«Созвездие Близнецов»

357

Описание

Журнал «Звезда» №№ 5, 6, 2009.



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Созвездие Близнецов (fb2) - Созвездие Близнецов 647K скачать: (fb2) - (epub) - (mobi) - Борис Иванович Дышленко

Борис Дышленко СОЗВЕЗДИЕ БЛИЗНЕЦОВ (Святочный роман)

Посвящается брату

Господь сказал: если Я найду в городе Содоме пятьдесят праведников, то Я ради них пощажу все место сие.

Быт. 18; 26

В том году была особенно славная осень — и днями своими солнечными и ясными, и вечерами такими прозрачными, что контуры величественных зданий петербургских чертились четко, словно они были отражениями в его каналах, и густым листопадом, продлившимся до середины октября.

Что уж говорить о сентябре? В сентябре было еще совершенно тепло. В Летнем саду вдоль дорожек не закрыты были белые статуи и листья, падая, ложились на плечи.

* * *

Девушка стряхнула с плеча листок и повернулась к спутнику. Молодой человек с темной бородкой (герой, по определению) посмотрел на нее внимательными серыми глазами и улыбнулся. Приостановились и снова пошли между статуями, и ветер понес над землей желтые и красные листья.

* * *

По Седьмой линии Васильевского острова шел небольшой седеющий брюнет в костюме цвета маренго. Было чисто выбрито красивое лицо брюнета, голова же была несколько великовата. Около кинотеатра «Балтика» он встретился с крупной блондинкой.

* * *

Две соседки сидели в кухне за столом, одна напротив другой. Между ними белым экраном была повешенная на веревку простыня.

* * *

По Коломенской улице, размахивая руками и ногами и заглядывая во все подворотни, гулял высокий, с орлиным взором мужчина. Время от времени он снимал серую шляпу и нес ее за спиной. Вот он приблизился к воротам без номера, у ворот постоял, посмотрел на пожелтевшее дерево у ворот, и длинное лицо выразило удовольствие. Заглянув в подворотню, подумал и вошел. Дом был старый, и вглубь уходили темные арки с рядами рыжих мусорных баков. Но этот, с орлиным взором, в арки не пошел, а вошел в один из обшарпанных подъездов. Поднявшись по истертым ступеням на третий этаж, ни звонить, ни стучать не стал. Вместо этого вытянул из бокового кармана за длинную ручку театральный бинокль и принялся внимательно осматривать противоположные окна. Найдя то, что нужно, удовлетворенно хмыкнул и погрузился в созерцание. За этим занятием он провел около четверти часа. Внезапно он отскочил от окна. Взлетели шляпа и бинокль: высокий ринулся вниз. Вслед за ним прогремело мусорное ведро. Ветхая дверь во втором этаже приоткрылась. Седенькая голова старушонки равнодушно прошамкала:

— Чтоб вас черти сожрали, хулиганов!

И дверь тихонько прикрыла.

* * *

Дверь отворилась, и в большую синюю комнату, весь в волосах и бороде, вошел человек. Следом за ним — девушка с круглым румяным лицом. Волосатый уселся в глубокое кожаное кресло, а девушка, подойдя к письменному столу, достала из ящика пачку листов машинописного текста, вложила их в папочку и робко протянула волосатому. Он благосклонно принял.

* * *

Серая шляпа беспокойно замелькала над оживленной толпой, осаждавшей симферопольский поезд.

Орлиным взором окинув толпу, человек в серой шляпе ринулся вперед. Смял какую-то пару, ушибся об угол чемодана, потирая коленку, очутился перед молодой женщиной лет двадцати четырех. Сделав шаг, он оказался в эффектной мушкетерской позе, откинулся, выбросил руки вперед и схватил чемоданы.

* * *

По Большому проспекту Васильевского острова, печатая шаг, прошагал маленький, рыжий, бодрый милицейский капитан. На углу Первой линии он остановился: рабочие вешали транспарант.

* * *

— Пушкин на стуле сидеть не умел, — соврал «маренго».

— Мне понравилась кинокартина, — перебила блондинка, — хорошо отражена зарубежная жизнь.

Брюнет сладострастно поежился.

— Нет, вы послушайте — умрете! — сказал он. — Пушкин на стуле сидеть не умел.

Они свернули на Большой проспект.

* * *

Дружно курили. Через открытое окно ветер занес и бросил на папку, лежащую на столе, желтый листок. Весь в волосах и бороде молодой человек, досадливо смахнул листок и раскрыл папку.

Из темной прихожей вошел, озираясь, один низкорослый, сердитый, с пегой головой. Руки он держал за спиной, и вид имел оскорбленный. Его уши, совершив некоторое движение, остановились.

— Я пришел, — сказал он вместо приветствия.

* * *

Рябая заглянула бельмом под простыню и сказала:

— Николай Николаевич опять две недели дома сидит. Уволился, что ли? Нет, я не скажу, он смирный, Николай Николаевич.

— Я тоже одна, женщина, живу, — отвечала соседка, явно невпопад. Она была на ухо туга.

Рябая обиделась и замолчала.

* * *

Дружно курили. Волосатый читал:

— Пушкин на стуле сидеть не умел.

Пегий заерзал. Человек с изящным профилем, украшенным синей бородкой, едко усмехнулся.

— Погоди, Паша, — шепнул изящный, — изобразишь все в комплекте.

Уши пегого обиженно отвернулись.

* * *

Быстро темнело. Летний сад опустел. В сумерках белели статуи.

* * *

Свеча осветила букет из осенних листьев. Человек в серой шляпе положил свою шляпу на стол и сказал:

— Pauline, nous sommes enfin tout les deux ensemble. Que je suis contente!

Молодая особа нервно ответила:

— Шура! Ты к кому обращаешься? Знаешь ведь ты, что я не говорю по-французски.

—  Pauline! — горестно воскликнул тот, кого назвали Шурой. — Сколько раз, о сколько раз я просил, я на коленях умолял тебя не называть меня этой плебейской кличкой.

Сейчас же после этого человек, говорящий по-французски, подошел к старинному полубуфетцу и выдвинул полочку красного дерева, открыл дверцу и вытащил граненый штофчик с чем-то красненьким, налил рюмочку, попробовал, прищурился, облизнулся и сказал:

—  Delicieux!

* * *

Взошла луна и осветила Летний сад. По аллеям белые статуи.

* * *

В комнате было сильно накурено. Профиль, украшенный синей бородкой, как в рупор, говорил в огромное ухо:

— Нет, не ты, а — я.

* * *

С простыни на стол накапало уже приличную лужицу. Вошел седеющий брюнет. Соседки повернули головы, и одна из них услышала:

— Добрый вечер!

И вторая:

—  Бу-бу-бу!

Но обе с одобрением посмотрели на вошедшего и хором ответили:

— А как же!

* * *

Блестящая черная вода плескалась между парусником и стенкой. Некоторое время постояв у решетки, посмотрев на парусник и на воду, молодой человек вернулся домой. Войдя в комнату, сел на диван и взглядом обежал противоположную стену. Перед стеной на шнурках, как пестрые паруса, висели картины.

Некоторое время он в задумчивости, теребя темную бородку, сидел на диване, потом встал, встряхнулся и постелил.

Последнее, что, засыпая, он слышал, было: «Пушкин на стуле сидеть не умел». Во сне он удивился: ему показалось, что он уже слышал эту фразу. Но он тотчас об этом забыл. Далеко на набережной ночными птицами кричали буксиры, а дальше, на углу Первой линии и Большого проспекта, от ветра бежали по транспаранту легкие волны и желтый свет фонаря высвечивал надпись: «ОСТОРОЖНО — ЛИСТОПАД».

И долго продолжался листопад. Долго тянулась эта ясная теплая осень. И была она так ясна и тепла до самой середины октября, а потом зарядили дожди.

* * *

Две соседки сидели на кухне. Рябая сказала:

— Григорий сегодня опять на дежурстве. Опасная работа у них. Я не скажу, опасная!

— Ладно, схожу, — согласилась глухая.

— Так ты не бери что по рубль двадцать семь, а по рубль сорок семь бери — тот хороший.

* * *

А за окном бесцветные лужи рябили дожди, на проводах висели капли, как лохмотья, и волны, бегущие по часам на фонаре, искажали время.

Из водосточных труб били желтые струи, перебегал улицу и исчезал в гастрономе промокший Петров, и под дождем недвижными черными тенями размылись деревья.

У стенки набережной покачивались буксиры. И буксиры терлись о стенку, скрипели, кадили черным дымом из труб и гудели. Отвернувшись от них, стоял черный Крузенштерн, поблескивая мокрым чугуном, а Нева была серой и холодной. Мрачные прохожие поглядывали иногда из-под тяжелой разбухшей шляпы на желтые окна.

Иногда дождь переставал, и тогда подмораживало. По вечерам на трамвайных остановках вспыхивали огоньки. Сигареты не грели озябшие руки. Мужчины с широкими хмурыми лицами прыгали на подножку, и трамвай грохоча уносился в осеннюю слякоть, в дождь, в бурю и в темноту.

По Тринадцатой линии с холостым лицом проходила ненормальная девка в красном пальто, и казалось, что никогда не начнется зима. 

ЧАСТЬ I

1

Но зима началась и сразу ударила в окна ветром, сначала без снега, но утром, когда захлопали двери парадных, на улице Гоголя и на Коломенской, в Свечном переулке и в Кустарном, и во всех, без исключения, переулках, на улочках, улицах, даже проспектах лежал свежий и легкий первый снег. И канавки, каналы, речки, речонки, речушки — все стало. Нева превратилась в громадную белую площадь, и граненой изумрудной табакеркой сверкала далекая Кунсткамера на том берегу.

На том берегу, на Васильевском острове, на углу Тринадцатой линии и набережной в трехэтажном доме с колоннами, но не в самом доме с колоннами, а в двухэтажном каменном флигеле, прежде служившим конюшней какому-то графу или даже, может быть, князю, жившему в доме, в бывшей роскошной конюшне, теперь перестроенной под жилые помещения, а именно, под две коммунальные квартиры: одна наверху и другая внизу; в той, что внизу, в одной из четырех комнат жил Коля. Для кого Коля, а для кого Николай Николаевич, хотя его соседи иногда и сбивались на Колю (так, за глаза).

За глаза говорил о нем сосед, Иван Соломонович Гудзеватый: «Коля? — и прибавлял с в общем-то незлобной насмешкой: — Николай Николаевич?.. Тоже — художник! Вот один мой знакомый художник, Скопцов... Зарабатывает... Ну, сколько б вы думали? Триста-четыреста в месяц! Нет, я понимаю: искусство... талант... У Коли талант, но материально?..» О, это слово материально! Сам Иван Соломонович зарабатывал не триста, не четыреста в месяц, как его друг, но тоже неплохо: стодвадцать. Не сто и двадцать, а цельное неделимое слово стодвадцать, как сам Иван Соломонович любил объяснять, а он вообще любил объяснять. К тому же и прогрессивка, там же и премиальные. Хватало, чтобы не жаловаться. И Иван Соломонович не жаловался: ходил в филармонию по абонементам, одевался по моде — в общем, жил хоть и духовно, но материально. Иногда к нему приходили весьма интересные дамы, хоть было под пятьдесят. Соседки о нем говорили: «Ничего не поделаешь. Жена изменила. Несчастный человек». Между нами, Иван Соломонович никогда жены не имел. Имел оклад в стодвадцать рублей, имел комнату в общей квартире и мечту переселиться со временем в отдельную квартиру, желательно в новом районе. Но сам был красив. Черные волосы с благородной сединой, полное, бледное, усталое лицо с синим отливом у щек и на подбородке. Впрочем, он был красив, пока не вставал, но, встав, разочаровывал малым росточком, большой головой и ногами кривыми, что при «умеренных» брюках было не слишком заметно. Колю он одобрял: угощался, бывало, у него сигаретой, случалось, давал денег взаймы. Соседки Гудзеватого уважали. Соседки тоже имели по комнате в этой квартире, но об их комнатах никому ничего не известно. Дома одна у другой в гостях они никогда не бывали, а встречались на кухне, где садились за общий стол, разделенный повешенной над ним простыней, и говорили каждая о своем. В основном говорила рябая, а глухая глядела на мокрую простыню и слушала. Из-за простыни доносилось «бу-бу-бу-бу...». Глухой это нравилось. Иногда к рябой соседке приходил обожатель, рыжий старшина из милиции. Рябая гордилась поклонником. Когда старшина исчезал, она глухо его ревновала и жаловалась подруге. От жалоб их дружба укреплялась. К Коле обе соседки относились нейтрально, не вмешивались. Впрочем, иногда, когда Коли не бывало дома, просовывали головы в дверь, смотрели на картины — дивились.

Но сейчас не об этом. Зима началась и сразу ударила в окна ветром и снегом. Коля зиму любил, но, когда она началась, он сначала ее не заметил — сидел и писал. Что же делать художнику, как не писать? Правда, многие в наше время находят менее сложный и более приятный выход творческой энергии и пишут лишь от случая к случаю, а чаще собираются где-нибудь в приятной компании, например, у гостеприимной девушки Нины, работающей машинисткой в каком-то научном издательстве. (У нее со временем образовался салон.) Так что приходят, присаживаются, прислушиваются к разговору, вставляют свои замечания и курят наперегонки — словом, общаются. Собираются здесь художники, йоги, поэты, философы и даже театроведы — все люди незаурядные. Иногда случаются литературные чтения. Стелется по столу дым, и несутся над притихшими слушателями рулады, и теряется смысл за плывущим звуком стихов. А может, и не было смысла, может быть, и вообще поэт ничего такого в виду не имел, но многозначительны и непонятны слова, а между строк, где-то там, таится скрытый намек, ведь всем известно, что подлинный смысл именно там, между строк. Слушатели слушают и время от времени кивают головами, переглядываются со значением и говорят: «Подтекст!» Поднимают палец и еще что-нибудь говорят. Вопросов не задают — и так все ясно, — а в чем смысл, спросите: ну, если не знаете — ответят каким-нибудь очень тонким парадоксом, а то лишь уничтожающе пожмут плечами и все. Бывает, что и художник принесет какой-нибудь подмалевок или просто на листе бумаге лихой акварельный зигзаг. И скажет художник: «В этой картине — вся школа жеста», — и улыбнется. И... что там Джоконда? В этой улыбке целый спектр чувств: и высокомерная снисходительность (вот вам, берите), и снисходительное высокомерие (берите, да где вам), и еще какая-то тонкость, на которую можно ответить разве что каким-нибудь «О!» или «Н-да!».

«О!» — говорят зрители, «Н-да!» — говорят. А художник улыбнется и скажет: «Спонтанное творчество». Ахнут зрители, и только один не ахнет. Только один не скажет ни «О!» ни «Н-да!». Только он промолчит: он сидит и, грызя кулаки, наполняется негодованием, потому что у него другой взгляд на искусство — он пишет глаза. Глаза на человеческом лице — это естественно, глаза на фигуре — это вопрос, деревья с глазами — совсем непонятно. Конечно, с одной стороны, школа жеста, и это, конечно, спонтанно, это, конечно... Но что ни говори, а глаза впечатляют; и трудно одному из двоих отдать предпочтение: все понимают, что по одним лишь картинам судить невозможно — что-то нужно еще. Но, как бы там ни было, и те и другие работы висели в салоне: на одной стене висели зигзаги, а с противоположной стены на них смотрели глаза. Ко всем одинаково добрая, но очень бледная девушка Нина развешивает по голым стенам квартиры глаза и зигзаги и еще какие-то картины, а стены все равно остаются голыми — бывают такие стены. Но не для украшения стен или, как стали теперь говорить просвещенные люди, не для организации пространства развешивает Нина подаренные ей картины, а единственно для служения искусству. Для служения искусству печатает она на машинке и угодившие в салон стихи. По ночам в неуютном, вагонном воздухе салона повисает поэтический стрекот машинки и одна за другой ложатся ровные строчки, лезет из каретки исписанный лист, сохраняя все, кроме почерка: и разбивку строки, и особенности правописания, и орфографические ошибки поэта. И в награду за труд бескорыстная девушка берет себе второй экземпляр, первый отдавая поэту. А вторые экземпляры она укладывает в аккуратные папочки с надписью «Дело» и папочки бережно хранит.

Увы, далеко не всегда происходят здесь литературные чтения с обширной программой, даже напротив, довольно-таки редко. Чаще просто собираются у радушной хозяйки к жиденькому чайку, к разговору. Темы же разнообразны. Здесь можно услышать глубокомысленное замечание о том, что Достоевский — так, а Дос-Пасос поглубже; мнение о том, что если писатель Пневков дал публично в Союзе писателей поэту Пневицкому в морду, то правильно сделал; сообщение о том, что Сухов-Переросток устроился сторожем; заявление о том, что «никаких компромиссов с бездарностью», и просто о том о сем можно услышать или, уж говоря языком более строгим и современным, получить информацию за чашкой бледного чая у бледной девочки Нины. Но дело не в этом, дело в том, что Коля в это время писал.

Коля вообще очень много писал, а последнее время — все время. Нет, он тоже бывал в салоне, не часто, но появлялся. Привел его как-то в салон его друг Александр Антонович, о котором — потом; потом Коля и сам, бывало, туда заходил, но потом... Потом уже не было времени. Из многих, казалось бы, случайных открытий складывалась, похоже, новая, почему-то никому до сих пор не пришедшая в голову живописная концепция, обещавшая воплотиться, — страшно подумать! — но постепенно Коля пришел к выводу, что из этих отдельных открытий, сложившихся в закономерную логическую систему, возникает метод. Так, во всяком случае, Коле казалось. Он мог ошибаться, конечно, но, как бы то ни было, ему предстояло много работы и он наметил уже большой цикл картин, так что теперь Коля, не прекращая, писал. Теперь по утрам, встав, отряхнувшись и умывшись над раковиной в полутемной общественной кухне, он выпивал несколько стаканов крепкого чая и садился за работу; в три часа дня выпивал несколько стаканов чая с батоном, за чаем работал; вечером приходила Ляля, смотрела, как Коля работает. Странно, но свои успехи в работе (вдохновение, а в общем-то, просто подъем) Коля почему-то связывал с Лялей. Может быть, он в этом был и не прав, а может быть, прав. Но и о Ля­ле — потом, а пока что Коля писал.

2

Голая электрическая лампочка, свисавшая на длинном беленом шнуре, освещала холст на тяжелом, заляпанном краской мольберте, Колю в кресле на колесах, и отбрасывала на пол сложного рисунка тень. Крупный, черный, белогрудый кот сидел на Колиной тени, на голове, и внимательно следил за движением кисти по тугому холсту. Коля отъехал в кресле, поставил между колен трость с головою Франца-Иосифа (муштабель) и, взглядом не отрываясь от картины, закурил.

В дверь постучали.

— Да-да!

Дверь приоткрылась. Бритое благородное лицо брюнета спросило:

— Можно к вам, Николай Николаевич?

Затем появился и сам Гудзеватый. В курточке, в спортивных брючках, ножки в развод.

— Добрый вечер! Я на минуточку.

Гудзеватый присел на диван и с недоверием посмотрел на Колину картину.

— Я по вашему делу. Позвольте воспользоваться сигареткой?

— Да-да, пожалуйста.

Гудзеватый закурил, аккуратными колечками выпустил дым.

— Я разговаривал с ними, — сообщил Гудзеватый.

Коля перекрутился в кресле, выжидательно посмотрел.

— Я разговаривал с ними, Николай Николаевич, им нужен человек.

— Очень вам благодарен, Иван Соломонович.

— Нет, подождите. Если вы будете разговаривать дипломатично, то... сами понимаете.

— Простите, не понял?

— Можете спокойно договориться на девяносто, даже на сто. Только нужно говорить осторожно и дипломатично.

— А как остальное?

—  Остального я не стал выяснять. Ну, вы понимаете: мне неудобно, но я бы на вашем месте согласился. Я понимаю, искусство, талант, но материально...

Гудзеватый вежливо выпустил дым.

— Но это не главное. Сейчас, в вашем положении, сами знаете что. Такая у вас ситуация. Увы, не понимают у нас... В Польше, там другое дело, там восемьдесят пять процентов частного сектора, и я лично за абстракционизм...

— Хм!

— Ну, я пойду, — сказал Гудзеватый, — позвольте еще сигаретку.

— Да, да, конечно, пожалуйста!

В дверях приостановился, сказал:

— Обязательно завтра сходите, обязательно!

Дверь тихонько прикрылась.

Коля погасил сигарету и в кресле подъехал к мольберту.

— Все-таки он обязательный человек, Гудзеватый, — сказал Коля коту.

Кот подмурлыкнул.

— Обязательный и очень кстати, вовремя, — сказал Коля. — Да, вовремя, а то этот Бибиков... Ладно, ну его к черту, Бибикова, забудем о нем. Забудем до завтра.

Длинная кисть шлепнулась в лужицу краски на пестрой палитре. Повозив ею там, Коля ткнул Франца-Иосифа носом в картину и, положив правую руку на трость, повел кисть по упругому холсту.

На холсте шла неистовая борьба красок. Темой картины, вероятно, были времена года. Четыре символические фигуры занимали правую половину холста. Эти фигуры были поставлены так близко, что находили друг на друга, при этом расплываясь и расползаясь, местами дробясь на мелкие части, местами теряясь, в других местах возникая в удвоенном виде; внезапные потоки краски переходили из одной фигуры в другую, переходили в пейзаж, и пейзаж начинал расползаться, становился расплывчатым, зыбким, и неясно было, где кончаются горы и где начинается небо, потому что не было горизонта и небо было ниже земли; на куске неба стоял мальчик, сосал палец.

Снизу просунулась черная лапа, потрогала кисточку.

— Не мешай, Данилыч! — строго сказал Коля и мазнул кота кисточкой по носу. Кот облизнулся, а Коля погрузился в работу. Да, погрузился, и странно было видеть Колю во время работы: в пространстве перед холстом он кистью чертил какие-то знаки, какие-то даже пассы делал тростью в пространстве, как будто дирижировал картиной, ногой притопывал, выбивая какие-то ритмы, и даже иногда без слов напевал. Да, наверное, удивился бы свидетель, окажись при этом свидетель.

И вот оказался. И даже не один, а два. И ни один не удивился, а оба приняли как должное необычное Колино поведение. Коля же, увлеченный работой, и не заметил, как в окне появилось усатое худое лицо и непонятный погон. Точно говоря, даже и не погон, а эполет. Да, эполет с бахромой. Если бы Александр Антонович (Колин приятель и великий ценитель мундиров) увидел этот эполет, он сразу узнал бы знаменитый Финляндский полк; но тут в окне появилось еще одно лицо. Этот был без погон, хотя и в длинной кавалерийской шинели с петлицами, в шапке-ушанке, но без усов. Также худое лицо, и ушанка не закрывала огромного лба. Исподлобья смотрели тяжелым взглядом глаза. Нет, не тяжелым, а, пожалуй, каким-то очень погруженным, вглубь устремленным взглядом смотрели глаза человека в шинели. Вот такой же взгляд сейчас был у Коли. Но это лицо, не Колино, а того, в шинели с петлицами, было незнакомо и Александру Антоновичу.

Оба эти лица внимательно смотрели в окно и нисколько не удивлялись: этот, в длинной шинели, и другой, с непонятной целью одетый в старинный мундир. И долго, наверное, смотрели бы они в окно, но заскрипели по снегу шаги, и они исчезли, словно растворились в молочном фонарном свете.

Кто они были? Пока на этот вопрос трудно ответить, а вот вспугнула их легкая девушка в синем пальто. Она подошла, посмотрела в окно, отошла, обошла вокруг фонаря с электрическими часами, непонятно зачем стоявшего во дворе; заглянула за угол флигеля и потом посмотрела на свои следы.

— Вот глупая, — засмеялась она, — как напетляла! — и постучала в окно.

На часах на фонаре было десять часов пятнадцать минут.

3

Девушка пахла морозом. Она прижалась холодной щекой к Колиной теплой щеке.

— Я — прямо с дежурства.

—  Ляленька, здравствуй! Зима?

Темным коридором провел Лялю до двери. Из комнаты на пол упал желтый квадрат. Ляля тихо смеялась. Вошла. Держа осторожно кисточку, чтоб не запачкать, Коля снял с Ляли пальто.

— У-у-у! Бр-фр! — сказала Ляля и подрожала, подражая коту. — Здравствуй, Данилыч! И ты, лежебока, ничего не знаешь про зиму?

Кот вскочил, на деликатных лапках к Ляле подошел, выгнул спину. Ляля дотронулась пальцем до жесткой спины. Разогнулась, заходила по комнате. Коля, улыбаясь, смотрел, Ляля посмотрела серьезно и обратилась к Коле через мольберт.

— Коля, кто это был?

— Где? — Коля не понял.

— Здесь, под окном.

— У меня?

— Да, у тебя, кто? — строго спросила Ляля.

— Я не знаю, — забеспокоился Коля, — кто-то смотрел? Это плохо.

Ляля засмеялась.

— Да что ты разволновался? Я пошутила. Я такая глупая, знаешь. Сейчас шла к тебе, мне показалось, что здесь, во дворе, у окна мелькнули двое каких-то. Подошла — никого. Я все вокруг осмотрела, даже за угол ходила, а потом посмотрела на снег — никаких следов. Только мои. Нет чтобы сразу на снег посмотреть. Глупая, правда?

Коля улыбнулся.

— А-а! — сказал Коля. — Тебе показалось? Я уж подумал...

— Что подумал?

— Да так, тут меня кое-что беспокоит. Ладно, завтра выясню с этим НИИ.

— А что за НИИ?

— Да место мне предлагают, а мне сейчас это особенно нужно. Только бы там работы оказалось не слишком. Верней, чтобы там не сидеть, а дома работать. Вот завтра пойду. Не знаю. Ох! Хоть бы вышло!

— Ты же хотел еще месяца два не работать, — сказала Ляля, — ты же хотел месяца два только писать.

— Да... — неопределенно сказал Коля, — тут такое... Ну ладно, потом...

— Что? —  Ляля наморщила брови.

— Да нет, — сказал Коля, — так. — Коля подумал. — Ах да. Тут разные предстоят расходы. — Колю, казалось, обрадовали расходы. — Расходы, знаешь ли, Ляленька. Всякое тут. Я тебе попозже объясню.

— М-м-м... Ой, что это? —  Ляля стала напротив картины и, наклонив голову набок, долго смотрела. Смотрел Коля. Оба долго смотрели на картину. Ляле картина понравилась. Нельзя сказать, чтобы Ляля была знатоком, скорее совсем не была, но картина ей очень понравилась. Может быть, потому что ее написал Коля, а может быть, вообще.

— Как хорошо! — воскликнула Ляля. — Закончил?

— Почти, — сказал Коля, — в общем закончил, только теперь, когда высохнет, надо еще кое-где лессировать.

— А как это — лессировать? — поинтересовалась Ляля.

— А знаешь, — оживился Коля, — на лаке берется нужная краска, то есть не на чистом лаке, а есть всякие рецепты, но можно и на чистом. Вообще, это всё тонкости. Этой краской покрываешь прописанное место так, чтобы — прозрачно, а потом, когда высохнет, снова покрываешь, скажем, другой краской. Если нужно. А от этого получается такое смешение цветов, как, понимаешь, когда цветные стекла накладываются друг на друга. Понятно?

— Ага. А хуже не будет? Я очень боюсь.

— Ну что ты! От этого появится такая глубина и, кроме того, — Коля чмокнул губами, — будет так переливаться!.. Вот так, — черенком кисти ткнул какому-то времени года в лицо, — вот. Здесь уже есть лессировка.

— Ах, Коленька! Как это все интересно! И я так много не знаю. Я теперь всегда, когда пойду в Эрмитаж, буду смотреть, где лессировка, а лучше мы вместе пойдем в Эрмитаж и ты мне покажешь там лессировки, а еще лучше, я буду показывать тебе лессировки, а ты говорить, верно или нет, а еще лучше, ты будешь лессировать, а я сидеть и смотреть, а вот уже самое лучшее, это ты будешь делать сейчас лессировки, а я буду делать уборку.

—  Ляленька, — отвечал несколько обескураженный Коля, — ну зачем же уборку? Здесь и так чисто.

— Чисто? — Лялины брови полезли вверх, а глаза посмотрели вниз. — Чисто? А это чисто? —  Ляля на пол указала рукой. — Бумажки какие-то, сор, вон катушка валяется, — все надо выбросить.

Ляля подняла с пола грязную катушку.

—  Ну зачем же выбрасывать? — сказал Коля. — Это нитки.

— Зачем тебе нитки?

— Ну, я ими что-нибудь пришью.

— Не надо, все, что надо, я сама тебе пришью. Вообще здесь многое надо выбросить. Это что за табурет? Зачем он здесь?

У стола стоял колченогий, весь перекошенный табурет.

— Ну, так... табурет.

—  Ну зачем он тебе? — спросила Ляля. — На нем же сидеть невозможно. Надо выбросить, — убежденно сказала она.

— Зачем его выбрасывать? — сказал Коля. — Такой хороший табурет. Красивый. Прямо какой-то экспрессионистский табурет.

— Какой? — переспросила Ляля.

Коля засмеялся.

— Выбросим, выбросим, — засмеялся Коля. — Только, Ляленька, не надо сегодня убирать, тем более что и лессировать мне нечего — не просохло.

— Послушай, — сказала Ляля, — мне так хочется, чтобы здесь было уютно. Ведь сегодня двадцать первое. Ты что, забыл?

— Ой, правда, забыл! — сказал Коля.

— Ну вот, забыл! Я хочу, чтоб хотя бы в твой день рождения здесь было прибрано. Свечки зажжем, и мы с тобой выпьем вина. Придет Александр Антонович... Придет Александр Антонович?

— Не знаю, наверное, придет, надо напомнить.

— Напомни. Так вот, выпьем вина. Я торт принесу. «Наполеон». Ты любишь «Наполеон»? — прищурилась Ляля. — Если любишь, слушайся меня и давай убирать.

— Завтра можно убрать, — возразил Коля.

— Завтра, завтра — не сегодня... знаем, знаем, знаем... — скандировала Ляля. — Давай не будем спорить, давай не будем пререкаться, давай метлу.

—  Ляленька, — взмолился Коля, — не надо, давай лучше погуляем. Ведь первый снег! Зима!

— Ну, хорошо, — уступила Ляля. — Только все-таки я подмету и еще кисточки вымою. Тихо! — сказала Ляля и подняла палец.

Через пять минут все было закончено.

—  Ну все, — сказала Ляля и поставила гильзу от снаряда (такая Колина ваза) с чистыми кисточками на стол. Коля сел на диван.

—  Ляля, — сказал Коля, беря ее за руку, — ты хочешь ко дню рождения мне сделать подарок?

— Очень хочу, — сказала Ляля и наморщила лоб.

— Тогда, Ляленька, двадцать пятого декабря, утром, мы пойдем подавать заявление. Чтобы жениться.

Ляля опустила голову. Помолчала. Потом Ляля голову подняла.

— Глупенький Коля, — сказала Ляля тихо и нежно, — это для меня будет подарок.

Когда они вышли на улицу, снег уже перестал. Неглубокий, ровный и белый, он лежал на дороге, газонах и тротуаре, аккуратно обнимая все неровности и выпуклости. Вдоль обеих линий протянулись в перспективе белыми кораллами деревья, перспектива кончалась Большим проспектом. И там, где кончалась перспектива, просияла сквозь белые ветки электрическая лампа, и от этого света деревья на углу казались зелеными. Коля и Ляля ушли в перспективу, оставляя следы на снегу.

4

В дверь постучали. Боган высунул из-под одеяла пегую голову и направил ухо на дверь. Прислушался.

— В такое время? Кто бы это мог быть?

Стук повторился. Боган тихонько соскользнул с кровати на пол, босиком по липким квадратам паркета подкрался к дверям. Присел под дверью, прислушался. В дверь стучали.

— Кто бы это?

Глаза привыкли к темноте. В окнах слабо мерцало.

«Ну да — на улице должны быть фонари и лунный свет», — подумал Боган.

Боган поднял руку и сказал:

— Видно.

Даже как будто фосфоресцирует рука. Да, вот растопырил пальцы — видно. Между пальцами призрачный блеск. Попытался сложить два пальца.

«Вот эти: безымянный и средний». Пальцы почему-то не складывались.

Боган поднялся и отошел на середину комнаты. Оглянулся. Фосфоресцировали вокруг предметы. Фосфоресцировали, но не складывались пальцы. В дверь колотили.

— Кто? — голос не слушался, пегие волосы шевелились и пальцы не складывались.

«Если сложу пальцы, тогда спасен, тогда он не сможет войти». —  Боган уже знал кто.

В дверь ломились. Боган изо всех сил сжимал пальцы, но пальцы не слушались, не складывались.

Гипнотически медленно стала открываться дверь. Волосы на голове шевелились, Боган даже слышал их шевеление, но ничего не мог сделать — он весь занемел. Дверь отворилась и оттуда, из темноты, из глубины, появился с синей бородкой призрачно-бледный Тербенев. С бледного лица неумолимо, неотвратимо смотрели глаза, черным огнем прожигали насквозь. Тербенев садистски, зловеще так улыбнулся — улыбка прошелестела. Он, может быть, был даже и не Тербенев, а какой-то оперный князь, ужасный злодей, интриган. Он сделал неслышный шаг вперед.

«Чего он хочет? Нет, это Тербенев».

— Козу! Сделай козу, Паша, — гробовым голосом сказал Тербенев.

— Что? — беззвучно прошептал Боган.

— Козу. Козу-у-у! Вот так, Паша.

И Тербенев торжественно, совсем ритуально сложил тонкие пальцы в козу. Боган с ужасом отступил. Тербенев, делая пальцами козу, поплыл к нему, черные глаза жгли. Боган попятился.

«Глаза-а-а! Глаза!»

Пегие волосы шевелились. Боган пригнулся, втягивая живот, но пальцы настигли, ткнулись Богану в бок и пошли вдоль и поперек циркульными ножками по телу, защекотали.

— Козу, козу-у-у! — пел Тербенев оперным княжеским голосом. —  Баду-баду-баду... Сделай козу, Паша. Еще никто не делал козу.

Боган отпрянул, хотел бежать, но тут он увидел, что из темноты на него смотрит множество глаз и все они жгут и все делают ему, Богану, козу. Страшно, отчаянно закричал Боган и в холодном поту проснулся.

Некоторое время он не дышал. Лежал неподвижно, пока не прояснилась в глазах невнятная лепнина на потолке. Тогда, высунув из-под ветхого одеяла маленькую ручку, сложил пальцы как надо и облегченно вздохнул.

—  У-уф! — вздохнул Боган. — Это только сон.

В дверь постучали. Боган слабым голосом отозвался:

— Кто там?

— Павел! — раздалось из-за двери дамским голосом. — Вам звонили из интерната. Просили позвонить.

— Хорошо, позвоню, — прохрипел Боган.

И —  погромче:

— Я им позвоню.

—  У-у-уф! — вздохнул Боган. — Это был только сон, — еще вздохнул. — Я буду бороться!

Приподняв пегую голову, маленькими глазками зашнырял по комнате. Убедившись в безопасности, откинул одеяло и на маленьких, босеньких ножках, на цыпочках подбежал к окну. Подозрительно оглядел улицу и сказал:

— Меня это не касается.

Отошел, пересек комнату, выглянул за дверь. После всех этих действий вышел на середину комнаты, остановился, поднес руку к глазам, и, сложив надлежащим образом пальцы, сказал:

— Буду бороться!

И надел штаны.

На него смотрело множество глаз.

Он вынул из громадного резного буфета хлеб, колбасу и кефир. Сделал бутерброд. С мрачным удовольствием смотрел на холсты — нет, глаза не жгли.

«Да, глаза самая выразительная часть человеческого тела, — подумал Боган, кусая бутерброд. Его уши заходили в такт его мыслям. — Производит впечатление, жуткое впечатление, — думал Боган, — чем страшней, тем лучше. — Он отпил из бутылки кефира. — Это, пожалуй, посильней, чем у Сальвадора Дали. Да, глаза, — думал Боган, жуя бутерброд. — Глаза плюс угрюмая мрачность. Мрачная угрюмость, ну и что? Без рекламы нельзя: в наше время все делают себе рекламу. Сальвадор носит усы — это его стиль. А угрюмая мрачность — это мой, Богана, стиль. И это действует. Нужно заявлять о себе. Истинные гении только так и поступают. Вот я прямо и открыто заявляю о себе, и это действует. Нужно, необходимо подавлять и личностью, и угрюмой мрачностью... и глазами. Глаза впечатляют, — думал Боган, — в глазах есть философия, есть даже какой-то намек. Это вам не Сухов-Переросток, — думал Боган. — Сухов-Переросток непонятен, а я понятен. Ой, нет! — испуганно подумал Боган. — Я-то как раз и непонятен. Так, — успокоился Боган. — Нет, конечно же, я не понятен толпе. Толпе понятна только серая бездарность, а я сюрреалист. С одной стороны, как бы и реализм, а с другой — нет. Конечно-конечно. Но глаза — это ж надо было придумать! Дом с глазами. Кто видел дом с глазами? Никто. А он увидел. О, он все время видит глаза! Везде глаза, они преследуют его даже во сне». —  Боган поперхнулся. — Этот Тербенев, — подумал Боган, — ну что ему надо? Что он смеется, что издевается! Это, в конце концов, унизительно: „Паша, Паша...“ Какой я ему Паша! Для него нет ничего святого. Даже над картинами смеет смеяться, в неграмотности меня обвиняет. Еще какие-то имена называет. Конечно, умничать каждый может, а вот ты поди напиши такое. Не-ет, где страшно, там и сюрреализм. А что, если он знает? —  Боган похолодел. — Нет, этого не может быть, — успокаивал себя Боган. — Нет, конечно, не может быть. Минкин не выдаст, Минкин не подведет. Просто это зависть в Тербеневе говорит. Просто зависть. Он завидует, бездарный красавчик. Завидует, потому что у него нет комплекса неполноценности, а без комплекса неполноценности гения не бывает. И вот он завидует, потому что у меня комплекс есть. Ничего, Минкин не выдаст, Минкин не подведет!»

Боган вышел в коридор. В коридоре снял с висевшего на стене телефона трубку и набрал номер:

— Семена Александровича! Семен Александрович, это вы? Боган говорит. У меня все готово. Нужен будет рабочий, чтобы повесить. Нет, я сам принесу.

Боган повесил трубку, постоял, вернулся в комнату. Вытащил из-за большого холста с глазами щит поменьше, на щите нарисованы мужчина и женщина в позе полета. Заголовок: «За спортивную жизнь».

Боган оделся. На улицу вытащил щит. Сзади захлопнулась дверь. Боган прищурился.

— Да, снег, — сказал Боган, — я знаю. Ну что ж, зима так зима. Меня это не касается.

Но вид он имел оскорбленный. Оберегая от снега, по улице тащил свой щит. Два раза споткнулся. Пришел наконец. Поставил щит на панель уголком, чтоб не запачкать. Выдохнул морозный пар: «Уф...»

Рядом с дверью табличка:

ШКОЛА-ИНТЕРНАТ

Открыл стеклянную дверь. Просунул щит, просунулся сам. Уборщица подскочила, подержала дверь, пока прошел.

— Директор где?

— Да где ему быть? У себя.

Прислонил щит к стене. Поднялся по лестнице на второй этаж. За дубовой дверью гудело. Боган постучался и вошел. Молодой, интеллигентного вида директор отчитывал ученика.

— А-а, добрый день! — сказал интеллигентный директор. — Добрый день, я  сейчас.

«Ага, без обращения... — подумал Боган. — Без обращения, потому что отчества не знает. При ученике нельзя без отчества, а так — можно, — с горечью подумал Боган. — Можно просто — Павел. Ладно, посмотрим».

— Можете идти, — строго закончил директор. — Идите.

Подросток, покосившись на Богана, вышел, а директор, широко улыбнувшись, гостеприимно раскинул руки.

— Наконец-то! Не балуете вы нас, Павел. Нет-нет, — спохватился директор, — я не в упрек, я понимаю: искусство, талант, это требует времени. А что все-таки, Павел, можно будет как-нибудь заглянуть? Хотелось бы посмотреть хоть краем глаза, над чем вы сейчас работаете. Вы знаете, я много думал над тем, что видел у вас в прошлый раз, и... знаете, пришел к выводу, что это здорово. Просто здорово. Необычно! Неожиданно! И своеобразно. Во всяком случае, прежде я ничего подобного не встречал, а я ведь слежу за искусством. Нет, я все же за то, чтобы такие вещи у нас выставляли. Это будет. Это будит мысль. Пусть это непонятно, я понимаю, — упрямо замотал головой директор, — но это будит мысль. — Он кончил мотать головой. — Так я к вам загляну как-нибудь? Так, ненадолго... Ну, показывайте, показывайте, чем вы на этот раз нас порадуете. Я чувствую: опять что-нибудь сверхъестественное.

«Нет, он ничего, — подумал Боган, — он все-таки понял. Способен понять, — поправился Боган, — однако это все же только оттого, что я взял верный тон. Да, угрюмая мрачность, — думал он, спускаясь за директором по лестнице, — нужно подавлять».

Директор всплеснул руками, увидев щит.

— Потрясающе, Павел! — Затуманенным взглядом еще раз посмотрел. — Потрясающе!

С чувством стиснул Богану руку. Обернулся к уборщице:

— Екатерина Ивановна, двух учащихся возьмите, пожалуйста, — и снова принялся любоваться щитом.

Уборщица привела двух огромных подростков.

— Осторожно! Осторожно! — восклицал директор, забегая по лестнице вверх. — Не повредите.

— А чего это глаза уж такие большие? — усомнилась уборщица.

Боган хмыкнул:

— Это выразительно.

— И руки уж больно длинны...

— Это экспрессия.

Директор вмешался:

— Да-да, не мешайте, Екатерина Ивановна, это экспрессия. Где вешать, Павел э-э-э...

— Игнатьевич, — не удержался и подсказал Боган.

— Да-да, я вспомнил, — покраснел директор. — Да. Где вешать, Павел Игнатьевич?

Боган зоркими глазами стрельнул по коридору. Рука со сжатыми пальцами ткнула наобум.

— Здесь.

Про себя отметил: положение пальцев правильно.

Директор с глубоким чувством сказал:

—  Большое спасибо вам, Павел Игнатьевич! Мы объявим вам благодарность в приказе.

Он с восхищением смотрел Богану вслед. Потом уборщице строго сказал:

— Вы даже представить себе не можете, Екатерина Ивановна, кто у нас работает. Когда-нибудь... — Он не закончил, ему показалось, что уборщица в будущее не верит.

А Боган, выйдя на улицу, хмыкнул.

«Благодарность... В приказе... — саркастически подумал Боган. — И все-таки я его подавил, — с удовольствием подумал он, — все-таки подавил. Правда, может быть, насчет отчества пережал? Нет! Не пережал. Все правильно, нужно подавлять. Подавил — тогда разговаривай. Вот и на работу могу не ходить — понимает, с кем дело имеет. Правда, этот Семен не такой жлоб, как другие. Как эта уборщица, например. Пусть зайдет — это даже лучше. Для отношений».

Посмотрел на небо, поежился:

«Зима? Ладно, это меня не касается».

Толкнул дверь. Войдя в комнату, зябко потер маленькие ручки — пальцы правильно. Потер уши.

«Холодно, черт возьми, на улице!»

Посмотрел на холсты: да, это поразит, это современно. Подсознание плюс громадный интеллект. Научно и современно.

«Сухов-Переросток?» — тревожно подумал Боган.

«Нет! —  Боган прянул ушами. — Нет!»

Сложил надлежащим образом пальцы, посмотрел на них, посмотрел на холсты.

«Нет, главное, разбудить подсознание и интеллект. Я разбужу подсознание, Минкин разбудит интеллект. Сухов-Переросток авантюрист, — подумал Боган. — Что он может предложить? Чем может поразить? Авантюрист, — убежденно подумал Боган. — Нет, я не буду пускаться в авантюры, — решил Боган, — я научно добуду себе славу!» — и скрестил руки на груди.

5

Сухов-Переросток стряхнул снег и вошел в прихожую. Долго закрывал дверь. Сбросил на сундук казенный тулуп, вздохнул. В тусклом зеркале отразилось вогнутое лицо, ноздри, сонные глаза.

— Поспать бы, — сказал Сухов-Переросток, — хоть бы часика два.

Из коридора в мятой полосатой пижаме вышел отец.

— Отдежурил? — спросил отец.

— Как видишь.

— Поешь?

Сухов-Переросток иронически зевнул. Сверху посмотрел на отца, подумал.

— Подумаю, — ответил Сухов-Переросток.

— Об этом думать нечего, надо есть, — по-военному строго сказал отец. (Отец был военный.) — Думать надо о другом. Подумать стыдно — сторожем работает. До чего докатился! Сторож в гастрономе.

— Ну и сторож...

— Ну и... Не ну и, а сторож. Здоровый лоб с образованием. Почти с высшим. Пускай не кончил, но ведь почти... Интересную работу имел — выгнали... Стыд и срам!

— Оставь, — отмахнулся Сухов-Переросток, — оставь — устал.

Отец снял широкую пижамную куртку и стоял маленький, щупленький, в маечке. Сухов-Переросток иронически посмотрел на отца. Усмехнулся.

— Эх, не драл я тебя, — сказал отец, натягивая голенище, — не драл, а теперь поздно.

Он выпрямился и потопал блестящим сапожком.

— Ладно, — сказал отец, топнув другим сапожком, —  иди ешь.

Сухов-Переросток болтнул головой, прошел в кухню. На газовой плите булькал кофейник. Он иронически посмотрел на кофейник. На все посмотрел иронически. Это все был быт, предрассудки. Сухов-Переросток презирал предрассудки. Стукнув клепаными брезентовыми брюками, сел.

— Устал, — устало сказал Сухов-Переросток, — докатился!.. Ха! Ради чего я работаю сторожем? — сказал с горькой иронией и снял со сковородки крышку. Втянул ноздрями куриный аромат.

«Поспать? — тупо думал Сухов-Переросток. — Если спать, то не успею. При отце ничего делать нельзя. В каких условиях приходится работать! А надо спешить: осталось два дня. Нужно срочно действовать, пока отец будет на службе. В каких условиях!» —  скрежетнул зубами.

—  Солдафон! — сказал он и посмотрел на дверь.

Отец, маленький, аккуратный, стоял в дверях.

—  Солдафон! —  оскорбленно усмехнулся отец. Он помолчал. Сел на беленький табуретик, подбоченился. Ему было рано на службу.

— Нет, не солдафон, — сказал отец, — я офицер. Подполковник. А вот кто ты? Неудавшийся художник? Сторож? Скажи, в чем твое призвание?

Сухов-Переросток иронически улыбался.

