«Поход»

504

Описание

Книга Михаила Тарковского рассказывает о главных и больших вещах: как жить честно, что такое воровство, что есть героизм… «Хотелось показать отношения гражданина и государя, с одной стороны, и положение России конца двадцатого века – с другой, – говорит сам писатель. – У нас в тайге как молились старообрядцы по старым книгам, так и молятся. Как промышляли мужики соболя, так и промышляют. И как верны были собаки своему хозяину и своему промысловому призванию – так верными и остаются».



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Поход (fb2) - Поход [litres] 859K скачать: (fb2) - (epub) - (mobi) - Михаил Александрович Тарковский

Михаил Александрович Тарковский Поход

© Тарковский М., 2019

© Оформление. ООО «Издательство «Эксмо», 2019

Поход

1

На шестьдесят пятом году жизни Иван Басаргин родил пятого сына. Это был второй его брак. Первая жена Ивана Иулиания семь лет тяжко болела, и Иван, разрываясь между домом и тайгой, ухаживал за ней до самого до последа. Когда уже не могла передвигаться – подходил к сидячей, нагибался, она клала руки ему на плечи, обнимала за шею в слабый холодный замок, и он аккуратно вставал-выпрямлялся с ней и, держа за талию, помогал перейти, чувствуя, как шатко, почти волочась, её ноги ищут-перебирают опору, и будто ею шагал. Или, обняв сзади, под локти, переступал вместе с ней – в четыре ноги. Потом уже просто носил.

Был Иван до мозга костей промысловиком, а происходил из старинного старообрядческого рода. Предки жили в Алтайских предгорьях, в Шипуновской волости Змеиногорского уезда. Сыны в хозяйстве главная подмога, и когда в 1861 году для переселенцев на Дальний Восток отменили рекрутский набор, семьёй двинулись к Хабаровску. Многодетно. Подводами, со скотиной, которая по дороге погибла. На месте, едва добравшись, отправился прапрадед (или кто там) в город на базар за лошадью. Жена, переезд не одобрявшая, наказала: «Путнюю лошадь бери, деньги-то последние». И вот предлагают ему мелкую кобылёнку, невзрачнейшую, глаза бы не глядели. Мимо бы и прошёл. Но тут явился ему «старичок в образе Николы Угодника» (именно так по преданию) и велел кобылку-то и брать. Домой вернулся, жена: «Ты ково привёл!» Мол, не видишь, чо ли, что совсем жидкая клячонка! Того гляди рассыпется. А жидкая-то клячонка столь могучих жеребцов нарожала, что всё хозяйство-то на них и подняли, да так, что «соседы диву давалися». И если возможно провести бережную нить меж трудовой этой матерью-животиной и тихой героинюшкой-женщиной, то на Иулианию-то эта нитка и выведет. Детей восьмерых родила, все крупные, крепкие, только вот беда – погиб один. А происходили все эти рождения в Сибири, куда семья Иванова отца перебралась с Дальнего Востока.

Обычно староверки статные, крепкие, и, бывает даже, мужик как приставка к ней – выжженный, сушёный, бородёнка клочьями. Зато хозяйка широкая книзу, колоколом юбка в складках – сама основа. А Иулиания не в правило пошла – наоборот, маленькая, хрупкая, грудь измученная – дико, больно представить, как стольких рожала-выкармливала. И вот хрупкая, а от лечения располнела, лицо, лоб раздуло от лекарств… На лбу даже галочка сделалась, и над ней навалилось футбольным мячом нечто нелепое. Иван жену порой и не узнавал, даже голос изменился. Делалась иногда спокойной и странно рассудительной. Или вдруг рассмеивалась, вспоминая сказанное кем-то третьего дня. И голос делался какой-то надтреснутый и будто важный. Лежала в белой ночнушке, вытянув голую руку, иссохшую до сухой ряби, исколотую до лиловых кровоподтёков под локоть и в при́верх кисти. Лежала-лежала и вдруг запоёт. Голосом прежним, высоким, девичьим. Повелось, что и дети собирались, садились рядом и пели – все три дочери.

Много есть на свете людей, Милых да хоро-оших, Только нету мамы моей Никого доро-оже.

Иулиания сначала молчала, слушала, обострялась лицом, глазами блестела, шевелила губами, а потом и сама начинала подпевать. Дочери пели, как любят маму. Прямо при ней пели, в глаза её солёные погружали песню, ни себя, ни матушки не боясь и заранее побеждая время. И песня чувствовала, как встаёт наконец во весь рост её правда, и лилась, поражённая и чистая, будто пред вечностью. Бывало, и слёз не таили и старшие сыновья заскорузлые, прятали глаза, подпевали басами и не попадая, не вырезая линии, не выводя, как не выводит изгиб наличника пила с крупным зубом. Только Иван не выдерживал пронзительных этих спевок и, отойдя, долго стоял лицом к образам и громко шептал. А старшая дочь Ирина держала мамочку за кисть, холодную, исколотую до кости, и все вместе пели о маме, а мама – уже о всех матерях.

Лечиться Иульяньюшка отказывалась, словно хотела без поблажки принять испытание. Родные заставляли, уговаривали, а она если и поддавалась, то чтоб не огорчить. Вроде бы невозможное сочетала: болезнь принимала как Божью волю, но пока дышала, не сдавалась до последнего. Поражала тихой своей силой – врачи говорили, что с этой болезнью так долго не живут, а она жила, и все дивились, воодушевлялись и почти верили, что сила эта перенесёт через болезнь. А уж молились как! Когда ещё на ходу была, ездила по святым местам. Как-то я встретил их на зимнике: Филипп, старший сын, на «сурфе» с прицепом, у которого отвалилась водилина. Копался, лёжа, в снегу («Да, всё нормально, управлюся»). А в тепле салона домашне сидела маленькая тётка Иульяния в толстом платке и обильной складчатой юбке.

Потом уж не до езды стало. Кому-то со стороны, может, и казалось – какая уже разница, день она проживёт лишний, месяц, год, всё равно, мол, один исход. И даже, мол, чем дольше, тем мучений больше – и ей, и всем. А Иван бился за каждую её секунду, не считался ни с какими затратами – лишь бы спасти. Но не спас. И ушла навек вся мелочь неурядная, пустячные обиды, которыми бесишко так срамотно застит глаза. И остался по гроб жизни образ смиренной и непобедимой женщины.

У Иулиании пролежни начались, и он мыл её, и это частое мытьё уже каким-то важнейшим делом стало. И чем больше он ухаживал за ней, чем беспощадней проламывал все разновидности мелких стыдов, тем легче, честнее и слёзней ему становилось. Когда, придя с промысла, застал её ещё худшей, сдавшей, неузнаваемой – выскочил набраться сил: рыдания задушили. Страдание было общее, непереносимое, и сыны глядели на него, беспомощно открыв глаза, и эти глаза только добавляли муки и неоглядности. Настолько было её жалко, настолько невыносимо сознавать, что она больна, а он здоров, что спасался подмогой – чем больней, тем спасительнее. Нырял в горе, и оно пёрло в уши, нос, и чем больше себя не жалел, тем сильнее Бог помогал. На охоту ходи́л – не сидеть же при ней, поджидать кончину: ещё хуже. Да и жить надо на что-то. Помог Господь – ушла в Рождественский пост, когда все дома были.

Иулиания стоит на послесвадебной фотографии. Платок в белый горошек треугольно ширится от макушки на плечи твёрдым щитом. На шее подколот под подбородком и на грудь ложится плитой. В платке как ромбик лицо – древнее, крестьянское, не загорелое – прожжённое, как с фотографий старинных, на которых: переселенцы, такой-то год, Приамурье. Или военнопленные… Брови домиком – выгоревшие, выжженные добела, и скулы-яблоки особенно круглы, выпуклы – снизу объёмно темны, а сверху так же белы, как и брови. Такие лица немного страдальческие, обречённые. Зато щёки при улыбке крепнут, круглятся яблочно, и улыбка под ними ярким полумясяцем. И у матери её такая же улыбка была. Так они и стояли с двумя улыбками – когда сватался: двумя полумесяцами сияющими… Мир праху твоему, Иульяньюшка. Да простит тебе Господь согрешения вольные и невольныя и дарует Царствие Небесное. И нас грешных прости, что не уберегли.

С годами Иван с возмущением начал обнаруживать и в себе неполадки, хотя и довольно обычные для возраста и образа жизни. «Да не должно быть такого! Сердце должно чётко работать… Рэз-рэз», – давал он такт сжатой в кулак рукой. Если б можно было – сам бы себя раскидал, перебрал, все подшипники смазкой забил бы – не глядя пол-лета бы выделил и в сарае на холодке бы копался. В коленки тавотницы бы поставил. «И локти прошприцевал бы, хе-хе. Всё работать должно чётко». «Должно» было его любимое слово. Замечательно, что в прежней литературе тоже звучало это «должно», точнее, «до́лжно», и означало зависимость героя от общественных правил. Здесь же «должно́» несло другой смысл – знание жизненного природного закона, трудного, сильного и строгого, как отвес. Он и женился поэтому, зная безсомненно, что нельзя человеку одиноко жить. Что ненормально такое и дико. И все хвори от этого, и особо душевные.

Ездил летом на грязи. Широкий, приземистый. Очень бородатый, почти по-звериному. Борода с полщёк. Чёрный костюм в полосочку. Руки крепкие, недлинные, рукава до полкисти. Старообрядцы только в книгах великаны – в тайге да на земле невысокий ценится, и важнее крепость и чтоб «цент тяжести» пониже. Говорили, что в лучшие годы Иван взваливал на плечо столитровый бочонок с бензином и пёр на угор. Как гуляет жидкость в ёмкости на плече, не каждый знает, но поверьте – шатает пьяно, как гиря вразнобой с шагом болтается.

Оно правда – не нужны длинная спина и долгие ноги. И в лодке стоять труднее, шестом управляться. И невод тянуть. И сено метать. И на лыжа́х. Если Ивану добавить ног хотя б ладони на́ три – то в другой бы калибр ушёл, аж страшно: богатырь с картины. Тем более и лицом силён, выразителен, до ликовости. Черты как подкаченные. Живописцы работают так. Или скульпторы, литейщики. Лоб, брови, веки верхние – всё выпуклое, тяжёлое. Так что, если б подрос в ногах, у кого-то в искусствах точно бы убыло.

В жизни, едва начинал говорить, оживали глаза морщинками, шевелились усищи, открывая сломанный зуб и выступающую челюсть. Особенно она выдвигалась, когда ел кедровые орехи, в кулак собирая скорлупки. Орешек раскусывал всегда чётко пополам, и очень аккуратный выходил «отвал». Не то что бывает, измельчат-исслюнявят: тошно глядеть. Орехи всё время грыз. И осенью, когда по посёлку ходил собирался, и даже в городе, черпая из кармана пиджака.

Борода у Ивана была очень красивая, крупноостистая. Делилась на крупные твёрдые языки, завивы, как на живописных кистях, которые стояли смято и так подсохли. И усы тоже очень объёмные, высокие. Фигура коренастая, в тазу чуть подломанная, корпус нависающий, и быстрая походка.

Как многие староверы, стоял на самой границе с дикой стихией. И чем меньше общался с миром, тем беспощадней была его битва на самом шве с тайгой, на стыке плит, где дымилось и выбрасывало лаву первозданного выживания. По сравнению с его таёжным бытьём охота обычных охотников была гостеванием. Он и жил долгое время не в посёлке, а на заимке среди тайги, и то их топило, то шатучий медведь-смертник наваливался по осени, именно когда хозяин в тайге, а дома лишь бабы с детишками да старик отец. Одного ребёночка так и… Ой, горя сколько было. Может, Иулиания этого и не вынесла. И как иначе было жить? В посёлке, где мат, пьянка да курево? Да телевизор срамной этот? Да рынка узаконенный братобой?

К староверам отношение разное, но сильное: образованный класс, особенно писателя́, поэтизируют. Которые построже, правда, попрекают за раздрай с государством. Народ простой тоже не всегда принимает, отвычка от веры сказывается, но более другое: для староверов главное уклад любой ценой. И расчёт на себя только. И вот причуда: чтобы защитить и сохранить нематериальное, приходится вступать с материальным в особо плотные, даже плотские отношения. И у местных мужиков упрёк один: больно рьяно к природе относятся: дескать, «гребут всё», «там покончали зверя, на другое место переехали – и трава не расти». И многодетность пугает, и трудолюбие нечеловеческое – с такими не потягаешься.

– Ну у них же своя дорога! – скажешь.

– Своя-то своя, – ответят, – да больно уж мимотоком, сквозом к нашей идёт. Для себя живут. А мы для йих… так – обстановка.

– А то, что почти в нетронутом виде старинный уклад явили? Это тоже для себя? На всю б страну такой верности… обстановку!

– Да мне это, знашь… слова красивые. А вот там у Афонькина Ру́чея сохат стоял, как раз Басаргины проезжали и…

– Ну что «и»?

– Рожки да ножки. Вот что!

Да понятно, сохат сохатом… Но никогда дорога старообрядцев не сходилась в такую близь с остальным Русским миром, единясь в чутье к чуждому, «анчихристову», «наскрозь» видя и куда мир катится, и кто… катит. И куда ни шло порицать старообрядцев, когда вера на Руси мерой была, а теперь, в катастрофу-то, уже растратно, пожалуй. А Иван был из обычных людей. Для него его староверство – семейная ноша и честь. Он и нес их как защитник, и если Иулиания была свечечкой, то он – её ладонями. Трудовыми и верными.

Ладони эти, как клык у трактора, могли ещё не одно столетие мерзлоту пропахать, если б не остальные запчасти. От трудовых перегрузок начинало поколачивать в груди и голова кипятком наливаться. Мириться с этой нелепицей Иван не собирался. Никогда не болел и был настолько ладен и умён в движениях, что ни разу пальца себе не порезал. У сыновей, правда, по-другому выходило. Перебор силы нарос-накопился, видимо, за отцовой широкой спиной – мясистые удались не на шутку. И когда пёр самый рост, но башка ещё нагулявшую мышцу не обуздала, то себе руки-ноги рубили, под лёд ухали, а уж одёжу нахратили мгновенно, до сеточки протирая на мышцах. Старший Филипп на раз выдирал стартёр у «Бурана», ещё и ворчал на конструкторов, что «сопли лепят». Ещё на «Вихре» ездил, сидел: одна нога в лодку, другая – к мотору. Перепутал беспричинно скорость и включил заднюю. Мотор подлетел и разворотил зубчатым венцом ляжку. В рямушки… Жил Филипп, правда, в другом посёлке, а при Иване по старшинству первым шёл Тимофей. Его силища как-то особенно опасно гуляла. Вытаскивали по осени лодку-деревяху. Тимоха пёр по заледенелым камням напитанную водой и промёрзшую слань – дощатый подножный щит. Придавленный сланью, он ступал мощно и порывисто. Ноги богатырски буксанули, тело крутанулось коленвалом, шапка слетела. Тимофей не устоял, упал, в падении пытаясь могуче извернуться, почти устоять. Накрыло по голове до крови сланью. Отец рванулся, но не успевал – всё нарочито медленно происходило, кренился, извернувшись, Тимофей, и падала, накрывала открытое темя сланина… До кости белой ссадил бошку. Аж тошнило. Лежал на нарах. Отец только головой качал и про белое не говорил. Промывал бошку перекисью.

Зато и избушку за два дня собирали. Устраивали мгновенный лесоповал в несколько пил. Те, жесточась, ревели, одновременно падали кедрины, тут же от них отчекрыживались ветки, всё отмерялось, кряжевалось и свозилось снегоходами до площадки. Падающие кедры словно чьи-то машущие лапы были. Творилось невообразимое, казалось, какой-то огромный зеленоватый медведь отмахивался от белёсых пчёл снегопада. Так же и сбор стопы шёл – казалось, бревна сами взлетают на сруб с гулким стуком. Потом братовья молча пили чай. Чередовали порыв со своего рода даже приторможенностью. Как-то раз ехали на берег и попросили помочь столкнуть лодку – тут же пришпорили мотоциклы и едва не с гиканьем помчались к берегу. Я подошёл. Поплевав на руки, взялись и мгновенно столкнули корабль на три тонны груза. Потом сели на сосновое брёвнышко. Тимоха по сырому песку палочкой ковырял, а Стёпа с Лавром камешки кидали в воду. Даже Иван пожимал плечами: «То работать с огня рвутся, то с места не сдвинешь – как пень наехал».

Промежутками были молчаливы. Даже будто замирали. Когда подъезжали к берегу и вылезали из огромной деревяшки здороваться, молча маячили за спиной отца. Как-то мы рубили базу. Они поднялись и пили чай за нашим столом, где среди прочей еды был увесистый пласт сала. Тимофей долго на него смотрел, а под конец чаепития произнёс единственную фразу: «То-олстый кусок сала».

Эта ме́шкотность иногда и раздражала Ивана – женат только Филипп был, а Тимоха со Стёпкой всё ждали чего-то. При том что дочери замуж вышли кто в Амурскую область, кто под Хабаровск. Невесту в староверской среде не так просто найти, свои тонкости, на которые отдельные силы нужны.

Детей, не считая нынешнего, последнего, было семеро. Четверо парней и три дочери. Сыны всё крепли и ширились и телом, и планами, и каждый так разрастался по тайге путиками[1], что уже требовались новые избушки. Рубили очередную. Лес заготовили по снегу, а потом заходили пешком в начале весны кидать в сруб. Подстилка уже отопрела, ударило тепло. Ярко-зелёный мох, кочки, по кромкам налитые солнечным светом, бочажины с бурой водой. Жара. Комар в солнце жёлто, крупно вьётся-блестит. Сруб скидали быстро. Но от жары ли, духоты, от ходьбы ли, брёвен вдруг и застучало в груди. На обратном пути отдыхал, ржавец из болота пил, качал головой: «А ведь как саврас бегал». Потом неполадка прошла, как ошибка.

А потом снова подступило – да не одно, а скопом. Взяли в наглую осаду, доказав, что не ошиблись, что его череда отбиваться. Но не на того напали, даже сыновья говорили, что тятя в свои шестьдесят «ишшо вихрем вьёт». Он-то собирался жить и трудиться в полную отдачу и двинул в город. В ремонт. В своём костюме, в «пальте», в выдровом картузе лохматом. Картуз высокий, как кастрюля, да ещё и с козырьком, особенно лохматым, где ворс на перегибе топырится. Интересно, что даже в костюме умудрялся тайгой пахнуть. Смешанным запахом костра и копченой рыбы. Дочка Ирочка, ещё маленькая, когда зашла впервые в коптильню, пискнула: «Папой пахнет!»

В городе начались обследования. Кабинет. Койка холодная. Аппаратура. Всё технически-белоснежное… Электронное… Экраны, графики. Огоньки.

Лежал, облепленный проводами, присосками, которые не липли к его умазанной специальным гелем волосатой груди. Отваливались, отлипали, отскакивали, как лягуши́. Шерсть привставала, расправлялась вольнолюбиво. Сестра даже подбривала ему грудь. Сначала глядел неодобрительно. Потом, правда, на балагурство перенаправил…

Аккуратная обособленность каждого обследования, все эти экраны, белые панели, парадная электронщина создавали вид, будто и человечье тело можно подстроить. Что оно тоже из запчастей под номерками. Из блестящих трубок с резьбовыми разъёмами, из диодов да лампочек. Что нет внутри кровавого, природно-тонкого, жильного, скользкого, неподвластного.

Иван вроде таёжный, смущающийся, дикий. Но ничего подобного – везде как рыба в воде, ещё и перешучивается с сестричками, смешит их. Врач показал тонометр давление мерять: «И сколь стоит така «лягушка»? («О, недорого!») И уже думал, куда б её приспособить, «резинову лодку» подкачать. Было наконец главное обследование. Возмутился, когда сестрички сказали: «Ну чо, деда запускаем?» Я т-те устрою деда! Сильно ничего не нашли, сказали поменьше напрягаться в работе и не нервничать. Ну а какие есть неуладки – те, мол, все по пробегу. Вот таблетки.

Нервничать поменьше он не мог. Дело было после буржуазного переворота, и другие охотники как-то очень быстро признали силу новых законов, урезавших права и значимость охотника-промысловика. А он не мирился. Ночами не спал. А суть была в том, что если раньше охотник был нужным и даже исключительным и оберегаемым героем-работником, то теперь он будто исчез с повестки и оказался не хозяином участка, а одним из многочисленно-возможных его пользователей-арендаторов. И могло случиться, что рядом с ним начнут толочься такие же равноправные хозяева тайги: лесодобытчики, спортивные охотники, рыбаки, туристические деятели… И не пикни. У тебя одно прописано: добывать в такие-то сроки и там-то и там-то соболя. Всё.

Пимен, сосед с другой речки к югу, рассказывал: «туришшыки» прут на катерах с пропеллерами, лагеря ставят в его любимых скалах. Высаживают туристов: толстые неуклюжие мужики в бархатных камуфляжах со спиннингами. Рулят делом всё какие-то бывшие главы районов, поднакопившие капиталу. Нишкни! Мы же рабочие места даём! Это чо, твоя, что ль, речка? «Моя! В том-то и дело, что моя! Что это мой дом! Я здесь с кажным камнем в обнимке!» Ага. Щас. Документ покажи. Ты чо, нерусский? Мы все тут граждане! И, слышь, где твой лесобилет на избушку?

Больше всего ложь бесила, передёргивание. Пимен с карабином стоял, над бошками стрелял. Чуть не засудили за превышение. Бог с имя́… А то опять лягуша́ми облепят… Грудя оброют… Тих, тихо… Потом Пимена ещё и прищучили в посёлке «коло рапорта́»: «Ну чо, мохнорылый? Чо ты там стволом махал, бородой тряс, поди, сука, сюда. Посмотрим, поможет тебе Боженька? Так отпинаем, только вякни потом на речке… Ещё и инспекции спалим, как ты олене́й без лицензии бьёшь».

Досадно и за трудовых мужичков-охотников было. Один побился, причём более с самим собой воевал-спорил и смирился. Но не потому, что слабак, а потому, что вот: «Не могу к людя́м как к врагам относиться…» Оно так и было: душа народа не могла смириться с тем, что власть сталкивала лбами мужиков, играла на низких страстях, марала человека и тем будто себя оправдывала, перевязывала всех кровью розни. Другой – крепчаший охотник, сосед уже Пимена – рассказывал, как на острове обосновался возитель туристов и что там всё «так это капитально. С туалетом. И там унитаз такой, я тебе скажу…» – и подвыпятил губу почти с одобрением, признанием силы. Гордыня не позволяла возмутиться – окажешься в положении терпящего, а такое несовместимо с привычкой к самостоятельному ладу, нарушает и покой, и престиж. А толчок этот белейший с бачком действительно стоял на чудном галечном острове на реке посреди гор – его хозяева куда-то сдрызнули на время. Будку своротил ветер. Унитаз сиял, и Пимен изрешетил его с карабина. Вот вся и отместка.

Новые «напастя́» навалились взамен прежних, и надёжа на спокойную жизнь рухнула вовсе. Охотничьи участки и ране были под ударом: в ту пору вовсю искали нефть и напускали на тайгу сейсмиков. Те рубили профиля и по зиме, когда «проколеют болота́», шли по ним вездеходами и тракторами, таща установки для прощупки земных потрохов. Целое вертолётное полчище на них работало, правда, взамен за беспокойство и населению упрощая, бывало, перемещения.

У Ивана появился аппарат давление мерить, «датчик» этот. Нелепо впёрся в таёжную избушечную жизнь. Иван сидел у стола на нарах, могучий, коротконогий, бородатый. С бессильно перетянутой рукой, со шлангом свисающим. Аппарат жужжал, набухала на руке круговая подушка. Вид выражал: вот – всё терплю ради тайги и работы. А к таблеткам никак пристреляться не мог – то уронит давление, то поднимет. То обвысит, то обнизит.

2

Был особо трудный год. Осенью, как всегда, заброска по реке. Огромная лодка с керосиновым мотором, который заводился на чистом бензине, а потом переходил на керосин. У Ивана он переходил на арктическую, с лиловым отливом соляру, словно беря пример с хозяина, который начинал день с утреннего правила – как с кристального летучего бензина. Потом шла соляра жизни.

Возможно, читательниц этот абзац и отвадит, но об Ивановой лодке нельзя не сказать отдельно. Сзади вместо обычной сидушки – кресло от японской легковухи: для спины спасительно, иначе отламывалась, когда вставал после нескольких часов дороги, будто окостеневал какой-то угольник внутри. На кресле же с «артапедецкой» спинкой отлично сидел, разгрузив поясницу. Поза была даже царственная, монументальная, вдобавок кресло возвышалось выше обычной сидушки-дощечки, где будто ютятся при моторе. На корме лодки – выносной «складчатый транец», который поднимался и опускался на системе параллелограммов из железного уголка, эдакий складной куб. Такую бы складчатость Ивановой спине! Управлялся транец огромным рычагом «на-подвид» ручника у машины. Лодка была настолько большой, что без груза мотор хватал воздух. Тогда транец опускали, а с грузом, наоборот, поднимали. Проходя над камнем, Иван, не меняя царской посадки, очень быстро срабатывал рычагом и задирал мотор – тем же жестом, как на конных граблях валок вываливают. Сыны переглядывались и живо лыбились глазами. У них, само собой, тоже лодки были, но поменьше и попроще. Когда вода позволяла, курсировали и вверх, и вниз. Вниз целый рейс пустых бочек – лежали поперёк стопками.

После Филиппа, отдельно живущего, шёл Тимофей. Потом Степан. Потом Лавр. На что Тимоха был крепкий, но Степан, как бывает с братовьями, угадал ещё здоровей. Тот в свой черёд проходил полосу приладки, когда «мышца́ гулят, а тяму нуль». Еле находил слад с руками-ногами: очень те норовили «собственну линию» угнуть. То зажёвывал цепью от пилы штанину, то ногу разрубал через сапог, то резался ножом. Раз в лодке угадал на топор, который, видимо, ещё и положил как попало. Нёс мешок с мукой, наступил, а тот приподнялся острейшим лезвием – и распластал ступню.

Пошли со Стёпой настораживать хребёт. Помаявшись вечным вопросом «тащить не тащить с собой лыжи», не потащили, снег не сильно напал. Шли с насторожкой, всё больше нервничая: в той стороне горело летом и изводила неизвестность – хватил ли пожар избушку или миновал? Ближе к избушке мрачнели – язык гари всё-таки ушёл в заветную сторону, – пришли к заснеженному пепелищу. Ночевали у костра. С сушняком теперь «промблем» не было.

Проснулись по́темну, подстывая. Чаю попили из отожжённого мягкого чайника. Пошли. Тёса почти не осталось, лес попа́дал, лесины с капканами тоже. Тесали: по угольному, чёрному, крошащемуся – до белой костяной мякоти. Ствол из чёрных кубиков. Крошка сажная летит. Потное лицо Стёпы, перемазанное чёрным – вытирал изгвазданной верхонкой. Самое убийственное, что гарь через пятьсот метров закончилась. Дошли до следующей избы. Но, видно, чем-то прогневили Господа Бога: медведь разобрал крышу, всё повыкидывал из избушки. Присыпанную снежком нашли посуду, спальник, который Степан поленился в своё время в бочку убрать, теперь – закисший и смёрзшийся с жёлтыми кедровыми иголками пласт. Избушка была очень важная – на неё особо завязывались путики. Степан ещё пуще расстроился: хозяйство «евонное» было. Утром полез на сруб и, неловко повернувшись, упал и сломал голень – нога попала на бревно. Незадолго до их прихода прошла оттепель с дождём – верхний ряд был в пупырчатом льду. Но и не во льду беда – разнервничался парень. Сплошная мышца, падал тяжело, хорошо – не головой. Лежал, стонал. Батя наложил ему шину из соболиной правилки, сделал волокушу из досок, разобрав нары. Загнул кусок железа, прибил и впрягся. Шли трое суток до «Центральна Зимовья́».

У Ивана и была уже начальная грыжа, но только нацеливалась, а тут на третий день вылезла вовсе. Была как кап на берёзе. Только тот твёрдый, как кость, а это мягкая. Остановился, костерок запалил. «Батя, чо?» – «Да неладно». Раньше ныло, но как-то ровно и несильно, а тут озверела. Да ещё снегу подкинуло – бродь такая, тридцать раз пожалел, что лыжи оставил.

Присел дух перевести. Над костерком поднялся, пузо схватило. Руку под штаны сунул, кап помял, выматерился аж, прости Господи. Мнется, а назад не лезет и болит. Чайку хлебнул, вроде ничего. Впрягся в волокушу, протащил километров пяток. Слабость, пот холодный. Остановился. Распрямился, плечи разогнул и… согнулся: вырвало, голова кругом, ноги подкашиваются, капли со лба, мотор колотит – как вразнос пошёл. Присел. Подышал. Снегом рот и лицо утер. «Батя, чо?» – «Вроде отпускат». Привстал, зубами поскрипел, напружился и поволок. Терпел, пёр потихоньку, так до Центрального Божьим духом и дотащились. Вызвали санзаданье, увезли в район обоих. Из района Ивана направили с грыжей в край. Там сначала мурыжили – не та свёртываемость крови, ещё и давление полезло. В конце концов прооперировали, хорошо прошло. Наркоз местный был, но не сказать что уж совсем заморозило, бывало, и доходила резь, так что лежал потный, и медсестричка-практикантка, девчонка совсем, круглолицая и синеглазая, стояла в головах и гладила, почёсывала ему висок.

Никаких нагрузок, сказали, «два месяца минимум». Ни таскать ничего нельзя, ни пилить, ни ворочать, ни пешнёй долбить. И на «Буране»: в наледь врюхаешься – и конец. Стояло самое начало декабря. И Иван решился на один поступок.

После ухода жены он прожил семь лет. Сыны росли, матерели, вызревали каждый своим неповторимым, заковыристым строем: как бывшие саженцы ветвятся, узлятся, разрастаются, и так же разрастался между ними и отцом вольный зазор. Оно и должно так быть, а всё равно без жены как в полдома жить. Только трудом и спасался. А работа, как дом с печью железной – пока топится, жар девать некуда, а по ночам выдувает.

У староверов женитьба – целое дело: близкородственные браки под запретом – строго-настрого до седьмого колена. Не то вырождение. Мало того, ещё и запрет на «родственников по кресту»: нельзя жениться, к примеру, на крестнице и даже родственнице крестников. В девятнадцатом веке сложно было и жениться на невесте другого согласия.

Иван писал родне на Алтай в Уймон, в Курагинский район на «Тридцатые озёра», в Туву на Малый Енисей в Сарыг-Сепский район, в Ужеп, Эржей и Чодураалык. И даже в Хабаровский край писал на Анюй и на Амгунь. А потом вдруг будто само всплыло Забайкалье, Бурятия, Тарбагатайский район. Большой Куналей. Что есть на выданье женщина молодая, Наталья. Он с ней и списался, и, рассказав о себе, сообщил, и что до лета занят, и что напишет.

Наталья была из семейских старообрядцев, или так называемых поляков, чьи предки отступили от гонений на территорию Речи Посполитой. После раздела Речи Екатерина переселила «польских посельшыков» в Даурию. Мол, распря прощается, отвезём и только работайте. Для устройства их быта даже была в 1766 году учреждена «Хлебопашств и поселения Контора», руководимая плац-майором Селенгинского гарнизона Налобординым.

«Семейскими» польских «выгонцев» окрестили местные – в отличие от здешних порой каторжных, одиноких, беспутных, – «поляки» приезжали семьями и зажили крепко, чистоплотно и прижимисто. «Забайкальский мужичок вырос на морозе, летом ходит за сохой, а зимой в обозе», – говаривал частушку отец, тоже повидавший России, проживший бескрайнюю её версту.

Многие боятся в чужие края заглядывать: а как другое место богаче и приглядней окажется, чем моё, прикипелое?! Было чужое, стало твоё. Было богато, да оскудело. Лишь душа не оскудеет, открыв, насколь образ красоты и бескрайности несоизмерим с твоею долей. Лишь переполненное сердце способно к покою и бескорыстному восхищенью, тогда и каждый хребёт не дразнящею далью откроется, а подтверждением единого откровения.

Я знаю, наверное, что необходимо увидеть абсолютно все места Сибири и Дальнего Востока, приникнуть ухом к каждой горе и к каждой реке устами. И увидя каждого человека, так раздать границы дома, чтоб не осталось на душевной карте и белого облачка.

Так и с Иваном.

А… давай полечу! И через секунду огорошило: как можно мешкать было? Ведь ещё минуту назад сама возможность решения была как на том берегу Байкала, за волной да туманом. Такое бывает. Год за годом живёт под сердцем мечта, и так недосягаема, что по слабости иначе как капризом и не зовешь её. А потом доживаешь до дня, когда ясно: теперь или никогда – и… ещё кусок жизни прирезал. У Ивана вся жизнь из таких прирезок и состояла…

В самолёте место удачно оказалось у окна – очень хотелось увидеть Байкал. Винт медленно повернулся, зачастил, сабельно рябя, и превратился в сквозистый нимб с туманностью к корешкам лопастей. Колесо шасси запрыгало, глотая бетонные стыки, а после взлёта, так же живо вращаясь, легло под створки. «Как в гроб…» – подумал Иван.

Староверы и вроде на самом шве-стыке сидят, с диким миром без прикрытия говорят, но и в дороге, в портах-вокзалах в своей тарелке. К разведкам, переездам да гостеваньям привычные. Им огромность Сибири знакома и посильна, и путь над ней как часть работы, судьбы, и не смущает душу, как многим, припаянным к одному месту. Но едва Иван оторвался от земли – и в нём самом будто шов разошёлся. Снова в груди неладное разрослось, засбоило, подпёрло, и шатко стало – был бы на земле, хоть прилёг бы, о́бнял бы, родную, костерком бы тронул, водой горной окропился. А тут ушла из-под ног, в просветах облаков едва отсквозила и вот уже и отгорожена волнистым пуховым платом. И так заколотило, замутило, крикнуло на всю душу: «А вдруг помру?! Прямо теперь и помру!»

От таблетки противная горечь и стынь во рту. Молитву пошептал, и облачка тогда чуть проредились, и тёмно-дымчато засквозила тайга. Но тяжко: в самой душе неладно, не готово, не дошло что-то. На мысли он не расплетал эту плотную заботу, но едва выдерживал. Оно многим знакомо: поначалу думаешь, что путь в вере, который по завету вслед предкам бьёшь по жизненной броди – твоя молитва, разговор, обращение к Господу Богу, к Богородице, Николе – это и есть и опора, и нить. И ждёшь, что с годами разрастётся она до светлой спасительной жилы, светопровода, ведущего в жизнь вечную, рядом с которым «хоть чо» не страшно. И что Божья благодать по само́й уже выслуге лет так и засеется с неба.

Но во здравии можно сколь угодно рассуждать о вере и детвору поучать, а когда припрёт, то и сам как дитё. Вот и в небе уже, а опереться-то «не о чо». И мысли-то там, на земле. Как сыны без него? «Чо имя́ оставил?» Едва подумал о детях – и полегчало. А вот мать не уберёг… И потяжелело. И подумалось: грех думать об оставленном, крепить себя земным. Не таким трап во вечность мерещился. И всплыли слова, не помнил чьи (пророка Исаии), что человек «должен возненавидеть временную жизнь, и благость Божия скоро ущедрит… всеми… дарами» его.

Иван был простой мужик, твёрдо усвоивший хранить семейный устой хоть ценой жизни. Живущий землёй и завороженный ею. Не старец, не богослов и не наставник… Бывало, и перебарщивал с добычей, рвал с природы и денег рыскал на выживание, но не́ жил срамно, не предавался ни суетой мира, ни страстями бесчестия, ни плотскими удовольствиями. И как ни силился, не мог возненавидеть эту прекрасную и временную землю, созданную Богом, и только говорил: «Прости, Иульяньюшка, и Бог простит! Прости меня, Господи! Прости и помоги!» Ему бы впору Василия Великого вспомнить: «Настоящая жизнь вся предоставлена трудам и подвигам, а будущая – венцам и наградам…»

Крепость и опора снова замаячили, когда подумал о сыновьях, дочерях. О том, как может облегчить им жизнь, что им уже оставил, что вообще оставит нутряного и внешнего там внизу под жиденькой ватной подстёжкой. И оказалось, чем больше набирал этого оставленного, подбивал список, тем легче становилось. Иван жил наитием, но если б умел, рассудил: «Выходит, чем дотошнее там под низо́м столблю, тем крепче и в вечности… А ведь оно грех, поди».

Помаленьку придышался как-то за мыслями, вспомнил про Байкал, который уже на подходе. И так хотелось Батьку увидеть, аж до слёз. Но чем ближе подлетали, тем реже гляделась земля сквозь протёртую ватную подложку и сильнее тянуло с моря извечной его облачностью, густой, плотной, молочно-набухшей. И было непонятно, где летят и когда точно ждать. Иван уж отчаялся, как вдруг приоткрыла чья-то рука окно в белой вате, раздались рваные, медленно клубящиеся края. И явился горный серо-штриховой байкальский берег: в самом сходе к воде, и сама вода – тёмная, в морщинку, в кромешную синеву. Едва открылась в великолепии и совершенстве – в ту же секунду скрылась в клубящемся хло́пке.

Дальше сплошь белое, только на бурятской стороне к Улан-Удэ, по-старому, Верхнеудинску, облака расступились, и открылась присыпанная снежком жёлтая степь и горы вокруг. Материковое азиатское солнце светило ярко и незыблемо, и дымы из труб стояли особенно вертикально.

Колесо коснулось полосы, несколько раз подпрыгнуло, пружинисто сминая резину и высекая наждачно-белую пыль, вмиг сносимую ветром. На обратной тяге грозно и опористо гуднул морозный воздух в лопастях. Наконец винт остановился и в налёгшей тишине чуть крутанулся-сработал назад – расслабленно и облегчённо. Иван перекрестился и отщёлкнул ремень.

Маленько мутило. Но другое заботило. Обычно вырывался из болезни, как из странного и страшного сна, с детскою радостью. А тут новое ощущение: вышел как предатель, не решив дела.

Даурия – это и Бурятия, и Читинская область, включая запад Амурской. Обычно Забайкалье представляют по чёрно-белым архивным фотографиям да по завораживающе-дивной песне «По диким степям Забайкалья». Песня есть песня, но и та оставляет впечатление какой-то свербяще-тоскливой местности, откуда поскорей бы убраться. Фотографии же – нечто угрюмо-серое, с бараками и низкими сопками вдали. «Петровск-Забайкальский, кладбище декабристов».

Так и будет, если в один прекрасный день не решишься, как Иван Басаргин. Тогда и обступит цветная Бурятия: несусветные сопки с кудрявой накипью скал, с сосёнками, волнистая степь. Деревни с рублеными домами ярчайших раскрасок. Скачущий вдоль трассы всадник, потемнелый от солнца. Отары овец и коровы на асфальте.

Ехать предстояло в Большой Куналей, вёрст семьдесят от Верхнеудинска. Добрался до автовокзала. Кафе «Слон» английскими буквами, кафе «Поедим – поедем». Тут же поздравление с Белым месяцем: «сагаалганаар»… «Мне в Куналей». – «В какой?» Оказалось, что ещё есть Малый Куналей. «Туда через Мухор-Шибирь и Шибертуй». Ладно, в Мухор-Шибирь в другой раз сшибертуем…

Доехал до Большого Куналея. Дома рубленые, ладные, сами брёвна крашеные – охрой ли, жёлтой ли краской, зелёной. Где в лапу рублено – зашитые тёсом углы. Наличнички белые, синие, зелёные, коричневые – кружевные. Ворота тоже разрисованные. Но, главное, бревна: в густой краске они как не деревянные. И несусветно добротны, круглы, бокасты. Или наоборот: особенно деревянны, как городошные фигуры. Или огромные игрушки – детский город для богатырей. И опять будто не из дерева – из пластилина цветного, до того плотны и ярки́. Нигде такого не видел. Крашено стало вроде как в двадцатом уже веке. «А пошто? Под краской не дышит же». – «А семейские сильно чистоплотные были – по краске мыть легче». Понятно, что бывалого человека на цветкость не взять, но глаз радовался.

В начале XVIII века основано село. На заметку: теперь Большому Куналею дадено звание самой красивой деревни России. Неподалёку село Бичура́ – там самая длинная деревенская улица в мире – двенадцать километров. В Бичурском районе как раз и Малый Куналей. Куналей, как ему объяснили, происходит от бурятского «складка», «сборка». Большой Куналей также знаменит семейским хором.

«Где здесь Рыжаковы?» – «А какие?» – «Ксения да Наталья». – «До прямо, потом свороток, потом зелёные ворота́…»

Изба малиновая, звездообразные трещинки торцов тоже прокрашены – кажется, и нутро бревен сочно-малиновое. Наличники, ставни зелёные с жёлтым. Карнизы с пропильными подзорами… Ворота зелёные с рисунками. Дверь мощная с кольцом крутящимся латунным. Для верности ещё кольцом грохнул по латунной пластине, чтоб по двери отдалось. Во двор зашёл. На крыльцо поднялся. Ну, с Богом…

Звонкий голос ответил «Да!», и тут же смутилась, закраснелась. Убежала, потом вышла. Мать аж головой закачала: «Вишь чо… застеснялася… Такая вот и ессь».

Наталье тридцать девять лет было тогда. Лицо… Как сказать? На лице не иначе как покров, по которому мгновенно отличишь староверку от любой самой раз-русской мирской женщины. Что-то такое глубокое… и светлое, и твёрдое, из которого ясно, почему не решится рука этот свой Богом выписанный лик подправить, подчернить или подрумянить. Какая-то первозданность, чистота, делающая даже и крепость нежнейшей. Глаза крупные, навыкате. Прозрачно-серые, родниковые. Губы чуть припухлые. Большой подбородок. Руки полные, сзади от локтей и выше в мурашечках. Ходит быстро, увесисто. Платок вокруг головы повязан, и узел сзади, немного сбоку. И стать-то вроде широкая, основательная, но такая нетронутость, как у снега некатаного. И то ли от волнения, то ли отчего – часто-часто смаргивает. По влаге глазной веки ходят мягко, податливо. Ресницы длинные, глаза большие, выдаются, и смаргивание крупное, крылатое. Но больше вниз смотрит.

Кожа от природы белая – есть такие староверки, загар не особо пристаёт, даёт розовость. Быстро краснеет, трепетно. Одухотворённая красота, светящаяся, но не животной статью, а назначеньем, содержанием, несущая себя как творение. После таких лиц дико смотреть на сально испомаженные оливковые лица светских фемин – не пойми кем глядятся.

Нутро дома чистейшее, белёное. Образа, кресты, складень на полке-божнице, тюлевая занавесочка-рамочка… Конечно, и за стол, и помолились… А разговор короткий, прямо при матери – мол, долго не буду рассусоливать, приехал твою дочь сватать! О себе, мол, расскажу теперь уже всем и подробно. Рассказал. Вот так вот, мои хорошие, а ты, Наталья, думай, как надумаешь – скажешь. «А я поеду скоро, а после охоты вернусь за тобой, коль надумаешь». Натальюшка покраснела. Мать Ксения: «Ну, думай, дочь, тебе решать. А мне дак такой зять и подошёл бы! Согласишься, и бравенько будет». В Забайкалье это излюбленное «браво», «бравый» – не молодцеватость означает, а положительность – в разных оттенках.

Пойду с горюшка, а я разгуляюсь, сяду на крутенькай                                                        тольке бережок, Ой да ли я посмотрю я вдоль по морю, Ой да ой, там ли корабличек-та ваплывёть. Пасмотрю-ка вдоли по морю, тамы корабличек                                                                  бравый плывёт.

Угощали от души – дело было перед постом. Жирнющие щи, «жаренья» из баранины и «изюбряка», рыжики, засоленные с багульником, сгибни из масла и сахара – такие пироги гнутые, чай-сливан на молоке и с маслом. А вечером ходили на спевку-репетицию – Ксения пела в женском хоре.

Пели разное, весёлое и грустное, даже бывало и расхожее, но на свой лад.

У меня коса больша, Ленточка малинова, Меня тятенька посватал За Кузьму Налимова.

А потом зато пошло: «Выше ельничку, выше березничку», «Мойся, моя Марусенька», «Про разбойника Чуркина»…

Но особо запомнилась эта: В островах охотник Цельный день гуляет, Яму щастья нету, Сам себя ругает. Поехал охотник На теплыя воды, Где гуляла да рыбка При ясной погоды, Там на берегу вздумал уснуть одохнуть. А там на берегу береге Да сплелися два дерева, Сплелись кедер с пихтою, Со пихтою да со мяконькою, Не со ёлкою колючей – с пихтою мяконькой.

Прощался одухотворённый, а в аэропорту сидел в зале с бурятской семьёй. Бурятки, пожилая и молодая, с ними близняшки – две девчонки. «Годовалые, видно», – он тогда ещё не различал месяца́ у младенцев. В красных комбинезончиках, молчаливые. Щёки огромные, смуглые… Обратно спокойно летел: вечерний Байкал сквозь облака, и Иркутск светящимся кораблём. Корабличек бравый…

3

Наталья оказалась бесхитростной, жаркой и отходчивой. Могла обидеться из-за пустяка. Если подует от кого холодом, грубостью, краснела трепетно, как под ветром остывающий уголёк. Горячая волна неожиданно во влажное продолжалась – розово наполнялись влагой её выпуклые большие глаза, и эта краснота в веках была ещё беспомощнее, чем слёзы. В магазине, когда чеснока не досталось Ивану в тайгу, расплакалась. Ксения правду говорила Ивану: «Береги, она не ёлка, не колюча, а пихточка мяконька».

Пихта-то пихточкой, а когда приглядная женщина долго и безнадёжно не выходит замуж, то подозревают какой-то нутряной изъян или интригу. Хотя чаще всё проще. У Натальи была по молодости неловкая любовь, а потом отца разбило, и она ходила за ним, пока младшие братья и сёстры не попереженились. «День за днём горшки выносила – какой тут замуж?» А потом, когда тятя умер, как-то потяжелела, подоглохла и в молитву ушла. Всё Иваново приняла, верно зажила, хотя тайга-природа суровей оказалась, чем в Бурятии. Зато и впечатлила добычей. Поначалу взбунтовалась: «Пошто собакам столь рыбы даёшь?» Работы не боялась, а главное – хранила дом и веру. Заскучала без цветов, говорила: «Мне хоть кысачьи лапки, но не только чтоб рядки», насадила цветник, и Ивану приятно было, хоть и не понимал «мальвов с георгинами», и любил таёжное: жарки, саранки, марьин корень. «Их цвет пусть и падат быстро, но живой, а дурак этот георгин стоит, как с пластмасса вылитый».

Наталья очень хотела быть нужной, и Ивану страшно думать было, если б она другому досталась. Если б его нужда и её избыток не совпали. Оно в молодости бывает: что надо обязательно своё, нутряное, недомятое кому-то в ноги вывалить, как пушнину – и в том и смысл. А потом окажется, что всё это избыто давно и в чулане висит, а главное: что ты сам на приёмке стоишь.

Брачили их в молельном доме у Ивана в посёлке, а спустя год родился Пётр Иванович. Носила Наталья не сказать что легко, но как-то уверенно, как заранее знакомое и пережитое. Иван же, конечно, и хотел дитё, но не подозревал, насколько всё по годам откроется… Со старшими по-другому было, моложе был, больше на работу глядел, и непережитое в Пете и скопилось.

Ещё в самом начале беременности, когда Иван с тайги вваливался домой, то шёл уже к имя́ с большой буквы, к имя двоим. И так отрагивал хозяйски, так допрашивал Наталью о том, что с ней происходит, что казалось, бабье устройство знал лучше её самой. Ночью Наталья брала заскорузлую Иванову руку и прикладывала к животу, ею щупала: «Слышишь, шебарчит? Притих. Тебя чувствует». Лежали затаив дыханье, ждали-гадали, чем забьёт: ручкой, ножкой? Какие там экспедишники со своей сейсморазведкой! Что они знают о залегании? Иван, прижавший ухо к женским недрам, был во сто раз чутче тысячи датчиков, а живот – огромней любой синеклизы.

Когда прислушивался и там ударяло, то голова оказывалась вмещать – как так? Как вообще может быть – то ещё ничего, а то вдруг из этого ничего целая жизнь, судьба, дорога. И почему, когда она зарождается, только тихая ночь стоит и туман молочно ползёт из распадка? Почему горы не сотрясаются? Реки не взламываются и не выходят из берегов? Пушки не бьют? Почему, когда ядро судьбы в полёт срывается, не сотрясаются души от отдачи?

Все думают, что старообрядцы обязательно дома рожают. Но всё от обстоятельств зависит, и Наталья рожала в роддоме. Сначала увидел сына в люльке спящего, с безмятежным пригожим лицом. Потом уже дома, когда развернули и открылось поразительно маленькое существо, ножки с микроскопическими ноготками, головушка с залысинками, с прижатыми ушками. И живые настоящие глаза…

Запомнил, как первый раз усыплял: Наталья передала умотанную в пелёнку куколку, и он аккуратно взял, чувствуя, как ходит, неустойчиво складывается тельце, нуждается в опоре головёнка на слабой шейке, как чуть не пелёнка помогает, держит внатяг. Ладони, вёрсты кишок перебравшие движкам и оленям, принявшие тонны груза, все наладки утеряли и искали нового строя. В руках лежала целая жизнь, уходила в неизвестность лента-река, Селенга́, Биробчана, Аргунь, упелёнутая в туман… Но не собирающая притоки, а сама полная развилок и текущая таким единственным створом, что о выборе лишь сухие русла напоминают.

Петя рос так быстро, словно кто-то ушлый подгонял и требовал только сердцевины дела, словно каждая пора, которая запомнилась по старшим детям как выматывающий путик, теперь ужалась до двух-трёх капкашек. Время бросило Ивана. Перешло в малыша, и сам Иван будто замер, настолько не успевал приглядываться к своим минутам-годам. Раньше скупердяйски подсчитывал, пальцы загибал, с остатком носился. А теперь весь счёт на Петю перешёл, и нагляд-наблюдение за ним стали дороже своего времени. И только когда порточки попадались отношенные, как усевшие, то тогда и возвращали к обычному, трезвому отсчёту часов.

Петя был сильным, необыкновенно каким-то изворотистым. Мгновенно научился слезать задом с кровати, поглядывая через плечо, на пол. Очень смешно и сноровисто распластывался, чтобы заглянуть под кровать. Ища кошку, пролез за кроватью со стороны стены – всю длину. Бегал на четвереньках скоростно́, лез везде, и Иван брал его под брюшко – так таксу какую-нибудь берут, чтобы к барсуку в нору высадить. И всё продолжал загребать ногами-руками быстро и сильно, извивался и требовал воли. Плакал, ковшом развезя ротик, обдавая жарким дыханием, сывороточным, творожным. Иван обожал Петьку мять, жамкать пятернёй за пузо, и тот хохотал взахлёб, низко и заразительно. Смеётся «во всю пасточку» – вспоминал Иван свою бабушку Улиту. Глаза у Пети были мамины тёмно-серые, а бровки, когда он присматривался и удивлялся, собирались кочечками выпукло и остро.

После разлуки ново сидел на руках у Натальи, и очень прямо стояла его головёнка на крепнущей шейке. Мать держала его, отведя спину, как ветвь, а сын так и шёл сквозным стволом от земли сквозь чересла.

Иван, если был дома, сам усыплял Петю на руках: ходил, качая, напевая, до тех пор, пока лицо Пети вдруг таинственно не обострялось. Тогда глаза темнели и расширялись, и он начинал внимательно и напряжённо смотреть на отца, а потом в несколько прикрываний и приоткрываний их смыкать. Иван кое-какое время ходил, чувствуя, как наливается Петя тяжестью, словно вздрагивания и покачивание ножкой забирали часть веса. Закрытые очи становились наконец особенно безмятежными, веки ослабляли смычку и потусторонне и белёсо проблёскивали в их проёме глазные яблоки. Петя ещё тяжелел, и Иван клал его на кровать, оставляя под ним руки, а потом начинал потихоньку выбирать их, как лёжки из-под брёвен. И Петя спал, прозрачно синея веками, крупно отягивающими глаза, и будто взрослел, тяжелел лицом.

Иногда Петя не мог заснуть, и отец, напевая, носил и носил его, и тот по обыкновению напрягался лицом, строжел даже, но вдруг тщетно и трудно замирал на мучительной границе. И глядели два огромных глаза, и Иван смотрел в них, только догадываясь, какая работа идёт там за границей тайны, пока узаконивает человек свои отношения с вечностью и просит подмоги, потому что рождаться на Земле так же страшно, как и умирать.

И Иван думал, как дожить, чтоб вместе с сыном быть в тайге и после трудового дня смотреть на ребристые предзимние горы. Он их любил за то, что уже белые, когда всё остальное, подножное – ещё серо-осеннее. И чтоб лежать у костра на берегу и вдвоём смотреть на притихшую даль. В такие минуты мало говорится. От жара углей лишние слова будто выпариваются. А дрова пепельные, плавничные и горят невидимым пламенем, только угли внутри костра густо-яркие, а по краю остывающие в пепельной кожурке. И жар на лице. И ветер. И даль. И так охота эту даль передать Пете, что вспоминался родственник с Алтая. Тот рассказывал, что ему дед «ключи передал». На реке будто ямы для зимней рыбалки, где ключи дно буровят. И ключи будто фамильные, все их держат в секрете и только по наследству передают. «Ты чо, не знал: где живцы бьют, там и рыба стоит!» Иван не понимал, как можно зимой укрыть, где рыбачишь, но история ему нравилось. А слово «живцы» особенно.

Бывало, Петя и не спал, и плакал, и Иван носил его как на стульчике на руках, поднимая так, что Петькин затылок оказывался почти на уровне глаз, и смотрел словно его глазами, прицеливался, прикладывался.

В тепло Петю замучила потничка, мама его побрила наголо, и он постепенно обрастал светлым ворсом. Заходила соседка, тоже Наталья, быстрая, худая, балагуристая, со сухо-жгучими глазами. Работала она на метеостанции. Говорила хрипловато:

– Ой, смотри чо, макушка-то сбоку! – и добавляла очень уверенно, по-докторски: – Это ты на одну сторону спать ложила!

– А у вашего где макушка? – спрашивала Наталья.

– А у нашего две макушки, мать говорит, у отца так же было. Он-то не знает – лысый давно. Но иди ко мне, иди моя…

Петя не очень хотел идти. Держался за мамину юбку и оттуда поглядывал.

Подмигивая Наталье, вмешивался Иван:

– А правда говорят: две макушки – две жены будет?

– Не знай: у меня брат третий раз женится, а макушка одна. А вот, что правша будет, если по часовой закручена – это я вам как щиноптик говорю.

У Пети закрутка шла направо, волосики простирались спирально и веерно. Огромные, поливающие Сибирь циклоны так же глядятся из космоса. Когда их дожди, напитав холода в поднебесье, падают на раскалённую летнюю землю, то кажется, так и уйдут паром, настолько нагрета сухо-смолёвая тайга. А ещё бывают спиральные галактики, и Иванова бабушка тётка Улита говорила: «Звёзды пятна бывают, звёзды пёры, а есть ещё в под заверть».

