«Он увидел»

206

Описание

Спасение духовности в человеке и обществе, сохранение нравственной памяти народа, без которой не может быть национального и просто человеческого достоинства, — главная идея романа уральской писательницы.



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Он увидел (fb2) - Он увидел 899K скачать: (fb2) - (epub) - (mobi) - Алла Федоровна Бархоленко

Он увидел

* * *

Перебрасывая с руки на руку горячий чайник, она вошла в комнату и увидела, как Сандра спокойно, будто прогуливаясь по их тощему Бродвею, шагнула с узенького подоконника в раскрытый зев окна. Санька закричала одновременно с криком внизу и потому почти не услышала его, но, боясь, что услышит, с ужасом глядя на растекающийся из выроненного чайника кипяток, на замедляющееся движение его и остановку, на белый парок над плоской лужей, продолжала длинно и сверляще кричать, зажимая себе уши. С кухни вбежали девицы и, думая, что она ошпарилась, стали ощупывать ей ноги. Санька оттолкнула всех, ринулась вон и заперлась в туалетной. Часа через два ее насильно вытащили, а она все упиралась и никуда не хотела идти.

Ей объясняли:

— Дура! Следователь, понимаешь? Рост — во, плечи — во, молодой и без кольца… Следователь требует!

Не доходило. Порывалась обратно, чтобы в любую сторону стена, чтобы ни людей, ни окон, но ее втолкнули в комнату, в ту ужасную комнату.

— Вот, товарищ следователь, она все видела!

Санька зажмурилась и затрясла головой, но вообще-то уже не испытывала прежней паники, а все трезво отмечала. Услышала, например, как девицы уходят и как осторожно прикрывают дверь с таким расчетом, чтобы если не видеть, так слышать, что тут будет дальше, отмечала сторонним зрением, напряженно ожидая каких-то особых, пронзительных вопросов, заранее отчаиваясь, что ничего не знает и не сможет ответить. Но и это чувство тоже было где-то на задворках, а наполнял ее сейчас окаменелый протест против того, что произошло, и особенно против того, что будет сейчас происходить, против всех этих обязательных и равнодушных заглядываний в чужую жизнь и, может быть, смерть.

Следователь сидел за их терпеливым длинным столом посреди комнаты и усердно заполнял какие-то бланки, будто готовил ведомость для оплаты. Будничность его занятия и позы потрясла Саньку, а иконописное личико с просвечивающей сквозь бородку белой кожей показалось слишком ухоженным и потому оскорбительным для предстоящего дела.

Не прерывая аккуратного письма, следователь проговорил:

— Слушаю вас.

Санька молчала, разглядывая чужого человека, который положил свою папку с бумагами на кровать Сандры и, доставая новые бланки, прикасался коленом к голубому покрывалу.

— Так что же? — спросил следователь.

— Ничего, — сказала Санька хриплым голосом.

Он поднял на нее огромные глаза, утомленные тяжестью ресниц:

— Вы обязаны отвечать на мои вопросы.

Санька догадалась, что этому человеку ни в каких обстоятельствах не захочется выйти из окна и что она ненавидит его за это.

— Расскажите о том, что вы видели, — предложил следователь, намекая голосом на чью-то и как бы в первую очередь ее собственную заведомую вину.

Санька проглотила застрявший в горле шершавый ком и воспаленно воззрилась в распахнутое окно.

— Она… будто шла. Будто совсем спокойно. Будто собиралась идти долго.

— Куда идти? — спросил следователь.

Санька молчала, не поднимая глаз.

— Вы должны, когда отвечаете, смотреть на меня, — сказал следователь.

— Я не хочу, — возразила Санька, стараясь не видеть его.

— Почему? — изумился следователь.

И совсем не профессиональным было это «почему», и смотреть он требовал не из-за того, что так полагается при опросе свидетелей, ему самому все время очень этого хотелось, ему нужно было, чтобы все смотрели и восхищались, и млели, и тайно влюблялись, а он бы шел равнодушно через всех, и это было бы ему вместо всякого другого счастья, и все это Санька понимала ясно и определенно, будто все было записано в протоколе четким почерком. Следователь нетерпеливо повторил:

— Почему?

— Потому что мне стыдно, — сказала Санька.

Он такого ответа не ожидал. Он понял, что Санька имеет в виду, но поверить ей никак не мог, и тогда бы не смог, если бы она совсем прямо сказала ему, сказала бы, что он эгоист, пустой и подонок, — и поэтому повернул на другое и спросил очень тонко:

— Вы чувствуете свою вину?

— Нет! — не поддалась Санька. — Я чувствую другое.

Голос ее наполнился яростью и как бы отделился от нее, самостоятельно образуя слова, которых она потом опять не вспомнит, как и в последний раз перед начальником участка, когда завалили бетоном общую собачонку Сильву.

— А именно? — слегка усмехнулся следователь.

— А именно, что вы никогда ничего не поймете в том, что случилось! — Она уперлась в него беспощадным презирающим взглядом.

— А вы? Понимаете?

Эта девица не укладывалась в его представления о прочих людях, и потому нетерпеливо раздражала его, да еще навязывала собственные вопросы.

— Ей не понравилось, — послышался короткий ответ.

— Что же именно не понравилось гражданке Григорьевой? — спросил следователь, пытаясь переделать глупый разговор в протокольную однозначность.

— А я не знаю, — сказала Санька.

— Не знаете, а утверждаете!

Санька пожала плечами и замолчала. Видно, ей было наплевать на нелогичность ответов, просто говорила то, что думала, и в нем запоздало сработал сигнал: удача! не зевай! Такое случалось и раньше: он допрашивал людей, у которых было интуитивно ощущение парадоксальной сути — нелепой, бездоказательной и точной, и тогда можно было выстраивать оригинальные версии, на которые начальство обращало положительное внимание. У него был нюх — нюх на людей, умеющих видеть. Ну, а то, что действительным автором его версий был кто-то другой, это уже мелкие частности. На какое-то время он забыл об отсутствии восхищения в глазах этой девки с большими руками и замер в охотничьей стойке.

— Вы замечали в последнее время за гражданкой Григорьевой что-нибудь странное?

— Не замечала, — буркнула Санька, но перемену в собеседнике уловила. И, помедлив, добавила, заставляя себя забыть о неприязни к сидящему в ее комнате постороннему человеку: — Она всегда была странная.

— Подробнее, подробнее! — подталкивал следователь. — В чем это выражалось!

— Да мало ли… Ну, например, не любила говорить.

— Что говорить?

— Ну, уходила, если мы начинали о тряпках или парнях.

— У нее был мрачный характер?

— Ничего не мрачный, просто трепа не любила. Уйдет на кухню варить, или стирать, или в душ. А чаще в читалку.

— Любила читать?

— Это тоже. И училась.

— Заочно?

— Тут другого нет. А училась, знаете, где? На курсах цветоводов.

— Где-где?

— В Москве, кажется. Курсы цветоводов-декораторов.

Следователь разочарованно откинулся на спинку стула:

— Что же во всем этом странного?

— Но вы же удивились, когда услышали про цветоводов? Это и есть странное, когда другие так не делают, а только удивляются.

— Можете что-то добавить?

— Она была… ну, принципиальная.

— А это, по-вашему, плохо?

— Плохо, конечно. Живешь — как в президиуме сидишь. Я вот решила недавно, что буду принципиальная на один день, так к вечеру чуть не задохнулась.

— Отчего же?

— От неудобства. Надо же все, как есть. А ко мне, например, Наташка в новом платье подходит и спрашивает: идет? А я должна что? Я и должна, как есть: нет, говорю, не идет. Так до сих пор со мной не здоровается. А Наташка кто? А Наташка, между прочим, автолавкой заведует. Так что сами понимаете.

— Что я должен понимать?

— А то, что всем дефицит из-под прилавка, а я лифчик купить не могу.

— Давайте ближе к делу. Вы хотите сказать, что у Григорьевой с кем-то обострились отношения из-за ее принципиальности?

— Ничего такого я не хочу сказать. Она же не специально, как я, у нее это само собой. Заработал — получай. Никогда сама не лезла, все мы. Раз у нее Валентина десятку взаймы попросила. А Сандра спрашивает: зачем? А Валька говорит — на французские духи. Сандра сразу: не дам! Валька тоже в принцип: почему, если послезавтра получка? Послезавтра и купишь. Да не будет их послезавтра! Ну, значит, без них проживешь. Валька ревела даже. Мы ее, Вальку то есть, пожалели, скинулись по рублевке, купила она эти духи, а Ганька пришел и выпил. Так что правильно Сандра денег не дала.

— Потому что Ганька выпил?

— При чем тут Ганька? Вообще правильно. Мне, например, Валентина рубль так и не вернула. Спрашивать — неудобно, но рубль-то — мой!

— Значит, Григорьева не давала в долг, так как боялась, что долг не вернут?

— Да с чего вы взяли? Как раз и давала, если что. Вот у Лизочки мать в Ярославле умерла, две сестренки остались, так Сандра не то что Лизочке на дорогу, а каждый месяц потом посылала. А Лизочка ей кто? Да никто, даже не дружили, вот тут у нас в соседней комнате жила. Несовременная она была, вот что. Или преждевременная. Видно, поняла это и — пожалуйста!

— Что же в ней преждевременного? Обычный честный человек, да и то…

— Да? А мы, по-вашему, кто? Не честные?

— Вы меня не так поняли.

— Я так поняла! И не надо мне тут!

Вздрюченная все-таки девица. И нюх у него на этот раз сработал не туда. Неуравновешенная, склонна к истерии, неуживчива. А говорили, что тихая и скромная. Тихоня, как же. Того гляди, царапаться начнет.

Надо же, какой дурбень. И как таким поручают? И вопросы дурацкие. А уж виду напустил. А самому даже неинтересно.

— Скажите, у нее был друг, жених — что-нибудь в этом роде?

— Ничего у нее здесь в этом роде не было.

— Она получала письма?

— Получала. У нее брат в Смоленске.

— У нее есть родители?

— Нет. Только брат, это она сама говорила.

— В ее вещах не оказалось ни писем, ни записной книжки.

— А их и не было. Она читала письма прямо на почте, и сразу рвала и выбрасывала. У нас же общежитие — любят коллективные просмотры устраивать. А записная книжка ей и совсем ни к чему, у нее память — сдвинуться можно, получше, чем у счетной машины. Она книги каким-то способом читала — за вечер вот по такому кирпичу.

— Может быть, Григорьева оставила записку?

— Не знаю. Вряд ли. Зачем?

— Иногда пишут, чтобы никого не винили, или указывают виновного, это намного упрощает.

— Вы считаете, что она должна была позаботиться об упрощении?

— Но кто-то виноват в происшедшем? Или кто-то другой, или сама Григорьева.

— Это перед кем же она виновата? — изумилась Санька.

— Ну, допустим, перед собой. Ее у вас любили?

— Ну да, любить человека, который в любую минуту может сказать, что ты вчера в десять ноль-ноль совершил подлость.

— Григорьева знала, что ее не любят? Переживала из-за этого?

— Ну, не очень-то мы были ей нужны.

— А она вам?

— А вот это другой вопрос. А что? Может быть, и нужна была. А то слишком легко все.

— Это плохо, что легко?

— А чего хорошего? Соси себе лапу и мурлыкай. Вот вам — трудно было школу кончить? Или в институт попасть? Ну, и мы — хоть в институт по конкурсу не прошли, но зато на комсомольской стройке — герои, в газетах пишут. Думаете, трудно — в героях? Не сильно надрываемся, культурно в героях живем.

— Это плохо, что культурно?

— А вы все свое…

— Она чем-нибудь болела?

— Никогда. Даже гриппом. У нас носы, как подушки, говорим по-французски, а она хоть бы хны. Спортсменка, по лыжам первый разряд. Да она самый здоровый человек на всей стройке!

— Здоровый человек — и такое. Не вяжется.

Санька пожала плечами:

— Бывает.

— Что — бывает? — подозрительно посмотрел следователь.

— Когда не вяжется.

— А серьезно вы можете? — взорвался он вдруг. — Я серьезный человек, понятно? И профессия у меня серьезная, ясно?

— Ах, ах. А я вот бетонщицей работаю, так прямо со смеху лопнуть можно.

— Фамилия, имя, отчество?

— Козлова Александра Федоровна… А зачем?

— Заполнить надо. Год рождения?

— Шестьдесят пятый. Образование среднее, беспартийная, научных трудов не имею, родни за границей нет.

— Спасибо, очень остроумно. В последние дни Григорьева была чем-нибудь расстроена?

— Не заметила. Нет, была, как всегда.

— Чем она занималась — вчера, позавчера?

— Порядок наводила. Чистюля была ужасная. Перестирала все, перегладила. Пуговицы, где оторвались, пришивала. Старую обувь выбросила. Членские взносы вчера заплатила. Я и брать не хотела, я с получки собираю, но она обязательно хотела заплатить. Я еще спросила: ты что, уезжать собираешься?

— И что?

— А она сказала: возможно… Вот! Она заранее! Заранее все обдумала, теперь я точно знаю! Она что — насмерть? Умерла?..

— К сожалению.

Санька ссутулилась, съежилась, завяла.

— Ну да. Понятно. Скучно ей стало. Всё это.

— Что — это? — уже с раздражением спросил следователь.

Санька снова вскинулась:

— А всё! Может же умному человеку стать скучно? Или вы считаете, что не может? Хорошо, что у меня в голове — так себе, а то взяла бы и вышагнула, а какой-нибудь допрашивал бы: было у меня в этом роде или не в этом?.. Послушайте, надо же брату сообщить!

— Пожалуйста, можете сообщить.

— Видали, какой хороший? Да как же мы сообщим, если адреса нет?

— Ну, этого я не знаю.

— Да он же в Смоленске, брат! Я вам точно! Григорьев Николай Иванович, проще пареной репы. Ну, чего смотрите? Запишите! У вас-то, надо полагать, записная книжка имеется? Город Смоленск, Николай Иванович Григорьев, как придете, так сразу и сообщите.

— Что сообщить? Куда?

— По своим каналам, объяснять вам, что ли? Пусть передадут, что сестра… Они же двое на всем белом свете… Ну? Сделаете?

— Да что вы мне указываете…

— Я не указываю, я прошу. Или даже требую, чтобы вы как человек!

— Прошу говорить со мной официально!

— Да сколько угодно!

— Она не была — ну, скажем, беременна?

— Чего? Тоже мне проблема в наше время.

— А любовь? А несчастная любовь в наше время возможна?

— Всё возможно.

— Но вы полагаете, что этого не было?

— Да я не знаю, каким нужно быть человеком, чтобы она полюбила, а во-вторых…

— А каким нужно быть человеком?

— А вам это интересно, да? Могу и сказать. Несчастным нужно быть. Или очень талантливым. А лучше — то и другое вместе. Вы можете быть несчастным? А талантливым можете? Непризнанным гением, а?

— А во-вторых?

— А во-вторых, как раз несчастной-то любви ей и не хватало.

— Почему вы так думаете?

— Я не думаю так. Я так чувствую.

— Значит, Григорьева не смогла найти непризнанного гения и поэтому… Это вяжется, по-вашему?

— Вы насчет несчастной любви заинтересовались — я ответила. Ну, а когда женщине любить некого… Тут уж вы ничего знать не можете, тут уж вам не дано. И для вас это не вяжется. А для некоторых не вяжется, если без любви жить. И вообще я с самого начала сказала, что ничего вы не поймете.

— Но должно же что-то относиться к этому случаю?

— А может быть, всё относится! Не понравились ей мы с вами, например, вот и не захотела она с нами на одной земле жить. Скучные, говорит, люди. Бабы матом кроют, мужики по три часа перед зеркалом сидят, бороду себе расчесывают, да на черта ли мне такая бодяга?.. Опять не вяжется? Ну, и черт с вами, надоело мне всё, слова больше не скажу…

* * *

Добирался Григорьев сначала самолетом, потом поездом с ночной пересадкой и, наконец, вышел в старозаветном районном городке, откуда нужно было километров сорок проехать на какой-нибудь из попутных машин, что тяжким несмолкаемым гулом возвещали о себе с восточной стороны. Городок хоть и был разбужен грохотом невероятной техники, взлохмачен пылью, но по-прежнему выпускал своих гусей и кур на проезжие улицы, которые теперь и на самом деле стали проезжими, птицам приходилось отскакивать, хлопая крыльями и роняя перья в смертном полете, от гигантских колес невиданных чудовищ, но, ошалело передохнув, они снова возвращались на излюбленные уличные выпасы, еще недавно сплошь покрытые лысоголовой аптечной ромашкой. Городок как-то разом одряхлел, дома и палисадники покрылись пылью, хозяева уже отчаялись свести серый налет со стекол, и окна смотрели на происходящее старчески незряче и покорно.

«Снесут скоро, — подумал Григорьев. — А может, и не снесут, а протянут по краям высокомерные многоэтажки, и устарелые домишки, еще недавно заботливо подновляемые, долго будут хиреть ни живые, ни мертвые, пока не вызреет в них новое поколение и не уйдет работать на стройку и не осядет там прочно, перетянув к себе и стариков, и лишь брошенные псы останутся стеречь не нужное хозяевам добро».

Дорогу можно было и не спрашивать, все здесь двигалось в одну сторону. Григорьев проголосовал, первая же машина подхватила его и понесла в сплошном облаке пыли к невидимой цели.

Часа через два выворачивающей внутренности езды, когда Григорьев то и дело норовил пробить теменем металлическую крышу свирепо рычащего КрАЗа, глазам открылось нечто огромное, смятое в белесый пространственный куб, занимающий нижнюю часть неба. Это было грандиозно, малопонятно и не то чтобы устрашало, а действовало цепеняще, казалось похожим на войну или стихийное бедствие. Природная низина, которую еще недавно вспахивали под пшеницу, до сих пор кое-где перечеркнутая узкими березовыми колками, в середине своей была разворочена, дыбилась отвалами земли, стрелами кранов, железной арматурой, стонала самосвалами и бульдозерами, ухала размеренными ударами пневмомолота, вгоняющего в раненую твердь спичечные сваи. В земное тело вживлялся ощеренный железными сетками бетон, медленно двигались редкие точки людей, не имеющих, казалось, никакого отношения к происходящему новому творению. Далекое летнее небо отмечало это взбунтовавшееся место комом поднятой на высоту пыли. Над низиной простирался исходящий из ее сердцевины вязкий, содрогающийся гул. Еще трудно было представить, что вырастет из этой вспашки через несколько лет, но увиденное поразило Григорьева дикарской дерзостью, отсутствием эстетического начала, упрямой мощью машин и сравнительно ничтожными усилиями людей. Сам инженер, Григорьев впервые мог обозреть сосредоточенное напряжение нулевого цикла строительства. Его охватило чувство беспокойства, истоки которого были неотчетливы, но касались вроде бы этих крохотных темных точек, неспоро двигающихся по котловине, касались сонного и одуревшего от неожиданного пробуждения городка, из которого он недавно выехал, и даже его, инженера Григорьева, тоже чем-то касались.

— Ну, и как? — остановив машину на повороте к сияющему побелкой жилому комплексу и впервые заговорив за всю дорогу, спросил шофер. Григорьев взглянул на него, а шофер указал подбородком на многокилометровый строительный простор. — Знай наших! Ну, бывай, паря, не кашляй…

И он лихо рванул свое утробно ревущее чудовище к разъезженному спуску в котлован.

Этот человек гордился стройкой и был определенно приятен Григорьеву. И Григорьеву вдруг захотелось догнать его и спросить: а тебе будет лучше? Ты построишь это самое большое в мире техническое чудо, но станет ли лучше от этого тебе, симпатичному белобрысому парню? И станет ли лучше мне, Григорьеву, от этих усилий?

Но содрогающий землю оранжевый КрАЗ уже скрылся в густой пыли, и больше никого не оказалось рядом, чтобы выслушать наивные вопросы задумавшегося у обочины человека, который все смотрел и смотрел вниз, в клубящееся, ухающее, в гул и шорох, в крохотные, бессильные голоса невидимых почти людей, в тяжкие развороты механизмов, в замешиваемое этой минутой будущее, смотрел и продлевал свою неконкретную тревогу, чтобы еще на минуту, еще на миг отодвинуть свою реальную боль, которая стояла и ждала, и взяла наконец его за руку и за сердце и повела вверх, к жилому городку, так хорошо расположенному по отлогому склону, где рядом со свежими пятиэтажками взбиралась к небу березовая роща.

Он еще пытался не верить, предполагал, что, может быть, ошибка, бывают же ошибки, но снова и снова вспоминался вежливый участковый милиционер у себя там, в Смоленске, и надежда в очередной раз таяла, заново обдавая его пронзительным и жарким холодом.

Дома уже были рядом, но Григорьев струсил еще раз и свернул в березовую рощу, и вышагивал там от ствола к стволу, натыкаясь на пустые консервные банки и бутылки из-под питья. «Надо, — убеждал он себя, — надо, все равно ведь надо». Однако заторопился к домам только тогда, когда заметил, что к котловине потянулся народ на вторую смену.

В общежитие его не пустили, сказали, что в той комнате нет никого, все на работе, вот смена кончится, тогда и придут, недолго уже.

Людские ручейки вниз иссякли, стала надвигаться, напирать людская волна снизу. Григорьев маячил около общежития, бесцельно пробегая взглядом по лицам, корил себя за что-то неопределенное, морщился и медлил. К нему, неуверенно от всех отделившись, то и дело останавливаясь и разглядывая его, направилась девушка.

«Чего ей, ну, чего ей», — подумал Григорьев, испытывая желание убежать и скрыться, пропасть в какой-нибудь темноте, чтобы на него не смотрели и с ним не говорили. Но девушка все-таки приблизилась.

— Григорьев?

— Да, да!. — сразу же обрадовался он. — А вы… вы?

Девушка опустила голову, искоса разглядывая что-то в стороне. Прозвучало виноватое и тихое:

— Мы вместе… В одной комнате.

— Да, да, понимаю, — торопливо отозвался Григорьев. — Хорошо, что вы подошли. Да, да, а то меня не пускали, и вот я ждал. Господи, да, да…

— Вы не волнуйтесь, — сказала девушка разумно и участливо. — Что же теперь.

— Да, да, — кивнул он, — теперь что ж… Как вас зовут?

— Александра, — сказала девушка, и он дернулся всем телом. — Вот видите как — тоже Александра.

— Да, да, извините, я ничего. Как это… Как всё это?..

Она сострадательно смотрела и кивала, и он, видя ее печальное лицо, уже совсем бесповоротно понял, что все это правда, что обманывать себя с этой минуты бесполезно, надо остановиться и принять случившееся.

— Пойдемте, Николай Иванович, день хороший, походим, — позвала Санька, стараясь дать время, чтобы он привык. — Лучше, чем дома, пойдемте…

Григорьев охотно подчинился осторожному, успокаивающему голосу, послушно пошел рядом, а Санька стала говорить о его сестре, о том, каким она была особенным человеком, независимым и прямым и не всегда для них, обычных людей, понятным, но теперь-то уж все ее оценили как надо и сожалеют, что не стремились жить так, как жила она, — не напоказ, не замороченно, а без суеты и пустословия.

Санькины слова были добрые и проникающие, Сандра вставала перед ним живая, но с неким ореолом, который ему не пришло бы в голову заметить самому, и Григорьев стал упрекать себя за то, что редко ей писал, и хотя любил нежно как единственного родного человека, но мало вникал в ее жизнь и интересы, а теперь вот не повиниться и не оправдаться. И мысль, что он теперь один, обдала его в этот летний день замогильной стынью. Он остановился, напрочь этой мыслью потрясенный, представил себе великое множество всяких иных людей по стране, но себя среди них — одного, молчаливого, толкаемого, с другой, чем у всех, кровью, разносящей по его телу тоску по родичам, которую из всех миллионов живущих не мог теперь утолить ни один человек. И эта прерванная связь между ним и его родом, который всегда был, существовал многие тысячелетия и вдруг к сегодняшнему дню сузился до иголочного острия, до лишь его, Григорьева, существования, то есть, собственно говоря, потерялся полностью, — эта исчезнувшая опора подкосила его, и он понял, что один ничего не сможет, что обречен, и уже не имеет значения, когда именно он станет тленом — чуть позже или в эту минуту.

Санька, замерев, смотрела в белое лицо Григорьева, страшилась далее мигнуть, боясь этим малым движением толкнуть человека к конечной гибели, ибо видела, что человек перед ней быстро умирает, а она не знает, чем преградить этому умиранию свободный путь, и, отчаявшись, затормошила Григорьева и заговорила слова, не доходящие до его сознания.

— Тело… тело… — пробилось в Григорьева сквозь сторонний гул что-то отчасти понятное.

— Какое тело? — с трудом спросил Григорьев.

— Не видели тело… Посмотреть тело… Убрать тело… — назойливо повторял плачущий женский голос.

— Да, да… Простите… — пробормотал Григорьев, частично возвращаясь в себя.

— Ох… — передохнула Санька. — Ох, и напугали вы меня!

И она заплакала от радости, а еще от страха, потому что догадалась и начала понимать свою судьбу в этом человеке.

— Да что вы… Ну, что вы? — спрашивал Григорьев и уговаривал как мог: — Я же не плачу, а вы зачем?

Санька сквозь слезы улыбалась:

— А вам и не надо, это мне плакать придется, а вам это ни к чему…

Он не понял ее, а Санька в эту минуту узнала, что он долго не будет ее понимать, а может быть, и никогда не поймет, но темная дорога не удручила ее и не оттолкнула. Санька вздохнула и приготовилась идти, покуда будут силы.

* * *

Санька привела Григорьева к больничному зданию, занявшему поляну на отшибе, сказала, что подождет, и опустилась на ребристую скамейку перед тощей клумбой.

Она сидела притихшая, испуганная и ничему не верила, то есть в первую очередь не верила себе, словно все вокруг сон или кино, а в действительности никакого Григорьева нет. То есть, он где-то существует, но не такой, каким был тут, а некий другой, который, может, и появится сейчас из этой двери, но она его не узнает и будет всю жизнь чахнуть от несвершившегося.

Санька сидела, а Григорьев все не шел, и можно было уже начинать плакать и отчаиваться, но ей вдруг вообразилось, что Григорьева там, за этими ослепительными белеными стенами, притесняют и обижают и что он тот самый, которого нужно защитить, и сделать это может только она. И она ринулась на выручку.

— Где тут — такой? — сделав сложное зигзагообразное движение рукой, спросила Санька у дежурной.

Дежурная мгновенно ее поняла, указала в прохладную даль коридора и сообщила приниженным голосом:

— У главврача…

Без стука войдя в кабинет главного врача, Санька услышала:

— …мы обязаны чтить! Стыдно, молодой человек! Чтобы молодая девица, двадцати лет, комсомолка… Это возмутительно!

Полная, вполне приятная женщина лет тридцати, в туго обтягивающем накрахмаленном халате, надменно вскинув маленькую голову, отчитывала Григорьева:

— Неслыханно, да! Новый город, стройка, место в общежитии, впереди будущее, да, да, будущее, молодой человек! А что у нее? Амурные дела? А вы знаете, что у меня план? У меня и больных-то нет, а вы мне — смертный случай! Первый смертный случай в этой больнице! Вы это можете понять, молодой человек?

Молодой человек, такого же, в общем, возраста, что и накрахмаленная хозяйка стерильного кабинета, и в самом деле смотрел без понимания.

Санька зловеще двинулась вперед.

— Чего это ты к нему пристала? — вопросила она неожиданно блатным голосом. Главный врач замолкла и развернулась туго накрахмаленным бюстом в сторону нового явления. — Чего пристала?.. У человека горе, а ты тут чего? Тоже мне лекарь! Чего ты ему нотации читаешь, дура?

— Да как вы смеете?.. — задохнулась главный врач. — Выйдете из моего… Сию же минуту освободите помещение!

— Я тебе сейчас освобожу помещение, халда ты этакая! — обмирая от собственных слов и при этом считая себя совершенно правой, еще ближе придвинулась Санька, готовая хоть в милицию, хоть в тюрьму за свою дерзость. «И пусть, пусть в милицию, я им и там все скажу, а еще клятву, небось, после окончания медицинского давала, а сейчас и прикончит, лишь бы вежливо, я ей сейчас выдам вежливость, я ей прочитаю лекцию на моральную тему!» — Перебью сейчас все к черту, если как человек не станешь!

Главный врач какое-то время продолжала смотреть на приготовившуюся к разрушению Саньку, хотела пронять огненным взором, но Санька не пронялась, а сказала:

— Чтобы в следующий раз думала, прежде чем на нормальных людей свои праведные гнусности лить!

Главный врач уяснила, что погрома можно избежать, и повернулась к бедному, молчаливому Григорьеву и совершенно ровным голосом произнесла:

— Так вы хотите забрать труп?

И слово «труп» получилось у нее особо выпяченным, большим и почти сладостным.

— Вам что, нравится, когда людям больно? — изумленно спросила Санька.

Григорьев опустил глаза.

— Так что же? — игнорируя Саньку, спросила главный врач.

— Я хотел… Я взглянуть… — невнятно пробормотал Григорьев.

— Там не на что смотреть, уверяю вас, — сказала главный врач и, уловив агрессивное движение со стороны Саньки, с некоторой поспешностью добавила: — Как я поняла, вы отказываетесь хоронить?

— Как — отказываюсь? — потрясенно взглянул на нее Григорьев.

— Вы привезли гроб?

— Гроб? — Григорьев растерянно оглянулся на Саньку. Та на этот раз молчала. — Ну да, ведь нужен гроб…

— Представьте себе, — с сарказмом заметила главный врач, — покойников обычно кладут в гроб.

— Ты чего же это, а? — опять полезла Санька. — Ты почему не понимаешь ничего?..

— Ну, вот что, молодые люди, — повернулась к ним спиной главный врач, — у вас эмоции, а у меня дела. Мой рабочий день окончен. Если вы забираете труп, я дам распоряжение. Если нет, то займитесь более насущными вопросами, как-то: гроб, одежда и прочее. Советую поторопиться, сейчас лето.

— Простите… А где это… заказать? — как-то виновато спросил Григорьев.

— В похоронном бюро, я полагаю. Не смею вас больше задерживать…

И главный врач стала снимать хрусткий коробящийся халат. Григорьев снова опустил глаза, а Саньке очень захотелось на халат плюнуть.

— Пойдемте, Сашенька, — предупреждающе позвал Григорьев, и Санька незаметно для себя оказалась в коридоре.

Когда они вышли из гулких, необжитых больничных коридоров в солнечный день, Санька зашипела:

— Похоронное бюро, похоронное бюро… Кто его здесь строил, твое похоронное бюро!

— Что вы хотите сказать? — остановился Григорьев.

— А то! Нету его здесь, вот что! — И добавила тише, увидев на лице Григорьева нарастающее томительное недоумение, перехватив его взгляд назад, в сторону больницы, и вниз, в сторону стройки: — Это в район надо, здесь нет такого ничего…

— А-а, в район… Ну, значит, в район!

И как-то неопределенно махнув рукой и ничего не сказав Саньке, Григорьев заторопился к знакомой уже, громыхающей дороге.

* * *

Это была третья смерть в его жизни.

Первым умер отец, давно, сестре тогда едва исполнился год, а Григорьев пошел в пятый класс. Он едва начал свыкаться с тем, что этот, отдаленный расстоянием от последней парты до классной доски человек, весело рассказывающий про извержения вулканов или о белых медведях на Новой Земле и бодро лепящий единицы в классный журнал, и тот домашний, ежедневный, в смятых шлепанцах и овчинной телогрее, по ночам потихоньку, чтобы не разбудить сына, стонущий от давних ран в груди и ногах, есть один и тот же человек, его отец, как вдруг этого человека вообще не стало. Утром был, влепил здоровенную двойку за то, что сын упорно искал Альпы в районе Тибета, а вечером в доме всхлипывали и с бесшумной деловитостью сновали женщины, а мать потерянно сидела в дальнем углу. Григорьева больше всего терзала двойка. То есть он ее исправит, но как узнает об этом отец?

Григорьев спрятался в холодном сарае и вызубрил про Альпы и Тибет слово в слово, и всю медленную, недалекую дорогу до городского кладбища тайком шептал отцу запоздалый урок. Но рядом плакали и сморкались, музыка стонала — разве услышишь. Дождался следующего дня и пришел на могилу один, выговорил заученное громко, но опять же — столько земли между, где уж тут. Так и осталась и прижилась на дальнейшую жизнь вина несделанного — надо было заняться, а он поленился, или не успел, или не заметил.

И сейчас, подскакивая и ушибаясь в кабине громыхающего самосвала, Григорьев думал о том, что чувство вины не покидало его, даже когда он старался что-то д е л а т ь, — сделанного всегда оказывалось мало по сравнению с тем, что ждало, просило, требовало его вмешательства, и он терялся, слабел перед этими беззвучными голосами и в большинстве случаев проходил мимо, как проходили и все другие, тоже, возможно, не совсем глухие от рождения, но в конечном счете такие же пассивные и преступные. И всегда Григорьев уклонялся от неустающего, вроде бы беспричинного чувства вины и спешил переключиться на постороннее. Сейчас он стал забыто думать о матери, пытаясь восстановить в памяти ее облик, чтобы наполниться печалью, запоздалым трепетом перед Родившей его, прошептать покаяние в своих прегрешениях и получить краткое утешение, и потаенно при этом знать, что в нем прощают ребенка, но не судят мужчину.

Он стал вспоминать о матери подробно, услышал слова ее и интонации. И в ее голосе теперь открывалось больше, чем тогда, когда она, живая, говорила с ним, пытаясь научить чему-то неясному; и с неприятной себе усмешкой отметил, что человеку нужно умереть, чтобы сказанное им обрело весомость хотя бы для собственного сына.

Они тогда, после смерти отца, не захотели оставаться на прежнем месте и переехали в другой город. Чтобы дети не заметили надвинувшейся скудости, мать бросила учительствовать и пошла на завод, сначала табельщицей, а поосмотревшись, перешла в кислотный цех — и детсад, и зарплата, и рабочий день в два раза короче, и на пенсию в сорок пять. До пенсии, однако, не дотянула, стал донимать сухой кашель и боли в груди, затосковала по родине, о владимирской деревеньке, а он не понимал умиления каким-то прудом посреди улицы или цветущим льном, которого не мог представить. Лицо матери лихорадочно загоралось, она говорила с остановками, скоро слабея от неглубокого, жесткого дыхания:

— Вот бы где умереть-то, Коленька! Вот бы где! Там и дед твой, и бабка, и все прадеды… Крестьяне мы, Коленька, крестьяне были… Ржица-то как звенит, когда вызревает… Жаворонок в небе, а рожь под ним волнами… Огородничали, мяту да петрушку сеяли, хрену сколько по закраинам, у всех сады вишневые… Весной, когда цветут, так будто в сугробах изба тонет, хороша у нас вишня была… А хмелю, хмелю что росло! Не видели вы всего этого, бедные мои. Хотела свозить вас, чтобы поклонились корню своему, да засуетилась вот, а теперь уж не успеть. Ах, Коленька, как виновата-то я!..

Он в ответ бормотал успокоительное, натягивал одеяло на ее исхудалые, синеватые руки, а она, разволновавшись, подолгу билась в кашле, и кашель представлялся Григорьеву громадным взбесившимся зверем, и все непонятно было, как такой огромный дурной зверь мог поместиться в крохотном, тщедушном теле.

Мать все смотрела виновато, а то вдруг, без всякой связи с тем, что говорила только что, заклинала его свистящим шепотом:

— Не бросай институт! Слышишь? Два года осталось, не бросай, Коленька! И Сашеньку не оставь, живите вместе, чтоб ей хотя бы лет шестнадцать…

Опять явились женщины, незаметно что-то делали, сестра издали смотрела на все суровыми глазами. Григорьев прижимался к ней, притискивая ее маленькое плечико к себе, сестра не отстранялась, и это трогало его чрезвычайно. Не говорили, сидели молча, а вокруг чем-то занимались, что-то устраивали женщины, что-то продвигалось к последнему свершению.

Мать лежала в нарядном, с красными оборочками гробу, пышно укрытая белоснежным батистом, с охапкой осенних цветов в ногах. Маленькое, обострившееся лицо ее смотрелось чуждо, от этого терпеть было легче, они отстраненно, по ритуалу, приложились к неприятно холодному лбу, но когда гроб стали накрывать крышкой, Григорьева окатило жарким мраком, а сестра больно вцепилась острыми ногтями ему в руку.

Они не плакали — плакали другие. Они застыло смотрели в черный провал, открывшийся в стене, куда стал медленно уплывать заколоченный гроб, а сестра вдруг дернулась, заоглядывалась, но все стояли смирно. В плачущих лицах читалось освобождение от завершающегося действия, все уже сморкались окончательно и вытирались насухо, чтобы выйти отсюда в общую жизнь в приличном виде, и стало понятно, что это конец, это все, а она чего-то не успела, сберегла последнюю боль и не дала ей вырваться и тем как бы обделила свою умершую мать, и теперь уж совсем не успеет, — все это он понял потом, в том одиночестве, в котором они с ней стали жить, а тогда сестра рванулась вслед за уплывающим в черноту гробом, но ни поймать, ни остановить не успела, медленные металлические шторы закрыли провальный зев и пересекли путь, для которого у всех остальных — пока — не настало время.

— Где? Почему? Где?.. — трясла она брата. — Почему так? Почему не как надо?..

Ошеломленный и горестный, почти парализованный, Григорьев не понимал, чего она требовала от него, и лишь на обратном пути из-за неприступного ее молчания догадался, что для сестры дополнительным потрясением оказалось, что мать не похоронили привычно, а новомодно кремировали. Он не решился объяснить, что так было дешевле, что он поддался на агитацию похоронного инструктора, пропагандировавшего нововведение. Окончательно убедил Григорьева «Реквием» Моцарта, который в ненужной торжественности и отзвучал над отработанным телом русской бабы.

И опять перед ним встала картина: сестра, выйдя из мраморного траурного зала, оцепенело уставилась на высоченную кирпичную трубу, над которой вытягивался слабый дымок. И другая картина, когда он неожиданно увидел сестру на улице: она замерла перед трубой обычной котельной. Чтобы не попасться ей на глаза, он торопливо свернул за ближайший угол.

Слишком большая была разница в годах, они оставались каждый сам по себе. И хотя иногда словно нечаянно касались друг друга плечами, сидя перед телевизором или собирая скудный ужин, или потихоньку, будто прячась от кого-то, — слишком заметная дыра в бюджете — заходили раз в месяц в кафе съесть мороженое, этого было мало, чтобы укрыться от настойчивого, замораживающего одиночества. И Григорьев подозревал, что у двенадцатилетней сестры его чувство это намного острее и бездомнее, но она стойко хранила его в тайне, уклоняясь от ласки, если ласка превосходила то, что было между ними обычно, и отказывалась от незапланированных двадцати копеек на кино — двенадцатилетний человек не хотел быть в тягость кому бы то ни было.

Изредка сестра задавала вопросы:

— Мы ходили в поход, у нас остались продукты — тушенка и конфеты, а три девочки и учительница разделили их между собой и спрятали в своих рюкзаках. А ведь у нас и отец, и мать были учителями?

Он выкручивался:

— Если одна собака сломала ногу, то это не значит, что все собаки хромые.

Сестра не спорила, но он видел в ее глазах усмешку, она хотела бы не такого поверхностного разговора, но великодушно не настаивала на большем, признавая, что он своим ответом выполнил роль старшего если не на пятерку, то уж на троечку определенно.

В другой раз:

— Мы избили Малявину. Она докладывала классной обо всем, что мы говорим, и получала за это пятерки. Но ведь человека бить нельзя?

— Нельзя, — не слишком уверенно утверждал он, ненароком вспомнив, что человечество мается над этой проблемой с тех пор, как у людей начало прорезаться сознание.

— Вот и Малявина сказала, что нельзя и что мы теперь хуже ее.

— Вы не хуже, вы просто поступили не лучшим образом.

— А как — лучшим образом?

— Это зависит от конкретных обстоятельств, — ответствовал он, дурак дураком.

И сестра как-то незаметно перестала спрашивать. Он спохватился и полез с поучительными примерами. Она сказала спокойно:

— Коля, я уже не в пятом классе.

Это точно, она была в шестом. В конце концов он признался, что воспитатель никудышный и что сестренка, пожалуй, во многом его самостоятельнее.

Когда ей исполнилось шестнадцать, сестра устроилась на работу и, ни одной вещи не взяв из квартиры, перешла в общежитие.

— Тебе, Коля, пора заводить семью, — сказала она.

Он возмущался, уговаривал — напрасно. Вспомнил:

— А школа?

Она улыбнулась со всегдашней своей легкой снисходительностью:

— Не беспокойся, Коля. Я сегодня отсидела четыре урока в вечерней.

Он долго молчал. Чем-то тревожила его эта независимость, эти спокойствие и настойчивость — слишком много должно быть за ними недоступной ему боли.

Она подошла к нему и вдруг ласково провела ладонью по его щеке.

— Нам обоим так лучше, — проговорила она мягко, и он понял, что противиться не сможет, что и в самом деле так, может быть, лучше, хоть невесело сейчас им обоим, а ему еще и стыдно: не он, мужчина, чем-то жертвует для нее, а наоборот.

— Я ведь уже могу сама, Коленька. И никто тут не виноват. А ты и так много сделал для меня. Ну? Погладь меня тоже и попробуем жить дальше.

Она так и сказала тогда: попробуем… Тогда он, естественно, не обратил на это внимания, несколько подавленный мыслью, что сестра оказывалась сильнее его да, пожалуй, и умнее.

Через некоторое время он повел к ней свою первую невесту. Невеста, узнав, что сестренке нет и семнадцати, шла на свидание бодро, с обидной для Григорьева небрежностью, а встретившись со спокойным взглядом Александры, сбилась с тона, заюлила, полезла к сестренке целоваться, а та в ответ вежливо улыбалась. Когда же заранее расстроенный брат потребовал решительной оценки, Александра мягко, как старшая, посоветовала:

— Не спеши. Полгода, год — если преданный человек, значения не имеет. Не спеши.

Он нашел совет резонным, а невеста, уяснив, что быстро не выгорает, как-то незаметно исчезла из поля зрения; месяца через два, случайно встретившись на улице, представила Григорьеву новенького, улыбающегося мужа, а еще столько же спустя родила шустренького мальчика, и на всю жизнь изумленный внезапный супруг так и не смог отвертеться от алиментов.

Точный глаз был у Александры, чего уж тут. Сама она по этому поводу сказала отнюдь не весело:

— Прозрачные все, как мыльные пузыри…

И сейчас неожиданно для себя Григорьев подумал, что, может, лучше такого дара и не иметь. Лучше уж платить алименты.

* * *

Попутный самосвал довез его до окраины городка. Григорьев поблагодарил и хотел уже идти и стучаться в ближайший дом, чтобы узнать, где тут и как, но его остановило философское размышление шофера:

— Интересно. Что мне из твоего «спасибо» делать? На стенку заместо почетной грамоты повесить или так бросить? Повешу, пожалуй. Пусть внуки на дурака смотрят, который за здорово живешь туда-сюда путешественников развозит.

Григорьев давно уже покраснел и, вытащив трояк, стоял теперь с протянутой рукой, ожидая, когда шофер закончит свою мысль и обратит внимание на деньги.

— М-да, граждане пошли. По такой-то дороге кто тебя за трешницу повезет? Тут и за пятерку не каждый согласится.

— Да, да, извините… — пробормотал Григорьев, поспешно доставая пятерку. — Пожалуйста…

Шофер интеллигентно, двумя мазутными пальцами взял пятерку, расправил и приложил к трояку.

— Ну, теперь вроде как…

Достал портмоне и стал аккуратно укладывать бумажки в отделения — синенькую в одно, зелененькую в другое, полностью отключившись от все еще стоящего перед ним парализованного пассажира.

Сложив портмоне и задвинув его куда-то очень глубоко, как бы даже внутрь своего организма, шофер самосвала небрежно газанул и запылил дальше, так и не взглянув на Григорьева, будто того никогда нигде и не было…

Зачем Григорьеву был нужен этот взгляд, неизвестно, но, не дождавшись его, Григорьев почувствовал себя прямо-таки раздавленным, все не мог сдвинуться с места и с тупым недоумением взирал на удалявшуюся машину, и не трояка, не пятерки было ему жаль, а вот плюнуть бы на все и ничего больше не видеть.

Ну, хоть бы шельмовал товарищ, так ясно бы, что шельма, и сам бы он знал, что шельма, и видно было бы, что он это знает, тогда и цена ему понятна. Или выклянчивал бы, хитрил, изворачивался — так нет, очищал встречного спокойно, безразлично, как гриб срывал. И не человеком был для него Григорьев, а неким приспособлением для ношения в карманах денежных знаков, которые он, шофер, так и быть, согласен переложить в свой карман, но не по мелочам же совершать ему это усилие!

Самосвал давно уже скрылся в тихой, покорной улочке окраины, а Григорьев чувствовал себя все неудобнее и неудобнее, как бы совсем не к месту, и хотелось ему выбросить все деньги, которые были у него, и одежду свою выбросить, и идти голому по земле и плакать.

Чтобы отвлечься от этого гибельного и жалкого соблазна и вернуть себя в состояние, в котором можно общаться с людьми, Григорьев перешел на четкий солдатский шаг и, забывшись, через какое-то время снова оказался на том же месте, в устье улицы, впадавшей в пустырь и новую дорогу.

Внутри нехотя успокоилось, и он заставил себя постучать в крайний дом и спросить, где похоронная контора. Хозяйка, вытирая фартуком измазанные мукой руки, вгляделась в лицо Григорьева и принялась степенно и подробно объяснять. Оказалось, что надо в другой конец города, и Григорьев почему-то очень этому обрадовался. Кажется, его радовало все, что замедляло цель и не требовало новых решений.

Он шел по окраинным улочкам, где вместо тротуаров были протоптаны в траве узкие тропинки, а каждый прохожий провожался из окон долгим взглядом, шел и слышал в себе нарождение светлой тоски, как будто уже в давней дави был здесь, и было ему тогда беззаботно, и он не знал еще, как это хорошо, а теперь вот знает, но войти ему в то давнее уже нельзя, и счастье еще, что оно хоть краем открывается ему, потому что можно пройти и не узнать, и ничего не почувствовать, и оскудеть, ни разу не коснувшись своих истоков.

«А я так и жил, — подумал Григорьев, — так и жил до сегодня — скудно и беспамятно, будто я первый и пришел навсегда, а до меня никого не было и после тоже не будет. А ведь они были, и были зачем-то, и как бы самонадеян я ни оказался, я не могу сделать приятного вывода, что все они, тысячи тысяч, были только для того, чтобы на какое-то время во Вселенной возник я, Николай Иванович Григорьев. Так зачем же, зачем они были? И зачем я? Что я должен? — смутно вопрошал он себя с каким-то ожесточением. — Нет, не так, не так я должен, все мы должны не так…»

Он шел заданным себе солдатским шагом, взмахивая руками, уже не замечая, что трава у его ног прижалась к заборам, тротуары стали шире, что деревянные домовладения поднялись на каменные нижние этажи, явился пустырь, а за ним похоронная контора — низенький, крашенный зеленой краской домик с длинным, тоже зеленым сараем позади, с висячими тяжелыми замками там и тут. Здесь Григорьев от своих философствований без предварения перешел к прозе жизни и, стоя перед полновесным черным замком на зеленой двери, услышал, что высказывается перед ним недлинно и, можно сказать, энергично. Сам себе несколько удивившись с непривычки, он посмотрел туда и сюда, но на полкилометра во все стороны не было ни души.

Двинулся Григорьев по пустырю обратно и, обойдя с десяток ближних домов, выяснил, что работают в похоронном бюро Игнашевы, муж с женой: сам сколачивает, сама обтягивает, делают с толком, уважительно, жалоб не поступает, а что на конторе замок, так кому надобность, те и домой к мастерам не поленятся, а если он приезжий, так пусть идет все прямо, прямо, никуда не сворачивая, и на том конце спросит. Да кто умер-то?

— Не здесь, — ответил Григорьев. — На стройке.

— А, на Новой… То-то я говорю, что у нас не слыхать, чтоб померли. Ну, так ты вот так прямо иди и иди…

Когда Григорьев отыскал Игнашевых, вечерело. Самого дома не оказалось, укатил на рыбалку. Сама, очень ладная, опрятная, с круглым приветливым лицом, встретила Григорьева предупредительно, пригласила в чистую комнату и выслушала, горестно кивая.

«Профессиональное, что ли, — подумал Григорьев, — или хватает сочувствия на всех?» Он поискал в лице женщины притворства и равнодушия, не нашел и смутился.

А женщина говорила:

— Пойдемте, пойдемте, какой разговор. Мне бы только пироги к соседям отнести, чтоб там испекли, не подождете ли минут пять?

— Конечно, конечно, — торопливо согласился Григорьев. — А у вас что — все сегодня пироги пекут? «Какие пироги, о чем я?..»

— Да ведь пятница, — как бы оправдываясь, проговорила женщина. — У нас на выходные всегда так. Так я сейчас.

Она вышла.

«У меня горе, и я несчастен», — напомнил себе Григорьев и все-таки подробно оглядел комнату, в которой остался, и думалось ему при этом не о том, как ему тяжело и плохо, а о том не слишком значительном, что было перед глазами. О том, например, какая в этом жилище особая чистота — не разовая, только что наведенная, а постоянная, многолетняя и как бы сама по себе — понравилось ей у Игнашевых, вот и поселилась. И весь дом был крепкий, убранный, удобный, ничего в нем не скрипело, не вихлялось, в саду были проложены гладкие зацементированные дорожки, а часть улицы перед усадьбой столь же аккуратно и гладко заасфальтирована. Надо думать, не руками одной хозяйки делалось все, а и хозяин был под стать, да при другом Игнашева и не выглядела бы так славно.

«Странно, — подумал Григорьев, — странно». Не такими представлял он гробовщиков. И еще странно, что все это его вроде бы интересует.

Игнашева скоро вернулась, успев снять передник и повязаться более нарядной косынкой. Хорошо, отрадно она выглядела, как чистая спелая вишня. «Наверно, детей не было», — решил Григорьев. А впрочем, какое ему дело.

— А дети у вас есть? — спросил он, когда они сошли с гладкого тротуара на корявые комки запекшегося каменноугольного шлака, которым была усыпана территория вдоль соседнего неряшливого забора.

— Как не быть, хороший мой, — ласково ответила Игнашева, нисколько не удивившись внезапному вопросу. — Пять сынков и четыре дочки. Большие уже, не живут с нами, стесняются.

— Как стесняются? — хотя и понял, переспросил Григорьев.

— Работы нашей стесняются, — спокойно пояснила женщина. — Три года назад собрались все девятеро и нам с отцом ультиматум — меняйте профессию. Ну, подумали мы с отцом — все вместе просят, уважим неразумных. Он у меня и столяр, и слесарь, все может хорошо, везде с радостью возьмут. Вот и устроился на мебельную, а в контору нашу поставили тут одних — два брата, молодые. И пошло у братанов — то гвоздь торчит, то доска отстает — того гляди, покойник вывалится. И обтянуто кое-как, ни чинности, ни соответствия. А потом и вовсе придумали — накупят водки, залезут в гробы и пьют, а музыка заграничная полночи на всю округу шпарит. Ну, терпели у нас, терпели, накостыляли пару раз, да им-то что, если богом обижены. Тут и приходят к нам старики, которым помирать скоро. Андрей Павлович, говорят, Мария Константиновна, Христом богом просим, не хотим последний путь справлять в этакой халтуре и осквернении, так и знайте, что не помрем, пока на прежнее место не вернетесь. Да живите, милые, говорим, не спешное, чай, дело. А покойный Степан Федорович, живой тогда был, обиделся даже: «Вот ты шутишь, Мария Константиновна, а нас край как приперло, грешно это — сверх своего веку жить, хоть и можно. Освобождать надо место…»

— Чему же она-то место освободила! — вдруг вырвалось у Григорьева.

Мария Константиновна, споро шагая рядом, помолчала.

— Сколько ей было? — негромко спросила она.

— Двадцать два… — Голос его сорвался, и Григорьев, досадуя на себя, покашлял, делая вид, что просто так, по будничной причине запершило в горле.

— Кому и короткий век длинен покажется, — проговорила Мария Константиновна. — У жизни ведь тоже своя плотность. Иной жидко живет, будто кисель тянется, а у другого замесится — хоть режь. Не осуждай, миленький. Знаю, не одобряют такое, да ведь ей теперь хоть как — она свое сделала.

— Но почему? Почему?.. — воскликнул Григорьев, останавливаясь сбоку и требовательно упираясь взглядом в лицо непричастной Игнашевой.

А та ответила, будто знала что-то:

— А вот и ищи, коли болит.

Рассказа своего она больше не возобновляла, впрочем, и без того было ясно, чем кончилось, раз шла она рядом.

До зеленого дома с зеленым сараем добрались молча. Мария Константиновна отперла висячий замок на сарае, включила свет и жестом пригласила Григорьева. Григорьев переступил порог и увидел два ряда заготовленных гробов с поставленными вдоль стен крышками. Гробы и крышки были нежно украшены легким рюшем и походили на детские колыбели. Григорьев усмехнулся коварству мысли, что видит последние вместилища для людей еще живущих и, возможно, совсем не помышляющих о смерти. Он пошел между рядами, неторопливо осматривая и выбирая, и при этом видел себя как бы со стороны, видел себя-покупателя, не желающего переплатить. Несоответствие этих двух Григорьевых, в одном из которых все набухало и набухало и давно жаждало развернуться и прорасти семя боли, а другой был непроходимо будничен и пошл, легковесен, мелок и недалек, — эта пропасть между двумя сознаниями оскорбляла и вызывала презрение, но Григорьев все шел, все осматривал товар, кое-где даже поглаживал и щупал, а холодная судорога презрения к себе и бессильный напор непрорастающей боли то опадали, то поднимались в теле. Он шел между пустых гробов все дальше и дальше, в глубину сарая, к задней его стене, хотя идти туда, в общем, было незачем, стена все надвигалась на него, надвигалась пределом и ужасом, он хотел повернуть обратно и почему-то не мог, он подошел к стене вплотную и остановился, и у него было чувство, что можно шагнуть дальше и пройти через эту стену в какой-то другой мир…

«А она не побоялась, — подумал он, сильно себя презирая. — Грань, рубеж. Тьма, перед которой зажмуриваешься крепче, чем перед ярким светом. Как она не побоялась?»

И, думая так, он остановился перед белым, с легкой черной каймой по краю волнистых оборок, и сказал:

— Этот…

Игнашева кивнула, села за маленький столик, проговорила:

— Давайте свидетельство.

— Какое свидетельство? — не понял Григорьев.

— Как какое? — удивилась Игнашева. — О смерти свидетельство. Нету, что ли? Что же тебе, милый, не объяснили толком? На похороны разрешение нужно.

— Да, да свидетельство… — усмехнулся Григорьев. — И разрешение. Конечно, конечно… И где это все — бумажки эти?

— Да не тут ведь, намучаешься ты с этим, не было у нас с Новой стройки случаев… — Игнашева вгляделась в дергающееся лицо Григорьева. — Ладно, не каждый вздох по предписанию, жаль тебя мучить.

Он попытался улыбнуться благодарно, но вряд ли получалось. Расплатившись и положив сверх стоимости еще десятку, прислушиваясь, как на дно души оседает еще одна свернувшаяся тяжесть, Григорьев спросил:

— А с машиной как?