— Эх, распустила тебя мать, — вздохнул подполковник. Грустно помолчал. — Послушай, я тебе отец, я тебе добра желаю. Ты знаешь, я не хотел, чтобы ты был художником. Я их не люблю — богема. Ты поступил в училище. Ладно. Я переменил свое мнение. Думаю: бывают и приличные люди, члены Союза художников, есть народные художники, академики, некоторые преподают... Ну, в общем, люди как люди. Ты учился, я тебе помогал. Стипендию ты не получал — хорошо. Кормили тебя, одевали, я сам тебе кисти, краски покупал, этюдники по двадцать семь рублей дарил. Учился ты — еле тянул. Год не дотянул — выгнали. Ладно. Что дальше? Имел интересную работу по профилю. Интерьеры, это же твой профиль? Что получается? Выгнали. По сорок седьмой! Стыд и срам, за прогулы. Встать вовремя не мог. Полгода не работал. Наконец устроился. Кем? Сторожем. Позор! И я думаю, — продолжал отец, — что случилось. Был парень как парень. Занимался в авиамодельном кружке, в футбол играл, боксом занимался, а после этого училища...

— В футбол играют только бездарности.

—  Дурак ты. Пеле что, по-твоему, бездарность?

Сухов-Переросток промолчал.

— Ты вот что, — раздраженно сказал отец. — Ты тут без меня черт знает чем занимаешься. Я знаю. Я тебе говорю: брось это дело, пока не поздно.

— Ладно, я тебя маршировать не учу.

— Моя служба не в маршировке заключается! — вскипел отец. — Это не царская муштра... Кх... Николаевское время... Кх... Я реподаватель, артиллерист...

— Послушай, — сморщился Сухов-Переросток, — что, это у тебя вместо зарядки по утрам?

Он попал не в бровь, а в глаз: у отца по утрам всегда было дурное настроение. Отец резко встал. Ему хотелось посмотреть на сына сверху вниз, но сын тоже встал.

— Ну, вот что, — сказал отец, — заруби себе на носу, я тебе говорю: ты свои занятия брось. Эти иностранные журнальчики, всякие сомнительные рукописи тоже брось. Я в своем доме нелегальщины не потерплю.

Ему не удалось посмотреть на сына сверху вниз, но последнее слово все-таки осталось за ним. Он четко, по-военному повернулся и по-военному вышел.

Сухов-Переросток, стукнув штанами о стул, сел. Стукнув по столу кулаком, сказал:

— Тупой солдафон!

И взялся за куриную ногу.

В прихожей хлопнула дверь.

«Ушел, — подумал Сухов-Переросток, — путь свободен».

Сделав длинными ногами три шага, он оказался в прихожей. Движения его были быстры и четки. Прежде всего на пол шлепнулся тулуп. С лязгом откинулась кованая крышка сундука. Длинные руки Сухова-Переростка выгребли из-под слежавшихся тряпок следующие предметы: большую консервную банку, шило и моток проволоки, плоскогубцы и механизм от будильника. Сгреб все в охапку и вынес на кухню. Сложил на стол и начал действовать.

«Да, Боган не годится, — подумал Сухов-Переросток, —  Боган работает по старинке. Где ему? Это только профаны, не знающие истинного положения вещей, могут принимать всерьез таких, как Боган. Он взывает к интеллекту, хочет воздействовать на умы, а в наше время нужна бомба. Я думаю, Минкин со мной согласится, — думал Сухов-Переросток. — Минкин умен: он должен меня понять. Ха! Боган...» — иронически подумал Сухов-Переросток.

Из консервной банки торчал пучок разноцветных проводов. Сухов-Переросток подумал — и некоторые из них соединил. Потом он в двух местах шилом банку проколол. Продел в дырки кусок проволоки, взял со стола механизм от будильника и этот механизм проволокой к банке прикрутил.

«Боган старомоден», — подумал Сухов-Переросток и приладил патефонную трубку с мембраной.

— Заведем на месте, — сказал Сухов-Переросток, — и пусть тикает.

Он улыбнулся одними ноздрями.

— Все, — сказал Сухов-Переросток.

Раздался звонок. Сухов-Переросток нервно вздрогнул и встал. Накрыл предмет полотенцем и в три шага вышел в прихожую. Открыл первую дверь, взялся за пуговку замка. Стоя между дверями, тихо спросил:

— Кто там?

Девический голос звонко ответил:

— Это я, Зинаида.

Сухов-Переросток с облегчением вздохнул и открыл дверь.

— Хорошо, что ты пришла, — сказал он, впуская румяную девушку в искусственной шубке. — Я страшно устал, а дома хранить нельзя. Отец все знает. Ну, может быть, не все, но во всяком случае подозревает: сегодня имел с ним разговор.

— Ах! — ужаснулась Зинаида.

— Да, — подтвердил Сухов-Переросток, — но у меня все уже готово. Унесешь?

— Готово? — радостно удивилась Зинаида.

— Готово, — ответил Сухов-Переросток, — учитывая условия, в которых приходится работать, я совершил невозможное.

— Ах, как бы я хотела вам помочь! — воскликнула Зинаида. — Я восхищаюсь всеми вами.

— Ну, положим, не все достойны восхищения, — снисходительно улыбнулся Сухов-Переросток, — однако пойдем.

Он провел ее в кухню.

— Где? — спросила Зинаида.

Сухов-Переросток рукой указал на стол.

— Это? — Зинаида кинулась к столу.

— Осторожно! — крикнул Сухов-Переросток. — Осторожно!

Он сам снял полотенце. Зинаида восхищенно всплеснула руками.

— Потрясающе! В такой срок!

— В наше время приходится действовать молниеносно, — важно ответил Сухов-Переросток.

— Так ты думаешь, Боган...

— Нет, он с его методами давно и безнадежно устарел. Вот увидишь, Минкин поддержит меня. Кстати, он тебе на эту тему — ничего?

— Больше — ничего. Даже последнее время ничего печатать не дает.

— Странно. А может быть, он... Нине отдает?

— Нет, что ты! — обиделась Зинаида. — Если бы дал, то только мне. Он больше никому не доверяет.

— Ну что же, это только подтверждает мои предположения. Именно я, и никто другой, разнесу эту стену.

Сухов-Переросток помолчал.

— Итак, — сказал Сухов-Переросток, — объект номер тридцать. Не ошибешься?

— Ну что ты? У меня тоже все готово.

Через пятнадцать минут Зинаида уходила от Сухова-Переростка, унося с собой перевязанный шпагатиком ящик, обыкновенную с виду посылку, а Сухов-Переросток наконец разделся и забрался в кровать. Но вместо того чтобы спать, он, сделав волевое усилие, вытащил из-под подушки свеженький, сверкающий глянцем журнал, посмотрел репродукции, а потом принялся читать вслух и нараспев:

— «Художник не выбирает и не абстрагирует предмет жизни: он идентифицирует выбранный им предмет в самой жизни». —  Так, — сказал Сухов-Переросток, — только не «художник» и не «он», а «я». Повторим. Я не выбираю и не абстрагирую предметов от жизни, я идентифицирую выбранный мною предмет в самой жизни. — Вот так, — удовлетворенно сказал Сухов-Переросток, — дальше... угу!

Аллан Капров определяет... нет, не Аллан Капров, а я определяю свою точку зрения: «Среди тех положений, которые, как я считаю, имеют значение в концепции»... так, повторим.

...парадоксальный момент просветления, свойственный философии Дзен... повторим.

...концентрация внимания на вопросе «Что это?»...

Сухов-Переросток зачем-то снова и снова повторял непонятные фразы, пока наконец не заснул.

6

Минкин отплюнулся: в рот попала борода. Поморгал желтыми ресницами, посмотрел в потолок.

—  Н-да, — сказал Минкин, — ну что же...

Вгляделся: лежал среди книг. Так и должно быть. Книги, книги, книги... Он всю жизнь их собирал. Недосыпал ночи, с утра собирался занимать очередь за редкой подпиской. Со временем это утряслось, образовались знакомства. Теперь звонили, если что. Предупреждали. Все равно знакомства продолжал расширять. Втайне даже гордился знакомствами. Был знаком с продавщицами. Нет, не с какими-нибудь там вульгарными продавщицами, а с благородными, понимающими продавщицами книжных магазинов. Они же его уважали за разностороннюю эрудицию, за широту взглядов, за отстраненный вид. Ну конечно, одними только этими знакомствами не проживешь. Доставал темпланы издательств, чтобы уж ничего не пропустить, а если выпадала командировка в периферийные города или бывали другие дальние дороги, где бы ни был, первым делом в книжные магазины. Там, конечно, диву давались простодушные, провинциальные продавцы, когда скупал во множестве приезжий бородач то, что, по их мнению, и даром не стоило брать. Но он-то знал, что, приехав назад, в Ленин­град, всегда обменяет с успехом ненужные ему экземпляры на книги, которые когда-то не сумел раздобыть. Да, знал, что не пропадет. Обменивал, выменивая иногда на одну ходовую новинку две, а то и больше необходимых ему книг. Случалось и наоборот, отрывая от сердца и сделав на прощанье нужные выписки, отдавал какую-нибудь удивительную редкость за очевидную для всех ерунду. Вот тогда удивлялись книжные продавщицы причудливости вкуса. Удивлялись темные книжные жучки. Удивлялись, но пользовались. Минкин молчал. «Не объяснять же? Странностей не нужно объяснять». И молчал.

Продавщиц для поддержания знакомства водил к Нине в салон. Там они в тонких разговорах находили себя: им было приятно внимание философов, художников, театроведов. Особенно приятно философское внимание. Философы были интеллектуальны, говорили серьезно, глядели солидно. Художники, как правило, были игривы, но и те хороши. Поэты были не от мира сего. Ну что ж, им приятно, а для дела полезно. Минкин тем временем добывал нужные книги, пополняя библиотеку. Библиотека не была самоцелью. «Нет это лишь средство, а цель… О, о цели до поры до времени помолчим». Пока же Минкин шел к цели, многим казалось, что в его библиотеке не хватает системы. Между тем система была.

Минкин усмехнулся.

«Вам кажется, странно, — усмехнулся Минкин, — вам странно?»

Да, библиофилам казалось странно. Разные бывают библиофилы, бывают библиофилы классические, собирающие редкие инкунабулы, книги девятнадцатого, восемнадцатого веков и даже более ранние книги. Есть любители переплетов из телячьей кожи, есть любители сафьяновых переплетов; любители сафьяновых переплетов, как правило, более тонки, но ни те ни другие не интересуются содержанием книг: их больше занимает качество пористой бумаги, какая-нибудь виньетка и другие такие же тонкости. Бывают собиратели тематические. Те собирают символистов, другие акмеистов, некоторым необходимо иметь все издания романа Горького «Мать». Один любит Георгия Адамовича, другой — Георгия Иванова. Есть любители поэзии вообще. Они собирают решительно все поэтические издания. Есть собиратели журналов.

Минкин собирал не так, он собирал по-другому. Что-нибудь хочет достать, говорит совершенно точно, что именно. Но сегодня нужно одно, а завтра кое-что из совершенно другого раздела. Например, в среду достанут ему из-под прилавка исследование доктора Келлера «Современные психопаты» тысяча восемьсот девяносто второго года издания, а в пятницу он покупает за шестьдесят семь копеек «Историю создания русского парового двигателя» в мягкой обложке. Казалось бы, нет никакой системы, а вот система была, только система непостижимая для не имевших ключа. Следуя этой системе, он покупал и брошюрку за двадцать копеек, и ветхий томик за тридцать рублей, а то даже отпечатанный на машинке перевод или перепечатку с какой-нибудь уж совсем редкой книги. Да, система.

Минкин снисходительно посмотрел на воображаемых библиофилов. «Вам странно? Я это знаю. Я принял это к сведению».

Он сел на диване, взъерошил бороду, сунул ноги в больничные шлепанцы. Встал, прошелся по комнате особым манером до окна. Посмотрев в окно, увидел снег. Это его озадачило. Некоторое время он постоял у окна, посмотрел на снег.

«Ну что ж, — Минкин встряхнул волосами, — примем это к сведению. В конце концов, этого и следовало ожидать».

Он отошел от окна — со всех сторон книги.

«Кроме того, это очень красиво, — подумал Минкин, — это лучше всякой мебели. Мебель это пошло, а книги — нет».

Взял нужную, раскрыл, полистал. Сел на коврик, раскрытую книгу положил перед собой.

«Открыть форточку? — подумал Минкин. — Нет, холодно сегодня, лучше — озонатор».

Встал, полез под стол и вытащил оттуда черную, всю в дырочках штуку. Включил, и в комнате запахло электричеством. Понюхал электричество и сел на коврик. Заглянул в книгу и стал особым манером укладывать ногу — не получилось. «Скажите пожалуйста, не получается! Ну что ж, этого и следовало ожидать. Так сразу, конечно, и не получится. Хатха-йога постигается упорным трудом. Ну что ж, тогда —  пранаяму, а потом — медитировать». Совершил пранаяму, то есть особым манером дышал, а медитировать не вышло — не умел.

«Ну что ж, этого и следовало ожидать. На сегодня довольно, а Хатха-йогу нужно будет все-таки освоить. Не сразу, конечно, но главное — книгу достал».

Надел брюки, свитер, пиджак, взрыхлил волосы, бороду растрепал. Подошел к зеркалу — в основном остался доволен.

«Только вот моргаю. С этим нужно бороться. Моргание, конечно, признак, но я не нуждаюсь».

Прошелся вдоль полок особым манером, аккуратно ладонью книги выровнял.

— Книги! У меня принцип, — с удовольствием сказал Минкин и посмотрел на библиофилов.

Минкин собирал книги по особому принципу. Нет, в его библиотеке были, разумеется, и поэты, но уже какие-нибудь совсем исключительные, упоминаемые разе что в примечаниях; была и проза, но тоже только то, что абсолютно невозможно достать. Однако суть коллекции заключалась не в этом. Минкин мыслил системно — и книги были научные. По разным вопросам. Ну, во-первых, было несколько серий. Вот, например, серия «Жизнь замечательных людей». Эта — была вся целиком. Интересная серия: из этой серии можно извлечь много полезного. Минкин извлекал: один писатель был алкоголиком, у другого был геморрой, третий бессовестно жульничал в карты; о композиторах еще интересней: Гофман любил изобретать, Вагнер мог писать музыку, только надев зеленый халат. Другим дела нет до этих, казалось бы, мелочей, а Минкин извлекал. Извлекал и классифицировал.

Было несколько энциклопедий — бездна информации. Какую фамилию ни возьми — деталь. Медицинский раздел был представлен психоаналитиками. «Фрейд многое объяснял в природе аномалий». Был Абу Ольфа Радж и «Физиогномика» Аристотеля. Книга по френологии тоже была, пока одна. Лицо и череп занимают важное место в жизни человека. Очень интересовался Минкин хиромантией и хирософией — этих книг было много. Была «Астрология». Но, главное, были мемуары. Без мемуаров обойтись было невозможно, и они составляли большую часть библиотеки. Это был фактический материал. С ним проводилась большая научная работа. По вопросу, которым занимался Минкин, в то время еще не было специальной литературы. Поэтому Минкину приходилось черпать информацию из разных источников. И вот источники были. Они стояли на стеллажах, пестрыми лентами опоясывали стены, распирали стенки книжного шкафа, расширяли эрудицию. Минкин был человеком большой эрудиции.

—  Да-а-а, — сказал Минкин. —  Да-а-а... — протянул он задумчиво, — книги у меня не стоят на полках без дела. Я их читаю, читаю, — повторил он. —  Я читаю их постоянно, читаю везде: дома, на работе, в поездах, в трамваях, в ванной, даже... хм... — Минкин запнулся. — Везде, — обобщил Минкин и подошел к столу.

За этим столом провел немало бессонных м-м… часов. Провел колоссальную научную работу. Черпал, извлекал, классифицировал, составлял таблицы, сопоставлял. Он был пионером. Труден путь пионера. Труден, но почетен. Труд был окончен.

— Условно окончен, — сказал Минкин, — он перманентен, он развивается.

Вынул из ящика пачку листков машинописного текста и еще один мелко исписанный листик.

— Всё! — торжественно сказал Минкин. — Здесь всё. И то, что здесь, то бесспорно. Всё это научно обосновано, теоретически доказано, подтверждено экспериментами. Это — бесспорно. Бесспорно и перманентно, — добавил Минкин и подумал: «Отдать заключение Зинаиде Нарзан? Пусть перепечатает, чтобы уж было всё. Нет, заключение я не могу доверить даже Зинаиде Нарзан. До двадцать четвертого — никому. А двадцать четвертого...»

— Ладно, — сказал Минкин, — Сухов-Переросток... Боган... Ладно.

Где взять людей? Нужны люди. Нужны еще люди. Их пока мало. Надо найти. Надо определить. Необходимо общество. Общество, которое было бы способно...

Но тут у Минкина забурлило в животе, и он вышел из комнаты, и, чтобы не прерывать течение мыслей, не взял с собой ни книги, ни журнала.

7

Гудзеватый нащупал выключатель, щелкнул. В глаза ударили лампочки. В головах стоял двуглавый торшер.

«Хорошо бы иметь кресло-торшер, — подумал Гудзеватый, — так, чтобы и сидеть и светило».

Видел однажды такой торшер в журнале «NBI». По-немецки Иван Соломонович не читал, но журнал покупал: любил современную жизнь.

«Да, хорошо бы!»

Все остальное было со вкусом: удобство и эстетика. Занавески с абстрактным рисунком, светлые обои. «В такую комнату нужны светлые обои». На стене репродукция Пикассо. Репродукция не помещалась в металлическую рамку — с одной стороны пришлось на четверть подрезать.

«Жалко! Вообще комната обставлена со вкусом: полированная мебель, столик низкий, низкие кресла — пара. Сидеть „тет-а-тет“. Много книг на асимметричных полочках. Есть зарубежная литература: Хемингуэй, Стейнбек и Апдайк. Много мемуарного жанра — жизнь людей искусства очень неприлична. Под потолком треугольничком плафон. Не совсем треугольничком, отчасти — окружностью. Только вот своды?.. Потолок сводчатый — это несовременно. Теперь несущие стальные конструкции, прямые строгие линии, больше вкуса во всем. Что ж, человечество прогрессирует, развивается и вкус. Все стало проще, естественнее. Конечно, своды устарели.

Ничего! Подойдет очередь. Жить в новом районе. Широкие светлые проспекты, алюминий и стекло. Нержавеющая сталь. Вот если бы стали строить небоскребы, как в Америке. И побольше рекламы. „Реклама — двигатель торговли“. Ну и вообще это красиво. Это будет. Сейчас начинают понимать необходимость рекламы. Разрастается город: скоро будет новый Нью-Йорк. Новые дома, хоть и не небоскребы, но тоже прямые строгие линии. Старые дома, дворы-колодцы, все это снесут. Нет, будут, конечно, оставлены исторические и культурные памятники, такие, например, как Исаакиевский собор, потому что там маятник Фуко, доказывающий вращение Земли и существование материи, или Госэрмитаж, там тоже культурные ценности, произведения, так сказать, искусства. Вот одна только гробница Александра Невского весит девяносто пудов чистого серебра. Это же тысяча четыреста сорок килограммов! — поразился Гудзеватый. — Ну, конечно, там не так много вкуса — в завитках собирается пыль. Нет, никто в принципе не возражает — достопримечательности нужны, но жить лучше в новом районе. Много света и все удобства. Далеко? Ничего, метро есть. Ну а если в театр или в филармонию, если возвращаться с дамой, например, можно взять такси. Вот свою бы машину! Выйти из филармонии с ключом на цепочке, открыть дверцу. Ехать по прямому, как стрела, проспекту, среди реклам... Рядом дама интеллигентная, близкая по уровню. Скажем, вдова режиссера.

Можно познакомиться в филармонии.

Ну там, слушали Баха.

Немного режет слух, Григ приятней?

Но Бах лучше выражает динамику века.

Да, иметь бы свою машину! Но при данном финансовом положении вещей — это утопия. Ну, в общем, можно и в такси. Даже лучше: не нужно управлять. 

Это даже удобней, если с дамой.

Зато современная квартира. Пусть однокомнатная, зато эстетично и все удобства. Можно ванную отделать цветной плиткой». Гудзеватый представил: в ванной дама, голая, близкая по уровню... Из комнаты тихо доносится музыка... Бах. Нет, лучше какая-нибудь зарубежная, соответствующая случаю. Полное понимание...

Гудзеватый остановил полет мысли, откинул край клетчатого пледа и погрузил ноги в лохматый коврик. В кальсонах с начесом встал, ножки в развод. Делал гимнастику: не забывал делать гимнастику по утрам.

«Хорошо бы достать гимнастику йогов.

В Индии много йогов.

Но в Индии не современно...

В Польше?..

Да, там восемьдесят пять процентов частного сектора. Кроме того, там абстракционизм разрешен».

Видел в журнале «Польша» абстрактную репродукцию: обнаженная женщина и петух.

«Попросить Николая Николаевича сделать копию? Откажется.

Можно хорошо заплатить. Скажем, пятьдесят рублей. И Николая Никола­евича поддержать в трудную минуту. Поддержать искусство, талант. Да, поддержать материально.

Нет, откажется. Жаль.

Покупать картину самого Николая Николаевича? Не то. Не похоже на абстракционизм, хоть и не понятно. Все таки в абстракционизме больше углов. Более угловатые изображения, прямые строгие линии. Нет, у него не похоже. Видимо, не выражает динамики века».

Медленно пил крепкий кофе. Свой, фирменный кофе. Смаковал. Рецепт из немецкого журнала, а перевел переводчик из орготдела.

«Да, там, на Западе, умеют пить кофе. Мы еще отстаем в культуре. Учиться, учиться и учиться!»

Мысли бродили:

«Завтра получка. Надо бы пополнить свой бар. Нужно посмотреть в магазине, нет ли чего-нибудь оригинального.

Дама должна прийти. Познакомился на выставке „Интерснаб“. Крупная, каштановая, „бальзаковский возраст“. Интересно, у нее с культурным уровнем как? Понимает ли искусство?»

Еще на кухне в окне увидел снег.

«Ну что ж, всему, как говорится, свое время».

На улице остановился, подумал:

«Морозный озон полезен. Времени хватит. Можно прогуляться пешком. Например, Пушкин любил ходить пешком. Правда, Пушкин на стуле сидеть не умел...»

Подумал немного.

«Можно».

Посмотрел на белую Неву, на исторические и культурные памятники, покрытые снегом и сказал:

— Люблю русскую зиму!

8

Обойный рисунок запрыгал по желтой стене. Со стены светлое пятнышко скакнуло на Колино лицо, с Колиного лица на Лялино. И Ляля проснулась — она засмеялась. И, сев на кровати, босыми ступнями почувствовала прохладный паркет. Она опять засмеялась, поджала ноги и пальцы поджала. Посмотрела на Колин портрет.

— Красивый Коля, — сказала Ляля, — красивый и симпатичный. Самый симпатичный на свете. И усы, и борода, и вообще. А я? Я страшно люблю, — сказала Ляля, — и вот теперь я выхожу за него замуж.

«Ничего себе! — радостно ужаснулась Ляля. — Надо же, замуж! Только подумать. Все-таки раньше было спокойнее, — подумала Ляля, — раньше я не выходила замуж. Нет, нет! Я, конечно же, очень хочу замуж за Колю, — подумала Ляля, — но страшно. Раньше когда-то это было не так скоро, а теперь... Двадцать пятого. Ой, ведь это ровно год! — удивилась Ляля. — Ровно год, как я знаю Колю. Ох, страшно! Двадцать пятого. Это, правда, еще только заявление, — подумала Ляля, — ведь еще потом ждать. Нет, самое страшное все-таки заявление. Там, после заявления уже все пойдет само собой, и так — до самой свадьбы. Свадьба пышная нам ни к чему, — деловито подумала Ляля, — нет, не надо, обойдемся. Конечно, это было бы приятно, в белом платье, до самого пола, Коля во фраке, как в кино. А что? — ему бы пошло. Правда, теперь так не женятся, но вообще, было бы здорово.

Нет, не надо, — вздохнула Ляля, — можно и так. Скромненько. Потому что это не главное — это роскошь. Мы просто так распишемся, посидим здесь с бабушкой... Да, свидетели, вот еще, — вспомнила Ляля. — Интересно, кто будут свидетели? Наверное, Александр Антонович — без него нельзя... А кто же еще? Ну ладно, до этого еще далеко: месяц, если не больше.

А вот сегодня: как там у Коли решится? Он так беспокоился. Странно, что это он? Не так уж и трудно в конце-то концов работу найти. Ну, если не выйдет сейчас, можно этим заняться и после Нового года. Куда торопиться? А после Нового года всегда и везде очень много работы. Неизвестно почему, но много — что-то там с бухгалтерией. И особенно нечего думать. Вот разве что Коля теперь озабочен, что, мол, семейная жизнь, расходы на свадьбу и прочее всякое?.. Ерунда! Деньги — ерунда. Дело не в деньгах. Деньги им не нужны. Во всяком случае, много не нужно. Нет, тут дело в чем-то другом, и вчера как будто Коля что-то скрывал. Да нет, ничего Коля не может скрывать: он бы от Ляли не стал скрывать ничего. Правда, вчера он как будто был чем-то встревожен. Что-то его беспокоит. Конечно, с одной стороны, предложение, это верно... но об этом предложении и раньше было известно. Уж ему-то было известно — не в секунду же он это решил. А вот чем-то был он встревожен — и все. Это чувствовалось. А действительно, почему он так разволновался, услышав про этих, двоих, под окном? И, кстати, те двое, были они или нет? Ведь как-будто своими глазами их видела. И какие-то странные.

А следы, — спросила себя Ляля, — следы где? Раз не было следов, значит, и тех не было, а если бы те были, то были бы и следы. А их нет.

Нет, — сказала Ляля, — конечно, не было никого. Это я так, примерещилось мне: снегопад».

Солнечный зайчик снова запрыгал по Колиному лицу, по портрету. Ляля улыбнулась.

«Автопортрет, — подумала с гордостью Ляля. — Я попросила — и он написал. Вот написал для меня. Стоило попросить. Ах, чего бы я не сделала для Коли! Что бы мне сделать для Коли? Ничего пока не могу сделать, разве что успеха пожелать в сегодняшнем деле».

— Желаю, очень желаю! — крикнула Ляля и сжала тугой кулачок. — Вот, сжала, и теперь ни за что не разожму. Весь день. Так и буду держать.

Так и одевалась, не разжимая кулачка, умывалась, не разжимая, причесываться, правда, было неудобно, но все-таки причесалась и при этом все-таки не разжала.

«Все, — сказала Ляля и посмотрела в зеркало. Посмотрела, в целом одобрила, вот только глаза... — Да, мне бы другие глаза, — сказала Ляля, — мне бы голубые: блондинкам все-таки больше подходят голубые глаза, жалко, что карие». Немного погрустила об этом и пошла в комнату.

Бабушка уже накрыла на стол, оглянувшись на Лялю, положила ей на тарелку две ложки пюре, дымящуюся, тугую сардельку.

— Доброе утро, бабушка, — сказала Ляля чуть-чуть виновато. (Вчера, задержавшись, застала бабушку спящей.)

—  Доброе, доброе, — отвечала старушка, — совсем неплохое. Зима. Так что с праздничком тебя, со снежком? А тебе что сегодня — с утра?

— С утра, бабушка, я там подменяю одну… Меня попросили. Вчера не успела предупредить — поздно пришла.

— Да уж, загуляла, деточка, загуляла. Совсем позабыла старуху.

— Что ты, бабушка, что ты! — укоризненно воскликнула Ляля. — Я тебя никогда не забуду, и когда выйду замуж, и тогда не забуду. Буду каждый день приходить. То есть вместе будем приходить, — поправилась Ляля.

— А что, уже собралась? — Бабушка сверкнула очками. Ляля покраснела.

— Ну, почти… В общем, собралась.

— Ну что ж, — вздохнула старушка. — Ну и дай Бог! Жалко, конечно, да не век же со мной вековать. А этот твой кавалер, он вроде ничего, симпатичный. Серьезный, негромкий, похоже, не пьет — в наше время ведь, знаешь, главная опасность, а тем более художники: они народ обычно шумливый, ветреный. Да нет, не подумай, я не о Коле. Он-то как раз внимательный, вежливый, пого­ворить с ним приятно. А материально… Это уж как-нибудь сладите. Молоды еще — успеете.

Бабушка повздыхала.

— И когда?

— Да вот, двадцать пятого пойдем подавать заявление, чтобы в Колин день рождения. Он говорит, что это ему как подарок. Такой чудак!

— Ну-ну, — сказала бабушка, — придется и мне побаловать вас. Испеку «Наполеон» — отнесешь. Да передай, что вот, мол, от бабушки ко дню рождения. Бабушка, мол, испекла.

— Ну, конечно же, бабушка, скажу, — сказала Ляля, — я сама тебя хотела просить про «Наполеон», а ты уж и догадалась. Какая ты все-таки умница, бабушка!

— Ну ладно, пока замуж не вышла, ты вот что. Сделай тут одно дело.

— А что такое?

— Да соседка наша, Евгения Евгеньевна, больна...

— Доктора вызвать?

— Да погоди, не торопись. Доктора я вызвала еще вчера, так что с этим в порядке. Другое надо. Тут все одно к одному. Заботы: к ней вчера приходила дама, женщина из райисполкома. Евгения Евгеньевна когда-то давно еще, еще когда работала на заводе, она там на очередь стала, на метры. Ну вот, очередь теперь, оказывается, подошла. Сыновья, те повыписывались, но это не беда: у нее комната, сама знаешь, какая, за кухней, не соответствует, так что ей метры дадут. А ты возьми ей в жилконторе «форму девять»: сдать в исполком. Некому ей взять. Я бы сыновьям кому позвонила, а у них телефонов нет. Так вот ты возьми. Сама-то больна.

— А, ну хорошо, я сейчас по пути и зайду.

— Нет, ты завтра возьми, завтра паспортистка с утра, с девяти. Сделаешь?

— А как же, обязательно, бабушка, конечно. Может быть, в исполком отнести?

— Да нет, это уж ей самой придется. Там заявление и паспорт, много чего. Тут без нее не сделается.

—  Ну хорошо, бабушка, хорошо, я пойду. —  Ляля встала. — Спасибо, бабушка! — И, чмокнув бабушку в дужку очков, Ляля надела свое синее пальто, укуталась белым пуховым платком и вышла.

На лестнице встретился одинокий пьяница Петров, возвращавшийся откуда-то в тяжком похмелье. Он поднял на Лялю опухшее лицо и попытался приветствовать девушку, но вместо приветствия вышло какое-то бульканье, и Петров устыдился. Ляля ободряюще ему улыбнулась и вниз по лестнице каблучками простучала. Петров обернулся и, умилившись, сказал:

—  Ишь ведь, а какая была кроха. А я-то…

Махнул рукой и едва удержал равновесие.

Во дворе яркий свет отовсюду ударил Ляле в глаза, сбил, ослепил. Ляля остановилась, держа кулачок в кармане пальто: рукавичку надеть не удалось.

— Весь день не буду разжимать, — сказала Ляля и, щурясь, осмотрела заснеженный двор — все под снегом. Деревья, хрупкие ветки; старая прачечная — ее почему-то называют шаражкой — и шаражка под снегом; под снегом закрытый брезентом автомобиль, стоявший годами. Раз как-то Коля сказал, что, наверное, там уже нет никакого автомобиля — истлел и рассыпался, осталась только брезентовая окаменелость. «Коля шутит», —  Ляля улыбнулась.

Около автомобиля огромный техник-смотритель распоряжался дворничихой Натальей, а над белой крышей шаражки поднималась золотая стена.

9

Александр Антонович потянулся и пяткой уперся в подлокотник дивана. Голова уперлась в другой подлокотник. Ощутив давление, приподнялся и сел на диване. Прокашлялся и крикнул:

—  Ma tante!

Крик получился хриплый и какой-то петушиный. Александр Антонович недовольно повертел головой, прокашлялся и снова крикнул:

—  Ma tante!

На этот раз получилось достаточно звучно. Где-то за шкафом скрипнула дверь. Теткин голос тоненько спросил:

— Шура, ты встал?

—  Ma tante, как погода на дворе? — полюбопытствовал Александр Антонович.

— Снег на дворе, — недовольно ответила тетка.

— Снег?

Александр Антонович вскочил, выпрямился, согнулся и ткнулся лбом в запотевшее стекло. Повертев головой, Александр Антонович осмотрел местность: за синим куполом Троицкого собора в морозной дымке сверкал и искрился превосходный Санкт-Петербург. Александр Антонович с довольным видом отошел от окна, осмотрелся и, ниоткуда не видя опасности, подхватил длинную ночную сорочку и пробрался к буфету.

— Шура! — услышал он укоризненный голос тетки. Тетка притаилась за трюмо. Александр Антонович заскрежетал зубами.

— Уроков нет, — резко ответил Александр Антонович.

— Ты бы хоть позавтракал, — робко предложила тетка.

—  Ohe, mon Dieu! Что вы на меня насели со всех сторон? — возмутился Александр Антонович. — Эта несносная Pauline продолбила мне печень; вернешься под отчий кров, мечтая хоть здесь обрести душевный покой и отдохновение от повседневных забот, и что же? Родная тетка принимается терзать тебе душу. Не совестно ли, ma tante? Ну что дурного, спрошу вас, ma tante, в маленькой рюмочке водки? Что дурного?

— Но, Шура, ведь это же будет не одна рюмочка, — жалобно протестовала тетка, — и потом, нельзя же до завтрака.

—  Mais pourquoi? — воскликнул удивленный Александр Антонович. —  Pourquoi pas? Ведь это же русская водка. Нет, вы скажите, русская или нет? Je vous demende parlor, ma tante.

Но тетка молчала, не умея возразить против патриотических доводов племянника.

Александр Антонович тем временем подошел к буфету, налил рюмочку и, сделав спазматическое движение горлом, проглотил. Задумался Александр Антонович.

Два года назад Александр Антонович женился. Будучи человеком строгих правил, Александр Антонович не переехал к жене, но и к себе переехать супруге не предложил.

— Ведь не можем же мы жить в одной комнате с теткой, — сказал тогда Александр Антонович.

— Но почему ты не хочешь жить у меня? — недоумевала Pauline.

— У тебя! — восклицал пораженный молодожен. — Как это можно?

— Отчего же нельзя?

—  Pauline, как ты не понимаешь? — благородно негодовал Александр Антонович и при этом хватался за голову. — Как не понять такой простой вещи! Ведь это же неприлично — мужу переезжать к жене! Что скажут?

— Никто ничего не скажет, — настаивала Pauline, — некому говорить — не те времена.

—  Ну так сказали бы, — возражал Александр Антонович, — да просто судачили бы в мои времена, — под своими временами Александр Антонович подразумевал девятнадцатый век.

— Тогда давай переедем к тебе, — не сдавалась Pauline.

Наконец Александр Антонович согласился на компромисс: он переехал отчасти. То есть перевез на квартиру Pauline небольшой диванчик с грифонами, полубуфетец красного дерева и часы с Наполеоном на коне. Над полубуфетцем повесил два старинных портрета.

— Мои предки, — сообщил Александр Антонович, хотя на картинах был изображен один и тот же Наполеон в разные периоды жизни. Теперь Александр Антонович, созерцая портреты, леживал иногда на диване, с лорнетом в одной руке и длинным чубуком в другой. Вернее, полулеживал, полусиживал, так как длинные, стесненные грифоном ноги Александра Антоновича торчали несколько в сторону. Александр Антонович переводил взгляд с портретов на ноги и видел шерстяные носки с заботливой теткиной штопкой. Со стоном отводил Александр Антонович взгляд от носков, вставал и, мучимый ностальгией, возвращался к себе.

Нет, не то чтобы Александр Антонович был так уж бессердечен к Pauline. Вовсе нет, и даже Pauline он любил. «Ну как не любить, подруга и спутница жизни». Но уж очень дорожил Александр Антонович своей, если честно сказать, холостяцкой свободою. Это и было (в чем бы и самому себе не признался) истинною причиной нежелания переехать к Pauline, а потом — и причиною постоянных побегов, а обычаи, приличия и даже ностальгия были только предлогом.

«Да-с, подруга и спутница, — соглашался Александр Антонович, — но личное счастье не должно препятствовать пользе Отечества. Ведь, в конце концов, у меня занятия, миссия, долг».

Род занятий Александра Антоновича отнюдь не определялся профессией: по профессии он был учителем. Он преподавал в средней школе французский язык. Сам по себе предмет и приятный и полезный, — но Александр Антонович детям не доверял. Внедряя свой предмет в юные умы, был отечески строг и за строгость стяжал себе кличку «полковник». Этой кличкой гордился.

— Нет, — говорил Александр Антонович, —  c’est une proftssion de moi, mais je aine profession de foi, — любил изобретать французские каламбуры.

Свою же profession de foi, миссию, долг, Александр Антонович видел в том, чтобы целыми днями бродить по Северной столице, разыскивая следы ее былого величия, причем следами величия в равной мере могли оказаться и какая-нибудь ветхая деревянная галерейка, и врытая в землю у ворот старинная пушка, и даже засохшее дерево. В поисках величия шнырял он по замызганным лестницам, дергал ручки дверных колокольчиков, приводя в неистовую ярость не принимавших его объяснений жильцов; даже в окна заглядывал Александр Антонович, надеясь увидеть какую-нибудь неучтенную древность. Шарахались обитатели бельэтажа, когда среди спокойной семейной трапезы в окне появлялось длинное, строгое, даже, пожалуй, непреклонное лицо. Александр Антонович не смущался, он орлиным взглядом окидывал комнату и, если что-либо привлекало его внимание, доставал лорнет или театральный бинокль, смотря по отдаленности предмета, и сосредоточенно рассматривал заинтересовавшую его подробность. Люди, вместе с их приватною жизнью и внезапно смятенными чувствами, его не интересовали. Эти граждане не имели ампирных очертаний и в сферу внимания не попадали. Рассмотрев то, что его интересовало, Александр Антонович прятал лорнет, и длинное лицо из окна исчезало. Можно представить, какой поднимался переполох, как начинали думать да гадать, что бы все это значило; как на ночь во всех дверях, внешних и внутренних, на все обороты защелкивались стальные замки, и мирные обыватели еще долго просыпались и вздрагивали от каждого шороха по ночам.

Судьба встревоженных Александром Антоновичем граждан Александра Антоновича не волновала. Спрыгнув с окна, он отрясал мел с панталон и отправлялся далее исполнять свой долг перед историей и Отечеством. Вот так, в момент исполнения долга и познакомился однажды Александр Антонович со своей будущей спутницей жизни. Эта встреча случилась на лестнице одного из петербургских домов, где в этот момент Александр Антонович изучал дверную медную ручку. Дверь отворилась — в дверях стояла девица.

— Что вам здесь нужно? — недовольно спросила jeune personne.

— Видите ли, mademoiselle, — начал смешавшийся Александр Антонович и понял, что навеки погиб. На груди у незнакомой девицы сверкала ампирная брошь. Мало того, черные волосы некрасивой в общем-то барышни были разделены посередине пробором и расходились в ампирной прическе, закрывая девичьи уши. Александр Антонович протянул руку вперед и пальцем потрогал ампирную брошь. Барышня в испуге отпрянула и завизжала.

—  Ohe, mille pardon, mademoiselle! — вскричал Александр Антонович, ему захотелось всегда приходить в этот дом, всегда нажимать медную ручку, всегда трогать эту ампирную брошь, Александр Антонович, что называется, врезался с первого взгляда.

—  Mille pardon, mademoiselle, но умоляю, выслушайте меня.

Так состоялось знакомство.

Pauline училась в университете, изучала там шведский язык. Александр Антонович надеялся со временем приобщить ее также к французскому языку и, если удастся, к латыни. Для осуществления этого плана носил ей гвоздику. Через полгода состоялась петербургская свадьба.

Но, увы, не оправдались надежды Александра Антоновича: не стала Pauline изучать французский язык, а латынь тем более — параллельно шведскому в университете изучала английский. Александр Антонович в принципе не имел ничего против английского языка — в конце концов, в ампире существовали и англоманы, — но Pauline не интересовалась ампиром. Pauline оказалась на редкость самостоятельной особой: упорно занималась она своей Скандинавией, ходила на какие-то подозрительные спектакли, слушала варварскую музыку, и однажды она совершила такое, что Александр Антонович навсегда погрузился в себя: Pauline предстала перед Александром Антоновичем в джинсах.

«Может быть, Теруань де Мерикуры? — предположил Александр Антонович, хотя Теруань де Мерикуры были здесь ни при чем».

— Во всяком случае это вредный нигилизм, — сказал Александр Антонович. — Это черт знает что такое. Это вероломная измена, — сказал себе Александр Антонович. — Уйду в себя.

«Отдамся искусству», — решил Александр Антонович, уйдя в себя. Какому искусству отдаться — Александр Антонович еще не решил, но в последнее время он все более склонялся к мысли написать монографию.

Александр Антонович налил рюмочку, выпил, облизнулся, прищурился и сказал: «Delicieux!»

«Монографию! — задумчиво повторил Александр Антонович. — Да, монографию! А что, это в общем-то неплохая идея. А что? — оживился Александр Антонович. — Если я напишу монографию о бисере? Бисер — это пока еще белое пятно на карте искусства. О бисере очень мало написано. Очень, очень мало написано. Смехотворно мало написано: одна брошюрка всего — „Бисер из коллекции князя Вяземского“. Ну что за коллекция у князя? — пожал плечами Александр Антонович. — Разве это коллекция? Вот у меня, так точно, коллекция. Нет, ваше сиятельство, — сказал Александр Антонович, — нет. Монография за мной».

Таким образом успокоив себя, Александр Антонович выпил третью рюмочку и прилег на ампирный диван.

В комнате Александра Антоновича все было в духе времени. Его времени. Правда, время Александра Антоновича растянулось примерно века на полтора, с начала восемнадцатого и до сороковых годов девятнадцатого века, то есть до того времени, когда поздний ампир стал сменяться вторым рококо, когда начали строить железные дороги, когда пепиньерки, вышивавшие бисером, сменили нитяную канву на бумажную, словом, когда начал бурно развиваться прогресс. Александр Антонович прогресса не терпел, находя в нем упадок мысли и чувства. Поэтому всегда в разговоре заменял современные слова более его умонастроению подходящими; ну а если в ампире или классицизме не оказывалось соответствующих понятий, Александр Антонович вообще на эту тему не говорил. Пароход он именовал пироскафом, вместо слова автомобиль употреблял французское voiture, что можно перевести и как экипаж, а самолет называл в лучшем случае летательным аппаратом, а то иногда и монгольфьером.

В комнате все было в духе времени, казалось, что меблировка ее закончилась году к пятидесятому, а продолжалась очень долго, не потому только, что здесь были вещи различных царствований и эпох, но и потому, что вещей этих было с избытком: комната была заставлена так тесно, что ее интерьер походил на городской пейзаж с очень сложным рельефом.

Нельзя сказать, чтобы все эти редкие вещи стояли здесь без дела, как в музее. Нет, Александр Антонович здесь жил, сам был цельной ампирной личностью и имел полное право их использовать. Он использовал. Но использовал он их не обязательно по назначению. Александр Антонович был враг утилитаризма. Многие предметы стояли не там, где им следует. Так, бюст Моцарта стоял на бюро; один из Наполеонов — у Александра Антоновича была целая коллекция Наполеонов — на клавикордах; скрипка была положена за стеклом александровской горки — в одной из двух — по утрам Александр Антонович на этой скрипке вдохновенно пиликал. В остальном все в комнате Александра Антоновича было вполне старомодно, настолько старомодно, что даже телевизор выглядел не телевизором, а скорее радиоприемником, — впрочем, Александр Антонович все равно называл телевизор волшебным фонарем.

— Ну-с, — сказал Александр Антонович, — теперь можно и завтрак.

Солнце, внезапно ударив в окно, раздробилось на множество зайчиков, они заплясали по красному дереву, по синим обоям, преломившись на грани зеркала, распались на семь цветов радуги.

Александр Антонович посмотрел на оседавшую в солнечном луче пыль и что-то припомнил.

— Да, — сказал Александр Антонович, — хорошо писали картины офицеры в Финляндском полку — вот, скажем, Федотов...

— Да, тетушка, — сказал Александр Антонович, — мне сегодня, пожалуйста, вместо завтрака подсушите французскую булку, — подумал и добавил:

— И подайте на смятой бумажке.

И глядя, как голова и плечи его тетушки плывут среди мебели к дверям, блаженно улыбнулся. В голове начинался соблазнительный жар.

10

Бибиков вышел на Большой проспект. Поглядел по сторонам: хорошо. Снег расчищен и не мешает передвижению. По газонам ровные сугробы. Порядок. Чмокнул губами, поправил ремень. Пошел по Большому проспекту. Начищенные сапоги морозно скрипели. Бибиков шел, печатал шаг.

«Хорошо!»

Солнце играло на гармошке сапог. Шел. Чеканил шаг.

Бибикова в управлении любили, а Бибиков любил порядок. О нем говорили: «Любит порядок».

Уважали: «Строг, но справедлив». Ничего не забудет, любое заявление в десять дней разберет. И справку даст, если найдет нужным. Семьянин. Дети учатся в школе. Но что касается справедливости... «Строг, но справедлив».

Бывает, конечно, оступится человек, с кем не бывает? С такими Бибиков дружески беседовал, мог подсказать. Бывало, что можно бы по всей строгости закона. Можно, но он поговорит, пожурит, направит. Какую-нибудь квартирную драку лично разберет и меры примет. А в случае повторного нарушения... Тогда, конечно... Тоже бывает и какая-нибудь мелкая кража на кухне. Оступился человек. Оступился с похмелья. Подскажет, помирит. Если, конечно, оступился. Хулиганы боялись Бибикова, но уважали. Зря не трогал, а только за дело.

— Нужно бороться за человека, — говорил Бибиков, — нужно разобраться, отчего хулиганит? Может, в семье не все в порядке. Может, коллектив не доглядел. Пусть разберут в коллективе.

Но к тунеядцам был беспощаден. С тунеядцами боролся.

— Все зло от безделья, — говорил участковый. — От безделья человек дурью мается, пьет и хулиганит. Если человек не работает, где деньги берет? На что пьет? Спекулирует, попрошайничает или, того хуже, ворует. А мы живем по пословице «Не пойман — не вор». Нет, я народную мудрость признаю. Но если воровство произошло, кого винить? Не этот украл, так другой, такой же. Мы от этой беды не избавимся, пока сам источник зла не уничтожим, тунеядство. Надо в корень смотреть. Борьба с тунеядством — профилактика преступлений.

Бибиков двумя руками потянул тяжелую дверь. Вошел в холодный тамбур, две ступеньки, теплый тамбур. Вошел в помещение. На лавке сидел старшина, курил. Старшина был рыжий, Бибиков рыжих предпочитал: ему казалось, что не рыжие над ним смеются. За спиной, конечно.

— Какие заботы?

— Здравствуйте, товарищ капитан.

— Здравствуй, коли не шутишь.