4

Сыны подрастали и уже не умещались на охотничьем участке отца, поэтому решено было расшириться – в Эвенкии к востоку от участка пустовала территория. Прежде там беспорядочно промышляли экспедишники из сейсморазведки, благо можно было попасть на вертолёте. По воде далековастенько, да и реки больно каменистые и порожистые. С развалом страны экспедиции ушли, и полёты прекратились. Охотники и радовались, и огорчались. Радовал уход сейсмиков, «гравиков» и прочих изыскателей ископаемых, которые для охотников – источник вечной опасности. И печалил развал охотничьего хозяйства, несусветное подорожание вертолётных часов. Многие не понимали, к чему оно приведёт, и молодо радовались воле. Дескать: «Не-е-е… Я даже не парюся. Чо-чо, а пушнинка-то всегда в цене будет, хе-хе. Поди не пропадём».

Этой зимой Иван устроил поход на новые земли, которые прирезал к своему участку, по всем правилам оформив в районе. Ждать весенних настов Иван не хотел и освоение совместил с промыслом. Мечтал узнать, что там за места, зимовьё души до новых границ расширить.

У Ивана была примерная карта с парой избушек, больше ничего, и ясно, что горы, тайга да болота. Охотился там один мужик, Ванька Вагнер, у которого можно было бы вызнать про избы и путики, но он уехал в Германию. Да и знал о нём Иван понаслышке – Вагнер жил совсем в другом, большом, посёлке, где стояла тогда экспедиция.

Места эти от жилья далёкие… Каменистые реки, в засушливое лето грозно щерящиеся валунником, усыхающие до непроходимости. Невысокие, до версты, столовы́е горы, оперённые гранёными скалами, лиловым штыковником, по колени тонущим в каменных россыпя́х. Тайга, больше листвяжная, стройно-антенная и завораживающе чахлая. Пылающе-рыжая осенью и штрихово́ сереющая по́ снегу. Эвенкийские грозные названия, бесчисленные Чепраконы и Ядромо́. (При слове «Ядромо» представляются похожие на ядра базальтовые камни, а «Чепрокон» происходит от эвенкийского слова «чепара» – рыбьи молоки.) Бывает, самая зычноимённая речушка окажется пойменной и невзрачной, а какая-будь негромкая – грознокипящей в скалах.

Уже весь участок был насторожен или «взведён», как говаривал Иван, шли первые проверки, охота была неплохой, и к середине ноября Басаргины планировали разведку востока. Близился общий сбор в краевой избушке, откуда начинался поход, но ударила мерзейшая оттепель.

Младший сын Лавр, по братскому обычаю вступающий в полосу дикой силы, проверял путики в соседней избушке, до которой по реке было километров пятнадцать. Он уже всё сделал и рвался навстречу к отцу и братьям, окрылённый хорошей охотой и планами рвануть на новые земли. По крутому гористому берегу снегоходной дороги не было – ходили только на лыжах. Поэтому выезжать надо было по реке, которую в тепло мгновенно промывало, особенно у берегов в камнях. Про серёдку же и речи не шло – полыньи да пропарины. Следовало спокойно выждать денька два-три, когда оттепель отсопливит и вернётся морозец – прольёт, проклеет и опечатает: «Хоть боком катись». Особенно если снежком подпери́т для мягкости. Всё ж «не зря Бог-то делат».

Но Лавря настолько разогнался, что ломился к отцу не глядя на «шлячу». Тот настрого запретил дёргаться, но Лавря всё целил то «буран» пробовать», то «дорогу топтать». (Топтать – означает бить путь техникой, трактором ли снегоходом.) Вечером не вышел на связь. Часов в пять утра Иван проснулся. На дворе было около ноля градусов. Воздух дышал оттаявшей хвоёй, неплановой прелью. Вот-вот побежит с ёлок и пихт – талая кухта настоится на хвое и закапает на снег жёлто-зелёным, дырчато очертит по кругу стволы. Иван попил чаю и, не дожидаясь рассвета, поехал в сторону Лавра. Валили в душу примеры, как кто-то не поехал на выручку, а человек утонул, замёрз, надорвался. Тем более Лавр в «дикой полосе» и от него чего угодно ждать можно. Лыжи Иван пожалел в такую мокреть и оставил.

По всей длине реки шли или крутые берега с тальниками, или скалы и каменные гряды. В ямках мокро зеленел снег. Вокруг небольших камней выпуклым кольцом играло течение. Большие стояли в скорлупных развалах – когда вода падала, они вылезали, ломая лёд. По прямой не разлетишься, одни зигзаги. Да и берег бахромчатый, мысок на мыске. Несколько раз Иван садился – то проваливал в берегу́, то в наледи вяз – под снегом водищи в колено. Через ручей стелил переправу, и до обеда проехал километров шесть. Ноги подмокли – бродни есть бродни, «голяшки-то тряпочны». Упрел ворочать снегоход, вычищать снежную кашу из ходовки, машина разлапистая, как лягуха, пять раз крутанул – и язык на плече. Кусок с ровным берегом проскочил секундно, но потом снова пошла изрезанка, потекли ручья с промоинами под устья́ми. Один пришлось переезжать по берегу, по оттаявшим чёрным камням – и вспомнилось почему-то, как тоскливо-тало в городах над тёплыми трубами.

Началось сужение, берега выперли особенно вертикально – и ещё сильней забило течение в речные щели, и ослабился лёд на кромке. Скалу от реки отделяла длинная продольная коса. Она возвышалась белым уступом, Иван попытался на неё заскочить, но сел, провалив лёд гусянкой и уже стоя на косе лыжами.

Иван натолкал палок. Эх, вдвоём бы да с Лаврей… Но «вдвоём и дурак управится», и он выломал небольшую тальниковую веточку – сучочек в две спички. Засунул под рычажок газульки, прищемил там, а сам ухватил за лыжи и потащил. Вышло, будто невидимый кто-то на газ давит и убран главнейший тормоз – прилипающие лыжи. В несколько приёмов выпер он технику на сухое.

Иван был еле живой, и грыжа старая болела, и спина, но главное – силы ушли. Чего стоит каждое раскачивание, толкание, переворот снегохода… Ясно было, что надо «вороча́ться». Он достал небольшой термос и долго пил чай, запаренный с клюквой.

«Ну что, назад так назад» – и он убрал пустой термос обратно под сиденье к ключам. Проехав по косе, Иван соскочил на лёд, но взял чуть косо («расслабился, телепень!») и снова провалил снегоход в заберегу. Лыжи и задравшийся передок стояли на льду, а зад ушёл полностью, с фонарём. В багажнике под сиденьем плавал термос и оловянно глядели ключи сквозь воду. «Смотри как разделилися, а вроде вместе лежали», – проплыло в голове. Снегоход он засадил окончательно.

Где-то за облаками задумчиво гудел турбовинтовой самолёт, видимо, такой же «Ан-24», на котором он подлетал к Байкалу. Отдышавшись, скинув мокрую горячую шапку, попробовал ещё раз вытащить снегоход сучёчком. Тащил из последних сил, до задыхания, дроби в груди. Ни в какую. Только горел ремень и выхлоп пробулькивал через воду. Заглушил и едва сел, отходя от схватки, – медленно вступил, навалился тот же задумчивый эховый гул самолёта – уже на излёте… Волнами доходил, будто огромное сверло ворочалось, укладывалось в невидимое ложе.

Уже темнялось, и ноги были взрызг, особенно правая. И вроде всего-то минус два, а противно. Иван подобрал шапку, и, выстывшая, она мокро оклеила голову. Он завёл снегоход, открыл капот, угне́здился кое-как на двигатель, разулся и стал зверино греть-сушить ноги под тёплым воздухом из-под вентилятора. Мешался натянувшийся тросик от капота – когда его задевал, тот гудел струнно.

Разувался долго: сначала размокшие, распухшие, как из сала нарезанные сыромятные вязочки. Потом матерчатая голяшка с калошей, войлочный вкладыш-пакулёк, вдрызг мокрый и навозно отдающий овчиной. «Не моют, видать, шерсть», – подумалось, и представился бараний огузок с катышками навоза. Портянка. Вязаный носок. Простой синий носок. Голая белая нога в чернильных разводах.

Бесформенный пласт пакулька Иван выжал коричневой жижей, отжал портянки, положил на глушитель, и они запарили. Голо сиделось, пронзаемо— речная даль, ощупливый ветерок. Тарахтел на малых движок, гнал из ребристой бочины тёпло на белёсые ноги.

Не согрелся и не высушился, а обулся в сырое и попытался ещё раз выгнать снегоход. Как, нацедив сил, пробуют уже отупело, в надежде что и в остальном – в технике, в береге, во льду – тоже накопилось что-то спасительное. Не накопилось.

Километрах в четырёх в обратную сторону стояла маленькая избушечка, нужная по осени, когда ходили пешком. Сейчас Иван её миновал, и захода к ней не было. Он долго шёл к ней по снегоходному следу и добрёл в темноте. Предстояло подняться в угор по метровому снегу – в распадке его надуло чуть не в пояс. Самый набой – с отстранённым одобрением подумал Иван и одновременно отметил: «А ноги-то чужие…» Полез вверх бродком, еле их выуживая и переставляя – снег был по бедро, липкий и плотный. Вязочки размокли настолько, что, когда бродень засел, нога выдернулась голая. Иван уже не держал равновесия – вытащив портянки, затолкал их за пазуху и попытался всунуть ногу обратно, но промахнулся и уткнул ногу в снег правее, потом левее отверстия. Долго целился, балансируя, тяжко и часто дыша, потом замер на одной ноге, пошатываясь, потом, будто очнувшись, наступил, но нога угодила меж стенкой снежной трубы и смявшейся голяшкой. Снова терпеливо целился, в конце концов попал, стоптав слезший носок. Потом встал на четвереньки и пополз, переступая коленями. Полз так долго, что мнилось в голове: а точно ли тот распадок и точно ли там стоит зимовьюшка? Ведь рядом такой же. А вдруг ошибся? Ещё прополз и поднял голову. На угорчике в кедраче великолепно и огромно стояла избушка – снег толстым высоким пла́том лежал на крыше и добавлял высоты.

Усталость бывает разная – бывает обычная до сладостности, когда в блаженство и ужин, и сон, в который рухаешься, силясь продлить мгновение, побыть на границе – аж засыпать жалко. А есть усталость нехорошая, когда нутру неладно. Она и была у Ивана.

Иван затопил, поставил на печь набитое снегом ведро и разулся. Ноги не чувствовали больше чем на полстопы. Вдобавок он прижёг большой палец об железо и где-то зацепил – задрал с кровью ноготь: отдир не чувствовал… Растирал ноги, пока не осталось мерзкое онемение только в пальцах, а потом и пальцы заломило – отошли. И ноготь засочил. Иван недоумевал: «Ещё понятно, в мороз ноги ознобить, а в тепло-то чо?! Так старею, что ли?» Он то лежал, то пил чай и грыз сухой компот, выбирая ломтики покислей. О серьёзной еде и подумать было дико. Лежал, прикрутив фитиль лампы, в ровном недвижном свете. Думал, как выспаться и с новыми силами идти к снегоходу, но заснуть не мог. Потом стало рвать, потом снова лежал, время от времени выползая в ночь узнать, не сменился ли ветер. Дула та же постылая верховка. Когда очередной раз вышел, валил сырой и очень крупный снег. «Лопухами пошёл», – медленно проехало в голове.

Снова лежал на сохачьей шкуре, отпаивался чаем и всё никак не мог найти положение, чтоб полегче стало намятому телу. Только ворочался, и выбитый сохачий волос лез в иссушенный рот. Навалился страх за жизнь, как в самолёте, когда Байкала ждал и крепился мыслями о близких. Иван снова повернулся в полудрёме, просторно выбросив руку, и нашёл наконец положение, когда прилеглось вдруг прохладно и расслабленно. И в полудрёме привиделось, будто все близкие вкруг него собрались, включая и погибшего ребёночка, и Иульяньюшку, и Наталью. И жмутся, льнут под руки, под мышки, прилегая знакомо, укладисто, как перо. И само пришло: «Да ведь Он поди этого от нас и добивается». «Да скорей всего», – подумал Иван, чувствуя, как от этих слов буквально на глазах крепнет, выгибается под ним заветный мосток. И вспомнил, как вышел из самолёта, не решив дела. Сейчас было ощущение, что вернулся к брошенной передутой дороге и пробил, сколь мог. И что главное – ещё вернётся.

Так и не спал добром. И не ел. Ватный, с нутряной мелкой дрожью встал под утро, неотдохнувший, наломанный, но душою подлатанный. Молился перед синеющим окном, закидывая двуперстие выше ключицы, посерёдке меж шеей и краем плеча. После правила просил своими словами: Господи, дожить бы до дней, когда Петя подрастёт, когда пойдёт с ним в тайгу и они будут сидеть возле костра у избушки… Потом пил чай, грыз плоские компотины и представлял какую-то неведомую несбыточную избушку в просторном месте, откуда видна и река, и горы. И осень. И на горах снег ровно по струнке – а низ сопок тёмный и талый.

А несбыточная потому, что такой избушки у него не было, да и редко бывает у охотников. Обычно строят не в проглядном просторном месте, а где хороший крепкий лес, чтоб навалять на стройку, да и избушку стараются скрыть с реки.

Иван надел все слои просохшой до корочковой сухости обутки. И в зудящей слабости спустился на синеющую реку, к оттаявше-чёрным хребтам-берегам и побрёл к снегоходу, чувствуя, как вкачивают в него силы и ветер, и свет, сквозящий сквозь сизую облачность. Снегоход вытащил моментально. Подрубил жердей, раскачал, подсунул под гусеницу. Сучочек под газ – и вся история.

Уехал в избушку, а там на рации Лавр: оказывается, поросёнок, попёрся, несмотря на запрет, и врюхался по щиток. Ночевал у костра чуть не в потеху – «смолёвый пень запалил такой пеклый»! Выудил снегоход непонятно как, снял двигатель, упёр к «пеклому пню», вылил воду, промыл бензином, воткнул на место и вернулся, излучая героизм на полрайона. А ещё и находчивость: в редуктор залил подсолнечного масла! К тому же у двигателя болт крепления отрываться начал, и Лавря случившееся умудрился в свою пользу повернуть: дескать, неисправность предупредил! Отец до поры ничего и не сказал Лавру, только слышал, как старшие его копали. «Слышь, хозяйственный-смекалистый, масло-то смотри потом слей в бутылёк, а то оленины не на чем пожарить будет, а тут заначка!» «А ты какое лил: обычное или очищенное? А то тут один очищенного налил – и копец редуктору!» А Пимен крикнул: «Лавря, ты их не слушай! Шуччего жира натопи и долей туда!» А «Болошимо́» прорезался будто прищемленным тембром: «Ково шуччего?! Медвежьего набей – та́к взревёт, что держись!»

К вечеру синий дым из трубы избушки упруго заломило на юго-восток, и стало неумолимо колеть всё то отошедшее, слабое, что прежде так раскисло, обессилело и расклеилось. А потом и дорога началась, и встреча в избушке со всеми сыновьями, перед дорогой на Ядромо́.

Конечно, не у одного Ивана замирало сердце пред этой дорогой – до того хотелось новые места открыть и освоить. Чуть отравляло, что в них пошарились сейсмики, но мысль была подспудной и неосознанно-староверской – что всё меньше мест, куда не добрался мир. Общего настроя она не портила, тем более сыновья и не глядели так глу́боко, а профилям только радовались: «От так прямики́!»

На сборной избушке обсуждали Лаврин фортель с утоплением «Бурана» – до сих пор непонятно было, как он его вытащил, и, скорее всего, берёг секрет на рассказ. Иван понимал, что парень на самом изломе, переходе от мальчишки в мужичка. Сын действительно матерел, немного даже заигрывался, на́ зуб пробуя близких, и ершел, если с ним говорили «приказательным голосом». Отец дивился, насколько разные люди растут с одного корня, и бабкины слова вспоминал: «Один кедер – сук от земли идёт, а другой нелазовый, как свечка».

Лавря сидел на нарах рядом с отцом. Отец начал выговор:

– Ты ково, торопыга, сорвался?! Из-за тебя в воде по уши насиделся.

Тимоха поддержал воспитательно:

– Да ты, тять, ещё выудить умудрился как-то! Со спиной своей да грыжей…

Отец отвечал специально немного показно, пренебрежительно:

– Да как-как?! Сучок под газ сунул и за лыжи выудил. Подумашь, премудрость… – и снова завёл сурово: – А тебе, Лавря, ру́сским языком сказано было: «Сиди не дерьгайся, подстынет – и поедем». Ково лететь-то, я не понимаю. Головой-то на́а думать. Господь Бог всё устроил, чтобы у тебя выбор был. Можно вон… – говорил Иван возмущённо, – в малу воду по речке подыматься и лодку унахратить, груз потопить, и грыжу надуть, а можно… – И он продолжил спокойно: – Воды дождаться и доехать, поплёвывая.

Образ был доходчивым: Иван действительно ездил, поплёвывая скорлупки от орехов.

– А если не будет? Воды этой?! – отбивался в азарте Лавр, после разлуки вдруг крупный, раздавшийся. «Скулы – капля в мать», выпуклые, будто блестящие, масляные, а борода ещё слабая, прозрачная по сравнению с плотным светло-русым горшком волос. И стык между горшком и бородой как подклеенный.

– Будет, – с силой говорил Иван. – Или ещё что-нибудь будет.

– А чо будет-то? – не унимался Лавря.

Тима тихо и строго сказал:

– Ково споришь-то?

– Не спорь, а опыту набирайся, – раздражённо давил Иван. – А если у само́го тяму нет, дак слушай старших тогда! Говорил, не ездить?

– Да ладно, тятя! Ты смотри – бывалый, а тоже технику утопил! А как тебя послушашь, дак не должен был врюхаться вовсе.

Ивана возмутило это краснопевное «врюхаться вовсе».

– Что-о?

– Да то, что тебе берегчись наа по годам-то, а ты рискуешь! Тем более у тебя ещё и Петька теперь.

– Да он тебя ради поехал-то! – не выдержал Тимоха.

– А если б утоп бы – тогда чо? Ты об этом подумал? – вторил Стёпа.

– Да как утоп-то? – не умещалось в голове у Лаври, настолько он был молод и силён. – Ну купнулся, подумашь: не сахарный, не размок… Главно, живой.

– Сёдни живой, а завтра… – Иван аж рукой махнул, его возмущала невозмутимость, с какой Лавря отвечал, выраженьица, не по годам схваченные. – В пень головой. Да потому что на авось всё! – снова раздражился Иван. – А это, знашь… – и он отвернулся, – как дед Ерон говорил: кто авосничат, тот и постничат…

Иван помолчал и спросил строго:

– «Буран» как достал?

– Бать, а ты пилу брал с собой? – вместо ответа вдруг спросил Лавр.

– Что б тоже доставать потом? – презрительно рыкнул Иван и отрезал: – Не. Мне топора хватат.

– А я взял, тять, в мешок, правда, резиновый засунул. Потом, когда врюхался-то, на гору поднялся, кедрину свалил…

Лавря долго рассказывал, как излаживал ворот. Как добыл колодину из дуплистой кедры́, выпилил вагу, палок наготовил. Потом лёд пропилил под вагу, вагу в дыру просунул, в камни донные упёр. Как её выталкивало течением, и он её заклинил в булыганах на дне – показал руками. Все – деваться некуда – представили, как он шарит подо льдом вагой и через эту гудкую вагу ощущает дно в скользких камнях. Как «напялил на её колодину», обмотал верёвкой, палку в петлю воткнул. «Буран» цопэ, и от те пожалста – на сухом, ещё и помытый, хе-хе! Хоть глядись.

– А… – было открыл рот отец.

– А потом, когда второй раз-то ухнул – у меня воротишко наготове! Хоть под любой лёд вались. Так что, как говорится, не будь тетерей – борись с потерей!

Лавря весело глянул на братьев. Отца окончательно скрутило от возмущения. Хуже всего было, что парень-то всё верно сделал и его похвалить следовало, но уж больно кичился и краснобайничал – когда только выучился?! На рации на этой поди! Как подлипнут к ней – не оттащишь.

Братья не ожидали такого поворота и смотрели на отца.

– Молодец, ничо не скажешь, молодец! Но только вот слушай. Тетеря, потеря… Ещё поговорка есь – дурная голова ногам спокою не даёт. Ты на гору с кило́мет залез, полгектара леса угробил и чуть пуп не сорвал. А я, – он подмигнул Тимофею, – одним сучочком управился! От так от! – Иван потрепал Лаврю по плечу, приобнял и торжествующе оглядел избушку. Все засмеялись, а Лавря потупил глаза.

– А что с воротом нашёлся – молодец! – и всё равно ввернул: – Не зря учил, ха-ха!

Потом помолчал и добавил:

– Каждому Бог по силам урок даёт. А выбор всегда есть. Все-е-егда…

Наутро дымили на прогреве снегоходы, собаки заходились лаем, чуя дорогу и боясь, что их оставят. Ветерок метнул снежную пыль с ёлки. В жилу с ним раскатно прокричала кедровка. Сыновья доувязывали нарты с грузом, которого набиралось: палатка, жестяная печка с трубами, капканы, бензин. Лавря прилаживал пилу, с силой суя под верёвку – царило то дорожное возбуждение, преддверие нового, неизведанного, ради чего, наверное, и существует эта чистая и крепкая жизнь… Погодка стояла «само то», без сильного мороза, но и без тепла, без снега. Розовеющее небо, дымочка. Редколесье в сахарных ёлочках.

Вот и двинули наконец. Передо́м с лёгкой нартой шёл в спиральном облаке Лавря, особенно воодушевлённый и будто ещё повзрослевший за́ ночь. Иван ехал по готовому следу за сыновьями, и дорога не забирала внимания, а шла в размышлениях: что там за изба? Насколько мог разорить её медведь? Не горело ли там в последние годы? Есть ли ла́баз? Если есть, то наверняка там спальник, ещё что-нибудь нужное, может, даже крупа для собак. Да мало ли что. В тайге каждая крупинка на пользу. Если лабаз есть, то, скорее всего, на ноге – на листвени или двух.

Тогда ещё не вошли в обиход железные бочки от бензина – с надевающейся крышкой на болтах. Их привязывают тросом к дереву, и медведь сколько угодно её мусолит, но не укатит и не вскроет. Только царапины оставит и шерсть на гайках. И Иван хоть и перешёл давно на бочки, но сердцем любил именно рубленые лабаза на ногах.

Дерево надо выбрать без намёка на прелость – медведь гнилое сердце учует сразу и сгрызёт. И чтоб не смог ни зацепить, ни скинуть. Целая премудрость, как закрепить пол-помост на стволе. Понятно, с лестницы начинается, а дальше на нужной высоте врезается крестовина под будущий помост. Потом опиливается ненужная часть дерева, та, что над тобой. Ещё полбеды нынешней лёгонькой пилой, а «Уралом» или «Дружбой» попробуй! И ещё не свернись с верхотуры! И спили так, чтобы пол-лесины, падая, тебя не пришибла и не сбросила, не впечатала. Вот опилил, затрещало, отдалось по стволу, и вот валится с хряском тяжеленный кронистый остаток. И в момент отделения – дико сотрясается-играет освобождённый от груза материнский ствол с крестовиной и тобой, вцепившимся в обрубок, держащим пилу со жгучим глушителем. В запахе моторной гари усыпанным по глаза липкими смолёвыми опилками.

Само́му ла́базу ещё и крышу надо сделать. Решить из чего – с доски ли пилёной? Или корьём покрыть? А ещё ошкури ногу от самых корней до помоста – чтоб не гнила и чтоб труднее было забраться, хоть кому – хоть мышу.

Ближе к вечеру добрались наконец и до места, профиль экспедишный вывел. Мало того что избушка целенькая стояла под снежной шапкой, да ещё и лабаз рядом как подарок. Избушечка небольшенькая, но ладная, и главное, крыша целая. Накатали площадку… А место великолепное. Лес вроде и густой, но у берега проплешина, редкий листвяжок по краю. Видны и река в повороте, и горы. Квадратные, с гранёными боками, бело-пребелые. У горизонта свинцово-синее вечернее марево, и они на его фоне светятся мелово и нетронуто.

У избушки медведь когда-то порвал полиэтиленовое окно, и ребята быстро натянули новое – плёнка с собой на этот случай. Труба высокая колонковая[2], тяжёлая – чуть печку не удавила. По трубе текло, и ямка на печке особенно ржавая, до хлопьев. Тяга в печке такая, что плёнка на окне дрожит и ходит ходуном. Дрова под нарами. Лампу даже нашли, а солярка с собой была.

Иван ещё раз полюбовался видом. Глянул на лабаз: на двух крепких ногах. На них настил, но само сооружение разочаровало – брезентовый островерхий домик на каркасе. Путний охотник дощатый бы сделал или хоть с жердей… Опять раздражение шевельнулось – экспедишники… Зато на ноги под самым настилом надеты железные бочки, дырявленные топором под размер стволов. Целая работа, но по ним никакой медведь до лабаза не долезет.

– Лестницу ищем! – копались молодые.

– Да под снегом она!

– Да ищем.

– Да ково искать. Она если и есть где, то сгнила, лежит дак.

Сыны возмущали: ведь ясно, что проще новую сделать, чем вчерашнего дня искать. А главное, всё равно этим кончится. «Но специально не буду ничего говорить. Пусть ищут», – подумал Иван и на всякий случай присмотрел пару-тройку сухих еловых жердин – обычно у избушек сушняк выбран, а тут людей не было: и насох. Самому аж понравилось, и он с удовольствием повторил: «Насох!» Несмотря на упрямство сыновей, настроение было хорошее, как всегда на новом месте. Особенно обнадёживали меловые горы и изгиб реки с серыми сопками. Буквально пронзало знакомостью – есть виды, в которых всей Сибири причащаешься.

Иван запалил костёр собакам варить, распаковал нарту, спустился на реку по воду. Лёд был слоёный. Он продолбил верхний слой и не спеша набрал эмалированной кружкой в ведро синеватой воды. С водой черпалась и шуга, и, выливая, он держал её пальцем, а она светлела – игольчато и серебряно-ярко. На ветерке кружка бралась корочкой. Перед тем как подняться на угорчик, снова глянул на реку. Горы чуть усели, но даль забирала ещё сильней и глубинней.

Вернулся к избушке в какой-то расслабленной задумчивости. Избёнка, конечно, так себе, наскоряк скидана – новую придётся рубить. Подошёл раскрасневшийся Лавря: «Тятя, надо лестницу делать». Отец только поднял брови и пожал плечами.

Уже темнялось. Свалили и притащили сушины, серые, гудкие, легкие. Ходящие ходуном, они пружинисто отдавали в руки. Сучочки как железные зазвенели под топориком… Мгновенно нарезали стволиков на ступеньки. Торцы шершавые, занозистые по краю, тёплые. «Гвозди в верхонке под сиденьем!» – звонко крикнул Степан.

Работали без рукавиц. К вечеру небо совсем расчистило, засинело, и драгоценно проклюнулась первая звёздочка. Лавр прибивал ступеньки, и гвозди подлипали к красным, мокрым рукам. Он хотел делать быстро и эффектно, но гвоздь то на сучок попадал, то шёл не по волокнам, сгибался, и Лавря быстро выправлял его лезвием топорика. Вот и лестница готова. Синее морозное небо ещё чище разгорелось звёздами. Лёгкая, пружинящая лестница лежала на укатанном снегу.

Давно уже кипел чайник в избушке. «Пошли чаю попьём – всё равно тёмно настало. А на лабаз и с фонариком слазите!» Ребята охотно втиснулись в тёмную избушку. При дневном свете мятая печурка была рыжая в ошмётьях ржавчины. Теперь горела туманным и чудным кристаллом рубина. Лампа с еле живым фитилём светила чадно, но было тепло и хорошо в избе. Скинули шапки, суконные азямы, промороженные до зернистых сосулек. Лавря стаскивал через голову свитер и рукавом смахнул с полки коробку с гильзами. Братья захохотали. Рукавицы пихали вокруг на гвозди, на вешала́. На печке стояла без крышки кастрюля с гречкой. В ярко-синем свете фонарика она лежала в прозрачной водице, как галечка. Несколько гречинок плавало. Лавр положил суконные верхонки на вешала над печкой, одну обогнул вокруг затёртой палки, а другую не догнул, она расправилась и упала в кастрюлю. Оттолкнув Стёпу, он бросился к мокрой верхонке. Братовья хохотали: «Куда приварок поташшыл? А ну ложи на место!» «Лаврушка лаврушку решил закинуть!» Лавря выжал верхонку, приладил на палку, и с неё мерно запшикало на печку.

Попили чаю, вышли на улицу – звёзды ещё ярче обступили, освоились, и ещё гуще вился пар из распахнутой двери избушки. Поставили к лабазу лестницу, и она упёрлась настолько крепко и устоисто, что, казалось, была здесь извечно. Лавря с налобным фонариком полез по ступеням. Иван оглянулся на собак, но тут же раздался вскрик, и с лестницы кубарем скатился и рухнул в снег Лавря.

Братья ринулись.

– Да чо такое? Живой?

Лежал согнувшись, потом стал разгибаться, морща засыпанное снегом лицо.

– Обождите, не поднимайте его!

– Чо? Как?

– Спина как? Руки чо? Ноги?

– Тятя, там… там зубы! Тятя!

Батя подошёл к лестнице.

– Карабин возьми! – крикнул Тимоха.

– Да какой карабин! – проворчал Иван, натягивая на шапку фонарь.

Иван долез и откинул брезентовую полу. Фонарь осветил дикий и ослепительный оскал черепа в усохших остатках плоти. Оскал будто опоясывал голову… настолько был противоестественным вид человеческой головы без оболочки. Касаясь пола согнутыми ногами, висели за шею на удавке останки человека. Верёвка была привязана к коньку.

Долго не могли прийти в себя и, подавленные, улеглись спать раньше обычного. Рассыпчатая гречка так и осталась в кастрюле. Не могли стряхнуть, сбросить, смыть увиденное, дикое, поражающее внезапностью, нелепостью. Всё казалось оклеенным засохшей слизью тлена.

Лежали: Лавря на левых нарах, сам на правых, а Тимофей со Стёпой, не сговориваясь, решили на полу. «Чтобы не спать на покойницких нарах», – догадался Иван. Некоторое время он с налобным фонариком читал Евангелие. Потом положил на стол – фонарь поверх книги. Лежал, сопя, ворочаясь, пружинно проваливая нетолстые доски нар. Снова слоились мысли: ведь как рвались сюда в целинный снег, на край света, в новое, радостное, нетронутое… А уткнулись – в чужое несчастье. В закрайки чьей-то орбиты… Чуть не в материк.

Иван прислушался к сыновьям: вроде ровное дыхание, ну хоть спят, и то подмога. От те и Ядромо́. Будто речными камнями грудь придавило. Даже представить Петьку не разрешал себе. Да как же так? Что же стряслось-то здесь? Что за человек? Нездешний, поди. Здешнего хватились бы… Ну. Скорее, с экспедиции. Опеть, почему не искали? Или беглый? Скорее всего, беглый. Скрывался, делов натворил и не выдержал. Опеть если с экспедиции, то откуда у них беглый? Да мало чо. В посёлке случай был: строители повздорили по пьянке, один другого зарезал и в тайгу удрал. Три года ни слуху ни духу, потом в Чите всплыл. Опеть если нездешний – то такие, нетаёжные, когда припрёт, начинают, наоборот, о материке мечтать и сопки своротят, чтоб выбраться. Да нет, скорее всего, делов натворил… Хотя тут одно дело другого краше: если кого́ убил, хоть покаяться можешь, а если себя – то… и всё. Расхомутался… Помолиться надо за него, а уж примет ли Господь Бог, – видно будет.

Снова заскрипела под Иваном пилорамная дюймовка, завезённая вертолётом. Вспомнился Васька Ларин, командир ми-восьмого, который забрасывал его на охоту. Любимец всеобщий – ладный, маленький, весёлый, синеглазый с чёрными усами. Однажды, будучи в большом посёлке, Иван коротко сошёлся с Васькой. Стоял Иван у некоего Глазырина, сочувствующего старообрядцам. У Глазырина брага была своя, у Ивана в бидоне подмёрзшая своя – Иван из деревни на снегоходе приехал. Брага замёрзла так, что сверху поднялось «спиртовое ядро», как сказал Глазырин. Они с Глазыриным этим ядром и угостились, а вскоре завалился Васька с какими-то городскими кручёными и «сильно не последними» мужиками. А у Ивана рыба, оленина копчёная. В общем, крепко выпили, разговорились про тайгу, речки и заспорились с Васькой: тот утверждал, что по Делингде приток Огнекан справа по течению. Иван точно знал, что слева. Васька предложил спорить на ящик водки. Ивана развезло с дороги и «опосля ядра». Он протянул руку Ваське, и их разбили. Поспорили и поспорили. И вдруг Васька вскакивает: «Погнали в аэропорт». Сели в машину. Примчались в эскадрилью, взяли карту – и вот уже Васька несётся в магазин и берёт ящик.

Тут сыграли и мужики городские, какая-то выгода Ивану замерещилась, корысть – не устоял, бесы бок о бок ходят. Кураж его поймал. Брагу пил сначала, потом голову потерял, а потом, когда брага ушла, давай его компания водкой потчевать, а староверам нельзя, но он уже пьяный. И понеслось, потащили куда-то в гостиницу, там горничная накрашенная, он и с ней балагурил и песню спеть порывался, а потом, Бог помог, рухнул. Иван был малопьющим, и утром взвалилось на него такое похмелье, что чуть не помер. Что «в голове ветер лес ломат» – ничего не сказать. Как горой задавило. Всё чем жил давеча – дорога, семья, промысел, стройка, скотина, труд наружний и внутренний, всё как бульдозер сровнял. Мёртвое поле. Тоска без раздела на душу и тело: давит оптом, как танк, тупой, огромный, скрежещущий. Тогда он и понял, как люди на себя руки накладывают. Не из-за того, что жизнь сбилась, а чтобы прекратить состояние адское. Когда солдат вместе с вражьим танком себя взрывает, то для него танк задача, а что сам под руку попал – так, издержки. Во дьявола́ как запутать могут – лишь бы человечью душу сцопать!

А хуже всего, что Вася через несколько лет проигрался в карты и повесился. Ещё случай был: в экспедиции мужик застрелился из-за бабьей измены. Говорят, красавица была беспримерная. А бабья красота, она как осока: на ветру шёлкова, а рукой задел – и кровь потекла. Да… Ну и вовсе дикая история – замечательный мальчишка, десятиклассник, красивый, сильный, остроумный повесился из-за несчастной любви. Прямо дома на вышке.

Кто от позора уходил, кто – от обиды. И всегда ночью или под утро – в самое одиночество. И это от людей через стену. А тут – одиночество на одиночество. А как боялся, что прах звери съедят! Ещё и не помещался, а втиснулся… Господи, да если б его мать увидела и вспомнила, какой он маленький был, молоко сосал… Какая была головёнка шёлковая, а какая теперь… оскаленная. Да… Хорошо Лавря хоть спит, бедный, весь форс растерял.

Да. Ослаб человек. Такое навалилось, что не дай Господи. Но ведь и выход-то на ладони: раз навалилось, то и отвалилось бы. Маленько бы продержался, и если бы рядом кто живой оказался, то и обошлось бы! Иван точно знал: обошлось! И мелькнуло в голове: «От кому лет-то не хватило – не дождался нас!», а потом как ожгло: «А может, я не успел?»

Ивану стало легче, когда представил, как добирается до избушки в те минуты, когда человек на ла́баз собрался. Но и тут пошли развилины. Хорошо, если спасибо скажет… И вспомнился случай, рассказанный костоправом, который Ивану «ставил хребёт». Костоправ этот разминал человека, пять лет лежавшего после удара. Был он «впласт закоревший», и костоправ мял-мял его, растягивал, разворачивал, как «запеклое бересто», да так больно и трудно, что больной не взвидел разминщика, как лютого недруга. Но тот каким-то образом поднял недвижного с лежанки, и вот: чудо-дело, стоит колодина на ногах! Костоправ ему руку согнутую потянул, тот взъярился и в порыве ударил мучителя так, что тот повалился. И поражённый вернувшимся сокодвижением, рухнул и стал костоправу ступни целовать.

Ну уж тут как получится, главное – успеть. И Иван представлял свой подъезд и подход к зимовьюшке по-разному: то на снегоходе подруливает, то на лодке – в речке-притоке вдруг вода небывалая… А то на лыжах подходит к избушке. Идёт себе идёт и не дойдёт никак, началась тут прогалызина большая, и вдруг тайга расступилась, постройки какие-то замаячали, и оказывается, уже не избушка приближается, а старая промхозная контора, к которой он идёт с каким-то мужичком. На плечах у каждого по мешку. И снег метёт, сухонький такой, предрождественский. И облака лёгонькие, задиристые… А идут они сдавать пушнину. Мужичок лицо всё отворачивает, прячет, и сам какой-то вымотанный, заунывный. «Ты чо такой смурый?» – «Да вот – до плана семь штук не добрал, теперь из промхоза попрут и участка лишат. А мне без тайги погибель». – «Да, не дело. Понимаю. А план-то какой?» – «Шестьдесят соболей. А у меня полста три». – «Вон чо. А у меня шестьдесят семь. Но раз такая история – на тебе семь соболей!» Иван развязывает мешок, и тот свой развязывает. У Ивана соболя вычесанные, пышные, лоснящиеся, а у мужичка до того слежалые, грустные, что неловко Ивану за свою пушнину. Берёт он семь соболей, протягивает. А тот говорит: «Только теперь за пушнину деньги именны́е дают». – «Это как?!» – «А так. Есть именные соболиные лицензии, ну, для контролю за добычей и упорядочения сбыту. Но, сам знашь, охотнички народ мухлявый, и теперь за соболей дают деньги пофамильные – вот это Ивановы, а это Пименовы. Чтоб на чужие соболя никово не взять было – только на своя. Ну ты понял». – «Понял, чо не понять. Но ты всё равно бери, не оскудею, поди, на семь хвостов-то».

И мужичок забирает соболей, завязывает мешок и идёт в контору. А Иван стоит и думает: «Ведь как выходит: у ево полста три, а у меня шестьдесят семь, разница четырнадцать штук. Я ему семь отдал, и мы сравнялися. Отбавка небольшая, а разрыв вон как надвоился! Как это?» И тут вдруг голос раздаётся: «Всякому имеющему дастся и приумножится, а у неимеющего отнимется и то, что имеет. Как это? Тять… А тять?»

– Тя-ать! – повторил Лавр, откладывая Писание и светя на отца льдисто-пронзительным налобным фонарём.

– Ково тебе? – очнулся Иван, с трудом приходя в себя, морщась и закрываясь от яркого света. – Да убери ты – ослепил!

Лавря выключил фонарь, и в глазах Ивана долго мерк зеленеющий след да ворочалось свежевырезанное на бревне над Лаврей: «Л Б 2003». Потом стало совсем темно, лишь в поддувале дрожал рыжий огонёк и отсвечивал на Стёпином спальнике. Тихо стояло.

– Тять!

– А! – отрывисто отозвался Иван.

– А он почему повешался?

– Почему… – Иван заскрипел нарами. – Мало чо быват. Спи давай. Завтра путики искать пойдёте.

– А ноги-то? Ноги-то касалися… Сам говоришь… Упором-то… касалися. Как он так… удавился-то? Может, помогли?

– Помогли, ясно море! Дед наш, знашь, как говорил? Про самоубивцев… Что когда такое дело – дьявол тут как тут. На подхвате, – отрывисто говорил Иван. – Так поможет, что никакой упор не спасёт. Те и «помогли»… Спи давай. Завтра пойдёте, очепа́ будете делать – лысьте сразу. Чтоб не гнили.

– Тяять… – снова занудил-задомогался Лавр.

«От ить домогной!»:

– Ну чо тебе?

– А пошто мы-то не знали?

– Да кто щас чо знат! Тут этих экспедишников шарилось…

– Дак а чо не хватился никто?

Вдруг неожиданно бодро вступил Тимоха, тоже не спавший:

– А ты, Лавра, его бы и спросил! А то чо-то быстровато убрался.

– Да прыгнул-то красиво. Ему в десант наа! – хохотнув, добавил Стёпа. – Промысловик-десантник!

– А, тять? – не унимался домогной Лавря.

– Да кто искал кого? – отмяк голосом и Иван. – В развал такой? – И снова рыкнул: – Спите давайте.

Ранним, ещё тёмным утром Иван, переступая через сынов, крепко спящих в спальниках, открыл дверцу печки. Догорающий в её нутре огонёк в фонарном свете обратился в перистый кубик пепла. Иван туго затолкал печку сухими еловыми поленьями и поджёг бересту. Береста занялась, скручиваясь и чадя. Иван закрыл дверцу, и глазки́ поддувала зашлись трепетно и ярко. Завыла тяга.

Иван вернулся к столу, прочитал молитвенное правило, быстро и сильно охлёстывая двуперстием вверх от ключицы на гребень плеча. Потом грел в сковородке гречку на сале.

Чайник давно кипел. Иван поднял сыновей, накормил и, не давая мешкать, отправил в тайгу работать – в мороз, снег, свет. Сам перекрестился и не спеша взялся за дело. Сложил раскиданные дрова, порылся на полках, под нарами. Скрутил Лаврин спальник, положил на нары «в голова». Под спальником на досках подобрал измятый листок с дырочкой от гвоздя – половинку выцветшей бледно-зелёной тетрадной обложки. С одной стороны таблица умножения. С другой записка:

Ребята, кто зайдёт в избушку, очень большая просьба. Сходите на лабаз там сверху на мешках с продуктами есть небольшая чёрная сумка в ней в наружном боковом кармане записка для Вани Вагнера. Передайте записку ему очень прошу. (Приисковый, Норильская 23 кв 2, Вагнеру Ивану Берхардовичу.) Правда на лабазе будет и удавленник то есть я. На мёртвых пучиться ненадо. Все мы раньше или позже всё равно умрём. Лучше конечно позже.

Иван не торопясь оделся и полез на лабаз. Перерезал верёвку, на которой висели остатки тела. Поддержал, чтобы оно не ударилось о настил. С сумкой вернулся в избушку.

Здравствуй, Ваня!

Вот пришла пора и мне оставить этот мир. Немножко конечно грустновато. Но и жизнь для меня была нелёгкой. Были и хорошие моменты но я никогда не умел их сохранить. С этой идиотской заброской намучился неприведи господь бог никому такого. Лодка почти сразу потекла. Кое-как до Камдакана постоянно черпая воду дотянул а там у избушки нашёл старую гремцушку (неразборчиво. – М. Т.) разбил набрал смолы. Заделал дырки. Через какое-то время опять потекло. Порог на пороге. За один только день прошёл 17 штук включая перекаты. Сколько было застревал на камнях посередине реки. Но всё как-то обходилось. Всё выбирался. К Ху́ричам подъехал где-то в конце июля. По дурости стал подниматься по Хуричам. За 3 дня протащился 2 км. Потом день ходил смотреть до Чавидокона. Вся река сплошь одни камни. Там нетолько на лодке невозможно подняться. Там как говорится и на вертолёте над ней не пролететь. Думал продукты перетаскать 40 километров на себе. Но берега тоже завалены камнями а по лесу метровый мох. Решил подниматься по Ядромо́ до подбазы сейсмиков. Ведь какая разница в каком месте кольца путиков находиться? Но время уже было упущено. Вода упала. На эти проклятые Хуричи потратил 8 дней. 3 дня поднимался 2 дня спускался назад. 1 день ходил смотреть и потом день ремонтировал лодку. На швах где листы жести соединялись все эти замазки отстали полностью. Стало как решето. Сверлил дырки, засовывал резину и приложив обод от бочки всё стянул болтами, а потом просмолил, но всё равно немножко пропускала воду. Третьего августа собрался до Баладжекита. Это в 6 км от устья Ядромо вниз. Там где-то км 2 ниже сплошные пороги и шивёры. Продукты выгрузил в избушке Сергея Бурцева, а лодкой решил проехать по порогам пустой, потом на себе перетащить продукты, сложить и ехать дальше. И надо же буквально на последнем перекате подкинуло мотор через камень, потерял управление, лодку кинуло поперёк переката хлынула вода и лодку прибило к 2 камням – перевёрнута против течения ковшом как бы. Получилось как плотина. Тонны воды давят на лодку а она прижата к 2 камням спереди и сзади. И всё это посередине реки и посередине шиверы. Посередине реки потому что там был самый наилучший проход. Да и в жизнь никогда бы не подумал бы что здесь перевернусь. Такие водовороты прошёл что волоса дыбом становились. А здесь надо же так получиться. Дальше уже широкий плёс и устье Ядромо. Сколько не мучился так ни лодку ни мотор не смог снять. Вода глубокая и течение сильное. Сделал плотик думал может на плотике подберусь. Куда там. Держусь за плот, сбивает течением, а плот переворачивает и вырывает из рук. 2 дня промучился толку никакого. Пришлось лодку бросить. Стал на Мойеро́ таскать продукты. Построил лабаз. Перевернулся 3 августа. 3 и 4 пытался снять с камней лодку. 5 пошёл на Мойеро́. 6–7 строил лабаз. 8 шёл на Баладжакит за первым грузом. 9 пошёл уже назад на Мойеро. Думал перетаскать быстро. Получилось что ушёл весь август. Туда и обратно получается 60 км. Теперь почти такое расстояние надо опять тасчить до подбазы сейсмиков на что у меня уже нету не силы и не желания. И так ноги опухли как чурки в сапоги не запихать. Да и приманку без собаки не набить. Птица и близко не подпускает. Поднимается и летит чёрт знает куда. Так что Тамара когда шутила что надо меня сфотографировать последний раз живого оказывается была права. Да и я тогда смеялся и мысль такая не приходила что так жизнь кончу. Сейчас через Неконгдокон ещё мог бы выбраться в Приисковый. Да там и Серёга Бурцев прилетит. Да а что дальше? Проситься к гравикам? Но сезон кончается и хрен возьмут. Или проситься в кочегарку кочегаром да и тоже своих хватает. Ехать куда-то ещё я уже не могу потому что денег уже ни копейки. Да и не к кому. Вот я и подумал зачем себя дальше мучить. Если я 53 года проживший на свете жизнь себе не устроил так я уже и не устрою. Зачем и себя мучить и людям надоедать. Что осталось патроны, белка (название ружья. – Прим. М. Т.), лыжи, валенки всё на Мойеро на лабазе. Конечно если остался жив бы потихоньку работал купил бы и мотор и всё остальное. Но я уже больше жить не в силах. Так что очень прошу тебя извини меня за причинённые тебе неприятности. Если надумаешь когда подниматься до участка на лодке то только в половодье по большой воде а иначе намучаешься не хуже мене. Ну кажится всё. Ещё раз простите меня и прощайте!

Леонид. 1996.

Иван медленно поднялся, обулся, накинул азям и вышел из зимовья́. Подошёл к берегу и прислонился к шершавому стволу листвени. Была видна река в таёжных серых сопках и вдалеке квадратные горы. Нежно-меловые в рассветную розовинку, они стояли и прекрасные, и непоправимо другие.

Что скажет солнышко?

Блажен иже скоты милует.

1. Рыбник

Уму непостижимо! Первая осень в тайге, да ещё с братом…

Как сейчас помню предотъездные дни: Старшой избегался-иссобирался до такой низкой и сизой облачности в лице, что даже монументальный Таган, серый кобель западно-сибирской лайки, сидя на цепи и сдерживая предпромысловую дрожь, несолидно поскуливал на метания хозяина с шлангами и канистрами.

Облачность на лице Старшого грозила колючей крупкой. Он пробежал к тракторёнку, жгуче дыхнув на меня черемшой, а дальше всё походило на какую-то панику, запой, громождение ящиков, канистр, мешков из так называемой стекляшки, мягкой пластиковой плетёнки. Плоская, как лапша, нитка, если порвётся и расплетётся, то необыкновенно противно цепляется за углы ящиков, железяки и оказывается неожиданно крепкой, пружинящей.

В телеге такой мешок, туго и бугристо набитый капканами, навалился на железную печку, свежесваренную, с зубастыми необтёртыми углами, с синей окалиной и заусенцами. Мешок зацепился, и когда на берегу его рванул Дяа Стас, здоровенный старшовский шуряк, то выдралась дыра с мочалом ниток. Вывалился капкан и волочился на привязчивой жилине. Мой брат в ней запутался, а Старшой с грозовой синью в очах рыкнул: «Помощнички!» – и тут же улыбнулся, но как-то постепенно, мутно-солнечно, начиная с глаз. Он помог брату выпутаться, а капкан бросил в лодку, тот не долетел и, гулко ударив в борт, упал в воду. Старшой его достал и положил на бортовую доску-протопчину. Синеватый, чуть в копоть и чуждо пахнущий фабрикой, капкан холодно горел в осеннем серебряном свете. На сальной от смазки тарелочке кругло лежали капли. Сомкнутые дуги молчали.

Всё наконец оказалось загруженным в деревянную длиннющую лодку, и мы с братом, не веря счастью, уже сидели в носу среди груза, я – на железной печке, а брат – на сундуке, и восторженно вдыхали пряный осенний воздух. Десятками запахов говорили эти берега, травяной прелью, полынной и тальниковой горечью. Когда лодку догонял ветер, нас обдавало масляной гарью мотора, а из сундука несовместимо сочился запах рыбного пирога.

Едва Старшой оказался за румпелем, лицо его окончательно разъя́снилось, и последнее рваное облачко раздражения уже не делало погоды: сухое и крепкое лицо ровно и одухотворенно горело осенним солнцем.

В перекате на меляке буквально под бортом торопливо занырнул-исчез крохаль[3]. Вытянув шею, я увидел его совсем рядом и поразился, как, помещённый в тонкий пласт воды, он, плоско изменившийся, уверенно и тягуче-гибко выгребал крыльями и как, преображённые изумрудной водой, ярко горели на них белые зеркальца.

Таган сидел в самом носу, нервно и величественно вдыхая ветер. Мы ехали в каком-то тихом восторге, и только в узком и скалистом месте, где начался порог с пенным косым валом, стало неуютно и захотелось слиться с лодкой, сравняться с бортами, обратиться в какой-нибудь плоский бак или рулон рубероида. Брат нарочито громко зарассуждал об осенних запахах, которые богаче весенних именно из-за «этой перепрелости», а потом вдруг спросил, нравится ли мне Николь. Я пожал плечами. Во-первых, она мне совершенно не нравилась, а во-вторых, вся эта Николь никак и нисколь не шла окружающей обстановке. Особенно с её напружиненными кудрями и с идиотическим именем.

На третий день к вечеру мы были на месте. Часть груза предполагалось увезти вверх, а часть оставить здесь – на базе, состоящей из просторной избы, бани и снегоходного гаража. Особенно впечатлил нас ла́баз для рыбы и прочей добычи на четырёх ногах. Ноги его были обёрнуты полиэтиленом.

– Чтоб мыши не залезли! – догадался я.

И мы с братом хохотали, представляя, как смешно срываются мыши, перебирая лапками и пища от возмущения.

Молодость есть молодость. Старшой сосредоточенно подсчитывал, сколько батареек и пулек пойдёт в какую избушку, и помощи от нас не требовал: подозреваю, даже хотел, чтобы мы не мешались. А мы и не лезли: привыкшие к плоскому Енисею, мы никак не могли оторвать глаз от волнистых гор, от реки, какой-то необыкновенно ладной, совершенной в каменных своих стенах…

Уже стемнело. Почернели берега. Река шумела с пространной задумчивой мощью, каждый камень, каждый скальный обломыш давал пенный завиток течения, и шум складывался из сотен таких завитков и стоял сплошь. Мы прогулялись вверх до ручья и, развернувшись, остановились. Старшой копался у груза. Мелькал льдисто-голубой налобный фонарь, и в нарождающемся туманчике мутно-дымно продлялся, клубисто креп и длиннел его луч. Старшой что-то доставал, перекладывал. Потом вдруг побежал вниз к лодке, и оттуда остро пахнуло бензином. Видно, поставил наливаться бензин для генератора и замешкался, разбирая груз, а бензин перелился. Потом ушёл в избушку. Всё это выяснилось, когда мы подошли. Картина была следующей: край брезента откинут с сундука. А рядом на бочке – картонный ящик с рыбником.

– Опа… – поёжившись, сказал брат. – Ну чо. Всё вроде сделали. Доехали. Да, Серый?

– Ну, я думаю, да…

– Эх, давно ли я так вот мечтал… С братом… Слушай, – он с силой втянул воздух, – м-м-м… Я прямо чувствую эту осень. Знаешь, у некоторых вечно… «надо втянуться, присмотреться…». Будто боятся, что не сдюжат. А я уже знаю: сдюжу! Потому что моё!

– Утром точно заморозок будет! Звёзды такие… Прямо мороз по коже…

– Ну. Праздник. Знаешь… Эта даль, эти запахи и… этот пирожи́ще. И звёзды… Пирог и звёзды! Угощайся, друга.

– По-моему, нельма.

– Ну. Обалденный. Всё-таки Тётка Светлана первоклассно стряпает.

– Ну. Ць-ць-ць…

– Тут ещё со стерлядкой!

– Да ты чо? Давай его сюда.

– Не жрамши с утра.

– Да понятно. Старшой-то перехватил, поди.

– И не раз. Он в лодке из термоса пил. Ну, давай!

– И из фляжки тоже, хэ-хэ. Так что не бэ. Не обидит себя. Хрящики классные.

Совсем стемнело, подстыло, и тянул ночной хиусок из горного ручья. Дым от костра и избушки совсем положило на берег, и он смешался с туманом. Пахло теплом, жильём и речным берегом. Отяжелелые от впечатлений и ужина, мы с братом не спеша поднялись к избушке, чувствуя, как подбирается к телу молодой сон.

Раннее сонно-тёмное утро выдернуло меня из будки мощным рывком Старшовой руки и громовым окриком: «Ну и как рыбничек?» Я тут же был посажен на цепочку и одновременно отлуплен. Братец было ломанулся наутёк, но Старшой настолько грозно вскричал: «Рыжик, падла, стоять!», что тот упал, как подстреленный, и пополз, прижав уши. «Будешь по ящикам шариться, козёл?! Будешь?!» Рыжика подцепили, и он тут же, кругло поджав задок и пустив хвост промеж ног, юркнул в кутух.

Бил Старшой больно, но грамотно – толстым прутом по окорочкам. Ляжки горели. Я посмотрел на Тагана. Тот очень тихо сидел, высунув нос из будки и почти слившись и с ней, и с местностью, а когда Старшой, словно нам в укор, отпустил его, невозмутимой трусцой и будто по делу отбежал в лес. Таган умудрялся сохранять невозмутимость в любых обстоятельствах и даже в случае наказания умел выражать своим видом полную правоту и ещё и выставлять хозяина в несдержанном и дёрганом виде.

Теперешняя невозмутимость Тагана была абсолютно фальшивой, ибо означала, что мы негодяи, а он молодец и ни в жись не съел бы рыбник, хотя вся его заслуга заключалась лишь в том, что он с вечера был посажен на цепь, чтоб не удрал с утра шариться по тайге и нас не увёл. И я абсолютно уверен, что, окажись он на берегу, моментально отобрал бы у нас пирог, сожрал его, а виноватыми оказались бы мы были, семимесячные щенки-первоосёнки. А он бы царственно сидел в кутухе, и нам бы его ставили в пример.