— Миленький, да ты либо ни с кем не договорился? — очень удивилась Мария Константиновна.

— А у вас разве нет?

— Откуда же? Ну-к, ведь что… Вечер уж, казенную не возьмешь, с частниками только.

— Да, да, хорошо, пусть частник, — растерянно согласился Григорьев, соображая, как ему добраться через пустырь хотя бы до частника.

— Ну, ладно, чего гадать… Пойдем! — проговорила Мария Константиновна и легко подхватив обтянутую белым шелком крышку, двинулась через пустырь.

Григорьев поднял гроб за край, сделал несколько шагов — неудобно, било по ногам, да еще боялся замарать снежно-белую обивку. Пришлось, опрокинув, взгромоздить на голову.

Осилили пустырь, остановились в начале улицы. Игнашева сказала:

— Вон тот дом — крыша горбатая, хозяин пьяный был, когда крыл, — спроси там, парень веселый живет. Мне-то к нему не с руки, доченька моя его за порог выставила, а ты поговори. Ну, счастливо тебе.

Григорьев, придерживая ящик на голове одной рукой, другой подхватив крышку, подергался в поисках равновесия и попер к горбатому дому. Аккуратно составив свою ношу у ворот, постучался. Веселый голос велел заходить.

На крыльце Григорьева встретил русоволосый красавец в обшарпанных джинсах и в новенькой ярко-желтой рубахе.

— Привет! — первым поздоровался парень и приказал: — Пошли!

Повел в гараж, где стояли «Жигули», достал откуда-то бутылку «Старорусской», налил в два пластмассовых сосуда и молвил:

— Будем!

Григорьев придержал его руку:

— Поехать надо.

— Ну, и поедем! — сказал красавец и выпил. Указав на бутылку, пояснил: — От бати прячу, ему нельзя. Так что у тебя?

— На стройку надо. В Новую.

— Все — со стройки, ты — на стройку. Молодец!

— Гроб отвезти…

— А? — Парень посверлил глазами, расхохотался, хлопнул по плечу: — Молодец! Хорошо заливаешь! С чем гроб-то? — Он прыжками донесся до ворот, выглянул, хлопнул себя по коленкам, залился совсем весело.

— Класс! Признаю! Но — не пройдет! Так и скажи Митричу — не пройдет! — Похохотал. — Не на того напали, ага!

— Какой Митрич? Послушайте, честное слово…

— Актер, актер! Сказал же — признаю! Хороша домовина, хоть сейчас залезай… И оплатили? Или напрокат?

— То есть как напрокат? Оплатил, естественно!

— Номер! А где Митрич? Из-за угла выглядывает, дружок закадычный? Не пройдет! — восхищенно пропел парень и подмигнул: — Это он мне прошлого воскресенья простить не может.

— Воскресенья? Какого воскресенья? — пробормотал Григорьев, туго соображая и пытаясь проскользнуть в ворота.

Парень посмотрел с сожалением:

— Где он тебя откопал, темноту? В Новой, небось? — Снизошел, обнял за плечи. — Ну, так слушай. Я Митричу обед проспорил. На чем проспорил — не важно, но — проспорил. Ладно. И что? Беру корешей, сажаю в эту бандуру, подкатываю к Митричу: прошу обедать! А Митрич у нас, ха-ха, укачивается Митрич! Так укачивается, что плашмя лежит! Но — садится, марку перед всеми держит, думает — в наш забегай, через два проулка. А я что, лопух? Я его — в область, в настоящий ресторан первого класса, за девяносто километров.

Парень хохотал. Горло у него было чистое, розовое, все зубы целы. «Господи, — подумал Григорьев, — убью вот и пусть судят».

Парень оборвал смех, порыскал взглядом по лицу Григорьева, ничего не понял.

— Ну? Признавайся — Митрич прислал?

— Дайте мне пройти.

— Митрич?

— А пошел ты…

Парень уважительно отступил, но у ворот торчать остался, ожидал, что будет дальше.

— У кого тут еще машина? — спросил Григорьев.

— А вон! У четвертого дома отсюда… Эй, кореш, ты чего один-то, я помогу!

Парень с непонятным Григорьеву удовольствием подхватил крышку и, зачем-то сгибаясь в коленях, вроде вприсядку, поволок ее к сумрачному дому с крепкими, похожими на крепостные, воротами, громко и всполошно постучал железным кольцом в калитку и тут же ретировался, неопределенно усмехаясь, маячил издали.

Вышел обширный мужчина при усах и в майке — хозяин. Григорьев изложил просьбу:

— Отвезти бы…

Хозяин мельком взглянул на прислоненное к его воротам и при этом усек суету красавца в желтой рубахе у дальнесоседского дома.

— Отчего не отвезти. Можно отвезти.

— Я вам заплачу, — заторопился Григорьев. — Как скажете.

— Дак сказать что? Сказать можно.

— Сколько вы хотите?

— Сколько хочу… Четвертной, допустим, хочу.

— Ну, пусть четвертной, давайте!

— Пусть-то пусть… А если поцарапает? — спросил хозяин.

— Что поцарапает? — не понял Григорьев.

— А машину.

— Да отчего ее царапать?

— А когда грузить будем.

— Да чего тут грузить — я один поднимаю!

— А если сорвется? Машина-то новая, — сказал хозяин, поворачиваясь к Григорьеву спиной.

— Да заплачу я, если поцарапает! — воскликнул Григорьев и хотел удержать спину за трикотажную майку.

— А на кой мне! — сплюнул под ноги Григорьеву хозяин и запер калитку на засов.

На Григорьева накатила яростная тьма, он заколотил кулаками в дубовую дверь, закричал что-то сорвавшимся голосом — изнутри зашелся хриплым лаем остервенившийся пес.

По улице заскрипели калитки, запереговаривались голоса, собачий лай волной покатился к другому краю города. Григорьев отрезвел, представил, как сейчас глазеют на него из всех окон, стиснул зубы, остался во всем один и успокоился.

Теперь он сообразил положить перевернутую крышку внутрь гроба и, не чувствуя тяжести, взмахнул все на голову. Он шел серединой дороги через заполненное домами и взглядами пространство, шел, наклоняясь вперед, будто насквозь протыкая притаившийся городок, направляясь к смятому самосвалами и тягачами выходу из него. Через весь город его сопровождали беснующиеся собаки, и те, что помельче, подкатывались в хрипоте и пене под самые ноги, а особо одержимые преданностью к порядку кусали его икры и щиколотки. Он не чувствовал боли и не замечал праведной ярости псов, и те разрывались оттого, что он уходил безнаказанным, и какая-то шавка не вынесла этого и тяпнула за ляжку подвернувшегося кобелька, и позади Григорьева на выходе из города остался визжащий комок тел, а из последнего двора донесся беспричинный, раздирающий душу вой, который достиг Григорьева и которому Григорьев захотел ответить таким же беспричинным и полным звучанием. Заметив свой слабый, бездарный скулеж, Григорьев снова включился в существование и ощутил боль в покусанных ногах и душную ненависть ко всему, которая не умещалась в нем и густела извне, как облако, и в этом облаке билась сузившаяся григорьевская жизнь.

Город давно кончился, Григорьев был на пустынной, раздрызганной дороге. Можно было остановиться и на авось подождать какую-нибудь машину, но он упрямо шел, хотя понимал, что это бессмысленно, до Новой километров сорок, а то и пятьдесят, и хоть ты лопни, а за ночь с таким грузом не пройдешь, надо остановиться, но ненависть и обида переполняли его и толкали дальше.

Огибая рытвину, он заметил, что городка уже не видно, ни одного огня не светилось позади, только слегка алел в стороне западный край неба, не разгоняя густеющих сумерек. Он был один во всем видимом ему пространстве, да и дальше не чувствовалось никакого движения и жизни. Он ослаб и ощутил напряженное гудение в теле, и ноги, которые в забвении продолжали бы двигаться и дальше, теперь задрожали и подогнулись.

Григорьев осторожно опустил свою ношу и выпрямился.

Совсем смерклось, ниоткуда не доносилось ни звука. Серела, густо чернея в рытвинах, возникавшая из темноты и в темноте исчезавшая колея. Покрытые пылью обочины источали бессильные травяные запахи, сухие и тленные. Звезд не было, тьма неведомо копошилась по сторонам, баюкая и приближаясь.

Вдали возник свет, раздвоился, послышался шум мотора. Григорьев выскочил на дорогу, замахал руками. Машина притормозила, осветив черного человека и белый гроб, шарахнулась в сторону, и опять все исчезло, как оборвалось, мир и все наполнявшее его перестали быть, и безмерная глубина простирающейся ночи стерла Григорьева.

Через какое-то потерянное время опять возник свет, долго кивал, качался то вверх, то вниз, приблизилась еще одна машина, ослепила и тут же ударила тьмой, проехала мимо, но через сколько-то метров остановилась, сдала назад. Григорьев, подперев голову руками, безучастно сидел у гроба.

Из «Запорожца» вылез дядька, постоял перед молчаливым Григорьевым, вернулся к машине, достал из-под сидения веревку и сказал:

— Давай, парень.

Подняли гроб на крышу, захлестнули веревкой, стянули. Григорьев сел рядом с дядькой. Сколько-то ехали молча.

Хозяин «Запорожца» достал папиросы, протянул:

— Куришь?

Григорьев качнулся отрицательно. Хозяин убрал пачку. Спросил погодя:

— Не хочешь рассказать?

Григорьев опять покачал головой.

— Ну, и ладно. Познакомимся? Самсонов Владимир Кузьмич.

— Григорьев… — Губы разжались с трудом, будто не выговаривали слов лет десять.

Самсонов поглядывал сбоку, не отставал:

— Дорога, черт ее дери… Тебе куда?

— В Новую.

— А-а… Почти по пути. Ничего, успею. Мне главное — завтра. Голову снимать будут. — Самсонов усмехнулся. — Скажи на милость, самый быстроотрастающий орган у человека — это голова. Что, раздражаю вас?

— Да что вы… — пробормотал Григорьев.

— Картина, конечно… Вы на меня впечатление произвели, от этого и разболтался. Темень-то, а? А гроб белый, откуда-то свет находит, виднеется, жемчужно этак… А сейчас нас представляете? По дороге, с габаритными огнями, машины не видать, а только это белое… Кто-то сзади нагоняет, давайте пропустим.

Взяли в сторону, остановились. Самсонов вылез постучать по скатам, проверить веревки. Григорьев тоже потащился за ним — оказывается, совсем не хотелось одному.

Настигла легковая, завизжала тормозами и голосом, вильнула, съехала на обочину, замерла, больше из нее не доносилось ни звука. Самсонов и Григорьев торопливо подошли, Самсонов осветил фонариком: молодец в джинсах обмяк за рулем. Потрясли, похлестали по щекам, вернули в разум.

— Ты чего, дурак? Думаешь вечно жить? — вопросил Самсонов.

Молодец в джинсах моргал молча, пальцы на руле трепетали. Самсонов выключил фонарик, произнес из темноты:

— Я бы в воспитательный минимум морг включил, точно. Чтобы не очень насчет себя обольщались.

Вернулись к своей кубастенькой, поехали. Гроб наверху поскрипывал. За «Запорожцем» на почтительном расстоянии потащились стронувшиеся с места «Жигули».

— Отстать боится и вперед не хочет, — усмехнулся Самсонов.

И о чем только не говорил Самсонов за полтора часа — и о дорогах, и о спортивных машинах, и о своем НИИ, и о своих дочерях, и снова о дорогах, славных российских дорогах, — все не очень навязчиво, как бы к слову и делу, и под конец Григорьеву даже понравился его хрипловатый насмешливый голос, он так хорошо заполнял окружающий вакуум, но, еще через пятнадцать-двадцать минут Самсонов похлопает Григорьева по плечу и уедет, уедет в ночь и свой НИИ, и чтобы не очень жалеть об этом скором будущем, Григорьев стал думать, какой Самсонов ужасный болтун, какой громоздкий и бестактный человек, и правильно, что завтра начальство оставит его без головы.

— А завтра суббота, — сказал Григорьев.

— Ну да, и что? — чрезвычайно заинтересовался Самсонов.

— А разве можно по субботам снимать головы?

— А мы энтузиасты, — хохотнул Самсонов. — А вот и ваша Новая. Вам куда?

— К больнице… Вон то здание.

Подъехали. Сгрузили. Григорьев сказал спасибо, вынул бумажник и протянул Самсонову двадцать пять рублей.

— А вы шутник, — сказал на это Самсонов.

Григорьев не понял и продолжал стоять с протянутой рукой.

— Да бросьте вы, Григорьев! Стыдно…

Григорьев пожал плечами и убрал деньги.

— Ну, а куда лично вам? — спросил Самсонов. — Может, еще подвезти?

— Нет… Я тут.

— Не понял?

Григорьев промолчал.

— Вы тут — это у вас чувства? Или что? — настырно лез Самсонов.

— Чувства, — сказал Григорьев, внезапно озлясь и сжимая кулаки.

— Батенька, да вы либо побить меня хотите? Да мы же в разных весовых категориях! Пойдемте-ка, я провожу вас домой. Выспаться надо, а то вас на завтра не хватит. Пойдемте, Григорьев, пойдемте…

— Да уезжайте вы ради бога!

— Ну, как хотите, — вздохнул Самсонов.

Он залез в свой «Запорожец» и долго возился там, машина под ним покачивалась и постанывала. Григорьев нетерпеливо ждал, когда он наконец уедет, но Самсонов открыл дверцу и позвал:

— Григорьев, подите сюда.

Он подошел. Самсонов наклонил переднее сиденье, пригласил:

— Будем ужинать, залезайте.

Его даже закачало от голода, но он упрямо медлил.

— Да бросьте вы кочевряжиться, в самом деле! — сердито проговорил Самсонов, придерживая отогнутое кресло.

Григорьев залез на заднее сиденье, Самсонов опустил спинку, захлопнул дверцу, включил освещение и пододвинул газету с толстыми ломтями колбасы, с косыми кусками белого хлеба и крупными помидорами.

— А это — для начала. — Самсонов протянул полстакана прозрачного. — Без всяких, вам нужно, а то загрызете меня ночью.

Григорьев выпил. И очень хорошо пошло, без препятствий.

— Ешьте. Сколько не ели — день, два?

— Два.

— Приехали? Когда? Никого здесь нет? Друга хороните?

— Сестру.

— Ешьте, все ешьте, еще нарежу. Значит, так: вы на заднем устроитесь, а я тут. И попрошу без разговоров, вы совершенно несносный болтун! Все, все, спать! Советую раздеться, ибо утюга нет и жарко. Обувь снимем и кинем под машину — проветриться. Все? Нате вам портфель под голову. Ну, все, поехали…

* * *

Санька сидела на бугорке, ждала, когда проснутся. Она уже не раз отыскивала для себя приличный предлог и подходила к машине, чтобы взглянуть на Григорьева. Если она смотрела слишком долго, Григорьев начинал хмуриться во сне, и Санька виновато переводила взгляд на спавшего рядом человека, с некоторым недоумением рассматривая широкоскулое лицо с лохматыми бровями и широким подбородком, с крупным, рыхловатым носом, с губами, своеобразно подчеркнутыми по краям светлой линией, — мужественное, приятное, намного более привлекательное лицо, чем григорьевское с его нейтральными, как бы смазанными чертами, и никак не могла определить, почему более приятное ей безразлично, а другое — почти неуловимое, изменчивое, то как будто совсем стертое, то вдруг разверзающееся непонятным провалом — вызывает в ней поминутный трепет и обмирание. Скоро она уяснила, что эти-то провальные мгновения и притягивают ее, обещая что-то, что-то к ней приближая, и она готова ждать на краю хоть сколько.

Ощущения эти вспыхивали в Саньке ярко и быстротечно, гасли и менялись, оставаясь в памяти капризными всполохами, которые в бесцветные промежутки затиший можно было перебирать и осмысливать.

Со вчерашнего дня время текло для нее двояко: тягуче-медленно, даже с полными остановками, которые тем не менее плотно наполнялись значением, и вскачь, через получасия и часы, куда-то обрывавшиеся, которых она не замечала вовсе. И сейчас, увидев открывающуюся дверцу машины, Санька удивилась, что так долго просидела в неподвижности, и поднялась, торопясь снова оказаться у кубастенького «Запорожца».

— Вот… Я вам носки постирала. И выгладила, они сухие, — сказала она тому, который был другим, который шарил под днищем и чертыхался.

— Надо же! — восхитился Самсонов. — А ты говоришь!

Быстренько обулся, вылез размяться, бодро пожаловался:

— Свернуло, как в наперстке! На кого делают — на лилипутов? Загоню к чертям!

И без сожаления пнул заднее колесо, отчего Григорьев мгновенно сел. Санька тут же заглянула к нему:

— Доброе утро, Николай Иванович. Я кофе сварила крепкого. И картошка еще горячая. А умыться — вот тут за деревьями родничок.

— Чудо-деваха! Золото! — шумно восхитился Самсонов. — Вылезайте, Григорьев!

Григорьев вылез, взглянул на больничное здание. Санька тут же сказала:

— Рано еще, они к восьми приходят.

Григорьев благодарно ей кивнул и быстро отвернулся, пошел за Самсоновым к родничку, а Санька шептала про себя, что — все, все, навсегда, и никогда, никогда… И, шепча свое непередаваемое, она разостлала на траве клеенку, разложила еду и поставила термос с кофе.

— А ты говоришь, Григорьев! — возвратившись, снова восхитился Самсонов, хотя Григорьев, похоже, еще не молвил ни слова. — Видишь, какая добрая душа! Ну, сядем.

— Я не хочу, — отвернулся от клеенки Григорьев.

— Никаких! Девушка готовила, заботилась — уважать надо. И не старайтесь страдать красиво — не получится, даю слово. Садитесь, Григорьев!

Григорьев поморщился от настырности чужих людей, но, чтобы не спорить, сел и взял кусок. И незаметно для себя стал есть споро и убористо. Санька тихо подкладывала. Самсонов деликатно отвлекал разговорами:

— В такую рань — и жара. И небо ярится, аж блестит. Гроза будет, что ли?

— Я не знаю, как это делается, — вдруг сказал, глядя в сторону, Григорьев.

Самсонов и Санька переглянулись.

— А вам и не надо, — заспешила Санька. — Я сама. Я тут приготовила, что ей надеть. Самое хорошее и светлое.

У Григорьева окостенело лицо. Ничего больше не добавив, он встал и побрел к родничку и березам и не возвращался, пока в больницу не потянулись служащие.

— Я ведь тоже не знаю — как… — принижая голос, проговорила Санька. — И боюсь. Я даже на похоронах ни разу не была.

— Да больше-то некому, что ли? — воскликнул Самсонов. — Пожилые или старые этим занимаются.

— Откуда они тут? Молодежная же стройка…

Самсонов крякнул даже и посмотрел вокруг изумленно.

— А знаешь, красуля, в голову никогда не приходило… — пробормотал он.

— Мне тоже, — шепотом сказала Санька. — Оказывается, это плохо, если старых нет. Конечно, город новый, жизнь новая… А вот до серьезного дошло, и что? Вон из нашей комнаты нарочно в первую смену побежали, хотя у всех выходной… Чтобы не участвовать.

— Но товарищи же?

— Товарищи, конечно. Но если ничего не знаем — ни обмыть, ни обрядить, ни каким концом в дверь выносить… Вчера часа два спорили, чем на восток — головой или ногами? Предрассудки, конечно, и практического значения не имеет, но без этого же порядок теряется, верно?

— Ну да, — растерянно подтвердил Самсонов.

— А знаете, это не только в таком случае плохо, что старых нет, это и вообще. Считаться не с кем. Конечно, нам и свободы хочется, и погулять, и всякое… Только как-то без меры получается, обжираловка какая-то.

— А я ведь не знаю, что с ней, с сестрой его. Не стал спрашивать.

— Сама она. Из окна.

— Мудрецы, однако, — мотнул головой Самсонов. — Серьезно живете.

— Ну да, все это оказывается — серьезно. И только один раз. Каждая минута — один раз, больше ее уже не будет. И жизнь один раз, и тоже больше не будет.

— М-да, — всё крякал Самсонов. — И не хочешь да задумаешься. У тебя отец-мать есть?

— Мать, И братишка.

— И что же ты? Самостоятельности захотелось?

— Сложно это. Необыкновенного хочется, не такого, как у других, вот и едешь куда-нибудь подальше, как будто там не такие же люди. Да такую-то работу я и дома могла найти, да и стройку такую — у нас тоже завод строят, и тоже Всесоюзная объявлена, и мать мне говорила… Так нет, я за романтикой сюда, а кто-то отсюда за такой же романтикой — туда… Смешно?

— Ну, почему. Дома ты не поняла бы того, что сейчас понимаешь.

— Да, — согласилась Санька, — наверно, так…

Они разговаривали. Санька то задумывалась, то легко рассказывала Самсонову о своей жизни, была то наивной, то неожиданно колючей, и вроде бы вся находилась тут, в этом разговоре, а между тем самое важное для нее происходило сейчас там, у березовой рощи, где то нервно ходил, то неподвижно стоял Григорьев. Каждый нерв откликался в ней на любое его движение, на замедление или ускорение шага, на поворот, на взмах руки, на то, как он наклонил голову или посмотрел на копошащуюся в непрерывном труде котловину, — и не движения Григорьева сами по себе были значимы для Саньки. Нет, она совсем не любовалась им, да и любоваться там было нечем: ходит сутуло, одно плечо выше другого, длинные, циркульные ноги — нет, все это решительно никакого значения не имело для Саньки. Григорьев мог быть красивее, мог быть еще невзрачнее, мог даже быть уродом — Санька все равно прочитала бы в нем другое. Она разглядела в нем неявную упрямую силу характера, некую кремнистую, никому не доступную сердцевину, и уже само собой разумелось, что этим чертам должна сопутствовать и какая-то важная жизненная задача. Так что Григорьев был уже не просто человек, который живет, а человек, который живет зачем-то, — разница между этим — как между «да» и «нет», как между минусом и плюсом; и Санька, жаждавшая найти свое «зачем», притаилась в ожидании — недаром же в разговоре со следователем проронила фразу о неудачнике или гении, которого могла бы любить Сандра. Сандра Сандрой, но подобная установка удовлетворяла и Саньку, а Григорьев под такую идею подходил, как под зонтик — целиком: он был запрограммированный неудачник.

Странно, конечно, выбирать неудачника, но Саньку сжигала потребность быть необходимой и жертвовать. К тому же она чувствовала в Григорьеве и еще нечто, почувствовала что-то такое, что вдруг да и произойдет, какую-то потенциальную возможность, некое невоплотившееся пока «ночь тиха, пустыня внемлет богу», — словом, Санька надеялась, что неудачник гениален.

Угадав и предположив все это в Григорьеве, Санька невидимо прикрепилась к его душе и теперь могла, закрыв глаза, не просто воспринимать его внутреннее состояние, а различать сложный рисунок его ощущений. Она слышала постоянный прибой боли, слышала ее нарастание и ее спад, обнажающий площадь для нового удара, и удар настигал Григорьева и медно гудел в нем, и это понятно для Саньки было связано с его сестрой; на эти горькие волны многослойно накладывались, взметая в пик душевную муку, какие-то резкие всплески, от которых в Саньке вспыхивал гнев, и она удивляла мирного Самсонова внезапным мрачно горящим взглядом и оглядывалась в поисках виновника, чтобы кинуться тигрицей и наказать зло, а что это зло и, следовательно, требует наказания, было очевидно, потому что иное не могло вызвать в Григорьеве такого яростного, протестующего шквала; мягко вкатывались в Саньку нетяжкие круглые боли, привычные, как давно ноющий зуб, и она догадывалась, что они относятся к прошлому, к не совсем приятным воспоминаниям, к каким-то нерешенным вопросам, — они были похожи на цепочку назойливых многоточий; что-то совсем свежее, вчерашнее (что же вчера с ним было?) врезалось острым жалом, от этого вчерашнего, Григорьев недоуменно останавливался там, в роще, а Саньку затоплял усталый серый фон. Григорьев поворачивал обратно, и все проигрывалось в новых сочетаниях.

— Ты бы на земле-то не сидела! — услышала Санька сердитый голос Самсонова. — То тебя трясет, то как из бани… Заболела?

— Нет… Это у меня от обстановки.

— Ну, — сказал Самсонов, — уж я бы своих девиц никуда бы не отпустил!

— Очень бы они вас спрашивали!

Самсонов смешно заморгал, обиделся. А Санька сказала:

— Вы думаете, что тех, которые тут, сюда папа с мамой командировали? — И, помолчав, добавила: — Это, может быть, все-таки нужно. Если пока нет другого.

В восемь часов к больнице подошла главный врач. Григорьев бегом устремился к ней. Главный врач произнесла на ходу: подождите минутку. Григорьев интеллигентно кивнул.

Ждали минутку, ждали больше. Пошел десятый час.

Григорьев уже не ходил, а метался и наконец набросился на Самсонова и Саньку:

— Ну, почему?.. Почему нужно столько ждать? Я все время чувствую себя дураком! Я живу из милости! И каждому нравится на меня наступать! Все будто специально делается, чтобы чувствовать себя из милости!

Санька тут же шагнула вперед, чтобы навести в новом безобразии порядок, но Григорьев опередил ее. Он кинулся в больничный корпус, проскочил мимо не успевшей возразить дежурной и ворвался в кабинет главного врача, где о чем-то говорили, рассматривая рентгеновские снимки, человек пять в белых халатах.

— Вы… Вы бюрократка! — задохнулся Григорьев. — Вы… хуже! Дайте мне ключ от морга или я… я сломаю!

— Товарищи, вы свободны, — спокойно, как будто Григорьева тут не было, произнесла главный врач, и Григорьев уловил новое желание его оскорбить и опять этому удивился.

Белые халаты, с любопытством поглядывая на Григорьева, удалились. Когда дверь за ними закрылась, Григорьев тихо сказал:

— Когда врачу нравятся чужие страдания, это… Это конец мира.

Женщина в белом халате выдвинула ящик стола, взяла какую-то бумагу и молча направилась к выходу. Григорьев, глядя в пол, двинулся за ней.

— Синеглазова, возьмите ключ от морга, — приказала главный врач встретившейся в коридоре молоденькой санитарке.

И опять — слова были обычные, но Григорьев прочел их противоестественный смысл: ты санитарка, а я главный врач, я тебя презираю; я приказываю, ты выполняешь, я тебя презираю; я называю тебя по фамилии, а ты меня по имени-отчеству, я тебя презираю…

Григорьев взглянул на девушку и увидел, что так, как и он только что, та смотрит в пол. Она все понимала, но не могла ответить тем же — не из страха, не из опасения повредить себе, а потому, что ей претит недоброта. Григорьев осторожно коснулся руки девушки, она испуганно вскинула глаза и тут же прояснилась, почти улыбнулась.

У одноэтажного каменного строения, где уже ждали Самсонов и Санька, главный врач протянула Григорьеву бумагу, которую недавно вытащила из своего стола.

— Что это? — хмуро спросил Григорьев.

— Справка о смерти, которую вы почему-то не спросили, — рассеянно обегая взглядом окрестности, ответила главный врач, но вдруг в глазах ее мелькнуло что-то растерянное, а губы брезгливо дернулись: — Странно, она оказалась девицей.

И, сказав это, главный врач с удовлетворенной величественностью удалилась.

Зачем она сюда приходила? Чтобы сказать именно это? Чтобы слышали другие? И следует понимать, что указанный факт смешон, противен и почти уголовно наказуем?

Санька зажмурилась и прижалась к холодной каменной стене. Все молчали, стараясь не видеть друг друга. Молоденькая санитарка, у которой тряслись руки, не смогла открыть замок и заплакала.

— Ну, чего ты, ну, чего ты, — забормотал, шагнув к ней, Самсонов. — Не открывается? Пустяки, сейчас сделаем. Надо же, ручоночка-то у тебя какая крохотная, такой разве откроешь, давай я сам, дочка…

Замок сняли. Дверь с одиноким скрипом отворилась в темноту.

Санитарка, не входя, нащупала внутри выключатель, щелкнула им, всхлипнула и побежала обратно, в живой больничный корпус.

— Завихрения какие-то вокруг вас, Григорьев, — вздохнул Самсонов. — Что ж… Внесем гроб?

Григорьев охотно отступил от пусто светившейся двери, еще на минуту отдаляя последнее.

Они взяли гроб, спустились по широкой лестнице в подземное помещение, поставили его на свободный каменный стол рядом с тем, на котором лежало накрытое простыней.

— Ты погуляй пока, — сказал Самсонов Григорьеву. — Мы тут сами.

— Нет, — сказал Григорьев.

Он взялся за край простыни, помедлил еще и отодвинул. Взглянув на замкнутое, совсем другое, чем он помнил, лицо, на спутавшиеся светлые волосы у голого плеча, он не ощутил ни потрясения, ни страха, ни сокрушения, а одну только пустоту, отступил на шаг и оглянулся.

— Идите, идите, Николай Иванович, — сказал Самсонов.

Григорьев послушно отошел к дверям и стал бездумно смотреть оттуда на большой белый мир. За его спиной двигались, переговаривались вполголоса, Санька зачем-то пробегала в больничный корпус, а потом известила Самсонова изумленным шепотом:

— Сказали — прямо из шланга…

«Шланг? Что — из шланга?» — безразлично-удивленно подумал Григорьев и невольно повернул назад, и сверху, с лестницы, ведущей в подземное помещение, взглянул на каменный стол и, тут же спохватившись, невидяще уставился в яркую дневную дверь, на углы жилых пятиэтажек и тяжело гудящую стройку за ними, но в нем все равно успели запечатлеться подробности, которые не раз будут-потом непрошенно всплывать из забвения и которые, чем больше будет Григорьев их отгонять, тем коварнее будут подстерегать его, и только тогда, когда Григорьев беззащитно отважится разглядеть их, они смущенно отодвинутся, задернутся дымкой, расплывутся и навсегда оставят его. Пока же увиденное лишь отложилось впрок, не успев проникнуть в торопливо захлопнувшееся сознание.

Григорьев покинуто стоял в дверном проеме перед, яростным белым простором, перенасыщенным жизнью, и думал, что нигде не сможет укрыться от видения смерти. Он попался в ловушку, оглянуться назад или смотреть вперед — для него одно и то же, теперь во всем, что ему ни встретится, он будет опознавать распластанное тело сестры, на которое мегатонной грудью обрушилась ко всему готовая земля.

Позади зашипела и многоструйно полилась на цементный пол вода, в холодном застойном воздухе морга эти звуки показались зловещими и нехорошо многозначительными. Потом литься перестало, и только все более редкие капли громко ударялись о каменный пол, будто вскрикивали.

«Нет, — вдруг подумал Григорьев, — я не хочу, чтобы меня хоронили. Чтобы кто-то чужой равнодушно мучался, добывая гроб и что-то делая с моим никому кроме земли не нужным телом. Пусть я умру где-нибудь в лесу, чтобы меня не нашли и чтобы быстро кончилось. Стыдно, все это стыдно, как же у человека все стыдно…»

Чуть задев его, снова прошмыгнула Санька и через сколько-то вернулась, таща несложенные, будто откуда-то сдернутые простыни. Санькино лицо мозаично полыхало красными и белыми пятнами.

«Так и есть, вытащила простыни с незанятых кроватей и при этом ругалась с теми, кто не давал вытаскивать, — определил Григорьев с едкой горечью. — Как же раньше, когда хоронили отца, потом мать, не было такого стыда? Тогда было даже торжественно и ничто не мешало страдать тем, у кого была в этом потребность. Зачем же сейчас, зачем все эти дни мне причиняют не ту боль? Да и не в этом дело, не во мне, не за себя мне больно и не за сестру, а за всех их, чужих, на минуту мелькнувших, из-за них мне так горько, как будто они и есть самая большая моя потеря, моя безвыходность, моя смерть, и не похороны сестры у меня сейчас, а другие, грандиозные, вселенские похороны, и потому моя боль не может уменьшиться, а может только расти…»

Он вздрогнул, ощутив чье-то прикосновение.

— Вы можете подойти, Николай Иванович, — сказала Санька, глядя на него ясными, за него страдающими глазами.

Его пронзило это сочувствие. Санька была для него чужая, да, в сущности, и для его сестры тоже — ну, прожили год в одной комнате, работали чаще в разные смены и могли по неделям не встречаться — одна не просыпалась, когда другая бежала мешать бетон, а вернувшаяся со второй или ночной смены заставала спящую или пустую комнату, у них почти не совпадали выходные, и, живя, казалось бы, бок о бок, они почти ничего не знали друг о друге, их миры были закрыты и не соприкасались, — все это Григорьев мог уверенно предположить, и тем более произвела на него впечатление храбрая Санькина помощь, которой она добровольно обязала себя и от которой поспешно, консервируя наивное неведение в глазах, уклонились остальные. Ему захотелось выказать тут же признательность Саньке, чтобы она знала, что он все заметил и ценит, что он благодарен ей, и Самсонову тоже благодарен, хотя Самсонов еще более чужой, совсем посторонний, случайный, а вот стоит у гроба и заботливо укладывает складки казенных простыней, и все это значит для Григорьева гораздо больше, чем просто помощь в данный момент, потому что у Григорьева вредная привычка продлевать любой поступок, проецировать его в будущее, находить закономерности в падающем яблоке и делать преувеличенные выводы. И он из-за Саньки и Самсонова готов согласиться, что какая-то надежда у человечества есть, если среди прочного множества нашлись два неустойчивых человека, которые отвели на себя часть обрушившегося на Григорьева темного потока. Он хотел благодарно улыбнуться им, но никакой улыбки у него не получилось, застывшая кожа на лице не сдвигалась, и он только кивнул Саньке и прошел к гробу. Санька пододвинула ему крашенный белилами табурет и вместе с Самсоновым отошла к лестнице, над которой открыто сияла дверь.

Сестра теперь лежала другая, приличная, прибранная, и на миг на эти приличие и прибранность наложилась как эталон недавняя запретная картина, которую Григорьев тут же с усилием потушил, но после нее в приличном спокойствии усопшей усмотрелась ложь и его, Григорьева, трусость и трусость других. Все они поспешили соорудить для нее маску примирения, трусливую маску оптимизма — да, умерла, да, такая молодая, да, жаль, но ведь все умрем, но после, поплачем же о нашей неизбежности и, глядя на окончившего путь, возрадуемся, что еще не достигли конца, — этим приличествующим случаю видом сестры все обратилось к естественной печали, а все неестественное было похоронено прежде, чем гроб опустили в могилу.

«Прости… Прости… — шептал Григорьев. — Я понимаю, я что-то должен, что-то должен по-другому, но я не знаю…»

Он взял ее мертвую руку — в руке что-то сдвинулось, перелилось, холодная кожа ослабла на его ладони пустотой и сползла на простыню. Григорьев содрогнулся.

Он опустился на табурет и прислонился лбом к краю гроба.

«Прости, прости…» — молил он сестру.

Он впервые так полно ощутил свое родство с ней. Его тело узнало ушедшую, и он, поддавшись этому чувству, снова осторожно дотронулся рукой до ее руки, вытянуто лежащей вдоль бока, но теперь прикосновение дало холодный и чужой результат. Чувство родства стушевалось, уступило место озабоченному воспоминанию о том, что руки надлежит сложить на груди. Он попытался это сделать, но раздробленные кисти не слушались, сползали, он тупо придерживал их, а Самсонов подошел и сказал:

— Можно связать, если хотите.

Григорьев уперся в него дикими глазами:

— Связать? Связать руки? Ей?

— Так делают, — слегка отступил Самсонов. — Чтобы все лежали одинаково.

— Нет, — сказал Григорьев, странно дергаясь лицом, а может, усмехаясь. — Спасибо, нет.

Они взяли гроб и осторожно стали подниматься по лестнице, а Санька несла за ними крышку. Выйдя в ослепительный полдень, они замешкались, не зная, что же теперь дальше, а Санька сказала, что нужно к общежитию, вчера договорились, что поставят в красном уголке, она и цветов собрала туда из всех комнат и стол накрыла черным, у нее отрез был на длинное пальто, и пластинки подобрала — Шопен и Моцарт, пусть девчонки поплачут.

Она говорила торопливо, боясь, что ее перебьют и не дадут досказать, как устроится все в красном уголке необходимо и благородно. У Григорьева и в самом деле выразилось сомнение в лице, но Самсонов поддержал Саньку: надо же другим проститься с покойницей — и работали вместе, и жили, всегда так делается, не Люди мы, что ли.

Подняли гроб на машину, пришлось накрыть крышкой, потому что иначе не получалось, и повернули к общежитию, это было недалеко. Самсонов ехал медленно — и дорога в ухабах, и положено, лицо его строго подобралось, взгляд ушел вдаль, и Санька, сидевшая рядом с ним, тоже подобралась и выпрямилась, стала тоненькой и скорбной, и черный кружевной шарфик на голове, вчера же, видимо, и купленный, еще коробившийся от новизны, кидал благородные тени на ее совсем побелевшее лицо.

Григорьев же не мог отделаться от ощущения стыда и неловкости, которые всегда возникали в нем, когда приходилось чего-то требовать для себя. Вот и сейчас: какие-то люди там, куда они едут, заняты своими, необходимыми им делами, думают о важном для них, а он ворвется в их существование с гробом, заставит оторваться от своего и полюбопытствовать о чужом, и те под Моцарта и Шопена сделают это, но любопытство их будет легковесным и оскорбит его, он не желает ничего вынужденного, и ему снова будет стыдно.

Когда остановились около общежития, Санька вылезла из машины:

— Вы подождите, а я посмотрю, как там.

Григорьева тут же обожгло плохое предчувствие, и он заранее покраснел.

— Не надо было… — пробормотал он в затылок Самсонову. — Ничего этого не надо было, зачем делать вид…

Санька выбежала из общежития растерянная, виноватая и какая-то сдвинутая: черный кружевной шарфик съехал на бок, воротничок у платья загнулся, а рот жалко кривился в одну сторону. Она согнулась перед машиной и лепетала:

— Я не знаю, я ничего не понимаю… Там лекция, в красном уголке, Я же договаривалась, а они вдруг лекцию — о том, каким должен быть человек… — Санька ожесточенно всхлипнула. — И народу сидит — битком. Они… Понимаете, они — о Сандре. Что она поступила безнравственно. Они даже примут резолюцию, которая осудит. Но я, честное слово, договаривалась, вчера вечером обо всем договорилась!

Санька прерывисто вздохнула, стояла не разгибаясь, ждала кары.

— Что ж, ребятки, — спокойно проговорил Самсонов. — Лекция — дело нужное, и поговорить там, наверно, есть о чем. А мы давайте прямо на кладбище. Садись, дочка, и показывай, где тут.

Но Санька не села, а только ниже опустила голову.

— Ну? Чего же ты, деваха? — спросил Самсонов.

— В район надо, — тихо сказала Санька. — Здесь нету.

— Чего нету? — не понял Григорьев.

Самсонов остановил:

— Тише, Григорьев, тише…

— Сорок километров?.. В этот город?.. А дорогу вы видели?

— Подождите, ребята, тут как-то не так, — сказал Самсонов.

— Да так, все так! — крикнул Григорьев. — Именно так! В тот город и по той дороге! По которой машины вереницей туда, вереницей сюда, по которой от пыли в метре ничего не видать! Все так!

— Подождите, Григорьев…

— Нас или собьют, или сами вывалим! Да что же это, что, что? — колотил Григорьев по креслу Самсонова сжатыми кулаками. — Почему с человеком нужно так?..

— Послушайте, Григорьев, это же недолго — кладбище отвести. Земли вон сколько. Пойти в управление и попросить.

— Попросить? — шепотом кричал Григорьев. — Кладбище просить?

— Да была я вчера, — сказала Санька. — В стройуправление ходила, разговаривала.

— Ну?.. — заорал Григорьев.

— Ну, и вот, — ответила Санька.

Григорьев толчком откинул переднее сиденье, ринулся из машины.

— Где?.. — бешено спросил он у Саньки.

— Через два дома, — показала та.

— Суббота же, — напомнил Самсонов.

— А у нас сегодня работают, — сказала Санька. — Для помощи всемирным детям.

Григорьев какими-то длинными прыжками ринулся к зданию.

В стройуправлении, перепугавшись перекошенного григорьевского лица, его сразу отвели к работнику, занимавшемуся бытовым сектором и в данный момент пребывавшему за своим столом на перерыве.

— Илья Ильич, к вам…

— Я что — не человек? — спросил Илья Ильич. — У меня что — не обед?

— Илья Ильич, тут в виде исключения.

В комнате было три стола, два по одной стене и один отдельно, лицом к посетителю, у другой. За отдельным и сидел Илья Ильич, неопределенного возраста, с покатыми и полными, как у женщины, плечами, в сетчатой белой тенниске и квадратных очках.

— Слушаю вас, — в виде исключения сказал Илья Ильич.

— Мне надо похоронить, — сказал Григорьев, испытывая брезгливость к голым рукам Ильи Ильича, покойно лежавшим поверх многочисленных бумаг.

— Ах, вот о чем, — чуть отстранился Илья Ильич. — В чем же дело? Хороните.

— Где? — спросил Григорьев, глядя в искаженно-выпуклые за стеклами, как бы бессмысленные глаза.

Илья Ильич приподнял полные руки, отлепил приставшие к ним листы ведомостей, передвинул руки на другие листы и вежливо ответил:

— Там, где предписано.

— Предписано на кладбище, — с трудом проталкивая слова сквозь душившую его животную, неуправляемую ярость, проговорил Григорьев. — Так что позвольте узнать, где находится у вас предписанное кладбище.

— А нам здесь кладбище ни к чему, товарищ, — ответил Илья Ильич. — У нас здесь стройка, и люди у нас приехали строить, а не умирать. Если бы произошел героический случай, мы бы, разумеется, позаботились. Но открывать кладбище вашим позорным происшествием мы не имеем права.

— Вы бы хоть машину дали, — сказал Григорьев, стараясь не понимать, что ему говорится.

— А у нас машины делом заняты, товарищ, — ответил Илья Ильич, осторожно отлепляя от руки очередную ведомость. — У нас машины грунт возят…

Тут как-то само собой получилось, что Григорьев приподнял край стола и опрокинул на сетчато-теннисный бытовой сектор, но сектор, как резиновый, выскользнул и вместе со стулом и прилипшей к руке ведомостью отъехал на середину комнаты. Григорьев разъяренно прыгнул и дернул из-под бытового сектора стул, но сектор и тут остался на высоте положения, а Григорьев оказался со стулом, который он, чтобы не убивать человека, хряпнул о поваленный стол, после чего в его руке осталась только спинка, с конторой он и выскочил из комнаты, запоздало услышав, как визжат девицы у других столов.

И боком, неся на отлете спинку стула, готовый крушить направо и налево, пронесся Григорьев по коридору управления, и те, кому случилось в этот миг оказаться на его пути, вскрикивали и втискивались в ближайшие двери, которые он слепо пробегал, не слыша нарастающего позади возмущенного гвалта.

Он выскочил на улицу, солнце ударило ему в глаза яро и пустынно, подплыл темный «Запорожец» с сияющим белым гробом на багажной решетке. Григорьев ослепленно отвернулся, взгляд его упал на прекрасную вывеску строительного управления, он подскочил к ней и принялся крушить ее спинкой стула, сжав рот и мыча, а вывеска никак не билась и все оставалась целой, даже не треснула.

— Григорьев, Григорьев!.. — подбежал сзади и ухватил его поперек Самсонов. — Не сатанейте этак, Григорьев…

Он выпустил покалеченную спинку, поддался крепким рукам Самсонова и, не видя и шатаясь, побрел к «Запорожцу». Позади высыпали из здания негодующие и требующие милицию служащие, но, увидев водруженный на машину гроб, примолкли и стали зрителями.

Самсонов открыл дверцу, подтолкнул Григорьева к креслу, а сам потрогал гроб — крепко ли стоит. От его движения слетели и тут же сели обратно толстые мухи. С заднего сиденья, вжавшись в самый угол, испуганно и печально смотрела Санька.

— Куда теперь? — грузно опустившись за руль, спросил Самсонов.

Григорьев сжал руками голову и раскачивал ее из стороны в сторону, будто решил выдернуть, будто она совсем мешала ему.

— Куда-нибудь, — сказал он. — Куда-нибудь.

— Не довезем до города. Жара… — угрюмо уронил Самсонов.

Григорьев повернулся к нему и, дотрагиваясь до его руки на руле, стал говорить торопливо и сдавленно:

— Самсонов, голубчик!.. Виноват я. Вы из-за меня ввязались, простите ради бога! Но сделайте еще: достаньте у них, — Григорьев кивнул в сторону котловины, — достаньте две лопаты…

Самсонов кивнул, бережно спустил машину к дороге, идущей вокруг, проехал еще несколько, цепко вглядываясь вниз, где все продолжало что-то делаться, и, приметив нужное, оставил машину посреди дороги, а сам с насыпи, не выбирая пути, сбежал-съехал вниз. Вверх он взобрался так же ходко, помогая себе двумя лопатами, а вслед взмахивали и что-то кричали, должно быть, ругались белые женские платочки.

Как ни быстро провернулось дело с лопатами, но, когда Самсонов снова появился на круговой дороге, за его машиной уже стояла вереница самосвалов, задние нетерпеливо сигналили, из передних же, встретив столь необычное препятствие, водители вылезли, подходили заглянуть внутрь «Запорожца», встречали там зажатую руками голову Григорьева и дикий взгляд Саньки, молчаливо отходили и курили у своих кабин.

Когда появился Самсонов, когда запихнул поверх сидений две обляпанные раствором лопаты и снова сел за руль, водители самосвалов, затоптав окурки, тоже расселись по местам. Самсонов тронул машину и медленно, как и полагалось раньше в торжественной похоронной процессии, поехал серединой ныряющей, разбитой дороги. За ним так же медленно, не наседая и не отставая, тронулась вереница самосвалов, и в сухом полуденном мареве слышалось только раскаленное дыхание машин да хруст гравия под колесами. Потом у какой-то машины вырвался, как вопль, протяжный гудок, его подхватили другие, и над котловиной и окрестностями распространился долгий механический стон. Лицо Самсонова разгладилось, напряженно приподнятые плечи выпрямились, и он тоже положил ладонь на круглую клавишу гудка.

Так они двигались вокруг стройки, и уже не раз были спуски вниз для следующих позади самосвалов, но ни один не свернул, не выбрался из вереницы, а все тянулись, повторяя плавные объезды «Запорожца», повторяя движения впереди идущей машины и тем сливаясь в одно целое, сжатое пылью и криком, тоскующим и безвыходным криком каждого сустава. Потом «Запорожец», найдя удобную себе дорогу, взял в сторону. Самсонов, а за ним Григорьев и Санька вышли из машины и встали по бокам ее, лицом к самосвалам, и так стояли в неподвижности, пока не проехал последний из них, пока все они не скрылись в жемчужной пыли.

Самсонов повернулся к Григорьеву и обвел рукой три стороны:

— Что ж, выбирайте место.

Григорьев посмотрел и показал на блекло-зеленый луг у недалекой березовой рощи.

— Там…

Самсонов сошел с проселка, потопал по земле, боясь, не забуксует ли, но земля окаменела от суши, ехали как по дороге. На лугу гроб сняли и стали в две лопаты копать могилу. Санька, постояв без дела и посмотрев на спины молчаливо работающих мужчин, взяла в багажнике полиэтиленовое ведро и пошла искать воду.

Она шла по жесткой, огрубевшей без влаги траве с преждевременно пожухлыми цветами и мелкими, запекшимися коробочками семян, шла под уклон, к видневшемуся вдали оврагу, шла и думала, что в ее жизни совершилась главная перемена, но никто еще об этом не знает. Для всех, кто может интересоваться Санькой, это выглядит просто как невыход на работу, такое бывает, поругают, разберут и вычтут, ничего особенного, но никому не придет в голову, что сегодняшний дикий день — это лишь начало ее новой жизни. Вряд ли эта жизнь будет слишком приятна, но сегодня еще можно думать, что ее ждет не такое уж плохое, потому что вот она идет за водой по лугу, и еще попадаются цветы, и такое вокруг яростное солнце, а из оврага изредка доносит свежестью, и хотя позади на этом лугу копают могилу, все равно ей дано такое счастливое благо — по залитой солнцем земле идти за чистой водой…

Она и в самом деле счастливо вздохнула и спрыгнула с обвислого края оврага на лишенный растительности склон, сбежала на травянистое дно, где лежал плоский, почти неподвижный ручей, из которого пришлось черпать воду ладонями, так он был мелок, — ну и что, все равно это была вода.

Вернувшись, Санька нашла щетку и стала мыть машину, а когда снова пошла за водой, то прихватила сброшенные рубашки Самсонова и Григорьева, выстирала их и повесила сушить на кустах, а сама опять занялась машиной, тщательно протерла ее и снаружи и внутри, вытряхнула коврики и вымыла пол, и все делала прилежно и с затаенной радостью, что вон она жива и может что-то делать.

Яма углубилась, Григорьев и Самсонов уже работали по одному, ловко выпрыгивали из глубины, опираясь на положенную поперек лопату, пили принесенную Санькой воду, отдыхали и снова рыли, солнце жгло их спины, пот капал в могилу, потом бока ее стали давать тень и задышали подземным сырым холодом. Григорьев в последний раз вылез и, сев лицом к солнцу, пряча сожженную спину, стал отходить от подземного хлада, слышать окрестный покой и пение пыльных серых кузнечиков, а оглядывая окрестность дальше, заметил Саньку на покатой равнине. Она медленно шла, нагибаясь за редкими цветами, будто, прежде чем сорвать, кланялась им. Григорьева это зрелище очень привлекало, он завороженно смотрел, как шла по земле женщина в черном траурном шарфе, и что-то кольнуло его и что-то как бы сместилось, и Григорьев увидел другую картину, которая будет потом, тоже после могилы. Сердце его забилось глухо и редко, а звуки цикад, только что похожие на трясущийся мешок медных денег, совсем для него исчезли.

Когда Санька вернулась с блеклыми луговыми цветами, Григорьев странно на нее посмотрел. Санька поискала в себе причину этому взгляду и не нашла.

Григорьев и Самсонов умылись, надели чистые рубахи, а Григорьев повязал галстук. У Самсонова галстука не нашлось, но он отыскал у себя в машине кусок черной материи, аккуратно свернул и обвязал поверх рукава.

Подошли к гробу. Самсонов спросил:

— Открыть?

— Нет, — ответил Григорьев, опустив голову. Все постояли молча. Григорьев сказал тихо: — Прости, сестра…

Мужчины подняли гроб и понесли к могиле. А на прежнем месте растеклось по земле большое пятно, к которому жадно прилипли мухи. Санька стыдливо нагребла на это место земли.

Веревка оказалась коротка, при опускании опасно терялось равновесие, но подоспело дно, и все кончилось благополучно. Веревку бросили сверху, и она опоясала гроб серыми тяжами, будто захватила, будто нужно было привязать его к темной глубине.

Григорьев снова сказал свое:

— Прости, сестра.

Санька не сказала ничего. С ней что-то сделалось, и она неподвижными глазами смотрела вниз. Самсонов осторожно ее отстранил и принялся закидывать яму…

Когда охлопали могильную грядку, когда лопатные полукружия с вдавлениями от черенков замкнули все стороны, а Санька забросала свежий холм поникшими полевыми цветами, Самсонов, помолчав какое-то время, повернулся к Григорьеву и сказал:

— Не знаю, как вы смотрите на это, Григорьев, да я, собственно, смотрю так же, но я поставлю крест.

И он срубил в роще молодую березу, сделал крест и вбил его в изножие могилы.

— Вот теперь все, — проговорил он удовлетворенно и поклонился могиле, коснувшись пальцами земли у ее края. — Земля тебе пухом, девочка.

— Земля не была ей пухом, — пробормотал Григорьев, но Самсонов его не услышал, услышала только Санька и вдруг поняла, что ничего еще не кончилось, а только начинается.

Долог он был, этот летний день, знойный и пустой, с ленивым маревом над развороченной низиной, где в тяжком грохоте готовилось основание подо что-то будущее. В нем родилась и призрачно приподнялась белым крестом уже обсохшая могила, но он ненасытно распахнув пустынную пасть, ждал чего-то еще. Григорьеву захотелось скрыться от этого алчного светлого пространства, и он с облегчением подумал, что сейчас сядет в машину и уедет отсюда, чтобы торопливо забыть и никогда не вернуться.

«А она? — заставил он себя подумать о сестре. — А она?..»

Она останется здесь. Я не в силах представить, что ей все безразлично — где лежать и как быть похороненной. Да и не знаем мы, безразлично или нет ей, теперешней, наше отношение к ней. И даже если ничего уже нет и ничто не может иметь для нее значения, все это имеет значение для меня, а может быть, и для всех, потому что память о человеке должна быть длиннее его жизни.

И Григорьев медлил. Чувствовал спиной терпеливое и все-таки подталкивающее ожидание Самсонова и Саньки, но все равно медлил, пока наконец совсем не понял, что не смеет так трусливо бежать отсюда. Он посмотрел на Самсонова и Саньку, в основном на Самсонова, и сказал:

— Вы идите. Вы идите, а я должен подумать.

Они странно взглянули на него, но Санька тут же закивала и взяла Самсонова под руку, уводя. По пути Санька подобрала лопаты и вскинула их на плечо, чтобы вернуть государству, а Самсонов сел в «Запорожец» и собрался с запозданием ехать туда, где ему в который раз снимут голову.

Григорьев вдруг сорвался с места и побежал к «Запорожцу», замахал руками. Самсонов обеспокоенно открыл дверцу.

— Чтобы вы не думали, что я… Я благодарен вам, вы… Вот ей, наверно, попадались другие, и она… Я благодарен, я… Я благодарен! — говорил Григорьев, а Самсонов, мигая, растерянно смотрел на него.

— Поехали, Григорьев, не надо вам тут думать, ну поехали ко мне, жена пироги испечет, — в ответ на благодарность стал убеждать Самсонов. — Да точно же говорю, надо ехать! Ну-ка, садитесь! Садитесь и поехали…

После чего Григорьев с изумлением обнаружил, что лезет в машину, садится, захлопывает дверцу, машина трогается, и они, покачиваясь, едут по луговой целине, а сзади остается призрачно сияющий белый крест, который становится все меньше и меньше, расплывается в жарком струении воздуха, и вот его уже нет, и не было, никогда ничего не было.

Санька с государственными лопатами на плече оглянулась в последний раз и тоже увидела, что там, где они были, полностью свободно и пусто.

* * *

С плотно нарастающим свистом летели навстречу, обгоняли легковые, в личной собственности, ухоженные, поблескивающие, с попрыгунчиками-талисманами у передних ветровых стекол, с нахально болтающейся растопыренной поролоновой пятерней на заднем, с водителями в ослепительно белых рубахах, с плотными самодовольно застывшими женами, — летели обгоняя, встречаясь, едва не сталкиваясь, обдавая упругим, разорванным воздухом, летели стремительные и равнодушные, как выстрелы, мимо.

— Как много людей, — сказал Григорьев.

— Много? — удивился Самсонов, окидывая взглядом бескрайние поспевающие поля. — Разве это много?

— А вы посмотрите — все мимо, мимо, никто не хочет остановиться, разве только авария, да и то… Впрочем, может, не людей много, а живых мало.

— По-моему, вы смотрите предвзято, Григорьев. Вот я, по-вашему, более или менее живой, а тоже еду мимо.

— Ну, зачем же так буквально? — пробормотал Григорьев и опять надолго замолчал.