Снял шинель, аккуратно на плечики повесил. Снял фуражку, провел рукой по рыжим волосам, под рыжими волосами на макушке обозначилась лысина: годы! Годы, проведенные на службе, на своем ввереном участке. Надел фуражку.

Какие дела?

Сел, перетасовал бумажки.

— Так, значит, снова дебоширит Угаров? Нехорошо! Злостное выворачивание лампочки на лестничной площадке? Уваров? Составлен протокол? Хорошо. Так! А что там у нас с тунеядцами?

11

Коля нажал кнопку будильника и закурил. В квартире было тихо.

«Наверное, Гудзеватый уже ушел, — подумал Коля, — это хорошо. Соседок как будто тоже, ни рябой, ни глухой, дома нет: совсем хорошо. На кухне никого. Вот сейчас как следует до пояса умоюсь, чайку попью не спеша и пойду».

С соседками было не разобраться. Обе работали на сменной работе, когда утром, а когда вечером. Коле, конечно, до этого не было дела, но все же неприятно, когда они по нескольку часов на кухне торчат: ни тебе умыться, ни чаю поставить. Неприятно, при них все время приходится вид деловой принимать. Вообще все как-то не так.

Коля пустил в потолок тоненькую синюю струйку и стал смотреть, как она расплывается и тает под потолком. Там расходились каменные своды к стенам небольшой Колиной комнаты. Картины, кушетка у противоположной стены — все было привычным. Коля любил свою комнату. Комната не ахти какая, а все же своя. Вон стол, крепкий, дубовый, накрытый синей клеенкой. У стола перекошенный табурет, («экспрессионистский», — улыбнулся Коля), старое железное кресло на колесах.

В прошлом году Коля часто видел это кресло в окне напротив, во втором этаже. Колес тогда не было видно, только причудливой формы железная спинка в те часы, когда кресло стояло пустым. Тогда в солнечные дни по утрам в этом кресле сидела черная старуха с державным лицом, над ее головой торчали острые спицы огромного зонта.

Коля высовывался из окна, и старуха важно каркала в ответ на Колин поклон. Коле приятна была эта черная старуха в окне. Она даже появилась в конце концов со своим огромным зонтом и окном на одной из Колиных картин, плотно врезавшись в насыщенный городской пейзаж, стала частью облезлой стены старого петербургского дома. Каково же было огорчение Коли, когда старуха внезапно исчезла. Коля просто места себе не находил, он даже несколько дней все как будто был нездоров, а через несколько дней даже справки навел у соседок. Оказалось, что жильцы той квартиры переехали в новый район, увезя с собой старуху и зонтик. А потом Коля вдруг увидел во дворе под аркой на куче всякого хлама старухино кресло и страшно обрадовал­ся. Он вкатил это кресло к себе, и со временем, отделившись от старухи, оно стало Колиной вещью, вросло в сводчатую комнату, и пустой показалась бы теперь Коле его комната без этого кресла. Да, привыкаешь к вещам, вернее, не то что привыкаешь, а как-то вся комната делается из вещей: вот выбрось табурет — и еще долго спотыкался бы Коля о призрак этого кресла. И картина, когда ее повесишь на стенку, несколько дней выделяется особенно ярким пятном, пока следующая не появится на стене; но иногда посмотришь — и даже с новой картиной все как всегда. Вон в ногах, из-за упомянутого диванного валика, поднимаются к самым сводам серые и синие дома — этот пейзаж написал еще прошлой зимой, — в глубине, в полумраке из-за домов выглядывает утопленная в полукруглой каменной нише темная дверь. Когда-то не было двери, был только каменный проем и в этот проем осторожно входили большие серые кони. Коля так ясно увидел умное лицо першерона, что в комнате запахло конюшней.

Да, прекрасная комната, своя, все привычно. Просто счастье — жить в своей комнате, да еще на Васильевском острове. Жалко было бы расставаться, а особенно теперь, когда Ляля... когда уже решил... Жалко.

«Да нет, — подумал Коля, — ну с чего это я? Все устроится, нужно только постараться. Нет, я здесь еще век проживу. Еще много картин напишу. Вон их сколько уже — и на шкафу, и за столом вон стоят, вон стена — вся в картинах. Вообще как одна большая пестрая картина. А что, так и есть, это, в сущности, одна большая непрерывная картина, целая жизнь, и она продлится, про­длится...»

Окурок мягко на пол упал.

— Ого! — сказал Коля. — Что это я? Задремываю, кажется, надо вставать.

Перегнувшись с дивана, потянулся за окурком, поднять.

Кот вышел из-за домов, выгнул спину, заорал.

— Здравствуй, Данилыч, — сказал ему Коля, — с добрым утром.

Кот потянулся, подошел, воткнулся головой в подставленную Колину ладонь.

— Что, брат, оформляться пойдем? — спросил Коля и погладил кота. Кот желтым глазом недоверчиво косил.

— Пойдем, — сказал Коля, — надо. Таков порядок. И место приличное, — подумал и добавил: — как будто.

Кот мягко взлетел на диван, мурлыкнул, стал вылизывать белую грудку.

— Нет, брат, ты это оставь, — сказал Коля, — вставать пора. Вон Гудзеватый уже на работе. Соседки тоже ушли. Мы с тобой позже всех просыпаемся. Этому скоро конец. Вот сегодня оформлюсь — и конец.

Это было неприятное дело — оформляться на работу. Приятное или неприятное, а приходилось. Впрочем, кажется, место было неплохое. Во-первых, здесь, на Васильевском — не надо тратить по два часа на езду; во-вторых, институт (НИИ), стало быть, не очень шумно. Работы, наверное, немного. Ну, какая там работа? НИИ... Объявление написать, стенгазету оформить... Что еще?.. Ну, какой-нибудь адрес. Все... С этой работой Коля управится быстро. Денег, конечно, много не дадут, но много и не надо. Если много денег, тогда и работать надо много. Тут надо на сдельную работу идти, — скажем, в рекламу или еще куда-нибудь. Такую работу предлагали в свое время. Вот Тербенев, например. Он как раз в рекламе работает. Мало того, что целыми днями сидит, так еще перед худсоветом каждый раз ночами не спит. Зарабатывает, конечно, хорошо. Ну и хорошо, но Коле такая работа никак не подходит. Деньги? Бог с ними. Для Коли время важнее. Ему некогда. Когда-то ведь надо и писать? Нет, ему лучше именно вот такое место, как этот НИИ, если Колю, разумеется, не очень загрузят работой. А в общем-то, даже пусть и загрузят. Это не страшно — он управится. Но чтобы работать дома.

— Вот именно дома, — сказал Коля, — чтобы днем писать, а по вечерам — ту работу... Потому что живопись все-таки требует дневного света, а в этой комнате, хоть она и своя, и привычная комната, света мало; ничего не поделаешь, на двадцать сантиметров в землю врыта. А при лампочке работать тяжело. Днем поднесешь работу к окну, посмотришь — и ужаснешься: многие места пиши заново. Ни синих, ни желтых. Уж какая это работа? Нет, сидеть по восемь часов на заводе или в рекламе Коля не может: для него это недопустимая роскошь. Лучше этот НИИ. Лучше ничего не найти. А денег? Девяноста рублей было бы довольно. Даже восьмидесяти и то хватило бы.

—  Ну давай, давай, Данилыч! — сказал Коля и ладонью мягко спихнул кота с дивана.

На кухне подошел к окошку: свежий снег под окном. За ночь нападало еще: хорошо!

«Хорошо, что никого нет, — подумал Коля, — ни Гудзеватого, ни соседок — никого. Как-то свободнее себя чувствуешь без них».

Поставил на конфорку чайник и на него — заварной. С удовольствием вымылся холодной водой. С удовольствием растерся махровым полотенцем. Зима вселяла бодрость и уверенность в себе.

«Деньги — это ерунда, — подумал Коля, — вздор, ерунда!»

Вошел в комнату с чайниками в руках. Данилыч бросился под ноги, требовательно заорал.

— Ах ты! Рыбки тебе? Вот извини, забыл.

Коля поставил чайники на стол, открыл форточку. Снял висевшую на шпингалете авоську, достал оттуда несколько мерзлых рыбешек, положил на блюдце коту. Кот не верил, мешал класть, отбирал.

— Да, деньги — ерунда, — повторил Коля и подошел к темному промасленному мольберту. Взял картину, подошел с ней к окну.

— Нет, хорошо, — сказал Коля, посмотрев на картину, — все хорошо.

Осторожно пальцем потрогал холст — липло.

— Да, еще дня два надо выдержать, — сказал Коля. — Ладно. Сегодня что-нибудь другое. Хорошо!

Деньги — ерунда, — решительно сказал Коля, ставя картину на мольберт. — Самое страшное в жизни — это отдел кадров. Вот если сквозь отдел кадров удастся просочиться, тогда живем. А это, между прочим, очень трудно. Да, Данилыч, — сказал Коля, — это не жук плюнул. Ты знаешь, какие там люди сидят? Видят насквозь. Идешь как какой-нибудь киноразведчик на проверку. И какая у них у всех манера! — раздраженно сказал Коля. — В лицо не смотрят, в лицо — потом. Первым делом — трудовую книжку. Кстати, где она, не забыть бы?

Коля встал и стал искать трудовую книжку. Раза три чертыхнулся, пока искал, наконец нашел ее в кармане пиджака.

— Ага, вот! — обрадовался Коля. —  Ну посмотрим, какие у нас шансы? Так... «Зачислен электрослесарем-прибористом пятого разряда в цех КИП».

Всё — чистая липа. Он в этот цех КИП ни разу даже не заглянул, а работал в закутке, рядом с радиоузлом. Вечно туда набивалось полным-полно всяких бездельников, галдели и накуривали так, что букву «А» было не разглядеть. Вот и работай. А после рабочего дня болела голова и в глазах от шрифта рябило. Писать уже было невозможно. Недолго там выдержал, три месяца. Разряда же никакого не было, да он даже толком не знает, какие бывают приборы. А прибористом его зачислили потому, что не было у них штатной единицы художника — для него это темный лес.

Но там он все-таки работал, а вот маляром на заводе «Серп» — никогда. На этом заводе его надули. Им там нужно было оформить красный уголок, а как платить, они не знали. Вкручивали ему про безлюдный фонд, которого у них нет, но безлюдный фонд был для Коли так же неясен, как и штатная единица; Коля в конце концов махнул рукой и сказал, что пусть ему заплатят как знают, а он все сделает. Они ему сказали, что будут держать его пять месяцев и что пусть он не думает, а делает работу быстрее. Потом, дескать, можно будет не ходить. Он и обрадовался: два месяца с утра до ночи только и знал, что этот красный уголок, а потом закончил — и вот тебе: профорг стал требовать, чтобы Коля списал какие-то объявления, чтобы какие-то перспективы, промэстетику и чтобы приходил в восемь утра. А когда договаривались, называл это джентльменским соглашением. Джентльмены!

Коля вспомнил умное лицо профорга и его честные глаза и от обиды поперхнулся чаем, закашлялся.

— Вот такие джентльмены, Данилыч, — желчно сказал Коля и стал листать трудовую книжку. Да, много записей в книжке, уж очень много. Плохо.

Коля представил, как этот лысый в очках (он почему-то был уверен, что там будет лысый и в очках), как он поднимет голову и спросит:

— А почему вы так часто меняете место работы?

Ну что ему ответить? Иди объясняй ему о желтых и синих.

Коля глотнул чая, закурил и принялся обдумывать ответ.

«Самое главное — не торопиться, — думал Коля, — они обычно внимательно слушают, но, если торопиться, будет непонятно. Правда, трудно выдержать этот тон. Когда он тебе смотрит в глаза — и ему хорошо, потому что у него очки, — смотрит и ждет, что ты скажешь, — и тут поневоле начинаешь спешить и сбиваться. Нужно объяснять не торопясь. Вот он спрашивает, а я отвечаю».

Коля повернулся к Данилычу.

— Видите ли, я художник, живописец, — пояснил он, непринужденно затянувшись сигаретой, — мне необходимо свободное время. Для работы. Для творческой работы, — добавил Коля, — для живописи. Эти записи в трудовой книжке, в сущности, ни о чем не говорят. Просто мне таким образом платили за работу. Постфактум.

«Может быть, не говорить „постфактум», — подумал Коля, — „постфактум“ — это убедительно, но в отделе кадров могут и не знать этого выражения. Нет, — подумал Коля, — не надо, скажу просто «за выполненную работу». Дескать, меня оформляли, чтобы платить.

«Ну вот, хорошо, — подумал Коля, — это хорошо. А дальше? Дальше так: „Кроме того я еще работал в разных местах оформителем“».

А он спросит, почему я оттуда уходил, — подумал Коля и с такой неприязнью посмотрел на кота, как будто на том были очки.

Ну что ж, я ему скажу правду, — решил Коля, — скажу, что откладывал немного денег из зарплаты, а потом уходил, чтобы творчески работать. Как Мартин Иден, — подумал Коля. — Интересно, знают они про Мартина Идена? Ладно, про Мартина Идена можно не говорить.

А он спросит, — с испугом подумал Коля, — и точно спросит: „Так ведь вы и от нас уйдете?“ Что ему ответить?

А я отвечу, — вспомнил Коля. — „Мне сказали, что можно работать дома, а работу носить, и меня это устраивает и я от вас не уйду“.

Всё, — с облегчением подумал Коля, — так и скажу. И главное не торопиться, а говорить с расстановкой, чтобы все было ясно».

Коля положил трудовую книжку в карман, допил свой чай и встал. Надел пальто, шляпу, открыл шкаф, посмотрел на себя в зеркало — покачал головой.

«Вид, конечно, не очень».

Пальто обтрепалось у пуговиц и на рукавах, а там, где обтрепалось, пожелтело.

«Да, — с сомнением подумал Коля, — это, конечно, хорошо так, за чаем, с сигареткой, а как дойдет до дела, то опять начну частить и сбиваться».

Нагнулся, погладил кота, поправил шляпу и вышел.

На улице остановился возле дома, посмотрел направо через Неву; там, за Невой, в дымке таяли какие-то белые глыбы, дома; повернул налево — ярко, вдалеке, на Большом проспекте, над черными стволами висели сугробы. Пошел туда. На пути ему встретилась ненормальная девка в красном пальто. Глянула холостым лицом — и сразу зимнее настроение упало.

«Дурная примета!» — подумал Коля. Был суеверен.

12

Невысокий плотный человек в сшитом костюме, с укатанной лысиной, обрамленной седыми вспененными висками, деловито улыбнулся, широким жестом поймав Колину руку крепкими короткими пальцами; пожал. Он сказал утвердительно:

— Садитесь. Я замдиректора, вы —  Болотов.

— Я —  Болотов, — подтвердил Коля.

— Николай Николаевич, — сказал замдиректора.

— Очень приятно, — сказал Коля, — я тоже Николай Николаевич.

— Нет, это вы — Николай Николаевич, — сказал замдиректора.

— Я?..

— Да, это я спросил, а я Анатолий Андреевич.

— Очень приятно, — сказал Коля.

— А это Клавдий Андреевич, — сказал замдиректора, поведя короткой ручкой в сторону.

Из глубины блеснули стекла очков.

— Клавдий Андреевич, хе-хе, так сказать, самый страшный у нас человек.

Стекла снова блеснули, и Коле показалось, что они видят его насквозь.

«Наверное, уже знают обо мне, — подумал Коля, — и про трудовую книжку, наверное...»

— Да вы садитесь, садитесь, — сказал замдиректора, — садитесь, поговорим.

Коля поблагодарил и сел.

— Итак, Николай Николаевич? — Замдиректора вздохнул и посмотрел на Колю выжидательно. Коля скосил глаза налево, на очки, тихо выдохнул воздух и осторожно начал:

— Я слышал...

— Я слышал, — перебил замдиректора, — я в курсе. Вы курите? Курите. — По остекленному столу ногтем подвинул Коле пачку каких-то невиданных сигарет. Коля с опаской посмотрел на сигареты.

— Если позволите, я «Шипку», — достал из кармана пачку. Замдиректора вытянул короткую ручку над столом, из кулачка беззвучно взлетело узкое, как лезвие, пламя. Коля глубоко затянулся.

— Я слушаю, — сказал замдиректора, но слушать не стал, а вместо этого заговорил сам. — Меня предупреждали, — сказал замдиректора, — довели до сведения... У нас такие обстоятельства: получили ставку, — подпрыгнул в кресле замдиректора, — девяносто восемь рублей. Понимаете?

— Понимаю.

— Диплом у вас есть, — твердо сказал замдиректора.

— Нет диплома, — сказал Коля и погрустнел.

—  Нету, — уточнил замдиректора и сосредоточился на своей зажигалке. Он помолчал.

— Картина такая, — подпрыгнул замдиректора, — картина такая, что женщины очень обидятся. Понимаете?

— Не понимаю, — удивился Коля.

—  Ну женщины у нас разозлятся. У нас лаборантки по семьдесят рублей, с дипломом. Теперь понимаете?

— Ах, вот оно что! Понимаю, — грустно сказал Коля, — вы хотите сказать...

— Вот-вот, — перебил замдиректора, — понимаете.

Коля молчал.

— Мы сделаем так, — снова подпрыгнул замдиректора, но обратно не сел, а повис, отразившись в настольном стекле, — лаборантку оформим художником, а вас — лаборантом. На семьдесят, — пояснил замдиректора.

Коля смотрел на замдиректора.

— Идет, — твердо сказал замдиректора и уперся спиной в спинку кресла.

«Черт с ним, пусть семьдесят, — подумал Коля, — сейчас это не самое важное, сейчас нужно соглашаться. Хоть это уже и черт знает что такое, но... черт с ним».

— Хорошо, — сказал Коля, — раз нельзя иначе, пусть так.

—  Ну как, Клавдий Петрович, — ласково кивнул замдиректора, — пойдем на такое преступление? Нарушение законности, хе-хе.

Очки меланхолически блеснули.

— Хорошо. Идет, — сказал замдиректора, — значит, оформляемся.

— Здесь у меня вот одно, — сказал Коля, — у меня видите ли книжка, — он затянулся сигаретой, — у меня тут записей много. Я хотел бы объяснить, прежде чем в отдел кадров...

— А что такое? — насторожился замдиректора.

— Видите ли, у меня там разные записи: и маляр, и монтер... Я, видите ли, работал художником, а уж таким образом платили. Я хочу сказать, что за разовую работу... А эти записи... Это потому, что они не могли платить... Так вот...

— А-а! Понимаю, понимаю! — замахал руками замдиректора. — Это я знаю... Это... у художников... Да, дайте-ка вашу книжку. Вот так.

Стекла блеснули. Оттуда появилась рука в сером рукаве и приняла книжку.

—  Ну как, как, Клавдий Петрович? — торопил замдиректора. — Оформляем товарища?

Очки грустно кивнули на стол.

— Идет, — утвердительно сказал замдиректора и взял со стола зажигалку. — Ну вот, оформляйтесь и приступайте к работе, а в курс дела я вас введу. Значит, оформляемся.

— А остальное как всё? — поинтересовался Коля. — Какая работа?

— Работа такая, — опять подпрыгнул замдиректора и твердо посмотрел на Колю. — Юбилей, — значительно сказал замдиректора и поставил зажигалку стоймя на стекло. — Понимаете?

— Не совсем, — сказал Коля.

— Ясно, — сказал замдиректора, — десять щитов и одиннадцатый. Понятно?

Коля молчал.

— Заглавный, — сказал замдиректора.

— Простите, я все не пойму, — сказал Коля, — выставка, что ли?

— Ну! — радостно крикнул замдиректора. — Выставка, юбилей!

— Ага! — сказал Коля. — И это всё?

— Хе-хе! Нет, не всё: это сначала, на сегодняшний день.

— То есть как — на сегодняшний день? — испугался Коля.

— Ну, так сказать, в свете очередных задач.

— А-а, — сказал Коля, — а потом?

— О! Потом. Потом, — строго сказал замдиректора, — текущая работа. В чем она заключается? — Замдиректора посмотрел на Колю, помолчал.

Коля тоже молчал.

— Ну, во-первых, она заключается в оформлении стендов в музее, поскольку в НИИ имеется музей, а в нем, соответственно, стенды. А в чем заключается оформление стендов? — спросил замдиректора и сам себе ответил: — Оформление стендов заключается в расположении экспонатов и написании табличек к ним. И к стендам тоже. Понятно? А кроме стендов будете писать объявления, ну там собрание или еще что-нибудь там; еще стенгазету оформлять (это к датам). Вот еще наглядная агитация у нас хромает; есть у нас такая мечта. Ну вот. — Замдиректора мягко накрыл зажигалку ладонью.

Коля задумался.

«Многовато работы, — думал Коля, — просто бессовестно, чтобы все это за семьдесят рублей. Ну да ладно, не в этом дело, деньги — не главное».

— А вот как у нас с рабочим днем? — спросил Коля. — Как рабочий день? Нормирован или нет?

— Это — да. Это... нормирован. Рабочий день у нас нормирован. С девяти пятнадцати и до восемнадцати ноль-ноль.

— Ну а если я, например, всю работу переделаю, то смогу после этого свободно ходить? Ну, не совсем свободно, а так: есть работа — хожу, нет — нет.

— Нет, так нельзя, — сказал замдиректора, — это нельзя. Вы сами подумайте: вы же в коллектив вступаете. У нас борьба. Фронт. Мы боремся. Если вы так быстро работаете — хорошо. Значит, производительность, рост. И вообще, вы не беспокойтесь: без работы не останетесь, найдем работу. Нам еще альбомы выпускать надо — будем альбомы оформлять.

—  И кроме того трудовая дисциплина, — раздалось со стороны очков, — коллектив и дисциплина. Мы ведь боремся за звание, Николай Николаевич.

— Ну что ж, — тяжело вздохнул Коля, — очень жаль. Я так не могу. На семьдесят рублей я согласен, но чтобы все время... Нет, я так не могу. — Коля встал.

— Вы подумайте! — крикнул вдогонку замдиректора.

Коля вышел на Большой проспект. Дворники посыпали солью тротуары, и под ногами разъезжалась какая-то каша. Было светло, но солнце уже куда-то ушло, и улица стала безразлична.

«К Бибикову к двум, — подумал Коля, — к двум часам. Куда же время девать? Домой идти? Нет, не хочется. Сейчас мрачно там. Пойти к Александру Антоновичу? Пойду к Александру Антоновичу, — подумал Коля, — или даже поеду, пожалуй».

И Коля отправился к Александру Антоновичу. Не то чтобы это ему было так уж по пути. Даже совсем не по пути: Александр Антонович жил на Измайловском проспекте у Троицкого собора.

«Далеко, но надо же хоть кому-то рассказать о своих неприятностях. И хоть бы только работа... Ладно бы... А то еще и Бибиков впереди. Да, неприятно­сти...»

И Коля поехал к Александру Антоновичу, чтобы скоротать время, а заодно уж и облегчить душу немного, а может быть, духу набраться перед самым неприятным.

«Ах, скверно! — думал Коля, качаясь на заднем сиденье автобуса. — До чего же все это скверно! Что же теперь будет? И как мне с Бибиковым вести разговор? Скверно! А может быть, стоило согласиться? — усомнился вдруг Коля. — Черт с ним, что семьдесят рублей. Ах, нет, я ведь не потому, — вспомнил Коля, — я потому, что работы много и восемь часов. Я ведь из-за этого. Нет, все правильно. Только как же теперь... Что бы придумать?» — думал Коля, поднимаясь по лестнице, но, так ничего и не придумав, нажал кнопку звонка.

13

Александр Антонович возлежал на софе и примеривал грелку, наполненную горячей водой, только что принесенную теткой. Грелка служила катализатором рюмочке водки, рюмочку водки Александр Антонович всегда называл посошком. Почему посошком? А кто его знает? Может быть, потому, что всегда устремлялся куда-нибудь — не телесно, так мысленно. Или, может быть, потому, что считал эту рюмочку Александр Антонович как бы послед­ней, предшествующей каким-то свершениям. Может быть. Себя же Александр Антонович называл алкоголиком, и, надо отдать ему должное, до исключительной изощренности довел этот благородный, по его мнению, порок, выпивая не более десяти-двенадцати рюмочек в день, но и эти двенадцать-тринадцать в течение дня помогали поддерживать mens sana in corpore. Non sana, добавлял Александр Антонович. Александр Антонович пристроил как полагается грелку.

— Николай Николаевич! Ужели? И в кои-то веки! Сколь счастлив! Но погодите минуту. Нет — две. Дайте живительной влаге разлиться в моем истощенном болезнью, измученном теле.

(Сугубо секретно: болезнь, подточившая силы Александра Антоновича, была поистине барской болезнью. Нет, не подагра).

Коля присел на бледные полоски и венки ампирного кресла, взял в руки журнал (ну конечно, это был изысканный журнал «Старые годы»), впрочем, не читал, а так, повертел в руках, ну, может быть, полистал, а в общем, все это время смотрел на Александра Антоновича, и смотрел довольно-таки грустно. Александр Антонович принял взгляд на свой счет и заерзал, разрушив саркофаг из подушек, и грелка забулькала; Александр Антонович стал извиняться за пьянство.

— Да нет, Александр Антонович, я не о вас, — сказал Коля, хотя он и вовсе ничего не говорил. — Я, Александр Антонович, должен сегодня того... подписку давать.

Александр Антонович замахал руками:

— Что вы, Николай Николаевич, вы что? Какую подписку? Упаси вас Бог! Ни за что не давайте.

Заметим, Александр Антонович вообще не знал, о чем речь.

— Подписку. Подписку участковому инспектору.

— Это что, о должности, что ли?

— Да, о работе. И в десять дней. — И, подумав, добавил: — Иначе сошлют.

— Сошлют? — Глаза Александра Антоновича загорелись восторгом. Перспектива иметь ссыльного приятеля увлекла его. Правда, не больше чем на минуту. Все-таки Александр Антонович искренне любил Николая Николаевича, которого в глубине души считал чудаком. Николай Николаевич, напротив, считал чудаком Александра Антоновича. В Александре Антоновиче с минуту боролись два чувства — дружба победила.

— Николай Николаевич, а вы его убедите. Ну, знаете, там, объясните, что вы художник и творческий человек, что вы приносите большую духовную пользу. В конце концов, он человек — должен понять. И квартальные люди.

Александр Антонович с видимым увлечением развивал эту мысль, но тайно в разгоряченной его голове строились планы спасения и побега. Нет, конечно же, не был Александр Антонович лицемером, но все-таки, как это выглядит. Друг, опальный художник, выбиваясь из сил, спускается по длинной веревке со стены Трубецкого бастиона, и он, Александр Антонович, ожидающий внизу на снегу. Да с парой лихих лошадей... Как бежать через Неву, Александр Антонович не представлял.

— Ну, это устроится, — сказал Александр Антонович, — замерзнет, — и, возвращаясь к скучной реальности, заключил: — И квартальные люди, — и совсем неожиданно, — у них дети есть... маленькие... мальчики, девочки... бегают... — Александр Антонович прослезился и некоторое время огромным клетчатым платком протирал глаза.

— Однако, мой дорогой, mon cher, простите забывчивость, — встрепенулся вдруг Александр Антонович. — Наверное, не ели сегодня? Откушайте рюмочку.

Водка синим огоньком блеснула в маленькой рюмочке.

— Закусите грибочком.

Коля подцепил скользкий грибок и проглотил, холодный.

— Погодите минутку, Николай Николаевич, я сейчас насчет чаю распоряжусь.

Александр Антонович, шаркая туфлями, вышел из комнаты. Александр Антонович над газовой печкой распоряжался. Коля достал из кармана повестку и прочитал, что ему, Николаю Николаевичу Болотову, явиться туда-то, а именно, в штаб дружины номер такой-то, к участковому инспектору Бибикову.

«Бибиков?.. М-да... Неприятный тип. Рыжий, маленький, похожий на клоуна... Да, был разговор, а теперь... подписка... десять дней... М-да!»

Александр Антонович распоряжался теперь у стола. Расставил чашечки, блюдечки, ложечки разложил. Получилось изящно. Александр Антонович полюбовался и поменял местами розетки.

— Прошу, Николай Николаевич!

Николай Николаевич дважды просить себя не заставил. Несмотря на печаль, с удивительной бодростью пересел он к столу. Николай Николаевич бывал голодным частенько. В нос ударил терпкий аромат хорошего чая. Александр Антонович накрыл чайник тряпичной боярыней.

За столом вели непринужденный разговор. Впрочем, разговор непринужденный с одной стороны: Колины реплики были однообразны и порой не по существу.

— Ну, пойдемте, голубчик, — я вижу, вам нынче не до бесед, —  сказал наконец Александр Антонович. Друзья оделись и вышли.

14

Синий, подернутый инеем, купол Троицкого собора был похож на спелую сливу. Александру Антоновичу скорее бы слива напомнила купол собора. Александр Антонович питал уважение к красотам природы. Он выпустил голову из воротника, и длинное лицо выразило удовольствие. Повертев головою в разные стороны, чтобы орлиным взором окинуть перекресток, деревья, скамьи у собора, собор, окинул всё. Тогда выдохнул пар и сказал:

— А не прогуляться ли нам до Васильевского пешком, а, Николай Николаевич?

— Да, прогуляемся, согласился Коля, — время есть еще. Час?

Шли медленно. Александр Антонович наслаждался зимой и морозом, вращал головой, озирая холодный пейзаж, и пугал прохожих, делая эксцентричные жесты. Коле же было не до мороза. Испорчен был для него первый зимний день. Сунув руки в обшарпанные карманы пальто, он шагал рядом с высоким Александром Антоновичем, ничего вокруг не замечая и думая об ожидавшем его разговоре.

Может быть, ничего и не будет, думал Коля, может, все так обойдется. Да, как бы хорошо, когда бы обошлось. Конечно, разговаривать с участковым — это не то что в отделе кадров. Тут, конечно, сложнее. Там — не подошел и ушел, а здесь... Здесь, конечно, так не уйдешь. Здесь подписку возьмут, а потом и... Да, это недавнее постановление все усложняло; все стало строже. Но может быть, можно договориться. Действительно, Александр Антонович, может быть, прав? Человек же он все-таки, этот Бибиков, может понять. Александр Антонович про детей говорит. Да, наверное, дети. Объяснит ему Коля, как получилось. Объяснит, какую он ищет работу. Такую ведь не сразу найдешь.

Эх, как бы хорошо договориться, потому что, в принципе, в этом году все так сложилось удачно. Есть деньги — и приличная сумма. Летом с одним товарищем, с бывшим однокурсником, ездили в Псковскую область, сделали там кое-какую работу, неплохую в общем халтуру. И теперь есть прожиточный минимум, как минимум до весны. Не то чтоб шикарно, но можно прожить. Да писать бы теперь и писать. А весной он бы устроился, нашел бы: весной с работой полегче. Нет, сейчас совершенно нельзя идти ни на какую работу. Вообще-то даже на такую, как он, Коля, предполагал; и то, что он ходил в этот НИИ, по сути дела, малодушная уступка, непозволительный компромисс. Нет, ничего Бибикову обещать насчет работы не надо. И подписку давать не надо. Надо говорить принципиально; и все-таки по-человечески постараться объяснить.

И Коля все думал и думал, и не замечал ни солнца, ни снега, ни даже восторгов Александра Антоновича, который вдруг, остановившись и взором пронзив снежно-дымные дали, торжественно зачитал:

Вздымалась та-та-та холодная заря, И ветер шелестел та-та-та-та-та-та, Он знал, что каждый день летят фельдъегеря В морозную Сибирь, где звон над рудниками.

Александр Антонович искоса взглянул на Колю и от удовольствия зажмурился:

Сослать немедленно! Вот царственный указ. И скачет адъютант с развернутой бумагой.

— Но это же прекрасно, Николай Николаевич! — воскликнул вдруг Александр Антонович.

— Что — прекрасно? — очнулся Коля.

— «В морозную Сибирь», — воскликнул Александр Антонович, живо представив Николая Николаевича в кибитке и с фельдъегерем, — в «морозную Сибирь», ну там... «Фельдъегеря»... с «запятнаным гербом»... Я имею в виду стихи, — схитрил Александр Антонович.

— А-а! Стихи? Да-да.

Александр Антонович посмотрел на Колю встревоженно.

— А что? Так допекает вас этот квартальный? Хм!

Александр Антонович подумал немного и, выпятив грудь, произнес:

— Я с вами пойду, друг мой. Целиком на меня положитесь, — и решительно зашагал впереди Николая Николаевича. Мы поставим жандарма на место, — грозился Александр Антонович, — мы внушим ему должное уважение к артисту...

Однако по мере приближения к штабу дружины следы Александра Антоновича стали вычерчивать все более и более четкую синусоиду. Коля не без иронии посмотрел на своего не вполне адекватного друга и предложил:

— Знаете что, Александр Антонович, давайте все же я пойду к участковому один, а то странно как-то, знаете.

— Ну что ж, голубчик, смотрите, вам виднее, — как-то очень быстро согласился Александр Антонович.

Коля вздохнул и потянул на себя тяжелую дверь.

15

В помещении было просторно. Рыжий маленький участковый с погонами капитана сидел за канцелярским столом на фоне розоватой стены; справа, за тем же столом, сидел знакомый Коле милиционер, соседкин приятель. Он тоже был рыжий. И уже совсем справа на длинной скамье сидел и курил еще один   — в пальто, в сапогах. Этот был огненно-рыжий.

«Что за черт, — подумал Коля, — Союз рыжих!»

— Здравствуйте, — несмело сказал Коля, подойдя к столу.

— Здравствуйте, — ответил капитан, подняв на него васильковые глазки.

А соседкин поклонник ничего не ответил, а только самодовольно усмехнулся на Колин кивок.

— Садитесь, — сказал капитан. — Какие заботы?

Коля твердо уселся на жестком венском стуле боком к столу.

— Какие заботы? — повторил капитан.

«Что ж он, не помнит?» — подумал Коля.

— Я по повестке, — сказал он вслух, — вы мне повестку прислали, и вот я пришел.

Он протянул капитану бумажку. Бибиков, не глядя, взял и передал ее рыжему старшине.

— Как фамилия?

—  Болотов.

— Как, Кочумаров?

— Почему Кочумаров? — удивился Коля. —  Болотов.

—  Б-о-о-лотов? — разочарованно протянул Бибиков и извинительно добавил: — Мне послышалось Кочумаров.

Капитан сквозь фуражку почесал свою плешь.

— Так что, Болотов, работать будем? — Капитан дружески улыбнулся.

— Я, видите ли, работаю, — неуверенно сказал Коля, — только штампа о работе у меня в паспорте нет. У меня только штампа нет.

—  Хе! Где же это? Где же это такая работа? — удивился капитан.

— Это — дома, — сказал Коля, — я художник и... дома работаю.

— Творчески, значит? — уточнил Бибиков.

— Вот-вот, именно, творчески, — обрадовался Коля.

«Ну вот, все понимает, — подумал он, — конечно, дети маленькие: мальчики, девочки...»

— Ну, это хорошо, — сказал Бибиков, — творчески работать надо. Это даже необходимо. Для общего... Я вот тоже марки собираю. Ну а на работу устраиваться будем?

— Так я же работаю, — растерялся Коля.

— Нет, — мягко сказал Бибиков, — это не работа. Творчество — творчеством, а штамп — штампом. Вы не думайте, я понимаю: искусство, талант... но материально...

Коля заерзал.

— В каком смысле материально?

— А в любом. Жить на что будем?

— Да вот, живу. Время от времени зарабатываю.

— Это халтурами, что ли?

— Ну, можно так назвать...

— А штамп?

— Штамп?

— Да, штамп. О работе. Материальные блага производить будем?

— Простите, но то, что я делаю... это представляет в конечном итоге какие-то духовные ценности.

— Э-э! Духом сыт не будешь. Работать надо, а в свободное от работы время можно и творчески. В нашей стране творчество масс поощряется.

— Я не масса, — сказал Коля. — Я художник. И не могу я в свободное время. В свободное время темно.

— Я картину видел, — задумчиво сказал участковый, — кино. Там испанского художника показывали. Так он себе свечки вставлял. В шляпу. И при таких условиях рисовал картину. Вы не в Испании живете. Вам государство комнату предоставило, электроэнергию; так что это всё отговорки.

— Может, кто-нибудь и может при лампочке, а я не могу: лампочка меняет цвет, — возразил Коля, чувствуя, что ввязался в бесполезный спор.

— Всё — отговорки, — махнул капитан. —  Не можете при лампочке, устраивайтесь на сменную работу, на вечернюю. Не наше дело. Ваши картины нас не касаются.

— Но поймите, — убедительно сказал Коля, — я в свободное время не могу. Я так не могу. И не только потому, что темно, а потому, что творчество требует много времени, практически всего. Я не могу терять время на другую работу.

— Работа не главное, — отрезал Бибиков, — для нас главное — штамп в паспорте. Настоящие художники в паспорте штамп имеют. От Союза художников. Вот, устраивайтесь в Союз художников, я не возражаю.

— Из него художника не получится, — вмешался рыжий старшина, — видел я его творчество. Мне его соседка показывала его картины: никуда не годятся.

Коля пожелтел.

— Много вы понимаете! — крикнул он. — И какое вы имели право входить в мою комнату?

— Да, это не нам с тобой решать, — строго сказал Бибиков старшине. — Мы дипломов не выдаем: наше дело — штамп в паспорте. Ну вот, что, — сказал он, обращаясь к Коле. — Мы с вами дискуссий проводить не будем. Спорить не будем. Вам кажется, что вы работаете, а нам не кажется. По существующему положению вы —  тунеядец.

— Но почему?.. — начал Коля.

Но Бибиков прервал:

— Потому.

Он достал из ящика стола глянцевитый бланк и аккуратно заполнил его.

— Распишитесь.

Коля взял поданный ему документ. Он посмотрел на документ, посмотрел на Бибикова и положил бумагу на стол.

— Я этого не подпишу, — тихо сказал Коля.

— Нет, нет, — не расслышал Бибиков, — вам это... подписать.

— Я не подпишу, — повторил Коля.

Бибиков, пораженный, приподнялся над столом.

— То есть как не подпишите?

— Я не обещаю устроиться на работу, — сказал Коля, — я не буду устраиваться, — сказал Коля, — я не подпишу.

Бибиков от удивления даже закашлялся. Такого случая в его практике еще не было. Всякое бывало: бывало, что устраивались, бывало, что нет, бывало, что устраивались и через месяц увольнялись, бывало, что давали подписку и исчезали, а потом много времени спустя объявлялись со штампом, — всякое бывало, но такого, чтоб отказались дать подписку...

Бибиков растерялся...

А Коля надел шляпу, сказал «До свидания» — и вышел.

16

Коля вышел в тамбур, потом в холодный тамбур, потом на улицу; а на улице было тепло.

«Как потеплело», — подумал Коля и расстегнул пальто.

— Что это вы, батенька, выходя на улицу, расстегиваетесь, — раздался над ухом хриплый бас Александра Антоновича.

Коля посмотрел на Александра Антоновича, вздохнул и застегнулся.

— Что, голубчик? — встревожился Александр Антонович. — Что, серьезно дело?

— Да, — сказал Коля, — серьезно.

— Что, подписка?

Коля глотнул морозный воздух, кивнул.

— Как, взяли?

— Нет, я не дал, — сказал Коля, — не дал. Только боюсь, что это еще все ухудшит.

— Да, завал, — сказал Александр Антонович, не найдя для этого случая никакого старинного слова.

Коля задумался. Александр Антонович принялся было его утешать, успокаивать, но спохватился, торопливо попрощался и уехал к Pauline.

Коля постоял на остановке и в раздумье побрел на Тринадцатую линию.

Что же это? — подумал Коля. Ведь это черт знает что! Ведь я ж не преступник, не хулиган... даже не пью. За что же меня?

А ведь, в сущности, и правда, за что? Живет художник. Никого не трогает, не хулиганит, не пьет. Вот только курит и даже, пожалуй, слишком. Но и курит у себя в комнате, а не в кухне или в коммунальной уборной. Соседям не мешает, всякую вредную музыку ночами не крутит. Материальных благ?.. Верно, не производит...

Бибиков говорит: «Духом сыт не будешь». Это правда. Но он, Коля, о сытости и не помышляет — «Человек выше сытости!». А, собственно, кто такой этот Бибиков? Так, капитан, участковый инспектор. Нет, конечно, может быть, это и нужно, но вот Коля... Ведь он в общем-то важную работу выполняет. Ведь у него, по сути дела, целая школа! И теперь, когда сделано уже так много... Коля споткнулся... Какой-то Бибиков! Какой Бибиков? Тут открытие, понимаете, эврика! Фактически новый живописный язык.

Коля ничего для себя не требует. Государство берет с него невысокую плату за комнату, и спасибо. Необходимые для жизни средства Коля всегда заработает (как Мартин Иден). Будучи в этих средствах экономен, приложит все усилия, чтобы...

«Не трогайте меня, не мешайте, я занят, я очень спешу». А тут Бибиков! И этот еще, соседкин. Да как он смел в Колину комнату входить! «Художника из него не получится!» Да кто он такой? А впрочем... Что он, Коля? На кого обиделся? Вздор. Дело на самом деле очень серьезно. Ведь сошлют, и никто ему, Коле, не поможет, потому что милиция... Да что милиция? Милиция выполняет постановление. С законом не шутят. Черт возьми, что за закон, по которому… Ну ладно, придумали… Но ведь это закон о тунеядцах? Ведь о тунеядцах, а не о художниках. А он, Коля, не тунеядец, он художник. А вот Бибиков не верит. И суд не поверит. «Художник? Докажите».

Ну, допустим, станут разбираться. Предположим: вызвали художника с бородой.

— Диплом у вас есть?

— Нет диплома.

— Учились?

— Учился.

— Закончили?

— Нет.

— Отчислили?

— Нет.

— Ушли?

— Ушел.

— Почему?

— Времени было жалко.

— Это ваши работы?

— Мои.

— Выражаю компетентное мнение: все просмотренные мною картины никуда не годятся.

— Как? Почему?

— Потому.

— Потому?

— Потому.

— Товарищи судьи, художника из него не получится.

— Суд удаляется на совещание.

И винить ему, Коле, некого, потому что суд полагается на экспертизу, а эксперт... И некому в защиту Коли слово сказать, потому что тех нет, а эти...

Коля остановился. Налево надо свернуть, в магазин. То есть в булочную. Дверь приятным подернута морозцем. Коля не замечает. Мокрый, наслеженный пол. Опилки…

— Триста, пожалуйста, сахару.

— Сахару или песку?

— Сахарного песку.

— Двадцать четыре за чай.

— Чай за двадцать четыре.

— Всё.

— Неужели всё? Ой, правда, — всё.

Пошел по Тринадцатой линии, линии не заметил, ничего не заметил, даже красной девки, попавшейся опять навстречу, а заметил только Гудзеватого в коридоре, и то заметил лишь тогда, когда Гудзеватый два раза поздоровался с ним.

— А? Да, Иван Соломонович.

— Курите что-нибудь?

Коля, прижимая кулек к животу, достал из кармана пачку. Толкнул дверь, прошел.

— Возьмите сигареты.

Из-за двери высунул руку, взял сигареты.

— Спасибо, — прислонился к двери, так минут пять и стоял с батоном под мышкой, держа в руке кулечек с песком. Стоял, соображал.

Вот те на, Бибиков! Это он ему, Коле, подарок ко дню рождения. Да, подарочек!

Черт, все этот НИИ! Да из-за диплома все. Это он, Коля, недоучка, он неудачка.

Поправился: «Неудачник».

«Тьфу! Да при чем здесь НИИ!» — рассердился Коля.

Да и вообще теперь, собственно, вопрос стоит принципиально: он, Коля, художник, и будет писать картины, и ни в какие НИИ не пойдет. Об этом прямо заявлено было.

Тунеядец! По совести, Коля не верил ни в ведьм, ни в чертей, ни в тунеядцев. Зря, между прочим. Ведьмы? Очень даже... Были процессы. В одной лишь Испании сожжено более... Не помню точно, но какое-то очень большое количество ведьм. Тем не менее Коля не верил. Верит — не верит, а вот тунеядец. Ест себе втуне. Что же он ест? — натюрморт стоял на столе. И не был то пышный Снайдерсов натюрморт, явил бы который профессиональному взгляду хорошего повара богатый творческий материал; ни натюрморт Сурбарана, поскольку не имел он ни цитрусовых, ни иных плодов; нет, это не был натюрморт Петрова-Водкина: не было в нем аппетитно ржавой селедки; и вообще это был не натюрморт. Был тринадцатикопеечный батон да пачка чаю за двадцать четыре копейки. Какой же это натюрморт? Но из кулька по синей клеенке рассыпался сахар. Сахарный песок.

Нет. Натюрморт.

Коля рукой подвинул будильник.

— Что такое?

Поднес его к уху, потряс. Будильник издал похожие на кашель звуки, но тикать не стал. Коля вопросительно посмотрел на будильник.

— Три?

Встал, подошел к окну. За окном, на фонаре, неизвестно кем, когда и для че­го поставленном во дворе, как физиономия Деда Мороза, в снежной шапке часы.

— Три? Три. Хм...

Коля поставил будильник на стол, переставил, подвигал. Выкатил из угла железное кресло. На больших, круглых, погнутых колесах поездил взад-вперед, прицеливаясь на стол. Тогда остановился. Вытащил из-под кушетки грунтованную белую картонку, поудобней поставил мольберт — и работа пошла.

Да, увидел бы эту работу рыжий милиционер, увидел бы художник с бородой! Они бы хором сказали:

— Эта картина никуда не годится.

И правда, на картонке ничего похожего на то, что было на столе, не было. Зато было то, чего не было на столе. Например, в окне появился фонарь с часами, а его отсюда не было видно; за столом тесно устроились какие-то личности с лицами странными, каких просто не бывает, да и сами-то личности не за столом, а не понять где; лица налезают на лица, руки там и сям; и по синей клеенке — разводы, и там — лица, руки. Что делает? А черт его знает, но крепко так, плотно, одно в одно. Плевать на рыжего, плевать на бородатого, плевать на всех. Отличная работа! Браво, Коля!

Коля встал. Отошел к дверям, закурил. Да-а-а. Хорошо! Он, конечно, молодец. Однако! Ого-го! Шесть часов! Время за работой идет быстро, да и вообще быстро. А вот будильник, например, наоборот, остановился. Взял, да и остановился. Э-э-э, нет! Не надуешь. Будильник был Колин, и Коля прекрасно понимал, что все это значит. Был суеверен.

«Подарочек!» — думал Коля.

Но о том, что на самом деле готовилось ему в подарок, Коля не подозревал. Да и ни у кого из действующих лиц этой повести никакого дельного предположения на этот счет возникнуть не могло. Впрочем, предположение — предположением, а действие — действием.

И действие развивалось.