2. Капканы на нас

Хочу теперь остановиться на таком важнейшем, краеугольном явлении в собачьей жизни, как постановка капканов на собак. Именно так и никак иначе. Беду лучше предупредить. Лучше небольшая неприятность сразу, чем полная непоправимость потом.

Вечером Старшой нас отвязал и как-то особенно приветно-заманисто и демонстративно-наглядно стал вдруг ставить капкан под кедро́й: сделал из колышков загородку, оставив узкую тропку для алчущего. Поставил капкашек, ещё один, ещё – а к дереву в глубь сооружения положил настолько великолепный кусок рябчиного задка, что я неуправляемо облизнулся. Старшой таинственно приговаривал, мол, видишь, нельзя-я-я сюда, и вроде как всё-таки: «Ну, попробуй-попробуй, ну»? Потом то же самое сделал у ёлки в прошлогодней такой же печурке, и я увидел, как сглотнул Рыжик, глядя на вторую половинку задка. Таган не смотрел и был непроницаем.

Покормили нас как-то подозрительно неизобильно, хотя каша была хороша: овсянка с отличной варёной щукой, с разлившимся нутряным жиром и с хайрюзовыми головами. Думаю, Старшой сам бы её с удовольствием попробовал. Кстати, однажды он сварил себе и нам по одинаковой кастрюльке рыбы и запутался, где чьё. Кончилась крупа для заправки «собачьего»: где-то мы встряли весной со Старшим, на каком-то острове, ещё маленькие… С мыслями-воспоминаниями о том походе я и заснул. А проснулся ночью от обострившегося запаха рябчиной гузки. Меня буквально прошило радостным открытием: бывает, мы себе напридумываем на ровном месте запретов, а они… Вот давай, Серый, рассудим: ведь нас наказали за то, что мы сбросили с бочки ящик и открыли. Он был упакованный, и это означало, что не про нашу честь. Согласен полностью. За то мы и получили. По первое число. Тут другая история: рябчик лежит на полу, как говорят охотники, и без упаковки, а значит, является предметом общего пользования, как бы выразился грамотный Рыжик. От этого открытия… прямо темнота расступилась. Надо тихо-тихо, чтоб не разбудить Рыжика… Почему-то в таких случаях не хочется, чтобы видели… Не потому, что затеваешь недоброе, а потому, что опасаешься припозориться, если неправильно управишься. Только поэтому. В общем, я осторожно подошёл к печурке и наступил…

Я думал, что без конца упоминаемые мною в этой истории капканы – это такие же обожаемые Старши́м железяки, как пилы, цепи, ключи, винты-болты и прочие в кавычках друзья человека, а значит, и наши… И тому, что капканы сейчас как-то слишком плоско растопырены, не придавал ни малейшего значения. Я наступил на самый краешек дужки, и капкан наклонился, лапа с него соскочила, и он подпрыгнул и хлопнул дужками так, что искра́ вылетела и запахло кремнём (знаю этот запах: видел, как Старшой показывал сыну Никитке такую искру́). Я отскочил как ужаленный, не ожидав выпада – эффектного, смешного и бессильного одновременно: ясно, что капкан мне ничего не сделает – какого размера я и какой он?! Только пугнуть, нашуметь. И я замер, прислушиваясь, не разбудил ли Рыжика или не ровён час Тагана. Было тихо, и я, осторожно ступая, вернулся в свой кутух. Но сна не было. Снова попытался вспомнить, как чуть не перепутали варёную щуку… Таган рассказывал такую же историю, только с мясом. Два одинаковых котла… Тоже не было крупы, где-то их льдом заперло… «Льдом-льдом…» – передразнил я сам себя. Какой лёд и какой сон, когда у тебя все мысли у этого капкана. Ты – собака! Не сдаваться. Трудное начало – признак удачного продолжения. Не впервой! Главное – не наступать на край капкана, чтоб он не скособочился и не склацал на все Хорогочи.

Я снова подошёл к печурке и наступил точно на середину следующего капкана – на его ровную гладкую тарелочку. Острейшая боль обожгла лапу, но страшнее боли была неожиданность. Из пасти вырвался оглушительный визг. Я попытался сбросить капкан, попытался бежать, но держало крепко – капкан был привязан к колышку. Попытался грызть – не ожидал, что металл такой мерзкий, холодный и кислый, хотя Старшой и выварил капкан в пихте́… В отчаянии укусил лапу! Почему капкан не отпускает? Страшней всего непонятное! Ладно бы тяпнул и отпустил. У нас-то ведь удар-укус. По крайней мере первый, предупреждающий. А этот держит. И чуть дёрнешься – такая боль, что в глазах мутнеет.

Из избушки не спеша вышел Старшой с налобным мертвенным фонариком. Несмотря на мои крики о помощи, которые я показательно усилил при его появлении, он не торопился и даже замешкался под навесом избушки. Зная пристрастие Старшого к механизмам, я решил, что он ищет какое-то приспособление, какой-нибудь очередной «капканный ключ-освободитель на две-тысячи-пятьсот-четыре на семьсот семь хромо-ванадий». Но как рухнуло сердце, когда он подошел и я увидел в его руке знакомый прут. Самое дикое, что Старшой присел на корточки рядом со мной и ещё несколько минут, которые показались вечностью, объяснял, что нельзя-я-я так делать, что, мол, вот посиди, посиди и что это лучше, чем пойти на варежки… Так и сказал. На варежки. Потом отстегал меня и сжал пружину крепкой кистью. Подобрав лапу, я пристыженно унёсся в кутух.

Заснуть не мог часа полтора, очень болела лапа. Наконец задремал, но тут же проснулся от визга. Визг также длился минут пять, пока не подошел Старшой и всё не повторилось. Я не выдержал и, опустив хвост, убежал в лес. Вернулся через часок, когда рассвело и Старшой разбирал сеть на вешала́х… Накрапывал дождь. Собаки на редкость непамятозлобные, и, пока я гулял, настроение поправилось. Если час назад поведение Старшого и осознанная тягучка с моим освобождением казались верхом предательства, то теперь я обрадованно завилял хвостом. «Что, капканщик, набегался?» – полугрозно сказал Старшой, и я уткнулся ему в колени. «Ну всё, всё», – говорил Старшой справедливым голосом. А потом с улыбкой… с облегчением: «Ничё, всё нормально будет… заживё-ё-ёт лапа… заживё-ё-ёт».

Вот тут-то я и проснулся по-настоящему от щелчка и легкого взвизга. В воздухе так же пахло кремнём от капкашка, который своротил и рассторожил Рыжик, смущённо скрывшийся в соседнем кутухе. Я уже не спал окончательно, но разговаривать не хотелось, и я притворился, что дремлю. Подозреваю, Рыжик делал то же самое. Сна не стало вовсе. Не потому, что мне хотелось услышать, как попадётся Рыжик. А просто не было. С огромным трудом я нагнал на себя полудрёму и вдруг услышал шевеление, трусцу по утоптанной земле вокруг избушки и удаляющийся шорох по мху, прихваченному ночным морозцем. Чуть светало, и я увидел, как Рыжик осторожно, как-то особенно мелко рыся, приблизился к печурке и аккуратно поставил в неё лапу, потом, видимо, другую (ещё было плохо видно), потом просунулся внутрь и высунулся обратно с чем-то в зубах, а потом оглянулся и, быстро отбежав, повалился на мох. Раздалось аккуратное чавканье.

Вскоре проснулся Старшой и, первым делом заглянув во вторую печурку, процедил грубое слово, подошел к Рыжику, проговорил: «Л-л-ладно. Я те устрою. Суконец». Меня порадовало, что он правильно определил нарушителя и не подумал, что это я́ второй раз полез: доверие. Потом Старшой положил приваду и снова всё насторожил.

Этот рассказ назывался «Капканы на нас».

Вот к нему эпилог.

Эпилог

Вечером Старшой наставил ещё кучу капканов, присыпал пером и положил очень пахучей привады. Ночью раздались оглушительный перещелк капканов, топот Старшого и звуки погони. И истошный визг Рыжика. Я от греха отбежал на бережок.

3. Клятва

Я в вере не силён, но знаю твёрдо: у картин тоже есть душа. Об одной из таких картин расскажу.

Рыжик так и не попался. Тогда Старшой взъярился, схватил Рыжего в охапку, притащил к печурке, ткнул лапой в капкан и оставил сидеть орущего. Я, по обыкновению, удалился на бережок.

Потом мы довольно быстро развезли груз по береговым избушкам и вернулись на базу – лили дожди. Ни зверя, ни птицы мы не видели. Единственное сто́ящее и поучительное происшествие называлось «банки с повидлом». Точнее, «разбитые банки с повидлом». Размок картонный ящик, и Старшой при разгрузке разбил несколько стеклянных банок. Как сейчас помню: две с повидлом – яблочным и сливовым. Одна – с томатной пастой. И одна – с кабачковой икрой. Икра казалась беззащитно-бледной в осеннем стальном свете… А осколки с зеленоватыми гранями – особенно жестокими и досадными…

Мы с Рыжиком стояли рядом, катастрофически не зная, что делать с этим нелепым месивом. Таган сказал очень уверенно:

– Да спокойно можно ись. Ничё не будет. Вообще не обрежешься. Смотрите: мастер-класс. Короткий ход языка. Вот так вот. И вся недолга. Хорошее повидло, кстати. Вот так вот… Р-р-рэз, р-р-рэз…

– Кхе-кхе… Дядя Таган… Вы это… Не увле… – пролепетал Рыжик, – разрешите отработать приём?

– А? – с недоумением прервался Таган. – Ну давайте…

Оказалось, можно, абсолютно не рискуя поранить язык, съесть всё повидло, просто очень аккуратно облизав каждый осколочек. И пасту тоже. Да. И икру. Хорошо, когда с юности везёт с наставником.

Настала ясная погода, и в первый же утренник Старшой повёз нас за птицей. Глухарь по осени вылетает на бережок добрать мелких камешков. В его желудке они перетирают кедровую хвою.

Раз уж зашло про желудки: до чего красиво устроено всё живое!

Люблю смотреть, как Старшой разделывает глухаря…

Прошу запомнить эту фразу! Она покажет, насколько причудливо преломляется слово собачье по отношению к человечьему. Так вот, люблю смотреть, как он работает: руки двигаются быстро и необыкновенно точно, и кажется, всё: и печёнка, и сердце, и кишочки – само разлетается по кучкам. А посуда: чашки, тазы – вроде такое женское, кухонное, а, попадая в рабочие руки, будто мужает. Старшой топориком на чурке отрубает крылья, и мягкое пуховое перо остаётся на изрубленной иссечённой плоскости, вмятым, влипшим в тонкую расселинку от лезвия. Вот по перу разрезает крепкую грудь, раздвигает пупырчатую шкуру, и лилово открываются две могучие мышцы-пластины в жёлтой обкладке жира. Вот в несколько движений шкура с пером снята, и как ложкой вычерпнут пятернёй плотно уложенный, фиолетовый ком кишочков… И вот Старшой берёт и разрезает тугой, тёмно-красный желудок – жгутно-утянутый мясной узел с перевязью белой жилы, разрезает его по самой жильной скрутке, и нож, углубясь, нет-нет да и чиркнет сухо по камешкам. Камешки – белый прозрачный кварц, меленькие, как рисинки, овальненькие с вмятинками, точечками. Лежат в кедровой хвое, чудно настриженной глухариным клювом. Стенки желудка ребристые, в мелкую насечку… (вынужден применить сравнение): как кошачье нёбо (куда деваться, правда превыше политики!)… И всё это круговое нёбо – лилово-малиновое от ягодного сока и будто бархатное. Так что… влажный полупрозрачный кварц. Малиновый бархат. Зелень хвои…

«А ну, нельзя смотреть! Давай чеши отсюда. Кому говорю! Но!»

Собак гонят с кухни, от разделочных столов и прочих важнейших мест с роковой какой-то силой… Голодные глаза никому не нравятся. «Подбери слюни!» – лучшая награда за такие наблюдения.

На утренники собак и берут, и не берут. Не берут, чтоб не орали из лодки на всю реку на глухарей. Правда, привязанные у избушки и оставленные, они ещё пуще орут, и тишайшим утром изводит охотника хоровой отчаянный лай, слитый эхом в одну запевную ноту. В лодке ли, у избушки – собак привязывают часто. Цепочек не напасёшься, поэтому привязка – обычная капроновая веревка с петлей. Петлю натягивают на наши морды так, что те становятся особенно клиновидными, кулькообразными, а глаза – раскосыми, чёрные же углы рта оттягиваются необыкновенно тонко и глупо. Уши прижимаются, и получается комично китайское, лисье выражение, у Рыжика особенно смешное: у него крепкие бакенбарды, стоящие торчком – а без них голова совсем узкая и маленькая.

Привязки так и лежат в лодке и у будок-собачниц, или, по-нашему, кутухов. Я специально остановился на привязках, потому что к ним привязано, простите за каламбур, одно неотрывное от собачьей жизни понятие – отъёдание. Но не в кормовом плане – не будьте наивными: это нам не грозит.

Итак, стекляннейшее утро после наизвёзднейшей ночи. Иней по рыжим листвягам, по берегам-причалам из сыпучего тёмно-розового камня. Потом, когда выйдет солнце, седина оплавится. Листвяги оплачатся, и красные причалы станут малиново-мокрыми.

Но вот Старшой позвал, и мы, сшибая друг друга и Старшого, снарядами впрыгнули в лодку, да так радостно, что я даже выпрыгнул обратно на берег и снова запрыгнул в лодку, за что был обруган и получил с берега пинка. Пинок был бесполезен ввиду моей скорости, так что ногу Старшой выбросил вхолостую и еле удержал равновесие. Всё равно как заряжающий пнул бы снаряд. Камни были заледенелые, и Старшой чуть не упал, как-то неудачно извернулся, и у него вступило в спину. За что я был обруган дополнительно. Снаряд – это огромная пуля, для справки. Матчасть знам.

Таган решил и здесь показать мастер-класс, успев пробежаться по берегу и вернуться секунда в секунду с нашим отплытием. Впрыгнул он виртуознейше – движение не описать, но всё в нём мощь и грация, мягкий тугой топот, изгиб тела, поджатие задних лап в момент пролетания над лодочным бортом.

Нас прицепили кульково на верёвки, и мы двинулись. Прежде на носу царил Таган, а теперь туда определили меня. Чтобы лучше видеть, слышать и обонять, я старался залезть подальше-повыше, пытаясь лапами удержаться на наклонном брусе носовила[4], синем от изморози и скользком. Привставал, и дрожали поджилки на задних лапах, а мне всё казалось, что надо ещё выше вдвинуться-ввинтиться в осенний воздух. Старшой сбавлял газ и сдавленно, чтоб не шуметь, рычал: «Ты чо там мостисся? Чо мостисся!» И грозил шестом, но дотянуться не мог. Я пуще вытягивался и перебирал дрожащими лапами по носовилу, и чем больше перебирал, тем выше возносился над упругой рекой. Старшой сделал резкое движение румпелем, лодка рысканула, лапы, уже протопившие пятно на дереве, соскользнули, и я полетел в воду. Вместо того чтобы остановиться и вытащить меня, Старшой продолжал невозмутимо волочь меня вверх по шивёрке. Я бултыхался, хрипел, и когда казалось: всё, задушил, он остановился и вытащил меня, жалко похудевшего, трясущегося. Облепленного мокрой шерстью, холодящей, липнущей, тяжеленной… «Ну чо? Понял, как на носу сидеть!» А я чо, понял? Мне б отряхнуться! И вот – круговой фонтан искрящейся пыли во все стороны! И мокрый Старшой машет руками: «Ты, дождевальное устройство, я те чо, грядка?!» А смысл науки таков: привычка моститься на носу может стоить собаке жизни – в серьёзном пороге её уже не выудить: хозяин не бросит румпель. А болтанка такая, что сорвёшься в два счёта.

Поворот открыл первозданнейшую длинную гору с отвесными столбами-перьями и щёточкой редколесья поверху. Всходило солнце и налило таким густым и ярким светом посеребрённые лиственницы, что и в душе всё зазолотилось – а ещё говорят, у собак чёрно-белое зренье! Рыжик засиял вовсе медно, и вдруг я увидел, как он… Подбираю слово: мелко, смешно, по-разгильдяйски, нецеленаправленно, неосновательно. Всё не то… Будто шутя. Будто между делом чавкая, жамкая, кусая… Комично пыжа голову вниз… Будто пытаясь укусить себя за шею и смешно разевая рот, мусолит верёвку-привязку. И уже почти переел её. В эту же секунду раздался окрик Старшого, совмещённый с ударом шеста по Рыжиковой спине. Для справки: шест – универсальный инструмент управления судами и собаками.

Несмотря на алмазнейший утренник, никаких событий, кроме моего купания и отъедания Рыжика, не произошло. Видно, утренник был чересчур образцовым, и это смутило глухариное руководство. Возможно, показательный блеск выглядел слишком внешним, искусственным и направленным на внешний эффект. А может, птицу смутил небольшой ветерок. Старшой не унывал и, пойдя назад самосплавом, кидал спиннинг. Рыжик очень смешно наклонял голову, крутил ею, глядя на цветные камни, проносящиеся под водой, и насмешил Старшого, взлаяв на ленка, который неожиданно высоко выпрыгнул, когда его тащили.

Окончательно пригрело. Река вдруг оглубела и расширилась перед скальным сужением. Старшой достал из рюкзачка термос, копчёного сига в газете. Мы оживились.

– Чо занюхтили?

Таган отвернулся и еле заметно сглотнул.

Рыжик тоже отвернулся, но мгновенно голова его возвратилась, как на резинке.

– Слюни подбери! – рыкнул Старшой и, увидев большой взмыр под берегом, схватил спиннинг и начал бесконечное метание блесны, тупее чего может быть только высмотр сетей.

Мы совсем разомлели на солнце, и Таган даже несколько раз ловил клонящуюся свою голову, а потом положил её на лавку и замер, прикрыв глаза. Только пошевеливались в разные стороны уши и ходили ходуном резные клапанки́ на мокром чёрном носу. Несильный порыв ветра сдул с лавки газету, и та упала под нос Рыжику. Рыжик её понюхал и вдруг, замерев над ней, задекламировал:

– Хм… Во-ло… кон-ный интернет…

– На волах, что ль? – проворчал, не открывая глаз Таган. Это было хоть какое-то развлечение.

– На ко́нях, – в тон ему бросил и я, очень уж хотелось мне заслужить его уважение.

– Узи у «Зины» недорого.

– Чего? – сонно спросил Таган.

– О! Вот это интересно! – взбодрился Рыжик. – Слушайте. Комплект обуви для собак. Четыре ботинка. Предназначен для всех сезонов и любых поверхносте́й. Использованы технологии, и-ден-тичные производству высококачественной трековой спортивной обуви для человека. Незаменимы для ездовых и тянущих пород собак, так как имеют манжеты с застёжкою «элькро», надёжно фиксирующие обувь на лапах. Подошвы из известных патентованных материалов «вибрам» и «грибтрекс»…

– Из грибов, что ль, делают? – сострил я.

– Да лан тут колхоз ломать. Наверняка хорошая штука. Мне Николь рассказывала. Короче! Не проскакивают и надёжно защищают от наста, льда, веток и острых камней. Делают процесс переобувания комфортным. Конические манжеты надёжно держат обувь на лапе.

– Швами ещё хуже натрёшь! – пробурчал я.

– Незаменимы, когда есть породный боковой коготь.

– Прибылой палец, что ль? – Таган презрительно фыркнул.

– Наверно.

– Дак его, наоборот, удаляют. А то лапу порвешь лоскутом… И мяу. Совсем охренели… Нормальное почитай чо-нибудь.

– Между прочим, в Голландии… коготок у собаки не дадут без её согласия состричь! Кх-кхе… Так вот… Они, ну, ботинки эти, так же пригодятся, – мне казалось, что Рыжик даже поддразнивает Тагана и что он зря это делает, – они также пригодятся для повышения мобильности… пожилых собак (Рыжик быстро глянул на Тагана) и собак с проблемными лапами. – И прочитал с особенным выражением: – Яркая со светоотражающими вставками обувь делает вашу собаку нарядной и заметной в любое время суток.

– На хрена заметной?! – не поверил я.

– Охлаждающий инно… вационный жилет двойного действия помогает собаке сохранить оптимальную температуру тела при любой температуре окружающей среды… и организует теплообмен с телом собаки… Достаточно смочить жилет водой, отжать и одеть на собаку…

– «Надеть», вообще-то, по-русски, – сказал я.

– Задницу им бы отжать! – поддержал Таган.

– Рюкзак для собак «Полисад-пак» с карманами для двух бутылок воды…

– Прекрати! – взвизгнул я.

– Да вы чо?! – буркнул Старшой.

– Каждой собаке, – заходился от восторга Рыжик, – после прогулки-тренировки-охоты и прочей активной деятельности нужен отдых и местечко, где никто ей не мешает предаваться сладким снам и воспоминаниям, где можно удобно вытянуть уставшие лапы или, наоборот, уютно свернуться клубком. Предлагаем потрясающий лежак для ваших питомцев! А чо, нормально! Туалет для питомцев… – вскричал Рыжик, – представляет собой эстетическое приспособление… с выдвижным ящиком и лопаткой в комплекте…

– Их бы самих этой лопаткой… по комплекту… – ещё ниже проворчал Таган и закрыл глаза…

– Легко переносится благодаря улучшенной декоративной ручке. Теперь туалет не надо прятать в ванной или в другом укромном уголке. Его можно размещать в любом месте, и он везде будет вызывать восхищение своим удобством, красотой и функциональностью. А уж как котя будет рад! У него будет свой укромный уголок, скрытый от посторонних взгля… Ай-яй-яяяяяй! – закричал Рыжик, потому что Таган, рявкнув: «Ты чо?», молниеносно хватанул Рыжика за окорок и улёгся, возмущённо ворча:

– Т-те устрою лежак…

Рыжик, пряча глаза, скулил.

– Одурел, старый? – рявкнул Старшой на Тагана, и тот втянул голову, зажмурил и плоско вжал глаза.

Старшой погладил Рыжика, который беспомощно перевернулся на спину и стал лизать Старшому руку. Видны были выступающая грудина и два завитка шерсти на уровне передних лап – на границе рыжего и бежевого. И передние лапы – сложенные и болтающиеся. А Старшой говорил образцово-воспитательным низким голосом:

– Рыжик. Ну Ры-ыжик. Ну ла-а-адно тебе, ла-а-адно.

Приближались пороги, и Старшой спустил их на моторе, а ближе к избушке стащил с наших шей петли. Если туда петля надевалась «по течению», смешно уменьшая, удлиняя и косоглазя голову, то теперь, когда петлю протаскивали против шерсти, то мешали уши и шкура собиралась складками и комично давила на лоб, на глаза. Рыжик топырился и только натягивал петлю, затрудняя освобождение.

При подъезде к берегу мы отработали «выпрыг с носа» – важный элемент пилотирования, вызывающий у начинающих собак массу нареканий. Река наша горная, мелкая и особенно каменистая у берега. Старшому надо быстро причалить в точное место, заглушить и поднять мотор и, перебравшись на нос, выпрыгнув, удержать с берега лодку. Меж двух камней и целил Старшой. Мы заходились дрожью на носу и, засидевшиеся, мечтающие пронестись по берегу, изготовились к прыжку. Когда уже было рядом – сиганули, оттолкнувшись от лодки и сломав ей курс так, что она наехала на камень, а на нас обрушился целый камнепад эпитетов.

Ночью я снова влетел в капкан, а Рыжик снова ухитрился безнаказанно сожрать приваду. Он запустил[5] два капкана, сдвинув их вбок лапой и не то стряся, не то как-то ещё рассторожив. «Н-да… – сказал Старшой с задумчивым холодком. – А я смотрю, ты умный… Не знаю…»

Следующее утро выдалось седым, хмурым с промозглинкой и со сквозной какой-то серебряностью… В первом же повороте на длинном галечнике гнутыми головешками сидели глухари, штук семь. Они были настолько замершими и не похожими на живых существ, что когда, чёрные, медленно покачиваясь и вертикально задрав головы, пошли к траве, то их зачаровывающая медлительность буквально разорвала наши глотки восторженно-возмущённым лаем. Пахло от них невозможно – почему-то печёнкой, переваренной хвоей и какой-то кислинкой! Старшой выпустил нас, и мы, подняв брызги, рванули на галечник. Глухари взлетели и, рассевшись на прибрежные листвяги, замерли чёрными почками.

…Боюсь, не описать то чувство дела, которое меня объяло с головой, когда я облаял первого в жизни глухаря и которое объяснило моё предназначение, одарив проблеском одного откровения, речь о котором впереди…

При всём азарте я шкурой ощущал, как внимательно смотрит Старшой на мои движения, как присутствует, оценивает, осознаёт происходящее, подправляет негромким словом и что-то сам себе помечает. Я понял, что мы – очень важное звено, связывающее Старшого и его семью с окружающей нас огромной тайгой. Что вместе мы представляем необъятный организм, многократно превышающий в размерах Старшого и состоящий со Старшим в странных и старинных отношениях. Будто шевельнулись какие-то ваги, жердины мощнейшие между глухарём и камешком, Старшим и мной, мной и глухарём. Когда я думаю об этих вагах, сизых гудящих сушинах, меня аж мутить начинает, и что-то во мне защитно сбивается, ограждая от лишнего знания, от которого я замру, окаменею иль вовсе на куски разлетится моя бедная собачья голова.

О существовании этих длинных и гудких сил, простирающихся во все стороны тайги, реки и неба, говорил особенный, подправляющий и одобряющий вид Старшого. Так же он шёл с неводом, так же оглядывал возведённый сруб, так же ехал зимой в город, и стрела зимника была в тысячу раз больше его тарахтящей машинёшки.

Этот новый образ Старшого мы ощущали и когда он выпускал нас из лодки, и когда забрёл в лес, и шёл к нам, и мы слышали, как осторожно ступает он по траве, по мёрзлому, кровельно-грохочущим мху, в который нога человека проваливается, оставляя печатные дырки с вертикальными рваными стенками. И когда он подходил, прячась за стволы, отстаиваясь за ёлкой, и выглядывал, шатаясь-двигаясь телом, а потом стрелял и подбегал, чтобы в пылу мы не истрепали, не раздербанили глухаря… и разговаривал с нами совсем другим голосом, словно что-то невидимо-новое нарождалось, строилось, струилось, и мы были в центре надежды.

Но чем яснее становилось, что именно Старшой этим невидимым управляет, тем незначительней, незаметней он помогал происходящему и будто только присутствовал, тем сильнее оно само работало и простиралось в сложнейшие дали точно так же, как уходил-простирался в небо мачтовый листвяг с чёрным силуэтом на выгнутой ветви.

Потом ещё были глухари. А потом Старшой решил, как обычно, «разок шваркнуть пиннинг», а потом помаленьку с этим «пиннингом» ушёл до мыска… А мы бесились, рыча, и носились по нежно-жёлтой сухой траве, очень прямой и вертикально-острой, и пропахли ею невозможно, а потом помчались вверх в хребёт, откуда кисло-печёночно нанесло птицей, и взмыли на высоченную гору с гранёными столбами. А потом выбрались на покрытую ягелем бровку, поросшую крепкими кедриками и остроконечными пихточками, среди которых особенно чудно гляделись сухие – пепельно-серые и будто костяные. Мы замерли, затаив дыхание, хотя это было и нелегко – бока ходили ходуном, и языки жарко свисали из разинутых пастей.

Тёмно-синие горбатые сопки, о существовании которых мы и не подозревали, с тучево́й грозностью восстали со всех сторон, а внизу с какой-то поразительной, счастливой наглядностью открылся поворот с лодкой, широченный серп галечника и крохотная фигура Старшого.

Поразила река, плавно ползущая под уклон сизо-серебряной шкурой в водоворотах и шершаво-свинцовых пятнах ряби. Её тягучая плоскость меняла угол в каждый точке и, устремляясь меж каменных мысов к порогу, неумолимо и мощно ускорялась, растягивалась пятнами и гравюрно темнела складками от каждого камня. Далеко внизу пролетел глухарь, казавшийся сверху особенно сизым. Летел он, очень часто и книзу маша крыльями, мощно и коротко вспархивая, а потом мгновенно замирая в планировании. Застыл – и новая череда взмахов и долгое планирование на острых, плугообразно выгнутых крыльях. Даль была такая совершенная и настолько… крупно-насыщенная, что дух захватило от пережитого, и мы долго стояли рядом… в одной волне, в одной… счастливой поре… ощущая с небывалой силой, что мы братья. И что всё, открытое нам – от дальней горы до фигурки Старшого, – тоже наше, и мы, объятые одним делом, нужны и себе, и дали, и, главное, Старшому. Переполненные, мы заговорили наперебой обрывками мыслей, чувств:

– Вот это вид!

– Здесь даже ветер по-другому дует!

– И пахнет… – сказал Рыжик. – Ой, как хорошо! – И глянул на меня в упор: – Ты вообще понял?

– Что понял? – насторожился я.

– Что он без нас не может…

– Старшой-то?

– А кто же ещё-то? Се-рый, – раздельно сказал Рыжик. – Серый, ты понимаешь? Мне раньше казалось, что мы без него пропадём, а ведь, оказывается, и ему без нас… мяу.

– Да? Тебе тоже так показалось? Рыжий! Ведь вот как бывает! Ещё недавно кто мы были? Щенчишки… А теперь у нас своё дело. Давай, брат, ты знаешь. Давай вместе как залаем за это!

– Давай!

И мы дали.

– Да лан, не ори, – сказал я, отдышавшись, кедровке, усевшейся на сушину.

– Да ей за́видно!

– Да, Рыж, действительно надо сейчас что-то очень важное сказать друг другу… И вот этому простору… Смотри, Таган, по-моему, норку гоняет…

– Да где?

– Да вон, в курье́[6] за лодкой!

– Точно! Без нас, главное!

– От однодворец! Хе-хе!

– Ну. Да, кэшно, это важно, когда у тебя есть любимое дело, понимаешь… У нас есть всё… И всё так начинается…

– Мы собаки! И нам надо сказать…

– Своё слово…

– Сказать себе и друг другу, что будем собаками до конца… Давай троекратно залаем за наше собачье дело, нашу охоту…

– Промысел!

– Промысел! Разницу чуешь?

– А как же!

– За нашу тайгу – что будем беречь её, охранять…

– Ав-ав-ав!

– В такой денёк да в таком месте – чо не лаять!

– Ав-ав-ав!

– Ав-ав-ав-ав!

– Брат! Перед этой тайгой… Давай пообещаем выполнять наше собачье дело, как выполняли наши отцы и деды… так сказать, прасобаки… Быть верными и бескорыстными.

– Да! – с жаром сказал Рыжик. – И не забывать! Что мы не просто собаки! А то щас много развелось… В городах есть собаковидные, которые живут в благоустроенных, понимаешь, квартирах, едят магазинную курятину, которую делают из кур, которых кто-то за них облаивает! Которых за их хозяев кто-то добывает… А мы не прячемся за спины, понимаешь, мы на переднем краю… Помнишь, Старшой говорил, что у балконных лаек лапа ластой! А у нас комком.

– Да чо ты всё время себя сравниваешь?! Сам будь кем надо! Как Таган! Как, помнишь…

– Помню… Дай скажу!

– Нет, дай я!

– Ну говори!

– Нет, ты говори!

– А чо я хотел?

– Не знаю! Забыл! Ха-ха-ха!

– Давай просто полаем!

– Давай! Ав-ав-ав!

– Да! Дак вот пройдёт год, и ещё много будет ошибок, а они будут! Обязательно будут… И я подумал, когда-то Таган также стоял на этом просторе…

– И я подумал!

– Мы оба подумали! И мы сейчас стоим здесь… Я подумал! Пройдёт год, и на следующую осень мы будем так же здесь стоять… И я хочу, чтобы нам было не стыдно за то…

– Что будет в этом году!

– Да! В таком неизвестном…

– Что сердце аж сжимается от неизвестности, до того всё прекрасно!

– И мы должны всегда помнить, что это наша даль…

– И что у нас лапы комком! – крикнул Рыжик и залился на всю округу.

4. Промысел начался

Потом всё заварилось плотно и ярко, сливаясь в алмазно-сине-рыжее месиво льда, воды и закатов, и не помню, сколь раз надевали на кулёк Рыжиковой морды петлю, сколь раз сдирали обратно против шерсти и сколь раз сбивали мы с курса лодку во время швартовки. Потом добыли оленя, в котором нам понравилось всё, кроме того, что он не стоит под собаками, и про которого Таган сказал: «Ниччо так бычок. Но сохат есть сохат!» А потом вернулись уже по снегу, Старшой вытащил лодку, и промысел начался́. Из приизбушечных событий ярких запомнились два.

Утром в сумерках с той стороны прилетел глухарь и с грохотом взгромоздился на ёлку над избушкой. Мы взлаяли, а Старшой в трусах и калошах вышел и добыл глухаря из «тозовки». Нас дико насмешило всё: и дурак-глухарь, сослепу вломившийся в наше расположение, и Старшой в трусах и с «тозовкой». Хохотали, пока Таган не рявкнул:

– Э, кони, хорош ржать! Вы бы с евонное отпахали в тайге, а потом бы хаха ловили.

Таган разговаривал рублено и резко. И слова будто обранивал. Не в смысле браниться, а в смысле ронять. При таких собеседниках что ни скажи, а дураком будешь. Допустим, Таган обронит:

– На востоке соболь пошёл.

– Правда? – пискнем мы.

– А чо не правда… – буркнет Таган возмущённо-презрительно, да так, что ты виноват по уши, раз не веришь и переспрашиваешь. И басовито с рычи́нкой добавит: – Раньше в это вре-емя здесь по ручью-ю Аян, покойничек, по пять соболей в день загонял… Правда, я грю, тогда и собаки были… Аян рассказывал: дяа Вова, старшовский отец, одних токо щенков до пяти голов на промысел брал. А оставлял одного! – И, видя наши полные смятения глаза, говорил с напором: – Но зато это собаки были… Хрен ли лаять…

Досадливо-разочарованное «А щас…» уже и не требовалось. Хотелось слиться с подстилкой.

Когда Таган заговаривал про деда Вову, у него немедленно появлялось выражение «одного токо»: дед «одного токо омоля по три ванны на замёт брал», «одной токо ки́слицы по сорок ведер сдавал» или «одних токо веников по семьдесят дружек заготавливал». Дру́жка, кто не знает – это пара веников, связанных верёвочкой.

Таган за словом в карман не лез. Если кто-то говорил: «Да брось ты», он рявкал: «Как брось, так и подними», а если не соглашались, мол, «Ну конее-е-ешно», то передразнивал: «Конюшня».

Старшого он уважал, у них были свои долгие отношения, и то, как они общались – полунамёками, в касанье, – отдельного слова стоит. Сидели у костра возле избушки, Старшой помешивал собачье в тазу и что-то говорил негромкое лежащему у ног Тагану, а тот чуть пошевелил хвостом и чуть прижимал уши. А Старшой клал руку на голову Тагану и поглаживал-почёсывал выпуклый шов на собачьем лбу. Ребро жёсткости, как выразился как-то Рыжик. Мы умирали от зависти – привязанный Рыжик аж зевал со скулинкой. Есть такое собачье проскуливание в зевке. Открыть рот, будто для зевка, а дальше зевок растянется то-о-о-онким очень высоким скулежом, и, выходит, скулинка заменяет зевок и вроде должна уже в лай перейти. Ан нет – в зевок и возвращается. Это происходит, когда мы нервничаем. Такое «у-аааааа́»…

Чувствую, что вы сами начнёте зевать со скулинкой… Поэтому, закругляя до поры тему Старшово-Таганской дружбы, скажу, что понимали они друг друга с полуслова, и на развилке лыжни Таган всегда знал, куда пойдёт Старшой, хотя для порядка и оборачивался. А как Старшой смотрел на Тагана в работе! Когда, примчавшись с огромной скоростью, тот с налёту совал нос в соболиные следы, взрезая снег, или свирепо вгрызался в подножие кедрины, так что летели корни, пахнущие грибами и прелью. Этим любовался не только Старшой. Рыжик же просто сглатывал.

Как я говорил, первым событием был глухарь и выход Старшого в трусах, а ко второму плавно перехожу через кутух.

Старшой сделал нам новый двухквартирный кутух – длинную будку из бревёшек с двумя входами и перегородкой – живи не хочу. У каждого своя площадь, но надо знать собак: мы тут же влезли вместе в правый отсек, сначала я, потом Рыжик. А потом в левый – сначала Рыжик, потом я. Рычали, толкались и так и жили то вдвоём, то порозь. Попеременке.

Иногда Рыжик ложился рядом с дверью избушки под навесом, за что Старшой его звал «теплопопым», считая, что Рыжика привлекает тепло из-под двери. Хотя, возможно, ему хотелось оказаться первым, когда Старшой вынесет объеденную грудину глухаря или рыбьи кости. Рыжик належал себе даже преддверную круглую вмятину в грунте, где, свернувшись клубком, то прислушивался к манёврам Старшого в зимовьё, то дремал, а то вдруг начинал, напряжённо вздев морду и натянув углы рта, чесаться и стучать лапой по бревну или косяку. На что Старшой отвечал неизменным: «Кто там? Наши все дома». А когда приоткрывал дверь выпустить жар, то Рыжик вставал и вдвигал в избушку сначала морду, потом шею, а потом и сам вдвигался и стоял, виляя хвостом, долбя им по косяку, на что Старшой говорил: «Избушку срубишь».

Толкаться у двери зимовья́ под навесом мы оба любили и однажды, играя, весело заедаясь и толкаясь, своротили пустой ящик. По нему Рыжик залез на лабазок и взял кусок масла с дощечки, на которой лежал ещё и примёрзший малосольный сиг. Рыжик-то масло схватил, но дощечка упала и грохотнула. Старшой выскочил и всё понял, хотя Рыжика и след простыл. Старшой положил кусок привады на то же место и пододвинул поудобней ящик. На следующий вечер Рыжик лежал-лежал, а потом внезапно и ни слова не говоря сорвался и мелкой самоуглублённой трусцой подтрусил к ящику, встал на него задними лапами и, опершись передними о полку ла́база, аккуратно взял приваду. К ней Старшой привязал крышку от бидона, и та грохнула. Рыжик отпрыгнул и, слыша, как Старшой нашаривает калоши, соскочив с нар, удрал подальше.

Третье событие произошло не у избушки, а в тайге. Был у нас длинный и нелёгкий день, ходили по путику-тупику, возвращаясь своей лыжнёй. Едва Старшой развернулся в сторону избушки, Рыжик учесал домой. В стороне от лыжни Таган облаял глухаря, и мы задержались, а возвращаясь, не доходя до избушки, обнаружили Рыжика попавшим в капкан. Как сейчас помню: второй номер, Старшой ставил их на лису, росомаху и песца, когда тот подходил с тундры.

– Оголодал! – прорычал Старшой. – Полтора кило́метра не дотерпел! Заблюдник…

Когда Старшой попытался освободить брата, тот стал истерически кусаться, и Старшой снял суконную куртку и, накинув ему на морду, освободил лапу.

Это из неприятного. А, конечно, самым главным и долгожданным событием стали наши первые соболя.

Самого первого облаял Таган. Когда мы с братом подбежали, всё вокруг кедры́ было истоптано, и захода соболя я не понял, как и картины вообще. Соболишка попался тайкий (люблю это слово) и никаких признаков жизни не подавал. Движения воздуха были таковы, что запаха зверька я не ощущал. У меня было два выхода: ничего не поняв, залаять вслед за Рыжиком заодно с Таганом, либо не торопиться и разобраться самому. К тому же у меня обострённое чувство чужих заслуг, и мне не хотелось примазываться. Хотя, как выяснилось, одно дело – принципы, другое – чувства. Подошёл Старшой и, чтобы нас затравить, выстрелил рядом с соболем по ветке.

Зрение у собак на третьем месте после нюха и слуха. Но когда я увидел качнувшиеся ветви и перескочившее по ним тёмно-бурое существо мягкого, густого и немыслимо породистого облика и таких великолепно-спокойных, царских и внимательно-гибких движений, что рот мне распёрло комком взрывного лая. Будто там лопнуло что-то… Будто раскрылась дождавшаяся часа капканная пружина. Понимаю неуместность сравнения и использую только для того, чтобы показать разевающую силу этого лая. Его распирающую неизбежность. Дальше к хоровому лаю добавился ещё один звук. Сначала мне показалось, что это придыхание Тагана, межлаевая одышка, или что у него в гортани застряла гнилая мягкая щепка, но потом оказалось, что, несмотря на низовое положение Тагана, звук идёт сверху, будто у самой кедры засорилось смолистое горло. И когда я понял, что это ворчит соболь… я потерял голову. И если первый раз мне взорвало пасть пружиной от «нолёвки», то тут была неистовая «тройка». Добавьте головку с круглыми светлыми ушами, пролившийся наконец режущий запах и это немыслимое шевеление в тяжких и крупных пучках кедровой хвои. И протяжно-пружинный стон отрикошетившей пульки. И отстреленная веточка с тремя кистями хвои, к которой мы с Рыжиком кинулись, как дураки. И наше визгливо-жалостное взлаивание на перепрыгивания соболя, и Рыжик, кинувшийся лапами на ствол и откусивший кусок коры.

Там вверху нечто огромно-таинственное и неистовое царило, некое диковинное существо размером с кедру́, шевелящее хвоей, придыханно ворчащее, замирающее, воющее пулькой, обманно роняющее ветви и настолько вездесущее, что вылетевшая из-под зубов Рыжика кора тоже казалась частью его безумия. И оно ходило ходуном и, когда Старшой особенно неожиданно выстрелил, собралось и выдало нам вытяжку, кристалл, образец, смоляную капь, сгусток тёмной молнии, и Старшой кинулся, чтобы мы с Рыжиком не порвали её пополам и не умерли от разряда. Потом долго и изумрудно умирали соболиные очи, светились диковинно на царском меху – сложнейше-коричневом с переходами, со сказочным переливом в палевость, с намёком на рыжину и затемнением по хребту. С головешечно-чёрными мохнатыми лапами и ярко-оранжевым горлом, поразительно созвучным с острым тревожащим запахом. Мы всё прыгали, пытались ухватить добычу, и Старшой давал нам легонько пожамкать-лизнуть, крепко держа и оставляя меж сжатых кистей оконце соболиного тела – морды, уха. А мы, потрясённые, прихватив и потрепав добычу, фыркали и вновь заливались восторженным лаем.

На другой день счастье подвалило уже именно́е! Я наткнулся на соболя накоротке: он влез на высокую и тонкую листвянку и сидел, изогнувшись и кругло сложившись. Его было отлично видно, на этот раз жёлто-рыжего, освещённого солнцем на фоне синего неба. Когда я всё лизал и пытался судорожно прихватить добытого соболя, Старшой, сдерживая мой пыл, говорил со мной особенно негромко и внимательно. В его «молодец-молодец» звучали настолько серьёзные ноты, что снова забрезжили связи-жердины и снова замутило от ощущения прозрачной и ноющей ваги внутри меня…

Были ещё соболя, скрывшиеся в корнях, которые мы разрывали чёрными от земли мордами, и зубы и розовые дёсны Рыжика в тёмных кусочках мусора, помню вытоптанный дотла снег и длиннющие, уходящие вдаль шнуры корней и как они вспарывали подстилку, когда Старшой их дёргал. Была лежачая, дуплистая, покрытая мхом труба-кедрина, в которой затаился соболь. Таган стоял у выхода, взлаивая и крутя головой, и Старшой вырубал топором дырки, как в дудке, тыкал в них палкой, и мы видели в окнах диковинно-сказочный проползающий мех…

Однажды мы загнали соболя в огромную зеленоватую осину, гладкокожую, с буграми-наплывами вкруг сучков, уже сгнивших и глядящих дуплами. Осина была необыкновенно литая и гулко дуплистая изнутри… Старшой прорубил в комле дыру, открывшуюся кромешно и близко, и запалил бересту. Медленно и пахуче разгорелся огонь, и повалил дым сначала из одного дупла, потом из другого и третьего. Соболь вылез и сначала пополз вниз головой, распластавшись полностью, и, цекотя коготками, спускался рывками-перебежками и свисал хвост, загнувшись на спину. Старшой добыл соболя, и, когда уходили, я жарким ртом куснул снега и оглянулся: гудела тяга в осине, густой белый дым валил из многочисленных дупел в разные стороны и под разными углами, и коренастое дерево напоминало какой-то странный и старинный людской агрегат…

5. Рыжик

Когда узнаёшь, что состоявшийся, знающий дело пёс вдруг ещё и стихи пишет, неловко становится как-то и неустойчиво. Есть образ, к которому ты приладился, с которым понятно и крепко… и вдруг вся собака… откатывается на слабую точку. Личность, привыкшая побеждать, вдруг сознательно становится беззащитной, уязвимой пред белым светом, ушлым на критику. Так и охота спросить: зачем?

Рыжик хоть и не был состоявшейся собакой, но двигался, и поэтому неловкость я испытал ужасную, узнав, что он ещё и пописывает. Вирши совершенно не шли Рыжему и выражали не его суть, а одну, скажем так, идейную ипостась, причём настолько примитивно, если бы их прочёл некто, съевший собаку в поэзии и не знавший Рыжика, то был бы разочарован: образ лирической собаки не имел ничего общего с той собакой, каковой эта собака была в собачьей жизни.

Тем не менее содержание этих… куплетов, иначе их не назовёшь, помогает понять, что роковой тот поступок, на который мой брат столь безрассудно решился, не имел никакой материальной или, скажем так, желудочной подоплёки. Надо полностью не понимать Рыжика, чтобы объяснять случившееся продуктовыми причинами, и я абсолютно уверен, что сама по себе привада как продовольствие не интересовала Рыжика вовсе, а руководила им лишь идея бунта против существующей картины взаимоотношений гражданина и власти и его собственного в ней положения. Поэтому трактовать поступок Рыжика с продовольственных позиций, как это делал Таган, совершенно ошибочно и, я бы сказал, недальновидно.

Чтобы доказать сугубо идейную подоплёку этого бунта, я предлагаю обратиться к поэтическим изысканиям Рыжика, не имеющим отношения к литературе, которые нужны лишь для доказательства моей версии произошедшего. И прошу не воспринимать моё критическое отношение к творчеству брата как повод выставиться более сноровистым в литературном творчестве: я начисто лишён подобных притязаний и выступаю как летописец.

В таёжной жизни бывает: кто-то напоёт, просыпаясь, какую-нибудь глупость, и все повторяют её до самого заката. Поэтому так важно, чтобы день, осень, жизнь начинались с правильной строчки. Так вот, Рыжик частенько бубнил с утра глупейшее словосочетание: «Этот Рыжик, в общем-то, рыжовый…» А я целый день его повторял и чем сильнее ощущал его глупость, тем послушней долдонил.

Что он имел в виду? Какую такую «рыжовость»? А может, не рыжовость, а ржавость? Повторю, Рыжик был, что называется, с идейками и с критической жилкой. Грамотный, по-своему даже начитанный, он имел самостоятельное суждение по каждому почти случаю, да ещё и с пофыркиванием на общепринятое. Имею в виду пофыркивание в общечеловеческим смысле, а не в сугубо собачьем.

По моим наблюдениям, чем грамотней творческая собака рассуждает об искусстве и чем сильнее наращивает читательские ожидания, тем слабее её произведения. Если уподобить душу художника котлу, в котором готовится духовная пища, то, без конца снимая крышку, ты лишь стравливаешь пар и роняешь давление… Это же относится и к строгости подачи – канон на то и канон, чтоб не отвлекаться на форму посуды и собраться на взваре.

И либо Рыжик слишком много рассуждал о законах творчества, либо ошибся с каноном, но всё его стихотворчество свелось к какой-то бесконечной поэме в духе тюремного фольклора с вечным плохим прокурором и несчастным арестантом. В качестве прокурора и мучителя выступал Старшой, купающийся в комфорте, у которого в избушках чуть ли не полированные стены и прочие излишества и, конечно же, «кулинарное питанье и от печки ровное тепло». Причём эти «полированные стены» будто свидетельствуют о некоем буржуазном вкусе, точнее, об отсутствии этого самого вкуса и о тяге к внешнему лоску:

У него в избушках много лака, Там он развалился и храпит, А за дверью бедная собака В кутухе простуженно сопит. У неё дырявая избёнка, Колко смотрят звёзды из щелей, Вместо двери тонкая картонка, И лицо в укусах соболей. Летом были с девушкой в походе, Гнус в пути довольно сильно грыз, Кто-то, вечно правый, встретил нас расправой, И хотелось спрятаться за мыс. Там, где снег в сидячую собаку, Мы идём-та, в общем-то, пешком, Ну а кто-то прёт на снегоходе Да и в общем смотрит бирюком. Мы ползём за ним в снегу по брюхо, Едкий выхлоп лезет нам в носы, Это нам грозит потерей нюха, И вот-вот отвалятся усы.

(Вариант:

К позвонкам давно прилипло брюхо, Лезет выхлоп в ухо, горло, нос, Это нам грозит потерей слуха И на зренье скажется всерьёз.)

С последними куплетами он меня всерьёз мучил, требуя выбрать лучший.

К его поэме подошла бы заключительная строфа:

На восходе рыжем и суровом Из трубы железной вился дым. Этот Рыжик был с утра рыжовым, А к закату сделался седым.

Строчка про звёзды, «колко» глядящие из щелей, мне нравилась, так же как аллитерация «тонкая картонка», хотя и то и другое – красное словцо: никакой картонки не существовало: дверь в кутух была завешена плотной мешковиной. Да и звёзды из щелей не смотрели – бревёшки были отлично подогнаны и проложены мхом. Но строки казались самыми удачными. Так что есть правда?!

Остальное не годилось никуда, особенно гнус, который нас настолько «сильно грыз», что ниоткуда появлялся целый персонаж, некий таинственный и странный «сильногрыз». А меткое выражение «снег в сидячую собаку» Рыжик подслушал у Старшого.

Не смешно, а нелепо и горько всё это, учитывая развязку. И, повторяю, куплеты эти не имеют ничего общего с личностью их автора, который, имея прекрасный слух к чужим успехам и неудачам, обладал полной слепотой по отношению к себе. Впрочем, в этом мы все успеваем.

Видимо, не успев в стихах, он перешёл, так сказать, на прозу, точнее, на публицистику, начав со всем максимализмом разрабатывать теорию Собачьего, которая имела массу позитивного, но искривилась и свелась к окрестностям вопроса. Рыжик разрабатывал не содержанье Собачьего, а «держал границы» – например, занимался составлением словариков «выражений, оскорбляющих собачье достоинство» (собачий холод, собачья жизнь, насобачился, плавать по-собачьи).

Услышав разговор охотников про собачки от стартёра, полез в справочники, а потом изыздевался:

– Слыхал новости? «Собачка – деталь храпового механизма». Это, наверно, когда Старшой храпака дерёт в избушке, а мы на улице зубами стучим!

Придумал словечко «собы», казавшееся ему особо удачным, и оно, дурацкое, вошло и в мой обиход. Удивительно, как бывает. Один придумает что-то в пылу самопоиска, да тут же отгорит и десять раз предаст, а другой всё примет и потихоньку-полегоньку понесёт сквозь всю жизнь, наполнясь по сердце и дивясь как дару. Так и у меня вышло, когда я, глядя на окружающих и расспрашивая о прошлом, осознал нашу собачью особость, те главные качества, на которых веками зиждилась негордая наша порода. Они просты, как всё исконное. Это три камня: верность, способность к бескорыстному служению и непамятозлобие.

В Рыжиковых же собах ничего, кроме того, что мы особенные, не было, и дальше деклараций и щенячьей игры в слова не пошло: Рыжик впал в свою даже ересь. Слово «особенность» у него означало количество собак у охотника. «Индекс особенности промысловиков Балахчанского района к концу девятнадцатого века колебался в пределах двух-трёх особей на русского охотника и пяти-шести на енисейского ясачного остяка и тунгуса…» Особь, пособие, соблазн, собутыльник – всё Рыжик трактовал и переизобретал. Подсобка – небольшая молодая собака. Соблюдение – облюдение собак, то есть приобретения ими человеческих качеств. Подсобник – коврик. Вершиной были перлы вроде междоусобицы, означавшей пространство меж собачьих усов.

– А как же соболь? – спросил я.

– Ххе, – сказал Рыжик и стал тянуть время: – Нну как же, как же… э-э-э… Пр-с-сь, – вдруг догадался брат и продолжил очень солидно: – Ну как же? Со. Боль. Собачья боль. Ну… вечная обида на несправедливость… Вроде как ты нашёл, догнал, облаял, а припёрся Старшой, добыл-подобрал, пинкаря наподдал и в свою котомку бросил. Это как в кино оператор, отснял – и до связи. А все хрящики режиссёру. От так от! Да…

И вдруг открыл:

– Ты понимаешь, мы операторы! Операторы скаковой… Меховой… Не! Во: нюхово́й погони. Операторы нюховой погони! Х-хе! Звучит? Хватит нам дедовским строем жить! Надо в лапу с эпохой! Собь наша держится за любовь к миру и любовь к самому себе! Даль – ни больше ни меньше!

– Какая даль?

– Владимир Даль, тундрятина!

Уже стояла середина ноября, всё глубел снег, и мы уже не могли догнать соболя. Снег это треножил и изводил, наводя на мысль, что самое интересное позади. Это не означало, что надо обязательно плестись за Старшим: по старой лыжне ещё можно было убежать вперёд, но шаг в сторону – и уже прыжки и язык на плече. День сжался, ночи подступали всё морознее, и мы лежали в кутухах, укрыв хвостами носы, так что на бровях к утру козырьком серебрел куржак – росомаший вид. Выбегая из кутуха, Рыжик то и дело поджимал ногу и заскуливал. Приходили поздно, не в силах догнать соболя, за которым брели, пока хватало сил. Таган такой ерундой не занимался, чётко знал и снег, и свои силы и гонял только парны́е (свежие) следы на самом коротке и шагом. Мы же убегали и приходили в темноте, чаще так и не догнав соболя, а если догоняли, то лаяли часов до трёх-четырёх ночи, сокрушаясь, почему не скрипит на лыжах Старшой. Нам в голову не приходило, что он не в состоянии столько отмахать по тайге. Вскоре снег и вовсе оглубел. Самое обидное, что соболь это понимал, наглел и, бывало, прыгал с кедры́ и убегал по снегу, зная, что его не догнать. Работа всё больше сводилась к тупому бредению за Старшим и попыткам нескольких натужных прыжков в сторону и обратно.

Был ещё урок, который добавил раздражения Рыжему. Учил он знанию одного из важных законов собачьей жизни. Я бы его назвал «законом притяжения избушек». Как-то раз мы уходили в хребтовую избушку на малый круг. Уход с зимовья́ – целое дело, Старшой кучу всего убирал, проверял, выливал воду из вёдер, убирал лестницу от большого ла́база. На полдороги к Хаканачам Рыжик погнал след соболя, который вывел его в обратную сторону. След был старый, Рыжик бродил-бродил, потом выбежал на нашу дорогу и вместо того, чтобы догонять, вернулся на базу и сидел там три дня, пока мы не пришли. Притяжение избушки вернуло его с полпути и не пускало на наши розыски. Таган сказал, что его «столь раз ловило» и что меня «ишо не раз поймат».