Им все более овладевали усталость и беспокойство, когда хочется скорее заснуть, тело разламывает от переутомления, но при этом наверняка знаешь, что не заснешь, внутри навертывается и твердеет предчувствие новых неприятностей, и ты бессилен дать душе недолгое забвение.

Километрах в пятнадцати от стройки была сельскохозяйственная опытная станция, где Самсонов работал чем-то средним между агрономом, инженером и толкачом, проектируя, строя из чего придется, испытывая новые уборочные агрегаты, пытаясь «пробить» их в серийное производство и восемнадцатый год стойко выдерживая натиск прямых и косвенных предложений о многофамильном соавторстве. Оно его почему-то не устраивало, а машины в широкое производство почему-то не шли. Самсонов говорил об этом со смехом, его явно забавляло, что два сельскохозяйственных НИИ не могут с ним справиться.

— Восемнадцать лет? — переспросил Григорьев с некоторым сомнением: то ли много показалось, то ли, наоборот, не слишком. — Очень весело.

— А что? — с большим удовольствием подтвердил Самсонов. — У них-то мощь какая — заводы! А я? Что я? На металлоломе, в основном.

— А машины ваши? Действуют?

— А вы как думали? Разваливаются, конечно, старье. Но тем не менее.

— Счастливый у вас характер, — вздохнул Григорьев.

— Еще бы! Зарплата девяносто, семья шестеро, весело. На «Запорожец» не смотрите, списанный, я его сам собрал. Ну, вылезайте, прибыли.

Семья Самсоновых занимала обширный крестовый дом с добротными саманными службами, в одной из которых звонко постукивал о наковальню молот, а из низенькой трубы полз в небо сизый дымок. Григорьев посмотрел вопросительно. Самсонов объяснил:

— Батя с тестем стараются. Старики у меня клад. И кузню, и слесарню — все сами. И любую мою хреновень на совесть — где такое возьмешь! Да еще так и этак прикинут, смотришь — идея. Я им уже пять авторских свидетельств оформил, у них в комнате на стенке висят. А вот и они, пойдем знакомиться.

Из кузни вышли два крупных седобородых старца в кожаных фартуках. Увидев, что Самсонов с гостем, повернули к умывальникам, что висели по обе стороны двери. Два старика и два умывальника. Григорьев улыбнулся сам не зная чему. Ему нравилось у Самсонова.

Старцы сняли фартуки, повесили на гвозди около умывальников и неторопливо зашагали к приехавшим.

— Заждались, поди-ко… — густо сказал один.

— Ну, живой, и ладно, — еще гуще прогудел другой.

— Товарища вот привез, — сказал Самсонов, подталкивая Григорьева вперед, как будто этим все его грехи искупались.

Старики закивали, шагнули к Григорьеву и, боясь повредить городского человека, осторожно тряхнули по очереди не слишком жилистую руку гостя.

Самсонов, с удовольствием на них поглядывая, сообщил:

— Это батя, отец мой, Кузьма Самсонович. А это папаша, тесть, Онисим Демидыч.

— Наталья-то уж звонить побежала, — заметив взгляд сына на окна дома, проговорил Кузьма Самсонович.

— Эко, делов-то — мужик меньше чем на сутки подзадержался, — успокоенно засмеялся Самсонов. Он был доволен, что дома все в порядке. — Батя, а нельзя ли нам баньку?

— Да всю ночь держали и сегодня с утра, — ответил Кузьма Самсонович. — В один момент все будет готово.

— В такую-то жару? — запротестовал Григорьев.

— Не спешите, Григорьев. Не судите о том, чего не знаете, — ответил посмеиваясь хозяин, а Кузьма Самсонович уже шагал к стоящей поодаль бане. — Батя великий мастер по этому делу — попробуете, и в город возвращаться не захотите.

Григорьев ничего возразить не успел, на улице послышались дробные шаги, во двор вошла женщина, быстрая, невысокая, в сдвинутой на спину косынке, и бросилась, не замечая постороннего, обнимать мужа. Самсонов, видно, шепнул ей что-то, и она, на ходу поправляя косынку, пошла к Григорьеву, протянула руку и легко заговорила:

— Вот и хорошо, ну и славно, что к нам надумали, отдохнете, за грибами сходим, сейчас белые пошли, да ты баню-то приказал ли, Володя? А ты, отец, чего? Ряженки бы холодной предложил, с дороги, поди, пить хотят. — Онисим Демидыч послушно заспешил в погреб, а хозяйка снова ласково смотрела на гостя и говорила: — Обедать-то мы с вами потом, после бани, чтобы без помех и как следует, а банька быстро, со вчерашнего жарится, я вам сейчас все там приготовлю…

Григорьев размякал от приветливости, обволакивающего голоса, теплые волны ходили вокруг него, все приятно покачивалось, старец принес ледяную кринку и глиняные кружки. Григорьев пил что-то особое, не простоквашу и не кефир, что-то резко-кислое, с маслянистыми комочками, продирающее, очень вкусное и настоящее, в теле начало проясняться, недавнее на время отступило, Григорьев стоял и улыбался, а Самсонов, до этого не видевший его улыбки, поразился ее доверчивости и беззащитности, ощутил от нее тревогу и подумал, что людям с такой улыбкой надо бы выделять охрану — так они открыты, уязвимы и приготовлены для бед, как громоотвод для молний.

Самсонов потрепал Григорьева по плечу, даже вроде погладил, но, чтобы не слишком уж было сентиментально, повернулся к тестю и спросил:

— Ну, что тут?

— Ну, так чего тут, — степенно отозвался Онисим Демидович. — Из твоего НИИ три раза прибегали. Петруша, говорят, ногами топал. Кричал, говорят, что уволит к чертовой матери.

— Кого уволят? — повернулся к ним Григорьев. — Вас? Так я пойду и объясню, я прямо сейчас, чтобы не затягивать…

— Полноте, полноте, Григорьев, — удержал его Самсонов. — Он меня двадцать лет увольняет. Тут все в другом, тут опять комиссия едет.

— Достал хоть? — спросил Онисим Демидович.

— А не мое это дело, — отмахнулся Самсонов. — Пусть Петруша других посылает, не могу я из-за тонны железа этому сукину сыну в десятый раз кланяться!

— Так-то так, да ведь тебе железо-то нужно. Опять у нас ось треснет, а комиссия через неделю, и что?

— Не водку же с ним пить…

— Мог бы и пострадать для идеи, — усмехнулся Онисим Демидович. — А теперь придется, видать, мне. Ну, я ему по-своему объясню… — Онисим Демидович многозначительно погладил свою апостольскую бороду. — Садитесь-ко, перекусим помалу, пока мастера баню готовят.

Старик крупно нарезал домашний сыр, поставил на садовый стол куски твердого прошлогоднего меда и белый пышный хлеб.

— На медок, на медок налегайте, хорошо меду перед баней. И ешь, ешь, на голодный желудок бани не потянешь, — говорил он Григорьеву, и тот налегал, жевал сочный сыр и запивал тающий мед резко-кислой ряженкой. Непривычная была еда, слишком полного неразбавленного вкуса, даже подташнивало с непривычки.

— Ну, миленькие, готово все, идите потрудитесь, — пригласила вскоре хозяйка.

Самсонов повел Григорьева по тропинке сквозь заросли малины к бревенчатому домику, где под стрехой в тени крыши вялились пучки трав, а под специальным навесом протянулись на шестах связанные попарно березовые, дубовые, можжевеловые, еловые и даже крапивные веники. Уже перед припертой колышком дверью густо запахло распаренной мятой, и еще какие-то запахи, то ли меда, то ли воска, вились вокруг бани.

— Дело, дело, — обрадованно повел носом Самсонов. — Расстарался батя.

Он распахнул дверь в предбанничек, где воздух и вовсе загустел, где уже и влагой, и парком шибало и тянуло жаркой печью, и мягко стлался распаренный березовый дух. Тело почувствовало влагу, затомилось, зачесалось, будто не в первый раз вваливалось в этот пахучий омут, предвкушало то, что его ждет, и торопилось. Григорьев мимоходом этому удивился и стал спешно вылезать из одежд, разделся раньше неторопкого Самсонова и топтался у двери, ожидая его.

Они вошли в банную. В нее выходила печная топка, около стояли три бочки — с холодной водой, кипятком и запаренными вениками. На стенах висели берестяные тазики, легкие и безопасные, без всякого грома — ничего железного, кроме печного инструмента, здесь не было. В углу на сухом корявом суку топорщились три старые фетровые шляпы и три лыжные шапочки, на полочке были аккуратно разложены брезентовые рукавицы, какие бывают у строителей, и добротные варежки деревенской толстой вязки.

«Зачем?» — удивился Григорьев. Вдоль свободных стен тянулись широкие лавки, на которых можно было и сидеть, и лежать, над ними висели пышные мочалки из лыка. Вошел Кузьма Самсонович с охапкой елового лапника, мелко порубил его на пенечке. Запахло смольем, лесом и зноем. Самсонов сунул Григорьеву берестяной тазик:

— Делай по вкусу!

И, показывая, что нужно делать, пошел к бочкам, начерпал деревянным ковшом холодной воды и окатился, крякнул и начерпал еще. Григорьев не захотел отставать, опрокинул на себя ледяную, прямо, видно, из колодца — захлестнуло, будто в темень провалился.

— Ты не шали, — неодобрительно сказал Самсонов. — Не геройствуй — зачем? Делай, чтобы хорошо тебе и приятно. У бани иной задачи нет.

Григорьев развел погорячее и взялся за мочалку.

— Стой, стой, — сказал ему Самсонов.

Григорьев торопливо повесил мочалку на место — решил, что не ту взял, чужую.

— Не в этом дело, — добродушно усмехнулся Самсонов. — Рано мыться, париться не сможешь.

— То есть как? — не понял Григорьев.

— Кожу мытьем обнажишь, настоящего пара не вынесешь.

— Да пар-то где?

— Там, — кивнул Самсонов на вторую дверь, куда с порубленным лапником и пучками каких-то трав прошел Кузьма Самсонович. — Здесь мы с тобой вроде как в КПЗ — созреваем, а все дело впереди.

Самсонов поставил на лавку берестянку с крышкой, приказал:

— Поди-ка сюда!

Григорьев с любопытством придвинулся.

— Поперек лавки поздно, ложись вдоль.

Григорьев лег, принюхиваясь к берестяному сосуду. Самсонов откинул крышку, ухватил пятерней, ляпнул Григорьеву на спину — в нос шибануло резко, выдавило слезу — то ли редька, то ли хрен, да не просто, а еще с чем-то. Самсонов похохатывал, нашлепывал, размазывал.

— И как у вас называется эта закуска? — поинтересовался Григорьев.

— Замазкой. Ничего особенного, редька да хрен, угадали. Да немного уксуса. Ну, и посолили — все, как полагается.

— Примите во внимание, что я тощий и несъедобный.

— Ну, это как сказать. Пожалуйте животиком кверху.

Григорьев пожаловал. Самсонов облепил его редькой и с этой стороны.

— Послушайте, Самсонов, дерет же!

— Ну, и пусть дерет. Это и хорошо, что дерет. Вы проходили про Спарту? Про лисенка знаете? А про Савонаролу читали?

«Ну, если вспоминать про спартанцев, то терпеть можно», — решил Григорьев. Самсонов между тем намазал и себя.

— Вам же спину не достать, давайте я, — предложил Григорьев.

— Ну, давайте. Да не втирайте, а только сверху. Эта штука сама все делает. А теперь признайтесь, чего вам больше всего охота?

— Смыть ваше зелье.

— Ну, и смойте. Там в шкафчике полотенце, вытритесь насухо. Да волосы-то зачем мочите? Насухо волосы, насухо. А теперь шляпу наденьте.

— Да? У нас званый обед?

— Ну, шапочку, если вам больше нравится.

— А галстук?

— Только рукавицы, Григорьев. Шляпу и рукавицы. Или варежки, если вы такой интеллигентный. И там же в углу дощечки — прихватите одну, садиться на нее будете.

Григорьев надел шерстяную шапочку и шерстяные варежки, надеясь, что его не слишком разыгрывают, прихватил дощечку для сидения и поинтересовался:

— Я экипирован?

— Полностью. Можете войти в ту дверь.

Ясное, воскового цвета помещение, с довольно большим окном в сторону заката, где уже наливался золотом небесный свод, обхватило сухим зноем. Широкие, из цельных тесин ступени полка протянулись от стены до стены. Свободные промежутки занимали скамьи. И полок, и скамьи были сухи, пол покрыт свежим сеном и рубленым лапником. На стене у самого потолка висел термометр со шкалой до 150 градусов, столбик ртути стоял на девяноста. «Испорченный», — подумал Григорьев. Неподвижный зной и перемещение ароматов — то смола, то подсыхающая на солнце земляника, то что-то мятное, и этот сложный букет сена с десятками видов, листьев, стебельков, соцветий и семян. Григорьев задышал глубже, и носом, и открытым ртом.

— Во, во, дыши, милый, прочищайся, — услышал он голос Кузьмы Самсоновича. Голый апостол в старой ушанке раскладывал по полку ошпаренные травы. — Все и растет для того, чтобы человеку дышать.

— А градусник тут что — не действует? — спросил Григорьев.

— Зачем не действует? Здесь все в точности действует.

— Да вы посмотрите, что он показывает — девяносто!

— Ну? Эк… Спустился, покуда я туда-сюда… Сейчас поддам!

Кузьма Самсонович прытко слез с полка, поколдовал у скамьи с берестяными туесками, надел брезентовые рукавицы и, встав в стороне, размашисто и плавно плеснул из ковша на раскаленные докрасна камни — там взорвалось, выстрелило белым клубом. По бане расплылся жаркий дух улья. Старик плеснул еще. Шальной термометр перевалил за сто.

— Да ты, милый, куда? — воскликнул Кузьма Самсонович, когда Григорьев, сохраняя жизнь, чуть не лбом бухнул в дверь.

— С ума сошли? — крикнул Григорьев. — Там больше ста!

— Ну и что? — спросил Самсонов благодушно. — По-моему, вы даже не вспотели.

Григорьев и в самом деле ощутил озноб, в банной комнате показалось холодно, как в погребе, захотелось в жар, против которого только что протестовал.

— Ну, пошли, — проговорил Самсонов, окатом смыв с себя редечную приправу и вытеревшись. — Пошли погреемся.

Григорьева снова охватил приятный знойный жар, сухой и легкий. Он решил не смотреть больше на термометр — все равно врет, окаянный. Забыв про дощечку для сидения, он сел на нижнюю ступень полка и вскочил: обожгло. Воодушевился, спросил:

— А наверх можно?

— Успеете, успеете, — лениво отозвался Самсонов. — Постелите полотенце да полежите внизу.

Сам он тоже устроился на лавке и закрыл глаза.

Григорьев исполнил совет наполовину, лег повыше, на вторую полку. Дышалось глубоко, как на подъеме, но без надсады и усилий. Тело прислушивалось и расслаблялось. Стало незнакомо и приятно греться внутри, и Григорьев, временами баловавшийся йогой, прошелся мысленно по всему, что знал в себе, как бы огладил себе сердце, желудок и легкие, и остальное, что мог представить, проверил и еще больше расслабил суставы. Тело благодарно примолкло, покачиваясь в невесомости. Обдавали запахи соснового бора, цветущего луга, весеннего сада, пахнуло снежной свежестью, березовым соком — колдовал у туесков Кузьма Самсонович.

— Вошли во вкус? — услышал он голос Самсонова. — Вставайте, лежебока!

— Ну, что вам неймется, Владимир Кузьмич? — взмолился разомлевший Григорьев.

— Пошли, пошли!

Григорьев потащился в банную, там Самсонов окатил его холодненькой — Григорьев и не поморщился.

Ну, теперь валяйте сами, — довольно сказал Самсонов. — Догадались о принципе сего тысячелетнего крестьянского заведения? Гимнастика внутренних органов, дорогуша, особенно сосудов: жар — холод, сжимать — разжимать… Облейтесь еще разок и можете на верхотуру.

Самсонов вытащил из кадушки два парных, пахучих березовых веника, и они вернулись в густой зной. Григорьев залез на верх полка, и тут к нему, подняв веники к потолку и слегка ими потряхивая, чтобы ушла лишняя влага, приступил с торжественным лицом Кузьма Самсонович. «Живого места не оставит», — подумал Григорьев и решил терпеть, как спартанец. Но старик только помахивал около, не касался даже, только расчетливо, по какой-то системе, направлял на тело самый верхний жар, и жар, казалось, беспрепятственно входил внутрь, охватывал там что-то и калил, калил… Жутковато было, будто лежал Григорьев перед стариком весь, до самой сердцевины своей, до позвоночника развернутый, и старый ведун ревизовал его, поправлял, подновлял и восстанавливал на место. Через несколько минут внутри занялся ровный пожар, захотелось пить, все нагнеталось к какой-то нестерпимой точке, и едва эта точка приблизилась, старик опустил опахала, протер григорьевское тело березовой листвой и любовно сказал:

— Ну, передохни… Без спеха только.

Видно, Григорьев не совсем ясно соображал, потому что Самсонов, орудовавший у каменки в брезентовых рукавицах и покоробленной фетровой шляпе, подтолкнул его в другую сторону. Он послушно повернул и, распахнув дверь, вывалился из парной прямо на волю, в вечерний воздух, в запах спелой малины, на выложенную прохладными кирпичами дорожку. Григорьев попрыгал и помахал руками, охлаждаясь, а сделав несколько шагов, увидел среди малинника прудок, размером со среднюю комнату, три взмаха туда, три обратно. Сквозь прозрачную воду просвечивалось кирпичное дно, глубина была изрядная, Григорьев отважился нырнуть, но до дна не дошел, свечой взмыл вверх.

«Холодильник у него на дне, что ли?.. Да он родник приспособил, лапоть старый, это как в прорубь!»

Григорьев ругался шепотом, кружил по прудку, но вылез, когда колотить начало. Ноги сами понесли в баню — греться.

Вот тут-то и началось. Старик уложил его на лавку и, выхватив из кадушки новый, запаренный на мяте березовый веник, в середине которого пряталась можжевеловая кисть, принялся похлопывать по григорьевской спине и ногам, потом окатил настоем из той же кадушки, велел перевернуться и тут похлопал. Потом ливанул и вовсе не водой, а чем-то холодным и вроде густым, с хлебным запахом, после чего принялся растирать пучком обваренной жилистой травы. Запахло полынью, степью и кочевьем. Григорьеву послышалось ржанье коней и дикие вскрики набега. Кем он тогда был? Полонянином, истекающим кровью, которого продадут на константинопольском рынке рабов, или пойманной за косу девкой, или ребенком, которого стряхнули с матери, перекинутой через коня, и оставили под жгучим солнцем среди пыльной полыни? Или, может, лихим наездником, увозившим в свою кибитку четвертую жену?

Дед снова обдал его холодным и темным, Григорьев слизнул смолистую каплю — квас.

— Лучше бы попить дал, старик… — простонал он.

— Не время, голубок, не время, — ласково приговаривал дед, начиная помалу хлестать его веником, да уж не как прежде, а с оттяжечкой, а потом и вовсе пошел работать с обеих рук, только посвистывало.

«Да ведь он уматузит меня до синего цвету», — лениво подумал Григорьев, поворачиваясь то так, то этак по велению Кузьмы Самсоновича. Было ему дремотно и покойно, обрывки странных образов быстро проносились мимо, неузнанные. Кузьма Самсонович все старался над ним, подсунул под нос какой-то пахучий пук и истово втирал новый бальзам. Потом его оставили, он невесомо куда-то поплыл, до него долетали приглушенные слова о каком-то Петруше, о сошнике, который теперь на кривой не объедешь — запатентован, что-то совсем тихо рассказывал отцу Самсонов о нем, Григорьеве, а старик слушал и гулко вздыхал:

— Ох, люди! Ну, люди!

Потом все слилось в одно размеренное: бу! бу! Мощно работал внутри Григорьева мотор. Григорьев ехал по полю, заросшему сизой, сиротливой полынью, вез что-то непонятное и тяжелое и все хотел сбросить его, чтобы ехать быстрее и не бояться, но ему никак не удавалось, непонятное пряталось за его спиной и его было не видно, и тогда Григорьев понял, что главное в том и состоит, чтобы увидеть, и стал вертеться и изворачиваться, но то потянуло его вниз, он стал оседать и проваливаться куда-то, а Санька хлестала его двумя вениками, чтобы он проваливаться не смел, а шел куда надо…

— Да милый, да слышишь ли? Ты гляди-ко, уснул как! — тормошил его дед. — Высохло в нутре-то? Пей вот теперь сколько влезет, эвон в углу кадушка с квасом, с хреном квас-то, как раз такую баню запивать. Хошь теперь мочалься в банной, а хошь окутайся да так лежи, пока главный пот сойдет, а я сынка постегаю малость…

И за все время, пока Григорьев так счастливо страдал в бане, поминутно ощущая абсолютную чистоту своего воскресшего благодушного тела, пока сидел, освежаясь, на крылечке и говорил со стариками о погоде («Будет гроза, непременно будет, сегодня же ночью и будет…»), то о кузнечном деле («В упадок пришло мастерство, в разорение и полную убыль». — «Да машины-то точнее делают и быстрее». — «И точнее, и быстрее, никто не спорит, а мастерства нет как нет!» — «Так, может, и не обязательно?..»), пока знакомился с младшими (явились с корзиной грибов две девицы-красы, с тонюсенькими талиями, в строченых джинсах, с косами едва не до колен — пижонство? самим нравится?), пока усердно потчевали его за долгим обильным столом («Огурчиков попробуйте, помидорок, парниковые у нас, ранние, а вот пироги с этим, пироги с тем, грибочки, жаренные в сметане…»), пока длилась вся эта семейная благодать, которой давно уже не помнил Григорьев и которую познавал сейчас с изумлением и горькой какой-то радостью, — за все это время так и не позволил он возникнуть перед ним недавнему, хоть и стояло оно темной тяжестью где-то рядом, незримо, наготове, но он упорно делал вид, что не замечает его. Прикоснувшись к иному укладу, к иным отношениям, он торопился заполниться ими, зарыться, спрятаться, втиснуться в тесноту чужого дружеского общения, чтобы сбросить с себя то темное, что висело над ним, и это ему почти удалось, можно даже сказать — совсем удалось, он почувствовал себя здоровым, сильным и необходимо эгоистичным, и младшие Самсоновы разок-другой посмотрели на него особо, тут явно клевало, вот так и надо, не с ними, конечно, а в принципе — понравиться самому себе и переть, в полминуты стать не таким, как все, а из другого теста, избранным, для которого все вокруг и предназначено и существует с единственной целью сделать ему приятное, — радужные ощущения возносили его все выше, во властелины мира. «До чего же это просто, — подумал Григорьев, — до чего просто быть властелином, брать, не подлежать вопросам, быть тугим узлом мышц и не замечать сопротивления». Он иронически взглянул на младших Самсоновых, но те несколько раньше утратили к нему интерес и больше не смотрели на него. «Здоровым же я вышел индюком», — подумал Григорьев и в полном отказе от всяких воспарений приналег на бесконечные пироги, по-новому приглядываясь к окружавшим его людям.

Семья Самсоновых, на первый взгляд подчеркнуто патриархальная, с банями, травами, с седыми бородами и девичьими косами, оказывалась на деле чем-то совсем другим. По дальнейшей логике кондовых примет требовался домострой, утеснение младших, несильное подчинение главе или тому, что главу заменяло, и хотя бы легкое мракобесие для начала. А тут была в ходу большая вольность, старики же и подавали пример, солено проезжаясь хоть по кому, и младшенькие, такие с виду березовые и медовые, не отставали, пробовали на остренький зубок и соседей, и родимый НИИ, а то и папу с мамой. И никто их не стукал ложкой по лбу, коль удачно сказалось — с удовольствием смеялись, но, впрочем, как все-таки заметил Григорьев, пустого зубоскальства не было, а были заинтересованность, соучастие и боление, издевались же над тем, над чем и следовало издеваться, что уж из рук вон, что хоть выбрось, хоть так положь. Да и какой там домострой, с пятью-то авторскими свидетельствами старцев, с подписями, с такими новенько-четкими гербовыми печатями, что смотреть завидно, да с двумя высшими образованиями Самсонова, с вереницей изобретенных и усовершенствованных им машин и способов обработки полей, вошедших даже в учебники по агротехнике, да с женой Натальей Онисимовной, закончившей Ленинградскую консерваторию по классу вокала, а сейчас исполняющей обязанности ученого секретаря в почтенном НИИ, да с дочками, которые, несмотря на косы, заканчивали одна институт механизации и электрификации сельского хозяйства, другая — биологический факультет МГУ, — странное, чего тут говорить, очень даже странное семейство. И страннее всего было, пожалуй, то, что этот разношерстный конгломерат не распадался, не тянул в стороны, а обладал такой притягивающей силой, которой поддался и Григорьев.

Он не мог определить, от какого же центра не хотят оторваться эти люди, к чему же тут тянет его самого — постороннего и случайного для них человека? Уж никак не баня эта, и не протяжные песни после ужина, от которых хотелось рвануть на себе рубаху от восторга, зарыдать напропалую не о своем, а свое прогулять к чертям в кабаке, — песни, которые без просьб, в добровольном порядке стала выводить, сев на деревянное крылечко, Наталья Онисимовна при тихом содействии дочерей своих и своих ничего не промотавших мужчин.

Да постойте, постойте, да почему же не в бане, не в песнях, не в травах, не в этом рубленном из вековых сосен доме, не в этой дали дальней вокруг них, не в этой шири земной и поднебесной, которая была здесь особенно заметна, которая отсюда вроде бы и начиналась, — почему же не в этом дело? Да, может, это-то как раз и потащило Григорьева, поволокло, не спросясь его желания, в этакую дальнюю-предальнюю страну, откуда он родом, но которую не видел и забыл прежде своего рождения, но которую вмиг узнал, едва приблизившись к ее рубежу, и потянуло его, поволокло, припаяло душой и вот теперь замаяло, затомило, да так, что хоть в снежную степь на взгорок да волчьим гениальным плачем на луну, или головой об стенку, или варнаком на дорогу, или куда же еще можно податься ненароком разбуженной, не чаявшей пробуждения, сгинувшей русской душе?..

— Наталья, Наталья… Господи боже, Наталья, Наталья… — простонал в сумерках голос Самсонова. — Да бросила бы ты нас к чертям, да попела бы людям хоть год-другой!

— Вот дурень! — в сердцах перебил его батя, Кузьма Самсонович. — А она что — не людям поет! Да если на то пошло, так на песне этой все мы и держимся, потому — выход душе есть, жить нам охота, широкую грудь против ветра расправить и переть — наперечь, наперечь… Ах, Наталья Онисимовна, зарница ты моя тихая, дай поклонюсь тебе… Жить буду, пока поешь!

«Да что же это, — думал Григорьев, — отчего же мне так горестно и свободно, и счастливо, и мучительно, и никогда мне так не было, никогда не было такой боли и освобождения, и тоски, такой неизбывной тоски неизвестно о чем, и не хочу я, чтобы этой тоски не стало, мне теперь страшно, если ее не будет, я снова стану неживой, нет, человек должен нести в себе боль, чтобы жить, а вдруг я лишусь этой боли и умру для себя, что же мне делать, чтобы жить, чтобы не покинули меня эти сумерки, эти всплески молний и причастность к этой земле? Не хочу, не хочу терять это чувство, это как мать, как семья, а я столько жил и не знал, откуда я. Я отсюда, отсюда, из этой земли, я ее сын, ее блудный сын. Не об этом ли говорила моя мать, умирая: мы крестьяне? Мы крестьяне, мы от земли, в нас еще может проснуться голос истока и племени».

Голоса поющих уплывали вдаль, таяли, понижались до вздоха, и вот уже казалось, что не они, а сумеречные дали вздыхают протяжно и чисто, и голоса их стали доноситься не отсюда, а приходить извне, с окрестных полей, от блеклых небес, пронзенных Вегой и Альтаиром, от всей земли, притихшей и терпеливой.

И оттуда же извне как жалоба, как упрек набежало темным шелестом: ты оставил ее, ты оставил ее. И взвились над тихим крыльцом пыль и натужный грохот грейдера, в новой яви полоснуло недавнее. Наплыли чужие лица, которые никогда не станут петь, тело свело судорогой, и он, чтобы не вывернуло его от беспощадной вины в присутствии всего семейства, в несколько прыжков спасся за кузней.

Судорога отпустила. Донесся сухой запах крапивы, растущей из-под бревенчатой стены. Взгляд приник к острым верхушкам.

Григорьев не сразу понял, что видит. Крапивные соцветия однообразно шевелились. Концы гнулись под тяжестью длинных редковолосатых гусениц. Хищный вид их, облепивших растения, что-то делающих и что-то пожирающих, пригвоздил Григорьева к месту.

Значит, они пели, а в нескольких метрах, за темной стеной шевелились эти твари.

И качнулось, и перевернулось. Только что смотрел с одной точки и видел одно, и вдруг переметнулся, то ли вознесся, то ли упал, и все разом очертилось иначе, может, исказилось, а может, прорвалось истиной. Он поспешил отойти от крапивных зарослей, пробормотал унылое извинение, но больше не сел со всеми, отделенный от всех и собою за всех наказанный.

Он смотрел на приютивших его. Смотрел придирчиво и без пощады. Это семейное сообщество, где все нашли свое место, где все объединены любовью, где за каждым обедом действует семейный совет, готовый вслушаться в любое замечание, а после обеда без бюрократической проволочки опробуются в домашней кузнице и мастерских легкомысленные вроде бы предложения, это сообщество, лишенное амбиций и не нуждающееся в интригах, поначалу восхитило Григорьева, как удачно решенная инженерная задача. Но вновь настигший его душу гул только что пережитого, навсегда соединившийся для него с грохотом корчащейся в пыли дороги, вдруг потребовал соотнести существование данного сообщества с остальными сообществами и единицами, а этот болезненный контраст задушевного пения и копошащихся на соцветиях гусениц, признающих только себя и отрицающих все иное, обрушил слишком легко возникшее поклонение. Как в затяжном сне, окружающее стало трансформироваться в фигуру с противоположным смыслом, и Григорьев подозрительно вглядывался в доброжелательно обращенные к нему лица, желая уловить в них фальшь, какое-то сокрытое от него второе дно. Но ни дна, ни фальши не прорезалось, и подозрительность усилилась.

Эта баня, эти вызывающие косы, эти старцы в брезентовых фартуках, с кожаными ремешками, удерживающими ничуть не поредевшие шевелюры, и даже песни хозяйки, которых лет пятьдесят никто не поет, — весь этот допотопный антураж, без смущения уживающийся с телевизорами в каждой комнате (здесь о вкусах не спорили в течение целой жизни, а из аванса разрешали в складчину творческое разногласие в городской комиссионке или задаром подбирали на помойках кучу хлама, который через неделю-другую преображался в функционирующие системы), эти микрокалькуляторы и дистанционное управление культиваторами и кухонной плитой, кондиционеры в кузне и мастерских, и даже непривычная, явно потомственная трезвость, и еще, и еще, из чего состояли быт и работа этой государственной ячейки, — все это взвихрило настырные мысли о том мире за пределами опытного хозяйства, о мире ухабистых дорог и ничегонеделания, о мире, где пьют и не поют и глобально дерутся за мелкие и сомнительные выгоды (Григорьев вспомнил сотрудницу из своего КБ, которая написала двадцать восемь жалоб на то, что ее кульман поставили не у окна, как ей хотелось, а у противоположной стены, — как бы решили эту проблему Самсоновы? прорубили окно в потолке? О том, что такая проблема у них не возникла бы, почему-то не хотелось думать). И тот внешний, неустроенный мир вдруг приобрел в глазах Григорьева какие-то права и преимущества перед здоровой ячейкой Самсоновых, как приобретает такие права и преимущества тяжело больной человек или малый ребенок, а Самсоновы стали казаться бессердечными, почти уродами, как бы нарушившими некую клятву Гиппократа, которая должна приноситься каждым вступающим в социальную зрелость.

Конечно, он понимал, что все они заняты важным делом и не на пустом месте противостоят вшестером двум научно-исследовательским институтам, но почему-то хотелось призвать их к ответу и спросить за двадцать восемь заявлений по поводу кульмана у стены, за хамство бытового сектора, за согласованную общественную подлость красного уголка и за безнадежный шаг его сестры, которая не снизошла до объяснений с оставшимся в живых человечеством. Шевельнулось смущение, что не на тех он вешает всех собак, что именно Самсоновы ему помогли, и встретили, и вывели из комы отчаяния, но тем больше ему хотелось обвинить их и потребовать ответа за зло, совершающееся в мире.

Не потому ли хотелось этого, что спросить можно лишь с тех, кто захочет принять на себя вину и решится пойти на крест за чужие нелепости, кто, мыслящий, избавит тебя от собственного недомыслия и кто, деятельный, оставит тебя в безответственной лени? Не хотел, не хотел он думать об этом, он жаждал обвинить их, чтобы оправдать других, и себя, и Сандру, и чувство это нарастало в нем, он уже не смел поднять глаза на приветивших его людей, чтобы не сорваться и не наорать, что ненавидит их лад, их покой и их неуязвимость, и он наорал бы, если бы не знал заранее, что и крик его внимательно выслушают, поймут и простят, и не перестанут улыбаться и, чего доброго, еще раз отпарят в бане и обратят в свою веру.

Он неловко оттолкнулся от стены, бормотнул безличное спасибо и что-то вроде того, что ему надо срочно идти.

Наталья Онисимовна участливо сказала, что гроза, он внутри себя заорал, что да, гроза, грозу-то ему и надо, что он не в силах больше видеть ничьи лица, особенно самсоновские, но не заорал, конечно, а только вымученно скривился как бы в улыбке, и хозяйка молча поднялась за ним и пошла проводить, и вывела за ворота станции и указала дорогу, и он пошел, не замечая расстояния и времени, пребывая только в себе, хмурясь и вслушиваясь в наполнявший его шум.

Я виноват перед тобой. Я виноват. Я был старше. На одиннадцать лет старше. Я мужчина. Но я не знал, что это значит. И вряд ли знаю сейчас. Ты догадалась и не ждала от меня помощи. А я, вероятно, думал, что если не ждут, то и не нуждаются.

Он шел усмехаясь и презирая себя до полного уничтожения, шел в быстро сворачивающихся сумерках, в устремившейся к нему со всех сторон плотной духоте и сухом, похожем на оборванный недобрый смех, треске обкладывающих его молний.

Он холодно и презрительно подумал, что не выйдет из этой грозы живым, и выгнал эту мысль вон. Он шел по середине дороги, зачем-то отпинывая ссохшиеся комья омертвелого грунта и не обращая внимания на скручивающийся вокруг него грозовой эпицентр. Рваные мысли высвечивались в мозгу и, многократно повторившись, сникали, чтобы вновь выскочить из темных внутренних пустот.

«А я не так уж занимался собой, — попробовал он оправдаться перед темными своими провалами, в которых нельзя было достичь дна. — И не так уж о себе заботился».

А о ком ты заботился? И кем занимался?

«Ну да, ну да, — думал он, — у каждого из нас ленивая и безработная душа, этого-то ты и не захотела».

— Зачем-то же я пришла в мир? — спросила ты, когда мы вдвоем встречали Новый год и когда тебе не было шестнадцати.

А я поставил пластинку Перси Фейса и потащил тебя танцевать, чтобы и у нас было, как у всех, и у нас было: Перси Фейс, Поль Мориа, две бутылки лимонада и два пирожных.

Я тянулся к стандарту, ты вслушивалась в себя. А я был старше на одиннадцать лет.

Все так. Все так.

Ты ушла в общежитие, я, слава богу, не женился. Ты приходила и наводила порядок в нашей комнате, стирала мои тряпки, поила чаем и непонятно улыбалась.

— Ты так никогда ничего и не сделаешь? — спросила ты, когда тебе было семнадцать и когда я, приятно расслабленный вниманием, смотрел в незапоминающийся лик телевизора.

Я не понял. Я почти совсем не понял. Я на девяносто девять процентов искренне удивился:

— А что я должен делать?

Ты, улыбаясь, налила мне еще чаю.

Ты догадывалась об одном проценте?

Зеленая молния ударила в обочину. Он зажмурился и остановился.

Зачем же ты сделала это? Зачем же ты сделала? Кто теперь спросит меня, для чего я живу? Кто, бесстрашный, посмотрит в глаза миру? Где найдет спохватившийся человек судью своим преступлениям и кто примет из родовых мук его раскаяние?

Сестра моя, земля моя! Поруганная земля моя! Это я. Это все я. Я изувечил тебя. Растлил и испохабил. Ты содрогаешься под моими ногами и молчишь. Может быть, ты еще надеешься.

Земля моя, сестра моя!

Вот я. Казни меня.

Он попытался свернуть в сторону, чтобы не мешать потом своим телом будущим путникам невидимой дороги и чтобы прикрыться от ненужных взоров недалеким кустом, но гроза встала перед ним огненными столбами, и вставала так, куда бы он ни сворачивал. Лишь дорога была свободна от ее бичей, и ему не оставалось другого, как идти.

Так легко было уничтожить его, но она помиловала его и определила его малодушный путь.

«Когда же меня убьет, — подумал он, — когда же произойдет это правильное, чтобы я не жил мертвым».

Но он шел, и расплавленные хлысты освещали дорогу, и гром выжидающе припадал за спиной. После каждого удара он удивлялся тому, что жив, что идет, потом понял, что идет к Новой, и в этой пустыне, терзаемой перуновым гневом, внезапно определил, что будет делать дальше.

При новом длительном всполохе он огляделся и, заметив невдалеке стог, направился к нему. Повыдергав и раздвинув еще не слежавшееся колкое сено, он втиснулся в углубление и, поворочавшись еще, устроился совсем удобно и под непрерывный грохот грома и ослепительные вспышки, пронзавшие стог насквозь, провалился в тяжелый, лишенный всякого бытия сон.

Проснулся он поздно, в девятом часу, одурманенный запахами свежего стога и послегрозового утра, когда размягшая земля, втолкнув мощную волну жизни в тщедушный зеленый мир, успела раскрыться крохотными цветами и листьями и благовестила о своем воскресении тончайшими ароматами, то сливающимися в единую струю щедрого букета, то летящими пронзительно и одиноко.

Дорога была пустынна, и Григорьев босиком, как древний странник, перекинув через плечо связанную обувь, шел по мягкому, прохладному, не совсем высохшему проселку, шел, не отягощенный суетными мыслями, через ясный, солнечный мир, и в душе его рождалось терпеливое спокойствие человека, отрешившегося от многих забот ради единственной, главной теперь заботы, которой и будет подчинено его существование, которая теперь есть судьба его, его отрада и его беда.

Он, не сбавляя шага, приблизился по вчерашнему лугу к могиле с белым, покосившимся от яростного ночного ливня крестом и, не меняясь больше в настроении, не страдая и не тяготясь, произнес как очевидное, давно решенное и всем миром поддержанное:

— Ты подожди. Я не оставлю тебя. Ты подожди.

И, не задерживаясь, уже приступив к выполнению обещанного, зашагал вниз, мимо не знающей отдыха Новой стройки, к разъезженной, гудящей, опять пыльной дороге, которая подкатила его к самому вокзалу пахнувшего сдобными пирогами городка.

У вокзальной кассы перед ним оказалась Санька.

— Ох, Николай Иванович, это вы? Здравствуйте! Вы еще не уехали? Ну, совпадение! А я вот тоже еду. Вам в Смоленск? Мне тоже, возьмите сразу два билета. У меня мама в Смоленске, заболела вот, а братишка маленький, неприятность такая, ногу ей кот подрал, нет, ну, бывает же! Такой приличный все время был кот, обожал ее просто, по пятам ходил, а тут кинулся на ногу и давай полосовать… Швы накладывали, ходить пока не может, а надо же и по дому и всякое такое, и братишка тоже, вот и еду. Ну, спасибо, Николай Иванович, ну, просто не знаю… Вагон один дали? И места вместе? Ну, надо же! Ну, ничего, может, не так скучно будет. Вы совсем без вещей? Я вот тоже налегке, сумка только. А чего надо? Постель дадут, поесть принесут, лежи да в окно посматривай — жизнь!

Слова вылетали из Саньки без остановки, похоже, она и не дышала вовсе, некогда было, но в вагоне, где они оказались в купе только вдвоем, Санька как бы споткнулась, внезапно умолкла, забралась на верхнюю полку и ее будто не стало.

Григорьев, вначале испугавшийся ее болтовни и только кивавший на все ее заходы, постепенно стал привыкать к ее бесшумному присутствию где-то наверху, а через несколько часов дороги выскочил на какой-то станции и купил у чистенькой старушки малосольных огурцов и горячей, облепленной тонкими лапками укропа картошки. Санька картошку с огурчиком приняла, виновато сказала «Спасибо!» и опять надолго пропала.

Григорьев сидел у окна, был доволен тишиной, одиночеством и тем, что сутки и даже больше может не делать ничего обязательного, что над ним на столько часов вперед ничто не висит.

Он бездумно посматривал в заоконную жизнь, которая была прекрасна тем, что его не касалась. То есть если долго в нее всматриваться, то причастный станешь непременно — в тебя войдет доверчивый взгляд молоденькой девчонки, провожающей парня, который уже сейчас зыркает по сторонам, — не вернется, девочка, обманет, зря ты так на него смотришь; беспомощно оглядывается старушка с десятком узлов — никто не встретил, да и кому нужна ты, старая? если и не выгонят тебя, так сама уйдешь, чтобы где-нибудь в сторонке помереть от обиды; похмельный дядька у ларька вопрошает сразу весь поезд: едешь? а куда едешь? и зачем? — ответь ему, попробуй. Лица читались легко, как детские книжки, незакрытость их и беззащитность связывала Григорьева, налагала ненужную ответственность, но поезд уносил его дальше, и Григорьев облегченно вздыхал. Он был свободен намного вперед, до следующего полустанка, до следующего взгляда, до следующего биения сердца.

Он, конечно, был странный человек: легко доверял и не стремился оказаться на виду, легко уступал, всегда, конечно, в ущерб себе, но сожалеть об этом не сожалел. Он считал, что раз уступает добровольно, то некоторое утеснение его интересов подразумевается само собой, и если кому-то из знакомых явилась в нем надобность, то, значит, у знакомого так сложились обстоятельства, и знакомому, конечно, нужнее, чем ему, отпуск в августе, билет на воскресный концерт, место у окна в рабочем кабинете или, например, новая квартира. У него из-под носа брали нужную ему книгу, перед прилавком выталкивали из очереди, хотя он всегда добросовестно отстаивал от самого хвоста, но делал это слишком незаметно, и никто на него не обращал внимания, пока не обострялась борьба за «жизнь» и не вспыхивала агрессивная настороженность ко всем посторонним, «незаконно» покушающимся на дефицит, а пока на Григорьева обрушивалось разрушительное негодование очереди, другие, обладавшие прямо противоположной способностью становиться незаметными в переломные моменты, беспрепятственно хапали у очереди из-под носа. Григорьев считал подобные происшествия случайными — ну, бывает. Его безбожно обсчитывали, а он, прекрасно все видя, стеснялся внести поправку, боясь поставить в неловкое положение невольно ошибшегося человека. При этом казалось само собой разумеющимся, что и с ним должны поступать столь же деликатно и должны когда-нибудь уступить, если у Григорьева явится в том необходимость. Необходимость несколько раз являлась, но ее почему-то совершенно не заметили. Нет, нет, совсем не поступили преднамеренно зло, а просто вот не заметили. Несколько обескураженный Григорьев и тут легко нашел всему оправдание. Да и кто, в самом деле, обязан замечать всякие его переживания, у него и лицо такое — однообразное, ничего на нем не видно, ну, подумаешь — потребовался ему внезапный отпуск за свой счет, захандрилось ему и захотелось смотаться к другу на Диксон, и правильно, что никакого отпуска не дали: у него настроения, а тут производство. Или потребовалось ему на неделю сто рублей — соседу завтра машину выкупать, свои Григорьев все отдал, а сотни все равно недостает, обегал всех коллег, изумляются: откуда? А и в самом деле, откуда у людей сотня в тот момент, когда Григорьеву взбрело эту сотню попросить? Не проси, милый, свое имей. А то вздумал Григорьев заболеть, ну и болей себе, для посещений общественный сектор имеется, а если Григорьев сам и есть этот сектор, так тут никто не виноват, совпадение. И вообще у людей и без него забот хватает, а со своими проблемами он и сам может управиться — ну, продал книги, которые очень не хотел продавать, ну, поскучал в одиночестве, ну, поговорить не с кем — другим-то до этого что? Или: стенгазету оформлять — один Григорьев, портреты после демонстрации нести — Григорьев, на субботник — Григорьев, в колхоз на уборочную — он же, он бессемейный, а остальные обременены. Но обременены-то — добровольно, и бессемейный он — тоже по каким-то причинам…

И Григорьев от нечего делать над всем этим очень задумывался и обнаружил во всем как бы закономерность и малодушно, даже чтобы и перед собой не очень громко признал, что как-то делается многое не лучшим образом. Он постарался в эти размышления не слишком углубляться, но тревога поселилась внутри неисчезающая. И как-то стало после этого Григорьеву стыдно, даже временами проходил и глаза опускал, но опять не для того, чтобы не увидеть и себя не травмировать, все равно ведь видел, а чтобы других не усугублять: зачем он своим взглядом будет подчеркивать им свое понимание и осуждение, они и сами понимают, им и самим неловко.

И Григорьев малевал газетки, диаграммы, общественная работа в их отделе считалась на высоте, отдел завоевал какой-то вымпел, который вручили заву вместе с какой-то грамотой, грамоту было удобно держать в руке — бумага, естественный предмет, а вымпел как-то не укладывался, и зав после торжественного вручения забыл его на сидении, а кто-то его подобрал и принес в КБ и там сунул флажок в нагрудный карман Григорьеву и при этом улыбнулся многослойной улыбкой. Ну, чего бы, казалось, особенного? А Григорьеву вдруг шлея под хвост, забастовал, руки в карманы: ни газет, ни плакатов, ни иной наглядной агитации.

Убеждали:

— Ты же несемейный!

— А у меня любовница! На это нужно гораздо больше усилий.

И не моргнет. Любовница у него. А у меня еще и жена — вот тут повертись! А мне эту дурацкую газетку. До чего же был удобный человек, а вот сбесился!

Руки в карманы — это, конечно, не позиция. Или, скажем, не совсем активная позиция. А традиция нашего теоретического воспитания требовала немедленного разоблачения всяческих недостатков и их победоносного разгрома. Григорьев долго топтался на этом фундаментальном аргументе и, вытащив руки из карманов, поднял их вверх: активной единоличной борьбы со злом у него не получалось. И получиться не могло по многим причинам. Прежде всего, Григорьев долгое время не определял наблюдаемые факты как зло. Для него это были мелкие недоразумения или его собственная нерасторопность, а то и вовсе нечто двуликое: ему неприятны, кому-то удобны — по какую сторону оси их истинное значение? Но когда их накопилось столько, что элемент случайности стал математически нереальным, пришлось волей-неволей определить вереницу сопровождающих его жизнь явлений как нечто в конечном счете отрицательное и потому требующее всяческого сопротивления. Но едва Григорьев (мысленно) пробовал занять активную позицию, как показался себе совершенно нелепым. И не потому, что к активной позиции нужно иметь призвание или хотя бы характер, Григорьев же привык интеллигентно замолкать на полуслове, едва кто-то другой открывал рот. Хорош бы у него получился, например, разговор с мастером телеателье, который имел обыкновение предъявлять счет всегда на восемь рублей и двадцать три копейки; или, допустим, в домоуправлении, где Григорьеву вздумалось бы потребовать капитальный ремонт, — да нет, капитальный ремонт — это, естественно, смешно, а вот хотя бы слезно умолять заменить прогнившие вентиля — да помилуйте, Григорьев, да в любом домоуправлении уже лет двадцать в глаза не видели этих вентилей! Вы еще поинтересуйтесь в какой-нибудь точке общепита содержимым говяжьих котлет!

Нет, дело тут, конечно, не в его небоевитости и не в том, что, стань он в активную позицию на одном конце улицы, его жизни не хватило бы, чтоб добраться до другого. В конечном счете, не такими уж страшными привыкли мы видеть не совсем мясные говяжьи котлеты, и можно допустить, что какому-то заводу, занятому решением более грандиозных задач, не до григорьевского сливного бачка в туалете, — нет, у всех этих случаев были если и не виновники, то причины, которые все сразу объясняли и очень успокаивали. Но бывали другие ситуации, когда самая сложная экспертиза не обнаружила бы преступления, но преступление тем не менее совершалось.

В их отделе появился быстренький, три года как со студенческой скамьи молодой человек, вмиг со всеми перезнакомился, сориентировался, оказался в услужливой дружбе с начальством, но, впрочем, охотно вызывался достать то дубленку, то сигареты, то билет на хоккей и сослуживцам — в общем, характера был весьма общительного и подвижного и фамилия была соответствующая — Синичкин. Осеклось у Синичкина в одном: сколько ни подкатывался он к своему непосредственному начальнику, завотделом Петрову Даниле Ивановичу, тот всякий раз отказывался и от полушубков, и от сигарет, и от прочего. Петрову было за шестьдесят, выглядел он прекрасно, не очень давно женился на молоденькой, инженер был знающий, человек приятный, а недостатков имел всего один: чертежей требовал безукоризненных, предложений обоснованных, болтовни только в перерывах, а на обсуждениях работ выступал без снисхождения, так что в отделе Данилы Ивановича был самый низкий процент диссертабельности. Синичкина дружески предупредили, но он, не проработав в отделе и полугода, явился к Петрову с разработкой своей темы. Беседа получилась ультракороткой, через полминуты Синичкин выскочил от начальства бледный и как бы изумленный.

После этого вполне рядового случая Григорьев почувствовал, что атмосфера в отделе изменилась. Вроде бы едва заметная расхлябанность, неопределенное недовольство и однажды фраза, что их Петров, конечно, дядька ничего, но из-за своей свеженькой жены не выносит мужчин моложе сорока. А что? Кому он зарезал диссертации? Всем моложе сорока. Нет, тут психология, дело тонкое. Григорьев удивлялся: какая психология, если зарезанные товарищи резали, извините, себя сами?

Конец его изумил. Петров загрипповал, ходил дома с разбухшим носом, к нему ежедневно стали наведываться сотрудники и справляться о здоровье, соболезнующе качали головами. Ничего не понимающий Данила Иванович не досидел на больничном, выскочил на работу, но и здесь продолжалось то же: шли из других отделов, интересовались его здоровьем и качали головами. А через несколько дней его пригласил директор и сказал:

— Ну, как вы, дорогой? Выкарабкались? Видик у вас, конечно… Вы же еще на больничном? Нельзя же, Данила Иванович, гореть на работе до такой степени, у вас же возраст. У нас, дорогой, забота о человеке на первом плане. Пора, пора отдохнуть. Идите домой, спокойно выздоравливайте, а мы тут все подготовим…

Проводы на пенсию и в самом деле устроили пышнейшие, с сотенными подарками, с хвалебными речами и сабантуйчиком. Синичкин порхал яркой бабочкой и все наилучшим образом организовывал. У Петрова застопорилась на лице неуверенная улыбка, будто казалось человеку, что его разыгрывают, а он понять не может, в чем именно.

Когда все закончилось и почти все разошлись, Григорьев столкнулся в дверях с Петровым: тот никак не мог уйти, все уходил и все возвращался, кружил на тридцати метрах, как раненый.

— А вы, вы, Григорьев, может, хоть вы мне скажете, что все это значит? Кому я что перешел? Неужели этому трухлявому Синичкину, неужели это он меня так красиво уделал?

— Как уделал? — спросил испуганный Григорьев. — Что вы говорите, Данила Иванович!

— Да ведь это же в анналы надо — из-за насморка на пенсию!

— Как из-за насморка? У вас же второй инфаркт!

— Да кто вам сказал?

— Не знаю, все говорили. Инфаркт, осложненный вирусной инфекцией, то есть гриппом, но вы скрываете из-за жены… — бормотал в растерянности Григорьев, сообразив наконец, что из отдела спровадили неподатливого человека. — Да зачем же вы… Согласились зачем? — воскликнул Григорьев, хватая Петрова за руку и даже непочтительно встряхивая.

— Да вот — согласился. Навязываться и цепляться не могу.

И Данила Иванович Петров отвернулся и пошел прочь, больше не оглядываясь. А Григорьев вдруг подумал, что все, кроме таких сыромятных дураков, как он, понимали, что никаких инфарктов у Петрова не бывало, слишком уж у всех затаенно поблескивали глаза да и весело всем было, дальше некуда.

После этой истории и открылось у Григорьева второе зрение. Одним он видел симпатичных, красивых, неглупых, общественно полезных людей, а другое непрошенно выявляло, как костяк через мягкий покров тканей, прицельную расчетливость, бесстыдное жонглирование любыми понятиями и приводящее в изумление отсутствие нравственных преград. Все оказывалось можно: слегка исказить истину, походя сообщить о близком знакомом, что он берет взятки или ворует — иначе откуда же, скажите на милость, машина у него и норковая шуба у жены? (А и в самом деле — откуда?!) Можно было без всякого гнева сказать о приятеле, что его, подлеца, содержит престарелая любовница, и через пять минут обниматься с ним и просить взаймы десятку. И ввергало Григорьева в затяжной столбняк не то, что какой-то человек явный подлец и вор, а то, что другие люди, вслух признающие это и как бы порицающие, отнюдь на самом деле против этого не восстают, душевно общаются с вором, пьют у него, ездят на рыбалку и даже роднятся, что исключает теоретически допускаемое в каких-то, предположим, целях притворство. То есть, считая себя вполне честными и добропорядочными гражданами, они такими же гражданами считают и подлеца или любовника на содержании. Тут же у Григорьева все мешалось, крутилось и становилось выше его понимания. Под конец ему даже стало казаться, что всегда отвергаемые моралью поступки по какой-то причине выпали из категории, подчиненной нравственности, а встали в ряд чисто определительных признаков: блондинистый, кучерявый, подлый, с прямым носом, подхалим, прихрамывает, продаст и купит…

Надо, впрочем, признать, что Григорьев так поддался отрицательным эмоциям, что готов был находить отступления от норм, так сказать, чести и там, где отступления, собственно, не было. Такая уж на него нашла ипохондрическая полоса взамен недавней лазурности, всеприемлемости и снисхождения ко всему. Он молчаливо носил в себе эту сокрушающую тяжесть, понимая, что странно было бы говорить кому бы то ни было о подобных умозаключениях, и выглядел несчастным, вздрюченным и с одним плечом ниже другого.

Григорьев все сидел у окна, все смотрел на мчащиеся навстречу поля и перелески, на мелкие под грохочущими мостами речки в густой осоке и низком лозняке по берегам, на однообразные домики крохотных поселков, вызывавшие отчего-то щемящее чувство вины, на всю эту необозримую ни за день, ни за неделю землю, и что-то вздрагивало в нем у сердца и текло по жилам мягкой волной признательной, виноватой нежности.

— Сашенька, — позвал он вдруг, — вы спите?

Наверху тихо шелохнулось.

— Сашенька, — сказал Григорьев, — вы могли бы… ну, если бы вам предоставили богатый дом и еще всякое, чего вы очень хотите… Вы могли бы — в другой стране? Оставить все это и жить там, где, может быть, легче, и удобнее, и красивее… Могли бы?

Вместо ответа Санька бесшумно спустилась вниз и села на скамейку напротив, села и стала смотреть в окно, чуть улыбаясь всему неизъяснимой прощающей материнской улыбкой.