И действие развивалось во всех направлениях: в направлении Коломенской улицы уходил автобус, увозя от Pauline достойную фигуру Александра Антоновича; у бледной девочки, как всегда, собирались к беседе; в своей мрачной комнате Боган сидел на табурете, потирая себе поясницу; здесь, в Колиной квартире, за стеной, сосед Гудзеватый угощал вином и халвой крупную, полнеющую даму, а соседки сидели в кухне, с двух сторон созерцая простыню.

Да, действие развивалось.

* * *

Участковый уполномоченный Бибиков снял фуражку, погладил рыжую плешь.

— Вот, сделал. Все сделал сам. Твою сделал в принципе работу. Осталось тебе только задержать и дело в суд передать.

Он положил бумагу на стол.

— И охота, капитан, была тебе возиться? — усмехнулся старший лейтенант, молодой черноусый. В подчинении у Бибикова он не состоял, на венском стуле сидел, развалясь, и держался свободно.

— Порядок есть порядок, и на моем участке порядок должен быть. Это необходимо обществу.

* * *

Сильно пахло политурой. Петров сидел на верстаке, подергивал ногой. Во­круг сугробы стружек.

«И все-то это надо убирать», — с тоской подумал Петров.

Он закряхтел и слез с верстака. По колено в стружках добрался до прибитого к стене шкафчика с красным крестом. Открыл его, достал бутылку и налил в стакан густоватой коричневатой жидкости. Понюхал, сморщился и выпил, облившись.

—  Хгы-и!

Занюхал стружкой.

—  Э-эх, мебель! — злобно сказал Петров. — Налево ее и крест-накрест!

В дверь постучали. Петров спрятал бутылку в аптечку и, подойдя к двери, спрятал стакан в карман висевшего на гвозде пальто.

В дверь заколотили.

— Да сейчас, — огрызнулся Петров и отодвинул засов.

Вошел мужчина.

* * *

— Изменник аморальный, — крикнула рябая, бельмом просверлив простыню, — просто убийца! А еще милиционер. А если я к начальству? Ух! И ведь не придет. Ведь первый не придет. Ну не идти же мне в отделение к нему? А? Ведь стыд и срам! А он, может, только и ждет, когда я прибегу. Изменник бытовой!

— Нет, теперь не делают таких, не то качество, — отвечала глухая.

* * *

Александр Антонович вошел в ворота. Войдя, осмотрелся. Дом был старый, и одна за другой вглубь уходили темные арки с рядами покрытых снегом мусорных баков. Александр Антонович поправил серую шляпу, но в арки не пошел, а вошел в один из обшарпанных подъездов. По истертым ступеням, поднявшись на третий этаж, он поудобнее уселся на подоконнике и, достав из-за пазухи плоскую стеклянную фляжечку, отвинтил крышку. Налил в крышку и выпил. Подумал и выпил еще. Горестно качнул головой Александр Антонович и фляжечку, завинтив, спрятал. Он вытащил из кармана пальто за длинную ручку театральный бинокль и воззрился. Красным светом сияло окно. Там, среди красного света весь в золотых завитках пылал елисаветинский фонарик — всей жизни мечта. Александр Антонович вздохнул. Там, подальше у стенки стояли часы, тоже, в сущности, вещь недурная, но фонарик!..

* * *

«Бальзаковская женщина!» — сказал про себя Гудзеватый и потрогал вы­бритую щеку.

Элегантно улыбнулся, наливая вино.

— Как у вас со вкусом! — удивлялась дама. — Просто не думала, что у холостяков так бывает уютно.

— Я не холостяк, — ответил Гудзеватый, — я был женат. Мне жена изменила, — горько, но элегантно улыбнулся. — Я тогда поседел. В одну ночь.

Но дама не слушала, она восхищалась.

— Ой, что это, — вдруг ужаснулась дама, — абстракционизм?

— Это Пикассо.

— Что?

— Пикассо, выдающийся французский импрессионист.

— Неужели вам это понятно?

— Конечно.

— Ну, объясните мне, что здесь нарисовано?

— Собственно, ничего — здесь выражается динамика века.

— Это как-то непонятно...

— Видите ли, в связи с бурно развивающейся промышленностью, суть сути, в отличие от сути несути и от несути сути, равна несути несути...

Стоял у репродукции, прикрывая ладонью; ладонь убирал, засовывал в карман; до колен сомкнулись умеренные брюки цвета маренго, от колен вниз брюки цвета маренго расходились, выдавая иксобразность ног.

«Конечно, не слишком высок, но культурный уровень!..» — думала дама.

— ...Но суть существенного, равно как и несуть несущественного, что прямо противоположно сути несущественного, тождественного по сути несути существенного, приводит нас к выводу о том, что существование материально.

— А динамика века? — спросила дама.

Гудзеватый подумал: «Культурный уровень, конечно, не слишком высок, но в остальном!..»

Элегантно улыбнулся.

* * *

Дружно курили. Стриженная под мальчика девушка, сидя на подоконнике, сердито оглядывалась по сторонам.

— Кто этот гусь? — ткнув пальцем вперед, спросила она у хозяйки салона.

Изящный профиль повернулся анфас. Черные глаза, прищурясь, взглянули на стриженую.

— Это Тербенев.

— Он кто?

Скрыв улыбку, Тербенев отвернулся.

— Да так... художник.

— А этот?

С физиономией сатира за деревянным столом поживший дядя.

— Это Муринский.

— А кто?

— Приезжий композитор из Харькова.

— А длинный тот? — снова ткнула пальцем.

— О! Это Сухов-Переросток, художник и поэт.

— Подпольный?

— Как —  подпольный? — не поняла бледная девочка.

— Ну, он печатается?

— Нет.

— Подпольный, — успокоилась стриженая, — дай закурить.

«Надраться?» — подумал Тербенев.

* * *

Боган взобрался на стул.

Он оглянулся: вдоль стены по полу стояли жуткие холсты, глядели множеством глаз. Горделиво улыбнулся.

— Сухов-Переросток ненаучен.

И стал растирать поясницу.

* * *

—  Ну как, готово? — спросил мужчина.

Петров кивнул, нагнулся под верстак и вытащил полочку. Нагнулся и вытащил другую.

— Вот они.

Щелкнул желтым ногтем по полочке и по другой.

— С политурой работано. Фирма!

— Сколько с меня.

—  Нды, пятнадцать.

— Дороговато.

— Да материалу одного сколько пошло! — возмутился Петров.

— Так ведь материал жилконторский?!..

— На свои покупал, — не сморгнув, ответил Петров.

— Пятерку задатку я вам давал, — напомнил посетитель.

— Давал-давал, не спорю.

Петров проводил посетителя и с удовольствием похрустел десяткой.

* * *

Стриженая ткнула пальцем в глаз, провела по гладкой поверхности:

— Это что, абстракционизм?

— Это Боган.

— Что?

—  Боган, художник. Написал и подарил.

— А чего, абстракционизм?

— Вам не понятно? — испугалась бледная девочка.

— Почему непонятно? Понятно: выражается динамика века.

Ткнула пальцем.

— Чего они? Контачат?

Тербенев, посмотрев на композитора, зевнул и сказал:

— Неплохо бы долбануть.

* * *

Гудзеватый положил в рот кусочек халвы.

«И не забыть рассказать ей про Пушкина — это сближает».

* * *

Петров похрустел в кармане десяткой, толкнул дверь и вошел в гастроном.

* * *

Боган, дернув ушами, свалился со стула. Встал, потер поясницу. Взобрался на стул.

— Сухов-Переросток ненаучен, — сказал Боган и снова упал. Потер поясницу.

— Сухов-Переросток ненаучен.

И снова упал.

— Нет, ненаучен.

Упал.

* * *

— Пушкин на стуле сидеть не умел, — соврал Гудзеватый.

Дама не верила.

— Да-да! Это Хармс говорит. Немецкий писатель.

Что-то в уме сосчитал и добавил:

— Западногерманский.

* * *

— Это необходимо обществу, — сказал участковый Бибиков и погладил плешь. — Это наш с тобой долг охранять общество от пьяниц, дебоширов и тунеядцев.

— Да ты же сам говоришь: не пьет, не хулиганит, живет морально. Картинки свои рисует? Ну и пусть их рисует. Может, новый Шишкин будет.

— Не будет. Нам о нем все известно: он институт бросил и с тех пор поработает — уволится, поработает — уйдет. Из-за этих шишкиных скоро материальные блага производить некому будет. Ха! Шишкин. А мне по моему участку тунеядцы не нужны. Да что я тебя уговариваю? — рассердился Бибиков. — Я свое дело сделал, а по району за тунеядцев ты отвечаешь. Я тебе дело передал? Передал. А дальше — как хочешь. Я тебе приказывать не могу. Но учти, товарищ дорогой: с тебя спросят — не с меня.

— Да я что? — заробел старший лейтенант. — Я-то, конечно, свое дело сделаю. Только зря ты. Может, он еще трудоустроится. Может, места по специальности не нашел. Жалко все-таки парня.

— Он злостный, — твердо ответил Бибиков, — он подписку дать отказался. Значит, трудоустраиваться не собирается. А раз не собирается, значит, злостный. Ты понимаешь, что такое тунеядец? Тунеядец — это нарушитель закона, и, если с ним нянчиться, он и дальше будет закон нарушать. И чем дальше — тем больше. Сегодня он тунеядец, а завтра — убийца.

17

Дружно курили. Стриженная под мальчика нетерпеливо спросила:

— Ну, куда он запропастился?

Хозяйка снова смутилась:

— Сейчас он придет.

— Он вообще-то мышей ловит, — сказала стриженая.

— В каком смысле? — не поняла Нина.

— Ну, я говорю, смекает насчет гениальности.

В передней позвонили — хозяйка, извинившись, вышла.

— Да, долбануть бы! — задумчиво сказал Тербенев.

— Ага, и девочек! — отозвался композитор.

— Девочки не проблема, — ответил Тербенев, — проблема — деньги.

Дверь медленно отворилась. Александр Антонович достойно появился в дверях. Отдал общий поклон. Вынул лорнет. Лорнировал общество. Спрятал лорнет. Вошел. Вслед за ним бочком просунулась бледная Нина.

Стриженая устремилась к ней, дернула за рукав, спросила:

— Этот у вас чего, за главного?

— Как за главного? — не поняла Нина. — Нет, почему?

— А кто за главного?

В дверь просунулся Минкин, весь в волосах.

— Пришел, пришел! — закричала стриженая. — Кончай перекур.

Александр Антонович удивился:

—  Que est sette enfant clochard? — Александр Антонович вынул лорнет. Лорнировал.

— К делу, к делу! Давай продолжать! — агитировала стриженая.

— Чего только не бывает! — лениво заметил Тербенев и, отвернув изящный профиль, стал скучать.

Все сели.

— Итак, продолжаем, — сказал Минкин. — Вы, Александр Антонович, начала не слышали, я вам послезавтра дам прочитать весь трактат, а пока я продолжу.

Минкин сунул в бороду сигарету и закурил.

— Итак, во все времена массы жили одной мыслью: подавить гения. Движимые завистью и стадным инстинктом, они изгоняли гения, осмеивали его, побивали его камнями.

Нет пророка в своем отечестве. Бездарная серость, готова признать гения как идею, но для толпы нет большего мучения, чем увидеть его рядом с собой.

— У нас, в Харькове, гениев тоже не уважают, — неожиданно вмешался композитор.

Минкин благосклонно кивнул и продолжал:

— Вся никчемность собственного существования становится для обывателя в миллиард раз горше, когда его слепым глазам является пример блистательного пути гения. Толпа дрожит от злобы, скрежещет зубами, брызжет слюной, когда ей предстает озаренное гениальностью лицо. Толпа не может понять новой мысли гения. Его идеи кажутся толпе дикими. Только выразитель пошлых устремлений стада получает поддержку толпы и от толпы бывает увенчан. Но что лавры, полученные от толпы?

Я говорю гению:

— Венчай себя сам.

Я говорю:

— Скромность — добродетель бездарности.

— Это точно, — с чувством сказала стриженая, — точно!

Минкин продолжал:

— Истинные гении только так и поступали. Истинный гений всегда был первым своим почитателем. Истинный гений заявлял о себе: «Я гений»; и передовая часть его современников принимала его. В этой непрестанной борьбе, где гений, вопреки общественному мнению, утверждал свою гениальность, сформировался биологический тип гения, имеющий особые признаки, позволяющие выделить его из толпы. Если толпа правило, то гений исключение; но многократно повторяющееся исключение образует правило. Настало время сформулировать это правило...

— Давно пора! — крикнула стриженая и стукнула по столу кулаком.

Минкин с неудовольствием посмотрел на нее.

— Настало время сформулировать это правило, чтобы существа исключительные смогли, собравшись вместе, составить исключительное общество, в котором ничья индивидуальность не будет подавлена, где, напротив, от каждого будут требовать проявления индивидуальности, поскольку это необходимо обществу.

Минкин сунул в бороду сигарету и закурил.

— Приступая к работе над созданием этого правила, я поднял колоссальный по своему объему исторический, биографический и мемуарный материал. Я изучил творчество, политическую и общественную деятельность, а также личную жизнь знаменитых людей прошлого. Я проник в их личную жизнь, изучая ее интимнейшие подробности, находя странности в их внешности и поведении, их психологические отклонения и наклонности к сексуальным извращениям.

Композитор сладострастно захихикал.

Минкин строго посмотрел на композитора.

— Особенное внимание я обратил на портреты, скульптурные изображения и литературные описания этих людей. В процессе этой работы я выяснил, что многие из тех, кого принято считать гениями, не заслуживают этого звания, так как в воспоминаниях современников, поведение этих людей не отличалось какими-нибудь странностями, внешность их также была весьма ординарна, о других нельзя сказать этого с уверенностью, поскольку о них вообще нет никаких сведений, а оставленные ими произведения искусства ничем не могут помочь: что можно сказать о произведении искусства, не зная жизни автора?

— Верно, жизнь надо знать! — крикнула стриженая и пихнула бледную девочку локтем в бок.

— Очень жаль, что современники бывают невнимательны к жизни авторов и оставляют нам так мало сведений о деятельности, связях, а главное, об интимных подробностях их личной жизни. Из-за недостатка такого рода материала мне пришлось обратится к своим современникам. Пользуясь моим методом, я определил некоторых гениев и с определенными гениями провел ряд бесед и наблюдений над ними. На основе этих бесед и наблюдений я создал свой метод.

Минкин выпустил дым из бороды.

— Пока все, — сказал Минкин, — заключительные главы трактата я прочту послезавтра, на дне рождения уважаемой Зины Нарзан, где я смогу подтвердить свою теорию соответствующими фактами.

— А что за факты? — поинтересовался Тербенев.

— Пока не могу сказать, — ответил Минкин.

—  Большое спасибо, Минкин! — сказала хозяйка салона.

— Толково, — сказала стриженая. — А? Смекает парень.

— А главное, научно, — сказала Зинаида Нарзан.

— Обоснованно, — подтвердил Сухов-Переросток.

— Про общество хорошо, — сказал композитор. — У нас в Харькове никакого общества нет. Не с кем поговорить по душам, а у меня два высших образования.

— А вам как, Александр Антонович? — спросила Александра Антоновича хозяйка салона.

—  Ohe, mille pardon, — несколько сконфузившись, отвечал Александр Антонович. —  Великодушнейше прошу простить: непозволительно мечтам предался. Знаете, как это?..

Мечты, мечты! где ваша сладость? Где, вечная к ней рифма, младость?

Зинаида Нарзан, обойдя Сухова-Переростка и композитора, к Александру Антоновичу подошла.

— Александр Антонович! Рада вас видеть. Вам Полина говорила?

— Ничего не говорила, — ответил Александр Антонович с крайней решительностью (в Зинаиде Нарзан он справедливо предположил одну из университетских подруг Pauline, которых слабость имел недолюбливать), — ничего никогда не говорила, — сказал он.

— Ну, все равно. Я хочу вам сказать: послезавтра у меня день рожденья. Я хотела бы видеть вас. Ведь вы гениальный... гениальный... — она не нашла подходящего звания.

Александр Антонович, польщенный, переменил тон.

— Осчастливлен честью, — сказал Александр Антонович, галантно повертев головой.

— Приводите и вашего друга, Николая Николаевича. Он ведь художник? Он гениальный?

— Хм... Как бы вам это выразить… Друг мой, господин художник искусств…

— Ах, ну не важно. Не обязательно. Лишь бы интересный был человек. Я бы всех интересных людей хотела собрать. Так я вас жду?

— Не имею удовольствия адреса вашего знать.

— Давайте я вам напишу.

Композитор, наклонившись к Тербеневу, нежно сказал:

— Деньги не проблема. А девочки будут?

— О чем разговор, — ответил Тербенев.

Написав Александру Антоновичу адрес, Зинаида Нарзан отошла к Сухову-Переростку.

— Значит, завтра пораньше приходишь? Нужно ведь все подготовить.

— Ну, конечно, приду.

— Так ты думаешь, Боган...

— Нет, нет. Абсолютно уверен, что нет.

Немного подумал.

— Ты вообще представляешь, какой будет взрыв?

И преодолев несгибаемые штаны, он сел. Ноздри раздулись.

— Какой будет взрыв!

18

Пока же остановим действие на минуту, чтобы дать художнику кое о чем поразмыслить. А размышлял он о предметах для него безусловно существенных. Обвинял он себя в безответственности, и в общем-то, не без оснований. А как же? Чрезмерно понадеялся на этот институт и сделал вчера, можно сказать, формальное предложение Ляле. И как теперь быть? Потому что при сложившихся обстоятельствах никакой женитьбы быть не может. Нет, какой уж там брак? И даже какое там заявление? Заявление, конечно, можно подать, но свадьбы уже просто не дождаться, потому что сошлют гораздо раньше.

И тут впервые до Коли дошло, что ведь сошлют. СОШЛЮТ! То есть увезут отсюда, с Васильевского острова и вообще из Ленинграда, куда-то на Север, во тьму и безмолвие, в вечные холода. Разлучат его с городом, с картинами и с Лялей. А Ляля? Ляля, конечно, будет любить его и терзаться.

Есть, правда, и другая возможность, но она еще страшнее. Еще хуже, если Ляля, а в этом сомневаться не приходится, поедет за Колей туда, в ссылку, и... и где же Ляля будет там жить? Что она будет делать там. Там, в глуши, в холоде и вообще неизвестно где.

Нет, он, Николай Николаевич Болотов, этой жертвы принять не может. Не может и все. Но как это сделать? Как не принять? Попробуй, уговори Лялю не ехать. Читали всенародно известного поэта-демократа Некрасова? Читали? Так вот Ляля — девушка русская, самоотверженная, к тому же начитанная и знает, что...

Муж по-французски сказал: Увидимся Маша в остроге.

Конечно, Ляля та самая Маша и есть. Конечно, поедет. Допустить этой поездки нельзя. Но попробуй не допусти: уговорить не уговоришь. Значит, Коля должен решить эту проблему другим каким-нибудь способом. Решение этой проблемы одно: Коля должен отношения с Лялей порвать. И он должен сделать это так, чтобы Ляля ни о чем не догадалась, чтоб думала о Коле... Ну, пусть плохо, но это единственный, увы, единственный способ не допустить Лялиного путешествия на край света. Во тьму.

Он, Николай Николаевич Болотов, это сделает. Он, стиснув зубы, это сделает. Он сделает это, чего бы это ему ни стоило. Коля заранее стиснул зубы. Стиснул до зубной боли. И бледный от боли и решимости начал одеваться.

19

Ляля сидела у окна. Надо же, старина какая! Как будто из какой-нибудь народной песни слова. Как будто это в девятнадцатом веке... «молодушкой была...», «проезжий корнет...» и так далее. Как будто не строились грандиозные электростанции, не летали ракеты на Луну, не издавались указы. Как будто ничего не происходило. И она сидела у окна и вспоминала вчерашний разговор. Ляля улыбалась.

Что Коля делает сейчас? Наверное, из дому выходит. Проходит низкой темной аркой на улицу, на Тринадцатую линию. Вдыхает упругий морозный воздух, смотрит, как с набережной, разворачиваясь циркульной дугой, выступают нарядно-черные шеренги курсантов и поют, отрубая слова, какую-то древнюю матросскую песню:

Из боц-ман-ской ка-ю-ты раз-да-лась Ко-ман-да та-ка-я...

—  Рота-а, стой!

Коля, наверное, смотрит сейчас, как высокий офицер, у которого кобура на длинных, по морскому старинному обычаю, ремнях болтается чуть не у колен, грозно командует:

— На месте-э шагом арш!

И отважно маршируют курсанты: трум-брум.

Коля стоит и любуется на курсантов. Он щурится. Он когда-нибудь напишет зимнюю линию и черные шеренги и якоря; а сейчас он вздыхает и, повернувшись, идет к Большому проспекту. Там, на Большом проспекте, просияла сквозь ветки деревьев электрическая лампа, и в сумерках деревья на углу кажутся зелеными.

Вошла бабушка и включила оранжевый абажур. Колино лицо на портрете потеплело. Ляля посмотрела в окно, там на снегу черная фигурка махнула рукой:

— Коля!

Коля смотрел и видел в овальной рамке смеющееся Лялино лицо. Он стиснул зубы и на этот раз застонал. Но Ляля не слышала, она уже завязывала пуховый платок. Вылетела в синем распахнутом пальто, в белом платочке.

Коля увидел, кинулся навстречу:

—  Ляля, застегнись: простудишься!

Ляля смеялась, прижималась к холодной щеке. Коля застегивал пальто. Ляля смеялась. Ляля смеялась, как будто ничего не происходило.

20

Длинный и белый Большой проспект. Красив Большой проспект, пожалуй, самый лучший проспект в Ленинграде.

Еще в старые годы, да, в молодые годы Петербурга, в одном из красивейших в мире мест, на Васильевском острове, проложили такое чудо — Большой проспект. И легло это чудо от Меншикова дворца до самой Гавани, в то время совершенно деревянное чудо. От Меншикова дворца, позже достроенного до состояния Первого Ее Императорского Величества кадетского корпуса, чуть ли не до самой Гавани потянулись деревянные заборы. Не видно за заборами, что там. А там, в жаркую летнюю пору краснолицые островитяне отдыхали за самоваром от забот и растили сады. Выросли, раскинулись над заборами темные кроны. Потом одряхлели, упали заборы — и встало чудо от кадетского корпуса до Гавани. Деревья не в две шеренги, — а свободно, как выросли, вне всяких правил. Прекрасное место Большой проспект.

Зимой и вообще он превращается в сказку. После обильного снегопада, когда с деревьев опадает снег, словно пудра сыплется с париков екатеринин­ских щеголей, и там, по краю тротуара черные стволы в оседающей пене, тогда в сплошь переплетенном белыми ветками свете зимних фонарей падают на снег многоцветные пятна. Подует ветер, качнут большими головами екатерининские щеголи, и пятна пляшут на снегу. Сказка!

И Коля и Ляля пошли по Большому проспекту, по самой сказке, а у Коли черные, совсем не сказочные мысли. Страшно казалось расстаться, особенно здесь, на Большом: здесь встретились тому назад год... без двух дней. Нет, только не здесь! Старался оттянуть еще немного момент. А потом уже сразу всё. Сказать, и как можно короче. И как можно резче, чтобы Ляля не задавала вопросов. Еще немного — и еще раз, в последний раз обнять.

Обнял за плечи, вспыхнул, припал и стиснул зубы.

«Эх, Ляля, Ляля! Последняя прогулка, разрыв, разлука, всё».

Нет, нет, не хочу. Со всех сторон стоят пудренные щеголи; упала перед вами белая дорога, останьтесь на ней навсегда!

Нет, поворот. Тринадцатая линия. Там, далеко, за набережной, за Невой, какие-то белые громады. Куда увезут Колю? Кто знает?

Дом два, направо, здесь. Под арку, во двор. Дом не графский, тем более не княжеский, и предстоит ужасный разговор.

— Что с тобой, Коля? — спросила Ляля, когда загорелась одинокая электрическая лампочка. — На тебе лица нет.

— Нет, — сказал Коля, — ничего. Просто устал. Давай, Ляля, мы с тобой посидим.

Коля сел, обняв Лялю за плечи. «Вот и год прошел, — подумал Коля, — вот уже скоро и Рождество. Вот и загадывай», — печально подумал Коля.

Год назад, в Рождество, в Колин день рождения, когда, позвонив Александру Антоновичу, чтобы пригласить его выпить и посидеть у огня, у вытопленной по этому случаю печки, Коля возвращался домой по Большому проспекту. По пути он зашел в магазин и теперь осторожно ступал по наскольженному тротуару, чтобы не разбить случайно бутылку шампанского и еще одну, с красным вином. Под холодными фонарями сверкали мелкие льдинки и в застывшем, замерзшем воздухе далеко и звонко разнесся прерывистый смех. Там, у Андреевского собора, две хорошенькие девочки, скользя по длинным следам, подбежали к нему и задали необычный вопрос. Коля от удивления качнулся и чуть не уронил бутылки. Зачем это девушкам знать его имя? Зачем, вообще, две девушки могут так вдруг подбежать с таким вопросом к совершенно незнакомому человеку?.. И только потом, когда обе со смехом убегали от него, удаляясь под хрупкими сводами далеко уходящих деревьев, он вспомнил старинный обычай загадывать на первого встречного, чтобы узнать имя своего жениха.

Он тогда погнался за ними, крича, чтобы они подождали, и когда добежал, задыхаясь, сказал:

— И еще... Хотите верьте, хотите — нет, у меня день рожденья сегодня. Вот как получилось.

И обе удивились. И хором они сказали ему:

— С днем рождения, Николай Николаевич!

И одна из них, в синем пальто, как будто смутилась.

— А по этому случаю, — сказал тогда Коля, — и раз так совпало, прошу вас ко мне, выпить вот эту бутылку шампанского, то есть будьте моими гостями. И еще ко мне должен приехать мой друг, — и Коля добавил. — С женой! — хотя был уверен, что Александр Антонович приедет один. Но он боялся, что девушки не согласятся, испугаются, еще подумают такое что-нибудь... Но они пошли с ним, не испугались, видимо, он не внушал опасения.

А потом... В печке горели дрова, приехал Александр Антонович, как ни странно, действительно с Pauline, и напугал, и насмешил рождественских девушек своим торжественным, чопорным видом, старообразными манерами и витиеватою речью. Тогда на пространный тост Александра Антоновича коротко звякнули гранеными стаканами, и было уютно сидеть в кружок у натопленной печки и прислушиваться. Лунные блики сияли на ломких зарослях на окне; затаив дыхание, следили за изменчивой тенью на стене; шуршал и сворачивался на перевернутом блюдце бумажный пепел; и часто потом Ляля говорила Коле:

— Видишь, как все сбывается? Это сказка, просто сказка у нас с тобой.

Да, сказка, была сказка тогда, на Колин день рождения, в прошлое Рождество. Была и закончилась, как всякая сказка.

Коля снял руку с Лялиного плеча, напрягся.

—  Ляля!

— Да, Коленька!

С улыбкой повернулась. Ничего не ожидает, и Коля замер — не в силах нанести этот страшный, такой жестокий удар. Как в пропасть обрушился.

—  Ляля, всё.

— Что всё, голубчик?

—  Ляля, свадьбы не будет.

— Коленька, что ты? Бог с тобой!..

В темных Лялиных глазах ужас, что-то не то, чернота, фантастика, сон. И тогда быстро, решительно заговорил:

—  Ляля! Всё кончено. Я думал, я все обдумал, я необдуманно сделал вчера предложение. А сегодня я окончательно понял. Мне жениться нельзя, мне надо работать. Меня женитьба свяжет. И объяснять ничего не буду. Видимся в последний раз.

И больше ничего не сказал, только, может быть, дрогнули губы, а может, просто усы пошевелились, и все.

Тихо Ляля надела пальто. Тихо сказала:

— Прощай.

Дверь закрылась, ограничив пространство и разделив. Коля остался стоять перед закрытой дверью в коридоре. Странная улыбка оказалась на его лице. Очень странная улыбка. Как будто он что-то пытается вспомнить и вспомнить не может. И когда из своей комнаты вышел Гудзеватый, сосед, Николай Николаевич не дал ему закурить, а прошествовал с той же улыбкой мимо него, в свою комнату. Всю ночь была сильная снежная вьюга.

21

Всю ночь была сильная снежная вьюга. Захочешь оглянуться — поворачивайся всем телом назад, иначе тотчас залепит снегом лицо, и ни теплый шарф, ни поднятый воротник не помогут. И что оглядываться? На что, на кого? Ничего в белой замяти не видно. Только пляшут лампы на проводах, и от столба к столбу швыряет по снегу белые пятна. Войдешь в такое пятно — и за собственной тенью не уследишь; то справа, то слева, то сзади она. Шаг — и снова кутерьма ударит в лицо, ослепит. Примерещится за метелью какая-то тень, мелькнет на мгновенье — и нет ее. Была или не было? Только и успеешь — уловить на мгновение с атласного цилиндра отброшенный блик, будто чья-то тень перелетела короткий Певческий мост. Но это примерещилось, конечно, — чего только не мерещится в такую ночь? Здесь, пока пробираешься по сугробам, грудью налегая на ветер и снег, соберется из метели шляпа с плюмажем, выпушка и погон финляндского полка; то острый нос и острый взгляд из-под глубоко нахлобученного картуза; а то впереди замаячит высокая, худая фигура в кавалерийской шинели времен Гражданской войны, и пока протрешь залепленное снегом лицо, посмотришь — и нет никого. Примерещилось, ясное дело. Конечно, вряд ли кто-нибудь отважился бы в ту вьюжную ночь даже выйти из дома. Нет, снежно и пусто было на улицах города, только вьюга клубилась в пролетах Дворцового моста, и всю ночь, задевая за шпили, проносились над городом тяжелые мутные облака.

ЧАСТЬ II

Всю ночь была сильная снежная вьюга. Ляля же всю ночь проплакала. Всю ночь она смотрела на беспокойное мерзлое окно, и время от времени, когда становилось невмоготу, куталась с головой в одеяло, чтобы бабушка не услышала, как она плачет, и причитала:

— Что же это такое, Коленька, а? Ведь еще накануне все было так хорошо. Зачем же было тогда?.. Зачем тогда говорить?.. Назначать? Ну хорошо, если все это так... Если я помешаю?... —  и от обиды Ляля не могла продолжать.

Наплакавшись вдоволь, Ляля высовывала голову из-под одеяла и снова пустыми глазами смотрела на голубое окно.

Да, зачем тогда, в рождественский вечер, она так неосторожно на него загадала? И вот год промелькнул, как сказка, как волшебная сказка, — и всё. И нет ничего. Вот и верь во все это! Нет, все это неправда. Так это, бред, предрассудки. Да и не верила в это Ляля никогда. Просто верила Ляля, что Коля... Верила, что Коля...

Ляля накрутила на голову одеяло и снова заплакала. Только под утро, утомленная, Ляля заснула, и под утро вьюга наконец улеглась.

Бабушка разбудила ее в девять часов, но Ляля встала не сразу, а подождала, пока бабушка выйдет из комнаты, чтобы она не заметила Лялиных заплаканных глаз.

«Все-таки темные глаза имеют одно преимущество перед голубыми, — подумала Ляля, стоя в ванной и глядя на себя в зеркало, — все-таки не так сильно заметно, что плакала».

Правда, было не очень заметно, только вот синие тени под глазами. По совести говоря, Лялю это красило, и вообще внешне Ляля выглядела, в общем-то, как обычно.

«Надо жить, — думала Ляля, — а жизнь абсолютно бессмысленна. Коля черствый эгоист, — но в это не верила. — Коля меня разлюбил, — и в это не верила. — Нет, тут какая-то тайна», — сказала Ляля, вздохнула и стала умываться.

Через силу позавтракав, Ляля взяла у бабушки паспорт соседки и сказала, что «форму девять» возьмет.

— Я потом сразу на работу пойду, — сказала Ляля бабушке, — так что потом уже до самого вечера.

Ляля укуталась белым пуховым платком, застегнулась и вышла. От мороза потрескивало. По Первой линии с железным грохотом проносились трамваи; рабочие разгружали у мебельного склада фургон; офицеры с Большого проспекта перебегали Первую линию к бывшему кадетскому корпусу — жизнь начиналась. Жизнь была бессмысленна.

Ляля свернула на Большой проспект, мимо Лютеранской церкви, пересекла Вторую и Третью линии, вошла под арку.

Похмельный плотник Петров стоял под аркой и прижимал к стене жилконторского водопроводчика, что-то бубнил с передышками.

Ляля миновала плотника, вошла в коридор, огляделась и, найдя нужную табличку, открыла дверь.

Из-за светлой деревянной перегородки поднялась кудлатая голова. Паспортистка, кряхтя, подняла тяжелую стопку и уронила на стойку.

— Ищи, — сказала она крупному черноусому милиционеру.

— Здравствуйте, — робко сказала Ляля. — Вы принимаете?

— Здравствуй, что у тебя там?

— Мне у вас нужно взять «форму девять» для нашей соседки. Вот ее паспорт.

Ляля положила паспорт на стойку.

— Вообще-то, надо бы все паспорта: их там трое прописано; да ладно, я их знаю. Ей что, на очередь надо?

— Да, очередь подошла, — ответила Ляля, — на квартиру.

— Сама-то что ж не придет?

— Она не может сама, заболела.

—  Хе! Вот так, — усмехнулась паспортистка, —  сынки разлетелись, орлы, — некому воды подать. Вот и воспитывай.

— Это точно, — сказал милиционер, потянув черный ус, — никто не вспомнит. И то с матерью вместе живем.

— А дочка твоя?

— В ясли пошла.

— Намаешься, — бросила паспортистка, заполняя бумагу.

— Это будет, — опять согласился милиционер.

— Вот у меня, — паспортистка подписала на печати, — восемь классов окончил, говорю: иди в техникум. „Я, мамочка, хочу в художественное училище идти“. Он у меня способный: что срисовать — как живое. Но я ему так: окончишь техникум, поработаешь, иди на вечерний, куда хочешь, но надо, чтобы у тебя кусок хлеба свой был. — Паспортистка всадила печать.

— Да, — сказал милиционер, — чтобы материально. А художники, они работать не любят. Художник себе на жизнь не заработает. Их теперь много развелось, тунеядцев. Скоро материальные блага некому будет производить — такая забота. Вот сейчас от Бибикова дело получил. Как раз на одного из таких. Как его? Сейчас... — сказал милиционер и вынул из планшетки бумагу. —  Боло­тов, — произнес милиционер, —  Болотов. Не слыхали про такого Шишкина?

— Что-то не слышала, — сказала паспортистка, протягивая Ляле справку. — Что, дело будете заводить?

— Да, на сослание, — сказал милиционер, пряча бумагу. — Такой… Не простой. Подписку дать отказался, участковому нахамил. Двадцать пятого, с утра пораньше заеду. Возьмем — куда денется. А жалко, он, может, и парень неплохой, — вздохнул милиционер. — Ну, не хочешь работать — давай поезжай, нечего город позорить.

Болотов!

Ляля судорожным движением вцепилась в платок у горла.

Губы милиционера еще шевелились, паспортистка кивала кудлатой головой, что-то шептала — ничего не слышно.

— Готово! — донеслось до Ляли. — Эй! Готово, девушка, все.

— А-а! Спасибо, — прошептала Ляля, — спасибо.

Вышла в коридор, прислонилась к стене, расстегнулась.

«Так вот оно что! Колю хотят сослать!.. Вот оно что! Вот почему! Все ясно. Ах-ха! Я-а-асно!»

Ляля потихоньку приходила в себя.

«Но что же делать? Надо срочно что-то придумать. Первым делом надо предупредить. Там, потом — что-нибудь... А сейчас предупредить. Ах, какой глупый!..»

Ляля оглянулась на дверь и почему-то на цыпочках вышла из коридора.

В подворотне, преодолевая похмелье, Петров все еще спорил с водопроводчиком. Тыкал пальцем в широкую грудь, спрашивал строго:

— А ты зэком был?

— Ну и что? — говорил водопроводчик.

— А ты жэком был?

Смущенный водопроводчик уклончиво ответил:

— Я бомжем был.

— Это не одно и то же, — едко щурился Петров.

Заметив Лялю, Петров оставил ненужные прения. Он сделал шаг в сторону Ляли. Ляля остановилась.

—  Ляленька! — жалобно и тонко пропел Петров.

— Здравствуйте, дядя Миша!

—  Ляленька... ты... — Петров замялся. — Ты как живешь? — наконец нашелся он.

— Спасибо, дядя Миша, ничего.

Петров почему-то очень смутился. Он терзался: ему очень хотелось попросить у Ляли трешку, но он не решался.

—  Ляленька... Ты... не дашь рублик? До завтра... У нас получка завтра, я занесу. На квартиру.

— Отчего же, дядя Миша? Ничего, что монеткой?

— Родная, ангел ты мой синий, — сказал Петров со слезой, — я на фронте был, за тебя сражался.

Никогда Петров на фронте не был: он был от фронта освобожден по врожденному плоскостопию, но в эту минуту из благодарности готов был и на фронт.

Ляля вынула из сумочки монетку, отдала ее Петрову, вышла за ворота и быстро пошла по Большому проспекту.

Петров же, переключившись, некоторое время рассказывал водопроводчику про войну, потом вдруг спохватился и сказал сердито:

— Все-таки ты... — недоговорил, подергал носом и пошел.

Ляля поспешила по Большому проспекту. Она задыхалась. Теперь она все поняла.

«Так вот оно что? — думала Ляля. — Все дело в том, что Колю хотят в ссылку отправить. Колю... как тунеядца!.. Тунеядец! Вам бы столько работать, как Коля. Вам бы столько… Так вот почему так беспокоился Коля об этой работе. Понятно теперь: не для денег, а просто чтобы числиться там. Чтобы штамп… Чтобы только не трогали. Значит, вчера ничего не получилось у Коли, и теперь двадцать пятого... Двадцать пятого, этот сказал?.. Этот, усатый?.. Какой омерзительный!»

Ляля заметила, что бежит. Остановилась, перевела дух. Яркий день, и от снега слепило. Она перевела дух.

Двадцать пятого утром. В день рождения!.. Коля проснется — и вот... Просто какой-то кошмар! В день рождения... в годовщину... в Рождество!.. Нет, не посмеют — у них заявление. Ах, какое заявление?! Коля не хочет. Нет, это не то. Коля хочет, он просто не хочет, чтобы Ляля... Ну, конечно, чтобы Ляля ехала в ссылку за ним. Но зачем же он не сказал? Неужели он думал, что она не поймет? Ах, какой глупый! Нет, он не глупый — он благородный, Коля. Ясно: потому что она бы поехала в ссылку за ним.

Надо посидеть, надо отдышаться. Смахнула сумочкой снег со скамейки, села.

Конечно, он не хотел, чтобы Ляля поехала в ссылку. А вдруг не поэтому? Вдруг он действительно решил отношения с Лялей порвать? Просто так. Ну, может быть, он правду сказал. Ну, о работе и все это...

«Ах, все равно, — подумала Ляля, — сейчас главное — предупредить, а все остальное... — махнула сумочкой, — остальное... Пусть Коля сейчас поживет где-нибудь. Может быть, у Александра Антоновича. Где-нибудь, пока не устроится».

Ведь Ляля не знала, что Коля решил вообще не устраиваться. Не знала, что «принцип»...

Ляля встала.

Ладно, главное, Колю дома застать. Наверное, застанет. Он должен быть дома сейчас. Он, наверное, пишет сейчас, пока светло. Он ведь каждой минутой сейчас дорожит, Коля. Сейчас Ляля предупредит его — и все устроится.

Ляля свернула во двор, обошла флигель и подошла к Колиному окну, за­глянула. Никого не было в комнате. В комнате, обычно сумрачной, было светло. Ляля видела кресло на колесах, диван, старый шкаф, дверь, картины на стене, и только Коли Ляля не видела в комнате.

«Может быть, в кухне Коля? — подумала Ляля, но в кухонное окно заглядывать не стала. — Там соседки, — подумала Ляля, — соседки там — не буду заглядывать. Лучше подожду, — подумала Ляля, — подожду, погуляю, зайду через полчаса».

И Ляля вышла на улицу.

Снежок крепко разлетелся о стенку. Ляля обернулась и погрозила пальцем мальчишке.

— Тетенька, извините, я не в вас, я вот в него.

Ляля заметила рядом с собой мальчугана, который, сразу же переменив намерение, принялся есть свой снежок.

— Мальчик! — сказала Ляля. — Мальчик, ты не видел здесь дядя с бородкой, с усами, не проходил?

— Художник! — откликнулся другой. — Он ушел. Полчаса уже, как ушел.

— Вот как, ушел? — потерянно сказала Ляля. — Ушел...

Ляля вышла на набережную и остановилась у памятника Крузенштерну. Седой мореход равнодушно стоял и далеким взглядом смотрел через улицу, а за ним дымили буксиры, а дальше за Невой поднимались какие-то белые громады, и не было Коли: ушел.

Ляля постояла на набережной, поколупала пальцем зернистую пленку инея на холодном граните, потом надела варежку и медленно пошла на дежурство.

«Плохо!» — подумала Ляля и пошла на дежурство.

2

От снега слепило. Лицо сделалось крепким: мороз. Под пальто прижимая кота, Коля осторожно перешел Большой проспект. Вошел в гастроном. Придерживая кота, заглянул в рыбный отдел. Стал в кассу, в очередь за какой-то старушонкой в ушанке. Данилыч задергался под пальто, мяукнул. Старушка, любопытствуя, оглянулась:

— Что?

— Тише, Данилыч.

Просунул руку, погладил холодную шерсть.

— Говорите, гражданин.

«Ах, это в кассе!»

— Двадцать, пожалуйста, в рыбный отдел.

Положил холодный кружочек.

В рыбном дали мокрый бумажный кулек, сунул в карман пальто. Кот почуял рыбу, стал рваться.

— Тише, Данилыч.

Не хватало духу шлепнуть кота.

— Чего это там?

— А? Что?

Старушка в суконной ушанке тыкала пальцем Колю в живот.

— Чего?.. Или кошка?

— Да, кот.

Данилыч высунул черную мордочку.

—  Ишь какой! Хорош! А чего, усыплять?

— Усыплять? Что вы! — Коля прижал к себе кота.

— А то лучше мне отдай. Ишь красивый какой! А я — без кота.

— Нет, нет. Я не усыплять. Я к товарищу несу.

— А-а! К другу? Ну, другое дело. А то отдай мне: все лучше, чем усыплять.

— Нет-нет. Я не усыплять.

Коля вышел на улицу. Постоял. Старуха в суконной ушанке медленно уходила по Большому проспекту. Внезапно Коля повернулся и, прижимая кота к животу, погнался за старухой:

— Мадам, погодите, мадам!

Бабка остановилась. Осторожно повернулась к Коле.

— Это меня ты? Хи-хи-хи! — засмеялась пустым черным ртом.

Один только зуб пополам делил черную дырку. От смеха заходил морщинистый черный подбородок. Стала похожа на Бабу-Ягу, вся в мелких морщинках.

«Несимпатичная старуха», — подумал Коля.

Бабка надрывалась от смеха.

— Хи-хи-хи! «Мадам»... Хи-хи-хи!

— Извините, бабушка! — сказал Коля.

— А?

— Извините, бабушка! — сказал Коля. — Я передумал, возьмите кота.

— И давай, — обрадовалась старуха, — вот и хорошо. А то каково мне без кота? Или донесешь? Вон прыткий какой.

Старуха жила здесь же, недалеко, на Большом. Коля со старухой поднялись по широкой обшарпанной лестнице; старуха долго ключом, похожим на пилу, ободранную дверь ковыряла, наконец вошли. Мрачная кухня и позеленевшая медная раковина в углу.

— Ну, пришли, — сказала старуха, — пришли, давай кота.

Данилыч мягко спрыгнул на дощатый пол, выгнул черную спину, хвост трубой, желтым глазом посмотрел на старуху.

—  Ишь, черный какой, — сердито сказала старуха, — прямо черт.

— Вам не нравится? — спросил Коля. Старуха становилась ему неприятна.

«Может, не отдавать ей кота?» — подумал Коля.

— Чего не нравится? Мне все равно. Лишь бы только не гадил по углам да не шкодил бы.

— Он не шкодит, — заверил Коля, — и гадить не будет, только вы его выпускайте.

— Выпускать, говоришь? Так он же в марте шастать начнет —  поминай как звали. А то грязи натащит, — сомневалась старуха. — Ну, ладно, — спохватилась она. —  На вот, возьми серебром, — она протянула Коле двухгривенный.

— Зачем? — Коля не понял, отталкивал руку.

— Бери. Чтоб жилось хорошо твоему... как ты его?

— Александр Данилович. Можно просто —  Данилычем.

— Хи-хи-хи! — дребезжала старуха. — Хи-хи-хи! — Старуха от смеха даже зашлась. —  Данилыч! Ну, хи-хи-хи-хи!

— Что? — не понял Коля.

— Да кто же так кота называет? Кота надо звать «Маркиз». Ну ладно, иди.

Коля присел на корточки. В последний раз погладил кота.

—  Данилыч, прощай!

Повернулся и скоренько вышел.

Старуха высунулась, весело крикнула:

— Прощай, борода!

И захлопнула дверь.

Коля стоял на грязной лестнице, думал: «Может быть, все-таки не нужно было отдавать ей Данилыча. Может, надо было идти себе: несимпатичная какая-то старуха. А-а-а, черт! Ведь могло никого и дома не быть. Да и надежней такие старухи».

Подташнивало.

«Может быть, съел что-нибудь не то?»

И вспомнил, что вообще сегодня не ел и вчера — почти ничего. Может быть, от этого и тошнит.

Он вышел на улицу. Слепило от снега. Стоял и дышал так, как будто долго бежал. Изо рта вырывался морозный пар.

3

Петров пошел. Да, пошел: как это в песне поется?

«Эх, да я пошел, да я пошел, да я пошел!»

Вот, как в песне, Петров и пошел. Прямым ходом в винный автомат на углу Шестой линии и Среднего проспекта.

«Рублик всего. Маловато, конечно, ну да авось».

Напряженно, как за острым моментом на футболе, следил за металлической дойкой, но дойка отщелкнула дважды и не больше, чем полагается. Чуда не случилось.

Петров процедил сквозь зубы портвейн и задумался.

«Ну что для меня стаканок?» — грустно подумал Петров.

Ну в самом деле, что такое стаканчик для похмельного человека? Сердцебиение успокоить? Ну разве что, а дальше?

«Одна голова хорошо, а две — лучше, — подумал Петров. — Зря я „водяного“ оставил, как-то не по-товарищески. Может, у него что было, вдвоем бы сообразили, а так — рупь, что рупь?»

Запоздалые угрызения начинали мучить Петрова. Но делать было нечего, и он уже совсем было решился идти к себе, в столярку, когда в подвальчик спустился утренний водопроводчик.

—  Вот-те нате, — сказал Петров.

— Привет, Василий, — на ходу небрежно уронил бывший бомж.