Рыжик особенно переживал и страшно обиделся, что его «забыли». Снег подваливал. Брату всё сильнее хотелось действия, чего-то острого, интересного, и, как натура нетерпеливая и впечатлительная, он маялся, и всё чаще проявлялась эта нервная скулинка в зевке. Раздражало всё: «Он перестанет валить-то (про снег. – Прим. Серого)? Честно говоря, остопуэбло. Таган ещё этот. Бе-бе-бе… Задутый в хлам. Сам от себя тащится».

Но больше всего доставалось Старшому:

– Меня, например, возмущают некоторые вещи. Как он всё время повторяет одни и те же шуточки. «Избушку срубишь». Или: «Наши все дома». Я Тагана специально спрашивал – он говорит, тот уже много лет это прогоняет. Меня, например, просто раздражает, как он снегоход заведёт и стоит, стоит рядом… Особенно в мороз он эту тягучку тянет, дымина, давно ехать, а он всё стоит. Себя и нас травит. Или как торчит над душой, когда мы едим: «Ешь, ешь, крупу подбирай, одну рыбу и я могу».

Я пожимал плечами. Мне не приходило в голову раздражаться. Как есть, так и есть. Не то что я такой послушный, покорный. Нет. Просто так устроен. Себя хватает. Да и спокойней.

– Да ты какой-то равнодушный… – с горечью говорил Рыжик и пытался развеселиться зубоскальством.

Читающий всё, от рваных упаковок и инструкций до философских трудов, он придумал свой способ подшуивать над Старшим. Поскольку наша жизнь очень сильно завязана на Старшого, то привычен вопрос: «Где Старшой?» Допустим, Старшой ладит переправу. «Где Старшой?» – «Диодный мост через ручей намораживает». Или: «Где Старшой?» – «На лабаз иерархическую лестницу ремонтирует». Или: «Генератор идей дёргает». – «Ха-ха-ха». При всей глупости выражения привились, и лестницу мы так и звали «Ерархической», а мост «Диодным». «Хе-хе, Диодный промыло!» Шуточки не спасали, и раздражение в конце концов привело к тому, что Рыжик предложил мне совершить поступок, который… В общем, всё по порядку.

– Я не знаю, чо ты страдаешь, – сказал как-то ночью в кутухе Рыжик. Сказал негромко и подавая, что я́, а не он, извёлся. – Я всё продумал. Токо идти на тупик надо, где меньше попадает, где вообще может зря провисеть. Он нам ещё спасибо скажет: «Всё равно кукши с кукарами[7] склюют. А тут хоть вас накормил. Сёдни поздно пришли, сварить не успел. Устряпался с этим снегом. Валит и валит, – говорил Рыжик со старшовскими интонациями, – молодцы, чо скажешь. Сами о себе позаботились, не всё батьке за вами сопли вытирать». Хе-хе.

Я даже рассмеялся, а удовлетворённый эффектом Рыжик сменил тон на серьёзно-штабной:

– Смотри. У него на тупике шестьдесят ловушек. Допустим, полста капканов и десять кулёмок. Кулёмки, хрен с ним, не берём, там привада вы́соко, не дотянемся. Только время потеряем. Тем более полста капканов – это во, – он провёл лапой по горлу, – по двадцать пять кусочков на рыло. Куда с добром? Ну чо? – подвёл он торжествующе-гордо: – Делаем?

– Рыжак, ты чо, сдурел? Ты чо, не понял ничего? Это труба. Нельзя. Он тебя всяко разно вычислит.

– В смы́сле – «меня?» А ты чо, типа сам по себе? Ты такой честный? А я, значит, плохой.

– Да нельзя этого делать!

– Да тебе кто сказал-то такое? Чо за туземные правила? Ещё про обязанности скажи! Я, например, себя совершенно не чувствую… обязанным ему… Во-первых, он, смотри, в тепле, а мы в будках. Во-вторых, как о́н питается и как мы́? Ты думаешь нормально: до ночи не жрамши бегать, а потом брюхо набивать так, что пошевелиться не можешь? Бочка и бочка. Смотреть дико… И всё одно и то же, каша и рыба, каша и рыба… – говорил он с напором. – Ты вообще в курсе, какой рацион должен у собак быть? Ну вот то-то! А он-то о себе на забыва-а-ает! – проницательно протянул Рыжик. – То рожки, то макарошки! Все эти соуса́, кетчупа́! Гречка, сечка, рис, пшёнка, манка, овсянка! Да! Эта ещё… как её? Ну как? – раздражённо забил хвостом. – Полтавка? Да нет! Перловка! Ну.

– Горох ещё.

– Ну, горох. Фасоль ещё. А картошечка! С сальцем! Тьфу! Лук только зря он везде пихает. – Рыжик совсем раздражился. – А тут таз этот грызёшь-выгрызаешь…

Бывало, остатки каши замерзали в тазу, и мы их грызли, пытаясь добраться до труднокусаемой области, где донце соединяется с бортиком. И так и глядела оттуда мёрзлая каша со следами зубов…

– А соболей этих как он нас жрать приучал! – не унимался Рыжик. – Меня первый раз чуть не вывернуло. Такой духан у них… Бэ-э-э-э… А ещё по рации… – Рыжик заговорил, с грубой манерностью растягивая слова, – ещё с таким довольством рассказывал: «Нее… – Он снова стал очень похоже изображать Старшого. – Я своих приучэ-эю… Сначала морду воротят. А морозцы придэ-эвят, как миленькие хряпать будут… хе-хе… Ни хрена… Голод не тётка…»

И он ещё добрал раздражения:

– А теперь прикинь, сколь он километров за день проходит, а сколь мы? Я в книге читал: «Промысловая собака пробегает в день расстояние, в десять раз превышающее дневной переход охотника!» О как – в десять раз! Это не хрен собачий!

– За базаром следи!

– Да чо ты мне тут! Надоело всё! Ложь эта бесконечная… Собачье-несобачье… А главное, ему навалить на наши заботы! И ты хорош: «Наше, Собачье!» А сам за что стоишь? Помнишь, как мы клялись-стояли над скалами! Ты говорил – верность! Пусть они как хотят там! Чо хотят! А мы как пятьсот лет в той же шкуре бегали, так и бегаем! – Рыжик сменил тон на предупреждающий: – А снег оглубеет – мы вообще поплывём! Только уши одни останутся. А он на снегоход – и алга! А от него вонища сам знаешь какая? Погоде-е-е, – завёл он умудрённо. – Я на тебя посмотрю, когда настоящие морозы придавят! Кто нам тогда за вредность доплатит? Так что нечего тут в благородство играть… Доигрались, что нас скоро на хасок поменяют. Видал вон, Коршунята чо творят!

– Ну, – согласился я, – последнее время он наше Собачье ни в грош не ставит, с Коршунятами тут миндальничал.

Коршунятами звали наших соседей по участку, из тех, про которых говорят «палец в рот не клади». Они пытались заработать на всём и строили планы купли иностранных собак для катания богатых туристов. Кличка Коршунята – производное от фамилии Коршуновы. Не люблю говорящих фамилий, но тут бессилен. Так что извиняйте.

– Дак про то и толк! – с жаром подхватил Рыжик. – И не то что не ставит – а просто попирает. Просто па-пи-рает, – сказал он совсем по-тагановски. – И, кстати, вот Николь, она молодец… Она говорит… Ну чо ты морщишься? – наморщился на меня Рыжик и почесался, застучав по будке.

– Наши все дома! – сказал я, и мы захохотали.

– Хорош ржать, жеребятня! – рыкнул Таган.

– Да всё. Всё, дя, – сказал Рыжик и тихо добавил, покачав головой: – Ещё один. Задрали… – И продолжил обычным голосом: – Дак вот Николь… Да ты чо опять?

– Да имя чо попалошное… – сказал я, щадя Рыжика и переводя неприязнь к манерной сучке на её имя.

– Нормальное имя. А чо? Лучше, как у вас: Соболь и Пулька?! Припупеть как оригинально! Дак она грит: вот в городе, да? Там территория с фигову душу, у нас участок в десять раз больше. У них там ни леса не растёт, ни мяса не водится, ни рыбы, ничего, а живут распрекрасно! А тут вечная попа в мыле и каша мёрзлая раз в сутки.

Рыжик вдруг заговорил с примирительно-справедливой интонацией:

– Причём я не предлагаю брать путик, где попадает. Берём самый пустой. Где соболь раз в пять лет забредёт, да и то сдуру. Заморыш какой-нибудь. Всё равно пропадёт привада. А это его труд, между прочим. И наш. Ты поди этого глухаря найди, облай, потом добудь, обработай. На кусочки поруби. Проволочки к ним привяжи. Ни хрена себе! И всё этим тварюгам. Кедровкам этим, кукшам… Не выношу, как они орут. Дятлы эти… Долбят сидят! По башке себе долби. Ду-пло-гнёзд-ник… – презрительно обратился Рыжик к воображаемому дятлу. Он всё больше набирался мощной тагановской интонации. – Ага. А привада через месяц выбыгает[8] – и с неё толку нуль. Всё равно её обновлять наа. Он нам ещё спасибо скажет. Мы, так сказать… обеспечим своевременное обновление приманки, что положительно скажется на результатах промысла. Не-е… – И он оглянулся, будто обращался уже не ко мне, а к какой-то пространной и заинтересованной аудитории: – Я считаю, тут надо чётко. Или – или. Так что думай. А то вечно будешь… х-хе… на подлайке… По попе лопаткой получать. А он твоих соболей будет на аукцион толкать… А ты мёрзлую сечку грызть… Или… полтавку… И зубьями клацать… – И добавил с грозным холодком: – Так чо? Со мной или как?

– Не, Рыж. Я не то что «или как». Я против. И тебе скажу: не ходи никуда. Беда будет.

– О-о-о, понятно, – потянул он презрительно. – Я думал, ты правда брат. А ты так… Временный напарник. Я думал, вместе, значит вместе. На хрен ты тогда все эти сопли разводил над скалами? – И вдруг сказал резко и собранно: – Ладно. Разберусь. – И добавил, вставая: – Кашку жуйте. Счастливо оставаться. Да, и надеюсь, ты Тагану не станешь передавать наш разговор.

– Чо, сдурел? Да. Ты в курсе, что там есть капканы с очепами – вздёрнет так, что лапу вывернет из сустава? И в мороз нельзя. Влетишь – и хана лапе.

– Да ба-рось ты, – развязно парировал Рыжик, демонстративно отдаляясь от меня. – Такие дела красе-ево надо делать. При звёздах. На бодряке. Я вообще шлячу не люблю. Когда сырость, снежина этот. Не моё. У меня в снег вялость. Неохота ниччо. А когда вызвездит с ночи! Это да. Мне Таган рассказывал, есть какой-то Ткач у них, дак тот только ночью работает, с фонарём. Грит, расстояния короче. Вообще мужик! У него литовка в каждой избушке, и он, представь, с осени собакам сено косит на подстилку. Они у него в отличных условиях, ну, и отдача – сам понимаешь! А наш чо? Только орёт и шестом лупит. А раньше, Таган говорит, – исторически завёл Рыжик, – у бати его, дяди Вовы, кутухи были в угол рубленые… И кастрюли с полбочки. Понял? И одной рыбой кормил. По пятьсот центнер одного токо налима заготавливал! Дак у него и собаки как глобусы были… Этот пришёл, всю… инфраструктуру свернул на хрен!

– Как глобусы! Такие же синие, что ль? Ой не могу! Надо было тебя Глобусом назвать! А не Рыжиком! Глобус, ко мне! Опеть падла, отъёлся!

Он было улыбнулся, но тут же улыбку свернул и продолжил:

– Да-а-а, не ожидал я от тебя, Серый… такого поворота… Не о-жи-дал… Ты меня знаешь. Мне-то вгордяк с тобой работать… А ты вон как. Ну ладно. Только потом не надо… примазываться… к чужим достижениям.

Рыжик вылез, побегал и, хватанув снегу, вернулся в кутух:

– Удивляюсь на тебя. Не хочешь по капканам, а сам в капкане. Сидишь и боишься вырваться. Ты разуй мозги-то. Я щас тебе открытие сделаю. Хочешь? Ну слушай. С капканами. Можно. Спокойно работать! Я, например, сразу понял. Просто не надо на них нас-ту-пать. Всё. Не наступай на железо. Спокойно, главное. Подошёл. Онюхал-осмотрел. И ставишь лапу. Там места валом. Это соболь дурак, ему пофиг. Не понимает железа. А мы-то собаки! Запомни: от железа фон холода идёт! Всё. – Рыжик задумался, помолчал и продолжил философски: – Не знаю… Какая-то в вас несвобода, что ли… Таган, помнишь, рассказывал, что здесь раньше капканы на земле ставили. И мыши жрали пушнину не-щад-но. Потом с Саян, с Каратуза приехал какой-то Крюков ли, Хрюков, хе-хе… и стал на жердушки ставить – и всё. И все начали жердушки лепить. А чо раньше-то? Где мозги были? Сидели соболей штопали, глаза ломали при лампах. Керосиновых. Я вообще в шоке.

– Да чо ты мне тут про Каратуз? Я те про то, что приваду трогать нельзя! Ты чо такой!

– Да кто сказал-то, что нельзя? Старшой, что ли, этот преподобный? Он кто такой-то?

– Он Старшой.

– Да ладно тебе, – презрительно-успокоенно сказал Рыжик и, протяжно зевнув со скулинкой, закруглил разговор: – Отбива-а-аться надо.

Хотя с Рыжим я говорил решительно, внутри всё рвалось. Я то собирался идти с ним на преступление, обосновывая тем, что при мне он не влетит, то почти соглашался с его правдой, а то не соглашался, но выбирал братскую дружбу без всякой правды и обоснований. За ночь Рыжикова правда вытекала из меня, и я понимал, что так делать нельзя, и переживал, что почти предал Старшого с Таганом. И гадал, как и дружбу не обидеть, и не участвовать. Даже подумал пообещать, а потом сказать, что лапа заболела. И хотел, чтоб всё как-нибудь сделалось: чтоб Старшой решил заменить накроху, велел нам старую съесть, и мы бы пошли. Гаже не было состояния: я брата любил.

Однажды мы с Рыжим притащились особенно поздно – Старшой с Таганом давно вернулись в избушку. Мы, бредя сзади, наткнулись на след, поковыляли по нему и, найдя соболя в корнях, много часов пролаяли. Днём было тепло, а к ночи стало на глазах подмораживать. Рваные тучи понеслись с северо-запада, открыли закатное небо, и гнутые ветви кедров на его фоне казались особенно чёрными и пучкастыми, а прозрачно-огненные просветы пятнистыми от кедровых кистей.

Мокрая шерсть мгновенно бралась панцирем. Пришли во льду, с ледышками меж подушек. У меня кровил, болтался коготь – я его отодрал, когда рыл соболя в корнях и камнях и не заметил в азарте, в трудовом упоении… В ощущении своих окрепших лап, наросшей на подушках кожи, толстой и тугой… В восторге от сочетания несовместимого – снега и угластых камней, горной грозной породы, обрывков мха и богатейшего терпкого запаха: земли, корней и плесени… И всё крутилась, поглощала мысль: что жизнь сырьём берём! И всё стояла перед глазами освещённая закатом сопка с сахарно-розовым от кухты лесом, белая бугристая плешина на склоне – каменные россыпи в чехле снега, и ворчание соболя… И как выкатились на затвердевшую лыжню и бежали, толкаясь и кусаясь.

Старшой обрадованно выскочил: на ворчанье ли Тагана, которого запустил в избушку, или на грохот пустого Таганьего таза, из которого Рыжик бросился выгрызать остатки каши. Старшой громко и радостно выговаривал: «Где шарились, а? Ах вы, собаки! Ах вы, морды!» – и вынес таз с кормом, который давно остыл и ждал в избушке. Накормив, Старшой в виде праздника запустил нас избушку. Мы мгновенно забрались под нары, где Рыжик начал сопеть, чихать и чесаться, колотить лапой, и Старшой сказал:

– Кто там? Наши все дома!

Никогда не забуду. Тихий бледный свет ночника. На коврике в ногах Старшого – Таган. Старшой с ним разговаривает и почти советуется, а тот лишь едва прижимает уши и хвостом даже не шевелит, а обозначает готовность.

Таган лежал на полу, но его подстилка, старый детский матрасик, казался каким-то троном. Тихо подпевала печка-экономка, верещала убавленная радиостанция, которую Старшой слушал вполуха, и такой покой стоял в полуосвещённой избушке, что на всю жизнь заворожил образом счастья.

Старшой глянул на будильник и добавил рации громкости. Там что-то нудно пикало, да далёким фоном шли сразу несколько разговоров.

– Хорого́чи! Хорогочи Скальному! – вдруг неожиданно близко заговорил голос, искажённый до режуще-комариного.

Старшой покрутил тембр и из писклявого обратил в неузнаваемо загустевший, вязнущий и одновременно гудящий, будто Скальный говорил в дупло, а потом вернул к среднеестественному.

– На связи, Скальный! Там Курумкан не вылазил?

– Да нет пока…

– Ясно. – Старшому самому так нравилась тишина и редкое наше единение, что говорить особо не хотелось, но он поддержал разговор: – Ну что? Как делишки? Пробегает соболёк?

– Да пробегать-то пробегает, а ко́бель меня новый замучил. – Скальному было охота, чтоб расспросили, и не торопился всё выкладывать.

– Чо такое?

– Да чо-чо? Соболей мёрзлых в капкане портить повадился! Задолбался.

– Отметель как следует этим соболем по сусалу.

– Да метелил. Первый раз такой соболь ещё попался, котяра, треттий цвет, здор-ровый. Так отходил! Потом этого соболя полночи штопал, глаза сломал. На следующий день ещё пять штук… Подбежит, пожамкает и, главное, удирает тут же! Как понимает.

– Да всё они понимают! – с возмущением сказал Старшой. – А рабочий хоть кобель?

– Ну как? Молодой… Шибких достижений нет… В пяту[9] тут погнал.

– Н-да… Как бы убирать не пришлось. Это бесполезно. Только нервы трепать будет…

– Но. Я и сам думаю. Жалко, конечно… Но с такой охотой – не знай…

Тут вмешался совсем близкий голос:

– Хорогочи! Хорогочи Курумкану, приё-ём!

– Отвечаю, Курумкан! Обожди, Скальный. На связи! На связи, Курумкан, как понимашь меня?

– Да нормально. Нормально идёшь. Ты это… Чо, когда подъедешь?

– Подъеду-подъеду, только послезавтра. Как понял меня?

– Понял, понял, Хорогочи!

– Добро. Мне с работой две избушки пройти надо. Продержишься?

– Ну понял, понял. Продержусь. Куда деваться! Я думал, завтра. Ладно. У тебя это… лебёдка есть? Да. И пила?

– Есть, есть, Курумкан! Верёвки есть. Сколь там кило́метров до места?

– Восемь! Восемь примерно!

– Понял, восемь!

– Там, я боюсь, шуги бы не натолкало, сверху открыто всё. Там горы. Она шиверо́й сплошной течёт! – сказал он про реку.

– Ладно, ладно. Не кипишись. Вытащим.

– Хорошо ещё рация здесь старая. А батарею! Батарею вёз сюда! Тоже там. Не знаю, будет работать – нет. Она, правда, в мешке. Закрытое всё. Может, не промокла. Ладно, давай, питание садится. До связи!

– До встречи уже!

– Давай аккуратно там! Я, короче, рацию не выключаю, пусть на приём пашет. Вы меня не орите.

– Ты это, Курумкан! – вмешался Скальный. – Ты выше дыры возьми доски, на ребро поставь и наморозь там, ведром прямо лей, лей… Проколеет – потом чёрта вытащите!

– Да ково доски! – вмешался мужик с позывным Сто-Второй. – Ты чо, не понял, Скальный? Он же пилу тоже утопил. Ты это… Курумкан! Ты сходи туда завтра и просто жердей, просто жердей накидай, – кричал Сто-Второй, – на под-вид опалубки и намораживай! Всё равно тебе делать не хрен, пока Вовка едет, хе-хе. Хорогочи, а руль-то хоть торчит?

– Да какой руль? Полностью ушёл. Там метра два. Ещё с нартой.

– Да… а мы прошлой весной… «армейца» утопили в пропарине, на гусей ездили… В навигатор забили место. Всё. Нашли. Зацепили, а Енисей возьми и пойди! Так и волокли, пока не остановился… Метров сто, наверное. Как раз на яме. Ещё самолов чей-то подцепили.

– На яме говоришь? – откуда-то издали заскрипел мужик с позывным Горелый. – А слышь, туда пока тащили, стерлядок, случаем, не набилось под капот?

Таган только хрюкнул и покачал головой.

– Ладно, мужики, до связи. Ехать завтра. – Старшой решительно выключил радиостанцию. – Щас пойдёте собирать… Да, Тагаш?

И ещё сосредоточенно полежал, а потом подкинул в печку и… сказать «выгнал» не поворачивается язык: попросил нас из избушки. Рыжик не хотел вылезать из-под нар. Я до сих пор не понимаю, было ли это простое нежелание идти на холод или он по правде что-то предчувствовал.

Обычно мы хорошо слышали с улицы, как Старшой растопляет печку: стаскивает дверцу-крышку, пихает поленья, ударяя в гулкое нутро печки, и даже запах поджигаемой берёсты доносился до наших носов. Потом открывалась дверь, и раздавался весёлый окрик: «Мужики, как ночевали?»

Ночью настолько крепко и алмазно звездануло, что я зарылся в сено и свернулся в такой тугой калач, укрыв нос хвостом, что проспал и звук печи, и запах берёсты, и проснулся от окрика: «Где Рыжа́к?»

Утро было седым и морозным. Напротив избушки серёдка реки не стояла, и там трепетно-живо текла ребристая чёрно-синяя струя. Пар белым пластом висел до поворота. Скалы, кубически расчерченные трещинами, были как-то особенно пятнисто и грозно покрыты инеем. А голые лиственницы стояли меловыми, и их выгнутые ветви казались толстыми от куржака. Я выскочил на берег. Таган сидел на льду и замерше смотрел вдаль. Рыжика не было.

На лице Старшого стоял сумрак жесточайшей досады. Он долго орал Рыжика со всех возможных точек, несколько раз стрельнул из карабина. Взбудораженный и вдохновленный предстоящей встречей с Курумканом, своей спасательной ролью, Старшой был настолько возмущён поступком Рыжика, что слова «просто гад», «вредитель» и «паразит» казались уменьшительно-ласкательными обращениями.

Потом он сказал «Да и хрен с тобой» и «Пошёл ты», не буду, мол, даже прислушиваться и оглядываться, но прислушивался и оглядывался весь будущий день. Старшой завёл снегоход и, пока тот грелся, плотно укрытый брезентом, крепко увязал нарту, и мы, наэлектризованные предстоящей дорогой, заметались, в какую сторону бежать, потому что база стояла в целом пауке направлений. Старшой съехал на берег и помчался краем, льдом, косо повисшим на берегу, когда вода упала. Он нёсся в плотном бело-голубом облаке, и мы заходились за ним в неистовом скаче, а потом по извилистой, пропиленной по густой тайге дороге поднялись на гору. Там Старшой остановился у длинной кулёмки и долго слушал, сняв шапку и вытянув напряжённо шею. Слушал пристально, скусывая сосульки с усов, и капли снежной пыли таяли на красном лице.

И потом, останавливаясь у капканов, так же чутко прислушивался. Но не доносилось ни далёкого лая, ни скулежа «подождите, бегу!». Только, остывая, щёлкало что-то в снегоходе, да шипела, капая на раскалённое железо, влага талого снега… И так разлётно нёслось просторное крэканье кедровки, что, казалось, она где-то далеко-далеко, хотя была совсем рядом. На острой, укутанной в кухту ёлке сидел шарик с клювом – поражающе маленький по сравнению с эховым обобщающе-таёжным криком…

Были старые следы, соболь не спешил бегать по морозу и, видно, лежал. Попала пара штук. В обед приехали в избушку, подросшую метровым снегом на крыше. Будто довозведённая, она выглядела монументально. Старшой затопил печку, попил чаю и пошёл по береговой дороге. Возвращаясь, он надеялся, что Рыжик встретит у избушки. Рыжика не было. Сторона, с которой мы пришли, наша дорога, выглядела особенно мёртвой, молчащей.

На следующий день к обеду мы добрались до Верхней и оттуда двинулись в сторону Курумкана. Ближе к его зимовью навалились будоражащие запахи, с отвычки особенно диковинно-чужие: собак, дыма, корма, всего того, что так остро и едко говорит о жильё.

Собаки Курумкана были привязаны. Курумкан выскочил в клетчатой рубахе – распаренный, лохмато-бородатый. Из двери, прозрачно и клубисто, валил плавленый воздух. Старшой стоял, грозно заснеженный, белобородый и нещадно воняющий выхлопом. Нас тут же привязали, чтоб не задирались. У Курумкана была жемчужная со светлыми глазами сучка и лохматый кобель – серый с рыхлой чёрной остью.

С вечера Старшой с Курумканом напилили досок, утром поехали к снегоходу. Своих собак Курумкан не взял.

Застывшая ломанина треугольников на месте, где ушёл снегоход, была в бархатном куржаке. Доски твёрдо бумкнулись на лёд, скользя и разъезжаясь. Курумкан попробовал топориком, как нарос лёд, отскочившая от удара ледышка поехала по льду, и я не удержался и бросился догонять. Старшой пилил лёд, и из реза бурлила вода с пузырями, зелено заливая заиндевелый лёд со следами аварии. Хорошо, что снегоход уходил постепенно и Курумкан успел выбраться.

Мне, если честно, не очень интересна вся эта возня с железками, которые Старшой с товарищами без конца топят, достают и снова топят, все эти таскания то лодки снегоходом, то снегохода в лодке и чувствование ими себя необыкновенно при деле, а тебя – нахлебником. У Курумкана, например, непроходимые пороги, целое ущелье километров десять. До порогов осенью доехал и упёрся. Но не на того напали: за порогами он сделал вторую лодку-деревяшку и там на ней бороздит. Заезжает весной по насту с племяшом на двух снегоходах, один оставляет в гараже, а на другом они выезжают. Какая-то вечная «волк – коза – капуста».

В общем, выпилили майну. Старшой срубил берёзовый дрын с крепким сучком и, пока отёсывал, умудрялся рассуждать, как он любит берёзу, хотя все её «держат не за таёжную» и признают кедру́ и листвяк. Топорик стеклянно отскакивал от мёрзлого дерева, но Старшой терпеливо обрубал сучочки, которые и не особо мешали. Он, громко дыша, говорил, как любит, «эх, свалить берёзку и переколоть по морозцу», и что обязательно по приезде так и сделает. Сучок на толстом конце он оставил – это был крючок.

Если приблизиться к воде вплотную, белый снегоход прекрасно проглядывал в струистой толще.

– Да ты где есть-то?! – шарил Старшой в майне, подёргивая дрын.

Берёзина, только ещё скользкая, как кость, в воде стала мокрая, тёплая и будто мягкая. Наконец нащупали бампер и приподняли снегоход – в прозрачнейшей голубовато-зелёной воде он ярко, в бирюзу, светился белым капотом и был будто увеличенным. Вода неслась стремительно и неровно, и белый капот дробился, дрожал… Приподняли и зацепили кошкой (до чего меня смешит это название, совершенно глупое: кошка никогда не полезет на верёвке под воду!).

Врубили в лёд крепкую вагу, к ней подцепили лебёдку и подвели доски под снегоход. Их давило течением, и одному надо было держать. Взяли снегоход крюком за бампер и потащили. Несмотря на мою нелюбовь к таким упражнениям, удивительно ладно у них получалось и красиво. Вытащили и снегоход, и сани с грузом, обильно отекающим и тут же берущимся корочкой… В багажнике снегохода оказалась фляжка, и мужиков это страшно насмешило. Открыли капот, что-то выкручивали, потом перевернули снегоход вверх ногами, и лилась вода. Развязали груз, поставили снегоход в сани. Поехали. В избушке сняли мотор и ещё какую-то коробку. К обеду следующего дня утопший снегоход уже работал, сияя фарой и увешивая сенки синими нитями.

Вечером Старшой с Курумканом гуляли. То сидели в избушке, громко базланя, то вываливали, продолжая разговор, моментально менявший направление, как только перед их глазами оказывались снегоход, собака, лыжи или чьё-то ружьё. Один моментально спрашивал: «Ну как тебе твой снегоход (собака, лыжи, ружьё)?» – и начинал рассказывать, какой отличный снегоход (собака, лыжи, ружьё) у него самого, причём с полным осмотром, показом и приглашением испытать. До испытания нас, конечно, не доходило, но в один из выходов нас зачем-то отпустили. Хотя до этого категорически посадили на привязки, на что была потрачена уйма времени и слов, куда кого сажать. Насидевшись, мы для начала сорвались и пробегались, а по возврату началось то, чего опасались Старшой с Курумканом. Нам с Пулькой делить было нечего, наоборот, нашлась масса общих тем, а вот Таган с Соболем устроили стратегический кризис. Рыча небывало грозно и вздыбив загривки, они минут десять деревянно ходили друг перед другом. С дрожью и замедленной протяжкой в движениях. Никому не хотелось быть покусанным, но Соболь обязан был показать, кто хозяин, а Таган – кто воин. В общем, обошлось. Но кое за кого было стыдно. Старшой при Курумкане разговаривал с нами показательно грубо, в духе: «А ну нельзя смотре-е-еть, кому сказал нельзя-я! Тебе строгаю, ага!», а выходя в одиночку, слюняво и льстиво к нам примазывался.

Таган отворачивался, а когда Старшой с Курумканом удалились в избушку с чировой[10] строганиной на дощечке, Таган фыркнул, а Соболь сказал:

– Да расслабься. У моего такая же ерунда. Чуть попадёт за кадык – и пошло. То мил, то дебил… Терпеть не могу… Ещё запашина этот… Брррр…

Утром разъехались. Старшой, мрачнея, прогнал через две избушки ходом. У базы скатились на реку вслед за Старшим и, погонявшись за норкой, так и бежали тем берегом, пока не оказались напротив избушки, отрезанные полыньёй. Заостряю на этом внимание, чтобы подчеркнуть противоречивость нашего нрава: в самый трагический миг беспокойства за Рыжика мы развлекались с норкой, а потом прозевали полынью. Усевшись на льду и слыша, как Старшой затопляет печку, возится с санями и гремит нашими тазами, мы взорали жалобно и честно, доказывая, что есть вещи, которые даже самые знающие собаки вроде Тагана не понимают. Это касается вообще пространственной геометрии: куда огибать, где что зацепится, куда отыграет, заломит и прочее.

Старшой вышел-поговорил с нами, долго махал руками, показывая, куда обегать, а мы виляли хвостами и не могли понять, зачем нас гонят обратно на Курумкан, раз мы домой хотим. Собаку невозможно прогнать или заставить что-то обойти, будучи от неё на расстоянии, хотя накоротке мы понимаем всё. Много противоречий в Собачьем мире. Но главное, не противоречья искать, а Собачье любить.

Старшой это знал и поехал за нами, терпеливо выгоняя полверсты полыньи туда-обратно. Когда приближался, мы только виляли хвостами, а когда подъехал и развернулся, весело вскочили и побежали.

Не считая свежих старшовских разворотов, у базы всё было мертво и присыпано тонкой синей пудрой, только клесты набегали возле чайной заварки. Особенно безжизненно выглядел кутух Рыжика с ошейником на гвоздике и цепочкой. Когда прогрелась избушка, Старшой вдруг сел на снегоход и рванул по путику. Мы с Таганом переглянулись. Мороз, будь здоров какое расстояние, отпаханное без передыха и ещё полынья эта: команды нет, и можно остаться. Потом я не выдержал, больно тревожно было на душе, и побежал следом. А перед тем как побежать, оглянулся: тяжёлым взглядом смотрел на меня Таган. Уже подходил к концу тупиковый путик, тот самый, который, по мнению Рыжика, плохо «кормил», как вдруг раздался выстрел и краткий взвизг. Меня на мгновение замутило, и подкосились лапы. Потом навстречу пронёсся, ослепив фарой, Старшой: «Айда, Серый, айда!» – крикнул он громким и голым голосом. Я побежал за ним, не ощущая ни мороза, ни выхлопа и чувствуя, как нелепо трясётся моя нижняя челюсть, да и всё собачье лицо.

– Завтра гляну, чо там было, – сказал Таган мрачно. – Да понятно, копец лапе. В конце, говоришь, дороги?

– Ну.

– Там сначала россыпя́, ну камни под снегом, шапки такие прямо, и голый склон справа, а потом гарь подходит. Ещё копанина медвежья, но её засыпало.

– Да-да. Там.

– Там на земле один капкан единственный. Остальные жердушки. Знаю я этот капкан. Треттий номер. Полотняный.

– Её-ё-ё-ё-ё! – вырвалось у меня.

Капкан был без тарелки, с натянутой на рамку тканью, нитка связывала тряпку с насторожкой. Рыжик такие не знал.

– Но. На росомаху. Это – всё. Считай, по локоть. И сколько ещё отморожено… Считай, четвёртый день.

– Да почему его нельзя было… оставить-то? Ну и бегал бы на трёх лапах!

Видно было, что Таган не хотел разговаривать. Он и смотрел вбок. И несколько раз делал движение повернуть ко мне голову и открыть рот, но останавливался. Потом всё-таки сказал раздражённо:

– Да так не делается потому что! – и передёрнул шкурой, а потом повернулся и посмотрел в глаза. – Потому что воровитость никогда до добра не доводит. Потому что, если пошёл по капканам – затравился, вкус почуял, – всё, не остановишь. Бесполезно. Добро б ещё работник был. А то тоже… Пятку сколько раз гонял. Облаивался. Я уж молчу, как говорится… А потом, сейчас промысел, самый разгар, куда его? Это просто обуза, понимаешь? Да и кормить троих… Раньше думать надо было… У нас вон Серый был, давно совсем… – И он заговорил медленней и как-то нащупав почву. – Тебя в честь его́ назвали. Дак Старшой его до последнего дня с ложки кормил… Когда у него лапы отнялись. До самого последнего дня… От так от. – Таган помолчал. – А как у… как убивался потом… – Таган отвернулся и хрипло фыркнул-храпнул, а потом добавил неестественно громко: – Так что гордись.

6. Старшой

Потом всё глубели-голубели снега, всё углублялась канава дороги, и неистовей пуржило на тепло и лютовало в морозы. Казалось, чуть звезданёт, чуть отодвинется облачная вьюшка-задвижка, и стремительней улетит тепло, ухнет перепадом от минус пяти до пяти-десяти.

От нас уже мало толку было, да и Старшой всё меньше ходил пешком и больше ездил и раньше приезжал. Дольше стали тёмные вечера. Дольше лежание в кутухах.

После большого и трудного круга вернулись мы на базу, и на следующий день Старшой устроил выходной. Утром никуда не пошли. Хотя и погода остепенилась. Зима набрала ход, и стояла такая серединка: откат от морозца на тепло, но только теплом стало двадцать пять.

С утра Старшой встал не спеша, и мы хорошо слышали его печные манипуляции и видели, как поначалу нехотя пошёл дым из трубы, потом обильно и бело повалил, а потом, взвив хлопья сажи к задумчиво-голым лиственницам, задрожал горячей струёй. Столько слоисто-плотного снега лежало на крыше, что труба еле торчала из закопчённой снежной воронки. Воронку эту я изучил, забравшись на крышу по снежному мосту с пристройки.

Расслабленный Старшой первым делом особенно сытно накормил нас, с вечера сварив нам полный добавочный таз. Совпало, что и у Курумкана оказался выходной, точнее, полувыходной, и он был на связи, с обеда собираясь «прошвырнуться по короткой дорожке». Чаепитие Старшого шло за разговором, смехотворность которого просто поражала. Обсуждалась способность зверья соображать.

– Да чо там говорить! Ослу ясно, что они не хуже нас шарят, – искажённо верещал Курумкан. – Возьми к примеру: вот снег оглубел… Как соболь знает, что его собака не возьмёт? Он же, гад, ве́рхом прошёл пару кедрин, а потом прыг и ка-а-ак по́ полу вчистит!

– Знат, что кобель не возьмёт! – продребезжал дед с позывным Щучье.

– Дак я и спрашиваю, дяа Миша, как он знат-то?

– Да он, паря, лучше тебя знат…

– Ясно, дя Миш! – сказал Старшой. – А как Таган знает, куда я пойду на развилке?

– Мужики, вы чо как маленькие? – вмешался бубнящий, будто в колоду, Дашкино. – Вы в курсе, что медведь головой пробует толщину крыши в берлоге? Привстаёт и пробует! На случай, если через крышу катапультироваться придётся!

– Да ладно те, Дашкино! Ты с нар давай на путик катапультируйся! А то сидит тут.

– Ты правильно говорис, Даскино, – прокричал дед Щучье. – Пробует, крепка́ – нет. Мы раз брали на берлоге, дак он как тёрт скрозь крысу вылетел, аз землю взвил! Это у вас ум. А у ево понятте.

– Да чо ты говоришь – медведь… – засоглашались мужики. – А сохат?

– А ушкан? – крикнул Щучье про зайцев.

– Ладно, вас не переслушаешь, – сказал Старшой, попрощался и вышел на улицу с пилой.

Он любил берёзовые дрова за жар и несмолистость. За лето просохшее полено шло с растопкой – с завитой каменной берёстиной, которую Старшой с хрустом отрывал, и этот утренний звук мы хорошо знали. Берёза – особый разговор. Бледно-жёлтая затёска на ней странно глядится среди снега. Верхний слой берёсты отстаёт лопнувшим пояском, и нежные ошмёточки, кудряшки-гармошки теребит ветром. Бывает и поплотней слоёк, в розовинку. Мы любили кусать, играть ими и, ткнув носом под отставшую шкурку, удивляться, какая шершаво-прохладная сама берёза и будто влажная. До чего нежна природа, пока не оступишься.

А теперь всё по порядку. Хозяйственная возня отвлекла меня от тягостных раздумий. По случаю праздника мы с Таганом получили по мёрзлой щучей голове, которую грызли, кровя дёсны, но с азартом. Таган грыз у избушки рядом с колочной чуркой, а я отбежал подальше, добыв сразу двух ушканов: был застрахован от нападения Тагана на случай экспроприации у меня «щуччей головы» и присутствовал при хозработах на приизбушечной территории. Потому что Старшой пошёл туда же с пилой и вовсю отаптывал берёзину… Я расположился на снегоходной дороге метрах в двадцати с головой под другой берёзой, так что видел Старшого с его приготовлениями, контролировал Тагана и мог в случае его нападения в сжатые сроки достичь Старшого, поскольку и туда вела дорога.

Удивительно, как хороша в выходной щучча голова, даже самая мёрзлая, и как странно бела берёза, и как светло-желты опилки на снежном фоне. А звук пилы на морозе особенно шелестящий, дребезжащий и словно обёрнут во что-то шуршащее, подумал я и даже пожалел, что сейчас нет такого мороза.

Чтобы лучше понять дальнейшее, надо усвоить три обстоятельства. Одно из них – отношение собак к лесоповальным работам. Собака совершенно не боится падающих лесин и даже, наоборот, вертится рядом, потому что… Вот никогда не догадаетесь, хоть мы об этом и говорили. Собака не боится такой лесины, потому что у неё чёткая увязка с добытым, но застрявшим в ней соболем. И когда охотник валит кедру́, пихту́, берёзу, она, едва дождавшись, когда лесина ляжет, уже суёт туда свой нос. А иногда и не дождавшись. И неважно, что лесина голая и с виду пустая – важней правило: проверь.

Теперь второе, очень важное обстоятельство, о котором я вам также рассказывал. Оно состоит в том, что соображения, куда какая полетит лесина и обо что сыграет, или как вагой задрать снегоход, и как работает двигатель внутреннего или внешнего сгорания, и прочие кривошипно-шатунные штуки… – так вот эти соображения я называю «коленвал – коза – капуста» и болею от них неизбывно. Разве только могу объяснить, куда идёт шатун. Он идёт в избушку хряпать меня и охотника.

И, наконец, третье: собаку нашего воспитания, сидящую на расстоянии от хозяина, ни окриком, ни угрозой нельзя заставить переместиться или отбежать с места. Вы скажете: её можно позвать. Я отвечу: да, можно позвать голодную собаку, можно позвать собаку, стосковавшуюся по ласке или соболиному следу, можно многое. Но позвать собаку, которая ест щуччу бошку, нельзя, потому что она решит, что щуччу бошку хотят отобрать, так как у хозяина с такой собакой чёткая увязка: собака щуччу бошку спёрла.

Предчувствую упрёки, что, похоронив брата, я затеял игры в щучу голову и погряз в литературном созерцании. Так вот, такой вывод – полное непонимание собачьей сути, а суть эта в крайне весёлом нашем нраве, который по сравнению с нашей трудовой и, я бы сказал, даже героической составляющей выглядит по-детски, хотя на самом деле лишь уравновешивает одно другим. И это врождённое веселье и есть ядро нашего Собачьего, за которую нас любят, подзаряжаясь искренней нашей энергией. Хотя много всего в нашем характере. Например, мы обожаем валяться в снегу и смешить незнающих, что это обычная чистка одежды. При этом наряду со снегом можем выбрать в качестве коврика мерзейшую пропастину-тухлятину. Рыжик, правда, вычитал, что это для скрытия хищного запаха от будущей «жертвы». Ложь. Просто иногда хочется в дряни поваляться. Не всё ж чистеньким бегать.

Так вот, режущий звук бензопилы… Вонькое облачко. Мёрзлое дерево. Острая цепь. Дрожь по стволу, которую и на расстоянии чувствую. Слабенькое, будто севшее, зимнее небо.

Старшой в куртке-суконке, оранжевая бензопила и два дерева рядом: берёза с развилкой у вершины – левее и ёлка – правее. Он взялся валить берёзу. Отоптался… Поражаюсь, конечно, как он всё делает. Мастерски. Со стороны, куда валить, то есть с моей, он двумя резами выпилил дольку и выкинул её моментальным движением шины и не глуша пилы. Потом заорал: «А ну вали оттуда!» А я положил полусъеденную голову, куснул и пожевал снег, повилял хвостом и снова взялся за голову, крепко сжав лапами.

Зазудела, взревев, пила, и Старшой заорал: «Серый! Серый, блин, пшёл отсюда! Серый, ко мне! Серый, козёл!» Я продолжал держать голову, а когда лесина повалилась, отпрыгнул и стал предвкушать, как сунусь в неё в поисках белки или соболя. И вдруг что-то сбилось в мире – и падающая лесина замерла с морозным треском, и раздался взрык Старшого, переходящий в кряхтящий полустон. Старшой не бежал к вершине, высматривая соболюшку, а лежал на спине с перекошенным лицом, и левая рука сжимала и разжимала снег.

Мутит, но попытаюсь всё объяснить по порядку. Берёза была с развилкой на конце. Не довёл ли Старшой рез, отвлекаясь на меня? Мёрзлая ли лесина, будучи кривоватой, раньше времени сыграла-скрутилась, подорвав волокна и уйдя в сторону от места, куда целил Старшой… Но знаю одно: когда она пошла, он глядел на меня и даже кинул в меня верхонку, а в этот момент лесина упала развилкой на другую берёзу и, съехав по ней, соскочила с пенька и уткнулась в снег под углом. Всем весом. Правая нога Старшого удобно стояла у шершавого комля ёлки, он не успел её отдёрнуть, и ногу припечатало всей силой падающего мёрзлого дерева.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

За что люблю этих мужиков и с ними пойду хоть куда, хоть под пули – Старшой всё, как положено, сделал. Комар не подточит. Вначале его, видимо, мутило от боли, но он чуть отлежался, дотянулся до пилы и завёл. Всё делал ступеньками: дёрнул – не завелась, сыграла на весу без упора, рывка не получилось. Полежал, кряхтя, что-то приговаривая, морща побелевшее лицо. Снова приладился, дёрнул и, заведя, чуть подержал на груди, откинувшись на снег. Потом стал пилить, но смотреть было страшно: этот зуд, гулко отдающийся по стволу, упирался, лился в зажатую мякоть ступни. Чтобы легче расшатать, ослабить стволину, он сделал два реза, две чурки, два колена, и самое трудное настало – выбить их свободной ногой, выломить углом и мгновенно вытащить ногу и откатиться. Из-под берёзы, которая всем весом съедет, дообрушится. Всё сделал. Выкатился. Попробовал стать на четвереньки и ползти, но нога не давала, цеплялась. Тогда перевернулся на спину и полз на локтях, подняв ногу, и ещё и пилу тащил. Они все в этом. Такие мужики. Ещё дверь в избушку открыть надо было. Но дополз.

Ногу отёком разбомбило. Резал бродень. Нас позвал. Я лизал ногу. Кусок оленя… Лилово-кровавое.

Заполз на нары и включил рацию. Ещё недавно все орали, как дурные, а теперь стояла тишина, только что-то мерно тикало, да переговаривались уродливо-утробно радиолюбители: «Батарея, Батарея – я Турбина, как принял?» Наконец Старшой докричался до женщины с позывным Улукан, которая сказала:

– Да я кого вызову? Сама сижу тут. Нас тут семь домов. Только вечером связь по нолям.

У Старшого был младший брат Валя – давно горожанин и коммерсант. Он дал Старшому на охоту свой спутниковый телефон. Телефон брал сигнал лишь на открытом месте. Старшой уполз на берег и вызвал санзаданье. Нас увезли в район.

7. Галетка

Старшому лечили множественный перелом стопы, а нас с Таганом главврач отправил в посёлок на проходящем вертолёте. Связали верёвкой, и мы были как дружка веников. Вертолёт прилетел утром по́темну и подсел только ради нас. Нас выкинули, и мы ломанулись, чудом нигде не зацепившись, только у нашей ограды закрутились за штакетину, где нас отпутал маленький Никитка, шедший в школу и крикнувший маме: «Папа, наверное, Рыжика с собой в больницу взял!»

Этот путь в «дружке» с Таганом был для меня особым. Таган наверняка не придал этому значения, но я внутренне сиял. Таган при всём своём, как мне казалось, презрении ко мне оказался увязанным со мной воедино и вынужден был послушно подёргиваться на мои рывки.

Старшого привезли вскоре с загипсованной стопой. Догадываюсь, в каком он пребывал убийственном огорчении, когда пропадал сезон и надежда на заработок. Не считая нас, на его шее сидели жена, двое детей, дочка и сын, и прорва кручёных родственников.

Прошёл Новый год. Капканы стояли непроверенными второй месяц, и вдруг в начале января после перерыва в несколько лет приехал брат Валя и взялся «запустить капканья». Приехал он на своём снегоходе с большого посёлка, куда, в свою очередь, приехал по зимнику на своей же машине и с прицепом, у которого по дороге что-то оторвало. В тайгу он тоже собирался на своём снегоходе – не в меру разлапистом, малиновом, с искрой и кучей штук, которыми так гордился, что рвался в бой. У Вали было условие: берёт собаку, а без неё не поедет – то ли боялся, то ли хотел компании. Понимаю и поддерживаю: с собакой в тайге веселей.

В эту пору, стоял морозный январь, собак не берут: толку от нас нет, только лишняя готовка да постоянное ожидание, если далеко ехать. Новые снегоходы, проскакивая наледи, несутся с огромной скоростью, которая теряет смысл, если всё время вставать и ждать собаку. Старшой не хотел кого-то из нас отправлять, но Валя упёрся, и пришлось отправить меня. Я другого и не ждал. «Нашли молодого», – поворчал я для форсу, потому что, как всякая молодая собака, поддерживал любой поход и стремился в дорогу. Предусмотрительный Старшой отправил Валю в паре с Курумканом, который промышлял выше нас по реке. Встал вопрос: как со мной быть, чтоб не ждать. Старшой и тут нашёлся: дал огромный сундук, который якобы давным-давно собирался забросить на базу «хранить хахоряндии, да и сидеть кудревастенько». В общем, меня предполагалось везти в сундуке. Хорошенькое дельце. В сундуках не ездили! Как не вспомнить Рыжика… Поеду, как хахоряндия… Хоть не как веник.

Валю снарядили нарточкой, куда воткнули сундук. Курумкан вёз бензин в канистрах, полные сани. Меня решили сначала «добром прогнать», чтоб успокоился и не норовил «куда-нибудь дунуть и влететь Коршунятам в капкан», а потом уже упечь в сундучину. Старшой, надо отдать ему должное, натолкал туда сена и ещё мёрзлого налима бросил («Чтоб не скучал!»).

С утра подъехал Курумкан, и вот стоим у ворот: Курумкан на своём белом исшорканном «армейце» со стеклом, зашитым проволокой, и с багажным ящиком, грубо свёрнутым из жести. И к ящику приклёпанный чехол для топора. Камусные лыжи засунуты под верёвочку сбоку вдоль подножки. Лежат как оперение – шкурой наружу, пятнистые, выразительно-живые. Валентин на малиновом огромном агрегате, с широченным разносом лыж. На что я пень в технике и то подумал: как он поедет по старшовским дорогам? «Армеец» Курумкана пах железной окалиной и подгорелым маслом, Валин «малинник» распространял сложнейший букет: запах неизношенной резины, тоже масла, но какого-то вкусного, добротного, как выяснилось, специального американского с запахом клубники. Пластиком и ещё чем-то… Наверное, достатком, подумал я. Поджарый Курумкан пах выхлопом, костром и шаньгами, а располневший Валя – ароматической салфеткой и утренним вискарьком.

Дальнейшее пропускаю, ибо был упакован в сундук и выпущен, когда съехали на реку. Сначала «передо́м» пошёл Курумкан, несмотря на поползновение Вали дать «копоти» на своём «малиннике», который был в два раз мощнее, в связи с чем называлось умопомрачительное количество непарнокопытных: «кобыл», «кляч» и «коней», которые, как я понял, как раз с мощо́й и связаны.

Курумкан ехал передо́м, пока была дорога, а когда пошёл цели́к, пустил многокобыльного Валентина, настрого приказав останавливаться только на берегу и залавке, потому что «вода под снегом» и что если вода, то «тапок в пол – и вперёд». Меня пустили «добром прогнаться». Я бежал, нюхая едкую клубнику и вспоминая рассказы Тагана о прежних временах. Выходило, что раньше при встрече охотники говорили о лыжах, нартах и кулёмках, о берёсте, камосе, дёгте, а теперь об особенностях бесконечного числа снегоходов, бортовых каких-то компьютерах, сканерах и о том, сколько они стоят. И мне казалось, что если разговорами о коже и дереве охотники поддерживали тёплый собачий мир тайги, то в последних дебатах не было ни объёма, ни привязки к месту – лишь стынь технологий и уход от смыслов.

Валя решил резануть с мыса на́ мыс, благо у «малинника» было «дури немерено», и он так «натопил», напустив клубники, что превратился в сизую точку. Потом вдруг остановился, и я услышал ругань подъехавшего Курумкана. «На хрен встал здесь! Вода кругом! Видишь, вон полынья у мыса!» Валя ответил: «Да лан, Толян, давай пофотаемся – смотри, место козырное! Мы в том ручье с батей медведя добыли». Картина и впрямь ворожила: кедровый увал, волокнистая полоса пара из полыньи и жёлтый свет солнца, вышедшего из-за сизого длинного облака.

Под снегом была вода, и я прилёг выкусить лёд, налипший на шерсть меж подушек. Валя достал фляжку, но Курумкан пресёк порыв, сказав, «что ехать и всё потом». И, мол, всё, хорош, поехали. Валя рванул, уйдя в точку, а Курумкан с тяжеленным возом засел в наледь. Вскоре явился Валя и попытался вытащить Курумкана, но зарылся ещё хуже. Булькал, истошно газуя в зелёную траншею. «Не газуй, бляха!» – орал Курумкан. Вале мешал карабин с оптикой, он его то снимал и втыкал в снег, то надевал, и на прикладе образовалась ледяная блямба.

Курумкан взял бразды, сел на «малинника», потихоньку раскатал колею и, моментально освоившись на нём, вытащил свой снегоход и перецепил сани… На чём заканчиваю, ибо началась коза-капуста. А главное, что Валя хотел похвастаться «малинником», а оказался посрамлён. Только и сказал: «Да, вот что значит профи!» И, полный, стоял кулём в пухлом сизом костюме с кучей карманов и ярко-жёлтых молний. С оленем, выштопанным жёлтой ниткой. Олень был не северный. Марал, наверное. Или изюбряк.

В конце концов выехали на твёрдое, околотили снегоходы и посадили меня в сундук, так что дальнейшее путешествие я могу описать лишь по рёву и дерготне Валиного снегохода и крикам:

– Ты чо, блин! Смотри хоть, куда едешь-то. Маленько в дыру не влетел! Здесь же промывает!

Или:

– Ёооо! Стой-стой-стой! Валя, ты чо газуешь?! На хрен ты полез сюда?! Не видишь, зелёное всё, водищщу выдавлят, морозы, лёд садится. Ямки заливат. Выпустить, может, его?

– Да не хрен. Пускай сидит. Хе.

– Новая порода – сундучная лайка. Кстати, как агрегат?

– Твой-то? Зверь.

– Покупай!

– Гуска узкая. А ты продавать, что ль, надумал?

– Ну. Чо, погнали?

Наконец меня выпустили, и мы заночевали в избушке. Наутро всё повторилось. В общем, дотрясся я в сундуке до нашей базы. Вечером Курумкан с Валей праздновали приезд, а утром расстались. Курумкан уехал дальше, а мы с Валентином двигались уже тайгой, проверяя и закрывая ловушки.

Валя ехал трудно. Скоростной «малинник» с широченным разносом лыж не вписывался между пихтами и кедрами и всё время застревал. На дорогу понагибало берёзок, одавленных снегом. Вале приходилось слезать и, утопая в снегу, рубить мёрзлые арки. Топор звенел, отскакивал и однажды вылетел из руки в скользкой рукавице, и Валя его еле нашёл в пухляке. Валя наехал на согнутую дугой берёзу и повис лыжами. Берёза лежала: слева комель, справа вершина. Валя срубил правее дороги, и обрубок ствола, на котором висел снегоход, вырвался, выпрямился и сильнее задрал снегоход. Одет Валя был слишком тепло для леса. Он то и дело садился на сиденье и, сняв стёганый треух, тяжко дышал. Тёк пот с красного лица. Лицо полное, круглое, с двойным подбородком. Звал меня, гладил, качал головой: «Смотри, упрел как… А у тебя-то четыре ноги? Четыре? Да? А какая морда у тебя… Какой нос кирзовый, хорошая собака, хорошая… найдёшь мне соболя? Или глухаря? Найдёшь?»

Глухаря я нашёл – прямо на нашей дороге на кедре́. Валя добыл его из своего оглушительного карабина. Подбежал радостный, возбуждённый. А дальше…

Дальше произошло событие незначительное, но для меня символичное. Все вы знаете картину отличившейся собаки: выражение её ворсистой морды, открытой улыбающейся пасти и сияющих радостью глаз, когда она стоит по-над добычей и, уже оттрепав её, нет-нет да пожамкает и лизнёт. И вся ходит ходуном, а когда глухаря или соболя подберут и держат на высоте, прыгает, пытается достать, и как наполнено счастливое это прыганье трудовой гордостью.