Григорьев не повторял больше вопроса и не ждал ответа. А Санька, помолчав еще немалое время, вздохнула и сказала:

— Жить можно везде. И везде можно жить хорошо и плохо. Но если добровольно, если выбирать, если на равных — то или это… Нет, я бы не захотела, и не смогла, и не ушла бы, я бы, может, и ногтями и зубами цеплялась за это вот, на которое смотришь — и хоть плачь…

Помолчала и добавила:

— Тронутые мы. Ну, не все, но все равно — есть. Это судьба у нас такая — тронутые мы и неотделимые.

Еще через молчание она проговорила:

— Как хорошо, что вы спросили не о чем-нибудь другом. И хорошо, что можно кому-то сказать об этом. Прислушаться к себе, узнать и сказать словами.

Но он теперь не удовлетворился этим, ему стало даже беспокойно от ее слов, и он зашел с другой стороны:

— А знаете, отчего это у нас? Дикие мы, недавние, от этого все. В лесах да в степях жили. Еще сто лет назад.

— Ну уж… А сейчас где? — возразила Санька.

— А сейчас — в городах. Это ведь другое — город. В городе — забываешь.

— Что забываешь?

— А вот — о чем мы говорим. Вот так, в поезде, из окна — вдруг вспомнишь, подумаешь о чем-то таком чувствительно, вроде мелкий долг заплатишь. И успокоишься. Город ведь такая штука — каменная, холодная, в нем — забвение.

— Ну, Николай Иванович, на вас посмотреть — так на забвение не очень похоже.

— Да я просто выкидыш. Городской выкидыш, и только.

— Как вы… Не надо так. Да это и не так вовсе. У вас совесть. Вы совестью болеете, я знаю.

— А это одно и то же, — со странной улыбкой отозвался Григорьев. — Такие болезни в городе не лечат. Вот про эмигрантов рассказывают: на вокзалы приходят, чтобы русского увидеть и хоть десять слов по-русски сказать. И все равно им, откуда русский: из Ельца или Хабаровска, главное — что из русской страны. А во время войны, где все были одно — фронт, и справа и слева свои же, русские, лучшая радость была — земляка встретил, совсем уж своего, ярославского, а я-то рядом — костромской… А вернется на свою Костромщину, так не любое ему место подавай, а чтоб Судиславского района, деревня Тимошкино. Да и дом бы поставить поближе к тому месту, где у отца был, если уж на самом отцовском месте невозможно. И добирается человек до центра, до точки, до самого корня своего, и только тут должно быть ему хорошо. Будет ли хорошо — это другой вопрос, это уж пойдут другие материи. Такие, что и от корня могут оторвать, и на другой край земли закинуть. Только другое это, другое, это чаще всего насилие в той или иной форме. А мать моя рассказывала, что и заносило, и отрывало, а умирать приезжали на родину или хоть проститься с ней являлись перед концом…

Санька тревожно взглянула на Григорьева. И не ошиблась, замолчал Григорьев, будто и не было никакого разговора сокровенного. Печально стало Саньке, она посидела сколько-то совсем не двигаясь, выжидая, не надумает ли Григорьев сказать еще, но его лицо совсем закрылось. Тогда Санька встала и бесшумно забралась на верхнюю полку.

* * *

Не могу понять, что такое человек и зачем он.

Можно рассматривать себя как животную особь. Тогда мне все можно. Можно отнять, добить, не обернуться на жалобный вскрик и, торжествуя, чесать свою шкуру о щербатый ствол старой березы, на десять сантиметров выше соперника. И вся премудрость. И если бы на этом можно было успокоиться, клянусь, я бы так и сделал.

Но. Небольшое «но». Тонкое, как комариный писк. И неодолимое, как содроганье земли.

Но: во мне пребывает способность увидеть себя со стороны и изумиться ничтожности заготовленной мне участи. Но: я способен замереть над раздавленным на тропе слизняком, войти в его боль и беспомощность. Мне дано (или я когда-то взял?) воображение. Я могу представить себя простейшим организмом в капле воды и вакуумом среди звезд. Я могу как свое ощутить биение чужого сердца — и вот я ограничен: я отведу в сторону свою занесенную над червем ступню, я презентую другому щербатое дерево, о которое кому-то так хочется почесаться — пожалуйста, товарищ!

А товарищ рыкнет на меня и скажет, что я выбыл из игры.

Объясните же, зачем я отдаю ему это прекрасное щербатое дерево? Какая компенсация брезжит мне за далью туманного горизонта? Я ее не вижу, я бреду в этот туман слепо — разве я не безумен?

Впрочем, я не справедлив к своим коллегам. Они готовы были потесниться и выделить мне дюйм заветной щербатой поверхности. Они хотели меня женить.

* * *

Похоже, женщины не выносят холостяков. Если нет возможности женить холостяка на себе ну хотя бы потому, что уже есть муж и не запланирован развод, то женщины мгновенно превращаются в великодушных покровительниц, устраивающих счастье обреченного по своему выбору. Мужчины же всему этому хитро попустительствуют и, оставаясь вроде бы в стороне, не без удовольствия наблюдают, как их собрата всовывают в новенький, поскрипывающий хомут.

Невесту подобрали тут же, в отделе — зачем далеко ходить, когда за соседним кульманом стоит вполне приличная особа. Ну, и что, хотя бы и разведенная, сейчас других не бывает, такая как раз сделает из этого молчаливого пентюха приличного человека.

Ее звали Нинель Никодимовна, по бывшему мужу Козинец.

Плотная, ладненькая, беловолосая, любившая светлые блузочки с бантами, Нинель Никодимовна казалась простоватой и покладистой. Когда на нее весьма деликатно («Лучшей жены и желать нечего!») обратили внимание Григорьева, он вспомнил не лишенную приятности недавнюю картину. Около Нинель Никодимовны стал отираться Синичкин. Быстро исчерпав предварительные приемы, Синичкин в один прекрасный день решил, видимо, форсировать события, после чего в рабочей тишине отдела без всякого словесного предуведомления раздалась отчетливая пощечина. Отдел вздрогнул и затаил дыхание. Но беленькая Нинель Никодимовна в своей светлой блузочке как ни в чем не бывало стояла за чертежной доской и снова казалась незатруднительной простушкой.

Григорьев, вряд ли бы в других обстоятельствах поддавшийся на сусально-навязчивые заботы женской части отдела, тут вдруг улыбнулся неожиданно весело, направился прямо к Нинель Никодимовне и пригласил ее в кафе, а Нинель Никодимовна, мельком глянув на исподтишка наблюдавшую женскую часть, неожиданно согласилась. Заботливые свахи, в которых слишком быстро отпала надобность, обиделись, переметнулись и стали ждать случая, чтобы тут же новорожденную пару и порушить.

— Теперь они нас ненавидят, — весело сказала Нинель Никодимовна, когда после работы Григорьев, будучи в ударе, ничего не задев и ни за что не запнувшись, взял Нинель Никодимовну под руку, и она этому не воспротивилась, а очень ладно пошла рядом с ним.

— Ну, что вы, Нинель Никодимовна! — благодушно возразил Григорьев. — Они же сами решили нас сосватать.

— Еще бы! — остренько заметила Нинель Никодимовна, как-то очень быстро превращаясь из скромной и беззащитной девочки в прищуренное и усмехающееся нечто. — Спрашивать с этих хрюшек фантазии!

— За что вы их так?

— А потому как меня мутит от самодовольных харь, — отвечала беленькая Нинель Никодимовна. — И закажите мне вина. И знайте, что я напиваюсь и бываю буйная. Ну? Теперь сбежите? Не женитесь?

— Женюсь, — вполне серьезно сказал Григорьев.

Лицо Нинель Никодимовны захлестнуло ярой краской. Она опустила голову и опять стала девочкой, которую стыдно обидеть.

— Я так… — пробормотала она. — Вы не обращайте внимания, а то еще примете меня всерьез. А мы с вами просто посидим, поговорим и разбежимся… Что этак не по-мужски, только пригубили?

— Я не пью, — смущенно признался Григорьев.

— И не курите? — усмехнулась Нинель Никодимовна.

— И не курю. Это вас разочаровывает?

— Надо же, до чего мне повезло!

Ее будто на ухабах трясло, так мгновенно, прямо-таки на полуслове менялось ее настроение, и от перемен этих, будто в ветреный облачный день показывалось и скрывалось капризное солнце, то светлело, то потухало ее лицо, а смысл безобидных слов приобретал зловещий серый оттенок, и Григорьеву чудился сладкий запах тлена.

Они просидели в кафе до закрытия. Григорьев проводил Нинель Никодимовну домой, попрощался, подождал, пока она скроется за дверью, и направился к себе в совершенно как бы гармоничном состоянии. Но дверь подъезда распахнулась, и Нинель Никодимовна сказала ему вслед:

— Полноте дурака валять, Григорьев, вы же не в девятнадцатом веке.

Григорьев вернулся и молча последовал за ней.

У Нинель Никодимовны была приятная однокомнатная квартирка с тяжелым ковром по стене и тахте и многочисленными хрустальными вазами. На ковре над тахтой висели чеканные ножны, в которых не было клинка.

— Вот это мой рай, — проговорила, вроде бы стесняясь чего, Нинель Никодимовна. И тут же тряхнула головой: — Подождите немного, я сначала в душ.

Григорьев кивнул, а Нинель Никодимовна, все, видимо, желавшая его чем-нибудь шокировать и все не достигавшая цели, как-то угрожающе фыркнула и скрылась.

Григорьев сел в кресло, чувствуя себя по-прежнему приятно и гармонично. Комната ему нравилась, особенно этот ковер, как багровый водопад в сумерках, внезапно поглощаемый широкой грудью тахты. И эти пустые ножны. Когда-то дорогая, а теперь разомкнутая, изменившая своему назначению вещь. Символ? Или случайность? Да нет, у Нинель Никодимовны таких случайностей быть не может.

Григорьев беспокойно зашевелился в своем кресле-ловушке. Пустота, пустота. Что-то утраченное и разринувшаяся пустота. Так, видимо, надо понимать. А это чувство и к нему стало наведываться, Григорьеву знакомы его отчаянные набеги, сменяющиеся зеленеющим затишьем. Но здесь другое. Здесь орет пепелище, которому не суждено возродиться.

Она вошла нагая и остановилась, сделав шага три от двери, зорко и вызывающе следя за ним.

Он смотрел и молчал.

— Ну? — взорвалась она. — Чего вы киваете, как болван?

— Гармонично.

— Что?!

— Женское тело очень гармонично.

У двери возникло молчание. Потом позади скрипнула дверца шифоньера и послышался шелковый шелест халата.

Нинель Никодимовна села напротив Григорьева в другое кресло.

— Ну, допустим, — проговорила она, цепко вглядываясь в него. — Допустим. Григорьев, а вам не хочется быть дураком — чтобы не видеть и не понимать.

— Нет, — ответил Григорьев. — Мне хочется наоборот.

— И не страшно?

— Не знаю. Может быть, и страшно. Конечно, страшно. Но я все равно хочу — понимать.

— Похвально. Но боюсь, что это говорит только о том, что вы мало видели и ничего не поняли. А впрочем, хватит нам нести ахинею. Ну, будем знакомы, Григорьев. Я чаю принесу.

— У вас все проходят подобный искус? — спросил он, когда она вернулась с чайным подносом.

— Что прикажете подразумевать под вашим вопросом? Как много было у меня всех? Ладно, наливайте и пейте, а я посмотрю, как вы это делаете.

— А что, я должен сдать экзамен еще и по хорошим манерам?

— Просто мне нравится, как нелепо вы все делаете. Григорьев, а почему вы не стремитесь мне понравиться?

— Ну, не совсем так. Хотя… В общем, мне кажется большой ошибкой показаться не тем, что я есть на самом деле. Брать авансы, а потом их не отработать.

— Жуткое дело, Григорьев, до чего серьезно вы отвечаете на любой вопрос! А шутить вы можете?

— А я весь вечер это и делаю.

Нинель Никодимовна засмеялась очень весело:

— Я тоже! Да, так я не ответила на ваш вопрос — насчет искуса. Чистейшая импровизация, Григорьев. Исключительно для вас. Охота была нашим красоткам предлагать вам меня в жены!

Григорьев покачал головой:

— Не то… Не надо.

— Что — не надо? — покраснела она вдруг.

— Не выдавайте авансов. Мне ведь интереснее, какая вы на самом деле, чем то, что вы о себе сочините.

Она опустила кукольную головку, помешивала крохотной ложечкой в крохотной чашечке.

— А на самом деле я ужасная, — сказала она печально. — Ужасная и неуправляемая. Каждый раз во мне срабатывает что-нибудь не то.

— Ну, и пусть.

— А я думала, вы будете учить меня жить.

— Я, конечно, с приветом, но не до такой же степени!

— Но это же интересно, когда учат жить. Объясняют, что хорошо и что плохо, что можно, что нельзя и что для меня лучше.

— Ну вот, я вас и тут разочаровал.

— Ужасно, Григорьев, вы ведете себя не по схеме. Почти как я.

Она подошла и села у его ног. Прижалась щекой к его колену. Он осторожно опустил ладонь ей на голову, погладил неожиданно жесткие, строптивые волосы. Она замерла, вслушиваясь в его руку.

А Григорьев сказал тихо и ласково:

— Подожди, хорошая. Подожди, пока я тебя полюблю.

Она подняла к нему изумленное детское личико. И Григорьев поверил, что лицо кроткой беззащитной девочки, которую нельзя обидеть, было ее настоящим лицом. И она этому поверила тоже.

* * *

— Николай Иванович… Николай Иванович! — прошептала Санька, свесившись со второй полки. — Вы еще не ложились? Посмотрите, посмотрите, восход какой!

— Да, да, вижу, — мельком взглянув в окно, пробормотал потревоженный в своих мыслях Григорьев. — Спите, Сашенька, спите.

Она успокоенно улыбнулась. Все-таки это правда, он тут, рядом, можно услышать его голос, он мирно и мягко называет ее Сашенькой, как ребенка, он снисходителен к ее слабости и детскому неведению, он покровительствует и опекает, и это удивительно — почувствовать себя маленькой и оберегаемой, отторгнуть наконец свою грузную самостоятельность, стать добровольно зависимой от единственного во всем мире человека. Он — ведущий, а она только следующая за ним. И так ли все это на самом деле, ее нисколько не интересовало, она счастливо водружала на его плечи двойную ответственность и легко осматривалась, освобожденная, — освобожденная от выбора, от решений, от себя, освобожденная от всего на свете, кроме одного — сторожкой, не смыкающей глаз ответственности за  н е г о, такого слабого, спотыкающегося, возносящего двойную ношу на неуверенных плечах…

Она немного забегала вперед, наша Санька. Ничего еще не было — ни нош, ни покровительства, Григорьев еще и не подозревал о рубеже, к которому приблизила его встреча с этой спокойной, неторопливой, внезапно взрывающейся девушкой, умеющей молчаливо смотреть и понимать. А Санька знала о будущем предчувствием, как могут знать не презревшие своего древнего назначения женщины.

Ей был уже двадцать один. На стройке она вкалывала третий год, с самого начала. Плавила гудрон, обмазывала стыки, подавала кирпичи, выгребала строительный мусор с этажей, малярила, если не хватало маляров, учитывала, если заболевала учетчица, научилась водить самосвал, бегала на курсы крановщиц, сдалбливала ломом бетонные настыли с арматуры, чистила обросшие раствором «башмаки», как-то, стиснув зубы, попробовала потыкать в бетонную кашу вибратором, протряслась десять минут чертовой трясучкой и разревелась от неясного самой унижения — единственные слезы за все время самостоятельной жизни. Бетонщицы похохатывали:

— Ручонки слабоваты. Вынянькаешь мальцов штуки три — сможешь и на вибраторе.

А явилась на стройку от мамы, от шубок и лаковых туфелек, от золотых колечек с камушками, явилась после десятилетки и непроходного балла в институт. Впрочем, непроходной балл был липовый — задачка по физике знакомая, да и тянули, признаться, Саньку усердно — мама побегала.

А мама была не кто-нибудь, а продавщица в гастрономе. До Саньки долго не доходило, откуда у нее эти ультрамодные одежки — другие девицы тоже не отставали, и Санька считала, что так и надо. Кое-какие соображения возникли у нее по маминой же вине — подарила к выпускному колечко с какими-то прозрачными штучками. Колечко не шедевр, но ничего, носить можно. Мама глазами захлопала и возопила натренированным магазинным голосом:

— Да это бриллианты, дура!!!

Санька обалдела и задумалась. А наведавшись в ювелирный магазин «Алмаз» и узрев цену, как-то и совсем отключилась. Шаталась по городу без цели и впечатлений, сужая кольцо вокруг маминого магазина, пока не увидела на улице очередь за утками, а за столиком с весами и за штабелем плоских ящиков — свою мать.

Санька спросила крайнего и встала в хвост очереди, и пока продвигалась к столику, все смотрела то на весы, то на счеты. Считалось у нее тогда молниеносно, и, хотя мать работала виртуозно, вызывая у очереди восхищение и даже повышенное настроение своей проворностью и легким обращением со всеми, Санька все равно опережала ее в счете на сколько-то мгновений, у нее хватало времени даже на дополнительную операцию — определить разность между названной и действительной ценой товара. Получалось от двадцати до пятидесяти копеек на вес и только изредка точно до копейки — видимо, в зависимости от физиономии покупателя. Пересчитала Санька и очередь — сама она была сорок седьмой. Да — до, да — после. Нет, мама сегодня без сотни домой не придет.

— Вам? — напористо осведомилась продавщица и, подняв глаза, узрела дочку. Санька спокойно на маму смотрела. — Ты что? Ты что? Ты что?.. — залепетала мать, но быстро опомнилась и кинула на весы пару уток. — Отнесешь домой, я сама заплачу…

И демонстративно переложила пятерку из верхнего кармашка измызганного халата в ящик с общей кассой.

Санька повернулась и пошла прочь.

Вечером мать ожидала скандала и поначалу обрадовалась, что Санька молчит. Но Санька молчала и день, и другой, и дальше. Мать не вытерпела и высказалась первая:

— Для вас же, для вас же, для вас!..

У Саньки был еще младший брат, Вовка, перешел в шестой. Отец давно находился в бегах и как бы не существовал.

— Для вас, иродов! — крикнула мать магазинным голосом и стала сморкаться.

Санька видела, что плакать ей не хочется, что она хоть и расстроена, но как-то не слишком, и разговор затеяла, скорее, для определенности, чтобы знать, куда дочку занесет, а в общем и целом — всем довольна, ни о чем таком не сожалеет, и хоть разорвись и тресни, но так и будет, и к Саньке у нее отношение какое-то пустое: одевает, обувает, дармовых денег не жалеет, и потребуй — давать будет хоть сколько, да еще и обрадуется, что берешь, что соглашаешься с тем, что все так и должно быть, ну, а что доченька взбрыкнула вдруг — так молоденькая, зелененькая, не соображает, в первую ночь тоже, поди-ка, глаза прячут, а потом любо-дорого, дело естественное…

И вот это-то, что — естественно и ничего тут такого, Саньку смяло, внутри у нее начались спазмы, и сутки ее рвало ничем, рвало школьными истинами, комсомольскими собраниями и светлым будущим. Встала она после этого, спрятавшись куда-то внутрь и внутри себя потерявшись. Делала все по инерции, планировали в медицинский — подала в медицинский, обещала Вовке турпоход — потащилась в турпоход и даже старалась, чтобы было весело, но на самом-то деле всего этого вовсе не было, во всем Санька отсутствовала, и где была — неизвестно. И только на последнем экзамене, на этой самой физике, она удивленно подумала, что если попадет в институт, то все так и останется, то есть с ней что-то будет совершаться, а ее самой нигде не будет.

С матерью обошлось. Не настаивала, разговоров не разговаривала, расставалась с Санькой без особого сожаления, а может, и с облегчением, хотя и поплакала, и писать просила, и беречь себя — весь набор прощального ритуала, совершавшегося, как тут же представила Санька, у каждого вагонного окна вдоль всего поезда, и у других поездов, и на других вокзалах. Саньку все заносило, мысли взбрыкивали, и только Вовка, хмуро отворачивавший мордашку в сторону, все возвращал к себе ее взгляд.

Поезд тронулся, мать замахала приготовленным платочком, а Санька высунулась из окна и сказала:

— Вовку не порти.

Платочек в руке матери замер, и запомнился ее испуганный напоследок взгляд. Вовку мать любила больше.

Было Саньке тяжело, как и любому человеку с непривычки, и руки обдирались, и спина болела, и ноги ныли в длиннющих резиновых сапогах, и много всякого иного неудобного и неустроенного выявилось при полной самостоятельности, но она приехала на новую стройку не за легкостью и не за романтикой, которым откуда взяться при рытье земли да в жидкотелых вагончиках в первую зиму, тут бы лучше совсем без романтики, лучше бы помыться было где. Нет, она явилась сюда для другой жизни, и жизнь действительно была другая, так что остальное воспринималось Санькой без разочарования и недовольства. В ней обнаружилась способность обходиться малым, и без всякой рисовки она умещала свое имущество в одну сумку и не испытывала желания иметь больше. Ей понравилось приобретать сноровку в любом деле, она не отказывалась ни от какой работы, и к ней пришла уверенность человека, который сам себя содержит, ни от кого не зависит и не страшится что-нибудь потерять.

Дважды ее звали замуж. В первый раз Санька отказала от испуга и неожиданности, даже не рассмотрев толком белобрысого плечистого парня, покорно стоявшего перед ней. В другой раз сватался бригадир арматурщиков, которого она хорошо знала: маленький, вертлявый, запивавший после получки и часто битый при таинственных обстоятельствах. Сознавая, что в глазах прекрасного пола он малопочтенная фигура, был настойчив, и отказывать ему пришлось раз пять, так что Санька в какой-то мере даже подружилась с ним.

Предложения произвели на нее впечатление не сами по себе, а тем, как по-разному могла бы сложиться ее судьба в одном и в другом случае. Белобрысый парень был бы, наверно, хорошим мужем, она стала бы с ним степенной матерью семейства, с честным достатком, с упорядоченными радостями и спокойной, навек непроснувшейся душой. А стань ее мужем шустрый бригадир, хватила бы она лиха и беспокойства, искала бы его в дни авансов и расчетов, волокла бы окровавленного домой, ругалась бы, честила его и так и этак, кричала бы на непослушных, в папу мелконьких ребятишек, и рано забылось бы в ней достоинство и отцвело тело.

И когда представила она так двух разных Санек и ни в одной из них не узнала себя, то затосковала от нереальной обиды и стала затаенно смотреть на мужчин, стараясь угадать в ком-то из них самою себя.

Разный народ был вокруг. Стройка, естественно, не кружок бальных танцев, и как там ни романтизируй прекрасное само по себе начинание, исполнитель его все же народ с крайностями. Устойчивая середина остается где-то там, на обжитых местах, а на промышленную целину подаются, с одной стороны, возраст и натуры, взыскующие возвышенного, а с другой, — люди, в той или иной степени ущемленные невзгодными обстоятельствами, собственным характером, часто, как ни странно, слабые, не сумевшие противостоять небольшим неудачам в привычно организованной жизни и радужно полагающие, что на новом месте все будет новое, при этом под новым неосознанно подразумевается нечто удобное, приятное и готовое; много и таких, которые вообще оторви да брось, которые буйно плывут по течению, а какое течение и куда — какая разница; определеннее всех те, которым нужен рубль, но такие как-то не принимаются в расчет ни теми, ни другими: ну, хочет человек рубля, ну и ясно, ну и весь он тут, круглый и четкий, как пятак, глухо у него внутри — ни буйства, ни тоски, ни вопроса, ну и не о чем с ним, пусть чапает по своей нудной тропке, если ему нравится.

Санька все это довольно ясно ощущала, была у нее такая способность — понимать чувством, и нелюбопытство рядом с ней живущих ко всему, что их непосредственно не касалось, вызывало в ней временами досаду и смутную неудовлетворенность. Впрочем, она со всеми прекрасно ладила, никому себя не навязывала и готова была уступить чужому мнению, молчаливо поражаясь тому, насколько эти мнения могут быть противоположны, взаимоисключающи и тем не менее вполне основательны. В отличие от других, раздражающихся мимолетным несогласием, приходивших в агрессивный азарт, требовавших немедленного разрушения и подавления всяких иных, становившихся быстрыми врагами или обиженно замыкавшихся, в Санькином сознании доставало места всем. Может, это и выглядело бесхарактерностью и так называемой всеядностью, но тем, кто так считал, не приходило в голову заметить, что Санька последовательна без всяких уклонений, а ее мягкость и якобы всепрощение исходят из коварно простеньких вопросов: чем я лучше? и чем ты хуже? а не равны ли мы? Мы равны в рождении и равны в смерти, так какие же у меня основания считать, что мы не равны в жизни? И по этой причине она не знала, что такое ненависть и совершенно не понимала, зачем одним людям хочется быть выше других людей.

Ни о чем подобном она не думала прежде, допустим, в школе, хотя всегда отличалась сдержанностью в суждениях и больше любила слушать, чем говорить. Но самостоятельность, не ограниченная школьными или родительскими запретами и умолчаниями, естественно толкала к оценке и анализу частностей. Санька была убеждена в наличии причинно-следственных связей, на которых держится мир, и пыталась обнаружить самодеятельные закономерности в доступном ей участке жизни. Получалось не слишком, терялась и запутывалась, и прежде всего — в себе, в каких-то своих нелогичных реакциях, но интереса к миру это не сбивало.

Она жила со всеми в ладу и потому, возможно, ничем никому не противостояла — по мелочам, во всяком случае. Нравилось Таточке говорить о своих мальчиках с подробностями — ну и что. Пела Лидуша, на ходу вставляя в песни несусветные слова, — для Сандры это кощунство, а почему? Смешно же! Но, взглянув на Сандру, направлявшуюся от этих разговоров и приблатненного пения в какой-нибудь тихий угол, Санька тут же чувствовала, что можно бы о мальчиках и без подробностей, а песни-то ведь уродовались хорошие. И чтобы как-то загладить не свою вину перед этой Сандрой с непримиримыми глазами, Санька говорила:

— Ох, Лидуша… А ты по-настоящему спой, у тебя же голос!

Лидуша тут же охотно пела по-настоящему и действительно неплохим голосом, но Сандра этого уже не слышала, устроившись в красном уголке, который почему-то всегда был самым непосещаемым в общежитии местом, и отрешенно писала там контрольную по удобрениям почв для семейства лилейных.

Санька расстраивалась: со всеми у нее получалось мирно и уступчиво, с одной Сандрой — никак. Саньке хотелось сделать приятное, кинуться в чем-нибудь помочь, но Сандра напрочь не принимала ни уступок, ни услуг, жила сама по себе, по каким-то другим законам, и на лице ее проступали иные беды и иные, чем у всех, радости.

В конце концов Санька обнаружила, что давно уже не слушает Таточкиных повествований и не смеется Лидушиным импровизациям, а за Сандрой следит с вниманием увлеченного сыщика, пытаясь по ничтожным следам воссоздать мозаичную картину внутренней жизни не похожего на других человека.

Однажды, когда они были одни в комнате, Сандра улыбнулась, как никогда раньше не улыбалась никому из них — ясно и открыто, и спросила у Саньки:

— И как это для тебя выглядит?

Санька растерялась и пробормотала непонимающе и уклончиво:

— Что выглядит?

Сандра еще посмотрела на нее, ясная улыбка как бы вошла незаметно внутрь, куда-то за ее губы и веки. В лице ее вроде бы ничего не изменилось, но Санька видела, что оно стало опять далеким и недоступным.

— Извини, пожалуйста. Я просто так, — уже не глядя проговорила Сандра.

А Санька на колени готова была кинуться, так ей сделалось горько и невозвратимо от того, что она не решилась принять протянутую руку, что она, отлично понимая, о чем Сандра говорит, беспричинно солгала, притворилась недоумевающей, а Сандра увидела эту ложь и не простила.

А потом было то, утреннее, в солнечном ярком свете, в просторе распахнутого окна, и Санька смотрела на растекающуюся темную воду из выпавшего чайника, исходящую неторопливым белым паром.

Она боялась этой мысли, сжималась в ее предчувствии, но зажмурилась в отчаянном броске и признала: она, Санька, виновата в этой смерти. Причина не в ней, понятно. Но все равно она виновата. Не будь ее стыдливо-лживого «что?» несколько дней назад, не завернись она с первого слова в покров отвратительного, неизвестно что выгадывающего лицемерия, а взгляни так же открыто и прямо, как смотрела на нее Сандра, скажи не придуманное, не выхолощенное, что у них в ходу, а свое, сейчас родившееся, идущее по свежему следу чувства, и прорвалось бы, может быть, это жгучее одиночество сильного, стыдливого, несклоняющегося человека, и не понадобился бы, возможно, тот последний, опаленный солнцем миг.

Для всех смерть Сандры осталась эпизодом, пусть выбившим на время из колеи, даже, может быть, потрясшим воображение излишней натуралистичностью, но — эпизодом, который ничего не изменил, ничего ни в ком не сдвинул, не оказал никакого влияния на дальнейшее. Ни в ком, кроме Саньки. Санька быстро становилась другой, будто что-то, незримо оставленное для нее Сандрой, готово воспринималось ею, прорастало и меняло решительно и именно так, как ей давно хотелось, и она знала, что приблизилась к своей минуте, и эта минута не испугает и не согнет ее.

Санька почувствовала, что иначе ходит, иначе говорит и смотрит. Заметила недоумение Таточки, робость Лидуши, совсем другие взгляды встречных парней. Крикливая комендантша говорила с ней нормально, и хоть и устроила гнусность с лекцией на тему в красном уголке, но и торопливо оправдывалась и даже выглядела наполовину пострадавшей. Но все это были предваряющие моменты, а Санька ждала главного, которое с ней должно было произойти.

Поднимаясь к общежитию в толпе возвращавшихся с работы, она увидела и, совершенно не зная, угадала Григорьева. Спокойно, как ей показалось, согласилась с его непримиримостью и, еще не сделав к нему шага, уже последовала за ним.

Сейчас Санька ехала, почти прячась, и твердила себе, что, может, имеет право ехать хоть куда: хоть в Киев, хоть в Бугуруслан и даже в Смоленск, но все равно пряталась, стараясь меньше попадаться на глаза Григорьеву и никак собою не обременять. Что-то неосознанное запрещало ей спешить, заставляло держаться в тени. И хоть ехала вовсе не к маме, подранной котом, а ради одного лишь Григорьева, но пока он не испытывает в ней нужды, она постарается напоминать о себе как можно меньше, только всегда будет рядом, будет знать о нем все и будет ждать — не для себя, а для него, — когда сможет хоть чем-нибудь помочь ему, оберечь и успокоить.

В этих мыслях она бессонно смотрела в окно, в предрассветные низкие туманы, на непроснувшиеся бревенчатые избы то в низинах, то на взгорьях, на забытые церкви без крестов, и нежно оберегала в себе крохотную, беспомощную, слепую еще радость, держа ее в ладонях, охраняя от случайных ветров, согревала дыханием и в терпении своем предполагала, что когда-нибудь этот малый свет окрепнет и, быть может, даст тепло и убежище душе.

Солнце, всплывшее над белым туманом, поразило ее как наглядное подтверждение ее ощущений. И она захотела, чтобы и Григорьев взглянул на все это, прикоснулся хотя бы равнодушным взглядом и к туману, и к возгорающемуся огненному шару и неведомо для себя унес в сознание эту картину.

И Григорьев взглянул мельком и отвернулся.

А Санька наверху заплакала от радости, тоски и предвидения.

* * *

Потом он, не спрашивая, слышит ли Санька, и не ожидая от нее никакого отклика, выговорил четко и ясно:

— Я не оставляю ее там. Не могу. Не имею права. У матери нет могилы, ее кремировали. Значит, к отцу. Там было много места, я помню.

Он помолчал, утонул в себе и сказал уже более мягко:

— Отчего это? Все в разных местах — отец, мать, сестра… Я тоже. Вдали ищем, а находится — вблизи. — Бормотнул что-то неразборчивое, Санька наверху напряглась, чтобы не пропустить и понять. — Отчего далеко? Отчего не вместе? Не думал никогда, никогда об этом не думал…

Вагон качнуло на повороте, григорьевские слова смялись, смешались с грохотом колес.

Она невольно подумала о своей матери и о брате, то есть сначала о брате, что вот и он когда-нибудь окажется где-то вдали и не вместе, и только после этого — о матери; что вот все-таки мать, и они всегда мотались из города в город, будто где-то должно быть особенное, а везде было одинаково, везде надо работать и дармовой радости нигде не находилось, а сибирская бабушка с рождения живет на одном месте и никуда ее не тянет, и в доме ее особый дух, который стал Саньке понятен только сейчас, — что-то свое, доброжелательное и сильное, особый как бы воздух, полный памяти, оставленных движений и естественных усилий жизни, а в материнских жилищах ничего похожего никогда не прорастало, в них всегда пахло полировкой и ковровой пропиткой и хотелось куда-нибудь уйти, и Санька ушла, а потом уйдет брат и куда-нибудь от неглубокой тоски переедет мать, чтобы жить сначала, отряхнувшись от набежавших обязательств, и когда-нибудь не успеет, и ее равнодушно поместят в землю, и память о человеке истлеет раньше, чем его тело.

Санька прислушалась к жизни Григорьева под ее полкой, не уловила особой опасности для него и задремала, а разогнавшийся поезд мотал пассажиров из стороны в сторону.

Вечером Григорьев, чтобы избежать необязательного дорожного общения, уступил нижнюю полку двум мужчинам неудобно парадного вида. Тот, что старше, похожий на председателя колхоза-немиллионера, едва вошел, стал долгожданно стягивать с шеи галстук. Младший, хоть и поглядывал на чемодан, в котором, видать, пребывали спасительные тянучки, крепился, был, похоже, лицом начальственным и не хотел подрывать авторитет демократическим видом. Чтобы не мешать людям, Григорьев отвернулся наверху к стене и незаметно заснул.

Приснились ему какие-то несчастные поля в каком-то вроде бы колхозе, куда его прислали председателем. В чем было несчастье полей, Григорьев уразуметь не мог, но точно знал, что поля жалуются по ночам, а днем молчат, что обижают их какие-то тянучки, которые на рассвете прячутся в чей-то огромный, как амбар, чемодан, и добраться до них нет никакой возможности.

Проснувшись от такого внутреннего неудобства, он услышал, что про поля и колхоз внизу говорят на самом деле, наседает густой и хриплый председательский голос, а молодой и начальственный лишь вставляет короткие полуоправдательные реплики. Хриплый насильно понижался до шепота, но было очевидно, что ему хотелось гаркнуть, и даже бы чего-нибудь побольше хотелось, так в нем клокотало и накалялось.

Молодой уклончиво напомнил:

— Людя́м мешаем, Иван Кузьмич. Некультурно.

Иван Кузьмич угрюмо замолк. Григорьева опять кинуло в сон, но ненадолго. Прежний яростный голос снова припер того, в начальниках:

— Кому ты очки втираешь? Себе? Мне?.. Легкой жизни ты искал! И старуху-мать бросил! Да за одно это тебе доверия не должно быть ни в чем, а ты командуешь! Чего ты нам командуешь: это можно, это — ни-ни? Без тебя не знаем?.. Кто ты есть? Словоблуд ты есть! Тебя для общих нужд учиться послали — ты вернулся?..

— Вспомнил… Меня на комсомольскую работу взяли — не знаешь будто.

— Взяли тебя, как же! Понимаем, как взяли. Жена-то на сколько старше? На одиннадцать? Не развелся еще? Помоложе у начальства дочек не нашлось? Да и то сказать — откуда, если с до новой эры сидят…

— Ну, за такие-то слова и ответить можно!

— Было, было! — лихо возрадовался хриплый голос — Была у таких власть лет пятьдесят назад. Тогда чего нас было не обмануть, темень российскую, на всякий революционный клич беззаветно отзывались. Сукин ты сын, гад! Не твое время! И не перед тобой мне отвечать! Это ты у меня сейчас. Это ты мелиорацию Лешего болота провел! Приедь теперь, полюбуйся! Треть земель сгинула — осушили, называется… Да и с остальными что через пять лет будет?.. Насильник ты! Варнак!

Послышалось нечто сочное и скользящее. От начальственного потрясения варнак поначалу пребывал в молчании, потом возопил:

— Товарищи! Вы свидетели!

— Снят! Ныне все спят!.. За болото тебе! За твою мать-старуху! За отцову землю, которую ты испил и высушил, подлая ты иуда… Святотатец!..

Начальство, похоже, толкнули на сиденье, и там оно очевидно сузилось и затихло.

Большой председательский рык уменьшился до всхлипа.

— Убили… Убили!.. — металось и стенало под второй купейной полкой. — Извели Россию… извели!

Шаркнул чемодан, дернулась дверь — проклятый ушел от беды.

Внизу стенало под грохот колес:

— Убили… Убили! Извели! Куды деться-то? Куды?!

Григорьев лежал, не шевелясь. И Санька не дышала.

Утром нижние полки были пусты.

Григорьев вышел в коридор и спросил у проводницы, не знает ли она, когда вышли попутчики снизу.

— Какие попутчики? — воззвала вдруг проводница. — Не было никого! Ну, работа! Кому попутчиков, кому чтоб а купе пусто, каждый что ни то норовит, головы нет — за стоп-кран хватаются, а у меня пятый час чай разгореться не может! Не было попутчиков!

Григорьев постоял около чадящего титана, усомнился в себе и пожалел, что не поднялся на призыв страдающего в ночи человека, чтобы не чувствовать себя дальше отсутствующим и преступным.

Санька тихая была, ни о чем не обмолвилась, и непонятно, существовало для нее ночное или нет.

Григорьев совсем впал в задумчивость, с некоторым страхом прислушиваясь, как отдирается от гладкого несуществования и ранит себя тоской по наилучшему, и по угасшему, и по еще несовершившемуся.

Предстояло пересесть на другой поезд.

Билетов на ближайшие сутки не оказалось. Они неприкаянно побродили по переполненному вокзалу, в котором консервировались многолетняя духота и запахи туалета. Не нашлось ни одного свободного места. Люди расположились на временное жилье основательно — с младенцами, пеленками, кипятком из общего крана, с неторопливыми повествованиями о детях, зарплате и начальстве, которое неизвестно что себе думает. Григорьев отметил, что о начальстве говорят все, а о подчиненных никто. Григорьев остановился среди духоты и попробовал обдумать обнаруженную особенность, но вмешалась Санька и сказала, что тут мало кислорода и лучше выйти под открытое небо и поискать скамейку в тени.

Они вышли, но легкомысленное Санькино предложение не материализовалось — все скамейки и все тени были переполнены желающими куда-нибудь уехать. Санька повертела головой, сориентировалась по солнцу и потащила Григорьева на газон, где около пыльного вяза оказался свободный пятачок, на который никто из-за солнечно-ударного припека не претендовал.

— Занимайте место, — шепнула Санька, — тут через час тень будет.

После затяжного абордажа вокзальных касс Григорьев был согласен занять что угодно, хотя и напомнил себе, что топтать газон нехорошо.

Санька, забронировав рядом с Григорьевым место своей сумкой, побежала насчет холодного питья и скорой еды, а Григорьев подтянул под голову брошенную кем-то предыдущим газету и вытянулся на затоптанной траве, среди которой пытались прорасти гофрированные лимонадные крышки. Палило невтерпеж. Григорьев покосился по сторонам. Женщины сидели, приспустив козырьком платки и косынки, мужчины соорудили головные уборы из затянутых по углам носовых платков, из лопухов и газет корабликом. Григорьев какое-то время притворился интеллигентным, но соседская тетка оторвала половину газеты, кое-где промасленной, и щедро протянула Григорьеву:

— Прикрой голову, миленький. Да и обувь сними, чего уж тут, раз табором встали.

Григорьев посмотрел в спокойное скуластое лицо, даже будто вошел в него, и его пустили, его приняли и что-то в нем поняли. Женщина спорым округлым движением подтянула сумку, достала половину домашнего пирога и штук пять помидоров, положила поверх два плавленных сырка:

— На здоровье, миленький.

Григорьев не отнекивался, принял даруемое и подумал, что вот так, наверно, и подавали когда-то странникам и беглым каторжникам, не унижая и не возвышаясь, равный равному, не требуя ни благодарности, ни воздаяния, побуждая и тебя в следующий раз отдать свое и через это объединиться со всеми. И он подумал: «Хорошо, что не оказалось билетов и что поселились табором». Он стал смотреть на расположившихся вокруг и будто узнавать их. И расположившиеся вокруг, случайно взглядывая на Григорьева, так же признавали его; и это последнее изумило Григорьева до потрясения, он молчаливо закричал им, что вот они знают его, а он знает их, что он свой и что он не один. Ему захотелось сделать им что-то нужное, и чтобы это нужное пригодилось для всех и прикрепило его к ним еще больше, и его взгляд остановился на пожилой женщине, которая вытягивала из-под голого младенца отяжелевшую пеленку и взялась за бидон, чтобы что-то там вымыть, но бидон оказался пуст. Григорьев вскочил, торопливо отнял у нее бидон и сказал:

— Я принесу!

* * *

Перед Смоленском Григорьев вдруг очнулся от долгой отрешенности, стал благодарить Саньку за помощь и за все, снова благодарил, и еще, но чувствовал недостаточность своих слов и, сбившись в который раз, снова начинал говорить, что без нее и без Самсонова он ничего бы не смог, и что она, конечно, удивительная, раз так много приняла на себя, что вот как ему повезло — даже ехали вместе, и всю дорогу ему было не так уж тяжело и даже почти спокойно, а все это, конечно, оттого, что у нее такой талант понимать и молчать, и вот адрес, пусть она заходит в любое время, она ему теперь как сестра. А в какую ей сторону?

— На Ленинский проспект, — ответила Санька, с немалым основанием полагая, что такой проспект есть в любом городе.

— Ну, это совсем просто, — почему-то обрадовался Григорьев.

Они еще раз попрощались, Григорьев побежал к автобусу, а Санька осталась.

В отделе увидели несколько нездешнее лицо Григорьева и с расспросами лезть не стали, одна Нинель Никодимовна, напрасно прождав весь день чуть большего, чем обычный забывчивый кивок в ее сторону, подошла после работы к Григорьеву и взяла его под руку. Григорьев отстранился с некоторым испугом, но тут же спохватился и улыбнулся неуверенной улыбкой.

— Что с вами, Григорьев? — спросила Нинель Никодимовна. Хотела спросить мягко и участливо, но получилось недовольно и с капризом.

В ответ Григорьев сузился в плечах и промолчал.

— Да, конечно, похороны это всегда ужасно, — проговорила Нинель Никодимовна. — Даже когда хоронят чужих. Эти оркестры, все это… Что же случилось с вашей сестрой?

— Не надо, прошу вас, не надо, не надо об этом! — морщился, сжимался, убегал весь в темноту Григорьев. — Не надо об этом…

— Простите, Николай Иванович, я не хотела ничего плохого, — опустила голову Нинель Никодимовна и так, с опущенной головой, глядя совсем в сторону, напряженно-безразлично предложила: — Вы не зайдете ко мне?

— Нет, нет! — отпрянул Григорьев. — Я не могу, я сейчас не могу, вы простите…

— Да ради бога! — с ненужным великодушием воскликнула Нинель Никодимовна. — Я ведь и хотела-то всего… Не могу же я никак не реагировать, если у вас такое несчастье.

— Не надо реагировать, прошу вас, умоляю, не надо реагировать! — бормотал Григорьев, бледнея и отчего-то вытягиваясь в длину. Нинель Никодимовна с удивлением на него смотрела. — Извините, Нинель Никодимовна, я немного… Я болен немного… — смято говорил Григорьев, и в самом деле почувствовал себя вдруг разбитым и нездоровым.

Нинель Никодимовне показалось, что ее всем этим смертельно обидели, она выдернула свою руку из-под руки Григорьева и торопливо стала переходить на противоположную сторону улицы. Григорьев этого почти не заметил, продолжал стоять в пустоте и гуле, потом вспомнил, что после работы обычно направлялся домой, и повернул к своей улице, идя хоть и не совсем уверенно, но с некоторой целью.

…Ему все виделась сестра, она все что-то искала в его комнате и никак не могла найти, а он все пытался ей сказать, что и не надо здесь искать, но у него почему-то не было никакого голоса, а потом он заметил, что и его самого тоже нет, он только может по какой-то временной причине видеть происходящее, но проникнуть в него не может ни голосом, ни усилием, и ему было очень жаль сестру, которая упорно перебирала вещи в его комнате, каждый раз с сожалением узнавая, что это не то, что ей нужно, и Григорьев догадался, что она не может покинуть комнату, пока не найдет чего-то, и уже знал, что этого в комнате нет, и ужаснулся бесполезности ее поисков и все хотел крикнуть, что не оставит ее здесь, но она не слышала…

…Через неделю Санька, напрасно продежурив последние два дня около дома Григорьева, решилась наконец позвонить в дверь.

Она звонила, но никто не открывал, может, Григорьев уехал или еще что, но она отчего-то никак не могла уйти, все звонила и звонила, и через много времени за дверью, где-то в глубине, уловилось движение, и от этого Санька еще яростнее стала нажимать звонок и даже налегала на дверь, чтобы открыть, и не замечала, что упрашивает, уговаривает Григорьева:

— Ну, откройте, ну откройте, Николай Иванович, это я, ну миленький, вы же там, я знаю, что там, что там с вами, ну Николай Иванович, ну откройте, откройте, откройте…

Наконец задвигалось у замка, щелкнуло громко, и Санька ворвалась в поддавшуюся дверь и подхватила усохшего Николая Ивановича и повела в комнату, уговаривая и возмущаясь:

— Ну, вот и хорошо, вот и пойдемте, да что это? Вот еще немного, а вот сядем сюда на одну минуточку, я вам чистое постелю, да почему же к вам никто не пришел?.. Да и я-то, и я-то, вот дура, вот дура! Ну, вот и нашла, вот и постелем быстренько, а вы еще чуть-чуть посидите, я вам полотенце мокрое. Вы не бойтесь, Николай Иванович, я умею, я брата мыла, вот и все, вот и умылись, а теперь вот сюда, вот мы и в чистом. Лежите, лежите, я чего-нибудь в холодильнике у вас посмотрю… Да нет, я в магазин слетаю и через полминуточки обратно, вы только ключ мне дайте, чтобы не захлопнулось случайно, где он у вас, в каком-нибудь кармашке? Вот и нашла, потерпите, Николай Иванович, потерпите, миленький, я прямо сейчас…

Когда Санька, задыхаясь от бега, вернулась из магазина, Григорьев спал. Она вскипятила молоко, остудила под краном, налила в большую фаянсовую кружку и осторожно разбудила Григорьева:

— Выпейте, Николай Иванович… Пейте, пейте, это молоко, я его с яйцом и сахаром. Все пейте, все, постарайтесь, миленький Николай Иванович. Вот и хорошо, вот и спите теперь, я тут буду, вы спите…

Григорьев послушно все делал, и выпил, и заснул. Санька, бесшумно двигаясь, принялась за уборку.

На следующее утро Григорьев, проснувшись, пустился извиняться и благодарить, а Санька возмутилась:

— А прекратите-ка мне эти любезности, уважаемый Николай Иванович, чтобы я больше и не слышала. Я вот одного понять не могу: почему с работы к вам никто не пришел?

— Я отпуск взял, — немного смутился отчего-то Николай Иванович.

— А, ну это еще туда-сюда. А отпуск у вас по графику?

— Нет, без содержания…

Санька не спрашивала больше, только кивнула. Если захочет Григорьев, то сам скажет, и так понятно, что она про график не для светской беседы. Только вот скажет ли?

— Сашенька… — через некоторое время позвал Григорьев. — Я ведь собирался поехать… В общем, я хочу съездить на могилу отца.

И он пытливо уставился на Саньку — что она?

Санька молча кивнула.

— Вам это не кажется странным? — спросил Григорьев.

— Что же тут странного? — удивилась Санька. — Я бы тоже поехала, если бы у меня были могилы.

Григорьев еще помолчал и опять взглянул:

— Понимаете, Сашенька… Я хочу перевезти сестру. Туда, к отцу.

Санька посмотрела издали на тот запыленный луг и одинокий крест, поняла и снова кивнула.

— Но это уже совсем странно? — спросил Григорьев.

— Да почему? — воскликнула Санька. — Все естественно совершенно! И правильно. Это очень правильно, Николай Иванович, и удивительно, что вы смогли найти такое простое и правильное. И знаете что, Николай Иванович… Я с вами, ладно?

— Вы? Ну, что вы, это вам не нужно, нет, нет, это совсем ни к чему, это личное и это… Ужасно все это, как-то не так и в какой-то мере ужасно, разве вы не чувствуете?

— Но вы же поедете.

— Да, — кивнул Григорьев. — Это я решил, — сказал он, глядя горящим взором в темный угол. — Иначе, собственно, можно было и не затруднять себя жизнью, — пробормотал он вдобавок.

— Вот видите, — осторожно проговорила Санька.

— Да, но это я! Она была моей сестрой. И я последний. Вам этого не понять — когда человек остается последний. А для вас это никак не обязательно и… Я хочу сделать это один.

«Чтобы легче страдать от несовершенства мира, — подумала Санька. Но не стала говорить этого вслух, наверняка зная, что лишит себя возможности упросить Григорьева и даже возмутит его легким пониманием скрытых пружин его поступков и этим, может быть, насовсем потеряет его. — Нет, нет, Григорьев, я не стану вас беспокоить, я буду глупенькой и заботливой, ведь вы больны, и у меня, если хотите знать, чуть сердце не разорвалось вчера, когда я увидела вас таким беспомощным, жалким и обреченным. Вы очень даже могли отдать концы, Николай Иванович, потому что вам было скучно, по́шло и все стало ни к чему. Ведь вы умирали от одиночества и еще от каких-то материй, а вовсе не от детской ангины. Нет, Николай Иванович, я вам не позволю…»

— Извините, Сашенька, я все о своем и о своем и никак не спрошу, как чувствует себя ваша мама.

— Ей уже лучше, — ответила Санька. — Даже можно сказать, что ей совсем хорошо. А вот вы — как вы поедете? А вдруг опять заболеете? Да и один везде, а везде только незнакомые будут, а у меня время, да и лето, да и поездить интересно…

— Да вы лучше куда-нибудь на юг или вот в Прибалтику, тут близко, а со мной зачем? Нет, Сашенька, нет, глупости!

— Да не глупости, я, может, одна не хочу, я не люблю одна ездить, а тут мы уже знакомые, да и зачем мне Прибалтика, я не люблю где народу много, да и приеду я в Прибалтику еще сколько раз, а в ваш город, может, за всю жизнь случая не будет, а вы мне покажете, где мальчишкой бегали, где девчонок за хвостики дергали.

— Да какие девчонки, — улыбнулся Григорьев, — я тогда в пятом классе был.

— Да это же самый такой возраст! Я, например, в первом классе влюбилась. Аккуратненький был такой мальчик, Толя Строгальщиков, в белом воротничке и отличник, и на меня ну никакого внимания! А вы до самого пятого класса дошли и чтобы ни одного романа — не поверю!

— Да вот, ей-богу, Сашенька, я совершенно невлюбчивый человек, и ни одна дама меня даже в пятом классе в упор не видела.

— Да откуда же вам знать, — легко болтала Санька, — откуда вам знать, Николай Иванович? Я ведь Толе Строгальщикову тоже не докладывалась. А у вас там качели на веревках были?

— Ну, как же без качелей!

— До чего я на качелях любила! Вверх-вниз, вверх-вниз… Со мной дрались всегда из-за качелей. Николай Иванович, ну я же вам мешать ни в чем не буду!

— Да вы, Сашенька, в самом деле, что ли, хотите со мной?

— А зачем мне то, что не в самом деле?

— Да, вообще-то я рад был бы, только чтоб вам не в тягость, от меня ведь никакого удовольствия — какой-то мрачный, задумывающийся тип.

— А мне нравится отгадывать, кто о чем думает, — сказала Санька.

— И получается? — спросил Григорьев.

— Проверить трудно, — засмеялась Санька. — Не признаются!

Она уже видела, что заговорила его, что он уже согласился, чтобы она ехала с ним, и от ликования и благодарности ей хотелось сказать Григорьеву о том, какой он удивительный человек и как она верит в него, сказать хотелось очень, прямо неудержимо, даже в груди заломило, будто ей дышать не позволяли, но она все-таки остановила себя, вспомнив, что и так слишком многого добилась, и к этой-то радости надо привыкнуть, что ей даже и не мечталось о такой удаче, пока она колесила в Смоленске по магазинам и выставкам, пока ночевала на вокзале, на всякий случаи изучив железнодорожное расписание и выбрав поезд поближе к утру, чтобы без запинки ответить, если ее приметит милиция и поинтересуется. Она без помех думала всю эту неделю о Григорьеве и о том, как ей быть дальше, и решила, что пойдет дворником, чтобы и работа была, и жилье не общежитское, а отдельное, потому что не хотелось ей сейчас никого рядом, и еще удобное в дворниках то, что день свободен, так что, если такое выпадет, она сможет повидаться с Григорьевым, когда тому удобно. Ей повезло, долго бегать за работой не пришлось, устраивалось все, как она предполагала, и она договорилась, что придет с заявлением в понедельник, а пока побежала на ту улицу, где жил Григорьев. Эту улицу она с первого дня знала, как родную, вплоть до проходных дворов и трех бездомных собак, которых каждый раз щедро кормила пирожками с ливером. Заходить к Григорьеву она считала неудобным, назначила себе выждать десять дней, но затомилась, забеспокоилась и явилась на седьмой, ужасаясь, представила, что было бы с Григорьевым, выдержи она характер. Она снова поедет с Николаем Ивановичем, будет хоть молчать, хоть говорить, но будет рядом, и даже, может быть, долго, может быть — целую неделю, и не нужно будет прятаться и стараться не попадаться ему на глаза. Теперь она поедет с его согласия, можно сказать, законно, теперь исчезнет вороватое, неприятное чувство, которое томило ее в дороге до Смоленска, теперь она будет с Григорьевым почти на равных. Почти — потому что она все-таки вынуждена скрывать от него главное: она-то определенно знает, что связала с ним свою жизнь навсегда и сводят их сейчас уже не обстоятельства, им не подвластные и все уравнивающие, а ее воля и ее усилия. Это казалось Саньке не совсем честным, похожим на обман или заговор, она не хотела даже малого обмана ни с кем, а уж с Григорьевым-то не хотела этого и подавно. Но терзаться терзалась, а ехать все равно напросилась, и хоть успокаивала себя тем, что никогда не принесет Григорьеву и малого вреда, но покоя все равно не было.

Через два дня Григорьев совсем оправился от своей непонятной болезни, и Санька купила билеты.

* * *

Перед отъездом Григорьев зашел к Нинель Никодимовне Козинец.

Она встретила его тихая, туманно-ненастная, в осенне-желтом длинном халате.

— Я ненадолго, — проговорил Григорьев, будто Нинель Никодимовна стояла над его душой и ждала его ухода. — Я уезжаю.

— Да? А я думала — вы вернулись, — отозвалась, не глядя на него, Нинель Никодимовна.

— Нет, я болел и только сегодня собрался.

— Болели? — вскинула удивленные глаза Нинель Никодимовна, будто Григорьев был не такой, как все, и болезней ему не полагалось. — Вы болели, а я не знала?