— Я тебе не Василий, — злобно ответил Петров. — Мое полное имя от рождения Михаил. Так меня крестили.

— А нам все равно, — спел молодой и наглый водопроводчик. — Нас не крестили.

— Что же ты, Гера, один пьешь? — не без иронии спросил Петров.

— Нам, татарам, все равно, — сказал водопроводчик, хотя он и не был татарином. — А вы, сэр, между прочим, в большом кругу друзей? Не стыдно, дядя, у малолеток деньги выманивать, которые им родители на мороженое дают?

Петров растерялся.

— Я кровь проливал, —  завел было он, но водопроводчик резко прервал его.

— Ни фига ты, дядя Вася, не проливал. У тебя, дядя Вася, от рождения плоскостопие. Так тебя с плоскостопием и крестили. Ну ладно, — сжалился нахальный парень, — угощу тебя, дядя Вася, стаканчиком, но помни, дядя: так с друзьями не поступают.

Петров был зол, но отказаться не посмел: предложенный стаканчик выпил.

—  Захорошело, — сказал через минуту Петров.

Потом выпили еще по стаканчику. Потом где-то продолжали. Потом где-то доставали денег, но не достали и все-таки продолжали. Потом водопроводчик превратился в маленького рыжего милицейского капитана и сказал:

— Смотри, дождешься товарищеского суда. До чего допился: милиции не видишь. Ладно, возьми, — смилостивился маленький милиционер и вернул Петрову паспорт, который не известно как у него оказался, —  смотри не пропей. Вот позвоню твоему участковому, оформим на сослание за пьянство. Ладно, о работе штамп есть... Иди...

И вместо этого ушел сам.

Снизу, из погребка донеслись глухие матюги. В голове у Петрова была пустота. Он поморгал вслед уходившему капитану и не совсем уверенно сказал:

— Не очень-то... Я что... Я имею право... Я, может быть... Я его величество... первый сорт... Меня так просто за маму не возьмешь.

Но это уже просто так, для бодрости. Бодрости, правда, никак не прибывало. В голове какая-то смурь, в глазах мушки, во рту...

— Тьфу, — сказал Петров и растер сапогом. Он вспомнил оскорбления наглого водопроводчика, «дядю Васю» и какой-то пропитый инструмент. Стало совсем плохо. Неизвестно зачем, не имея ни копейки в кармане, он зашел в гастроном. Зашел и поразился: на прилавке холодными изумрудами сверкали головки «Московской».

«Значит, „Московскую“ на Васильевский завезли!» — хрипло подумал Петров и, горько усмехаясь, занял место в очереди в кассу. Ну не взять, так хоть постоять. Занял за каким-то в сером добротном пальто, в пышной пыжиковой шапке. Он и сам не знал, зачем он встал в очередь, может, надеялся, что каким-нибудь чудом в последний момент у него в руке окажется трешка — и тогда...

Трешка оказалась, но не у Петрова, а у этого в «пыжике», который интеллигентно стоял и держал эту трешку двумя пальцами в опущенной руке.

— Вы крайний? — прохрипел ему в ухо Петров.

— Последний — я, — поправил «пыж» приятным баритоном.

Петров искоса глянул вниз и наполнился желчью: трешка трепетала в руке у «пыжа».

«Как держит, — с ненавистью подумал Петров, — после войны у тебя эту трешку бы мигом шмыгнули, не моргнул бы».

И вдруг... буйная кровь ударила в похмельную голову. Неожиданно для себя Петров резко присел, дернул трешку и выбросился из магазина.

Хлопнула дверь. Крики:

— Держите его! Держите его!

Петров зацепился ногой за какую-то трубу, растянулся и, проехав на брюхе, в снегу пропахал глубокую борозду. Он вскочил и, сигая, помчался. Снежные кусты взрывались под ногами Петрова.

— Держите, держите его!

Петров оскалился, глаза его раскрылись в пространство. Он был совсем трезв.

«Что я наделал?!» — думал Петров. Ему показалось, что это сон. За спиной топот и тяжелое дыхание. Петрову захотелось, чтобы этого не было, чтобы за ним не гнались, чтобы он не вырывал трешку, но, увы, все это было.

«Брошу пить, — подумал Петров, — работать буду хорошо».

Он бежал какими-то темными переулками, а за ним, ни на шаг не отставая, бежал тот, в «пыжах». Петров поскользнулся и на полном ходу юзом въехал во двор. С трудом удержав равновесие, Петров увидел, что к нему, разъезжаясь на раскосых ногах, спешит принципиальное, совершенно непримиримое лицо, и руки вытянуты вперед, чтобы его, Петрова, схватить.

«Всё, — подумал Петров, — всё, — с тоской подумал Петров, — теперь срок намотают, года два, — на первый случай. Всё! — в третий раз подумал Петров. — Сдаюсь!»

Но обворованный повел себя странно; он вдруг открыл рот и присел, потом схватился за уши пыжиковой шапки и выскочил из ворот.

Петров глазам своим не поверил.

«Неужели?!» — подумал Петров. А следующая мысль была о том, что двор знакомый и не только знакомый, но и проходной, и Петров припустил во весь дух.

«Ну и дурак! — сам себе удивился Петров. — Хотел сдаваться!»

Он был счастлив. Ветер свободы свистел у него в ушах и развевал кашне.

На Седьмой линии Петров остановился и отдышался.

— Что, взял? — злорадно сказал Петров, наклонился и пальцем написал на снегу: «УХО».

4

Подташнивало.

Пообедать? — подумал Коля. Да, пообедать. Теперь не надо ни экономить, ни работать — все равно ничего не успеть. Впрочем, работать он, наверное, будет. Еще, наверное, поработает, пока не заберут. Не сегодня же заберут? А может, сегодня.

Ну что ж, чем скорей, тем лучше. Чему быть — того не миновать, и в конце концов сам отказался. Мог бы и не отказываться. Мог бы дать подписку и подпиской обеспечить себе десять дней. Да, с гарантией десять дней. Мог бы попытаться чего-нибудь сделать: ведь все равно там, в ссылке, вообще уже не попишешь. Не только что при электрическом свете, а совсем. Да там, может быть, и нет электрического света, может, и вовсе никакого света нет: ведь это где-то на севере, там, где полярная ночь... Темно... Нет, дело не в этом. Дело в принципе.

А все-таки, что там, интересно? Где жить? Вроде бы какие-то бараки?.. А может, не бараки... Во всяком случае, ничего хорошего.

Но скрываться, хитрить? Нет, он, Коля, этого делать не станет.

Да и выгадал бы всего десять дней. И всё. Нет-нет, правильно сделал, что отказался, потому что он не согласен. Он не тунеядец, он художник.

А вот будет суд, и на суде как дважды два докажут, что именно тунеядец, и не простой, а злостный, потому что не работает и не хочет работать.

«Злостный тунеядец, — думал Коля, — это значит такой тунеядец, который желает оставаться тунеядцем. Злостный тунеядец — это значит убежденный. Тогда убежденный художник — это... злостный? Злостный художник. Бред какой-то. Эх, скорей бы уже забрали! А так, пока тебя не забрали, чувствуешь себя, как будто в чем-то виноват. Даже угрызения совести... Страх...»

Нет, не то чтобы Коля боялся чего-нибудь определенного, нет, просто так, страх. Неизвестно от чего. Может быть, собственных мыслей боялся Коля? Может быть. Но от них разве убежишь, от собственных мыслей. От них не убежишь. И они продолжали преследовать Колю, убегая от них, он бродил по городу, думал: «Ляля, эх!»

Становилось мучительно.

«Жалко Лялю. Слишком жестоко, жестоко», — думал Коля и понимал, что был прав. Потому что вовлекать ее в это, заставить выбирать между бабушкой, которая тоже, наверное, нуждается в помощи, и...

— Нет, прав, — сказал Коля. Он очнулся. За широким окном были сумерки и странными стали лица прохожих.

Коля увидел, что он сидит в каком-то молочном буфете перед стаканом с остывшим кофе.

5

Александр Антонович убрал с живота остывшую грелку.

—  Ma tante! — сказал Александр Антонович. Александр Антонович питал вполне простительную слабость к французскому языку. Во-первых, оттого, что Александр Антонович язык этот преподавал, но это, конечно, не главное. Главное то, что Александр Антонович был русофилом, и русофилом не простым, а особенным. Особенность же его русофильства заключалась в том, что из тысячелетней русской истории всем векам предпочитал Александр Антонович век девятнадцатый, который считал золотым. «Принято называть железным? Нет, золотой». Ведь это всем на свете известно, что в девятнадцатом веке значительная часть русской публики говорила, читала и писала по-французски. «Ну какой же еще? Золотой». Однажды в обществе Александр Антонович сказал bon mot: «Русские писатели, — сказал Александр Антонович, — разучились писать по-русски с тех пор, как русские читатели разучились читать по-французски». Обидно выразился Александр Антонович о русских писателях, даже, пожалуй, безответственно выразился, и все же, ничего не скажешь, остро.

Короче, Александр Антонович из русофильства был галломаном.

—  Ma tante, — сказал Александр Антонович со вздохом, — там такой фонарик!

— Какой фонарик, Шура? Что ты мне голову морочишь? — сказала тетушка, с неудовольствием отрываясь от телевизора.

— Нет, ma tante, там висит фонарик. Это Елисавета, понимаете, золоченая бронза, рубиновое стекло... Изумительнейших пропорций! Ce est magnifique!

— Ты бы, Шура, лучше пить бросил, — сказала тетка и отвернулась к телевизору.

— Ну, при чем здесь «бросил пить»? — снисходительно улыбнулся Александр Антонович. —  Елисаветинский фонарик и — «бросил пить»?.. Ну, хорошо, — пожал плечами Александр Антонович, — я брошу пить... И что же от этого изменится в мире? Что изменится в мире, я спрашиваю? Ну, хорошо, брошу, брошу...

Александр Антонович дотянулся рукой до столика, взял за тоненькую талию рюмочку, выпил, крякнул и сказал:

—  Similia similibus.

Выпил одним глотком, по-русски, крякнул тоже по-русски, а сказал Александр Антонович по-латыни. Знал и латынь, да, знал и не то чтобы «эпиграфы»... Нет, знал латынь Александр Антонович, но это не из патриотизма. Просто любил этот ясный и полнозвучный язык Александр Антонович. И есть ведь за что. Ведь только прислушаться: «Memento mori», «Nota bene», «Tu quoque Brutei», да и просто: «Modus vivendi».

Впрочем, произнося «modus vivendi», Александр Антонович обычно мрачнел. Да, он был не слишком доволен образом жизни своим. Ну, всевозможные там неурядицы, взаимоотношения. Правда, без этих взаимоотношений он бы и дня не мог прожить. Любил Александр Антонович сложности — любил Достоевского. Да и кто же не любит Достоевского? И все равно, «modus vivendi».

Александр Антонович морщился.

— А потом, знаете ли, Николай Николаевич, гм... да!

Александр Антонович резко кивал головой и говорил:

— Гм!.. Да... Песталоцци. Да... Humaum erare est... Это фатально... Фатум... Да... Фата-моргана.

Видите? — снова заносит. Спросите его: ну при чем тут Фата-моргана. Ведь это же совсем другое. Просто, бывало, подпадал Александр Антонович под обаяние слова и уносился Александр Антонович никому неизвестно куда. Да, никому неизвестно куда. Но всегда устремлялся мысленно Александр Антонович. Сидит, бывало, дома, слово услышит или прочтет и видит себя... Где? Ну, скажем, в Эрмитаже. Что разглядывает? Тициана? Пикассо?.. Нет. Смотрит картину Зарянко: «Вид какого-то там зала с кавалергардами». Дальше ехать некуда! Стоит Александр Антонович в этом самом зале, и хоть бы один кавалергард прошел. Нет, ходят вокруг самые обыкновенные посетители: студенты, инвалиды, врачи. Современные люди. Но Александр Антонович современных не замечает. Мечтами своими Александр Антонович уносится в парадную старину. Красота! Балы, звон шпор, треск свечей, дыханье кисеи, адъютанты, адюльтеры, дуэли... Тут Александр Антонович пригорюнился... Его потянуло в усадьбу. М-гм! К мирным радостям, к книгам в переплетах истрепанной кожи, к пруду. Идилличны усадьбы Сороки. Художник Сорока? Но это же в Русском музее. Ну что же, можно и в Русский музей. Выпрямив стан, торжественно поднимался Александр Антонович по мраморным ступеням не Русского музея, а, конечно, Михайловского дворца. Жаль только, что на Михайловской площади бутошник не выскакивал из будки и не делал алебардой... Эм-м... антраша... нет... как это?.. артикул... Нет, еще что-то такое не делал, да и вообще ничего не делал, поскольку просто отсутствовал. Так или иначе, но Александр Антонович, поднимаясь по ступеням дворца, уже снова проникался воинственно-парадным духом и уже тянуло его...

— Так что, Александр Антонович? Фата-моргана?

— Да нет, не Фата-моргана! Ах да, ошибку я совершил, роковую ошибку! Но я исправлю, слово чести, исправлю!

— Нет, Александр Антонович, не исправите. Роковые ошибки тем и отличаются от обычных ошибок, что их невозможно исправить, — на то они и роковые.

— Да, paradox. Трагический paradox или, если угодно, paradox роковой.

Но Александр Антонович все же пытался исправить роковую ошибку. Для этого садился Александр Антонович в александровское кресло, поставив на ломберный столик рюмочку водки, прочитывал две строчки из Горация и рюмочку водки проглатывал, после чего тщательно перетирал свой редкостный хрусталь и фарфор, расставляя по полочкам в новом порядке; перебирал свои бисерные кошелечки и сумочки и садился в павловское кресло за письменный стол. Хотел писать монографию. Но монографию не писал, а смотрел в окно. 

А за окном был купол Троицкого собора и далеко уходили крахмальные крыши; вместе с выпитой водкой сладкой истомой разливалась ностальгия и побуждала писать не монографию, а элегию. Александр Антонович элегий писать не умел и за это дело не брался. Пересаживался он в павловское кресло к нортоновским часам, переводил стрелки и слушал старинный гавот. Александр Антонович снова уносился мечтами весь в старину, в гостиные, в яркий свет, в дробленую радугу люстр... нет, пожалуй, в уютный кабинет, где на столе перед бронзовой пепельницей с бюстом Наполеона, с посыпанными песком, исписанными листами бумаги на зеленом сукне письменного стола, красное дерево которого так приятно отливает в слабом свете Елисаветинского фонарика... Александр Антонович тревожно пробуждался.

—  Елисаветинский фонарик?.. Хм!..

Александр Антонович вставал, выпивал рюмочку и, накинув бобровую шубу... pardon, серое демисезонное пальто, плотно укутывался шарфом, выходил и спускался по лестнице, обдумывая путешествие. Ничего не придумав, стоял перед крашеной дверью бывшего доходного дома. Делал шаг влево и два шага вправо, потом два шага влево и шаг вправо. Ехать к Pauline или идти, причем кружными путями, на Васильевский остров, к Николаю Николаевичу. Идти кружными путями крайне заманчиво. У Николая Николаевича тоже уютно сидеть. Там такой продавленный диван! И Николай Николаевич — художник в своем ателье. Картины там. И есть преотличные: вот пейзаж Васильевского острова, домики... Все барокко, ампир. Правда, там эти, как их... Les voitures. Нет, не совсем voitures, скорей les autos. Для чего? Лучше бы voitures. Вот у Федотова, там voitures. Сам Федотов искусно написан, в мундире, финлянд­ский офицер. Нет, не то — не финляндский, а Финляндского полка офицер. Вот так. Вот и Николай Николаевич мог бы... Написал бы их вместе. Оба в мундирах Финляндского полка. Александра Антоновича и себя. Может быть, просто не догадался Николай Николаевич?

Неожиданно для себя оказался Александр Антонович у знакомых ворот. Александр Антонович поднялся на третий этаж неизвестного, но такого близкого сердцу, петербургского дома. Поудобней устроился Александр Антонович на подоконнике, достал из внутреннего кармана своего серого пальто плоскую фляжечку, отвинтил крышку. Налил в крышечку и выпил. Закрыл глаза, посидел. Потом вытащил за длинную ручку из бокового кармана бинокль. За окном, не за этим, а дальше, за тем, что за этим, поблескивал золочеными завитками фонарик. Александр Антонович взялся рукой за сердце и перевел бинокль на pendule, нет... скорее horloge, стоявшие у дверей. Дверь отворилась. В комнату вошел долговязый молодой человек в жестких брезентовых брюках.

Александр Антонович вздохнул и спрятал бинокль, выпил еще крышечку, спрятал фляжку. Застегивая пальто, Александр Антонович спустился по лестнице. Фонарик зудел. Занятый этой мыслью, Александр Антонович дошел до моста Лейтенанта Шмидта. «Николаевский мост!» Здесь Александр Антонович остановился.

Александр Антонович постоял. Растворяясь в пространстве, он смотрел на дома и на белую площадь Невы, видимую ему сквозь решетку, словно впечатанную в плотный петербургский воздух. На том берегу голландское красное под белыми крышами барокко, как будто елисаветинские фонарики расставили на снегу и от «коллегий» дальше туда, неизвестно куда, протянулся Васильев­ский остров бесконечной лентой фасадов. И на мгновение почудилось Александру Антоновичу, что там, за Невой, лежит волшебная страна, где все люди ходят в мундирах Финляндского полка и нет ни одного автомобиля — одни voitures. Александр Антонович очередной раз вздохнул и медленно перешел мост.

По логике вещей, Александр Антонович должен был бы повернуть налево и идти по набережной на Тринадцатую линию, но это по логике вещей. А по логике Александра Антоновича выходило наоборот, направо. Там, обойдя по Первой линии, Александр Антонович подошел к рюмочной на углу Среднего проспекта. Здесь, на углу Среднего проспекта, у рюмочной, Александр Антонович постоял, подумал.

«А не дорого ли будет?» — подумал Александр Антонович.

«Дорого», — подумал Александр Антонович... и спустился в рюмочную.

6

Вокруг галдели. Александр Антонович принял из пухлой руки граненую рюмочку, взял блюдце с подсохшим бутербродом. Он отошел к голубенькой стойке и собрался задуматься. Из-под локтя выглянула физиономия сатира с припухшими глазками.

— Хм, — задумчиво сказал Александр Антонович.

— Здравствуйте, Александр Антонович! — сказала физиономия.

— Хм, — повторил Александр Антонович.

— Не узнаете? — тревожно спросил сатир.

— Виноват, — сказал Александр Антонович, вытаскивая лорнет, — кажется, не имел удовольствия.

— Встречались... Не помните? Вчера у Нины в салоне... Муринский Евгений Сергеевич.

— А-а!.. Да-да, —  согласился Александр Антонович, — да, вспоминаю. С Тербеневым, кажется?..

Физиономия перекосилась.

—  Тербе-е-енев, — проблеял Сатир, — ему надо морду набить. Он подлец.

— Ну! — усомнился Александр Антонович. — Так уж и морду?

— Уверяю вас, Александр Антонович, морду. Давайте набьем.

— Помилуйте, да за что же? — недоумевал Александр Антонович.

— А я вам расскажу, за что. Вы сами увидите, что ему надо морду набить. Давайте, Александр Антонович, набьем ему морду, а то мне одному не набить.

— Да, пожалуй, не набить, — сказал Александр Антонович, с сомнением посмотрев на композитора, — одному не набить. Но чем же он все-таки, этот Тербенев, вам так досадил?

—  Тербенев! — вскричал Муринский. — Александр Антонович, верьте мне, он подлец: он подговорил швейцара, двух потаскух и милицию, всех вообще, чтобы они издевались и смеялись надо мной, —  Муринский всхлипнул. — А я композитор, а они издевались. У меня два высших образования, а они...

На самом деле все обстояло не совсем так, как говорил композитор. На самом деле Тербенев никакого союза против Муринского заранее не заключал. Со швейцаром, верно, был разговор, но всего какая-нибудь пара слов; «потаскухи»? Тербенев раздобыл их для Муринского по его же собственной просьбе, ну а что до милиции, то она явилась лишь следствием необдуманных слов и действий самого композитора. А было так.

Накануне, выйдя из салона, композитор вместе с Тербеневым отправились по злачным местам. У Тербенева была лишь одна идея — «надраться». Планы же композитора простирались намного дальше. Муринский надеялся на близкое знакомство с лихими столичными красотками, и в том действительно вина Тербенева, что он композитору это знакомство вполне определенно пообещал, при этом не просто пообещал, а еще и расписал в самых соблазнительных тонах.

— Там такое!.. — внушал композитору Тербенев. — Две сестры, как две капли воды и при этом профессионалки высшего класса. Лет по двадцать, не более, но обаяние, опыт, аромат…

— А лямур де труа? — спрашивал любознательный композитор.

— Само собой, но это дежурное блюдо, как и стриптиз. Там для настоящих ценителей такие штуки в запасе, ты не поверишь.

И надо было не верить, но богатое воображение композитора живо дорисовало ему «такие штуки», и, как ни странно, он верил.

От «Зеркал» до Генштаба, от «Погребка», что на Гоголя, до «Щели» под «Асторией», с каждой порцией все сильней возбуждаясь, но кто от чего, искатели приключений добрались до бульвара Профсоюзов, где, по лживым заверениям Тербенева, проживали сестры-блондинки, то самое «лямур де труа» и «всякие штуки».

Здесь, в слабо освещенном переулке, между бульваром и улицей Красной, бывшей Галерной, доверчивый композитор около получаса слонялся в какой-то подворотне и, нагоняя страх на возвращающихся из булочной старушек, дожидался своего искусителя. Время от времени мимо приплясывающего сатира то под арку, то из-под нее проносилась стайка щебечущих нимф, и тогда у него, начинавшего уже трезветь от холода и ожидания, судорогой сводило в животе. Наконец, когда черви сомнения один за другим поползли в окоченевшую душу, из темных глубин появился Тербенев, но один, без блондинок, и при этом почему-то свеженьким дыша коньяком.

— Евгений Сергеевич, — лицемерно извинялся обманщик, — прости, дорогой, что так долго. Пришлось с Дарьей Францевной вместо них объясняться. Та еще немочка. А самих нет — она их отправила на задание.

Если бы композитор читал Достоевского, он бы сообразил, что здесь никакой Дарьи Францевны нет, а есть лишь сплошное тербеневское вранье, но Достоев­ского, как и всякой не годящейся для немедленного употребления литературы, он не читал, и потому загадочность сказанного принял за достоверность.

— Что же делать? — спросил композитор. — А нет ли других?

— Другие-то есть, — замялся Тербенев, — есть одна пара. Есть и где расположиться у них. Только вот уж слишком они мнят о себе. Их так просто не взять. Понимаешь, Евгений Сергеевич, не то чтоб уж такие недотроги, даже, пожалуй, фору тем блондинкам дадут, но любят, чтоб до этого все было красиво. О`key, понимаешь?

— Будет акей! — вскричал композитор. — А девочки как?

— Штучки что надо, — заверил Тербенев, — без предрассудков. Хотя на первый взгляд, конечно, и не такой шикарный вариант, как сестренки. То есть на любителя, что называется. Ну, ты понимаешь, — и, приложив как бы щепотку соли к губам, причмокнул.

Возбужденный композитор как раз оказался любителем и уже был согласен на «и не такой шикарный вариант».

— Как насчет ресторана? — предложил композитор.

Тербенев некоторое время подумал, хотя к тому, собственно, простодушного композитора и подводил.

— Да стоят ли они того? — деланно сомневался Тербенев. — Может быть, что-нибудь получше найдем.

— Не надо получше, — взмолился истомившийся Муринский. — В другой раз получше, а сейчас и эти сойдут.

Выходило, что композитор упрашивает Тербенева, причем Евгений Сергеевич даже не знал, о ком идет речь.

— Ладно, пошли, — наконец согласился Тербенев. — Я знаю один поплавок. Туда и вызовем. Обе они там, недалеко практикуют.

Взяли такси, приехали на Васильевский, в поплавок. Вот тут-то Тербенев и начал свои гнусные номера.

— Я человек не тщеславный, — говорил Александру Антоновичу композитор, — зачем мне все это?

Но Тербенев сунул швейцару взятый у композитора рубль и о чем-то с ним пошептался, и когда композитор вместе с Тербеневым по лестнице поднялись, швейцар оказался тут как тут. Он широко распахнул перед ними обе стеклянные створки и, пропустив композитора, громко, на весь переполненный зал объявил:

— Дорогие, многоуважаемые гости! Сегодня в нашем с вами ресторане присутствует выдающийся композитор, автор популярных симфоний и песен Евгений Сергеевич Муринский.

— Откуда ты меня знаешь? — изумился тогда композитор (уже потом, на похмельную голову, он сообразил, что это была паскудная проделка Тербенева).

— Как же? Смотрел в телевизоре, — бодро ответил швейцар и глазом при этом не моргнул.

Никогда по телевизору Муринский не выступал, даже не мечтал, но публика уже аплодировала, и композитору пришлось раскланяться на все стороны. Тербенев же предусмотрительно на две ступеньки отстал.

Провели их к столику у окна. Тербенев глянул за окно, прищурился.

— Ну, ты, Евгений Сергеевич, приказывай, а я тем временем для нас компанию организую.

Вообще вел себя так, как будто он режиссер на сцене, так что даже красоту пейзажа за окном, и ту себе приписал.

Какой пейзаж? Ничего за окном в темноте не было видно, кроме белого снега на замерзшей Неве да длинной цепочки фонарей вдалеке.

А он подмигнул композитору и смылся. Евгений Сергеевич принялся созерцать через окно указанный Тербеневым пейзаж, и только когда подошел официант, Муринскому стал ясен подлый, но психологически верный расчет Тербенева. Прославленному композитору приходилось заказывать не как какому-нибудь командировонному завхозу, а с подобающим блеском. Подали все, что обычно подают знаменитым композиторам в поплавках, то есть: столичный салат, холодную красную рыбу, армянский коньяк и бутылку шампанского в крахмальной салфетке. Пока композитор заказывал, пока с нетерпением ждал Тербенева и обещанных «штучек», подходили к столу всякие подозрительные типы чокнуться с композитором и завести посторонний разговор. Композитор не чокался, он сидел за столом, как именинник в ожидании гостей, боясь нарушить симметричный порядок приборов, в посторонние разговоры не вступал, непрерывно курил и поглядывал за окно. Увы, не у того окна сидел композитор. С его стороны был только тербеневский вид на замерзшую реку, вид, конечно, при свете прекрасный, но в это время невидимый и потому бесполезный. Вот если бы Муринский сидел на другой половине, он увидел бы, как на набережной у сходней стройный красавец прельщает двух совершенно случайных и неуклюжих девиц. Но, увы, композитор видел в окне только снег на Неве да огни фонарей на том берегу, а к красотам природы он был равнодушен.

Но вот появился Тербенев, и точно, с девицами, только с какими-то дикими; и есть подозрение, что именно с теми, которых он так долго уговаривал у ресторана. Однако великодушный композитор все простил девочкам за их молодость, да и просто за их существование.

Девицы сначала жеманились, перешептывались, важно поднимали фужеры. Пробуя коньяк, кашляли, говорили, что им это крепко, но пили. Композитора такое их поведение настораживало. Девушки отличались от харьковских разве что выговором. Он помрачнел и стал рюмку за рюмкой глушить армянский коньяк. Тербенев усердно ему помогал. Но постепенно девочки пообмякли, захихикали, потом закурили, а там и вообще пошли танцевать, оставив Тербенева пить с композитором.

—  Верняк! — сказал композитору Тербенев на своем грубом жаргоне и поднял вверх большой палец.

—  Ты какую возьмешь? — быстро спросил композитор.

— Ерунда! — ответил Тербенев. — Бери обеих или, на худой конец, выбирай.

— Уж слишком они держатся скромно, — вздохнул композитор. — Не знаешь даже, как подступиться.

— Это —  понт, — ответил Тербенев. — Такая манера. Ты, главное, сам не робей, держись поразвязней.

Девицы вернулись, одна из них пухлая, маленькая совсем, освоилась, почему-то развеселилась. Она стала тыкать композитора пальцем в живот, называя его то чертиком, то папашей.

— Ха, папаша! — кричала ему пухлая девушка, — Чертик, — кричала, — дай тортик. Хочу торт «Сказка». Слабо заказать?

Композитор послушно заказывал.

Вторая, длинная, череповидная, все время одергивала свою пухленькую подругу и смотрела на нее ненавидящим взглядом — сердилась. Тербенева это их контрастное поведение очень веселило: он хохотал на весь ресторан, пил с композитором и девицами на брудершафт и вообще вел себя с крайней развязностью. Но композитора восхищала свобода и непринужденность Тербенева.

«Как держится! — с завистью думал композитор, облизывая языком блестящие губы. — Эх, как они тут, в Ленинграде? До чего же ловко держится. Великое дело — индивидуальное общество».

Ему тоже захотелось как-нибудь себя показать: что-нибудь такое сказать или даже спеть. А Тербенев как будто только и ждал этой композиторской мысли. Он загадочно вонзил черные очи в Евгения Сергеевича и как будто прожег его насквозь.

— Женька! — проникновенно сказал Тербенев. — Женька! Душа горит. Спой что-нибудь, дорогой, так, чтоб заплакать. Плакать хочу! Рыдать хочу!

— Да что ты, неловко, — заерзал композитор, тогда как внутри все зудело.

— Исполни, Женька, век тебе не забуду, — вскричал Тербенев, — подари!

Композитор нерешительно ежился. Хотелось спеть. Ух, как хотелось, но нигде еще Муринский, кроме клуба харьковского химфармзавода, публично не выступал.

— Спой, Женька, одолжи! — страстно искушал Тербенев. — Эх, да что там, просим. Просим! — громко на весь зал возопил Тербенев, он вскочил и, изогнув изящный стан, воскликнул: — Дорогие ленинградцы и гости нашего города! Давайте, товарищи дамы и господа, попросим присутствующего среди нас знаменитого композитора Муринского исполнить что-либо из его замечательных произведений и давайте, товарищи, выпьем за его творческие успехи.

За соседним столиком дружно чокнулись, выпили, грянули «ура»; за другим столом зааплодировали, аплодисменты радиоволнами разбежались по залу. Хоть некоторые и не вникли в суть дела, но хлопали все. Потом где-то крикнули: «Просим, просим!» «Просим!» — отозвался Тербенев, и тогда весь зал стал скандировать: «Про-сим, про-сим, про-сим!..»

Композитор, смущенный и радостный, встал и на четыре стороны раскланялся, хотя четвертый поклон относился к окну.

Слава пришла к нему внезапно, оглушила, окутала, сбила с ног. Муринский неуверенными шагами пробрался между столиками к эстраде, сев за рояль, на мгновение задумался, облизнул блестящие губы и грянул целиком спертую у знаменитого Перголези мелодию. За два дня до этого он с трудом втиснул в эту мелодию придуманные малоизвестным поэтом стихи.

Ничего не скажешь, играл композитор хорошо, но когда отзвучали вступительные аккорды, странно и не в такт врезалось его жалобное блеянье: 

Вкушая Перголези-голези-голези, Вкушая Перголези под вьюгу за окном, Давайте будем грезить, и грезить, и грезить, Давайте будем грезить об этом и о том. 

Потом слова прекратились и под длинный фортепианный проигрыш пошло уже чистое блеянье: 

Ля-ля-ля-ля-ля-ля-ля-ля-ля-ля. Ля-ля-ля-ля-ля-ля-ля-ля-ля-ля, —  

самозабвенно пел композитор, а публика недоумевала. Не доросла еще публика до Перголези, и поэтические призывы грезить здесь, в ресторане, тоже не получили поддержки. Песня композитора не произвела желаемого впечатления. А Перголези? Даже имени такого здесь, вероятно, не слышал никто, и даже тербеневский «верняк» проявил полную неосведомленность. Тербенев же на их вопрос объяснил им, что это такое грузинское блюдо.

Все же Муринскому вежливо похлопали — в конце концов, сами просили;  композитор же, спускаясь с эстрады, слышал прямо-таки гром аплодисментов. Эх, слава, сладкая вещь, пришла, ошеломила, вскружила голову. Но едва композитор скромно уселся за стол, как тут же пухлая девица и ошарашила его, она поманила пальцем официанта и нахально заявила:

— Хочу Перголези!

— Чего? — не понял официант.

—  Перголези. Есть у вас Перголези?

У композитора челюсть отвисла, а официант испуганно переспросил:

— А... это что?

— Ну... это... мясо? — обратилась девица к Тербеневу, но Тербенев, сделав вид, что не слышит вопроса, принялся увлеченно брататься с композитором.

— Женька! — кричал Тербенев ему на ухо. — Ты композитор — я живописец. Твоя музыка — мой цвет. Мы с тобой мир перевернем, мы с тобой будем писать цветомузыку. Даешь цветомузыку?!

Композитор был согласен перевернуть мир, хотя в этот звездный момент мир его и в таком качестве устраивал. Розовые и желтые пятна плыли в глазах композитора. На столе, на торте «Сказка» расцветали лоснящиеся розы — кругом цветомузыка. Какие-то нимфы, склоняясь, обвивали лицо сатира прозрачными шалями, люстра сияла всеми огнями, растаяла Нева, и на волнах ресторан ухал то вверх, то вниз. И видимо для того, чтобы сохранить равновесие, композитор протянул руку под стол и ухватился за брючную ногу.

Тербенев дернул ногой и подмигнул композитору. Муринский понял ошибку, он осторожно под столом перенес руку и музыкальными пальцами ощупал худую коленку.

Выплеснутое в лицо из бокала красное вино на мгновение привело композитора в чувство. Евгений Сергеевич вскочил, имея намерение подраться с тощей девицей, но та, изловчившись, схватила композитора за прическу и ткнула его лицом прямо в «Сказку». В им же заказанную «Сказку»!

Размазывая по лицу жирные сладкие розы, композитор выскочил из-за стола и, оказавшись на гребне волны, с гребня ошарашил заинтересованный зал совершенно неинтеллигентными словами.

Раздался хохот, и тут же два ловких молодых человека в черных костюмах подскочили к композитору и, подхватив его под руки, дернули в разные стороны. Разъяренный композитор еще хотел крикнуть, но вместо этого... рыгнул.

Все остальное смешалось в липком тумане хмеля и масляных роз.

Уже наутро сквозь дикую головную боль вспоминал композитор всеобщий издевательский смех, возмущенных девиц и позорное бегство Тербенева из ресторана, потом розоватое помещение штаба дружины; и, наверное, пришлось бы ему ночевать в вытрезвителе, если бы не вступился за него маленький рыжий капитан.

«Оступился человек. С кем не бывает? В то же время гость нашего города. Ну и вот, говорит, два высших образования. Надо верить человеку. Надо за человека бороться».

Если бы не этот капитан...

Глазки сатира печально посмотрели на Александра Антоновича.

— Это за мое-то угощение! — всхлипнул композитор.

— Да, разбойник, разбойник! — возмущался Александр Антонович. Возмущение его было лицемерно.

— Так как? Вы видите, Александр Антонович? Он стоит того, чтобы ему морду набить.

Композитор заглядывал в глаза, Александр Антонович орлиный взор опустил в опустевшую рюмку.

— Повторим?

Александр Антонович величественно позволил. Муринский принес рюмочки, заглядывал в глаза. Александр Антонович все уклонялся от ответа.

— Вы поедете на бал? — вместо ответа спросил Александр Антонович.

— Какой бал?

— Зинаида Нарзан в ознаменование дня своего рождения дает бал.

— А, это двадцать четвертого? — быстро спросил композитор. — Я приглашен.

— Хм, ну вот...

— А девочки будут? — Композитор облизнул языком заблестевшие губы.

— О! На этот счет можете не сомневаться: цвет столицы, и знать, и моды образцы, — дальше Александр Антонович не счел необходимым цитировать. — Tiens, ваши успехи! — Александр Антонович опорожнил свою рюмочку.

— А как все-таки, Александр Антонович, насчет того... Насчет морды?

Но Александр Антонович не согласился участвовать в избиении, сославшись на недостаток здоровья.

Вместо этого, сердечно распрощавшись с композитором и еще раз пожелав ему успехов, он поднялся по ступенькам и вышел на улицу.

7

Грустная рассказанная композитором история почему-то Александра Антоновича, наоборот, развеселила, а возмутительные проделки Тербенева, как это ни странно, вызвали его одобрение. Он даже был склонен расценивать их как лихое гусарство. Даже и себя Александр Антонович почувствовал как-то бодрее, может быть, впрочем, еще от того, что и выпито было порядочно. Александр Антонович увидел себя старым рубакой, этаким отцом-командиром. Он еще больше выпрямился, подкрутил воображаемый, но седеющий ус и поворотил на Седьмую линию.

«О, весело шаркать железом о камень...»  — думал Александр Антонович, идя по бульвару. Александр Антонович орлиным взором окидывал заснеженный бульвар, деревья, дома, окна.

«Ба! Что это там? — заинтересовался вдруг Александр Антонович. — Ха-ха-ха!»

Александр Антонович потянул за ручку из кармана бинокль.

— Хм! Люстра?! Недурна! Ей-богу, недурна! Ставлю империал, недурна! Любопытно, что же там еще? Кафельная печь? Так... Славные кафли. Любопытно, чья же это квартира?

Александр Антонович переводил бинокль с окна на окно.

«А, ч-черт!»

Александр Антонович наклонился, отыскивая в снегу бинокль.

«Что это?»

Глаза Александра Антоновича полезли на лоб.

«О ужас!»

На снегу безобразным, корявым почерком было начертано: «УХО».

Оскорбленный, Александр Антонович резко выпрямился и, не удержав равновесия, упал в сугроб. Зажимая в мокрой от снега руке ручку бинокля, он вскочил, оставив в сугробе, как гипсовую форму, отпечаток дворянской фигуры. Александр Антонович гордо уходил по бульвару. Глаза его метали молнии, губы в негодовании подрагивали.

«Посреди города! На бульваре! — думал Александр Антонович. — Боже мой!»

Снег оттаивал и начинал медленно стекать за шиворот. К оскорблению чувств прибавилась тревога.

«Этак и простудиться недолго, — испугался Александр Антонович, — хм. Учитывая вконец расшатанное здоровье... Поспешим, поспешим», — и он направил свои шаги к дому Николая Николаевича.

Вдали, на той стороне, вдоль набережной, пробежали и замерли белые огни фонарей, и тогда начал падать крупными хлопьями снег. Сначала медленно, а потом все быстрее и чаще, и вот уже совсем не видно стало того берега, только по замерзшей неровной Неве, вихрясь и цепляясь, словно клочья пара, метет поземка, а с Дворцового моста, переломившись, медленно сползает трамвай, едва промигивая красными огнями сквозь густой снегопад.

Стало тихо, дома поплыли, замерли звуки. Все покрыл, все приглушил опадающий снег. Бесшумно, как будто во сне, мимо истаявших зданий за­скользили в снегопаде тонкие тени прохожих. В снежном тумане набегут внезапно желтые пятна залепленных снегом фар — и пропали. Только белая плотная завеса перед глазами, а за ней ни автомобильных гудков, ни железного лязга трамваев, ни русской речи не слышно. Неслышно промелькнули в плотном снегопаде короткие зимние часы пик — и нет никого. Снежно и пусто на улицах города. Все по домам, все со своими заботами, кто с чем.

* * *

Боган нервно прянул ушами. Потирая поясницу, взобрался на табурет.

— Неестественно, — мрачно сказал Боган.

Сделав равнодушное лицо, он стал медленно сползать с табурета.

— Нет, — крикнул Боган, — к черту! — и соскочил на грязный паркет.

— К черту! — Он пихнул табурет ногой и подбежал к огромному зеркалу в траурной раме. Наклонив пегую голову, исподлобья маленькими глазками долго зеркало сверлил.

Тогда поднял вверх сведенные пальцы и сказал:

— Достаточно и так.

И скрестил руки на груди.

* * *

На стене висел обтянутый кожей подрамник. Сухов-Переросток на пол поставил птичью клетку и сел. Окинул ноздрями зеленоватую комнату.

— Будильник поставить на полдевятого, — сказал Сухов-Переросток, — надо, чтоб в помещении было побольше народу.

— А не слишком ли много всего? — несмело спросила Зинаида Нарзан.

— Чем больше, тем лучше, — ответил Сухов-Переросток. — Ты представляешь, какой будет взрыв?

* * *

Боган спихнул со стола расписанный лист. Разогнулся, сложил надлежащим образом пальцы.

— Я научен, — сказал Боган.

Положил перед собой новый лист и стал рисовать глаза.

Зазвонил телефон. Боган вышел в коридор, снял трубку:

—  Боган слушает.

Послушал.

— Да, я буду.

Послушал еще.

— Ты думаешь, это опасно?

Еще.

— Зачем?

Еще послушал.

— Не смогу. Мне завтра нужно сдавать доску почета.

Повесил трубку и вернулся в комнату. На него смотрело множество глаз.

* * *

— Убийца, — сказала рябая, — просто убийца! Без ножа зарезал. А еще милиционер! Ну и что мне теперь делать? Не идти же мне первой к нему, когда он виноват. Уж хоть бы предлог какой был, а то ведь...

— А говорили, что новых привезут, — отвечала глухая, щупая простыню.

— Ты слушай ухом, а не брюхом, — взорвалась рябая соседка, — ухом слушать надо. Вот я говорю, так не придет. Вот если б тут воры забрались, тогда бы конечно... Тогда по службе. По службе — первый предлог. Вот бы случилось чего!.. —  мечтательно вздохнула она.

— Чего ж случится?

* * *

Данилыч кругами шлялся по столу вокруг сковородки, окапывал. Данилыч знал, что совершил поступок, недостойный кота, но ему было все равно. Он решил порвать со старухой.

* * *

— Не жалко трех рублей, — сказал Гудзеватый и поставил элегантную подпись. Граждански вздохнул: — Не поймите меня превратно, товарищ капитан. Проблема охраны социалистической собственности. Ведь сегодня преступник похитил у меня три рубля, а завтра ограбит завод.

Бибиков хмурился.

— Сложное дело, — сказал участковый, пряча в стол протокол. — Я, конечно, по своему участку прощупаю, но вообще-то хищение — это дело угрозыска. А вы случайно не запомнили номер купюры?

Гудзеватый элегантно руками развел.

— Видите, — укоризненно сказал Бибиков, — ни единой зацепки. Машину при вас посылали. Нет его. Ну конечно, ханыга на месте сидеть не будет. Вот жалко, что граждане вам сразу не помогли. Встречается еще равнодушие у нас. Проходят мимо товарищи.

Гудзеватый горько улыбнулся.

— Целиком с вами согласен, товарищ капитан. Ну, желаю успеха в расследовании.

* * *

Бабка оттянула суконное ухо ушанки.

— Тоня?

Подышала на трубку.

— Тоня, ты? Тоня, кот у меня. Ты б завтра не снесла на ветпункт, на операцию?

Послушала.

— Тащит со стола. Да гадить начнет. Надо на операцию. Я б рубль дала.

Дунула в трубку, послушала.

— А я и не могу, мне на конференцию завтра...

«...Ну ладно, тогда двадцать пятого. Сама снесу двадцать пятого».

Солдатским ботинком нажала на дверь и вышла из будки.

* * *

Коля достал из кармана мокрую пачку, вытащил сигарету, остановился. 

С темного бюста Гоголь смотрел на него острым взглядом из-под лисьих бровей. Коля пожал плечами, виновато улыбнулся и пошел по Адмиралтейскому саду весь в снегу.

* * *

Тяжелая дверь захлопнулась. Ляля надела белую варежку. Ляля стояла перед дверью.

— Теперь к Коле, — сказала Ляля.

И пошла.

* * *

Крупными хлопьями падал снег. 

8

Часы на фонаре показывали семь. Александр Антонович посмотрел на часы и задумался. Посмотрел на окно — темно в окне.

«Может быть, спит Николай Николаевич? В общем-то, с чего бы это ему так рано ложиться?»

Стукнул на всякий случай. Прислушался. Еще раз постучал. Нажал на форточку — приоткрылась. Александр Антонович просунул голову в форточку. Темно. Головой повертел. Темно.

— Николай Николаевич!

Тихо.

— Николай Николаевич! Маэ-э-э-эстро! — позвал Александр Антонович голосом далеким, как в лесу. Никто не отозвался. Александр Антонович закрыл рот и вывернул голову из форточки. Он расстегнул пальто и долго копался за пазухой, пока не вытащил толстую записную книжку. Замерзшими пальцами, держа шариковую ручку, с трудом накарябал.

«Л.-г. Финляндского полка полковник в отставке. А. А. Голубев». И в левом верхнем углу, предварительно подумав и не найдя подходящего выражения, поставил «Р. Р. С.» («Pour prendre conge» — «Для совместного времяпре­провождения»), то есть «чтобы проститься». Потом сложил визитную карточку пополам (это по-товарищески), защемил ее форточкой и, обойдя флигель, вышел на улицу.

Александр Антонович миновал якоря.

«Куда же деваться, — растерянно подумал Александр Антонович, — становится холодно. Как бы не простудиться. Вон сколько снегу набилось за ворот».

Александр Антонович вспомнил «УХО», поморщился. Снег учащался.

«Куда же это маэстро запропаcтился? — спросил Александр Антонович. — И как это некстати. Можно было бы согреться, горячего чаю выпить, а то ведь, честью клянусь, простужусь. Да и пригласить ведь надо, к этой... как ее? К Зинаиде Нарзан».

Снег валил, покрывая поля серой шляпы Александра Антоновича.

«Боже, не видно ни зги! Простужусь. Где это бродит Николай Николаевич в такую пору? Должен же он где-то быть? Сделаю круг и вернусь, — подумал Александр Антонович. — Надо ведь выполнить долг? Надо выполнить долг», — повторил Александр Антонович, но уже механически, поскольку перед мысленным взором его уже засверкал золочеными гранями рубиновый фонарик.

«Да, фонарик!»

Разгадка была где-то рядом. Александр Антонович попытался увязать какие-то мысли. Не увязывались.

— Ну, ну же! Сухо...

Что-то сильно ударило Александра Антоновича в грудь, и он чуть было второй раз за сегодняшний день не повергся на снег.

—  Par diable! — вскричал Александр Антонович и... осекся.

9

Ляля не выдержала и побежала. Утопая сапожками в мягком снегу, мчалась мимо дворца — в густом снегопаде он промелькнул красноватой расплывчатой тенью, — через Первую линию, над головой пронеслись белые глыбы Соловьевского сада. Задыхаясь, Ляля бежала. За Восьмой линией какие-то в снежном тумане колонны — вперед. Ляля с размаху налетела на что-то и остановилась. Сверху раздался разгневанный бас —  Ляля узнала голос Александра Антоновича.

От радости подпрыгнув, она чмокнула мокрую щеку.

— Александр Антонович, милый!

—  Mais oui, c’est moi, — ответил удивленный Александр Антонович. —  Ohe, c’est vous, mademoiselle! — еще больше удивился Александр Антонович. —  Quel bonne fortune! Позвольте полюбопытствовать, куда торопиться изволили?