Валентин стал меня хвалить, и я, зная, что всё правильно сделал, из вежливости повилял хвостом. А раньше, в самый разгар возни-прыганья, Валентин, собираясь подобрать глухаря, вдруг зашарил по многочисленным карманам, достал из кармана галетку и сунул мне в рот. Я был настолько разгорячён, что поначалу не понял, в чём дело, и отторг галетку, даже не подержав во рту, хотя, возможно, со стороны это выглядело, что я выплюнул, выкинул и отверг, а она отлетела, никчёмная. Хотя в другой раз я бы полцарства собачьего отдал за такую галетку.

Валя, видимо, вычитал в каком-нибудь руководстве про «поощрение питомца лакомством» и, подобрав галету, несколько раз попытался, придержав меня, всучить, всунуть её в горячую пасть, где всему – и зубам и языку – было не до галеток, и я помню, язык её даже выталкивал – насколько несовместима была эта галетка с запахом глухаря, моим азартом и всем духом происходящего. С грозным и героическим падением глухаря, хлопаньем крыльев и сломанной веткой. И с моей нервотрёпкой, ибо я переживал, не смажет ли Валя, зная, как он управляется с «малинником», и опасаясь, что с новым девственным карабином будет то же самое. Да и оптика вызывала сомнения на таком коротке, а Валя полчаса снимал с неё чехольчики и совал по карманам, борясь с молниями.

Старшой в жизни не тыкал нам «лакомства». Во-первых, потому, что для него это наверняка отдавало инструкцией, а во-вторых, потому, что он полностью разделял наш восторг добытчика и был его частью, а подачка выглядела кощунством. Да и несоразмерен красавец-глухарь с галеткой! Калибр разный!

Задним числом я не раз пытался представить, как это выглядело со стороны. Как Валя пытается мне засунуть в рот галетку и вместо порывистого хватающего, вырывающего моего движения встречает отторжение. И как меня прострелило детским ощущением, когда суют таблетку и я её выплёвываю, выталкиваю языком… И как потом жалко стало бедную галетку, но я недолго грустил, зная, как прекрасно съедят её мыши.

Почему я останавливаюсь на этом эпизоде? Потому что мне докладывал об этом Кекс, старшовский кот, к которому перехожу, поскольку больше о походе с Валентином сказать нечего. В его описание я встрял заради галетки. И выходит, она своё взяла.

Так вот, у Старших (так буду называть семейство Старшого) – три кошки: Мурзик, Пуша и Кекс, в имени которого есть детский след, и это понятно. С Кексом мы вместе росли. Нас с Рыжиком щенками тётя Света затаскивала домой, Кекс тогда был котёнком, и мы играли безо всякой неприязни: в ту пору в голову не приходило собачиться (и кошачиться) из идейных соображений. Оба были мировоззренчески девственны.

Во мне дело или в Кексе, но совместные игры не забылись, и бывало, встретившись на улице, мы с Кексом общались запросто, если, конечно, поблизости не было Тагана. Кекс эти беседы любил, тянулся к Собачьему, а я имел политический интерес: поскольку «в и́збу» меня не пускали, через Кекса я мог узнавать, о чем говорится, так сказать, в эшелонах власти и к каким переменам нам, собачьему люду, готовиться.

По приезде, точнее, прибеге в посёлок, а прибег был потому, что сундук сгрузили и я бежал, а Валентин ждал… Так вот, по прибеге в посёлок по волнам, исходящим от Старшого (а собаки к волнам чутки), я понял, что нечто происходит. Вскоре я встретил Кекса, который доложил обстановку. Из его слов, в частности, следовало, что Валентин на меня «нажаловался», что, мол, «да хороший кобелёк, рабочий, глухаря нашёл, но и тоже фрукт, пренебрёг» его «даром и повёл себя невоспитанно», «нос задирает» и так далее. Я уверен, Кекс накрутил отсебятины и таким образом разрыхлил почву для дальнейших отношений. По обыкновению начал ратовать за Собачье и повёл разговор в вечном своём духе: «Эх, ну заставите вы меня на охоту пойти! Конечно, мы тут зажирели…» Мол, нам хорошо: в тайгу ушли, а у него забот и ответственности полон рот, вроде как мы легкомысленные, а он такой отягощённый. И грозно добавил:

– Нынче точно соберусь. Так что готовьтесь. – И добавил другим тоном, будто предыдущую тему он отработал для формальности: – Да, дак вот, про галетку-то всё цветочки, а оказывается, Валя-то неспроста приехал, и дело пахнет… в общем, это больше вас касается… дак вот…

В этот момент Кекс, зашипев, взвился по столбу и шмыгнул под крышу веранды, потому что раздался громовой скрипотопот Тагана, вернувшегося с охраны западных границ нашего участка. Схватив и завалив меня, Таган зарычал:

– Чо с ним тёр? Смотри, ещё раз увижу, даже на варежки не пойдёшь!

И Таган выронил мой загривок примерно так же, как я – знаменитую галетку, и, ядром стрельнув за ворота, уже задирал ногу над чуркой. Зыркнув на пробегавший кортеж младшего Коршунёнка, едущего по воду, и состоявший из трёх псов – двух нормальных и одного хаски, рявкнул: «Чо пялишься? Воротьев не видел? Вали давай!» – и взрыл снег задними лапами, засыпая встречные аргументы.

Весь вечер я гулял и размышлял над выплюнутой галеткой. Как быть в таких случаях? Может, брать, чтоб не обижать? Не выглядеть чистоплюем? Ведь Валя отблагодарить хотел! Как мог. Но как объяснить, что я не за галетку работаю?! Не знаю… Мне кажется, тут вера первому движению сердца…

Я проходил мимо веранды и услышал хриплый нарастающий мяв. Кекс опрометью бежал мимо с прокусанным ухом и расцарапанной мордой. «Короче, мне тоже нагорело… от Пушки и Мурзика. Теперь, если понадоблюсь, выйду, придавишь меня, я заору. Ну и поговорим. Только не сильно дави-то. Давай! Через пару часиков погавкай».

Я погавкал в указанный час. Таган как раз убежал на охрану юго-восточных границ. Там проезжали трактора с деляны и елозили хлыстами… С Кексом я всё сделал, как договаривались:

– Помогите! Задавили!

– Попался, козёл! Не дёргайся! Чо тут шарисся?! Нашёл диван! – сказал я и замер: вылетел Таган, скакавший с обходом:

– Чо он там? Буксует? Помочь?

– Да не, дя. Ровно всё. Разберусь!

– Дави его на хрен! Я погнал тогда, там ста́ршие Коршунята оборзели.

В общем, Кекс просипел, что Валя приехал неспроста, что продаёт «малинник» и что «малинником» дело не кончается…

– Да что там такое?

– Не переусердствуй! Дорвался… – сипнул Кекс. – Брат хочет долю продать! Всё, до связи! – вырвался Кекс и с криком «Задавили!» взмыл под крышу веранды.

Вечером братовья парились в бане. Валя бегал в снег, а Старшому не позволяла нога, но оба так базланили в предбаннике, что мне не стоило труда расположиться поодаль с верным видом и всё слышать, тем более и Валя после похода стал мне «немножко хозяин».

Валя был довольно нудный брат и буквально заталкивал в Старшого свои «сгустившиеся обстоятельства», время от времени прерывая словами: «Давай, накладывай», и, выпив, продолжал возбуждаться и резиново нудить, как у него «всё рухается» и как его прокуратура «крепит».

Короче, история такова. Валя ещё по молодости уехал в город и пустил там корни на охотничьей почве. У него был знакомый майор, благодаря которому Валя наладил на зоне выпуск капканов и аквариумов и открыл два магазина – охотничий и зоо, где, по словам Тагана, даже ручной крокодильчик жил. Благодаря которому, кстати, я всё это и запомнил. Крокодильчик меня поразил, и страшно хотелось по нему поработать. Потом магазинов развелось как грибов, ушёл майор, и начался запрет на ногозахватывающие капканы, так как Россия подписала международную конвенцию. Тогда Валя решил выпускать гуманные капканы и припёрся к Старшому с канадцем их испытывать. Заварилось дело. Ловушки надо было то ли сертицировать, то ли портифицировать, не помню точно, но знаю, что капкан считался гуманным, если зверёк погибал меньше чем за четыре секунды… или двадцать четыре, точно не помню. В общем, гуманный капкан.

А теперь разберёмся, почему собаки ка-те-го-ри-чес-ки против гуманных капканов. Что это за капкан и как он работает? А так: зверёк проходит через рамку, которая мощнейшими пружинами складывается и шарахает за тело так, что зверьку приходит конец. Пружины столь сильны, что охотникам, говорят, отшибало пальцы. Теперь давайте вернёмся в нашу осень и вспомним краеугольное мероприятие, от которого, как мы теперь знаем, столько зависит.

Да. Представьте себе, как ставить гуманные капканы на собак. Цинизм и тупорылость канадцев в том, что они не подумали про собак! О норках и соболях валютных подумали, а о собаках – нет! Ни за четыре, ни за двадцать четыре секунды Старшой не соскочит с нар, не нашарит калошки и не добежит до молодой собаки, попавшей в гуманный капкан. А вы представляете себе, с какой силой лупанёт по лапе, если соболя сплющивает в лепёшку?! Лапу-то отшибать будет сразу! Вот к чему приводит бездумный перенос на нашу почву заморских начинаний. Факт существования таких псевдогуманных капканов меня возмутил сам по себе, но, когда я узнал про конвенцию и Валины капканные планы, у меня произошёл нервный срыв. Хорошо, что отходчивость – ценнейшее свойство Собак.

В общем, майор ушёл, Валя «вло́жился» в гуманные капканы, а дальше началась «коленвал – коза – капуста» с долгами, кредитами и какими-то приставами, которые приставали к Вале, и ему понадобилась куча денег. И вот он продаёт «клубничник» и десять литров малинного масла. В смысле, наоборот… А дальше начинается самое плохое.

Выдохнем.

Охотничий участок Деда Вовы принадлежал пополам двум братовьям Старшому и Валентину. Таким образом, у Старшова была своя половина, а у Валентина – своя. Но Старшой по обоюдной договорённости опромышлял обе части. Теперь грянуло: у брата Вали плохи дела и он собирается продать свою половину.

Деньги требовались срочно, поэтому Старшой стоял перед выбором: либо самому выкупать, либо долю выкупят. А желающих была прорва. Но совсем плохое, что соседями с Валиной, ближней к посёлку, стороны были те самые Коршунята – сыновья одного коммерсанта, ребята циничные и технологичные. Тайга была им лишь средством «поднять денег». Гребли всё, били оленей табунами на продажу. С весны до осени хлестали с туристами рыбу. И были настолько капроново-синтепоновые, что Старшой говорил: «Это не промысловики, это роботы…»

Роботы заезжали на охоту по снегу на шведском вездеходе. А собачья политика такая: «Мы всё просчитали – нерентабельно. Она базлает, я пока иду до неё и обратно – лучше двадцать ловушек насторожу».

– Валя, ты чо! Какие Коршунята? Там на Хаканачах меж двух сопок как раз самый ход соболя, они там огород поставят и мне всё перекроют. А весной за сохатым и оленем сто пудов ко мне нырять будут! Я же не буду там сидеть безвылазно. А на речке баз понастроят, будут турьё возить. Вообще перекроют кислород. И ещё выезжать через них. По моим избушкам. Да и я там сколько сил вло́жил. Кулёмника одного нарубил сколь! Да если б и не влаживался. Один хрен. Мне такие соседи не нужны!

– Да понятно, брат! – отвечал Валя. – Но ты меня пойми! Меня! Мне край! Ты меня ставишь!

Старшой крякнул:

– Да ясно всё. Короче, не продавай никому. Всё. Заберу.

– А я не тороплю, – расслабленно отвечал Валя. – Неделя есть. Не тороплю. Накладывай! А Серый твой – гордец! Горде-е-ец! Как он галетину выплюнул!

На этом моё разведвезенье кончилось. Во-первых, едва я пытался давануть котофея, как появлялся грозный Таган, и Кекс взмывал под крышу. А во-вторых, нас с Таганом посадили в вольер. И вот перед глазами – сетка с прилипшим собачим пухом и помётом. Она пузырём продавлена нашими лапами – собаки любят кидаться на сетку, причём в одном месте, где просится прыжок после кругового пробега. Поскольку решалась судьба нашего охотничьего будущего, мне пришлось всё выложить Тагану. Он взъярился и для начала сделал несколько кругов по вольеру с бросками на сетку. Потом подошёл и рыкнул больше себе в укор:

– А я чую неладно! – потом мощно взрыл снег задними лапами. – Кекс ещё этот в мороз завылазил. Я же понял всё, чо смеяться! Тоже конспираторы. А то, я смотрю, Коршунята приборзели. Ага. Хрен вам в норки. – Он пару раз метнулся по вольеру и снова взрыл снег. – Да ты понимаешь, на что ты меня толкаешь?! С Кексом этим… А если узнают?! Те же Коршунята. Это же нарушение всех понятий. Башка пухнет с вами. Кошарня ещё эта… Они и не жили здесь… Понаехали… Будто бы сами с мышами не справились! Чо они там опеть? – Он кивнул на избу и, помолчав, передёрнул шеей. – Лан. Дави Кекса! – и скрылся в будку, гулко стукнув внутри сильным телом и задёрнув брезент.

Вечером Кекс подскочил к вольеру и, увидев Таганий нос, заходивший резными клапанками, остановился в недоумении.

– Скажи, пусть лезет, не тронем. И орёт погромче, – пробубнил Таган из будки. – Позорище.

– Точно не тронет? – тихо спросил Кекс.

– Да, точно, точно, – успокоил я, – давай быстрей.

Кекс перескочил сетку, и я выдавил из него такое, что даже Таган ахнул.

8. Сочинение

Всё нижеследующее является моей художественной версией, реконструкцией произошедшего, поскольку Кекс в перерывах между мерзопакостным своим воем изложил только основные вехи событий и было бы унизительно для повествования передавать лишь эти, извиняюсь за каламбур, кошачьи выжимки.

Для начала – семейный пейзаж Старшого. У Старшого все тянули кто куда: жена – в одно, подрастающая дочь – в другое, теща – в третье, а шурин, детина дяа Стас, которого все звали Диастасом, большой фантазёр, вместо того чтобы жениться, попивал пивко и большую часть времени проводил за экраном, откуда выуживал прорву разнообразных сведений и мыслей, кои и направлял на мозги чад и домочадцев.

Донимал Старшого купить вездеход, как у Коршунят, поставить в него печку, прорезать в полу люк и через него ставить и проверять капканы «на подрезку», не слезая с банкетки и путешествуя по профилям, когда-то пробитым экспедицией.

В описываемую мною пору на просторах нашей охоты царило два взгляда на роль собак. Один, скажем так, наследный, предполагал широкое наше использование как в осенней охоте, так и в остальные сезоны, а в случае нужды – и упряжно́е подпрягание нас в аварийной или детско-забавной ситуации. Это было внешним проявлением нашей роли, а главное заключалось вообще в нашем наличии и в том значении, которое придавалось общению с нами домочадцев и подпитки их весёлым и героическим духом, носителем коего мы от века и являлись. И ещё более важное главное – в любви к нам как к части территории, завещанной предками.

Но находил всё большее распространение другой взгляд на собак, опирающийся на одно, с виду здравое, обстоятельство. Пора так называемой ружейной охоты, то есть охоты с собакой, а не ловушками, в наших сопчатых и потому многоснежных краях очень коротка, и многие заговорили, что невыгодно держать собак ради двух недель охоты. Что важней быстро насторожить весь участок и беготня к лающей собаке – лишь помеха, ведущая к производственным потерям. И даже подсчёты приводились. В часах, километро-ловушках и ловушко-соболях, и прочей коленвал – козе – капусте.

Самой вопиющей была теория отучения собак от работы по соболю и оставления в подмогу лишь как птичницы для добычи привады. Что касается зверовых собак, то они вообще оставлялись на откуп сугубых любителей. Допускалась трофейная охота с собаками для богатых гостей, ну, и собачье-ездовой туризм, с закупкой заморских собак. Будто у нас своих не водилось. Идеи эти витали в воздухе, стараниями Диастаса внедрялись в сознание домочадцев, и даже Старшой признавал: «Не, ну действительно охота изменилась. Понятно, по осени для души с собачкой походить – это здорово. Но если охватом берёшь, то лучше насторожить побольше. Оно на то и выйдет. Если честно, уже прыти нет. Спина, коленки… Это у них-то четыре ноги, хе-хе. Четыре вэ-дэ». Что за «четыре вэ-дэ», Кекс не понял, просто повторил. Подозреваю очередной коленвал… Эх… В общем, всё сводилось к сворачивания Собачьего дела на наших родовых просторах. Прилагались выкладки, сколько центнеров налима и мешков сечки уходит на одну собаку в год, на четырёх, и довод: «Всё это свари!» Плюс налоги на собак, которые вот-вот введут, несмотря на протесты.

Если б это было просто сворачивание! Это была настоящая угроза. Попрание веками сложившихся традиций. И особо прозорливые пророчили распад Собачьего мира и медленную, но планомерную замену наших охотничье-трудовых собак американскими туристически-развлекательными.

Кекс и вовсе говорил умудрённо, что, хе-хе, какие, мол, хаски, никто не будет вас убирать и заменять хасками и аляскинскими бала… в смысле маламутами. Всё будет гораздо грамотнее. Сделают так, что на вид вы останетесь западно- или восточно-сибирскими лайками, а вести себя будете как баламуты… Вот в таких идейных брожениях и протекала наша собачья жизнь в начале текущего века. А теперь к делу.

Новость первая. На новогодние каникулы маленькому Никитке задали сочинение: «Почему воровать нехорошо». Никитка, которого Старшой изо всех сил приучал к таёжной и трудовой жизни, написал про «папиных собак» и про то, как «Рыжик пошёл по капканьям, а папа его застрелил из «тозовки». Потому что воровать нехорошо». Учительница, приехавшая из города за северным стажем, исправила «капканья» на «капканы», а потом позвонила и выговорила Старшому: мол, что же вы ребёнка к жестокости приучаете? Злющий и издёрганный неурядьями Старшой сидел с Валей за столом и только собирался поднять стопку:

– Ну чо, братка Вовка, между первой и второй?

– Помещается ещё… Да, я слушаю. Чево-о-о? Ева Архиповна, не надо лезти. Вы детей учите – и учите, а со своими собаками я сам разберусь. До связи! – и швырнул трубку на кресло. – Кобыла. Давай, Валёк.

Расстрел Рыжика Старшой от сына скрывал, сказав, что того волки съели, и правду Никитка случайно подслушал в разговоре.

Вторая новость заключалась в том, что ввиду неудачного охотсезона Старшой крепко подсел по деньгам и было непонятно, на что забрасывать весной по снегу бензин и продукты. Всё подвозилось прямо к избушкам, не надо было корячиться на лодке по порогам, да и не все избушки стояли на берегу.

Третья новость: Коршунята осаживали Валентина и чуть не требовали продать половину. Четвёртая: вроде бы Старшой договорился «за́иматься под проценты у Шатайлихи, причём сразу на всё: и на за́воз, и на расчёт с Валькой».

Шатайло были поселковые коммерсанты. Руслан – бывший охотовед, а Альбина Сергеевна Шатайло, его жена, – хозяйка большого магазина, при которой Руслан был приёмщик пушнины и водитель. А для меня Альбина – прежде всего хозяйка несостоявшейся Рыжиковой зазнобы Николь, карликовой пуделихи или пуделессы, уж не знаю, как правильно. Альбина была, как кряж, квадратная, с каштановыми в красноту, крепко завитыми кудряшками, отёсанными с боков, и широким открытым загривком. Черты лица крупные, глаза очень красивые, карие, навыкате и с розовыми, будто больными, влажными белками, ресницы гнутые и лучистые и яркая приветливая улыбка. Вся Альбина в дополнительном будто покрытии – пудре, помаде, глазной краске, в кольцах, перстеньках и серёжках. В крупных, желтково-прозрачных в муть бусах… Покрытие было такое плотное, что, казалось, на отдых должно сниматься, позвякивая, усталым пластом.

Норковая шуба, сидящая квадратно, а если сбоку – то от бюста углом и тяжёлым щитом до полу. Когда шла – казалось, едет, покачиваясь. Шапка светлая с пятнышками, нерпячья – косой шар с козырьком и меховыми же бубенцами. В общем, броня и каска. Под мышкой сумка с золотистыми и сложными для собачьего описания железячками и свисающим ремешком.

Николь она тоже подбирала под мышку, и та глазела чёрными глазками и семенила вхолостую лапами. Вот, кстати, откуда аромат! Рыжик наивно думал, что Николь умеет «пользоваться парфюмами», а она просто, как сказал бы Таган, «натягивала» запах хозяйки. Стриглась под льва, то есть оставляла круглую гриву и манжетки на лапах, а всё остальное брила до волнистой розоватости… тошно, не могу, ну, и носила кафтанчики или тулупчики, как правильней… Ярко-синий с лжекарманчиками, погончиками и резинками на штанинах. Какой-то ещё юбочковидный, с меховыми манжетками и шнурковой затяжкой вокруг хвоста. И ещё с тапочками… Меня просто трясёт, когда Альбина говорит этой Николи: «Фу!»

Руслан был рослый, добротнейший и, как собака вам говорю, предельно-породистый. С крепким лицом, литым и рельефным одновременно, с подбородком замечательным, синеглазый, с чёрными усами и плотными, коротко стриженными волосами – окрас соль с перцем, перца больше. Выглядел моложе Альбины и весь какой-то сытый. Говорил негромко, чуть заикаясь. У него было два дела: ходить от Альбины на сторону и покупать технику – катера, машины и снегоходы. Компанию любил, умел с мужиками посидеть, но всегда имел святое одно дело, от которого плясал в планах. Называлось оно: «Перевезти Альбину». «Ща, мужики, всё можно. И посидеть можно. Я только Альбину перевезу». Будто она была гарнитуром с сервизом, который нужно без конца перемещать.

Он её перемещал то из дому «до бабушки», то от «бабушки до внуков», то от «Ларисы» до дому. Перемещал с сумкой, розовым телефоном и подмышечной Николью. Перемещал постоянно: то в её магазин «Клондайк» («Колондайк» в народе), то в совет, то в не совет, а то готовить школьников к «Году животных», поэтому Руслан освобождался, только когда перемещал Альбину окончательно и убеждался в её полной общественно-семейной загруженности.

Альбина была из тех, кто расцветает на людях, словно ей скучно в посёлке, и она, выкатясь от телевизора на свет, стремится и там продолжить цветной пыл и гомон. Надо спектакль в клубе – поставит. Какая-то комиссия – она там обязательно. Придёт с папкой на локте: «Где у вас тут щиток, Руся, посмотри». И говорит так с напевом, с посылом… «Как ребёночек?» И улыбается завораживающе. Глаза светятся, ресницы распахнуты. «Да. Сейчас налог вводится, надо кошечек заявить и собачек всех, не забудьте. А вот брошюра. Мы тут с собачкой на выставку летали. Полистайте и приобщайтесь». Старшой, помню, брошюру выкинул в снег, и я, как сейчас, помню странные буквы: West-Sibirian animals under protection. Дальше, правда, пошло легче: «Региональная организация защиты животных. Центр правовой зоозащиты… Основное преимущество свободы – это то, что высшая граница обязанностей человека позаботиться о правах животных. Когда это право на свободу гарантировано, то отпадает ответственность человека за дальнейшее наполнение (действующий закон о состоянии благосостоянии и здравоохранении животных 1992 г.)»[11]. Видимо, вкралась опечатка, потому что после слов «за дальнейшее наполнение» исчезли слова «нашего с Таганом таза…». Тагану показать побоялся.

Одно время Альбина прочила Старшого в главы посёлка: «Мужик крепкий, ответственный… Что ж вы в тени-то сидите?» Жена говорила: «Иди, чо ты муляешься?! Всё вверху решается. Э-э-э… бродень латаный. Так и будешь последний воз в обозе. Всё без тебя поделят, пока ты тут с собаками жмёшься, кого взять, кого дома оставить».

Альбине с Русланом Старшой и сдал немногочисленных своих соболей и получил аванс – остальное ожидалось после апрельского аукциона, как раз во время завозки в тайгу. Но Альбина «вошла в положение, тем более травма», «мы же люди», и ссудила Старшому на все затраты, включая выкуп участка, и даже дала свежий бензин на заброску, вычтя из суммы. Возвращать предстояло следующей зимой «по результатам промысла».

Удивляет неестественность, дурная лёгкость, с которой липнет к недалёким собакам и людям всё расхожее и наносимое ветром. Будто чуют лакомость ветерка, грозящего прибавкой… Вроде вещь незначительная, дрянная и чуждая, но становится вдруг темой для упорного внедрения. Высшей воли нет поставить заслон, и на то и расчёт, что по занятости и бездумию попустит народ. Но чей расчёт-то? Какой агент заморский купил такую Альбинку, что прёт и прёт со своей брошюрой и хочется гавкнуть: «Да отступись ты! Поважнее дела есть!»

– Дело в том, что животные – такие же члены общества, как мы с вами… Пока мы сами не поймём, ничего не будет. И надо, чтобы мы – Иванов, Петров, Краснопеев – поняли… С себя начните. Заходите, заходите, не стесняйтесь… Это всех касается. С себя начинаем. Собака – это личность, а не частная собственность… Надо осознать равноценность… так, где очки?.. главных потребностей людей и собак, например, все мы любим вкусно поись и культурно отдохнуть… Поэтому – слушайте вот, нашла – равноценность в потребностях животных и людей… Потребность в свободе и праве на благосостояние… И я вам скажу: в цивилизованных странах давным-давно введён запрет на купирование ушей и хвостов… Вы зря смеётесь…

Я вдруг подумал: а почему Старшой всё на снегоходе да на снегоходе? Травматический радикулит… Из-за Ерархической… На ла́баз полез и хряпнулся.

Великое дело – лестница. Человек доломал свою. А наша-то целенькая стоит. Так-то, Альбинушка…

С новостями становилось всё хуже. Кексу было не с лапы. Перелезание вольеры выглядело неестественно, и остальные собаки понимали, что Кекс не идиот: одно дело – его прижучили на пробежке, а другое – сам лезет в объятья.

Не знаю, в каком новостном голодании (во завернул!) мы бы все оказались, если бы в один прекрасный вечер не подъехал Курумкан с самогонкой и не завязалась посиделка.

Видимо, Старшой не всё мог говорить при Валентине и вытащил Курумкана «покормить собак». Они зашли к нам в вольер. Было уже темно, только неоновый фонарь на столбе освещал заснеженный двор. У Старших топилась печка, и с прозрачной лёгкостью пятнисто неслись по освещённому снегу тени от дыма.

Старшой принёс кастрюльку и разложил корм деревянной лопаткой в помятые наши чашки. Курумкан был раздосадован происходящим, говорил громко и сбивчиво:

– Ты чо не сказал, что деньги нужны? Чо эта Альбинка! Объяснил бы чо-ково. Тоже друг. Я от своей узнаю, что ты встрял. Альбинка эта… Чо Альбинка эта! Свином клет… тьфу, клином свет на этой Альбинке?

Я не сдержался и хрюкнул от смеха. Что за «клет» такой? Видимо, собачья кличка. «Клет, ко мне! Свином!»

– Ты ч-о-о? – обернулся на меня Старшой.

– Да кость, наверно, – сказал Курумкан.

– Торопится, блин! Ешь давай добром. Давай, Таган, ещё подложу.

– Ну, хороший кобель. Дак короче, чо там вышло-то?

– Да эта Ева… как её… Ева, Архиповна, короче, классная, видать, Альбине пожаловалась на меня, ну, что Рыжика убрал. Никитка сочинение написал… про воровство им задали.

– Да ты чо!

– Ну! «Папа убрал Рыжика, он ворюга. По капканам пошёл».

– Молодец!

– Ну! Вопшэ хороший парнишка. Ну и, короче, та давай звонить, мол, зачем зверюшек обижаете! А я её послал. Ещё и кобылой назвал.

– Держи пять! Нормально.

– Трубку бросил, а кнопку не нажал, видать. Х-хе! Она слышала. Ну и, видать, заело. А Альбинка её поддерживает. Не знай, чо уж у них там. Она же везде лезет. Ну, ты в курсе про Вальку. В общем, она мне денег дала под проценты… Завтра приготовит… А тут с совета позвонили, короче, вызывают. На ковёр. Кузьмич сказал, она как председатель комиссии там… ну, по четвероногим… Права животных. Я серьёзно. Кузьмичу это на хрен не надо. Но деваться некуда. Ну, вот и выходит. Она, по-моему, специально… Чтоб вот к ней на поклон. Любит.

Курумкан покачал головой:

– Ну да. Некстати… А с другой стороны, кто она такая-то? Пошли её на хрен. Я вообще не понимаю, чо ты к нам-то не пришёл, чо бы не дали бы денег? Собрали бы.

– Да это легко сказать… Дали-собрали… Пушнину толком не сдавал никто. Ждут Кузькиных.

– Слушай, – прищурился напряжённо и холодно Курумкан, – а не может она специально так сделать? У ней же Янка за Коршунячьим племяшом, а те на участок целят…

– Да! Да! – с жаром подхватил Старшой. – Как с языка снял! Я тоже подумал! Чтоб Коршунятом отошло. А мне чтоб отлуп дать – эту комиссию придумали.

– Ну да! Знают, что ты им козью рожу устроишь, а она тогда – хрен вам, а не денюжки! Ну! – с гордостью сказал Курумкан.

– Хрен их разберёт, – свернул разговор Старшой. – Лан, пошли.

Я ничего не понял. Едва они ушли, видимо, в их же дверь вырвался Кекс и, пробегая мимо вольера, крикнул:

– Не могу говорить. Обложили. Короче, Шаталиха Старшого в совет вызывает за Рыжика! Представляю, как он её пошлёт! До связи!

9. Вилка со Светкой

– Куда он попёрся? – гулко спросил Таган из будки.

– В совет к Альбине.

– Кой совет? Чо он с ней возится? С этой росомахой?

– Да он у неё денег занимает и бензин.

– Да ясно-понятно. Нашёл, к кому в кабалу лезти! – Таган вылез из будки, потянулся и метнул снег задними лапами. – У Петровича бы занял или у Курумкана, он нормальный мужик. Чо, не дал бы бензин?

– Да у нас «скандик», он на девяносто пятом пашет, – в тон отвечал я.

– Понабр-р-рал, – раздражённо отвернулся Таган, – теперь возись, как жук в навозе… Не моё дело, но я бы эту крякву сразу бы на хрен отправил… пускай пудель свою охраняет. Знаю, какая там у них защита. В городах. Надоел кобель – ондал куда надо, чужой дядя укол всадил, и всё. Усыпил… Хорошенький сон. В тайге сам бы убрал, а тут на другого свалил. Чтоб за больным не ходить. Вот те и права… Обождеее… Они с людями скоро так же будут. Дойдёт! Чо ты думаешь? Дойдё-ё-ёт! Помяни мое слово. Хе-ге… Сами себя усыплять будут… Так что тут… дорогой мой Серёжа… – И он задумчиво растворил рассуждение в многоточье… А потом вздрогнул, как очнулся: – И эта ещё харза лезет… Сиди вон, пиши закорючки свои… в бумагах… Мешок сечки, мешок гречки… Без тебя не разберёмся… кого казнить, хе-хе, кого миловать… Нее, я сра-а-азу сказал, я как увидел эту Нинель в тулупе… Наноль… ли как ли её.

– На ноль! – прыснул я.

– Сучку-то эту… Яблочко от яблоньки… Не зря говорят: какова сучка, такова и хозяйка. Тут ясно всё, – наморщился, вспоминая: – На кудрях-то эта… Щуплая…

– Да оне обе на кудрях. Николь, – подсказал я.

– Ну. Николь… – Таган хрюкнул презрительно и покачал головой. – Сама с хренову душу, а ещё в собаки лезет. Наш Кекс и то больше вешает. Так доведись на улице встретить, только бы вякнула. Николь… А Валькину половину выкупать наа. Наа. А то там такие соседи, что наперво у себя всю фау́ну кончат, а потом к нам полезут. После них кака зверь-птица? – произнёс он в одно слово, и я начал представлять себе эту сказочную Зверь-Птицу и как по ней работать, а Таган продолжил: – Баз понастроят, турья нагонят. Вообще житья не будет. Хрен чо живое пролетит. Выкупать наа без булды… Тут я Старшого поддерживаю… – И Таган сменил тон на тягуче-недовольный: – Хотя чо-то последнее время… Не знай. Ково он к имя лезет? Он думат, с имя делить будет всё… Он для йих чуждый. Всё равно оне не возьмут его. Нами бы занимался… А мы б уж не подвели. Ме-а. Бесполээзно.

Потом ещё раз пронёсся Кекс и сказал, что Старшой «всё выслушал, не вякнул». «Но участок спас!» – радостно домяукнул Кекс.

Таган сидел-сидел в будке, а потом не выдержал и вылез:

– Ты знаешь, я никогда не лез к нему. Соболя загнал, сохата поставил… Моё дело поставить. А чо там потом Старшой… Куда это мясо девать будет… куда чо уходит… Мне это… знаешь… – отрывисто и с силой говорил Таган. У него, когда он расходился, появлялась такая, что ли, лающая манера, если так можно сказать в собачьем случае. – Ты думашь, он за на́с запереживал?! – напирал он на меня. – Да ну на… За участок свой – больше ни за чо! Что границы подпёрли с Коршунятами. Он же к ним мостился дела ворочать, а они его в грош не ставят.

– Да я тоже не понимаю, – поддакнул я. – Мы с Баксом (коршунячий пёс. – Прим. Серого) дерёмся, а он с Коршунятами за руку здоровается! Как так?! Ниччо не пойму.

– Да я ду-умал… ду-у-умал, – сказал Таган умудрённо. – И всё понял. Понимаешь, для него не мы́ главное! Не мы, а они! Чтоб его за ровню держали! Иначе – его заедат!

10. Сохат

Валентин уехал. Нога у Старшого помаленьку зажила, хотя хромал он ещё сильно. В апреле поехал завозить груз и, зная, как засиделись мы в деревне, взял нас с собой. По дороге Старшой останавливался и терпеливо ждал, пока догоним. Погода стояла чудо. Днём солнце топило снег, а короткие и звёздные ночи запекали плавленый слой до каменной крепости. Потом вдруг чуток заморочало, нанесло снежок и наст припудрило – снежная подпушь покрыла твёрдую корку. Прозрачный морочок так и висел, оберегая от солнца и даря мягкую дорожку. Дни стояли длинные, полные света и оживающего дыхания тайги. Вечерами за рекой ухала неясыть, а с утра дятел, едва прикоснувшись клювом к сухой и гулкой ёлке, впадал в такую дробную судорогу, что, когда строчка-очередь замирала, стовёрстное эхо огромно катилось по тайге.

На третий день в хребтовой избушке Старшой пилил доски, Таган под шумок куда-то убежал, а я тоже пошёл подышать-прогуляться, пока держит наст. Пила раскатисто отдавалась по лесу, и, когда я отдалился, стал слышен далёкий лай Тагана. И лай, и звук пилы, между которыми я оказался на линии, были необыкновенно разлётными и слитыми в ровное эхо. Я понёсся к Тагану и долетел быстро, несмотря на то что уже припекало, и в ельниках, где наст слабее, он ухал пластами, и приходилось карабкаться.

Когда лай был близко, я увидел сохатиный след. На краю гари у ельника по брюхо в снегу стоял сохат, здоровый бычара, а у его морды, на одном с ней уровне уверенно и с придыханьем работал Таган. Сохат, несмотря на наст, кидался на Тагана, делал могучие выпады передними ногами, обрушивая точёные копыта в те места, где только что стоял Таган. Я подскочил и бросился на подмогу. «С морды работай!» – крикнул Таган. Мы бегали по верху, и сохачья морда была напротив наших: это поражало, будоражило, и хотелось впиться в морду. Сохат всё понимал и медленно сдвигал поле боя с края гари в ельник, зная, что на открытых местах наст крепче, а в тени слабее. Крутя зверя и уворачиваясь от копыт, мы незаметно оказались в плотном чернолесье. Таган сделал выпад к сохачьей морде, сохат бросился вперёд и, ухнув до полу, оттолкнулся и вновь вознёс копыта. Таган отскочил и провалился в ослабший наст. От сокрушительно-плотного удара по голове он взвизгнул и осел, вмявшись в перемороженный крупитчатый снег… Каждое копыто работало свою полосу, параллельными очередями ложась на Тагана, который всё проседал и мелко тряс головой. В этот момент на меня обрушился рёв, подлетевший Старшой разрядил обойму карабина и, швырнув его в снег, бросился к Тагану. Закричал: «Тагаша, Тагаша, родной!» – и, косо завалясь в рыхлую яму, взял его на руки и попытался потащить пешком за пять вёрст до избушки. Провалился, заковылял ногой, рухнул с Таганом, лицом в его лицо, в его лоб, мягко и кроваво ходящий на шкурке, в проломленный середовой шов, который так любил гладить, в глаза, в кровь и шерсть. И хрипло в рык зарыдал, трясясь и лупя в наст кулаком.

Таган ещё дышал. Старшой снял куртку, постелил её в нарточку, положил Тагана, который то открывал, то закрывал глаза и часто-часто вздрагивал веками. Аккуратно довезя до зимовья́, Старшой занёс любимую собаку и положил на нары на шкуру. Я был рядом. Таган лежал на боку, и его передняя верхняя лапа, сложенная уголком, тоже вздрагивала… Трудовая лапа с чёрным шрамом по седому ворсу, с тёмно-серыми шершавыми подушками, с рыжеватой ржавой шерстью меж ними. Таган вдруг дробно застучал зубами, вытянул лапы и умер.

Не могу… По людям так не плачут… как по нам… если мы того стоим.

– Хорагочи – Берегу!

– На связи, Берег, – серо и глухо ответил Старшой.

– Вова, чо не выходишь! – высоко, певуче и гибко говорила Света. – Мы уже эта… волнуемся, може, чо с ногой неладно? Нога как?

– Да какая нога?! – вскричал. – Тагана нет! Сохат стоптал.

– Убежал за сохатыми? Не по́няла! Повтори!

– Убил Тагана сохатый! Всё. Нет Тагана. Погиб! Никитке не говори. Сам скажу. Как по́няла меня, приём! Всё. Завтра домой. К мясу ещё. Не буду больше говорить.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Тихо было в избушке.

Старшой сидел на чурке вполоборота к нарам и прислонясь к ним так, что правая рука лежала вдоль нар с краю и касалась Тагана, голову которого он накрыл потной своей рубахой. Тихо и бесполезно лился немеркнущий и недвижный весенний свет в затянутое плёнкой окно.

– Серый, поди ко мне, – вдруг сказал Старшой.

Я подошёл и аккуратно лёг рядом, стараясь ни шорохом, ни вдохом не нарушить неистовой тишины. Я лежал почти не дыша, вытянув и скрестив передние лапы и положив на них голову. Было немыслимо тихо, как бывает, когда меняются смыслы. Дико было пошевелиться, но казалось, должно стать ещё тише. И даже весенний синеющий свет звучал, мешал найти эту тишину, нарушал таинство. И я закрыл глаза. Сдвинулись планеты в небе, пошатнулись орбиты… не знаю, что стряслось со Вселенной – рука Старшого легла на мою голову.

Мне всегда казалось, что есть мы и есть они, огромные взрослые собаки, в тени которых суждено мне учиться и расти, набираться науки промысловой и жизненной. И я никогда не задумывался, как жилось Тагану, как вообще живётся тем, кто старше и сильнее и под чьей тенью ты существуешь, ощущая над собой огромность всего того многослойно-бескрайнего, что наполняет жизнь правом на будущее. Конечно, брезжило ощущение, что над головой таких вершинных существ, как Таган, – разве только разрежение, космический вакуум… И сейчас, когда монаршей дланью Старшого подняло и вытянуло меня на иную орбиту, озноб этого разрежения я ощутил своей головой. И огромное что-то перешло ко мне от Тагана и означило, что мой черёд настал.

Как-то я слышал разговор: Старшой вспоминал молодость и рассказывал, как ему нравилось ночевать в дороге в незнакомой избе и с какой пожизненной благодарностью после немыслимой усталости, ночи и снега вспоминались такие ночлеги. А потом и к нему под ночь завернул измученный мужичок, перегоняющий за триста вёрст снегоходишко. И Старшой со всей плотьей памятью ощутил, что значит ночлег, но уже с другой – согревающей, спасающей и утоляющей стороны. Теперь мне стало понятно, о чём говорил Старшой.

И с новой силой я ощутил, что без Старшого не проживу, но и он без меня не сможет. Что есть вещи, в которых он слеп, безрук и безног. И что как это сильно, когда над тобой… разрежение.

А ведь я должен помочь ему. Разве он чует запахи этой земли так, как мы? Земля моя… Разве он слышит, как оживают твои ключи весенней ночью? Как берёза отходит ото сна и готовит соковые свои жилы? Как набухают желёзки копалух и глухари чертят крылами кровельно-крепкий наст? Как соболята зачались в соболихах, а под метровым льдом заходил в синей тьме хайрюз с бирюзово-пятнистым плавником…

Как помочь Старшому рассчитаться за участок? Ведь я могу только хорошо искать соболей. Но для этого нужен поздний основной снег. Чтобы для начала лишь маленько выпал, присыпал моховой ковёр и забегало шёлковое воинство парными стежками… И чтоб месяц или полтора не валило. Тогда я всё смогу. Всё.

Хотя это не даст ничего, если не будет урожая ореха в нашем кедраче – чтобы со всех окрестностей, с гарей и лиственничников собрался там соболь. И чтоб не было в окрестностях мыши и голубика не уродилась на редколесьях, не сманила соболя. И чтоб сам соболь вывелся, чтоб щенки не помёрзли. И чтоб и птички, и мышки нашлись на прокорм… Тогда я всё сделаю! У меня ж четыре ноги!

Но и этого мало. Всё пропадом канет, если за́ морем цену на пушнину не поднимут. И если с мышками-копалушками ещё можно договориться, то тут я бессилен. Разве только с ветрами потолковать да пред солнышком на колени рухнуть. Невозможно… Непосильно. Но я должен.

Я спал, когда зашёл Старшой, тихо взял тело Тагана, вынес на улицу и положил в гружёную нарту, завернув в брезент, как в знамя. Я вышел тоже и до утра пролежал рядом на снегу.

11. Картина

Синий, необыкновенно недвижный свет. Просторное дыхание от самых далёких гор до Батюшки-Анисея. Плоское и огромно-белое поле Енисея до горизонта. Сосредоточенный глубинный звук стекающих в него ручьёв. Запах печного лиственничного дыма, смолистый и сладкий. Рокот поселкового дизеля, слышный только в обострённо-раннюю эту пору. Где-то вверху по Енисею с ноющей оттяжкой стрельнувший лёд. С древней и сказочной первозданностью пропевший петух…

Даль огромно и настойчиво дышала воздушно-мягким воркотком, будто варилось в её огромном котле что-то гулкое и нарастающе-таинственное – на льду напротив посёлка бесстрашно и истово токовал косач, то кланяясь и пробегая, то сидя недвижной и чёрной точкой.

Ранней и светлой этой порой, пока держал наст, Старшой погрузил в коробушку мёртвое и мёрзлое тело Тагана, лом, лопату и медленно поехал вдоль берега в сторону Енисейских яров, где на полётной высоте чёрно обтаяла кромка и можно было предать тело погибшего друга земле и камню, будучи уверенным, что останки не отроет медведь или другой голодающий зверь. Старшой давно скрылся за вытаявшей каменистой корго́й, но ещё долго разносился по округе грохочащий шорк снегоходных лыж и коробушки, и казалось, волокут по насту оглушительное листовое железо – настолько звук двигателя выпал из дали, как лишний и суетный.

Примерно в то же время молодая серая собака выбежала из посёлка и отправилась в тайгу по каменно-крепкой снегоходной дороге, вытаявшей и возвышающейся над просевшим снегом реки.

Дорога поднялась с реки на покосы и, обратясь в лесу в прямоугольную канаву, ушла по распадку и поднялась на таёжный взлобок, где Серый с дорогой расстался и побежал по насту, время от времени останавливаясь, чтобы вслушаться в запахи и звуки, наплывающие крепкими волнами. Тревожно было у Серого на душе, потому что одно дело решить, а другое – исполнить. Хоть Зверь-Птицу какую встретить… Да хоть бурундука, они уже повылазить должны… Но никто не встречался, и не с кем было посоветоваться и некого попросить о помощи. Серый выбежал на тундрочку, окружённую ровными сквозными кедриками, и увидел на краю тёмное пятно. Это вытаяла высокая кочка. Серый подошел, лёг на неё, и так терпко запахла она жизнью, оживающей землей, что загрустил он бесповоротно.

– Ох, не про нас… Не про нас эта радость… Тундрочка, ты тундрочка, такая ты хорошая. Такая красивая, проглядная, столько ягоды можешь дать, стольких накормить, скажи, что делать-то. Начать с какой стороны?

И вдруг Тундрочка ответила:

– С правильной ты стороны начал, где кочка вытаяла, где мне тебя слушать лучше. Ты хорошая собака, отзывчивая… Знаем мы твои беды-горести, да только дело у тебя трудное, больно на многих завязанное…

– А откуда вы знаете?

– А кедровки на что?

– Понятно… А мне помочь Старшому надо, иначе беда будет и с нашим участком, и с нами.

– Да понимаю. Хорошо, Серый… Смотри. Сейчас сюда подойдёт один зверь, он у нас по хозяйственной части. Он хоть и невелик, но дело знает. Тем более только из отпуска. Поло́ско, можешь подпрыгать сюда?

С сухой наклонной кедринки спрыгнул увесистый бурундучина и, солидно приблизившись, замер.

– Значит, это вот Серый… – сказала Тундрочка.

– Как же слыхали… хе-хе…

– Ему надо помочь… Речь идёт о соболе. Ну и… в общем, поработай с собакой.

– Я так понимаю, что речь идёт о соболе… э-э-э… на начало две тысячи восемнадцатого года. Это у нас… так-так-так… пятнадцатый участок… Конечно, помочь поможем… и мышом, и дикоросами. Но вы собака полёта, а я зверёк практический, и мне надо понимать всё конкретно, что когда, куда и как. И что чем закрывать. А то в прошлом году у нас с голубикой такие накладки из-за пожаров вышли, что на мне до сих пор две тонны висит. А самое главное – тут очень много согласований. Очень. Вы понимаете, что если мы убираем мыша с гарей, то нам надо его куда-то девать. Мы, например, можем его переместить как раз на пятнадцатый участок, чтобы… он, так сказать, приманил соболя. Но мы понимаем, что, когда снег оглубеет, соболь его ись начнёт и в капкан не пойдёт. Мыша, в смысле, а не снег. Вы сами охотник. Это всё надо проработать… Но хорошо, задачу вы мне определили… так что будем решать, хотя сразу предупреждаю: мне время понадобится. Ну и вообще… Вы поймите, мы можем добиться высокой урожайности кедра на пятнадцатом участке. Но всё это не сработает, если мы не создадим условий для выкармливания приплода. И я вам назвал только один момент. Так что переговоры, переговоры и переговоры… Вы даже не представляете… на что замахнулись… Тут есть вещи, которые, так сказать, от светил зависят… Тут… подальше положишь, х-хе, поближе возьмёшь. Подальше спросишь, поближе ответят… Или нет… Ближе спросишь… Но не будем, как говорится, растекаться мышцами по древу… А я со своей стороны сделаю, все от меня зависящее в части… – Он вдруг раздумал доводить мысль: – И в матчасти…

– А как вас найти?

– Да я сам вас найду. Ну, я пошёл, – сказал он кочке.

– Да иди, – сказала Тундрочка и обратилась к Серому: – В общем, он сейчас всё обсчитает, а тебе надо ещё кое с кем потолковать… Я одна тут не решу ничего… А ты сейчас… – Тундрочка сделала паузу, – покопай под снегом рядом с кочкой.

– Здесь?

– Здесь, здесь.

Серый раскопал, расскрёб настовую корку. За ней пошёл в песок перемороженный снег, который он быстро разгрёб и докопался до подстилки, до жёлто-зелёного кристально проколевшего мха, на котором лежали крупные красные клюквины, промороженные до стеклянности.

– Ну что? Что там?

– Клюковка.

– Теперь очень аккуратно, как ты умеешь, возьми зубами клюквину и…

– Съесть?

– Какое съесть?! Всё бы вам есть… Возьми и… только не раздави её и не растопи… Выйди на наст и брось её вперёд перед собой. Вот так вот! Всё… Теперь беги.

Серый всё сделал, как велела Тундрочка, кинул вперёд ягоду, и та покатилась по насту, прозрачно-красная с драгоценной мутнинкой. Солнце наливало её светом, она горела изнутри и быстро летела по алмазно-белому снегу.

Ягодка катилась по лесу, но никто не попадался навстречу, и Серый снова запечалился. Ягода тоже будто подустала и буднично остановилась в снежной ямке. И Серый тоже остановился в недоумении и огляделся вокруг.

Просторный и растрёпанный кедрач был с необыкновенной отчётливостью врезан в слепящий от солнца снег. Вдруг кто-то стукнул костяными палочками. Серый тихо пошёл на стук и замер. Огромный чёрно-сизый глухарь шёл, пальчато растопырив хвост, свесив плоскими вёслами крылья и закинув голову с мохнатой бородой, кровавыми бровями и крупным белым клювом. Двигался он, то убирая, то расправляя хвост с той потусторонней медленностью, с какой цветки распускаются в древних сказах. Сам хвост казался настолько твёрдым, а сизое перо на спине – настолько гладко-литым, что у Серого перехватило дыхание… Глухарь как-то особенно сильно запрокинул голову и перещёлкнул клювом с гулким и костяным звуком.

– Брат мой Глухарь, – сказал вдруг Серый, – не улетай, я тебя не трону.

И слово «брат» прозвучало с такой надеждой и силой смысла, что Глухарь, вопреки всем разговорам о его глухоте на току, не меняя позы и так же медленно идя, сказал:

– Конечно, не тронешь. Тем более сегодня и день такой… Особенный.

В это время с енисейной стороны раздался и широко прокатился по тайге карабинный выстрел… потом ещё и ещё… всего три, через равные и торжественные промежутки. И белую шапку уронила ёлочка, вздрогнув и скорбно замерев. На какое-то время замерли и Глухарь, и Серый, и вся тайга. Потом зашумел в кедрушках ветерок и смял кроны. Ветру было хорошо шуметь в кедровых кистях, в длинных иголках. Чем длинней и гуще были иглы, тем полней и торжественней гуделось ветру, и Серый не мог понять, кто шумит: кедр или ветер, потому что шумели они нераздельно. Глухарь был настолько неподвижен, что Серому показалось, будто всё уже было.

– Хорошее чувство, – негромко сказал Глухарь и снова медленно пошёл, так что Серому пришлось тоже идти рядом. Он никак не мог поймать шаг, приладиться к Глухарю, но помаленьку подстроился. – Главное, подстроиться… – проговорил Глухарь и добавил веско и медленно: – Мы знаем Старшого. И тебя знаем. Ты хорошая собака. Мы тоже не изменяем. Чего ты хочешь?

– Да вот мне, чтоб соболь вывелся и выкормился, а это, сам понимаешь, – мышки, птички, это раз. Ну чтобы он собрался в кедрачах на Хорогочах… На правой стороне.

– Хорогочи… Хорошее название[12]. Да… Так что ж?

– Дак… Хотя бы это…

– Что значит «дык» и «хотя бы»? А снег?

– Да тут столько всего. Голова пухнет. Давай с малого начнём.

– Я всё понимаю – и про мышек, да и про птичек. Чо да как… И где лиса, и где тетеревятник, и сколько на них выводков уйдёт… Никуда не денешься… Так что тут можешь на меня рассчитывать. Но остальное… Даже ягода… Не знаю… И не слушай ты этого Полоско… Он на складе орехов всю жизнь проработал… Договора, фактуры… Короче… Сейчас дам тебе перо…

– Так, а писать на чём?

– Писать не надо. Надо бежать, куда оно полетит.

И Глухарь покачал бородатой головой:

– Хорошая собака, но…

– Глупая?

– Неважно. Слышишь, верховка[13]. Сейчас отпустит к обеду, а вечером уже плюс будет. Так что тебе успевать надо, не то встянешь. Старшой потеряет – а у него на тебя сейчас вся надёжа.

Глухарь выронил перо из хвоста, и оно сначала застыло в воздухе параллельно снегу, а потом полетело, покачиваясь, череном вперёд. Серый побежал. Долго ли, коротко он бежал, но вывело его глухариное перо к огромной пустой полусухой листвени. На высоте человеческого роста дятлы продолбили дыру в срединное дупло, и из него торчал, высунувшись по пояс, очень тёмный и крупный соболина. Скуластое лицо его, сильное и гибкое тело – всё настолько завораживало Серого, что он как окаменел. Соболь всё время двигался, мялся, раскачиваясь наподобие маятника, клонился то вправо, то влево, словно его распирало от сил и от вынужденной неподвижности.

– Здравствуй, Зверина-Соболина, – еле сказал Серый Соболю, а про себя подумал: «Что же они все такие крупные сегодня? Как на подбор…»

– Ну, здравствуй, Серый, – ответил Соболь, мощно качнувшись вправо, и тут же ещё мощней качнулся влево. – Здравствуй. Не ожидал?

– Не ожидал. Ну, здравствуй, – отозвался Серый и тоже немного качнулся вслед за Соболем. Ему стало неловко: «Ещё подумает, что я под него подлаживаюсь».

– Подлаживаться приходится, – сказал Соболь и ещё усилил размашку, – в одной тайге живём. В общем, слушай. Могу я собрать своих на Хорогочах. Могу. Мне свои ясашные сотни чем на капкан положить, лучше уж… под пули послать… Глядишь, и увернутся. Ребята храбрые и подготовленные. Так что соберу живым весом – а уж дальше сам управляйся. Только чтоб собрать – их ещё выкормить надо. Ладно, Глухарь птица серьёзная, всё сделает… А с мышом как?

– Да Бурундук сказал, что с мышом и дикоросами поможет…

– Да чо этот Бурундук? – Соболь качнулся особенно возмущённо. – Не тот калибр. Ты не понимаешь… Есть бурундуки, а есть… фигуры, над которыми… вообще… – Соболь метнулся дважды, – вакуум. Мы здесь сколь угодно можем рассуждать… Только что мы видим-то отсюда? Надо идти к тому, кто далеко видит. Я тебе сейчас дам одну штучку, называется коготок…

Серый хотел крикнуть: «Знаю, знаю! Он покатится или полетит! А мне за ним!», но почему-то сдержался, больно сильно Соболь раскачивался.

– Держи, – сказал Соболь. – Вставь в свой коготь. Снизу. До щелчка. Всё. Отлично.

Не успел Серый понять, почему не залаял ни на Глухаря, ни на Соболя, как невиданная сила в лапе подхватила его, и он побежал, видя, как сереет небо облачками, и чувствуя талое тепло верховки и особенно оживающие запахи… Через считаные мгновения увидел Серый впереди сияющий просвет, следы знакомой гусеницы, и вот он уже стоит на Енисейском угоре возле самой оттаявшей кромки, на которой возвышается серая груда базальтовых окатышей. А впереди – даль неоглядная, и воздух дрожит и плавится от тёплого ветра. Да вдали на горизонте ломаются и нарождаются миражные слои дальнего мыса, мазки, штрихи, чёрточки – не то озёра с деревьями, не то города неведомые. Подбежал Серый к каменной груде. Лёг рядом и заскулил.