— Я совсем не к тому, — заторопился Григорьев. — Да и чепуха это, мало ли бывает. Я зашел попрощаться и чтобы вы знали.

— Сядьте, — потянула его к креслу Нинель Никодимовна. — Не надо прощаться на пороге.

— А вы не в душ? — совершенно серьезно спросил Григорьев.

— Успокойтесь, я принесу кофе.

Вопиющие пустые ножны по-прежнему висели на ковре. А он надеялся, что их не будет.

Григорьев удивился себе: разве он надеялся? Просто захотелось, чтобы их не было, но еще минуту назад он об этом не думал и упрекнул себя, что вообще не вспоминал о Нинель Никодимовне, а перед болезнью вел себя не в меру раздраженно, просто, можно сказать, хамски вел, обидел ее и до сих пор об этом не вспомнил.

Когда она вошла с подносом, он поднялся ей навстречу, помог расставить чашечки на низком столике и придвинул для нее кресло. А когда она подошла, чтобы сесть, он вдруг удержал ее и впервые сказал, сказал ученически неуверенно:

— Нина…

Она стояла, опустив глаза, опустив руки. Он слегка коснулся побелевших губ, ледяных и податливых, и положил руки на ее плечи, теплые под халатом.

— Ну вот, теперь на тебе так много, — пробормотал он, осторожно освобождая ее от одежд, как от шелухи.

Она неуверенно посмотрела на диван, закрытый стекающим со стены малиновым водопадом, но он заслонил его собою, сказав резко:

— Нет!

Она улыбнулась наконец и, подчиняясь его осторожной руке, опустилась рядом с ним на пол.

Он закрыл глаза и в этой светлой темноте слушал прикосновения ее мягких рук. Как будто садились теплые бабочки и неслышно улетали.

Она провела рукой по его груди и животу. Он торопливо прижался к ней и замер. Медленная минута коснулась бесконечности. Раскрытые глаза распахнулись под его глазами изумленно, расширились и уплыли в далекую даль. Она, отрадно вздохнув, вскинула руки ему на шею, и дальше на спину, помогая любить себя.

Ослепнув в медлительной молнии завершения, они вдруг опять обнаружили себя порознь, и, страшась настигающей их одинокости, снова сжимали обессиленные щупальца, но воспринимали только чужеродность другого тела и нежно целовали и не хотели покидать друг друга.

И в какую-то минуту слабая связь их распалась, и они, подавленные недостойным концом своего недавнего взлета, стыдливо отодвинулись друг от друга, избегая даже случайного прикосновения, которое было теперь липко-холодным и почти невыносимым.

«Я хочу умереть, — подумал Григорьев. — И она тоже, наверно, хочет умереть. За что это человеку. За что?»

— Не думай, — сказала она сбоку. — Не думай.

«Да, — подумал он. — Не думать».

* * *

Я не хочу. Я не желаю. Я не буду чесать спину о ваше проклятое дерево.

* * *

Он успел к самому отходу поезда. Санька стояла у вагона, глядела туда и сюда. Заметив Григорьева, замахала ему рукой, дождалась, когда он подойдет, хотела что-то сказать, но посмотрела ему в лицо и не сказала, прошла за ним в купе и как бы исчезла, сразу все поняв: ему совсем не до Саньки, что он вообще никого не хотел бы видеть, и что все это не так уж страшно, никакого нового горя у него не случилось, а все больше теория и какие-то мысленные беспокойства.

Женщина, о которой Санька сразу догадалась, не слишком огорчила ее. И не только потому, что Санька заранее приготовила себя к чему-то подобному, ибо не может человек, даже определенно ожидая выбранной для себя судьбы, оставаться незатронутым ничем иным, как бы законсервированным, в гарантированной для его желаемого будущего упаковке; и даже не потому, что знала уже, что найти — это искать, а искать — это каждый раз верить, что нашел, и страдать от ошибки, и идти к следующему, может быть, заблуждению, пока случай и твое с каждым разом обостряющееся или, наоборот, устающее чутье не выберут для тебя более продолжительной остановки. Нет, Санька просто не думала о себе. Она стремилась не к тому, чтобы было хорошо, удобно и приятно ей, а чтобы было хорошо ему, Григорьеву. Ей казалось даже, что если бы она стала женой Григорьева, то и тогда она не запрещала бы ему искать других женщин или искать для себя чего-то в иных, даже не слишком понятных ей увлечениях. Это значило бы только, что она, Санька, чего-то не может, не может наполнить Григорьева необходимыми ему ощущениями, не в силах заменить собой многосоставной, разноликий мир. Да, скорее всего, она и не стремилась бы во что бы то ни стало ограничить жизнь Григорьева четырьмя стенами и одной своей не слишком, как казалось ей, содержательной особой. Она подозревала в Григорьеве сущность более значительную, чем она сама, даже какое-то как бы призвание к чему-то и отводила себе скромную роль помощницы. Ее нисколько не смущало, что призвание Григорьева ни в чем себя определенно не явило. Это значило только, что оно проявится в будущем или даже существует сейчас, но в чем-то таком, что Санька понять не может или чего просто не замечает.

При этом для нее было совершенно очевидно, что Григорьев не может поступать безнравственно или нечестно, а как раз наоборот: все, что от него исходило, могло быть только очень честным и очень нравственным, так что в этом, возможно, и заключалось главное назначение Григорьева в жизни.

Утром Санька, рассеянно смотревшая в окно, вдруг очнулась, ей захотелось встать и начать делать что-нибудь. Да, но Григорьев, остановила она себя, лучше его не тревожить. Но по легкому своему состоянию она тут же поняла, что у Григорьева убийственное его настроение улеглось, что он может сейчас и поговорить, но, похоже, считает, что она спит, и оттого молчит. Она пошевелилась, и Григорьев тут же ее окликнул:

— Сашенька?

— Я не сплю, Николай Иванович, — радостно отозвалась Санька.

А невидимый Григорьев спросил снизу очень заинтересованно:

— Сашенька, вы любите кого-нибудь?

Санька невольно взглянула на две другие полки, словно боясь обнаружить на них хозяев, с утра отправившихся в ресторан, и ответила:

— Не знаю…

— Вы не знаете, есть ли у вас такой человек?

Санька, радуясь, что недосягаема для его взгляда, ответила:

— Человек? Человек есть. Но я не знаю, как назвать мое отношение к нему. И мне не нравится слово любовь. У нас ведь все люблю: кошку люблю, репу люблю, стихи люблю. Один жену бьет, другая мужа поедом ест, а все — любят. Вы, может быть, одно под словом любовь подразумеваете, а я другое, я вам отвечу, а вы никогда и не узнаете, что же такое я вам сказала.

— Вы полагаете, что слово, обозначающее все целиком, на самом деле относится лишь к частности? Люблю этого человека — люблю в нем не все, а только что-то? Люблю, как он говорит мне что-то нежное, люблю, что он приносит много денег, люблю его красивое лицо… Так?

— Нет. Я про другое. Я о слове говорила, что не понимаю его. Кошка мышь любит, а мыши крупу. Слово одно, а содержание не совпадает.

— Но вот людей — множество, а тот человек у вас — один. Чем-то вы отличили его от других?

— Да, — сказала Санька, — я выбрала его, чтобы идти с ним по жизни. Он мой спутник на все мое время.

Григорьев замолчал там внизу как-то странно. Через минуту донесся его голос — совсем другой, дрогнувший и смущенный:

— Сашенька… Извините меня за этот разговор. Я дуролом и болтун. Простите.

И он весь день относился к ней осторожно и почтительно, таскал лимонад, мороженое, каменные пряники и пресных вареных кур и упрашивал все это съесть, как будто ей срочно требовалось усиленное питание.

Они вышли в старинном городе, когда-то купеческом и сонном, который теперь ощетинился по окраинам высокими стройками и напряженно выл транспортом, оставаясь за добротными стенами деревянных домов с резными наличниками окон со ставнями, за кружевными свесями наглухо заколоченных парадных входов все же каким-то обособленным, безучастным, решившим затворником промолчать свой оставшийся не такой уж долгий срок. Григорьев и Санька пешком пересекли его и забытыми тихими улочками вышли к кладбищу, которое пышно курчавилось сомкнутыми столетними липами, а за оградой было тенистым и приветливым. То замшелые, то ухоженные мраморные памятники тянулись вглубь, становясь постепенно все незначительнее, уменьшаясь в размерах, сменяясь витыми железными крестами, стелами из мраморной крошки и бетона и жестяными, алюминиевой краски пирамидками. За ними открылась солнечная поляна и ровные ряды вырытых экскаватором ям, с одинаковыми желтыми насыпями с боков. Маленький экскаваторщик дремал тут же, около него курили двое мужчин.

— Забыл, — виновато сказал Григорьев. — Видимо, забыл… — Он растерянно повернулся к Саньке. — Я почему-то его не нашел.

— Так это же давно было, ничего удивительного, — сказала Санька. — Давайте еще раз пройдем и посмотрим. А может, аллея какая-нибудь не та. Давайте походим и поищем.

Но и на второй и на третий раз могилы отца Григорьева они не нашли.

Григорьев заволновался, беспокойно оглядывался, шел в одну сторону, в другую, резко останавливался и поворачивал обратно, кружил на небольшом пространстве и не мог ничего определить.

— Николай Иванович, — позвала его Санька, — тут же должна быть контора. План какой-нибудь или записи, а то ведь и действительно запутаться можно. Давайте спросим?

Григорьев снова почти пробежал по исхоженному участку и остановился потерянно.

— Не нашел. Могилу отца не нашел.

— Пойдемте, пойдемте, — тянула его Санька. — Узнаем через контору, и ничего такого.

— Через контору… — криво проговорил Григорьев, совершенно себя презирая. — И отца через контору. Ну, пойдемте.

В белой часовенке у кладбищенского входа они нашли маленького старичка в очках и овчинной телогрее. Дедок что-то такое убрал со стола, а за его спиной стоял большой распахнутый сейф, а в нем булочка и две бутылки кефира, — сейф использовался как естественный холодильник. Впрочем, в часовенке и так было нежарко, даже после солнечного дня как-то особенно холодно и по-каменному тяжело.

Дедок прикрыл сейф, сел за стол, запахнул телогрею и выслушал просьбу.

— Год-то хоть помните? — спросил он вздохнув.

Григорьев и год назвал, и месяц, и день.

— Ну, и то ладно, — произнес дедок как-то насмешливо, отчего Григорьев покривился, а Санька успокаивающе взяла Григорьева за руку.

Смотритель слез со стула и на корточках стал рыться в оказавшейся за столом небольшой тумбочке — много все-таки набралось имущества в часовенке. Дедок вытащил толстый, истлевший по краям гроссбух, на картонном переплете которого чья-то давняя рука начертала фиолетовыми, выцветшими теперь чернилами: «Приходная книга».

Дедок долго листал Приходную книгу, дотошно тыкал корявым указательным пальцем с роговым коготком на месте ногтя в каждую фамилию и наконец уперся пальцем окончательно:

— Григорьев Иван Петрович. Родился сентября второго, года одна тысяча девятьсот двадцать первого, умер октября тринадцатого, года одна тысяча девятьсот шестьдесят четвертого. Так?

— Так, — кивнул Григорьев.

— Квартал Б, улица 7, нумер 7129, — сказал смотритель. — Ну, пошли.

Смотритель засеменил впереди них быстро и споро, овчинная телогрея разлеталась без ветра. Он свернул на аллею, по которой Григорьев и Санька уже много раз проходили, и, дойдя до облупившейся железной оградки с низеньким надгробием внутри, снова ткнул своим покореженным роговым коготком:

— Вот тут, значит.

— Где? — тихо и терпеливо, будто разговаривая с ребенком, спросил Григорьев.

— А вот! — бодро ответил дедок. — Нумер 7129. Она и есть!

Григорьев между тем зашел с другой стороны и, прикрыв глаза, с осторожностью потрогал обломанный завиток. Изумленная Санька переводила глаза то на смотрителя, то на Григорьева, то на низкое надгробие внутри, пока дедок, учуяв неладное, тоже не взглянул на поблеклую золотую надпись:

Валенюк
Сидор Сидорович
1911—1982

Смотритель взмахнул руками и едва не взлетел над кладбищем. А потом, испуганно взглянув на Григорьева, бегом пустился к часовенке и бегом вернулся обратно, взмахивая ветхой Приходной книгой.

— Вот посмотрите, вот посмотрите! — торопился он объяснить Григорьеву. — И аллея та, и нумер тот, а как же такое произошло, да просто быть не может! Это же — старая улица, давнишняя, вы посмотрите — липы тут какие! И могилы рядом, вот взгляните — несегодняшние могилы, это уж точно, тут больше двадцати лет назад хоронили. Один этот Валенюк от восемьдесят второго года затесался, а как — ума не приложу!

Дедок виновато топтался около Григорьева, все старался заглянуть в глаза, все сыпал слова, невольно стараясь заглушить молчание, которое немедленно нависнет, если он перестанет говорить.

— Не может, не может тут никакой ошибки быть, — убежденно повторял смотритель, не веря своим глазам, натыкающимся на Валенюка.

— Не ошибка это, — тускло откликнулся Григорьев. — Ограда та самая, я ограду узнал. Тут завиток надломился, когда я мальчишкой сюда приходил географию отвечать. Я его оторвал совсем и на память взял. Он у меня и сейчас дома.

— Вот видите, вот видите, — радовался смотритель. — Я же вам и говорю, какая же тут ошибка?

— А что же это? — ровным голосом спросил Григорьев.

Дедок осекся, замолчал, съеживаясь и катастрофически уменьшаясь в размерах.

— Да вот это… — выдавил он, — уж я и не знаю что…

— Ну, так я знаю, — все так же ровно проговорил Григорьев. — Махнули могилу налево.

— Что? Что такое? — прянул старичок. — Как так — махнули?

— Вот вы и должны знать, как это делается.

— Да я… Да вы… Да чтобы я!.. — затрясся от негодования смотритель. И вдруг маленькая его фигурка выпрямилась с достоинством:

— Стар я для таких дел, милый ты мой. Старый я и седой, и дети у меня и внуки, и сам я скоро в мать-сыру землю. Да и смолоду я совести не терял и надругательства над памятью не сотворял!

— Ну, может быть, может быть, — безразлично согласился Григорьев.

Старик взглянул на него и усовестился своих громких оправданий: у человека вон что, а он к нему с чем?

— Простите меня, старого, бога ради, — обратился он к ним обоим, — надругательство это вам и горе. Приходите завтра, исправлю я тут все. А ты, сынок, коли есть возможность, новую плиту с надписью закажи или уж что ты там хочешь, а мы из своих фондов оплатим, потому как что же это? Идите, идите, не надо вам пока тут, идите по городу, по солнышку погуляйте, а завтра в любое время пожалуйте…

Григорьев не очень слушал старика, он вообще, обнаружив могилу отца перезаселенной, мало откликался на то, что около него делали и говорили, а в который уже раз подходил к низкому надгробию и перечитывал краткое извещение о том, в каком году родился и в каком скончался Валенюк Сидор Сидорович. Он пытался проникнуть в то, что было перечеркнуто короткой горизонтальной линией между датами, пытался представить жалкую жизнь человека, пожелавшего поселить своего родственника, вероятно — отца, в занятую могилу, потому что наверняка все это не ошибка, а делалось сознательно и расчетливо, ради удобного, близкого и красивого места на кладбище, пытался понять ту мелочную душу вора и сутяжника, ни разу в жизни не озаренную чистой мыслью, и ему неодолимо захотелось увидеть это лицо.

— Ну да, можно через адресный стол, — сказал Григорьев самому себе, когда они вышли с кладбища. — Я хочу его видеть.

Фамилия Валенюк оказалась на весь город единственной. Валенюк Николай Сидорович, одна тысяча девятьсот пятьдесят третьего года рождения, тезка и одногодок Григорьева.

По выписанному адресу находился громадный серый, изогнутый гармошкой девятиэтажный дом с десятком подъездов, с бельевыми веревками на балконах, с вытоптанными газонами, с размалеванными под мухомор дощатыми грибками с гроздьями детей. Открыл незваным гостям среднего роста человек, средней упитанности, с розовым девичьим лицом, одетый в серый костюм, который сидел на нем как-то не так, без всякого желания и не навсегда.

Некоторое время были только взгляды через порог. Средний розовый человек мог и захлопнуть дверь, увидев совсем незнакомых и без всякой начальной улыбки, и стал даже как бы незаметно совершать это действие, чтобы захлопнуть, но усомнился в своем предчувствии и убоялся потерять какую-нибудь выгоду, почему и передумал закрывать, и молча посторонился, так и не спросив, кого надо и что — интеллигентные, не страшно, справиться с ними что плюнуть, скажи по-народному, они и пригнутся.

Они вошли в обычную квартиру, с плетеной дорожкой по узкому коридору. Было чисто, нужно было снять обувь, и Григорьев, как недавно и хозяин, сделал нерешительное движение, чтобы снять, но тоже передумал.

Молчание все длилось, у розового человека в сером костюме настороженно блестели глаза, но он первым не желал говорить и мелким жестом пригласил в комнату.

В комнате громоздилась обычная стандартная мебель, расставленная как-то особенно ужасно. Вещи хоть и стояли в тесноте, но как бы сторонились друг друга. Было все и ничего не было — это ощущение все больше укреплялось в Григорьеве, и когда он снова посмотрел на хозяина, то и хозяин показался таким же: вот он есть, но в то же время его как бы совсем и нет, настолько он был без определения, без особенностей, с бездумьем на розовом, не исписанном переживаниями лице.

Хозяин, видно, решил молчать до конца: пришли же зачем-то, значит — скажут, а не скажут, так и не надо, так уйдут.

— Вашего отца зовут Сидор Сидорович? — спросил Григорьев.

Розовый человек осторожно кивнул, но не поправил, что, мол, не зовут, а звали.

— Он жив? — спросил Григорьев.

— Нет, — безликим голосом ответил хозяин.

— А когда он умер?

— Давно.

— В каком году?

— В восемьдесят втором, кажется. А в чем, собственно…

— И зачем вы это сделали… — как бы впервые изумился, глядя в лицо по-прежнему никакого человека, Григорьев.

— Что? — замигал человек, но уже догадался, было ясно, что догадался.

— Я попрошу вас с этого места уйти, — вежливо проговорил Григорьев.

— Как же это я могу уйти? — возразил человек. Не удивление, не возмущение. Начало сделки.

— Это меня не касается, — пожал плечами Григорьев.

— Да мне-то зачем? Мне никуда уходить не надо.

— А кому же надо? — полюбопытствовал Григорьев.

— Так вам это надо. Вы же пришли.

— Вы ошибаетесь, я не за этим пришел.

— А зачем?

— Чтобы узнать.

— А чего тут знать?

Григорьев еще раз обвел взглядом жилище этого розового тела, посчитавшего не нужным обзаводиться хоть какой-нибудь душой и потому цветущего гладко и отвратительно, и длинными шагами, как когда-то перед управлением на стройке, двинулся к выходу, на узкую, масляной краской раскрашенную под красно-зеленую ковровую дорожку лестницу, мимо вереницы изуродованных почтовых ящиков без замков с торчащими одинаковыми газетами, мимо скамеек и грибков, перенаселенных жильцами, и все не мог отделаться от шелестящего движения розового человека за своей спиной, все задыхался и шел все быстрее, а пустое тело настигало и долбило в затылок:

— А чего тут знать? А чего тут знать?!.

* * *

На следующее утро, переночевав в гостинице, Григорьев и Санька отправились на кладбище и, не заходя в часовенку, пошли к могиле № 7129. Там стояла одна оградка, вчерашнее надгробие было убрано, могила свежевыровнена, и на прибитой к колышку дощечке, воткнутой в изножие, химическим карандашом было написано:

Григорьев
Иван Петрович
1921—1964,

как это бывает на свежих захоронениях, пока не поставлен памятник.

Григорьев стоял перед могилой молча, не заходя в ограду. Лицо его было спокойно и ровно, и это совсем не нравилось Саньке.

— Николай Иванович, — осторожно проговорила она, — давайте покрасим оградку?

— Что? А, да, да. Можно покрасить.

— Мы спросим, может быть, у сторожа есть краска. Или в магазине купим.

— Да, да, — равнодушно согласился Григорьев. — Можно в магазине.

— Тогда давайте зайдем к этому старичку.

— Да, да, — сказал Григорьев и машинально двинулся за Санькой.

Они вошли в часовню.

— Ну вот, ну вот, — обрадовался смотритель. Он был сегодня без овчинной душегрейки, в торжественной черной паре. — А я смотрю — вы мимо, прямо к могилке, либо и не зайдут сюда, думаю. Ну вот, хорошо, что зашли. Садитесь сюда, садитесь, а я, значит, перед вами отчитаюсь. Дело произошло сильно нехорошее, и я сам, без всяких разрешений, тут распорядился. Значит, миленькие мои, так обстоит. Вскрыл я вашу могилку и, что было сверху, пятилетнее, вот сюда сложил. — Дедок кивнул в сторону чего-то, обвязанного чистой старой скатертью, и Санька с Григорьевым тоже туда покосились. — Тут, значит, все, что сверху. Ну, понятно. И решил я, хоть и без вашего согласия на то, но по справедливости души покопать немного далее, чтобы убедиться. И вот, милый товарищ Григорьев, ничего я там не нашел. Тут может быть два случая. Лет много прошло, истлело. А может, когда копали тут по новому заходу — переложили…

— Переложили? — усмехнулся Григорьев.

— Милый мой товарищ Григорьев, понимаю тебя и врагу своему такого не пожелаю. Мог бы я тебе всего этого и не сообщать, но вот докладываю правды ради, чтобы ты знал и по-своему поступил.

— По-своему? — сказал Григорьев. — Ну, пусть по-своему.

— Так чего же вы, милые мои, решите?

— А вот что, — негромко сказал Григорьев и не спеша встал со стула, взял из угла брякнувший скатертный узел и длинно шагнул из часовни.

— Сынок, сынок! — кинулся смотритель, но замешкался за своим столом, и Григорьев уже не слышал его. — Ох, не надо бы, ох, не надо бы!

Санька, пребывавшая сколько-то мгновений в столбняке, бросилась за Григорьевым, впервые испугавшись, что он сделает что-то не так, сделает плохо и будет потом жалеть и раскаиваться. Она увидела его на выходе с кладбища, он направлялся к автобусной остановке.

Григорьев, всю дорогу не обращавший внимания на Саньку, а может, и не замечавший, что она следует за ним, резко позвонил в квартиру Валенюка.

На этот раз открыла жена, крупная женщина с очень полным лицом и присевшими под ним подбородками, с ярко накрашенным ради выходного дня губами.

— Позовите мужа, — сказал Григорьев.

В глазах женщины метнулось испуганное, она зачем-то стала толкать Григорьева в грудь и все не решалась отступить и скрыться за английскими замками, будто Григорьев мог вместе с ней бесплотно просочиться в ее крепость.

— Хорошо, я повешу вам это на дверную ручку, — с улыбочкой проговорил Григорьев и поднял узел.

— Что это? Что это? — зашептала женщина и сипло крикнула: — Коля! Николай!..

Григорьев передернулся, будто звали его.

У двери бесшумно появился розовый Валенюк.

— Что тут такое?

— Вот, — сказал Григорьев. — Возьмите это. — И опустил им за порог скатертный узел. Там сдвинулось и брякнуло.

— Что это? — давно все поняв, спросил Валенюк.

— Это ваш папа, — сказал Григорьев и стал спускаться по лестнице, выкрашенной под ковровую дорожку.

* * *

В нем все затворилось, и он еще не знал своих чувств, были только выплески внезапных действий, вроде этого путешествия с узлом или неожиданной погони за уходящим транспортом, на котором он уехал неизвестно куда, бессмысленно глазея на старые и новые дома и на бесчисленных, одинаковых, отгороженных от него людей. Он не думал ни об отце, ни о кладбище, ни о Валенюке, его мысли скользили поверх жизни и предметов.

Сначала Григорьев собирался, как советовал смотритель, съездить в мастерскую скульпторов и заказать новое надгробие, но тут же испытал припадок отвращения к целенаправленной деятельности и опять отдался хаотическому блужданию по городу то пешком, то трамваем или автобусом, но больше пешком, потому что тело требовало движения и усталости.

В какую-то минуту он заметил, что Саньки рядом нет, исчезла где-то в толпах, потеряла его и отстала, но на короткое время воспринял лишь сам факт, что вот была и вот нет, но никакого отношения к этому у него не возникло, и он продолжал свои блуждания по городу детства, иногда смутно что-то полувспоминая, догадываясь, что ступал здесь, смотрел и, может быть, как-то тут остался, что деревянные дома с резными наличниками и ставнями подслеповато узнают его и провожают старческими взглядами. Но чаще было чужое, невоспринимаемое. Он оказался в Заречье, где никогда не был, а потом обнаружил себя около какого-то дома, куда входило много народу, а не выходил никто, его радушно и даже настойчиво стали приглашать, и, не уловив его категорического отказа, а только вялую неуверенность, две женщины в скромных, напоказ отглаженных платочках, взяли его под руки, как больного, и повели через травянистый двор в заднюю половину, где приглушенно гудели и приветливо целовались перед началом баптистского собрания.

«А-а! Ну, ладно…» — подумал Григорьев и, водруженный скромными женщинами на крепкую скамейку, остался сидеть в неведомом ожидании и пустоте.

Что-то читалось, что-то говорилось. Читалось из Библии, говорилось смутно, путанно и нехорошо, это он мгновенно понял, что — нехорошо, самоуверенно и попросту глупо. С фанерной кафедры, украшенной библейскими изречениями и акварельными цветочками, к кому-то обращались, кого-то призывали, может, это к нему обращались и его призывали. Он сделал усилие и постарался понять, к чему его зовут, но не понял, а потом догадался, что понимать и не нужно, а нужно только исполнять, но что именно — от него опять ускользало. Потом пели однообразными голосами длинный гимн, пели напористо, опять что-то провозглашая, а всем остальным грозя. Потом встали на колени и молились. Он один остался сидячим и почувствовал, что нарушает картину и не вписывается, и тоже встал на колени для удовольствия массы.

Всхлипывали, взывали к Всевышнему, все — гулким шепотом, а кто-нибудь по очереди — громко, чтобы слышали его требования к богу. Требования были средние — чтобы мир прозрел, уверовал и стал бога хвалить и давить, как хвалят и славят они. После молитвы встали и пели. И опять читали.

Григорьев досидел до конца, ожидая, не будет ли чего еще. Но было все то же.

К нему подошли и спросили, как понравилось. Спрашивали женщины с сияющими, восторженными глазами. Глаза эти хлестнули Григорьева, подкосили напрочь восторгом и верой — от чего? во что?

— Господи… Господи… — зашептал он и ринулся прочь, а женщины переглянулись и восторженно сообщили друг другу, что в него  з а п а л о  с е м я.

Он бежал куда-то, чтобы подальше от всего, вон из города, бежал в какое-то сухое поле, и там упал на землю и заплакал от тоски души, глотая пыль.

Во что они верят? Зачем? Зачем это убогое, растлевающее, пресмыкающееся? Ничего нет, а они верят, и счастливы, и хотят щедро поделиться со мной этим обманом, миражом, шелухой слов, чтобы и я был таким же обманутым и счастливым. Господи, за что ты наказал человека верой?..

Но тут же всплыли розовый Валенюк с гладким лицом и его жена с невозможным, кирпично накрашенным ртом. Они сказали, что ни во что не верят и от этого им как нельзя лучше. Они призвали Григорьева, пока не поздно, последовать их примеру, потому что будущее, вне всякого сомнения, принадлежит им. Григорьев снова заплакал и ответил, что не хочет будущего.

«Господи, — сказал он, — мне жалко их. И Валенюка мне жалко, и его жену, эту отвратительную, раскормленную бабу с подбородками мне тоже жаль. Господи, не такими должны быть люди, не такими! И хуже всего — эти сияющие, восторженные, нереальные глаза, это хуже, хуже всего, хуже раскопанной могилы, это обман, кощунство, блуд, и еще хуже, хуже!..»

«Я так не хочу, — говорил он себе, — я так не хочу. Ничего этого не хочу — ни видеть, ни знать, ничего не хочу. Но как же мне тогда жить, как и чем? Как и чем, как и чем?» — повторял он, и слова покидал их недолгий смысл, они превращались в пустой звук, в колебание воздуха, в физическое явление.

«Вот и слова умирают, — думал он, — изнашиваются и умирают, и сколько бы я ни цеплялся за них, мне уже в них не проникнуть. Меня окружает смерть, постоянная и непрерывная смерть, и что я могу сделать? Только попробовать умереть не слишком жалко и вовремя, и чтобы потом никто не брякнулся сверху на мой гроб. Вот что я буду делать, чтобы не было около меня всех этих чужих и отвратительных, а одни только свои, которых я люблю».

И такая мысль примирила его с необходимостью жить дальше, накрыла его ночным покоем, и он заснул, прямо на земле, в сухом поле, и ветер гнал на него невидимую ночную пыль. Приснился весенний луг с цветами, и детство, и мать; мать мыла его в долбленом деревянном корыте, прядь ее волос выбилась из узла на затылке и все щекотала ему то шею, то ухо, он смеялся от этого и от того, что мать пахла душистым мылом и теплом, что улыбалась и что он знал, как она весело любит его. И, помогая ему быть радостным во сне, пыльный ветер принес и остановил около него нежный запах детства, запах фиалок.

* * *

Он проснулся с улыбкой, ощущая мать рядом, и не открывая глаза, чтобы удержать радость ее присутствия, но стал воспринимать свое большое простершееся по земле тело, наполненное сомнениями и бедами, и детство испуганно улетело от него, но тонкий, едва уловимый запах его остался.

Григорьев открыл глаза и увидел перед собой зацепившийся за стебли живой травы спутанный пучок блеклых, увядших цветов. Он протянул к ним руку и взял их, но, высохшие, они рассыпались в прах. Тогда Григорьев встал и пошел к городу.

* * *

Санька со смотрителем докрашивали ограду.

— Вот и он, а ты сокрушалась, — по-родственному сказал старик.

Санька посмотрела на Григорьева и успокоенно улыбнулась. Грязный, раздерганный, волосы спутаны, совсем забулдыга, на улицах, наверно, шарахались и ругались, что с утра надрался.

Она сама ушла от него вчера, поняв, что ему нужно остаться одному, перестрадать свое. Но, поступая так правильно и хорошо, Санька не могла заставить себя не беспокоиться, и ей рисовались всякие ужасы: то Григорьев попадал под машину, то его избивали хулиганы, то он терял дорогу, и много всяких вариаций на ту же тему, и все воображаемые ситуации били ее своей доподлинной реальностью, так что утром Санька поднялась измученная и серая и от нетерпимого одиночества побежала на кладбище.

— Слышь-ко, миленькие, — говорил между тем старик, усмехаясь, — а я ведь нынче у вашего Валенюка был. Ты, милый товарищ Григорьев, под вскипевшее сердце вчера с ихним папашей помчался как угорелый. Оно, может, и следует проучить, чтоб впредь не повадно было, я понять все это могу, да и подумать, что вот на меня такое, так я бы, может, и не до того додумался. Ну, ладно, тут ясно. А другая сторона? Виноват ли покойник, что его не туда сунули? Где же в этом случае мое справедливое понятие? Вот и нашел я местечко, все определил и рассчитал, ну и пошел, Сашенька мне адресок сообщила, к сынку-то это самое место предложить, чтоб покойнику покой был, как то и положено, да вижу, что сынок-то жмется. Ну, я и понял, в чем у него дело. Припрятал, говорю, папашу? Кивает. Ну, и где же, говорю, ты его расположил? Да в разных, отвечает, местах. В огороде, что ли? — спрашиваю. Нет, говорит, в огороде нельзя, вдруг обнаружится. Да с чего бы в огороде обнаружилось? А мало ли, говорит, случаев бывает. Я, говорит, лучше на мотоцикле. Как это? — удивляюсь. А так, говорит, на мотоцикл сел и давай по городу колесить, там брошу да тут кину, а что осталось — на свалке оставил…

Санька ежилась, испуганно смотрела на старика. А на Григорьева смех напал. Как-то странно дергал головой и похохатывал коротким срамным смешком. Старик поглядывал с порицанием, а Григорьев все дергался и все больше хихикал.

— Да не смешно ведь! — не выдержал дедок. — Не смешно, милый товарищ Григорьев! Или уж от перетряски тебя эдак раздирает? Не осталось вот для человека ничего запретного, все можно сделать, и не поперхнется, и не подавится, и не кашлянет. И что при сем удивительнее всего, так то, что — по мелочам. Не за ради какого большого дела, не для спасения, положим, кого и не для своего спасения, да чего там! Даже не выгоды ради, а так, по неизвестной причине, от одного своего пустопорожнего нутра. Нет для него запрета, потому как не ощущает он ничего, и потому все может, бессильная козявка. И как же тут живому человеку быть?

— А зачем ему быть? — вдруг спросил Григорьев.

— Как? — даже не понял дед.

— Я говорю, зачем живому-то быть? Ни к чему вовсе.

— Ну, это ты брось! — обиделся старик. — Это ты, милый товарищ Григорьев, брось… А как же тогда все-то будет?

— Да никак и не будет, — хихикнул Григорьев.

— А что же тогда останется-то?

— А ничего не останется, — весело отвечал Григорьев.

— А я вот не согласен если! — вскочил дедок. — Я вот на ничего-то ввек не соглашусь!

— А я что, согласие давал, чтоб над могилой моего отца все это учинили? А? Может, меня спросили? Так, мол, и так, милый товарищ Григорьев, как вы посмотрите на то, чтобы мы вашего папашу побоку, просто так кинем или в соседнюю могилу ткнем, а вместо — свежего товарища Валенюка. Не возражаете? Ах, даже почему-то решительно не желаете? Ну, и не желайте себе на здоровье. Мы ведь вежливо хотели, а раз вы так некультурно на нас с кулаками прете, то мы и без спроса можем. Ну, и чао, так сказать. А?..

— А я-то, а я-то, — бегал туда-сюда дедок, — а я хоть и на пятый годок, но настиг их, да ихнего-то свеженького им через порог — хе-хе!..

Старик рассыпался мелким бесовским смешком, и Санька удивленно на него уставилась.

— Эх, отец… А что мы из этого добродетельного поступка имеем? — серьезно спросил Григорьев. — Новую гнусность?

— А так как же нам быть? — подступил старик и птичьим коготком своим стал клевать Григорьева в грудь. — Быть как же, позвольте вас спросить? Вы, молодые, ученые, наворотили и этого, и того, так уж сделайте милость, ответьте мне, пенсионному, из ума выжившему, во всем вашем несведущему, как быть станем? Вас вот, умных, спрашиваю!

— Нас? А я вот с тебя, отец, вдруг захочу то же самое спросить?

— С меня? — взвился дедок. — С меня-то почему? В мое время о таком и думать нельзя было, это вы, теперешние…

— Э, нет, постой, дед! Твое время не тобою было сделано, а твоим отцом да дедом. А наше-то время, выходит, вы устроили, дедушка!

Старик онемел, затрясся, хотел то ли крикнуть нечто, то ли плюнуть в Григорьева, но поперхнулся и закашлялся судорожно. Санька бросилась поколачивать его по спине, старик мотал, все не в силах передохнуть, Саньке головой, чтоб колотила пуще. Наконец, ему полегчало, он начал с хрипом отдыхиваться и сел, истомленный, у ствола липы.

— Прости, отец, — сказал Григорьев. — Слова это все…

Старик не откликнулся, сидел понурый и маленький.

— Ладно, — помедлив, произнес Григорьев. — Не получилось.

Старик устало на него воззрился, и Григорьев ответил на его немой вопрос:

— Сестра умерла. Не здесь, далеко. Место хотел — со своими чтоб… — Старик дробно закивал: — Не получилось.

— Да может, как-нибудь? — воодушевился помочь смотритель.

Григорьев качнул головой.

— Как-нибудь и без этого много.

Он шагнул через открытую дверцу в ограду, постоял в ногах опустелой могилы, наклонился и взял с ее края горсть земли.

— Вот и всё, — сказал он, сам не очень сознавая, о чем говорит. Повернулся и вышел, и понял, что стоит на этом месте в последний раз, что не вернется больше сюда и ничего этого больше не увидит, и что-то как бы умерло в нем, и сам он для себя уменьшился.

Они вошли за молчаливым стариком в часовню, и Григорьев положил перед ним деньги.

— Прошу вас очень… Не могу сам. Прошу вас, закажите памятник, любой, какой захотите. Заплатите кому, пусть поставят. И ничего больше не надо.

Старик быстро кивал:

— Не беспокойся, милый товарищ Григорьев, сделаю, все сделаю. И поставлю, и обихожу, и смотреть буду. Понимаю тебя, понимаю. Уезжай спокойно, сделаю.

Старик вышел проводить их до ворот, пожал протянутые руки, порывался сказать что-нибудь доверительное, но удержался, и смотрел им грустно вслед, мелко кивая седой головой, пока они не скрылись за углом.

* * *

В гостинице Григорьев отдал вычистить свой костюм и выстирать и нагладить рубашку, остальное осилил сам, долго и охотно страдал под душем, Обнаружил массажный кабинет и потребовал двойную порцию массажа, брился в парикмахерской, барин барином, с горячим полотенцем и шлепаньем по щекам, предложили постричься — постригся, маникюр — ну, разумеется, изобрел себе в зеркале надменно изогнутую бровь и вообразил себя лордом, несколько отягощенным жизненным опытом, но пока довольным собой, и с этой миной, облаченный во все отутюженное, благоухающий, поблескивая надраенными туфлями, явился с не менее торжественной Санькой в переполненный ресторан, где к нему выпорхнул метрдотель и, забегая вперед и услужливо заглядывая в глаза, привел к таинственно возникшему столику, который в дальнейшем обслуживался с удручающей русского человека быстротой.

— До чего же это просто, — усмехнулся Григорьев, — изображать то, чего в тебе нет. Право же, гораздо труднее заметить в себе то, что уже имеешь.

— Забавно, — проговорила Санька, с любопытством оглядывая зал, — ни разу не была в ресторане. Но это же сейчас очень дорого?

— Чепуха! — лихо ответил Григорьев. — Собирал на машину, но теперь передумал. Гулять так гулять, Сашенька, чем больше истратим, тем лучше. Ну-ка, что тут есть самого сногсшибательного? М-да. А вы знаете, Сашенька, а это проблема — захочешь спустить состояние, а не на что. Даже до некоторой степени обидно. А, пусть официант тащит что хочет, какое нам дело. Шеф, все, что есть лучшего, а скажем точнее — самое дорогое! Действуйте, шеф! Сашенька, вам, кажется, уже надоело таскаться со мной по погостам?

— Я сделала что-нибудь не так, Николай Иванович? — спросила Санька.

— Да что вы, Сашенька! Я настолько к вам привык, что если бы вы согласились, то пригласил бы вас в новое кладбищенское турне. Увы, я становлюсь профессионалом!

Санька молчала. Этот новый Григорьев, лощеный, отполированный, веселый, слегка циничный, вздергивающий бровь каким-то новым образом, отчего лицо его холодно застывало театральной маской, Григорьев, который, не скрываясь, рассматривал женщин и перед которым слишком торопливо возникал официант, — этот Григорьев был для нее совсем чужим, и она внутренне сжалась, подумав вдруг, что, может, он такой и есть на самом деле, а тот, за которым пошла, был временным Григорьевым, родившимся от неожиданного несчастья. Но, едва допустив эту мысль, Санька тут же отвергла ее, говоря себе, что не могла так ошибиться и невозможно быть временно настолько глубоко страдающим и повергнутым. И все же она настороженно следила за Григорьевым, стараясь уловить момент, который бы подтвердил, что сейчас играется роль, идет розыгрыш, как она и приняла это поначалу, и тут же возненавидела этого официанта, смазливого и изящного, как танцор. Ей стало отвратительно, что тот так изгибается, так понимающе и поощрительно кивает, так быстро что-то исполняет. Официант как бы утверждал Григорьева в новом качестве и тем отнимал у Саньки прежнего ошарашенного, придавленного, затаившего гнев Григорьева, который мог нуждаться в Санькиной поддержке и защите.

Санька взглянула на Григорьева с его надменно поднятой бровью, с высокомерным лицом человека, от которого зависит, которому прислуживает другой человек, и вдруг заметила, что ее колотит крупная дрожь.

Официант оттанцевал по поручению, Григорьев дружески-насмешливо взглянул на Саньку, но тут его приподнятая бровь нырнула вниз, театральная маска расползлась, Григорьев растерянно замигал и всем телом подался к Саньке:

— Сашенька, Сашенька… Что с вами, Сашенька?

Санька судорожно передохнула и сжала спрятанные под столом руки:

— Ничего… Я так.

— Да нет же, я вижу!

— Вы меня испугали. Мне вдруг показалось, что вы всегда такой. Я понимаю — шутка, только все равно ужасно. Это позор, когда человек повелевает другим человеком.

— А, вот вы о чем… Ну, а то, что другой подчиняется, не позорно?

— Нет. Это печально и некрасиво. Но он подчиняется силе, а вы силу применяете. Я не могу постичь людей, которым нравится командовать. По-моему, это просто безнравственно.

— Но есть люди, которым нравится подчиняться, — с любопытством возразил Григорьев.

— Если они подчиняются добровольно — почему же нет? Я ведь не о том. На этого танцующего мальчика не слишком приятно смотреть, но те люди, которым нравится ему приказывать… Я просто ушла бы, если бы вы оказались таким.

Григорьев задумчиво ее рассматривал.

— Сашенька… А вам уже пора возвращаться домой?

— У меня ведь нет дома, Николай Иванович.

— А мама?

— Я с ней давно не живу. Я обманула вас, Николай Иванович. Никакой кот маму не царапал, то есть он царапал, но в прошлом году. И живет она не в Смоленске. Я просто так поехала, Николай Иванович.

— Как — просто так?

— Я уволилась, Николай Иванович.

— Но почему? — растерянно пробормотал Григорьев. — Почему?

— Допустим, захотелось посмотреть другие места.

Григорьев помолчал.

— Вы из-за меня? Да ведь не стою я того, чтобы вы обо мне так. Даже сказать не знаю что… Милая вы, хорошая, замечательная Сашенька. Ну, вот спасибо, вот руки ваши целую… Но что я могу сделать для вас такое, чтобы не словами только… Сашенька, что мне сделать для вас?

— Николай Иванович, Николай Иванович… Ну, что вы, Николай Иванович!

— Нет, нет, я очень прошу, — не отставал Григорьев. — Ведь есть же, наверно, у вас какое-нибудь желание? — спрашивал он, будто исполнять желания других для него привычный пустяк.

— Да, — ответила Санька, тоже не сомневаясь в том, что он может исполнить то, что она ему скажет. — Есть. Вот вы недавно сказали, как трудно человеку найти в себе что-то. Но ведь вы нашли? Нашли, правда? Вот я и хочу, очень, больше всего на свете хочу, чтобы вас никогда не покидало то, что вы нашли.

— Да ради бога, да что же я нашел, Сашенька, что вы говорите? Я весь как спутанный клубок, я сам себе не рад, я не знаю, куда идти и что делать, у меня голова раскалывается! Я хочу чего-то другого, я никого не люблю, мне нет покоя, мне всех жалко, меня все возмущает, я хочу чего-то странного, я протестую, я презираю себя до бесконечности…

— Я буду вашим другом, и вам иногда будет не до конца страшно.

— Сашенька, вы говорите что-то странное, — улыбнулся Григорьев горько.

— Я тоже имею право хотеть странного, — серьезно отвечала Санька.

— Да зачем вам все это?

— А зачем человеку цвет заката? Ни пришить, ни пристегнуть, а остановишься и смотришь. Скажите, зачем человеку мысли?

— Боже мой, боже мой! — пробормотал Григорьев, сжимая ладонями виски. — И в муке будешь рожать детей своих… Я рожу ублюдка, Сашенька.

Он сжал кулаки и ввинчивал их в свою голову, в свое бессилие, в свое бесполезное отчаяние, и в эту минуту подтанцевал к столику гибкий официант с подносом на расставленных пальцах левой руки И увидел лорда, по русскому пьяному обычаю в отчаянии подводящего итог своей жизни, и замер на миг в изящной позе изумления. Губы официанта дрогнули, в презрении, глаза сузились, он ловко расставил принесенное, и можно было в книгу предложений, занести общественную благодарность, но Санька все же заметила тенью сопровождавшую каждое его движение оскорбленность, и удалился он на этот раз чуть менее танцевально.

— А вы его разочаровали, — сказала Санька. — Вы забыли изогнуть бровь.

* * *

— И все-таки мы сегодня гуляем, Сашенька, — вздохнул Григорьев, пройдя полквартала после ресторана.

— Здесь река и пароходы, да? Давайте на пароходе сплаваем? — предложила Санька.

— А что? — обрадовался Григорьев — Я когда-то зайцем плавал и вверх, и вниз. А однажды собралась компания, молоток, топор захватили, буханку хлеба и тринадцать копеек денег и решили повторить поход Амундсена к Южному полюсу: река-то на юг течет, логика железная! Через два дня нас сцапали, вернули по домам, остальных выпороли, а мне отец сказал: «Гм, гм, молодой человек… Придется вам отчитаться в срыве такой важной экспедиции перед Министром Географии и Путешествий. Он сейчас вас примет». И вышел. А через несколько минут вернулся в индейском головном уборе из перьев — мы его сами клеили из петушиных хвостов — и завернутый в байковое одеяло. «Жаль, жаль, — сказал мне Министр Географии и Путешествий, — нам очень нужен Южный полюс. Вы были начальником экспедиции? Прошу вас представить письменный отчет: на одной стороне тетради вы перечислите все снаряжение, которое брал с собой в плавание Амундсен, а на другой все, чем располагала ваша экспедиция. Потом мы подумаем, какие шаги предпринять дальше». И Министр Географии и Путешествий, неподвижно неся на гордой голове прекрасные петушиные перья, удалился по другим важным географическим делам, а начальник экспедиции остался составлять отчет.

— И составили?

— Конечно. Правда, для этого потребовался месяц, но составил.

— Хороший у вас был отец, — сказала Санька и, спохватившись, что встала на весьма шаткую почву, добавила: — А я своего почти не помню, они с матерью все время расходились. Он появлялся на неделю, а исчезал на год. И ни разу со мной ни о чем не поговорил. А потом и совсем где-то затерялся.

— Решено, Сашенька, мы с вами отправляемся в плавание.

Они спустились по круто убегающей вниз улице к пристани, у которой их ждал дрожащий в нетерпении белый пароход. Григорьев поспешил к кассе-теремку, где за крохотным окошечком сидел кто-то невидимый, как фантом.

— Нам два билета.

— Куда? — сурово спросил фантом.

— На Южный полюс, — легкомысленно сказал Григорьев.

В ответ окошечко захлопнулось.

— Дайте я, — предложила Санька и постучала и раз, и другой.

— Надо трижды, как в русских сказках, — сказал Григорьев.

Санька постучала интеллигентно в третий раз. Окошечко неодобрительно открылось.

— Чего хулиганите? — невидимо спросили из него.

— Понимаете, мы приезжие, — сказала Санька. — Нам все равно, мы просто хотим посмотреть.

— Класс?

— Девушка, нам нужен, конечно, самый лучший класс.

— А люкс не хотите? — язвительно поинтересовались из терема, похожего на звездолет.

— Давайте люкс! — обрадовался Григорьев.

Из окошечка вместе с билетами вырвалась упругая волна недоброжелательства.

Белый трехпалубный красавец баритонно просигналил дважды. Они побежали к сходням.

— Вам вниз, — сказал палубный матрос, взглянув на билеты.

— Почему вниз? Мы просили люкс.

— У вас нижняя палуба, граждане.

— Товарищ, нам не хочется на нижнюю, нам хочется наверх.

— Вообще-то можно…

— Вас понял. Сколько?

— Давай десятку.

— Родной ты наш, — сказал Григорьев, подавая десятку. — Благодетель!

— А вы можете поверить, — спросила Санька у матроса, — этот гражданин утверждал, что у нас негде спустить состояние!

— Ха, — отозвался матрос, — просто у этого гражданина никогда не ломался телевизор!

Григорьев хохотнул и хлопнул матроса по плечу. Матрос хохотнул в ответ и открыл им прекрасную двухместную каюту. Пароход отчалил.

Они погуляли по палубе, обходя пароход кругом. И в самом деле, это было удовольствие — движение, открытое в любую сторону пространство, свежий речной воздух, иногда бросавший на них тугую волну мелких, как туман, брызг, от которых становилось приятно и знобко. Пароход выбрался на середину реки, город развернулся и стал уплывать назад, а впереди надвигались холмы, долины, начинающие желтеть поля, островки скудных лесов, проплывали крохотные деревеньки с собачьим лаем, бабы на мостках с мелькающими над кучами белья вальками и запоздалыми звуками сочных шлепков, мальчишки пускали змея и азартно кричали что-то стоящим на палубе, деревенька оставалась позади, и снова берега обнимали их затененной предвечерней тишиной.

Санька и Григорьев вернулись к своей каюте и устроились в плетеных креслах под навесом верхней палубы, но все равно с простором на весь левый берег и свежим ветром, рождавшимся от движения. Григорьев вздохнул и закрыл глаза, тело расслабилось и отрадно дышало, радуясь незанятому пространству.

Санька сидела в приятном оцепенении, без мыслей созерцая освещенный тихим, уже низким солнцем неторопливо проплывающий мимо них берег да время от времени посматривая в сторону соседних кают, где расположилось семейство из шести человек: высокий, сухопарый старик с мелко дрожащей седой головой и седыми моржовыми усами, с медленными ревматическими руками, он то и дело указывал на что-то на берегу и что-то объяснял остальным; двое пожилых супругов, тоже, в общем, старики, ласково называли седого папой и предупредительно замолкали, когда он хотел заговорить; еще супруги, почти молодые, держались вместе, иногда брали друг друга за руки и тут же отпускали, улыбаясь, но не стремились, впрочем, затаиться от семейства и одинаково легко вступали в общий разговор и вели свою сольную партию; и девочка лет пятнадцати, дочь молодых — эта всех внимательно слушала, на все внимательно смотрела задумчивыми глазами дымного, агатового цвета, скрываясь иногда за завесой тяжелых темных волос, спадавших на ее удлиненное, без румянца лицо. Санька все с большим любопытством поглядывала на этих людей — и потому, что всегда проявляешь интерес к соседям, и потому, что тут собралось вместе столько поколений, сразу четыре, с прадедом и правнучкой, а главное, потому что в этих людях все сильнее ее притягивало что-то для нее непривычное.

Санька помнила свою мать, себя и брата Вовку скрыто отъединенными друг от друга, между ними тремя никогда не устанавливалось единства, понимания и общего интереса, лишь изредка возникало недолгое единение двоих, да и то чаще между братом и сестрой, чем у кого-нибудь из них с матерью. Мать кормила, одевала, убирала, заботилась, когда болели, дарила игры и книги и не уклонялась от родительских собраний в школе, то есть делала все, что считалось нужным делать, а если бы считалось нужным что-нибудь еще, она и это исполняла бы столь же исправно. И все же Санька не раз замечала, как Вовка вертелся около матери, задавал какие-то чепуховые вопросы, чем-то маялся и все смотрел, часто мигая, матери в лицо, искал в нем что-то и, видимо, не находил, потому что хмурился, сопел, начинал огрызаться и забивался в свой угол или рано ложился спать, укрываясь одеялом с головой, и под одеялом, может быть, плакал. Саньке тоже временами чего-то хотелось от матери, но что именно — сказать было невозможно, Санька не знала, что это такое, чего бы ей так хотелось. Но порой возникало и определенное: чтобы они все вместе, пошли куда-нибудь, и не в кино, а так, чтобы их ничто не разделяло, чтобы о чей-то всем говорить или что-то всем делать; или если бы сели все дома и тоже поговорили или что-то вместе сделали. Но такое общее только однажды было, да и то как-то случайно: мать сказала, что будут какие-то гости и нужно быстро в квартире все прибрать, и была при этом энергичная и заразительная, и Санька с Вовкой тут же включились в работу, таскали, передвигали, вытирали и мыли, и все было очень дружно и весело, и стало жаль, когда уборка быстро кончилась, все заблестело, даже окна, и делать осталось нечего, а мать дала Саньке с Вовкой по два рубля и отправила в кино хоть на два сеанса и мороженого разрешила есть сколько влезет, а они опустили головы и больше не смотрели на нее…

— Странно… — услышала Санька недоумевающий голос Григорьева. — А где же  м о й  дед?

Она повернулась и увидела, что Григорьев тоже смотрит на соседей и лицо у него при этом обиженное и детское.

— И бабушка, надо полагать, была, — все больше обижался Григорьев. — И наверняка варила варенье и пекла пирожки или еще делала что-нибудь такое же домашнее и, оказывается, потрясающее. А если уж на то пошло, так у меня должны быть два деда и две бабки. Черт побери, я даже не знаю, как их звали!

Григорьев подобрал вытянутые ноги и выпрямился, и Санька поняла, что недолгий покой его оборвался новым смятением, и тоже внутренне собралась, чтобы понимать и быть наготове.

— Сашенька, а у вас есть кто-нибудь? Дед или бабушка?

— Есть. Они в Сибири живут, далеко. Я видела их три раза.

— А у меня уже никого нет. И я не знаю, как их звали. И какие они были и как жили — я ничего не знаю. Как будто я сирота, — сказал Григорьев. — И все другие тоже. Нас бросили, а мы этого даже не заметили. Нет, странно, — продолжал через минуту Григорьев. — Посмотрите же, что получается. Мой отец умер здесь, но его родители никогда здесь не жили. Моя мать похоронена в другом городе, для всех нас случайном и чужом. А сестре не досталось даже кладбища. Я живу в Смоленске — в городе, где мне предложили работу и где меня ничто другое не удерживает. Если бы мне захотелось в родительский день — есть, кажется, такое? — побывать на могилах близких, я бы этого не смог сделать, мне пришлось бы ринуться в разных направлениях на тысячи километров, и ни у одной могилы я не был бы дома. А я хочу домой — в место, где не один раз умирали и не один раз рождались…

Что-то шелохнулось рядом. Санька повернулась и увидела дымные, агатовые глаза девочки, уставившиеся на Григорьева.

— А мы провожаем дедушку, — сказала девочка, продолжая смотреть на Григорьева. — Он едет умирать в свою деревню.

— Откуда ты знаешь, что он едет умирать? — спросил Григорьев, передвигая свое кресло так, чтобы удобнее было видеть удлиненное ее лицо.

— Он сам сказал. Он сказал, что ему пора, и очень всех нас торопил.

Григорьев и Санька одновременно перевели взгляд на седого, костистого старика, спокойно сидевшего в окружении семьи на палубе неторопливого белого парохода. Около него шел неспешный разговор о местах, мимо которых они проплывали: кто тут жил, как тут воевали в последнюю войну, и в гражданскую, и раньше, и кого куда потом занесло. Григорьев и Санька стали слушать, а в семье произошло передвижение — раздвинулись, потеснились, принимая в беседу новых молчаливых участников, и при дальнейших рассказах глаза говорившего, обходя слушателей, останавливались и на Григорьеве и Саньке, а те кивали или улыбались в ответ.

Часа через два пароход причалил к крохотной пристани у небольшого сельца. Семейство простилось с Григорьевым и Санькой и по ребристым дощатым сходням спустилось на борт пристани. Впереди неторопливо шел старик с моржовыми усами. Он же первым, пройдя гулкий тесовый мостик, отделявший пристань от берега, ступил на землю, поклонился ей на все стороны и степенно зашагал к бревенчатым домам на взгорке.