— Вы от Коли, Александр Антонович? — тревожно спросила Ляля.

— Да как сказать, — затруднился Александр Антонович. — Я, скорее, к нему, но теперь, ввиду обстоятельств, выразившихся в неприсутствии господина артиста в его ателье, — я от него.

— То есть нет его дома?

—  Нда!.. Судя по отсутствию света в окне, а также и никакого ответа получено не было на мои, так сказать... М-гм.

— А теперь вы куда?

— Удаляясь, приближаюсь, — загадочно ответил Александр Антонович и пояснил: — Имея в виду округлость земли, собираюсь прогуляться по линиям, с тем чтобы в конечном итоге достигнуть искомого места. И надеюсь застать наконец господина художника в его ателье, имея к нему неотложное и чрезвычайно...

Ляля нетерпеливо перебила Александра Антоновича:

— Так вы его увидите?

— Должен, — ответил Александр Антонович. — И осмелюсь спросить, у вас к нему срочное что-то?

— Я просто в отчаяньи, — чуть не заплакала Ляля, — вы понимаете? За ним послезавтра приедут.

— Кто? — удивился Александр Антонович. — Кто, кроме вашего покорного слуги... ну и вас, разумеется, осмелится нарушить его вдохновенное одиночество?

— Господи! Александр Антонович, уверяю вас, положение ужасно. Просто ужасно! Колю должны забрать. Двадцать пятого его арестуют. Тогда конец.

— Хм! Я уже слышал об этом, — нахмурился Александр Антонович, — но я, признаться, не думал, что эта недружелюбная акция властей совершится так скоро. И полагал, Николай Николаевич все же успеет... хм, как бы это?.. в должность вступить.

— Ничего теперь уже не успеет. Послезавтра приедут за ним. Вы понимаете?

— Так что же делать? — растерялся Александр Антонович.

— Я спешила его предупредить, — сказала Ляля, — я уже сегодня утром была, но дома его не застала, а вот теперь вы говорите, что его все еще нет, и я не знаю, что мне теперь делать.

Александр Антонович задумался.

— Я это сделаю! — вдруг воскликнул Александр Антонович. Разгадка молнией мелькнула в его голове, мысли увязывались. — Я это сделаю! — воскликнул Александр Антонович вне себя от восторга.

— Что? — живо спросила Ляля. — Что сделаете?

—  C’est une idee, — сказал Александр Антонович. —  C’est quel je ferai. Ясен мой путь! — торжественно сказал Александр Антонович. — Сухов-Переросток — вот моя путеводная звезда, — заключил Александр Антонович.

Ляля отшатнулась.

—  Что-о? Какой подросток?

— Ах, нет, — досадливо отвечал Александр Антонович. — Сухов-Переросток — это другое. Это всей моей жизни мечта... там... — Он неопределенно махнул рукой. — Нет, что касается Николая Николаевича — тут все решается просто, просто я его...

— Вы его предупредите? — с надеждой спросила Ляля.

— Что, предупредить? — недоуменно пожал плечами Александр Антонович. — Да нет, я просто заберу его. Заберу его с собой. К себе, — сказал Александр Антонович. — Я заберу, а фельдъегерям —  шиш.

— Ах, сделайте это! — умоляюще воскликнула Ляля, хотя и не поняла, что там Александр Антонович несет насчет фельдъегерей. — Сделайте это, Александр Антонович!

— Непременно! — заверил Александр Антонович. — Непременно и сегодня же. А что до Сухова-Переростка, — объяснил Александр Антонович, — не удивляйтесь — это другое. И это ничего, что он в зеленых штанах, — заступался Александр Антонович. — Это, знаете ли, мелочи, можно простить. Главное то, что это всей моей жизни мечта. То есть не собственно он моей жизни мечта, а как бы сказать? — с ним связана всей моей жизни мечта. Нечто очень пока еще эфемерное: так, мечта, мираж, Фата-моргана. — Все-таки Александр Антонович знал, что такое Фата-моргана. 

10

Во дворе намело большие сугробы. Теперь снег как будто переставал и медленно сочился в белом свете за углом флигеля. Коля постоял во дворе и направился к подъезду. Громко заскрипела пружина — Коля вздрогнул.

«Где же я был весь день?» — подумал Коля и тотчас об этом забыл. Он еще постоял на площадке, прежде чем открыть дверь; посомневался: ему все казалось, что в его отсутствие что-то случилось. Нет, и в квартире, и в комнате все было так же: кресло на колесах стояло в углу, мольберт с картиной посреди комнаты, под лампой; сильно пахло масляной краской — форточку забыл открыть, уходя.

Коля подошел к окну и заметил в форточке защемленный листок глянцевитой бумаги, сложенный вдвое. Вытащил и, раскрыв, прочел: «Л.-г. Финлянд­ского полка полковник в отставке А. А. Голубев. Р. Р. С.».

Нехотя улыбнулся, положил бумажку на стол, в «натюрморт». Будильник, чайник, батон, рассыпанный сахар (песок).

«Неужели не пил вчера вечером чаю?»

Отошел к шифоньеру, снял пальто. В зеркале отразилось желтоватое лицо — такое зеркало. Долго всматривался в зеркало, в лицо, так и не увидел. Заметил только тогда, когда лицо уехало вбок, срезалось и пропало — закрыл дверцу.

«Да, надо чаю выпить. Да поработать надо, чтобы что-то начать понимать, а то все непонятно».

Коля подошел к столу и взял чайник, разрушил «натюрморт». 

11

Гудзеватый выдержал паузу.

— Я вообще-то не робкого десятка, — заговорил Гудзеватый, — я бросился — они от меня. Но что меня возмущает, так это равнодушие прохожих, — сказал Гудзеватый, — проходят стороной. Я нагнал их в каком-то дворе. Вокруг никого. И тут заблистали ножи. Я спокойно все взвесил и решил, что было бы неосмотрительно рисковать из-за трех рублей своей жизнью. Я знаю жизнь, знаю самбо, но... трое с ножами!.. Ну что ж, я ушел. Нет, я не убежал. Так сказать, я не показал им спину, но я повернулся и ушел. Конечно, я потом сообщил. 

Я пришел в дружину и сообщил. Но знаете, что мне сказали? —  Гудзеватый горько улыбнулся.

— Нет, я не хочу быть несправедливым. Они сразу же послали машину, но это же глупо. Нельзя же предполагать, что преступники останутся на месте сидеть, ждать, когда милиция за ними приедет. Нет, уж они постарались все следы, так сказать, замести. Ну, составили протокол. Ну, приметы я им описал. Нет, я их винить не хочу, но должна же быть профилактика подобных явлений. Ведь среди белого дня, в людном месте. Куда они смотрят?

— На юбки они смотрят, вот куда, — злобно крикнула рябая, — на бабьи юбки они смотрят, вот на это они мастера.

— Да, — подтвердила глухая, — та, что по два пятьдесят две, та лучше.

Коля, держа в руках чайники, постоял в дверях.

— Извините, Иван Соломонович.

Гудзеватый посторонился.

— Здравствуйте, Иван Соломонович. — Соседкам: — Здравствуйте.

Гудзеватый приветливо кивнул, а соседки не ответили. Коля зажег газ, поставил чайник на чайник и ушел в свою комнату.

«Что это там с Гудзеватым стряслось? Ограбили, что ли? Три рубля? Интересно, к кому он обращался с этим делом? Не к Бибикову ли? Бедный Бибиков, сколько дел! Черт с ним».

Плечи ломило, ныли мышцы, знобило... «Не заболел ли?» Посмотрел на ноги: на сырых башмаках проступила белая соль. Снял ботинки, поставил на батарею. «До завтра просохнут. А что завтра? Ничего не известно». Полез под диван, вытащил пыльный башмак. «Куда это запропастился второй?» Данилыч вечно туфли куда-то затаскивал. И Коля вспомнил: нет кота.

«Выпить бы. Или печку затопить: знобит. Обычно так жарко в комнате, а сегодня зябко. Наверное, все-таки простыл».

Подошел к печке. Вытащил из-за нее какие-то чурки, палочки, щепки, все это долго в печку укладывал, устал. Сел на кушетку. Стало нехорошо. Прислонился к стене, закрыл глаза. Слабость.

«Да, хорошо бы выпить чего-нибудь. Надо бы взять. Сейчас бы перцовки хорошо. Чтобы не расклеиться совсем. Все равно. Да, все ерунда. Для Бибикова, что ли, себя беречь? Ха! Бибиков. Как в этой песенке, что по радио? „Здравствуйте, товарищ участковый...“ Здравствуйте, я ваша тетя... Товарищ... Нет, не товарищ, а гражданин, поскольку он, Коля, обвиняется в чем-то там...»

Открыл глаза: «Времена года», Коля представил, как он несет картину в Союз художников, чтобы, как говорит Бибиков, «устроиться туда». Принес, поставил. Отвалились вместе с челюстями окладистые бороды, округлились глаза.

Коля засмеялся.

Вот был бы смех! Жрецы, хранители искусства — и вдруг такое. Просто бы поразились Колиной наглости. А может быть, и нет. Может быть, даже и похвалили бы, сказали несколько комплиментов и добавили бы извинительным шепотком: «Но у нас этого не пропустят». А кто не пропустит? Они же.

«Устраивайтесь в Союз». Не знает Бибиков, что путь в Союз художников долог и труден и лежит он через выставки с соблюдением всех живописных догм. Нет уж, он, Коля, скорее в сторожа пошел бы, чем в Союз, но он и в сторожа не пойдет. Раньше, может быть, и пошел бы, а теперь не пойдет. Раньше вышло бы, что он в свободное от работы время в сторожах подрабатывает, а теперь — наоборот: теперь вся его живопись получилась бы «в свободное от работы время». То есть хобби. Хобби у сторожа.

Нет, он, Коля, принципа не нарушит, а если нарушит, то отнимется у него и мастерство и талант, и больше он уже никогда ничего не напишет.

Коля встал и тогда уже вслух сказал:

— Нет, я принципа не нарушу. Ну, будет, — сказал Коля. — Хватит болтать, надо работать. Сколько там, который час?

Коля посмотрел на будильник, но будильник все показывал без четверти три. Коля подошел к окну и увидел, что за окном мелькнули какие-то тени, как будто какие-то люди отпрянули от окна и как будто блеснул в фонарном свете черным атласом цилиндр.

«Что такое? — подумал испуганно Коля. — Ах, нет! Нервы расстроились вконец». Ему показалось что-то знакомое, виденное когда-то уже, но он этого вспомнить не мог.

— Нет, не нарушу! — твердо сказал Коля. — А нервы — никуда.

Коля посмотрел на часы, на фонарь. На часах на фонаре сквозь налипший снег с трудом разглядел восемь часов. В бледном фонарном свете возникла высокая худая фигура Александра Антоновича в серой шляпе и с лорнетом в руке. Александр Антонович, осторожно ступая по снегу, приблизился и оказался нос к носу через стекло.

«О-о-о!» — хотел сказать Александр Антонович, но вместо этого чихнул.

Коля отпрянул. Он махнул Александру Антоновичу рукой и направился к дверям.

«Э-э, что это я в одном башмаке? — удивился Коля. — Ах, вот же он, под мольбертом».

Коля схватил башмак и помчался открывать Александру Антоновичу.

13

Александр Антонович четко нарисовался черным силуэтом в дверях. Александр Антонович шагнул из светлого проема.

—  Здрас-сте, маэстро! Давно вернулись? Какая стынь! Пожмите руку. Что, не холодно? Впрочем, возможно, просто озяб.

Александр Антонович протянул длинную руку и взялся за башмак.

— О-о-о!

Александр Антонович посмотрел вниз, но в полумраке не разглядел, что это Николай Николаевич там держит.

— Хм. Ничего, — успокоил он Колю, — давайте руку. Что это? Башмак?! Зачем это вам. А-а! Ну, нет, ничего.

— Александр Антонович, это не вы там?.. в цилиндре...

— Где? — Александр Антонович испуганно оглянулся.

Вошли в комнату, Коля показал за окно.

— Вы... у вас нет ничего такого.

— Чего?

— А-а-а! Нет, так.

— Хм! — Александр Антонович искоса на Колю взглянул. — А вы... ничего? Может быть, я не совсем... а? Может быть, я некстати?

— Нет, нет. Хорошо, Александр Антонович, что зашли. Снимайте пальто. Вот сюда.

— Знаете, снегу набилось за ворот, — жаловался Александр Антонович, снимая пальто. — Но приятно, однако, с мороза зайти в гостеприимную комнату вашу. Здесь от входа всегда обдает давно позабытым теплом. Красками пахнет. Как вы счастливы здесь, должно быть, проживая в этой тихой, старинной, уютной... да, комнате. Saves-vous, сколько истинно русского charme в этих маленьких комнатах-фонариках. Хм. Фонарик!.. — Он снова мелькнул перед внутренним взором Александра Антоновича. —  ѕ propos нашли мою carte de visite? Я ведь уже заходил. Но что с вами, голубчик? У вас такой вид, словно вы проглотили микстуру. Нет? Не проглотили еще? Поправимо. Что это у вас, печка горит? Позвольте руки согреть? — Александр Антонович приложил свои красные руки к железному боку. — Люблю эти печки. —  сказал Александр Антонович. — Подумать! Когда-то калорифера не было и днем над домами поднимались дымки! Да, — сказал Александр Антонович. А что, где пропадали сегодня? — спросил Александр Антонович. — Гуляли? Красиво на улице, и, знаете, странные вещи происходят в столице нашего обширного государства. Давеча, стопы к вашему дому направляя, в заведении под двуглавым орлом встретил Пана. И представьте себе, здесь, в каменной чаще, бог лесов продолжает баловать нимф звуками свирели своей. Я уже подумал, увидевши: не галлюcинации ли начались? Хм-хм!

— Галлюцинации? — Коля тревожно посмотрел на Александра Антоновича: этот цилиндр, мелькнувший в окне…

— Ха-ха! Не бойтесь, я пошутил, и уж если найдется во всем Петербурге один трезвый и здравомыслящий человек, то он — ваш покорный слуга, и вы можете на него всегда и во всем положиться.

Александр Антонович энергично чихнул и утерся.

— Но что я вижу, — вскричал Александр Антонович, — баловень муз! Mes felicitation! О нет, я вижу, не праздно проводите вы в тихом уединении век свой. Изумительно, друг мой, что это?

— Это... «Времена года». — Коля расплылся, польщенный реакцией Александра Антоновича.

— О-о-о! — сказал Александр Антонович, — это серьезная тема. Очень серьезная тема, друг мой, и потом... Хм-хм... Это вполне традиционная тема.  А что? — сказал Александр Антонович, переводя взгляд с картины на Колю. — Что, Николай Николаевич, знаете? Есть нечто общее во всем вашем облике с достойным композитором нашим, — сказал Александр Антонович, хотя Коля вовсе и не был похож на Чайковского. — Знаете ли? — сказал Александр Антонович. — Знаете ли? И глаза у вас близкого тона... Да, этакий серый, с голубизной. Правда, вот бородка у вас потемнее, у Чайковского седое все это... Ну-ну! Умолкаю, умолкаю, голубчик, — отгородился Александр Антонович ладонью от смущенного автора, — но Чайковский, Чайковский!.. То есть нет, не Чайковский, а «Времена»... Да, славно, славно! Вот эта деталь, например, — Александр Антонович, наклонившись, понюхал домик на холсте. — Славненький домик. Гм. Петров­ское барокко. — Александр Антонович изобразил на лице такое удовольствие, как будто попробовал барокко на вкус. — Нет, ей-богу, прекрасно. А? Как вы думаете? Это следовало бы развить? Нет? Ну, вам виднее.

Александр Антонович присел на край кушетки, внутренне сокрушаясь, отчего это Николай Николаевич не хочет писать исключительно барочные домики, пусть даже и в современном аспекте, раз уж это ему так необходимо; зато он, Александр Антонович, испытывал бы такое... ну просто ни с чем несравнимое наслаждение, погружаясь в столь возлюбленный, столь близкий его, Александра Антоновича, сердцу, нетронутый временем Санкт-Петербург.

Между тем Коля сходил в кухню за чаем и вернулся. Появились на синей клеенке два граненых стакана, листок белой бумаги, на нем вчерашний батон, нарезанный тонко, сахарница и... всё. На деревяшечку был поставлен жестяной чайник, сверху чайник фарфоровый. Александр Антонович предложил:

— А? Как, предварим чаепитие, Николай Николаевич?

Извлек из внутреннего кармана плоскую стеклянную фляжечку. Налил из нее Николаю Николаевичу и себе чего-то желтенького.

Что? Гаванский ром. Слава богу, наша империя знаменитым напитком не оскудела.

Чокнулись, выпили. Александр Антонович прислушался, выдохнул и констатировал:

—  Delicieux!

Коля встал, отошел, присел возле печки, стал засовывать щепочки в яркий огонь.

— Да, Николай Николаевич! Я, собственно, к вам с поручением от одной... хм... une jeune fille.

Коля замер у печки.

«Неужели от Ляли поручение у Александра Антоновича?» — подумал Коля и сдавленным голосом спросил:

— А... от кого поручение?

— От Зинаиды Нарзан.

Коля сунул щепочку в печку, повернулся к Александру Антоновичу, недоуменно спросил:

— Нарзан? Кто это?

— Подруга Pauline, — сказал Александр Антонович, — но это детали. Дело в том, что в канун Рождества, то есть завтра, двадцать четвертого декабря, означенная Зинаида Нарзан воспразднует свой юбилей, то есть не вполне юбилей, а более день рождения. Двадцать два года, кажется, ей исполняется.

— Так... — сказал Коля.

— По этому случаю имеет быть бал.

— Так...

— Вы, разумеется, в числе приглашенных.

— Но, Александр Антонович, ведь я незнаком.

— Не беда: теперь и не принято. Просто спросила меня о вас, что вы и как, и я... Ну, уж можете не сомневаться во мне, я дал аттестацию самую, так сказать, гм... В результате mademoiselle решила, что вы можете занять место в обществе этих неконформных... э-э-э... молодых людей и дам.

— А кто там будет?

— Кто будет? Так, вы знаете многих. Боган, Минкин, Сухов-Переросток, ну и другие везде встречаемые лица. Поэты будут, философы, даже композитор, — Александр Антонович улыбнулся, вспомнив рассказ Евгения Сергеевича. — Минкин, кажется, собирается выступить с каким-то весьма революционным заявлением. Что-то как будто о творчестве, не то о творцах. Что-то, ах да! Отчего творец неконформен. И о том, чтобы всем быть неконформными. Что-то такое, что общество порабощает творца, принуждая его быть как все, а, насколько я понял, Минкин хочет, чтобы все были не как все.

— Ого! Это интересно, — сказал Коля.

— Не знаю. Мне не интересно, — сказал Александр Антонович. — Я, батенька, и так неконформен, впрочем, несколько в другую сторону.

— Нет. Интересно. А что это, психологическое исследование или?..

— Да, что-то такое: не то трактат, не то манифест.

— И как ваше мнение, это серьезно?

— Право, батенька, черт его знает. Я вчера, признаюсь, задремал на прочтении. Но суть нашей беседы не в этом. Моя миссия, как бы это? Вас пригласить и передать ответ. Так как? Вы поедете на этот бал?

«Вы поедете на бал? — вспомнил Коля. Вспомнил детскую забытую игру, улыбнулся. —  Черно с белым не берите, да и нет не говорите, не смеяться, не улыбаться, белы зубы не показывать».

— Вы поедете на бал? — повторил Александр Антонович.

— Поеду.

Александр Антонович посмотрел на Колю и тоже, наверное, вспомнил игру.

— Как вы будете одеты?

— В синем.

— С вами будет ваша дама?

— Нет, — сказал Коля, — прекратил игру.

Задумался Александр Антонович:

«Что-то с дамой Николая Николаевича. Что-то такое... не то Сухов-Переросток... А, бог с ним!»

Спросил вместо этого:

— Подлить вам?

— Что?

— В чай... — и поболтал фляжечкой.

— А-а! Да-да, спасибо!

Александр Антонович предался истоме. Его разморило, захотелось покоя, он пересел в кресло на колесах, немножко покатался в нем туда-сюда, устроился поудобней. Мысли блуждали. Александр Антонович задремывал.

— Да, этот бал, — встрепенулся Александр Антонович. — Там говорят...

Александр Антонович умолк. Он потерял нить разговора, он зевнул.

— Так что говорят? — спросил Коля.

— Что говорят?! — сморщился Александр Антонович. — Что говорят... Что пишут!!! — взвыл Александр Антонович очень похоже на великого актера. — Пишут, батенька, всякую мерзость на снегу.

— Как на снегу? — не понял Коля.

— А так, — разозлился Александр Антонович, — пишут всякие гадости. Куда милиция смотрит? — и рассказал случай с лорнетом. — И вот в результате набрал за ворот снегу и простыл. Знаете, как я легко простужаюсь? — заключил Александр Антонович.

Коля посочувствовал.

И вдруг Александр Антонович вспомнил:

«Ляля, предупреждение, арест! Господи, чуть не забыл!» — с ужасом вспомнил Александр Антонович.

— Николай Николаевич, чуть не забыл! — вскричал Александр Антонович. — Это настолько важно! Это касается вас!

— Меня?

— Вас! — Александр Антонович выпучил глаза на Николая Николаевича и сейчас же их закрыл. Вдруг лицо его надулось, покраснело — и лопнуло с сильным носовым выстрелом. Александр Антонович вместе с креслом откатился к печке.

— Будьте здоровы, Александр Антонович! — вежливо сказал Коля.

—  Merci beaucoup! — ответствовал Александр Антонович, вытирая нос огромным клетчатым платком. Александр Антонович начисто забыл то, о чем он хотел рассказать Николаю Николаевичу. — Так вот, — продолжал Александр Антонович, — понимаете ли, любезнейший Николай Николаевич, я еще как-то осенью в своих странствиях забрался на третий этаж одного старого дома на Коломенской улице и расположился на подоконнике на лестничной площадке, с тем чтобы без помех освежиться глотком из известной вам фляжечки. Каково же было удивление вашего покорного слуги, когда, по своему обыкновению лорнируя окна противоположного дома, он открыл изумительной красоты елисаветинский фонарик. С той поры не знаю покоя. Фонарик рубликов двести потянет, если отдадут, разумеется. Ну, деньги, в общем-то, достану, а вот как буду добираться, долго не мог придумать. И вот представьте, сегодня, в шестом часу пополудни, отправился ваш покорный слуга полюбоваться и видит, что в комнату, освещаемую тем вожделенным предметом, входит... кто бы вы думали?! Да-да! Сухов-Переросток. Да, собственной персоной. Вот так я в этот дом и войду... и выйду на этот фонарик. А ведь там еще и часы! Такие, знаете ли, horloge. Да-с, завтра же на бале, непременно узнаю у него, у Сухова-Переростка, кто те счастливцы, обладающие сокровищем, и если...

— Но позвольте, я-то чем могу вам помочь? — наконец перебил Николай Николаевич.

— А-а-а?.. Нет. Ничем.

— Вы говорили: дело касается меня.

— А ведь действительно не касается, — радостно удивился Александр Антонович, — нет, не касается.

Коля лишний раз подивился про себя рассеянности Александра Антоновича.

— А что, Николай Николаевич, не зажечь ли нам свечечку? — с удовольствием предложил Александр Антонович, потирая руки и поеживаясь. — Да я, с вашего позволения, поваляюсь немного?

Разлился по комнате мягкий восковой полумрак. Александр Антонович лежал, растянувшись на неудобном диване. В слабом и трепетном свете смыкались над ним тяжелые своды Колиной комнаты. Смыкались тяжелые веки. Александр Антонович, мечтая, дремал. Он видел себя в потертом уютном халате, с длинной черешневой трубкой в откинутой с дивана руке. Пояс халата упадал, развязавшись, увенчанный кистью. Александр Антонович засыпал на старом диване в пыльной дворянской квартире, но одновременно и дворян­ской, и пыльной.

Коля сидел у покрытого синей клеенкой стола, на кушетке, тоже неудобной, но не дворянской, а обыкновенной. Он видел ноги Александра Антоновича в коротковатых обтрепанных брюках, на серых чулках аккуратная желтая штопка. И весь вид Александра Антоновича был старомоден и патриархален, но и старомоден и патриархален вполне современно. Все же вид Александра Антоновича был безмятежен, а вот Коля...

Ноги в серых чулках дернулись, и Александр Антонович, взъерошенный, вскочил.

— Ого! — сказал Александр Антонович, подбежав к окну. — Ого, — сказал он, — половина второго, я поспешу. Адрес вышеупомянутой Нарзан позвольте я вам запишу.

Александр Антонович сдвинул с белого листка батон, шариковой ручкой накарябал: «Свечной переулок, четвертый дом, в третьем этаже, семнадцатая квартира».

— Он как раз с Коломенской пересекается, — пояснил Александр Антонович.

— А то оставайтесь, Александр Антонович, — неуверенно предложил Коля.

— Да нет, Николай Николаевич, пойду полечусь: совсем разыгрался проклятый геморрой.

Александр Антонович страдал поистине барской болезнью. 

14

Коля медленно сидел перед догорающей печкой, слушая бесконечные вариации вьюги за мерзлым окном. В открытой печке, как звуки, вспыхивали дотлевающие огоньки. Не было нужды в печке. Это сегодня показалось с улицы зябко, а так... Разве что так иногда, посидеть. А вообще, в комнате и без того было слишком жарко всегда. И может быть, по этой причине всю прошлую ночь мучили Колю кошмары, тайные непонятные сны. Это были не те сны, что раньше. Раньше были другие, обычные сны. Бывало, снилась Ляля, или Данилыч, или снился пейзаж, который Коля писал и одновременно гулял в нем с Александром Антоновичем; то на Большом проспекте начинал падать тополиный пух и покрывал и зеленые газоны, и скамейки, и Колю; то наблюдал Николай Николаевич в темном безоблачном небе странную игру звезд, и как будто эти звезды были люди.

Теперь не было таких снов. Последнюю ночь давили на горло цепкие пальцы. Теперь, просыпаясь, жадно закуривал, до самых глубин затягиваясь горьким рассеянным дымом, тревожно оглядывал спинку стула, букетик давно засохших цветов, испорченный будильник. Высвеченный в темноте разгоревшимся огоньком сигареты будильник стал загадочным и зловещим. Он зазвонил. И Коля проснулся. Коля сидел перед остывающей печкой. В пепельнице еще догорала положенная туда сигарета. В коридоре хлопнула дверь — звонили Гудзеватому.

15

Гудзеватому принесли «молнию». Иван Соломонович (извините) в подштанниках — впрочем, немецких, с начесом, лучшего качества, — выскочил в коридор, на ходу натягивая купальный халат. Шаркая туфлями, прошмыгнул два шажка по коридору к двери, уже открытой рябой соседкой, навстречу, к счастью, на этот раз долговязому юноше в детском пальто (а то представьте: Иван Соломонович в узких подштанниках с раскосыми ногами, в распахнутом халате перед хорошенькой, краснощекой девицей — конфуз!), принял с поклоном из рук телеграмму:

— Спасибо, товарищ!

И расписался в положенном месте огрызком химического карандаша. Дверь захлопнулась. Еще один поклон в сторону рябой соседки:

— Спокойной ночи.

Дверь мягко закрылась. Гудзеватый сбросил домашние туфли, прыгнул в постель, отклеил заклейку и с сонным недоумением прочитал: «Прилетаю двадцать четвертого десять Ася».

Иван Соломонович смущенно улыбнулся:

— Ася? Какая Ася?

Внимательно осмотрел телеграмму.

— Из Ростова? Ах... А-ася!

Вспомнил. Действительно, в Ростове-на-Дону приятно проводил свободное от работы время с одной «незнакомкой». Были два раза в кино и раз в ресторане. Командировочные отношения не увенчались, так как гостиничный номер был на двоих. Посвящать сослуживцев в интимные отношения совсем нежелательно.

— Ну что ж, очень приятно! Как говорится, добро пожаловать в нашу обитель, в город, так сказать, над Невой! 

В последний раз прокричал птичьим криком засыпающий буксир в черной прогалине у стены, прошуршала милицейская машина и свернула на Десятую линию. Снегом припорошило следы, и от ночной черноты еще белей стали холодные тротуары. В три часа пополуночи замер Ленинград, и до утра прекратилось время.

Вот так всегда бывает на Святки. Этими ночами, каждый раз застывая в неподвижности, город заново переживает всю свою прежнюю жизнь. Конечно, до утра затихает на перекрестках бурное ленинградское движение и все становится как оно было когда-то. В это время даже ночные фонари, словно они заправлены ворванью, а не светящимся газом, светят вполсвета, осыпая на голубые дороги мелкий оставшийся снег.

Оживает город, один в трех именах. Но ведь не может он оживать только своими камнями, только фонарями и крышами?

Нет, когда прожекторы таинственным светом высветят Исаакиевский купол, парящий над белым облаком Адмиралтейского сада, тогда начинается в городе особая, от всех скрытая жизнь.

Но не лихими гусарами, не золотыми каретами, не бутошниками и, уж понятно, не городовыми у костров обозначается эта тайная жизнь. Не всем из живших в городе людей дано появляться на его улицах в святочные ночи. Но кое-кому все же дано. 

* * *

Смуглый, голубоглазый, небольшого роста господин с великолепными бакенбардами и в атласном цилиндре, распахнув на коленях бобровую шубу, вспорхнул на ступени Сената и стал смотреть через Неву, на Васильевский остров. Так некоторое время он стоял, потом улыбнулся живым лицом, повернулся, слетел по ступенькам и скрылся в направлении Мойки. 

* * *

В глухом переулке Коломенской части из низких дверей мещанского домика вышел Финляндского полка офицер. Он поднял худое усатое лицо, глянул вверх в нависшее, тяжелое, коричневое небо, укутался плащом и пошел по переулку, не оставляя следов. 

* * *

Около дома на углу бывшей Гороховой и бывшей Малой Морской, проскрипев упругими полозьями по крепкому снегу, остановился лихач. И, откинув медвежью морозную полость, из щегольских саней выпрыгнул красивый барин с холеной белой бородкой. Он расстегнул богатую шубу, из фрачного жилета вынул серебряный рубль и бросил в подставленную шляпу. Умчался лихач и следов не оставил, а барин — явно навеселе — еще постоял на панели, напевая какую-то арию, потом толкнул ногой дверь и в парадную вошел. 

* * *

Свет косыми столбами упал из окон, расчленил бесконечный университет­ский вестибюль. Человек в дурно сшитом вицмундире скользнул по коридору острым взглядом из-под лисьих бровей. Многократно повторившись в световых контрфорсах, он исчез в конце вестибюля. 

* * *

Два мощных луча скользили по облакам, отыскивая неприятельский самолет. На крыше одного из домов на Петроградской стороне, опершись о шуфельную лопату, одетый в длинную кавалерийскую шинель, в шапку-ушанку, стоял высокий гражданин. Неподвижным, тяжелым взглядом он смотрел на затемненный военный Ленинград. 

* * *

Так в долгие святочные ночи для тайной жизни просыпается город. Он разворачивает величественную свою панораму. От площадей твердокаменно встали державные здания белым строем колонн и дальше во все концы, куда указали проспекты: где внезапно короткие улицы поднимаются в небо устремленными колокольнями, прерываются каналами, у которых над узкими мостиками проблескивают золочеными крыльями львы, где снег рассечен пунктиром случайных следов и на чугунной решетке изнемогает пышный барочный узор. Там, на снегу, синие, красные, лазурные дома, ломаются черными бликами грани на стеклах дверей; но дальше уходят проспекты. Они нависают над белой Невой. Там Васильевский остров, там свои проспекты и линии, там строго. Но там, на Большом, всю ночь фонари осыпают медленный снег, и всю ночь на углу Тринадцатой линии сияет сквозь ветки деревьев электрическая лампа, и от этого света кажутся зелеными деревья на углу. 

ЧАСТЬ III

1

Гости были предупреждены, они начинали съезжаться. Александр Антонович стоял в прихожей и, невзирая на настойчивые приглашения Зинаиды Нарзан, не двигался с места. Орлиным взором он проницал анфиладу. Анфилада — весьма характерная часть классицистского интерьера. Правда, двух комнат маловато для анфилады, но, стоя в прихожей и имея перед глазами две двери в перспективе, анфиладу можно вообразить. Александр Антонович не двигался с места — он воображал анфиладу. Вообразив анфиладу, Александр Антонович увидел в конце ее нечто такое... Нечто такое, что потребовало академического жеста от Александра Антоновича. Этим жестом бросив к глазам черепаховый лорнет, Александр Антонович застыл. В конце анфилады, над длинным, приготовленным к пиршеству столом, весь в золотых завитках сверкал елисаветинский фонарик — «всей жизни мечта».

У Александра Антоновича перехватило дыхание и стали матовыми стекла лорнета. Никогда еще не был так близко Александр Антонович к заветной цели своей.

Усилием воли Александр Антонович заставил себя выдохнуть воздух. Усилием воли, а не слабой руки, опустил он вместе с орлиным взором черепаховый лорнет и увидел под фонариком во главе накрытого стола Pauline. Александр Антонович сморщился, спрятал лорнет и отвернулся.

— Так что, любезнейшая хозяйка, — обратился он барственным басом, — будете ли вы показывать любознательному гостю ваши... мге-ге-ге-эм... апартаменты?

— Я вас давно уже жду, Александр Антонович, — отвечала несколько обиженная Зинаида Нарзан. Впрочем, обиженная не очень: все-таки Александр Антонович был большой оригинал, и ему приходилось многое прощать. «Странностями нужно восхищаться», — переписывала на машинке Зинаида еще недавно.

Александр Антонович, сопровождаемый хозяйкой, вошел в большую квадратную комнату (может быть, salle), с достоинством отдал общий поклон, про себя отмечая присутствие: там, у окна Ce peintre, как его... Боган; здесь какие-то... ах, да! Et quelques dames; Тербенев, успевший уже опохмелиться — видно по нему. Тербенев читал последний номер «Америки» и благодушествовал в кресле. Увидев Александра Антоновича, ослепил белозубой улыбкой. Александр Антонович отдал особый поклон. «Ce husapd... Ах, он разбойник!»

— О!.. — Александр Антонович, не выдержав тона, устремился к старинному столику. — Столешница «пламенем», накладки!.. Славная работа. Гм, недурно, недурно, — одобрил Александр Антонович. — Недурно, что скажете? Гм!

— Ах, это не все, Александр Антонович, — томно отозвалась хозяйка. — В той комнате, знаете, у меня есть там часы. Пойдем, я вам покажу. Мне Полина уже говорила, что это... Я знаю, вы гениальный знаток... Пойдем, я вам покажу.

— Часы? — Александр Антонович задумался.

«Право же, со стороны Pauline это было бессовестно — до сих пор об этом мне ничего не сказать, — думал Александр Антонович. — Бьешься целыми днями, ночами не спишь, ломая себе голову, как его раздобыть, этот фонарик, а Pauline ни слова, ни звука. О, женщины!»

— Хм, часы, — сказал Александр Антонович. — Но ведь они у вас стоят! — воскликнул Александр Антонович

— Откуда вы знаете, Александр Антонович? — удивилась Зинаида Нарзан.

Александр Антонович вспомнил: фонарик — часы — вокзал — недовольство Pauline.

— Однажды меня весьма основательно подвели ваши часы.

Зинаида Нарзан вопросительно на него посмотрела.

— Да-да, не удивляйтесь. Именно из-за ваших часов я однажды опоздал встретить мою дражайшую... э-э-э... — Александр Антонович затруднился в определении, — ну да, супругу, — выбрал Александр Антонович.

Зинаида Нарзан ничего не поняла, но из почтения не возразила и даже согласно покивала головой. «Странностей не нужно объяснять — они необъяснимы».

— А в ту комнату мы не пойдем. Нет, не пойдем, — горячо запротестовал Александр Антонович. — Там, видите ли... как бы это выразить... Да, там... Это что у вас? — вдруг заинтересовался Александр. — Подлинный штоф. Неужто настоящий? — Александр Антонович ощупал зеленоватую стену. — Поздравляю вас, mademoiselle, от души поздравляю — это настоящие штофные обои. Ohe, mille pardon, mademoiselle! — спохватился вдруг Александр Антонович. — Простите великодушно! — Он достал из кармана томик Вергилия, изящно изданный на латыни. — Примите в знак глубочайшего... мге-ге-ге-эм... да, восхищения и в ознаменование даты. Изучение классиков расширяет кругозор, — пояснил Александр Антонович. — А это что за обломки? — спросил Александр Антонович, с некоторым недоумением озирая какие-то странные предметы, развешенные по штофным стенам. Здесь были: шахматная доска, перечеркнутая красной полоской; холст с приклеенными мятыми бумажками; велосипедное колесо с раскрашенными спицами; спинка от стула с вбитыми в нее железными крючьями; иностранная бутылка, вставленная в птичью клетку; подрамник, обтянутый кожей, и консервная банка с приделанным к ней механизмом будильника — будильник настойчиво тикал. Были еще и другие предметы, но у Александра Антоновича не хватило терпения их рассмотреть.

Сухов-Переросток торчал ноздрями на фоне этих непонятных предметов в кружке университетских подруг Зинаиды Нарзан и отеческим тоном давал пояснения.

— У меня психологический автоматизм, — сообщал Сухов-Переросток любопытным девицам. — Это неуправляемый творческий процесс.

Ладненькая брюнеточка в очках старательно в блокнотик записывала.

— Я испытываю сексуальное влечение и творю.

Девушки жались друг к другу, хихикали.

— У меня сексуальная символика.

Девушки хихикали:

— Где?

— Вообще. Ну, в частности, в объектах. Вот объект номер десять. Спинка от стула и крючья символизируют мужское и женское начала, передавая динамику века.

Девушки осторожно косились на объект.

— А насчет сюрреализма как? — потребовала стриженая девица.

— Нет, сюрреализм тоже устарел, потому что там живопись красками, а красками я не пишу.

Уши Богана прянули вверх. О, он все слышал! Он стоял у окна, вперив неподвижный взгляд в подоконник, и все-все слышал. Он смаковал оскорбления — он ждал.

«Погоди, — думал Боган, — мы еще посмотрим! Минкин не выдаст. Минкин не подведет».

Сегодня должна была закончиться борьба, и она должна была закончиться победой.

«Минкин все предусмотрел, — думал Боган. — Минкин гений и Минкин на моей стороне. Наука всегда на моей стороне. Сухов-Переросток не научен, а я научен. Минкин все научно обосновал и все доказал. И пальцы... Пальцы самое главное — ты не знаешь, а я знаю. А ты когда родился? — язвительно подумал Боган. — А я...»

— Я не выбираю предмет и не абстрагирую его от жизни — я идентифицирую его в самой жизни.

— Как? Повторите, пожалуйста. — Ладненькая брюнеточка в очках забежала сбоку с блокнотиком в руке. — Я иден-ти...

— Нет, не так, — снисходительно поправил Сухов-Переросток. — Я не выбираю предмет и не абстрагирую его от жизни — я идентифицирую его в самой жизни.

— Так-так, идентифи...

— ...цирую его в самой жизни. Так вот, идентифи... Угу. У меня концентрация на вопросе «что это?», вытекающая из экзистенциализма или из насущной необходимости создать тот парадоксальный момент просветления, свойственный философии Дзен, когда нереальное является наиболее реальным.

— Из экзистенциализма или из насущной... Дзен, — повторяла брюнеточка. — Вы не скажете еще раз?

— Я так определяю свою точку зрения, — продолжал Сухов-Переросток. — Среди тех положений, которые, как я считаю, имеют значение в концепции моей работы, есть идея, что это можно было бы назвать как произведением искусства, так и обычной натурой.

Тербенев с интересом посмотрел на Сухова-Переростка, закрыл журнал и стал внимательно слушать.

— Что касается моей поэзии, то и здесь у меня исключительно сексуальная символика, шифрующая мое интимное либидо, — продолжал Сухов-Переросток. — Вот, например, один из моих сонетов. Он отличается от традиционного сонета тем, что несет в себе вместо избыточных четырнадцати всего восемь строк. В доисторические времена восьмистишие называлось октавой, но я свой сонет называю сонет-осьминог, потому что в нем восемь строк, а строку, за­ключающую в себе стопы, можно назвать ногой поэзии. Итак...

— Итак, что это за обломки? — строго спросил хозяйку Александр Антонович.

— Это объекты, — с гордостью сказала Зинаида Нарзан. — Это поп-арт. Это последнее, решающее слово в искусстве. Больше уже ничего не будет сказано. Не правда ли, это взрыв? Это...

Но Александр Антонович уже не слушал. Слово «взрыв», соединившись с «объектами», вызвало в нем сонм ассоциаций. Можно сказать, что ассоциации хлынули волной. Александр Антонович доблестно выпрямился.

«Ясно, — сказал себе Александр Антонович. — Военными объектами называются объекты, имеющие целью служить военным нуждам. Таковы пакгаузы, склады, бастионы и пр., — цитировал Александр Антонович старинный военный учебник, —  мге-ге-ге-эм... Дожны быть охраняемы... Так, фортификация... — потом сюда как-то некстати приплелся каптенармус. — При чем здесь капте­нар­мус? — рассердился Александр Антонович. — В приватном доме — капте­нармус!..»

Зинаида Нарзан, не дождавшись ответа, отошла к факультетским подругам и стала внимательно слушать лекцию Сухова-Переростка.

— В этих моих сонетах, — говорил Сухов-Переросток, — я стараюсь совместить несовместимое посредством автоматического письма.

— А что такое — автоматическое письмо? — робко спросила невзрачная блондиночка.

— Это психологический автоматизм.

— Как, как? Позвольте записать, — любопытствовала брюнеточка в очках. —  Пси-хо-ло-ги-че-ский авто-матизм. Как это интересно!

Резко зазвенело — Сухов-Переросток вздрогнул.

«Рано, — с удивлением подумал Сухов-Переросток. — Неужели уже пол-девятого? Я же еще о звуке — ничего...»

Однако увидев, что Зинаида Нарзан вышла в прихожую, успокоился.

«Ах нет, — облегченно подумал Сухов-Переросток, — это кто-то пришел. Успею еще. Успею как раз. Я закончу — и тут зазвонит. Вот это будет штука, это будет взрыв».

Тем временем Зинаида Нарзан впустила в прихожую заснеженного Колю.

— Вы, наверное, Николай Николаевич? — заулыбалась Зинаида Нарзан. — Как я рада! Хорошо, что пришли. Погодите минуточку, я вас обмету, — схватилась за веник, сбивала веничком снег.

Коля терпеливо ждал. Потом он снял шляпу, поклонился и, серьезно глядя на хозяйку, сказал:

— Хоть я и не знаком... Ведь, если не ошибаюсь, именинница вы. Александр Антонович передал мне ваше приглашение. Я не знаю, чем заслужил, но очень признателен и рад вас поздравить.

Вместе с этим он вручил ей завернутый в слегка подмокшую бумагу небольшой холстик.

— Ах, как приятно! — вскричала именинница, разворачивая бумагу. — Какой чудесный натюрморт! Мне о вас много говорили. Раздевайтесь же, пойдем. У меня сегодня еще и выставка и вообще много гениальных людей.

Коля улыбнулся.

Пока Коля раздевался, Зинаида Нарзан рассматривала натюрморт.

«Странный натюрморт, — думала Зинаида. — Странный — значит гениальный, а этот Болотов какой-то совсем не странный. Может быть, он не гениальный? Но не может же быть, чтобы натюрморт был гениальный, а художник не гениальный. Ну, ничего. Может быть, он еще проявится. Может быть, он... например, залает».

Но Коля не залаял. Он вошел в комнату и огляделся. Увидел на зеленоватых стенах объекты и внимательно их осмотрел.

— Вы об этой выставке? — спросил он Зинаиду Нарзан.

— Да. Вам нравится? — вскинулась Зинаида.

— Так сразу трудно сказать. Я еще посмотрю.

— Посмотрите, что мне подарили, — похвасталась Зинаида Нарзан.

— Как! В самом деле! — обрадовался Коля. — Филонов! Просто не верится. Да-а!..

— Вы его знаете?

— Да, да! Знаю, конечно же, знаю. Я и в запасниках был. В Русском музее. Так, по знакомству, пока окончательно еще не закрыли. А теперь, конечно... Но книжка! Прекрасно!

— Я вижу, вам нравится.

— Еще бы! — Коля книгу раскрыл.

«Филонов! Печать, конечно, неважная. Но важно — Филонов. Вот оно. „Рыбаки“, а эта без названия и эта без названия. Так и называется: „Без названия“. Чудная вещь. А это знаменитые „Ломовые“ и опять — „Без названия“. А какая картина! „Без названия“, „Без названия“, „Мужчина и женщина“... Всё».

Перевернул обложку. На супере, на задней сторонке портрет. Плохого качества фотокарточка. Так вот какой он, Филонов? Вот он. Одет в шинель, огромный лоб и тяжелый-тяжелый взгляд.

Зинаида робко спросила:

— Он гениальный?

— Кто?

— Филонов.

Коля не ответил.

«Нет, он все-таки странный», — подумала Зинаида Нарзан и отошла.

Факультетские подруги поглощали декларацию.

— Искусство мобилей, созданное художником Колдером, отошло в прошлое — оно уже не передает динамики века. В своих объектах я отказался от движения и первый из всех когда-либо существовавших художников ввожу в свои ассамбляжи новый компонент. Я уже говорил, что в момент просветления нереальное становится наиболее реальным, сейчас я заявляю, что и нематериальное является наиболее материальным. — Сухов-Переросток выдержал длинную паузу (до звонка оставалось меньше минуты). — Новый элемент, который я решительно ввожу в мои композиции! — Сухов-Переросток задержал дыхание. — Новый элемент это — звук... — выкрикнул Сухов-Переросток. — Соединившись с другими, материальными элементами, он и создаст тот взрыв, который наиболее полно выразит динамику века и наконец поставит точку в искусстве.

Сухов-Переросток завершил декларацию — будильник не звонил.

Сухов-Переросток обернулся — будильник почему-то даже не тикал.

— Хм... — сказал Сухов-Переросток.

Коля внимательно вглядывался в плохую фотографию.

«Какое все же лицо! И взгляд какой... Тяжелый. Нет, не тяжелый, а какой-то очень сосредоточенный взгляд. Как будто художник писал, писал, а потом задумался и оцепенел. Вот ведь...»

— Да, — сказали сзади. — Чехи издали. Достать было невозможно.

Коля обернулся и увидел красивое, но слегка опухшее лицо Тербенева.

— А-а, здравствуйте, Жорж, — обрадовался Коля. Ему чем-то был симпатичен этот бездельник.

— Да, невозможно было достать, — повторил Тербенев. — При мне профессор Чудновский слезно просил. Доказывал, что он владелец одной из картин, —  Тербенев на книгу кивнул. — Ну, его директриса пригласила к себе в кабинет — ясно, последнее свинство было б не дать. Мне, правда, тоже обещали. Там одна милая девушка. Ну, посмотрим, посмотрим...