– Серый, Серый, – раздался вдруг из-под ног зычный и густой голос, – слезами горю не поможешь, а как ты Тагана любишь, мы и так знаем. Сами такие.

– Да кто ты? – тихо спросил Серый.

– Я тот, который глядит далеко. Я Енисейский угор. Да только моей далью можно лишь до мыса дотянуться, а тебе другое нужно…

– Куда же мне залезти? – воскликнул горестно Серый, вскинув голову на мачтовые лиственницы с пупырышками почек. – Я же не Соболь и не Глухарь. Где мне на них забраться?!

– Забираться не надо. Спустись с меня.

– Как?

– Так. Вон по распадку, где Старшой камни с Ляминой корги возил.

– Батюшко-Угор, а что там над мысом за нагромождение такое, слоями такими ходит, будто на город похоже?

– А это город Чемдальск. Чем дальше спрос, тем ближе эхо.

– Коленвал какой-то опеть… – сказал Серый.

– Спускайся давай вниз, а то правда…

– Ну спущусь, а дальше-то что?

– А ты сначала спустись. А там поймёшь.

Серый спустился по Старшовской снегоходной дороге. Когда выбежал на заберегу, увидел камень, выпавший из коробушки. Тот наполовину втопило в снег весенним солнцем.

Серый подбежал к Енисею и увидел заберегу – первую в этом году и вторую в своей жизни. Возле изгиба берега зеленел снег, и в ямке набралось зеркало бирюзовой водицы. В воде шевелилась букашка. Серый попил водицы и сказал:

– Эх, спасибо…

– Пей, пей… Ты же набегался.

Серый вздрогнул и оглянулся. Голос шел со всех сторон, и выходило, что он внутри голоса.

– Ты кто? – спросил он.

– Тот. Кто тебя напоил.

– Заберега?

– Хм… – тихо рассмеялся Батюшка-Енисей, – собака ты собака. Я Батюшка-Енисей. Здравствуй, моя.

– Так-так-так… – быстро сказал Серый и на всякий случай быстро лёг, есть такое собачье падение в клубок. – Я полежу, а то… я запутался.

– Я тебе помогу. В чём забота?

– Мне Старшому надо помочь. И Бурундук тут, и Глухарь, и Соболь, ну они все вроде хотят… Ну, чтоб на Хорогочах соболь собрался. А вот со снегом как быть-то?

– А чо те снег? Пусть Старшой ловушками работает!

– Ловушками! – горько сказал Серый. – А от меня-то какой тогда прок?!

– Как какой? Ты со всеми договорился, а дальше уж Старшой пусть разбирается.

– Батюшка-Енисей, нельзя мне так! Как ты не поймёшь! Ведь я всё это затеял, чтоб помочь, чем могу. Я не по сделкам! Я соболя ищу!

– Серый ты, Серый… Так договориться не каждый делец сможет… Ладно. Что у тебя там? Снег?

– Снег, Батюшка. И ещё… страшно сказать…

– Можешь не говорить. И так знаю. Санкт-Петербургский пушной аукцион.

– Он, Батюшка.

– Слушай меня внимательно, Серая Собака. Что я могу? Я могу попозже встать, пораньше пойти. Понятно, воды много, по осени остывает, тепло держит… Но это всё, как сказать… подогрев местного значения. А снег, – медленно сказал Енисей, – это уже общее круговращение возду́хов. Тут как солнышко ходить будет – так старые люди говорят… А ещё и тёплые весна-лето нужны… Погоди, я сейчас лопну коло Рябого камня, а то поддавлят. Не пугайся.

Раздался раскатистый хлопок треснувшего льда. Ветер продолжал дуть с устойчивой силой, и по Енисею пятнисто неслись облачные тени.

– Эт, хорошо-о-о… Дак вот, тут уже дела космические… Тут надо спрашивать у того, кто к небу поближе. А это Главный Саянский Хребет.

– Ой-ёй-ёй! – заплакал Серый. – Не добежать никогда…

– Я сам спрошу.

– Дак это ж далеко!

– Серый ты, Серый, – сказал Батюшка-Енисей и попросил Верховку погладить Серого, – для меня это недалеко.

– Почему? – спросил Серый.

– Дак… лежу я тут.

– Ой-ёй-ёй… – сказал Серый, – у меня не получается понять…

– Ничего, ничего. Я лежу. И ты полежи… И знай, что минуты не пройдёт, как Саяны услышат мою просьбу. Считай до шестидесяти.

– Кого?

– Да никого… Никого… Всё. Всё, моя… Уже шевелят ледниками. И уже отвечают.

– Что? Что отвечают?

– А отвечают, что имя́ до Солнышка так же вы́соко, как и мне, бескрайнему…

Серый уже даже не скулил, а просто лежал, подставив морду, и тёплая Верховка матерински оглаживала его голову, трепала острые и чуткие уши, шептала: «Не печалься, главное, верить… и всё получится…»

– Серый, – вдруг сказал Енисей грозным и дрогнувшим голосом.

– Да, – встрепенулся Серый.

– Видишь ту торосинку посреди Енисея? – спросил Батюшка-Енисей. – Беги и возле неё остановись.

Серый ничего не спрашивал, а добежал до торосинки, оказавшейся огромной грядой сине-зелёных торосов, и остановился. Облако, накрывающее полреки, вдруг отошло, и снег залило таким ослепительным светом, что Серый зажмурил глаза.

– А вот и я́ тебя вижу. Здравствуй, Серый, – раздался ласковый голос.

– Здравствуй, а ты кто? А то я глаз не могу открыть. Солнце так лупит.

– А ты не смотри на меня или… спрячься под наклонную торосину и увидишь…

Серый заполз под наклонную торосину и увидел над собой синий свет Солнца, прошедший сквозь енисейский лёд.

– Ты мне что-то сказать хотел? – спросило Солнце.

– Да, я столько уже сегодня сказал, что… я… может… я полежу чуток…

– Ты просто убегался, Серый. Слушай, что я скажу. Я могу сделать тёплую вёсну, могу тёплое лето. Могу задержать главный снег и до конца ноября держать порошу в треть лапы. Могу модницам приморозить гузки так, что они в очередь станут за собольими шубами…

– Ах… – только и ахнул Серый, – правда?

– Правда.

– А почему ты мне помогаешь?

– Я пока не помогаю… Но сейчас поймёшь. Только ответь на один вопрос.

– Какой?

– Почему ты сразу меня не попросил?

– Как-то не решился… Я вот подумал, если Бурундук такую козу-капусту мне развёл, то куда уж мне к Солнцу-то лезти…

– Милая ты собака. Вот ты сам на всё и ответил. Ты всё правильно сделал. С бурундучка начал, и всех выслушал, и всё выполнил… И знаешь что? Из ягодки, которую ты не прокусил и не растопил, я тебе тундру ягоды на Хорогочи насыплю, из пёрышка, за которым ты бежал, – глухариных выводков целую тайгу подведу, а из коготка, который ты на могилу Тагана положил, – полные Хорагочи соболя пригоню.

– А…

– Но ничего не будет без… Знаешь без кого?

– Без кого?

– Серая ты собака… Скажу я тебе. Всё будет зависеть от нескольких… единственных… слов.

– Что я должен сказать?

– Не ты должен.

– А кто?

– Человек один…

– Этот человек Старшой?

– Он самый.

– Что он должен сказать? – замученно спросил Серый.

– Он должен помолиться о вашей Собачьей доле, – сказало Солнышко.

– Как же ему объяснить?

– А это уж не твоя забота.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Если прав Серый и есть бессмертная душа у картин, то одну из самых дорогих я вижу так.

Избушка на Хорогочах, с баней и ла́базом. Вечер. Горящий костёр. В костре, обложенном камнями, стоят на ребро три большие плоские базальтины. На них таз, в котором побулькивает разваренная сечка с щукой. У костра лежат Рыжик с Серым и пошевеливают хвостами. На чурке сидит Старшой, в его ногах – Таган. Снег падает медленно и тихо на засыпающую землю. Шипит на красно освещённых камнях. Одной рукой Старшой чешет выпуклый и тёплый шов на голове Тагана, а другой мешает Собачье.

Ты увидел, Серый?

Ещё раз.

Горит костёр

Падает снег.

И лежите: ты, Рыжий и Таган.

И Старшой вечно варит вам Собачье.

Ведь ты так хотел?

Не в своей шкуре

1. Пять кедров

Жили-были пять братьев. Пять братьев – пять пальцев. Пять братьев – пять кедров. У кедра стать крупная, мясистая: и иголки, и ветки, и шишки – налиты́е, с запасом и щедростью слаженные. Но если кедр хрупковат и уступает по гибкости и крепости ёлке и листвени, то братовьёв не сломать, не угнуть. Не зря и фамилия у них старинная – Долговы, и идут они от Аваакумовского смоляного корня. Самый младший Фёдор, но о нём напослед.

За Фёдором по старшинству Нефёд. Вроде как не-Фёдор, почему – потом поймёте. В Нефёде кедровая стать самая сильная, он хоть и не столь рослый, как Федя, но крепко и крупно нарублен. Густой замес. У волос, бороды двухвостой, усищ нависающих – ость толстая, обильная, масть тёмно-каштановая в рыжину. Глаза карие, и веки особенно крупны, и в карих точечках – будто йод со смолой навели и кедровой кистью покропили для верности. Для подтверждения плодородия его глинно-чернозёмной стати. Всё подходит для сравнения – и смола, и чернозём… Или конский ряд: как у коня – грива темней тулова, борода темней волос. Постав глаз широкий, и сам Нефёд квадратный, коротконогий, кормастый. Но дело скорее в стати душевной – Нефёд полняком помешанный на корабельном деле. Живёт на боковой речке, и там у него верфишка своя. Заказывает листовое железо, сам режет, кроит, сам варит тридцатитонные баржонки, на которые ставит дизеля́, всё рассчитывает, водомёт ли, винт, редуктор. Устройство одно: головастая рубка спереди, а за ней грузовой отсек длиннющий до самой кормы. Забран жестяным в волну навесом, сдвижным, в виде «П» в разрезе. Навес ниже рубки, но выше палубы – тоже участвует в силуэте. Нефёд делает на заказ, на продажу. В рубке малиновые диван и обшивка, японские сиденья и руль – хоть кожа. И мотор любой. Как карман позволит. Железо берёт с завода. Раньше староверы везли почему-то железо гофрированное, как шифер, видимо, какой-то канал подешевле был. И шли баржонки с грубо сваренным шиферным носом, который угловато стыковался с шиферными же бортами, и корпус был в ломаную линию. Теперь металл путний, гладкий, загнут породисто в скулах и отделка под самый рояль-салон.

У Нефёда – баржа, и он на ней возит по Енисею горючее, а зимой ещё и на бензовозе по зимнику работает. Дорожная душа.

Следующий брат Гурьян – тот промысловик. Ни о чём не может говорить – только о тайге и о промысле: «Это моё. Мне как осень – уже в тайгу наа. Оно в крови». Завод у него доскональнейший, и кулёмник (а был и плашник), и капканы на земле, на жерди. И обязательно очепы – жердь наподобие журавля, которая вздёргивает капкан с добычей, чтоб росомаха с лисой не схрямкали. Но если у капкана на полу очеп не редкость, то очепа́ на жердушках, прибитых к дереву, – только у Гурьяна. Спросите, как на такой высоте очепа́ ладил? Не поверите, таскал по путикам лесенку. В тайгу задолго до снега попадал.

На вид Гурьян – с того же лекала, что и Нефёд, но поровней, посветлей, и настой смолы пожиже, попривычней. Поначалу не знающие близко путают братовей. Но даже когда разберёшься, странно. Бывает, увидит человек впервой Гурьяна, а потом где-нибудь встретит и вздрогнет: идёт вроде Гурьян, да только какой-то густой, набрякший, дико расширившийся, потемневший, и недоумение: то ли сам плохо запомнил – невнимательный, то ли с Гурьяном что-то стряслось – пчёлы покусали или отъелся и в дёгте измазался. Дивишься, вроде уже видел черты, а тут они выперли, сгустились, укрупнились. Будто два живописца один образ писали – каждый по-своему, один поскупился, другой поще́дрился. «Здорово, Гурьян!» Молчит. Оказывается, Нефёд.

Промышляет Гурьян с сыновьями. Те тоже – Гурьян, да не Гурьян, пачка копий. Вроде отец, только поуже, и лица посвежей-порозовей, и бородки помшистей. А вообще, по портрету Гурьян самый канонический, знакомый: прямое скуластое лицо, брови белые, борода русая, ость витая, крепкая, верхний слой светлей. Глаза серые.

Следующий брат – Иван. Тому к шестидесяти, черты долговские, но только подсушенный, подсутуленный, зубы с проредью, борода поклочковатей, серо-русая с сединкой. Иван – крестьянин. Живёт по реке к югу, где заливные луга. Взял землю, держит скота – коров, бычков, ставит сена горы и поставляет дельцам и частникам молоко, сметану, творог, мясо. Пчёл держит. В движениях порывистый по-мальчишески. Иссушенный покосным солнцем, прокопчённый дымокурами, измождённый страдой, переживаниями… (То прессподборщик верёвку рвёт, то завидущее бичьё нетель отравили, то ещё что-то…) Но влюблённый в землю, как и положено русскому крестьянину. Он хоть и как пол-Нефёда повдоль, а зато сыновей у него семеро. Все помощники. Осенью на луговине стынь, свинцовое небо с запада, ветер с каплями… И вдруг солнышко боковое… И тюки, ярко освещённые – как рулеты лежат. И Иван в белой почти энцифалитке щурится от солнца и кричит сыну, который на тракторе на гребь едет: «На кули-и-гу езжай! На кулигу! Там спе́рва вороши!»

Дальше брат Григорий идёт. Тому к семидесяти, белый, неспешный и лет восемь живёт в старообрядческом монастыре за Дубчесом. Как зачарованно говорят про него в деревнях не сильно сведущие в вере: «На чистую вышел». Человек уважаемый, в монастыре «наставничат».

Для усвоения материала можно запомнить так: по светлению масти и с ходу кряжеватости – Нефёд-корабельщик, Гурьян-охотник, Иван-крестьянин, Григорий-наставник. С Григория, правда, снова на крепость идёт.

Четырёх братьев назвал, а пятого не только не забыл, а на самый рассказ и оставил. Фёдор. Самый молодой, самый статный. Широкое розовое лицо, такая же фамильная бородища, только совсем уже лопатой широченной двукрылой, усы старинно-армейские, в сторону торчат остроконечно, как проклеенные. Глаза синие. Бровь тёмная.

По виду должен вобрать самое могучее и лучшее долговское. А на самом деле настолько другой, что семью смело можно поделить на две кости: братовья и Фёдор. Помимо верности вере, братовьёв объединяет страсть к любимому делу. А Фёдору не́ дал Бог кровного ремесла, либо давал, да тот не взял. И вроде работящий мужик, но ничего ему не интересно, кроме денег: будет соболь – на тайгу все силы бросит, рыба подлетит – в рыбалку уйдёт, скажут, извоз в цене – груза возить будет, а сварочные работы – в сварщики подастся. И главное, какое не будь дело – а видно разницу меж Фёдором и тем, для кого дело – единственное. Вроде и впрягается Фёдор – а всё не с головой. Не безоглядно.

Соберутся братовья, о работе говорят, кто какой корабль сварил, зимовьё срубил, грабли освоил. А у Фёдора оно: «А сколь стоит? Сколь заработал? Сколь платят?» Жёны уже смеются. У автора сиих строк даже раз спросил: «По сколь нынче рассказы отходят?» И ещё удивлённо и строго покосился, по-беркутячьи – брови тёмные… Мол, мало чо-то, врёшь поди: «Да ну-у-у… Не поверю… Прибедняшься». И с таким видом, что сам бы занялся, если чо. А Иванова жена, язва: «Слышь, Федя. В городу нынче комара сушёного принимают: по пять тыш за ки́ло. Вон Ульян Угрени́нов на машину насдавал, «крузера».

Нахмурится, наклонит голову, глянет из-под брови орлино и допросит: как звать «приёмшыка», какой номер телефона, на чём ездит. Потом и сам засмеётся, но так, в пол-улыбки, и о своём нахмурится. Ехали с ним на автобусе в город – все заправки изглядел: здесь девяносто второй столько-то стоит, здесь меньше, солярка столько-то, там столько-то.

Братовья и бьются за заработок, но не так как-то. К примеру, понятно, что ловушками охват больше и собаки от насторожки отвлекают, но Гурьян скажет: «Да я себе не представляю, как вот с собачкой не побегать по осени!»

Федя норовил ввязаться в дело, пусть и скользковатое, но сулящее барыш. Узнал, что на одной речке лежит ёмкость пятнадцатикубовая от солярки на берегу – наследство от экспедиции. Нефёду железо нужно, Федя и говорит:

– Железо тебе устрою недорого, ты подъедь на своей «лайбе» на такую-то речку к такому-то месту, загрузим тебе железа.

– Отколь? Как?

– Да так, ёмкость.

– Дак это ж Степана Густомесова участок, он, поди, на неё виды имет.

– Да не, я договорился с ним.

Помощников нанял парней. Взяли болгарки, генератор, поехали, распилили ёмкость, загрузили на Нефёда. А потом столько позора было! И Степан, и все мужики с той речки – видеть не хотели никого из долговских, «росомах этих». Густомесовы и Большаковы с тех пор, завидя любую похожую посудину, выскакивали на берег и орали лихоматом, кажа кулаки. Степан эту ёмкость собирался утащить вездеходом и оборудовать под избу, утеплив снутри и врезав дверь на болтах от медведя.

История с ёмкостью не остудила Фёдора. По складу он был рыскающий, как соболь, напористо заводил знакомства и к людям относился с точки поживы. Тянулся к успевающим, состоятельным, аккуратно записывал телефоны. Первым из братьев карманный телефон завёл. Всё совал в карман энцефалитки, нагнётся к лодке за верёвкой – и тот бульк из кармана в воду. «Два штуки утопил», пока не научился с «имя́ обращаться». Звонил. Поддерживал знакомства, снабжал рыбой, не спрашивая. Как по разнарядке.

Эффектный. Приезжие, особенно журналисты или москвичи, рыщущие смысла, на него клевали, и он, в отличие от остальных собратьев-старообрядцев, не сторонился, а в гости приглашал и проявлял «угостительность». Водка не разрешалась, поэтому угощал брагой и резчайшим домашним пивом, подымая кружку с богатырским: «Держите!» Не «Давайте!» непонятное, а именно «Держите!». Это «держите» особо нравилось заезжим, они его потом сами повторяли, оно было как слоёное: и кружку, и удар держи – не хмелей. Журналистка «с Москвы»: «А вы слыхали, что новозыбковцы ведут переговоры с часовенными?» Фёдор: «Не слыхали. Держите! Как бражка?» – «Хороша!» – «Вот и отец наш говорил: хороша бражка да мала чашка!» Конечно, и фотографировался с гостями. И даже одна его фотография висела в городе на щите на Металлургов с надписью «Сибирь – территория силы». Орлино глядя вдаль, Фёдор ехал на моторе на фоне скал, и ветер развевал, забрасывал набок огромную его бороду. Авторы плаката повернули фотографию наизнанку для пущей композиции с округой, и выходило, что Фёдор левша и «под ево» специальный мотор собрали: рукоять газа торчала не с той стороны. Наподобие как излаживают под левшу гитару или скрипку.

Федя, в отличие от братовьёв, к вере предков относился расслабленно, за что и имел серьёзные с ними беседы. Дошло, что, когда те собирались, за свой стол не садили, а ставили гостевой буквой «Т» к ихнему. Там Федя и сидел вместе с гостями. Как мирской. А упрекали за излишнюю рыскливость: «Из-за таких, как ты, нас «мохнорылыми» зовут, – возмущённо выговаривал промысловый Гурьян, – ты маленко за ум-то берись. А то по тебе и о нас судят».

Хотя при городских Федя, наоборот, форсил, и подыгрывал, и про «нашу веру старинную» вещал именно то, что хотели слышать. И сам в свои слова верил и, бывало, мог расчувствоваться, особенно если много «держать» доводилось.

Но больше было будней.

Слышал Федя о растаскивании буровых «апосля пучи» в конце века. Сам однажды осенью в тайге заворожённо глядел, как пёр «ми-двадцать шестой» огромную запчасть от буровой, двигатель вроде, и как неделю гремели с востока, ещё что-то тащили воздухом, штанги какие-то, и как накатывало возмущение, и как обсуждал с мужиками по рации. Потом разговор надолго затих, и вдруг кто-то из дельцов заговорил про брошенные в тайге буровые, мол, заплачу за разведку огромно, и Фёдор взялся разузнать. Нашёл экспедишника, бурового мастера Трошу, обурившего пол-Эвенкии и знавшего все точки.

Буровые находились далеко на северо-востоке. Поехали весной по большой воде на здоровенной резинке с водомётом, взяв в долю и её хозяина, поселкового коммерсанта. Пришлось припрячь Нефёда, чтобы на барже завёз горючку и их самих по большому притоку до устья речушки, по которой уже карабкались на резинке с водомётом. По берегам чахлый листвячок. Река горная, течёт меж тундряков и сопок, и то совсем узко и ровно, то вдруг голый скальный бугор подденет русло округлым сливищем, так что забрались с третьего раза, а двоим пришлось вылезти и пройти по берегу. Ехали долго, останавливались на каждом «вроде том», с Тронькиных слов, месте и поднимались на берег, где тянулась голая чавкающая тундра с чахлыми листвяшками. Всё нежно-зелёное. Жёлто-светящееся. За тундрой вставали голые квадратные горы, лилово-синие с плешинами снега.

Находили остатки балков. Полусгнивший барак, истончившиеся пепельные доски в лишайнике, изъеденный чуть не в порошок алюминиевый умывальник. Всё нещадно пережёванное тайгой… Что-то трупное было в этих тонущих в сырости останках, будто они не рассыпались постепенно, а разово были захвачены каким-то слепящим ударом.

Зелёные развалившиеся батареи, ящик с огромным количеством Ш-образных металлических пластин, каких-то конденсаторов будто, вроде бы и ценных на вид, а бесполезных. Сгнившие ящики с кернами. Куча снега, студёно и роскошно фонящая стужей на фоне яркого и тёплого солнца. Бродили, им моримые, в привычной уже полусонности средь останков того, что когда-то было сегодняшним, бодро-трудовым и важным, а теперь неумолимой сырью, как кислотой, съедалось и поглощалось тайгой. Дерево, и железо, и даже пластик – всё уходило, кренясь, рушась и растворяясь.

Пнув ржавую бочку на утоптанной моховой площадке, навек пропитанной солярой, Троня говорил: «Не, эт не то – это от шнадцатой остатки. Надо выше (или ниже) искать».

Возвращались на реку, поднимались с Нефёдом до следующего притока, какой-нибудь Эмбенчи́ или Де́лингды, и начинали всё сначала. Понимали, что хотя буровые и ничьи вроде, но никто не лезет с такими затеями, и чуяли скользкость. И будто для скраса каждый взял водки, и даже Фёдор, хотя ему как старообрядцу по закону разрешалась только брага и домашнее пиво. И вот ленки здоровенные на пенистом устье Эмбенчей, жгучая водка, сплющенный накось кирпич хлеба, который Пронька отрезал на себя, прижав к груди, толсто и неровно. Луковица, малосольный ленок. Студёная вода из кружки. Белая ночь, такая холодная, что аж колотун берёт. Красные баллоны лодки в густой испарине, дрожь в теле. Густейший туман в повороте. Нежная хвоя лиственниц. И снова подъём по речке, и вот уже паркое солнце сквозь бус тумана, и усталость, и «поспать бы», но времени нет. И снова по стопке, и вроде чуть пододурели, и снова восторженные возгласы. Эх, какая речка! Какая красота! И снова брождения по чавкающим тундрякам, по пружинистому ернику. И снова мчание по порогам. И Пронькино: «Давай здесь!»

В росистой ярко-зелёной утренней стихии туман сеется, птички поют родниково и первозданно в кустах. Крупный первый комар пропищал. Высокий крутой берег, и в густых тальниках полузаросшая тропинка, только ноги чуют. Литры росы на штанах, и подъём по тропинке, которая уже и не тропинка, а ржавый ручеёк, проложивший руслице. И вот – плоская вершина яра – разлётная даль с тундряком и синими горами, если смотреть за реку, на восток. А если от речки: огромная страшная ржавая буровая, забранная понизу выгнутыми пепельными досками. И будто одушевлённая и в грозной обиде за свою ржавость. И словно инопланетная.

И запчасти – врастающие в напитанную влагой землю, в мерзлоту, на которой в ямках стоит вода, и угол балка, и фуфайка растерзанная со светлым нутром, бутылка, сапог. Разбросанные, углами уходящие в грунт двушкивники, какие-то фланцы, кожуха́, ржавые с остатками краски – какой-то тёмно-розовой. Огромные, как раковины, половинки блоков со шпильками и круговыми отверстиями. Двигатель ржавый до горящей красноты.

Коммерсант, хозяин лодки, давно уже никуда не поднимался, рыбачил себе вдоль берега. Писали список, фотографировали, припили остатки водки. Шарились потные. Считали роторы, насосы. Троня всё бубнил про двушкивники-лебёдки. Говорил:

– Пиши! Насос эскабэ-четыре – два штуки. Колодки. Кернорватели. Огловник штанг. Коронки. Баба забивная. Должна быть. Её нет. Нет, пиши, бабы. Промывочный насос эмбэвэ-сто двадцать. Так, шпиндель где? Пиши: нет шпинделя. Ну чо, всё? Наливай.

Наслушался буровых словечек и Федя:

– Держи, Троха. За ход шпинделя.

– Давай! А я смотрю, ты хоть и старовер, а водку глыкаешь. Смотри, твои узнают – быстро тебя на шпиндель возьмут, хе-хе. Держи…

В минуты передыха за бутылкой Тронька целыми главами рассказывал экспедиционную жизнь, анекдоты про разных чудаков, а всё больше страсти вокруг поварихи, у которой Троня был в особом почёте (следовали подробности). И как на него набросился пьяный помбура и пёр, не остановить. Опешивший Троня «размесил» ему губу, но тот продолжал переть, а Троня, когда «хватанул крови», озверел и «убуцкал» бузотёра. Об этом «хватанул крови» он сказал с особой силой, как о проявлении какого-то закона, почти с восхищением, как зачарованно говорят о чём-то таинственном, неведомом, природном. Выходило, что и человечье, и звериное поровну царили в мире и что даже красота была в таком пейзаже, и обе стороны завораживали. Коммерсант одобрительно усмехался. Троня рассказал, как помбур в итоге женился на поварихе и дошли слухи, что лупит её, а коммерсант подтвердил, что запросто такое и что «всё теперь», он это дело «раскусил», и все засмеялись, потому что он сказал, как про медведя, который повадился драть скота и его теперь не отвадишь.

У Фёдора родовая память о благочестии сидела внутри, не спрашивая разрешения, и при таких разговорах всё внутри противилось, но он подлыбливался и терпел. А куда деваться? Бывало, и брат Гурьян, живший в отдельной староверской деревне, приезжал к ним в посёлок и тоже сталкивался с мирским. Шёл договариваться насчёт трактора вывезти муку на берег. И вот у склада на санях-волокуше сидят трактористы и грузчики, молодые ребята. Грязища дождевая, дрызг вокруг. Все курящие, и полторашка пива идёт по кругу. А обложной привычный мат с такой силой стоит, будто сквернословие, парализовавшее Русь, стало обязательным и настойчивым условием жизни и требовалось уже и от матерей, и от девушек, и от малышей. И строгий Гурьян тоже пробросил средней силы словечко, да так, что и не сгрубить совсем, но и обозначить, что, мол, тоже свой, не чистоплюй какой-нибудь.

Троня привычно бросал окурки. Вокруг стояла весна в самой первой, нежнейшей зелени листвяжных иголок, салатовых стрел чемерицы по серой полёгшей траве, учёсанной течением. Синих и белых первоцветов, вешающих под светлую полночь мохнатые подзакрытые бошки. Воды, с каждым днём всё более прозрачной и проседающей в каменные берега. И лежали средь мха и льда ржавые карданы, электромоторы и догнивающие фуфайки, и Троня был одной плоти с этим раззором и, куря, сквернословил с особым смаком, словно ему доставляло особое удовольствие пытать Фёдора на староверскую твёрдость.

Нашли ещё две буровые и вернулись к заспанному Нефёду, который ворчал, что вода «падат» и что сталкивать «пароход» пришлось «два раз».

Фёдор отослал фотографии и списки знакомцу-дельцу, но то ли состояние «шпинделей» не устроило, то ли ещё что-то, но так ничем и не кончилась затея.

Федя хоть и удалялся от веры, но, как часто бывает у нехристиан, склад имел чуткий к мистике. К своим ощущениям прислушивался, любил рассказывать сны и относился к ним внимательно. И то ли добавился хмельной загул после неудачи с продажей буровой, тяжкое и беспричинное чувство вины, то ли дело и впрямь было неправедное, но стала во сне являться ржавая буровая, оживающая в грозной своей страхоте и скрежетно ломящаяся в погоню за ним, катящимся с сырой горы по ржавому в синий отлив ручейку.

Стала кошмарным видением, а он не мог понять отчего и, ругая дельца, жалел потраченных сил. Бывало, буровая догоняет, бьётся, как в неводе, сердце Фёдора, и от трепета и сон будто отпустит хватку, и Фёдор закричит в просвет: «Это же сон! Это не по правде!» И всплывая, освобождаясь, продолжает поражаться магии приснившегося: «Ну не может это всё быть «просто так», ведь что-то за этим же есть!» Больно подробно, убедительно, а главное, сильно всё построено. Понятно, кроме буровой, были и другие картины, которые Фёдор всю жизнь помнил. Ещё юному, приснилась весной в тайге в избушке девушка с длинным лицом и светлыми волосами. Была она в изумрудно-зелёной майке, какую он никогда не видел. Сильнейшее впечатление, осязаемое, материальное, оно многократно превосходило по силе воздействия виденное наяву. Проснулся заворожённый. И всю жизнь вспоминал. Гурьян говорил, что это бесишко искушает.

Но сны Фёдора привлекали, он оказывался в них умнее и тоньше, чем в жизни. Являлись какие-то подробности чьей-то речи, меткие соображения в областях, которых он не касался, и даже фамилии приходили, которых не слыхивал. Будто расписывал роли и писал диалоги кто-то более сведущий, чем он сам. Однажды приснилась фамилия Ачимчиров. Тогда ещё не убрали радио с длинных волн, и лесные мужики были при музыке и известьях. Так вот, спустя месяц после сна он услышал по радио: «Руслан Ачимчиров одержал победу в тяжёлом весе…»

2. Слабовастенько

Фёдор и рад был заработать хоть на чём, но верным оставались лишь рыбалка и охота. Участок его лежал к востоку от брата Гурьяна, ещё дальше от посёлка, но если Гурьян заезжал чуть не в августе, то Фёдор тянул до последнего, сидел в деревне, рыбачил омуля, а потом пробирался в тайгу на снегоходе – дождавшись, когда «подбелит тундры». Снега много и не требовалось, и едва подсыпало, трогался по профилям, таща груз.

Брат Гурьян пешком пробегал участок, подлаживал ловушки, проверял дальние избы на предмет медвежьей диверсии, а потом с удовольствием осеновал на базе, бороздя на лодке по красавице-речке, добывая рыбу и птицу, и в зиму уходил довольным и подготовленным. И даже вот что отмачивал: до снега пройдёт капкашки и взведёт их, чтоб потом только приваду осталось «повешать». Избушки, особенно речные, у Гурьяна были сделаны с особой любовью, основательно, аккуратно, чтоб самому приятно. И вокруг чистота – ни бумажки, ни банки.

Фёдор же приезжал по снегу и уезжал, понятно, по снегу. По воде заезжал наскоро дров подпилить до комара и особо не прибирался. Летом вокруг всё так и валялось – банки, которые собаки растаскивали, соболиные тушки. Могла и крыша подтечь. Вся надёжа у таких, как Фёдор, на снег да холод – снег присыплет, проложит, холод скуёт и всё наладит, заштукатурит, как клей могучий. Мудро знать такую спасительную силу зимы – никаких тебе дождиков, только крепость и строй. И зачем навес перед избушкой доской внахлёст крыть? Жердей накидал, а снег щели присыпал, залатал – и после хоть завали, на полу ни снежинки. Остальные братья, за что ни возьмутся, всё равно дотошно делают, а этот взвешивает затраты, на сорта делит. Что-то обязательно надо, а что-то так, малым дефектом можно пустить.

Этой осенью Фёдор заехал по обыкновению по первой пороше – главное было, из деревни выбраться по шевякам, комьям и гребням грязи, в тепло размешанной тракторами и бетонно проколевшей на морозе. По тайге же одолеть требовалось первые километров шестьдесят – дальше шёл подъём в плоскогорье, на лбу которого садились снеговые за́ряди, летящие с юго-запада, и снега было – хоть боком катись.

Поначалу сезонишко неплохо пошёл. Фёдор приехал в первую избушку вусмерть уханьканным. Лесин нападало по его дороге, пропиленной в ширину снегохода. Брат-то Гурьян свою паданку с осени пропилил. А Фёдор с грузом, с деревни, ещё не втянувшийся в таёжную лямку, упрел. То и дело слезал, бродил с пилой, раскидывал кряжики. А снега-то немного, и прошлогодние пеньки торчат и сильно брыкаются в снегоходную гусеницу. Пружина натяжная мощная стоит, и снегоход переворачивается, выбрасывая седока. И крути его вагой, отцепляй сани, отвязывай вьюк на багажнике – а тот широкий, перевешивает.

В общем, приехал в первую избушку. Дверь открыта, как и оставлял, чтоб изба не прела. По́ воду сходил в бочажину, раздолбил – вода жёлтая, как заварка. Собака Пестря рядом, у входа лижется. Печка щёлкает, из поддувала отсвет рыжий дрожит. Чайник бурлит. Фёдор напился до семи потов и лежит на нарах. Вдруг слышит, кто-то «шебарчит» под нарами, а потом и заворочал: будто через равные промежутки времени сипло выдыхают – такая одышка пунктирная.

Соболь залез в избушку и даже по́жил в ней какое-то время, видать, мышей много в ней. А выбежать не отважился – собака за дверью. Фёдор добыл соболя, обрадовался, увидел знак. В тайге кругом знаки видятся.

Соболёк оказался не совсем выходной, по́дпаль, мездра на хвосте синяя. (Мездра – это подкожная плёнка, а в обиходе – шкурная кожа с изнанки. У выходного зверька мездра пергаментно-белая.) И по рации бубнёж: соболь вроде пошёл, но невыходной. И обсуждение: «Останется – не останется». Выходной – значит сменивший мех на зимний, ценный.

У Фёдора на участке соболь не остался. С собакой Федя поохотился, кое-сколько добыл, но не густо, теперь надежда на ловушки. В ловушки соболь не идёт, корма полно: шиповник, рябина обливная, мыш задавной (хоть в фактуру заноси: «Мыш задавной, среднеупитанный»). «Погоде-е-е, – умудрённо-угрожающе говорил Фёдор обычные в таких случаях слова. – Снег оглубет, морозяки прижмут. Как миленький полезешь».

Но не лезет. Фёдор и так не любитель таёжного затвора, когда сам с собой на беседе, а тут и вовсе захандрил. Представлял поселковую жизнь, вмиг ставшую желанной. Но не к жене, к сыну прижаться – он этого не заслужил, а просто, в обстановку, когда не надо один на один с собой быть.

Хотя, действительно обидно, когда столь сил на насторожку. А он и капканов доставил. Как раз морозцы поджали, Фёдор жердушки в зимовье́ готовил – палку размером с полешко выстрогает, цепочку прикрутит, капкан. Даже гвоздь наживит. Пробьёт, чтоб показался. Потом в багажник снегохода – и по путику. Остановился у дерева. Затесал плоскость. Древесина мёрзлая. Затёска рыжая, со слоями, как на стерляжьей тушке грань, от которой пласт строганины отвалили. Только, как стекло, твёрдая. Топор не цепляется, норовит скользом, со звоном пройти. Ещё и боковиной лезвия шлёпнуть досадно. Но затесал и аккуратно, точным ударом топорика прибил жердушку. Бывает, гвоздь загнётся, по витым окаменевшим слоям косо пойдёт. Сопя, выправит и снова забьёт.

А не ловится соболь, да и мало его. Обычно Федя не особо к молитве обращался, а тут зачастил, идёт по путику и перед каждым капканом «Отче наш». Приближается к капкану – шорк-шорк на камусных лыжах, – и сердце колотится: вот бы из-за залепленных снегом стволов появился висящий соболь с рыжим горлом, бурый с переливом по краю – такого заповедного цвета, что аж до нутра прострелит. Похожий на бутылку – лапа, за которую попал и на которой висит – как горлышко. Меховая бутылка. Так вот, «Отче наш» – и пусто, «Отче наш» – и пусто. А бывает, выворотень чёрный горелый вертикальным отростком корня обманет. Прошьёт неуправляемо, хоть и знаешь, что здесь нет капкана. И снова шорк-шорк. «Отче наш». Жердушка прибитая. На стесанном конце стоит капкан прозрачненько, напросвет плоско. И привада висит. Чуть качается. Хоть и ветра нет. Зато как радостно, когда помолился, и тут же выплыл из-за заснеженных стволов висящий соболь! Выходит, радовался тайге, только когда ловилось. Тогда и даль озарялась – и контраст между голой омертвевшей тайгой без добычи и далью, кричащей от радости, был огромен. До ненависти.

У других, у кого слабо, у кого неплохо. Эфир напряжённый, аж звенит. Речь у всех до предела взвешена, годами отточена. Тех, у кого сносно, аж распирает, но сдерживаются, чтобы не слишком самодовольно выглядеть. А у кого плохо, особенно матёрые, стараются, не теряя престижу, сказать так, чтоб всё равно в свою пользу повернуть. Опыт, настой перелить в способность оценить картину. Или, того лучше, предсказать. Так, с прохладцей говорят, будто не о себе лично, а вообще: «Слабая нынче охота». Мол, лучше сам оценю и своей манерой, тоном – гордости не уроню.

Для Фёдора сиденье на рации превращалось в муку. Изводясь, ждёт, кто что скажет, даже «Отче наш» читает, чтоб Перевальный крикнул Скальному: «Да вообще пусто!» или «Да хрен забил он на капканы! Подбежит, покрутится, ещё и кучу навалит, хе-хе. Не-е-е, мужики, с такой охотой я не знаю… С тем же успехом в деревне на диване лежал бы. Да там хоть баба под боком».

– Перевальный – Стариковой Курье́!

– На связи, Скальный!

– Ну чо там у тебя? Есть подвижки?

– Да чо-то вроде зашевелилось. Но… – Перевальный сыто причавкнул чем-то вкусным. – Не знаю, как дальше, конечно. Но чо-то есть. – Чавк.

– Ну, сколь снял?

Тот, помолчав, солидно:

– Ну, с двух путиков семь штук. – Чавк-чавк.

– Кудряво живёшь. Для этого года это даже… я тебе скажу. Я-то вообще со ста двадцати ловушек два штуки. Главное, обе самочки седьмой цвет.

– А где там Ерачимо́? Ерачимо! – Чавк! – Ты чо там, примёрз, что ли?

Отзываться неохота. Рассказывать нечего.

– Да на связи. На связи я, Перевальный, – постно-бесцветно отвечает Фёдор.

– Чо, как там у тебя на пушном фронте?

– Да глухо, восьмой день пошёл, я уж забыл, как соболя обдирать.

Федя отвечал тоном не то что обиженным, но каким говорят, когда несправедливость. Мол, не трогайте, не бередите. Не хочу. Но без жалкой ноты, а, наоборот, в своей правоте. Смотрите, как чувствую, вижу наскрозь план этот подлый. Главное, не уронить достоинства, сохранить, перенести в область прозорливости и в ней утвердиться, взять своё, невозмутимое. Показать способность не удивляться, словно главный промысел – добыть эту жизненную жёсткую правду, упредить, слившись с ней раньше, чем она заест, погубит. Хотя всё равно заедала, но хоть не на людях.

Пестря вдруг стал раздражать. Побежал тут по следу соболя, и спустя час раздался лай, да такой громкий, с заливом, что Фёдор побежал как мальчишка и обнаружил картину: склон увала, спускающийся к тундрочке, на открытом месте (отсюда и доносчивость лая) сидит под кривой наклонной кедрой Пестря и лает на глухаря. Называется «скололся» со следа на менее ценную добычу. Такая досада, что пнул с ненавистью кобеля.

– Да нет никово. Бесполезно. Глухаря, правда, добыл. Аж синий, старый…

Начал на всё грешить. Спрашивают, как птица. Отвечает: «Да есть птица, есть. Только худая». Спросят, как техника: «Да так-то, тьфу-тьфу, только жрёт, как слон».

Пушнины нет – занятия нет. Вечер. Ни сна, ни дрёмы. Эфир только гудел, но вот все незаметно поутихли, перепрощались, сонно и успокоенно. Тишина, только фон идёт, тикает мерной капелью. Было наладится сон – но чуток не добрал слоя, одна мыслишка проскочила, и тут весь рой ожил, какой тут сон! А спать надо – невыспатым не работа. Сколь там до подъёма? Четыре часа, три с половиной, уже три… Катастрофически на убыль идёт время отдыха, и чем больше думаешь, как уснуть, тем громче бодрость и нервы, как лесины, на ветру гудят. И книг, как назло, на базе мало. Божественного не брал с собой, и был всего один журнал «Охота и охотничье хозяйство». Он его раз двадцать прочитал, особенно литературные страницы, и уже наизусть выучил, хоть и сказками отдавали многие заметки.

Так и лежал. Мысли разные приходили, и Фёдор, бывало, держась на грани сна, направлял, натравливал их на интересное, развлекательное, и они подхватывали, увлекали, и он худо-бедно засыпал. Какой охотник не представлял, как обращался в собаку, взявшую след?! И объединив в одном существе и знания, и собачьи нюх, и способность нестись по тайге без устали, в минуты одолев версту, не оказывался у добычи?! Оставалось только выбраться из собачьей шкуры с оружием и добыть соболя.

«Мне бы, да с моими мозгами, – развивал по рации знаменитый балагур Сопка 66 по кличке Топоришше, – такой бы нюх и ноги, я бы пять планов бы делал!» И Федя лёжа в тревожной полудрёме, представлял, как превратился в Пестрю, и вовсю науськивал воображение, чтоб взяло след и увело в самую чащобу сна. Интересней всего, когда нить уже подхвачена кем-то таинственным, а он земным краем сознания ещё отдаёт отчёт в происходящем! Момент потери управления начинался сонной бредятинкой, голосами, будто кто-то переговаривался, но если слишком в упор это отметить, то всё срывалось, и Федя шёл на новый заход. Чем больше было таких погружений-всплываний, тем насыщенней казалось пребывание на нарах и тем сильней была их сила, которая росла, похоже, чем хуже шла добыча.

Обращение в Пестрю не всегда сулило награду: раз соболиный след вывел на прогалину, где громоздилось страшное заснеженное сооружение. Это была мёртвая буровая. Примерно на половине вышки на перекладине сидел здоровенный тёмный соболина. Фёдор выстрелил в него из «тозовки», и в этот момент, стрясая снег, заскрежетала промёрзшая громадина и, постепенно набирая ход – железу нагреться надо, – ломанулась за Фёдором. Он вроде бы начал уходить, и разрыв был хорошим, но лишь страшней становилось далёкая лязгающая поступь, потому что точно знал, что догонит. Перед ней и деревья расступались. Просыпался медленно, сам себя вытаскивая – так же раздваиваясь, как при погружении в сон, и убеждая, что всё неправда, мол, не оглядывайся, и всплывай, всплывай. Но даже и такие кошмары не отваживали от нар и лишь укрепляли привязку, набивали дорогу, и она крепла, узжала, берясь пережитым, как стужей.

Фёдор вставал поздно. Пестря, заслышав завозившегося хозяина, нетерпеливо топотал лапами на убитой площадке перед избушкой. Пошевелится Федя – и Пестря затопает крепкими лапами. Замрёт – и слушает: что хозяин? Обувается. Пошевелился – и снова дробь лап нетерпеливая. И топоток, и подскуливание. И то, что кобель полностью прав, работы ждёт, только раздражало. Пестря вообще раздражал – своей простодыростью, слепой верностью. Тупостью: сидит и лает соболя, а где хозяин, плевать – добредёт ли, нет. По сравнению с псом образ соболя был Фёдору ближе: неутомимый рыскун, без глупостей живёт, лишнего не делает, как собака, не привередничает, морду не воротит, всё метёт – и рябину, и шиповник, и мыша, и белку, и на рыбу даже идёт, а летом и козявку замесит, тут к бабке не ходи. Так что ещё подумать надо, хе-хе, в чьей шкуре-то грамотней…

Так и жил не в радость. Мнительность появилась: в другую избушку пойдёт, и начинает казаться, что забыл воду вылить из ведра. Или что уголёк выпадет из поддувала печки и спалит зимовьё. Вороча́ется. Лопату в руки – и снегом засыпает вокруг печки. На другой день пойдёт – и не помнит, присыпал или нет. И, конечно, кажется, не присыпал. «Опеть не ладно». Понятно, что можно без конца подозревать себя в забывчивости и дойти до сумасшествия.

Стал даже будто болеть, недомогать и пуще стремился из тайги на нары, которые всё больше манили. Он их належал. Однажды сильно приболел в избушке деревенский хворый их мужик. Мужика родственники вывезли, а Фёдора попросили: поедешь мимо – забери радиостанцию. Заехал. Избушка маленькая и тесная, в половину нары. На стене ковёр с оленями. А на нарах – спальный мешок, фуфайка, тряпки, обёртки от таблеток, которыми завален и стол. Всё на нарах до такой степени спрессованно, налёжено, что напоминало звериное логово. Вот что-то подобное, только без обёрток, и у Фёдора належалось.

Фёдор ещё нашёл лёжку соболя – в листвени прикорневое дупло. Разрубил и увидел постель: гнилушки, травка, мышиные шкурки. И всё перепрелое и до такой степени потусторонне-звериное и тоже налёженное, что как в чужую тайну заглянул.

Вообще в тайге вылезало много тайн. В деревнях и особенно городах семейное, личное скрыто наглухо от глаз и ушей. Кто и чем живёт рядом, как звать кого? Одному Богу известно. А на охоте есть радиостанция, и огромная местность так говорит голосами, что у каждого в голове целая карта характеров с подложкой из рек и гор. На топоснове люди-голоса – каждый со своей манерой, повадкой, особенностью – словечками, откашливанием. Из каждого голоса, высокого ли низкого, напористого или варёного, – целый портрет многолетний. Кто-то, ни разу не виданный, с женой заговорил, и тайное, семейное, зазвучало на весь свет. «Слышь, мужики, вы помолчите маленько, щас Старикова Курья с домом разговаривать будет». Притихают, а сами на подслухе. Старикова Курья, басовитый мужик, который всегда на связи и общепризнанно «на под-вид диспетчера», всегда знает погоду и всё всем передаст. Если дело днём и почти все мужики на путиках, Курья всё равно ощущает зал и говорит с поправкой. В таких разговорах никакой лирики, даже наоборот, и показное бывает. Жена высоким, певучим голосом старается тёплое избяное пролить на всю округу, и голос, как рассада, тянется по стуже: «Слушай, а Алёнка сегодня как заплачет, папа, папа». А папа на ветру на вершине сопки, и не хочет, чтоб слова эти простыли, и только отвечает басовито и всё-таки с улыбкой: «Ну понятно, понятно», мол, ладно, ладно, не выстужай избу, закрой двери-то.

Считается, что семья помогает в невзгодах, но Фёдора, когда лежал, неудачи только отделяли. В тайге его будоражило единственное: вокруг столько дармового, неучтённого, волшебно живого, что можно пустить в свою пользу, продать или обратить в закуску и раздарить нужным людям. И что он – без свидетелей с этими драгоценностями, и в этом особая тайна, личная, притягательная и ничуть не менее интересная, чем семейная. И свои счёты-расчёты, что можно превратить столько-то оленей, соболей или рыбин в снегоход или лодку. Или машину. И довершалось это умением не только добыть, а ещё и пристроить. Это и давало азарт, и становилось целью, и нарастало самолюбием, что, поди, руки-то из места растут, и добыть умеем, и договориться, и отношения выстроить с миром, пусть грешным, но нужным. И вообще, мы мужики крепкие, у нас и дома всё крепко, так что перед людями не стыдно. И жена – тоже часть крепости, хозяйства, завода. Со своими, конечно, бабьими немощами-странностями, но тут уж «чо поделашь». Вон Шектамакан вроде лучший охотник, а, бывает, так «евоная» выведет из себя, что фыркает потом неделю, что «никово баба не понимат».

Фёдору в голову не приходило, что Шектамакан только на людях хорохорился и целая жизнь шла у него в семействе. Что когда дома, то с женой ездит неразлучно и по сети, по черемшу, по ягоду, и не потому, что считает жену куском завода, а потому, что она значит не меньше, чем вся тайга вместе взятая. А если и порыкивал на неё из избушки, то вовсе по другим причинам. Чтоб не сбивала с колеи, с круга, с таким трудом выстроенного. Потому что если о жене будешь думать, то с ума сойдёшь и прощай промысел. Поэтому проще подморозить чувство, на лабазок вытащить из зимовья́ и понадёжней прибрать, чтоб мыши не попортили. Правда, в нелёгкий миг не выдержит охотник, занесёт узелок, оттает – и такое навалится, хоть правда «домой бежи».

У Фёдора было как? Претило большие чувства вкладывать в семью, и всё домашне-тёплое, сонно-молочное, где он расслаблялся и терял хватку, казалось враждебным работе, чем-то стыдным, говорящим о слабости. Другие-то мужики млели от тёпло-молочного и только на людях гонор разводили, а Фёдор всё принимал за чистую монету и за признак силы, которой само́му не хватало. И когда окунался в молочное тайное – стыдно было, и жену предавал, будто вечный Шектамакан или Перевальный стоял над ним стоял и следил, настоящий он мужик или нет. А если вдруг жена напортачила в хозяйстве или по связи несуразность вывезла, то краснел от стыда: опозорила.

Анфиса спросила по связи совета, мол, не знаю, что с нетелью делать. Спросила неумело, стесняясь всех, кто слышит, и от этого хуже сбиваясь. И не к месту повторяя: «Как понял, приём». А Фёдор отрезал: «Ты давай, это, хозяйка, сама решай с нетелью». А она тогда про Деюшку что-то пролепетала, что он избушку и собачку нарисовал, а Фёдор закруглил, оборвал почти, мол, ну ладно, ладно, хватит тут нежности разводить. «Всё, до связи».

Им ребёночка только одного Бог дал, сына Дея Фёдоровича. Хороший мальчишка, маме помогает. Со школы придёт, с дровами поможет, по воду съездит на «Буране», правда, ульёт крыльцо всё да сам и расшибётся. И так изо дня в день. А дни у хозяйки на один похожи, событий-то нет, и вот уже ноябрь, и радуйся, если б не постоянное чувство одиночества и забирающего хозяйственного круга, когда одна мысль – не поскользнуться, не вередиться, не заболеть, тем более на вертолёте грипп злючий привезли. Сначала ноги ломит, а потом температура сорок.

Середина ноября… В тайге у охотников целые эпохи сменились, и каждый день как деревенский месяц по впечатлениям. Взлёты и спуски. Сопка на сопке. А тут равнина. И вот выйдет хозяйка поздним вечером на угор – черно́. Только огромный пятнистый провал до неба – Енисей шугует ледяными полями, грохочет раскатисто и отстранённо. Деревня за спиной, и кажется, ты одна на берегу океана. И даже есть ли дом, неизвестно. Может, привиделся? Может, обернёшься, а там ни огонька и одна тайга ледяная? И так жутко, одиноко станет, что хоть плачь. Только молитва и спасает.

Фёдор и в полусонных своих мытарствах по тайге плутал, а не домой возвращался, считая, что незадача с соболями выставит его худым добытчиком. А что на любовь смелость нужна, тайно понимал, но за это ещё больше в себе улёживался. Недолюбленное так и копилось: и жена, и сын, и тайга зимняя серебряная – уже в союзе состояли, как всё брошенное. И раз о любви-разлуке зашло: не все охотники ширь имели, как Шектамакан, но управлялись и жили, и любовь хоть какая, но тёплым шаром перекатывалась из семьи в тайгу и обратно без ущерба для близких и дальних.

А соболя всё не ловились. Однажды Фёдор пошёл на путик особенно поздно и вдобавок в ручей провалился – промыло полынью, чуть дальше, чем он думал, и припорошило снежком, а тот не успел позеленеть-пропитаться. В общем, подмочил лыжи: камус сложно очистить от ледяного чехла. Ножом стараешься скоблить. И надо, чтоб вода замёрзла – чтоб морозец. А то будешь у лыжи сидеть ждать, пока льдом схватит. Фёдор и ноги подмочил и вернулся в зимовьё. Переоделся. Лыжи, чтоб не повело, засунул в жомы, парные палочки, заткнул за специально прибитые брусочки. Включил рацию, и его позвал Ла́баз, брат Перевального, которого Перевальный посадил у границы участка «форпошшыком», ну и чтоб сети ставил. Перевальный – деятельный мужик, не старовер, но уважаемый всеми независимо от конфессий: в голове трудового мужика соседи-работники по сортам распредёлены, и Перевальный у всех в первых. Лабаз был молодой и чудаковатый, к тому же не таёжник – работал в школьной кочегарке. Он никак не мог размочить счёт по соболю. Виноват, правда, сам: сначала тянул, взялся баню рубить, потом бросил… и начал настораживать с опозданием… И вот сегодня у него попал первый соболь.

– Ерачимо́! – кричал он, срываясь на фальцет. – Ерачимо Ла́базу! Ерачимо́!

«Чо кричать? – раздражённо подумал Гурьян. – Видишь, не отвечают, и нечего орать». И ответил негромко и умудрённо-нехотя, будто занят был чем-то важным и особенным:

– Да, Лабаз.

– Ерачимо, слушай… – Лабаза прямо распирало. – Слушай, хе-хе… такое дело… Мне твоя помощь нужна… Я тут соболя добыл! Да, главное, котяра такой. Слушай, прямо не знай, хе-хе. Слушай, а это… в общем… я хрен его знат, как его обдирать! Помоги, слушай. Я честно чо-то это… Хе-хе.

«О-о-о, – подумал Гурьян, – час от часу не легче».

– Ерачимо-о-о! – проблеял Лабаз. – Ты где потерялся? Слушай, я не думал, что он такой здоровый бывает! Лапти такие! Может, это росомага, хе-хе?!

– Цвет какой? – неестественно равнодушно и с надеждой спросил Гурьян, надеясь, что скажет семёрка, жёлтый, хоть не так обидно…

– Да слушай! Чо-о-рный! Чо-о-рный, веришь ли, как головешка! И ишшо сседа́! Аж с искро́й! Вот ведь! И горло, слушай! Горло аж оранжевое, аж горит, знашь, как этот, как апельсин! А я ишшо ворчу. Думаю, не ловится и не ловится! Дак я согласен – пусть сначала не ловится, зато потом такого великана прикутать! Тем более я-то так тут у братухи… Для мебели… А и к доброму охотнику не ко всякому такой запорется! Экземпляр!