Пароход дал длинный гудок и отчалил. Григорьев и Санька молча смотрели на поднимавшуюся к селу дорогу с кучкой людей, которая уплывала назад вместе с берегом, пока ее не задвинул обрывистый, лысый угор.

— Впервые встретил нормальных людей, — проговорил Григорьев. — И те кажутся сумасшедшими.

— А мне жаль, — возразила Санька. — Жаль, что мы ехали с ними так мало.

— Бросьте! — сморщился Григорьев. — Они устарели, как резиновые галоши.

Начинался вечер, медленный и растянутый, как старость. Уплывали розовые берега. Река рдела кроваво-красным цветом, как будто они, проплывая, вспарывали ее тело. Небо над ними горело желто и пронзительно, как удар кинжалом. Мирно плескала вода с борта парохода.

— Ужасно люблю я все это… — прошептал Григорьев. — Землю нашу ужасно люблю…

Он передохнул и тут же съехидничал:

— Но я неподходящая партия для нее. И потому должен быть несчастным.

— Да ничего вы не несчастны! — воскликнула Санька. — Вы как раз и есть счастливый человек, — убежденно сказала она. — Потому что вам дано любить больше, чем другим.

— Нет, Сашенька… Нет. Мне тяжело и больно, и одиноко, и я так много ненавижу!

— Это все потому, что вы живой, — едва слышно сказала Санька, не отрывая глаз от синей тени парохода за бортом. — Живой и нормальный!

— Не знаю, не знаю… — бормотал Григорьев, беспокойно пробегая взглядом по двум косо катившимся к противоположным берегам волнам за кормой — одной кроваво-красной, другой совершенно черной, с жемчужным блеском на гребне. Волны расходились, как руки, и цеплялись за камни, хватали сорные берега и все волочились, волочились приговоренное — Не знаю, не знаю. Я не могу отделаться от чувства ужасной потери, я что-то теряю, теряю, у меня ничего не остается, кроме могил, но и могилы тоже мне не принадлежат. У меня ничего больше нет, а я знаю, что так нельзя, что я превращаюсь в другое существо, в другое, во что-то полностью другое, чем я совершенно не хочу быть. Но я все равно превращаюсь в голое, гладкое, бесстыдное и безглазое, как червь…

Его передернуло от омерзения, и он воскликнул:

— Не хочу!

— Николай Иванович, Николай Иванович… — проговорила Санька, пугаясь его опустелых глаз. — Да нет же, нет, Николай Иванович!

— Сашенька, — шептал он, больно вцепляясь в ее руку, — я их соберу… Я их всех соберу в одно место, и у меня будут мои могилы, и тогда я смогу жить…

В Саньку толчками врывалась не своя боль, какие-то ослепительные всплески, пронзительная нежность, яростное черно-красное коловращение, руку, которую все сжимал Григорьев, многочисленно покалывало, потом она как бы разбухла и перестала чувствоваться, Саньку шатало, подташнивало, все перед ней прыгало и неслось — ее сминал поток чужих ощущений.

— Сашенька, Сашенька… — говорил шальной Григорьев, — поедемте со мной! Я еще там, в ресторане, сказал вам, но вы промолчали… Поедемте! Я теперь знаю, Сашенька, я знаю! Я теперь сделаю это не здесь и не там… Да, да, мать мне сама говорила… Я похороню всех на ее родине, там, откуда мы все. Она говорила, да, да, я помню — Суздаль, где-то около Суздаля… Княжество Владимирское и Суздальское — история, да? Какая-то деревушка, я не помню названия, но это можно узнать, мы это обязательно узнаем, у меня в Москве тетка, двоюродная сестра матери. Она нам все скажет, ну да, Сашенька, мы прямо отсюда сразу в Москву!

Григорьев вскочил, нетерпеливо кинулся к борту, торопя нескорую пристань, возбужденно и радостно повернулся к Саньке, глаза его блестели.

— Ну, правильно, правильно, — говорил он, — как же я сразу не мог этого понять. Нужно туда, где главное, где корни. Нужно, как этот старик — прийти и поклониться, и просить прощения, и никогда больше не забывать…

Санька кивала, слабо улыбалась, мигала и не поднималась с кресла. У нее отнялась рука, висела податливо и немо, и Санька боялась на нее взглянуть.

* * *

Московскую тетку звали Евдокия Изотовна, была она женой дипломата, изъездила свет, из всех чудес предпочитала Париж, а сейчас вдовела, жила на Большой Грузинской, любила фотографироваться и держала на балконе живого петуха. Было тетушке шестьдесят девять лет.

— Я Григорьев.

— Так, так, так. Григорьев… — проговорила тетушка, стоя в дверях и зорко оглядывая пришельцев, Осмотр, видимо, ее удовлетворил, она посторонилась. — Ну, что же, проходите, молодые люди, проходите. У меня печенье с ванилью и крем-брюле.

Тетушка заперла за ними дверь, провела по широкому коридору со шкафами в комнату, где на окнах висели малиновые бархатные гардины, подобранные посередине лентами, стояли застекленные горки с позолоченной посудой, фарфоровыми безделушками, сувенирами, масками и божками, по стенам висели длинные, как полотенца, японские картины изумляющей нежности и тонкости и какие-то непонятные предметы, о назначении которых было невозможно догадаться; мягкие потертые кресла стояли у круглого стола под тяжелой скатертью с кистями до пола; на таком же потертом диване с высокой фигурной спинкой лежали альбомы и рассыпавшаяся стопка книг на французском и английском. В комнате устоялся запах старых дорогих вещей и дорогих духов, здесь дремало прошлое и сюда не доносился шум улицы.

— Евдокия Изотовна, я ваш племянник, Николай Григорьев.

— Племянник? Так, так, так. А ваш батюшка никогда не был лейтенантом Шмидтом? — весело поинтересовалась тетушка.

Григорьев молча вытащил паспорт. Хозяйка нацепила изящное пенсне на золотой цепочке, протянула за паспортом тонкую молодую руку и изучила документ от первой до последней страницы.

— Так, так, так. Похож на настоящий. Я согласна быть вашей тетушкой, молодые люди. Вы пили когда-нибудь настоящий кофе?

— Евдокия Изотовна, вы двоюродная сестра моей матери…

— Что вы говорите? Так, так, так.

— Мою мать звали Мария Кузьминична Григорьева, — не поддаваясь тетушкиным провокациям, упрямо объяснил Григорьев.

Евдокия Изотовна пожалела его и скорбно вздохнула:

— В моем роду не было такой фамилии, молодой человек.

— Естественно, — спокойно согласился Григорьев. — Это фамилия моего отца.

— А какова же фамилия вашей матушки в девичестве, молодой человек?

— Вот это я и хотел узнать у вас, Евдокия Изотовна.

— Так, так, так. Мне уже интересно, молодые люди. Больше вы ничего от меня не хотели?

— Я очень надеюсь на вашу помощь, Евдокия Изотовна. Кроме, вас никто помочь не сможет.

— Так, так, так?

— Я хочу узнать немного. Откуда моя мать родом?

— Простите, а зачем это вам?

— Моя мать хотела, чтобы ее похоронили на родине.

— Она только что умерла?

— Нет, она умерла десять лет назад.

— Удивительная история, молодые, люди. А вот и кофе готов. Позвольте ваши приборы. А что же вы молчите, милая девушка?

— Трудно говорить, когда не верят, — сказала Санька, осторожно передавая Евдокии Изотовне нечто прозрачно-миниатюрное, именованное прибором, по величине не больше чашечки из игрушечного сервиза «Молодая хозяйка».

— Так скажите же мне что-нибудь такое, чтобы я поверила, — попросила Евдокия Изотовна. — Попробуйте вспомнить что-нибудь.

— Моя мать упоминала Суздаль, — сказал Григорьев. — Она называла и деревню, но я тогда пропускал это мимо.

— Суздаль? Суздаль… Мало. Еще что-нибудь.

— Мать говорила, что вы прислали ей на свадьбу поздравление из Парижа. Она приглашала всех родственников, но вы тогда были за границей.

— Дата?

— Тридцать пять лет назад. Осенью. И вы написали, что посылаете в подарок китайское покрывало с аистами.

— И два пакета для новорожденных. Пакеты пригодились полностью?

Евдокия Изотовна легко поднялась, обняла и поцеловала Григорьева, обняла и поцеловала Саньку и даже немного расчувствовалась. От нее прохладно пахло лавандой.

— Значит, Мария Кузьминична? Да ее тогда Маруськой звали, бегала с цыпками на ногах. Да, да, помню. Я со своей матерью к бабушке приезжала за благословением перед замужеством — бабка у нас с Марией Кузьминичной была одна, а матери — родные сестры. Так, так, так, попробуем разобраться. У моей матери девичья фамилия была Окишева, значит, и у нашей бабушки в замужестве — такая же. Так, это понятно. А дальше? Еще бы шаг, еще один шаг… Нет, Николя. Не знаю. Не забыла, а просто не знаю. Мы ведь уже в городе жили, оторвались.

— Окишева — это моя прабабка?

— Да, Николя. Деда тогда уже в живых не было, разорвало бомбой на русско-японской. Тебе все это очень важно?

— Да.

— Ну, ну. Захочется — расскажешь, трудно — не надо, я с тебя больше паспорта не спрошу.

— А деревня? Деревню, куда вы за благословением приезжали, вы помните?

— Конечно, Николя, конечно. Прекрасно помню: две улицы углом, пруд посередине и ракиты над прудом, а вокруг леса, темные, темные леса.

— А название?

— Название, название… Нет. В моей памяти названия нет. Наверно, я больше думала о чем-нибудь другом, — улыбнулась тетушка.

— Но ведь это же ваша родная деревня?

— Не совсем. Там родилась только моя мать, а я уже московская.

— Но тогда ведь старались помнить! — возразил Григорьев.

— Ну, как тебе сказать, Николя. По-разному было, как и всегда. Моя мать замуж вышла в Москву, отец потом пост занимал большой — мне кажется, о деревенской родне, в общем-то, старались говорить поменьше. По-моему, мать меня и за благословением повезла только затем, чтобы бабку на свадьбу не звать. Бывает. Поначалу особенно, когда из грязи в князи. А ты, я вижу, идеалист, Николя? Тебе сколько — тридцать три? И все еще идеалист?

— Почему идеалист? — не согласился Григорьев.

— А вот лицо омрачается, чувств удерживать не можешь.

— А почему их нужно удерживать? — спросила Санька.

— Сентиментален, прямолинеен… — продолжала Евдокия Изотовна, как будто не услышала Санькиных слов. — Где вы его такого нашли, Сашенька?

— На похоронах, — ровным голосом ответила Санька.

— Пардон? — приподняла брови тетушка.

— Две недели назад мы похоронили мою сестру Александру…

— Ах, вот откуда кладбищенские мотивы…

— Это не мотивы, — сказала Санька. — Это жизнь. И в какой-то мере даже серьезно.

— Так, так, так… — внимательно смотрела на нее тетушка. — Без серьезного отношения к смерти не может быть серьезного отношения к жизни? Вы это имеете в виду, Сашенька?

— Нет, не это.

— Боже мой, какое народилось строптивое поколение. Как лучше всего с вами разговаривать, дети мои?

— Открыто, — ответила Санька.

— Так, так, так. А если хотите знать — это невозможно.

— Тогда никогда ничего не получится, — упрямо проговорила Санька.

— Никогда и ничего… — задумчиво повторила тетушка. — Самые беспощадные слова в языке. Что ж, попробую так, как вы требуете. Скажи, Николя, что значат эти фантазии? Или я не в состоянии понять?

— Евдокия Изотовна, — проговорил Григорьев, и Саньке было видно, как он волнуется, — Евдокия Изотовна, вы долго жили за границей. Так вот я спрошу… Вы часто вспоминали — Москву, все это… все, что оставалось здесь?

— А, ну, ну… И что же?

— Тоска по родине, — это так называется? Так вот — у меня то же самое. Тоска по родине. Как будто я тоже за границей.

— Гм… — произнесла тетушка и задумалась, и было видно, как она по мостикам своих мыслей уходит все дальше и дальше, улыбается чему-то, туманится грустью и молодеет.

— У меня идея, дети мои, — сказала Евдокия Изотовна, снова заметив присутствие Григорьева и Саньки. — Два года назад я познакомилась в санатории с одной женщиной. Месяц мы жили в соседних номерах, обедали за одним столом, беседовали обо всем — от аквариумных рыбок до пришельцев из космоса, а лишь в, последний день, перед отъездом, я узнала две вещи: у моей знакомой Антонины Викторовны Голубевой нет обеих ног — ампутированы в прифронтовом госпитале. И второе — она сказала: я хорошо знала вашу бабушку, Марию Аверьяновну Окишеву. Адреса своего она мне не предложила, как я теперь понимаю, потому, что я его не спросила. Но я помню, что она писала письма в Воронеж. Одно время я даже, хотела ее разыскать — все-таки старушка, которая не желает похвастаться ампутированными ногами и боевым прошлым, удивительное явление. Но вот как-то не собралась… Тут не слишком далеко, я съезжу.

— Куда? — удивилась Санька.

— Как куда, молодые люди? В Воронеж, естественно, — сказала тетушка, вытаскивая из стенного шкафа чемодан со множеством ремней, замков и пряжек и с созвездием заграничных наклеек.

Григорьев кивнул с улыбкой. Санька тоже.

— Но, — сказала тетушка, — одно условие.

— Мы согласны! — заранее сказала Санька.

— Ну, вот и прекрасно, — молвила тетушка, направляясь к балкону. Вернулась она с петухом под мышкой. — Пшеница, одуванчики и вода. И больше ничего. Его зовут Константин Петрович.

И тетушка протянула петуха Саньке.

Санька растерянно поднялась из-за стола и приняла петуха на руки. Константин Петрович предупреждающе вскокотал и на всякий случай долбанул Саньку в большой палец.

Тетушка вернулась к чемодану и собрала его в полторы минуты.

— Пошли? — спросила она бодро. — Ах, да! — остановилась она, натолкнувшись взглядом на телефон. — Одну минуту, дети мои… Алло? Бонжур, дорогой! Как ваша аристократическая подагра? Нет, нет, не смогу, я выезжаю в Воронеж. Семейные дела, дорогой. Прекрасно, только если будете покупать цветы, шер ами, не берите роз, я не выношу преждевременной старости даже в таком исполнении. А бьенто!

Седовласая тетушка весело, повернулась к изумленным гостям, подмигнула Саньке, подтолкнула чемодан с наклейками к полупарализованному Григорьеву и молвила:

— Но если его веник будет, как в прошлый раз, пахнуть тройным одеколоном, клянусь святым Мафусаилом, я дам ему отставку!. Николя, выйдите из прострации и не пытайтесь найти ручку чемодана на его дне. Так, теперь, кажется, все.

— А он? — осторожно тряхнув петухом, спросила Санька.

— Ах, да, — сказала тетушка и выудила из стенного шкафа допотопную соломенную сумку. — Вот сюда, Сашенька, в ней Константин Петрович чувствует себя особенно хорошо.

В сумке петух сразу осел на дно и задремал.

— Провожать меня ни к чему, — сказала тетушка, погружаясь в такси. И уже из окошка добавила: — Все-таки надеюсь, что вы его не съедите.

* * *

— Петух, живой петух! В вагоне едет живой петух! Совершенно живой и даже кукарекает! Да, да, можете посмотреть, это в седьмом купе!

Впервые в жизни Григорьеву выпал такой успех. В зависимости от характера в седьмое купе деликатно стучались, барабанили и распахивали дверь без предупреждения.

— Простите, у вас действительно петух? Пусть мой мальчик посмотрит.

— Я тоже хочу, я тоже хочу посмотреть!

— А он будет есть курицу?

— А разве живые петухи бывают?

— Тетенька, а когда он снесет яичко?

— Дяденька, вы в цирке работаете?

— А я знаю, петухов делают на бройлерной фабрике.

— Нет, там делают голых, а этот в перьях.

— Дяденька, вы сделали новую породу, которая с перьями?

— Игорек, ты его трогал? Сейчас же вымой руки!

— Тетенька, тетенька! Ваша курочка сильно нагрелась и может испортиться.

— А что вы из нее будете готовить? Котлеты?

— И совсем нет, ее нужно сварить целиком, а потом засыпать лапшу…

Огненный красавец с синими крыльями, перламутрово-зеленой шеей, с фонтаном роскошного хвоста, захлестнутый за одну лапу ремешком от джинсов, прохаживался, вскокотывая, по нижней полке. Юное поколение земли, набившееся в седьмое купе, смотрело на него сугубо практически. Григорьев восстал:

— Девочка, о какой лапше ты говоришь? Разве варят лапшу из королей?

— Это никакой не король, — трезво возразила девочка. — Это обыкновенная курица.

— Ну, какая же это курица, девочка? Это петух. И как он может быть обыкновенным, если он живой? И посмотрите на его голову — у него на голове корона.

— Это никакая не корона, это простой гребень.

— Какой же это гребень, если он совсем круглый и зубчики у него в два ряда? Это самая настоящая корона, и не какая-нибудь золотая, которая бывает у всяких самозванцев, а живая, она растет прямо из головы и никогда не снимается.

— И очень даже снимается, когда сваренная. Я ее ела, и она вкусная.

— Дети, вас ждут мамы, — торопливо поднялась Санька, заслоняя собой юное поколение земли. — Идите, идите, а то Константин Петрович рассердится.

Григорьев посмотрел на задвинутую Санькой дверь и с усмешкой погладил петуха по радужной шее.

— На детей нельзя обижаться, Николай Иванович, — тихо сказала Санька.

— А вы лучше скажите, Сашенька, чем закончится наша история, если дети не находят разницы между живым и неживым? Если для них уже сейчас, в семь или пять лет, вся проблема в том, что лучше приготовить из Константина Петровича: харчо или котлеты по-киевски?

— Но вы же понимаете, что они живут в городе и встречаются лишь с готовой продукцией бройлерной фабрики!

— Сашенька, вы хотите обвинить меня? Пожалуйста, я готов признать себя виновным. Я виноват в том, что человек живет среди трупов — трупов кур, уток, рыб, овец и остального, в том, что человек обдирает зайцев, лис, кошек, собак и прочую тварь себе на шубы и воротники, на ковры и шапки. Ну, разумеется, я виноват! Потому что я всем этим пользуюсь! Мы вырастаем на мертвечине и потому не можем уважать живое, и себя в том числе. Я согласен, Сашенька, я виноват!

— Господи боже, никогда больше не буду есть мясо, — пробормотала Санька, передергиваясь.

Григорьева это сильно насмешило, он сидел в своем углу и кис от смеха, как-то странно оседал и расширялся.

— Да перестаньте же, Николай Иванович! Вы нарочно, что вам за удовольствие!

— Да, да, Сашенька, вы правы. Ничего этого нет, я все выдумал, вы мне поставили двойку, будем жить спокойно.

— А я читала, — проговорила Санька, глядя широко раскрытыми глазами в солнечно-зеленое окно вагона, — я читала, что растения тоже чувствуют. Представляете? Они ужас испытывают, когда к ним приближается человек, который их постоянно режет, рвет, топчет — то есть мучает, и совсем по-другому реагируют на тех, кто за ними ухаживает. Вы представляете — они же в земле, у них корни, они даже убежать не могут, а мы к ним с косой или пилой! Это, наверно, как у нас во сне — страх, кошмар, а пошевелиться не можешь, так и они. Нет, вы представляете?..

Григорьев все похохатывал, все ерничал:

— Так вы теперь с голоду умрете, Сашенька?

— Да что же тут смешного, Николай Иванович? Нам же ведь жить как-то! Какой дурак нас так запрограммировал?!

— Что, вы, что вы, Сашенька! Остроумнейшая программа! Самого неповоротливого, самого эгоистичного, самого беспомощного и самого кровожадного зверя наделить прорезающимся сознанием — шикарная идея! И посмотрите результаты: взлетающий Икар, охота на ведьм, Библия, уничтожение цивилизаций, «Сикстинская мадонна», отречение Галилея, Освенцим, Хиросима, космос… Перлы! И не трудно догадаться, что на этом мы не остановимся. Уверяю вас, я бы с удовольствием посмотрел на дальнейшее, но лучше откуда-нибудь издали…

Санька ежилась и молчала. Как это у него получается — начать с петуха и кончить атомной бомбой? И постоянно она попадается в эти словесные сети, у нее не хватает гибкости обойти их, ловушка затягивается, под сердцем начинает тоскливо сосать, мир видится чуждо, раздробленно, узко, Григорьев варварски его препарирует и удивляется, что обнаружил бессмысленное нагромождение обломков. Саньке вообще хочется больше принимать, чем отрицать, а Григорьев постоянно осложняет эту задачу, и Саньке каждый раз приходится восстанавливать для себя обрушившийся мир. И если не поддаваться григорьевским усмешечкам, не подключаться к его дробному, фасеточному зрению, а оставаться от его неустойчивых, изменчивых построений хотя бы на шаг в стороне, если воспринимать не хаос григорьевского мира, а самого Григорьева — неравнодушного, мятущегося, прокурорски вопрошающего и с болезненной надеждой ждущего опровержений, то он перестает быть разрушителем, его страдание откликается такой ответной болью в Саньке, что у нее темнеет в глазах. Да и какая ей разница, из-за чего приходит его боль — из-за того, что его действительно ранили, или из-за того, что он ранит себя сам, или из-за того, что то и другое ему только кажется? Санька видит его душевную муку и трепещет.

Санька взглядывает на Григорьева, ловя изменения в его лице, наново удивляясь тому, что Григорьев так близко от нее, тому, что она может смотреть на него беспрепятственно, что он уже привык к ней, словно она была рядом всегда — вроде его отражения или тени, и в ней внезапным пламенем взлетает ликование, но она торопливо и суеверно усмиряет его и даже начинает внушать себе и кому-то: нет, нет, мне трудно и плохо, я для него никто, я несчастна и знаю, что никогда, никогда не будет ничего другого.

Она смотрит на Григорьева и гладит упругую спину птицы, рука не принимает сухой пустоты перьев и стремится добраться до теплого тела под крылом, петух предупредительно кокочет и уклоняется от такой близости, отходит, высоко, как солдат, поднимая ноги, встряхивается, расправляя свое великолепное обмундирование, и поет голосисто, с недовольным накатом в конце.

В купе робко стучат.

* * *

Собственно, из-за этого петуха пришлось тащиться обратно в Смоленск, хотя можно было бы, пока тетушка Евдокия Изотовна путешествует в Воронеж, съездить в город, где похоронена мать Григорьева и где сам он прожил немало лет. Естественно, им легче было отправиться сразу из Москвы, но этот петух, так беспардонно всученный им тетушкой, явно ограничил их возможности, и ближайшей на данный момент задачей оказалось найти человека, который возьмет петуха на предстоящие две недели и при этом воздержится от лапши с куриными потрохами.

Григорьев зажал огненного красавца под мышкой и отправился к Нинель Никодимовне Козинец.

Увидев чистенького, надраенного Григорьева с кокочущим Константином Петровичем под мышкой, Нинель Никодимовна начала хохотать. А когда Григорьев, не одобряя такого легкомысленного поведения, взглянул сугубо серьезно, а затем повернулся, чтобы снять туфли, и Нинель Никодимовна увидела позади него свисающий разноцветный петушиный хвост, то у нее ослабели ноги, и она по стенке съехала на пол.

Григорьев не пожелал на это отреагировать.

— Не думаете ли вы, что я буду его ощипывать? — спросила наконец Нинель Никодимовна.

— Его не надо ощипывать, — ответил Григорьев. — Его надо кормить пшеницей и одуванчиками.

— А потом? — заинтересовалась Нинель Никодимовна.

— А потом я заберу его обратно, — сказал Григорьев.

Нинель Никодимовна вздохнула:

— Вы, как всегда, оригинальны, Григорьев. А я решила, что вы мне его дарите.

— К сожалению, это не моя собственность. Да я бы, признаться, и не додумался.

— Ну, ну, не прибедняйтесь! Приходят же к даме сердца с поллитрой и килограммом отварной колбасы. Ну, а живой петух — это было бы как раз на уровне вашей фантазии.

Григорьев слегка покраснел, сунул петуха сидящей на полу Нинель Никодимовне, торопливо влез в туфли и выбежал.

Явился он через полчаса с охапкой белых и розовых гвоздик. Нинель Никодимовна, переодетая к его возвращению в длинное черное поблескивающее платье, зарылась лицом в мягкие цветы.

— Вы что, скупили цветочный магазин?

— Нет, сэкономил время сыну гор, как раз успеет на вечерний рейс.

Черное платье и бело-розовые Гвоздики. Белые, розовые гвоздики. Черное платье.

— Прелесть, Григорьев… — прошептала Нинель Никодимовна.

Григорьев на это не отозвался, не поддержал предложенного нежного запева, сидел в кресле и отсутствующе пялился в пространство.

Нинель Никодимовна нисколько от этого не отчаялась и, легко и музыкально двигаясь, стала определять цветы в хрустальную вазу.

Это сказать можно быстро: поставить цветы в вазу. У Нинель Никодимовны это простое дело превратилось в сложный процесс, в завораживающее зрителя исполнение: белые, точеные руки, подчеркнутые праздничной чернотой платья, осторожно тянулись к празднично сверкающей алмазными гранями вазе, осторожно обнимали ее тонкими, изящными пальцами, снимали с полки, бесшумно ставили на полированный столик, в котором все отражалось слегка затуманенно, как намек, и когда Нинель Никодимовна удалилась на кухню за водой, в полированном отражении продолжало дышать ее присутствие. Потом Нинель Никодимовна возникла у столика снова, с обманчиво-простым, наполненным водой графином в белых руках. Прозрачная, кристально чистая вода потекла из одного граненого сосуда в другой, округло булькала и роптала, взгоняла кверху мелкие и крупные жемчужины воздуха, а заняв сосуд, успокоилась, приняла в себя зеленые стебли с бамбуковыми утолщениями у матовых узких листьев и стала покрывать их крохотными серебряными пузырьками. А точеные, белые руки трогали, поправляя и согласуя, пышные цветочные кроны, и прикосновения их были нежны и томны, любовны и многозначительны, как преддверие ласк.

Григорьев не отрываясь смотрел, завороженный доверительной, притягивающей плавностью женщины, и вдруг сказал, что теперь его жизнь определилась. Белые руки замерли.

Да, он знает, что делать. Он должен оправдать свое никчемное существование. И он его оправдает хотя бы и таким образом.

Он неторопливо и отстраненно повествовал о похоронах сестры. О могиле отца. О Валенюке. О тетушке Евдокии Изотовне.

Нинель Никодимовна осторожно сидела в кресле. Белые руки выжидательно покоились на обтянутых черным коленях. Пальцы, впрочем, подрагивали, как скакуны на старте, выслушивая сигнал, по которому можно сжаться в белые крепкие кулачки.

— Интеллигентный и деликатный, — так же ровно и отстраненно, как Григорьев, проговорила Нинель Никодимовна. — Деликатный и интеллигентный — в этом все дело. А надо — в зубы. Каждому подлецу — в зубы.

Григорьев удивленно помедлил.

— В зубы!.. — страстно повторила Нинель Никодимовна, и пальцы ее затрепетали.

— И кем же тогда станешь? — спросил Григорьев. — Подлее подлеца? Ведь я буду в зубы — по убеждению? Не ради сдобного пирога и мягкого стула, которых мне, допустим, ужасно хочется, а — идейно, ни для чего?

— Почему же — ни для чего? — усмехнулась Нинель Никодимовна. — Ты для того, чтобы подлец подлецом не был.

— А он мне сдачи даст?

— А ты сильнее бей, чтобы не давал!

— Так я для чего бью — чтобы честным сделать или чтобы сдачи не получить?

— А ты, миленький, сочетай!

Григорьев моргал, будто Америку открыл:

— Это же чудовищно — честные люди из своевременно битых подлецов. Честность, которая выгодна. Да это та же подлость! Честным может быть только непорабощенный человек.

— Григорьев… — голос Нинель Никодимовны сдавило от напряжения. — Григорьев… Кому все это надо?

— Что? — как бы споткнулся на большой скорости Григорьев.

— Мы все равно рабы! Мы всегда будем рабами… Мы рабы у самих себя!

Григорьев с сожалением на нее смотрел. И вот пальцы пружинисто сжались.

— Кто она? — глядя в окно, безлико спросила Нинель Никодимовна.

— Вы о чем?

— Пока вы рассказывали о своих странствиях, вы дважды вместо «я» сказали «мы», «мы с ней». Кто она, Григорьев?

— Никто, — ответил Григорьев.

— И это никто таскается с вами по кладбищам? И сейчас тоже здесь?

— Это просто так, — сказал Григорьев.

— Просто так? — засмеялась Нинель Никодимовна. — А вы знаете, что означает такое «просто так» у женщины?

— Мне казалось, что я говорил вам о другом, — вполне равнодушный к тому, что это означает, и почувствовавший вдруг дискомфортность от своего пребывания в мягком кресле, среди ковров и хрусталей, проговорил Григорьев.

— О да! Вы говорили, Григорьев, что хотите посвятить себя могилам. Да вы юродивый, Григорьев! Боже мой, неужели на Руси еще не перевелись юродивые!

Она засмеялась удушливо и вдруг как-то расплылась, кисти рук налились краснотой и набрякли, до этой минуты благополучно обтянутое платьем тело стало вылезать, топорщить щелк, распирать его по швам, натягивать соединяющие его белесые нитки. Григорьев с изумлением следил за этим превращением, на его глазах агонизировал один человек, а на останках, как черный, склизлый гриб на навозе, возникал другой, чужеродный и отталкивающий, и это легкое, уродливое превращение было неприличнее и стыднее всего.

Нинель Никодимовна оборвала смех и вскочила, но уже поняла бесповоротно, что предстала перед Григорьевым в самом мерзком обличье, в таком, видимо, которого и не знала в себе, но которое, судя по брезгливому лицу Григорьева, было для нее хуже смерти. Но ведь это не так, не так, не так!.. И она в беспомощности, гневе и отчаянии вцепилась в вазу с нежными гвоздиками и ринула ее на пол, и ужаснулась тому, что это его цветы, что она оскорбляет его, и чтобы доказать, что она не думала его оскорбить, Нинель Никодимовна смахнула две другие вазы, и тут же представила, как безобразно выглядит, и зажмурилась, и пошла в ярости крушить все, что попадалось, и ей хотелось, чтобы Григорьев схватил ее и убил или чтобы немедленно сделал что-нибудь скверное и поганое, чтобы можно было убить его. Но он сидел в кресле и смотрел, и Нинель Никодимовне сделалось невозможно жить, она бросилась на визжащие осколки и потребовала себе смерти, и в исступлении стала понемногу холодеть и умирать…

Григорьев поднял ее с пола и положил на закрытую малиновым ковром тахту. Из сжатых ладоней Нинель Никодимовны сочилась кровь. Он разогнул ей пальцы и выбросил мутные, осколки.

— Я дрянь, — не совсем внятно проговорила Нинель Никодимовна. — Я ужасная дрянь.

— Прекратите, — строго сказал Григорьев. — Скажите, где бинт?

— В ванной, — сказала Нинель Никодимовна. — Уж теперь-то вы на мне не женитесь.

— Женюсь, — ответил Григорьев и пошел за бинтом.

Нинель Никодимовне стало жутко одной, она встала и поплелась за ним.

— Мне больно, Григорьев, — сказала она. — Отверните холодный кран, я промою это свинство.

Он отвернул кран и стал искать йод и бинт. Нинель Никодимовна поворачивала ладони под тугой струей и с неподвижным лицом говорила:

— Я выхолощенная, равнодушная баба, Григорьев. Встретила раз в жизни стоящего мужика, так и тот не по мне. Еще кое-какой женой я была бы, а родила бы пару пацанят, то, может, и не ушла бы от тебя. Но это не то, Григорьев. Нет, не то. Ела бы тебя смертным поедом, потому что где же ты возьмешь то, что мне нужно?

— А что вам нужно? — спросил Григорьев, капая в порезы йод. Руки Нинель Никодимовны отключенно лежали на краю раковины.

— А мне тоже нужна идея, Григорьев, — так же отключенно продолжала Нинель Никодимовна. — А у меня ее нет. Вы хоть какую-то нашли, хоть совершенно ублюдочную… Ну, чего вы дергаетесь, Григорьев? Мимо льете.

— А, ну да, извините. Вы говорите, Нинель Никодимовна, вы говорите так, как у вас на душе. Я ведь принимаю все, что вы говорите.

— С чего бы это?

— Вы не лжете и не прикидываетесь.

— Сука я, ударьте лучше.

— Именно мордобоя нам и не хватает.

— Не понимаете вы ничего, Григорьев. Мордобой — это, может быть, спасение! А, опять повело, гадости говорю.

— Ваши гадости — с отчаяния и одиночества, — возразил Григорьев, быстро и вполне даже профессионально бинтуя руки Нинель Никодимовны. — Это, так сказать, честные гадости.

— Ну, вы тоже дошли — честные гадости. Да лучше из окна вниз головой…

— Давайте другую руку.

— Надо же, до чего мне не везет, Григорьев. Теперь уж все. После вас — все, Григорьев.

— Ну, и глупо. Будто людей приличных нет.

— А на что мне приличные, Григорьев? Знали бы вы… Знали бы, чего нам надо! Мне бы плакать по кому-нибудь, хвостом плестись, декабристкой по снегу, цепи целовать… А цепей-то на вас, на приличных, и нет. Свободные вы, от всего свободные. Нет, Григорьев, такого бы, как ты, но — другого. Не мой ты. Не для меня твоя идея. Не чувствую. А если уж до кишок честно, то — боюсь. Воспринять тебя, так и не жить после, а я, сволочь, жить хочу, хоть чуть и не сдохла сейчас. Нет, я за жизнь до последнего цепляться стану, хоть и не стоит она того — тут уж твоя правда.

— А не приписывайте мне, Нинель Никодимовна! Все наоборот совсем. Я как раз наоборот чувствую: цепляться мне, извините, тошно. Разрешите мне без цеплянья попробовать.

— Для себя-то ты ведь что угодно можешь чувствовать, а для всех-то твои чувства чем выходят? Нет, не принимаю, Григорьев. Буду цепляться! Выживу! Назло всем сволочам выживу, хоть и сама сволочью стану…

Он держал ее забинтованные руки и старался не смотреть на нее, но слушал ее пресекающийся голос и понимал, как ей страшно сейчас — страшно терять, сминать надежду, страшно отпускать его, страшно оставаться одной, так страшно, что она отдаляет эти минуты и говорит, говорит, лихорадочно напяливая на себя маски вульгарной, истеричной, многоопытной, то глупой, то напоказ умной бабы, и хотя все это в ней есть: и многоопытность, и глупость, и ум — все равно перед ним сейчас не она, она — он знает это точно и навсегда — она то затерявшееся среди чуждых наивное лицо девочки, которую нельзя обижать…

Он наклонился над ее забинтованными руками и стал целовать беспомощные кончики пальцев, и она, замолкшая на полуслове, застонала:

— О-о, Григорьев… Куда мне жить? В какую сторону?

Сквозь бинты он чувствовал дрожь ее рук и стал дышать на ее пальцы, словно бы ей было холодно, и он должен был согреть ее.

Она детским голосом пригрозила:

— Пить буду. Сопьюсь и под забор лягу. А ты пройдешь мимо и плюнешь.

— Зачем ты? Ты не такая, ты не такая… — твердил он покрасневшим, жалким пальцам, а Нинель Никодимовна тянулась и наклонялась, чтобы услышать его невнятные слова. — Ты не такая. Ты добрая, ты маленькая, тебя нельзя обижать… Я знаю, знаю. Тебе больно, а я не могу… Прости меня, прости, я виноват, мы все виноваты, мы виноваты перед тобой, мы не смогли уберечь тебя, прости меня, прости меня…

Он чувствовал, как она успокаивается от его слов, как безвольные руки ее оживают, обретают силу и необидно ускользают от него. Он наконец решился взглянуть на нее и увидел перед собой женщину, недоступную и блестящую, с поразительно белым лицом, с царственным изгибом шеи, женщину, отстраняющую его властным жестом, не прощающую его преступления, но милостиво дарующую ему жизнь. Он закивал и попятился, освобождая ей путь, и она прошла мимо него так потрясающе, так прекрасно, что для него подломились и стали исчезать узкие стены коридора, и он увидел ее шествующей через свободную даль, освещенную солнцем, и догадался, что она ушла от него неузнанной, что он так и не рассмотрел ее истинного лица, и с покорным, теперь уже навсегда бесполезным сожалением понял, что ему был предложен дар, возможно, единственно для него счастливый, но он не распознал его и теперь будет жить нищим.

Она остановилась у раскрытой двери в комнату, но не повернулась к нему. И больше не звала его, стояла к нему спиной, и было у нее сейчас настоящее лицо, но ему уже нельзя было увидеть его.

Он ушел.

* * *

Опасность! Санька почувствовала ее мгновенно, едва взглянула на Григорьева, и пока он подходил, кинулась вспять: от радостного ожидания к безразличию, от благодарной нежности, постоянно наполнявшей ее рядом с Григорьевым, к сдержанному, необязательному дружелюбию, к безличной приветливости, с которой она общалась и со всеми прочими людьми.

Григорьев, еще за несколько шагов окинувший Саньку напряженным, испытывающим взглядом, обнаружил спокойную, приятную девушку, только что купившую мороженое и целиком поглощенную веселой болтовней с продавщицей. Он остановился у вагона, проверяя, заметит его Сашенька или нет, и если нет, то это будет подозрительно, это значит, что она, скорее, лишь притворяется спокойной и невольно переигрывает, чтобы доказать свое безразличие к нему. Но Санька, едва он остановился, повернулась к нему, мимолетно кивнула, крикнула «Я сейчас!» и продолжала интересную беседу с продавщицей.

Через несколько минут она вошла в вагон и, лакомясь своим ополовиненным мороженым, протянула Григорьеву, целое, только что купленное:

— Хотите?

И, не интересуясь его ответом, вышла из купе, чтобы не мешать попутчикам.

«Ну да, — подумал Григорьев, — что ей во мне? Да если бы что и было, какое я имею право требовать, чтобы она делала так, как хочется мне? Да и как мне хочется? Мне и в голову не приходило примерять ее к себе, это вовсе не мои мысли, это  о т т у д а. И как можно предполагать что-то определенное, если  т а м  ее даже не видели? И почему я заранее настроился против, будто меня в чем-то обманули или на что-то во мне покусились? Нет, нет, это не мое, это  о т т у д а…»

Григорьев почувствовал себя свободнее, у него даже оказалось совсем неплохое настроение, за что он себя тут же осудил и попытался хорошее настроение перестроить на плохое, так как всего час назад в его жизни происходило весьма важное и, надо полагать, отрицательное, так что для веселья никаких поводов он не имел. Но как он ни уговаривал себя огорчиться недавним, огорчиться ему не удавалось, и он винил себя в том, что он эгоист, ханжа и обманщик. Но и такое обвинение ему не помогло, он с азартом уплел мороженое и, высунувшись в окно, купил еще две порции и заразил легкомыслием молоденькую пару, те тоже срочно захотели мороженого.

Пошел дорожный разговор — кто, откуда, где работает, какое лето, в каких турпоходах бывали, молодые ехали из Кижей, осматривали по пути древний Смоленск, но Петрозаводск им понравился больше, а Кижи, и озеро, и острова — просто передать невозможно, нет, нет, все это удивительно, и если вы не бывали, то обязательно поезжайте, а то вот-вот рухнет, и ничего не останется.

— Да, да, надо обязательно, — согласился Григорьев, — вот только закончить все неотложные дела, и можно поехать.

— А что, — сказала Сашенька, — путешествовать так путешествовать!

Хорошие попались попутчики, милые и нескучные. Время от времени Григорьев вспоминал в общем разговоре о своих подозрениях и бросал внезапные взгляды на Сашеньку, но та увлеченно слушала об амбарах и гульбищах и даже не замечала минутной настороженности Григорьева. Только раз, наткнувшись на его придирчивый взгляд, Сашенька отвлеклась от повествования о Кижах и, наклонившись к Григорьеву, спросила с участием:

— Что-то случилось, Николай Иванович?

Григорьев виновато и даже благодарно — беспокоится в пределах обычной дружеской нормы — ей улыбнулся:

— Нет, нет, Сашенька… Все в порядке.

А что в порядке? То, что он, последний негодяй, шпионит за ней?

Соображения, впрочем, были не такие уж неосновательные: любовь требует любви, а когда ее не находит, то или удаляется, или становится навязчивой. То и другое означает для Григорьева потерю, только в одном случае Сашенька покинет его сама, а в другом это сделает он, потому что ненужная любовь вызвала бы неприязнь и раздражение, так что во всех иных случаях дорогой человек превратился бы в обузу, в обременительный придаток, от которого избавляются без особых церемоний. Он не мог представить Сашеньку в унизительной роли человека, назойливо ищущего подаяния, поэтому неожиданная для него проблема сводилась к простому: он не хотел, чтобы Сашенька покинула его. Представив на миг, что она тихо и скромно, без всякой демонстрации, как делала все, удалилась от него, он ощутил неприятную пустоту, холод и даже какой-то испуг, как в детстве, когда ему приходилось ночевать одному и когда мир, днем такой обычный и незамечаемый, оказывался слишком большим для него, и эта несоразмерность так напирала на его тщедушное тело, что он чувствовал себя прижатым к самой кромке небытия.

Нет, нет. Он не хотел ее терять и потому не хотел, чтобы она любила его.

Однако за весь вечер не уличив Саньку ни в чем для себя нежелательном, Григорьев наконец успокоился и почти перестал упрекать себя за не слишком благовидные мысли.

И тут, когда уже решили ложиться спать, когда Сашенька пошла умываться, а муж милой попутчицы искуривал последнюю сигарету в тамбуре, Григорьев услышал вопрос:

— Простите, Николай Иванович, это, конечно, не совсем деликатно, но мне очень интересно… Почему вы обращаетесь к своей жене на «вы»?

— К жене? — не сразу отозвался Григорьев. — А почему вы решили, что Сашенька моя жена?

— Ну, это же видно, — улыбнулась молодая женщина. — Это всегда чувствуется.

— Что чувствуется? — настаивал Григорьев.

— Ну, если удачная пара.

— Так мы, по-вашему, не просто пара, а еще и удачная?

— А вы все еще этого не заметили? — засмеялась молодая женщина.

— Видимо, не успел. Мы с Сашенькой знакомы меньше месяца. И весьма сомневаюсь, что когда-нибудь станем мужем и женой.

Женщина с сомнением покачала головой и улыбнулась.

— Нет, мне даже интересно, — сказал Григорьев. — Вообще-то Сашенька по характеру внимательная и предупредительная, и это, пожалуй, может ввести в заблуждение…

— Дело не в ней и не в вас, то есть я хочу сказать — не в каждом из вас по отдельности. Это общее. Ну, понимаете — как пригнанные друг к другу детали машин: одна без другой не имеет смысла.

— Даже так? А если я уже женат?

— Тогда вы, Николай Иванович, поспешили, а теперь опоздаете.

Вернулся в ореоле табачного запаха муж молодой женщины, и разговор оборвался.

Григорьев поднялся и вышел из купе. Ему захотелось неотложно что-то для себя решить.

Он стоял у открытого окна, смотрел в шумную, рвущуюся темноту с редкими созвездиями уютных электрических огней и думал, что его жизнь с недавних пор тоже мчится во мрак, куда-то назад, мимо привычных установлений, но это нисколько его не огорчает, а вот приветливые огни, подмигивающие насчет упорядоченной, налаженной жизни, ему почти отвратительны.

Он не поворачиваясь увидел, как прошла в купе Сашенька, и понял, что не перестанет думать о ней, но думает не впрямую, а через мысли о собственной жизни и все вроде бы хочет в чем-то ее обвинить, а может, в чем-то перед ней оправдаться.

Оправдание выходило неясное: он не способен к счастью, он просто-напросто его не хочет, ему в нем душно, как в тесной одежде, счастье оскорбляет его своей никчемностью, ну и так далее, а короче говоря — он предпочитает быть сам по себе, такой вот он урод, и ни одному нормальному человеку с ним связываться не стоит.

Григорьев не замечал, что сначала ни на чем не основанную уверенность Нинель Никодимовны, а совсем недавно — заинтересовавшие его слова соседки по купе, то есть, собственно говоря, чужие домыслы по поводу Сашеньки он, Григорьев, воспринимает как действительность, а что сама-то Сашенька никаких таких особых поводов для размышлений на эту тему не давала. Конечно, она с ним ездит, по своему почину бросила Новую, но, строго говоря, у таких поступков не обязательно должно быть единственное объяснение. И все же для него уже стало реальностью, ну, скажем, не столько подозрение Нинель Никодимовны, которую можно было просто обвинить в ревности, сколько убежденное заключение случайного человека, что они с Сашенькой пара. Скорее всего, Григорьев, не признаваясь в том самому себе, ощутил правильность такого мнения, слишком уж оно совпадало с подспудной, замалчиваемой догадкой, что Сашенька будет значить да уже, пожалуй, и значит в его судьбе больше, чем кто бы то ни был другой. Однако получалось все как бы вопреки его воле, получался некий заговор против него и помеха основным его устремлениям. И хотя Сашенька ни разу еще ни в чем не помешала, а наоборот — только помогала, даже как бы проясняла не слишком оформленные побуждения, он теперь точно знал, что она ему самый неодолимый враг, она отнимает его предназначение, и он снова превратится в благополучное ничто, в счастливую ненужность, в очередную плоскую ступень для будущих поколений и ни в чем себя не проявит, и сгинет, как будто и не был, потому Сашенька — это жизнь, и ничем, кроме жизни, быть не может и не должна, а он против этой жизни протестует, он эту жизнь отрицает, его задача сказать этой жизни — нет.

Он растерянно оглянулся на свое купе, вспомнил, как хорошо было с Сашенькой говорить и особенно молчать, все живое в нем устремилось к этой задвинутой двери и требовало открыть и сесть рядом и никогда больше не отходить, но и все живое не смогло сдвинуть его с места, а только сковало мутным оцепенением тело и перехватило дыхание, и он, стоя у окна, стал хватать ртом врывающийся снаружи черный воздух, а когда черные тиски разжались, побрел в грохочущий тамбур, оттянул тяжелую металлическую дверь и, дождавшись поворота, на котором поезд замедлил ход, освобожденно шагнул в вязкую темноту.

* * *

Санька вернулась в Смоленск, устроилась дворником и обосновалась в крохотной клетушке цокольного помещения, где окно выходило в метровый земельный колодец. В комнатушке то ли давно никто не жил, то ли как раз так и жили, запустение было немыслимое, злое, стекла перебиты, на стенах сидели дюжие тараканы, тараканья мелюзга голодно шастала по скомканной просаленной бумаге и засохшим целлофановым шкуркам от колбасы, нахально воняло то ли мышами, то ли котами, а скорее, тем и другим вместе. Санька неделю скребла свое жилое помещение, опрыскивала, белила, красила и проветривала, застеклила рамы, вставила в дверь, на которой не было даже крючка, английский замок и придала наконец всему приличную видимость.

Работа ее была необременительная, ранняя и недолгая. В пять утра Санька принималась за уборку территории вокруг длинного девятиэтажного дома и к тому времени, когда вместе с хозяевами кончали прогулку обитавшие в этом доме собаки, а из подъездов начинали торопиться на работу и в детские садики, отправлялась готовить контейнеры на тележках для мусоросборочной машины и часам к десяти полностью освобождалась, и это было для нее хуже всего.

Она убеждала себя, что недоспала, и ложилась в постель и даже засыпала, но и потом до следующего утра оставалась пропасть времени, так что как бы ни скрывалась она от своих мыслей днем, к вечеру они все же настигали ее и распинали, приготавливая для самоистязания.

То она думала, что Григорьев погиб, и это произошло по ее вине. То, на какое-то время поверив своему внутреннему видению, трезво убеждавшему ее, что с Григорьевым не случилось ничего худого, хоть он и оказался где-то без денег и документов, начинала подробно думать, как она завтра застанет его дома, а он, открыв дверь, не узнает ее и удивленно спросит:

— Вам кого, девушка?

Зримо проиграв этот вопрос, услышав суховатый голос Григорьева, успев рассмотреть его худое, с землистым оттенком лицо, она обмирала от жалости к нему, оттого, что он никогда не видел ее и не знает, а она не смеет сказать, как ему нужна, а с отчаяния все же решившись объяснить, что она, Санька, для того и родилась, чтобы встретить его, и что его жизнь без нее никаким образом состояться не может, а только застынет в одной точке и никуда не продвинется. Решившись наконец на все это, она видела перед собой закрытую дверь, плотную и глухую, ничему с ее стороны не доступную.

Еще коварнее оказывалась мысль, что ничего вообще не было. Не было ни поездок с Григорьевым, ни разговоров с ним, не было и его самого, что все это она со странной натуральной подробностью когда-то давно выдумала, а теперь так привыкла к своему вымыслу, что считает его реальностью. И ввергало ее в отчаяние, что она выдумала именно так, а ведь можно было и иначе, можно было бы не ссаживать Григорьева с поезда, а повезти, например, дальше вместе с ней, а можно было бы и вообще никуда не ехать, а остаться жить на Новой стройке, и Григорьев бы там тоже работал и жил бы в соседнем общежитии, и Сандра не шагнула бы в ослепительное окно, и было бы тогда все другим, правильным и неотклоняющимся.

Правильного и неотклоняющегося хотелось очень, и было непонятно, почему оно никак не желает воплощаться в зримые образы, а как-то застывает в самом начале и как бы прекращается, и Санька не может дорисовать до конца ни одной счастливой картины. В этом было нечто недоступное, какая-то жизненная тяжелая тайна, которой Санька в конце концов стала пугаться больше, чем неузнающего григорьевского лица и закрытой двери.

Промаявшись в этих мыслях ночь, Санька дожидалась пяти утра и с облегчением бежала шаркать метлой и подбирать бумажки, окурки и осколки бутылок на газонах, ежесуточно возобновлявшиеся на подведомственной ей территории в некоем постоянном большом количестве.

Санька ежедневно поднималась на четвертый этаж григорьевского дома, деликатно нажимала кнопку звонка и, напрасно прождав с полминуты, звонила уже настойчивее, а затем давила всей ладонью, и внутри трезвонило всполошно и безответно.

Вечером она дожидалась темноты и с улицы с отчаянием смотрела на неосвещенные григорьевские окна, отходила на несколько шагов и внезапно оборачивалась, словно хотела застать окна врасплох и уловить в них хотя бы остаток только что выключенного света, но темнота за ними была застоявшаяся, давняя и с каждым разом казалась все более нежилой.

Но не находя себе места и мучаясь, Санька все же знала, что Григорьев вернется. Но знала она также и то, что теперь все будет по-другому, и это другое беспокоило ее не меньше, чем самые худшие предположения.

Прошло около месяца.

Санька, как обычно, проделала свой бесполезный дневной путь до григорьевской двери и вернулась в свою клетушку, чтобы терпеливо дождаться сумерек и тем же каторжным путем пройти снова.

Она увидела два ярких окна и не поняла их, стала искать на их месте темноту, но не защищенные абажуром лампочки резали глаза, взрывали ее привычную, устоявшуюся боль, чтобы дать место новой, энергичной и молодой боли.

Санька стояла и, не отрываясь от двух ярких окон, плакала, радуясь тому, что Григорьев жив и вернулся, и страшась вплотную приблизиться к своему будущему.

Потом она сорвалась с места, перебежала улицу, а когда окна скрылись из-за близости, понеслась, расталкивая гуляющих. Но у самого подъезда остановилась: что она скажет Григорьеву? Вот войдет и что скажет? Зачем она, если из-за нее-то Григорьев и сбежал? Она пойдет, она, конечно, все равно пойдет, но хоть какой-то повод, хоть какое-то прикрытие пусть заслонит ее от его первого беспощадного взгляда.

Санька повернулась и побежала к себе, в свое подвальное жилье, где стоял под раскладушкой прикрытый газетой портфель, покинутый Григорьевым в поезде — с полотенцем, зубной щеткой, документами и пачкой денег. Она и в самом деле должна вернуть все это, и это будет вовсе не повод, а вполне основательная причина, по которой она может спокойно подойти к григорьевской двери и спокойно позвонить. Только бы он, пока она теряет время на дорогу, никуда не ушел, только бы никуда не ушел… И она бежала, бежала, забыв, что есть транспорт, что можно взять такси, она задыхалась и бежала.

…Санька коротко позвонила и, держа у груди портфель, чтобы его сразу было видно, ждала, вслушиваясь в тишину, в возникшее движение, в приближающиеся шаги, в громкий, как взрыв, щелчок замка.

Григорьев открыл дверь, нисколько не удивился ей, не обратил внимания на портфель, кивнул и пошел в комнату, будто Санька только что была здесь, и совершенно естественно, что она вернулась, и это не требует особого внимания и особых слов.

Санька оглушенно переступила низкий порог.

Когда она, скинув босоножки и еще чуть помедлив для успокоения сердца, вошла в комнату, Григорьев лежал на диване, отвернувшись к стене.

Санька обвела взглядом неприбранную комнату и увидела в углу одинокий сосуд, чем-то напоминающий приз за не слишком большое спортивное достижение. Вещи от него были отодвинуты, и вокруг разместилась подчеркнутая пустота. Санька посмотрела на отрешенного Григорьева и догадалась, что это за «приз», и старалась в дальнейшем не прикасаться к порожнему углу взглядом.

Тихо поставив на стул портфель и осторожно ступая, чтобы как можно меньше тревожить Григорьева, она прошла на кухню и, прикрыв дверь, занялась почти бесшумной уборкой. Порывшись в скудных запасах кухонного шкафа и в холодильнике, она приготовила что-то не имеющее названия из пшена, банки рыбных консервов и маргарина, а пока новоизобретенное блюдо допревало, быстро и тоже почти бесшумно навела порядок в комнате. Ей показалось, что Григорьев заснул. Тогда она перебралась в ванную и перестирала все грязное.

К концу она почти успокоилась, ощутила, что так и должно быть, потому что она, Санька, здесь не только давно, но и всегда здесь была, а если отлучалась, так по какому-то пустячному делу.

Она сложила настиранное в таз и прошла через комнату, чтобы развесить на балконе. Потом вернулась на кухню и, поколебавшись, потому что было уже к ночи, сварила кофе и понесла еду в комнату. Запахи разбудили Григорьева, он встал, умылся и сел за стол.

Они молча поели и выпили кофе. Санька унесла посуду на кухню, перемыла и, не заходя больше к Григорьеву, осторожно ушла, придержав дверь, но замок все равно сорвался оглушающе.

В эту ночь она впервые за весь месяц заснула в своей клетушке спокойно и устало.

Наутро, добросовестно выполнив обязанности дворника, Санька накупила продуктов и снова коротко позвонила в григорьевскую дверь.

Он открыл, и она успела застать уходящее беспокойство в его глазах, явное облегчение оттого, что она не ушла совсем. И она догадалась, что вчерашний оглушающий хлопок замка его испугал и что вряд ли ему в эту ночь совсем ни о чем не думалось.

— Вот я купила тут, — сказала Санька, — а то совсем ничего нет.

— Сашенька, вы берите деньги оттуда, — как-то спотыкаясь, проговорил Григорьев, и Саньке показалось, что он давно ни с кем не разговаривал и немного разучился.

Она кивнула и прошла на кухню и, пока Григорьева не было, немного поплакала там от счастья.

На этот раз она приготовила пахучий борщ, молодую картошку в сметане и компот. Отчуждение за столом уменьшилось, и Григорьев без видимого усилия сказал:

— Спасибо, Сашенька.

На что Санька тихо отозвалась:

— На здоровье, Николай Иванович.

После обеда Григорьев остался за столом, и Санька тоже. Каждый ушел в себя, но не тяготился присутствием другого. И не пытаясь разрушить разделявшую их почти осязаемую преграду, они все же сделали усилие и перебросили через нее едва заметные, прерывающиеся нити начального общения: каждый подумал о другом и осудил себя.

«Так было нельзя», — подумал Григорьев.

«Ему и так было тяжело», — подумала Санька.

«Я эгоист, я ужасный эгоист — как я выгляжу перед ней?»

«Ему и теперь тяжело, и эта урна, и все это, и это еще не кончилось, а меня хватило едва на месяц…»

— Понимаешь, я не мог! Я и сейчас не могу, это ужасно, я ничего не могу, я должен заботиться о тебе, но я не могу, мне надо выполнить другое, я не могу…

— Ты ничего для меня не должен, совсем ничего, мне только быть около тебя — если бы ты это понял!

— Я хочу, чтобы ты не уходила, и это ужасно, это безнравственно, потому что я только беру, но ничего не даю взамен.

— Это не так, это не так!

— И, может быть, я буду гнать тебя, и ты обидишься и уйдешь, и я буду виноват, ну, конечно, я виноват…

— Я вернусь, когда ты захочешь, чтобы я вернулась. И ты не виноват, виновато другое, я не знаю — что, но не ты.

— Я буду вспоминать о тебе только тогда, когда буду вдали, и ты даже не узнаешь, думал ли я о тебе…

— Пусть… У меня ведь только та дорога, по которой пойдешь ты.

— А если моя дорога никуда не ведет?

— Ты ошибаешься. Не мы оцениваем свои пути, мы только проходим по ним.

— Мне бы протянуть руку и коснуться твоей руки, но ведь я этого не сделаю, потому что лучше считать, что лишился великолепного, чем обнаружить, что получил грош… Как я пошл, боже мой, как я мерзок себе! Откажись от меня.

Санька посмотрела на Григорьева и отрицательно покачала головой.

Потерявшись во времени, они просидели друг перед другом за неубранным столом и так и не произнесли вслух ни одного слова.

* * *

Григорьев все-таки поехал в город, в котором они некогда поселились ради его института и где умерла мать. Он знал, что едет напрасно, что этому городу еще в большей степени, чем другим, нужны живые, а не мертвые, и потому не удивился, что прежнее кладбище закрыто, что крематорий функционирует с надлежащей исправностью, а прежний похоронный инструктор растолстел и продолжает с удовольствием слушать «Реквием» Моцарта.

Те, кто не поддавался увещеваниям любителя католического песнопения и не соглашался предавать своих близких огню, подсоединились на правах квартирантов к крохотному деревенскому кладбищу в двадцати километрах от промышленного гиганта. Квартиранты, впрочем, обжились на просторе основательно, прихватив и ближние деревенские угодья, усадив их богатыми мраморными плитами и скошенными черными стелами. Мирная деревенька, не придававшая ранее излишнего значения редким смертям, была парализована траурными шествиями, вереницами легковых машин, медью труб, публичными женскими стенаниями и воем автомобильных сирен, настойчиво и угрожающе обещавших что-то своим усопшим. Население трудящейся деревни внезапно задумалось о смысле бытия и бренности сущего, выронило подойники, вилы и прочий вспомогательный инструмент и тихо рассредоточилось по учреждениям областного центра, а немногие оставшиеся и жилистые стали приторговывать новыми и подержанными венками и радоваться жизни в значительно большей степени, чем до того.

Это самодельное бытовое обслуживание нисколько Григорьева не воодушевило, показалось даже оскорбительным. Теперь его оскорбляло чуть ли не все, и особенно почему-то существование растолстевшего инструктора. Григорьев потребовал немедленно выдать ему урну с прахом матери и, пригрозив непредсказуемыми партизанскими действиями, взял-таки инструктора внезапным напором.

Григорьев честно признавался перед собой в полной абсурдности своего предприятия, но отступить уже не мог, его  в е л о. Вряд ли это было простое упрямство или странный заскок. Поначалу почти случайность — да если подумать, то это и была случайность: не отнеслись бы столь бюрократически-торжествующе к его беде на Новой стройке, похоронил бы он там сестру законно, он, скорее всего, к сегодняшнему дню изжил бы даже воспоминание о тех тяжких часах, — но изначальная эта случайность вдруг обратилась в исток последующих нелепых событий. Если бы все осталось в рамках пусть и неправильного, но привычного регламента, если бы ничто чрезмерностью своей не взорвало собственного григорьевского бездумья и собственной его полублагополучной, полускучной жизни («Все так, и я так, у кого иначе?»), то его подспудные совестливые шевеления вскоре одряхлели бы окончательно, не прорвав к деятельности его усыхающего существования. Но чрезмерность вызвала сопротивление.

Да, если бы не эта случайность, не эта смерть, не эта бездомная могила, которые внезапно сделали ответственным во всем его, ибо спрятаться за кого-нибудь другого не было возможности. Случай выбрал Григорьева, взвалил на него неясную вину, которая ото дня ко дню увеличивалась, разрасталась, разъедала заскорузлость обыденной жизни, преимущественно открывая ее всяким несовершенствам и болям.

Малое и частное поначалу, лишенное выхода и нормального разрешения, втягивало теперь в себя все больше других частностей, за которыми, как больные суставы за благополучной кожей, стали проступать общие закономерности, и Григорьев вскоре перестал чувствовать себя исключением, сделался для себя неким ходатаем и терпеливым деятелем, исполняющим отнюдь не свое, а полностью общественное дело. Он ощутил себя частью, уполномоченной представлять большую всеобщность, он почувствовал так, что эту всеобщность в его лице унизили и попрали, и этого-то общего попрания не захотел вынести и восстал.

Необходимость решить локальный вопрос обрушила на него лавину близких, сопутствующих и совсем вроде бы данной задачи не касающихся проблем, и он карабкался под ними, стараясь не утерять дыхания, и упорно вычленял из постоянно возобновляющегося хаоса свое направление и, оглушенный и сломленный, ради справедливости, понятой именно таким образом, на пределе сил восходил к поставленной случаем и противоборством цели.

И еще несколько дней прошло в молчании. Санька и Григорьев как-то сразу изменились, похоже было, будто они постарели, будто были мужем и женой множество лет, все знали друг о друге и не ожидали теперь ничего интересного. Григорьев большей частью лежал на диване, много спал, и Санька подозревала, что он научился засыпать по своему желанию, чтобы побольше отсутствовать. Проснется, кинет взгляд в окно, на Саньку в кресле со спицами или с книжкой в руках, убедится, что мир все тот же, и опять закроет глаза, отключится от наскучившего всего, уйдет в яркую тьму сновидений, а Санька будет смотреть, как подрагивают в иной жизни его веки или беспомощно пытается пошевелиться правая рука.

После ужина Санька уезжала к себе, тут же проваливалась в свой темный, скучный сон, в котором никогда ничего не было и который вместо отдыха приносил усталость. Она теперь тяжело вставала по утрам, тело ныло, как после непосильного напряжения, и только в работе Санька выправлялась, обретала необходимую для дальнейшего существования вялую энергию.

— Нет, — произнес среди неживой тишины Григорьев.

Санька туманно, издалека на него смотрела.

— Нет! — крикнул Григорьев, вскакивая с дивана. — Я вам не позволю! Да-с! С этой минуты мы развиваем бурную деятельность. Мы забираем петуха! Мы даем телеграмму тетушке!

Григорьев схватил Саньку за руку и потащил к выходу.

На улице он шагал так стремительно, что Санька едва поспевала за ним. Его охватило лихорадочное возбуждение. На почте, пока оформляли телеграмму Евдокии Изотовне, он нетерпеливо переминался у окошка, морщился, пока девушка подсчитывала количество слов, гримасничал, как мальчишка, не вытерпел выписки квитанции, кинулся прочь, сбежал с лестницы, махал рукой, подгоняя Саньку:

— Давайте, давайте! Живите бурнее! Вы в веке космоса! Дышите насыщеннее! Через двадцать лет такой воздух покажется оазисом!

Пробежавшись с неизвестной Саньке целью по нескольким улицам, он вдруг остановился около вывески с медведем:

— Зоопарк! Хотите в зоопарк?

Санька, естественно, хотела.

В зоопарке он хмыкал у каждой клетки, нигде долго не задерживался, к птицам не пошел, а в обезьяннике, перед прижавшимся к железной клетке мартышечьим лобиком, спросил:

— Как вы считаете, кто здесь кого рассматривает?

А на выходе, промчавшись мимо сонного льва и прикованного к барьеру за заднюю ногу слона, сказал еще хуже:

— Интересно, что они о нас думают?

Санька, выскользнувшая наконец из своего транса, с беспокойством следила за Григорьевым, ощущая явную нарочитость его поведения. Саньке тут же захотелось убежать от этого нового Григорьева, и не Григорьева вовсе, а внезапного, чужого человека, убежать и вернуться к тому, которого она знала и понимала, каким бы странным и даже пугающим ни было его непридуманное поведение.

Но если разыгравший роль потасканного лорда Григорьев быстро ощутил Санькину отстраненность, то сегодняшний замечать ничего не желал, крепко держал Саньку за руку и опять тянул по каким-то улицам.

Попался кинотеатр.

— Кино! — возопил Григорьев жизнерадостным голосом дикаря.

Хотела Сашенька или нет, но они уже сидели в зале, в постепенно меркнущем свете привыкали к темноте, смотрели в «Новостях дня» демонстрацию, плавку, покорение вершины, врача на вертолете, отчего Санька застеснялась своей несоразмерной времени, как бы из другого вещества произведенной жизни, но при этом не заметила в себе желания поменять ее на какую-нибудь героическую. Потом на экране засветилось основное произведение про большую любовь и производство, и опять Санька обнаружила, что и производство и любовь у нее не такие, а в словах героев она ничего не понимает, как будто они говорят на чужом языке, а ведь раньше смотрела такое же, и ничего. Григорьев и здесь хмыкал в самых неподходящих местах, чем раздражал соседей, соседи не вытерпели и сказали:

— Перестаньте выражать свое мнение, молодой человек!

На что Григорьев, не понижая голоса, ответил:

— У меня не мнение, у меня насморк.

С фильма они ушли.

А еще через пробежку оказались у парка культуры и отдыха, откуда гремела открытая дискотека, и Григорьев по-обезьяньи заверещал:

— О! Здесь пляшут! Сашенька, мы тоже!

Они уплатили деньги, получили билеты, проплыли через турникет, всосались в трясущуюся массу. Григорьев мгновенно поймал телом ломаный ритм и, подняв руки, словно сдаваясь в плен, начал кланяться, спотыкаться, припадать на сторону, соскакивать с позвонков и дергаться в параличе. Санька, не раз топтавшаяся на подобных площадках и получавшая от этого не то чтобы удовольствие, а скорее, удовлетворение от хорошо выполняемой работы, сейчас обмирала от стыда за Григорьева и едва сдерживала отвращение ко всем остальным.

А Григорьев прыгал, рьяно вихлял задом, призывно потрясая руками, приглашал Сашеньку к более активному самовыражению, и Санька, чтобы не видеть его искривленного, чужого лица, опустила голову, закрылась длинными волосами, ушла вниз, заграждающе сложила руки, но догадалась о приближающемся чужом человеке и внезапно уклонилась в сторону и так уклонялась каждый раз, точно и рассчитанно, и Григорьев больше не видел ее, а она не хотела видеть его, и так они бежали и нагоняли, не сходя с места, а пронзительная музыкальная подзарядка сверлила и рвала над ними воздух, а внизу стонал и скрипел танцевальный помост, тупой топот сотен ног раскачивал землю, и одиночные лживые вскрики напоминали о преступлении. Взвивались, прыгали, долбя цоколями свои подножия, новостроечные дома с непрочитанными перфокартами освещенных этажей, метались вверх-вниз черные деревья, взбивая корнями мертвый коктейль, звезды совершали гигантские прыжки в тысячи парсек, женские гривы стегали Млечный Путь, — дергался, прыгал частокол слепых тел, бесстрастно вожделеющих об оргазме и не достигающих его, и лица, лица, старательные и напряженные, как футбольные мячи, — неузнающие, бегущие в стадо, чтобы взорваться в одиночку…

Санька, задыхаясь, выбралась из людского клубка, скрученного звуковым насилием, прислонилась к корявому дереву и бессильно и немо заплакала.

Возник Григорьев, потянул ее за руку, она замотала головой, уцепилась за корявый ствол, увидела, что он сплошь изрезан инициалами и хулой, и выпустила его.

— Что у нас там на очереди? — орал Григорьев. — В кабак? Были! В вытрезвитель? Не готовы! В милицию?.. Эй, что еще у вас для меня? Хочу видеть! Человечество, что ты для меня приготовило?..

Он тащил Саньку и орал на всю улицу:

— Хочу видеть!.. Желаю зреть!.. Жажду!..

Санька волоклась, сцепленная с бушующим Григорьевым его напряженной рукой, которой перебросили сигнал не выпускать Санькину руку и которая этот приказ окаменело выполняла, отключенная от остального тела, единолично демонстрирующего неуважение к обществу.

Никто, впрочем, этой демонстрации не внимал, никто ее не слушал, никому не было до нее дела. Ну, наклюкался человек, ну, что-то там ему представляется, и не такое видали, нарвется вот на патруль и утихомирится, и будет вкалывать для будущего счастья как миленький.

— А я не пьян! — высокомерно прокричал обществу Григорьев.

Общество усмехнулось: давай, давай!

Ему хотелось скандала. Ему хотелось во что-нибудь плюнуть. Но развитое общество не желало потакать низким наклонностям. Оно поставило бетонные урны на углах. Сильно заплеванные урны.

Григорьев сдался. Но только на три четверти.

— Петух! — возопил он. — У нас есть петух!..

Не скандал, так небольшое представление. Сейчас он затащит ее к той женщине. И постарается извлечь из ситуации что-нибудь веселое.

Санька споткнулась и сломала каблук. Окаменевшая рука мгновенно стала мягкой и поддержала. Санька вышагнула из босоножек и пошла босая.

Дверь в квартиру Нинель Никодимовны была приоткрыта, изнутри пахло побелкой и крашеными полами. Григорьев позвонил.

Появилась, балансируя на досках, наложенных на свежий блестящий пол, круглая старушка в ситцевой кофте-разлетайке, явно не ведающая того, что одевается по последней моде.

— Вы, должно, к Нине Никодимовне? — не дожидаясь вопроса, заговорила старушка, кивая головой и гостям, и своим словам. — А их нету, нету Нины Никодимовны, нету. Уехали они, совсем уехали, поменялись с нами, квартирами поменялись. И уехали, на север уехали, а куда — не спрашивайте, не велели говорить, никому не велели. Да вы не за петухом ли, милые, не за петухом? У нас он, у нас, сию минуточку, у нас петушок…

Старушка, взмахивая короткими ручками и постанывая от опасности, забалансировала по доскам в глубину квартиры, погромыхала вещами на балконе и вернулась с сильно раздобревшим Константином Петровичем и соломенной сумкой.

— Уж я его и кормила, и гулять водила. Другие-то с собачками да с кошечками, а я с петушком, в порядке петушок, в порядке, у нас договоренность с Ниной Никодимовной была, чтоб петушок в порядке…

Григорьев и тут похмыкал, впрочем, вежливость перед старушкой соблюл, поблагодарил и покланялся.

Петуха нес сам, и не в сумке, а напоказ, а сумку препоручил Саньке. Константин Петрович восседал важно и сыто, радужный хвост свисал, как у павлина. Григорьев от чести, что несет петушиного короля, задрал нос кверху. Санька, все такая же босая, с допотопной соломенной сумкой в левой руке, ступала на полшага сзади.

Красочное трио, чего говорить, и прохожие решили, что скоро в их городе будут снимать новый фильм про колхозную жизнь.

Дома Григорьев завалился на диван, а Санька села в кресло ремонтировать босоножку. Константин Петрович ходил между ними, клацая когтями об пол и роняя драгоценный черно-белый помет. Санька поднималась с кресла и шла убирать. Григорьев хмыкал.

Петух быстро освоился, взлетел на желтый чемоданчик, появившийся в пустынном углу, и, натянув нижнее веко на глаз, заснул.

Санька отправилась к себе и не спала всю ночь.

* * *

Наутро принесли телеграмму. Тетушка Евдокия Изотовна сообщала, что устала телеграфировать, но все же приглашает Григорьева и Сашеньку приехать немедленно и, разумеется, с петухом.

После вчерашнего Григорьев выглядел свежим, как после бани, встретил Сашеньку галантно, по дороге на вокзал остановил такси и сбегал за цветами, так что до вокзала Санька ехала с петухом и букетом в целлофане и, лишенная таким образом обеих рук, едва смогла выбраться из машины.

Тетушка, открыв им дверь, с ходу заявила, что это безобразие, что неизвестно, чему учили эту молодежь, она ждет их третью неделю, отменила еще по весне запланированное путешествие с шер ами к башне Тамерлана, что за Каменным Поясом, и знают ли они, по крайней мере, где находится упомянутый Каменный Пояс, он же Рифей?

Григорьев с галантной улыбкой, начавшейся у него еще в Смоленске, вручил тетушке пук свеженьких бессмертников, за которыми они с Санькой гонялись на такси по всем московским рынкам и которые теперь стоили дороже, чем черные тюльпаны, доставленные самолетом из Голландии. Тетушка этому венику хмыкнула совсем по-григорьевски — значит, это у них фамильное, интересно бы знать, кто впервые в их роду так хмыкнул и над чем. Бессмертники тетушку с молодым поколением примирили, но за порог она все равно их не пустила, а всучила Григорьеву чемодан с наклейками, а у Саньки забрала Константина Петровича, радостно чмокнула петушиного короля в гребешок и распорядилась:

— Двинули!

И они снова оказались на вокзале, где Евдокия Изотовна торжественно заявила:

— Я тоже хочу посетить родные места!

Григорьев кивнул, будто и не ожидал другого.

— Так вот, дети мои, — продолжала тетушка, — в Воронеже, а точнее — около него, я выяснила следующее: твоя деревня, Николя, называлась пятнадцать лет назад Житово, а фамилия твоего деда по матери — Капустин.

— Почему же деда? — обеспокоился Григорьев. — Мне нужно было — матери.

— Молодые люди! — взметнула ручками в белых перчатках тетушка. — Дед по матери — это значит отец твоей матери! В таком случае твоя мать, естественно, носила до замужества фамилию твоего деда!

— Капустина? — проговорил Григорьев, не обращая внимания на тетушкин сарказм. — Мария Кузьминична Капустина из деревни Житово…

— Что, не совсем по-княжески? — поинтересовалась Евдокия Изотовна.

Григорьев взглянул на тетушку довольно хмуро и промолчал.

— Ну, ну, Николя, — засмеялась Евдокия Изотовна, — стоит ли из-за этого меня ненавидеть? Наш с вами общий предок, мой прадед, а ваш, соответственно, прапрадед, носил фамилию Забледяев. Чего только не узнаешь о себе, дожив до семидесяти! А папа товарища Забледяева полжизни провел на каторге. Жаль, не смогла выяснить, за что.

Григорьев смотрел-смотрел на тетушку в белых перчатках и стал похохатывать и пофыркивать, а когда смеху внутри накопилось сверх критической точки, взорвался таким жизнерадостным ржаньем, что заглушил тысячный гомон в зале ожидания.

А Санька очень заинтересовалась:

— Каторжник? Тогда это он.

— Что — он? — спросили Григорьев и тетушка в один голос.

— Это он начал хмыкать, как вы.

Григорьев и Евдокия Изотовна помедлили, осмысливая. А когда дошло, хмыкнули разом и посмотрели на Саньку с удовольствием.

— А что, Николя, — хитро сказала тетушка. — Эта девочка с юмором, с ней можно иметь дело.

— Евдокия Изотовна, а у вас есть дети? — вдруг спросил Григорьев. — Они для меня троюродные — я правильно разобрался?

— А, да, да. Ну, как же, как же, — скороговоркой ответила Евдокия Изотовна. — Мой сын с семьей в торгпредстве в Японии. Дочь двенадцать лет назад умерла от рака. Вот, собственно…

Недавняя улыбка еще медлила у нее на губах, а глаза мигали часто, изгоняя что-то непрошеное, застрявшее у зрачка. Тетушка как бы покачивалась перед Григорьевым, склоняясь то в сторону застигнутой врасплох и не успевшей спрятаться горечи, то в сторону неувядающей насмешки над собой, в которой, возможно, и был секрет ее молодой бодрости.

Изгнано, изгнано было непрошеное, застрявшее у зрачка. Тетушка легко стояла перед Григорьевым и взирала на него с благожелательной улыбкой.

Григорьев наклонился и поцеловал Евдокии Изотовне руку.

— Простите… — пробормотал он. — Простите… Я за чемоданом.

Евдокия Изотовна проводила его внимательным взглядом и покачала головой.

— Вы, Сашенька, тяжелый крест выбрали себе, — сказала она. — У бедного Николя слишком низкий порог чувствительности, его захлестывает даже мелкая волна. Может быть, такие натуры интереснее, но ведь вам придется выполнять роль громоотвода.

— Я знаю, — кивнула Санька и тут же пожалела, что сказала так, будто наябедничала на Григорьева.

— Ну, и сильно потряхивает? — усмехнулась тетушка.

На этот вопрос Санька только улыбнулась вежливой улыбкой. Евдокия Изотовна тут же переменила разговор, принялась рассказывать о поездке в Воронеж.

Той безногой знакомой, Антонины Викторовны Голубевой, по адресу не оказалось. Не лишенные приятности мужчина и женщина в ответ на расспросы пожимали плечами, повторяли, что куда-то уехала, а куда — они не знают, у Антонины Викторовны так много знакомых и такая обширная общественная деятельность, что она может оказаться в Полтаве и Барнауле в один день. Что-то в Полтаве и Барнауле Евдокии Изотовне не понравилось, и она, мило извинившись за причиненное беспокойство, спустилась лифтом вниз и внизу услышала, что квартира, у которой она только что разговаривала, закрылась лишь после того, как хлопнула, выпуская Евдокию Изотовну, дверь лифта.

Ну уж, извините. Евдокия Изотовна свернула в скверик около дома, где выгуливали малышей бабушки, села со всеми, похвалила карапузов, поинтересовалась семьями, записала два рецепта печенья и без труда узнала, что Антонину Викторовну Голубеву сынок с невесткой поместили в дом престарелых.

— Вот ведь детки-то, вот ведь нынче как, а квартира-то четырехкомнатная, Антонина Викторовна и получала, как персональной пенсионерке исполком выделил, а им, видишь ли, тесно стало, своих детей переженили, раздельные комнаты потребовались. Антонина Викторовна что, ей во второй раз намекать не надо, всю жизнь для других жила, сама же в престарелый дом и попросилась, чтобы, дескать, не сходя с места общественной работой заниматься. Бабушки покачивали колясочки и с недоверием поглядывали под кружева.

— Вот так-то нянчишь, нянчишь и что выходит? Брак, подруги, брак выходит, а отчего?..

Адрес дома престарелых и как туда проехать бабушки подробно растолковали и просили, чтоб Евдокия Изотовна на обратном пути не посчитала за труд, заглянула бы сюда и все подробно рассказала.

Едва Евдокия Изотовна прошла за высокую ограду, как увидела Антонину Викторовну, собиравшую с расстеленных под яблоней одеял крупные яблоки. Антонина Викторовна осторожно брала каждое в руки и аккуратно складывала плоды в плетеный короб. Поодаль стояли другие, уже полные короба, и Евдокия Изотовна подумала, что плели их, наверно, тут же. В саду, или, лучше сказать, парке стояло несколько двухэтажных домиков и по песчаным дорожкам между ними невесомо передвигались светлые старики.

Евдокия Изотовна в ту минуту ощутила мировую печаль и от нее заплакала, а Антонина Викторовна Голубева подняла голову, выпрямилась, узнала Евдокию Изотовну и улыбнулась.

Евдокия Изотовна прожила в пустой комнате для приезжих больше недели и теперь считает, что это была одна из самых богатых впечатлениями недель в ее жизни. Но расскажет она об этом как-нибудь в другой раз. Или напишет книгу, первую и последнюю, единственную книгу, какую ей хотелось бы написать — о людях, ставших стариками. «Вы представить не можете, что это такое, Сашенька. И никто не может представить. Никто, пока не закончится его бодрое время».

У Евдокии Изотовны дрожали руки. Она заметила это и нашла им дело — заставила взять кинутый на чье-то сиденье журнал, полный молодых, счастливых лиц.

— Просила Антонина Викторовна черемуху выкопать и привезти ей, и поклониться Житову и рассказать, — проговорила Евдокия Изотовна, спокойно опуская журнал на место. — Но я бы и без того с вами поехала, любопытно через столько лет взглянуть на давние места. А ваша родина где, Сашенька?

— У меня нет родины, — сказала Санька. — Я городская.

— Да мы все городские, — возразила Евдокия Изотовна. — И Николя тоже.

— Не знаю, — сказала Санька. — У Николая Ивановича тоска, это, может быть, заменяет.

— Что заменяет?

— Родину. Но, наверно, такая тоска рождается с первой могилой. Не знаю, у меня еще не было могил.

— Как ты говоришь, девочка, бог с тобой! — воскликнула Евдокия Изотовна и почти испуганно уставилась на Саньку.

Вскоре появился Григорьев с портфелем и с новым желтым чемоданчиком. Они направились к вагону и выглядели дружным семейным трио, правда — с некоторым прискоком, на них даже в посадочной суматохе пялились, и совсем не из-за петуха, которого сейчас и не видно было вовсе, а из-за чего-то совсем другого, что их выделяло и отличало, и Санька никак не могла понять, какой же такой необщей печатью они отмечены.

— Дети, мы имеем успех, — бормотнула тетушка, стараясь не опережать желтый чемодан, но и не слишком видеть его. — Мне это нравится, но не очень.

«Или дело в том, — подумала Санька, — что они исполняют другие, чем у большинства, роли? Они не отягощены заботой о преуспеянии, не ограничены скрипящей на сочленениях накипью семейных отношений, они чужие, но они вместе, их объединили не обязательность, не равнодушие, а их собственный выбор, они не тянут авосек с колбасой и детскими колготками, они оторвались от насущных забот и тем поставили себя вне круга остальных, и остальные почти инстинктивно замечают это и, наверно, хотели бы знать, как это кому-то удается».

А Григорьев в это время забыл и о тетушке, и о Саньке, Григорьев прислушивался к нарождающемуся внутри неуверенному волнению, которое рисовало перед ним дорогу с тихим вечерним светом в конце, и что-то жаркое и томительное стало зажимать и захватывать его сердце, и от этого захотелось лететь, встретить ликующим шумом крыльев воздух гнездовья, и снизиться, припасть, распластаться по той единственной земле, чей зов доносился за тысячи километров, и Григорьев был уже там, в прозрачном вечернем свете и тишине, и отрадно погружался в земную твердь, и тело его раскрылось и зацвело, и это было, наконец, то счастье, которое он не отверг.

Проводница потребовала у него билеты.

* * *

Через несколько часов они, возбужденные и нетерпеливые, погрузились в такси. Шофер, рыжеватый парень с большим носом, никакого такого Житова не знал, Евдокия Изотовна назвала более близкие ориентиры, но парень все чего-то сомневался.

— Да что вы, мон шер! — рассердилась наконец Евдокия Изотовна. — Не в пустыню едем, спросим где-нибудь, раз вы такой недоверчивый!

— Далеко, — вздохнул шофер, все не трогаясь с места.

— Ну, и что? — все не могла понять Евдокия Изотовна.

— Так обратного-то пассажира где я возьму? — недовольно сказал носатый шофер. — Сотню километров за здорово живешь?

— Так вы бы раньше сказали, голубчик! — очень огорчилась тетушка. — Мы бы прямо из Москвы обратного пассажира прихватили, там их навалом таких, которые обратно хотят!

Шофер покосился на тетушку и взял с места.

Пока таксист петлял на выезде из города, мелочно удлиняя себе путь, Санька вертелась от окна к окну, провожая взглядом возникающие на холмах и уплывающие вспять церкви, непривычно маленькие и как бы домашние, выраставшие, казалось, из огородов и лопухов, а когда наконец выехали на суздальскую дорогу, так и смотрела назад, на покачивающиеся от движения валы древнего города, и Григорьев видел сбоку, как напряженно хмурились ее брови, не в силах помочь отсутствующему воспоминанию.

— Стойте! — сказал он шоферу. Тот резко принял в сторону и испуганно оглянулся. — Назад! — проговорил Григорьев и добавил: — Пожалуйста…

Назад так назад, водителю что, но «пожалуйста» вызвало сопротивление, немужское словечко, вози тут слабаков, и таксист недовольно осведомился:

— Зачем это?

— Голубчик, — вклинилась тетушка, — предположите для себя самое приятное — что мы хотим увеличить ваш доход.

Шоферское ухо налилось краской, и парень со скрежетом развернул машину.

«Странно, — подумал Григорьев, — второе ухо у него совершенно белое».

— Ты прав, Николя, — проговорила тетушка, придерживая в сумке встревожившегося Константина Петровича. — Мы все время спешим и полагаем, что это нас оправдывает. Голубчик, — обратилась она к шоферу, — вы можете показать нам свой город по своему усмотрению.

— Я не здешний, — буркнул шофер.

— Ну, это вы напрасно, — возразила тетушка. — Мы все в определенном смысле здешние.

— Это вам, может, в первый раз, а мне в тысячный! Надоело, каждый день одно: Золотые ворота, Козлов вал, Детинец, Страшный суд… Ну, чего за обломки цепляться?

— Сам ты обломок! — воззрилась в затылок парню Санька.

Парень дернул шеей, будто хотел из-под взгляда выбраться, машина под его рукой вильнула, но возражения не поступило.

Пошли явно на недозволенной скорости, вжимало то в один борт, то в другой. И вдруг зазвучал спокойный голос Евдокии Изотовны, начавшей вспоминать прежний Владимир. Тетушка нашла, что город не так уж и изменился, и слава богу, и хорошо, что новые районы в стороне, но все равно мы слишком варварски относимся к прошлому, и подумать только, что все это древнее Москвы, что вся русская предыстория неистовствовала на этих холмах. И Евдокия Изотовна, поглаживая петуха, стала рассказывать о монастырях и фресках, о княжеской вражде и клятвопреступлениях, о пленении и разоре Киева, о предательском; убийстве Андрея Боголюбского, о великих пожарах при Всеволоде, когда погибло более тридцати каменных церквей с сокровищами и книгами, о взятии Владимира Батыем, о подожжении татарами Соборной церкви, где затворился народ, о многой крови и разорении…

Таксист упорствовал и гнал, не объезжая ухабов, всех кидало и подбрасывало, но голос тетушки был печально-спокоен, а Григорьев и Санька слушали молча, и шофер увидел в зеркале отражение их темных лиц и понял, что может делать хоть что, хоть сверзнуть машину с обрыва, но за спиной его не прекратится ясный голос старухи и непонятная, молчаливая сила других. И он сдался, прижал машину к тротуару и выскочил, сделав вид, что возникла срочная необходимость в магазине.

Теперь помолчали вместе. Тетушка вздохнула и проговорила:

— Я отдохну, пожалуй, а вы сходите — вон по той улице…

Они вылезли и пошли не спрашивая.

Соборная площадь, отлученная от автомобильной цивилизации, со случайными туристскими группами и одиночками, которые не знали, что тут нужно делать и кем казаться, предстала раздетой и как бы неприличной, как полонянка на опустелом торге, которую никто не захотел взять в наложницы. Запоздалые покупатели обегали тело собора равнодушным взглядом и недоумевали, зачем его кому-то предлагают, если это ни у кого не вызывает вожделения. У гидов, в остальные дни заполнявших чувственные бреши тренированно-хозяйскими голосами, был выходной, и туристы, отбывая тягучие минуты перед недоступной Историей, исподтишка переглядывались, не решаясь на преждевременно открытое разочарование и уговаривая себя на дальнейшее культурное обогащение, и скрыто надеялись на какое-нибудь постороннее оживление.

— Византия… Икона Владимирской богоматери… Рублев… Русский ренессанс… — бойко затараторил уверенный девичий голосок.

Шеи с любопытством вытянулись: цена предлагаемого товара пошла в гору.

— Роспись собора, которая неоднократно утрачивалась при пожарах, в 1408 году возобновили Андрей Рублев и Даниил Черный, — быстро сыпал нерусский голос, уверенно переваривший чужую память. — Иконы главного ряда иконостаса, представлявшие «деисусный чин», были высотой в три целых и четырнадцать сотых метра… Самый грандиозный иконостас пятнадцатого века… Выражал в живописном и архитектурном синтезе догматическую и церковно-политическую концепцию русского средневековья…

Голосок сунулся в закрытые врата портала. Из зажатой темноты вышел кто-то похожий на сторожа и молчаливо выслушал громкую просьбу впустить прибывших для полновесного ознакомления. Сторож молчаливо качнул головой, не соглашаясь.

— А мы скинемся, — уверенно и все так же громко, ни из чего не делая тайны и приглашая прочих к присоединению, оповестил все тот же голос.

Сопутствующие полезли по карманам, отсчитали легковесную мелочь. Чья-то ладонь протянула собранное в тень портала.

— Сие храм… — тихо возразил страж.

Кто-то из прочих шагнул ближе и протянул дензнак красного достоинства. Григорьев напрягся и опустил глаза, ожидая позора. Но врата скрипнули, затворяясь.

Кучка, предводительствуемая несомневающимся голосом, без сожаления передвинулась по маршруту дальше.

— Галереи… Аспиды… Закомары… Композиция… — не затухало в пустоте и прочем молчании.

Григорьев и Санька продолжали стоять перед входом, угнетаясь навязываемым ненужным знанием и желая отъединения от внешнего существования.

Бесшумно явился портальный страж и, оттянув тяжелую дверь, сказал им:

— Войдите.

Взгляд прикоснулся к взгляду и не встретил преграды. Они проникли друг в друга и восприняли необходимое для дальнейшей минуты, которое не вызвало раздражения и оказалось пригодным для доверия.

Впустивший остался на границе между выжидающим внутренним сумраком и пустынным светом несовпадающей жизни.

Гулко звучали, возносясь ввысь нищим подаянием забытому богу, их одинокие шаги. Они остановились, смутно ощутив в себе всеобщую вину, и посмотрели наверх. В далеком свете простертого над ними свода мешалось нерастаявшее слоение ладана. Суженная высота даровала полет, но они стыдливо отвернулись от парящей под куполом фигуры.

От алтаря единым мощным ударом проникло в них звучание застывшего иконостаса. Они не захотели рассматривать подробности, чтобы не разрушить в себе прозвучавший для них единый аккорд, рожденный живописью поколений, и обозрели внятную тишину собора. Тишина была живой и вопрошала следами тех, кто был здесь ранее, кто здесь молился, благодарил, горел в пламени, захлебывался в крови своих умерщвляемых детей и кто, отторгнутый, молчал в убывающей надежде.

В них не нашлось ответа.

Не интересуясь частностями, и без них переполненные, они направились к выходу. Но, пройдя арку, оглянулись и остановились снова.

На арочных полукружиях, зовя на суд, трубили нежные ангелы. Миг перед прикосновением чистой стопы к грешной тверди, миг перед воскресением мертвых, которого ужасались все жившие. Но не страх, а милость и свет исходили от их облика и тонких труб, и отсвет предстоящей гармонии одухотворял их лица. Не конец света, а его начало, простершаяся из веков надежда на справедливость.

«Не Страшный суд, нет! — подумал Григорьев. — А суд Прекрасный, необходимый каждому и всем. Не для богов воздвигались храмы, а для человека. Для сосредоточения и покаяния, и неизбежного очищения. И не убояться, а захотеть Суда, совершить его и воскреснуть…»

— Спасибо, — сказали они человеку у портала. Человек был в поношенном пиджаке, лицо его было многолетне-терпеливо. — Вы почему-то впустили нас… Спасибо.

Привратник ответил:

— Вы не торговали в храме.

Они присоединились к направлению редких посетителей. За углом открылся Димитриевский собор, зрителей около него оказалось погуще, рассматривали пояс каменной резьбы по наружной стороне стен. Звериные головы, лики чудовищ и людские личины, плоды и цветы — фантазия художников не истощалась, вела, пренебрегая повторениями, от пилястры к пилястре. Внутренность собора была закрыта, но оттуда доносилось что-то неопределенно живое — то ли голоса, то ли стук. Люди, непонятные созерцающим, что-то делали взаперти, и осторожные звуки изнутри говорили о долгой целеустремленной работе. Мелькнуло слово «реставрация», и опять нашелся знающий, который сообщил о XII веке, о Дмитрии Донском и Николае I.

Теперешнее сокрытое движение за стенами произвело на Григорьева особое впечатление, будто храм не восстанавливался из забвения, а именно сейчас изначально строился, и там, внутри, присутствуют те самые мастера, которые резали из удобного белого камня языческие нестрашные морды, любили солнце и высь и вливали свою жизнь в благодарный камень, который в ответном упорстве продлит эту жизнь на века.

Из-за угла грянул внезапный металлический рок. Храм вобрал в себя забытые столетия и покорно прорезал стену давней трещиной.

Григорьев шагнул за угол. Там веселились брючные люди. На земле стоял магнитофон, кто-то отделившийся крутил киноаппарат, остальные выламывались в ненатуральной пляске. Тот, кто снимал, присел на корточки, потом, жертвуя заграничными штанами и голым пупком, лег на живот, чтобы запечатлеть культурный отдых на фоне варварских каменных харь и ажурного медного креста на единственном куполе.

Санька рванулась к Григорьеву поздно, он уже наступил на магнитофон. Рок металлически достоверно скрежетнул и оборвался. Лишившись заменяющего жизнь звука, культурно отдыхающие обездвижели, застыв вывернутыми без смысла формами.

Пребывавший оператором, метнув взгляд, на раздавленный не его аппарат, крикнул «снимаю!» и, парализовав неначавшееся движение, продолжал плотоядно жужжать пленкой.

Санька тянула Григорьева прочь, а он пытался вырвать от нее свою руку и оглядывался в нарастающем недоумении, не слыша за собой кликов возмездия.

Она отпустила его, он развернулся и пошел навстречу слипающейся толпе, в которой от его приближения азарт погони замедлился. Вперед выбежал киноснимающий.

Он им мешал, свой и напрасно одетый в фирму, они умно сообразили, что и общее избиение будет увековечено, и, похоже, обозлились на него больше, чем на Григорьева. Только красивая девочка, с льняными волосами до пояса, которые недавно перечеркивали портал и амбразуры окон, яростно звала к отмщению, ибо потеряла собственность. Она не сомневалась, что красива и сейчас, и безбоязненно позволяла себя снимать. У кинопарня было хищное лицо Созидающего. Остальные стояли разнополой вратарской стенкой, готовой пропустить мяч.

Григорьев прислушался и уловил из собора терпеливый стук молотка.

— Может быть, ты мастер? — спросил он у парня.

Глаз объектива оторвался от глаз человека.

И опять двое смотрели друг на друга.

Кинопарень отвернулся прежде, чем осознал это.

— Чокнутый, братва! На хрен связываться — себе дороже…

Кто-то скрыто метнул неуверенный взгляд на дальние купола.

В грехе рождающийся мастер схватился за камеру.

Тихий шофер встретил отсутствующих безропотно и взял с места интеллигентно, будто вез родню.

Они молчали, осторожно привыкая к своему прошлому, чувствуя себя не слишком удобно в малопочетной роли потомков, где-то незаметно спустивших наследство.

— А сейчас здесь тихо, как во сне, — проговорила Санька.

Григорьев смотрел на дорогу с разноцветными машинами туристов, с комфортабельными автобусами, с голоногими велосипедистами с фотоаппаратами на груди и ощущал нарастающую пустынность в душе и неясную, ноющую, как начинающаяся зубная боль, неудовлетворенность.

Впрочем, когда они миновали Суздаль, и многочисленные, как саранча, туристы, жаждавшие запечатлеть себя на фоне захоронений и впитавших предсмертные вопли стен, остались позади, Григорьев смог забыть о себе и просто смотрел на расстилавшуюся впереди землю, за каждым распадком все более туманную и бледную, касающуюся вдали мутных небес, — смог смотреть и ни о чем не думать.

Перед маленькой деревушкой у поворота на проселок шофер остановился и сказал:

— Всё!

— Позвольте, я извиняюсь! Что значит всё, молодой человек?

— По такой дороге не могу, — не поднимая глаз, сказал парень. — Тут дождь шел.

— Но нам еще пять километров! — настаивала Евдокия Изотовна.

— А застряну? Кто тут меня вытаскивать будет?

— Ладно, — сказал Григорьев и вылез из машины. — Давайте багаж.

Парень обрадовался и открывать побежал бегом. И даже вытащил из багажника что поменьше. Григорьев вытаскивал остальное. Евдокия Изотовна и Санька вышли из такси и стояли рядом. Петух взволнованно крутил головой и озирался.

Григорьев заплатил за оба конца. На мгновение на лице носатого парня отразилось колебание, но отказаться от дармовых двух десяток он не смог, забрал деньги и, старательно не глядя на пассажиров, стал торопливо разворачивать машину, в поспешности съехал на травянистую обочину и застрял.

— Подтолкни, а? — высунулся он из окошка.

Григорьев вознамерился кое-что сказать, но удержался и подтолкнул молча. И остался у дороги в обляпанных густой грязью брюках.

Санька кинулась чистить, но Евдокия Изотовна сказала, что не надо, пусть лучше высохнет, и удивленно посмотрела вслед такси:

— Какой же обременительный молодой человек!

Шум мотора затих, и они остались в тишине, как на краю пропасти.

Григорьев стоял и обводил взглядом то, что было вокруг: деревню на взгорке в полукилометре от них, пойменный луг со стадом бурых коров, а по другую сторону, куда уходил не слишком наезженный проселок, сплошной лес, начинавшийся от шоссе молодыми березами и осинником. Все было освещено уже низким солнцем, все было неторопливо, мирно, а лес, прятавший дорогу, по которой они должны идти, о чем-то молчал тайно и устало, и только крупные листья, багровые на еще не одеревеневших вершинах, дремотно вызванили привычную тревогу.

Григорьев улыбнулся, принимая это место таким, каким оно было — обычным, бедным и щемящим сердце, и впустил его в себя, навсегда сделав единственным, и попросил, чтобы оно тоже впустило и приняло его, как принимало многих.

Он взял чемоданы и сошел с большой и твердой дороги на малую и мягкую, заросшую муравой и подорожниками. За ним, тоже обведя луг, деревушку и лес повлажневшим взором, двинулась Евдокия Изотовна, а Санька, больше настроенная на восприятие других, чем на свое собственное, пошла за ними покорно и осторожно, человеком, вступающим не в свой дом, равно готовым и любить его и проклинать.

Они шли неторопливо, часто отдыхая. Евдокия Изотовна хоть и бодрилась, но задыхалась от непривычки и возраста, но ни за что не желала идти без ноши и воодушевляла себя тем, что брала у Саньки портфель и отдавала петуха или совала обратно портфель и забирала обалдевшую птицу, объясняя при этом:

— Лучший отдых — перемена ноши!

Петух, увидев вольные края, шуршал стиснутыми крыльями и подпрыгивал в соломенной сумке. Григорьев предложил дать птице свободу, тетушка бурно запротестовала, но еще через километр вытащила Константина Петровича, судорожно дышавшего открытым клювом, и поставила на землю. Петух покачнулся, похромал на одну ногу, на другую, установился твердо, захлопал крыльями и проголосил. Постоял, вертя головой, прокукарекал снова и вдруг припустил по дороге в обратную сторону.

— Костик! Костик! — простонала тетушка.

Григорьев кинулся за птицей и вернулся через полчаса, неся обиженного и изрядно потрепанного Константина Петровича под мышкой.

— По-моему, его надо было съесть еще в Смоленске, — сказал он.

— Молодой человек! — воскликнула тетушка, водворяя петуха в сумку. — Человечество съедает сотни миллионов кур ежедневно! Может же среди миллионов хотя бы один остаться несъеденным!

Двинулись дальше, но через десяток метров петух, всполошно кокча, вывалился из сумки и кинулся в лес, и Санька во вратарском броске едва успела ухватить его за хвост. Спятившему Константину Петровичу связали ноги.

За километр перед Житовым проселок уперся в речку. Моста не было, одни сваи торчали из воды редкими, гнилыми зубьями.

— Да, да, я помню эту речку, — умилилась Евдокия Изотовна. — Тут был мост, да, да, помню, что был… Дорога вроде бы есть, а моста как будто нет. Или я перепутала?

— Николай Иванович, а там лодка, — сказала Санька. — Видите, на том берегу?

— Ну, хотя бы лодка, вот видите! — обрадовалась Евдокия Изотовна.

Григорьев разделся и поплыл к противоположному берегу. Речка была не слишком широкая, но холодная, кое-где спокойная поверхность завихрялась — со дна били ключи.

Григорьев пригнал лодку, перевез сначала тетушку с задремавшим петухом и чемодан с наклейками, а потом явился за Санькой и остальным.

— Странно… — проговорила Санька, оказавшись на середине реки и всматриваясь в густую, черную воду. — Я эту картину много раз видела во сне. Именно эта речка, даже эти мокрые, позеленевшие сваи, и кто-то на том берегу, кто-то в светлом, я помню. И я вот так в лодке, и тень от леса на воде, и тянет холодом. И что-то меня ожидает, я даже один раз увидела, что меня ожидает, но сразу забыла. И если я сейчас очень постараюсь, то смогу вспомнить и буду заранее все знать. Хотите, я вспомню, Николай Иванович?

— Нет, — серьезно отозвался Григорьев. — Зачем лишать себя неожиданности?

— Какая темная вода… — протянула Санька. — Как граница между прошлой и будущей жизнью. Николай Иванович, скажите мне что-нибудь. Скажите здесь, сейчас, чтобы я потом помнила об этом..

— А что я говорил в вашем сне?

— В моем сне? А в моем сне вас почему-то не было, — удивилась Санька и замолчала.

Лодка ткнулась носом в низкий травянистый берег, Григорьев вышел и протянул Саньке руку и, когда она вышагивала из качающейся лодки, проговорил:

— Сашенька, я вам скажу все, но не сейчас. Я вам скажу много, Сашенька, я скажу очень много, только потом, потом…

Санька недоверчиво покачала головой, но улыбнулась, и улыбка была благодарной и снисходительной, как у взрослого, которому ребенок дарит свою наивную ценность, ненужную и бесполезную в мире больших людей, давно покинувших детство.

За речкой лес вскоре кончился, отступил на закраины. Открылось огромное, добела раскаленное поле спелой ржи, на краю которого, как далекие корабли, начали всплывать крыши деревни Житово. Тетушка заволновалась, засеменила, закивала этим крышам с низкими трубами и, не замечая слез на своем лице, заспешила по узкой тропинке, проложенной кем-то через ржаное поле, и склонившиеся сухие колосья касались ее узеньких плеч, качались и кланялись ей, шелестя и позванивая. И Григорьев вступил за ней в это поле и тоже заплакал, а спелая рожь высохшими руками слепой матери припадала к его груди, а Санька, до этого никогда не видевшая ржаного колоса, тянулась и гладила белое поле, и головки колосьев покорно уходили под ее пальцы, и поле показалось ей живым и беспредельно добрым существом и запало ей в душу и ранило печальной, отрадной любовью, которая будет теперь сопровождать ее до конца жизни.

Они вошли в Житово, приблизились к первому дому и увидели крест-накрест заколоченные окна, торопливо перекинулись взглядами к следующему и встретили то же самое, и с другой стороны широкой улицы тоже смотрели перечеркнутые окна, пустые, как глазницы черепов, и все это походило на усталый, внезапный сон.

Григорьев поставил чемоданы посреди улицы, сел около них на землю и с неясной улыбкой повернул свое пыльное, изборожденное недавними слезами лицо к желтому, низкому солнцу. Евдокия Изотовна и Санька молча сели рядом. Евдокия Изотовна достала из соломенной сумки петуха, развязала ему лапы и подтолкнула:

— Иди, дружок, иди…

Петух хрипло возвестил о себе окрестностям.

— Может, посмотреть? — предложила Санька. — Я пойду дальше и посмотрю.

— Сходите, Сашенька, сходите, — со вздохом отозвалась Евдокия Изотовна. — Может быть, какой-нибудь дом не заколочен, мы бы в нем переночевали.

Санька пошла.

Григорьев сидел не шевелясь и все смотрел на желтое светило. Евдокия Изотовна снова вздохнула и осторожно дотронулась до его плеча:

— Полноте, Николя. Ничего особенного. Это сейчас нередко. Ведь вы не собирались здесь жить?

— Не собирался, — сказал Григорьев. — Но теперь — не знаю.

— Ох, Николя, Николя… Разве ваше упрямство что-нибудь изменит?

— Надо умыться, — сказал Григорьев ровным голосом и посмотрел по сторонам, отыскивая колодец.

— Да, да, Николя, — обрадовалась тетушка, — и хорошо бы попить.

Григорьев отправился к колодцу у ближайшего дома, потом к следующему, потом еще дальше и вернулся ни с чем: с воротов были сняты и цепи, и ведра.

— Ну, ничего, — бодро сказала Евдокия Изотовна. — Можно и потерпеть.

Григорьев все оглядывался, ощупывал взглядом две углом расположенные улицы, широкий спокойный пруд с желтыми кувшинками у берегов, старые дуплистые ракиты над водой, плотные сады за домами, где светилось множество белых и красных яблок, и вдруг направился к крайнему дому, нашел какую-то железку и стал отдирать от окон хрупкие доски.

— Николя, Николя, — издали уговаривала его тетушка, — ведь это чужое, Николя!

Но Григорьев, аккуратно сложив расщепленные доски у стены одного дома, сосредоточенно шел к другому, отдирал и складывал там, переходил улицу, и снова раздавался визг гвоздей и треск дерева. За этим занятием и застали его Санька и высокий старик, явившиеся с другого конца деревни.

Старик был лет семидесяти пяти, в неподпоясанной косоворотке, в закатанных штанах — брючина выше, брючина ниже — так носили недавно некоторые модницы. Был он бос, брит и широкоплеч, с сучковатой палкой, на которую он, остановившись, положил руки. На усилия Григорьева старик взирал без удивления, с заметным любопытством мастера: так ли надо и споро ли выходит.

Григорьев наконец заметил зрителей, отбросил железку и отряхнул руки.

— Здравствуйте, — не совсем уверенно произнес он, не решаясь назвать стоявшего перед ним человека дедушкой и не находя иного обращения.

— Спохватились, милые… — вместо приветствия покачал головой старик.

— Вид портят, — кивнул Григорьев на доски, решив, что следует дать некоторое объяснение своим действиям.

— И чей же ты будешь? — спросил старик, спокойно вглядываясь.

— Капустин, — впервые назвал себя фамилией матери Григорьев. — Николай Капустин.

— Это которой же? Пятеро их было, Капустиных.

— Мария Кузьминична мать была.

— А, ну, ну. Помню, — кивнул старик. — Значит, ты младшего Капустина внук, который в первую мировую в плену был. Помню.

Подошла Евдокия Изотовна и тоже стала разглядывать старика.

— А я тебя знаю, — сказала она. — Нога-то у тебя как, исправилась?

— Нога ничего, — отвечал старик, мигая и тоже силясь вспомнить.

— Ну, тогда точно — Ванька Косов! — засмеялась Евдокия Изотовна. — Вот отчества не знаю, тебя в то время еще не величали.

— Ну-ка ж ты! — крякнул от досады Косов. — Никак не вспомню.

— Ай, ай, — смеялась тетушка. — Так хорошо, говорил, ноженьку тебе бинтовала, а ты вот меня забыл.

— Дуняша! — пристукнул палкой Косов. — Теперь вижу — Дуняша!

Они смотрели друг на друга и, помня, каким каждый был полвека назад, оба качали головами.

— Ну, ладно-ко, — сказал наконец Косов. — Я тут один, никого больше в Житове нету, переселились все на центральную усадьбу, в новые дома с теплыми нужниками. Стало быть, мои вы гости, ко мне пожалуйте, а ты, Микола, — усмехнулся он, — остальное-то и завтра доломаешь.

Косов привел их в свою избу, просторную и крепкую, украшенную изобильной резьбой и по фронтону, и по карнизам, и вокруг окон, с ажурной башенкой на верхушке трубы, с витыми столбами крыльца, с деревянным решетьем под перилами, с полным порядком во дворе и строениях, впрочем — очевидно пустых, кроме козы и кошки с котятами старик не держал никакой живности.

Умывшись, поужинали овощами и козьим сыром, напились кто чаю, кто квасу, посидели в разговорах. Григорьев спросил, сохранился ли дом его бабки. Косов ответил, что стоит, покосился и обветшал, но стоит. После смерти Онисьи Карповны Капустиной в нем лет десять жила вдова Куликова с детьми, потом Куликова умерла, а дети переселились в город, так что дом несколько лет стоял сирый, а потом и остальные дома в Житове опустели, все подошло под одну черту, вся деревня овдовела. Ну, да что… Старик махнул рукой.

— А дом Онисьи, пойдем, покажу.

Направились в тот конец, в котором еще не бывали. Косов остановился перед осевшей в землю избой. Всю ее повело, ни одного прямого угла не осталось, фасад скособочило, окна выпирали, стекла были в многолетней пыли, дверь запала внутрь, как губа в пустой рот, из-за стрехи торчали сенные былинки и высовывались бока воробьиных гнезд, завалина, как давно не полотая грядка, сплошь заросла мучнистой лебедой, а скат крыши зеленел, покрытый толстой нарослью мха. И все-таки это был дом, дом, в котором родилась его мать, дом его деда Капустина, самый старый дом во всем Житове, его дом.

— Так что — твое имущество, Микола, — проговорил Косов. — Входи да живи! Хотя вообще-то — тут хоть в любой дом входи. Пропало Житово!

И Косов, снова махнув рукой, отвернулся, широкие плечи его поникли и ссутулились, и, чтобы не видели сейчас его лица, он зашагал прочь, будто бы по делу.

Санька нашла где-то старую тряпку и взялась протирать слепые окна избы. Григорьев поднялся по двум ступенькам низкого крыльца, между которыми протиснулась кривая березка и густо выпирали пырей и подорожник, и толкнул незапертую дверь. Дверь заскрипела длинно и безнадежно. Он, наклонившись под низкой притолокой, вошел. Внутри сухо и пыльно пахло истлевшим деревом, и едва пробивающийся сквозь маленькие окна угасающий вечерний свет смутно обозначил закопченное устье русской печи, стол, на котором валялась обломанная алюминиевая ложка, и пустую кровать, на которой, возможно, умерла его бабка. И больше в избе ничего не было, кроме густой темноты на полатях.

Он стоял и слушал. В избе чуть слышно потрескивало что-то, шуршало и осыпалось. От стен приходили слабые дуновения прошлого: запахло картофельными очистками, коровьим пойлом, квашеным молоком, выпариваемой под огурцы бочкой. Григорьев закрыл глаза и услышал шаги старой женщины, чуть шаркнула железная заслонка о шесток печи, ухват вытащил чугунок, пахнуло распаренной молочной пшеничной кашей. «Я никогда не ел пшеничной каши», — подумал Григорьев. «Я потому и сварила», — сказала ему бабушка. «Я тебя совсем не помню», — подумал Григорьев. «Но ты узнал меня, значит — помнишь», — сказала бабушка. «Это потому, что я вернулся», — подумал Григорьев и услышал, как тихо вздохнула деревянная кровать, принимая старое тело.

— Слава тебе, господи… — прошелестело в старой, умирающей избе.

Григорьев постоял еще, прислушиваясь. Шуршало, осыпалось, тихонько оседало в землю. Григорьев вышел, направился к косовскому дому и взял стоявший у крыльца желтый чемодан.

— Подожди уж до завтра, Микола, — сказал ему старик. — Приберетесь там и потом уж…

— Я только чемодан, — ответил Григорьев и ушел.

Косов обиженно заморгал:

— Ну, чемодан — это, конечно…

— Вы не обижайтесь, Иван Степанович, — сказала ему Санька. — Это не такой чемодан.

— Ну, надо быть, особенный, конечно.

— Да не вещи там!

— Брильянты, надо быть…

— Ну, я не знаю, как сказать… Это с самого начала нужно, но все равно ведь придется…

Когда Григорьев вернулся, Санька и Евдокия Изотовна готовили в доме постели, а старик Косов возился в сарае, выбирал доски поновее, чтобы завтра с утра сколотить вместо урны правильный гроб.

* * *

Кладбище находилось недалеко от деревни, в березовой роще, в нем не было ни аллей, ни мрамора, ни номеров, хоронили кто где хотел, но естественно, что кучились семейно, однако места все равно было много. Отыскали могилу бабушки Онисьи Карповны Капустиной, а рядом безымянные уже могилы, среди которых было пристанище прабабки Окишевой Анастасии Спиридоновны, родной бабушки Евдокии Изотовны. Рядом приподымались другие холмики, чаще маленькие — чьи-то рано скончавшиеся дети, и теперь уже невозможно было узнать, была ли их матерью Онисья Карповна или Анастасия Спиридоновна. Все это ровно поросло травой, как будто лежавшие в земле накрылись общим одеялом, и никому не нужны были кичливые городские надгробия, земля сама позаботилась об успокоении ушедших, и отсутствие суеты в этой светлой березовой роще показалось Григорьеву лучшим человеческим приобретением.

Легкий гроб опустили в вырытую могилу, и Григорьев рассыпал над ним и ту символическую горсть с поруганной могилы отца, горсть, в которой, может быть, была все же частица отцовского праха.

Новый холм обложили свежим дерном, и могила матери зазеленела так же, как зеленели могилы и ее покойной родни.

— Вот я и сделал, как ты хотела, — сказал Григорьев.

Он вздохнул умиротворенно, огляделся и еще раз воспринял чистоту этого места, торжественность белых колонн и вечный голос зелено-голубого свода, и из всех мест на земле захотел умереть только здесь.

А Санька все отворачивалась, чтобы не видели ее слез, чтобы не показалось остальным, всего лишь торжественным и задумчивым, излишней ее чувствительность у повторной могилы человека, которого она не знала и к которому не могла испытывать никаких глубоких чувств. Она отворачивалась и старалась сглотнуть остановившийся в горле ком, но ком скручивался все туже, и Санька попятилась и отошла, чтобы затеряться среди белых стволов и издали смотреть на Григорьева, тихо переговаривающегося с тетушкой и стариком Косовым, и плакать там горько и без помех, плакать не о матери Григорьева, а о себе и Григорьеве, и даже просто о себе, об этой Саньке Козловой, которая здесь всем чужая, чужая и людям, и земле, но если бы они знали, эти люди и эта земля, как она хочет быть им своей, как она хочет иметь здесь место, иметь право сказать в свой час: похороните и меня в этой березовой роще. И уж тогда-то я навсегда войду в ваш род и стану  ч а с т ь ю. Если бы они знали, как я хочу быть частью, отростком того многочленного существа, которое зовется семьей! И не своя, не прежняя семья нужна мне, да ее никогда и не было там, у моей матери, нас с братом просто произвели на свет и лишили остального, а именно эта семья, эта и никакая другая, семья человека, который должен стать моим мужем, который есть мой муж, знает о том или нет — он мой муж, так знаю я, так чувствую, так предопределено и изменить это невозможно, что бы дальше ни случилось, хотя бы он даже женился на другой — все равно его жена я, одна я, и должна быть с ним в этой большой семье, и знаю, как это невозможно, невозможно хотя бы потому, что большой семьи нет, а есть только Григорьев и эти зеленые бугры, — я опоздала. А может, он потому и захотел перенести всех своих сюда, что и его толкает та же потребность быть частью рода, хотя бы его род и пребывал под зеленым шумом этой рощи, но все равно он очевидность, и если эти могилы подпирают тебя — ты не безымянен, не отринут, ты не случайность, у тебя есть длинная дорога вперед, потому что была длинная дорога позади.

Так она плакала вдали от всех, так стояла, прижавшись лбом к гладкому прохладному стволу, и слезы прозрачно стекали по доброму телу дерева, впитывались и терялись в рубцах черных наростов, а свисающие до земли пряди тонких ветвей укрывали ее бегучими тенями и успокаивали внятным шепотом о зеленом и светлом, о том, что было, есть и будет, о приближающемся  ж е л т о м — так плакала она о смерти и нежности.

А потом, притихшая и незаметная, она шла позади всех, изредка взглядывая на длинно шагающего Григорьева и обмирая от судорожной материнской жалости к нему и вслушиваясь в разговор старика Косова с тетушкой Евдокией Изотовной.

— Зря ты, Евдокия Зотовна, считаешь, что человеку все равно, — говорил Косов. — Оно, конечно, люди разные, может и такой уродиться, у которого душа потребует вовсе не знамо чего и не будет ему ни покоя, ни места. Вон ране бродяг что шаталось, да и сейчас, слышно, тоже появились. А однако же с родного места сойти — все одно что умереть наполовину.

— А как жены во все времена в мужние места уходили? — возразила Евдокия Изотовна.

— Так тут одна печаль другой радостью возмещается, да и то сказать, не сильно на чужую-то сторону стремились. Это теперь пошло — хоть в Тулу, хоть в Читу, лишь бы в Сочи. А и что? А то получается, что все не мое, ответа ни перед кем не держу, хоть выкину, хоть так брошу. Тут временно да там временно, а там и на пенсию. Возражать, понятно, мне можно, отчего не возражать, но и мое убеждение в расчет примите: дедовское место порушить — вред человеку. Да такой вред, что в детях и внуках сказываться будет, да и неизвестно, чем кончится.

— А как же землю заселять, если к одному месту прирастут?

— Да заселяйте, кто против? Я не о всей земле, я о Житове. Старое-то зачем насильно бросать?

— Однако же из твоего Житова переселились? — улыбнулась Евдокия Изотовна.

— Переселиться-то переселились… — сморщился Косов.

— Для дела, наверно, удобнее? — предположила Евдокия Изотовна.

— Для дела-то, может, и удобнее, а для человека как? То деревня была, простор, занятие, а теперь все Житово в одном доме, как в улье. То хозяева были, а теперь — жильцы. Чем лучше-то? О женском облегчении заботились — так и здесь газ да водопровод и все прочее можно устроить. На работу далеко — автобус пустите, это расстояние — семь километров!

— Дороже выйдет, — сказал Григорьев.

— Дороже? Ну, так потратьтесь на человека! Неуж на нужник без сквозняка за жизнь не заработали? Не этак у нас все вывернулось — все, мол, для дела. А надо-то наоборот, чтоб дело для людей.

— Нарушилось, — сказал Григорьев.

— Что? — повернулся к нему Косов.

— Равновесие нарушилось.

— А я опять спрошу — почему?

Григорьев пожал плечами.

— Вот то-то и оно, что вам думать лень! — рассердился старик.

И весь оставшийся день потихоньку язвил Григорьева, а Григорьев улыбался и прикидывался дурачком, и Косов, надо думать, видел это, но накипело у него, накопилось и просило выхода, и григорьевские возражения-поддавки были искрами к пороху, и старик обрушивался на Григорьева со страстью, громил и припечатывал.

А если люди сами не захотели жить в крохотном Житове? А Косов захотел остаться и остался, какое же насилие? А его сыновья — один главный инженер на уральском заводе, а два других военные летчики, и почему тут прав Косов, а не другие. И зачем хотеть, чтобы у всех было по-твоему, а не так, как хочет каждый? Это же надо — жить тут одному, а зимой его и совсем снегом заносит, сам вчера рассказывал, что в прошлую зиму два месяца никого не видел, сидел сычом в избе да из досок кружевные свесы для крыши выпиливал, а кому надо?

— Мне надо! — кричал старик. — Душе моей надо! Я без души не желаю!

— А если другие желают? — усмехнулся Григорьев.

— Без души? — подпрыгивал старик.

— А и без души, — обострял позицию Григорьев.

— Так ведь кончатся! Кончатся люди без души! — колотил себя в грудь Косов.

— Ну, не люди будут, а что-нибудь другое. Может, так и нужно для дальнейшего сохранения.

— Чего сохранения, чего?

— Для сохранения вида, допустим. Которые с душой — оказываются неприспособленными к условиям. Ну, и вымрут. А другие выживут.

— Выживут? Ошибаешься, сынок, не будет, милый, такого, если души не станет. Это душа и совесть хрупкую нашу жизнь сохраняют!

Длинный у них зашел разговор. Но при этом оба, и старик, и Григорьев, делали дело, чинили и подправляли, латали и чистили капустинскую избенку, старик тащил с другого конца деревни и доски, и инструмент. И Санька бегала то за одной надобностью, то за другой, и даже выискивала, зачем бы сбегать, лишь бы посмотреть на косовский дом. И с каждым разом дом казался все сказочней, так что под конец Санька от такого мастерства даже отчаялась.

Вот стоит среди полей и лесов узорчатый дом, даже ворота лепестковыми солнцами убраны, а для кого человек делал? А ни для кого, из одного протеста души, как и Григорьев. А дом бы этот в музей вместе с воротами, чтобы все приходили и видели. И никто бы в нем не жил, а все только смотрели и недоступно изумлялись — этого она хочет? Но не для одного же такое чудо! — привычно делила на всех чужое Санька и удивлялась, что не радуется равному распределению, а протестует и кричит: а ты возьми да сделай, тогда и в музей не надо, сделай свое чудо и живи в нем! Ах, боже мой, боже мой, думала Санька, до чего мне всех жалко, как я всех люблю и как мне всех жалко, как будто все дети, все потерялись, но еще не знают, что потерялись, а только я это вижу, но я тоже не знаю, где наш дом…

Санька с Евдокией Изотовной скребли и мыли, печку протопили и косовскую картошку в косовском чугунке сварили. В избе запахло живым, окна помолодели, смазанная дверь не стонала больше, и к вечеру Саньке казалось, что она живет здесь давным-давно.

Евдокия Изотовна ходила посмотреть и на свой дом, то есть на дом бабки своей Окишевой Анастасии Спиридоновны, так и оставшейся вдовой после геройской смерти деда Окишева Ивана Власовича, разорванного в тысячу девятьсот четвертом японской бомбой. Прежнего дома, собственно, не осталось, он был перестроен после смерти Анастасии Спиридоновны ее сыном Алексеем Ивановичем Окишевым, а потом перешел к его дочери Марии Алексеевне Окишевой, и в конце концов опустел так же, как и дом Капустиных, в нем поселились чужие люди, без сожаления оставившие его ради удобной квартиры на центральной усадьбе колхоза.

Внутрь дома Евдокия Изотовна заходить не захотела, даже калитки во двор не открыла:

— Бог с ним. Не мое это.

Вечером они отправились к Косову, сидели на крылечке, а Косов, не привыкший жить без дела, вырезал из короткой доски новое коньковое полотенце и, оставив свои всеобщие рассуждения, убеждал Григорьева на месте теперешней отжившей век капустинской избы поставить новый дом — хоть какой сейчас покупай в Житове, отдадут за бесценок.

— А я бы тебе его, Микола Иванович, резьбой обвел лучше моего. Для себя-то мне скучно делать, а для другого я исстарался бы. Ты подумай, ты подумай, Микола Иванович…

Петух Константин Петрович, облюбовавший для жилья косовский двор, закончил вечернее пение, но не захотел покидать общество, взлетел на низкий сук черемухи и там задремал. Тихий вечер неторопливо гас, на еще светлом небе обозначились первые редкие звезды, дома и сады ушли в сумерки, но середина деревенской улицы была ясна и пустынна. В глубине этой пустынности возникло что-то, поколебалось, переместилось, и Григорьев увидел голого ребенка. Едва Григорьев пошевелился, как ребенок пропал, растворился в сумеречной прозрачности. Не доносилось ни звука. Звенело в ушах, Григорьев сидел неподвижно, боясь встретить чей-нибудь взгляд и убедиться, что другие ничего такого не видели. И Григорьев стал говорить Косову, что вообще-то дом: купить можно, а вот с работой сложнее, но он, конечно, посмотрит.

Когда он решился снова посмотреть на дорогу, выпукло видимую с высокого косовского крыльца, то обнаружил бесшумного ребенка у распахнутой калитки, голыш стоял там и пристально смотрел Григорьеву прямо в глаза.

— А, Егор Матвеевич! — проговорил старик Косов. — Ну, здравствуй, здравствуй, Егор Матвеевич! Ты опять без штанов?

За голым Егором Матвеевичем возникла босая женщина в плаще.

— Здравствуйте… — произнесла она неуверенно. — Гости у тебя, дядя Иван?

— Проходи, Наталья Васильевна, проходи. Это наши, прежние. А у тебя опять Матвей забушевал?

Женщина безмолвно кивнула.

— Ну, вот и отдохни маленько, сюда он не явится, лень будет семь верст шагать, — проговорил Косов. — Сейчас чай пить пойдем.

— Я тут принесла, дядя Иван, — сказала женщина, протягивая ему узелок. — Маслица сливочного да яичек десятка два. Или у тебя куры? Отсюда вроде петуха слыхала.

— Да пока только петух и есть, — отвечал Косов, складывая инструмент и убирая работу.

— Так я тебе курочек штуки три принесу, — предложила Наталья Васильевна.

— А чего ж, принеси, — согласился Косов.

— Егорка, подь сюда, порты наденем, а то дядя осудит, — позвала Наталья Васильевна.

Егор Матвеевич, все поглядывая на Григорьева, неохотно позволил себя одеть.

— Беда. — проговорила Наталья Васильевна, обращаясь к Евдокии Изотовне и Саньке, как к тем, кто в состоянии понять и посочувствовать, — два года мальцу, а никак не хочет в штанах ходить.

Косов развел самовар, сообща собрали на стол, чинно уселись, подождали, пока старик первым возьмет себе кусок хлеба с козьим сыром, и неторопливо приступили к еде. Потом Косов водрузил на стол поспевший самовар, Евдокия Изотовна заварила чай и стала протягивать каждому горячий стакан на блюдечке.

Как настоящая семья, подумала Санька, оглядывая всех. Это дедушка и бабушка, а Наталья Васильевна могла быть моей мамой, а Григорьев мог бы быть моим мужем, а этот маленький наш сын. И все так тихо, мирно, и не о чем говорить, все наработались и сейчас отдыхают, и все всем понятно, и так уютно от самовара, так он семейно, убаюкивающе поет, и уже хочется спать, но перед сном еще можно выйти на воздух, послушать, все ли тихо в деревне, в порядке ли скотина, и я сейчас выйду подышать, и услышу пустоту, и мираж распадется, и все мы окажемся чужими, и все как в игре понарошку — ненастоящая могила, сборная семья, покинутая деревня, петух, у которого нет кур, осколки, обрывки, воспоминания, тлен…

Санька вышла из крепкого, еще на столетье приготовленного косовского дома и остановилась посреди улицы, как будто ожидала землетрясения, когда ни вернуться назад, ни успеть к покосившейся капустинской избе, и было ей так, словно все сейчас должно бесшумно обрушиться, превратиться в развалины и прорасти пустырником и крапивой, и если бы это произошло, то это было бы правдой, было бы тем настоящим, от которого все они прячут лицо.

Санька стояла в темноте и ждала.

* * *

Рано утром они простились с Косовым на берегу речки, куда Косов пошел с ними, чтобы проводить и чтобы пригнать лодку обратно, и отправились через лес в обратный путь, попутной машиной добрались до Суздаля, а оттуда автобусом до Владимира, где втиснулись в переполненный людьми тамбур московской электрички. Григорьев, держа над головой чемодан с этикетками, помог Саньке и тетушке отодвинуться подальше от входа. На них как на новеньких и не приобретших пока преимущественного права на ущемленное пространство, кидали раздраженные взгляды, сердитыми рывками пытаясь вытащить то руку, то ногу, то зажатый транспортируемый продукт. Интеллигентную тетушку быстро сдавили до плоского состояния, и ее ручки в белых перчатках, не обнаруживая для себя места, поднимались все выше, будто сдавались в плен.

— Пардон… Пардон… — мучилась тетушка от причиняемого собой людям неудобства.

Григорьев тоже зарядился всеобщим раздражением, налег, протолкнул чемодан через людскую массу вниз, вычленил тетушку и помог ей сесть.

— Мерси, Николя, — слабо улыбнулась Евдокия Изотовна, начав существование между портфелями, сетками, выпуклыми частями американских джинсов, соблазнительными чужими карманами и иностранными этикетками. — Спасибо, Коленька.

Григорьев, изогнувшись, принимал на себя напор тамбура и, беспокоясь за ужимающееся существование интеллигентного человека, спрашивал после каждого вагонного подскока:

— Как вы, Евдокия Изотовна?

— Отлично, Николя… — смято доносилось снизу. — Замечательно!

Тетушке удалось избежать чрезмерного соприкосновения с сеткой каменных яблок позднего сорта, но на следующем повороте к ее щеке прижалась свежая рыба.

— Евдокия Изотовна?

— Прекрасно, Коленька, прекрасно…

Через три часа поезд остановился у Курского вокзала. Тетушку с чемоданом выдавили на перрон.

Стараясь восстановить себя, они остановились у парапета, ограждавшего спуск в подземный переход. Всеобщая масса обтекала их с двух сторон.

— Что происходит с миром, Николя? — спросила тетушка. Григорьев пожал плечами. Тетушка вздохнула: — Это уже не для меня.

— Хотел бы я знать — для кого… — бормотнул Григорьев.

— Николя, я вас почти полюбила и уважаю ваши устремления, но позвольте старой женщине сделать одно маленькое а’пропос: побуждения, подобные вашим, хороши до тех пор, пока пребывают в теории. Можете страдать, можете писать поэмы или произносить речи — это будет красиво и трогательно. Но ваша неудержимая последовательность… Лучше, если бы вы остановились, Николя. Что произошло, то произошло, прошлое еще никому не удавалось исправить. Вы подумаете о том, что я сказала, не правда ли?

— Может быть, — проговорил Григорьев, целуя тетушке руку.

И много позднее, когда они с Санькой ехали в Новую, он проговорил:

— Может быть, она и права.

И утром следующего дня:

— Но я не могу затормозить внезапно. Сашенька, вы не возражаете, если мы все же заедем в Новую?

Сашенька не возражала. К тому же они почти приехали.

Поезд прибыл в районный городок с опозданием, поздним вечером, и, пока они дожидались попутной машины на Новую, совсем стемнело.

Попутная мчалась, громыхая и скрежеща сочленениями, по-кобыльи поддавая задом на ухабах, отодвигая немощным светом фар темноту, которая тут же сгущалась еще плотнее и сдавливала бока машины. Григорьев, вихляясь на сидении, все больше мрачнел, вспоминал свое первое ночное путешествие по этой дороге и под конец замотал головой и пробормотал:

— Я не могу, не могу… Я должен.

Санька жалась к дверце кабины, чтобы не толкать Григорьева, дверца больно била ручками то в спину, то в бок и, вообще-то говоря, в такой обстановке было не до эмоций, и все-таки маленькая надежда, поселившаяся в Саньке после реакции Григорьева на слова Евдокии Изотовны, сейчас вспыхнула в последний раз и рассыпалась слабыми искрами вместе с очередным прыжком машины и этим невнятным григорьевским бормотаньем. Она поняла, что Григорьев не остановится, будет выполнять задуманное, каких бы это усилий ему ни стоило, и Санька в очередной раз смирилась, подавила в себе крохотный бунт и даже раскаянно стала думать, что ненадолго же хватило ее преданности этому одержимому, несчастному человеку, которому она сама навязалась, и как это она так устроена, что сначала может обещать все и верить, что непременно выполнит, а потом начинает хотеть и еще чего-то, отклоняется и забывает недавнее, забыла уже, каким недосягаемым было для нее два месяца назад вот так ехать вместе с Григорьевым. Она тогда и мечтать не могла, что займет хоть какое-то место в его жизни, что Григорьев по-своему привяжется к ней и даже сможет пообещать там, на реке, где не было моста, что скажет ей многое, но потом, а это потом как раз и означает вот эту их ночную поездку и другие поездки и трудности, связанные с тем, что собирается выполнить Григорьев, и она все это прекрасно понимала и раньше, и всегда, но все равно вознамерилась перескочить через это неодолимое препятствие, захотела присвоить Григорьева себе и отнять его у той могилы на лугу, могилы с белым березовым крестом, хотела сделать вид, что могилы не существует, и хотела, чтобы Григорьев тоже сделал такой вид, и считала втайне, глубоко считала, что обман приблизит ее счастье, а на самом деле это было бы несчастьем и концом.

И Санька, потрясенная тем, какой отвратительной она оказалась, тем, что снова смогла предать Григорьева в своих мыслях и желаниях, глотала соленые слезы и пялилась на кровавую полную луну, поднявшуюся из-за горизонта и освещавшую глухим рассеянным светом поля и березовые колки.

Вскоре показались огни Новой, желтоватые и скромные в стороне жилого массива и яростные, бело-голубые над котловиной. Ревели механизмы, вбивались сваи, сотрясалась земля, вздымалась пыль — дыхание стройки показалось Саньке еще более могучим, чем раньше, и она, взглянув теперь на все отстраненным взглядом, ощутила робость перед той неудержимой силой, что вздыхала и ворочалась внизу, и уже с трудом могла представить, что она, Санька Козлова, бетонщица и чернорабочая, еще недавно была причастна к этому фантастическому явлению.

Было не слишком поздно, в общежитии еще горели огни, и Санька предложила сразу устроиться с ночлегом. Для нее просто, она отправится к девушкам в свою прежнюю комнату, а Григорьеву надо к парням, она сейчас пойдет и договорится, у нее там много знакомых, но Григорьев на все это молчал, и она убедилась, что они пойдут прямо туда, что он не успокоится, пока не постоит у того сухого холма с белым крестом. Санька вздохнула и больше ни слова не говоря пошла рядом с Григорьевым, радуясь, что они идут не в темноте, что луна поднялась высоко и светит ярко, хоть читай, и что все это не так далеко, и она, может, успеет устроить Григорьева в общежитии.

За их отсутствие навезли стройматериалов, и Санька с Григорьевым шли среди гор щебня, кирпича, арматуры, среди поддонов, деревянных щитов и досок, мимо хищно торчащих металлоконструкций, среди труб, блоков и плит, и Григорьев начал нервничать и оглядываться, а материалы для гигантской стройки все не кончались, а были сгружены и на том лугу, и Санька поняла, что Григорьев боится потерять ориентировку и ночью не отыскать могилу, и сказала, что хорошо все помнит и найдет, но Григорьев молчал, передвигаясь от штабеля к штабелю, от нагромождения к нагромождению, и шел все медленнее, от него текла волна ужаса и отвращения, и Санька, наконец, догадалась, чего он боится, и сказала, что этого не может быть, но уже не верила себе, а верила другому, они попали в бетонный лабиринт с узкими проходами, с тупиками и ловушками, они метались там, загнанно озираясь, и натыкались все на те же плиты, на те же штабеля — глухой, неживой город, пристанище тупой, выжидающей силы, они потерялись и ничего больше не видели, ничего больше не было, ни шелеста, ни шороха не доносилось с задушевной земной поверхности, они слышали только свои спотыкающиеся шаги, скольжение одежды на своих телах и свое рвущееся дыхание.

И когда Санька набралась духу, чтобы остановиться и вспомнить, с какой стороны они сюда вошли, Григорьев вскарабкался по плитам наверх, и она тоже полезла за ним, но и оттуда они увидели то же хаотическое нагромождение фрамуг, подкрановых балок, пролетных колонн, переплетения железных ферм, те же пустые шеи башенных кранов с просвечивающими сквозь них созвездиями, с заглоченными сгустками кабин и змеиными языками железных тросов, качаемых ветром, и все те же белесые, мертвые плиты. И хотя здесь невозможно было заблудиться, страх перед чем-то чужеродным и безжизненным, что окружало их, наверху еще больше усилился, забился в крови мощными, протестующими ударами, и чтобы не слышать его так близко, Санька переключила себя на поиски места, где похоронили Сандру.

Они пробегали по плитам, всматривались в смутные провалы между, перескакивали через их темноту и ничего не находили, и Санька снова окинула взглядом то, что окружало их и так причудливо вырастало то на фоне километрового светового столба над котловиной, то в жидком лунном сиянии, и ей снова стало страшно от развернувшегося вокруг них призрачного, заполненного железом пространства, ей захотелось спрыгнуть в темноту, забиться в какой-нибудь угол, чтобы никогда больше не смотреть вверх и забыть себя окончательно.

Но еще долго луна будет светить на них обманным светом, а они будут метаться по тупым телам бетонных плит, пока после бесплодного кружения Григорьев не увидит торчащий из-под какой-то балки обломок тонкой березы, не соскочит вниз и в яростном бессилии не начнет толкать эти плиты, а Санька, задыхаясь от жалости к нему, тоже будет напирать своим плечом рядом с ним, но железобетон даже не заметит их усилий, и Григорьев опустится на землю и как зверь будет выцарапывать из-под бетонных пирамид березовый обломок, но и этой крохи не отдаст ему давящая землю масса, и Санька первая поймет, насколько все это бесполезно, насколько смешны их усилия, поймет, что будет перепахан и этот луг колесами и новым производством и что потеряется в нем навсегда след восставшего против чего-то человека, а Григорьев, не желающий так понимать, побежит на четвереньках прочь от этого места, а Санька будет звать его и спешить позади и попытается поднять, но он оттолкнет ее и будет убегать, скуля и всхлипывая, скрываясь за штабелями, а она, боясь, что он полностью потеряется тут и погибнет в сквозняках лабиринта от своего ослепления, вцепится в его одежду и будет тащиться за ним по земле, не отпуская, пока он не обессилеет и не уткнется лицом в свой путь. Потом его тело будет сотрясать рвота и опустошение, и пройдет почти вся ночь, прежде чем к нему явятся забытые слезы, и тогда он будет плакать до рассвета.

А на рассвете они встанут и пойдут прочь от железобетона, от ферм и балок, от котлована и механизмов, и Григорьев не захочет выйти к дороге, чтобы при помощи машины ускорить свое продвижение, а будет оступаясь шагать напрямик через поле, а за ним, все больше отставая, будет тащиться Санька, а потом отстанет совсем и упадет, и будет лежать без времени и желаний, а Григорьев вернется к ней и поднимет, и после этого они свернут к наезженной колее.

Они вышли на обочину. Со сминающим грохотом рвались навстречу и обгоняли, ударяя сжатым воздухом, тяжелые машины. Присев перегруженным задом, затормозил автобус. Санька схватила Григорьева за руку, они побежали, Санька втиснулась в раскрытую дверь и, вжавшись, приготовила место для Григорьева, но он молчаливо прошел мимо.

— Николай Иванович! Николай Иванович! — высунувшись, закричала Санька.

Автобус нагнал, приостановился, Санька приглашающе замахала. Григорьев взглянул, воспринял душную тесноту спрессованных тел, озабоченные будничным существованием лица, подпирающее всех сизое облако выхлопных газов и, ничем не отозвавшись на предлагаемое удобство, примитивно двинулся дальше.

Шофер с раздражением произнес что-то неслышное, автобусная дверь присосалась, автобус тронулся. Санька с недоумением смотрела на уменьшающуюся фигуру Григорьева, пропадавшую за чужими телами и багажом, и вдруг задохнулась от испуга, что сейчас потеряет его и больше не найдет, и заворочалась, пробиваясь к шоферу и требуя свободы.

Шофер слышал ее и удовлетворенно не отзывался, увеличивая скорость. Саньку охватила мгновенная ярость, она забарабанила в пыльную покатость под передним стеклом, металл, не рассчитанный на ее гнев, стал гнуться под рукой, шофер выразился длинно и нажал на тормоз, стоячие пассажиры повалились друг на друга и единодушно возненавидели Саньку, а кто-то с ненавистью ко всем остальным стал ее защищать, с багажных сеток слетели удочки и свертки, — остервенившийся автобус выплюнул неудобного пассажира в самую большую лужу и рывком, брызнув грязью, набрал скорость. Санька трясла вслед обоими кулаками и что-то кричала, не понимая себя. Приблизившийся Григорьев взял ее за руку и свел на изрытую кротами луговину. Они сели в истомленную влажной жарой траву, в которой гудел шмель и трудились, транспортируя непомерные грузы, муравьи. Санька выдохнула застрявшую в легких боль и, успокаиваясь, стала смотреть на насекомое двустороннее движение. Натоптанная муравьиная тропа приблизилась к глазу, и за ней, уменьшенным задним планом, механически засновала, потеряв значение, крохотная магистраль.

Над всем недоступно сияли летние облака.

* * *

Григорьев не захотел ни поездов, ни машин, ни остального транспорта, и хотя рычащие и извергающие удушье механизмы то и дело обгоняли их, он шагал по обочине или рядом, по колее, проложенной лошадью и телегой или какими-то еще существующими пешеходами, и Саньке ничего не оставалось, как идти вслед ему, хотя лежащая впереди тысяча километров сводила ноги холодной судорогой, и ей хотелось лечь от отчаяния и не вставать.

Их городская обувь, не запланированная на такие длительные усилия, полезла в стороны, растрескалась, а когда пошел дождь, расхлябла, так что Санька едва дотащилась до магазинчика в какой-то деревушке, где купила себе и Григорьеву резиновые сапоги и много носков. Носки, впрочем, через день зияли дырами и становились бесполезными, они их выкидывали, а когда они совсем кончились, Санька купила мягких шарфов на портянки, и ногам стало хорошо.

Еще пришлось купить два плаща, потому что зарядили осенние дожди, но и плащи часа через два промокли, влага пробиралась к телу, а кроме того, с них натекало в сапоги. Григорьев на все это не обращал внимания, он как бы отключился от внешнего мира, дождь так дождь, вода так вода, он шел и шел, не убыстряя и не замедляя шага, не разговаривая и не думая, и Саньке казалось, что если она не остановит его и не протянет кусок хлеба с колбасой и луком, то Григорьев так и пойдет, не ощущая ни голода, ни усталости, забыв о том, зачем ему и куда, и будет ходить, раз за разом опоясывая землю, пеленая ее своей беспричинностью и укором.

Иногда их спрашивали, почему они идут пешком, и предлагали денег на билет, но Санька отвечала, что они идут на могилу матери, и тогда тем, кто спрашивал, все становилось понятно, и они не задавали больше вопросов, а относились к Саньке и Григорьеву почтительно, как к старшим, а иногда плакали, вспоминая свои удаленные могилы.

Григорьев избегал городов, сворачивал на окольные пути, делал по десять-двадцать лишних километров, лишь бы не забираться в лязгающие челюсти улиц и в толпу отсутствующих людей, а однажды Санька заметила, как он замедлил шаг и не решался пройти под строящимся эстакадным мостом, у которого были навалены железные фермы, трубы и огромные серые плоскости. Санька обогнала его и пошла впереди, но Григорьев все равно свернул, полез на насыпь и спустился с другой стороны, минуя сквозной зев моста, и Саньке пришлось дожидаться, когда он снова выйдет на дорогу.

Ночевали они большей частью в скирдах свежей, пахнущей хлебом и пылью соломы. В соломе было тепло и удобно телу, все мокрое Санька раскладывала для просушки, а если и ночью шел дождь, то расстилала одежду под соломой, так новая вода на нее не попадала, и одежда провяливалась.

Они почти не разговаривали, Григорьев за день едва произносил десяток слов. Он сильно похудел, щеки запали, и очень утончились и беспричинно вздрагивали руки. Руки Григорьева вызывали в Саньке особую жалость. Они все время мерзли, беспомощно засовывались в рукава и карманы, суставы на длинных пальцах кругло выпирали, и Саньке все хотелось взять эти бедные, красные, бездеятельные отростки и согреть дыханием, растереть и вложить в них хоть что-нибудь, чтобы они не висели так ненужно и безнадежно.

Где-то на половине их безумного шествия по расхлябанным российским дорогам встретился свирепый северный ветер и дождь со снегом. Скудная одежда продувалась насквозь, и насквозь пронизывал тело тугой, ломящий холод. Ветер не давал быстро идти, а в вялом движении их обоих колотила дрожь, лица забивал липкий снег. В сузившихся окрестностях слякотно вздыхали, проносясь, простуженные машины с оледенелыми кузовами. Поскользнувшись в очередной раз, Григорьев сполз по осклизлому склону вниз и приник к обросшей снегом траве. К нему, чтобы помочь, скатилась Санька, но он протестующе поднялся сам и, заметив на окраине гриппующего мира неряшливо развороченную скирду, свернул к ней и повалился на кучу соломы. Его спину залепил мокрый снег, подтаял и покрыл ледяной коркой.

Санька вырыла в скирде нору и, стоя на коленях, заволокла Григорьева в убежище. Стащив с него оледенелый плащ, она завесила им вход и какое-то время отрешенно лежала в гулкой тишине. Потом заставила себя подняться и стянула с Григорьева сапоги и портянки из шарфов, разулась сама и, найдя снаружи углубление, в которое не залетал снег, кинула туда обувь для отдыха. Привалившись боком к податливой соломе, она недвижно смотрела в простеганный снегом оглохший мир, и вдруг между тучами и мокрым полем к ней подплыл, как по коридору, предсмертный звук.

Замерев, она всматривалась в мешанину дождя, ветра и снега и, когда звук повторился, уловила движущееся кругами пятно, то удаляющееся, то проносившееся совсем близко. В прорези непогоды определилась и пропала огромная птица. В безвыходном крике она надвинулась на скирду, и размах ее крыльев перекрыл небо.

Укрываясь от чужой тоски, Санька торопливо заползла в нору и провалилась в сон.

Сон разорвал новый гибнущий крик, и скирду снова настиг шум огромных крыльев. В прояснившемся утре Санька увидела разбегающегося по окраине поля журавля с поврежденным крылом. Над ним кружил и стонал другой, летел и замедлял полет и показывал, как это просто — оттолкнуться от земли и опереться на воздух, а когда бегущий внизу почти натыкался на кромку желтого леса, летящий слал новый отчаянный крик и разворачивался на новый вираж. Бегущий, гортанно ответив, устремлялся в обратную сторону, и там его бег обрывало шоссе.

Раз за разом птицы заходили на новый бросок, и кричали, и звали, и каждый их клик казался последним. Санька зажала уши, чтобы не слышать их безнадежного стона, а когда снова решилась посмотреть на закраину поля, то увидела медленный и тяжкий взлет раненой птицы, над скирдой пронесся торжествующий трубный глас, и две тени исчезли в осенней хмари.

Утром они пошли дальше. Санька видела, что Григорьева пошатывает, но на все вопросы он молчал. И только к вечеру, когда они устраивались на ночлег, Санька обнаружила, что у него жар. Ночью он стонал в тяжелом, душащем сне, высовывал в наружный холод голову, Санька затаскивала его в глубину логова и слушала прерывистые хрипы в его груди. Когда рассвело, она хотела бежать отыскивать аптеку, но Григорьев упрямо вылез из скирды и, наклонив вперед голову и плечи, пошел дальше, и она волей-неволей пошла тоже, утешая себя тем, что должно же встретиться впереди какое-то селение, где она возьмет лекарства, а может, даже уговорит Григорьева показаться врачу.

Но при упоминании о враче Григорьев впервые за всю дорогу коротко и хрипло рассмеялся, а на протянутые Санькой лекарства просто не взглянул и всех ее уговоров на эту тему не слышал.

Через несколько дней потеплело, проглянуло скудное солнце, не так уж много оставалось до проклятого богом Житова, куда, как поняла Санька, шло тело Григорьева, и Санька начала надеяться, что, может быть, продолжающийся целый месяц однообразный кошмар пешей ходьбы закончится. Подумать о том, что будет там, в Житове, что вообще будет потом, Санька не решалась и даже не могла, мысль ее просто упиралась в некий рубеж, в глухую стену, за которой непонятно что было, и даже неизвестно, было ли вообще. Сейчас для нее главное в том, чтобы дойти хоть куда-то и закончить, закончить эти поэтапные пятидесятикилометровые броски, эти шаги, шаги, шаги…

Оставалось дня на три пути, как вдруг Григорьев почему-то не встал утром и не пошел вперед, а продолжал спать. Он спал весь день, всю ночь и не проснулся на следующее утро. Санька перепугалась. Они были одни в поле, во все стороны не виднелось никакого жилья, лишь по дороге очень липко шелестели машины. Санька начала будить Григорьева, он вяло мычал что-то и не просыпался.

— Григорьев, миленький… — трясла его Санька. — Николай Иванович, голубчик! Ну, проснитесь, нам же немного осталось, совсем немного! Мы скоро в Житово придем, в Житово, слышите? — звала она. — Николай Иванович, Николай Иванович, да что же вы? Это я, Санька, это я! Ну, проснитесь же, миленький мой, хороший! — умоляла она. — Что же это с вами, что же мне делать-то, что делать, Николай Иванович? Родной мой, милый, жалкий мой, бедный, что же ты? — шептала она. — Николай Иванович, Коленька, слепой мой, трудный, единственный, вот я тут, вот я люблю тебя, а ты не слышишь, ты мне на всю жизнь, и никого не будет кроме тебя… Николай Иванович, — звала она, — Николай Иванович, ну, отзовитесь же! Мы сейчас встанем, мы пойдем, нам уже мало, мы встанем, мы встанем…

Она тормошила, трясла, приподымала за плечи, и он стал помогать ей поднять себя, и они сползли по соломе на стерню, и она поддерживала его, пьяно шатающегося в стороны, и уговаривала:

— Пойдем, сейчас пойдем, нам немного, вот мы сейчас пойдем…

И он доверился ей и зашагал, еще в сонном одурении, оступаясь и встряхивая головой, и, кажется, так и не проснулся окончательно до самого вечера. Но наутро уже поднялся сам, и они шли еще день, и еще, а потом к вечеру, в кисее мелкого дождя, свернули на мягкую дорогу через лес, нашли у реки лодку, удобно привязанную у этого берега, и переплыли, и побрели через скошенное ржаное поле, по которому ходили черные птицы, побрели к крышам на его краю, которые, как корабли, темно плыли в низком тумане, вошли в деревню и через ее дождливую пустоту добрели до березовой рощи, где Григорьев, постояв над крытой промокшим дерном могилой, высыпал на нее горсть сухой земли, о которой Санька даже не знала, даже не заметила, когда Григорьев взял ее там, среди бетонных катакомб. Григорьев поднял голову и улыбнулся раздавленной улыбкой побежденного.

Они вернулись в Житово, зашли в ветхий прибранный дом, и Григорьев лег на старую деревянную кровать, на которой, может быть, лежала его бабушка, и почувствовал, что сделал все, что мог, и что больше ему делать нечего.

Заглянул старик Косов, которому пришлось форсировать речку вброд, притащил две подушки и одеяло, велел Саньке сбегать за тулупом и едой, а когда она вернулась, сказал, что останется тут, но Санька, не желая рядом лишнего человека, отправила его домой. Косов посмотрел на нее с сожалением, хотел что-то сказать еще, но только крякнул и приказал звать его в любое время.

Ночью Григорьев открыл глаза, услышал нескончаемый шелест дождя, протянул руку к сидящей около кровати Саньке и проговорил:

— Сашенька…

И это было все, что он захотел сказать.

Он отвернулся и стал искать для головы удобное положение, но вторая подушка ему мешала, и Санька, хоть чем-то спеша помочь, торопливо ее убрала. Лица Григорьева коснулось удовлетворение, и он установил голову прямо, задрав кверху прямой, истончавший нос.

У Саньки оборвалось сердце. Она оцепенело видела, как Григорьев в наибольшем удобстве пристраивает теперь под лоскутковым одеялом свое коленчатое тело, умаляя постепенно усилия и скоропостижно куда-то удаляясь.

От стен избы в нее толкнулся ее собственный крик, ей показалось, что она выронила кипящий чайник, и если не успеет, если чайник коснется выскобленного пола и замкнутый в нем кипяток расползется плоской лужей с угасающим над ней паром, то все будет кончено, мир захлопнет все существующие двери, и ей никогда больше не удастся проникнуть в него, чтобы его уберечь.

Она схватила Григорьева за легкие плечи, рванула со стула только что вытащенную подушку и сунула ее под обветшалое тело. Лицо Григорьева сморщилось в младенческой обиде, он стал искать утраченное удобство для собственных целей, он нечленораздельно выражал протест и невидящими руками пытался оттолкнуть Саньку, а она, проклиная его и яростно всхлипывая, пихала под его ноги и ягодицы случившиеся рядом одежды, которые выделил старик Косов для ее постели, и, оглянувшись во все нараставшей ярости, схватила расшатанный будильник и скрученное полотенце и тоже сунула под протестующее против жизни тело Григорьева, чтобы оно не смело достичь довольства в смерти.

— Вот тебе… Вот! Вот! — бешено шептала она, и откинув одеяло с тонких отчаявшихся костей, стала мять и тереть хрипящую узкую грудь, прижав коленом слабо сопротивляющуюся немужскую руку и отзываясь ураганными пощечинами на корявые поношения интеллигентной души.

Как невесомую куклу, она перевернула его на живот и вкатила спине и тыльной стороне ног тысячепроцентную порцию варварского массажа, а вернув запылавшее и переставшее противиться тело в исходное положение, увидела ослабшее, смятое лицо, по которому сочились желтоватые жидкие слезы.

И снова сердце качнуло ее от вины и жалости.

— Николай Иванович… Николай Иванович! — Она судорожно обняла его голову, целовала сомкнутые глаза и твердые кости под кожей щек, она пробивалась к нему сквозь чуждый гул, сквозь вращение освобождающей от порядка материи, она звала и искала его, ступившего за недозволенный предел, она устремилась за ним в обманно сверкающую темноту и повисла на нем весом целой земли и миллиардов на ней живущих, и разверзнутый предел, легко заманивший одного, не уместил в себе необъятной ноши, вцепившейся в этого слабого человека, отдалился и сомкнулся, содрогая разочарованием убегающий рассудок.

Через сверкающие черные глубины его потащило вверх, и путь этот был невыразимо долог и еще более мучителен, чем дорога вниз. Он отбивался, он молил прекратить эту казнь, он просил покоя хоть на минуту, но непримиримые руки тянули его в чудовищную высоту, и насильно толкаемый в жизнь, он считал, что умирает. Его безжалостно волокли к слепящему свету завешенной лампы, и, поняв, что не осилит вцепившихся в него беспощадных рук, он вознегодовал и рванулся, и оторвал себя от мерцавшего мрака.

— Николай Иванович! Николай Иванович!.. — трясла его Санька.

Он открыл глаза.

— Сашенька… — беззвучно сказал он.

— Я сейчас! — кричала Санька. — Вы не смеете! Я сейчас!

— Сашенька… — сказал он молча.

Распятый светом притененной лампы, он снова ушел в темноту.

Санька высадила дверь, забыв, в какую сторону она открывается.

Она неслась по пустой предрассветной деревне, посылая впереди себя торопливый, нечленораздельный зов. Старик Косов выскочил в исподнем.

— Чего? Ты чего?..

Санька не могла говорить.

— Отмаялся, царство небесное… — пробовал перекреститься Косов.

Санька вцепилась ему в бороду.

— Царство?! — прорвала она преграду, закупорившую в ней все слова. — Я тебе покажу царство! Меду! Или чего там?.. Водки! Печь давай! Лечи, старый дурень!..

— Счас… Счас! — с готовностью засуетился Косов. — Затмение, вишь ты… Долго жить будет!

— Не прыгай! — велела Санька. — Сюда его надо! Тележку давай!

— Сюда, сюда, — согласился старик. — Из ума вот выжил… Одичал, значит. А тележку счас!

Он трусцой припустил в сарай, трясущимися руками стал освобождать заваленную тачку. Санька оттолкнула его, рывком освободила тачку от барахла и, ухватив за одну ручку, ринулась обратно.

Когда задыхающийся Косов приковылял к капустинской избе, Санька сваливала Григорьева со своего плеча в распахнутое на тачке одеяло.

— Теперь я, теперь я… — пересохшим горлом прошелестел Косов.

Санька отстраняюще мотнула головой и взялась за раздвинутые, трудом выглаженные ручки.

— Не урони, не урони! — спешил сзади Косов.

Она не могла уронить. Если бы потребовалось, она донесла бы его на руках. И вместе с тачкой донесла бы. И проломила бы стену.

Все. Хватит. Теперь она хозяйка. И будет делать так, как нужно ей. И они все будут делать так, как нужно ей.

Она уложила Григорьева на парадную хозяйскую постель у низкого окна. Запоздало добравшийся до дому хозяин и не подумал перечить.

— Ты чего бегом, Иван Данилович? — прикрикнула на него Санька. — Хватит с меня покойников, мне живые нужны. Ты давай пешком — шибче будет.

— Счас, счас, — торопливо кивал Косов. — И то… Счас я.

И точно, стал двигаться без натуги, и пошло скорее. Затопили баню, Косов достал с сеновала трав, наготовил отваров, перетащил Григорьева на лавку, Саньку шугнул, и она не противилась — в этом он лучше знает. Натер городского человека травяной кашей на спирту, велел пить молоко с медом, и медом же тер и, запахнув в простыни, уволок в баню, нежарко парил по-своему, Заставлял дышать парным духом череды и можжевельника. Сначала Санька сторожила в готовности в предбаннике, потом уверилась в здравом смысле дела и вернулась в дом, лишь через какое-то время наведываясь под дверь бани и спрашивая, не надо ли чего.

— Иди, дочка, иди, — глуховато и степенно доносилось из-за набухшей, тяжелой двери. — Иди, делай свое.

И она делала свое: затопила печь, нагрела про случай побольше воды, приготовила скорую похлебку и картошку для здоровых и поставила топиться молоко для больного.

Ни деревенской печи не топила она раньше, ни ухвата в руках не держала — управилась, будто сроду этим занималась. Проведала дедовскую козу, напоила, накормила, выгнала пастись, натолкла вареной картошки петуху и трем курам.

Косов колдовал над Григорьевым третий час и сказал, что останется в бане до вечера, но топку будет поддерживать сам, чтобы не было для болящего угнетения воздуха, а Санька пусть приносит какой ни то еды, а для своего мужика — того же молока с медом.

Санька приносила что требовалось, между делом затеяла уборку в доме и лишь в ранних сумерках осталась без занятия, села на низкий порожек бани и, растворившись в нежилой тишине умершей деревни, плакала, не замечая слез.

Укутанного в два одеяла Григорьева перенесли в дом. Григорьев покорно делал все, что велели, и быстро заснул, и дышал ровно.

На следующий день он был светлым и держал Сашенькину руку в своей. На закате, долго глядя на зажатую тучами зарю, плакал одними слезами, не меняясь в ясном лице. Опять взял Санькину руку и проговорил без усилия:

— Простите меня, Сашенька. Простите…

И не нуждаясь в ее ответе, опять заснул долгим, возрождающим сном.

* * *

Старик Косов щепал сосновое полено на лучину.

— Ты, девка, того… Не простит тебе мужик-то.

— Чего не простит? — спросила Санька, не переставая чистить ровненькую овальную картошку и с брызгом кидая ее в плечистый чугун.

— А что помешала ему дело сделать, — усмехнулся Косов.

— Это помереть — дело?.. — вытаращилась Санька, чувствуя, однако, что удивляется лишь наполовину, а еще наполовину вроде бы понимает, о чем говорит старик.

А старик и доказывать не стал, словно знал, что она поняла, и повел дальше:

— Замает он тебя. Он теперь из-за тебя — безработный как бы. Ты его основной точки лишила.

— Это какой же точки? — с ходу взъярилась Санька и бросила в чугун нож с не дочищенной картошкой. — Всемирное кладбище ему точка?..

— Дак чего кричать-то? — спокойно сказал старик. — От неудобства распределения кричишь-то.

— Какого распределения? — спросила Санька потише.

— А что достался тебе мужик с загогулиной.

— Не достался он мне, я сама за ним пошла. Потому что — совпало. Потому что он возмутился. Он соглашаться не захотел. Один на всех попер, чтоб не очень кичились. Он к жизни требование предъявил, а она обанкротилась. Только перехлестнуло его где-то. Ну, понимаю — сердце зашлось… А ты чего меня допрашиваешь? Сам с точкой, и чтоб у другого точка? Родню учуял? Ты вот почему здесь один?

— Как это почему? Ты чего на меня? Родился здесь и помирать буду здесь.

— И этот помирать! — в сердцах сказала Санька, вылавливая потопленный в чугуне нож и снова принимаясь за картошку. — Да ты не раньше как лет через двадцать концы отдашь, Иван Данилович. И что — так и будешь ни для кого шаркать? У тебя что — внуков нет? Тебе научить нечему? Ты помочь никому не в состоянии? Ты почему здесь один, как репей среди поля?

— Ну, ты это, ты это… Ты потише, разбудишь мужика-то. Вот ведь… А если — деревню разорили?! Если — с корнями оборвали? Видишь — пустая?..

— Вижу. Ты Григорьева хочешь сманить. Чтобы мы здесь остались, тебе для компании, раз ты честный и предавать не хочешь. Только в какую сторону твоя честность? Может, в обратную? Совместить тебе не хочется, чтоб и вперед — тоже честность? Чтобы и назад, и вперед не предавать.

— А как я совмещу, если неправильная жизнь образовалась?

— А здесь правильная? Сидишь как сыч. Строил-строил, выпиливал-выпиливал, а кому надо?

Старик аккуратно устраивал лучину на загнетке, чтоб просушилась к завтрашней растопке. Пальцы его вздрагивали, щепа мешалась, он терпеливо ее поправлял, медля повернуться к Саньке.

— Иван Данилович, да я так… Красивый у вас дом, чего тут. Это же сколько терпеть надо было, чтоб так построить…

Но Косов молчал, не поворачивался.

И Григорьев молчал. Было уже очевидно, что Санька и старик сообща справились с его болезнью. Теперь они неназойливо ждали, когда вырванный из небытия человек обрадуется возвращенному миру. Но ясность, посетившая Григорьева на следующий день после кризиса, растворилась в докучливом шорохе осеннего дождя и больше не являлась. Григорьев все чаще отворачивался к стене и недвижно лежал часами, нехотя принимал еду и питье, которые точно по расписанию протягивала ему Санька. Сначала он благодарил, потом только кивал, а потом не делал и этого — съедал поданное и застывал в неподвижности, будто его смертельно обидели.

В какой-то из дней отработанный, как у подопытной дворняжки, инстинкт сообщил ему, что пора быть обеду. Но никто не гремел заслонкой натопленной печи, не шуршал по золе вытаскиваемым чугуном, не брякал ложкой о миску. Григорьев нетерпеливо прислушался, стараясь уловить вдали осторожные шаги Саньки, но в доме стояла порожняя тишина, лишь тикала добросовестная внутренность будильника без ножек и футляра, боком положенная на чистый подоконник, да скатывался по отпотевшим стеклам безветренный дождь.

Отмерив себе для обиды час и отлежав его до последней минуты, Григорьев поднялся и вышел на крыльцо.

Санька и старик сидели напротив в распахнутой двери сарая и чистили грибы.

— Проснулись, Николай Иванович? — ровным голосом спросила Санька. — Наверно, есть хотите? Там обед в печке.

Ни на миг не прервав своей спорой работы, Санька продолжала скоблить толстый груздь, а закончив чистить, полюбовалась отчетливой архитектурной завершенностью гриба с равномерно поджатыми упругими краями и наклонно вздымающимися пластинками в современном стиле.

— Надо же, — удивленно сказала Санька. — Будто дворец в центре города.

Лицо Григорьева стала заливать медленная, необоримая краска. Он резко повернулся и скрылся в доме.

— Ох, девка… — качнул головой Косов. — Характер у тебя.

Санька отключенно застыла над новым грибом.

— Я не в няньки пришла, — возразила она прежним ровным голосом.

— М-да, — снова качнул головой Косов. — Крутой ты ему похлебки наваришь.

— Мне продолжение нужно. — Руки Саньки споро задвигались. — И жизни продолжение нужно. Мужчина должен очищать жизнь для своих детей. А он забыл, для чего возмутился, и все перепутал. Только я не позволю путать. Я хочу, чтобы мои дети жили в правильном мире.

Старик посмотрел на свое украшенное жилище и почему-то не ощутил радостного удовлетворения.

— Вечно вы, бабье племя… — пробормотал он, отодвигая ведро с грибами. — Что мне теперь — жизнь на старости лет ломать?

— Прошло — так разве вернешь? — тихо спросила Санька. — Чего ж без пользы цепляться и обижаться на всех? Совсем другое надо. На будущее надо воздействовать, чтоб не привыкли окончательно без души…

— На кой вы пришли-то? — закричал старик. — Ты чего никому спокойно помереть не дашь? Где я тебе сил для жизни возьму?

Отворилась дверь. Старик замолчал. На крыльцо вышел Григорьев. Он был одет и приготовился в путь.

— Сашенька, — позвал он. — Нам пора, Сашенька.

Еще не встав, Санька стала снимать фартук. Лицо ее выразило готовность к терпению и труду долгого пути.

— Да ты куда? — всполошился старик. — Рано еще в дорогу-то!

— Нет, — ответил Григорьев. — Давно пора.

Он спустился с крыльца под мелкий дождь. Старик, опрокинув грибы, шагнул ему навстречу. Они остановились посреди двора на пригнувшейся мокрой траве, помедлили и обнялись.

— И не поговорили… — бормотал старик, сжимая жилистыми руками узкое тело Григорьева. — И не подумали…

— Спасибо тебе, Иван Данилович, что терпел нас, — тихо сказал Григорьев.

— Да ну-ко, да полно… — бормотал старик, тыкаясь носом ему в плечо. — Не поговорили вот только…

Старик вышел за ворота и смотрел вслед. Санька, не соскоблив темного грибного налета с пальцев, шла за Григорьевым по узкой тропинке, неуверенно протоптанной через заросшую деревенскую улицу.

Перед избой бабки Григорьев остановился и смотрел, вслушиваясь.

— Нет, — мотнул он головой. — И это не дом.

И двинулся в сторону вспаханного поля, за которое уцепилась низкая сизая туча.

Они поднялись на взгорок. Санька оглянулась. Было тихо и пустынно во все стороны, раскрытая плоть земли дышала паром, и тяжелой черной птицей шагал по ней наклонившийся вперед Григорьев. Промокшая деревня скорчилась на склоне. Сквозь пелену дождя, как осколок в сердце, темнел косовский дом.

Fueled by Johannes Gensfleisch zur Laden zum Gutenberg

Комментарии к книге «Он увидел», Алла Федоровна Бархоленко

Всего 0 комментариев

Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!