Тербенев достал щегольской портсигар, угостил Колю невиданной сигаретой с каким-то оранжевым фильтром. Коля с опаской на фильтр посмотрел.

— Ну, как вам все это? — сказал Тербенев, поведя рукой по стенам. — Вот авангард. С похмелья было бы страшно, да я уже освежился — сойдет.

— Вы уж слишком строго судите, Жорж, — сказал ему Коля. — Не так уж все плохо. Не очень самостоятельно, правда. Конечно, Америки он не открыл, но все же...

— Да нет, я думаю, открывал, — засмеялся Тербенев. Он хлопнул по трубке торчащего из его кармана журнала и опять засмеялся.

— Кстати, — вдруг спохватился Тербенев, — вам передавал Александр Антонович? Там у нас, в «Рекламе», обнаружилось место. Я могу вас устроить. Зашли бы?

— Да нет, — замялся Коля, — у меня сейчас времени нет. Я бы с удовольствием, да вот...

— Друзья мои! Вы маэстро и вы маэстро, — загудел над ними Александр Антонович, который уже очнулся от своих бранных мечтаний и незаметно подкрался к художникам, — словами не выразить восторгов сердца, — продолжал Александр Антонович, делая широкие жесты, — отрада видеть вас на бале: цветущий оазис в пустыне света. А впрочем, какой вернисаж: и пакгаузы, и бастионы, и фортификация!

— Какая фортификация?

— Ах, нет, это в сердце моем фортификация, — озадачил снова Александр Антонович, — а здесь все невнятица и кошмар. Но не предавайтесь унынию, друзья мои, а лучше проследуем в пиршественный зал. Там, за праздничным столом под звон бокалов мы продолжим нашу беседу.

Александр Антонович втиснулся между Тербеневым и Колей и, схватив их за руки, увлек к дверям. Две девушки шарахнулись в стороны, и, когда снова сошлись, одна из них, робкая блондиночка, спросила у стриженой подруги:

— А кто эти люди?

Та отвечала:

— Высокий — Александр Антонович, слева Тербенев, а третьего впервые вижу.

— А он гениальный?

— Кто?

— Александр Антонович.

— Монстр.

— А Тербенев?

— Ну что ты? Явная бездарность, гением может быть только урод.

— Я больше хотела бы быть красивой, — поникла невзрачная блондиночка.

— Ты рассуждаешь, как мещанка, — ответила стриженая.

Та еще больше поникла.

— Ну, а кто же гений? — спросила она.

— Это пока неизвестно.

Объяснение этому разговору нужно искать в трактате Минкина. 

2

Стол, как люстра, сверкал хрустальными бокалами, ножами, вилками и всякими блестящими предметами. Конфетницы с конфетами, торт со свечками, тарелочки с каемками: золотыми, синими и без них. Надо всем этим великолепием в праздничных вазах зимние цветы опустили бледные свои головки. 

И красное вино в диковинных бутылках отливало тем же цветом, что и рубиновое стекло висевшего над столом елисаветинского фонарика.

Но не обошлось одним только красным вином. Дробилась водка на алмазной грани графинов, какие-то ликеры, коньяк, серебряные горлышки над благородными черными этикетками — чего только не было!

И кого только не было за столом: искусствоведы, психологи, йоги, поэты и один одноглазый философ. Были дамы: по классификации Александра Антоновича, красивые, ученые и comme il faut. Некоторые дамы могли себя назвать и называли. Были дама-философ, и дама-психолог, и дама-искусствовед. Были и другие дамы, которые, кроме как дамами, никем называться не могли, но и те обладали несомненными достоинствами, например, эрудицией или каким-нибудь мнением, всегда справедливым. Был метафизик, был приезжий композитор из Харькова, был, наконец, и просто огромного роста детина, пришедший с поэтом. Был и сам поэт, курносенький, с мутными глазками мальчик. Да кого только не было за столом.

Но пока что не за столом, а поодаль и несколько слева сидело несколько человек, несколько человек бродило по комнате, трогая мебель и присматриваясь к столу.

Александр Антонович, стоя, лорнировал публику: бросил влево лорнет — часы, вправо — фонарик. Небольшая компания, с ними —  Pauline.

«Кто такие?»

Весь в волосах и бороде сидел Минкин, что-то с благосклонным видом зачитывал.

«Этот одноглазый... философ? Встречал его, кажется, у Нины в салоне».

Боган, проходя мимо Александра Антоновича, за локоть ухом задел, остановился у окна, ручки назад заложил.

Две девушки появились и во все глаза уставились на него.

— Посмотри на него, — сказала стриженая.

— А что? — шепотом спросила блондиночка.

— Подождем!

— А те кто?

— Минкин читает.

— А те?

— Маленький — мистик, в свитере — поэт, а который напротив — экзистенциалист.

Вслед за Суховым-Переростком впорхнули факультетские девицы. Ладненькая брюнеточка, имея блокнотик в руках, забежала вперед.

— Вы говорите, психологический автоматизм? Трехслойная структура, вы говорите? Вы сказали сексуальная символика? — заглядывала в ноздри. — Можно вам позвонить? Я психолог-фрейдистка.

Боган метнул ревнивый взгляд от окна.

«Погоди, — подумал Боган, — вот будет трактат — будет взрыв».

— Если толпа правило, — донеслось до него, — то гений — исключение. Но многократно повторяющееся исключение образует правило.

Уши Богана нервно встрепенулись.

«Что же это он делает? — подумал Боган. — Он ведь так все испортит... ведь еще не время...»

— Настало время сформулировать это правило, чтобы существа исключительные, собравшись вместе, смогли составить исключительное общество. Общество, в котором ничья индивидуальность не будет подавлена, где, напротив, от каждого будут требовать проявления индивидуальности...

— Гениально, Минкин! — восхищенно воскликнул экзистенциалист. — Гениально!

— Приступая к работе над созданием этого правила, я...

«Он все погубит, — подумал Боган, — весь эффект пропадет. Ведь это же надо под занавес!»

—  Mesdames et mesiaures! — вдруг выразил свою точку зрения Александр Антонович. — А не пора ли нам чествовать нашу мге-ге-ге-эм rein du bal? Да-с, не пора ли?

— В самом деле, — откликнулся Минкин, вставая и берясь за стул.

Встала и вся его компания и, грохоча стульями, двинулась к столу. Гости стали рассаживаться, поднимая неизбежный в таких случаях шум.

—  Pauline, — говорил Александр Антонович, —  Pauline, нам вовсе не обязательно сидеть вместе. В таких случаях даже неприлично — вместе. Мужу с женой — не принято вместе.

— Знаю я тебя, Шура, — злобно отрезала Pauline, — прилично или неприлично, а будешь сидеть со мной.

Александр Антонович пожал плечами, выражая снисходительную покорность, и сел.

Факультетские девицы, неуверенно оглядываясь, занимали места вокруг Сухова-Переростка, который уже сидел, держа бутылку, как винтовку.

Робкая блондиночка спросила стриженую подругу:

— А нам куда?

— Держись меня, — сказала стриженая и втиснула свой стул между экзистенциалистом и композитором.

— Сюда, — махнула она блондиночке, и они, обнявшись, уселись на одном стуле.

Огромный детина, пришедший с поэтом, оглядывался вокруг с уважением.

Тербенев шлепнулся на стул рядом с Боганом, обаятельно улыбнулся и сказал:

— Паша! Опять рядом. Как повезло!

Боган стрельнул в него ненавидящим взглядом.

— И чего ты дичишься, Паша? — дружелюбно спросил Тербенев. — Все один да один. Ты успокойся, объектишки, в общем-то, слабенькие, да и там все больше плагиат.

—  Ты в самом деле так думаешь? — с надеждой спросил Боган.

«Этот Тербенев все-таки имеет вкус, — благодарно подумал Боган, — в этом ему все-таки нельзя отказать».

Одноглазый философ накладывал на тарелку черную икру.

Александр Антонович внезапно вскочил.

— Куда? Куда? — закричал Александр Антонович и замахал руками на Сухова-Переростка.

Сухов-Переросток растерялся.

— Что ты, Шура? — растерялся Сухов-Переросток.

— Я вам, сударь, не Шура, и прошу вас, не направляйте бутылку в эту сторону: вы можете повредить памятник старины, — Александр Антонович указал на фонарик.

— А-а-а, — ответил Сухов-Переросток, — ага, — и отвернул бутылку.

— Этот Александр Антонович просто жлоб, — сказала стриженая девушка, — если бы лампочку разбили, было бы уже кое-что.

«А что?» — хотела спросить блондиночка, — но хлопнула пробка и на серебряное горлышко опустился тонкий дымок. Еще выстрел, еще.

Руки с бокалами повисли над столом, Сухов-Переросток передавал бутылки.

— Парни! — возгласил Сухов-Переросток, обращаясь, между прочим, и к дамам. — Парни! Мы все здесь сегодня собрались в честь нашей новорож­денной...

Коля поморщился от «новорожденной» — эта шутка показалась ему пошловатой.

— Мы собрались в честь нашей новорожденной, — настаивал Сухов-Переросток, — в честь нашей новорожденной, которой сегодня, двадцать четвертого декабря, исполнилось двадцать два года. В честь этой даты я устроил выставку из своих объектов и сейчас прочитаю свою поэму в честь новорожденной Зины, которую всю целиком посвящаю ей.

— Погоди с поэмой, — хамски вмешался Тербенев, — дай прежде выпить и закусить.

— Да-да, — прогудел Александр Антонович, — «Певец же скромный, хоть великий, Ее здоровье молча пьет...»

— Скромность — добродетель бездарности, — крикнула стриженая девица, но общественное мнение склонилось в пользу Тербенева и Александра Антоновича — все выпили за здоровье Зинаиды Нарзан, а некоторые и закусили.

Стриженая сказала тихой блондиночке:

— Оба жлобы: и Тербенев, и этот индюк. Все-таки поэма — это уже кое-что.

— А что? — спросила блондиночка.

— Там полно сексуальных символов, — прошептала стриженая. — Сексуальные символы — это самое современное, это фрейдизм.

А Боган, повернувшись к Тербеневу, с внезапной теплотой сказал:

— Все-таки вы его здорово... Тербенев!

Гости с увлечением предались пиршеству. Забулькало в бокалах, рюмочки запотели, зазвенели тарелки и коротким железным лязгом ответили вилки и ножи. Закусывали, и было чем. Сочными лепестками лоснилась ароматная ветчина, потели пергаментные листики швейцарского сыра, сыпался купоросной россыпью рокфор, темной бронзой отблескивали срезанный бок балыка и ломкие ломтики севрюги; и черная, и красная икра, и крабы... И все эти удивительные раритеты занимали пытливые умы. А руки!.. Руки так и сновали по столу туда, и сюда, и вдоль, и поперек, и наискосок... и правда, когда растекается маринованный гриб бледным соком по блюдцу и никак не подцепить его вилкой, ну как тут удержаться — сама тянется к холодной бутылке рука.

Жидким пламенем скользнула водка в горло Александра Антоновича, раздалась внутри, разбежалась по жадным венам, застучала в висках, ударила в лицо.

Александр Антонович впитывал всем телом: Александр Антонович в предвкушении изысков мучился, но не пил с утра.

Pauline, хорошо знавшая Александра Антоновича, чувствовала, что это не к добру.

Боган жевал. Он был угрюм и нелюдим. Он молчал. Молчал до поры до времени.

«Будет триумф», — думал Боган, и, чтобы полнее ощутить сладость триумфа, он ничего не пил и только много ел.

—  Ты отчего не пьешь, Паша? — спросил Тербенев угрюмого Богана.

— Я не употребляю вина, — твердо ответил Боган.

— Водки выпей — милое дело.

— Я вообще не употребляю алкоголя, — возразил Боган.

— А я пью и водку, и вино, — сказал Тербенев и налил себе и того, и другого, выпил и запил красным вином. Не стоило ему этого делать, нельзя запивать водку вином, но Тербенева уже повело.

— А вы что не едите, Николай Николаевич? — спросила хозяйка. — Хотите, я положу вам селедки под шубой? А то вот севрюга, или икорки вам положить?

— Спасибо, — сказал Коля, — спасибо. Если позволите, я попозже.

— А может быть, выпьем? — спросила хозяйка. — Коньячку. Как, выпьете? Со мной, пожалуйста, — уговаривала она, наливая в рюмки коньяк, — вы мне ужасно понравились, Николай Николаевич.

Выпили. Зинаида Нарзан украдкой взглянула, как Николай Николаевич на стуле сидит. Сидел, в общем-то, нормально.

Повернулась к мистику:

— А вы почему не едите?

Мистик что-то глухо забормотал.

Сказать по правде, у мистика слюнки текли при виде всего этого изобилия, но он был мистик, маг, окруженный завесой тайны, а в еде... нет, в еде все-таки есть что-то такое... что-то откровенное. Нет, он, мистик, на людях есть не станет... И пить не станет.

Мистик отрицательно мотнул головой и нахмурился.

Тербенев налил в рюмочку водку и, приподняв ее, подмигнул Александру Антоновичу.

Александр Антонович ответил поклоном, налил рюмку.

— Шура, не спеши, — услышал он шепот жены.

—  Avec votre permission, — уклончиво ответил Александр Антонович.

— Я изучил творчество, политическую и общественную деятельность, а также личную жизнь знаменитых людей прошлого.

Я проник в эту жизнь, изучая ее интимнейшие подробности, находя странности в их внешности и поведении, отмечая ненормальности их речи, походки, психические и психологические отклонения и наклонности к сексуальным извращениям.

Особое внимание я обратил...

— О чем это он? — спросил Коля хозяйку.

— Это трактат Минкина о гениальности. Минкин открыл метод определения гениальности по внешним признакам и по странностям в поведении.

— Вот как! — удивился Коля. — А для чего это ему?

— Ну, как? Ведь это же нужно! Чтобы все знали, кто гений, а кто — нет. Ну и потом, Минкин вообще занимается психологией творчества.

— А, ну если так... Хм. Действительно, это его дело, чем заниматься. Вы извините, пожалуйста, я просто так поинтересовался.

«Напрасно он извиняется, — с досадой подумала Зинаида Нарзан, — гений не должен извиняться. Наверное, он все-таки не гений. А жаль!»

Стриженая девушка, ерзая на половинке стула, сказала:

— Чего-то не хватает!

— Чего? — испуганно спросила блондиночка.

— Подождем, — загадочно ответила стриженая.

Сухов-Переросток не унывал. Будильник не зазвонил, это точно, но вечер был еще впереди, и Сухов-Переросток надеялся взять реванш.

— Как тебе моя выставка, Тербенев? — спросил Сухов-Переросток, влезая между фрейдисткой и ее тарелкой.

Тербенев проглотил водку, выдохнул, занюхал корочкой черного хлеба.

— Чего?

— Как тебе моя выставка.

— ОK, — сказал Тербенев, — на уровне лучших мировых стандартов.

— Значит, в порядке? — несколько наивно уточнил Сухов-Переросток.

— Я же говорю, на уровне. Так бы и смотрел... но не слушал.

— Это почему же? — обиделся Сухов-Переросток.

— Потому что уже читал, — ответил Тербенев и потянул из кармана свернутый в трубку журнал.

Сухов-Переросток с опаской на журнал посмотрел.

— Вот, послушай, — сказал Тербенев, — послушай... ага, вот: «Художник не выбирает и не абстрагирует предмет от жизни, он идентифицирует выбранный предмет в самой жизни». Или вот, — сказал Тербенев, водя пальцем по строчкам, — «концентрация внимания на вопросе „Что это?“, вытекающая из экзистенциализма или из насущной необходимости создать парадоксальный момент просветления, свойственный философии Дзэн»...

Тербенев повторял по журналу декларацию Сухова-Переростка. Сухов-Переросток явно нервничал, тем более что публика начинала прислушиваться и кое-кто пакостно подхихикивал.

— Ну что, — попробовал защищаться Сухов-Переросток, — идеи носятся в воздухе.

— Ага, через океан, вместе с журналами. Здесь, кстати, и шахматная доска есть, удивительное совпадение. Ну а когда ты насчет сексуальной символики понес, тут уж я сразу понял, такое и в воздухе не носилось: вполне самостоятельный идиотизм.

— Послушай, — сказал Сухов-Переросток, — это уже оскорбление, а я, между прочим, боксом занимался.

— Так вот ты бы боксом и занимался, а не умничал.

Сухов-Переросток, обжегшись на «боксе», решил отнестись к Тербеневу иронически.

— Этот Тербенев, — шепнул он фрейдистке, — просто эмбрион. Просто распоясавшийся эмбрион.

Тербенев не слышал, он хлопнул рюмку коньяку и, презирая эстетику, закусил огурцом. А закусив огурцом, он поднял глаза и взглядом наткнулся на колючие глазки сатира. Бессовестный искуситель даже глаз не отвел.

— Ха-ха! Женька, здорово! — закричал он вместо этого. — Ну, брат, рад тебя видеть живым.

У композитора от такой наглости из носа брызнула водка, он поперхнулся, закашлялся, чуть не заплакал. Наконец вытер салфеткой припухшие глазки и тогда достойно ответил:

— Мы, кажется, с вами не пили на брудершафт.

— Врешь, старикашка, пили, — возмутился очевидной ложью Тербенев, — пили и еще как пили! Позавчера в ресторане. Ты что, забыл? Погоди, ты вспомни, вспомни, я тебе еще устроил двух...

— Да-да, я вспомнил, пили, пили, — поспешил согласиться Евгений Сергеевич и, чтобы не продолжать неуместные за столом воспоминания, обратился к робкой блондиночке:

— Вам хрена не надо?

Блондиночка округлила глаза, отшатнулась и чуть не столкнула со стула свою стриженую подругу.

—  Чего-о-о? — грозно спросила стриженая через голову блондиночки.

— Я... ей хрена... хотел... — пролепетал композитор.

— Ничего нам не надо, — отрезала стриженая и вилкой вспорола заиндевелый студень в тарелке. — Видали мы таких. «Хрена!»

Затюканный, композитор прижух и занялся едой.

— Николай Николаевич, — сказали слева, — о чем вы задумались?

Коля обернулся: рядом сидела бледная девочка Нина, хозяйка салона.

— Ах, Нина! Здравствуйте, извините, в самом деле, задумался.

— Да-да. Я давно уже жду, когда наконец вы на меня обратите внимание.

— Как говорит Александр Антонович, «ваш покорный слуга». — Коля попробовал галантно улыбнуться.

— Что не заходите?

— Да как-то все некогда: дела.

— Пишете много?

— Да, и пишу, и вообще...

— Видела ваш натюрморт; мне понравилось.

— Спасибо, мне приятно ваше одобрение.

— А у меня очень многое изменилось: Боган подарил картину, много новых стихов, Минкин трактат написал.

— Да-да, я слышал.

— Гениальность клокочет, — услышал Коля, — она проявляется во всем. Прежде всего в гениальной внешности.

— Внешности... — повторил Коля, —  мм!.. Может быть... Интересная мысль.

Александр Антонович выкушал рюмочку и откинулся на спинку стула. В голове начинался знакомый ему соблазнительный жар. Александр Антонович посмотрел вверх: над ним в золотых завитках рубиновым светом светился фонарик, словно налитый красным вином — всей жизни мечта.

«Может ли быть? Не грезится ли все это мне?» — подумал Александр Антонович и вилкой потрогал рубиновое стекло.

Огромный детина с уважением посмотрел на Александра Антоновича.

Минкин погрузился в раздумье.

У одноглазого философа двоилось в глазах.

Все разомлели, поползли над столом ленивые разговоры, мешаясь с сигаретным дымом; потихоньку осмелели и расслабились факультетские девицы, благодушие разливалось в гостях вместе с выпитыми винами, запотели глаза у Сухова-Переростка.

Погас фонарик. Кто-то зажигал именинные свечи на торте, по лицам забегали блики, сгустилось и потемнело в бокалах красное вино, и огромная тень угрюмого Богана нависла ушами, как нетопырь.

Наступила тишина.

Внезапный грохот заставил всех вздрогнуть. Все вздрогнули. Обернулись. Из-под стола поднялся мертвенно-бледный Тербенев. Он покачнулся и оперся рукой о стол. Он поднял голову и медленно обвел публику торжественным взглядом сверкающих глаз. Было страшновато лицо, освещенное снизу свечами. Тербенев качнулся и выбросил руку вперед.

— Минкин! — воскликнул Тербенев, выбросив руку вперед, и громко икнул. — Минкин! — крикнул Тербенев и снова икнул. — Минкин! — воззвал Тербенев. — Отчего ты молчишь? Отчего не возвестишь истину? Ты видишь, Минкин, я пал? Я наземь со стулом... Ик... На стуле я... Ик... На стуле сидеть не могу. Ты видишь, Минкин, как я икаю? Ты знаешь, что это симптом. Отчего же ты не возвестишь? Я жажду. Приобщи меня к сонму тех, окрыленных ушами. Ик... Ик...

— Как вам не стыдно, Тербенев! — пришел в себя сначала опешивший теоретик. — Как вам не стыдно. Вы извратили мое учение, Тербенев. Вы знаете, что не вас я имел в виду. Вы как последний обыватель издеваетесь над физическими недостатками...

—  Ик... Ик... — отвечал Тербенев.

Шатаясь и натыкаясь на всех, он со стаканом в руке добрался до двери.

— Покидаю не признавших меня. —  Тербенев манипулировал стаканом. — А вот мы полежим, полежим, — заговорил сам с собою Тербенев, — тем более что на стуле — никак...

Он ухватился было за притолоку, но силою вина его бросило вперед, потом назад, потом опять вперед и наконец унесло в гостиную. Простучали каблуки, взыграли диванные пружины — и все смолкло.

Все смолкло. Некоторое время прислушивались, потом маленький мистик встал из-за стола и, сопровождаемый настороженными взглядами, на цыпочках вышел за дверь. Мистик вернулся.

— Спит, — сообщил он подавленной публике, — вырубился.

Буря негодования была ответом на беспардонную выходку Тербенева. Все наперебой принялись осуждать безобразный поступок, и многие высказали Минкину соболезнование и глубокую солидарность.

— Этот Тербенев, по-моему, не тонкий человек, — нерешительно предложил громадный детина.

— Какое там «не тонкий», просто хамло.

— Алкоголик!

— Он не только алкоголик, он еще и подлец, — всхлипывая, добавил композитор.

— И когда он успел назюзюкаться?

— Пускают всяких ханыг, — резюмировала стриженая и бросила косой взгляд на Александра Антоновича, мирно вкушавшего рюмочку.

Минкин с достоинством сморщился.

— Для этого человека нет ничего святого, — сказал Минкин, — он готов надругаться надо всем.

«Что это у них?» — подумал Коля. Коля не знал, что истинная причина скандала лежит в трактате Минкина.

Но вскоре общее негодование улеглось, и при свете вновь включенного фонарика рассеялся налет таинственной мрачности.

Снова забулькало вино, возобновились разговоры, ладненькая брюнеточка снова стала записывать в блокнот максимы Сухова-Переростка, Минкин опять принялся вычитывать экзистенциалисту отрывки из трактата и даже робкая блондиночка, захмелев, рассказала лихой анекдот.

Александр Антонович проколол вилкой кусок ветчины и зачем-то посмотрел его на свет. Взял бутылку и налил в рюмочку.

— Шура, — начала было Pauline, но Александр Антонович на этот раз уже резко оборвал ее.

—  Melez-vous de filler votre quenuille, —  возразил Александр Антонович. Так что, дражайший, вы изволили сказать? — обратился он к Минкину: ему показалось, что там мелькнуло слово «Наполеон».

— Я говорю, что у Наполеона дергалась левая икра, — крикнул через стол Минкин.

— Клевета, — отрезал Александр Антонович.

— Но Наполеон считал это великим признаком, — оправдывался Минкин.

Александр Антонович смирился.

— Ну что ж, если он сам так хотел... — сказал Александр Антонович, разглядывая ломтик ветчины. —  Vous l`aveс vouly, Sire, — повторил Александр Антонович. Мысли Александра Антоновича приняли другое направление. — Быть может, икры? — Александр Антонович протянул длинную руку через стол и выловил вазочку с красной икрой, отложил себе и вазочку поставил рядом.

«Наполеоновский ампир, — подумал Александр Антонович, разрезая кусок хлеба пополам, — но ведь русский ампир несравненно изящней... Cette tu voilu, Sir, — повторил Александр Антонович, разрезая полкусочка пополам. — Ну что ж, раз император этого хочет, Лувр так Лувр».

— Гениальность определяется суммой многих симптомов, — услышал Коля голос Минкина, — но есть один, самый главный симптом. Этот симптом делает гениальность почти несомненной.

— Что же это за симптом? — заинтересовался Коля. Он обернулся в сторону Минкина и стал прислушиваться.

— Вам интересно? — спросила Зинаида Нарзан. — Как все-таки он систематизировал! Я печатала ему этот трактат. Хотите, я отпечатаю вам экземпляр? Вам интересно?

— В общем-то, да, интересно, только странное какое-то направление...

— Исследования показали, что все высокоорганизованные личности страдали особой болезнью мозжечка. Эта болезнь проявляется по-разному: у одних она вызывает заикание, у других нарушение координации движений, но у всех...

—  Ну как, вам интересно? — спрашивала Зинаида Нарзан.

— О чем это? — недоумевал Николай Николаевич. — Все-таки неясна суть.

Осмотрев воображаемую коллекцию, Александр Антонович в воображении своем отправился назад.

«Нет, все-таки не сравнится с русским ампиром, — решил Александр Антонович, — однако как же теперь вернуться назад?»

До вокзала Сен-Лазар он добрался без хлопот, проехал Симплонский туннель, что уже спорно, но когда его занесло на Суэцкий канал, Александр Антонович очнулся.

— Нет, этак не пойдет, — сказал Александр Антонович и увидел в руке у себя крохотный кусочек хлеба с красной икрой. Александр Антонович был великий гурман, но деликатный желудок Александра Антоновича не выносил изобилия. Взяв в другую руку рюмочку, Александр Антонович взглядом поискал на столе и увидел, что к нему с запотевшей бутылкой тянется именинница.

— Знаю, знаю, — лепетала захмелевшая Зинаида Нарзан, — вы, Александр Антонович любите водочку.

— Грешен, сударыня, — подтвердил Александр Антонович и милостиво кивнул.

— Но Тербенев! — возмутилась Зинаида Нарзан. — Что вы скажете?

— Ничего никому не скажу. Буду нем как могила.

— Нет, я не о том. Но как это назвать? Его поступок...

— Да, благороден, — подтвердил Александр Антонович, в своих путешествиях не заметивший инцидента.

— Как, Александр Антонович? Неужели вы его поддерживаете?

— О, можете на меня положиться, — заверил Александр Антонович и подумал, что неужели он поддерживает Тербенева? И в чем это он его поддерживает? И еще что-то... ах да! Николая Николаевича забрать к себе, потому что — фельдъегеря, то есть не фельдъегеря, а что-то другое... не то морозная Сибирь... А, вот! Николая Николаевича арестуют именем закона, но он, Александр Антонович, не позволит; Николая Николаевича он спасет, а Тербенева надо поддержать, раз хозяйка об этом просит.

— Да, — строго сказал Александр Антонович, — раз вы так считаете... Словом, я согласен.

Удовлетворенная ответом именинница отошла к своим факультетским подругам, которые слушали лекцию Сухова-Переростка.

— Психологический автоматизм раскрепостил художника, — говорил Сухов-Переросток, — художник теперь свободен от всего.

— От всего! — ужасались девицы.

— От всех оков.

— От оков?

— Да, от рассуждений, например. Теперь художник творит свободно благодаря психологическому автоматизму.

— Это большое счастье! — патетически воскликнула фрейдистка.

— Да, счастье — это психологический автоматизм.

Коля думал, и думать становилось все труднее.

«Что-то не то, — думал Коля, — координация движений? Это не главное. Может быть, мозжечок? Нет, это частность. Тут общее направление не ясно, самая суть».

— Суть сути, в отличие от сути несути и от несути сути, равна несути несути. Но суть существенного, равно как и несуть несущественного, что прямо противоположно сути несущественного, равной несути существенного, приводит нас к выводу о том, что само существование экзистенциально, — объяснял экзистенциалист.

«Нет, — думал Коля, — не в этом суть».

А суть мелькала, она на мгновение проглядывала и снова скрывалась в словах, и слова налезали друг на друга, сталкивались и дробились. Дробились понятия и непонятия, из их осколков складывалась сложная, зигзагообразная абракадабра.

«Что это голову ломит, — думал мучительно Коля, — мозжечок может быть? Нет, это мозг. Ломит и ломит. Что-то случилось, как будто? Ах да! Ляля... И еще кое-что случится. О, случится! Ого!»

—  И-го-го!

—  И-го-го... — услышал Коля и прислушался.

—  И-го-го-го-го-го-го-го... — читал курносенький поэт, и Коля удивился.

«Что это он игогокает?» — удивился Коля.

—  Иго-го-горько я смеюсь, — читал курносенький.

«А, это он заикается», — сообразил Коля.

— И го-го-гордо я скажу, — читал поэт.

Коля напрягся, а поэт снова заладил:

—  И-го-го-го-го-го-го-го-го...

На этот раз оказалось «иго бездарных татар».

Коля отрывисто засмеялся.

— А, Николай Николаевич, что? — обернулась Зинаида Нарзан.

— Что? — Николай Николаевич опять засмеялся. — Абракадабра.

— Что?

— Абракадабра. И, кажется, здесь где-то суть.

«Он положительно странный, — подумала Зинаида Нарзан, — он, конечно, не лает, но все же он странный. А может быть, он залает?.. Ах, если б залаял, — мечтательно подумала она, — правда, все-таки он не урод, а даже напротив, очень приятный, хотя и не такой красивый, как этот Тербенев. А Тербенев тоже хорош! Вот уж, действительно, бездарная серость, как Минкин пишет. Ах, все эти красавчики таковы!» — с внезапной горечью подумала Зинаида Нарзан, хотя у нее и не было никакого опыта на этот счет.

Александр Антонович с рюмкой в руке сидел за столом, погруженный в раздумья.

«Как же вернуться? — раздумывал Александр Антонович. — Потому что у меня в Санкт-Петербурге дела. Во-первых, Тербенева надо поддержать (хозяйка просила); во-вторых, Николай Николаевич с его фельдъегерями. Дались ему эти фельдъегеря!»

Таможенный чиновник в мундире наполеоновского marechal спросил у Александра Антоновича son nom.

—  Le comte de Goloubioff, — ответил Александр Антонович, бессовестно присвоив себе графский титул и приставку de.

— Парни, это про Голубева, — прорезался дискант Сухова-Переростка.

Оказывается, Сухов-Переросток уже давно читал факультетским девицам свои стихи и сейчас собрался прочесть посвящение Александру Антоновичу. Сухов-Переросток задрал кверху ноздри и стал читать: 

Вот человек, называемый комплексом. Иногда на ужин Он надевает маколесову кожу, Влезает в баркас без компаса, Но вода Маркизовой Лужи Идентична компрачикосу. 

— Вы что это, сударь, нарядили меня в какую-то подозрительную шкуру? — возмутился Александр Антонович.

— Это не подозрительная шкура, — с достоинством ответил поэт, — это маколесова кожа.

— Какая кожа? — взревел Александр Антонович. — Вы, сударь, не увиливайте. Это что, по-гречески —  Маколес?

— Нет, не по-гречески.

— Кто таков? — грозно спросил Александр Антонович.

—  Ну при чем же здесь Маколес? — обиделся Сухов-Переросток. — Нет никакого Маколеса. Просто образ такой, «маколесова кожа», ну вот как «танталовы муки».

«А-а, „танталовы муки“... — успокоился Александр Антонович, — ну это другое дело. „Танталовы муки“... Может быть, и Маколес отчасти Тантал: в конце концов, оба греки».

Александр Антонович взял свою рюмку и, поискав на столе, нашел бутылку мадеры.

— Александр, умоляю тебя, довольно! — услышал он сзади истерический шепот Pauline.

Александр Антонович медленно выпил, блаженно улыбнулся и сказал:

—  Ce que femme veut, Deu le veut!

«Это тебе за Шуру», — злорадно подумал он. И снова мечтам предался.

— Вечер — не вечер, праздник — не праздник, — убежденно сказала стриженая девушка.

— А что такое? — встрепенулась блондиночка. — По-моему, хорошо: и стихи, и Минкин трактат будет читать.

— Хм! Стихи, — недовольно ответила стриженая, — стихи — это полдела, а вот я вижу, никто не эпатирует — наверное, придется мне. Я страшно люблю эпатировать.

— А как это — «эпатировать»?

— Трудно так объяснить. Например, можно нецензурно ругаться, чтобы все возмущались... или другое что-нибудь... скажем, вот этот фонарик разбить.

Слышал бы Александр Антонович, что его фонарик собираются разбить. О, как возмутился бы Александр Антонович! Но Александр Антонович не слышал: в этот момент он как раз выходил из вагона — почему-то на Витебском вокзале.

«Прежде всего предстоит мне сделать дела, — думал Александр Антонович. — Значит, Тербенева поддержать, потом фельдъегеря... Что там у меня с фельдъ­егерями? Потом что-то... А, танталова кожа. Нет, не танталова — не было у Тантала никакой кожи. А-а-а! Наверное, это шагреневая кожа, — догадался Александр Антонович. — Уж не та ли, что там, на подрамнике? Неужели настоящая Бальзакова кожа? Надо проверить».

Боган доедал винегрет: он ждал своего часа.

— Может быть, не надо эпатировать? — несмело спросила робкая блондиночка.

— Надо, — решительно ответила стриженая, — без этого праздник — не праздник.

— А Тербенев, разве он не эпатировал?

— Это не эпатаж, а примитивное жлобство. Если никто не эпатирует, придется эпатировать нам. Будем эпатировать сразу после трактата.

Боган ждал, подходило время триумфа.

— Вам удобно на стуле сидеть, Николай Николаевич?

— Да-да, спасибо. Вполне.

— А то, может быть, пересядете в кресло? — предложила хозяйка. — Вот Богану, например, неудобно на стуле — все падает. Может быть, вам лучше в кресле?

«Чего это она?» — подумал Коля, а вслух сказал:

— Нет-нет, не беспокойтесь, удобно.

«Ах, когда же он залает? — с тоской подумала Зинаида Нарзан. — И на стуле сидит. Вот Боган...»

«Я буду первым среди равных», — сказал себе Боган и встал. Он побледнел.

Перехватив его взгляд, встал Минкин.

Встал мистик.

Встал экзистенциалист.

Встали все.

Помявшись, встали факультетские девицы.

Сухов-Переросток скрипнул зубами и сел.

— Начнем, — сказал Минкин.

— Дамы и господа! — обратился Минкин, — некоторые из присутствующих здесь слышали первые главы или отдельные, однако не ключевые, отрывки из моего трактата, который я в процессе работы иногда читал по частям. Ныне мой труд завершен. Теперь я могу приступить к столь долго ожидаемому вами чтению второй его части. Прошу всех желающих проследовать в соседнее помещение.

Публика повалила за ним. 

4

Зеленоватая комната была слабо освещена бледным светом торшера, и сухов­ские объекты по стенам создавали вид беспорядка. Под торшером, на канапе рококо, разметав смоляные кудри, навзничь лежал зловещий красавец Тербенев, прикрывая хрустальным бокалом на белоснежной, крахмальной груди темно-кровавые пятна.

Сдвинув стулья полукругом, общество расселось кто куда, и многим не хватило места, но Тербенева все же не стали будить, пока лихо тихо. Минкин некоторое время озадаченно смотрел на это непредвиденное обстоятельство, потом решительно повернулся к нему спиной, а лицом к полукругу и извлек из внутреннего кармана пиджака сложенную пополам пачку листов машинописного текста. Еще раз оглянувшись на Тербенева, Минкин прокашлялся.

— Дамы и господа! Первые главы моего трактата, которые по существу являются манифестом, утверждают право каждой определившей себя как гения личности заявлять о себе громко и вслух, не связывая себя общими правилами. Общие правила, — заявил Минкин, — это выработанные обществом правила. А общество утверждает свое право определять и устанавливать ценность личности, рассматривая личность как свою неотъемлемую часть. Если речь идет о художнике (в широком смысле этого слова), то лишь комплиментарность в отношении общества дает ему право на признание в этом обществе. Общество создает себе кумиров, но подобный кумир всегда лишь наиболее способный выразитель общепринятых идей. Однако и он должен соблюдать установленные обществом правила и со смущенной улыбкой принимать воздаваемые ему почести. И здесь общество, то есть безликая, серая масса, берет на себя роль верховного судьи...

— Мочить их всех надо, — эпатировала откуда-то из темноты хриплым голосом стриженая.

Минкин недовольно прокашлялся и продолжил:

— В отдельных случаях, и всегда посмертно, они обозначают кого-нибудь из своих идолов как гения, но и так называемая гениальность определяется плодами его трудов, то есть все той же комплиментарностью. Я не говорю об идеологической порочности подобных оценок, скажу лишь, что они чрезвычайно зыбки, приблизительны и не имеют научной основы...

«Комплиментарностью, — подумал Коля, глядя на затылок сидящего перед ним на стуле кого-то, —  комплиментарностью... Да, верно. Наверное, верно. Конечно же, эти оценки... Их много, им кажется, что они правы, потому что их большинство и пока так думают все. Но есть общество в общем, — думал Коля, глядя на этот сидящий на стуле затылок, — а есть... Есть общество в частности. Может быть, там тоже комплиментарность? Ну, во всяком случае, правила».

— Первая часть моего трактата имеет целью утвердить право гения самому, независимо от общества определять свою ценность, вторая часть объясняет, как это сделать. Поскольку некоторые из вас, — обратился Минкин к внимательной публике, — уже слышали отдельно читанные мною первые главы, а также из-за того, что мы здесь весьма ограничены во времени, я прочту сегодня некоторые ключевые отрывки из глав второй части, то есть именно те, где сформулированы основные отличительные признаки гениальности.

Минкин откашлялся и объявил:

—  Гениальность КЛОКОЧЕТ. Гениальность клокочет, с раннего детства она деформирует психику человека. Но на основании физиогномики, френологии и других наук, определяющих влияние психического на физическое, мы можем смело утверждать, что и внешность гения отличается от внешности нормального человека. Она так же деформируется, как и психика. Точнее, она деформирована психикой. Существует и обратная связь. Врожденное уродство, а в сущности, просто несоответствие выработанным толпой эталонам, еще в раннем детстве порождает комплекс неполноценности, разрастающийся впоследствии до исполинских размеров и требующий удовлетворения в творчестве. Глядя на гения, обыватель обычно говорит: он урод. И действительно, обывательское представление о красоте определяется близостью рассматриваемого объекта к норме, к тем самым эталонам, то есть к среднеарифметической, бездарной и потому не оскорбляющей величине. И все, что не укладывается в рамки его охломорфной эстетики, объявляется уродством. Но в древности, во времена аристократические, прекрасным считалось именно то, что выходило за пределы среднеарифметического, обозначало себя как индивидуальное. В те времена слова красота и уродство вообще были синонимами, и до сих пор русское слово красота переводится на польский язык словом урода. Уродство — нечто превосходящее норму, возвышающееся над нормой, выдающееся. Я принимаю термин уродство и предлагаю отныне применять его для обозначения подлинно прекрасного. Я возвожу уродство на пьедестал.

Минкин сделал паузу, и секунду спустя раздались аплодисменты. Когда они смолкли, Минкин продолжал:

— В начале века, когда культура и искусство перестали быть прерогативой искусствоведов, но стали также предметом внимания естествоиспытателей — френологов, психоаналитиков, физиономистов, хирософов, хиромантов и других, — были выработаны методы определения (но еще не оценки) способностей по внешним признакам индивидуума. Разумеется, и здесь не обошлось без ошибок, поскольку в своих исследованиях ученые стремились соотнести результаты творчества с внешними признаками творцов, чьи достижения в свете новейшей эстетики предстают весьма сомнительными, а то и вовсе не представляющими ценности.

«Странно, — подумал Коля. — Но ведь тогда для каждой эстетики будет и свой антропологический тип».

— Но ведь тогда для каждой эстетики будет и свой антропологический тип, — сказал Минкин. — Как же избежать ошибки? Я предлагаю, — ответил Минкин, — определяя ценность произведения искусства, не исходить из эстетических критериев — они стареют и приходят в негодность. Во всяком случае, они не годятся для оценки последних произведений. И не надо, говорю я. И я предлагаю обратное: в оценке самого произведения исходить исключительно из личности автора. Ученые — хироманты, френологи, физиономисты, психологи — провели немало отдельных экспериментов, пытаясь определить одаренность по тем или иным внешним признакам субъекта. Вот вам один из параметров: если построить шкалу или, иначе говоря, выстроить несколько гениев в ряд, то самый крупный из них окажется наименее одаренным. Это было бы грубо сказано, поскольку истории известны гении, отличающиеся и очень крупным ростом, но здесь порок в самой оценке гениальности по результатам творчества, то есть опять-таки исходя из определенной эстетики. Как я уже говорил, ценность произведений искусства относительна, во-первых, из-за отсутствия объективных критериев, а во-вторых, потому что в их оценке участвует слишком много различных факторов: адекватность времени, то есть мода, общественные, подчеркиваю, общественные настроения и, главное, та же комплиментарность. Но я уже говорил о подобных факторах. Что мнение толпы! Каковы ее представления о красоте!

«Да, — думал Коля, глядя на этот сидящий затылок, на котором уже обозначилась ранняя плешь. — Действительно, мнение толпы. В общем толпы и толпы в частности. И, опять-таки, комплиментарность, и правила...»

— И потому я предлагаю определять гениальность не по результатам, то есть не по оценкам общества, а по объективным признакам. Итак, в начале века во Франции был произведен эксперимент, в результате которого самые рослые субъекты оказались наименее одаренными. Следует вывод: гениальность обратно пропорциональна росту. Могу сделать заявление, — сказал Минкин, — которое поначалу многих попросту шокирует.

Минкин прищурился и такими (прищуренными) глазами обвел заинтересованную публику:

—  Лилипуты все поголовно гениальны. Да, это заявление может показаться неверным, но лишь на поверхностный взгляд. Ведь мы с вами договорились о том, что феномен гениальности следует рассматривать внутри себя, а не оценивать по результатам: в конце концов, даже истинный гений может погибнуть во младенчестве. Итак, лилипуты все поголовно гениальны.

«Лилипуты?» — подумал Коля. У него не было знакомых лилипутов.

— Но обыватели рассуждают иначе, и, вместо того чтобы поспешествовать развитию новой эстетики, они отвергают ее. Отвергают ее потенциального созда­теля. Урод изгоняется из стада, в лучшем случае его стараются не замечать, иногда даже неуклюже успокаивать, утешать его, говоря, что это не главное, тогда как именно это главное, то есть то, чем они должны были бы восхищаться, да, восхищаться его уродством как индивидуальностью и признавать в нем превосходство. Вспомните Сирано де Бержерака с его огромным носом, поводом для постоянных насмешек, в то время как этот нос должен был бы быть причиной всеобщего восхищения, потому что уже сам по себе был знаком гениальности героя. Вспомните Царя Мидаса, из страха общественного мнения скрывавшего свои ослиные уши, которыми он был вправе гордиться как исключительной, ни у кого не встречавшейся особенностью. Это миф, но разве в нашей жизни мы не встречаем носатых и лопоухих, однако нам даже в голову не приходит задуматься над тем, что за этим стоит. Вспомните заикавшего­ся Цицерона, ныне общепризнанный образец красноречия. Ушастый, носатый, косноязычный — в лучшем случае они вызывают сочувствие, в худшем — раздражение и насмешку. Разумеется, один физический недостаток еще не определяет одаренности, но (и с этим согласится каждый) он уже отличает субъекта от других, прочих. Однако, по мере накопления подобных отличительных черт, субъект все дальше и дальше отдаляется от толпы и приобретает все большую индивидуальность.

Боган ждал.

— Шишковатая голова сама по себе еще не является показателем, но, если у того же субъекта ненормальные уши, это привлекает внимание. Прибавьте к этому нарушение пигментации — такое сочетание отклонений уже дает повод к размышлениям.

Все взгляды обратились на Богана, Коля тоже с интересом смотрел. Боган стоял в отдалении, однако не выходя из освещенного круга. Он стоял, скрестив руки на груди, и, казалось, пребывал в глубокой задумчивости. Пегая голова была склонена, и хорошо были видны его огромные уши. Все, затаив дыхание, смотрели на Богана, но он как будто и не заметил внезапно наступившей тишины.

— Да, — тихо сказал Минкин. — Одаренность определяется суммой многих признаков, но есть один самый главный признак. Есть признак, который делает эту одаренность не просто одаренностью, и если считать гениальность болезнью, то это симптом. — Голос Минкина окреп. — Этот симптом позволяет с уверенностью сказать о субъекте: он гений. Вне всяких сомнений, он гений. Этот симптом говорит нам о гениальности субъекта даже тогда, когда не проявлены все остальные симптомы. Что же это за симптом?

Минкин помолчал, как будто задумался. Никто не заполнил паузу, все ждали.

— Исследования показали, — после минутного перерыва продолжил Минкин, — что все высокоорганизованные личности... А впрочем, обойдемся без этих эвфемизмов. Все гениальные личности страдали врожденной болезнью мозжечка. Возможно, именно эта болезнь, подобно песчинке, вокруг которой вырастает жемчужина, является ядром, собирающим способности в плотный сгусток, создающий иногда великие шедевры, другими словами, именно она и есть гениальность. Она проявляется по-разному: у одних она вызывает заикание, у других нарушает координацию движений, но там, где одаренность достигает степени гениальности, эта болезнь вызывает врожденный паралич двух пальцев. Двух пальцев, — повторил Минкин, — безымянного и среднего. Гений может свободно двигать этими пальцами, он может держать ими вилку или кисть, почесываться или играть на фортепиано, но когда руки гения бездействуют, когда они находятся в своем естественном, в расслабленном состоянии, эти пальцы — средний и безымянный — эти пальцы гения сведены вместе.

Минкин выдержал паузу.

— Вот так! — выкрикнул Минкин и указал на безмолвного Богана.

Боган стоял, скрестив руки на груди, указанные пальцы обеих рук были судорожно сжаты. Боган медленно поднял пегую голову. Мрачно и величественно оглядел он притихшую публику.

Тихий вздох облетел полукруг, но никто не посмел проронить ни слова. С разными чувствами глядя на Богана, все молчали. Некоторым было обидно, как, например, Сухову-Переростку, но тот, еще раньше понявший свое поражение, остался за именинным столом. Другие, не заявлявшие о себе, прониклись благоговением. Третьи отыскивали в себе врожденные недостатки и пытались сложить непокорные пальцы указанным способом. И все-таки большинство, еще раньше захваченное мрачными Богановыми холстами, приняло учение Минкина и признало творца как наглядный пример гениальности. Неотрывно глядело общество на Богана, и никто не проронил ни звука.