– Ну понятно. Мыши-то не постригли?

– Да нет, он в жердушке был! Ещё иду – смотрю чо-то чёрное, аж вздрогнул! Ещё тащил в рюкзаке, лапа за ветки цепляется, думаю – не сломать бы!

«Какого же он размера?» – изъедал себя Гурьян.

– Ну ты мне помоги, ага? Прям говори, чо да как? А то я сижу как дурачок, неохота испортить такого… верзилу!

«Сам ты… верзила!» – подумал Федя и сказал:

– Лабаз, у тебя тряпка есть? И чулок?

– Какой чулок?

– Капроновый чулок. Женский. Или от колготков опорок.

– А чулок зачем?

– А обезжиривать чем будешь?

– Обожди, пошарюся на полке.

Пауза.

– Ерачимо! Нашёл! Степан тут всего назапасал. Братан у меня молодец, ничо не скажешь. А то уж я думаю, сейчас «Буран» раздёргаю, и в деревню, ха-ха… в клуб! Там какую-нибудь марамуху из колготок вытрясу, едри её за ногу, хе-хе… А колготки в карман – и обратно…

В общем, заставил он Федю подробно, с уточнениями и переспрашиваниями, ободрать по рации соболя, да еще при каждом действии в красках комментировал свой восторг по всем поводам: какая у него мездра, «сколь жира в пахах – аж гирлянды, хоть на ёлку вешай», и какие у него красивые лапы, подушки, хвост, спинка, уши и всё остальное. Чуть не усы – лучшие в крае. После обдирки соболя он так изнервничал, что решил «пружануть бражонки», причём с полной серьёзностью спросил Федю, «будет» ли он. И разочарованно-облегчённо сказал: «Ну, а я пригублю».

– Ты соболя-то напяль хотя бы.

На что тот сказал:

– Обожди, мне напряжение надо снять.

«Ведь сейчас надрызгается, забудет и спарит соболя».

Эфир наполнялся гомоном, постепенно заглушая голос Лабаза, который уже кому-то другому втирал восторженно про «экземпляр», про такого «котяру, что загляденье!» и про его неимоверные стати, согласно которым он должен был давно превратиться в Золотого соболя из сказки. И про свои резкие планы расширения промысла. Он то замолкал, то вступал всё более восторженно и путано. Паузы увеличивались, а перед тем как окончательно заглохнуть, он прокричал, какой «басявый» у него денёк сегодня, что грех не отпраздновать и что завтра встанет «в шесть, нет, в пять» и пойдёт «дупляночек подпилит».

«Сам ты дупляночка! Чтоб тебя в дупло засунуло. Экземпляр!» – только и подумал Федя, выключил лампу и в который раз взялся за «литературные страницы».

3. Жердушка

Проснулся он в темноте от двух голосов. Говорили очень громко и будто бы рядом или неподалёку. Голоса были высокие, как детские.

– Тихо ты! Проснулся, кажется.

– Да ты чо!

– Ну вот ворочается.

– Чо он сюда припёрся опять? Жили же спокойно.

Подул ветерок, и очень отчётливо скрипнула кедра́ о наклонную сухую ёлку. Фёдор пробно пошевелил передними лапами, вытянул их, чувствуя силу и необыкновенную, мягкую их натяжку. Не хрустнул ни суставчик. Потянулся, ощутив отдохнувшее тело, зуднувшее накопленными силами.

«Крупный кот. Ничего не скажешь», – подумал он так же уверенно, так же невозмутимо, как про соболей, не желающих ловиться. Мол, кого-кого, а его-то на мякине не проведёшь, он такой наторелый, что чуть не заранее всё видит. И такое предвидел. Сытое это чувство в нём необыкновенно усилилось и обострилось.

– Потянулся! – пискнули снаружи мыши, точнее, полёвки (охотники зовут мышевидных скопом «мышом», без различия по толкам). Мыши сидели в соседнем кедровом дупле – почти половина кедрин понизу дупловатые.

– Ничо так утречко! – крэкнула кедровка.

Федя теперь очень хорошо всё слышал, причём не столько громко, сколько обильно, остро и так, что каждый звук был как утренний месяц – отдельным и тонко-врезанным.

– Ну чо нажидать? Лежи не лежи, а на путик-то надо.

И он аккуратно выбрался из дупла. Осязание, обоняние, слух, зрение, вкус – всё усилилось и заострилось, как лезвие. Добавилась какая-то новая острота участия и стремительность, единство решения и действия, помысла и движения. Позыв прыгнуть, повернуть голову приходил сразу по всему телу, а не как раньше. Сначала мысль: «А пойду-ка я спе́рва простучу лёд топориком», а потом уже решение: «А теперь ступлю. Ногой». Нет, теперь всё шло быстро и ладно. Но была и важная разница. Раньше Федя, о чём-то думая, хватал краем ещё десяток соображений, и было ощущение обзора запаса, хранящегося в голове. А теперь мысли-то оставались прежние, но в его небольшой остроморденькой головёнке помещалась единовременно всегда только одна мысль. Среднего калибра. Остальные были будто в запасе: не то в лапы залиты, не то в дупле лежали, не то рядом ли бежали. Непонятно.

Меняться они могли быстро, но не входили в спор, и была исключена возможность обсуждать с самим собой этот случившийся замес человечьего и звериного. Царящая мысль была в монолит слита со стремительным, красивым и здоровенным котярой, тёмным с сединой и со светящимся оранжевым горлом.

Выскочив из дупла и услышав, как ширкнули в корни мыши, он, мгновенно внедрясь в обстановку, трепещущую звуками и запахами, побежал к своему путику. За ночь округу засыпало свежим снегом, будто в подтверждение, что новая книга открыта.

По дороге он попытался подбежать к рябчиной лунке, но рябчик ракетно вылетел, и тотчас с полянки оглушительно поднялся весь выводок и расселся по ёлкам. Запах он чувствовал, но рябчики исчезли. Они были как короткие мысли, которые не надо додумывать – затаилась, и ладно. У Феди и раньше случалось: подлетит соображение и то одним боком повернётся, то другим, и думается: ты бы не вертелось, не путало. А оно пуще вертится, перья топырит, хохолок и на него ещё всякие подлетают, спорят, морочат. Беспокойство одно. Лучше бы тихо сидели.

Федя выбежал на путик, протоптанный снегоходом. Прямоугольная канавка была плавно обведена свежим пухляком. Федя оказывался теперь в её низу и края канавы видел из-под низу. Снег был настолько пухлым, настолько свежесозданным и такого крупного помола, точнее, поморозки, что состоял из синеватых игл, перекрещенных необыкновенно просторно и воздушно. Иглы были то мохнатые, то гранёные.

– Так… Крючок, крючок… – Федя подбежал к капкану, посмотрел по сторонам. – Надо сухой, хотя неизвестно ещё, как лучше… Таскать этот дрын по путику? Ещё и кедровки просмеют. А с другой стороны, каждый раз палку искать…

Запусканием капканов называется их рассторожка, захлапывание, как иные говорят. Фёдор-охотник запускал специальным железным крючком, похожим на плоский костыль. Костыль был вделан в расселину на черенке деревянной лопатки. Такая лопатка имеет длинный черен и используется как посох. Лопасть её изогнута, как ложка, чтоб удержать снег.

Теперь предстояло приспособить подобие. Федя нашёл сухонькую пепельно-серую еловую палочку, взял в зубы и, подойдя к капкану, стоящему в дуплянке, аккуратно тыкнул палочкой в тарелку. Капкан сработал так оглушительно и резко, что Федя подпрыгнул. Но потом спокойно, мордочкой к лесу, съел приваду – кусок рябчиной спинки. Потом пробежал к следующей дуплянке, подобрал еловую палочку, снова запустил капкан и съел отличную глухариную шейку с чёрным перышком. Пробежал дальше, обойдя кулёмку: безопасность прежде всего – только капканы на земле и в дуплянке, никаких кулёмок и жердушек: слишком сложны в запуске. Четвёртой ловушкой был капкан на земле в основании кедра. В загородке из жердей и с пихто́вой крышей. В глубине за капканом лежал объеденный до косточки кусок глухарятины в точках мышиного помёта. В корнях жили мыши. Федя уже сбил первый голод и брезгливо пропустил ловушку. Зато в следующей дуплянке ждал кусок глухариной грудины с отличным пластом белого мяса.

Федя потрусил дальше, слыша переговоры синиц по поводу его занятия и пуская мимо: всех слушать – уши опухнут. А они нам пригодятся. Вдруг… на дорогу выбежал соболиный след. Федя как вкопанный замер. «А ты ещё кто такой?!» След был ночной, небольшой. Самочка. Он попрыгал по следу, изгибаясь по-соболиному, складываясь как варежка. Раздражение и возмущение сменились расположением: пах след чудно, очень милой и аккуратной показалась сама побежечка… Федя встрепенулся и напружинился – впереди раздавалось позвякивание капкана, живое биение, сухая поскрёбка коготков по дереву. Он побежал и увидел в жердушке, прибитой к рыжей зарубке на кедре́, соболюшку. С капканом на передней лапке она сидела на кончике жерди.

– Собо́ля, миленький, выпусти! Пожа-луй-стаааа! – залилась плачем соболюшка. – Придумай что-нибудь, пропадаю! – И Федя, настроившийся ревниво и поучительно, аж мордочкой дёрнул от досады: «Вот угораздило!»

– Да погоди, не верещи, тихо сиди, не хватало ещё, Пестря учует. Тогда уж точно пропадешь, – заворчал Федя, не представляя, как разжать пружину, плоский «ласточкин хвост». – И как тебя угораздило?! Не видишь, железо! Лапка ты…

«Хуже некуда. И жалко, смотри, какая приглядная. Ну как сделать-то? Как? Кедрина если б упала на пружину… Да куда там! Если б ещё на полу капкан был. А тут на весу. Упереть некуда».

– Ой пропаду, моя! Мороз даванёт – и прощай! – не унималась Лапка. – Ты же такой большой, красивый, ну придумай что-нибу-у-у-удь! Пусть я тебе на поругу, но и в воле твоей!

И она, дёрнувшись, сорвалась с жердушки и, бренча цепочкой, забилась на весу, закручиваясь, складываясь и пытаясь сама по себе залезть.

– Да успокойся ты, вздо́хня! Сиди тихо, а то уйду. Тихо сиди! Не рыпайся.

– Всё-всё-всё, моя. Сижу. Сижу. Только не убегай.

– Вот и сиди. И так полтайги взбаламутила.

Неподалёку стояла пихтовая сушина, квадратно по волокнам издырявленная. На ней сидели два трёхпалых дятла. И, видно, на суматоху шёлково-шумно подлетел и подлип к пихте́ Желна. Здоровенный чёрный дятел с красной головой.

«Доверещалась. И без твоего цокота тошно. Чо делать, ума не приложу. Совсем уж глупость… А и глупость придумаешь, когда выхода нет. Какого-нибудь волка выцепить, чтоб капкан зубами разжал… Да н-но. Тот в жизни не притронется к железу! Чо смеяться? И вообще, тип мутный. Связываться с такими…»

– Ну, что? Что? Ты придумал? Может, волка? – пискнула Лапка.

– Да какого волка?! – раздражённо прицыкнул Федя. – Я вот думаю… – Он задумчиво оглядывал тайгу. – Я вот думаю… вот если вот оленя… Они и ребята нормальные, ну и найти проще, где-нибудь на тундре шарятся. А главное, тут хоть понятно, как действовать.

– Но, – сказал Первый Трёхпалый дятел, – так-то… можно попробовать.

Все три дятла уже подлетели поближе и сели на обломыш ещё одной сушины. Феде даже показалось, будто они воткнули свои клювы в деревину, как ломы или лопаты, и те остались, словно насадки какие-то. А сами, чуть не облокотясь на них, судачат:

– Да ково пробовать? Где олень однёрку одавит? – фыркнул Второй Трёхпал. – Чо собирать-то?

Лапка попала в капкан первого номера. Вкруг этого зашёл и спор.

– Смотря какой олень, – парировал Первый Трёхпал, понимая, что прокосячился.

– Да хоть какой – бесполезно.

– Ну коне-е-ечно, – передразнил Первый, поёживаясь, и забил, как клювом: – Спокойно одавит однёрку.

– Да в жись не одавит. – Второй даже хрюкнул и весело оглядел присутствующих, качая головой, мол, видали упёртого.

– Ну, двух тогда ставь! – гневно крикнул Первый. – От промблема-то, едрим-ть.

– Да ково двух? Будут задами толкаться. Ещё и соболя стопчут.

Тут Желна, очень веско и медленно, откашлялся и с паузами отмерял:

– Олень никогда не одавит однёрку. Нолёвку куда ни шло. Ещё какая пружина. А однёрку… ни в жись, – и презрительно замолк.

– Да я чо и говорю, – сказал Второй Трёхпал, – нолёвку да, согласен. А всё что больше, только сохатый.

– Мужики, – снова вступил Желна, будто не слыша и не признавая, что про лося застолбил Второй Трёхпал, – не пойму я вас, чо вы хреновиной занимаетесь. Сюда наа сохатого, бычару сыто́го. Тот одавит. А так бесполезно. Ладно, я полетел.

– Да погоди, полетел, – возмутился Федя. – Там вот край тундры след был вроде свежий. Слетай глянь – может, там он.

– А мне это наа? – презрительно сказал Желна. – Сопли с вами морозить.

– Слышь ты, долбень, – вышел из себя Федя. – Ты языком своим липучим можешь хоть сколь молотить, а я те дело говорю: будь другом, слетай. А я тебе помогу, глядишь.

– Да чем ты мне таким поможешь? – кобенясь, затянул Желна.

– Ой, невозможно, мужики! – закричала Соболюшка. – С вами точно заколеешь, пока договоритесь! Ой, пропадаю! Спасите-помогите-замерзанье!

– Она дело говорит. Совесть-то поимейте. Я тебе расска… – Он снова обратился к Желне, но Второй не выдержал:

– Да давай я сгоняю. Этот вечно… – кивнул на Желну, – только языком…

– Мурашей стращать, – поддакнул Первый.

– Сгоняй, а я тебя научу, как, например, в ловушки не попадать. А то я знаю, вашего брата сильно много в кулёмках гибнет.

– Да лан, разберёмся! – крикнул Второй и улетел.

Минут через десять он вернулся и сказал, что в осиннике стоит сохатый, «здоровенный бычара, рога, как лопаты, ещё и фырчит».

– Сиди, – сказал Федя Лапке. – Щас всё сделаем. Главное, не дрыгайся – лапу загубишь, – и побежал, слыша удаляющийся разговор:

– Олень никогда не возьмёт «однёрку»…

– Да ба-рось ты. От у нас в запрошлом году…

Желна никуда и не двинулся.

А Федя увидел картину. Здоровенный сохатый стоял и, несмотря на мороз, лызгал упавшую осину. Аккуратные свежие бороздки украшали оливковый бок. Рога Сохатого были великолепны, в пупырышках, жёлтые в лопате и буро опалённые с боков на отростках.

– День добрый, хозяин! – солидно сказал Фёдор совсем из-под низу.

– Смотри, как обрабатываю, – не поворачивая головы, ответил Сохатый откуда-то сверху. Потом отошёл и посмотрел на расстоянии. Тёмно-коричневый, он весь колыхался, ходя ходуном, поднимая длиннющие белые ноги, словно они были на верёвках – штанги какие-то, враз и не переставишь.

– Нормально. Слушай, помоги тут, а я тебе расскажу, где соль взять.

– Я все-гда го-во-рю, ххэ, – очень неторопливо и веско говорил Лосяра с придыханием, – что всё дело в инструменте, ххэ. Если путний инструмент, – и он снова полоснул кору, – то что мороз, что не мороз. Один леший.

«С таким мастером она точно загнётся», – подумал Федя.

– Помоги, а? Здесь рядом. И делов на пять минут. А я тебя научу, как под пулю не попасть. Капитально научу.

– И как? – сказал Сохатый с воспитывающей интонацией. С придыханием, с рабочим кряхтением он перебрёл через ствол, не спуская с него глаз. – Под пулю не попасть?

– Да расскажу всё. Слово. Только сначала надо освободить соболюшку одну.

– Откуда освободить?

– Из капкана.

– О-о-о-о! – затянул вдруг Сохатый неожиданно категорично и зачастил очень нудно: – Не-не-не! Не-не-не! Даже-даже…

– Да чо ты испугался?

– Да к чему мне неприятности эти?! Капканы чужие тем более… Не-не. – И он отвернулся, помолчал и, продолжая сопеть, сказал прежним тоном: – Ты давай-ка стрельни оттудова… Ровно ли бороздка легла?

– Да мои капканы! – выпалил Федя. – Мои! Погнали!

– Той-той-той… – вдруг с невыносимой уже основательностью остановил Федю Сохатый. – Какие такие твои? – допросно попёр, не отрываясь осинового бока. – Ты кто такой?

– Я Фёдор…

«И зачем я ему рассказываю!» – в отчаянии думал Федя. Но чутьё говорило, что тянуть нельзя.

– Той-той. Той… – замер Сохатый, вперясь в осину.

– От те и «той». Хоть голодный, хоть сытой. Я – Фёдор. Да! Я превратился в соболя, – выпалил он, краем глаза и ушами исследуя, слышит ли кто его слова. Наверняка какая-нибудь кедровка притихла и замирает от восторга и предвкушения…

– Той-той-той, – еще раз обойдя осину и ещё внимательнее вперясь ей в бок, сказал Сохатый. – Смэ как ровненько. Лыска должна быть ровно восемь милли́метров. Тогда такую осину хоть куда… Ну-ка стрельни. Давай-ка отскачи туда… Я вообще люблю, когда всё по путю.

– Да какие милли́метры, там Чёрная Лапка гибнет! – крикнул Федя («Отскачи ещё!») и добавил отчётливо: – Ты можешь туда подойти и на эту пружину наступить? Я с тобой рассчитаюсь.

– Той-той-той… Значит, как под пулю не попасть. Да? – совсем замедлил речь Лосяра. – А мне на кой, если Хвёдора-то нет теперь! Ну? Мне чо его пули-то? – и вдруг посмотрел на соболя и зычнейше фыркнул: – А?! – Да так, что Федя подскочил. Лось был огромен и нависал, как буровая, на бесконечных своих ногах.

– Я тебе расскажу, как мой брат Гурьян ходит, как его собака работает и где стоять лучше – куда он вообще не ходит. Вообще! И про Перевального. И скажу даже, когда он весной на участок ездит.

– Той-той-той. Давай так. Превратился в соболя, да? А он где тогда? Соболь? Где он есть? А? – снова рявкнул Сохатый. – Соболь был? Был. А теперь ты́ вместо него. Ты его что, из шкуры выжил? Х-хе… Я чо, не понимаю? Значит, он где-то бегать должен? Без шубы. Так? Или, может, его спецом под тебя сделали? Соболя? – и успокоенно подытожил, пристально пялясь в новую риску: – …Вот это меня волнует. Я люблю, чтоб всё досконально было. Смотри, какой бок!

– Да леший его разберёт! С шубой, без шубы! – кричал уже Федя. – Давай потом. Давай ты освободишь Чёрную Лапку. А там поговорим.

– Да не вопрос, – сказал Лось, и Федя с облегчением вздохнул, а Лось добавил: – Только сейчас мне с осиной разобраться надо. Давай после обеда. Завтра.

– Какой после обеда!!! Она погибнет же!

– Той-той-той, – снова затянул Лосяра отсутствующе и совсем приблизившись к осине.

– Кстати, у тебя рога отличные, – уже от безысходности бросил закидушку Федя.

Лось самодовольно хмыкнул. Мол, ясно-понятно. А Федя спросил честнейше:

– А ты пробовал ими жердушки отрывать?

– Жердушки? – вдруг неожиданно быстро сказал Сохатый и впервые взглянул на Федю.

– Жердушки. Там же капкан на жердушке, его же на пол надо спустить.

Лосяра застыл.

– Надо попробовать, ты же не пробовал. Там, кстати, осины вкусней.

Вдруг Сохатый очень медленно зашевелился и, постепенно наращивая скорость шевеления и перестановки своих ходулин, побрёл в сторону Лапки.

Когда пришли, Лапка сидела комочком, онемев от отчаяния. Первый Трёхпал подлетел к Феде и сказал:

– Мы тут скумекали: ведь ещё и жердушку отдирать надо.

«Вот дятел и есть дятел», – подумал Федя.

– Давай, работаем! Лося, смотри Лапку не прищеми. А то знаем тебя… Щас, Лап.

А про себя подумал: «Орясина осиновая».

Дятлы снова подлетели:

– Интересно, возьмёт с первого раза? – вякнул Первый.

– Бесполезно, – сказал Желна. – А если и возьмёт, то гвоздь останется…

– А те чо гвоздь? – бросил Второй.

Сохатый замедленно перетёк к жердушке, некоторое время подлаживался рогом, искал угол, упор и потом как-то неожиданно и быстро рванул так, что она мгновенно отлетела – только гвоздь скрипнул отрывисто и заскорузло-морозно.

– О, нормально! – обрадовался Лось и мотнул головой. – Ещё скрипит ково-то!

– Ну всё! Вставай сюда! – крикнул Федя, но Лось уже говорил:

– Теперь крышу, обожди.

Над жердушкой была прибита на тонкий гвоздь рогулька. На ней лежала берёстина, завившаяся и обхватившая с двух сторон отростки рогульки. Крыша защищала капкан от снега.

– Да какую крышу? – вкричал Федя.

– Не-е-е, – говорил мечтательно Лось, – хороший инструмент – это полдела, мастерство, конечно, тоже… Ну. Какая рогулька крепче? – отрывисто сказал Лось (намекая на свои рога) и, оглядев присутствующих, сломал пополам рогульку. Одна половинка, одинарная, осталась на гвозде.

Дятлы прыснули со смеху. Лось стал её отковыривать. Соболюшка сидела комочком, засыпая и клонясь набок. Лось отколупал остаток рогульки и сказал:

– Не, ребят, не знаю, как вы без рог живёте… – и вдруг бодро спросил: – Следующая далёко? – и сделал движение по путику.

– Той-той-той! – закричал Федя. – Какая следующая?! Сюда иди!

Еле уговорили, можно сказать – подвели, установили, будто это была сложнейшая конструкция, буровая какая-то…

– Так, а ты тут откуда? – вдруг заметил он Лапку. – Не знал, что они в сборе идут…

– Дэвэй, дэвэй! – раздражённо частил Федя. – Вставай сюда!

Лось наконец встал куда надо, но его морда оказалась напротив небольшой рябинки, и он принялся её заламывать зубами:

– Конечно, не осина, но смотри, как надо…

– Убийство! Можешь сюда наступить?

– А?

Требовалось стать задним правым копытом на пружину. Сохатый вроде и понимал, но то соскальзывал копытом с пружины, то наступал на неё не по центру и с такой нелепой силой, что капкан выворачивался, падал набок, бедную соболюшку буквально как плеть бросало о снег, и она вскрикивала.

– Ты его подстучи сзади по ноге. У копыта! – крикнул Федя Второму Дятлу. – Там щи́котное место. Осторожно. Смотри, дёрнет – убьёт её. Так. Давай! Ещё. Ещё!

– Ты не забудь соли пару мешков, – вдруг вывез Лосяра.

– Будет соль! Всё будет! Дятя, смотри, чтоб он Лапку не стоптал! Теперь подними ногу! Да не эту!!! Наказанье! Да! Ставь! Да. Так, сначала нашарь, нащупай! Да не дави! Нащупай! (Тюкни его!) Во! Всё! – крикнул Федя. – Дома! Теперь весом! Весом! Есть – на морде шерсть!

Лапку Федя отправил в своё гнездо, туда же унёс запас привады. Лапка ничего не говорила, только прижималась головой к его плечу и плакала.

– Живи у меня, кором есть, – сказал Федя.

– Нет, нет! – твердила Соболюшка. – На что я тебе такая! Вот лапку залечу – вернусь! У меня лёжка у Нюрингде.

На следующий день Лапка убежала, и как-то сразу отдалилось, ушло поле обаяния. Всё-таки гон у соболя позже, да и поважней дела были. Лапка ушла, но тоска и беспокойство остались, хотя не мыслями, а ощущением проникали в головёнку, в которой всегда одна мысль лежала. Давила, как каменная плита. Видимо, звериное настолько усилилось, что человечье под гнётом засочилось, зашевелилось, как бывает, когда совсем выживают, а места в обрез и за каждый кубик бой. И вопрос, или совсем уйти, или отстоять пространство. Трудное дело.

4. В небе над лесом

Федя заметил, что чем больше чистит капканы, тем сильнее входит во вкус. Иногда, конечно, он и перехватывал мышку для разнообразия и сугрева, но больше пасся на путиках – нравилась лёгкость, да и азарт в работе с дармовщинкой пришёл. Принаглел соболёк. Прижирел. Ещё и сенаставкам наказал:

– Вы мне, эта, сена притащите в дупло. Хвоща помягче. Ясно излагаю?

– Ясно.

– Ну вот. Работайте.

В тайге вовсю обсуждалось происходящее. Кедровки, кукши, белки, летяги, не говоря о мышах, – все подкармливались привадкой, а тут, видя такое дело, забеспокоились. «От ить полобрюхий! Он чем больше путики чистит, тем больше ись хочет. Затравился. Этак он всю приваду прикончит», – переживали они за приваду, будто она ихняя.

А соседние мыши нарочито громко заговорили:

– А интересно, он сразу побежит посмотреть, что там у него дома творится? Или ещё жиру доберёт? Нда… Говорят, жена-то его… того… хе-хе…

Только ворон пролетая, сказал:

– Дурью не майтесь. Так он при деле и вас не трогает. А приваду кончит – за вас возьмётся. Маленько дальше носа глядите!

Федя всё слышал и вздрогнул… Его как лесиной огрело. Шарахнуло. И стало будто размораживать, забирать открытием: оказывается, с самого момента пробуждения в дупле ему больше всего на свете хотелось поглядеть, что творится дома. Словно раньше его и близких только тайга разделяла, а теперь – что-то гораздо большее, огромное, сильное и неизбываемое – целая стена вставшая. Желание будто специально таилось, чтобы теперь с головой и брюхом забрать. Даже представить себя без него было дико. Хотя он и не представлял, а только чуял.

Желание это состояло из двух желаний: из тоски по близким, обострившейся после пробуждения в дупле, и ещё очень важного ощущения. При всем своём упрощённом устройстве, соболиной мироподаче не отпускало одно чувство: что где-то там, в избушках, существует настоящий Фёдор. И желание взглянуть одним глазком на дом было именно с этим и связано: мол, все-то знают, что Фёдор-охотник в тайге, а он-то, Федя-соболёк, и подглядит. Обманет расстояние. Но это одно. А вот тоска по близким была сильней и безотчётней и нарастала из подспудного, из той области, как птицы румбы чуют и рыба на нерест идёт в единственную реку. Словно то глубинное, чему он не давал ходу, само за него решало.

«Кстати, у брата Гурьяна… через которого идти… У брата Гурьяна… там богато должно быть. Брат и приваду обновляет чаще, и куски не жалеет. Да и разнообразье – я тебе дам. Всё пробует, и рыбу даже, и ондатру. Кстати, рыбки чо-то охота. Да и в дорогу отъесться надо. Мало чо дальше». Федя прекрасно понимал, что у брата и собак больше, и народу – Гурьян охотится с сыновьями. Всё исхожено, изъезжено и избегано. «Хороший огород нагородил. В общем, так: в дупла и корни не улезать – выкурят. Можно в сопки уходить в камни. Прятаться на деревья, лучше в ёлку, и сидеть тихо у ствола, следить за охотником. Смотреть в оба. И всегда! Всегда быть с противоположной стороны ствола. Да! И на фонарь не смотреть! Ни под каким видом. Чтоб меж глаз не получить. Скорей всего, брат пойдёт сюда искать меня, я на связь не выходил, а обещал. Это, конечно, нам на руку. Да и вообще, на таком участке именно меня найти, самого ушлого – это как иголку в стогу сена. Ну вот так как-то. В общем, чёткость, взвешенность и скрытность. Всё. Вперёд».

У брата Гурьяна стояло около двадцати избушек, и по-хорошему надо было его участок обойти. Но Федя не хотел бежать лишнего, да и обильные путики манили, какой-то даже зуд был на брата. Федя всегда завидовал его любви к промыслу, чуя в ней силу, от него укрытую.

Федя, видимо, чересчур уверовал в своё знание повадок охотника и не ожидал, что братнин огород будет столь плотным. На участке охотились трое, у каждого по три собаки, всего девять. Сначала шло гладко. За два дня отработал два путика, а потом вдруг именно в это место приехал Гурьян. Оказалось, осенью с сыновьями срубили здесь новую избушку, а ему не сказали зачем-то. В общем, Федю погнали Гурьяновы собаки, и он залез на толстую и густую ёлку, которую специально выбирал, рискуя промешкать. Схоронился в самую середину высоты, где ещё густо, но далеко о́т полу. Брат никак не мог его добыть: соболь очень тихо перебирался, переползал змеино вокруг ствола по веткам, буквально обтекая его и вжимаясь в шершавую смолёвую чешую, так что капли смолы влипали в ворс, – но уж тут не до шубы. Гурьян и выглядывал – всю шею вывернул, и выстрелить зверька пытался – бесполезно. Один раз пулька прошла вплотную и оторвала коготок на правой лапе, и лапу ожгло-контузило, но всё не в счёт и только собрало. Собаки охрипли. Гурьян серьёзнел. Движения становились отрывистей, как-то резче. Один раз Федя видел, как тот остановился и помолился. Даже шапку снял. Открылись потные волосы, подлипшие вокруг головы, и из-за этого особенно широкая борода. И крестился, споро, размашисто и особенно кверху, с захлёстом до края плеча закидывая двуперстие и словно сгоняя кого-то. И потом снова медленно-медленно шёл по кругу, высматривая в ёлке. Глаза слезились, оттого что не моргал и не вытирал. Натоптал целую площадку, кольцо с веером лыжных отпечатков. Подходил несколько раз к ёлке – стучал топориком. Потом запалил костёр и пил чай из консервной банки от горошка. С галетами. Продолжалось это полдня. Так и брёл по кругу, заворачивая носками лыж, переступая носками. Заломя голову. Был с «тозовкой», и исстрелял патронташ пулек, и ещё запасную пачку почти кончал – оставил пулек десять на крайний случай.

Под вечер тихо подтарахтел на новом четырёхтактном снегоходе Гурьянов сын и Федин племяш Мефодий. Розовое лицо горело даже в сумерках, не набравшая силу моховая борода белела куржаком:

– Тятя, ниччо не пойму, – говорил он с жаром. – До базы доехал, вроде как оттуда следдев нет. Кобель там сидит. Снегоход там. Карабин и «тозовка» – там! Он куда ухорониться мог?

– На лыжа́х ушёл?

– Да ты понимаешь, тятя, он за день до снега в ручей оборвался – дак лыжи так и висят в жомах. А голицы старенькие под крышей. Я тоже думал, по́ воду пошёл и в по́лынью оборвался. Нет вроде. Да и вёдро с водой стоит.

– Разморозило?

– Но. Копец ведру.

Через полчаса прибежали собаки, с ними Пестря, который, как показалось Феде, особенно рьяно залаял на ёлку.

– Ты, Нефодь, поди, не углядел чо-то. Мне само́му надо. Вместе поедем. Только разберёмся с этим. – Он кивнул на ёлку. И сказал со значением: – Ты путик видел?

– Но.

– И чо думашь?

Мефодий пожал плечами.

– Главное, здоровенный котяра. Два путика обчистил, – тревожно, собранно и немного отрывисто говорил Гурьян. – Причём жердушки не трогат, только капканы на полу. Только на полу! И где приваду взял, там капкан запущенный. Где взял – там запущенный. Ничо понять не могу. Это чо такое за специалист-то? Какой-то хитровыдуманный. Привады-то подходя́ взял.

«Подходя» – было излюбленное выражение староверов, в смысле в подходящем количестве, на подходе к завершению плана.

– И оправляется-то так, видно, наетый. Я ещё пойму, если голодный, как грится, страх потерял. А этот сыто́й. Ты понимашь, сытой! Сильно грамотный… И вот, – он вдруг невольно заговорил тише, и снова кивнул на ёлку, – это… он, по-моему, заговорённый какой ли. Мы его загнали сюда, дак он будто понимат: я как не иду – он всё с той стороны ёлки. Как ни иду – всё с той. Переползает, гад. Я уж думаю, не бес ли тут морочит?

– А возможно, тятя.

Гурьян помолчал, потом решительно и громко спросил:

– Дак чо говоришь, нет дяди? Добром смотрел?

– Да в том-то и дело, что нет! Вот ты вспомни, тятя, он на связь выходил, как раз середа была, а ноччю снег упал, пухляк-то. И вот следдев-то больше нету! Нет следдев! Всё. Чисто. Если бы он после снега ушёл, я чо, не слепой, увидел бы!

– Да поди, – сосредоточенно ответил Гурьян. Помолчал и возразил: – Однако это вторник был.

– Ково вторник? Середа. Ещё этот баламут, Ла́баз-то, соболя по рации обдирал, всех извёл, дядя ему помогал ишшо. Это середа была, я с домом разговаривал. У них как раз вертолёт рейсовый садился, мать сказывала.

– Ну да, – так же сосредоточенно, в уме подсчитывая, отвечал Гурьян, – середа выходит. Точно. Мы же вечером собрались на Центральной, а в четверг мясо вывозили до обеда. Уже четверг был. Я ещё утром Перевальному сказал, что на двух техниках поедем. Ладно, Нефодь. Сегодня Лёва придёт, завтра мы его втроём-то прижучим. Далёко не убежит.

– Бать, – сказал медленно Мефодий, будто не слыша, – а ты про Соболиного Хозяина слыхал?

– Да слыхал. Дед рассказывал чо-то…

У Мефодия был с собой карабин, он попытался высветить фонариком ёлку, пару раз выстрелил наугад. Потом даже крикнул бодро: «Тятя, давай я залезу!» Но Гурьян его укоротил: «Заводи».

Мефодий завёл похожий на насекомое снегоход, с пластмассовой, набранной из жёлтых угловатых плоскостей мордой, со стрекозиным выражением узких фар, из которых полился яркий свет, совершенно не шедший таёжной обстановке – нежный, какой-то нетрудовой, из другой жизни. Снегоход тарахтел по-мотоблочному. Гурьян долго притыкал, прилаживал лыжи – потом сел, и они утарахтели. Только едко дымил костёр, частью провалившись в снег и вытопив дыру до подстилки, а частью обугленных палок вися на снежных плечах. Пахло аптечно палёным мхом. Собаки, их было семь штук с Пестрей, так и лаяли, то затихая, то вдруг, объятые одним им понятным порывом, заходились с новою силой. Было ясно, что ни они, ни Гурьян с сыновьями не отступятся и наутро с трёх точек выстрелят его, изрешетя ёлку. И если даже попытаться в темноте верхом (с дерево на дерево), то далеко не уйти.

Гурьян с Мефодием в это время подъезжали к избушке. Там горел свет, вовсю ревела печка и орудовал Левонтий, самый молодой, по-мальчишески худощавый и с ещё более похожей на мох бородой, лепящийся неровно по уже узнаваемым отцовским скулам. Пока мужики рассупонивались, оплывали льдом с усов и бород, он горячился:

– Тятя, у меня фонарь мощнецкий, давай щас поедем, мы его махом высветим, пулек наберём!

– Ну, тять, – подхватывал Мефодий, – ты сам говоришь, он хитровыдуманный. Он собак надурит и уйдёт.

Дымилась на большой глубокой сковороде каша с рыбой, капуста домашняя стояла в банке.

– Фодя, Лёва, давайте. Молимся, – сказал отец и строго глянул на Левонтия, который, по его мнению, недостаточно вы́соко крестился. – Левонтий, сколь раз тебе говорил, ты ково так крестишься? Креститься так надо! – И он показал, касаясь двуперстьем самого приверха плеча. – У нас у дядьки Тимофея было: всё то болел, то с работой не ладилось. А ему потом наш дед сказал: до самого края надо! Он так зачал креститься, и всё – как отрезало. Хе-ге! – Гурьян рассмеялся с прохладцей. – А у его, оказывается, один-над-цать лет бес на плече высидел. Одиннадцать лет! О как! Дьявола́, они креста боятся! Так от…

После трапезы ребята снова завели:

– Тятя, с ним разбираться надо. Он спокою не даст.

– Тятя, он попробовал. Его теперь не отвадишь.

– Не, сыны. Чо мельтусить. Не зря считалось, утро вечера мудренее, – говорил своим чуть рубленым баском Гурьян. – Тут надо всё вкруг понять. Охота охотой… А мы хоть люди охотчие, но с братом не дело.

– Ну тя-я-ять… – тянули Мефодий с Левонтием.

– Закончили, сказано, – поставил точку Гурьян, – завтра как обутрят, с этим хунхузом разберёмся, а послезавтра – до Фёдора.

В это время в Фединой небольшой головке стояла одна напряжённая мысль: как быть? Вероятность маленькая, что собаки его бросят, убегут в зимовьё, но подождать стоит, глядишь, что и наждётся. Уже перевалило далеко за полночь, а собаки и не думали уходить. То успокаивались, то взлаивали с новым азартом.

В ёлке копошились поползни, ползали по стволу головой вниз, пищали. Федя поймал, придавил одного:

– Слушай меня внимательно. Если не будешь рыпаться – не трону ни тебя, ни твою родову. Не будешь верещать, сделаешь всё, что скажу, ещё и отблагодарю. Ну что? – и даванул поползня так, что тот захрипел.

– Что делать надо?

– Собак отвлечь.

– Ты бы попросил добром, я и так бы помог.

– Не умничай. «Попросил»… Будто сам не видишь, что творится?

– Делать-то что надо?

– Для начала подлети поближе к собакам. Сведай, кто чем занят. Где сидит.

Поползень слетал и рассказывал громким шёпотом:

– Буран сидит лижется, Аян под ёлкой. Пестря на ёлку орёт как сумасшедший. Норка тоже орёт и на Пестрю поглядывает. А Кузя тоже лает, но задирается к Пестре… Переживает. Бусый валяется, шкуру чистит…

– Стоп, – наморщился соболь. – Ясно. Надо вам с твоим братцем сесть над Аяном на веточку и затравить его на кого-нибудь. Чтобы они убежали…

– Что там какой-нибудь зверь, ну… более… – начал было поползень и испуганно замолчал.

– Ну чо замолчал, хе-хе? Говори уж, чо думал, что зверь более ценный, чем я, – разжёвывая чуть не по складам, сказал Федя. – Ну?

– Ну да, – смущённо пискнул поползень. – А кто? Сохатый?

– Да какой сохатый?! Я для них сейчас всех сохатых важней.

– Ну, а кто тогда? Медведь: не поверят, они здесь все берлоги знают. Росомаха?

– Э-эх… – разочарованно протянул Федя, – удивляюсь я на вас. Взрослые вроде пичуги. Росомаха… Другой раз, может, и сработало бы. Но не теперь. Тут надо что-то, ць, такое! Чтобы имя́ всю подноготню вывернуло.

– Чо-то не могу сообразить…

– Глухарь? – пискнул брат Поползня.

– Да какой глухарь?! Объясняю: рысь! Слышали такого зверя?

– Брысь? А кто это?

– Не брысь, а рысь. Здоровая кошара. Их нет здесь. Но псы тем лучше затравятся.

– А кошара – кто это? На-подвид волка?

– О-о-о! – раздражаясь потянул Федя. – Тяжело с вами. Кошка. Такой зверь домашний. Но есть ещё и дикий. Короче, я не нанялся тебе лекции о фау́не читать. Сядьте на ветку и начните судачить: мол…

– Понял, понял! – радостно перебил-защебетал Поползень. – Там в ручье Рысь сидит! Там Рысь! Там Рысь! Пи-пи-пи! Так?

– Те и «пи»! От ить деревня! Надо сказать так, чтоб… эх! Чтоб они поверили! Какая «Рысь, пи-пи-пи»? Ничо не можете! Надо сказать… – И он произнёс заправски, неторопливо и веско: – «Слышь, Серая спинка, я чуть не упал тут. Шелушил сушину на краю гари у Юдоломы, и вдруг кто-то ка-а-к…» И повтори: «Ка-а-а-к…»

– Ка-а-ак…

– Ка-а-ак мявкнет! Да так хрипло, главное, я чуть личинкой не подавился… Понял?

– А какой личинкой, сказать? Усача или короеда?

При слове «личинка» Федю и Поползня моментально окружили поползни и открыли писк:

– Лубоеда!

– Жука-сверлилы!

– Не! Лучше толстощупика!

– Толстопопика! Кая разница? Не-вы-но-симо! – Федя аж куснул кору. – У вас товарищ будет с голоду дохнуть, а вы его сверлить будете: тебе корощупика или тупоусика! Все мозги проели своими бекарасами. – Федя аж метнулся по ели так, что собаки залились, но успокоился и сказал, выдохнув: – Здесь важно дух передать. Скажи: «Поближе-то подлетел. И обомлел. Смотрю… скажи, кедра – аж шапка с головы падат!» Обязательно так скажи!

– Как это шапка?

– Ой да чего вы нудные! Короче, скажи: «Кедра́!» Не, не так. Вот как: скажи: «Кляповая лесина…»

– Какая?

– Кляповая. Наклонная, значит. И на ней: Рыси здэ-э-эровый кошак сидит. На кедре́…» Ну-ка повтори.

– Рыси здоровый к-э-э-эшак сидит…

– Не «здоровый кэ-э-эшак», а «здэ-э-эровый кошак»… И скажи: «Когти – о! На ушах кисточки – хоть ворота крась. И ворчит так противно, мол, я этих собак всех передавлю… Вопшэ не перевариваю их родову…» Ну чо-нибудь такое. Поняли? Ну чтобы они затравились… Мол, я этих шавок вообще в грош не ставлю… Во! – воодушевился Федя. – Мол, будут борзеть, всё дядьке своему скажу, он их на рямушки порвёт! Поняли? Обязательно скажи «на рямушки»! Скажи, летом как раз под Уссурийск собираюсь. Там фазан до того жирён, аж с хвоста капат. Хоть банку ставь. Запомнили?

– Поняли! Поняли! Пи-пи-пи!

– Всю родову, мол, передавить обещал. Можно ещё сказать: и до того злосмрадно от него кошатиной прёт, что аж…

– Что аж мутит!

– Что аж мутит. Ну всё. Маленько потренируйтесь, а я… подумаю.

«Кошак-то, конечно, хорошо, а что дальше-то делать? – тревожно размышлял Федя. – Даже если Гурьян поедет ко мне на базу, то племяши мне тут устроят… рямушки. Драть надо отсюда, хоть по воздуху. Эх».

И услышал, как поползня́ начали:

– Слышь, Носик, у тебя нет жучка позабористей?

– А чо такое?

– Чо-то мутит… Стоит в горле этот запашина кошачий..

– Како-о-ой?

– Чево-о-о-о?

Раздались возмущённые голоса собак:

– Да быть не может! (Обожди, Бусый! Задрал с кусачками!)

– Ры-ы-ысь?

– Что, прямо так и сказал «на рямушки?»

– Ну да: та́к выходит!

– Да что же эт, братцы?!

– Надо наказывать!

– Брать надо!

– Нельзя так оставлять!

– Тут только слабину дай!

– Слабину почуют – вообще проходу не дадут!

– А соболь как же?!

– Накажем и с соболем разберёмся! Далёко не уйдёт.

– Не, мужики, за такое сразу… учить надо!

– Да конечно!

– А я, главное, бегу сёдни и… как кошани́ной набросит. Ещё думал, онюхался. Думал, откуда ей здесь взяться?!

– Да заходят!

– Заходят! Вон чо, оказыватца. Нос не обманешь, хе-хе!

– Так, ну чо? Хорош сопли жевать! Работать его надо! Кто за?

– Все за! Гав!

Собаки ещё погалдели, погавкали на ёлку, мол, сиди смирно, «только дёрни отсюда», и убежали. Федя выждал полчасика, велел поползням замолчать и, спустившись пониже, долго слушал удаляющийся топ и шорох. Когда убедился, что никто не вернулся, спустился на пол и во весь опор побежал в противоположную сторону.

Уже чуть светало. Он выбежал на маленькую проплешинку среди кедров, растрёпанных и стоящих навалом во все мыслимые стороны, словно их приморозило в момент, когда они что-то с жаром обсуждали, маша лапами и качаясь от возмущения или восторга.

На светлеющем небе горели звёзды. Снег был особенно ясным, объёмным, великолепно-парадным. На нём синела канавка с крестами глухариных лап. Под большой узловатой кедриной, как ножницами, накрошили хвою, и глядела в выстывшее небо лунка. «Хорошо живёт, поел, тут же нырнул. Потоптался, поворочался, снежок пообмял». – Федю раздражил безмятежный глухариный режим. Он начал очень осторожно приближаться к лунке, как вдруг из неё раздался строгий голос:

– А ну стоять, пока в лоб не получил!

«Да что за невезенье!» – аж изогнулся от досады Федя, как внезапно из снега показалась здоровенная глухариная голова:

– Чо кра́десся? Даже не думай! Нашёл поползня!

– А ты откудова знашь? – удивился Федя.

– Я всё знаю, – отрезал Глухарь. – А ну назад!

Федя покладисто отбежал, повернулся к Глухарю, стал столбиком и сказал:

– А на тебе можно улететь?

– В смысле? – не понял или сделал вид Глухарь.

Сама по себе картина была замечательной: синий снег, нежнейшее предутреннее небо и чёрная бородатая голова в лунке, как в вороте. Из ноздрей и клюва шёл парок в такт дыханию. Правда, Феде не до видов было.

– Я знаю: на тебе улететь можно. Слушай, мне край надо. Да и это тебя касается. Сейчас сюда прибежит десяток собак и Гурьян с сыновьями. Всё равно жизни не дадут, – и добавил заманистым тоном: – А я тебе расскажу, как себя вести, чтобы ни-ког-да не попасться. Только для этого надо будет… всё соблюдать. Технику безопасности.

– Техника безопасности глухаря, – громко проговорил Глухарь, – никогда не верить соболю. Хе-хе…

– Вот клянусь, друга, – сказал Федя, – стою вот перед тобой. Как есть. Чо, не веришь? Раз такой… всезнающий.

– Куда лететь? – быстро сказал Глухарь и, выбравшись на снег, похлопал крыльями и так богатырски покрасовался статью, грудью («Эх хорошо, с утра морозец!»), что Федя сказал про себя: «Здоров! Ничего не скажешь».

– В посёлок.

– А садиться куда?

– Ну там аэродром, хе-хе. А если серьёзно, хоть куда, главное, поближе к дому, на краю там.

– А там есть лохматые кедрины?

– Вот я как раз хотел сказать. А ты на кедру сможешь сести… с грузом? Там кедра лохматая такая на краю, прямо как шар, вот в неё если попасть, то само то будет. Прямо с леса залететь, никто не увидит.

– Не увидит – это полдела. А что по́ полу подхода не будет – важно. Собакам хоть заорись – никто не поверит. – Бородатый Глухарь басил не то что самоуверенно и не то что пренебрежительно. Пренебрежительность предполагает давление на того, кем пренебрегают, пусть и таким сподтишковым способом. А Глухариный тон, если что и выражал, то естественное состояние знания. И соболёк, собиравшийся придавить петушину за шею в лунке, перед ним мельчал, словно придавливали его, но не упрёком и неуважением, а правдой, к которой хотелось прибиться.

– Но, – сказал Федя, – а ты грамотный.

– Х-хе, ещё ветер какой будет, – резанул с напором на Соболя Глухарь, пустив лесть мимо ушей. И Соболю показалось, что он сам в два счёта превратился из заказчика в какого-то помощника.

– Ветер нормальный, – вытянул вверх острую скуластую морду и лизнул кончик носа Федя. – Сейчас север дует, как раз под него снизу зайти.

– Если снизу заходить будем – нормально, – сказал Глухарь густо, сильно.

– Я грю, снизу.

Небо наливалось светом, ярким, торжественным и всегда поражающим этим каждодневным, ликующим, зимним совершенством каждого тона. Красота была в такой розни с происходящим, что Соболь сильней заторопил:

– Ну что? Пробуем?

– Так, – сказал сосредоточенно Глухарь. – Давай с моей тропы попробуем. Она проколела. Сядешь. Разбегусь и полетим. Ты, главное, держись добром. И не дури: только почувствую зубы – так оземь шарахну, что дух выпустишь. Понял?

– Да понял, понял.

– Ты за зубами за перо прихватись, прямо пониже возьмись, под корешки. И лапами держись передними прямо за шею. А как взлетим, зубы отпустишь, а лапами будешь держаться. Главное взлететь. Морда у тебя острая, парусить не будет – уши ветром придавит, только держись.

Было ощущение, что он каждый день занимается извозом соболей.

– Давай пробуй, а то точно попадём: ты на пялку, я на приваду.

Глухарь уже стоял на своём каменном следе с синими крестиками. Соболь запрыгнул и взялся, как сказали.

– Всё? – крикнул Глухарь.

Соболь хлопнул его передней лапой по перу.

Глухарь побежал, захлопал крыльями, совсем чуть-чуть оторвался и, едва пролетев, лупя крыльями по снегу, сел, проехав и взвив снежный морок, так что Соболя всего припорошило, особенно морду.

– Чо такое? – спросил Соболь.

– Полоса короткая, мне не хватит. В лес воткнусь. Да и вообще-чо с тягой. Так… Слушай, давай попробуем вот как: ты сиди здесь, рядом с полосой. Я разбегусь, оторвусь сантиметров на сорок, а ты прыгай. На пенёк на этот залезь и с него прыгай.

Федя залез на кедровый обломыш с острыми сучьями и сосновой шишкой в расселине. Глухарь разогнался, взлетел, соболь прыгнул, но Глухарь пролетел совсем низко метров десять и рухнул, пробороздив снег.

– Не-а. Тяги не хватат. Вроде разогрелся. И мороз. Не знаю… – сказал Глухарь, тяжело дыша, но не жалуясь, а даже пребывая в каком-то рабочем азарте.

– Ты ел сегодня? – строго спросил он Федю.

– Да нет! Ничо не ел, – сказал Федя и, подумав: «Н-да, не тот нынче глухарь пошёл», предложил: – Со скалы надо попробовать. Или вот хотя с листвени. Во-о-н с той надо, с берега. Давай вон на бережок выберемся.

Федя выбежал на бережок речки и залез на высокую листвень, которые вымахивают на таких берегах, куда наносит рекой плодородную почву. Глухарь тоже взгромоздился на листвень:

– Ну чо, садись.

– Погоди. Ты это, – сказал Соболь, – камни сбрось.

– Какие камни?

– Ну, в зобу-то…

– Ты совсем трёкнулся? Я те где сейчас камней добуду?

– А я тебе адресок скажу – есть обнажение на Майгушке, там в любое время камня возьмёшь, там осыпь такая…

Глухарь выплюнул камешки, некоторое время отдышивался.

– Ты это, если тяжело будет, – заговорил Соболь, – садись там где-нибудь.

– Ты чо, как маленький? – осадил его Глухарь. – Тут если делать – то делать. Чем ближе к посёлку, тем больше и собак, и народу. У посёлка вообще лыжня на лыжне. Ученики ещё эти… шнурят везде. Не-е-е, – с прохладцей и почти презрительно протянул Глухарь, – тут или до упора лететь, или тогда затеваться нечего.

– Ясно, – согласился Соболь, который и сам так считал.

Рассвет просто мчался, солнце на глазах вставало и из оранжевого, пульсируя и переливаясь, превращалось в жёлтое. Фёдор забрался на глухариную спину и увидел, как далеко внизу бегут по его следу на тундрочке собаки, а поодаль едут на двух снегоходах Гурьян с сыновьями. Залезать было невыносимо трудно. Глухарь, хоть и напрягался встречно спиной, креп ногами, но казался шатким, высоким, спина шёлково-скользкой, а от сознания того, что тот ещё и сам сидит на ветке, да на шатучей огромной листвени, мутило. Прихватил Глухаря зубами на крепкое перо на спине в основании шеи, обхватил лапами и крикнул:

– От винта!

– Чего? – не понял Глухарь.

– Погнали, пока целы, вот чего.

Глухарь рухнул, головокружительно лёг в воздух, заработал крыльями. Ничего не было страшней, поразительней и восхитительней этого свала в даль, прозрачную, одушевлённо-выпуклую, морозно налетающую и тут же берущуюся у глаз морозно-слёзной коросткой. Крепкий воздух проминался, но держал отяжелевшую птицу, которая, было пойдя вниз, выровнялась и начала набирать высоту. В повороте Глухарь накренился, и соболю показалось, что его сейчас ссыпет, сметёт с глухариной спины, и весь впился, растянулся, превратившись в летягу. Глухарь словно с горы пошёл с понижением и набирая скорость.

– Ну как? – крикнул Глухарь, сойдясь головой с солнцем, так что оно налило половинки клюва и те восково загорелись.

– Нормально, – пробубнил сквозь перо Федя, не разжимая зубов.

Глухарь то работал крыльями, то расправлял их и планировал, отдыхая, и тогда нёсся особенно плавно, и свист пера был отчётлив. Удивительно, вроде птица, машущая крыльями, вроде вокруг воздух, зыбкий, ухабистый, но как-то стойко летелось, будто ехалось по прозрачной неведомой колее. И дорога во время взмахов поднималась в гору, а на планировании – спускалась вниз. Так и летели, с сопки на сопку.

Самое поразительное, что, как бы глухарь ни кренился в повороте, голова его оставалась в одном положении, в чёткой привязи к земле. И непонятно было, что вращалось, смещалось – голова относительно глухаря или глухарь относительно головы и соболь вместе с глухарём. Ещё Федя не ожидал, что глухарь будет так вертеть головой, осматривая окрестность. Когда Глухарь смотрел вбок, Фёдор видел его ярко-красную бровь и карий глаз, полный покоя и иконописной какой-то выразительности нижнего века. И хоть простреливало от зыбкости, от того, что пустота внизу, но и надёжей веяло от уходящей вперёд сероватой шеи, её упрямого вылета, от чёрной головы и костяного белёсого клюва. Федя уже не держался за перо зубами. Морду, глаза, особенно нос холодило, на остальном теле мех справлялся, хотя его и трепало частой волной, проминало мелкою ямкой. Перо глухаря лежало плотно, и, лишь когда изредка налетал боковой ветер, перья кое-где привставали, как закрылки.

Когда Глухарь только взлетал с листвени и описывал оборот, открылась даль сопок в такой резкости, густоте и величии, что и у Фёдора сжалось сердце. Главным в этой горной и суровой дали была её предельная заиндевелость с вершин. У самых высоких сопок таёжная штриховка особенно постепенно редела кверху, на безлесной пологой вершине уступая место абсолютно меловой белизне, и голая светящая белизна эта была настолько величественно-спокойна, что не могла не значить чего-то таинственно и требовательно важного.

Сопки пониже были сплошь в тайге, но с тем же плавным белением к вершине – чем выше, тем мельче и острее, штриховатей были кедры и ёлки и тем сильнее облеплены каменным сахарным снегом.

Сопка приближалась, подрастая, подпирая глухарю под лапы, и уже совсем крупно были видны жёлтые от солнца лиственничные верхушки в перекрестьях ветвей. Сверху лиственничник выглядел как звёздчатое полотно, а каждая листвень была как нанизанный на ось набор крестов. Чернолесье же с высоты гляделась вовсе сквозным, редким, в струну отстроенным, подчинённым вертикальной незыблемой тяге, чёрно-белому штриховому совершенству. И чем реже стояли кедры и ели, тем сильнее поражала их верность отвесной своей породе, свечевому зенитному строю.

Сопки всё разглаживались, и ковёр тайги выравнивался к далёкому Енисею. Соболёк уже был часть птицы. И как сведёт от неловкой позиции или холода один какой-то кусок тела, так и всего Федю свело от этого полёта, в котором сплелись и жизнь, и небыль, и краса, и погибель – и всё произошедшее в предыдущие дни и часы, а сейчас будто достигнувшее пиковой точки. И это погибельное лежание ковром на глухариной спине, и скользкое плотное перо и тепло тела под ним, и его напряжения, передающиеся Феде, и два могучих крыла по бокам. И полная тишина над тайгой, будто специально притихло всё лишнее, и даже свист ветра в пере казался убавленным небом.

Вокруг простиралась красота, особенно немыслимая и драгоценная именно в своей неизвлекаемости. И Федя был в этой красоте не как зритель, а как пронзаемый, независимо от того, зажмуривал или открывал глаза. Красота была лишь частью обвального потока: налетающего ледяного ветра, затыкающего дыхание, мутящего кренения, сползания с глухариной спины, косого, перекошенного пространства, когда бок сопки очутился где-то сбоку, и казалось, Глухарь сейчас завалится на спину и оба рухнут… И ты, крепче обняв птицу, стараешься удержаться, и смещаешься, уходишь в сторону, силясь помочь, перевесить. А когда Глухарь, выровнявшись, начинает с шумом работать крыльями, то немыслимо напрягаешься телом, передавая птице натугу и собственных сил, а когда тот планирует, ещё сильнее приливаешься, превращаешься в пласт и плоскость… И причудливо лежишь меж крыл, которые то опускаются, то поднимаются, округло выгнутые книзу, и ты то оказываешься на спине как на горке, то в спасительной ложбине.

Лететь было тяжело, и Федя знал, что глухарь не для дальних полётов. Что хоть и хороша у него тяга при взлёте, но это не гусь и не казарка. И, то ли почуяв соболиное сомнение, то ли сам по себе устав, Глухарь начал неумолимо и незаметно снижаться, с ещё большим усилием налегая крыльями, аж до дрожи, отчего шея как-то особенно напряжённо вытягивалась. И даже стала при каждом взмахе чуть ходить вверх, как у коня, идущего в гору. Что-то происходило и с воздухом, он терял твёрдость. Глухарь сказал:

– Так, ты давай не молчи там, рассказывай что-нибудь, а то тяжеловастенько. Тяга падат.

– А что рассказывать? – сказал Федя, чувствуя, как громко звучит его голос и как притихли и ветер, и гулкая даль, внимая их разговору.

– Не знаю. Хоть что! Можешь что-нибудь… о природе… Или сказку! Давай не молчи только!

Федя вдруг, не успев подумать, заговорил с неожиданным выражением и так доносчиво, что слово свободно полетело над окрестностями:

– Соболь чрезвычайно смел и отваживается нападать на больших птиц, как то: на косачей и даже глухарей, когда они спят, зарывшись в снег. При малейшей оплошности соболя глухой тетерев быстро поднимается с ним кверху; соболь, крепко вцепившись в глухаря, поднятый на значительную высоту, боится упасть на землю, стараясь уже только как-нибудь держаться на птице, которая в свою очередь с испугу летит с неприятелем куда глаза глядят и насколько хватит сил. – Феде даже показалось, что Глухарь кивнул бородатой своей головой. – Наконец глухарь, перенесшись чрез несколько хребтов…

– «Чрез» – это хорошо! – Глухарь восторженно повернул к соболю бородатую голову. От ноздри по чёрному ворсу пролегал размашистый мазок куржака.

– Я такие слова люблю, от путних слов сразу сил прибавляется, – крикнул Глухарь, и Соболь почувствовал, как их начало поднимать, будто и воздуху, и крохотной ледяной пыли тоже по сердцу слова, которые звучали над тайгой странным этим днём.

Федя обрадованно продолжил:

– «Наконец глухарь, перенесшись чрез несколько хребтов (Глухарь аж хрюкнул от удовольствия и хмельно тряхнул-крутанул головой), а может, и десятков вёрст, от изнеможения где-нибудь падает и таким образом переносит на себе соболя из одного места в другое. Это объяснение весьма правдоподобно; зная отважность соболя и силу глухаря, сомневаться не до́лжно. Да и, вероятно, были этому очевидцы… ээээ… или другие обстоятельства, фактически доказывающие это… явление… явление, ибо нельзя думать, чтобы простолюдины без основания могли придумать такую остроумную… гипотезу… А-а-а… Забыл…

– Да что же ты?! – крикнул Глухарь, отчаянно заработав крыльями, которые стали будто проваливаться, будто не только сил у них убыло, но и сам воздух прослаб от огорчения.

– Ну! – гулко крикнула даль.

– Ведь были же очевидцы, как ласка, зверёк несравненно меньше соболя, отваживался нападать на косачей и поднимался с ними в воздух, а потом, умертвив их, падал с ними на землю (смотреть «записки ружейного охотника Оренбургской губернии. Москва, 1852, страница 347).

– Вот это другое дело! – сказали верхушки лиственниц.

Некоторое время они хорошо летели, и Федя ничего не читал наизусть, но Глухарь всё больше уставал и снова начал терять тягу. Не дожидаясь команды, Федя вновь начал:

– Как во время войны довольно явиться перед фронтом какому-нибудь известному полководцу, которого любит, уважает и на которого надеется войско, чтобы одержать победу, так в артели зверовщиков довольно присутствовать известному, удалому, опытному промышленнику, чтобы убить медведя…

Глухарь восторженно повернулся к рассказчику, и Фёдор снова увидел его древний карий глаз цвета смолы, картинное веко и красную бровь. Фёдор продолжил чтение:

– Собравшись совсем, промышленники прощаются друг с другом, кланяются на все четыре стороны и отправляются к самой берлоге пешком тихонько, молча – словом, с великой осторожностию, чтобы не испугать медведя и не выгнать его из берлоги раньше времени. Подойдя к ней вплоть, более опытный и надёжный охотник тотчас бросает винтовку на сошки, перед самым лазом в берлогу, взводит курок и дожидает зверя; между тем другие здоровые промышленники подходят к самому челу и затыкают в него накрест крепкие, заострённые колья, называемые заломами, имея наготове винтовки и холодное оружие, как то: топоры, охотничьи ножи и рогатины. Разломав чело берлоги, промышленники начинают дразнить медведя, чтобы он полез из неё, а сами между тем крепко держат заломы и не пускают медведя выскочить вдруг из берлоги. Лишь только последний покажет голову или грудь, как стрелки, избрав удобную минуту, стреляют медведя из винтовок. Заломы нужно держать как можно крепче, потому что освирепевший медведь, хватая их зубами и лапами, старается удёрнуть к себе в берлогу, но никогда не выталкивает их вон. Нужно быть хорошим стрелком, чтобы уловить удобную минуту и не промахнуться, ибо медведь так быстро поворачивается в берлоге и так моментально выставляет свою голову в чело её, что здешние промышленники особо даже выражаются по этому случаю: «Не успеешь наладиться, чтобы его изловить; высунет свою страшную головизну, да и опять туда удёрнет, словно огня усекёт, проклятый, а ревёт при этом, чёрная немочь, так, что волоса подымаются; по коже знобит, лытки трясутся – адоли гром грымит индо лес ревёт!»

– Добррром! – пробасил Глухарь. – Мне ещё вёрст на пятнадцать хватит! Верно говорят: слово – не кедровая иголка. Его ни клюв не пострижёт, ни камень не перетрёт.

И снова напитали сил крылья, и заработало глухариное сердце в полную прокачку. И снова, будто воспряв, с силою потянулась подкрыльная сизая даль, и склон с лиственничником начал подступать под самое глухариное сердце.

Господи! Как бы хотелось, чтоб и от моего слова креп воздух над Сибирью и наливались силою чьи-то крылья. Чтобы в долгой дороге – по воде ли, пыльно взрытой задиристым севером, в ухабистом ли иссечённом пургой воздухе или на уваленном снегом зимнике легчало бы на́ сердце от запавшей в душу строки и сгоняло с усталых очей сонную пелену. Чтобы трудовой мужик, умученный незадавшимся днём, придя в промороженное зимовьё, растопив печь и избыв хозяйственный бытовой круг, откинулся на нары и, нащупав на полке именно эти страницы, прочитал и почувствовал, что не один в тайге, да и в жизни. И слова, что в городе покажутся чересчур плотными, здесь расправятся и без остатка разойдутся-растащатся стужей, требовательной и сильной далью, сердцем, обострённо открытым и жадным до человечьего слова.

Лети, слово, в студёное Божье небо. Помогай ему всей силою образа и памяти, древнего строя и музыки. Держи ветр, не жалей пера и знай: не в том доблесть, чтоб, пустив тебя в морозное поднебесье, с восторгом и гордостью следить за твоим взмывом и ставками. И не суть, каков напуск – в подлёт или с верха, и что меж вами в эту секунду – сокольничья перчатка или пласт прозрачного воздуха. А в том, чтоб не выронить связи меж судьбой и взмывшей под облако птицей. Ведь едва прервётся перевязь-жила – хана промыслу, и не мешкая хлынет в прорех ложь и измена. И не в том суть, как добавить красы полёту, а в том, как, стоя на земле, не отпуститься от кречета и делом подтвердить слово, если уж одарила тебя высь соколиной ловитвою.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

В это время тень метнулась сбоку, и Федя увидел сизо-белого кречета. Тот спикировал, но, увидев странного Глухаря, сделал круг и приблизился так, что виден был его чёрный выпуклый глаз, ярко-лимонная кожа век и на восковице вокруг ноздрей. Сам он был пёстрый сверху, белоголовый и снизу белый необыкновенно снежной какой-то белизной. И неожиданно ширококрылый, с этой ширины крыло сильно сходило на угол, и сам конец крыла был не острым. И вид Кречет имел не такой остроугольный, как рисуют соколов в книгах, а повадку – солидную и неторопливую. Полёт его, ход крыла был неглубокий, хоть и частый, словно работал он нехотя и вполсилы, едва тревожа, притрагивая нетолстый слой неба.

Едва Кречет поравнялся с Глухарём, как Федя поднял голову и спросил:

– Чо хотел?

Было видно, как Кречет отшатнулся, но, не подав виду, сказал:

– Да нормально всё. Тут наши не пролетали?

– Ваши – на Майгушаше, – бросил Соболь, и Кречет так же, будто совсем не торопясь и работая широкими на конус крыльями, отвалился от курса и потянул к югу.

Кречеты откочёвывали поздней осенью с Путоранских гор. Летели редко и очень осторожно, будто сторонясь человека, и Фёдор их видел всего несколько раз и почему-то всегда над рекой, по которой шёл на лыжах. Однажды весной он отобрал у кречета свежедобытую копалуху. Ехал на снегоходе и, увидев большого светлого хищника, сидящего на добыче на реке, подъехал, а кречет тоже как-то не проворно и нехотя отлетел. Копалуху Фёдор забрал, чтобы дома сунуть в морозилку – на следующий год на приваду. По пути в посёлок он встретил мужиков с кем-то приезжим, который, узнав про кречета, взбудоражился, заставил копалуху достать и, выудив бутылку коньяка, велел приготовить макалово (соль с перцем) и на сиденье снегохода устроил гульбу. Построгал грудку копалухи, макал её и всё восхищался: «Мужики, теперь я могу сказать, что закусывал копалухой, добытой из-под кречета! Это же опупеть!» Сейчас Федя, распластанный на глухариной спине, об этом и не вспомнил. Его небольшая голова вмещала одну мысль: как долететь.

Глухарь только покачал головой:

– Хорош гусь…

Тот север, о котором говорили ещё на полу и который должен был помочь с заходом на посадку, перешёл из-под тучки в северо-запад и стал кидать птицу и буквально вставать стеной, отлепляя Федю от глухариной спины. Удары сбивали с маха, крылья то проваливались, то упирались в порыв, и с каждым метром всё трудней становилось лететь, да и ветер настолько глушил голос, что уж не подпитаться было спасительным словом.

Они летели вдоль реки. Посёлок стоял в её устье, где впадала она в Енисей. Они срезали кривуны, но белое полотно реки пролегало рядом, то и дело появляясь меж гористых берегов. Теперь шла равнина, и реку было хорошо видать.

– Давай на остров! Там не будет никого! Облети – следы глянем входные.

– Остров – хорошая штука.

Сверху остров был похож плоскую лодку или талиновый лист, острый с концов.

– Будем ждать, пока не западёт ветер. Заодно перекусим.

На острове росли несколько кедров и большие лиственницы. Глухарь подкреплялся кедровой хвоей, и Соболь его охранял, следил за обстановкой. От острова уже недалеко оставалось до Енисея и посёлка. Место было хорошо освоенное, и они слышали лай собак в тайге, и несколько раз вдоль коренного берега проезжали снегоходы. Ветер начал западать. Тучка разрослась и, побледнев, натянула сизоватую дымку, в которой всё как-то осеребрилось.

– Ты лети спокойно, – сказал Федя, – сейчас все охотники в тайге, а остальные, если и увидят, не успеют смикитить. Они и не увидят. Залетай с кладбища, там дом с профнастилом, на свету горит.

Стартовали с высокой лиственницы и потянули к Енисею. Чем ближе к посёлку, чем чаще раздавался рёв снегоходов и собачий лай. Началась самая опасная полоса – пояс, где особо шнурливые подростки носились с собаками и ружбайками, словно учёба им не впрок и одна забота – в тайгу удрать. Зато у самого посёлка была своего рода полоса безопасности – охотники её проходили ходом, ломясь дальше в тайгу. К тому же к Фёдорову участку примыкало кладбище, и никому не пришло бы в голову шариться там с собаками. Необыкновенно густой кедрачок рос и у домов, и на кладбище, где был похоронен отец Фёдора, Дед Евстафий.

Уже смеркалось. Глухарь, едва взгромоздившись на круглую кедру, высадил Федю и тут же, захлопав крыльями, взмыл над посёлком и улетел восвояси. А Федя высидел в шарообразной кедре ночь. Выдалась та нелёгкой и тревожной. Слышал, как лают собаки, как лай, только начавшись в одной точке одиночно, тут же подхватывался в других местах и как особенно тоскливо с подвывом лаяли в нижнем конце. С натянутой ветром хмари луна была мутная, но окрестность просматривалась, и Федя надеялся, что, может, выйдет вечером Анфиса, хлопнет дверью, и даже перебрался поближе – совсем на край на высокую пихту.

Федя прежде не особо думал о семье и, хотя и прикрывался ею, оправдывая свой соболиный нарыск, на самом деле лишь себя тешил и, когда накатывала тоска по близким, то была она и настоящей, и сердечной, да только он скроил себя так, что погоды она не делала. И сидела в нём и грусть по жене и сыну, и сочувствие, и нехватка близости, но мешала низовая хватка, которую он сам в себе выбрал и с такой силой развил. В ней он возрос, ею и занимался, а любовь не догрел, и она осталась в зачатках, а когда настигала, то он с непривычки терялся, переживал неуклюже и впадал в топорное даже умиление. Эх, если б люди, живущие выгодой, шли до конца, то понимали бы, насколь выгода душевная ценнее физической.

Дом стоял задней стенкой к лесу, крыльцом к стайке. Густые шарообразные кедры росли по краю и неузнаваемо отличались от своих струнно вытянутых таёжных собратьев. Они росли и на самом участке, обозначенном забором, который деревья не признавали. Они тёмно зеленели, кроме одной засохлой ёлки, у которой Фёдор привязывал собак. Летом, спасаясь от комаров, собаки разрыли корни, и ель пожелтела. Сейчас, правда, всё было под снегом.

Ещё потемну надо было занять обзористую позицию, потому что Анфиса ходила первым делом в стайку, а потом кормить Азарта с Бойкой, которые сидели привязанные внизу огорода ближе к Енисею – как раз у той сухой ёлки. Цепь Азарта была надета кольцом на длинную толстую проволоку, закреплённую меж деревом и домом. Скользя по проволоке, кольцо позволяло Азарту бегать вдоль проволоки, и ту отшлифовало в зеркало. Кольцо ехало с самолётным скользящим свистом и гулко отдавалось в сруб – проволока была и сама натянута, да и вес строя добавлял.

Собаки сидели по местам, так же взвизгивало кольцо по проволоке и словно напоминало о том, как надёжно всё Фёдором сделано. И Анфиса тоже была частью этой хозяйственности, крепко выполняя наказ – собак не спускать. О чём говорил и снег – следов не было.

Собак он строго-настрого запрещал отпускать с привязок: забор не спасёт, и прорваться с участка в посёлок засидевшаяся псарня умудрится любыми путями. А там собачьи свадьбы – кобеля задерут, да и мало ли куда залезут четвероногие, в ограду, в стайку к курицам – пристрелят пса, и не узнаешь. А уж к Рождеству наметёт такие надувы, что скроет забор с головой – беги куда хочешь и кто хочешь. Сейчас до надувов не дошло, а забор Фёдор сделал высоким и плотным, так что чужих собак во дворе не было.

На рассвете Федя аккуратно пробрался до ближней к дому кедрушки, спустился и, пробежав по двору, забрался на сосну, росшую напротив веранды, где сидел в развилке рядом со скворечником, который сам и сделал. Эх, как бы сейчас пригодился леток пошире. Но он об этом не думал: у него только она мысль помещалась в голове: увидеть Анфису и сына. Так хотелось, что он не думал ни о том, как выбираться, ни что вообще будет дальше. Так бывает: кажется, увидишь дорогого человека, и так озарится в мире, что всё само решится.

С сосны, посаженной ещё Фёдоровым отцом Дедом Евстафием, отлично просматривался и весь двор, и его собственный след: со стороны леса он шёл по целичку, дальше было утоптано, а перед сосной след снова выбирался на чистый снег, пересекая след кошки. Анфиса точно не приметит, а Дей выйдет, угруженный ранцем, и сразу к воротам.

Хлопнула дверь из избы в сени, раздались напряжённые трудовые шаги: так ступают, когда несут что-то. Отворилась дверь, пнутая ногой, и, скрипя калошками, вышла Анфиса в фуфайке и платке и с собачьим тазом. «Два раза кормит, как просил, заботится», – проехало в голове. Федя увидел Анфису только сбоку и, особо не разглядев, заметил что-то белое на левой руке. Это был гипс – несколько дней назад жена упала, и у неё треснула кость возле запястья. Таз одним бортиком лежал на забинтованном гипсе, уже измызганном, потемневшем в бесконечных хозяйственных заботах. Анфиса повернулась спиной и пошла вдоль дома в сторону невидной собачьей ёлки. Федя отлично слышал и скрип валенок, и отчаянно взлаявших собак, почуявших кормёжку, и их топоток, скользящий звук кольца по проволоке и её гулкую отдачу в и́збу. «Да несу, несу! – говорила Анфиса собакам. – А ты-то! Ты-то извертелася! Ой лиса-лисунья! А ты-то! Ты-то!»

Видимо, поставила таз и стала черпаком отливать в чашку, чтобы каждому отдельно. Слышно было прекрасно, даже как Азарт издал от волнения зубную дробь, задрожал, часто перещёлкнул зубами. Обе собаки по очереди заотряхивались от волнения, и цепи загремели обильно, сбруйно. И снова прогрело от того, как крепко он сделал и цепи, и кольца и натянул проволоку и как это сейчас особенно надёжно и к месту работает. Наконец раздалось дружное чавканье. Потом, видимо, Бойка прервала чавканье и посмотрела на Азарта. Ей показалось, что у него вкуснее, а Азарт стал, не вынимая носа, свирепо рычать, бурля пузырями. Фиса взялась его увещевать:

– Ой-ёй-ёй! Ну прямо объели тебя! Объели! Ну уж прям и посмотреть нельзя, смотри чо. А ты тоже, мадама, не зарься, ешь своё! Ешьте, ешьте… А я постою. О-о-о-о… Ещё сколько стоять-то так… Хозяин когда ишо… До Рождества самого… – и как-то задумчиво грустно протянула: – Ой, Господи…

Фиса ещё некоторое время говорила с собаками:

– Ну всё? Всё? Набили бока. Коне-е-чно… Я вам туда ещё и курицы бросила… Ну иди, иди. Побегай… Засиделися… Засиделися… Конечно… Да ты ково тянешь-то! Погоди ты, торопыга, дай отцепить-то! Ой, юла! Ой, юла! Ково лижешься?! Несураз-ный! – Она особенно ударила на «ный».

«Какое «побегай»?!! – вскричало, взорвалось у Феди в голове, сверкануло по всему холодеющему существу. – Она ково делат?!» Но уже нёсся навстречу весёлый и мощный собачий перетоп с кусачим рыком – Азарт на ходу покусывал Бойку. Метнулись по двору, и тут же кобель, взвизгнув, ткнулся носом в след и моментально поднёсся к сосне и залаял, сначала неуверенно, а потом азартно и рьяно.

В это время маленький Дей вышел на улицу с ранцем и вдруг, бросив его на снег, заскочил домой. Если выходил он неторопливо, даже особенно вяло, тягуче, и тягучесть подчёркивал инородный портфель за спиной и болтающаяся лямка, то, сбросив ношу, мальчишка необыкновенно быстро скрылся в сенках. Анфиса тоже вошла, грохнув пустым тазом, и послышались их разговоры. Сын что-то искал («Мама, ты котомку чёрную, случаем, не прибирала?!» – «Ково там?» – «Да там в пакете три пачки «Юниор». – «Да я в ларь поло́жила»). Через несколько минут Дейка выскочил с «тозовкой», и в лоб Фёдору уставился ствол.

Окончательно рассвело.

«Тозовка» была старая, ещё Деда Евстафия, «ТОЗ-16», однозарядная, с утолщением, бутылковидным пламегасителем на конце ствола. Ствол вытертый, оловянно-белый, приклад серый и, как водится, замотан изолентой. Изолента синяя, блестящая и будто лакированная – до того затёртая. И на затворе круглая набалдашка, шарик отшлифован в зеркало. Эти подробности Федя не видел – знал наизусть.

Произошло ещё вот что: едва в лоб Фёдора уставился ствол, всё происходящее в душах и с душами уплотнилось во времени, тогда как земное, напротив, замедлило ход. Это касалось всего: движений сына, когда он, не сводя глаз с соболя, нащупывал в кармане среди россыпи пулек – одну-единственную, главную в эту минуту, а может, и в век. И как пульки не хотели перебираться – подрагивали пальцы, и наконец попалась одна, то ли самая быстрая, то ли, наоборот, неловкая, слабая… И когда Дейка медленно взял за блестящий шарик, и отворил затвор, и вставил пульку тёмного свинца с блестящей жёлтой гильзой… И очень медленно дослал затвор, который растянулся, открыв дырку с пружиной… И вот «тозовка» заторможенно поднимается к плечу, причём Деюшка очень красиво и заправски сгибает локоть, отводя в сторону, и поднимает, упирает в плечо приклад. Потом так же медленно опускает приклад обратно и переводит бегунок прицела с пятидесяти на двадцать пять метров.

Едва Дей поднял ствол и глаз увидел в прорези прицела голову соболя, как крепчайшая связь установилась меж стволом и лбом зверя. Вытертый ствол с набалдашкой будто имел продолжение, и соболь теперь был нанизан на прицельную линию, как кусок привады на рожень кулёмочной насторожки. На кедровую длинную и сухую щепу, заботливо приготовленную охотником в избушке. И так крепко сидел Федя на рожне, что любая дрожь в руках сына отдавалась в голове, и казалось, если тот поведёт стволом, то другого удёрнет с сосновой развилки. Но сын крепко держал оружие: главное было сделано, осталось только пальцу нажать на спуск, а пульке вылететь и с тугим шлепочком пробить тёплую голову.

Дикое разрежение глядело из чёрного зрака ствола, но роженёк кулёмки, торчащий во лбу, был тошнотворней и сильней пульки. Федя надеялся, что лоб привыкнет, что рожень прилежится и перестанет так знобить душу. Рука сына всё-таки подрагивала, и в Фёдоровой голове происходила мешанина содержимого – видно, роженёк, как мутовкой, вскручивал память и помогал Фёдору думать обо всём сразу. Но главное, что надетый на рожень Федя мог только в глаза Деюшке смотреть.

Когда Деюшка пил молоко из Анфисиной груди, Федя смотрел завороженно. Деюшка так старательно сосал молочко, что его головёнка с белыми волосиками покрывалась нежнейшим бисерным потом. Глаза Деюшки были открыты и смотрели на грудь мамы, но чувствовали рядом и отца. И ручка нащупывала папу, не глядя, и отодвигала, чтоб не мешал, не отвлекал. Отец, наоборот, хотел участвовать в таинственной передаче силы, и было обидно, что гонят… Но Деюшка не всегда его прогонял, а иногда даже затевал игру. Попьёт-попьёт, а потом резко оставит сосок, тот резиново сыграет, выбросив мутно-белую каплю на детскую губку, Деюшка повернётся, перекатится на спинку и смотрит на Фёдора. Смотрит почти проказливо и пристально. А потом вдруг снова перекатится, на бочок ляжет и снова за сосок. И сосёт, смотрит распахнутыми глазками перед собой, и торчат реснички, а сосок большой, набухший, а ротик приоткрыт, и видно, как работает, старается язычок. А малыш попьёт-попьёт и вдруг снова откатится и смотрит на папу в упор. Внимательно-внимательно, будто проверяет, стоит ли отец всего происходящего, туда ли попал малыш, и, кажется, вот-вот улыбнётся… и снова кувырк – и за сосок. И опять в приоткрытом ротике старается язычок, добывает спасительное молочко, закачивает жизнь. А Деюшка снова откатится и смотрит на Фёдора. Эти глаза и теперь смотрели на папу в упор.

Однажды Фёдор рыбачил под осень окуней на яме. Окуня́ были здоровенные, а главное, в отличие от остальной рыбы, брали не всякий час, а утром или ближе к вечеру, и азартно было угадать в клёв, да и собакам на корм рыба всегда в приварок. Рыбачил Фёдор с лодки – под скалами в яме с чёрной водой, по которой плавали жёлтые листвяжные иглы. Часа два протаскал он окуней и, когда в очередной раз кинул спиннинг совсем недалеко от лодки, вдруг взял здоровенный тайменюга. Год спустя история повторилась: ловил щук на яме, и тоже под конец выворотил тайменя. Понятно, что холодеет вода к зиме и таймень бросает пороги, начинает широко ходить и шариться по ямам. Но Фёдор объяснил и так: таскание окушариков, вся эта возня, рыбья толчея, плеск, странно и быстро исчезающие окушки на водяном небосклоне – всё это привлекло рыбину, которая какое-то время медленно приближалась, ходила кругами по водяной толще, мощно и медленно изгибаясь на поворотах.

И когда сгустились события вокруг родового дома и вблизи кладбища, где когда-то похоронили отслужившую оболочку Деда Евстафия, то душа Деда спустилась спирально и начала медленно и плавно кружить у родного порога.

Отцу подумалось, что, подобно кедру в грозу, расщепился он на пять сыновей. Что каждая щепа – это часть его, одна какая-то сторона, а был он на все руки хозяином: и корабел, и пахарь, и охотник, и семьянин, и молитвенник. Пять пальцев, пять кедров, сожмёшь в кулак – кусок камня, смолистый узел-сук. И если мизинец не в отцову щепу ушёл, то чей это недогляд?

Так странно пошло это утро, что мысли и о пережитом, и о происходящем никому не принадлежали и тоже вились в сгустившемся этом месте, ходили, изгибаясь, поводя хвостами, появляясь из леса со стороны кладбища, медленно сквозя меж пихтовых и кедровых стволов и прошивая души Евстафия, Феди и Деюшки.

– Разлил себя по пяти четвертям-бутылям… На младшую не хватило… Вот и не до́лил… – сказала длинная краснохвостая мысль с лиловой спиной и тёмным крапом по сталистому боку.

– Так и пошло. А Фёдор Деюшке ещё больше не до́лил, – вильнула хвостом ещё одна, тихая, с оловянной чешуёй.

– До́лил – не до́лил. Так говорите, будто своё вообще не в счёт, – почти обиженно сказала небольшая толстая рыбинка с полосками и капризным ротиком.

– Да тут важней – не своё-чужое, а Божье ли бесово. Сильный Божье отстоит, а слабый отложит, – сказала оловянная.

– Ой, дефьки, давайте не надо: «сильный-слабый»… – отмахнулась плавником полосатая.

– Ну отчего же… – негромко сказала серебристая мысль с плавниками, дымчатыми, как вода в горной речке.

Она тоже выплыла из леса со стороны кладбища, гибко и очень плавно овиливая стволы пихт и кедров. На их ветках висели ржавые цепи от бензопил, которыми пилили землю, когда хоронили зимой, и серебристая мысль проплыла сквозь такую цепь, и та тихо звякнула. А серебристая продолжила:

– Вот говорят: «Ну что с него взять – слабак-человек, не может противиться…» А посмотреть, оно у всех: и светлое в душе, и тёмное, почти поровну, и даже самый праведный, если попустит, то может так в себе тёмное размотать, что на десять неправедных хватит. Ты правильно сказала: важно, как ты в себе светлое увидел-отстоял. Бывает, сил-то по горло, а пример не тот взял. Важно, не че́м одарили, а как с дарёным поступишь. А сильный, несильный… Бог разберёт. Вон вроде сильный, волевой. А доброты нет. Одного себя видит. И к чему сила? Вот возьми – Кречет и Глухарь… Кто сильней?

– Глухарь однозначно, – сказала мысль с полосками.

– Да что Кречет? – раздражённо сказала краснохвостая с крапом. – Один форс.

– Сильному и трудней, – сказала ещё одна, тоже серебряная, но совсем небольшая и стройная. И раскрыла спинной плавник с изумрудным разводом по крапу: – Но ему всегда кажется, что он знает, что делает…

– …Что есть закон, – поправила серебристая. – И такому не надо свидетельства… А слабому – чудо нужно.

– А сильному вроде и не нужно, но иногда он так засомневается, что хоть не живи. А слабый, если уж чудо случится, так уверует, что всю жизнь свою развернёт, – сказала с разводом по плавнику.

– И так до конца пойдёт, что сильней сильного будет, – подхватила оловянная.

– Сильней сильного? – задумчиво сказала с дымчатыми плавниками. – Не знаю. Сильный – кто любить умеет. И меняться, но не изменять.

– Меняться… – повторила оловянная. – А есть кто всю жизнь в борьбе чёрного и белого живёт и это за верность считает. А есть которого так шарахнуло, что жизнь новую начал. И что не узнать – словно шкуру сменил.

– Такие только в притчах бывают, – пожала полосками полосатая.

– И-и-и… – сказала пожилая рыбинка со шрамом на хвосте, – жизнь и есть главная притча. А сильный – кто это видит.

– Мы тут можем сколько угодно рассуждать… – тревожно прервала мысль с оловянной чешуёй, – но что-то делать надо.

– Да, – сказала серебристая с дымчатыми плавниками, – тем более этой земле так досталось, что мы… не можем…

– Ну… – сказала краснохвостая, – не имеем права…

Вдруг перелились звоном все цепи, висящие на кедрах и пихтах, и гулкий голос сказал:

– Я-то ладно. Я всё видела и под небом лежу. А вот Кровинушке каково?

Кровинушка всё это время тихо ждала и хоть и слышала разговоры, но по-настоящему слушала только небо и давно всё решила. Странны ей были рассуждения, но она понимала, что ничего просто так на Земле не делается и минуты эти к чему-то нужны. Она была как мать, что собралась отстоять дитя, на которое весь белый свет ополчился. Она всё знала, всё решила. Не рассуждала и не гадала, что скажут другие. И даже думала, что одна такая чудачка, и была единственная, кто не сомневался. И когда её спросили, ответила:

– Не бывать этому.

И вдруг тайга зашевелилась и повторила:

– Не бывать этому.

– Не бывать, – повторили Круглая Кедра и сосна со скворечником, сделанный Фёдором безотчётно, по чутью, и с осени ждущим скворушек, которых так любил меленький Деюшка.

И Земля сказала:

– Не бывать.

И даль подхватила эхом:

– Не бывать, не бывать, не бывать…

И небо облегчённо вздохнуло и сказало:

– Воистину не бывать.

Время уже сжималось, и бессмертие, которое вторглось в земную гущу, чтобы помочь разобраться со случившимся, уже отходило обратно, словно в вечности образовалось разряжение, утечка. Так уходит рыба из мелеющей старицы в реку, когда в ней падает вода и по закону сообщающихся сосудов начинается перетекание, переброс водяной плоти, незримо подчинённый планетарному единому урезу. Так засобирались и мысли и стали одна за одной уходить к лесу.

Цепь, которой пилили могилу Деду Евстафию, висела как раз на Круглой Кедре́. Она, видимо, была в то утро тем самым проточным местом, окном в невидимое, потому что рыбы именно в неё и утекали, затягиваемые светлой воронкой. Последним проплыла большая и трудовая душа Деда Евстафия, на ходу коснувшись цепи. Та ответила тихим звоном, а душа Деда успокоенно устремилась к свету, к поверхности…

А Деюшка так загрустил по тяте, что слабостию налились руки и хрустнул смертельный рожень, соединявший дульный срез «тозовки» с соболиной головой. И Азарт залился неистовым лаем и с такой силой зацарапал, заскрёб лапами по стволу сосны, что вдруг поплыло в глазах и у Фёдора. Какие-то голоса послышались, кто-то заговорил наперебой, и стало казаться – необыкновенно знакомое, важное звучит и что-то мгновенно явившееся, сверкнувшее, продолжение давнишнего, прожитого…

Федя очнулся на нарах, на своей лёжке, на сохатиной шкуре. Настолько серьёзным было произошедшее и столько в нём было смысла, скрытого от земного понимания, что требовался соединительный зазор, смещение во времени – поэтому переброс Фёдора происходил на самом рассвете, на полчаса раньше свершённого у сосны.

Медленно выплыло из тьмы синеющее оконце, затянутое полиэтиленом. Фёдор некоторое время лежал, приходя в себя и не рискуя пошевелиться, словно движение могло нарушить случившееся, вернуть туда, откуда он только что явился. Фёдор осторожно потянулся к лампе и снял стекло. Фитиль был с нагаром – в своих страстях и слабостях он не следил за лампой, махнув на многое. Фёдор двумя пальцами снял крошащийся гребенёк, который сухо отломился по самое основание… Стекло было мутным, в бурой гари. Он оторвал кусок от тряпки (старой простыни), которую клал на коленки, когда обдирал соболя. Нынче тряпка была почти чистая. Начал протирать изнутри стекло, оно становилось всё более сияюще прозрачным. Дыхнул, стекло взялось туманом, и он снова протёр по влажному и, глядя на проясняющийся куполок, вдруг почувствовал, как влажно прозрели глаза и мурашки прошли по затылку…

Фёдор достал спичку, но та не загорелась – головка крошилась, и горячая крошка, шипя, отлетела в щёку. Он достал вторую спичку, было загорелась, но, чадя, погасла, и пахнуло мгновенно серой. Взял третью, что-то сказал, чиркнул, и она загорелась ярко и счастливо. Он поднёс спичку к фитилю. Фитиль, потрескивая, разошёлся, Фёдор вставил в лапки горелки до скрипа вытертое стекло, и ясный свет озарил жёлто-тёсаные стены. Фёдор посмотрел на свою руку. На мизинце почернел ноготь: «Сойдёт теперь».

Фёдор затопил печку и вышел из избушки. Свежий и пухлый пласт снега лежал перед избушкой по границе навеса. Ступать было не то что страшно, а как-то… необратимо. Двигался он чутко и по-светлому осторожно. С каждой секундой Фёдор неумолимо отдалялся от точки своего пробуждения, от границы случившегося, и всё то, что оставалось за ней, продолжало звучать и наполнять знобким туманом каждую жилку, и он боялся, что туман ослабнет. И следил за ним, страшился пролить и растерять всё то, что огромным комом-облаком стояло под сердцем.

Подошёл к снегоходу, укрытому тонкой и крепкой синтетической тканью. На ткани лежал слой снега, Фёдор потянул, и она подалась, пружиня. Тянул, и с крупным зернистым шорохом ткань сползала со снегохода, с промёрзлой седушки, и, когда провисала, ощущал сыпучую тяжесть снега.

Завёл снегоход. Пока тот грелся, порывшись под навесом, нашёл полмешка соли, взял за твёрдую и одновременно пластилиново-податливую просолевшую мешковину, поставил в багажник и уехал на путик. Когда вернулся, у избушки скакали собаки и желтел снегоход со стрекозьими фарами. Из двери в клубах пара выскочили брат Гурьян с Мефодием и Лёвой. Глаза у племяшей были радостные и сияющие, а у Гурьяна – радостные и возмущённые.

– Здорово, брат! Ты где был? Мы тут с ума посходили!

– Моим не говорили?

– Да нет пока. Хотя времени-то подходя прошло.

– Волновать не хотели, – сказал Лёва.

– Ну и правильно.

– Ты где был-то? – снова спросил Гурьян.

– Ну пошли в и́збу, – сказал Фёдор.

Вошли в жаркую избу. Фёдор долго раздевался, стаскивал свитер с плотным, узким, как рукав, воротом, так что сквозь него килем пропечатывался нос. Тащил и задралась кверху вся бородища, полностью закрыла лицо снизу, а потом пружинисто вернулась на место. Фёдор не спеша развешал отсыревший свитер на вешалах над печкой («Вы давайте тоже сушитесь – всё равно сыреешь в дороге»). Повешал домашние рукавицы с пришитыми тесёмочками – завязал их так, что получилась пара – и тоже на палку. Сел напротив брата.

– Ты куда пропал-то? – спросил в упор Гурьян.

– Да тут цела история…

– Ну? – смотрел пытливо брат.

– Летал.

– Как летал? – открыли рты все трое.

– За релюшкой. На Гудкон. Рация задолбала. Вертолёт подсел какой-то левый, туринский, что ли, или байкитский, рыбу им срочно подавай, какие-то сидят, то-о-лстый такой ещё мужик в камуляже, рожа такая, – Фёдор показал руками, – с города, наверно, закусить нечем… – и покачал головой, смеясь… – А у меня рация как раз крякнула, на связь-то не выходил.

Гурьян с сыновьями переглянулись.

– А я слышу, гремит, – невозмутимо продолжал Фёдор. – Ишо копошусь с дровами. А он садится. На коргу́ туда. – Он показал рукой. – Я по забереге побежал туда. Но. А у меня как раз на второй избе ленки, чиры. – Он снова показал руками размер с полено. – Они орут: ждать не будем, у нас теперь всё на яшшык пишется. Ну и полетел.

Фёдор открыто глянул на слушателей. Сыновья снова растерянно переглянулись и опустили глаза.

– Дак а ты как смотрел-то? – грозно спросил Гурьян Мефодия.

– Дак… – развёл руками Мефодий. – Я не ездил туда, я те говорил: там дядя оборвался.

Гурьян с досадой покачал головой и добавил:

– Дак тебя кто ехать заставлял? Вы чо, без техники уже шагу не ступите? Сходить надо было. Вас отправлять… себе дороже, – покачал головой и добил: – Там ямки от колёс должны остаться.

– Да он ково усмотрит? – возмутился уже Фёдор. – Это же на корге́. Там ветрище берёт, через полчаса и следа не видно.

– Ну поня-ятно, – заговорил Гурьян, передразнивая некоего избалованного увальня, – это же триста метров! Это же пройти надо!

– Я туда по забереге бродком убежал – лыжи-то сохли как раз, их вытаскивать надо было. Ямки… – И Фёдор улыбнулся, покачал в свою очередь головой. – Иди вон, не веришь дак – там видать поди.

– Да где видать, там передуло всё – такой северище катал! – возмущённо сказал Гурьян и отвернулся, а потом, помолчав, спросил: – Дак а как ты по забереге убежал, если провалился? Там же промыло.

– Да промыло-то выше. А заберег как раз от ручья, где вода выливалась.

– Я одно не пойму, – говорил Гурьян с напором и напряжённо хмурясь, – здесь расстояние пятнадцать километро́в максимум. Вертолёт бы как поднесённый бы грохотал, мы бы чо, не услышали?!

Фёдор пожал плечами и ответил почти возмущённо, но негромко:

– Дак вы, поди, на техниках ехали. Не дома сидели… – и отвернулся в свою очередь, а потом снова уставился на брата с пристальным прищуром: – Вы в четверг утром чо делали?

– Так… – сказал Мефодий, который был за дядю потому, что иначе оказывался вороной.

– Это когда было? – подал голос Лёва.

– Так… Да в четверг! Как раз в середу Ла́баз соболя обдирал. Ещё рейсовый был. Чо вы мне рассказываете? – напёр Фёдор.

– Ну вот, тятя! – почти крикнул Мефодий. – Мы как раз мясо вывозили, на двух «Буранах».

– Ну! – развёл руками и почти презрительно воскликнул Фёдор. – Вы ещё с утра Перевальному сказали, что в две технике поедете.

Гурьян сосредоточенно посмотрел на каждого из сыновей. И вдруг выпалил:

– Дак обожди. Какая релюшка, если ты слышал? И Фодя рацию проверил – работат!

Гурьян глядел облегчённо и почти весело.

– Дак она работала, – очень спокойно и нехотя-торжественно ответствовал Фёдор и отдельно, мягко-мягко, как в папиросную бумажечку, завернул: – Только на приём, – и добавил уже заедливым сорным тоном: – Вы чо, не знаете, как релюшка крякат?

Гурьян с недовольством поглядел на сыновей, будто они во всём виноваты.

– Дак погоди, а… – всё недоумевал Гурьян, – дак а как ты обратно-то? Чо без лыж?

– Но. По своей дороге прибрёл сюда, слава богу. Правда, умучился. Вчера как раз. А сёдни туда ездил ишшо.

– Как вчера? А… чо так долго-то?

– Да лежал пластом, – сердито сказал Фёдор. – Спину так скрутило, что не вздохнуть, как грится, не выдохнуть. Видать, продуло у вертолёта.

– Но, продуло… – покладисто и уже даже завороженно кивнул Мефодий.

– Но, – невозмутимо продолжил Федя, – просифонило, пока бродком по корге брёл, не одетый добром, ещё так повернулся неладно, ка-а-ак вступит. Когда залезал, упал, короче, за порог-то схватился, а бортмешок этот дёрганый, трап вытаскивал и мне на палец как раз бросил. – Фёдор кивнул на палец. – Сойдёт теперь ноготь.

Гурьян молчал, только часто смаргивал.

– Ну и как у вас охота нынче? – победно сменил ветер Фёдор.

– Да так-то ничо, – неопределённо ответил брат.

– Я почему спрашиваю, – уверенно и обстоятельно заговорил Фёдор. – У меня нынче-то совсем плохо, сам знашь, да ещё, слушай, соболь какой-то хитровыдуманный завёлся – четыре путика обчистил. Че-ты-ре. – Он показал на пальцах.

Мефодий с Левонтием буквально подались вперёд лицами.

– Да добро б просто обчистил, а именно запускает капканы! Я вообще первый раз такое вижу!

Мефодий с Лёвой так же надвинулись лицами к отцу. Тому не хотелось рассказывать, как из-за него упустили соболя-вредителя, но он себя пересилил и сказал очень медленно, разжёвывая:

– Если бы знал, сколь этот хитровыдуманный нам нерьвов сжёг.

И вкратце изложил историю, как выхаживал соболя вокруг ёлки, как приехал Мефодий, как уехали в избушку, а собаки ночью бросили соболя.

– Ну ладно, – сказал увесисто и облегчённо Гурьян, – главное, нашёлся. Может, с нами поедем, у нас мазь есть для спины. Ну и… – он улыбнулся, – бражка подходит! На голубике. Отметим. Слава Богу, как грится.

– Да не, спасибо. Мне отмечать шибко нечего. Я вот тут домой, правда, собираюсь, тогда, может, заскочу… Скажу, короче.

– А чо домой?

– Да надо там… Проведать. Чо-то неспокойно. – Он потёр сердце.

Гурьян с сыновьями уехали. Фёдор остался с Пестрей. «Брат, конечно, есть брат, – думал он, – беспокоился. И молодец, что панику не поднял. И хорошо, что приехал». Но когда он увидал весь этот аргиш у зимовья́, снегоход с нартой, собак – всё аж перевернулось внутри. Настолько не стыковалось оно с пережитым.

Фёдор пытался вернуть утреннее состояние. Вспоминал начало дня. Когда поехал отвозить соль Сохатому в осинник и первым делом проверил путик, на котором попала соболюшка. Капканы были рассторожены, и именно те, которые он тогда запустил. И оторванную жердушку нашёл под снегом – над ней возвышалась снежная колбаска. И ямки виднелись на месте сохатиных следов…

Гурьян ехал за спиной у Мефодия, а Лёва в нарточке. Примерно в это же время Нефёд ехал по зимнику вдоль Енисея на «КамАЗе»-бензовозе. Брат Иван ехал на раздрызганном «Буране» и вёз домой в бочке хрустально-чистую речную воду. А старший брат с посохом в руке тащил на нарточке крепкие листвяжные чурки – серые с рыжими торцами. И врезалась в грудь стёганая лямка.

К вечеру все завершили дела, добрались каждый до нужного места, и вечер всех успокоил, угладил, уравнял сизой пеленой. Погода стояла тихая. Федя включил рацию, а сам вышел и копался у избушки, разговаривал с Пестрей. Кто-то по рации канючил, что «когда не ловятся соболя, хоть на стену лезь», вот и маешься, просишь, «чтоб время побыстрее пошло». Вроде как девать некуда…

– Интересные… Имя́ побыстрее, – подумал он без укора, – а тут только бы рассчитаться со всеми… Ведь мне… Ведь мне по гроб жизни теперь дела хватит… Но спе́рва сына увидеть!

Работал аккуратно и вдумчиво, боясь уронить, нарушить чудный и обострившийся строй жизни, а войдя в избушку, разоблачился, всё аккуратно развешав по местам, и неторопливо, сев на нары, снова, дыхнув туманом, протёр ламповое стекло и зажёг лампу. Перед трапезой помолился. Потом переговорил с братом, чтоб тот (ему ближе) с домом связался, пусть Анфиса переговоры назначит на завтра где-нибудь «днём, когда никто не базланит». Потом лёг и почувствовал, как налегает расслабленно сон, и с облегчением вековой усталости отдался светлому его наваждению… Сон был целительный, и, погружаясь, Фёдор чувствовал свежую строящую его силу.

Снилось поначалу по мелочи что-то подсобное, близкое – всё кусочками, обрывками, но и сквозь них вздымающая тяга продолжала наполнять душу, а потом вдруг запел ветер в чьём-то пере, засквозили внизу звездовидные кроны лиственей, и оказалось, что снова летит Фёдор над тайгой, распластавшись на птичьей спине. И поначалу хорошо и ясно летится им по-над далью, а потом вдруг дрябнет воздух в слабеющих крыльях, и Глухарь поворачивает к Фёдору бородатую голову, глаз цвета кедровой смолы, алую бровь и кричит: «Читай, читай, а то тяга падает!» А Фёдор как ждёт и, глотнув неба, начинает:

– Эх, славно лететь по-над домом на крепнущих крыльях, глядя на землю, что кормит и греет, снаряжает делом по самое горло, даёт сильному окорот, а слабому спасение. Славно хранить нажито́е душой в испытаньях и бедах, и учить изболевшее сердце отличать, где добыча, где промысел. Славно набрать на промысел доброго чтения, книг, старинных излистанных, в бранях духовных и жизненных пере́житых, ибо ничто не укрепляет так душу, как память о предках и их немеркнущих подвигах…

– Ну что, друг мой пожизненный? Легче тебе?! – спрашивает Фёдор.

– Легче! – гулко отвечает Глухарь и налегает на воздух крылами.

– Тогда поехали!

– Почти все птицы улетали из дому на зиму, бросали его выстывающие своды, утопающие в снегах стены, двери, продутые ветрами. Оставались только поползни, синички, дятлы да кедровки и во́роны – со всей птичьей братии всего десятка два неперелётных. Реденько жили они в этой зимней полутёмной тайге, где и солнце-то светило в полсвета, прибрав фитиль – а что стараться, коли жильцов раз два и обчёлся. Совы и ястреба́ откочёвывали, не говоря про орлана, а из крупных оставался только глухарь, с двоюродными братовьями косачом и рябчиком, да кочевая куропашка. Но если даже и косачи пытались кочевать, шарились по тайге, то Глухарь, облюбовав тундрочку, так и жил на ней до конца дней пристойно, удивляя таёжных граждан хозяйственным строем и мудрым словом, которое он находил для каждой пичуги.

Глухаря, как главного и уважаемого жителя, птичье руководство, улетая, не раз звало с собой, мол, эти-то дятлы-поползня́, с имя́ ясно, одно слово долбачи, а ты-то птица с понятием. Полетели с нами. Отдохнёшь культурно, перезимуешь по-человечьи. Познакомим с кем надо. Не брезгуй, видишь, предлагаем, значит, знаем, чо-ково. Да только смотри, не пожалей потом. Ты, поди, сказки-то читал, там же чёрным по белому сказано – глухарь со всеми не полетел, один остался, да так пригорюнился, что глаза проплакал, аж брови красные стали!

«Дак это ж сказки, там и глухарь то лентяй, то дурень надутый. И проплакал-то глаза, а покраснели брови почему-то. Так что нестыковочка, хе-хе…»

Глухарь хоть и отшучивался, а на самом деле только мрачнел от таких разговоров и жил себе как жил – за свой счёт, не зарясь на чужое добро и края, а тех, кто весной возвращался, встречал немногословно и без упрёков.

Хотя по молодости был случай: как-то совсем плохо зажили птицы в тайге: воровство, неблагодарность, небрежение к земле и друг к другу – аж крылья жить опускаются. И так рьяно уговаривал его лететь орлан-белохвост, что Глухарь было и полетел. Но едва поднялся, как увидел в повороте сквозящую под крылом тайгу, убелённую первым снежком, реденькую и стройную, так и защемило глухариное сердце, и, описав широкий круг, вернулся он на родную тундрочку, похолодев не от студёного воздуха, а от осознания того, что он чуть было не натворил. И уже точно зная, что если и покраснеют у кого глаза, то не от зависти к улетевшим, а от любви к промороженной, прекрасной и одинокой этой земле. А особенно проняли его синички, которые так же попискивали в ёлке и так же искренне ему радовались – им и в голову не пришло, куда он полетал.

С тех пор каждую осень в морозный день Глухарь отправлял свою родову на поседевший галечник добрать на зиму мелких камешков, а сам совершал облёт тайги, чтобы отдать дань памяти тому утру, расставившему всё по местам, и долг небу, наладившему на путь. И каждый раз старался взлететь выше, чтобы охватить взором как можно больше дали и напитать душу простором, которого так не хватает в повседневности. Так и летал он каждый год и уже не представлял осень без этого полёта.

Он поднимался на сопку и садился на самую высокую листвень. И сидел, с волнением озирая простор и думая о трудной и счастливой своей доле, а потом бросался, закрыв глаза и обнимая крылами морозный воздух, прозрачную даль, и та подхватывала его и дышала, сокращалась, светлой судорогой участвуя в крепнущих этих взмахах-объятьях.

Плоскости ходили мощной и частой чередой. Поначалу Глухарь работал ими без передышки, а потом выходил на походный строй, ходовой режим: уменьшал частоту отмашки и вертикальный ход крыла. Когда взлетал – крылья ходили вверх-вниз глу́боко, а потом укорачивали верхний выброс, потолок замаха и, выпукло изгибаясь, всё больше работали книзу, будто отрагивая воздух, доминая до какого-то незримого упора и тут же отрывисто отпускаясь, словно боясь пристыть.

Крылья были настолько прекрасны, что воздух, ими умятый, уплотнялся, как снег под лопастью берёзовой лопатки, и твердел от одного прикосновения, чтобы навсегда запомнить их летучую поступь. А крылам казалось, что это родной воздух так немыслимо прозрачен и опорист, и что главное – в него верить и себя не жалеть. И на каждом взмахе с нижней оборотной стороны птичьего тела огромные и тугие грудные мышцы сокращались могуче и трепетно, как два слаженных сердца. Прикреплённые к тонкому килю грудины, они длились в крылья и через них ощущали упругую стать неба и не понимали, где заканчиваются пальчато растопыренные ма́ховые перья и где начинается даль, которая так же пальчато входила в окончания крыльев, образуя с ними сквозистый замок. Так и летел над горной восточно-сибирской тайгой Глухарь, и так хорош был союз калёного воздуха и древней праведной птицы, что крыла её, казалось, набирали смысла с каждым взмахом и оставляли прозрачные оттиски в небе и вечности.

Примечания

1

Путик – линия ловушек с затесями.

(обратно)

2

Колонковая труба – труба, применяемая в колонковом бурении скважин. Хороша своей вечностью.

(обратно)

3

Крохаль – порода широко распространённой в таёжных реках рыбоядной утки.

(обратно)

4

Носовило – так сибирские лодочные мастера называют форштевень. Шпангоуты именуются упругами, а центральная донная доска – донницей. Сказолюбивый пёс сидел на плоскости носовила, обращённой внутрь лодки.

(обратно)

5

Запустить – закрыть, захлопнуть. Более широко – привести в нерабочее состояние. Как корова в запуске закрывает подачу молока.

(обратно)

6

Курья – каменистый залив.

(обратно)

7

Кукары – так называют кедровок.

(обратно)

8

Выбыгает – от слова «быгать». Выветриваться, обезвоживаться, обветриваться, вымораживаться.

(обратно)

9

В пяту – в сторону, противоположную той, куда убежал зверь.

(обратно)

10

Чир – изумительная белая рыба из лососёвых.

(обратно)

11

Привожу дословно. М. Тарковский.

(обратно)

12

Хорогочи – переводится с эвенкийского как «глухариный ток». Река с названием и посёлок есть также в Амурской области.

(обратно)

13

Верховка – ветер, дующий с верховьев Енисея. Обычно это юг или юго-запад. Этот ветер несёт тепло. Летом дождь, а зимой снег.

(обратно)

Оглавление

  • Поход
  •   1
  •   2
  •   3
  •   4
  • Что скажет солнышко?
  •   1. Рыбник
  •   2. Капканы на нас
  •   3. Клятва
  •   4. Промысел начался
  •   5. Рыжик
  •   6. Старшой
  •   7. Галетка
  •   8. Сочинение
  •   9. Вилка со Светкой
  •   10. Сохат
  •   11. Картина
  • Не в своей шкуре
  •   1. Пять кедров
  •   2. Слабовастенько
  •   3. Жердушка
  •   4. В небе над лесом Fueled by Johannes Gensfleisch zur Laden zum Gutenberg

    Комментарии к книге «Поход», Михаил Александрович Тарковский

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!