Резко звякнул и покатился по паркету стакан. Упала с дивана и, качнувшись, повисла рука Тербенева. Тонкая, изящная, как скрипичная головка, рука.

И тогда... все ахнули. Свободно висевшая кисть обнаружила главный, названный Минкиным симптом: два пальца — безымянный и средний, — два роковых пальца были плотно прижаты друг к другу.

Все ахнули.

Боган медленно повернулся к дивану и... лицо его исказилось болью и гневом. Вне себя он ринулся к спящему, схватил его за лацканы пиджака и изо всех сил стал бить головой о подушки.

— Самозванец! — в исступлении кричал Боган. — Самозванец! Шарлатан!

Мощный толчок отбросил Богана в публику.

— Ты что, ошалел, идиот лопоухий? — сказал, поднимаясь с дивана, Тербенев.

Он опустил ноги на пол и тонкой рукой со сведенными пальцами скомкал лицо. Потом уперся руками в колени и недоуменно оглядел публику.

— Что это за театр? —  спросил наконец Тербенев.

Никто не нашелся с ответом: действительно, освещенный торшером Тербенев перед всеми был как на сцене.

Публика не знала, что и подумать — сведенные пальцы!..

— Вообще-то, вы сами заняли этот диван, — сказал Минкин.

— Ну и что? Уж и целое представление?

— Да нет, — несколько сконфуженно ответил Минкин, — но ведь нужно нам было где-то читать. Собственно, это случайность, что все так сидят, и к вам это отношения не имеет. Мы просто читаем трактат. А диван, повторяю, вы заняли сами.

— Трактат... — сказал Тербенев. — А этот чего? — Он кивнул головой на Богана, который сверлил его взглядом, грызя кулаки.

— Да, собственно, так, ничего. Так сказать, спонтанное проявление личности.

— Хм! Проявление личности! А если я в порядке проявления личности оборву ему уши?

—  Тербенев! — укоризненно произнес Минкин. — Успокойтесь, вы, наверное, уже забыли о том, что час назад и так проявились в избытке.

—  Ах так, — сморщился Тербенев. — Ну, если что не так, прошу извинить.

— Ну что вы, Тербенев, я понимаю, — вежливо ответил Минкин, — только, видите ли, это недоразумение, я имею в виду импульсивное проявление Богана, прервало чтение трактата на самом интересном месте. Если вы не возражаете, я хотел бы...

— Валяйте, читайте, — махнул рукой Тербенев и снова уткнулся лицом в ладони: голова сильно болела.

Коля с недоумением смотрел на Тербенева через этот затылок. Он подумал, что везде свои правила. Тербенев сделал что-то не так.

— Итак, гений — существо исключительное, — стал читать Минкин. — Болезнь мозжечка, а часто и вызванные ею физические уродства с ранних лет порождают в гении комплекс неполноценности, который с годами уступает место гениальному самосознанию, а до тех пор комплекс неполноценности требует компенсации в виде актов самоутверждения. Постепенно развивается шизофрения, которая в свою очередь развивает врожденную гениальность. Отсюда вывод: шизофрения неизменно сопутствует гениальности, так же как и наоборот. Шизофрения определяет характер и поведение гения, которые всегда странны для окружающих. — Минкин возвысил голос. — Гений никогда не бывает таким, как все. Он всегда и во всем отличается от большинства. Он — монстр.

«Это правило, — подумал Коля. — Это же правило».

— Странность — симптом шизофрении. Но шизофрения — симптом гениальности. Странность — симптом гениальности.

«Правила, — подумал Коля, — Исключение может быть правилом? Может быть частное общим? Тогда, значит, можно штамп в паспорте. Бибиков? Ну при чем же здесь Бибиков?»

— Странностей не нужно объяснять — они необъяснимы. Странностями нужно восхищаться. Странность — откровение гения. В обществе присутствует гений, — сказал Минкин.

Все оглянулись.

— Он молчит, он не отвечает на вопросы, он весь погружен в себя, — Минкин наращивал темп, — но вот он глухо забормотал, он прищурился, вам кажется, он измеряет вас глазами, но это не так — он в другом измерении. Или он неожиданно громко рыгнул, расхохотался, стал нецензурно ругаться. Возможно, он сам не знает, что его смешит или раздражает, но он что-то чувствует. Обыватель, конечно, возмутится: обыватель боится истины, его шокируют нецензурные выражения. Не исключено что он даже попытается физически расправиться с гением — нанесет ему побои, или выгонит вон из квартиры, — но тонкий человек, человек, понимающий природу искусства, увидит в эпатирующем поведении гения лишь проявление гениальной сути и склонится перед ним. Потому что странность — это вопрос, на который ответом может быть лишь такая же странность. Если человек, которого общество считает гениальным, не имеет странностей, он не гений, он — всего лишь кумир. Великие люди имели великие странности.

Минкин сжал правую руку в кулак и как три лозунга выбросил три примера:

— У Наполеона дрожала икра — он считал это признаком. Ван-Гог резал уши и посылал их по почте Гогену. По свидетельству Хармса, Пушкин на стуле сидеть не умел.

«Пушкин?.. На стуле сидеть не умел?.. Что это?.. — Колю как обухом по голове. — Что это?.. Как это?.. Где?..»

Коля вскочил.

«Вон оно что!.. Вон оно где!.. Вон — суть ясна».

Коля резко повернулся и вышел из комнаты.

А Минкин продолжал:

— Странность — откровение гения. Предсказать невозможно, какой именно странностью проявится следующий гений. Быть может, он будет подскакивать через каждые четыре шага или сворачивать самокрутки из зеленого чая, а может быть, он возвестит о себе неистовым лаем».

Громкие аплодисменты покрыли его последние слова.

«Ах, если бы он залаял!» — подумала Зинаида Нарзан и тихо вышла из комнаты. 

5

Длинный стол не сверкал хрусталем: в захватанных бокалах остатки вина, среди ржавых яблочных огрызков грязные тарелки с костями, с подмокшими окурками, с полосками ветчинного жира — все некрасиво. Над благородными черными этикетками лохмотья фольги. Увяли цветы, и белая скатерть в лиловых и розовых пятнах.

В конце стола сидел мистик, одиноко глодая куриную ногу.

Вялое действие в глубине комнаты, там друг против друга сидели психолог-фрейдистка и Сухов-Переросток; и психолог-фрейдистка вычитывала ему из блокнотика, а Сухов-Переросток согласно носом клевал.

Коля стоял у окна и смотрел в темноту, туда, где в глухом уснувшем дворе сквозь густой снегопад просвечивал вертикальный ряд одинаковых окон.

«Наверное, лестница там, — подумал Коля. — Лестница, наверное, там. Лестница там. Наверное. Лестница...»

Что за черт! — подумал Коля. Что это я? Думаю черт знает о чем? Как будто отвлечься хочу. От чего? Да, ссылка. Нет, не ссылка, а кое-что поважнее ссылки. Это — сейчас. Это здесь и это насущно. Потому что здесь суть. Именно суть. И именно здесь. Суть сути — в отсутствие сути, но и не это; а уже самое главное то... то, что это где-то уже было. Было, но тогда не узнал.

— Глава последняя, — объявил Минкин, когда утихли аплодисменты, — глава заключительная.

Компас гения. Гений остается гением. Он будет им в любом случае — это данность. Его гениальность не зависит ни от каких открытий, ни от шедевров искусства, напротив: эти открытия и шедевры зависят от нее. Но и не создав ничего, он все равно останется гением, потому что гениальность это не разряд и не должность, но, подобно дворянскому званию, она дается человеку от рождения и навсегда.

Минкин перевел дух.

— Что же, — сказал Минкин, переведя дух, пока публика обдумывала его последние слова, — гений остается втуне?

Минкин обвел головой полукруг.

— Нет, — ответил Минкин на свой вопрос, — гений не останется втуне. Гениальность клокочет. Знает гений свое предназначение или не знает, он чувствует жажду и жаждет ее удовлетворить. Вы чувствуете? Творить. «Что сотворить? — спросит гений, чувствующий клокотание, но не определивший своего пути. — Если я гений, значит ли это, что на любой стезе я достигну вершин?» — «Нет, — отвечу я, — отнюдь не на любой, а лишь в указанном тебе направлении». — «Но что за стрелка укажет мне путь? — спросит находящийся на распутье гений. — Где тот камень? Где письмена?»

— Где письмена? — повторил Минкин, и публика подалась вперед.

— Мистика, — сказал Минкин.

«Мистика, мистика! — говорю я. — Мистика!»

Минкин возвысил голос:

— На часах присутствует двенадцать чисел.

На звездном небе двенадцать знаков.

Каждому овощу свое время.

Минкин выждал мгновение.

— Путь гениальному творцу, — провозгласил Минкин, — укажет созвездие, в котором он рожден. — Минкин показал пальцем на потолок. — Разные созвездия указывают разным гениям путь, но великие художники, как известно, рождаются в созвездии Близнецов.

Минкин умолк. Он достал из кармана носовой платок и вытер пот с лица.

— Я кончил, — сказал Минкин.

Публика яростно аплодировала. 

6

Коля вздрогнул и обернулся: Зинаида Нарзан участливо смотрела на него.

— А-а-а! — протянул Коля. — Да! Суть где-то здесь.

«Он все-таки очень странный», — подумала Зинаида Нарзан.

— Да, суть где-то здесь. Ведь все это правила?

— Николай Николаевич, я все понимаю. Недаром вы мне сразу понравились. Еще когда я увидела ваш натюрморт... Правда, это не показатель. Работа не показатель. Работа, конечно, не главное.

«Работа, конечно, не главное. Бибиков тоже так говорит. Но Бибиков... Это же другое. Это не здесь. Странно...»

— Правда, когда я увидела ваш натюрморт, я сразу поняла, что натюрморт этот странен. Но в вас я не сразу заметила странность, а ведь именно странности отражают гениальную суть.

«Да, суть. Но ведь Бибиков не говорил же о сути?.. Да нет, Бибиков вообще о другом. Нет, не о другом. Где-то здесь связь», — думал Коля.

— Я все думала, — горячо продолжала Зинаида Нарзан, — что вам нужно найти свою индивидуальность, как всем. Как всем. Здесь все объяснится, и скоро всем всё станет ясно...

«Не все еще ясно. Суть не ясна. Здесь какого-то важного пункта не хватает», — думал Коля.

— Скоро всем станет ясно, кто гений, — говорила Зинаида Нарзан, — не хватает одного только пункта, и я хотела бы надеяться, что вы... Ваш натюрморт превосходен, и вы мне очень понравились... Нужны только странности. Да, вам нужно... бу-бу-бу-бу... да... бу-бу-бу-бу... индивидуальность, как всем.

«Как всем, — думал Коля, — штамп в паспорте, потому что работа — это не главное. Нет, это Бибиков. Если все отличаются от всех остальных... Одним каким-нибудь общим признаком. Или не одним, а системой. Ну конечно же, правила. Вот суть. Ну!. Один только пункт! Что-то еще, и все станет ясно. Но суть... Суть в том, — думал Коля, — да ведь вот он, пункт. Суть в том, что на стуле Пушкин сидеть не умел».

— Пушкин на стуле сидеть не умел, — сказала Зинаида Нарзан.

—  Да-а-а-а! — выдохнул Коля и попятился к дверям. 

7

Боган ждал. Наступило время триумфа. Сейчас зададут последний вопрос.

— Вопросы есть? — спросил Минкин.

Все молчали.

— Вопросы есть? — повторил Минкин.

Молчали.

— Вопросы есть? — в третий раз спросил Минкин.

Публика не торопилась с вопросами: публике все было ясно, а вопросы... Кому же охота в глазах просвещенного общества оказаться невеждой? Даже наивный композитор из Харькова, и тот не спросил.

А Боган ждал. Ждал вопроса.

«Ну, должен же кто-то спросить?» — думал Боган.

«Ну, должен же кто-то спросить?» — думал Минкин.

«Ну, должен же кто-то спросить?» — думали все.

Однако никто ничего не спрашивал.

Тербенев посмотрел на Богана, посмотрел на Минкина и все сообразил. Понял Тербенев, что для кого-то числа, знаки и овощи имеют практический смысл. Понял и для кого. Тербенев едко так улыбнулся. Он встал.

— А в каком месяце Солнце входит в созвездие Близнецов? — спросил Тербенев. Знал, интриган, прекрасно, просто для публики спросил.

— Власть созвездия Близнецов, — торжественно сказал Минкин, — распространяется на июнь месяц.

— Это точно? — недоверчиво переспросил Тербенев.

— Если точно, — сказал Минкин, — то влияние созвездия Близнецов начинается двадцать второго мая и кончается двадцать второго июня. Следовательно, — закончил Минкин, — великий художник должен родиться в этом промежутке.

Публика молча ждала. Никто из них не родился в созвездии Близнецов, а если бы и родился, не было больше художников.

Настало время триумфа.

Уши Богана медленно повернулись в сторону Минкина, а глаза с торжеством — на Тербенева и, воздев сведенные пальцы, Боган провозгласил:

— Я — гений.

Все трепетно молчали. Никто не дышал. Свершилось.

И тогда Тербенев подошел к Богану и, глядя ему в глаза, с удовольствием сказал:

— Ты ошибаешься, Паша: гений не ты, а я.

Публика ахнула.

— Да, Паша, я, — сказал Тербенев, — в паспорте так. Я родился двадцать второго мая, то есть как раз в тот день, когда Солнце входит в созвездие Близнецов.

— Ты врешь, Тербенев, — прошептал мертвенно бледный Боган, — ты подло врешь!

«Поддержать», — молнией пронеслось в голове Александра Антоновича. Александр Антонович сделал шаг вперед и торжественно провозгласил:

— Как дворянин и человек чести подтверждаю, что друг мой, Тербенев, не врет, а говорит святую истинную правду: он действительно родился двадцать второго мая, в чем я неоднократно убеждался, поздравляя его с днем рожденья. В том готов чем угодно поклясться.

Этого второго удара Боган не вынес. Глаза его закатились, и он грохнулся на пол.

А Тербенев, сделав свое черное дело, обошел тело лежащего Богана и вышел в соседнюю комнату. Верный данному слову и желая поддержать, вслед за ним поплелся и Александр Антонович.

8

Коля вошел в полутемную комнату. В желтом пятне торшера одни спины, сбившиеся в тесный круг. Ни одной головы, — только согнутые спины, как будто там творилась тайная молитва, какое-то средневековое ритуальное действо совершалось.

«Что? Что они делают там?»

Скользя осторожно пальцами по шелковистой стене, Коля стал красться к прихожей.

«Что они делают там? Что замышляют?»

Перебирая пальцами, скользил вдоль стены. Пальцы нашарили. Вот!

Резко щелкнул под пальцами выключатель. Вспыхнул яркий, ослепительный свет, и комната стала квадратной.

Они развернулись огромным цветком — там, на полу, лежало неподвижное тело.

Коля охнул.

И сразу лица плеснулись по стенке одним розоватым мазком. И с розовой ленты на Колю уставились тридцать три глаза, и ни в одном из них не отражался свет.

9

Тербенев вошел в «пиршественный зал» и понял, что кончен бал: стол разгромлен, бутылки пусты, и за столом одинокий мистик обгладывает куриную ногу.

Тербенев для верности поискал глазами на столе — нет, решительно нечего выпить. Тогда он оценивающе посмотрел на поникшего Сухова-Переростка: над тем психолог-фрейдистка по книжечке нараспев читала какие-то псалмы.

«Этот готов, — уныло отметил Тербенев, — совсем никуда».

Непроспавшемуся и злому Тербеневу прямо зудело к кому-нибудь прицепиться. С еще неясной, но заранее мерзкой надеждой он подошел к мистику и стал смотреть на него в упор. Обдумывал мистика. Мистик подавился куриной ногой — он не выдержал взгляда.

— Ты что? — спросил мистик, вынимая ногу изо рта.

Тербенев к нему наклонился.

— Скажи мне, кудесник, — спросил он у мистика, — ты черный маг или белый?

Ему было абсолютно наплевать, что скажет мистик. Скажи тот, что белый, Тербенев и тут бы придумал какую-нибудь пакость, но мистик, секунду посоображав, ответил на всякий случай:

— Черный, а что?

— Знаю средство, — сказал Тербенев.

— Что за средство? — не понял мистик.

— Народное средство против колдунов.

— Да, а что за средство? — полюбопытствовал мистик.

— А вот! — крикнул Тербенев и резким движением сунул ему под нос изящный шиш.

Мистик отпрянул.

В этот момент Александр Антонович, сообразив, что Тербенев подкапывается под мистика, подобрался к нему сзади и дернул за фалду.

— Мистик, покажь хвостик, — тоненько пропел Александр Антонович.

Мистик взвыл, вскочил и кинулся из комнаты прочь, а Александр Антонович и Тербенев вслед ему закричали:

— Ату, ату его!

Александр Антонович в пьяном восторге схватил со стола красивую бутылку и пульнул ею в елисаветинский фонарик. Раздался грохот, звон разбитого стекла, в темноте на стол посыпались невидимые, но, наверное, рубиновые осколки. Тербенев засвистал пронзительным, разбойничьим свистом.

— Ату его, ату! — кричал Александр Антонович. От этого крика сумбурные мысли Александра Антоновича перекинулись на борзых, он опустился на четвереньки, и кромешную мглу огласил долгожданный неистовый лай. 

10

За окном все было абсолютно черно. Сквозь низкие тучи не пробивалась луна, не светили фонари во дворе, и в комнате ничего не было видно.

Лялино сердце билось так громко, что казалось, бабушка проснется. Ляля села на кровати и стала всматриваться в темноту.

«А что, если Александр Антонович все же не предупредил Колю? Забыл или не застал его дома?.. Что тогда? Коля сейчас спит и не подозревает, что утром... Александр Антонович, он ведь такой… такой рассеянный, он может и забыть».

Ляля вспомнила, как Александр Антонович тогда понес про какого-то подростка и про звезду...

Нет, надо было все-таки оставить Коле записку, потому что очень может быть, что Александр Антонович забыл. Ведь если бы Коля знал, он бы непременно ей, Ляле, позвонил. Если, конечно... Нет, он бы в любом случае ей позвонил.

Ляля вздрогнула, потому что в прихожей ей послышался телефонный звонок. Не слишком громкий, но такой, что Ляля услышала. Одна Ляля и больше никто. Ляля вскочила.

«Кто это? — подумала Ляля, лихорадочно шаря ногами по коврику. — Коля? Неужели? Ну конечно же, он: больше некому. Ах! Да где же тапочки?»

Наконец, не найдя, босиком она выбежала в коридор. В темноте прошлепала по полу до телефона, на ощупь взяла. Она сорвала холодную трубку. Телефон молчал. Из трубки не доносилось ни шороха, ни звука. Хоть бы гудки; не было и гудков. Ляля подула в трубку — молчанье.

«Что ж такое, — подумала Ляля, — наверное, ветром замкнуло где-нибудь провода».

Ляля осторожно положила трубку, и далеко, в конце коридора, загорелась тусклая лампочка.

«Свет есть, — подумала Ляля, — наверное, на минуту замкнуло, а потом разомкнуло. Надо же, как раз в этот момент. Что же мне делать? — думала Ляля. — Все равно надо идти».

Ляля вернулась в комнату. В комнате тихо. Ни тиканья часов не слышно, ни даже как бабушка дышит. Ляля наклонилась над бабушкой, напряженно всматриваясь, и с трудом уловила ее неслышное дыхание.

«Только бы не разбудить бабушку... Чтобы не спросила; а то спросит — что тогда сказать?»

Разводя руками в густой темноте, добралась до шкафа, взялась за ручку, прислушалась, а потом плавно открыла — не скрипнуло.

В темноте осторожно оделась и на цыпочках вышла в коридор. Далеко, у двери, все так же светилась тусклая лампочка. Ляля надела пальто и тихо прошла в конец коридора.

На улице сразу холодный ветер снегом обрызгал лицо, ударил, чуть с ног не сбил — вьюга. На ветру захлопал белый платок. Ляля пошла. На Первой линии не светили фонари, было пусто, и только в ночной белизне мелькал сквозь вьюгу какой-то в черном пальто, но и тот свернул на Большой проспект.

Ляля постояла на углу, но по Большому идти не решилась: вдруг тот, черный, назад пойдет, и мало ли... Ночь кругом, темнота, и на улице никого, а за метелью ничего не слышно...

Нет, перешла Большой и дальше по Первой линии, чтобы там по набережной — там светлей и не так страшно. Заспешила к Соловьевскому саду, обогнула его и дальше — мимо тяжелой и темной Академии художеств, вот Седьмая линия, близко уже. Но здесь, когда остановилась у Седьмой, чтобы перевести дух, увидела: от моста Лейтенанта Шмидта в черном кто-то спешит.

«Может быть, кто-то?.. Случайно, может быть? Нет, — подумала Ляля, — на всякий случай лучше по Седьмой пойду и по Большому — крюк небольшой».

И пошла по Седьмой. Белая снежная пыль низко пролетала под ногами. Ветер подхватывал полы пальто и, забравшись вовнутрь, завивался холодной спиралью. Неровно качались лампочки на проводах, и белые пятна зимнего света прыгали с места на место. Прозрачная Лялина тень летела над снежной поземкой. Ветер крепчал, снег становился крупнее и чаще. От немногих следов на снегу улица казалась безлюдней. Легкая Лялина тень скользила по белому снегу, между двумя фонарями двоилась, и дальше тени сливались в одну и снова двоились — и вдруг, раздвоившись, однажды они не слились. Здесь, под аркадами Андреевского рынка, сквозь вьюгу мелькнула посторонняя тень. Как будто, отделившись от вьюги, стала третья тень более плотной, более черной, и вот, уплотнившись, начала она вновь приближаться. Ляля ускорила шаг, полетела над белой поземкой, а тень, не отставая, мелькала в аркадах; там вдруг очертились контуры шляпы, и вот на Большом тень вылетела, пронизав аркады, и устремилась за Лялей, явно преследуя. Ляля пересекала безлюдный проспект. Туда, туда, к Андреевскому собору, там Коля, он защитит. Но тень просто тенью орла налетела, схватила за плечи. Ляля, вскрикнув, вернее, вздохнув, с ужасом дернулась и, повернувшись, толкнула. Но этот крепко за плечи держал, тихо смеялся, оказавшись...

Да! Коля! Под усами в знакомой улыбке раздвинулись губы, что-то они говорили, но Ляля не слушала. Брызнули слезы из Лялиных глаз, бросилась, обмякла и... Ляля проснулась вся в слезах.

— Ох, не ходила, — сказала Ляля. — Который час?

Бабушка ровно дышала. Ляля оделась, тихонько прошла в коридор. Через несколько минут дверь отворилась, и снова Ляля спустилась по лестнице.

11

Было тихо в сорок четвертой квартире, в доме номер два по Тринадцатой линии Васильевского острова. Глухая боролась с подушками в своей одинокой постели; рябая, истомленная ревностью, сопела во сне. Наплакавшись вволю о своем неверном герое, теперь она его видела нежным, внимательным и даже не рыжим. Коли все еще не было дома.

Иван Соломонович Гудзеватый подливал кофейный ликер в рюмку ростовской блондинки, улыбался элегантно, и томно, и слегка покровительственно. Он был ленинградец, он радушно принимал в своем выдающемся городе провинциальную даму. Сегодня он ознакомил ее с культурными и историческими памятниками старины. Дама была понимающая, со вкусом, гостить собиралась неделю. Иван Соломонович произвел впечатление, и на завтра наметился поход в филармонию: Фрескобальди, а играет Волконский. С одной стороны, Фрескобальди — это современно; с другой стороны, Волконский — бывший сын князя, и можно по этому поводу рассказать историю старца Федора Кузьмича из журнала «Наука и жизнь» — это сближает.

Гудзеватый подлил Асе в рюмку ликера, подсунул ей книгу «Частная жизнь Екатерины Великой» и вышел в кухню. Он пошел заваривать «фирменный» кофе.

«Пора, — думал Гудзеватый, — почва готова».

Весь день посещали. Было все: гробница Александра Невского в Госэрмитаже (девяносто пудов серебра!), маятник Фуко в Исаакиевском соборе (материальное существование жизни) и кровавый бифштекс в «Метрополе» (совсем по-английски). Хотели успеть на квартиру поэта, но к Пушкину их не пустили — там было закрыто.

«Завтра, — подумал Гудзеватый и блаженно потянулся, — завтра, перед филармонией», — взял кофеварку и вышел в коридор. В квартире было тихо.

12

Дверь открылась, и даже через темный тамбур потянуло холодом. Рыжий старшина стащил шапку и шапкой долго сбивал с шинели налипший мокрый снег.

— Уф! — сказал старшина и стал расстегивать пряжку на груди.

— Чаевничаешь, Ефремов? — кивнул он другому, огненно-рыжему сержанту, сидевшему за столом. — Налей-ка и мне, продрог как собака. Ну и погода сегодня — сто лет такой не видал. Машину твою замело чуть не до крыши. Погодка!

— Зато спокойно, — ответил Ефремов, доставая из стола чистый стакан. — Спят хулиганы — ничего не случится.

— Да, теперь можно и вздремнуть до утра, — сказал старшина, — теперь уже до семи никто не придет. В семь только уполномоченный придет по тунеядцам.

— Это что? Того, что ли, брать, с бородой?

— Да, Болотова! Мне, по совести, жалко его, — сказал старшина, — он не вредный, тихий такой, хоть и тунеядец. Я его знаю: моя девочка с ним в одной квартире живет. Злится, наверное, моя, — усмехнулся старшина, — но некогда, некогда, Ефремов. Понимаешь, некогда зайти. Конец года, Ефремов.

— Чего же сама не зайдет? Мы бы тут посмотрели. — Ефремов подмигнул.

— Она не зайдет, — вздохнул старшина, — она такая. Ладно, Ефремов, я здесь вздремну часов до пяти, а потом — ты. Разбуди, если что... Да, вот что еще, мотор прогрей — вдруг что случится.

Ефремов зевнул:

— Чего ж случится?..

13

Петров проснулся от холода. Он лежал на боку и, когда попробовал повернуться, почувствовал, что плотно стиснут с двух сторон какими-то штуками. Штуки были кругловатые, холодные. Петров бесчувственными пальцами осторожно постукал — стук был железный.

— Точно — бочки, — сказал Петров, — железные бочки, я в гараже. Но оказался не гараж. С хрустом отломив твердую полу от мерзлого асфальта, кое-как поднялся и увидел, что он в подворотне какого-то дома, а бочки — мусорные бачки. В арке вместе с крупным снегом проносился мутный чужой свет, и Петров почувствовал одиночество и похмельный страх. Он вышел из темной подворотни и по сторонам огляделся. На пустом бульваре намело большие сугробы, и за вьюгой едва угадывались деревья. Петров застегнулся и пошел, держась поближе к стене, чтобы в случае чего прислониться.

«И как это я не замерз? — тупо думал Петров. — Мог бы спокойно замерзнуть, а завтра — аванс. — Петров ужаснулся. — Скорее домой, — подумал Петров, — и в койку».

И, чтобы сократить дорогу, попытался опьянеть, но опьянеть не получалось, и дорога казалась удивительно долгой. Сильный озноб начал бить похмельного Петрова.

«К-каак это я не з-замерз? — думал Петров. — Бог п-проносит. Ок-качурился б-бы сп-спо-койно».

У Петрова зуб на зуб не попадал. Он поднял свалявшийся цигейковый воротник и быстрее зашагал по глубокому снегу у стены. Внезапно что-то тяжелое упало Петрову на шапку, свалилось на плечо и, оттолкнувшись, сигануло в бок. Оно, черное, прошив снег тонкой строчкой кошачьих следов, стрельнуло через бульвар наискосок и за вьюгой пропало. Петров, соображая, прищурился.

— Ночное дело! — суеверно сказал Петров и перекрестился. 

14

Коля пробирался по глубоким сугробам, почему-то по обочине тротуара. Он старался осмыслить.

«Пушкин на стуле сидеть не умел, и все индивидуальны: у Богана, например, уши, пигментация, пальцы».

Коля стоял в сугробе, как статуя.

«Все поголовно лилипуты. Повзводно. Шагом арш!

Из боц-ман-ской ка-ю-ты раз-да-лась

Коман-да та-ка-я.

Рота-а стой! Сто-ой, — вспомнил! У неконформной личности должен быть штамп в паспорте. Предъявите мозжечок. Бибикова — над ними командиром, потому что у Богана пигментация, а работа не главное».

Коля, как статуя, переместился с сугроба на сугроб.

«Нет, это не все пока... Тут еще какая-то связь. Кого-то в этом полку не хватает. Вот только бы вспомнить кого. Если бы вспомнить, все стало бы ясно».

Коля стоял на сугробе.

«Ясно. Вот она связь —  Гудзеватый. Но при чем же он здесь, Гудзеватый? А при том, что Пушкин на стуле сидеть не умел. Но при чем же? Ведь Гудзеватый на стуле умеет сидеть? В том-то и дело, что Гудзеватый умеет. Но Боган ведь не умеет? В том-то и дело, что не умеет. А суть этих явлений одна. «Суть сути — в отличие от несути несути». Суть в том, что здесь никакого отличия нет, а напротив, «суть сути равна несути несути». Значит, как сети расставивши сути, Гудзеватый на стуле сидит? Гляди-ка, как он ловко сидит! А с виду безобидный такой холостяк».

Итак, связь установлена. Ну, хорошо! Он, Коля, не так прост, как им кажется. Он их раскусил. Сейчас он пойдет, он им скажет. Он докажет. Он им пока-а-жет!

Коля сошел на тротуар. Вдруг он съежился, сжался.

— Проходите, проходите, гражданин. Что, постового не видели? Спать пора. Завтра на работу.

Коля взглянул на красный околыш, молча прошел.

«Какая там работа?»

Прошел.

«Эх, Лялю бы увидеть хоть раз! Позвонить бы, да нельзя. Нет, нельзя! Эх, Ляля, Ляля, прощай!»

И пошел. Куда он пошел? Нельзя же — ведь завтра!.. Но Коля не знал.

Темная, снежная, вьюжная ночь. А главное, поздно. И через мост... Метель не срывала с решетки мокрого снега. На том берегу вполсвета светили огни. Впереди сквозь мутную завесу фонарного света и частого снега, там скользила и ускользала, и исчезала тонкая бесплотная тень. Мягко отталкиваясь ногами, увязая в снегу, поспешил, сам не зная зачем. За тенью, за какой-то бесплотной тенью. Куда же ты, Коля? Безумие — гнаться! Тень пропадала в порывах ветра, снега и света. За поворотом, в аркадах Андреевского рынка пролетел, пересекая, один за другим параллельные светы. Сквозь аркады видел фигурку. Две тени. Тени здесь удлинялись, там сокращались. Тени... шаги. В ушах обрывки концерта сливались и там, у Андреевского собора, громко: «Ля-а-а-ля!» И оседала синяя пена вокруг деревьев. Ветхое кружево падало с веток. «Ляля! Ляля...»

Ряд выскольжин лунною дорожкой протянулся вдоль тротуара. Коля Лялю катал, мчал по лунной дорожке, и Ляля смеялась...

15

Ляля смеялась, смеялась, но смех развивался, как фортепианная строчка; заканчивался грустно так, высоко: «О-ха-ха-ха!» Но вдруг прервалась дорожка — и прозияла дыра. Между Лялей и Колей разъехался мост, и та половина поднималась все выше и выше, и... Коля с восторгом смотрел: там, наверху... там синяя девочка стояла.

«О-ха-ха-ха!..» Ляля махала рукой на том берегу. На снегу заметалась черная фигурка. Там, вдалеке — «Коля! О, Коля!». Наплывало лицо, страхом расширялись зрачки. «Ко-о-о-оля!» Здесь из переулков, из-за домов высунулись хари, страшные маски. Там Сухов — здесь Переросток, и поменялись местами: здесь Сухов — там Переросток. И заиграли, и слились в одно. Сухов-Переросток. Но Боган возник, соединился. Сухов-Переросток-Боган. И Бибиков с ними —  аб-бракадабра, о, гидра! Ты, многоголовая? Он бросился освобождать. Навстречу они развернулись черным цветком. Там, между ними, лежал на снегу окровавленный, анатомированный... ли-ли-пут!

«Коля?!» — «Я», удар налево... и направо. И дробный стук по асфальту. Черный чугунный гололед и милицейские трели. Из-за угла холодной манной в лицо. Но вот переулок. Наполненный демонстрантами трамвай прогремел. И можно бежать. А они совсем уже близко. Бегут — не скользят, кулачищи вперед, а вместо лиц одна серая смазка. Рыжая голова Бибикова моталась из конца в конец. Квартальный бежал, на бегу он игриво бодал и обнимал уродов. Они совсем уже близко.

«Но нет, меня не возьмешь! Со мной мой маузер!»

Коля рванулся, перепрыгнул через полотно, скатился по насыпи вниз, маузер в руке. Совсем такой, как в кино, такой же плоский и длинный, с круглой рукояткой. Ее трудно было удержать в руке; и маузер вертелся, когда Коля пытался нажать на курок. Но маузер выстрелил и... стал стрелять, беззвучно выбрасывал серые облачка дыма, похожего на вату. Монстры метались по насыпи, не приближаясь и не останавливаясь. Пули рвали из них клочки серого легкого вещества. Квартальный Бибиков все так же шнырял среди них. Маузер плавно повернулся в руке. Стало горячо. К горлу подползла и остановилась мокрота. Коля закашлялся. Из середины груди выкатилась и потекла на пляжный песок железнодорожной насыпи горячая тонкая красная струйка. И Коля ощупывал длинными пальцами, и пальцы стали красными от крови. Горячие слезы заливали Колино лицо. Он лежал на диване в своей комнате, сквозь окно пробивался белый фонарный свет, и глаза в глаза на него смотрел Гудзеватый. Холодная рука Гудзеватого лежала у Коли на груди, ткнув в нее указательный палец.

— Вы бредили, — тихо сказал Гудзеватый, — вы бредили, пульс у вас беспокойный.

— Откуда вы здесь, Иван Соломонович? — испуганно вскинулся Коля, но ласково и настойчиво возразил Гудзеватый:

— Вы бредили, пульс у вас не такой.

И убрал руку. И Коля вздохнул.

— Вы ведь не правы, Николай Николаевич... Коля, вы не правы. Вам надо бы найти свою индивидуальность... Как всем. Взгляните на Богана... На Сухова-Переростка. Не поймите меня превратно.

— Откуда вы знаете Богана? — злобно спросил Коля. — Ах! Так вы были с ними? Странно, отчего же я вас тогда не увидел?

— Ах, Коля, как вы наивны! Я ведь не гнался за вами. Вы же знаете мое отношение к вам.

Но Коля не слушал. Коля скосил глаза на трость с головой Франца-Иосифа, стоявшую у дивана в углу.

— Вы наивны...

Вскочив на диване, Коля схватил палку и кинулся палкой изгонять Гудзеватого. Но Гудзеватый двоился и множился — как оказалось, он обладал этим опасным свойством, — и бороться палкой с ним становилось бессмысленно. Тогда Коля решил пойти на хитрость. Здесь вырывался кусок, а дальше Коля лежал на диване. Он глядел в потолок, куда улетали колечки синего дыма, а Гудзеватый двоился и множился, но теперь в себе; а был он один очень плотный, нахальный и сильный. Хитрый Гудзеватый сидел на стуле и подмигивал припухшим глазом; выбритой синевой отливало лицо.

— Жизнь материальна, — шепнул он, доверительно склонившись к Коле, и, таинственно показывая головой на дверь, поведал о Пушкине, о том, что Пушкин на стуле сидеть не умел.

— Но позвольте, — строго сказал Коля, — ведь, если я не ошибаюсь, Пушкин — это поэт, написавший роман «Евгений Онегин». Я это в школе учил.

— Ну, конечно, конечно, — заторопился, заворковал Гудзеватый, — так это, именно он, А. С., Александр Сергеевич, он, он на стуле сидеть не умел.

— Врешь, — нахмурился Коля, — Пушкин великий поэт.

— Но ведь потому и велик. Именно потому, что на стуле Пушкин...

— Не сметь, — грозно сказал Коля, и тут же подумал, что надо бы осторожно и хитростью, хитростью, а главное, выведать, что у этого с бритым, синим лицом на уме, но удержаться не смог, и уже совсем громко и тонко завизжал: — Не сметь!

Гудзеватый двоился и множился, он роился, но Коля вскочил и затопал ногами:

— Молчать!

И Коля проснулся. Он стоял среди комнаты. Воспаленно горела голая электрическая лампочка, свисая на длинном беленом шнуре, а за стенкой слышалось негромкое покашливание и добродушный смешок Гудзеватого. Коля стоял посреди комнаты, глаза покраснели и болели, словно их разъело солью. Коля ничего не соображал. Тихий смешок Гудзеватого все еще раздавался за стенкой, но в нем уже слышались какие-то враждебные нотки, какие-то злобные нотки и интонации. Коля соображал: «Значит, не зря я во сне говорил с Гудзеватым. Видно, опять был рассказан тот анекдот, и значит, я должен пойти и сказать».

Что Коля должен был сказать, он не знал, но подумал и тихо произнес:

— Не сметь!

И прислушался. Затем он сделал шаг к двери и потрогал круглую ручку, но подумал и сказал себе, что осторожность не помешает, а главное, «хитростью, хитростью...»

Коля мучительно соображал, но раздался смешок Гудзеватого, а затем его голос:

— Пушкин на стуле сидеть не умел...

Значит, Гудзеватый еще не говорил? Значит, то, что было во сне, то — наяву, и то, что теперь он слышит здесь наяву, на самом деле лишь сон, только эхо того, что говорил Гудзеватый в Колином сне?

И тогда Коля сообразил: секунда промедления может все погубить. Спасти! Во что бы то ни стало спасти. Добежать, успеть.

И с грохотом Коля рванул и выскочил в коридор, огласив громогласным воплем квартиру:

— Запретить! Не допустить!

С шумом захлопали двери. Из дверей показались заспанные лица перепуганных насмерть соседок. Желтые квадраты света попадали на пол, вырвав кое-где из темноты учиненный Колей разгром. Черная фигурка металась в квадратах по коридору, натыкаясь на предметы быта и обихода, и страшно кричала:

— Не допустить! Запретить! Наказать! «Евгений Онегин». А «Домик в Коломне»! Ты помнишь? «Езерский»! Ах ты! Я тебе покажу, как на стуле сидеть.

И опять полетели на пол ящики, лыжи и лыжные палки, ширма, картинная рама и всякий хлам. Но тут прояснилось сознанье, и Коля сник. Он испугался.

16

Рябая распахнула дверь в теплый тамбур и, задыхаясь, упала в объятия своего старшины.

—  Ой ты! — испуганно обрадовался милиционер. — Что случилось?

«То-то. Случилось!» — удовлетворенно подумала рябая и на мгновение бельмо сверкнуло торжеством, но сейчас же она взяла себя в руки и заголосила:

— Спасите! Хулиганит и, может, убьет.

— Кого убьет? — испугался старшина.

— Ой, всех убьет. Зарежет и меня и Ивана.

— Какого Ивана? — дернулся рыжий.

— Да какого? Гудзеватого Ивана, соседа.

— Постой, кто убьет?

— Да художник наш, художник. Напился, а теперь зарежет.

— Это Болотов, что ли?

— Ну!

— Ясно. Ефремов, ты слышал? Имеет место хулиганство с убийством.

— Так точно, слышал. Собираться?

— Одевайся, заводи машину. Я сейчас.

Ефремов выдернул штепсель электрической плитки, сорвал с вешалки пояс, шинель и в тамбур загрохотал сапогами.

— Вот и жалей тунеядцев, — сказал старшина. — Сегодня он тунеядец, а завтра — убийца.

Рыжий обнял рябую. Рябая плакала. От счастья.

17

...он испугался. Некоторое время Коля стоял, прижав дверь спиной. Он прислушивался к тиканью часов.

— Откуда часы?

Посмотрел на стол, где из пустого места материализовался будильник. Будильник показывал три. Пораженный, Коля бросился к окну и увидел, что белые тени несутся мимо фонаря и часов на фонаре, а на часах на фонаре — три.

«Что же это? — лихорадочно подумал Коля. — Что же это — рок? Да, часы всегда служили символом рока».

Там, за окном, над домами вьюга носила белые тени, она заметала следы у закрытых парадных. Три часа: ему, Коле, исполнилось двадцать пять. И шли часы, бежало Колино время. Новое время — двадцать шестой год. Что же это? Вот сейчас приедет машина — и начнется для Коли новая жизнь. Где-то черт знает где, в полярной ночи, в вечных холодах.

И ударом ноги распахнув деревянную дверь, из двухэтажного флигеля вылетел Коля. Черной тенью над его головой взлетело пальто. Широко раскрытыми глазами никуда не глядя, потому что некуда было глядеть, Коля нырнул под низкую арку, придерживая рукой свою шляпу (чтобы не сдуло), выбежал на улицу. Поскользнувшись на льду, Коля нелепо взмахнул руками и едва удержался на ногах. Сильный порыв ветра, ударив в затылок, сорвал с него шляпу, взвил ее в воздух (какой там воздух — метель!) и понес, поднимая и бия о тротуар. Растрепанная черная фигурка погналась за шляпой, спотыкаясь и скользя. На углу набережной, настигнув шляпу, Коля споткнулся и упал, придавив ее грудью. Хватая мокрую шляпу руками, он поднялся, разогнулся, увидел...

Над его головой медленно расходились облака.

18

Странные вещи происходили в Ленинграде в ночь с двадцать четвертого на двадцать пятое декабря, в ночь перед Рождеством. В разных концах уснувшего города диковинными фигурами обозначилась тайная жизнь. И эти фигуры заскользили, размытые вьюгой вдоль спящих домов. Все пути в эту ночь вели на Васильевский остров.

Смуглый с бакенбардами господин, в шубе, в цилиндре, порхающей походкой перелетел Дворцовый мост. На том берегу, подхваченный вьюгой, он пронесся до красного здания Университета и остановился у главного входа. Вспыхнул у главного входа фонарь, вспыхнул в этом огне аметистовый набалдашник трости, блеснула черными стеклами дверь. И в дверях появился остроносый человек в форменном картузе и скверной николаевской шинели. Глянул острым взглядом из-под лисьих бровей и улыбнулся — узнал господина в цилиндре. Вместе они поспешили по набережной, мимо домов, и остановились на углу Тринадцатой линии. Смуглый господин взял товарища за руку, и оба стали смотреть в мутное, тяжелое небо. 

* * *

С бывшего Конногвардейского бульвара на безлюдную площадь вышел красивый барин с седой холеной бородкой. На площади курилась поземка, и барин на мгновение задумался. Потом он шагнул и пошел к Николаевскому мосту — и через мост, и скоро оказался на набережной. У Тринадцатой линии он остановился, поднял прекрасную голову, вглядываясь в нависшее небо.

* * *

Худощавый офицер в шляпе с плюмажем, в тяжелом плаще с гвардейскими выпушками, не разбирая дороги, шагал сквозь плотную вьюгу. Он по ступенькам спустился к Неве и пошел по неровному льду, по глубокому снегу. На середине Невы ему попалась большая проталина, там чернела парная вода. Он по воде перешел. И, дойдя до стены, прошел между дымящими и горящими ночным светом иллюминаторов буксирами и вышел на набережную. Дойдя до Тринадцатой линии, он остановился и посмотрел на небо. 

* * *

Высокий, широкоплечий, худой человек в длинной шинели времен Гражданской войны большими шагами прошагал по Тринадцатой линии до набережной, до угла. Остановившись, он сдвинул шапку с огромного лба и тяжелым взглядом уставился в небо.

* * *

И еще одна заиндевевшая девушка в синем пальто спешила по Большому проспекту. На углу она остановилась под электрической лампой, чтобы перевести дух. Внезапно большой, черный, белогрудый кот шмыгнул из-за дерева девушке под ноги, стал тереться. Она всплеснула руками, наклонилась и схватила кота. Прижимая к себе, понесла по Тринадцатой линии, но вдруг остановилась, прислушалась и посмотрела на небо, на облака.

* * *

Двадцать пятого декабря, в три часа пополуночи, над желтой аркой Адмиралтейства, щеки раздувая, грянули в длинные трубы, и мощный звук этих каменных труб ударил в небо и разорвал облака.

«Именем Российской Советской Федеративной Социалистической республики Василеостровский районный народный суд города Ленинграда в составе председательствующего и народных заседателей, при секретаре, с участием прокурора и адвоката рассмотрел в открытом судебном заседании в городе Ленинграде дело по обвинению гражданина Болотова Николая Николаевича 25 декабря 19** года рождения, уроженца города Ленинграда, с образованием не­оконченным высшим, ранее не судимого, проживающего в городе Ленинграде, по адресу: Васильевский остров, XIII линия, дом № 2, кв. 44, без постоянного места работы, холостого, в преступлении, предусмотренном статьей 209-й Уголовного кодекса РСФСР,

УСТАНОВИЛ:

Подсудимый Болотов Николай Николаевич на протяжении нескольких лет часто менял место работы и имел длительные перерывы в трудовом стаже.

В сентябре истекшего года подсудимый Болотов Николай Николаевич был предупрежден участковым уполномоченным Бибиковым об устройстве на постоянную работу. На предупреждение подсудимый не реагировал.

22 декабря истекшего года подсудимый Болотов Николай Николаевич был повторно вызван к участковому уполномоченному Бибикову и имел с ним продолжительную беседу, в ходе которой подсудимый Болотов Николай Николаевич заявил участковому уполномоченному Бибикову о своем нежелании трудоустраиваться. Подписку об устройстве на постоянную работу подсудимый Болотов Николай Николаевич дать отказался, мотивируя отказ тем, что он тунеядцем себя не считает.

Квалификация действий подсудимого Болотова Николая Николаевича по статье 209-й Уголовного кодекса РСФСР является обоснованной.

Двадцать пятого декабря истекшего года подсудимый Болотов Николай Николаевич был взят под стражу.

Того же числа, того же месяца, того же года Солнце, которое в соответствии с картой звездного неба должно было находиться в созвездии Козерога, внезапно оказалось в созвездии Близнецов.

Это обстоятельство суд принимает как чрезвычайное и снимающее с подсудимого Болотова всякую ответственность по статье 209-й Уголовного кодекса РСФСР.

На основании вышеизложенного и руководствуясь статьями 303, 313–315 Уголовного-процессуального кодекса РСФСР суд

ПРИГОВОРИЛ

гражданина Болотова Николая Николаевича считать невиновным и из-под стражи освободить».

25 декабря 1974 года

Оглавление

  • ЧАСТЬ I
  • ЧАСТЬ II
  • ЧАСТЬ III Fueled by Johannes Gensfleisch zur Laden zum Gutenberg

    Комментарии к книге «Созвездие Близнецов», Борис Иванович Дышленко

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!

    РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ

    Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства