«Опосредованно»

695

Описание

Алексей Сальников – поэт, прозаик, автор романов «Петровы в гриппе и вокруг него» и «Отдел», а также трех поэтических сборников. Лауреат премии «Национальный бестселлер», финалист премий «Большая книга» и «НОС». В новом романе «Опосредованно» представлена альтернативная реальность, где стихи – это не просто текст, а настоящий наркотик. Девушка Лена сочиняет свое первое стихотворение в семнадцать лет, чтобы получить одобрение старшего брата лучшей подруги. А потом не может бросить. Стишки становятся для нее и горем, и утешением, и способом заработать, и колдовством, и частью быта – ближе родных и друзей. Они не уходят, их не выкинешь, от них не отвяжешься, наверно потому, что кровь не водица, но все же отчасти – чернила.



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Опосредованно (fb2) - Опосредованно [litres] 3229K скачать: (fb2) - (epub) - (mobi) - Алексей Борисович Сальников

Алексей Сальников Опосредованно

«И даже сочинения стихов на тему, никак не связанную со строительством, чего-то такое: “Птичка прыгает на ветке, на небе солнышко блестит… Примите, милая, привет мой… И что-то такое, не помню – та-та-та-та… болит…”»

Михаил Зощенко «Мелкий случай из личной жизни»

Глава 1 Воздух, содрогнувшийся вместе с составом

При всей своей нелюбви к учебе двоечники всегда знали, когда будет урок биологии о размножении человека и урок литературы о поэзии. Были бы у трудовика темы, отдельно посвященные растворителю и клею «Момент», они бы и эти уроки посещали, похихикивая и переглядываясь.

Елена была хорошисткой, из тех, кто учится ближе к тройкам, нежели к пятеркам, безоговорочно благополучно у нее складывалось только с алгеброй и геометрией. Поэтому урок о поэзии она пропустила мимо ушей. Уяснила только, что это пагубное пристрастие, но им увлекался и родоначальник русского авантюрного романа – Александр Сергеевич Пушкин, и лауреат Нобелевской премии Бунин, а принес всю эту заразу в Россию не кто иной, как великий русский ученый Ломоносов. Что прежде чем поэзия доросла наконец до пригодных к употреблению здоровыми людьми песен и произведений советских поэтов, она прошла долгий путь, берущий начало еще в первобытное время, потом превратилась в античный театр, где греки и римляне предавались коллективному наркотическому безумию под ритмизованные произведения тогдашних авторов, под целые поэмы, которые были длиннее даже, чем «Василий Теркин», впадали в экстаз, длившийся много дней. Еще Лена запомнила, что когда учительница литературы заговорила про античность, то приняла позу, похожую на ту, в какой замерла «Статуя оратора» на картинке в учебнике истории; только тогда Лена поняла, откуда у литераторши такое необычное прозвище: Клепсидра.

Через варваров, которые использовали свои саги, мешая их эффект с химическим безумием отвара из мухоморов, через средневековые поэтические секты учительница стремительно шагнула в девятнадцатый век. Иллюстрируя приличную поэзию, прочитала басню Крылова. Двоечники со своих задних парт стали задавать неудобные вопросы про состояние поэзии в настоящее время, про то, что если официальные религии вполне себе используют стихи, пробуждая в пастве религиозное чувство и экстаз, почему же нельзя легализовать остальное стихосложение, а не только безобидное для психики.

Хулиганам интересно было задавать подобные вопросы. Им почему-то казалось, что они первые додумались до этих вопросов, им в голову не приходило, что учитель отвечает на них каждый год, причем несколько раз, по количеству классов в потоке. Клепсидре, впрочем, стоило отдать должное. Она не раздражалась видом ехидных подростковых рожиц, тем более ехидных, что подростки считали, будто они оригинальны в своих попытках поддеть ее. Они даже спросили, не баловалась ли сама училка стишками на первых курсах (ходили такие легенды про филфак). Хулиганов интересовало многое, например, почему алкоголь и сигареты, несущие реальный вред здоровью, не запрещены, а за распространение стишков можно загреметь на пять лет, а за написание и распространение – на все десять. Где справедливость?

Елене этот разговор показался неинтересным и не имеющим к ней никакого отношения (потому-то, собственно, и неинтересным). Она невольно отвлеклась на апрельские окна, где улица зеленела и блистала, где было уже очень жарко. Тогда, на уроке, она прослушала, что говорила учительница, но потом, сама уже работая в школе, узнала все эти отработанные педагогические ответы, где говорилось, что помимо вреда здоровью есть вещи более ценные, которые невозможно поймать рентгеном и анализом крови, что есть этика, и именно этикой регулируется в обществе множество отношений. Что же до монополии государства и церкви на использование стихов, то это по всему миру именно так, кроме, разве что, Голландии и нескольких штатов в США, но это уж их личное дело, в России хватает пока и других проблем. Кайф, появляющийся из коверкаемой речи, совершенно аморален. Обязательно приводился в пример эксперимент с крысой, которая, пока не сдохла, давила на кнопку, стимулирующую центр удовольствия, давались примеры из жизни, следовал рассказ про нескольких знакомых, которые увлеклись когда-то стихами и это разрушило их жизнь: кому-то для того, чтобы низко пасть, хватило и стихов, кто-то вырос из литры и закономерно перешел на более тяжелые наркотики. Из года в год повторялись вопросы и ответы, но всё было тщетно. Как и в случае с другими неполезными и даже опасными для здоровья вещами, все рано или поздно принимались в той или иной степени злоупотреблять чем-нибудь вредным. Как-то это само собой получалось, как-то действовала местная флора, фауна, пейзажи, погода, что людям становилось скучно жить и нужно было взвеселить свое существование.

Елена считала, что никогда не будет курить, пить, а сексуальную жизнь начнет в первую брачную ночь. В отличие от многих сверстниц, которых современные нравы толкнули на стезю вполне здоровой девичьей активности с частыми влюбленностями, отслеживанием последней моды по журналам и ТВ, подростковым бунтом, Елена не перечила матери и бабушке, не увлекалась косметикой, не начесывала себе «Карлсона», идя на школьную дискотеку. Происходило это вовсе не из врожденного послушания или строгости и закостенелости старшей половины их половинчатой семьи (где мужчин не было уже почти десять лет), просто Лене было не интересно закатывать сцены, как-то особенно стричься и краситься для дискотеки или школьного фото. Закостенелой была скорее Елена сама по себе, она уже видела себя женщиной-математиком, млела почему-то от вида «мымры» из «Служебного романа», представляла, что именно так у нее все и будет.

Впрочем, не совсем была она чужда и некоторых школьных склок. В год, когда необязательной объявили школьную форму, в девятом классе, Лена стала одеваться в одежду собственного пошива. Некоторые вещи остались незамеченными прекрасной половиной класса, но всё же короткое платье, скроенное будто из красно-черной клетчатой диванной обивки, и бежевый кардиган с большими синими пуговицами и выпуклым узором в виде ромбов подверглись девичьим насмешкам. Особенно развлек одноклассниц кардиган, который показался им старушечьим, они не уставали спрашивать, не из бабушкиного ли сундука она утянула такую замечательную обновку. Упрямая Лена старалась надевать эти предметы одежды как можно чаще. Ей было интересно, когда же девочкам наскучит эта игра, но девочкам игра не наскучивала, и если Лена надевала что-нибудь другое, они нарочито удивлялись тому, что в ее гардеробе есть еще что-то не менее смешное. Кажется, ей даже дали кличку, только Лена ее не запомнила, вроде бы даже ее и травили, порой и некоторые пацаны втерлись в эту травлю, но Лене класс был настолько неинтересен, что она этого не заметила. Вообще, дети из школы № 50, куда бабушка устроила ее по знакомству, настолько отличались от детей из ее района, что казались иностранцами, разве что разговаривающими на том же языке, иногда существами настолько чужими, что обижаться на них было просто грешно. Да, школа № 1 на Оплетина не особо славилась своими выпускниками, а кварталы вокруг Пароходной улицы считались инкубаторами всякого мелкого криминала (и это было странно, потому что после перестройки мелкой и крупной уголовщины хватало и в других районах), но Лена не могла найти той разницы, что отличала бы «своих» ребят от тех, кого она друзьями не считала. «Свои» относились к ней хорошо, несмотря на то даже, что она порой, если было тепло, устав от запахов многочисленных бабушкиных мазей и лекарств, выходила делать алгебру и геометрию во двор и сидела за столиком, где тут же играли в карты, домино или рассказывали анекдоты.

Можно было списать эту терпимость на ее показное ботаничество, на то, что в старших классах она помогала делать математику паре молодых дворовых авторитетов, которые закономерно пошли в ПТУ, но ведь и раньше никто под нее не подкапывался, даже местные девочки. В среде «своих» тоже, конечно, попадались местные парии, и как Лена умудрилась не стать изгоем и там и там было непонятно даже ей самой. В детстве естественно воспринималось то, что где-то ее не очень любят и даже говорят об этом в открытую, а где-то есть место, где не только терпят, но и даже есть друзья. Но, когда на нее, уже взрослую, накатывало воспоминание из той поры, она почти ужасалась тому, насколько всё могло быть плохо.

Не являлись ее воспоминания ностальгией. Это была скорее попытка найти корень своей зависимости, не попытка найти даже, а больше стремление хотя бы перед самой собой перевалить ответственность за то, что с ней случилось, на неблагополучное окружение, на равнодушие, которое проявляли в воспитании мать и бабушка: им ведь важнее было, чтобы она была накормлена и одета, – то, что творилось у нее в голове, их как будто и не интересовало вовсе, лишь бы пришла домой до того времени, когда они начнут беспокоиться (причем время это сильно разнилось в зависимости от того, были ли они сами у кого-нибудь в гостях, шло что-то интересное по телевизору или им было скучно).

Но Нижний Тагил в то время, когда она заканчивала школу, когда училась в институте, вообще не являлся очень уж спокойным городом, какой район ни возьми. Действительно, кто-то из ее знакомых подсел на иглу или спился, кто-то оказался за решеткой, в конце девяностых пацаны из соседнего двора, гуляя по улице Фрунзе, умудрились до смерти избить своего ровесника, шарахавшегося возле ДК «Юбилейный», а ровесник возьми и окажись подававшим надежды хореографом, который приехал погостить к родителям и заодно решил в одиночестве ностальгически подышать красноватыми и белыми дымами металлургического комбината. Из этого почему-то раздули скандал городского масштаба, будто они запинали фигуру едва ли не уровня Солженицына (хотя попался бы им и Солженицын…). Но такие вещи, пусть и не вызывавшие большого отклика в газетах, происходили повсюду. Где бы ни родилась Лена, не подсесть на стишки ей стоило бы огромного труда, раз уж у нее оказались предпосылки. Но тут все еще и совпало: дружба с Ирой, ее старший брат, успешное поступление в институт, скука и волнение в ожидании учебы и то, что Михаил Никитыч жил совсем недалеко и пользовался благосклонностью участкового.

С Ирой они начали дружить еще в детском саду. Редко такая дружба переживает пубертат: слишком быстро с началом учебы накапливаются различные интересы и складываются разные компании, но вот что-то было между ними, что заставляло их год за годом ходить друг к другу в гости и бродить по округе. В основном они, правда, не бродили, а сидели на спортивной площадке школы № 1, где болтали о всякой ерунде, вроде последнего выпуска КВН или обсуждения сериала «Богатые тоже плачут», сплетничали в меру своих заучных сил. Ирина ушла из школы в девятом классе и поступила в художественное училище, поэтому сразу показалась Лене старше, но на самом деле не изменилась совсем, разве что стала гораздо веселее и разговорчивее.

Лена предполагала, что в том, что ее так и не начали травить во дворе, была заслуга именно Ирины, точнее, ее старшего брата Олега – сутуловатого, вечно какого-то недовольного крепыша, занимавшегося боксом. Он был старше Ирины и Лены на девять лет, поэтому мог влиять на отношение к Лене местного хулиганья там, где не помогли бы мать и бабушка, их интеллигентные призывы к совести. Бывало, что, когда мелкая Елена засиживалась в гостях, Олег молча вел ее через темный двор до самой квартиры, ждал, остановившись площадкой ниже, чтобы дверь открылась, и только тогда уходил. Он появлялся у Елены, если Ирина слишком увлекалась и застревала допоздна, отвергал приглашения Лениных бабушки и мамы тоже посидеть и выпить чаю и почему-то всегда стеснительно усмехался в пол, когда ему это предлагали.

Увидев себя в списках поступивших в НТГПИ, Лена не смогла довезти до дома эту радость, поэтому первым делом нашла телефон-автомат и позвонила сначала матери на работу, затем домой бабушке, а потом Ирине.

Подруги дома не оказалось, она укатила в Екатеринбург к родственникам, чтобы пополнить ряды абитуриентов архитектурной академии. Лена знала о планах подруги, просто забыла за своими собственными хлопотами, а теперь еще раз узнала от Олега, который к тому времени, как обе девочки успели вырасти до студенток, сам уже закончил местный филиал политеха, отслужил в армии, работал на заводе, женился. Отношения с женой складывались не очень, Олег приехал переждать семейный скандал под родительской крышей, именно поэтому оказался у телефона. Первым делом Олег ревниво поинтересовался, почему, собственно, пединститут, если уж Лена не гуманитарий? Почему не УрГУ, не что-нибудь другое? «Уж я дуб-дубом, а отучился», – пояснил он свою претензию. Лена и сама не понимала, почему пошла в педагогику. Детей она не любила, общаться с людьми – тоже. Это было глупо, но она боялась, что ее знаний недостаточно для поступления в более престижный вуз, что преподаватели начнут смеяться над ее знаниями прямо на экзаменах, как-то так она считала, а Олегу стала объяснять совсем другими причинами и, не в силах оправдаться перед ним, перед уверенным взрослым угуканьем, каким Олег сопровождал каждую ее фразу, Лена торопливо попрощалась с ним и бросила трубку.

После этого разговора от радости не осталось и следа. Лена стала завидовать Ирине, которая точно знала, чем хочет заниматься всю свою жизнь. Вообще, все вокруг, судя по всему, знали, чем хотят заниматься. Пока Лена ждала электричку до железнодорожного вокзала, она успела достать зеркальце из потертой сумочки (доставшейся ей от мамы и спустя год еще пахнувшей пудрой, которой пользовалась мать), полюбоваться своим несчастным видом, понаблюдать за путейщиками, которые вразвалку прошли мимо по шпалам, совершенно очевидно довольные своей жизнью, подслушала веселые разговоры на перроне, где ее ровесники обсуждали случаи своего невероятного везения во время экзаменов. Лене вовсе не повезло. Она свое поступление высидела над учебниками и художественной литературой, последнюю она читала едва ли не со слезами ненависти на глазах, потому что совершенно не понимала ни самих школьных классиков, ни этого обязательного сочинения при поступлении. Но даже профильные экзамены дались ей не так просто. В школьных математических олимпиадах она пару раз выходила на область (правда, никогда не могла прорваться дальше), а тут обычные, в принципе, задачи, казавшиеся при взгляде на них элементарщиной, поставили ее в тупик. С первого захода она не смогла решить ни одной из пяти. Только поборовшись какое-то время с отчаянием, Лена собралась и разглядела, где она ошиблась сначала. Но на этом ее страдания не закончились. Вечером после экзамена Лене придумалось вдруг, что она не поставила «плюс-минус» в одном из ответов, – это была мука, которой нельзя было поделиться ни с кем из близких: мама стала бы упрекать Лену в том, что она рассеянна, а бабушка принимала все Ленины неприятности слишком близко к сердцу и могла разыграть целую драму, мастерски используя в качестве реквизита и валерьянку, и валокордин, и еще какие-то таблетки, и стакан с водой в трясущейся от волнения руке.

Усталая и пришибленная, Лена села в электричку, затем на автопилоте перебралась в трамвай на вокзальной площади. Женщина – водитель трамвая – объявляла остановки веселым голосом. Летняя жизнь внутри трамвая и снаружи него казалась Лене похожей на карнавал из песни Леонтьева: девушки были завиты и накрашены, некоторые мужчины как будто пьяны, на девочках были разноцветные лосины, на голове каждого третьего мальчика была синяя или камуфляжная бейсболка с надписью «USA». Весь проспект Ленина – от огромного «Дома быта» до поворота на Островского – был заставлен различными комками с видеокассетами, едой, трикотажем, игрушками. Было невыносимо светло, шумно, пыльно и очень жарко.

Только позже, когда шла уже к дому и при этом идти домой не хотела, Лена немного успокоилась, однако не настолько, чтобы не быть слегка оглушенной и не заметить Олега, который сидит на лавочке возле ее подъезда. Когда он поймал ее за ремень сумочки, Лена вспомнила, что ее действительно кто-то окликал, а она решила, что обращаются не к ней. Выдергивая руку, она не услышала, что он говорил, не сразу узнала его, потому что он отпустил что-то вроде бороды и усов, состоявших из щетины, которая, будь длиннее, являлась бы уже неаккуратной небритостью. Моду на такую частично еловую физиономию подхватили многие мужчины, подглядев, как хорошо смотрится она на Брюсе Уиллисе, без его примера трудно было догадаться о привлекательности такого бритья, потому что до какого-то из «Крепких орешков» с подобной шершавостью лица щеголяли только местные алкоголики. И прическа у Олега была другая – раньше он стригся очень коротко, почти наголо, теперь, внезапно для Елены, аккуратно оброс волосами, отчего лицо его стало совершенно чужим.

«Не хочешь сходить куда-нибудь? Отпраздновать», – когда вопрос этот дошел до Елены, та не смогла ответить сразу, а внимательно посмотрела на Олега, пытаясь понять, не клеится ли он к ней случаем. Он вовсе, кажется, не клеился, но совместная прогулка все равно что свидание, он сам выбрал ее для этой прогулки, такое внимание ей польстило.

Фраза из «Чужих» (этот фильм она посмотрела в видеосалоне три раза, потому что ей показалось, будто она походит на девочку оттуда): «Ты выглядишь так, как я себя чувствую», – очень смешная, по мнению Лены, однако не прижившаяся на местной глинистой почве, не ставшая общеупотребительной, – как нельзя лучше описывала внешний вид Олега. В своей чистой футболочке, подпираемой изнутри мускулами, джинсиках, белых кроссовках, облившийся одеколоном перед прогулкой Олег, тем не менее, являл собой довольно жалкое зрелище: какая-то нехорошая усталая улыбка была на его лице.

Им, очевидно, двигало ностальгическое желание иллюзорного, короткого путешествия в прошлое, где все в его жизни было гораздо проще. Окажись дома сестра, он, скорее всего, поволок бы куда-нибудь ее, потому что Ирина, несмотря на всю свою серьезность, не растеряла пока непосредственности и веселости; за неимением же сестры годилась и Лена. Это было не очень красиво с его стороны, но Лена, даже догадавшись о своей роли эрзаца, почувствовала, что внутри у нее что-то приятно зашевелилось, ей пришлось сдержать себя, подавить улыбку и не сразу согласиться, а сделать вид, что она думает. Со стороны, наверно, это выглядело очень смешно.

«Ну, я переоденусь, наверно, – сказала Елена. – Целый день по жаре таскалась. Ты подождешь?» В ответ Олег только развел руками, дескать, куда я денусь.

Лена, конечно, не только переоделась, не просто сменила платье с белого на более короткое синее, она и умылась, и причесалась, и помазалась мамиными духами, и отбилась от бабушки, которая уже пекла торт, разбавив запахами какао и ванили обычные квартирные ароматы бумажной пыли, мази Вишневского и валерьянки.

В итоге Лена вернулась на улицу только спустя полчаса. Олег за это время успел уже найти себе занятие: надевал цепь на звездочку велосипеда, принадлежавшего какому-то мелкому пацану; двое других велосипедистов, бросив свои машины прямо на дороге, стояли тут же. «Тебя там на понос пробило, что ли?» – через плечо поинтересовался Олег свойским, даже несколько игривым тоном: этим он намекал, больше самому себе, что предстоящая прогулка вовсе никакое не свидание. «Дебил», – стандартно ответила Елена, как делала много лет подряд, переняв это слово у Ирины – та довольно часто награждала им брата, если он влезал каким-нибудь комментарием в их игру или разговор.

Глядя на склоненные к павшему велосипеду пыльные детские головы и могучую шею Олега, Лена невольно радовалась, что окна их квартиры выходят не к подъездному крыльцу, что у бабушки не возникнет муторных вопросов по поводу этой прогулки. Двор тоже почти пустовал, поскольку многие местные дети были заточены в пионерских лагерях, а взрослые еще не вернулись с работы. Но дело шло к вечеру, мать уже могла начать собираться домой, и пересекаться с ней, да еще в такой компании, совсем не хотелось. Олега, очевидно, это совсем не беспокоило; когда велосипедисты, блестя одним и тем же повторенным на спицах нескольких колес бликом солнца, удалились наконец с глаз, Олег остался сидеть, задумчиво разглядывая руки, измазанные маслом, опасливо держа их подальше от футболки и джинсов. «Вот ведь скотина», – почему-то с удовольствием подумала Елена и полезла в сумочку за салфетками, но Олег уже встал и кокетливо потолкался в Елену бедром, показывая, что у него в кармане есть платок, который она должна была достать. Она смерила его взглядом, к ее удивлению, их глаза оказались почти на одной высоте – настолько Елена выросла за то время, пока Олег не появлялся и околачивался в других местах, до этого она смотрела на него только снизу вверх. Он, кажется, тоже удивился, но ничего не сказал. Лена, помедлив, оттолкнула его и передала ему сначала одну салфетку, затем протянула всю упаковку.

Закончив чистить перышки, Олег, опять же молча, подставил Елене локоть, за который она должна была уцепиться, как любая гуляющая с парнем девушка, но Лена, опять же помедлив, оттолкнула и локоть. Они оба помнили, как поздним вечером Лена собиралась из гостей, как Олег сварливо говорил «давай руку» и волок ее до дома, обводя мимо грязи и луж, если дело происходило весной-осенью, а зимой они специально шли мимо раскатанных на тропинках мест, где Лена изображала бег на коньках, а Олег тянул ее вверх, не давая рухнуть, если она поскальзывалась, и говорил: «Хорош дурковать».

Идя бок о бок, будто сослуживцы, они отправились сначала в парк Горького, но там было скучно, тогда дворами они вышли к прибрежной части улицы Аганичева, а оттуда, по Фрунзе, мимо молочного магазина доползли до кафе на горке. Сначала, в парке, разговор не очень клеился; они вежливо поинтересовались делами друг друга, вежливо поотвечали, затем беседа раскрутилась, Лена стала рассказывать, смеясь над собой, об экзаменах, потому что только о них и могла пока говорить, так свежо и сильно было впечатление о пережитом страхе. Олег тоже стал делиться своими былыми экзаменационными переживаниями: как и у многих других, но не у Лены, его поступление было исходом целого множества счастливых случайностей. Билетов по физике он выучил только половину, да и ту кое-как. Крайне мала была вероятность того, что во время подготовки Олег заинтересуется подробностями экспериментов при измерении скорости света и как раз про измерение скорости света возникнут дополнительные вопросы у экзаменатора. А ведь именно так и произошло. И остальные предметы он сдавал так же, надеясь, как оказалось не напрасно, на везение.

В кафе Олег попытался напоить Лену, а она отказалась, тогда он принялся себя наполнять молочными коктейлями, поглядывая на блеск Тагилки сквозь прибрежную зелень. Лена, в свою очередь, смотрела на далекий пешеходный мост за плечами Олега: по мосту двигались туда и сюда обычные одетые граждане и голые купальщики (лето в том году затянулось едва ли не до сентября).

После кафе Олега и Лену понесло на Лисью гору, затем они постояли на плотинке, сначала с одной стороны, где можно было понаблюдать за лодочками на обширной поверхности пруда, затем с другой, где возле полудохлой воды стояли черные чугунные агрегаты завода-музея.

И разговор, вроде, клеился на протяжении всего пути и во время стоянок то там, то сям, и был даже весел, Лена сумела слегка развеяться, и все же ей заметно было, что Олег хочет говорить совсем о другом, но почему-то не может или не желает. Его наверняка подмывало рассказать о каких-то настоящих, взрослых причинах того, почему он позвал ее, Олег выжидал момента, когда сможет поудобнее вывалить на Лену все свои неприятности или сомнения, которые посетили его с того момента, когда они виделись в последний раз. Лене тоже зудело рассказать ему о том, как она видит свое будущее (она надеялась, что сможет стать преподавателем, что, именно учась в институте, сможет совершить какое-нибудь математическое открытие), и при этом она понимала, что говорить про такое – это совершенно то же самое, что признаться, будто до сих пор верит в Деда Мороза. Порой они замирали друг против друга, как для поцелуя, а на самом деле, оценивая друг друга, прикидывая: можно ли уже начать говорить о том, ради чего они и двинулись в этот неторопливый обход жарких августовских улиц. Совершенно детская прогулка должна была казаться Олегу еще более нелепой, нежели Елене, хотя бы потому, что он сам все это начал; что был старше; что отчаяние, которое на него накатило, невозможно было убрать таким образом; что это нелепее, чем если бы Олег потащил Лену на эту неумную экскурсию ради того, чтобы с ней переспать.

Так и не сподобясь скатиться до откровенности, пробродили они до самой темноты и опять остановились в парке Горького. Физическая усталость и комары, от которых нужно было отмахиваться отломленной веточкой, уже пересиливали в Лене мрачные мысли, она рада была, что скоро попрощается с Олегом и будет сначала медленно ужинать, а потом ляжет перед маленьким телевизором в своей комнате и будет смотреть «Горячую десятку» с Васей Куролесовым; музыку Лена не любила, ей нравилось, что каждый клип сделан, как маленький фильм.

«Чё-то не получилось праздника для тебя, извини», – Олег сказал это для того, чтобы Лена его хотя бы немного начала опровергать, или правда хотел придумать по пути что-нибудь феерическое и так и не придумал. «Да нет, весело, – на всякий случай утешила Елена. – Нет, правда», – пытаясь добавить голосу убедительности повторила она, когда заметила, что Олег вглядывается в ее лицо. Если бы Олег стремился к некому нагнетанию лирического момента, время и место он выбрал хуже некуда. Окружающая тополиная темнота полнилась звуками, которые слабо способствовали сгущению амурчиков вокруг парочек: неподалеку две громкоголосые барышни делили между собой молодого человека; еще рядом пели под гитару песенку из детского фольклора, где герои сказки «Буратино» оказывались связаны диковинной кукольной оргией; за спиной Олега и Лены некто, отделенный от них не слишком большим расстоянием и несколькими рядами акации, удивительно долго исполнял что-то вроде номера художественной рвоты: так экспрессивно, так долго и так обильно его выворачивало. В моменты относительной тишины шарканье гуляющих по парковым тропкам людей было похоже на звуки тапочек в ночном больничном коридоре.

«Может, литры попробуешь, раз все так получилось?» – Олег спросил особенным тихим голосом, каким с Леной никто никогда не заговаривал. Она слегка отшатнулась, не столько от неожиданного предложения, сколько от такой необычной для нее интонации. Олег махнул рукой, в голосе его была досада на самого себя: «Ну это не винище, не косяк, даже не сиги, пахнуть не будет, даже Ирка уже пробовала – и ничего. Палёнка и то опаснее». Лена помнила, что Ирина рассказывала, как пробовала стишки, которые кто-то притащил на одну из многочисленных пьянок юных художников. «Ну ничего так, все странное вокруг становится», – поведала Ира без сильного восторга.

НТВ изобиловал такими историями про наивных молодых людей, которых добрые знакомые сажали на иглу или еще какую дрянь, а заканчивалось все кражей вещей из дома либо проституцией ради очередной дозы. О стишках плохого почти не говорили, трава или контрафактные сигареты волновали создателей криминальных сюжетов на телевидении гораздо больше, а если стишки и упоминали, то в том ключе, что это верная дорога к более тяжелым наркотикам или опробованный многими поколениями способ скатить свою жизнь на дно. При этом Ирина что-то не скатилась на дно, а уехала в Екатеринбург. Лена тоже могла уехать, у нее в Екатеринбурге жили дядя и двоюродная сестра, они бы помогли, если бы возникли трудности с деньгами, с жильем. Лена могла поступить и на заочку – армия-то ей не грозила.

Покуда Елена переживала разлитие желчи по организму в досаде на саму себя, Олег рассказывал, что стишки им давал тренер перед важными соревнованиями и не сказать, что возникла сильная привычка. «Я в армейке закурил, и то труднее было отвыкать, – сказал Олег. – Ты же так с ума сойдешь или сделаешь с собой чё-нибудь, как первокурсники с философского».

«У вас родители нормальные, – отвечала Елена. – А у меня папа алкоголик был. Пойду по его стопам, не дай бог». «Да ну, глупости всё это», – горячо кинулся разубеждать Олег. – Ты сильная же, тем более девка, лет через десять, даже если захочешь – у тебя просто времени не будет на стишки, на другую херню постороннюю». Она уже готова была согласиться, а он сам дал заднюю: «Хотя, нафиг, действительно. Всё, забудь». «Да нет, даже интересно», – просто чтобы потравить Олега, Лена, что называется, полезла ему под шкуру, всячески изображая энтузиазм. «Не-не-не-не-не. Проехали, – отрезал Олег. – Хватит глупостей на сегодня. Пошли уже по домам. Тебя там уже потеряли, наверно». «Тогда через Быкова, – предложила Лена. – Так дольше немного».

«А давай», – попросила она, когда были они уже недалеко от ее дома, под фонарем, среди протянутой вперед и назад улицы с блестящими трамвайными путями и фигурно растрескавшимся асфальтом. «Решила все-таки побунтовать? Восстание ботаников?» – в голосе Олега были усмешка и некое сочувствие. «Ты зато не ботаник», – ответила Елена. Олег выковырнул блокнот из заднего кармана джинсов, у блокнота была черная пластиковая обложка, в обложке была щель, куда Олег полез пальцем, выуживая клочок бумаги – сложенный до размеров почтовой марки обрывок тетрадного листа в клетку. На раскрытых страницах блокнота, шевелящихся, как таблицы в справочном вокзальном автомате, виднелись черные в фонарном свете имена и номера телефонов. «Можешь себе оставить, – сказал Олег, вкладывая бумажку в ладонь Лены. – У тебя эпилепсии, кстати, нет?» «А надо, чтоб была?» – спросила Елена, раскрывая бумажку, будто упаковку ириски.

«Тебе не надо?» – спросила Лена, мельком взглянув на три четверостишия, записанные столбиком. «Я его и так помню. На меня уже не действует. Надо забыть сначала и потом, через год где-то, прочитать», – Лена посмотрела на Олега, проверяя, врет он или нет, боится ли читать сам или просто издевается и шутит, как в американской комедии, где наивным молодым людям подсунули аспирин, а они, придумав, что их накрыло, натворили множество глупостей в своем городке. Лена решила, что ни за что не поддастся эффекту стишков, если таковой будет. «Читай давай, а то передумаю», – шутливо и в то же время явно колеблясь, пригрозил Олег.

Стихи начинались словами: «Будто большой стеклянный предмет с пузырьком внутри», следом шло описание зимнего вечера, улицы – ничего особенного, но с последней строчкой: «Этот вощеный свет», – Лена почувствовала почему-то ком в горле и слёзы на глазах. Это было странно, потому что ничего грустного в стишке не было, в середине упоминался даже Новый год. Через некоторое время Лена обнаружила, что смотрит уже не на листок, а себе под ноги, где сухая соломинка, черные камешки асфальтовой шкуры, осколки бутылочного и автомобильного стекла, обрывок пивной этикетки, лежа вместе, казались продолжением только что прочитанных четверостиший, просто не обретшим еще словесную форму. Лена огляделась по сторонам, наслаждаясь новым своим зрением. Деревья стояли совершенно неподвижно, но при этом издавали вкрадчивый шум, чем-то похожий на змеиное шипение; всякие там городские огонечки и окошечки, располагавшиеся на разном расстоянии от Лены (умом она это понимала), лежали на воздухе, как на плоском экране, при этом казалось, что каждое пятно света как-то шевелится внутри себя самого. Все окружающее было полно деталями, совершенно осознанно пригнанными одна к другой: Олег стоял в таком месте сетки дорожных трещин, словно это трещины, сбежавшись вместе, взрастили его, как какой-нибудь гриб с внимательными глазами. Лена невольно рассмеялась этому его взгляду.

«Чё-то я жалею уже, – ответил на ее смех Олег. – Как-то тебя довольно сильно… Ты хоть не спалишься перед родаками? У тебя аж колени подкосились слегка». Лена вместо ответа продолжила с удовольствием оглядываться по сторонам, в одном из окон близкого к ним дома горел свет, сквозь щель в желтых шторах за Олегом и Леной подсматривал телевизор, цветные пятна на видимой Лене полосе экрана то замирали, то медленно двигались, то принимались роиться; на подоконнике лежала высокая стопка газет, на ней сидела маленькая плюшевая горилла в боксерских перчатках, возле стопки газет стояли спортивная гиря и утюг. «Вы не родственники с этим подоконником? – спросила Лена у Олега. – Прослеживается какое-то сходство». Олег ничего не ответил, но, кажется, слегка улыбнулся.

«А это надолго вообще? Вот это вот чувство», – спросила его Лена. «Не увлекайся, – сказал Олег. – На пару дней. Потом, если перечитаешь, почти так же будет, только слабее, а потом никакого толку». «Я перечитаю», – призналась Лена. «Не сомневаюсь, – сказал Олег. – Надо было тебе сразу стишок отдать и не ходить никуда». «Нет-нет, хорошо было, даже если бы и без стишка, – честно сказала Елена. – Только надо было из парка никуда не уходить, просто сидеть, болтать… не знаю».

Олег смотрел, как она прячет бумажку со стишком в своей сумке, прилаживая ее так и эдак к продранной подкладке, к зеркальцу, тетрадкам с билетами, которые она так и не удосужилась вытащить. Эта ее попытка перехитрить любопытные умы бабушки и матери не могла от него укрыться. «Тебя ревновать никто не будет? Никто потом меня не будет во дворе подкарауливать с серьезным разговором?» – спросил он, зачем-то интересуясь, есть ли у нее ухажер, почему-то решив, что если сумку Лены обыскивают, значит, на то имеются некие причины, помимо дремучей подозрительности, воедино связывавшей Ленин возраст и приключения, в которые попадали ее ровесники. «Было бы неплохо, конечно, но – нет», – призналась Лена.

Не доверяя сумке, Лена понесла стишок в руке, а затем, когда Олег оставил ее у подъездного крыльца, на чем она сама настояла, перепрятала бумажку в лифчик. В том состоянии, которое на нее нашло, она, разумеется, не сразу полезла за ключами. Первый раз в жизни она заметила, что желтоватый кафель, которым была выложена лестничная площадка, точно такой, каким были покрыты стены и пол в ванной; слабый свет лампочки на длинном шнуре кипел в воздухе, будто водяная пыль. Счетчик электричества ее квартиры крутился медленно, непрерывно, счетчик одного из соседей останавливался на какое-то время, потом начинал катать длинную красную отметку на неторопливой карусели диска. «Холодильник», – догадалась Лена.

Поступление Лены, совершенно очевидно, переместило ее на следующую ступень взрослости на некой умозрительной лестнице, существовавшей в головах мамы и бабушки, поэтому никаких лишних вопросов задавать они не стали, они, вообще, и без Лены прекрасно отметили ее успех, распив пару бутылок винца, и начали уже третью. Бабушка впала в состояние умиления и хулиганства, несмотря на возражения дочери и внучки, налила Елене алкоголя в чайную кружку и буквально заставила чокнуться и выпить. На маму накатила сентиментальность: отодвинув в сторону салаты, кружки, тарелки, она разложила на кухонном столике семейный фотоальбом и, посыпая табачным пеплом одной за другой прикуриваемых сигарет тонкие снимки и страницы из толстого фиолетового картона, ударилась в нежные воспоминания. Часть экскурса в прошлое была посвящена почему-то тому, какая была когда-то у Елены большая задница: как шестилетняя Лена умудрилась, неаккуратно двинув бедром, сломать подлокотник кресла; сдвинуть с места шкафчик с книгами, махнув крупом; выбить очки из рук бабушкиной гостьи, и другим подобным историям. Последовал закономерный рассказ о появлении Лены на свет; о том, как маме пришлось бросить курить на некоторое время; как Лену впервые поднесли к груди, а мама ужасалась ее волосатости. Елена думала, что если у нее появится молодой человек, то было бы неплохо, чтобы каждый раз, когда он будет приходить в гости, мама и бабушка встречали его с кляпом во рту. Но как-то незаметно, после нескольких тостов за здоровье, за будущую учебу, за будущую взрослую жизнь, она сама попала на ту же волну и едва сдержала слёзы, когда бабушка стала говорить, как они ее всегда любили и любят, а когда бабушка тихим голосом запела: «Оглянись, незнакомый прохожий», – чуть не стала подпевать, но помешало ей то, что слов песни, кроме припева, она не знала. Мама попыталась спеть после бабушки. Ее любимой песней была «В полях под снегом и дождем», Лене эта песня тоже нравилась, но бабушка сказала, что это совсем уж тоска и грусть, поэтому не надо.

О стишке Лена не забыла. После того как старшее поколение, вымыв посуду и вытерев стол, оставило ее над куском торта, она достала бумажку и принялась разучивать текст наизусть, причем с таким даже мускульным усилием мозга, будто все еще училась в школе и только в последний момент перед отходом ко сну вспомнила про заданное на дом. На безымянного человека, написавшего стих, она злилась, как на классиков русской литературы во время подготовки к сочинению, строчка «Деревья выдвигаются из воздуха, как ящики из стола» показалась ей совершенно бессмысленной и неправдоподобной даже под кайфом, именно слово «деревья» вываливалось из ее памяти, когда она повторяла стишок, проверяя, правильно ли всё запомнила, доходя до этой строки, упорно пыталась начать ее словами «шкафы», «столы» или «тополя».

Боясь, что перепутает слова утром, она спрятала стишок среди тетрадей в столе, затем повторяла в течение нескольких дней и, убедившись, что совершенно точно знает, в каком месте текста находится каждое из его слов, утопила подаренную Олегом порцию литры в унитазе.

* * *

Особой ломки Лена не заметила, хотя желание увидеть все мелочи вокруг какими-то более внимательными глазами у нее осталось, но оно было не сильнее, чем, например, желание сходить в кино. Другая идея захватила ее. Она почему-то решила сама сконструировать стишок, а потом показать его Олегу, чтобы он удивился ей, похвалил ее. Почему он должен ее похвалить, она бы и сама не взялась объяснять, но Лена хотела его удивления и одобрения.

Однако, с чего начать, Лена не знала. Крутя стишок в голове так и эдак, записывая его на листочке и неторопливо убирая под учебник или тетрадь, если кто-то из родных, стукнув разок, врывался в комнату, она пыталась подступиться к своему собственному, которого не было еще и строчки, потому что Лена не понимала, как она должна начать, как должна угадать, та ли строка первая, как эта строка должна привести к финалу, чтобы в голове что-то ожило.

За ответами она полезла в семейную и институтскую библиотеки, рассудив, что если стишки по форме напоминают поэзию, то должны у них быть и еще какие-то общие моменты, которыми она могла бы воспользоваться, при этом Лена точно не знала, нужно ли соблюдать именно тот ритм, который попался в стишке, подаренном ей Олегом, или это необязательно – в поэзии Асадова, Евтушенко, Высоцкого, Сосюры, Бедного и уймы других поэтов размеры были другие, но они и не откликались приходом – их действие было чисто эмоциональным, подчас до слёз («Ведь может быть тело дворняги, / А сердце – чистейшей породы», «На земле уже полумертвый нос / Положил на труп Джек, / И люди сказали: “Был пес, / А умер, как человек”», «Значит, нужные книги ты в детстве читал!») – это было совсем не то, чего Елена ожидала. За неимением других стишков ей пришлось предположить, что они отличаются от поэзии лишь качественно, при этом набор формальных приемов остается прежним. Тот стишок, что был у нее на руках, и книжная поэзия состояли как будто из одних и тех же деталей: были рифмы, были всяческие сравнения, завязка – кульминация – развязка, обилие одинаковых гласных или согласных, зачем-то кучковавшихся в одной части текста.

Ее внезапный интерес к поэзии не остался бы незамеченным, если бы на первых курсах действительно не преподавали уйму ненужных, как ей казалось, предметов, где вдогонку к литературе имелись лекции по философии (уж она-то была Лене точно до фонаря), информатике, немецкому языку. Все это вываливалось на головы первокурсников; они, взмыленные, набегали на библиотеку, хватали груды книг, распихивали по цветным пластиковым пакетам, что внезапно пришли на смену «дипломатам» и сумкам, растаскивали их по своим норкам. Лекции по литературе начались с широкого охвата русских писателей, баловавшихся рифмой. Пожилая полноватая женщина-преподаватель, чередуя восторги с неожиданным для ее уютной внешности медицинским цинизмом, рассказывала о традиционных поэтах, оставивших свой след, золотыми буквами вписавших и т. д., и в ноль раскатывала двуличных литераторов, которые, помимо писания для широкой публики, баловались стишками или даже в открытую злоупотребляли ими. Тут не было уже школьных увещеваний о вреде стишков, преподаватель констатировала, что люди в аудитории уже взрослые и сознательные, сами вольны выбирать, как уродовать свою жизнь, и поведала несколько историй о своей младшей сестре, которая имела троих детей от четырех разных мужей – и ничего, была вполне себе образованна, успешна и счастлива. Большое внимание обращала преподавательница, отчего-то, на романиста начала века Александра Блока, она не уставала приводить его как пример того, что делают с людьми несколько вышедших из-под контроля страстей, сконцентрированных в одном теле. Беда Блока, по ее словам, была в том, что он пытался отойти от стихов в наполненные порнографией прозаические вещи, которые были бы очень хороши, если бы не болезненный эротизм и чистая безыдейная литературщина большинства текстов, где видна талантливая, даже порой гениальная попытка переложить наркотические переживания на язык прозы – но, к сожалению, ничего более.

Такие заявления педагога очень заинтересовали Елену. В институтской библиотеке Блок уже был разобран, в центральной, напротив театра и тоже чем-то напоминающей театр, неуловимый Александр оказался на руках, только в библиотеке возле дома ей удалось взять пару нужных томиков, изданных в 1989 году, но невинных еще до такой степени, что неразрезанными оказались даже страницы вступления за авторством какого-то профессора, который долго и муторно разбирал блоковский символизм, всячески прячущийся в плотских сценах, сравнивал Блока с импрессионистами и пытался навести на мысль, что смелость Блока, подчас весьма провокационная и спорная, сильно повлияла, тем не менее, на последующую прогрессивность авторов социалистического реализма.

Осторожные слова ученого мужа про забытых авторов начала века – трудной эпохи, которая «платоновским паровозиком» (так он и написал) прошлась по многим судьбам, его осторожный оптимизм, что литературоведение еще ждет множество новых имен и открытий, нейтральная надежда, что творчество Блока будет понято правильно, предваряли начало романа, который открывался сценой в семейной купальне, где человек восемь взрослых и детей заняты были неким безобидным разговором, но как-то подозрительно подробно был обрисован загар или отсутствие такового на разных частях их обнаженных тел, особенное же внимание было уделено почему- то подмышкам матери семейства, «которые по густоте волос и темноте их даже превосходили а-ля капуль в паху ее супруга и, казалось, могли таить каждая по такому, как у него, органу».

Текст настолько расходился с когда-либо читанным Леной до этого, что она, открыв рот для долгого слезного зевка, которые раз за разом приходили к ней во время предисловия, не сразу вспомнила сомкнуть челюсти. Двести страниц из семисот были прочитаны за один присест. Помимо того, что каждая из них содержала плотное, очень остроумное и даже смешное описание человеческих фигур, их различного взаимодействия, окружающей обстановки, взгляд, коим Блок, останавливаясь в некоторых уголках, скользил по своим героям и предметам вокруг них, несомненно, был преломлен призмой стишка. В те несколько дней, что Лена была накрыта дурью, она смотрела на все совершенно так же, правда, не так интенсивно сосредотачивалась на сексуальных образах, которые появлялись и у нее, однако были не так многочисленны.

Попалось в романе и то, что заинтересовало Елену больше остального. Одним из членов веселой семейки был семнадцатилетний юноша: крайне порочное создание, баловавшееся алкоголем, морфием, кокаином и стишками. Стишки он писал сам, а процесс этого писания излагался чрезвычайно подробно, и пускай не подавался в виде поэтапной инструкции, что-то полезное для себя Лена оттуда почерпнуть сумела. Во-первых, молодому человеку нравилось, что в стишке, который он писал, был ритм, который он до этого никогда не использовал, – из этого Лена сделала вывод, что размер и ритм все же не имеют сильного значения, что это величина для стишка не каноническая. Во-вторых, для молодого человека было важно, чтобы рифмы не только хорошо накладывались друг на друга фонетически, – он желал, чтобы между рифмованными словами пробегало «дополнительное электричество смысла, похожее на полторы сажени напряженного воздуха между скучающей вдовушкой и ее верной болонкой». Прочитав это, Лена кинулась перебирать в памяти строчки подаренного ей стишка и увидела, что там правда всунута, сознательно или нет – неизвестно, своеобразная ловушка для читателя: в стишке говорилось про холод и зиму, а среди рифм попадались слова, имеющие отношение к огню, теплу, свету: «не гори», «зола», «стеарин», «фонарь». Неопытную в этих делах Лену такая изобретательность безымянного наркоизготовителя весьма впечатлила. Эта рифма с «не гори» была еще интересна и тем, что, вопреки озвученному приказу прекратить горение, слово «гори» стояло в самом конце строки, на самом заметном ее месте, и будто велело делать совершенно обратное тому, что как бы заявлялось автором, словно переча ему.

И при этом ответа, как начать стишок, как определить, что он закончится приходом, Елена не получила; так ей показалось вначале. Из романов Лена почерпнула только, какие бывают виды прихода, а именно: скалам – восходящий и нисходящий, в зависимости от возникшего восторга, похожего на взлет или пикирование; будда, превращающий голову в спокойного наблюдателя за окружающим; ривер, делающий так, что мир втекает в тебя, как воздух; и тауматроп, необъяснимо и прекрасно совмещающий речь и ее изнанку в одну притягательную картину.

Спустя несколько лет, уже будучи обладательницей полного собрания сочинений Блока и заядлой изготовительницей стишков, она увидела, что подсказки разбросаны буквально по всему тексту, в каждом из романов, но для того, чтобы их понять, нужно самому написать хотя бы один стих.

Единственное кайфоносное стихотворение, что было в ее памяти, постепенно истерлось при автоматическом повторении, потеряло смысл для Лены, превратилось в чередование слов. Стишок стал похож на готовое решение системы уравнений. В начале были заданы определенные условия, а в конце все сводилось к сокращению всего и вся, к неожиданному, но при этом закономерному выводу. Лена решила, что путем подбора сможет поменять одни элементы на другие, не затрагивая при этом рифмы, и получит нужный ей приход. Часть каждого вечера была занята у нее этой игрой с поиском существительных и прилагательных с тем же количеством слогов и теми же ударениями, что в образце. Извела она на эти упражнения несколько общих тетрадей, а толку все не было. Понятно, что бессмысленная забава постепенно стала вытесняться более важными или интересными занятиями, затем настал день, когда Лена и вовсе забыла достать очередную тетрадку, чтобы продолжить перебирать слова в попытке выжать из них хоть что-то похожее на то летнее ночное чувство.

Глава 2 Красный, но из него не делают флаги

Закрывшая первую свою сессию и приглашенная на вечеринку новыми друзьями (в институте они у нее неожиданно появились), Лена, совершенно счастливая, влезла в электричку, в неотапливаемый вагон, где было холоднее, наверно, чем на улице. Пока одни ее товарищи курили в тамбуре, а другие болтали о всяком, предлагая найти вагон, в котором можно было бы проехаться, не застудив почки, она села на скользкий пластмассовый диванчик в стороне ото всех, не задев, впрочем, ничьих чувств. Та нелюдимость Лены, что в школе принималась другими за высокомерие, институтскими друзьями не замечалась. Дружелюбные одногруппники каким-то образом все равно постепенно стягивались в то место, куда Лена уходила, какой бы тихий уголок ни выбрала, будто она каждый раз могла рассказать им что-нибудь интересное. Им хватало даже ее молчания во время общего разговора, и при этом ее не считали угрюмой и нелюдимой. Ребята подтягивались не сразу, будто ждали, когда тронется электричка, а та стояла с открытыми дверями, усугубляя холод. Снег, налипший на подошвы ботинок, не таял на линолеуме, которым был покрыт пол в вагоне. Было слышно, как под беспокойными переступаниями веселящейся в тамбуре компании хрустит снег. Внезапно все замолкли, пытаясь услышать, что доносит динамик диспетчера с соседней станции, кто-то неудачно шагнул, не шагнул даже, а перенес вес тела с одной ноги на другую, отчего снежный хруст, особенно заметный в такой тишине, перешел в долгую дверную ноту.

Солнце уже садилось, и цвет его был как у поношенного пионерского галстука, или пионерского знамени: между красным, оранжевым и розовым. Были в жизни у Лены и другие похожие предметы того же оттенка, например, грейпфрут иногда был таким, либо алый наряд модели на обложке «Бурды» становился таким, если журнал оставляли летом на подоконнике на несколько дней, но мысль про грейпфрут и обложку не сразу пришла в голову, а сравнение с флагом и галстуком уже находилось в памяти, готовое к использованию.

В этом свете, похожем на свет в фотолаборатории, куда внезапно открыли дверь из соседней, освещенной яркими лампами комнаты, сиденья в вагоне казались белыми, тени от сидений – синими, а пар Лениного дыхания – красным, будто она действительно долгое время пробыла в некоем помещении, полном стягов, вымпелов, как тряпка была уже напитана пылью, в которую они (флаги, вымпелы и сама Лена) постепенно превращались.

Предупредительно прогудев, на соседний от электрички путь налетел товарняк, груженный чем-то сыпучим, потому что через сдвоенный грохот проходящего по рельсовым стыкам металла и сплошной железный шум всего поезда, быстро прокапывавшего тоннель внутри холодного воздуха, Лена услышала, как песок скребется о бок и окна вагона. Вот так же Лена с мамой ехали однажды в Москву, к маминой подруге, так же шел товарняк и скребся песок, Лена со своей верхней полки глядела наружу, а потом треть поездки мама вымывала из Лениного глаза соринку: колючую, каменную, огромную (судя по ощущениям), оказывавшуюся то под верхним веком, то под нижним, то где-то прямо на глазу, но при этом не видную ни самой маме, ни соседям по купе. Помня о том случае, Лена опустила лицо и невольно прищурилась, но при этом все равно видела, как свет, попадавший в промежутки между идущими вагонами, скользящий вместе с ходом товарняка, кратковременно освещает ее слева.

Первые две строки стихотворения сами собой возникли у Лены в голове, причем Лена даже удивилась тому, что они не пришли раньше, таким они были естественным продолжением ранних ее наблюдений, того, что происходило вокруг, но не казалось чем-то интересным: настолько было привычно, что солнце бывает красным во время заката или что от длинного тяжелого поезда, проходящего мимо, исходят громкие звуки. Но раньше такие наблюдения не были заключены в какие-то определенные слова. Именно эти-то слова и выдергивали обыденные вещи из других, таких же незаметных повседневных вещей и делали их событием. Две фразы были далеки от всегдашнего говорения Лены, однако при этом она чувствовала их естественность, она ощутила, что это начало стишка, который должен закончиться приходом, будто это было стихотворение, от которого она уже когда-то получила свое, а теперь подзабыла, и оно снова попалось ей на глаза.

Само наблюдение про слова при этом вовсе не было для Лены заключено в окончательную формулировку, а открылось больше как ощущение, схожее с ощущением правоты. Если бы Лену спросили, чем же литра отличается от привычного ежедневного говорения, вряд ли она смогла бы сказать что-то определенное, а скорее показала бы что-то беспомощной, но при этом восторженной жестикуляцией.

Стишок пришел сам, незаконченный, но уже хищный в своей незавершенности, Лена почувствовала, как он роется в ее памяти, пытаясь дополнить две свои строки еще двумя зарифмованными. Он одновременно был и тем, что Лена придумала сама, и тем, что Леной как будто и не было вовсе. У него имелось чувство самосохранения: Лена почувствовала его страх исчезнуть, будто это был ее собственный страх смерти. Стишок повторял сам себя, даже когда Лена, опасливо оглянувшись на приятелей, так и стоявших в тамбуре, вытянула из своей сумочки первую попавшуюся тетрадь, карандаш и записала две строки на одной из последних страниц (сначала схватила шариковую ручку, но, хоть паста там явно была замерзшая, Лена все равно, прежде чем выковырнуть карандаш, проверила стержень – несколько раз чиркнула по кончику подушечкой большого пальца).

Электричка тронулась, будто этакий горизонтальный лифт, везущий Лену в совсем другую жизнь. Отчасти даже первый кайф от первой дозы не впечатлил ее так, как эти две строки. Она поняла, что означают все многочисленные обмирания в романах Блока, поняла, что происходило, когда молодой человек из романа «все еще взбегая по лестнице совокупления, отвлекся вдруг на тусклый отблеск чайной ложки, лежавшей на столике, на то, какой необычайно яркий блик давала она в побеленный потолок, как серповидный свет этот подрагивал совместно с похожим на часовой ход движением двух человек; текст заметался, еще ни имея в себе ни звука, но уже чувствуя, что будет состоять из этого подрагивающего пятна, жадно приискивал к этому еще что-нибудь: андреевские кресты узора на скатерти, нательный крестик, утекший Мише в подмышку».

К ней подсел одногруппник, который считал, что обязан мутить хотя бы с одной девушкой, раз уж попал в такое место, где девушек этих самых было много. Функция активного самца его явно и весьма тяготила. Лене, в свою очередь, было тягостно, что объектом своих неохотных, но усердных попыток однокурсник избрал именно ее. У многих уже были свои пары, необязательно из институтских знакомых, но одногруппник, которого звали Сережа (все звали: и друзья, и преподаватели, даже из самых суровых), решил с чего-то, что обязан отыскать пару именно на первом курсе. Много у него было книжного, запланированного, правильного, разве что он картавил, но тоже как-то довольно мило, на французский манер. Когда девочки необидно подкалывали Сережу, что он девственник, Сережа покрывался прекрасным румянцем и становился похож на карапузов с поздравительных открыток авторства Владимира Зарубина. Вряд ли, конечно, сами девчонки были умудрены таким уж прямо опытом, но, если начинали смеяться, их было не остановить. Лена сочувствовала Сереже и при этом поделать с собой ничего не могла, если разгорался смех, она тщетно пыталась сдержаться.

С первых дней Сережа подался в студенческую самодеятельность: он пел и играл на гитаре. Увидев его однажды на сцене, где он, с экспрессией, изображающей экспрессию Высоцкого, как бы разрывал головой паутину между собой и микрофоном во время припева, Лена, стыдясь себя, подумала: «Какое “любить – так любить”, какое “стрелять – так стрелять”, господи».

Без спроса взяв ее руки в свои, Сережа спросил: «Не замерзла?» – и улыбнулся замечательной своей улыбкой, подышал Лене на пальцы, то есть, получается, сначала дыхнул ей морозным паром с запахом «Стиморола» в лицо, а потом на костяшки пальцев. Когда он опять поднял к ней взгляд, проверяя, правильно ли упражняется в ухаживании, Лена, в рассеянности даже не сразу выдернувшая свои ладони из ледяных рук Сережи, подумала: «Улыбку, что ли, вставить». Она прикинула рифму «рыбка – улыбка», что, конечно, не подходило к тем первым двум строкам, что уже придумались, но там можно было что-нибудь накрутить во втором четверостишии про рыбий блеск снега. Потом ей вспомнилось, что в местной газете «Консилиум», которая покупалась ради телепрограммы, едва ли не каждую неделю выходил разворот с литературными выкрутасами тагильчан, были даже поэтические подборки (Лена проверяла – вдруг торкнет, но понятно, что такое редакция бы не пропустила, поэтому не торкало). Как правило, каждый раз на литературной страничке этой светились два автора – Олег Романчук и Роман Белоцерковский. Оба они томно писали о любви и женской красоте, оба из раза в раз не уставали пользоваться рифмами «сердце – скерцо» и «улыбка – зыбкий». Белоцерковский, помимо стихов, писал еще и рассказы, которые начинались примерно так: «Молодой, но уже успешный композитор…». То есть автор показывал, дескать, вот смотрите, молодой, успешный, а еще чего-то не понимает, но я его сейчас прокручу через выдуманную мной историю, и он изменится. Герой, правда, менялся от начала рассказа к концу, но вся история казалась наивной даже Лене, которая, можно сказать, сама еще по колено стояла в наивности, чуть ли не Зайцем была из «Ну, погоди!», который там с барабаном и шариками по ночному парку. Текст же, который у нее крутился, был будто бы старше этого всего: Лены, газеты, авторов этой газеты, – посему улыбка Сережи, с ней и рыбка, и зыбко, и зыбкий, может быть, даже зыбка, оказались отброшены, руки вежливо, тихонько, однако настойчиво (Сережа их пытался как будто удержать, но вот в том-то и дело, что пытался, а не удерживал), оказались вынуты из его нежных, розовых почти до лиловости лапок; руки его при этом так скользнули, будто Сережа пытался запомнить, какова на ощупь Ленина кожа. Лена подумала, что в те моменты, когда Сережа смотрел и прикасался к ней, сама становилась чем-то вроде стишка: попадала к пареньку в голову, эта ее проекция жила потом у Сережи в голове своей жизнью. Очередными взглядами и прикосновениями Сережа уточнял и дополнял образ воображаемой Лены, пытался придать ей больше деталей. Любопытно было бы заглянуть ему в голову, посмотреть: насколько эта придуманная Лена, дополненная всякими деталями, служила Сереже как объект его онанизма, была ли она, вообще, таким объектом, потому что на курсе имелись девушки и покрасивее Лены, что было совсем не трудно, и тактильные подвижки Сережи мог дополнять вовсе не ее образ, а перекладываться на образы Вики или Саши. Вообще, девчонки решили между собой, что если на кого Сережа и передергивает, то сугубо на себя, когда представляет себя на сцене, с летящими в него букетами от восторженно беснующейся публики.

Сама Лена не с потолка взяла такой интерес, не извне он возник у нее. Голова Лены во время одиноких поездок в трамвае, маршрутке или перед сном, если сам сон не шел, подсовывала то один, то другой образ знакомого ей человека. Это было совершенно произвольно, будто мозг, если считал какую-то беседу не совсем завершенной, пытался доиграть разговор до некого необходимого успокоительного для самого себя финала. Так вот мысленно поговорив, Лена считала вопрос решенным, скуку по человеку развеянной, и потом, встретив его, уже и не беседовала с ним особо, потому что, ну что уж тут разговаривать, если столько уже переговорено. Сексуальных идей воображение Лены тоже не было лишено. Несмотря на то что в определенном смысле свидание с Олегом было совершенно невинным, позже оно превратилось в несколько ярких, обрывочных сцен, сначала в неких местах, каких в жизни Лены и не существовало вовсе: в белой, стерильной комнате, наполненной белой мебелью, или на каком-то острове, под шум океана, в невероятной зелени и синеве, позаимствованной, наверно, из рекламы «Баунти», и Лена в этой сцене была тоже вроде модели оттуда, такая вся с длинными волосами, с мелкими капельками прибоя и пота на загорелой коже, и Олег там был с капельками прибоя и пота. Первоначально мысль о том, что все может происходить у нее дома, в ее постели, и без того подвижной в плоскости x-z, или на диванчике в гостиной, под звяканье хрусталя в серванте, вызывала у Лены неприятие, однако позже стала даже слегка заводить. И это были только фантазии из последних, более крупных, более-менее проработанных. При этом, если кто-нибудь из парней шутил на эту тему, Лена негодующе фыркала, как фыркали и другие девочки; Лена пыталась угадать, кто из них фыркает искренне, хотя и сама фыркала искренне, потому что в момент шутки была немного не той Леной, какой была дома – в туалете, когда крутило живот, или в ванной; тех Лен как бы и не существовало для других людей, с какого-то времени даже для родных они были как бы пьющими близкими родственниками, о которых неудобно говорить, если они не творят чего-нибудь по-настоящему забавного.

Так избирательно слепа она была не только к тому, что считала своими недостатками, у близких людей подчас отказывалась их видеть. Был ведь, например, у бабушки и мамы вибромассажер, в детстве ей объясняли, что он неплохо лечит спину, при этом не видела ни разу, чтобы кто-нибудь лечился этим вибромассажером. С другой стороны, был же в доме и напольный вращающийся диск, который предназначался для некой особенной гимнастики, упражнения для которой Лена даже видела в журнале «Здоровье»; на диске этом тоже никто никогда не занимался, на нем и ради развлечения покружиться было трудновато, стояла на нем Лена или сидела по-турецки, стоило вертануться как следует, и центростремительное ускорение легко, будто даже за шкирку взяв, швыряло ее куда-нибудь вбок. Был еще в доме гимнастический снаряд, похожий на мочалку с пружинами, он тоже валялся то там, то сям бессмысленный и неупотребляемый.

Почти бесполезной была домашняя библиотека. Ряд томов Дюма и шестнадцать толстых книг «Современного американского детектива» просто занимали полки, откуда их, кажется, ни разу не брали с тех пор, как туда водрузили. Ладно бы часть библиотеки и ненужные предметы были из тех, что могли когда-нибудь пригодиться, нет, совершенно они были бесполезны. Никто больше не собирался читать трилогию про мушкетеров, вычленив ее из ряда плотно стоявших одинаковых книг. Лена попробовала в детстве, но как- то ей не зашло – детективы никто не то что не читал, но даже и не пытался начать хотя бы из любопытства. Так же пылился Вальтер Скотт. Спортивные снаряды не имели шанса, что о них вспомнят, как вспомнили о засохшем шланге от стиральной машины, когда оказалось, что им прекрасно можно прочищать засор в сливе кухонной раковины. Лена спокойно мирилась с обилием лишних вещей в доме, она привыкла, что ее окружают бесполезные предметы, она закрывала глаза на то, что мама и бабушка не хотят избавиться от хлама. У нее самой стоял на полке пластмассовый красный гном, появившийся после поездки в Москву: конфеты, которым гном служил упаковкой, были давно съедены, а он остался. Лежала в нижнем ящике стола большая яркая коробка из-под конфет, тая́ внутри аккуратно разглаженные утюгом фантики, – выкинуть все это добро не поднималась рука; там же находилась довольно большая коллекция открыток, в основном праздничных, но было и несколько наборов серьезных народных артистов.

Стишок тоже оказался в ее голове, как она в родительской квартире, – большая часть хлама, что его окружала, была ему совершенно не нужна. Пока Лена катилась до дома, нареза́ла салат, жарила кусочки батона, чтобы потом на месте уже намазать их шпротным паштетом, потом ехала с увесистым пакетом на Гальянку, где назначено было место сбора, – стишок перебирал в ее памяти случайную ерунду и наконец выбрал неожиданно воспоминание о том, как она с забытой уже целью вырезала из журнала цветные красивые фотографии женщин, пытаясь резать по контуру, но поскольку не нашла нормальных ножниц, резала огромными портновскими, орудовать которыми было не ахти (еще Лена досадовала тогда, что, вырезая фигуру с одной стороны страницы, теряет фигуру по ту сторону, жадничала, что нельзя без потерь вырезать как-нибудь обе).

Выбрал он и случай в ноябре, о котором Лена думать-то забыла, не могла предположить, что такое вообще запоминается. Она шла домой, увидела жестяную крышку от пивной бутылки на тротуаре со слежавшимся уже снегом, вдавила эту крышку каблуком и отметила про себя, что крышка похожа на рождественскую звезду из какого-то мультфильма, вроде бы из «Супер-книги». Эта мысль как влетела в ее голову, так, казалось, и вылетела из нее; стишок же высветил ее, как спичкой на антресолях, будто разыскивая свечи при внезапно сдохшем электричестве. «Смотри, что я нашел», – как бы сказал стишок прямо посреди беседы со встреченной по пути до нужного дома одногруппницей. Хорошо, что не было у Лены при себе ни тетради, ни блокнота, иначе она кинулась бы записывать, будто конспектируя слова подружки о блузке, которая была такая вот и такая, но на нее был пролит вишневый сок, на такую часть груди, что даже ничем не завесить, никакими бусами, о салате из чеснока, морковки, сыра и майонеза («Его много получается, хотя вроде и сыра – всего ничего, и морковка одна»).

И без того несколько рассеянная, Лена перестала подавать признаки хотя бы какой-то активности и принялась просто ходить за одногруппницей меж высоких зданий четной стороны Уральского проспекта, тогда как с нечетной находилось огромное снежное поле, терявшееся во мраке и холоде. Они выглядывали номера домов, пытаясь найти нужный, потому что потерялись, как в лесу: время было довольно позднее, народ во дворах по причине холода особо не развлекался, а подходить к тем немногим, кто все же кучковался под сумрачными козырьками подъездов, было боязно. Подружка почему-то решила, что она главнее беспомощной Лены, что обязана довести Лену до места, поэтому, видно, опасалась, что Лена обидится на нее за то, что она не может сделать это быстро, что они обошли зачем-то кругом школу, стоявшую на возвышении, наткнулись на собачника, чей черный пес перебежал им дорогу, и подружка сказала, что ладно не кошка. Собачник слабо ориентировался в районе, мог назвать только номер своего дома, при этом честно сказал, что не помнит, как номера убывают-прибывают, но махнул рукой наугад, потому что помнил что-то такое вроде, когда в магазин ходил за лампочками.

Они оказались не самыми последними из прибывших гостей и не последними, кто спросил собачника о дороге. Последней пришла Вика со своим парнем, оба словно веселые оттого, что продрогли и потерялись. Кроме Вики, парней привели еще две девушки. Чувство некоторой неловкости от присутствия незнакомых людей в уже как бы сложившейся компании слегка скрадывало ушибленное, более чем обычно, состояние Лены, но не настолько она была все же в задумчивости, чтобы не следить с определенной степенью ревности за тем, как ребята едят приготовленные ею бутерброды и салат, больше ли им нравится ее еда, нежели другие салаты и бутерброды. Потом она вызвалась помочь хозяйке дома наре́зать еще колбасы, а когда они вернулись к столу, гости уже были очень пьяные, либо притворялись таковыми, рисуясь друг перед другом. Сереже не дали достать гитару из чехла, да еще со словами «Сколько можно-то уже про уток, про плот!», так что он даже поскучнел и начал собираться прочь, его стали уговаривать остаться, отчего он заметно повеселел, Лена подумала, что не одна она тут такая сумасшедшая – жадная хотя бы до какого-нибудь внимания.

Временно самоустранившиеся родители хозяйки дома не курили, посему хозяйка приказала ходить на балкон, даже не в подъезд, потому что на лестничной площадке были очень раздражительные соседи. Лена увязалась за курильщиками, не столько затем, чтобы подышать дымом, конечно: среди курящих разговоры были интереснее, чем за столом, табак, видно, как-то действовал, делал их чем-то вроде пифий, накладывался на опьянение и еще более развязывал воображение и языки. И еще это, наверное, было нечто бессознательное, ведь когда мама курила на кухне, она была интереснее и казалась Лене красивее и серьезнее, внушительнее, чем обычно, ее паузы в словах во время затяжек порой завораживали Лену, мама в эти секунды молчания становилась похожа на Каа из советского мультфильма. Имелась и вторая причина, которая влекла Лену на балкон, – высота. Сама Лена всю жизнь видела свою улочку со второго этажа, да и то не круглый год: когда на акации и тополях возле дома появлялась зелень, дорога и нежилое здание напротив ее окна полностью скрывались за листьями.

Подружка жила на десятом этаже, при этом дом ее стоял несколько выше, поэтому с балкона были видны плоские крыши остальных девяти и десятиэтажек. Глядя сверху на крупные темные пятна зданий с вкрапленными в них огнями мелких окон, вслушиваясь в приятельскую болтовню, удивляясь, что эти люди, обсуждающие фильмы ужасов, станут учителями и будут с серьезным видом день за днем входить в класс, борясь со страхом, что тело на пару секунд перестанет слушаться ее и само как-нибудь перевалится через бортик балкона, Лена хотела текста, который бы вместил вот эту вот высоту, темноту и то, что балкон находился почти на углу дома, так что при взгляде налево стена, об которую терлись наждачные снежинки, обрывалась и как бы кренилась навстречу практически неподвижным тучам.

Может, это стояние на балконе, и вся вечеринка, переросшая в пение под гитару песен «Агаты Кристи» и «Наутилуса», медленные танцы, где Сережина прилипчивость пришлась как нельзя кстати, хотя бы тем, что Лене, в отличие от некоторых, было с кем потанцевать, было кому ее проводить, отвлекли Лену от ее первого стишка, потому что он в итоге не получился таким, как она хотела, то есть вроде и вышел, и логически закончился, все в нем Лене нравилось, но прихода от него не было. Она его изредка перечитывала, прежде чем забросить и забыть, пробовала понять, в каком месте ошиблась, и помнила о том вечере, точнее, уже о том, как она шла последние метров триста до дома, радостная, хотя никаких особенных поводов для радости не было, полная ощущением прожитого большого события, которое совершенно не являлось, ведь, замечательным.

Гораздо больше на нее в ту зиму должно было, вроде бы, повлиять то, что она переспала с Сережей, перешагнула еще один этап своего взросления. Но дело было, видно, в том, что она, переступая этот этап, будто на руках перенесла с собой и Сережу, который в первый свой раз на его территории (что было бы с ним у нее дома, где он нервничал бы от каждого лишнего шороха, боясь быть застигнутым родственниками Лены) откровенно не блистал. И не мог блистать, потому что близость не перенесла Лену и его ни в белую комнату с белой мебелью, ни на кокосовый остров, не превратила его в загорелого красавца или хотя бы в Олега. Умом-то Лена понимала, что подобные телепортация и превращение невозможны в принципе, но обида на Сережу осталась. У него тоже, скорее всего, были некие представления о сексе, от которого он ждал гораздо большего, и Лена его тоже чем-то разочаровала.

После того, как Лена вышла из детского возраста, ее дома особо никто не тискал; она открыла для себя, что вообще отвыкла от прикосновений, что любой поцелуй ниже лица вызывает у нее либо дикий смех, либо попытку оттолкнуть или даже ударить. Ленин пинок коленом в печень вряд ли оставил у Сережи приятные воспоминания, наверняка ни о чем подобном он и мечтать не мог, когда воображал близость с Леной или с кем он там ее себе представлял. Лена тоже не предполагала, что в самый неподходящий момент отметит, что у Сережи чудовищно большая голова, он и сам был не маленький, но само отношение головы к туловищу один к пяти превращало Сережу в глазах Лены во что-то вроде гигантского пупса. У него и прическа походила на пластмассовую челочку бывшей у нее когда-то куклы, и даже глазки синели так же ярко. Пупс был чем-то даже лучше, цветом, например. И Лена, и Сережа в голом виде были до отвращения для Лены белы, с красноватыми кистями рук и лицами. На фоне простыни эта бледность оборачивалась желтоватостью жира или серостью теста. Лена зачем-то поцеловала Сережу в шею, и он кончил, так ничего толком и не начав.

В перерыве у Сережи хватило ума не брать гитару, хотя начало песни «Как бы крепко ни спали мы, нам подниматься первыми» было бы в тему. Ну, по крайней мере, он сделал виноватый вид, а Лена сделала вид, что сочувствует. Кажется, Сережа боялся, что Лена расскажет об этом конфузе, а сам уже еще задолго до этого наболтал дружкам, что у него с Леной было чуть ли не как в «Девять с половиной недель».

Она позволила ему второй заход и, глядя на его физкультурное усердие, слегка маялась совестью за то, что использует Сережу для того, чтобы не облажаться, если ей когда-нибудь подвернется действительно кто-нибудь интересный.

Думая, что новый опыт как-то на нее повлиял, она попробовала литературно обработать свои ощущения. Стихи, как и секс, получились не очень. Особенно Лена стеснялась, что в семи с половиной текстах четыре раза повторялось словосочетание «светлая грусть», даже раздеваться и начинать с Сережей было не так неловко, как натыкаться на эти слова. Она присматривалась к Сереже: изменился ли он после той их встречи? Обидно было, что его тоже, кажется, никак не коснулось это их телесное взаимодействие. Лену подмывало сказать Сереже, что она залетела, что его сперматозоид, видно, махнув здоровенной головой, как сам Сережа перед микрофоном, прорвался через резинку. Ее интересовало, как Сережа отреагирует: будет ли рад; начнет ли уточнять: от него ли. Впрочем, эту выходку, при всей забавности самого эксперимента, Лена отмела, потому что это было слишком безумно.

Конечно, они сходили еще на несколько свиданий, однако в Сереже не находилось прежнего пыла, с коим он добивался постели; даже Лена была в большей степени не прочь повторить, по крайней мере ей так казалось, может, если бы Сережа принялся настаивать, она бы еще порисовалась, прежде чем согласиться. И Сережа, выполнив некий пункт, который себе наметил в жизни, заскучал при Лене, хотя попыток завести подружку поинтереснее не предпринимал, и Лена, когда не получила того, чего хотела, а чего хотела, и сама не знала, при встречах с Сережей говорила коротко, откровенно показывала, что ей с ним скучно. Никто никого не бросал: они просто перестали встречаться, да и все. Так быстро это произошло, что за букетиком, который Сережа подарил Лене на Восьмое марта, сексом и расставанием март не успел даже закончиться. Лена потом думала, что, если бы и правда забеременела, Сережа обязательно переключился бы на какой-нибудь запасной план, который у него был наверняка набросан, обязательно бы женился на Лене, если бы поздно было что-то менять, и стали бы они жить, как папа Лены с мамой Лены, два скучающих друг от друга человека, с редкими приступами праздничного веселья, или показной, при походах в гости, если уж не любви, то симпатии.

Если Сережа после отношений с Леной прекратил всматриваться в людей противоположного пола, делал суровое лицо, когда его спрашивали, что это с ним, а в присутствии Лены совмещал ответ на подобный вопрос с быстрым взглядом в Ленину сторону, то Лена и рада была остановиться, но не могла. Она запала на этот раз не на одногруппника, потому что одногруппники от близкого знакомства казались придурковатыми, либо если не отличались придурошностью, то были заняты; ее заинтересовал однокурсник. Любовь ее, впрочем, носила платонический характер, потому что Лена не знала, как подступиться к совершенно дикому с виду высокому молодому человеку, ездившему в институт откуда-то из пригорода. Обычно он сторонился компаний, но, если уж оказывался в толпе, его лохматая голова высилась над другими, как голова коня. Он и вел себя, как пугливая лошадь, каким-то образом оказавшаяся внутри аудитории: сторонился других, осторожно ходил по лестнице, слегка шарахался, если к нему обращались. Люди тоже старались держаться от него в стороне, будто боясь, что он может лягнуть. Ходил он всегда в черном костюме и черной рубашке с расстегнутой верхней пуговицей («Ему бы галстук», – еще до того, как заинтересоваться этим молодым человеком, думала Лена). Кто-то с курса предполагал, что парень когда-нибудь придет в институт с автоматом или ружьем, или пришел бы уже, если бы они все жили и учились в Америке. Преподаватели относились к этому молодому человеку с гораздо большей симпатией, чем студенты; то ли было за что, то ли знали про него что-то, что вызывало эту симпатию, потому что учился он, не особо выделяясь среди других.

Так или иначе, на одном из семинаров, Лена услышав, как он дрожащим голосом зачитывает свой рефератик, держа тетрадку в трясущихся от волнения руках, внезапно оказалась охвачена чем-то вроде приступа жалости, такой силы, какой не испытывала никогда до этого; особенно грустно ей стало от перхоти, заметной на плечах его пиджака. Парень по-деревенски окал, торопливо пробегался по длинным словам и коротким предложениям, как бы выбрасывая гласные. «Лучше бы он заикался», – шепнул кто-то из девчонок, оформив в слова неловкое неопределенное чувство Лены, вызванное его чтением.

Парень очень бы удивился, если бы узнал, как много о нем Лена думала еще несколько недель после его выступления. Он поразил ее так, как поразил лет в десять мальчик с фрески Васнецова «Крещение Руси»: несмотря на то что сама фреска была наполнена фигурами, как утренний автобус или трамвай, Лену тогда привлек только он; его макушка торчала из нижнего края, из-под головы старика мальчик вопросительно смотрел в лицо наклонившегося священнослужителя, державшего книгу. Маленькая Лена томилась, не зная, как мальчик оказался в воде, что стало с ним потом, тогда ее это очень волновало по непонятной причине, еще она не могла разобраться: мальчик это или девочка, и это волновало ее тоже. Таким же томлением неизвестности полнилось и ее чувство к парню в черном. Только в детстве это была тоска по тому, что она узнать никогда не сможет, а тоска по однокурснику была сродни самоистязанию: Лена почти ничего про него не знала, но и знать не хотела, боясь, что это разрушит ее чувство тоски по нему.

Появления стишка она в этот раз просто не заметила, не обратила внимания, что в голове ее сами собой между делом крутятся две строчки, похожие на слова услышанной где-то попсовой или полуроковой песенки. Первая строка была такая: «Ты говоришь “Волколамск”, чувак, “Волколамск”». Никак не вязалась эта строчка с однокурсником, никогда он при ней не пытался произнести слово «Волоколамск», хотя если бы попытался, у него бы получилось именно так. Слово «чувак» она тоже никогда не употребляла, из ее друзей тоже никто не пользовался этим словом.

К «Волколамску» хорошо прилегла рифма «волопас». Этот стишок не был таким осторожным и привередливым, как первый, он с легкостью нагреб недавних впечатлений, буквально выпал на тетрадный лист в количестве пяти четверостиший, на несколько минут, прежде чем Лена смогла прийти в себя от неожиданности, пригвоздил ее к стулу внезапным приходом. Благо, стул находился в ее комнате, а Лена как раз была занята своими студенческими бумажками: ковырялась в конспектах по математической логике, готовясь к завтрашнему занятию.

Накрыло ее не так сильно, как в самый первый раз, но радость, что у нее получилось сделать свой первый настоящий, пробирающий стишочек, отчасти усилила эффект. Стёкла в окошке ее комнаты как бы исчезли, отраженная в стекле настольная лампа и там же отраженная Лена с вопросительным взглядом переместились на улицу, в уже раскрывшиеся, большие и пыльные тополиные листья. Взгляд потусторонней Лены был настолько внимателен, что Лена в неловкости поправила халатик на груди. Настольная лампа, склонив пластмассовую шейку, недвижно пялилась на свое отражение в мутном листе оргстекла, которым была покрыта столешница. Отражение лампы в столешнице, в свою очередь, как-то даже осмысленно глядело на Лену.

Лену ненадолго отпускало, и тогда ей казалось, что никакого прихода нет, что она сама себе все напридумывала, отражения в окне и столешнице становились неживыми и плоскими, ничем не могущими удивить, затем, вместе с ощущением телесной карусельной или качельной жути опять приходило одушевление: снова Лена смотрела на Лену, лампа смотрела на Лену, лампа смотрела на себя, отражение лампы смотрело на Лену, при этом самой Лене то казалось, что она никуда не смотрит, а просто оказалась в точке пересечения нескольких взглядов, то – что она способна фиксировать своим взором сразу несколько точек в разных частях комнаты.

Веселье от стишка не продержалось и суток. Еще с утра, по пути до института, Лена получила некий объем интересных впечатлений, по-новому чувствуя разнонаправленные взгляды прохожих, отражения в витринах и окнах, вздернутость носов двух пушек возле обелиска боевой и трудовой славы, взгляды пассажиров трамвая, высунутые наружу, как вёсла из галеры. В электричке присутствие стишка перестало чувствоваться совсем, зато в институте она встретила мрачного высокого однокурсника и смогла посмотреть с благодарностью на его пыльный, лохматый затылок, думая, что из чувства к этому нелепому кентавру сможет выдавить еще несколько текстов.

* * *

У нее появилось, наконец, то, чем она могла похвастаться перед Олегом, другое дело, что Олег во дворе не появлялся: со времени их последней летней встречи семейные дела его, может, и не наладились, но сбегать к родителям после ссор он перестал. Меньше года прошло, всего пару раз у Лены было, а она уже видела, как нелепа была его попытка утешиться в Лениной детской компании. Лена боялась признаться себе, что Олег ей нравится, но даже то, что она относилась к нему по-родственному, знала, что он женат, видела его нелепым, беспомощным, то, что он, не зная куда себя девать от неловкости, предложил ей наркоту, – все это лишь слегка смущало Лену, когда она думала об Олеге. Больше всего ее коробило, что не только она относится к нему, как к члену семьи, – он тоже. Из всего, что Лена могла вспомнить как проявление симпатии к ней, – это пара тычков пальцем под ребра, да то, как он, когда она собиралась домой от Ирины, с восклицанием «Шляпа!», натягивал Лене шапку на глаза. Это было как-то далеко от предвестника будущих отношений, от фундамента, на котором строится долгая совместная жизнь; от «Поющих в терновнике» это было тоже далеко, да.

Только летом, ближе к концу июля, мама, бабушка и Лена оказались приглашены на день рождения Вадима – папы Олега и Ирины. Лена успела написать еще три стишка к тому времени, цепляли эти тексты не сильнее, но и не слабее майского.

Праздник проходил прямо во дворе, немногочисленные гости и рыжая дворовая собака (что появилась из ниоткуда, а потом так же ненавязчиво исчезла) терлись возле столика под кустом акации, рядом со столиком сам виновник торжества жарил мясо на небольшом, красном от ржавчины мангале, но, по сложившимся у Лены ощущениям, все больше пили, чем ели. То, что Олег приехал и не взял с собой жену (она сама отказалась), слабо утешало Лену, потому что Ира тоже не приехала, занятая уже каким-то проектом («Здравствуй, укол зависти», – с торжеством самоуничижения подумала Лена).

Олег пил коньяк и казался чужим, Лена не знала, как подступиться к нему, после того что он просто задал ей вежливые вопросы о прошедшем первом курсе и принялся остервенело тискать собаку. Праздник явно не задался, разве что мама Ирины и Ленины мама и бабушка прекрасно набирались винищем из коробок, дымили сигаретами так, что Лене казалось уже, будто бабушка курит тоже. Отец пробовал заговорить с Олегом, но тот не отвечал, с Леной он тоже только перекинулся несколькими скучными словами, похвалил за успехи в учебе, как третьеклассницу. Два листка со стихами, лежавших в кармашке Лениного платья, просились на угли – принесла она их зря, если бы мама была трезвее, она давно бы уже заметила и спросила, что это за бумажки Лена прячет.

Лена попробовала изобразить приступ мигрени и уйти домой, но мама сказала тихо: «Фу, как некрасиво так делать». Лена и сама знала, что некрасиво, а разве красиво было сидеть, не зная, чем себя занять, кроме выпивки, портить своим видом праздник. Лене казалось, что, если она уйдет, все как-то разговорятся, но мама или бабушка говорили бы потом, что зря Лена ушла.

«Вадик, салют! – возле столика появился еще один гость, Лена заметила, как симпатичное даже без косметики лицо Ириной мамы перекосило, а отец Ирины, наоборот, заметно оживился и с готовностью обернулся к пришедшему. – Я не с пустыми руками!»

«Кто бы сомневался, что не с пустыми», – утяжелив иронию скепсисом, сказала мама Ирины.

Новый гость жил в соседнем дворе, Лена часто его там видела играющим в домино или выпивающим. Он будто пропадал куда-то, когда наступала осень, зима, но стоило потеплеть, он снова появлялся, одетый в серую майку, тренировочные штаны и шлепанцы, в которых ходил даже в магазин или киоск. Еще в детстве Лена поражалась волосатости этого человека: казалось, он прячет пекинеса в декольте своей майки. От него за два метра пахло, как от собаки, которую облили пивом и продержали в тепле пару дней. Лена даже предположить не могла, что может быть общего между этим алкоголиком и серьезным, аккуратным папой Ирины, который умудрился разжечь мангал, не замарав ни ру́ки, ни одежду.

Новый гость был толст, лыс и напоминал продавца комиксов из «Симпсонов», только еще более обрюзгшего, потому что был гораздо старше.

«Что-то давно тебя видно не было, – продолжила мама Ирины, – я уж надеялась, что ты…»

Она была культурной женщиной, поэтому сдержалась под коротким, с упреком, взглядом мужа, мелькнувшим из-под очков в толстой пластмассовой оправе.

«Думала, что ты переехал», – закончила она.

«В больничке я лежал на Тагилстрое», – без обиды ответствовал гость.

«Не с циррозом», – добавил он тут же, видимо, угадав следующий вопрос Ириной мамы.

«Ой, Миша, вот всегда у тебя так», – сказала мама Ирины.

Лена заметила про себя, что в таких случаях обычно принято допытываться, чем болел человек, раз уж он упомянул о больнице. Когда бабушка разговаривала с подругами по телефону, так оно и было. Правда, бабушкины подруги и сама бабушка охотнее делились между собой рассказами о своих болячках, однако порой находили время и для легкого кокетства, что всё пустяки, ну давление и давление, уже двадцать лет давление. Мама Ирины не стала утруждать свое любопытство, отец Ирины, было видно, не стал задавать вопросы, потому что и так все знал.

«Я зато подарки умею неожиданные делать», – гость пошуршал черным пакетом.

«Книга – лучший подарок», – не без яда прокомментировала мама Ирины, когда гость, протиснувшись между женщинами, выложил на стол потрепанный томик болотного цвета. Буквы на старой обложке невозможно было разобрать, книга лежала от Лены достаточно далеко, но она все равно почувствовала запах сырости, бумаги и табачного дыма. Отец Ирины, лишь покосившись в сторону подарка, стал заметно веселее.

«Преимущество спонтанной коммуникации с различными маргиналами в других частях города, – сказал гость. – Первое издание».

Лена очень не любила людей, которые выражались вот так – излишне замысловато и как бы умно, при этом напуская на себя вид юмористический, ей было видно, что люди эти не умны, не смешны, лишь замысловаты, да и то для себя самих, будто замысловатость носят всегда с собой, как зеркальце, в которое то и дело поглядывают, или принимаются пускать солнечного зайчика в глаза другим. Лена поймала себя на том, что уже сама смотрит на гостя, как остальные женщины за столом, и некая мысль промелькнула, скорее эмоция, но будь она словами, то звучала бы так: «Да алкаш ты обычный, что же ты из себя корчишь-то?»

«И о дамах я не забыл», – пакет снова зашуршал, а на столе оказалась длинная прозрачная бутылка с жидкостью, чья зелень казалась и ядовитой, и нежной.

«Это что за бормотуха такая?» – спросила мама Ирины, взяла бутылку за горлышко и стала, прищурившись, разглядывать этикетку.

«Стыдитесь, Ольга Сергевна, – деланно оскорбился гость, его продолжило корчить в спазмах игривости. – Это абсент, “безумие в бутылке”, прерафаэлиты, импрессионисты, Париж, Дега».

«Ну какой Дега, Миша, тут семьдесят градусов», – вмешалась мама Ирины.

Последовал известный в таких случаях обмен репликами насчет того, что понижать градус не рекомендуется, а вот повышение такового ничем абсолютно не грозит, если осторожно. Буквально через час утомленные бабушка, мама Лены и мама Иры были разведены по домам. На саму Лену, которая из любопытства пригубила принесенного Михаилом напитка, абсент подействовал ободряюще, даже возбуждающе, внутренне она жаждала какой-то деятельности, но подниматься на ноги не хотела, поэтому единственное, что она придумала нахулиганить – это вытянуть из забытой мамой пачки «Балканской звезды» одну сигарету и попробовала покурить, благо, зажигалку мама оставила тут же. Прибывший на место происшествия Олег даже слегка остолбенел.

«Я только пробую, – пояснила Лена. – Все понемногу пробую», – добавила она зачем-то и со значением посмотрела на Олега.

Для чего она это сделала (сказала и посмотрела), она и сама не могла понять, просто барьер между желанием сказать и посмотреть и самими этими действиями будто совершенно исчез.

Олег не обратил внимания на двусмысленное высказывание Лены, глянул на часы, сказал, что едет домой, и ушел. «Осталась одна Таня», – подумала Лена и кощунственно усмехнулась. После первых затяжек кашель прошел. Такая сомнительная победа над табаком не могла, конечно, улучшить настроение, но Лена, тем не менее, ощущала себя гораздо бодрее, чем в начале праздника. Это не помешало ей, облокотившись на столешницу, закурить вторую сигарету, чтобы проверить, затошнит ли теперь; при всем этом, она погрузилась в свое переживание дыма и одну какую-то мысль, у которой не было внятного словесного выражения, мысль эта походила на момент между погружением в сон и той секундой, когда, дернувшись, просыпаешься. Так же, дернувшись, как ото сна, она вдруг обнаружила сидящими напротив нее отца Ирины и Михаила, они расположились, каждый подперши подбородок ладонью – добрые и умиротворенные, было в них что-то от Анастасии Зуевой из самого начала фильма «Морозко».

Лена припомнила, что подсели они довольно давно и даже о чем-то говорили друг с другом, а она, получается, пялилась сквозь них и задумчиво курила, они, насколько она поняла, пошутили над ее ступором, кто-то из них даже спел: «This Is The End Beautiful Friend», покрутил пальцем и пофыфыкал, изображая лопасти вертолета.

«Будешь еще?» – спросил Лену Михаил, держа пластиковый стаканчик с плещущейся на дне зеленью.

Лена молча протянула руку.

«Чё грустная-то такая? – осведомился Ирин отец, пододвигая к ней пластиковую же тарелку с шашлыком посередине и несколькими листочками акации по краю. – Ты закусывай давай».

Лена выпила, отдышалась, принялась послушно огрызать кусок мяса, который подняла ко рту на белой пластмассовой вилочке с гибкими зубчиками, и тут Михаил задал вопрос, от которого Лена замерла, и тот хмель, что был у нее и еще проникал вместе с выпитым недавно, казалось, полностью выветрился из головы: «А чё у тебя за листочки в кармане? Это то, что “у головы в голове”? Или так, Олегу записочка?»

Лена сглотнула. Про залезание в голову головы, то есть про попытку понять, как работает мысль при делании стишка, было у Блока. Да и то, что Михаил разглядывал ее так, что заметил бумагу в ее кармане, было не очень приятно.

Оба мужика засмеялись, радуясь разоблачению. Затем папа Иры стал серьезным и сказал, слегка давя интонацией в заботу: «Завязывай, Ленка, не надо тебе этого».

Лена хотела ответить, что сама как-нибудь разберется, что ей нужно, а что не совсем; например, советы ей не требовались. Оставшаяся еще с детства пионерская вежливость удержала ее от попытки надерзить.

«А чё не надо-то? – спохватился Михаил. – В чем вред, собственно?»

«Миша, – покривился папа Иры, – я к тебе нормально отношусь, но вот не нужно этого вот опять. Я тебе друг, конечно, но сам-то посмотри, во что тебя за столько лет все это превратило».

«В сто с лишним килограммов натренированного холестерина?» – шутя спросил Михаил в ответ, хотя было понятно, что он вполне себе соображает, о чем это папа Иры, и потому и съезжает в хохму, что разговор начал его задевать.

«Миха, ну елки-палки», – папа Иры несколько взвился.

«Да что ты переживаешь-то, господи, – Михаил беззаботно почесал щетину на втором подбородке, выпятил на Лену голубые, почти белые глаза и спросил: – Мои тебе Олег дал или где купила? С Олегом меняешься?»

«Ладно бы сама зарабатывала, – тут же влез Ирин папа со своим честным и справедливым возмущением, – так деньги матери же тратишь на эту пакость».

«Я сама написала, – ответила Лена. – Ничего я не трачу».

«Да не пи…ди! – с уверенным недоверием воскликнул Михаил. – Чё у тебя может там быть? У меня в твоем возрасте еще даже и намека не было на что-то такое, хоть я и пытался лет с шестнадцати. Сама себе, небось, придумала, что пробирает».

Такое сомнение было и у самой Лены, она, в принципе, могла себя накрутить до такой степени, что радость перед законченным текстом выливалась в определенную эйфорию, казавшуюся ей приходом, в конце концов, она же сама не могла разобраться, насколько непридуманным было ее чувство к мрачному однокурснику. Лена заметно замялась, не зная, что отвечать, она могла дать Михаилу свои клочки со стишками, только не знала, уместно ли, вообще, вот так вот, во дворе, делиться наркотиками на виду у всех. Но Михаила, видно, мало что смущало, он требовательно постучал пальцами по столу, будто отмечая то место на столешнице, куда Лена должна была выложить бумажки. Лена выдохнула, по-детски надув щеки, потянулась за третьей сигаретой, только тогда папа Ирины спохватился: «Ирка, тьфу, то есть Ленка, ты куришь, что ли?»

«Только когда выпьет», – ответил за нее Михаил и без спросу тоже хватанул себе «Балканки».

Лена выложила стишки на стол, Михаил быстро сгреб их, чуть ли не в кулак, развернул под столом и, щурясь то ли от табачного дыма, попадавшего в глаза, то ли близоруко, принялся читать.

Лена заметила, что не только она ждет вердикта этого толстого человека, но и папа Иры косится на лицо Михаила сбоку тоже вопросительно.

Михаил протянул низкое, носовое, одобрительное «ага-а-а-а», видно, удовлетворившись прочитанным.

«Ну, первое точно работает, – сказал он листочкам у себя в руках. – Такой будда в треть накала, если не в четверть».

Михаил игриво протянул листочек Ириному отцу: «Будешь? Это не как мои, сильно не заберет. Чисто для бодрости, м-м? В честь праздника. А то, я смотрю, не все как-то задалось».

«Да без тебя тошно. И без чернил, – отпихнул стишки Ирин отец. – Эта не приехала. Этот приехал, чтобы побыстрее смотаться. Эта вон курит чё-то, пишет еще».

«Да чё она там пишет», – отвечал Михаил, махнув рукой на Лену.

При этом он уже успел коротко завалиться на один бок, чтобы спрятать листочки в сомнительный и ненадежный задний кармашек своих треников, выглядело это, как подтирание. Кажется, Михаил сделал так, чтобы это походило на подтирание, потому что смотрел он на Лену в этот момент почему-то с издевкой. Не исключалась возможность, что он видел несколько фильмов про кунг-фу и теперь разыгрывал из себя седого учителя какой-нибудь школы, который игнорирует гордость ученика.

«Она на один прием напирает, – сказал Михаил. – Даже видно, как это все сделано. Вот понравилось ей созвучие, спотыкание между словами, где согласных много, – и пошло-поехало через весь текст».

Михаил кинул на Лену взгляд: «В остальных так же? На чем-нибудь одном замешано?»

Лена не успела кивнуть, потому что за нее вступился отец Иры.

«У тебя не так, – сказал он иронично. – Сравнение через сравнение раньше было, сейчас-то что-нибудь поменялось?»

«Смотря что за сравнение считать», – заметно вспыхнув, и во время этой краткой вспышки будто помолодев лет на двадцать, быстро заметил Михаил.

«Ну вот эти вот все твои летние вещи…» – отец Ирины завертел в воздухе рукой, будто силясь припомнить.

«Сравнение и есть кровь стишка, – горячо воскликнул Михаил, затем, когда увидел, что отец Иры поморщился от того, что говорил он слишком громко и услышать их могли не только за столом, убавил звук. – Перекладывание свойств одной вещи на другую, поиск их сходства в самых неожиданных местах. Без этого ни одна шестереночка там с места не сдвинется, пока не найдется какое-нибудь сравнение, ничего не работает. Притом сравнение сравнению рознь, это же не только то, что разделяется словами “будто”, “как”, “словно”, другие вещи есть, которые позволяют вот это вот делать. Ты раньше, может, и не замечал их вовсе, когда читал. И через звук тоже можно сопоставлять предметы. И через положение их в строке. И как только нельзя. Да, вообще, нет для стишка слова “нельзя”, в этом-то прикол их».

Лена знала это и без него, так что Михаил зря старался. Она просто не понимала, как можно впихнуть в стишок так много всего, да чтобы это еще и работало.

«А у нее не только это, – продолжил объяснять Михаил, – она не дает стишку свободу, он у нее больше про нее саму и есть, про ее какое-то переживание. Любовь какую-то неразделенную, которую она и разделять не собирается, так я понял. Это прямо видно, прямо прет из нее».

Настал черед вспыхивать уже Лене, только если Михаил быстро покраснел и быстро остыл, да и покраснел-то он не особенно заметно, поскольку лицо у него и так было красное, румянец Лены сначала медленно охватил ее лицо, а затем стал сползать с лица отдельными фрагментами – по крайней мере так она ощутила. Лена захотела встать и уйти, однако поняла, что опьянение не позволит ей сделать это эффектно, а получится скорее забавно, посему она сдержала себя.

«Вообще, об этом нужно много и долго говорить, – сказал Михаил. – И не здесь, а где-нибудь в более укромном месте. Дома у меня, например».

Отец Иры хмыкнул, как подпрыгнул.

«Именно ПОГОВОРИТЬ», – неожиданно озлобился Михаил.

«Да я не об этом, – сказал отец Иры. – Сейчас я Ленку с тобой не отпущу, хоть ты тут изойди. А так она тебя ловить будет до осени. Да и не об этом я тоже. Она не в Олега ли втюрилась? Нашла тоже. Ему бы на мамке жениться, во-о-от была бы парочка, не разлей вода, бля».

* * *

Отец Иры оказался прав. Не насчет своего сына и своей жены, конечно, а насчет того, что Михаила трудно будет поймать для разговора. Лена довольно быстро махнула рукой на попытки вытянуть местного стихотворца из компашек, пьющих там и сям. Лена научилась находить их по вороньим громким возгласам. Михаил только отмахивался от нее, а порой делал вид, что не узнаёт. Его можно было понять: не каждый день на тебя наседает девица с просьбой научить ее правильно изготавливать наркоту. Но для Лены это была не только попытка получить знание, которое сделало бы ее стишки более забористыми. Она подозревала, что изготовителей стишков было не так много, ей хотелось общества такого же, как она, как бы живого Блока, возможности поговорить с человеком, который интересовался тем же, что и она. Уж наверняка знакомства самого Михаила в среде литрадельцев были вполне обширны, чтобы испытывать дефицит в общении подобного рода. Михаил продолжал отмахиваться, не замечать, не открывал дверь своей квартиры, когда Лена решалась-таки прийти и позвонить.

Михаил позвонил сам, спасибо, что не в дверь, а по телефону, и спасибо, что мама и бабушка уж с десять лет как доверили Лене роль автоответчика, крича, в случае, если телефон принимался трезвонить в прихожей: «Ленка, возьми трубку!». Притом что звонили-то обычно вовсе не Лене.

«Здорово, Волколамск, – сказал Михаил, когда услышал голос Лены. – Не занята?»

«Кто там?» – крикнула бабушка из прихожей.

«Да так просто, – крикнула Лена в ответ. – Не тебя!»

«Я у Вадика, когда телефон твой выяснял, так и не запомнил, как тебя зовут. Таня? Оля?»

«Лена меня зовут».

«А, ну точно, как реку, да».

Лене такое сравнение, в принципе, пришлось по душе. Если бы Михаил принялся запоминать ее имя через Елену, похищенную Парисом, в этом был бы элемент флирта, который Лене показался бы неловким (Сережа весь мозг ей когда-то вынес Парисом, проводя некие малоочевидные параллели между судьбой Париса и своей). Телефонный голос Михаила был гораздо приятнее того уличного, который Лена слышала: гораздо моложе, ниже, без съезжания в сиплость. Было бы неплохо, если бы телефонный голос Михаила оказался внутри мрачного однокурсника.

«Нового ничего нет? – поинтересовался Михаил. – А то у меня есть».

«Не, мне завтра в институт», – отказалась Лена.

«Ну, давай тогда расскажи, как дошла до жизни такой», – с добрым смешком предложил Михаил.

«Тоже идея так себе», – ответила Лена.

«Дома кто-то?»

Лена утвердительно мыкнула.

«Значит, Блока ты читала? – тут же нашелся Михаил. – А что читала? Этот трехтомник, который в конце восьмидесятых издали? Это, кстати, заметно. Там выхвачено из середины его творчества, а ранние и поздние его вещи уже обойдены стороной, потому что очень уж отмороженные. Сейчас-то стесняются издавать, не говоря уж… А Пастернака ты читала? У него все безобидно, но там есть одно “но”».

«Это которого Нобелевской премии лишили?»

«Да, буквально на полпути до церемонии, а потом из Союза писателей вышибли за этот позор, что он стране нанес, за скандал, что у него к роману прилагается подборка стишков, написанных поэтом, про которого роман. Когда оказалось, что он не поэзией занимался, а литрой. А потом еще и фильм сняли в США по роману, так там для него вообще ад начался. Читала?»

«Нет, не читала», – сказала Лена, потому что решила уже про себя, что лучше Блока все равно никого нет.

«Зря, – сказал Михаил с осуждением. – Раз уж ты в тему начинаешь потихоньку проникать, то стоит прочесть. Но дело-то, вообще, не в этом. У меня есть подборка из этого романа самиздатовская, там не все стишки, но то, что осталось, просто даже не могу сказать, что это. У тебя видно, что ты ищешь эффекта, у меня тоже, наверняка. У него это – естественно совершенно. Наши хитрости видно, даже отмечаешь про себя: “Ага, вот тут хорошо! Как необычно, но точно! Больше угрей, чем самого лица”».

Это ее Михаил процитировал, и Лена попыталась сдержать польщенную улыбку, затем поняла, что телефон ведь.

«Или это вот, – продолжил он. – “Валидный инвалид. Айболит говорит: «Квирит»”. И думаешь, ах, какая умная девушка, зря на это поколение наговаривают, а она в следующем четверостишии путает клепсидру с амфорой. А потом школьников в стишке называет “пуэйри мейритории”. Это что вообще?»

«Это ругательство какое-то, наверно, – ответила Лена. – Это дедушка, когда в маразм впал, а потом ногу сломал, лежал в больнице. Что-то его там не устраивало, он так на соседей ругался. Он латынь преподавал где-то, пока у него кукушка не поехала».

«О! – почему-то одобрительно отозвался Михаил, будто это Лена сама была знатоком латыни. – Но я не об этом. Ты вот, кстати, Айболита упомянула, а ты в курсе, что Чуковский Блока знал и сам стишки писал? Не только пересказал Марка Твена и других, не только вот эту вот историю накатал про мальчика Пенту, сову Бумбу и доброго доктора. Он, правда, не от хорошей жизни начал их писать: у него дочка от туберкулеза умирала, он, чтобы ей легче было, сочинил довольно объемный корпус текстов. Когда попытались на него позже давить, вспомнили про эти стишки, а их уже тю-тю. Не зря он до старости дожил, Корней Иваныч. Мощные всё же люди были, как нас так перемолотило, что не можем быть такими же? Ты-то еще ничего, а вот я иногда оглянусь или мимо зеркала пройду, или стекла… Вот мы, в общем, нас видно, мы как фокусники, чьи фокусы всем известны, мы, вроде, хорошо их исполняем, но все уже знают, в чем секрет. А у него там – текст. Просто перечисление, по сути, давно известных вещей, особенно уже теперь известных, когда все прониклись духом всяких праздников, которых раньше не отмечали, а теперь отмечают с такой силой, будто соскучились и пытаются наверстать».

Лена рассмеялась. Уж она-то могла рассказать о таком множество всяких историй: бабушка ее – до перестройки – член партии, да и мама – комсомольская активистка, разве что пост не блюли, а вот вербочки ездили освящать, с удовольствием отмечали Рождество и Пасху, что-то там мутили со святой водой на какой-то из праздников (банка с этой водой стояла на подоконнике кухни, ветки вербы в вазе под стеклом серванта).

«Ну, вот, значит, знаешь, о чем говорю тебе! – сказал Михаил. – Могу тебе его по телефону прочитать или переписать к субботе, потому что раньше его читать не стоит. Это очень сильный текстик».

Да, читанула Лена Пастернака. Она не сильно поверила в восхищенные отзывы о стишке, но все равно подступилась к нему не раньше субботы, вняв предостережениям старшего товарища по несчастью. По его же совету она дождалась, когда все дома уснут: чтобы не помешали внезапным стуком или внезапной просьбой (все равно могли помешать, но вероятность была уже поменьше). Начинался текст действительно просто: «Стояла зима. Дул ветер из степи». Лена скептически хмыкнула: она уже успела обрасти жирком стихотворческого снобизма, уже знала, примерно какой ее текст должен, пусть слабо, но – сработать. Если бы она сама начала так – никакого прихода бы не было. Она уже привыкла, что первая строка должна захватывать и тащить через текст, чтобы мозг не успевал сообразить, куда его тащат, и не мог опомниться до самого конца, где закономерно стояли две оглушительные и оглушающие строчки.

Здесь же все начиналось исподволь, Лена будто восходила по стихотворению, но не успела зайти слишком далеко, в стишке упоминалась «оглобля в сугробе», и Лене вдруг показалось, что вокруг этой торчащей оглобли начал вращаться весь мир: сначала неспешно, локально, а потом все более ускоряясь и захватывая все больше места, так, что Лена даже ухватилась за край постели, чтобы не упасть, хотя и лежала на спине. На словах «И ослики в сбруе, один малорослей» неостановимые слёзы восторга перед чем-то необъяснимым потекли у нее по вискам, и, казалось, с такой неестественной обильностью не могут они течь долго, слёзы вроде тех, что могут нахлынуть, если в фильме происходит что-то печальное, но вместе со строками:

Весь трепет затепленных свечек, все цепи, Всё великолепье цветной мишуры… Всё злей и свирепей дул ветер из степи… Все яблоки, все золотые шары.

Слёзы потекли с удвоенной силой и не останавливались до самого конца текста. То, с чем Лена встретилась, ей самой совестно было назвать приходом, стишком, она не могла представить, что это вообще написал человек, живший когда-то, гулявший по бабам, бухавший. Лена оказалась будто перед огромной, гладкой каменной стеной, которой не было конца ни справа, ни слева, ни сверху. Она почувствовала то, что, наверно, по мысли Кубрика, чувствовали обезьяны перед обелиском в «Космической Одиссее». Лена не смогла удержаться, чтобы не прокрасться в прихожую и не позвонить Михаилу. Он взял трубку тотчас.

«Только не кричи, тебя услышат, – сказал он, действительно предупредив ее восторженное восклицание. – Это не стишок, да? Это что-то большее гораздо, хотя так вроде скалам восходящий обычный. Но тут прямо крутость ступеней невероятная и необъяснимая. Сколько лет пытаюсь что-то похожее повторить, но так и не смог. И, поздравляю, ты тоже скорее всего не сможешь. Настолько “скорее всего”, что честнее было бы сказать, что ты не сможешь так же, хотя и будешь пытаться, а остановиться пробовать не сумеешь, если окончательно не спрыгнешь с этого дела или если “холодок” не схватишь. Издержки профессии».

«Что-что не схватишь?» – спросила Лена.

«Ну, есть такая штука. “Холодок”. Видимо, текст такой, который настолько сильно берет, что сразу кранты наступают».

«А что, и такое бывает?» – забеспокоилась Лена.

«Ну, мне такое точно не грозит, – с непонятным для себя самоуничижением констатировал Михаил. – А насчет тебя не знаю. Это как бы такой стишок, видимо, который еще мощнее вот этого».

«Да куда уж мощнее».

«Вот неизвестно куда, но вот, видимо, есть, хотя может и брехня все это. Вроде как сразу человек отключается полностью, да и все, во время придумывания. Хотя, как об этом узнали, если никто не выживал? Может, со стороны увидели, не знаю. Не инфаркт, не тахикардия, не припадок, не кровоизлияние в мозг, просто, хлоп, как рубильник выключается – и нету Пети. So it goes. Но вот даже Ефремов в “Часе быка” про него, кажется, упоминает в одном эпизоде».

«А как узнать, что это именно “холодок” пишется, а не что-то другое?»

«Знал бы, давно бы уже сам написал, – честно ответил Михаил. – Каждый раз надеюсь, что это именно он и есть. Потому что, если ты не заметила, жизнь моя довольно безрадостна. Да и не только моя. Дай волю народу вырубать себя таким быстрым и безболезненным способом – улицы Тагила топтать некому будет. Японцы, говорят, раньше этой штукой неплохо владели. Опозоренный самурай писал стишок и откидывался. Потом пошло уже, что откинулся – не откинулся, будь добр – умри, и без тебя народу на островах хватает, очередь из зачатых подпирает живущих».

Благодаря приходу мрачный монолог Михаила казался шутливым и даже забавным, Лена не смогла сдержаться и в паре мест (про улицы Тагила и про «будь добр») довольно громко и басовито хохотнула. Бабушка зашевелилась и вышла посмотреть, что это так веселит Лену во втором часу ночи. Она так долго шаркала в Ленину сторону в своих шлепанцах, будто не квартирка у них была, а целый английский особняк, так что Лена ожидала уже увидеть чепец на голове бабушки и фонарь со свечой в ее поднятой руке.

«Чего ты тут гогочешь? – шепотом спросила бабушка. – И так сна нет, еще и ты тут».

«Да я так, – сказала Лена, – с другом разговариваю».

«За неделю, что ли, не могли наговориться», – махнула рукой бабушка и отправилась на кухню.

«У тебя там хоть свет выключен? – обеспокоился Михаил. – А то дело такое, у тебя сейчас зрачки не очень нормального размера. По себе знаю. А вообще, как ощущения? Здорово, да?»

Лена согласилась, что ощущения, правда, прекрасные. Это было что-то вроде чувства сопричастности со всем вокруг, с полным осознанием того, что Вселенная необъятна в обе стороны: астрономически и квантмеханически; Лена будто стояла в центре всего этого мира и понимала, что она не одна такая, и от этого родства с людьми и предметами была у нее невероятная эйфория. Михаил предостерег ее, что эффект продлится несколько дней, что не стоит все это время счастливо улыбаться. Потом предложил, чтобы она теперь, после всего, была с ним на «ты». Лена так не могла, даже «после всего». Человек старше нее, будь то и бомж, казался ей выше настолько, что пересилить себя и «тыкнуть» ему у нее не получалось. Некоторые подруги переходили на «ты» с кондуктором, когда возникала проблема с проездным, или с продавщицей киоска возле института, если мелькало подозрение на обсчет; «тыкали» пресловутому бомжу в электричке, когда он просил мелочишку – Лена так не могла совсем.

«Да ну тебя, – Михаил вроде как обиделся. – То-то я смотрю, ты меня по имени вовсе не называешь. Подозреваю, что тебе и “Михаил” сказать трудно, тебе с именем-отчеством надо. Ты смотри, в учителя пойдешь, там будет много старших товарищей, многих такое отношение обижает».

«А многих наоборот».

«Меня Михаил Никитович зовут, если тебе так уж важно. Но это коряво как-то звучит, как по мне. Никогда такого не любил, но меня так никто и не звал. Так что мне почти так же будет неловко слышать это, как тебе меня по-простому звать. Такие неловкие отношения».

«Они и так не слишком ловки», – нашлась Лена.

«Ловки, как акробат», – возразил на это Михаил.

Говоря о ловкости их отношений, он явно преувеличил, потому что, когда их знакомство выплыло наружу, что произошло довольно быстро, благодаря маминым и бабушкиным знакомым, которые заметили девицу и мужчинку встречающимися на улице, Лена получила такой нагоняй, какого не было у нее со времен начальной школы. Благодаря невниманию мамы и бабушки, то, что Михаил занимается стишками, как-то осталось упущено, главное, что они не обнаружили, так это Лениных текстиков на страницах конспектов, когда перерывали ее комнату в поисках неизвестно каких улик. Ну что они могли отыскать, подозревая страшный разврат? Трусы он мог оставить, что ли, или один из шлепанцев – вот этого Лена не понимала. Бутылку водки? Пачку из-под сигарет «Опал»?

Основной родительский гнев исходил от бабушки и падал сначала на маму, потом на Лену. «Я второй раз такое не переживу!» – утверждала бабушка. «Еще одна такая же!» – утверждала бабушка. Маме было что возразить бабушке, она и возражала, затем обращала свою ярость Лене: «Мама, ну какой еще второй раз! Мы с Виктором хотя бы ровесники были! Мне было уже двадцать четыре года, а эта ведь только-только восемнадцатилетие отметила, уже пошла шлындать! Да с кем! Это же уму непостижимо! Это же как должно зудеть в одном месте, чтобы на такое пойти!» Лене хватало ума не возражать, чтобы мама и бабушка не заподозрили ее в том, что она делала на самом деле. Свою досаду она не могла ни на кого обратить, находясь как бы в самом низу пищевой цепочки. Конечно, сбегано было в милицию, Лену тоже туда отвели, чтобы она написала заявление об изнасиловании. Лена отказалась писать и подписывать что-либо, члены семьи тут же, при участковом, обругали ее, чуть ли не побили на месте, но подергать подергали и даже пару раз ущипнули. Участковый – такой же лысый и толстоватый человек, как Михаил, только младше – кажется, знал, что связывало Лену и Михаила, но тоже особо распространяться не стал, а только смотрел на Лену внимательно, с грустью и, вроде, с благодарностью.

Бабушка дошла до того, что собиралась провожать Лену на занятия, чтобы нигде у Лены не получилось пересечься с Михаилом. Запала ее хватило на пару походов до трамвая с утра. Затем лень и возраст стимулировали ее здравомыслие; она рассудила, что ничего не мешает Лене выйти на следующей остановке и отправиться куда угодно, в чью угодно компанию, если уж она такая уродилась. Женщины: что старая, что помоложе, погрузились в мрачную уверенность, что Лена со дня на день выполнит известное и печальное действие, какое производили все нехорошие девочки в таком раннем возрасте, то есть принесет в подоле. Каждый вечер в течение пары месяцев Лену ждал допрос, что она делала в институте, почему задержалась, как добиралась туда и обратно. Сор из избы (Лена и правда почувствовала себя живущей в избе девятнадцатого века, только что не занимали ее ремеслом при лучине, какими-нибудь кружевами) решено было не выносить, в институт ни мама, ни бабушка не звонили, не выясняли, сколько у Лены пар, как она себя там, вообще, ведет. Вечера, в основном, проходили в мрачном молчании, говорил, смеялся и плакал только телевизор в гостиной. Затем всё как-то постепенно успокоилось само собой. Похоже, мама и бабушка оказались даже разочарованы, что никакого ребенка нет, хотя и не признавались в этом ни себе, ни Лене. Был у них какой-то азарт во время семейных скандалов, когда они говорили о грязных пеленках, бессонных ночах – такого азарта не бывает, если не хочешь, чтобы в доме были пеленки и бессонные ночи. Больше всего огорчалась бабушка, потому что, похоже, вовсе не надеялась дождаться правнуков при обычном, ботаническом поведении внучки еще лет двадцать, а столько бабушке было бы не протянуть. Однажды бабушка ляпнула маме в перепалке: «Он, по крайней мере, не такой идиот, как Витенька твой». «Да уж! На кое-что у него ума хватило!» – отвечала мама в запале. «А что “кое-что”? У нас с Феликсом чаще было, чем у вас, даже когда вы молодые были! Это тоже, знаешь, показатель!» «Мама! Мама! Ну что ты несешь, мама! Как ты вообще можешь в таком солидном возрасте о таких вещах!» «О нормальных вещах я говорю, Витя не был состоятелен ни в чем. Единственное, что он сделал, – женился из своих каких-то представлений, всю жизнь быть ему благодарным за это, как-то, знаешь, глупо».

Бабушка сильно удивила Лену во время этих событий. Она, бывало, хваталась за сердце, когда узнавала о школьных неприятностях Лены, а тут проявила удивительное присутствие духа, даже бодрость, первая стала подавать признаки здравомыслия; это если учитывать, что, вспоминая о своем детстве и юности, она говорила Лене, что так грубо отвечать своей маме она бы не то что не посмела бы, ей бы даже в голову это не пришло, рассказывала, что до конца жизни обращалась к родителям на «вы», а они ведь простыми людьми были совершенно, прабабушка даже читать так и не научилась. «А все равно я ее уважала, а все равно она мне казалась умнее порой, чем некоторые профессора, просто жизнь у нее была тяжелая», – говорила бабушка.

После того как аффект у старших в семье прошел, то есть они перестали по десять раз за вечер врываться к Лене в комнату с вопросом «что делаешь?», прекратили первыми бежать к телефону, к двери, устали выяснять, где и как долго пропадала Лена, тем более что нигде она особо не пропадала, а рассказы ее были такими скучными, что слушать их раз за разом не было, видно, никаких сил даже у самых бдительных родных; когда перестали мама и бабушка ругать Лену за то, что она, возможно, беременна, одновременно завуалированно досадуя, что это вовсе не так, – Лена оказалась внезапно предоставлена сама себе. Некое отчуждение пролегло между нею и родными. Иногда Лена чувствовала себя едва ли не в школе, будто снова оказалась в своем классе. Хуже ей от этого не было, главное, что основное осталось незамеченным. А ведь она однажды, во время скандала, едва не выпалила правду, лишь бы от нее отстали, потом очень долго переживала, что едва не раскололась. Ей даже представить было страшно, что бы тогда произошло; мама, наверно, даже решетку бы на ее окно повесила и заперла Лену под замок.

Вообще, если бы не стишки, – а их написалось несколько штук, – если бы не утешение, исходившее от них, Лене пришлось бы гораздо тяжелее. Ей нравилось, что как сильно ни пытались бы контролировать ее мама и бабушка, чуть ли не на цепь могли посадить, – залезть в ее голову они не могли. От речи, беспрестанно двигавшейся в ее голове, как кинопленка, не могли они ее избавить никак.

Глава 3 При этом он обладает правом

Позже эти два-три года слепились для Лены в единый эпизод, так что она не могла припомнить, в каком порядке, когда по времени происходило то-то и то-то. Было в этом времени нечто от романов Джона Ирвинга, тех сумбурных, но хорошо подготовленных мест в книге, где он авиакатастрофой, автокатастрофой избавляет читателя от определенных героев или торопится к точке в конце, разбрасывая в могилы тех персонажей, что успели дотянуть до финала. Начался этот новый этап ее жизни, несомненно, свиданием с Михаилом Никитычем. Лена совершенно не помнила потом, как оказалась в его неожиданно чистенькой квартирке, в его кухоньке, где возле батареи под окном стояли в два ряда до блеска отмытые пивные бутылки. Не помнила совершенно, а ведь сама как-то просто пошла, пошла, позвонила в дверь, он молча открыл, снял с нее пальто и ушел ставить чайник. Когда Лена, разобравшись с замочками на сапогах, проследовала на шум горящего газа и греющейся воды по рыжей краской выкрашенным доскам пола, Михаил Никитыч уже дымил за столом и виновато смотрел на холодильник, гудевший, как стиральная машина.

«Даже спрашивать боюсь, как тебе досталось, – сказал Михаил. – Крепко я тебя подставил, конечно. Мне племяш рассказал, как тебя тиранили твои мамки и няньки. Мне он тоже бока намял за тебя, но тут заслуженно все, конечно».

Лена сидела на невероятно твердом табурете, чья твердость была будто выпрессована многолетним сидением на нем тяжелого Михаила, и понимала только отчасти, о чем это Михаил Никитыч говорит.

«Ну, племяш мой, участковый. Ты уж, наверно, заметила фамильные наши черты в нем. Лысина там, толстота».

Он повернул к ней улыбавшееся половиной рта лицо, и Лена увидела, что глаза у Михаила темные из-за расширенных зрачков.

«С такой фамильной чертой много кто, – ответила Лена. – У нас такой черчение преподавал и военруком был по совместительству».

«В пятидесятой школе? Так это Серега, мой брат двоюродный, – скучно сказал Михаил. – Говорю, это фамильное».

«Его в школе Фокусником звали, – улыбнулась Лена. – От него на уроках черчения спиртом не пахло, а на уроках НВП – пахло».

Михаил замялся, потом сказал кухонной клеенке на столе: «И фокусы у нас в семье в принципе…»

Затем опять поднял на Лену свои казавшиеся диковатыми глазищи: «Но ты ведь не о фокусах пришла говорить? Написала что-то? Или завязать решила?»

А Лена вместо ответа смотрела на окно кухни, верхняя половина его была прозрачной, а нижнюю покрывала белая водяная испарина, на фоне этой белизны стояла на подоконнике очень зеленая герань, чьи сочные листья покрывала заметная растительная шерстка, между листьями гроздьями висели яркие цветы. Дома герань была чахлой, хотя как ее только не поливали, куда только не ставили – никогда не цвела, а тут, под открытой форточкой, была настолько мощной, что казалась чуть ли не ростком баобаба, или триффидом, способным вылезти из горшка. Запах герани перебивал даже пивной запах Михаила. Тот понял Ленино завистливое молчание по-своему. Он сказал: «В любом случае…» Удалился, зашевелил ящиками в соседней комнате, а вернувшись, застал Лену стоявшей возле окна и трогавшей листья герани.

Лена ничего не поняла, когда Михаил положил на середину стола несколько крупных купюр. Затем она поняла деньги как плату за молчание, отчего сразу же захотелось уйти: она-то считала, что от чистого сердца молчит, хотя молчала во избежание большего нагоняя, но было в этом ее утаивании стишков от матери и бабушки некое чувство, которое Лена считала благородным, и когда оказалось, что оно стоит вот этих вот нескольких бумажек на кухонном столе, что-то в ней вспыхнуло гневное, так что она застряла в прихожей, не в силах застегнуть трясущейся, скользкой от волнения рукой заедавшую молнию на сапоге.

«Дура, – уверенно сказал Михаил, угадавший мысли своей юной подельницы. Но при этом он сам явно разволновался до транспортного дрожания в голосе. – Это же не просто так. Это же за стишки за твои. Не просто так же ты их пишешь, должно тебе что-то быть от этого полезное».

Такое заявление еще больше взбеленило и без того рассерженную Лену. Она не для того писала стишки, чтобы их продавать. Она просто хотела узнать, как они работают, она хотела о них говорить, она хотела ими меняться и опять говорить о них с человеком, который их тоже пишет. Вот и все, чего она хотела. Вместо перечисления того, чего она желала от стихов, она просто дергала молнию и готова была разрыдаться.

«Художники же продают, – оправдался Михаил. – Ну, расцени это как выставку, где кто-то что-то купил. Так на это посмотреть нельзя? Никак? Поэтам же платят. Романчуку этому в “Консилиуме” за его развороты, Белоцерковскому. А там же ад голимый. Ты рассказ “Наркоманка” читала? Баба какая-то написала. Будто хтоническое что-то открывается со страниц».

Лена рассмеялась сквозь слезы, потому что читала, но остановиться в плаче уже не могла.

«Музыканты, вон, вообще чужое херачат иногда год за годом, и ничего: совестью как-то не сильно колеблются. Тоже не забесплатно».

«На пианиста нужно чуть ли не с четырех лет учиться, – огрызнулась Лена. – А стишки каждый может, если захочет разобраться».

Михаил оскорбленно рассмеялся: «“Рождественскую звезду” каждый может? Вот так вот сядет и напишет?»

Вообще-то Михаил сам признавался, что не смог за всю жизнь написать ничего подобного и, видимо, не сможет, – свою жизнь он уже попусту истратил на стишки, да так и не нашел ничего по-настоящему оглушительного.

«Это как охота, – медленно сказал Михаил, помолчав. – На какого-нибудь небывалого зверя. А для этого в лес надо ходить. А люди не то что в лес не желают идти, они даже не знают, где этот лес находится, принимают за лес то, что лесом не является. Удобный парк принимают за лес. Даже если мимо пройдет стадо небывалых зверей, люди не заметят и не захотят замечать».

Лена вытирала слёзы articulatio radiocarpea, то внешней стороной, то внутренней, и думала, что Михаил, по сути наркоман, слишком много накручивает вокруг своей зависимости, чересчур много дает стишкам значения, что она и сама тоже слишком много себе навоображала.

Со стишками было все не так романтично, как расписывал Михаил, а как-то гораздо жестче, безжалостнее, проще. Стишки были чем-то вроде оживших бронзовых или мраморных статуй откуда-то из античности, каким-то образом незаметные и бесшумные при всей своей тяжести и величине, они передвигались по городу и отлавливали людей по одному. Кто-то научился их избегать, а кто-то нет. Не было у множества людей вины в том, что они не желали упарываться стишками. Она сказала про невиновность людей Михаилу.

«Виновны, – убежденно сказал Михаил. – Каждый по отдельности невиновен, а все вместе – да. Вся культура – это игра в человечество такая. Почему стишкам нельзя участвовать в этом, а сигаретам можно? Алкоголю – можно?»

Он в запальчивости едва не перешел на некий интеллигентский пафос, в коем был бы не совсем прав, зато праведно гневен и обличающ, но как-то сумел сдержать себя, что далось ему с явным трудом: даже некий спазм прошел по всему его бегемотьему телу. Михаил сказал после тяжелого вздоха: «Но говорим-то мы совсем не об этом, мы говорим, чтобы ты деньги взяла и не чувствовала себя проституткой какой-то, не знаю. И не оскорблялась этим».

Искренне и одновременно веря во множество взаимоисключающих вещей, вроде того, что в СССР было лучше и совок убил всех нормальных людей, а оставшихся загнал на кухни, умея при этом аргументированно доказывать каждую из своих многочисленных точек зрения, Михаил сумел убедить Лену взять деньги, хотя, в общем-то, особых навыков риторики это не требовало. Лена сама порой начинала уставать от того, что в случае семейных споров ее начинали тыкать в то, что она не зарабатывает, инициатива же пойти работать в ночной комок пресекалась на корню недавно увиденными новостями о продавцах, убитых за пару бутылок, или сожженных заживо во время конфликтов с покупателями, масса была примеров неудачного исхода товарно-денежных отношений, и один ужаснее другого: что коммерческие киоски, что продавцы, что ночные покупатели с криминальными намерениями, что примеры из новостей или слухов.

Кстати, в том, что он не мог написать свою «Рождественскую звезду», тоже, по мнению Михаила, был виноват режим, при котором он прожил самую обширную часть жизни. Он так это объяснял: «В звезде чувствуется искреннее восхищение Рождеством, настоящая вера, которую отняли, и вряд ли можно такое уже вернуть, чтобы человек честно восхищался приходом праздника. Это все же не Новый год. А нынешний человек, и я тоже, привык за время, что ему с детского сада вдалбливали, как бы восхищаться вещами, за которыми для него ничего не стоит. Портретом Ильича, портретиком маленького Ильича на октябрятской звездочке. То есть вроде чувствуешь восхищение перед гением, рождающимся раз в сто лет, потому что вякни только, что тебе похеру галстуки трепещущие, кучерявый мальчик – даже непонятно, что будет, потому что никто и не вякал на этот счет. Деланое восхищение и убило настоящее, потому что не знаешь уже: правда ли тебя впечатляет что-то, или так просто в голову вдолбили, что и подумать не можешь, что тебя может это не восхищать. Или стихи мамам на Восьмое марта, папам на Двадцать третье февраля, так ли на самом деле дети чувствуют, так ли их родные мамы восхищают, или это опасение, что в детском доме вообще кранты; таким уж ли папа защитником кажется, или даже вся армия, о которой у детей довольно абстрактное представление? И позже такая же петрушка: шедевры того, шедевры сего, красо́ты родной природы, “Вспоминаю неспроста заповедные места”».

Михаила Никитыча невозможно было бы слушать, не зевая (не совсем таких разговоров, но в том же ключе, могла наслушаться Лена и дома), если бы не азарт рассказчика, прерывавшийся ядовитым, восхищенным смехом в самых неожиданных местах. Его восхищало то, что происходило в литературе, к которой он считал себя почему-то причастным, точнее, не в самой литературе, а скорее в ее финансировании. «Прикинь, эти жопы всегда знали, что писать, навык у себя выработали, могли вообще не писать, а только тереться там правильно, все эти дачи, творческие командировки, семинары таких-сяких молодых, подающих надежды, а тут разом все накрылось! – Он весело хохотал. – Ни одно еще поколение горя хапнет от того, что они хапали в свое время, с брезгливым …балом решали, кого принимать, кого исключать, приезжали свою херотень читать на заводы и птицефабрики».

Это вовсе не мешало Михаилу выражать сочувствие по поводу прозаиков, забытых еще в то время, наверно, когда сам Михаил был ребенком. Названий любимых книг Лена не запомнила, как и авторов этих книг, в памяти осталось только то, что две из них были про попадание на необитаемый остров, а еще две – про дрессировщиков собак. Помимо книг Федора Михайловича и Льва Николаевича находились в списке любимчиков Михаила такие экзотические, но, наверное, нормальные в его возрасте книги, как «Огни на реке» и «Мишка, Серёга и я», которые что-то, видно, будили в его душе. Лена и не такое могла ему простить за особенное его общество, прощала и эти странные литературные пристрастия. Стерпела ведь она как-то вечер в компании его собутыльников, которых всего-то было трое, не считая Михаила. Гам они производили за десятерых, а приветственным хриплым окликом стали ее узнавать едва ли не в половине города (не в половине, конечно, только во дворе и окрестностях). Отрекомендована она была как племянница, пившие с Михаилом сделали вид, что поверили, отчасти это были невероятно деликатные люди, чья деликатность была выстрадана годами постреливания сигарет и мелочи у соседей – граничившая с навязчивостью и давлением на жалость без причины, но тем не менее, это была все же деликатность, не больше, но и не меньше.

«Интересные товарищи, – сказал потом как-то Михаил Никитыч, я их люблю, они меня любят, причем искренне, а не будь у меня племяш участковым со знакомствами, давно бы уже сдали за пару бутылок, если бы план надо было поправить. Думаю, даже пары бутылок не стою. Какой-нибудь фанфурик попроще, да сигареткой поделиться. А ведь я столько и стою, если подумать». Он рисовался отчасти, чтобы Лена принялась его разубеждать, а Лена и возразить на это ничего не могла, почему-то для нее он состоял из двух различных людей. Один был умен, зол, остроумен, второй – неприятен, неопрятен внутренней какой-то неопрятностью, которая выступала изнутри него, словно росинки жира на подсыхающих кусочках копченой колбасы. Казалось, дотронься до него, и он окажется мягким, как подпорченный помидор. Одной только похабщины в нем не было почему-то, с того раза в день рождения Ириного отца Лена ни разу не заметила, чтобы Михаил смотрел на нее как-нибудь не так, опустил взгляд ниже ее лица. О Блоке он говорил с удовольствием, но и только. Лена списывала все на его атрофированное этилом половое чувство. Прямо спросить не решалась, потому что ответил бы он, что она его волнует, и что дальше? Она-то любила в нем того человека, которого мучила долгими бессонными разговорами, у которого не имелось тела, тем более такого тела, как у Михаила Никитыча, а только его телефонный голос, его улыбка одной половиной рта.

Можно было подстегнуть воображение видами молодого Михаила, Лена даже завела об этом шутливую беседу, изображая любопытную до семейных фотоальбомов девицу, на что Михаил ответил проницательной кривой своей улыбкой и соврал, было видно, что врет, будто никакого фотоальбома у него нет; сказал, что фотографий не хранит, есть только на семейных снимках у брата и сестры, но они у брата и сестры, эти фотографии, и лежат.

«Тебе зачем, вообще? Что за причуда?» – спросил он.

«Просто», – ответила Лена, а сама покраснела, потому что однажды в беседе с Михаилом поделилась одной своей находкой насчет того, что, когда люди говорят «просто» – ничего не просто, что человеку как раз очень важно что-то узнать или что-то получить, что это почти мольба.

Практически не связаны были разговоры Лены и Михаила со стишками, касались больше литературы вообще, но это общение подстегнуло непонятным совершенно образом ее мастерство в изготовлении того, что можно было «пустить по башке», как выражался Михаил Никитыч. Их встречи после перерыва оказались действеннее, чем вся телефонная и уличная болтовня до этого, хотя встреч этих набралось за несколько лет не столь много: какое-то время ее наставничек пил по друзьям, какое-то лежал в больничке. И о том и о том сообщал с удовольствием, как о вещах равнозначных, будто и там и там его лечили.

«Но записала ты – просто огонь. Даже страшно представить, что будет, когда ты совсем повзрослеешь», – Михаил честно радовался ее поделиям, при этом как бы обидно утверждал ее детскость, но детьми он считал всех, кто младше него, даже тридцатилетних. «Жалко даже, что не доживу, чтобы увидеть, что ты там напишешь, когда до моих лет дорастешь. Откуда что берется? У тебя ведь родители скучнейшие люди, так я понимаю?» Это была сомнительная похвала, конечно, учитывая, какую веселую жизнь вел сам Михаил Никитыч, и в чем это веселье заключалось. Лена мирилась и с таким пренебрежением к ее родным.

Ей казалось, что Михаил подтолкнул ее к тому, чтобы она ухватила за хвост способ писания сильных стишков, изредка к ней приходила мысль, что она, возможно, понимает что-то в стишках даже больше, чем сам Михаил, но прямо ему об этом сказать она не решалась.

Со времени написания одного из стишков у нее был, в принципе, повод для таких мыслей. Однажды она придумала, что ее мрачный однокурсник такой же интересный, как Михаил, она совместила их у себя в голове в некий призрак – стоящую в уголке сознания тень. Через день-два придумались такие четыре строчки:

Нет ни семьи, ни фотоальбома, Нет нихера, А у кого-то Свема и Ломо, Лисья гора.

И так легко скатилась через несколько четверостиший в жесткий какой-то безжалостный приход, будто упала, что сама себе удивилась. С такой силой ее еще не поражали ни свои стишки, ни стишки Михаила. Ей было интересно, как оценит все это Михаил, но показывать именно этот стишок ему она не решалась. Внутри текста легко угадывалось, про кого он. Такой стишок Михаил имел полное право написать про себя сам, со стороны Лены подобный поступок выглядел не очень хорошо. Стишок был простой, без сложных, с поскальзыванием в изыск метафор Михаила, не было в стишке ничего того, что он советовал Лене, и это было бы, наверно, вдвойне обидно для него.

Не успела Лена тихо порадоваться своему несравненному мастерству, а мрачный однокурсник перестал появляться на лекциях, затем дошли вести, что он повесился. Кто-то пошутил: «На чем повесился? На фонарном столбе, что ли?», а сердце Лены екнуло, она себя почувствовала чуть ли не ведьмой, накликавшей все это, потому что были у нее такие строки:

Тень уменьшается, будто проходишь Под фонарем.

Она заразилась двоемыслием от Михаила, поэтому одновременно чувствовала гордость за однокурсника, за то, что он, несмотря на всю свою нелепость, решился прекратить таскать свое продолговатое тело по земле, и как за свое, гордилась жизнелюбием Михаила, который продолжал цвести и пахнуть, не особо оглядываясь на мнение окружающих и стыдные, но наверняка имевшие место расчеты родственников, насколько его хватит при такой жизни, как скоро смогут некоторые из его племянников и племянниц улучшить свои жилищные условия. Сама же и думала, что будет, если и Михаил как-нибудь, не дай бог, вывалится из ее жизни, уснув в сугробе, захлебнувшись в блевотине или что там еще случается с такими людьми.

Как бы ни винила себя Лена, однокурсник, видно, вины за ней не ощущал: приснился лишь однажды, тоже как-то мельком, в компании других людей, так что Лена даже не вычленила его во сне, не поняла, что он уже мертв, а вспомнила об этом только утром.

Искушение отдать Михаилу свой самый сильный стишок было тем больше, чем сильнее он хвалил ее обычные стишки: «И ведь спрос на них сумасшедший. Мое-то уже примелькалось, пробирает-то пробирает. Но я больше по тауматропам, а ты в будды и риверы хорошо зашла», – говорил он, и Лена каждый раз сдерживала себя. Ей хотелось заявить, изображая его же веселый смех: «А у меня вот еще что есть! Интересно, что на это люди скажут?» Люди были бы не против, если Лена правильно их тогда понимала. За стишки платили неплохо. С первых денег Лена купила новое пальто, платье, смогла наконец избавиться от маминой сумочки, приобрела новое собрание сочинений Блока, исправленное и дополненное.

Мама и бабушка не могли не видеть перемен в ее гардеробе, но решили, похоже, что Лена совсем пошла по рукам. Несколько сломленные предыдущей схваткой, они не решались задавать ей вопросы. Лена самокритично думала, что не так уж они были и неправы в своих догадках, она, в каком-то смысле, действительно была нарасхват. Со вторых и следующих денег она начала покупать сигареты. Ей стало интересно, что скажет мама, когда найдет синий «Пэлл Мэлл» и зажигалку, если полезет шарить по ее вещам в поисках, там, случайной бумажки из КВД, положительного теста на СПИД, подписанного согласия на отказ от ребенка, какой-нибудь справки про аборт.

Однако на маму ее курение не произвело того эффекта. Бабушка тоже только махнула рукой: «Лучше бы правда родила».

* * *

Это не были последние слова, которые она сказала при Лене, но запомнились они именно как последние. Отрезок времени с того момента, как Лена узнала о самоубийстве мрачного однокурсника, и дальнейшая пара смертей напоминали потом ей эпизод из «Шахматной школы», в котором один из игроков теряет ход за ходом несколько фигур. Сами шахматы Лена не любила: отец-перворазрядник, пока был жив, каждый раз, когда обыгрывал ее, обидно посмеивался, с такой радостью, будто клал на лопатки гроссмейстера, а не дошкольницу. Но Лене нравились в передаче одновременно плоские и тяжелые с виду ладьи, ферзи, слоны, пешки, отлепляемые и прилепляемые в другом месте к настенной магнитной доске. Толстоватый лектор очень спокойно объяснял, по какой причине была потеряна та или иная фигура (Лене казалось, что она умерла бы от счастья, если бы ей дали подержать в руке белого ферзя в черной окантовке или черного короля – в белой, или же любую из этих фигур, которые, казалось, могли существовать только в черно-белом телевизионном мире). И лектора было бы неплохо тогда вытащить за шкварник в настоящую жизнь, чтобы он с тем же спокойствием и логикой пояснил, почему так вышло. Нет, не то, что парень повесился, бабушка умерла, Михаил умер, а почему вышло именно так, что это произошло в близкие друг к другу месяцы (какие именно, Лена, к своему стыду, не помнила). Кажется, было уже очень тепло, так что батареи отключили, когда у бабушки началась простуда, какую приняли за аллергию на цветение чего-то такого городского, от которого аллергия у нее была всю жизнь. Затем это очень быстро перешло во что-то вроде гриппа, которым в семье никто больше не заразился, оказалось пневмонией, вызвали уже скорую, а потом сообщили, что бабушка всё.

Лене временно стало не до стишков. Дома наступила еще большая тишина, чем обычно, тишину эту Лена старалась не тревожить лишний раз, хотя по большей части оставалась по вечерам одна. Мама говорила, что не может сидеть в духоте, и отправлялась куда-то по своим подругам, возвращалась, когда Лена уже спала. Лена помнила, что сидела с тетрадями или перед телевизором, чувствовала, как время вытекает, будто расплавленный гудрон из ведерка, – больше от этого пустого времени не осталось в памяти ничего. То, что Михаил не звонил, казалось Лене проявлением его тактичности, он, в конце концов, мог знать от Ириного отца, что случилось в ее семье. Взаимное их молчание становилось уже не совсем вежливым, Лена помнила и это, даже, кажется, беспокоилась, но позвонить ему, зайти к нему почему-то не решалась. Такой вот пришибленной, задумчивой, не понимающей, что происходит, и выловил ее однажды у дома участковый, и сообщил о том, что Михаил умер у себя дома, что его никто не хватился, соседи по запаху не опознали мертвечину, а почему-то решили, что тот без устали травит тараканов, которых в доме временно не было (был как раз такой период, когда пруссаки будто покинули Тагил в массовом порядке). Затем окружающие обратили внимание на отсутствие местной достопримечательности у себя во дворе, подключили милицию и ЖЭК. «При нем про Лисью гору было», – сказал участковый. Лена с ужасом вспомнила, что за недостатком других текстов в последнюю их встречу сунула ему на продажу и этот стишок.

«Он так-то сердечник был, – с тоской сказал участковый. – Нельзя уже ему было этой ерундой заниматься. Ты тоже хороша. Снаруж говорит, что эту заклинашку человеку подсовывать, все равно, что хмурым обколоть человека, который до этого только шмалью баловался». Участковый сидел на лавочке, задумчивый, в джинсовом костюме, который был модным когда-то в восьмидесятых, в клетчатой китайской рубашке, которая вышла из моды, даже не входя туда. Лена стояла перед племянником Михаила и не знала, куда себя девать, только лицо опустила, чтобы слёзы не текли по нему, а капали на землю. «Да», – скорбно сказал участковый, зачем-то теребя толстое обручальное кольцо на толстом пальце.

«Ты не переживай, – спохватился он. – Всё я убрал. И его, и твое. Ты бы, Лена, завязывала с этой х…ней, – посоветовал он по-отечески проникновенно. – Ну правда, тебя или твои завалят, если сильно раскрутишься, или мои закроют, если кто стуканет мимо меня. Невесело как-то что так, что эдак. И ладно, если просто грохнут, могут ведь и лицо порезать или хату спалить».

Лена продолжила молчать, потому что возразить ей было нечего на такие альтернативы ее возможного будущего; чтобы занять руки, она достала сигареты. Участковый только эхнул расстроенно от вида курящей Лены: «Знала бы ты, какой дядя Миша был, – сказал он. – Я ведь от любой неприятности у него прятался. И сеструха моя. Когда детьми были, да и после. Все это как шутка была, еще тогда, в СССР, казалось, побалуется и перестанет. А эта хрень нервы расшатывает – только в путь. Ему и хватило, что жена с ним развелась. Я бы уронил моральный облик милиционера на пару месяцев. Но не так. Чтобы сразу человек сдал, чтобы сразу его разнесло во всех смыслах, чтобы в унитаз смыло вот так вот. Сразу закрутилось все это гнилье вокруг, когда выяснили, что он может то, чего они не могут. Он говорил, что у тебя еще лучше получается. Правда, что ли? Я в этих делах не понимаю, дальше четырех строчек не заглядываю». Лена не знала, что ответить, да и сам участковый понимал, что результат налицо.

«В принципе, ты даже мечту его исполнила, хотя и не хотела этого. Не хотела ведь? – осведомился участковый, устав ждать от Лены хоть какого-то звука, Лена отрицательно покачала головой. – Он, конечно, от холодка собственного загнуться хотел, но, как говорится, что выросло, то выросло. Я и сам сука, конечно, сейчас тут корчу из себя. А мог бы и раньше побеспокоиться, но тут семьи какие-то одна за одной, какие-то драки по вечерам внутрисемейные, какие-то аборты на дому. Нахрена на дому аборт делать, когда больниц завались? Параша вся эта. Мамашка тут какая-то почки сыну отбила и селезенку оторвала, когда решила, что он тройку на пятерку исправил в дневнике. Как сговорились. Я, вроде как, не уследил. Как тут уследишь, если квартиры сдают и снимают, въезжают, съезжают. Ладно цыгане смотались куда-то на Красный Камень, а то тут такое иногда ай-нанэ-нанэ было, что до сих пор шерсть на спине дыбом встает». Он испытующе посмотрел на Лену: «Ты как, вообще, к нему? Может, помянем?» «У меня? – растерянно спросила Лена. – У меня ничего нет». «У меня есть, – сказал участковый, но, видя недоверие Лены, зачастил: – Да жена дома, сын, ты что? – видя еще большую ее растерянность, совсем запутался, застеснялся почему-то: – Да нормальные они, господи». Лена подумала, что похожа по сути на какую-нибудь маленькую девочку, которую без конца предостерегают никуда не ходить с незнакомыми дядями, а потом эта девочка все же показывает чудеса тупости и пропадает без следа, она уже пару раз связывалась с сомнительными людьми и могла попасть в неприятности, если бы у Олега или Михаила не все было в порядке с головушкой.

Женой участкового оказалась продавщица киоска возле остановки, Лена сразу решила, что теперь в киоск ни ногой. Предъявив Лену и свое безутешное горе, участковый вытребовал у семьи бутылку. Ни Лена, ни жена участкового не успели и полрюмки отпить за упокой, а сам участковый уже был совершенно пьян и каялся, что разбил Михаилу нос за Лену, и на себе показывал, как он разбил, пока у него самого не потекла кровь по губам и подбородку. «А он совсем и не обиделся, вот так вот на меня смотрел!», – участковый показал кривую улыбку Михаила, и такой бешеный, пьяный, сам стал похож на своего дядю. «Да ну тебя в баню, придурка», – сказала жена и утащила Лену в комнату, где, абсолютно не встревоженный криками отца, сидел в кресле возле торшера мальчик и листал большую книгу с большими цветными иллюстрациями. Из кухни раздавались рыдания участкового.

«Жалко, конечно, дядю Мишу, – сказала женщина, вздохнув. – Безобидный человек был. Ну как безобидный? Хотя бы истерики такие бабьи не устраивал в пьяном виде, шутил больше. Отшучивался. Мы на памятник нашли фотографию, где он молодой. Тогда он еще производил впечатление какое-то хорошее, такой человек был, что на этом впечатлении, на остатках того, что все помнили, какой он был, до конца жизни, считай, продержался». У Лены была теперь возможность спросить семейный фотоальбом, посмотреть на Михаила в молодости, но не успела она обратиться с просьбой, которая теперь не казалась странной, как жена участкового уже потянула из серванта, из отделения в самом низу, фолиант в бархатной обложке, тут же выскользнули на палас четыре снимка пустотой к Лене. На одной из фотографий было написано красными чернилами, почерком с завитушками «Пицунда–1983».

Лена бы и внимания не обратила на такую надпись, если бы дома у них не лежала фотография с такой же надписью (только синим и без завитушек). «Медом там было намазано, что ли, в восемьдесят третьем?» – невольно мелькнуло у Лены в голове. Женщина, усадив Лену рядом с собой на диван, раскрыла альбом, уверенно долистала до нужного места и протянула ей фотографию: «Можешь себе забрать, если хочешь, у нас еще парочка таких есть. И негативы где-то валяются».

Лена иногда разглядывала свои детские фотографии: разбиралась, как недолепленные черты ничем не примечательного лица, почти стандартной круглой детской физиономии, похожей сразу на половину девичьих лиц в группе детского сада или классе начальной школы, оформились, ужесточились в нынешнее ее лицо, отражаемое утренним и вечерним зеркалом, глядящее на нее из паспорта и студенческого билета. Таким же детским казалось лицо Михаила на фотографии, притом что было ему на снимке лет тридцать, но в лице его только намечались та усталость вокруг глаз, скептические складочки, этакие скобки, в которые был заключен его рот, уже тогда левая скобка была чуть крупнее правой, но не настолько. По фотографии было непонятно, становилось ли его лицо таким, что казалось, что с мышцами лба, рта все в порядке, а глаза были будто парализованными. На снимке Михаил сидел, худой, сплетенный из жил, чем-то похожий на чёртика, сделанного из пластиковых трубок капельницы, а Лена нашла в этой фигуре черты будущей, такой родной уже грузности, вдвойне милой от того, что ей не приходилось на себе испытать эту грузность, ведь он ей и на ногу случайно ни разу не наступил, не говоря уже о большем. Словом, неожиданно оказалось, что пожилой, разваливавшийся, как затерянный в глуши дом или ветхий дом напротив ее окна, Михаил нравился Лене больше, чем эта недоделанная личинка, слишком веселая и даже спортивная с виду, в которой было слишком много от отца, всего этого дворового вечернего волейбола, турников, лыж, каких-то сплавов с заводскими друзьями.

«Нет, не надо, – сказала Лена. – Я его и так хорошо помню, и так не забуду, а тут он другой совсем». «Ну и правильно! – участковый ввалился в комнату, самоотмытый уже и переодетый в чистое. – Мне он тоже в последнее время нравился больше, чем раньше. Потому что легко, легко! (повысил он голос в сторону жены, будто продолжая старый их, очевидно не известный Лене спор) очень легко человека любить, когда он активист какой-то, а чтобы люди радовались, когда ты уже почти куча компоста, вот это я понимаю, что-то должно быть внутри!» Он ахнул себя в кресло, где сидел мальчик, ребенок будто и не пошевелился, но не был раздавлен центнером участкового, а как-то просто оказался рядом, по-прежнему пялясь в книжку.

«Вот выйду на пенсию, так же буду с мужиками во дворе сидеть круглыми сутками. Растолстею», – сказал участковый мечтательно. «А то ты сейчас не сидишь и не толстый, – поддела его жена. – Давай уж лучше – рыбалка, зимняя рыбалка, охота, чтобы хоть видеть тебя поменьше». Лене пришлось встрять в разрастающуюся перепалку, которая с каждой произнесенной шуткой становилась все более серьезной. «А бумаг никаких его не осталось? Архив какой-нибудь», – спросила Лена, на что участковый ответил молчанием и серьезным взглядом, в котором Лена ожидала увидеть меньше проницательности. «Завязывай, говорю тебе», – сказал участковый наконец. «Какие бумаги, – вздохнула жена. – Там даже обои пришлось ободрать и ехать сжигать за город. Столько книг у него хороших было, даже те провоняли, мы их пробовали проветрить на чердаке в саду – бесполезно. Или, может, казалось, что пахло, или правда пахло, стоило подольше подержать их где-нибудь на ветерке». «Аутодафе, – сказал участковый неожиданное для себя слово, а затем добавил что-то непонятное, о чем Лена даже и постеснялась спросить: – Фало дель ванита. Частично я его и твои бумажки Снаружу отдал, – признался участковый. – Но он поехавший на этой тематике, он может и из говна достать ваши штучки. Голыми руками».

«Снаруж – это ведь Снаружев который? Он вышел уже?» – удивилась жена участкового. «А тебе-то что? – слегка окрысился на нее муж. – Давненько он уже на воле. Сострогать себе уже успел кого-то, обзавелся какой-то соплячкой и обрюхатил. Лет десять уже как. Поздно ты хватилась, родная. Надо было слать посылочки, не упускать шанс.

Тоже вот пример отрицательный, как раз для тебя, – неожиданно обратился участковый к Лене. – Тоже вот человек жизнь убил на писанину вашу, сколько уже сидел за это – не сосчитать. Уже седина, уже пора успокоиться. Нет, все порхает. Допорхается когда-нибудь тоже.

Главное, что сам-то не может ничего! – почему-то радостно засмеялся участковый. – Больше знает о том, как надо, знает всех ваших в городе, редкости у него ваши какие-то имеются, всех писателей-наркоманов наперечет знает, какие были, какие есть сейчас. На часок-другой может по этой теме на ухо присесть, да и ведь интересно рассказывает. А у самого – ноль. Вот ад, наверно, где. – И участковый опять рассмеялся, потом смех его оборвало серьезностью: – Ты с ним только не связывайся. Он не любит некоторых штук. Не любит, когда его кинуть пытаются, когда чужое за свое выдают, он, кажись, за это пару человек прикопал, так что никто ничего и доказать не может, и найти до сих пор не могут, клюкву где-нибудь удобряют небось».

Лена вовсе не собиралась связываться с уголовниками, садиться тоже совсем не хотела, но скорбь ее за несколько месяцев поутихла и постепенно перетекла в ломку. Как Лена могла судить по телевизионным кадрам страдающих героиновых наркоманов, потребность в рифме была не такой жесткой. Однажды оставшись без сигарет, Лена смогла сравнить раздражение без никотина и невроз от бесстишия, – вот они были близки, никотиновый чуть слабее. Другое дело, что гражданин, лишенный наркотиков, измеряемых в граммах, как-то постепенно мог избавиться от зависимости, а наркотик Лены был всегда с ней, она будто ходила со шприцем в вене – нажми только поршень. И дело было не в одной только возможности ширнуться: ей нравилось писать стишки, и то чувство, когда они еще только складывались, не находя выхода, было интереснее и приятнее всего, чем она занималась в жизни. Она ловила себя на том, что, когда стишки не получались, она принималась петь на мотив «Кто от шпильки до булавки, кто от туфелек до шляпки» одни и те же повторяющиеся два слова: «Эндорфиновая ломка, эндорфиновая ломка».

В порыве одной утренней решимости начать жизнь с чистого листа, она пожгла и потопила все свои стишки в унитазе. Словно в ответ на такое предательство новые стишки обрубило; это было, конечно, хорошо, должно было Лене помочь, но она то и дело прикидывала строку к строке – это получалось у нее уже рефлекторно. Она была будто алкоголик, который постоянно держал во рту алкоголь и силился не проглотить его, вопреки всяким рефлексам. Приободренная успехами на ниве спрыгивания с зависимости, она пробовала разложить приходящее в голову на безобидные фразы, какие в читанных ею стишках не употреблялись, чтобы делать так и впредь, чтобы избавиться от этого навыка, а в итоге выхватила от одного-единственного стремительно самозародившегося четверостишия такое, что с трудом потом поехала на пары. Первая попытка, следовательно, не удалась. Остальные тоже не получились, но Лена все же пробовала, пыталась отвлечь себя сигаретами. Когда стишок пришел во время курения, решила бросить и курить тоже. Затем была пауза недели в три с половиной, когда она не курила, не придумывала стишков. Трогать, да и не трогать ее в это время не стоило совсем. Сережа привел в институт свою новую подружку, точнее, она сама приехала встречать его возле входа, Лена поинтересовалась, по-прежнему ли он так быстр в постели, затем отбила компанию одногруппников от внезапной проверки билетов в электричке, так что облитые ее ядом крепкие мужички с красными повязками смущенно удалились, а товарищи ее остолбенело стояли какое-то время.

Но однажды вечером, измученная сама собой, подумала: «…а пошло оно все». Тут же скидала вместе фрагменты до этого как бы показывавшего свои уши текста, а после того, как ее торкнуло, пошла на кухню, с удовольствием закурила и подумала: «Для полного комплекта еще бухать начать».

И тут же, будто почуяв, что Лена временно решила не забрасывать вредные привычки, вынырнул Снаруж, поймал ее вечером следующего дня, настолько легко, обыденно, что Лена всю жизнь потом думала, что вот так, возможно, могут принять ее и сотрудники милиции.

* * *

Незнакомый белый автомобиль, забрызганный грязью, перекрывал дорожку к подъезду. Внутри Лены ничего не ёкнуло в предчувствии опасности, она еще подумала, что какое-то хамло встало тут, увидела темноволосого мальчика на пассажирском сиденье, который хмуро смотрел на нее, и решила, что, видно, за кем-то просто приехали и сейчас уедут. На лавочке возле подъезда сидел человек и заметно скучал, водя веточкой по асфальту, кожаная кепка делала его похожим на стереотипного таксиста из кино, на морду тоже человек был довольно прост, но именно люди с такими лицами играли обычно русских бандитов или советских военных в американских фильмах, с чудовищным болгарским или польским акцентом произносили неразборчивые без английских субтитров реплики на русском языке. «Привет, Волколамск, – скучно сказал шофер, когда Лена взялась уже за ручку и потянула на себя усиленную тугой пружиной дверь. – Сядь, поговорим». Лена подумала, еще не двигаясь с места, что в таких случаях добавляют: «Да не бойся, не съем», – шофер, впрочем, не сказал этой фразы, а продолжил водить веточкой по асфальту, на Лену он не смотрел, зато черные глаза мальчика были очень внимательны, будто зачем-то запоминали Лену. «Есть что новенькое?» – спросил Снаруж (а кто еще это мог быть?). «Есть», – рот Лены сам собой зачем-то выдал честный ответ, и она сразу же возненавидела себя за это. «Много?» – спросил Снаруж все тем же скучным голосом. «Я только для себя. Не хочу больше торговать», – теперь дивясь уже собственному самообладанию, отвечала Лена. Она подозревала, конечно, что Снаруж вполне может взять ее за шиворот, затащить в дом, так что она отдаст и тот стишок, что у нее появился, и вспомнит те, что сочинила, не продала и утопила в унитазе. Но Снаруж никак не отреагировал на ее отказ, разве что слегка покивал, то ли соглашаясь с ее словами, то ли отвечая своим каким-то мыслям.

«Тут дело такое неловкое, – вступил он так внезапно, что Лена, обвыкшаяся с наступившим полуминутным молчанием, вздрогнула. – Может, войдешь в положение. Грек какой-то из Перми решил себе корпус текстов настрогать, чтобы на всю жизнь хватило. Его повязали, а с ним и всех, кто ему литру клепал, а это весь Урал почти. Так что на рынке пока запустение основательное. Грех не поучаствовать. Может, кого и отпустят, но это несколько месяцев. За это время можешь нормально поднять. Вот сколько тебе Миша отстегивал?»

Лена, глядя на заношенную кепку, назвала сумму. Снаруж по-лошадиному фыркнул и только покачал головой. «Ну это за гранью добра и зла, конечно, – признался он и весело посмотрел на растерянную Лену. – Я тебя тоже, грубо говоря, кину, если ты согласишься, но как-то более по-божески, что ли». Видя, что Лена сердится на него за такие слова о Михаиле, он опять покивал, как бы одобряя ее сердитость: «Не держишь зла на него? Да, Волколамск? Ну и правильно. Считай, что ты обучение у него оплатила, тем более что так оно и есть. Курсы повышения квалификации. Но если дальше сама продолжишь, то как бы в курсе цен надо быть. А то побьют за демпинг, и это еще хорошо, если побьют. Вот за всю твою мелочишку начальную, он тебе, считай, раз… в шесть где-то недоплачивал за каждое». Он подождал, когда Лена прикинет в уме. Лена не верила, что любая из ее слабых дебютных штучек могла быть, как одна мамина зарплата. «Те, что позже, ну, раз в девять-десять, – вздохнул Снаруж. – Миша, я так понимаю, за каждое одинаково расплачивался?» – спросил он. Лена кивнула. Снаруж опять грустно вздохнул: «Ну, это уж ни в какие ворота, конечно».

Лена вспомнила, защищая Михаила: «Со мной он бесплатно менялся». «Ну, это просто барская шуба с плеча, ага, – непонятно согласился Снаруж. – Мощно ты его в “Лисьей горе” приложила, как чувствовала. Хотя не ты ведь приложила, а ОНИ? Они-то всё знают. Их так просто не объедешь».

Был у них такой же вот препод в институте. Вроде слушаешь, слушаешь, вроде адекватный физик, и тут он начинает в тему торсионных полей съезжать, про биоэнергетику задвигать, про НЛП, что к физике совсем уж никак. Лена сама чувствовала порой живость своих стишков, их независимость, но мысль эта была строго для внутреннего пользования. Игра такая, в которую она больше никого не допускала, как когда маленькая разыгрывала на полке трюмо королевство из бутылёчков с духами, лаками для ногтей, футлярчиков от туши, еще всякой мелочи, вроде помады и поставленного на попа бежевого коробка́ для пудры с золотой надписью; мама никогда не интересовалась Лениной возней, но стоило отцу или бабушке спросить, что Лена там шепчется перед зеркалом, – игра стремительно расходилась по швам, вещи переставали быть одушевленными. Так и в этом случае. Лена сделала вид, что не понимает собеседника. «Ой, – не поверил Снаруж, в глазах его появилась лукавинка Ильича. – Ну, не хочешь, не говори. Я-то знаю, как это бывает, пускай и со стороны, но все же знаю, что с вами со всеми происходит. Могу даже заранее тебе рассказать, как у тебя все будет, если ты не бросишь. С высоты возраста и опыта». Он не смог дождаться, когда Лена заинтересуется, и просто продолжил, хотя и выдержал паузу, словно освобождая место, где ее интерес мог разогнаться: «Без людей вокруг тебя ты – никто. Это и в других случаях справедливо, но в вашем – особенно. Если не найдется хотя бы один человек, который тебя в этом деле, пусть и не соглашаясь с ним, поддерживать будет – кранты тебе, родная. И стишкам твоим кранты. И ты их на дно потянешь, и они тебя. Только они-то потом останутся, им есть к кому перепорхнуть, а у тебя жизнь одна. А найдешь человека – считай, тебе повезло, а ему – нет. Они и его захватят, даже если он ими ставиться не будет, попадают люди в их ауру, стишки начинают чем-то стоящим казаться, хоть это и наркота всего лишь. Ты вперед, скорее всего, загнешься, а человек потом хранит все твои бумажки, как дурак. Не первый случай уже такой, раз десять я архивы выкупал. Автора, наверно, и то с меньшим страданием продали, потому что при жизни вы, ребята, не подарок судьбы. И дело не в том, что вы плохие, а в том, что речь лучше вас, просто потому, что ей уже тысячи лет, умнее вас по той же причине. Вы как бы приложение к ней, один лучше, другой хуже. Тот случай, когда разводной ключ умнее и дороже слесаря – и это видно».

С этого разговора стали они встречаться постоянно. Всегда он притаскивал на их свидания сына, что не могло Лену не удивлять, в конце концов, было же, наверно, это в иных случаях и опасно. «Жена ревнивая, – просто объяснил Снаруж. – Она потом наседает на него с вопросами, что и как. Не позволил ли где лишнего. Не таскаюсь ли за кем. За тебя она, кстати, плешь мощно проедает, считает, что может между нами искра проскочить, как у нас с ней когда-то. Ты, правда, ничего – глупо отрицать – но это ведь все молодость». Мальчик не мешал их разговорам, просто сидел и слушал, видно было, что ему неинтересно, да и понятно: что там было интересного в историях, слышанных от родителя не первый, наверно, раз.

Лена и сама была не прочь расспросить Славу (так звали сына Снаружа), где, кроме Лены, бывает его отец, с какими стихотворцами общается, как они выглядят: молодые или старые, кого больше – мужчин или женщин. Шансов на такую беседу не было у нее никаких, понятно. «Были бы вы нормальные поэты, представляю, какие Слава мог бы потом воспоминания написать, если бы захотел, – однажды задумался Снаруж. – Хотя, что он там понаписал бы? Вон, Зощенко знал кто-то в детстве, какой-то из актеров знаменитых, и толку? Восемь лет – ума нет». «Вы бы хоть в кружок его какой-нибудь отдали, это же ненормально». «Так он и так в музыкалку ходит. На домре играет», – сказал Снаруж, а лицо его сына, и без того недовольное, скорчилось в еще более мрачную гримасу.

Собеседником Снаруж оказался не худшим, чем был Михаил. Не перебивал, а внимательно слушал, если Лене было что рассказать, даже если это было что-то бытовое или студенческое, какой-нибудь анекдот, случай. Но и сам он был не прочь порассказывать, сравнить, как обстояло дело со стихами лет пятнадцать назад и как стало при Лене, что изменилось… (Изменилось то, что теперь людям проще было потратить деньги; что в восьмидесятые, например, часты были в стишках библейские мотивы, всякие Саваофы, Левиафаны там присутствовали и т. д., а теперь бытовуха больше, личное что-то.) Один из рассказов, который понравился ей больше других, был про Мандельштама, который на волне послереволюционного, быстро закончившегося легалайза стал продавать свои сборники, в которых стишков не было, только обычная поэзия, его несколько раз колотили за такое, а когда к власти пришел Сталин, то посадили, как за литру. Так он и умер в лагере.

«У меня Славка знает два текста его, – похвастался Снаруж. – Прочитаешь?» В ту беседу они сидели в парке Горького, было уже тепло, Слава ходил вокруг и пинал камушки. На вопрос он ответил молчаливым кивком, остановился там, где его спросили: стоя боком к ним, глядя в землю, неторопливо произнес: «Золотистого меда стгуя из бутылки текла…» («Эр» он не выговаривал.) Когда он дошел до слов: «Мы совсем не скучаем, – и чегез плечо поглядела», – на обращенной к Лене голой руке мальчика выступили мурашки; от этих строк, от вида того, что он чувствует удовольствие при чтении, что он что-то понимает, Лена и сама почувствовала, как мурашки бегают по ее спине. Невольно восхитившись словами о курчавых всадниках, бьющихся в кудрявом порядке, Лена подумала: «Как же хорошо!».

Читал мальчик без выражения, нудно протягивая гласные тонким своим голосом, но это не казалось чем-то смешным, будто и надо было так, споткнулся только на словах: «Не Елена – дгугая, – как долго она вышивала?», на этом его спотыкании Снаруж молча ткнул Лену в бок, она недоуменно посмотрела на него, Снаруж, видя выражение непонимания на ее лице, одними глазами показал, что чем-то разочарован в Лене, кажется, ее недалеким умом.

«А второе какое?» – спросила Лена тотчас, как мальчик закончил. Слава покраснел.

«Второе – “Пготивогеча”», – передразнил сына Снаруж. Слава покраснел еще сильнее, злобно блеснул на отца косым взглядом, но все же начал: «Себя губя, себе пготивогеча…» – при этом бросил взгляд на Лену – не смеется ли.

Лена совсем забыла за эти несколько лет, что стихи могут быть хороши и без кайфа. Наблюдая такого небольшого ребенка, серьезно и по собственной воле мерно читавшего строку за строкой, Лена вспомнила себя в начальной школе, их игры с Ирой, все эти плоские фигурки самонарисованных кукол, обряжаемых в вырезанную из бумаги одежку, скакание через резинку… ей стало стыдно, будто она до сих пор таким занималась. «Даже обидно, – сказал чуть позже Снаруж, словно прочитав Ленины мысли и желая ее утешить. – Такой вот золотой Слава, а вырастет мной или скучным кем-нибудь. Так оно всегда и бывает».

Из этого промежутка жизни, ставшего постепенно уютным безвременьем, подернутым еще и некой кисеей, многое было выставлено, чтобы не мешать нужной атмосфере. Исчезли мелкие стычки с матерью, горе за умерших (так что порой казалось, что и хорошо, что они умерли, все умирают), всегда, если Лена возвращалась туда памятью, было что-то вроде лета или ранней осени, всегда там было сухо, ломки забылись, так что Лене казалось, будто она по своей инициативе придумывала стишок за стишком, с легкостью ловила их себе в голову, будто голова ее была цветком, а они – шмелями. Совсем забыла, как писала диплом, выбрав темой фрактальную геометрию и насилуя купленный компьютер разбегавшимися и сбегавшимися фигурами, похожими на те, которые появляются, если надавить пальцем на закрытое веко. Если воспоминание было очевидно зимним, потому что Слава катался с горки на театральной площади, пока Лена со Снаружем мерзли неподалеку, декорации становились новогодними, с блестевшими сугробами, яркими огнями елки на фоне совершенно черного неба. Даже воспоминанию о неприятном разговоре с матерью, случившемся зимой, в котором мама объясняла ей, что встречаться с женатым мужчиной – плохая идея, если он и обещает когда-нибудь развестись, фоном служило бесконечное бегство света по гирлянде на окне, металлическое поблескивание елочных игрушек и «дождика». Не зная всей правды (радость по этому поводу почему-то становилась тем сильнее, чем дальше были встречи со Снаружем), мама, уверенная в своей правоте, увещевала Лену прекратить отношения с человеком, который явно водит ее за нос. Звучали едкие фразы вроде «Ты, думаешь, спонсора себе нашла?», «Думаешь, если он на молодых западает, то года через два новую себе не найдет?» и всё в таком же духе.

Это воспоминание почему-то всегда умиротворяло Лену, нравилось ей, как она тогда уравновешенно себя вела, успокаивала маму, говорила, что все не так, что не нужен ей этот мужик, что «просто». Она ведь за все время знакомства так и не узнала, как Снаружа звали на самом деле. Обращалась Лена к нему всегда на «вы» и спокойно себе обходилась этим, он чередовал Волколамск с Леной.

«Ничего ведь, что я тебя такой мужской кличкой зову? – спросил он однажды. – Она тебе, может, и не подходит, а вот той тебе, что пишет, – самое оно. Ты очень по-мужски пишешь. Ты такой языковой трансвестит, или как там это называется?» Именно тогда Лена, проигнорировав слова, которые можно было и за оскорбление принять при другом настрое, полюбопытствовала, есть ли, кроме нее, еще женщины, как она. «Почему именно женщины всегда спрашивают об этом, а мужчины – никогда?» – спросил вместо ответа Снаруж. И вместо ответа стал рассказывать о женщине-стихотворце начала века, которая сперва многое пережила в послереволюционной России, затем исхитрилась оказаться в Париже вместе с мужем, сыном и дочерью. Нравы в парижском русском сообществе того времени были довольно свободные, так что она могла торговать стишками и обеспечивать семью, но муж увез сына в Советы, воспитал в таком духе, что сынуля не уставал посылать матери еженедельные злобные письма, а когда началась война, прислал последнее, пошел добровольцем и тут же погиб. Женщина взяла дочь, спаслась от немецкой оккупации сначала в Англии, потом в Америку перебралась, там отсидела разок за торговлю, а стишки ее с Брайтона и Парижа постепенно в Россию перебрались, пусть не все. «Я к тому, – сказал Снаруж, – что не надо по-уральски всякую неприятность, даже трагедию, превращать в пошлую алкодраму: ой, больше никому, кроме пары торчков, не нужен. Пара торчков тоже, знаешь, признание. А у нас всё вот так вот здесь. Пускай уж трагедия остается трагедией, переживай ее не с нашим сельским колоритом, а как трагедию, может, это и не трагедия вовсе окажется потом. А то как-то даже сочувствие исчезает, когда стихотворец по синьке х…йню творит. Будто Гамлет непросыхающий, и все вокруг него тоже в дрова. Встанешь такой над могилкой и думаешь: “Ну и нахрена ты все это сотворил?” или “И что ты кому доказала?”, а потом думаешь, что ведь человек просто от злости, не всегда от отчаяния, решил всех выключить, как лампочки, разом, чтобы не было для него ни тех, кого он любил – а получается, что никого он не любил, кроме себя, ну и тех, кого не очень любил, тех уж, само собой, такая черная ядерная бомба, выключение всего света разом».

Слова эти про сельский колорит не раз ей впоследствии припоминались, но не всегда она могла побороть себя, чтобы не вытворить что-то такое, за что ей было потом стыдно, и уже в момент поступка, за секунды до него, она знала, что будет стыдно, – а все равно говорила что-то, делала.

Кажется, Снаруж намекал, чтобы Лена написала что-нибудь и про него, или ждал чего-то такого. Лена, после стишка про Михаила и мрачного однокурсника, опасалась таких текстов. Снаруж понимал это и все же хотел быть со стихами в неких других отношениях, кроме тех, в каких состоял, торгуя ими, – если уж не мог он написать ни одного, то внутри оказаться. Так он считал, видимо, хотел глянуть на отражение свое в темном зеркале текущих слов, не скрыл не обиды, но легкой ревности, что ли, которую обернул шуткой, заметив: «Ты уже и про Славу написала, а про меня ничего».

Лена не помнила, чтобы Слава где-то упоминался. «А вот в последнем, – сказал Снаруж так просто, будто Лена сразу же могла догадаться, просто кокетничала. – Ну, вот эта строка: “Четыре бороздки на макушке мороженого пока”», – а они действительно гуляли незадолго до стишка, Слава откусил от мороженого и долго шел, ничего больше с мороженым не делая. «Я перепишу», – испуганно и вместе с тем решительно заявила Лена. «Поздно, – сказал Снаруж. – По мне, так только испортишь».

Следующей встречи со Снаружем не получилось. К Лене приехал на велосипеде Слава: вырулил навстречу, тормозя, шумно шевельнул шинами мелкие камушки на почти распавшемся асфальтовом тротуаре вдоль школы № 1 и с удивительным спокойствием, равнодушно даже, сказал, что папу арестовали и, наверно, посадят. Это был тот случай, когда нельзя было сказать: «Ну ладно, понятно, пока», – и пройти себе мимо. Зачем-то косясь на пластмассовые черные электронные часы на запястье Славы, настолько толстые и крупные, что Лене с высоты ее роста видно было, как мигает жидкокристаллическое двоеточие в промежутке между двумя и еще двумя цифрами, она пригласила пойти к ней, если хочет. Слава покачал головой и сказал, что он ненадолго. «Давай я тебя хотя бы провожу, чтобы велосипед не отобрали, – не могла не предложить Лена. – Далеко?» «До “Урала”», – сказал Слава. И они неторопливо пошли сначала в сторону Выйского пруда, пока не вынырнули там, где улица Быкова впадает в проспект Космонавтов, и повернули направо. Слава старался катиться рядом, но Лена двигалась не очень быстро, поэтому приходилось то ехать рядом с ней, вихляя передним колесом для равновесия, то просто вести велосипед рядом с собой, как бы отгораживаясь им от Лены. Лена пыталась завести разговор, чтобы понять, как чувствует себя Слава, так же ли ему неожиданно и непонятно внезапное изъятие Снаружа из повседневной жизни, как ей самой. Еще ей было важно узнать, обижается ли на нее Слава, а если бы он обижался, она бы ответила, что все взаимно, в принципе, получилось, что не она пришла к его отцу, он сам появился для того, чтобы покупать стихи. Слава не мог понять подкаты Лены к серьезному и откровенному разговору, отвечал коротко, будто и не остался без отца вовсе. Будто Лене подослали просто похожего на Славу мальчика (а могли, если бы захотели, если бы знали, что Лена не особо в него вглядывалась, почти всегда он был где-то не в фокусе, на периферии зрения). Только когда она, несмотря на вялые его протесты, дважды перевела его через перекресток Фрунзе – Космонавтов: сначала через Фрунзе, потом – через Космонавтов, он поделился, наверно, тем, что его мучило, хотя облек это в этакую новость, которая должна была являться утешительной для Лены. «Мама говорит, что его через два года все равно выпустят, – сказал он. – Там юбилей Победы и амнистия, наверно, будет», – даже заглянул Лене в глаза вопросительно: бывает ли так, отпускают раньше времени? «Так, наверно, и будет, – не могла не ответить Лена. – На юбилеи даже маньяков всяких отпускают». Видно было, что ему стало легче оттого, что он сейчас отделается от Лены, когда Слава сел на велосипед и покатил прочь между прохожими.

А Лена все же нашла время, чтобы помучиться угрызениями совести, упрекала себя, что не настояла на том, чтобы Слава все же пошел к ней домой, выпил у нее чая, что повела она себя с отвратительным равнодушием, что и с Михаилом могла вести себя более по-человечески, со Снаружем могла не таить какие-то вопросы, и мрачный однокурсник мог быть жив, если бы она проявила к нему чуть больше внимания. Бабушку было уже не воскресить, но при жизни-то Лена в силах была поменьше отмахиваться, отвечая коротко и скучно, на бабушкино любопытство к ее школьной и институтской жизни.

Упрекать себя за Славу она, впрочем, поторопилась. Появлялся он возле ее дома еще несколько раз, однажды зашел даже домой и в тот момент смахивал на кота, которого первого запускают в новую квартиру; не проронив и десятка слов, выпил две кружки чая, сходил в туалет, полистал старые подшивки «Роман-газеты». Видела Лена Славу и, что называется, в дикой природе, когда проезжала на трамвае или маршрутке по Космонавтов, а веселый и даже болтающий что-то мальчик шел в компании одноклассников или, опять же веселый, чуть не прыгал от Красноармейской с кипой цветных комиксов под мышкой.

С печалью и муками совести по поводу бабушки тоже все было не так просто. Вроде бы, куда уж проще: мучайся да страдай сколько влезет, если имеется такая потребность. Но когда мама, видно, решившись, заявила, что наконец нашла свое счастье и собирается съезжать и что если бы не бабушка, то давно бы уже у Лены был новый папа, да что там: почти после траура по папе старому новый папа бы появился, – Лена была несколько потрясена. «Да у нас и с Витей все было бы гораздо лучше, если бы не она, – непонятно, в сердцах или правда так думая, сказала мама. – Что бы ни делал человек, если она рядом была, не могла, вот, от язвы какой-то удержаться никогда. Ни разу не удержалась. Лампочку ли он ввертывал, газ ли под чайником зажигал, просто сидел, смотрел ли телевизор или читал. Даже не представляю, как он голову ей не проломил, а просто умер. Это ж надо, на поминках заявить, что он теперь будет валяться, как всегда и хотел. И зарабатывал-то он мало, и с друзьями-то слишком много времени проводил. Или всё дома сидел, будто других дел нету. И от паяльника-то припоем воняло. На всех ее хватало. На меня, на деда. Только ты у нее солнышко была в окошке. Не знаю, что в ее представлении “солнышко” было. “Ой, а как ребенок воспримет нового мужчину в доме, ты подумала? А вдруг он ее изнасилует?”» Произнеся эти слова бабушки, мама скрипнула зубами, ноздри ее гневно затрепетали: «А как она деда поддевала словечками своими? Вот уж кто с ней дольше всех выдержал и не свихнулся. Хотя свихнулся, конечно, потом, но это он нормально так вытянул столько лет. Удивляюсь, как его живым на небо не взяли. Попрекала человека тем, что он латынь преподает. А сама кто? Ленинской экспозицией в музее заведовала! Это, что ли, профессия?» Видно, давно мама сдерживала этот монолог, переживала его про себя перед сном или по пути на работу и обратно, потому что, пускай и произносила слова достаточно спокойно, некоторые вырывались из нее с присвистом и шипением паровозных поршней: «Знаешь это кино дебильное с Гундаревой, где она говорит, что мамой работает? Там еще один из выпускников начинает проект свой на доске рисовать – город будущего. Так на этом моменте мама над отцом начинала подтрунивать, дескать, о, такой же: никакого толку. Она ведь и сама не знала, какой толк ей нужен. Скорее всего, какой-нибудь вахтовик с пудовыми кулачищами, но чтобы он всегда дома был и был культурный, при этом не пил. Вот этим она людей и разрывала близких как хотела, потому что чувствовала свою правоту какую-то и умела эту правоту показывать с высоты какой-то собственной. Правда, жалко, что ты не родила, все внимание на малыша, а ты бы хлебнула за то, что дверью не так хлопнула, что форточка на сантиметр больше открыта, чем надо, – ребенок простудится. Но если в следующий раз так же, как она, форточку откроешь, метку даже сделаешь карандашом, чтобы не ошибиться, то все равно слишком широко. А еще форточка могла быть открыта слишком мало, так что ребенку душно. Молоко слишком горячее, слишком холодное».

И Лена в глазах бабушки становилась постепенно далеко не безгрешной, оказывается: бабушка считала, что Лена чем-то упарывается. Вместо того чтобы спросить прямо, она ждала, когда Лена уснет, и проверяла ее вены, карманы, сумочку, обыскивала декоративные жестяные банки для приправ, из которых занятыми всегда были только емкости с надписями «Сахар», «Соль», «Перец». Стишки исключались, потому что бабушка считала Лену бездарной во всём и не имеющей художественного и какого-либо другого вкуса («Ты вспомни, что за кофту с пуговицами ты в школу таскала»). Так что неизвестно, до чего дошли бы отношения в доме, протяни бабуля еще год-два.

Мама собиралась начать жизнь с другим человеком, который бы совсем не напоминал ей о прошлом, вообще никак, поэтому она решила на время дистанцироваться от последнего обломка ее старой семьи в лице Лены. «Нам нужно пожить отдельно, может, позже отойду от этого привкуса, а сейчас, извини, не могу, не могу», – сказала мама.

Кажется, она пыталась задеть Лену этими злыми словами, будто Лена шла прицепом к бабушке, к другим неприятностям, сама с рождения сознательно портила маме все. Однако Ленино изумление маминой неожиданной речью и потом пересиливало все остальные чувства, пока не заместилось то и дело возникающим желанием посадить дочерей и мужа напротив, высказать им все, что она думает о всей их жизни на самом деле.

Глава 4 Портновскими ножницами резать по картону или бумаге

На знакомство с родителями будущего мужа Лена, так уж получилось, пришла под остатками сильного ривера, который помог и спокойно доработать неделю, и провести собрание; Лене показалось, что стишок выручил и тут, поскольку суета родителей, шутки почти свекра про семеро по лавкам Лену могли слегка задеть, это как-то отразилось бы на ее лице, не очень хорошо бы вышло.

Шутки, впрочем, задевали ее не сильно, гораздо неудобнее были вопросы, как она оказалась в Екатеринбурге, почему переехала, неужели школы там не так хороши, чтобы Лена могла учить там детей, зачем было тратить деньги на обмен с доплатой и переезжать на окраину. Задавались вопросы из чистого любопытства, совершенно безобидным тоном (не специально безобидным, а и правда без двойного дна), было видно, что Лена родителям благоверного понравилась, им просто интересно было узнать о ней побольше, чтобы подкрепить первое впечатление. И Лене родители жениха стали симпатичны с первого взгляда, было в их доме что-то светлое, не было лишнего хлама по углам, не стояли на шкафу коробки из-под бытовой техники, подоконники были без цветов. Не заметила Лена полки с книгами, впрочем, висеть или стоять эта полка могла и в другой какой-нибудь комнате. Сразу было видно, что это не Ленина дикая семья, по крайней мере не такая дикая – без внутреннего напряжения, выражающегося шутками дрожащим от сдерживаемой, внезапно подкатывающей ненависти голосом.

Разумеется, Лена не могла рассказать всей правды. Что устала от здоровающихся с ней дворовых пьяниц, от их почему-то виноватого вида, факт знакомства с несколькими из них почему-то стал угнетать больше, чем она ожидала. Она с удивленной злостью отмечала, что они не забывают, что Лена с ними знакома. Устала здороваться с участковым, который всегда приветливо кивал; приветливо здоровался с ней и его сын, вроде, и не глядевший в ее сторону, когда Лена была у них в гостях. Жена участкового так и вовсе долгом своим считала расспрашивать Лену об ее делах и делиться рассказами о делах собственных, может быть, вещала она всегда одно и то же, Лена не знала, стоило жене участкового заговорить – внимание отказывало Лене, почти сразу превращало слова женщины в ровный шум, доносившийся как бы из-под воды. Докучливая болтовня женщины в принципе была переносима, а вот при виде участкового и его сына, будто рифмовавшихся со Снаружем и Славой, Лена чувствовала тоску, похожую на мерный ход винта Архимеда где-то в районе солнечного сплетения.

Родителям жениха она сказала, что захотела жить в большом городе. Была это отчасти правда. Родители рассмеялись, потому как оказалось, что за пределы района не вылезали они уже лет пять, а если и выбирались – то лишь на дачку. «А тут, сама видишь. Я в Тагиле бывал, – сказал будущий свекр, – те же домики желтой краской покрашенные. Трамвайчики бегают, даже несколько мест есть, где может показаться, что к вам на Уралвагонзавод едешь: та же зелень, заборы какие-то деревянные».

Соврать насчет того, что у нее будто бы уже нет родителей, Лена тоже не решилась, притом что велико было искушение заживо похоронить маму, чтобы не выныривали потом лишние вопросы, попытки познакомиться поближе. В Екатеринбурге жили еще двоюродная сестра Лены и дядя по отцу, правда все равно вывалилась бы наружу, а так – мама сама прекрасно себя потом показала накануне свадьбы. Неплохо она отыгралась на Лене, когда узнала, что та собирается переезжать, но зрителей этому спектаклю, кроме Лены, не нашлось, а в пересказе, даже если бы она решилась кому-нибудь пересказать это, действо теряло часть колорита.

«Делай, что хочешь, дорогая, – лениво сказала мама, когда Лена ей позвонила. – Квартира твоя. Но учти: если тебя обманут и ты без денег и дома останешься, я тебя жить к нам не пущу».

На такое предупреждение – здравое и рациональное – обижаться не стоило, просто в нем содержалась не столько попытка остановить Лену от необдуманного шага, сколько злорадное желание, чтобы Лену именно что обманули, потому как окружали ее умные люди, а сама Лена была глупа, дескать, туда ей и дорога – внучке своей бабушки, годам тягостной жизни. Вполне возможно, что такого смысла мама в свои слова не вкладывала, но Лена поняла их именно так.

Лена имела неосторожность сболтнуть, что уже купила другую квартиру, точнее – разменяла, добавив деньги, на что мама скептически рассмеялась: «Заняла у кого-то, что ли? Ну, желаю удачи, крутись, как хочешь, хотя в твоем возрасте легче, конечно, отдать». Они перекинулись еще несколькими репликами, и все время инициатива была на стороне мамы, ее чуть скучающей снисходительности, пока Лена, не сумев удержаться, не брякнула устало: «Мама, ты от бабушки не убежишь, ты – копия она, наверно». Мама так резко положила трубку, что Лена ощутила едва ли не сексуальное удовлетворение.

Соседи по двору оказались радушнее, чем могла быть мама, да и сама Лена. Когда мужчины двора возникли из ниоткуда и помогли ей грузить мебель в нанятый грузовик – а среди мужчин этих, помимо участкового и отца Иры, были и те самые алкоголики, которые вызывали у Лены гримасу приветственными восклицаниями, думая, будто делают ей приятное, если узнаю́т ее, – Лена испытала, разумеется, благодарность, но совесть ее в эти пару часов словно шаркали по стиральной доске за прежние ее брезгливые кривляния, за то, что на лице она их не показывала при каждой встрече со знакомыми любителями принять на грудь, но мысленно гримасничая, а это было, может, еще хуже.

И перед участковым было неловко за то, что считала их с сыном лишь подобием Снаружа, и перед отцом Иры: за то, что злилась на него, поскольку Ирина укатила в Москву.

Эти люди с замечательной снисходительной бесцеремонностью оттеснили нанятых грузчиков, объяснив, что грузчики еще успеют; шутливо огорчились, что поднимать вещи придется опять на второй этаж, а не на пятый; пожалели, опять же, что нет у Лены фортепьяно («Что за переезд, если фортепьяно не надо со второго на седьмой таскать?»).

Лене хватило такта сходить до магазина, и тут уж мужики поглумились над ней, всячески изображая, что помогали они от всей души, так сказать, по-соседски, что помогли бы и просто так, не нужно было тратиться, отчего Лена чувствовала себя еще более неловко. При этом Лена знала, что это просто ритуал, раскланивание, вроде средневекового, что так положено. Как, если знакомый подвозит мужа с женой на своей машине, когда ему по пути или почти по пути, муж должен в конце поездки предложить знакомому деньги, знакомый должен слегка возмутиться: «Да ты что, обижаешь», а жена должна громко прошептать мужу, когда они вылезают: «Ты с ума сошел!».

Для работы Лена приглядела школу из белого кирпича на горке возле дома. Школа приняла ее с распростертыми почти объятиями: позапрошлый учитель математики подался в риелторы, прежний (прежняя) ушла в декрет. Директор – полноватая задумчивая женщина с маленькими, внимательными, как у щенка, глазами – не без подозрения и не без скепсиса оглядела фигурку Лены, словно прикидывая, сколько самой Лене осталось до беременности. «Это, конечно, не очень хорошо спрашивать…» – сказала директор. «У меня никого нет пока», – угадала вопрос Лена. «А у нас тоже никого нет, – только и махнула рукой директриса. – Сами ведь понимаете, что сейчас творится. Только у меня малышей нет на классное руководство. Пойдете к девятиклассникам?» «А что, девятиклассники – не малыши?» – Лена сделала попытку поюморить. Брови директрисы немного шевельнулись, а лицо при этом осталось неподвижно, без слов Лена поняла это как «Посмотрим, как вы будете шутить, когда до дела дойдет».

Ну, класс – и класс. От класса этого многого и не ждали, тем более что школа оказалась аналогом первой тагильской. Пара человек Лену только и задевала одним своим присутствием: мальчик, ковырявший красное от прыщей лицо прямо на уроках, и другой мальчик, что изображал из себя развязного уголовника, и перекидывал в руке янтарные четки, как только выдавалась свободная минута. Это было, можно сказать, баловство – в одном из классов какой-то персонаж вообще несколько раз был замечен онанирующим на уроке, при этом ни разу факт поимки его не смущал, а даже веселил, будто неожиданная шутка, и не только его это веселило, но и его одноклассников. «И ведь он в десятый собирается!» – тихо и культурно выходила из себя на педсовете пожилая Тамара Ивановна, тоже математичка, как Лена.

За исключением вот этой пары – с четками и прыщами, – остальные сначала были совершенно обыкновенные, вроде массовки в советском фильме про школу, а если чем и пытались выделиться, то Лена почти этого не замечала, хотя были среди них и считавшие себя, может быть, выдающимися, талантливыми, иначе какие это подростки, если не считают? Увидев несколько нервную мать ученика с прыщами, Лена даже не стала говорить, что сын у нее ведет себя не очень нормально, решила, мать примется дергать пацана по этому поводу, если еще не дергает, тот будет психовать еще больше, сильнее начнет ковырять лицо, и будут они так ходить по кругу до самого выпускного, тем более с математикой было у него все в порядке: не лучше, не хуже, чем в среднем по классу из пятнадцати человек. Да и сама Лена была не без странностей, чего уж тут: собственный ее крупный недостаток чудом просто выражался в том, что она не направляла недовольство собой на частично подконтрольных ей учащихся, а обращала в новые стишки. В этом, право слово, было что-то от этой вот угревой сыпи.

Мальчика с четками звали Слава, тем сильнее было недовольство Лены, что он единственный из класса усмехался каждый раз, когда она произносила слова «квадратный трехчлен». Ну, единожды, ну, под настроение – можно было еще понять, но ведь не все время. Через полгода, когда отношения с учениками слегка скатились к фамильярности в рамках, впрочем, приличий, Лена не выдержала очередного смешка и спросила – ужас от произносимого как бы бежал за вопросом, но чуть позади, так что не успел закрыть Лене рот: «Егоров, что ты так радуешься этому трехчлену? Представляешь, что тебя на него садят, что ли?» Класс коротко грохнул. Если бы Лена добивалась, чтобы все оставались серьезными каждый раз, когда она упоминает трехчлен, то была бы недовольна собой, потому что какое-то время результат шутки был обратным: подопечные начинали ехидно улыбаться и коситься на заднюю парту, где сидел Слава. Но Лена просто ляпнула, не подумав, а потом отчасти радовалась, что класс ее не выдал, не пересказал шутку ни учителям, ни, тем более, родителям.

Перед педсоставом Лена решила покаяться сама. Тамара Ивановна радостно засмеялась, будто отмщенная за все годы своей педагогической карьеры, когда она вынуждена была терпеть какого-нибудь дебила, всегда находившегося в потоке, изображать, что не обращает на него внимания. Пара филологинь улыбнулись свершенной вендетте, думая о чем-то своем (о членах предложения). Физрук Александр Иваныч – бывший ученик школы, двудетный отец, вынужденно совмещавший учительство с охраной ночного клуба, – сделал скучное лицо и сказал: «Ну, это рискованная шутка, конечно. Вам еще можно так пошутить, а я бы и перо мог словить за такие шуточки». В целом, даже те, кто оценил поступок Лены положительно, безоговорочно осудили его непедагогичность, но даже если бы пальчиком погрозили, и то получилось бы строже.

Возможно, за неимением лучшего педагога, дети просто самоутешали себя и пронесли потом это самоутешение по жизни. Когда этот ее класс появлялся на встречах выпускников с цветами и объятиями, Лена тоже радовалась, но то была, скорее, радость удавшегося обмана: класс, мол, оказался настолько крепким, что даже Ленино корявое руководство его не испортило. Бо́льшую часть первого ее учебного года она занималась вовсе не учениками, а попытками разобраться в себе и найти такое место района, чтобы оно было достаточно близко к дому, но при этом настолько непопулярно у местных, чтобы купить сигареты и алкоголь там можно было без риска нарваться на учеников и их родителей, – вот что ее, собственно, заботило помимо процесса обучения. Вроде бы и нашла магазинчик возле пединститута, но там ее Александр Иваныч и поймал. «Ты куришь? Думала, не спалят? Думала, повезет? – спросил он, веселясь. – Забудь о везении. Это место проклято, по нему тринадцатый троллейбус ходит». Тайну Лены он, впрочем, сохранил, но всегда потом смотрел на нее с иронией.

Алкая анонимности, Лена никогда не посещала районные кинотеатры и места фастфуда, близкий «Уралмаш» она тоже игнорировала, но то и дело натыкалась на здоровающихся с ней людей в центре города. Были дети, были родители детей, родственники и знакомые детей, увидевшие ее однажды и прочно запомнившие. Подсела к ней однажды в «Мак Пике» бывшая ее одноклассница, отчего-то ожидавшая, что Лена ей обрадуется и пустит пожить на месяц-два. Лена вела, конечно, несколько замкнутый и даже почти одинокий быт, но не настолько, чтобы пустить одноклассницу. Однажды кто-то углядел ее в зале кинотеатра и принял случайного молодого человека, сидевшего по соседству, за ее супруга, отчего некоторое время школьники смотрели на Лену с понимающей благосклонностью, а старший педсостав перешел с благосклонных интонаций при беседах на неуверенные и озабоченные.

Напрасно Лена надеялась и на то, что зависимость от стишков ослабнет на новом месте. Они не пропали, а стали будто просторнее, словно вместив в себя то пространство, что находилось между бывшим ее жильем и новым. Полностью переменились разве что сны, которые будто остались от прежних жильцов. В этих снах Лена ссорилась с каким-то мужчиной, одновременно боясь, что он уйдет от нее навсегда, либо ехала, почему-то, в Тюмень на поезде, в светлом от солнца плацкартном вагоне, где кроме нее, сложенного белья на полках и пары чужих детей (впрочем, во сне она знала, что это именно ее дети) не было больше никого.

Если бы не своевременная предусмотрительность Снаружа, Ленино пристрастие к стишкам, скорее всего, раскусили бы довольно быстро. «Это Никитыч нигде не работал и не собирался, – прямо сказал он, хотя и сам только числился то ли на предприятии ВОС, то ли вахтером на каком-то загибающемся заводике. – А тебе с детьми работать. Они, сука, глазастые, они и не такое выкупают». Им придумано было завести Лене контактные линзы, благо, повод имелся: нижний ряд таблицы Сивцева Лена уже не могла разобрать, во второй снизу строке путала «н» и «к». Снаруж говорил, что многие стихоплеты оправдываются тем, что зрачки у них расширены из-за контактных линз, некоторые даже ставят их себе вопреки медицинским показаниям. Еще Снаруж заставил Лену наизусть выучить названия: пилокарпин, карбахолин, ацеклидин, фосфакол, армин, фосарбин. «На всякий случай, всякое бывает, сама уже знаешь, – пояснил он. – А вообще, ты, главное, лыбу не дави, у нас в Россиюшке такое не любят, – советовал он. – Нисходяшку словишь, хер с ним – все такие, а вот этот энтузиазм и нездоровый оскал пытайся убрать – не поймут. Аспиринку помогает во рту держать, если на крошку-Енота пробивает. Педагогу, по-моему, даже к лицу, если у него этакое отвращение, знаешь, во время выкликания из журнала и других всяких дел, какие там у вас, не знаю».

Совет про таблетку аспирина во рту был хорош на самом деле еще и тем, что каждый раз, когда Лена пользовалась этой подсказкой, сразу ее мозг принимался вытаскивать одно за другим воспоминания о Михаиле Никитыче, Снаруже, Славе, длинном однокурснике – и люди эти, чем дальше Лена находилась от времени настоящего соприкосновения с ними, становились всё милее, превращались в чуть ли не единую личность, которая просто умела принимать разные формы.

По вечерам, если не была занята работой, телевизором, чтением (екатеринбургская библиотека Лены началась с Мандельштама, а затем стала стремительно разрастаться современными иностранцами и русскими классиками), ее вдруг прибивало какое-нибудь воспоминание с улицы Оплетина, института, тех мест в Тагиле, где они побывали со Снаружем, вмешивалось в любое домашнее занятие: готовку ли, уборку, да так навязчиво порой, что Лена через усилие, через останавливающий жест двумя руками, слова: «Так, все!», – заставляла память прекратить показывать эти многочисленные цветные слайды, крутить эту пленку.

* * *

Не так уж она была и одинока. Двоюродная сестра оказалась очень общительной особой, вполне себе обаятельной, но ироничной настолько, что ирония эта сказалась во всем ее существе: взгляд ее, обращенный к очередному воздыхателю, походил на одновременный взор рентгенолога, психиатра, уролога и проктолога. Она была старше Лены всего на три года, знала китайский, английский, немецкий языки. Выращенная отцом-одиночкой, сама с легкостью чинила электроприборы и умела ковыряться в машине, хорошо готовила. Сестра не могла притворяться, что ей что-то не нравится. Скорее всего, большинство мужчин отпугивало то, что если он не очень удачно шутил какой-нибудь стандартной расхожей шуткой, повторенной многими, или говорил какую-нибудь по-народному колоритную фразу, вроде «спать хочу, как медведь бороться», она смотрела на сказавшего поощрительно, с таким добрым сочувствием и смирением, какое отличает лица учителей рисования и музыки.

За три года в новом городе сестра сводила Лену на множество двойных свиданий, не окончившихся ничем.

Когда родители жениха спросили Лену, как она познакомилась с их сыном, Лене хотелось ответить: «чудом». Так уж получилось, что сестра стала сплавлять ей кандидата в ухажеры, известного ей только по телефонным звонкам и рассказам знакомых, предложила Лене сходить посмотреть на очередного весельчака вместо нее. А Лена согласилась, слегка контуженная после выпускного, всех этих растроганных родителей, плачущих выпускниц, а в особенности, стихотворения, посвященного ей – классному руководителю «который был, как мама». Зачитанный дрожащим голосом одной из учениц, стих напоминал какого-то юродивого с этими аляповатыми сравнениями, внезапными язвами странных рифм, и не рифм даже, а неких созвучий (к примеру, «нее» – «зло»), жонглированием «ведь» и «же» для попадания в размер. Чудовищно было то, что выпускной снимало сразу несколько камер; другое дело, что на видеозаписи гримасы Лены можно было трактовать, как попытку скрыть слёзы. Сложнее пришлось утром, когда школьники, родители и Лена пошли встречать рассвет на Калиновские разрезы, где солнце должно было красиво отразиться от воды пруда. Можно было сделать какие-то особенно красивые снимки и всунуть в памятную любительскую киношку еще и восходящее светило. По пути до финального расстрела фотовспышками чтица стихотворения прилипла к Лене и стала расспрашивать, насколько хорошо было ее записанное в столбик прощание с любимым учителем.

«Мне было приятно, но само стихотворение очень нехорошо ты написала, хотя видно было, что старалась», – сказала Лена и сама ужаснулась сказанному. Пускай неловкость была несколько смазана бессонной ночью за праздничным столом и выпитым вермутом, так тепло растекшимся по всему ее организму, будто Лена и не пила вовсе, а побывала на сеансе массажа. Выпускница не обиделась даже, скорее смутилась. «А что там?» – спросила она. Лену прорвало на разбор текста, который она, оказывается, неплохо запомнила с первого раза – так ее впечатлили больные места, текст (она прекрасно понимала это, но ее уже несло) вовсе не обязан был изображать из себя литературный шедевр, но даже и полноценным стихотворением мог не являться. Это ведь были просто слепленные второпях слова на одном только чувстве как бы любви, которое тихая хорошистка вроде как должна была испытывать к своей молодой и в принципе милой училке.

Проспавшись, Лена маялась стыдом. «Так ты и кончишь, как Михаил Никитыч, скорее всего, – говорила она себе. – Господи, какая дура. Перед кем ты, идиотка, выделывалась? Зачем?»

Именно поэтому, когда молодой человек при встрече сказал, что его зовут Владимир, а потом добавил: «Можно Вольдемар», – Лена сумела взять себя в руки, умозрительно зашторить призрак сестры, уже замаячивший в воображении с уничтожающей улыбкой на устах и фонарем скепсиса в деснице.

Лена очень не хотела умереть одна во время прихода. Она не сомневалась, что именно такой конец ее и ждет. Читая русских классиков, всякие там фразы, вроде «это была уже дама лет двадцати пяти, которая, не при дневном свете, конечно, а при свечах, казалась еще милою и свежею», Лена чувствовала себя развалиной. Работа в школе только усиливала впечатление старости, потому что стремительно растущие дети были все время на глазах. Впрочем, то, что из девчушек вдруг получались девушки, было еще как-то нормально, а вот то, что из мальчиков с тоненькими голосами вдруг получались басовитые дяденьки, эта вот смена голосов, будто превращение в других людей, да еще такое стремительное, угнетала Лену больше всего, поскольку она чувствовала, что и сама меняется, просто не замечает этого.

Владимир был не так уж и плох, но Лене казалось иногда, что в том, что они стали встречаться, было больше этих страхов, чем симпатии к нему. Ощущения, что она отбила у двоюродной сестры кого-то, не возникло. Владимир и Лене-то иногда виделся придурковатым, а сестре бы показался и подавно. Старше Лены на пять лет, он закончил Лестех; судя по всему, как бы резвяся и играя, пропрыгал до высокой должности в компании по производству шпал, да там с удовольствием и остановился, чувствуя себя, кажется, среди кусков дерева так уютно, будто был среди себе подобных. Читать он любил, но только детективы и валом идущую с некоторого времени юмористическую фантастику, так что вроде и любовь к чтению имелась, но и чтением это назвать было нельзя. Лена же, которая некоторым образом чувствовала себя причастной к серьезной литературе, тем, что писала, – ведь то, за что могут посадить, не может быть несерьезным, – оскорблялась такой тратой времени больше, чем всем остальным: просмотром комедий, и зарубежных, и отечественных, тасканием по массовым мероприятиям, вроде дня города, запуском фейерверка в день рождения.

Такую же неприязнь к развлечениям сына испытывали и родители Владимира. Но это неприятие развлечений сына имело в виду не отношение к культуре, а больше склоняло Владимира к тому, чтобы он остепенился. Они считали, что взрослый человек должен делать что-то для создания собственной семьи, а там уже и садовый участок приобрести, и т. д., что-нибудь такое. Ленину попытку не палиться они приняли за необходимую для невесты серьезность. Их не отпугнуло, что Лена не могла привезти мать из Тагила, чтобы познакомить с будущими родственниками. Более того, их не отпугнуло даже то, что вместо матери она познакомила их в итоге с дядей и сестрой. Дядя им понравился, а сестра так и вовсе пришлась по душе тем уже, что могла стать невесткой – и не стала.

К чести Владимира, предложение он сделал сам, причем всего через полгода встреч. Лена не тянула его в брак, ее и так радовало, что к ней заходит кто-то, кроме сестры, звонит, узнаёт, как у нее дела (жива она или нет), поэтому его предложение стало сюрпризом. Владимиру и самому понравилось, как он Лену смог удивить, притом что просто ляпнул мимоходом, сунул коробочку с кольцом в карман ее пальто, а было ли кольцо куплено специально – Лена не стала допытываться. Она подозревала, что просто вышла в финал целого ряда свиданий с женщинами, которые Владимир не мог не проводить, будучи, пусть его родители так и не думали, вполне себе взрослым человеком.

Точнее, Лена его считала до какого-то момента взрослым человеком, а родители оказались правы, но до подтверждения их правоты прошла еще масса времени, вместившая много всего.

Были уже упомянутые выше знакомства. Когда родители Вовы узнали, что Лена – учитель, они невероятно умилились. «Они-то думали, я жену в сауне найду», – пояснил потом Владимир. В глазах их появилось сочувствие и к Лениной заработной плате, и к ее, им придуманному, учительскому самопожертвованию. «И Вовка-то был – не сахар, а какие теперь дети, даже представить страшно», – сказала мать Владимира. Лена ответила, что ничего особенно плохого в нынешних детях нет, и тут же услышала несколько как бы душераздирающих историй из детства жениха: про бутылки с карбидом, перестрелку снежками прямо в классе, поджог сухой травы возле садового товарищества, и это могло бы отпугнуть Лену, если бы у каждого в ее дворе, даже у нее самой, не было всех этих историй, этих взрывающихся бутылок, походов на стройки, пиромании разной степени интенсивности, лопающегося на огне шифера, смеси марганца и серебристой краски, паровой пушки, стреляющей картошкой или деревянными чопиками… Даже тихая Лена имела несколько шрамов, доставшихся ей от падений с высоты, ныряния в воду в непроверенных местах, от капнувшей на ногу плавящейся пластмассы. Этим можно было гордиться или правда предостерегать от знакомства с людьми, баловавшимися в раннем возрасте огнем, либо еще чем-нибудь опасным для жизни, но у всех это было, а скука заключалась в том, что буквально у всех было почти одно и то же.

Встреча Вовиных родителей с дядей и сестрой Лены прошла настолько интереснее, чем явление самой Лены, что можно было предположить, будто Лену полюбили именно за фееричных родственников, один из которых прочитал китайскую часть инструкции к телевизору так, будто она была на русском (Лену, заглядывавшую через плечо сестры, слегка коробило то, что замечательные, аккуратные, состоявшие из тонких черт значки использовались таким вот бытовым образом). А затем дядя, приняв на грудь, загрустил и сказал, что он, конечно, рад, что у племянницы все хорошо, но его-то дочь какая-то странная. «По-моему, я вот этим своим воспитанием не знаю, кого вырастил. Похоже, она – лесбиянка». «Я уже и сама об этом думала, – ответила на это сестра, – но нет, к сожалению, а то было бы намного проще, знали бы вы: сколько там интересных людей». Родители Владимира стали уверять сестру, что сейчас уже многое принимается вполне терпимо, не то что раньше. В этой показной, или даже непоказной, толерантности было что-то забавное, все будто разом сговорились и стали спихивать сестру на порядком протоптанную за десять с лишним лет тропу гомосексуализма, хотя сестра этого совсем не хотела. «Не при Сталине, в конце концов, живем», – заметил очевидное Вовин отец, разговор при этом перескочил некую стрелку, вроде железнодорожной, и заговорили почему-то про «Архипелаг ГУЛАГ», про романы «Жизнь и судьба», «В окопах Сталинграда». Затем стали вспоминать, кого у кого посадили и расстреляли. Вова оказался из немцев Поволжья, поэтому и фамилия у него была такая – Кёниг. Кёниги сильно хапнули горя при перемещении из одного места на карте СССР в другое. Лене от родственников со стороны матери в этом плане не перепало ничего хорошего: ее предки сами кого-то раскулачивали, да так усердно, что двоюродного прадеда в итоге хлопнули из ружья прямо во время ужина через окно избы, а его брат до последнего, что называется, ходил и оглядывался. Дедушка-латинист, хотя и стоял едва ли не у истоков пионерского движения в Нижнем Тагиле, то есть что-то хорошее как бы делал, но тоже клеймил врагов Советской власти, где бы ни работал; до конца жизни (а под конец жизни особенно) очень жалел, что расстреляли не всех, кого надо было. Да и со стороны отца потомственные горные инженеры и уральские учителя довольно неприятно скатились в мелких активистов, стремившихся переназвать все, до чего могли дотянуться: бригаду ли, еще что-нибудь, на что членились тогда рабочие коллективы, именем Павлика Морозова, убитого под Тавдой. Иногда Лене казалось, что Урал и существует только ради того, чтобы у страны были Бажов, Павлик Морозов и танки. Она подумывала, что если сейчас вырезать этот участок земли из страны и составить вместе половинки – страна не пострадает, а Транссибирская магистраль, к удовольствию едущих по ней, станет короче на целый часовой пояс.

Родители Вовы не поверили, что мама ее не желает ехать на свадьбу, они сначала решили, будто Лена просто обманывает их: говорит, что позвонила ей, а на самом деле даже и не собирается. Отец Владимира взял номер маминого телефона, в его, телефонном же, голосе звучало что-то такое: «Вот посмотришь, как все будет замечательно. Всё же мы – взрослые люди, можем договориться друг с другом». Снова он позвонил вечером того же дня, причем прежде чем сказать Лене: «Ну, это, конечно, да», – как-то сочувственно подышал. Лена поймала себя на том, что лицо ее при этих словах Вовиного отца сделалось снисходительным, с выражением подтвержденной правоты, походило, наверно, на лицо матери. Негде было выловить свое отражение с того места, где находился телефон, проверить: так ли это. Лена оскалилась, помяла пальцами кожу на лбу и веках, чтобы убрать эту самодовольную гримасу, в которой чувствовалось что-то новокаиновое, неудобное.

Свадьба была, и Лена боялась, что сестра и дядя, а также несколько приглашенных с ее работы людей будут чувствовать себя неловко среди многочисленной Вовиной родни. Дядя на самом деле казался стесняющимся, потому что он всегда и был таким, даже у себя дома: такой сомневающийся в собственных словах, извиняющийся при любой удобной возможности. Но не один там он был такой. Большинство появившихся Вовиных близких сами уже не видели друг друга много лет, многие даже и не были знакомы, пытались держаться поближе к тем, с кем приехали. Особенно грустно Лене было за родственников с какого-то полустанка за Ирбитом, за их костюмы тридцатилетней выдержки, за прически мужчин в виде челочки на почти выбритой голове, за яркие пластмассовые брошки на платьях женщин. Сестра же нигде не чувствовала себя неловко. Она организовала выкуп, нарисовала свадебные плакаты, пыталась похитить невесту. Благодаря своему росту, на пару голов превышающему средний рост гостей, поймала букет уверенной рукой. К сестре сразу прилипла девочка из будущих выпускниц, собиравшаяся поступать на иняз, с коленей сестры не слезал младший брат выпускницы, которого двоюродная сестра трепала за щеки, то и дело катала на шее, хотя и приложила однажды лбом об косяк двери, не прекратила катать, да и сам ребенок был не против, просто догадался предупреждать ее криком: «Дверь!». Две женщины и один мужчина из школы, конечно, несколько бледнели на ее фоне, как и все остальные, но все-таки неплохо спели поздравительную песенку почти собственного сочинения, а точнее, «Издалека долго течет река Волга», переделанную в «Как с молока пенка сбежит от нас Ленка».

Все в течение свадьбы потеряли степенный облик. Разрозненно люди выходили покурить, а возвращались уже вместе. Так были втянуты в общую пьянку и тамада, и видеооператор, и живая музыка. Два разнополых подростка любезничали друг с другом в уголке ресторанного зала, их влюбленность была прекрасна тем, что могла остаться только влюбленностью, а большего им и не нужно было. В первый день свадьбы, когда жениху с невестой ни пить, ни есть не полагалось по какой-то традиции, в которую Лена решила не вмешиваться, происходящее виделось ей безобразием и пошлостью. Люди, с энтузиазмом кричавшие «Горько!», казалось, сами были готовы начать целоваться с первым попавшимся за столом.

Следующий день оказался повеселее. Лена не заметила, как уже курила в компании гостей, а потом решилась спеть «Where The Wild Roses Grow», неизвестно как и откуда втравившуюся в память, тут же, как нельзя кстати, пришлась сестра с мальчиком на шее, потому что она своим низким голосом вполне себе могла исполнить партию Ника Кейва. Музыканты слабали «Звездочка моя ясная» с таким особенным похмельным надрывом, что Лена, всегда считавшая эту песню чересчур слащавой, ощутила подкатывающие слезы на «а-а-а-а-а улететь!».

Владимир на свадьбе не поддался веселью, только поглядывал на родителей с улыбкой, которая, видно, должна была означать: «Ну что? Добились, чего хотели? Поздравляю». Эта скромность объяснялась отчасти тем, что среди гостей был и начальник его, и пара подчиненных, Владимир берег лицо, но все же Лене было слегка обидно, что она обошла супруга в кураже. Лена мысленно называла «куражом» вот этот свой караоке-номер и курение, тогда как могла быть скромнее в определениях, ведь свадьба полнилась событиями и покуражистее, как то: потеря видеооператора, который выбрел из ресторана за сигаретами, потому что курил какие-то особенные, заблудился, попал на юбилей магазина парфюмерии, не заметил разницы и пару часов снимал чужой праздник; незаметно напившаяся до хулиганского состояния тринадцатилетняя родственница Владимира, временно оттеснившая музыкантов песнями собственного сочинения и исполнения, которые пришлось терпеливо слушать, хотя девочка порой фальшивила так, что Лене хотелось вырвать собственное сердце из груди (но при этом девчушка так хорошо смотрелась в коротком платье, с гитарой на шее, с накрашенными, обгрызенными ногтями, что Лена пожелала себе, что если у нее будет ребенок, то пускай получится такая вот дочь); была и супружеская пара еще каких-то Кёнигов, не устававшая танцевать оба дня так хорошо, что остальные, было видно, танцуя в их присутствии, ощущали неловкость.

Сестру Лена потом спросила: как так? Где была сестрина строгость, даже чопорность, куда она спрятала ее в эти дни? Сестра ответила: «А я людей люблю, в отличие от тебя. Почему никто не стесняется своих свадеб: ни немцы, ни японцы, ни кто бы то ни было, а я должна? Вот эти замечательные люди: то, как они одеваются, как себя ведут, именно это создает определенный образ, неповторимый, который формируют не художники, не писатели, не режиссеры, а все мы – живем вот так вот и формируем. Это удивительно. Как усредненный европейский образ с пиджачком, с галстучком, растрясается в процессе алкоголизации до аутентичного. Причем так с любым весельем, с представителем любого народа. А если бы ты хотя бы раз с корейцами накатила, тебе “Особенности национальной охоты” казались бы просто бледной тенью того, что на самом деле бывает под мухой».

В школе, зная о свадьбе, обреченно стали ждать Лениной беременности. «Не сказать, что я недовольна, – обронила однажды директриса. – Но все равно чувствуешь, что теряешь человека на три года, а то и навсегда, когда вот это вот получается. У меня ведь некоторое чувство собственника имеется, глупо отрицать, и его в такие моменты коробит. Но я, конечно, понимаю, что жизнь – это не только школа. У самой двое. И сама тоже вот когда-то пришла сюда работать. И рада – и не рада. Ты, Лена, хорошо уже себя показала, кто на твое место придет – неизвестно, чтобы и с детьми конфликтов не было, чтобы и среди нас все спокойно. Иногда хорошо, когда у человека есть что-то, кроме работы, есть куда податься после рабочего дня и проверки домашних заданий. Я вот бегаю, но и то не всегда весь стресс выбегиваю. А у тебя даже не знаю что. У тебя такой характер, что кажется, будто после каждого дня у тебя есть в запасе еще один день, а кроме этого Екатеринбурга у тебя имеется еще один Екатеринбург, в котором ты и живешь. Это, конечно, удивительно». «Спасибо», – только и могла сказать Лена.

Подростковую дурость свою Владимир скрывал и все девять месяцев Лениной беременности. Наоборот даже, проявил удивительную заботу: его увлекло, что у них появятся близнецы; даже не показал, что огорчился, или вовсе не огорчился, когда сказали, что это будут девочки. Хотя узнав про положительный тест, всячески примеривал на будущего ребенка мужские имена, а тогда уже поперла мода на посконные, некие от сохи или из пьес про купечество. Владимир доставал Лену, что, пока она в роддоме, он сбегает в загс и назовет сына Поликарпом. «Будем звать его Полинькой», – пояснял он. «Довыделывался», – самокритично сказал Владимир на УЗИ, чем на долю секунды опередил саркастическое высказывание Лены.

Не в пример лучше некоторых мужей показал себя Владимир и когда Лена, будто репетируя будущие роды, лежала на сохранении. Он словно участвовал в негласном соревновании «Появляйся чаще всех, приноси больше всех продуктов», и все время выигрывал. В больничной палате, кроме Лены, было еще пятеро беременных, не все были рады тому, что у нее имеется такой прилипчивый в своей заботе муж. Одна из женщин, вредная или сама по себе, или по причине беременности, не без сарказма интересовалась, почему этот щедрый мужчина не положил Лену в отдельную палату. А в отдельной палате Лена не оказалась, потому что сама этого не захотела.

Лена и сама не понимала, почему ее потянуло к людям. Часть ее интеллекта будто исчезла за ненадобностью, и произошло это не постепенно: просто однажды утром Лена обнаружила, что ее мышление погрузилось в некий туман, и в этот туман ушли, как посуда от Федоры, с двадцать или тридцать единиц ее IQ. На смену этому появился страх, что одна из девочек родится мертвой, либо что сама Лена не переживет роды, а Владимир останется вдовцом и будет неизвестно как мыкаться с двумя сиротками. С этой пустотой в голове и страхами Лена не могла оставаться одна.

Ни о каких стишках в таком состоянии не могло быть и речи, а первые месяцы беременности Лена боялась именно того, что может сорваться на сигареты или стихосложение. Сигареты достаточно было не покупать, это понятно. Бодрствуя, Лена тоже могла переупрямить свое желание ширнуться: неожиданно появившееся у нее чувство ответственности пересиливало баловство со словами, которые кружили в голове, чем-то похожие на акул возле тонущего корабля, ожидая, когда Лена ослабнет и уснет. Некая часть Лены знала, что сон – это сон, поэтому именно во сне Лена с облегчением закуривала, но даже там не позволяла себе стишков; не боялась она, если во сне появлялся Снаруж и говорил: «Смотри, что у меня получилось». Даже во сне Снаруж совершенно не умел писать, рассказывал одну длинную бессмысленную строку, так что начало ее терялось, терялся и сам Снаруж, потому что сон переносился в какое-нибудь другое место. А вот стоило только появиться Михаилу Никитычу – Лена с силой, с напряжением мышц шеи выдавливала себя, будто сквозь пластилин к бодрствованию.

Но со времени, когда мозг частично перестал служить Лене, призрак Михаила Никитыча тоже слегка поглупел, нёс ту же совершенно ахинею, что и Снаруж.

Пока Лена лежала в больнице, Владимир сделал ремонт в ее квартире, где они теперь и жили. Владимир сначала намекал, что неплохо было бы переехать к нему, в центр, где тоже были школы, тоже можно было устроиться в такую, чтобы недалеко от дома. Лена с ожидаемым для себя и неожиданным для Владимира упрямством отказалась – это была небольшая война, где Владимир был мягок и настойчив, а Лена была еще мягче, но при этом еще настойчивее.

Владимир ожидал, что Лена обрадуется ремонту – новой белой ванне вместо желтоватой; новому цвету стен; подвесному потолку с множеством лампочек вместо светильников и люстры; гладкому полу, похожему на паркет вместо покрашенных в рыжий цвет досок. Одну из трех комнат он переделал в детскую, полностью поменял мебель, а старую дел неизвестно куда. Лена разрыдалась, когда увидела: ей было обидно, что это он сделал без ее ведома, будто все равно заставил переехать; что и дальше он будет поступать так же, не спрашивать, делать все по-своему в общих делах. Она подумала даже, что он и ремонт сделал не для того, чтобы стало уютнее и удобнее, а просто чтобы победить в их забытом уже состязании по переезду. Благо, к тому времени появились уже сотовые телефоны, не у всех еще, но у Владимира появился, Лена могла выловить мужа в любом месте города, позлить его вопросами, что он делает, любит он ее или нет, будет ли он любить обеих дочерей одинаково, и когда Владимир начинал тосковать от разговора, принималась говорить, что ему с ней скучно, что ему нужна жена повеселее и поумнее. У Лены в те несколько месяцев, что она ходила с уже заметным животом и чувствовала себя больным тяжелым существом, обострилось чутье на вещи, которые выводили Владимира из себя, даже если он хорошо это скрывал. Он рассказывал потом, что она удивительным образом подгадывала момент любого звонка, она могла не звонить часами, потом вынырнуть в самый неподходящий момент, а услышав, что вот как раз сейчас Владимиру разговаривать некогда, сообщить самым невыносимым, тоскливым голосом, что ему всегда некогда. «В такие мгновения хотелось прямо трубку загрызть, – поделился Владимир. – А еще был вопрос из самых адских, два, точнее, один за другим: а почему ты мне не звонишь? Ты обо мне совсем не думаешь?»

Лена была готова к тому, что увидит в больнице, когда будет рожать: хватило и хождения в поликлинику, и госпитализации. Умом-то она понимала, что все не так плохо, если отрешиться от некого идеала, нарисованного в воображении, от того, как оно должно было быть (а должно было быть, как в американском кино, где и декорации на высоте, а у каждой медсестры прическа и косметика). Но когда попала в родильное отделение, ей стало казаться, что, окажись она где-нибудь в Мозамбике, среди других рожениц и врачей Армии Спасения, малярийных комаров и мух цеце, – и то бы к ней относились внимательнее и добрее. Она потом пыталась понять, была ли та грубость медицинского персонала настоящей или внезапно окружившие ее чужие люди казались грубыми по умолчанию, потому что интересовались не только ее состоянием, но и состоянием других рожениц, были не очень красивы, шумны, суетливы и озабочены кем-то другим, а не Леной.

Смешно, однако ей даже на родах собственных детей не позволили присутствовать: дали наркоз, прокесарили, а потом выдали двух темноволосых страшноватых, бурых каких-то малюток, в которых человеческого было меньше, чем в кошке. Ли́ца девочек, особенно веки, были опухшие, как после запоя. Лена знала, что другими дети и не рождаются, что во всех новорожденных есть что-то гигеровское, и все же знание это не давало ей почувствовать детей своими. Видя, как сюсюкаются с детьми другие матери, она пыталась им подражать, пробовала ощутить к детям привязанность, как она себе представляла эту привязанность, и чувствовала, что у нее ничего не получается. Одна мысль то и дело возвращалась к ней, пригвождая ее к месту: «Это что же я такое натворила: замуж вышла неизвестно зачем, родила неизвестно зачем. Это ведь теперь на всю жизнь. Что я теперь со всем буду делать?» Простая, но не менее тяжелая идея посетила ее, да так и не отставала несколько лет: у Лены была всего одна жизнь, прожить по-другому от окончания института до замужества было невозможно, эти несколько лет просто ухнули куда-то совершенно бессмысленно – в стишки, попытки скрыть тягу к стишкам, а Лена даже не могла придумать, куда бы она дела это время, если бы представился такой шанс.

Тяжело было в больнице, а еще тяжелее стало дома, когда и родители Владимира, и сам Владимир, и сестра с дядей принялись хороводиться вокруг Лены и девочек. Лена понимала, что девочки заслуживают заботы, но сама себя этой заботы считала недостойной.

Не было подростковой дурью, скорее легким припадком инфантилизма, предложение Владимира назвать дочерей Оля и Яло. Они с Владимиром остановились на именах Мария и Анна. «Прикольно, Маша, как в сказке», – заметил Владимир, хотя Лена думала почему-то про Антуанетту. Не родителей Владимира было дело, но имя Мария их не устроило категорически. «Дело ваше, но две Марии нам уже устроили», – сказала мама Владимира. «Ну, я так и думал», – усмехнулся Владимир, увидев гримасы родителей. «Еще одна была племяша моего подружка, которая кроме него еще с кем-то шашни водила, потом к себе в область укатила, когда залетела, он за ней подался, а она с иностранцем связалась и усвистала. Он чуть не спился. Готов был чужого ребенка принять, а она ему такую свинью подложила», – сказал отец Владимира. «Так там вроде Марина была, а не Мария», – поправила его мама Владимира. «Один хер», – грубо отрезал свекор. «Давайте тогда Вира и Майна назовем, – сказал Владимир, – по-простому, по-рабочему». Родители Владимира хотели почему-то рифмованных имен, каких-нибудь Кира – Ира, Алина – Полина. «К вам деменция, что ли, подкрадывается, ни на что, кроме рифмы, надежды нет? – пошутил Владимир, но несколько раздраженно пошутил. – Вы их, я так понимаю, уже собрались в одинаковые платья наряжать и выгуливать, чтобы все удивлялись: какие похожие девочки!» Стали близнецы в итоге: Аня и Вера.

Лена не могла сказать, что ей не помогали. Все время готовы были прийти посидеть с двойняшками Вовины родители, ее дядя и сестра – все, когда выдавалось свободное время, спешили понянчиться, иногда набивалась квартира заботливыми советчиками, готовыми к смене памперсов, купанию, укачиванию, так что Лена жалела даже, что не родила сразу четырех, чтобы руки каждого из гостей были заняты ребенком. Но помощь приходила волнами: то заваливались в гости сразу все, то не было никого, даже Владимира. Лена не представляла, как могла справляться с близнецами, скажем, мать-одиночка, если, например, нужно было пойти в поликлинику – сама она иногда приходила в отчаяние даже дома, пытаясь успокоить Аню и Веру, понять, что им нужно, когда они кричали требовательными или отчаянными голосами (Вера выше и как-то противнее, Аня почему-то басом), порой готова была отдать их кому угодно, хоть волчице. А вот как мать-одиночка в маршрутке или троллейбусах везет детей сквозь жару или зиму на прививку, на обследование? Место, конечно, уступают, но как это вообще – тащить, переть их, не таких уж легких, и все более тяжелеющих с каждым днем, везти в здоровенной двойной коляске, когда и с одноместной-то не особо развернешься, Лене даже подумать было страшно.

С молоком у Лены не задалось, поэтому девочки были искусственники, но и к лучшему, потому что после АКДС Вера покрылась нездоровым пятнистым румянцем, температура у нее поднялась до тридцати восьми с половиной, и Лена вместе с ней уехала на две недели в инфекционку, где оказалось, что виновата не прививка, а ОРЗ, которым больше никто в семье не заразился. Владимир же остался с Аней и молочной смесью, словно угадал тот момент, когда родители будут заняты огородом, сбором урожая, дядя будет загружен на работе, а сестра уедет в командировку. Теперь уже он названивал Лене и страдал, надеялся, что Лена сможет успокоить дочь по телефону. По возвращении Лена застала мужа несколько позеленевшим от недосыпа, даже со слегка дрожащими руками. Аня за время отсутствия матери, как Лене показалось, потолстела, но Лену будто и не признала. Вера, попав домой, снова подхватила насморк и кашель.

Вере вообще не везло. У нее была дисплазия, недостаток веса, притом что ела она больше Ани, и некоторое отставание в развитии. Родственники и врачи утешали, что это некритично, если замечено вовремя, что все постепенно утрясается если не к детскому саду, то к начальной школе, в основном доказывали это примерами различных недоношенных детей, которые потом начинали наверстывать отставание таким образом, что потом это наверстывание перерастало в акселерацию. Но Лена жила тогда настоящим, будто окопалась в том, что есть, а не в том, что будет потом, ей невыносимо было от того, что один ее ребенок не такой, как надо, что Вера покрывается струпьями после пюре из персиков, что начинает держать голову на полмесяца позже, чем сестра, да держит ее неуверенно, что почти не улыбается. До школы было еще далеко, а Лена уже боялась, что у Веры какое-нибудь повреждение мозга или изъян, который не позволит ей учиться нормально, заранее пугалась, что будет сидеть долгими вечерами, переходящими в ночь, помогая дочери с уроками, а та ничего не будет понимать, но будет стараться, пытаясь перебороть свою глупость, начнет угадывать правильный ответ все более робеющим и усталым голосом.

Но даже сестра, далекая от материнства, несколько циничная по отношению к детям (называла она Аню и Веру не иначе как Сцилла и Харибда, или Фобос и Деймос), находила в близняшках только что-то интересное. «Ты посмотри только, как они, не владея речью, умудряются нами крутить, – говорила она. – Да и не только речью. Они ни ходить не умеют, ни вреда никакого нанести, а уже понимают, что могут нами манипулировать, и пользуются этим в полной мере. Представляешь, что происходит, когда человек получает полный арсенал манипулирования. Любой политик, по сути, просит ему подгузник сменить, устранить некое неудобство, которое его не устраивает, а толпа за ним идет, потому что он более убедительный или обаятельный младенец, чем остальные кандидаты. И ведь это эволюция сотворила, – сказала сестра. – Кто меньше орал кошачьим голосом, если у него живот болел или чесалось где, или когда есть хотел, или слишком холодно или жарко – тот и погибал, у кого голос был менее невыносим, тот и не получал, чего хотел, и, соответственно, умирал. Так что имеем то, что имеем». Сестра совершенно не видела в девочках недостатков. «Мне что, – говорила она, – повозилась – и упорхнула, вы-то иногда, может, и не замечаете, как они меняются, потому что они всегда на глазах, хотя тут трудно не замечать».

Больше всего Лену утешили не родственники, не врачи, а почему-то массажистка, приглашенная бороться с дисплазией и общей недоразвитостью Веры. Первые три раза из курса в пятнадцать массажей Лена едва не указала на порог пахнувшей табаком, несколько ленивой в движениях и речи девице, которая была, кажется, даже младше, чем сама Лена, только и закончила что школу для слабовидящих детей в Верхней Пышме да медицинское училище. Что она могла понимать? Когда массажистка принималась говорить, казалось, что паузы между словами вызваны тем, что она вынуждена убирать из речи матерные слова. «Да она у вас спокойная, да и все. Бывают и похуже случаи», – сказала массажистка после первого сеанса, и только эти вот слова, и то, что Вера пискнула всего пару раз во время процедуры, помогли Лене смириться со вторым сеансом. После третьего сеанса Вера стала активнее хватать игрушки, и вообще с бо́льшим любопытством смотреть по сторонам.

На четвертом посещении массажистки, когда Лена перестала беспокоиться, что девушка сослепу уронит Веру или покалечит, они разговорились. Узнав, что Лена – учитель математики, массажистка стала интересоваться, такая же ли она математичка, как Тамара Павловна из их пышминской школы, так же ли она зверствует по поводу домашних заданий и непонимания материала. «Да мне как-то везло, – внезапно стала вспоминать Лена. – Если ученики добрались до средней или старшей школы, с совсем уж отбитой головой мало кто бывает. Больше, мне кажется, от лени не хотят некоторые заниматься, или в семье что-нибудь». «Вот и у нас Тамарка думала, что это все лень. Ну, хотя, наверно, и лень». Лена рассказала, как смотрела в ясные глаза ученика при разборе городской олимпиады, которую он провалил, потому что в числе других не смог решить задачу методом подбора, а задачу именно этого типа они на всякий случай смотрели буквально накануне; как ей хотелось одновременно обсмеять его глупость и придушить его за эту глупость, но она строила из себя серьезного педагога, а потом сама вспомнила, как учитель когда-то разбирал с ней проваленные олимпиады, а она смотрела на него с этаким энтузиазмом, чтобы он не думал, что она совсем уж глупа, а дело в невнимательности. Рассказала Лена и про то, что курила до беременности; как повстречала физрука, который ее как бы разоблачил, но, судя по удивленным лицам учителей, приглашенных на свадьбу, ничего никому не разболтал.

Так дальнейшие встречи у них и прошли за разговорами: массажистка делала свою работу и попутно слушала или болтала о школе, об училище. Лена сама не ожидала, что за три с лишним года столько у нее накопилось всяких историй, которые интересно было вспомнить. Еще интереснее было ей слушать о как бы параллельном мире людей со слабым или вовсе отсутствующим зрением (таких, на самом деле, было немного, чтобы уж совсем ничего не видели, даже те, кто ходил с тросточкой, подчас что-то различали, какие-то общие очертания или хотя бы свет и темноту).

Интересна была сама история зарождения школы, когда группа молодых ленинградских педагогов подалась на Урал, да так тут и осталась, собирая и уча детей со всего СССР. Как первый директор школы умер от инсульта, когда одна из школьниц случайно убилась на игровой площадке. Лена успела побывать в чем-то близкой ситуации: она подрабатывала в летнем школьном лагере, и один из учеников, уже после смены, отправился домой, стал кататься на велосипеде с горки на Замятина и въехал в припаркованный автомобиль; и хорошо, что все закончилось только небольшим сотрясением мозга и всякими царапинами, иначе Лена и правда могла заесть себя до смерти. Мать ученика стала оборачивать дело так, будто все произошло именно в школе, на глазах у охамевшей от безнаказанности Лены и других учителей, грозила судом. И пускай все потом разрешилось мирным образом, потому что женщина поняла, что никакой компенсации ей не светит, Лена успела понервничать. Физрук, кстати, только махнул рукой, увидев Ленины душевные терзания. Он сказал, что ей незнакомо чувство, когда только отвернулся, а потом уже видишь первоклассника на самом верху каната, хочешь невольно заорать от ужаса, но если заорешь – он брякнется, так что начинаешь разговаривать с ним, как с самоубийцей на мосту или киношным психом, захватившим заложника, говоришь, как правильно спускаться, чтобы он не ободрал руки и ноги. Оба трудовика порознь утешали тогда Лену одинаковой радостью от того, что в прошлое ушли пионерские галстуки, так что сгинуло возможное совпадение галстука и сверлильного или токарного станка.

Лена радовалась, что, как массажистка, не попала в интернат, даже такой хороший, как пышминский. Она не представляла, как выкручивалась бы, возникни такая же история, как в ее классе, а ведь нужно было жить с этими людьми круглые сутки, еще и вечером перед сном общаться со школьными красотками. Воспитатели там, конечно, имелись, в меру сил прерывали буйство старших школьников, но была и трава, привозимая учениками, жившими в Казахстане; находились способы пронести в школу алкоголь; имелся коридорчик, называемый «Аллея любви», где после отбоя парочки устраивали свидания.

«Да у нас там даже девочка была, которая стишки писала, – обыденно призналась массажистка. – Правда, я ее не застала, она до меня училась. Но стишки до сих пор там есть. Их отбирают, конечно. И все равно у кого-то они остаются, следующим передают. Там же и в голове их хранить можно, это ж не герыч, а из головы их не вытащишь», – и массажистка рассмеялась, радуясь чему-то своему. Лена деланно ужаснулась, и все же не удержалась и спросила, как стишки действуют на совсем слепых – стишки же только в зрении что-то меняют. «Мне так рассказывали», – сказала Лена. «Нет, ну сны же все видят, – отвечала массажистка. – Так же и стишки, вроде сна, когда падаешь или взлетаешь. Да и звуки. Один звук выделяется из всех или поток мимо идет из звуков. Я, честно говоря, не сильно интересовалась. Нам с девчонками больше как-то тайком покурить или выпить нравилось, даже бражку на конфетах ставили из новогодних подарков: к батарее придвинули бутылку, и вроде ничего нигде не протекало, а в спальне пахло, как на пивзаводе, спалили нас сразу, конечно. Еще “Рояль” был темой, из него неплохо можно было намешивать всякую бурду, так что потом в полном неадеквате сигаретку у Балана на крыльце начинаешь стрелять, или во время дискотеки начинаешь Нине Петровне (а это директор, между прочим) рассказывать, как хорошо у нас в школе, как нас тут заботой окружают, а тебя твои же подружки оттаскивают, чтобы ты контору не спалила, но так оттаскивают, что сами палятся, да и запах».

К тому времени, как девочкам исполнился год, Вера почти пришла в норму, была только чуть меньше, чем Аня, но притом более подвижная, так что Лена стала находить в этом признаки гиперактивности и опасаться уже этого. «Ну давайте ее поразминаем, – предложила массажистка во время очередного курса, когда услышала, что Аня вроде и здоровая, и развивается, как положено, а все равно выглядит так, будто чем-то тайно больна, и даже игрушками занимается как-то минорно. – Сравняем их по темпераменту». «Спасибо, не надо, – решительно отказалась Лена. – Я уже заметила, что много себе придумываю, чтобы был повод порасстраиваться, но уж точно знаю, что с двумя бешеными ракетами мне не справиться, особенно когда они пойдут уже уверенно. Вера ведь себе на голову уже телефон роняла. Роняла-то на голову, а попало ей по загривку только, вскользь. А если бы сразу две такие были?»

Бессонные дни, когда близняшки соревновались, кто кого перекричит, кто проснется и безутешно замяукает от менее незначительного шума, незаметно сошли на нет. С детьми уже можно было почти полноценно общаться и играть, они могли играть и сами, могли смотреть телевизор (особенно им нравилась реклама), справили даже первый их день рождения, и дети радовались, подражая взрослым. Лена и Владимир за этот год так притерлись друг к другу, что, когда Лена сравнивала то, как они общались во время свиданий, первые месяцы брака, во время ее беременности, и то, что было между ними после года с детьми, ей казалось, что до этого были совершенно другие люди, только изображавшие близость, потому что так было нужно не столько им самим, сколько окружающим, желавшим в очередной раз посмотреть некую семейную мелодраму, где, несмотря на красивую картинку, уютный запах нагреваемого утюгом хлопка, доносившийся со сцены, было в положении молодых некое принуждение, похожее на сосуществование людей на плоту или небольшом необитаемом острове. Тяга к стишкам и сигаретам не без труда была вытиснута Леной из ее быта. Теперь можно было успокоиться и более-менее мирно жить дальше.

Тут-то и оказалось, что Владимир – совершеннейший дурак, который уже много лет любит бывшую свою одноклассницу. Та все не отвечала ему взаимностью, а тут внезапно решила ответить, согласилась принять Владимира после череды остальных претендентов на роль мужа и отчима ее дочери. У Лены не нашлось сил хотя бы на не очень масштабный скандал, когда Владимир заявил, что уходит, и стал собирать вещи. Такого внезапного дикого поступка она от него не ожидала. Из всех вопросов, как он теперь, как теперь дочери, как будет она без него, ее заинтересовало только, чем она хуже этой его новой, точнее, старой подруги.

Лицо Владимира перекосило от досады, словно от постоянного вопроса, задаваемого изо дня в день. «Ну вот не начинай, пожалуйста, – сказал он. – Будто сама не знаешь». «Не знаю, – сказала Лена, – просвети уж, сделай милость». Владимир восторженно рассмеялся: «Какой тон! К доске, может, вызовешь? Не переживай, будут тебе алименты, и к Ане и Вере буду приходить». «Хорошо хоть так», – сказала Лена. Она вспомнила, что еще вчера они вместе смотрели фильм по телевизору, но уже не помнила какой, так ее рассудок помутился от внезапной новости; как смеялись, потому что это была комедия; как Владимир ее обнимал, а она приваливалась к нему. Между тем как Владимир играл эту вот свою привязанность к Лене, и настоящим его чувством была такая пропасть, что у Лены даже слегка закружилась голова. Он ушел в прихожую, обулся, а потом вернулся, прямо в ботинках зашел в гостиную, где Лена так и осталась, подпирая лопатками стену, и сказал: «С первого взгляда. Ах, Леночка, Леночка! Такая-то она хорошая! Береги ее, другой такой больше не найдешь!» Он махнул рукой, не в силах объяснить, хлопнул дверью и двумя быстрыми движениями провернул ключ в замке.

Лена, кажется, правильно поняла его слова, потому что подумала: «Да вы, блин, издеваетесь», – имея в виду и мать, и примкнувшего к ней Владимира.

Глава 5 Поэтому так неказисты окружающие предметы

Как они постепенно шли к речи, сначала пробовали звуки, особенно замечательно было восклицание младенческой радости при узнавании или игре. Одинаково пользовались звуком: этаким слитным «н», «м», «у» с указанием на незнакомый им предмет или басовитым непрерывным «мнмнмнмнмнм», издаваемым с закрытым ртом во время какого-нибудь сосредоточенного занятия, вроде попытки вылезти из манежа. Требовали многократного повторения, чтобы запомнить и уяснить себе что-то, были вроде первобытных людей, попавших из пещеры прямо в квартиру.

Сестра однажды, глядя на то, как близняшки что-то там калякают между собой, сказала: «Нужно их, как в учебниках. Сначала к университету отнести. Что это за здание? Университет. А это не университет? Нет, это универмаг. Что это за дерево? Это сакура. А это разве не сакура? Нет, это вовсе не сакура, это что-то там другое. Это – карта. Это – стол. Это – книга. Это книга господина Танака? Нет, это моя книга. Это – портфель, а там – журнал. Потом выяснить, кто какой национальности. Потом повести их в магазин, в магазин техники, в продуктовый. Потом в ресторан, попросить меню на английском, выяснить, кто где работает. Считай, уроков пять-шесть, и они уже слов двести знают». Когда Вера еще совсем не говорила, Аня уже уверенно знала слова «баба» и «дай».

И баба, и дед с удовольствием бы дали Владимиру ремня, если бы могли. Лена смотрела на то, как они виноватятся вместо него – те, на кого он сам так походил, на обоих, с этим крупным носом и близко посаженными темными глазами, движениями, особенными нотками интонации в голосе, совершенно русскими, но чем-то похожими на все эти из кино про партизан реплики немецкоязычных персонажей, работающих переводчиками при допросах. Но это только когда все уже улеглось и они заговорили более-менее спокойно. В минуты же первого гнева, прилетев оба в опасении, может, что Лена сделает что-нибудь с детьми и собой после такого неожиданного фокуса в исполнении Владимира, они ругали его вполне себе по-русски, без малейшего акцента. «Я этого козла больше видеть не хочу, – сказал отец Владимира. – Вот был у меня сын, больше нету, все. Еще и Машей дочь хотел назвать».

Оказалось, что женщина, которую давно уже не любили родители Вовы и любил сам Вова, звали Мария. Родителями Владимира была преподнесена Лене более подробная история этих отношений, где Мария выставлялась этаким суккубом, а Владимир – бараном, который был готов прощать ей все что угодно, схлестывался с любым, на кого бы она ни показала, если ей почудилось, что ее обидели. Тот парень, что сделал Марии ребенка, просто дружил с ней, пока она не заявила, что если он ее бросит, будет иметь дело с Владимиром. «И ладно бы красавицей была, а то ведь полная такая, всегда была такая крупная, красилась ужасно, одевалась ужасно, потому что родители ее – какая-то алкашня, пахло от нее в первых классах! Вечно от нее вшей все цепляли, – сказала мать Владимира. – Чем его поймала – неизвестно. Она ведь всем давала, кроме него. Она ему, наверно, и сейчас не дает, нисколько не удивлюсь, если это так».

За вычетом ненависти, что испытывала Лена к Владимиру примерно с неделю (но зато такой ненависти, что при мысли о нем застилалось зрение и она будто начинала падать в колодец Ньютона, состоявший из красного фона и черных фигур), и мимолетных приступов негодования, которые она ощущала время от времени, это упорство в достижении любимой женщины, какой бы она ни была, приятно Лену удивило. Ей жаль было, что эта женщина – не она сама, но факт того, что Владимир за всей своей игривостью и несерьезностью прятал такое сильное и суровое чувство, был удивителен. Это чувство было вроде мощного стишка, который прошелся траками не только по читателю, но и по всей семье, повертелся, как «Тигр» на траншее с героическим пулеметчиком, – и пошел себе дальше, движимый каким-то внутренним огнем. Постоянно ненавидеть Владимира она не могла, потому что ее дети были похожи на него, ненавидеть его означало ненавидеть и двух этих темненьких девочек, которые, встав на толстенькие ножки, ходили в своих платьях с замаранными передниками, чем-то похожие на советских продавщиц из мясного отдела – такие же коренастые и громкие, и притом что в детстве именно такие продавщицы вызывали в Лене чувство испуга, даже воспоминание о них было теперь, благодаря Ане и Вере, каким-то юмористическим.

Привычных стадий горя Лена не проходила, или уход мужа к другой был для нее вовсе не горем. За гневом сразу пришло смирение и мысль, что вот он – прекрасный повод вернуться к стишкам. Идея эта была сразу же отвергнута, потому что явилась она Лене в голову ночью, после того как Лена, утихомирив близнецов и едва не утихомирив себя Успенским, по-тихому, по чайной кружечке перелила в себя полбутылки вина.

Зародившаяся идея насчет стишков, хотя без тяги к ним было так хорошо и свободно, то и дело точила ее от времени, как близняшки уверенно овладели несколькими словами из пары слогов, всякими там «ам-ам», «киса», «ав-ав». Но и этого им пока хватало, как оказалось, чтобы полноценно общаться с матерью и родственниками. Владимир – большой любитель телевидения – еще до ухода провел в дом кабель с семьюдесятью каналами, и Лена не ожидала, что девочки, еще не могущие поесть, чтобы не замараться, с такой удивительной скоростью разберутся с телевизионным пультом. Сначала они требовали канала с мультфильмами, как только поняли, что таковой существует и очень им нравится, затем, путем проб и ошибок, научились включать и выключать телевизор с помощью пульта, точнее, догадалась до всего Аня, Вера же признавала первенство и послушно ждала, глядя на Аню, как на волшебницу, затем Аня каким-то удивительным невербальным способом объяснила Вере, что к чему, и та сначала поняла, как пользоваться круглой красной кнопкой, даже выполняла просьбу «Выключи телевизор», а затем доросла и до команд «Сделай тише», «Сделай громче». «Пинки и Брейн», – заметила сестра, оценив зрелище технически грамотных младенцев. Бабушка Ани и Веры каждый раз шутливо крестилась, видя манипуляции с телевизором.

Сестра первой подала идею, что Лене хватит сидеть дома, нужно иногда и прогуляться без детей куда-нибудь, хотя бы до пиццерии, иначе она уже выглядит не как прежняя Лена, а как замороченная мамашка, в которой и женского почти не осталось, а одна только материнская функция, которую, конечно, все одобряют, но, если честно, выглядит это уже страшновато. Она спровадила Лену на пару часов, чтобы та развеялась, а сама за эти сто двадцать минут вбила в голову детям, что «ав-ав» – это «гоу», а «киса» – «мау». «Можно их с детства научить японскому или китайскому, сделать операцию на эпикантусе и заслать потом шпионками», – пояснила сестра свою выходку. «Прямо даже и не знаю теперь, кто из вас более сумасшедший, – сказала Лена. – Ты или Володенька».

Сестра не одинока была в своем желании временно избавлять Лену от родительских обязанностей, мама и отец Владимира тоже были совсем не против посидеть с девочками и не видеть при этом несколько осунувшегося Лениного портрета. Убеждали они Лену не так решительно, как это сделала сестра, а путем аккуратных расспросов и разговоров, и сошлись на том, что Лена не только может, но и обязана хотя бы раз в неделю где-нибудь погулять, а не только торопливо оббегать продуктовые магазины и аптеки. Они объясняли это тем, что им уже неловко, когда их спрашивают: сидят они с внучками или нет, потому что достается им вовсе не сидение с внучками, а сидение Лены с дочерьми и бабушкой с дедушкой, пришедшими в гости. «Скоро детский сад – и что? Когда еще? Надо успевать», – говорили они. Лена хотела узнать, что они такое должны были успеть, и все не решалась спросить, пока свекровь однажды сама не сказала, что Лена им не доверяет, что они – вовсе не Владимир, что у других бабушек и дедушек едва ли не месяцами внуки живут на даче, а она ни разу не отпустила Аню и Веру с ними, хотя они и сами были уже родителями и вырастили «такого лба, как Вова». Под этим углом свое материнство Лена еще не рассматривала, не ожидала, что кто-то смотрит на нее вот так вот.

Лена отпустила девочек с бабушкой и дедушкой на один день. Настала такая тишина, что Лене показалось, что и ее самой нет дома, телевизор звучал как-то неправильно, если при этом не проигрывал фоном «Никелодеон» и «Дисней», все эти одни и те же мужские, женские, детские голоса, специально искажаемые, чтобы попасть в характер того или иного персонажа; эту нарочитую актерскую дикцию, будто более отчетливую, чем в обычных фильмах и передачах. С перепугу Лена не знала, чем себя занять, и, кроме обычных дел, отвлеклась только что чтением. «Совсем ты, Ленка, одичала, так нельзя, – сказала свекровь, когда Лена рассказала, как провела свободный от детей день. – Тебе же скоро на работу, нужно в себя приходить постепенно».

Позже Лена придумала красивую теорию, что стихотворная речь, которую она временно забросила, считала так же; что, когда Лена окунулась в нее, выбора уже не было, оставалось только ждать, когда речь приведет ее к нужному человеку, чтобы появиться в ее жизни снова; что речь, раз уж она и делает людей людьми, то и всецело властвует над ними – устраивает необыкновенные встречи, рифмует чем-то похожих людей друг с другом, заставляет их делать необыкновенные поступки, чем-то похожие на стихотворный приход; что каждый носит в себе это. Лена понимала, что это просто отговорка, потому что отдельные строчки стали появляться, накапливаться с того времени, как она слегка отошла от родов и первых месяцев родительства (от последнего она не столько отошла, сколько привыкла к тому, что уже является матерью, хотя, казалось бы, вот только что играла куклами, изображая семью, в общих чертах помнила, как она это делала, а тут уже родила детей, и они уже пошли, они уже сами, как могли, укутывали кукол в пеленки, и эта разница между ребенком-Леной и Леной взрослой, имеющей собственных детей, умещался для нее в короткий промежуток времени, вроде доли секунды, за которую всполох фотовспышки успевает окатить белизной фотографируемый класс).

Сидя на скамейке в парке за ДК «Эльмаш» либо добираясь до книжных магазинов в центре, а потом занимая край лавочки где-нибудь на остановке возле театра Драмы или всунутого меж трамвайных путей бульвара на Ленина, она пыталась отвлечь себя чтением, тогда как стишки спокойно накапливались разрозненными строками. В этом не было отчаянной борьбы, как при беременности.

Они копились себе спокойно, знали, что Лена сорвется, а потом объяснит себе, что не могла не сорваться, ведь курить оттого, что Владимир ее бросил, она не начала, а значит, нужно было успокаивать себя каким-то другим образом – заводить же себе кого-то она не желала, постоянно утихомиривать себя алкоголем тоже было не по ней. Кроме того, деньги из тех, что накопились у нее еще в Тагиле, заканчивались, тратя же алименты, пускай даже только на еду и на детей, она чувствовала, что тратит подачку от человека, который знал, что, уходя, может откупиться этими деньгами, что эти деньги дают некое успокоение его совести, если она у него, конечно, была.

Лена подрабатывала шитьем, благо, швейную машинку перевезла из Тагила, а магазин тканей находился буквально в нескольких остановках от ее дома, так что, будучи еще одинокой, она баловалась с выкройками из журналов. Она обожала стук механизма, под который два куска ткани быстро срастались между собой по одному краю, да и в вычерчивании выкройки на материале, вырезании его было что-то от детских безобидных развлечений, что-то успокаивающее. Но заказов было немного, все они в основном приходили через свекровь, через ее знакомых, которым Лену рекомендовали: по соседству было два рынка, не говоря уже о торговле вещами на трамвайном кольце – там можно было найти все что угодно, от трусов до свадебных нарядов. Больше Лене приходилось подгонять уже готовую вещь под нестандартную фигуру, укорачивать, удлинять. За все время этой подработки сшила Лена всего два платья, один костюм для очень толстого молодого человека, который собирался ходить в нем на работу, а еще, первый раз в жизни, сшила пальто для покладистой клиентки, которой и хотелось-то вещь нужного ей цвета, с обширными карманами. «Но нигде такого, чтобы и цвет был такой, как я хотела, и карманы – нет», – призналась клиентка, у которой было необычное имя – Нюра. Женщина – ровесница Лены, была миниатюрна, худощава, при разговоре всегда смотрела куда-то вниз или в сторону и слегка улыбалась чему-то своему. Оказалось, что клиентка собирается носить пальто даже зимой. «Оно холодное для зимы», – предупредила Лена. «Это ничего», – ответила Нюра таким спокойным голосом, что Лена почувствовала в ее словах просьбу не лезть не в свое дело, но не обиделась, а ощутила мимолетный страх, будто находилась наедине с абсолютно сумасшедшим, неконтролирующим себя человеком, который был готов сорваться с катушек от малейшего потрясения. «Она аутистка какая-то, или что?», – спросила Лена потом у свекрови. «Нет, тебе просто после Вовы и твоей сестрички все тихими кажутся», – объяснила мать Владимира. Вполне возможно, что свекровь была права, но Лена все равно ощутила тоску по тем временам, когда могла зарабатывать, пересекаясь только с Михаилом Никитовичем или со Снаружем, которые не были, конечно, образцами адекватности, но безумие их не было тихим безумием, а походило, скорее, на сильное увлечение, и не только стишками, а отчасти и Леной тоже.

В то время, когда Лена ставилась, если стишки не получались, она могла наблюдать свое застывшее лицо в зеркале: эту непередаваемую для чуждых стишкам людей тоску отчаяния, похожую на отпечаток нисходящего скалама, но притом чуть более живую, слегка раздраженную как бы начинающейся мигренью. Такое же лицо она заприметила в скверике возле Дворца молодежи, куда легко было добраться на седьмом трамвае и уехать на нем же обратно.

* * *

Был теплый сентябрьский день, да еще и солнечный, трава была пострижена, но вовсю пока зеленела, люди были веселее и живее, чем летом в жару. Понавысыпало отовсюду на дорожки школьников и студентов, и они добавляли звенящего дрожания в ясный осенний воздух, когда смеялись и говорили между собой. Что-то веселое было даже в том, как били в землю колёса трамвая, когда наступали на стык рельсов, как трамваи лихо разворачивались после остановки или въезжая на нее, предупреждающе бренча сигналом, похожим на школьный звонок, как бросали солнечный блик на пешеходов поочередно из каждого своего окна. В центре всего этого веселья, но как бы в сторонке, сидел персонаж с банкой пива в руке и, кажется, пытался унять алкоголизацией совсем другую жажду. Непонятно, как остальные не замечали того, что он страдает, – Лене он бросился в глаза сразу же, она села чуть поодаль, поглядывая на него, сначала надеясь, что он допьет пиво и уедет. Это был мужчина лет на десять старше Лены, одновременно похожий и на Козьму Пруткова, и на его персонажа из стихотворения «Когда в толпе ты встретишь человека», было в нем что-то от фавна с его крючковатым носом, пегой острой бородкой, крупными кудрями на тех местах головы, где не было залысин. Притом что мужчина был мелковат даже по сравнению с не очень крупной Леной, производил он впечатление некой руины. Неудобство отходняка от стишков у него находилось в той стадии, когда он мог только смотреть в одну точку, что мужчина и делал, не замечая внимания к себе. Лена два раза прошла мимо него: туда и обратно, разглядывая бедолагу внимательнее. Костюм, ботинки, куртка, галстук – все сидело на нем несколько кривовато вследствие легкого опьянения, но выглядело достаточно прилично, могло оказаться, что деньги на дозу у него были при себе.

Она не знала, как начать разговор: до этого обо всем договаривались Михаил Никитович и Снаруж, а они забыли поделиться тем, как находили клиентов. Не придумав ничего умнее, она подсела к нему на скамейку и тихо спросила: «Болеете?» Он услышал ее, но не отвечал, только лицо его стало еще мрачнее. «А ты с какой целью интересуешься?» – спросил он, даже не глядя на Лену. «Деньги есть?» – прямо спросила Лена. Лицо его несколько закаменело, он медленно и неторопливо развернулся к Лене, затем некоторое время смотрел на нее, прежде чем сказать не особо дипломатично: «Надеюсь, ты мне предлагаешь то, что я думаю, а не себя. Ну, то есть, я не против совсем, – поправился он, – только не сейчас, не в этом состоянии, знаешь. Мне сейчас не до отжиманий». «Каких отжиманий, ты и онанируешь-то, наверно, с одышкой», – подумала Лена и сама не заметила, как произнесла это вслух. Лицо клиента стало еще более мрачным. «Вообще, кризис, да, – признался он. – Причем во всем сразу. Нет какого-то огонька». Как только он сказал это, Лена ощутила, как стишок положил руку ей на плечо, почти полностью готовый за вычетом нескольких деталей, которые можно было дорисовать уже в процессе. «Блокнот, ручка есть?» – спросила она. Мужчина недоверчиво хмыкнул и достал из нагрудного кармана драный блокнотик, большей частью исписанный, и сразу две шариковые ручки из прозрачного пластика, обе новые, будто купленные недавно.

Добираясь до чистых страниц, Лена невольно выхватила взглядом пару записей: «производственная космоопера», «оператор гомункула», «пенсионерка-попаданец», но забыла про них тут же. Как только она вписала в блокнот две строки:

Причем во всем сразу нет какого-то огонька, Чтобы, знаешь, слегка сверкал, как сварка издалека —

речь, как длинный товарняк, заслонила от нее шум улицы и блеск трамвайных стекол; сидящего рядом мужчину; возможность того, что мимо будут проходить патрульные милиционеры и обратят внимание на строчащую в блокнотике Лену, заинтересуются, чем это она тут занята; все то, что может произойти потом – то, что даже страшно представить. Текст обрушился на нее, воткнул Лену в середину ночи, а рядом были только: блеск стекла, освещенного светом ночника в купе; слабое отражение в окне ситцевой шторки, подвешенной на шнурке; подстаканник с надписью «Ленинград», в котором действительно находился стакан тонкого стекла с тонким ободком почти возле самого верха – красным днем и кажущимся совершенно черным ночью. Именно такая кухня была у родителей Владимира, так что если садился возле окна, то почему-то казалось, что ты в поезде: такая высота была у их кухонного окна, такой двор, чем-то похожий на полустанок, поэтому поздно вечером казалось, что вот-вот заговорит неразборчивый громкоговоритель, затем прокатится по дому лязг тронутых с места, один за другим, вагонов, и двор за окном придет в движение. Закончила Лена сама не помнила как, но суть сводилась к тому, что крапива возле края перрона не похожа одна на другую, а это та самая крапива и есть, просто она успевает перебежать от полустанка к полустанку, пока пассажир едет.

Справившись с головокружением, Лена заложила страницу со стишком ручкой и передала блокнот новому знакомому. Поблескивающая металлом краснота его лица переходила в банную белизну шеи, по которой, как муравьи, ползали мелкие рыжеватые щетинки – это был, очевидно, растревоженный муравейник, потому что от незнакомца исходил отпугивающий запах одеколона. Вихрящиеся карандашные краски втекали в незнакомца с левой его стороны и вытекали с правой: это движение ветра, что клонил близорукий фон и лохмы незнакомца в одну сторону, было задекорировано приходом. Незнакомец читал, сделав скептическую мину и расправлял крылья шевелящемуся блокноту так, чтобы буквы алфавита от «А» до «Р» хотя бы на какое-то время замерли одна под другой, затем его заметно качнуло, он не с первого раза спрятал блокнот в карман, ручка выпала и, совсем неподвижная с виду, блестящая одной и той же верхней гранью, тем не менее прокатилась по асфальту, но незнакомец не стал ее подбирать. «Да бог с ней, оставь себе», – сказал он Лене и показал свои дикие от прихода глаза. «Да! Очки, очки…» – сказал он торопливо и тут же вынул из другого кармана пиджака очки с темными стеклами, движением кисти раскрыл их в воздухе и надел со второго раза. Оказалось, что он не выпускал пивной банки из левой своей руки и, когда пришел в себя, предложил Лене отхлебнуть, а именно: чуть приподняв банку и посмотрев на Лену, слегка потряс пивом, будто в шейкере его размешивал: пиво плескалось внутри банки, как вода безо всякого газа, и вместе с этим плескалась по воздуху зелень, в какую была окрашена банка. «Под алкашку еще мощнее идет», – пояснил он.

«Деньги», – напомнила Лена.

Кошачья улыбка освещала лицо незнакомца, но ее можно было толковать двояко: и как предвестник оплаты за приход, и как улыбку от удачно проведенного кидалова. Лена тоже улыбнулась. В случае чего она теряла не так уж много, любитель же стишков мог остаться без новой дозы. «А мы с тобой еще увидимся?» – спросил мужчина, Лена помедлила с ответом, потому что обнаружила вдруг, что лицо и плечи мужчины образуют этакие бесконечные песочные часы: сверху вниз перетекали, не заканчиваясь, мелкие, но отчетливые пиксели. «Просто я продам и притащу больше за этот. Пока больше пяти рублей дать не могу». Он вложил в ее руку пятитысячную купюру. Это было немного, но лучше, чем ничего.

Те еще из них были конспираторы. Следующую встречу Лена и незнакомец договорились провести возле оперного театра, где, как им казалось, много людей, занятых больше своими визави, нежели тем, что происходит вокруг. Незнакомец был наркоман, но почему-то считал, что перейти в разряд барыги ему ничего не стоит, что дело это нехитрое, тем паче – торговля стишками была как бы и не совсем стилистически наркоторговлей: все его знакомые из потреблявших были культурные люди, порой даже не с одним высшим образованием.

Тем прекраснее было его появление возле оперного в таком виде, что Лена опознала нового знакомого только по курточке и ботинкам, и голосу, когда он заговорил. Слова он произносил с трудом, потому что рот его был разбит, весь был какой-то залитый зеленкой, неряшливо заклеен слева вертикальной полоской пластыря, шевелившейся при беседе. Смотрел он на Лену тоже с трудом: ему мешал лиловый, по краям переходящий в желтоватый, отёк на переносице и вокруг глаз, внешний край левой брови выглядел так, будто его скребли мелкой теркой. Вообще, по тому, что лицо незнакомца было больше помято с левой стороны, можно было заключить, что бил его правша. Рука Лениного подельника была в гипсе. «Ты на лицо не смотри, – сразу же стал объяснять незнакомец, причем в голосе его было то покряхтывание, которое даже не близкой к делам насилия Лене указывало на то, что ее новому товарищу не только по голове настучали, но и намяли бока. – Оно к делу не относится. Это я просто с коллегами по цеху повздорил, скорыми на расправу».

«А вот это, – он поднял гипсовую руку и пошевелил отекшими пальцами. – А вот это да. Это вот отчасти плата за наивность». Лена не стала спрашивать, что случилось, потому что глупо было интересоваться. Незнакомец являл собой наглядное пособие, иллюстрирующее, что нельзя распространять стишки на чьей-то территории, нельзя вот так взять – и начать конкурировать с людьми, которые уже занимались стихосложением и распространением стишков в Екатеринбурге.

«Я, главное, думал, что раз моего поставщика посадили, значит, всё. Что хрен где теперь достанешь, и мы с тобой будем звездами, время какое-то заработаем, пока у меня, тем более, кризис творческий, – сказал Ленин подельник. – Оказалось, что нихрена подобного. Что мне не рады. И ведь продать дали, и вроде, все свои, костюмчики, галстучки, слова благодарности, клятвы, что больше никому ни-ни. А тут идешь с пивком по Грибоедова, никого не трогаешь, а тебя закидывают в машину, а потом некий Доза с …балом, как у Грибоедова, по улице чьего имени ты прогуливался, будто сам Грибоедов из гроба восставший, в каком-то подвале со своими дружками тебе объясняет некрасивыми словами, что ты неправ».

Лена, еще работая в школе, услышала от физрука своеобразную сагу о том, как таксисты-узбеки интригами и битвами отвоевали себе точку на Таганской, между стадионом и милицейским общежитием, и молча удивлялась: почему, собственно, за таксование происходят такие побоища с пробитыми головами, а за стишки – нет, хотя стишки – дело более денежное, а значит, более, по идее, кровавое. А она, выходит, просто оказывалась связана с людьми, которые в этом деле уже были некими негласными величинами, пробравшимися на вершину пищевой пирамиды, чем-то нравилась им, и хорошо, что нравилась.

Подельник продолжил повествовать о своем приключении, была в его голосе некая уязвленность, которая окрашивала рассказ сарказмом, похожим на въедливые нотки Жванецкого: «Спрашивают, откуда взял. А руку еще до этого трубой сломали, поэтому я уж не стал из себя разыгрывать комсомолку, которая плюет кровью в харю офицера вермахта, а потом гордо отворачивается. Тем более я про тебя, правда, ничего не знаю, что уж скрывать. Они стишок читают, чешут репу, звонят какому-то Феде. Федя появляется, а он еще хуже Дозы, бл… Тоже очки блестят, и он при этом похож одновременно на Леннона и на Лаврентия Павловича, причем, если бы только на Лаврентия Павловича смахивал, то выглядел бы добрее, чем так, потому что вот безуминка эта ленноновская… Смотрит так, будто будет скальпелем тебя полосовать, а сам при этом напевать вот это вот что-то: “Ю мэй сей айм э дример, что-то там нот онли уан”».

«Imagine», – догадалась Лена. Подельник, выдернутый из своего рассказа, который вел отчасти даже с мазохистским удовольствием, потому что, видно, это было приключение не из рядовых для него, но при этом перенесенный собственными словами снова в бандитский подвал и потому испытывающий негативные эмоции, которые пришлось ему там пережить, как бы переносящий их заново, прерванный, замер, пытаясь вспомнить: о чем это он, о чем это Лена.

«А, ну да, Imagine, – подтвердил он и продолжил, выждав паузу, словно его отвлеченная память проехала требуемую остановку и ей потребовалось время, чтобы вернуться на нужное место: – Федя, значит, смотрит в мой блокнотик, листает так, улыбается над заметками моими, хотя его совсем никто не просит в записи глядеть. И у него сама по себе харя такая снобистская, а с улыбкой – не приведи боже, ироничненький такой взгляд, с таким, наверно, критики очередной роман открывают. Потом до стишка твоего добирается, и что обидно, вот правда, сразу же серьезным становится. На вторую страницу даже не заглядывает, сразу же заявляет, что ты – некий Волколамск. Ты из Волоколамска, что ли, приехала, родная?»

«Долгая история», – сказала Лена, покривившись оттого, что кличка Михаила так к ней прикипела.

«Но ты уж объяснись. Мне кажется, что я теперь имею право быть в курсе, после того, как меня отметелили».

Лена стала объяснять про однокурсника, про стишок, но незнакомец догадался с лёту, где-то на первой трети Лениного рассказа: «Так это из-за стишка. Я его помню, кстати, то есть, конечно, так не помню, но помню, что читал такой. А про Лисью гору, извини за вопрос, тоже твое? Просто было бы забавно. Тогда целый пак текстов кто-то из нашей компашки нахоботал, было видно, что одного автора. Там и про Волоколамск было, и про Лисью гору. Твое?»

Лена кивнула, а незнакомец рассмеялся радостно. Это был такой смех, будто Лена играла в детстве в каком-нибудь фильме, популярном тогда и почти забытом, а собеседник узнал в ней ту юную актрису. «Мое уважение, – сказал он. – Хорошо я тогда в компании ширялся, коротнуло меня так, что аж в больничку пришлось отъехать с подозрением на инфаркт. Оно, главное, такое, не только чисто приход, но еще с эстетической точки зрения мощное, притом, что простое. Понятно, почему они все забегали, звонить стали, выяснять стали, как я с тобой познакомился, не поверили, что ты просто ко мне подошла, обещали вторую руку сломать. И тут, знаешь, приплывают Ройзмановские дельфинчики, некий Дюша-Сани – мордоворотина такая, глаза добрые-добрые, как у Ленина из анекдота про бритвочку, по второму разу выясняет у меня, что к чему. Я ему отвечаю, а сам думаю: вот неделю назад ведь смотрел сюжет, где этот Дюша какой-то репортаж о закрытии наркопритона освещал, а с ним и Ройзман бицепсами сверкал из своей футболочки. И они с совершенно серьезными лицами говорили, что стишков в городе не допустят, что сначала стишки, трава, а потом героин. А тут разговор идет в плоскости, что не стишки плохо, а договариваться надо, что без спросу можно в сюжет местного ТВ попасть, где тебя за шкирку будут ребята в кожанках держать, а Шеремет будет описывать, какая ты бесполезная мразь, ох…евшая от безнаказанности, и сколько лет ты теперь проведешь за решеткой, если цыгане, или кто там крышует обычно, не занесут судье. А я…»

Незнакомец хлопнул себя по лбу и сказал, что в подвале ему в голову пришла очень смешная мысль, но он не засмеялся и еще подумал, что надо ее не забыть, но, понятно, что тогда эта мысль вылетела у него из головы сразу же, потому что много было всего, что отвлекало: беседа с бандитами, побои, боль в руке, попытка ухватить больше деталей из происходившего спектакля. Эта мысль была, что вот, плохо сидеть на табуретке в углу, бояться того, что происходит, и того, что может произойти, но как бы ни жутки были бандиты и их чувство некой правоты в том, что они делали, насколько было бы беспокойнее ему, если бы это были не бандиты, а сотрудники милиции. Милиционеры так же могли сломать ему руку, даже грохнуть могли сгоряча во время допроса (такое ведь вполне случалось то и дело), но если бы не грохнули, то выйти на свободу Ленин подельник смог бы не очень скоро. «Такое чувство сопричастности. Как среди своих оказался». «И вообще, – понял он, – кажется, это в подвале было очень смешно, хотя было совершенно не до смеха, а сейчас до смеха, но что-то уже как-то не передать это чувство. Будто шутку пытаешься пересказать, а она именно ко времени и месту привязана, так что нужно сразу и время, и место объяснять, и видишь, как слушатель скучнеет на глазах, а потом вежливо подсмеивается. И еще ведь мысль была, что вот эти люди умеют изобразить, что занимаются важным, серьезным делом, менты могут изобразить, что таким делом занимаются, почему я не могу это показать? Почему я сам себе кажусь несерьезным? Чувствуют ли другие люди себя так же, все время среди людей, занятых чем-то важным?»

Мелькнула в рассказе незнакомца кличка Снаруж, до которого дозвонились, прочли ему стишок, ждали его вердикта, договаривались о компенсации за работу на чужой земле. Снаруж, судя по разговору, выторговывал для Лены какие-то преференции и что-то обещал бандитам Екатеринбурга, уверил, что сидящий у них в подвале дилер – надежный человек, раз уж Лена с ним связалась. «А они на меня смотрели, как Кузьменков на литературный процесс», – сказал незнакомец, так что Лена не утерпела и спросила, наконец, как его зовут и чем он занимается.

Побитого подельника звали Дмитрием, он считал себя причастным к писательству, потому что давал на гора по нескольку фантастических произведений в год под разными именами, истории про студентиков и студенток, которые попадали в космические и волшебные миры, а потом становились в этих мирах справедливыми императорами или просто героями, и тому подобное, хотя он и называл их полноценной литературой, ему все равно было неловко. «Тут дело такое, что даже и трудно объяснить, – сказал он и тут же, как полагается, принялся объяснять: – Ну, вот пишешь и понимаешь, что ты далеко не Федор Михалыч, не Иван Сергеич, и на тебя в Союзе писателей смотрят и говорят, что ты не Федор Михалыч. И все дело как бы в том, что тематика у тебя игривая. Вот, например, скандальная старушка околоподъездная, которая еще со времен Сталина мастерски гнобила соседей, так что они жрали друг друга поедом, когда оказывается неким образом в теле королевы темной империи, на которую уже крысят все окрестные государства, мастерски стравливает эльфов с гномами, эльфов с эльфами, гномов с гномами, а потом удовлетворенно наблюдает за результатом, а особенно ее радует масштаб происходящего, – это несерьезно. Это, повторюсь, не Федор Михалыч. Но ведь и все остальные практически не Федор Михалычи у нас, и даже не Дмитрий Наркисовичи. Единственное, что они делают серьезно, – это угрюмо следуют некому канону, который как бы серьезная литература, или такая литература, которая как бы киношный артхаус или Тарковский, в основном, “Зеркало” Тарковского. Притом что Тарковский – это ведь наркомания чистой воды. Наверняка папашка его, который, по слухам, всю Москву своими стишками завалил, вплоть до партработников, едва ли не за деньги, заработанные на наркоте, впихнул сынулю во ВГИК. Сдается мне, он с детства его своими стишками пичкал, и результат налицо. А они этому подражают. Долго описывать, как ветер гнет травку в поле, как коровка с рыжими и белыми пятнами стоит, – это почему-то серьезно. Фигу власти показывать – серьезно. Можно уже не фигу показывать, можно прямым текстом говорить – нет! будем показывать фигу, притом что власть, одним видом своего финансового благополучия, показывает не просто фигу, а х…ем водит в ответ по грустным мордам этих всех несчастных людей, и меня в том числе. Вот это серьезно, да. Еще краеведение серьезно».

Тогда Лена и выразила надежду, что она тоже литератор, потому что, пусть и странным образом, пусть и в малой форме, волнует людей так, что они готовы платить за стишки. Дмитрий, как мог своим побитым лицом, выказал молчаливое недоумение. «Ну, их тоже приходится писать, тоже придумывать, чтобы пробирало», – сказала она. «Так у литературы эстетическая задача, история какая-то. А у тебя пробирает, – сказал Дмитрий. – Если и относятся к литературе стишки, то разве что опосредованно. Часть приемов оттуда, не знаю. То, что их, вот, приходится действительно придумывать и записывать. Но на этом ведь всё. Это как, знаешь, или помнишь, в телевизоре советском был жанр каких-то художественных зарисовок, когда рекламы не было и всякой парашей паузы заполняли: природу, там, снимали, улицу. Или во время прогноза погоды пускали снятое в городах. Вот это вот стишки, извини. Это, повторюсь, разные жанры. Вот есть театр, есть кино, есть литература, есть стишки, которые не искусство вовсе, а просто умение копнуть в себе поглубже, так я понимаю, попытка понять и выразить словом то, как ощущает себя не разум, но психика, как она входящие сигналы принимает, как она себе представляет то, что вокруг творится».

Лена спросила, в чем разница между литературой и стишками. «Не знаю я, – честно сказал Дмитрий. – Так посмотреть, то вроде и разницы никакой нет. Даже рифма в прозе имеется, только другая, не через фонетику, а через какое-то изменение. Когда один и тот же герой встречается и видно его эволюцию какую-то, когда он в рифму с самим собой попадает или с другими персонажами. Вот в том же Толкине, как кольцо рифмуется с другими героями, как все находятся друг с другом в постоянном взаимодействии. И только Гэндальф, как рояль в кустах вместе со стаей других роялей в кустах, то есть орлами, делает все это корявым, и такой дискомфорт доставляет своим неправдоподобием: хотел автор, чтобы он был серым – был серым, захотел, чтобы стал белым, – стал белым, вроде весь такой добро и нейтралитет, а от остальных всё какие-то тайны нездоровые, загадочность напускная. Вроде хотел его сделать Толкин белым, а получился мутный какой-то хрен, вроде экстрасенсов, которые порчу снимают по фотографии. Тебе постоянно говорят, что он хороший, но это будто во время избирательной кампании про депутата».

Когда он отвлекся от своего монолога, то наконец увидел, что Елена всячески выражает вежливое молчаливое непонимание того, о чем он только что говорил. «Ты “Властелина Колец” не читала, – догадался он. – А я только хотел задвинуть про то, что Чуковский как-то с Толкином повстречался и даже зачитал ему “Айболита”, и оттуда у Рональда Руэла этот незакрытый гештальт с бородатым седобородым дядькой, который на орле летает, и вообще, все с орлами связанное так прямо по-фетишистски.

И вот это сумасшествие, скрытое в стихотворцах, меня всегда напрягает, – продолжил он. – Прозаик-то хочет не хочет, а все равно вывалит то, о чем думает, даже через второстепенного персонажа. А вот возьмем Жуковского, который стишки немцев на наш лад перекладывал. И если у немцев от стишков приход наступал, то зачем их на русскую почву тянуть, если от этого толку никакого нет? Смысл? Вот этот “Лесной царь” – это же без прихода совершенно бессмысленная вещь. Куда скачут, как еще разговаривать умудряются при бешеной скачке? Нахрена Лесному царю малютка? А затем еще его дневники читаешь, там фраза: “Я влюбился в ребенка”. Ну, делаешь поправку на то время, на всякие ранние браки, ну, думаешь, лет пятнадцать, ну, четырнадцать, ну, если уж совсем с натяжкой, – тринадцать».

Он только махнул рукой, будто сразу и на Жуковского, и на Лену, и на других стихотворцев с их сумраком в головах, непонятным ему до такой степени, что он даже не собирался его понимать. Но почти тут же нашел, за что зацепиться, чем продолжить: «Если даже и спрыгивает кто с изготовления, все равно – след на всю жизнь. Салтыков-Щедрин вот со своей желчью, не меньшей, чем у Достоевского, и тоже ведь на Иван Сергеича не удержался и ядом покапал, как и Федор Михалыч. Ильенков наш, по которому видно, чем он баловался, пока не завязал, а все равно у него то там, то сям про стишки выплывает. Да ладно выплывает. У него ведь целый роман про то, что стишки – не наркотик, из-за этого местная элита не вставляется стишками, оргиями и т. д., больше о бабле думает, и через это, неким логичным у него и трудно пересказываемым вкратце образом, в стране случается дефолт в девяносто восьмом году. Такая вот тоже фантастика с альтернативной реальностью. Хотя какие стишки? Какие оргии? Подозреваю, что элита, если копнуть, так же по синьке угорает в большинстве своем, потому что трудно трезвым взглядом глядеть на все. Например, на то, что во главе области немец, а минздравом заведует бывший узник фашистского концлагеря, который с экрана не без удовольствия даже рассказывает о своем лагерном детстве, и, конечно, понимаешь, что радость его связана с тем, что он выжил, но при этом все равно возникает такая сложная ассоциация, которую трудно объяснить, что лагерь никуда не делся, просто перенесся в другое место со значительными послаблениями в режиме. Что-то такое вот, от чего бухать хочется».

Лена, притом что Дмитрий полностью отрицал ее причастность к литературе (она, в свою очередь, молчала о том, что, конечно, его фантастические писульки тоже с литературой мало общего имеют, несмотря на всю его словесную желчь и отчасти пафос), поняла, что ощущает себя рядом с человеком, которому не все равно, как прикладываются друг к другу слова, чего не было уже несколько лет. Это было похоже на компанию Михаила Никитовича и Снаружа, это было похоже на голод и другую какую-нибудь физиологическую неудовлетворенность. Так же совершенно Михаил Никитович забывал о повседневной какой-нибудь заботе, чтобы поговорить о том, кто как пишет и как это нужно делать, так что подчас откладывались любые, даже самые насущные дела, он, порой, даже рюмку забывал опрокинуть в течение пятнадцати минут, если на него находило. Под впечатлением этого родства Лена задала вопрос про холодок, на что Дмитрий с обидной уверенностью отмахнулся: «Это вот тоже для пущего эффекта, для готичности ремесла вашего больного, – пояснил он. – Даже знаю, откуда взялся этот миф, из какого ощущения читательского».

К тому времени, как пошел разговор о литературе, где-то на словах о Жуковском, Дмитрий, чувствуя себя в родной атмосфере (а очевидно, родная его атмосфера заключалась в том, чтобы авторитетно разглагольствовать в компании развесившего уши собеседника), поменял положение своего тела: только придя, он расположился на уголке скамеечки, где уже сидела Лена, чем-то похожий на мужчину в детской поликлинике, ожидающего отпрыска, ушедшего в физкабинет, не знающего, куда себя деть, кроме как глядеть в пол, потому что разглядывать чужих детей и незнакомых женщин вроде как не совсем прилично, а свои для разглядывания и общения временно выпали из поля зрения. Заговорив о литературе, Дмитрий, в несколько неочевидных вниманию Елены приемов, расселся нога на ногу, локоть на спинку скамьи, но при всем при том в позе, видно что берегущей отбитые части тела, поэтому пусть и несколько развязной, но отчасти и жалкой тоже.

«Поясняю, – сказал Дмитрий. – Читателю, в основном, нравятся такие штуки, после которых будто у писателя и не было больше ничего, будто писатель выложился весь в роман, точку поставил – и помер. Пусть это не так, но ощущение, что весь в это отдаешься: в придумку, в детали, в какие-то наблюдения, чтобы казалось, будто ты за всю свою жизнь собрал самое интересное, что смог придумать, все самое такое, что тебя больше всего волновало, и про это написал. А потом все. Прекрасно, когда то и другое совпадает, как в “Швейке”, но даже если коньки не отбросил, читатель все же ждет не того же самого писателя, которого уже читали, а как бы того, который написал свою штучку замечательную, сгорел, а потом, как Христос, знаешь, поднялся и с новым опытом пошел снова свое корябать с не меньшим усердием. Пусть даже не в хронологическом порядке, все равно хочет читатель каких-то видимых изменений, как бы хочет даже посмотреть с высоты позднего романа на ранний, как после “Бесов”, “Бедных людей” читать впервые или “Неточку Незванову”, или “Идиота” с “Идиоточкой” сравнивать. Вот такое вот. Как бы ни был хорош “Золотой теленок”, все равно не то, что “Двенадцать стульев”, согласись, будто те Ильф и Петров умерли, а писали совсем другие люди. Поскольку стишки цепляют, кажется, что это не навык, а прямо вкладывание всего в эти едва ли двадцать строчек, и так раз за разом. Поэтому и придумалось, что находятся в итоге слова, которые вас приземляют навсегда. Вообще, было бы неплохо, если бы проза так же перла, как трава или стишки. Не было бы всех этих споров, хорошо написал или плохо. Поперло – значит, хорошо. Не поперло – плохо».

Лена слушала, а сама думала, до чего странно все это: вот сидит перед ней совершенно нелепый человек, возможно, совершавший нелепые поступки, не добившийся ничего, кроме того, что придуманные им сказки где-то там публикуют, причем и это не вызывает у человека удовольствия, потому что среди других сочинителей сказок он не самый известный, не самый успешный; он пьет, упарывается, что творится у него в семье, и представить страшно, и неизвестно: есть ли у него семья-то. Почему это становится неважно, пока он несет вот эти вот слова про сочинителей других сказок разной степени правдоподобности? Почему кажется, что в эти минуты он лучше, чем если бы он не был сочинителем? Почему Михаил Никитович руины своей жизни и руины своего тела мог уверенно заслонить письмом в рифму и разговорами об этом письме? Как сама Елена заметила, что стала авторитетней в глазах выпускницы, когда безжалостно препарировала изначально мертвое поздравительное стихотворение, притом что такой разбор не мог вызвать ничего, кроме обиды?

«Это просто легенда красивая. Страшилка вроде пиковой дамы и черной простыни, – продолжал Дмитрий. – Слышал я, как все это собирается у вас. Тебе ли не знать. Иногда ведь последние строчки в первую очередь придумываются, а потом уже над ними все это растет, иногда кусками возникает. Так, чтобы писалось, писалось, а потом раз – и холодок – настолько маловероятно, что даже и невозможно. Да и наверняка матушка-природа не для того нас выводила, чтобы мы одной мыслью своей могли мозг отключать. Против – миллионы лет эволюции».

Тут Лена возразила, что не миллионы, а дай бог, хотя бы несколько сотен тысяч лет, когда языки появились как таковые. «И все равно, отрицательный отбор все бы похерил на корню», – безапелляционно заявил Дмитрий и даже усмехнулся одновременно обидно и страдальчески. Обидно – по форме, страдальчески – по состоянию здоровья.

«С другой стороны, идиотов тоже эволюция должна была вывести дустом, но, судя по мне, этого не случилось», – заметил Дмитрий и рассказал, что их прежняя схема торговли, как объяснили Дмитрию в подвале, была не совсем безопасна для Лены. «Они так и сказали, типа, ты-то хоть завтра пропади, зачем девку-то так подставлять? Покатается она пару раз с деньгами в кармане, а потом ее кто-нибудь отоварит трубой по пути до дома». Способ, предложенный бандитами, был куда безопаснее: стишки Лена могла надиктовывать Дмитрию по телефону, он должен был их распространять среди своих, а деньги складывать Лене на счет, который она могла открыть в любом банке. В случае шухера Дмитрий и Лена могли объяснить свои финансовые отношения чем-нибудь другим, нежели наркоторговля. «Но тут опять же все в доверие упирается. Ты же не знаешь, сколько я продам, насколько я честен. А с другой стороны, они твоего знакомого уверили, что все проконтролируют, но и я при этом в убытке не останусь».

На том и договорились. Каждый вечер субботы Лена занимала тем, что, уложив детей спать, звонила Дмитрию и шепотом диктовала написанное за неделю, а затем они беседовали на разные отвлеченные темы.

Дмитрий, надо сказать, хотя и одобрял с определенной стороны творчество Лены, но и сам требовал одобрения: читал ей куски из своих прозаических штучек, обещал, что скоро появится у него такое, «что просто бомба», и ехидно смеялся, причем очевидно, что ехидство это не было направлено на Лену, а предназначалось людям, которые его не хвалили. Мнение Лены было для него важно каким-то образом. По его просьбе она купила три его книжки, каждая из которых, согласно аннотации, была чудом фантазии и остроумия, но в каждой из них имелись места, где путем адаптации к тамошним реалиям ненастоящего средневековья, космоса, альтернативной реальности прилажены были анекдоты советской поры, успевшие надоесть Лене еще в начальной школе. Страницы полны были чаплиновскими падениями, кувырками, бегом от врагов, которые, возможно, и приобрели бы смысл, если бы оказались перенесены со страниц на экран немого кино, но на бумаге эти трюки игнорировались во время чтения, так что взгляд просто находил в тексте то место, где герои очередной раз, целые, или слегка раненные, добирались до безопасного места и принимались обсуждать только что произошедшее и дальнейшие планы. Диалоги тоже были не сильным местом Дмитрия, хотя, вполне вероятно, нравились читателю незамысловатой пафосной парадоксальностью реплик; там было полно фраз вроде: «Как ты поймешь, что умер, если ты даже и не жил?» – и всё в таком духе.

«Это все справедливо, что ты говоришь, – отвечал Дмитрий на Ленины замечания. – Но ты “Похвалу глупости” Эразма Роттердамского прочитай, и все поймешь. Людям загадки не нужны. Ни высоколобым, ни простым, ни школьникам, ни студентам. Им нужно, чтобы все было понятно и ясно от начала до конца. Что до этой фантастики, то в нее ведь погружаются, как в теплую ванну, в привычную среду, предсказуемую, понятную, где читатель даже обидится, если ты его ожидания обманешь. Да и в остальной нынешней литературе так же. Преврати ты социальную сатиру в фантастический трешак, в би-муви, тебя же с говном сожрут. Даже стиль огромную роль играет. Под Платонова, под Набокова одни штучки можно писать, а иные не рекомендуется, под Тургенева – другие, если ты перепутаешь, то ты уже не тонкий стилист. Если ни на кого не похоже, то люди теряются: не знают, чего ждать. А люди не любят непредсказуемости, то есть, конечно, любят, но в определенных культурных рамках, не любят в словарь лезть, если незнакомое слово встречают, не любят, если в словарь приходится лезть слишком часто, и все такое».

Лена понимала, что слова Дмитрия – это слова оправдания, и не столько перед Леной, сколько перед самим собой. Она была уверена, что никакой такой «бомбы» у Дмитрия за пазухой нет, а есть некая идея, которую он все равно не сможет воплотить за недостатком не таланта даже, а самокритики: в его книжках попадались и неожиданно хорошие места, просто они тонули в том, что еще Дмитрий тянул в текст, а тащил он туда все подряд, жалея каждую украденную у телевизора или улицы репризу, анекдот, словцо, а все это было отчасти уральское, поэтому у Лены возникало невольное ощущение, что все, что происходило у него в книгах, – происходило на Урале; что эльфы – это такие ребята, дети инженеров, уроженцы какого-нибудь заводского района, слегка отягощенные детскими походами в музыкальную школу, а гоблины и орки – жители в пятом поколении, скажем, станции Лая (которую Лена не видела нигде, кроме как на карте остановок пригородных поездов в одном из вагонов электрички – не видела нигде больше, не знала никого оттуда, но не сомневалась, что там все не слишком радужно).

Все эти десять месяцев писания на заказ, до того времени, пока девочкам пора уже было идти в садик, а Лене возвращаться на работу, она порой ловила себя на мысли, что сравнивает многословие Дмитрия и шумную, почти бессмысленную болтовню Ани и Веры, будто взвешивает их на двух чашах – взрослого и парочку ее детей, сопоставляя как бы разумную речь Дмитрия и отчасти лесные – дикие – о конкретных вещах, слова девочек. Слов у Ани и Веры становилось все больше, притом что встречаемые в дворовой песочнице или просто во дворе мальчики – ровесники близнецов – подчас молчали, являли эмоции только плачем, смехом, выражением лица. Другие девочки в этом возрасте были в смысле говорения вполне себе по росту ее детям, некоторые произносили слова даже отчетливее Ани (и уж тем более Веры). Они говорили, а мальчики молчали, в телефонных разговорах же в основном говорил Дмитрий, а Лена почти молчала. Эту неясную мысль, не имевшую отчетливых границ и формулировки, она попробовала стишком соединить с болтовней Михаила Никитовича о лесе стихосложения, но в итоге ничего не получилось, потому что строчки:

Удивительно, как не обратилась в лису, Притом что родилась в лесу и умру в лесу, —

казались Лене протезом, слепком с чужой руки (как если бы у стишков были руки и ноги), а без этих строк выходила какая-то бессмысленная мешанина.

Притом что Лена почти не разговаривала, Дмитрий успел выведать у нее, что она учитель математики, отчего он дико смеялся и все время об этом вспоминал; узнал, что у нее двое детей, что муж от нее ушел, так и не узнав, что она сидела на стишках, – над этим он смеялся еще веселее, а потом объяснил, что его бывшая жена не стишки писала, а встречалась сразу с парой мужчин, так что Дмитрий ничего даже не замечал, а смех его этот в некотором смысле горек, как реплика Городничего из «Ревизора». «Но ее можно извинить, мужчина я не очень представительный, – оправдывал он бывшую супругу. – С другой стороны, она же буквально сразу видела за кого замуж выходит: косметикой я не пользуюсь, под слоем штукатурки лицо не прячу и накладных мускулов под одеждой не носил. Так что странно все это». Лена успела признаться Дмитрию, что неизвестно, чем руководствовалась его жена, а вот сама Лена, кажется, вышла замуж и родила детей отчасти из страха умереть одной, если будет особо сильный приход. Дмитрий радостно обсмеял и это, но радостно же и заметил, что у женщин есть одно преимущество: родившиеся дети – это точно ИХ дети. «Мой же оболтус хрен знает от кого, но теперь уже как-то и все равно, а когда-то были дни сомнений и тягостных раздумий».

Сообщение, что она планирует перестать продавать, Дмитрий воспринял вполне себе радостно и признался, что его тоже уже начинает тяготить роль пушера, что раньше он вставлялся максимум раз в месяц, когда совсем уже было невмоготу, а после знакомства с Леной все время почти бродит как во сне, и сердчишко начинает пошаливать, или это кажется, что оно пошаливает, потому что последние Ленины стихи были нисходящими скаламами, и оттуда же это чувство катящейся под откос жизни. «Ощущение катящейся под откос жизни – от самой твоей жизни, Дима», – хотелось сказать Лене. Сдержалась она потому, что слова эти были бы проекцией на ее собственное, не слишком веселое, без Владимира, существование, а оно становилось еще грустнее от бесед с Дмитрием, который во все вносил элемент хаоса и сумятицы. Порой Лена даже не могла вспомнить, о чем они только что говорили, потому что Дмитрий без конца перескакивал с одной темы на другую. Постоянно во время этих звонков и разговоров происходило что-то внезапное и неприятное: то перегорал свет, то отключали горячую или холодную воду, то разбивалась кружка. Когда после одного из разговоров засорилась ванна, Лена не выдержала и спросила, все ли было в порядке с бандитами, когда они с Дмитрием общались, и оказалось, что один из тех, кто его допрашивал, порезался собственным ножом, а у другого постоянно развязывались шнурки, и все ему говорили: «У тебя шнурок, не наступи», так что тот парень начал уже огрызаться: «Да вы за…бали уже», а ему отвечали: «Кто тебя за…бал, это ты уже всех за…бал, что бантик завязать не можешь». Не один Дмитрий радовался, что телефонные встречи закончились, все равно это был какой-то веселый шум в трубке – и более ничего.

Родственники и дети – это ведь было совсем не то. Не хватало Лене, и не сказать, не хватало, а тяготило то, что это пропало – такая, что ли, дружба, которой нигде не могло быть, кроме как в супружестве, между людьми, которым нечего уже было друг от друга скрывать, которые всякими уже друг друга видели, этот вот переход на множественное число в случае всяких болячек, пришедший настолько незаметно, что Лена просто сама себя однажды поймала на словах «у нас остеохондроз», имея в виду приступ остеохондроза у Владимира, а потом заметила и вспомнила, что Владимир естественно говорит: «У нас токсикоз, у нас авитаминоз». Пускай Владимир только изображал любовь, а держал в голове другую, но до чего хорошо у него получалось – таскаться с Леной по магазинам, покорно, как осличек, при этом с как бы затаенным страданием во вздохах. Как он, заранее подсмеиваясь тому, что сейчас прочитает вслух, шел к Лене из комнаты в комнату, или, если они были рядом, оборачивался к ней всем телом, чтобы процитировать забавный момент из очередной своей книжки с яркой, как для дошкольников, обложкой. Иногда это действительно было что-то смешное, но чаще, конечно, нет, и тогда Лена просто улыбалась. Когда Лена пыталась подсунуть Владимиру Блока, он только пожалел, что не было у него в тринадцать лет этих книг, употребил слово «всеядный», и с тех пор слово «всеядный» употреблялось между ними только в таком приапическом ключе и вызывало веселье, даже если выходило из уст телевизионного Дроздова. Имелась и куча других, совершенно их, личных шуток, зародившихся незнамо как, в бытовых соприкосновениях, более интимных, чем секс, потому что секс-то может быть и между совершенно чужими людьми, и даже незнакомыми, а ежедневное совместное собирание на работу с милой мелкой возней в желании ничего не забыть и попытках предотвратить возможную забывчивость другого человека, при этом все равно забывании чего-то нужного, – такое за пару дней не получить.

Лену Владимир иногда звал Ленкюль Пуаро, потому что она сразу же угадывала убийцу в любом просматриваемом ими вечером триллере или детективе, если все подозреваемые и не подозреваемые были на виду, она же объясняла ему, как повернулся сюжет, если после титров, как подчас любят в остросюжетных фильмах, появлялись кадры с намеком, что все кончилось совсем не так, как показали в первом варианте финала. Он, быть может, и обиделся на нее отчасти потому, что думал, будто Лена могла свою дедукцию проявлять не только при просмотре фильмов, но и в жизни тоже, и не исключено, что делал какие-то знаки о своем будущем уходе, которые считал явными для нее, путая умение предугадывать сюжет с настоящим жизненным опытом, мог считать, что внезапный поступок матери уже наделил Лену осторожностью по отношению к близким, готовностью ожидать от них чего угодно.

Немного времени прошло, прежде чем Лена начала придумывать оправдания для Владимира. Принялась даже оправдывать Владимира перед его собственными родителями, говоря, что она сама виновата тем, что не слишком веселая, даже замкнутая (но не объясняла, что процентов семьдесят замкнутости – от стишков и всего, что с ними связано), что многим она кажется немного высокомерной. Они, конечно, разуверяли ее, но, как и сестра, как дядя, слегка впали в ступор, когда Лена купила два садовых участка неподалеку от дома, в конце улицы Замятина, и начала там капитальную стройку. Родителям мужа она объяснила, что это внезапно расщедрилась ее мать, узнав о внучках. «Если хотите, можете там жить, – сказала она родителям Вовы. – Места всем хватит». Вовины родители вежливо поблагодарили, но, видно, было что-то пугающее в таком поступке Лены, в стремительности такого приобретения, потому что никогда ранее Лена не заикалась, что хочет дачу. Первое время никто из родственников не появлялся там, будто опасались, что Лена способна и на другие безумные поступки, что дача – ловушка для доверчивых гостей, а в подвале двухэтажного дома может стоять ванна с кислотой для бесследного растворения тел тех родственников, которые окажутся слишком наивными.

Лена и сама не поняла, зачем ей эта дача, потащившая за собой столько вранья и неловкости, но первые годы без Владимира и так полны были неловкостью всех перед всеми: родителей Владимира – за то, что вырастили такого непостоянного (и в то же время – постоянного) сына, что скрывали от Лены его возможный выкрутас; Лены – за то, что не удержала мужа (глупо было так считать, а при всем при том Лена считала), за вранье насчет денег; сестры – за то, что она свела Лену с Владимиром; дяди – за то, что он, позвонив матери Лены, узнал, что никаких денег она Лене не давала, а потом стеснялся спросить, откуда они на самом деле (хотя это не его забота была вовсе); Владимира – когда он забирал Аню и Веру для почти регулярного общения с большой уже, лет тринадцати, девочкой, похожей на него если не характером, то внешностью точно (Лена видела ее в окно, когда Владимир уводил девочек и усаживал в машину). Он пытался шутить их семейными шуточками, будто ничего не произошло, и очевидно, что он искал все же какого-то прощения, одобрения, но понятно, что от Лены он не мог их получить никоим образом, разве что без скандалов все обходилось, но в таком, со стороны Лены, молчании, что в молчание это можно было тыкать вольтметром.

Сначала девочки принимали свои походы в гости как должное, с отцом им было гораздо веселее, чем с матерью, хотя бы потому, что они не успевали надоесть друг другу за неполные сутки, всегда наполненные какими-то дошкольными развлечениями, так что, понятно, к трем годам уже начинали плакать, когда он уходил, особенно сильно плакала Вера. Она же и сказала однажды Лене во время одних таких проводов отца уверенно и сердито: «Ты плохая!», так что у Лены наступил от этих слов короткий, но очень сильный прилив ярости, и она едва не треснула дочь; испугавшись самой себя, с трясущимися руками, бессильной икотой вместо плача, Лена убежала в гостиную, где стала убеждать себя, что дочь еще ничего не понимает, потому что та на самом деле не понимала. Просто язык, речь, которыми как бы овладевала Вера, на самом-то деле захватывали ее постепенно, так же, как захватывала ее и вся жизнь. Не она баловалась словами, а они баловались ею – так можно было объяснить этот пришедший от нее Лене индивидуального действия нисходящий скалам, настолько чистый, без всякой побочной эйфории, привет из речевого зазеркалья, что, переделай Лена его в стишок, с инфарктами бы полегла бо́льшая часть клиентуры Дмитрия, да и он сам тоже.

Когда Лена вернулась в школу, она была полна решимости изыскать альтернативу Владимиру, чтобы у дочерей была хотя бы какая-то эрзац-версия отца. Жизнь не подкинула ничего лучше школьного историка, который в свои сорок лет еще лелеял надежду попасть в большую науку, катался по раскопкам в свободное от работы время, лет десять уже писал кандидатскую по ханты и манси, ранним их сношениям со славянами, увлекался сигнуманистикой. Он был женат, но Лена подозревала, что, приди домой другая женщина – он бы даже этого не заметил. Тем не менее неуклюжими намеками Лены он заинтересовался и даже явился по предварительной договоренности в гости с вином и цветами в день, когда дети ночевали у бабушки с дедушкой. Историк и Лена слегка выпили и принялись говорить о работе, потому что это внезапно оказалось для них обоих интереснее секса. Затем историк признался, что просто хотел попробовать: каково это – изменить жене, потому что много кто изменяет, а он среди всех как своеобразный девственник, может только посмеиваться чужим байкам, что, возможно, выдает в нем подкаблучника, и все такое. Тут же он подтвердил свои собственные подозрения в себе тем, что позвонил домой и сообщил жене, что собирается ей изменить, жена, по словам историка, сразу же собралась прийти и посмотреть «на эту идиотку». «С собой захвати только что-нибудь», – предупредил историк супругу.

Жена историка оказалась филологичкой из другой школы, и разговор о работе продолжился, только единожды съехав на тему правильного обольщения, после того как Лена рассказала, что у нее случилось: про Вовин сюрприз, про попытку устранить одиночество. «Тебе, Лена, нужно было на себя какую-нибудь нашивку нацепить, какой у него еще нет, какой-нибудь знак различия зимбабвийской императорской пустынной полиции, не знаю». «Почему всем, кто мне попадается, нравится что-то другое? Почему так?» – спросила почти в отчаянии Лена, имея в виду и невысказанных Михаила Никитовича, Снаружа, повесившегося однокурсника, мать. «Да ну их нафиг, таких кавалеров, – отвечала жена историка. – Был у меня по молодости обожатель, на мне зацикленный: я ему про книгу, а он о том, как я прекрасна, я ему про другое, а он опять о моей красоте, о ручках, о ножках, о носике… надо такого, чтобы было за что цепляться во время предменструального синдрома, потыкать, знаешь, носом. А такой идеалист, он ведь и новый идеал найдет и так же в него вцепится». «Так у меня ни такого нет, ни такого, – сказала Лена. – Ни идеалиста, ни нумизмата. Может, со мной что-то не так?» «Ну так со всеми что-то не так, – уверенно заявила жена историка. – Именно “что-то”, а не всё. Плюс в том, что ты уже знаешь, что не так с твоим бывшим. Ну, что он еще может сделать? Перебежать к еще одной единственной любви всей своей жизни?»

Он-то и мог перебежать, Лена, оказывается, не могла. А поскольку она была ему не нужна, то и он ей был не нужен такой, а значит, никто ей не был нужен.

Глава 6 Их тени, вещи без тени (трусы, подмышки)

Никогда нельзя было понять стишок до того, как что-то произошло. Всего-то нужна Лене была рифма к слову «пранк», которое она услышала от своей школоты незадолго до летних каникул, с удовольствием сунула в текст, затем прикинула его к словам «каперанг», «фанк», «фаланг» и остановила свой выбор на «бумеранге».

Через неделю после стишка, переписываясь с Владимиром ВКонтакте, Лена узнала, что жена выперла Владимира из дома.

«Несколько сцен было таких драматических, – написал Владимир, – как вот тебе только объяснить, не знаю. Вот все, что на пароходе в фильме “Жестокий романс” происходит в конце, вот все это было. Только в исполнении ее одной. Я уж всякое у нее наблюдал, но такое – впервые».

Длившаяся несколько лет переписка не переставала Лену удивлять. По-прежнему она не могла разговаривать с Владимиром, если он появлялся на пороге. С ним и правда будто не о чем было беседовать, потому что он с ходу начинал все вот эти шуточки, похожие на игру в юмор, то есть он как бы шутил, девочки с готовностью смеялись над тем, что он сказал, но Лена, да и Владимир, само собой, знали, как дочери смеются, когда им действительно смешно. (Вера делала это особенно забавно, держась за грудь, с долгими паузами, будто играющий злодея оперный бас.) Но в чате бывший муж внезапно оказался гораздо интереснее, чем был в жизни, очевидно, потому что не видны были эти ужимки, которыми он сопровождал исторгаемый из него юмор и остроумие. Во всем этом было что-то от телефонных разговоров с Михаилом Никитовичем, когда собеседник тем был приятнее, чем дальше находился. Правда, единственным, на чем держалась их переписка, была тайна от всех остальных, что вот такое общение между ними вообще существует. По тому, как Владимир вел себя при встречах, Лена понимала, что и он не распространяется о чате. Неожиданно тягостно и стыдно было бы почему-то обнаружить все это общение с бывшим перед дочерьми, потому что перед Аней и Верой она, актерствуя, изображала не просто равнодушие, а вот буквально выходила из комнаты, если у девочек заходил разговор об отце.

«И что теперь? – не могла не поинтересоваться Лена, переполненная сарказмом, который накопился у нее за каникулы. – Девочки на день рождения к твоему сыну собрались, Аня что-то там клеила в подарок, они карманные деньги ему на какой-то поющий автомобиль потратили».

«Так день рождения и не отменяется. Только я отменяюсь на этом дне рождения», – объяснил Владимир.

«Цирк какой-то, – не удержалась Лена. – Почему все, что с тобой связано, в цирк рано или поздно превращается, только нисколько не забавный?»

«Если ты про то, что одна моя бывшая жена, изображая радушие, при этом чувствуя неизвестно что, будет возиться с детьми другой моей бывшей жены, которые придут на день рождения их сводного брата, то цирка не будет. Потому что там будет еще дочь бывшей жены от первого брака. А у нее и дочерей другой бывшей жены все хорошо, они друг друга обожают. Между ними черных кошек не пробегало».

Лена знала, про что он не удержится и добавит. Владимир действительно всунул этакий постскриптум к своей реплике, потому что не желал понять неприязни Лены к своему совсем еще маленькому сыну:

«Между Никитой и Леной тоже кошек не пробегало, но Лена, хоть и довольно здоровенная уже девочка, все продолжает дуться, будто Никита у нее совочек в песочнице отобрал, а могла бы, как все, пойти на праздник. Посплетничали бы про меня, у вас, наверно, обеих накопилось».

«Вот только меня там и ждали», – ответила Лена.

Она сознательно не обращала внимания на упреки в том, что не любит сына Владимира и Марии. Ее со всех сторон обрабатывали многочисленными портретами растущего мальчика. Дочери издавали утробные звуки умиления, когда говорили про него. Сестра, когда речь заходила о Никите, делала жест, будто тискала его перед собой. Родители Владимира окончательно помирились с сыном, когда получили внука. Женщины на детской площадке просили сфотографироваться с Никитой на руках в то время, пока их собственные дети ходили и ползали неподалеку. «Это, главное, фотографией и видео не передать, – написал Владимир однажды. – Это рядом надо быть. Удивление это, что у двух таких, в принципе, нас что-то вот такое родилось. Знаешь, как когда “Сияние” смотришь, а там у Николсона и Дюваль вот такой сын, притом что они не крокодилы, конечно, однако и милыми обоих не назовешь, особенно в момент, когда Николсон дверь топором ломает. Вот и мы как бы два таких взрослых героя “Сияния”, а у нас такой прямо сын, будто не наш».

Лена ненавидела Никиту всеми силами своей души. Она укоряла себя за мимолетные злые мысли, что логичным концом всей этой младенческой красоты было бы упокоение среди белых кружавчиков детского гроба, причем она боялась не самих этих мыслей, а того, что такая злоба может обернуться против ее дочерей. Она ненавидела Никиту за то, что его долго и старательно выковыривали из небытия путем различных лечебных процедур, потому что погулявшая в свое время Мария не могла уже забеременеть обычным образом, а ей требовались витамины, операции и ЭКО. Лену холодом охватывало от ненависти, когда она прикидывала, сколько терпения и любви было затрачено на то, чтобы этот блондинистый мальчик появился на свет, – тех как раз терпения и любви, которых Владимиру не хватило, чтобы остаться с Леной. Если Аня или Вера совали ей под нос телефон с фотографией Никиты, Лена, конечно, не отворачивалась с отвращением, говорила, что да, да, милый, разумеется, но, скажем так, об упражнениях Веры на фортепьяно она отзывалась с большей приязнью.

У нее был снимок Никиты, который сестра кинула ей как-то во время переписки в WhatsApp, Лена хранила его в альбоме неизвестно для чего, будто подпитывая свою нелюбовь к женщине – полной, темноволосой, возможно, сбривавшей темные усики, к мужчине, потяжелевшему в новом браке под стать жене, к этому ребенку с удивленным взглядом и приоткрытым ртом. Лена одна, похоже, замечала, что эта кукольность Никиты уродлива, но не при первом взгляде, а просто если прикинуть, что это стало бы за личико, будь нос, рот, глаза чуть крупнее или чуть меньше. Никита был почти уродлив, буквально самая малость отделяла его от уродства, и это подпитывало Ленино злорадство. Его челка была острижена над самыми бровями, ровно, как по линейке, это придавало всему лицу что-то простодушное, невинное и совершенно тупое. Когда кто-нибудь из девочек говорил, что Никита похож на щенка золотистого ретривера, Лена одобрительно смеялась. Однажды, взглянув на его фотографию, она подумала: «…баный пастушок, что же ты натворил». Почему именно «пастушок», она не понимала. Лена потом пыталась оправдать эту абсолютно дикую мысль тем, что вставилась нисходящим скаламом, но это был тот как раз случай, когда ничем нельзя было оправдаться, можно было только констатировать, что она уже двинулась на почве ненависти, зашла настолько далеко, что стоило бы остановиться. Ей как-то пришла в голову мысль, что ненависть эта большей частью из-за ощущения, что имя Никиты украли у нее, как если бы назвали мальчика Михаилом, и тут же она подумала: «Да ну, глупость какая. Ну просто назвали и назвали».

Не существуй Никита, насколько все проще было бы. А так получалось, что даже если бы Владимир вернулся, то все равно его визиты к сыну или сына к нему пускай и не портили бы все окончательно, а все же. Эта возможная двойная тень Марии и Никиты на ее семье совсем Лену не радовала.

«Ты бы лучше спросил, как там рука у Веры, – упрекнула Лена. – Как она теперь играть будет».

«Пока никак не будет играть, – написал Владимир. – Нефиг было со своим нудистом ездить как попало».

Тут имелась долгая история про знакомство Веры с мальчиком из соседнего дома, которому родители не разрешали сидеть за компьютером больше часа в день, и он прилепился к девочкам, потому что у Лены дома такого ограничения не существовало. Сначала это была дружба совершенно меркантильная, мальчик Женя приходил играть и удалялся, только когда родители буквально выкорчевывали его из чужой квартиры. Что в этой дружбе нашлось для самой Веры, Лена понять не могла. Затем Женя стал не только играть у девочек, но и есть, дома у него была налажена такая интересная система питания, связанная с лунными циклами и потоками праны, что родители то питались мясом, то не питались, то исключали приготовленные продукты, то ели почти всё, поэтому не слишком изобретательная кухня Лены давала ему, казалось, ту стабильность, которую в родительской он найти не мог.

Затем выяснилось, что семья Жени – нудисты. Периодически они пропадали куда-то, а потом появлялись на пороге, светя одинаковыми голубыми глазами из темноты загара. Это Лену впечатлило, но не сильно. Она, конечно, не решилась бы прийти на такой пляж. Не мылась с дочерьми в одной ванне, однако не испытывала неприязни к тем, кто так делал. Все же то, что она вырастила дочерей до почти подросткового или подросткового возраста (она не могла понять, потому что девочки всё казались ей маленькими) и большую часть времени пребывала под кайфом, примиряло ее с некоторыми причудами или альтернативными взглядами на воспитание. Даже пьющая соседка снизу, которая регулярно стреляла у Лены мелочь, обещала отдать потом и никогда не отдавала, не вызывала в Лене недовольства. В конце концов соседка не жаловалась на музыкальные упражнения Веры, а это чего-то да стоило, имело, наверно, некую цену, и хорошо, что от претензий можно было откупиться так дешево. К большинству людей Лена относилась вполне себе благостно. Например, лицо этой вот соседки снизу, несколько искаженное употреблением алкоголя, казалось Лене порой лицом пожилой голливудской дивы, которая слишком увлекалась ботоксом и подтяжками. Когда Вера сказала про загар Жени: «Мама, он весь такой!», Лена даже не стала спрашивать, откуда именно дочь почерпнула эти ценные сведения.

Так вот, не только компьютерными играми увлекался Женя, еще он любил свой телефон и социальные сети («Он как-то спал, так я залезла к нему на страничку, кучу левых каких-то мужиков поудаляла из друзей, каких-то детей с незаполненными профилями, все же надо следить иногда, хотя это и некрасиво», – призналась однажды мама Жени. «Ой, у меня немного проще, – отвечала на это Лена. – Мои, если что, друг на друга стучат».) Кроме всего этого, Женя любил плавать и кататься на велосипеде. Увлек он в эти прогулки и Веру. Лена сначала боялась, что с детьми может что-нибудь случиться в лесопарке, где они катались, но затем прогулялась вместе с ними, и, во-первых, ей хватило четырехчасовой прогулки, где ни на секунду нельзя было остановиться, потому что комары, несмотря на репеллент, принимались лезть в волосы, нос и уши, а во-вторых, лесопарк был полон людьми, велосипедистами, бегунами, собачниками…

Из-за собачника, собственно, Вера и сломала руку. Чей-то доберман с палкой в зубах сунул эту палку в спицы Вериного велосипеда и побежал дальше.

«В конце концов, это Вера, – написал тогда Владимир, эту же фразу он повторил, когда они обсуждали грядущий день рождения, и добавил совершенно то же, что и тогда: – Если сравнивать вот с тем кошмаром, то все блекнет, как ни крути».

Им было с чем сравнивать, потому что двумя годами ранее Вера засобиралась в кино без сестры, поехала в центр, посеяла телефон и деньги и не придумала ничего лучше, чем стопануть машину. Не было удивительно, что водитель довез ее до дома, потому что всяких психов, как ни крути, все же довольно низкий процент, и требуется роковой случай, чтобы с ними совпасть, но сама вероятность того, что Вера могла и не доехать, не то что ужасала, даже слова не было, чтобы описать чувство вероятной пустоты всего того, что могло произойти. На это примчался, бросив все дела, даже Владимир (в травматологию, например, он не стал спешно собираться, а только чуть позже заценил свеженький гипс). Владимир вместе с Леной, сами себя накручивая, орали на воющую от страха Веру, пугая ее, может, почище, чем сделал бы это гипотетический маньяк, в подвале которого Вера могла оказаться.

Массажистка, которая появлялась каждые полгода, чтобы править появившийся у Веры сколиоз, и как раз попавшая на то, что можно было назвать эхом этого скандала, с восхищением глядела на затылок массируемой девочки и смеялась. Впрочем, тогда, как бы устав уже ругаться, смеялись все. «Если так все будут делать, халтуры не останется, – сказала массажистка. – Ты давай, Верка, осторожнее, рановато ты мужиков на тачках пытаешься склеить, хоть баллончик с собой бери, не знаю». Массажистка рассказала, как сын знакомой поехал на дачу к бабушке, что делал многократно, но не доехал, уже несколько лет так его никто и не видел. «Почему-то всегда если что-то происходит, то не там, откуда, вроде, должно прилететь, а вообще непредсказуемо, хотя потом думаешь, что именно там и не доглядели, – сказала массажистка. – Анька, ты-то как? Все такая же тихая и серьезная, или просто копишь, чтобы потом под конец школы выдать?»

Да, Аня. Володя как-то заметил: «Всё Верка и Верка, она у нас себя не чувствует, как Лелища из рассказов Зощенко? Не будет проглоченных металлических шариков в итоге?»

Лена не знала. Так и ответила. Вокруг Веры, правда, имелась всегда эта суета, беготня, связанная то с очередной какой-нибудь травмой, будь это ожог, сотрясение мозга, вывих или загноившаяся царапина, полученная от уличной кошки; то с музыкальной школой, с каким-нибудь отчетным концертом или подготовкой к очередному школьному празднику, для которого Вера что-нибудь разучивала. Аня, с ее тихими увлечениями вроде посещения изостудии, вечерними зависаниями над альбомом в попытках перерисовать персонажей из мультфильмов и аниме, как-то стушевывалась на фоне сестры. Видимо, сестра Лены Ане очень нравилась, потому что Аня, подражая ей, решила учить какой-нибудь из восточных языков; явно не без влияния аниме, выбрала она японский, но решительно отвергала все советы родных и близких заняться этим серьезно, то есть пойти к репетитору, так что выглядело это просто как безобидное баловство, а не настоящие упражнения. Лена знала, что сама была такой тихушницей, она видела, что Аня – проекция ее самой, поэтому подозревала в ней всякие завистливые мысли и некоторую враждебность к другим людям, которые посещали саму Лену в детстве. Ей это совсем не нравилось в дочери. Она пыталась показать Ане, что любит ее, потому что на самом деле любила, просто возможностей показать, что так же, как к Вере, она может мчаться в больницу, так же, как Вере, может менять повязки, сидеть у ее постели, у Лены не было. Однажды, когда Вера лежала в больнице с аппендицитом, Лена посмотрела с Аней японский мультсериал про девочек-убийц. Единственное, на что хватило любви Лены к Ане, – это не запретить дочери смотреть эти сериалы сразу же после того, как все эти нарисованные девочки, за вычетом одной (умершей по ходу сюжета), исполнили в конце «Оду радости» Баха. Лену отчего-то потрясло, что это была именно «Ода радости», она пробовала изобразить энтузиазм, когда дочь повернула к ней восторженное лицо, стала объяснять про начинающую и заканчивающую сериал музыкальные темы. Сама себе не в силах понять, почему увлечение дочери так ее оттолкнуло, Лена попробовала прикинуться заинтересованной, однако Аня все поняла и просто перестала смотреть аниме, если Лена была дома.

Это была такая растущая трещина между ними. От Владимира Аня почему-то не требовала понимания, любила его и всё. Это чувствовалось по тому, как она постоянно лезла к нему на руки, по тому, что она с охотой кидала ему ВКонтакте фотографии своих рисунков, а Лене даже и не пыталась их показывать, когда заканчивала. «А всякими влюбленностями она с тобой делится?» – спросила как-то Лена. «Вот этим – нет, – ответил Владимир. – Нету у нее, по ходу, ни сенпая, ни куна, ни онии-чана, или есть, конечно, но где-нибудь в глубинах, так что она сама себе не признаётся». «Ну а Женька?» «А что Женька? Мне кажется, какая-то загадка должна быть в том, кого в таком возрасте любишь, тем более Аньке загадка какая-то нужна, нужно и самой из себя тайну состроить, а тут, знаешь, приходит такая вот наглая харя, вроде кота, распинывает валяющиеся носки и трусы в комнате и садится за комп, и очаровывай, не очаровывай его – без толку». «Не скажи, – ответила на это Лена. – У них с Верой бывают такие моменты борьбы, ну ты понимаешь, иногда даже неловко, потому что они думают, что ты не знаешь, к чему это, а ты знаешь. Причем Вера ведь это все начинает, лезет к нему. Ужас, короче, иногда, прямо порой прикрикнуть приходится, потому что по Жене видно, как это на него действует. Может, Аня ревнует, но по ней не поймешь. Тебе она никак не обмолвилась?» «Так она вся в тебя, хрен она обмолвится, – написал Владимир. – Она ведь больше с Олькой секретничает. Тут тоже такой момент ревности имеется, не ты одна чувствуешь, что дочь с кем-то другим лучше общается, чем с тобой».

Благодаря тому, что Владимир ускакал к другой женщине, у близняшек появилась старшая сестра – дочка Марии от первого брака. Можно было по-всякому относиться к Марии, к Владимиру, к Никите, но к Ольге – этой самой девочке – Лена, пусть и хотела, но не могла ощущать злости. Ни почему, просто не могла – и все. Даже в то время, когда все чувствовали напряженность, что возникла из-за поступка Владимира (а Ольге тогда было лет тринадцать), она одна, похоже, сохраняла рассудительность, бо́льшую, чем у Лены, Марии, Владимира и его родителей вместе взятых. Это вот умение принимать все, что произошло, без рефлексии, готовность жить с тем, что есть, принимать тех, кто оказался рядом, без вражды, без подростковых заскоков, не демонстрируя эту рассудительность, а просто как-то успокаивая всех одним своим присутствием, – вот что в ней было. Лена помнила, как готовилась к первой встрече, представляла, как Оля будет демонстративно сюсюкать с близнецами, показывая, какая она хорошая сестра, заранее Лена чувствовала отвращение от этого сюсюканья, проигрывала в голове варианты возможного разговора, где Лена обязательно должна была спросить про учебу, а Оля засмущаться, а Владимир ответить за падчерицу, что учится она нормально. Вообще, придумывая все это, Лена боялась сама начудить, ляпнуть что-нибудь злобное про Марию, чтобы Оля покраснела, придумав грубый ответ, но не решаясь произнести его вслух, или запоминая эти злые слова про мать, чтобы передать ей эти слова позже. (А Мария, услышав, заметила бы вполголоса: «Вот стерва», или «Вот ведь сука».)

Лена услышала, как Оля назвала Владимира папой, и сказать, что Лену это покоробило, – это не сказать ничего. Но покоробило только единожды, при первом употреблении во время свидания в пиццерии. Оля так стремительно проломила лед между собой и Леной, что дальше эти «папа» и «пап» казались уже естественными, потому что ну как иначе она могла его называть? Когда они сели за столик, Оля расположилась рядом с Леной, напротив Владимира, так что он даже заёрзал, будто ожидал обратного, словно хотел совместно с Олей сверлить Лену в четыре глаза, смотреть, как она будет на это реагировать.

Возможно, симпатия к Оле возникла и из-за того, что Лена была учителем и прикинула Олю к классу, почему-то к боковому ряду, ко второй или третьей парте, и то, что она представила, Лене понравилось. Было видно, что Оля спокойная и при этом веселая девочка, из тех, у кого нет проблем со сверстниками, а если имеются неприятности дома, вроде тихого алкоголизма родителей, то об этом никак не догадаешься, пока оно не выплывет наружу, если вообще выплывет. Оля не влезала между Леной и дочерьми, не пыталась первой вытереть их измазанные едой руки и лица, но, когда все стали собираться, пока Лена одевала Веру, Оля деловито и быстро всунула в комбинезон Аню.

С тех пор, когда случался у Лены разговор с Владимиром по телефону, Оля всегда просила передать привет, иногда и Лена просила.

Если близняшки росли, с одной стороны, незаметно для Лены, а с другой – вмещаясь во всё бо́льшие размеры одежды и обуви, то Оля, не меняясь будто, оставаясь все той же девчушкой, начала водить машину, окончила университет, стала менеджером какой-то торговой сети. Снимала квартиру, каталась по командировкам и, если верить ее словам, наводила ужас на филиалы в области. «Ох, елки-палки!» – восхищенно подумала Лена, когда Оля прислала ей фотографию с праздничного корпоратива, где макияж, облегающее длинное платье и серьезный молодой человек сбоку делали из Оли этакую взрослую тетеньку со взрослыми делами. «С ума сойти, – написала Лена ей тогда. – Я тебя помню девочкой в болоньевой курточке, которая всегда волосы за ухо заправляла». «Ой, да, точно, я это делала, чтобы новые сережки все увидели. И неважно, что никто ничего не говорил, мне казалось, что вот увидят и подумают: до чего красивые сережки, мне этого хватало, этой мысли», – ответила Оля.

Будучи уже достаточно взрослой, но еще не настолько, чтобы отвлекаться на своего мужа и своих детей, периодически окунаться в предчувствия приближающейся старости, – Оля была своеобразным связным между Леной, Владимиром и близнецами. Насколько Лена могла понять, Ане было не до влюбленностей, по словам Оли, Аня находилась в состоянии поиска предмета для подражания и безоговорочного восхищения. Лена, очевидно, на эту роль не годилась никоим образом. Аню восхищали две женщины. Одной из них была двоюродная сестра Лены. Сестру эту закатило в итоге в Норвегию, где она помогала вербально сцепляться разноязычным торговым партнерам, была она уже и замужем, имелась у нее уже и пара разнополых погодок, и муж из местных, норвежских. «Культурные барьеры – сила, – объяснила сестра свой выбор. – Родное посконное-то вот оно, на виду, ты и сам в него слегка погружен, а тут любую выходку можно традицией объяснить. Это успокаивает».

Второй женщиной была Ира, сестра Олега, подсадившего Лену на стишки. Ира осела в Германии, оказалась лесбиянкой (Лену это нельзя сказать что удивило, на фоне ее собственных заскоков и приключений), разведенной (как и Лена) с немецким мужем, а еще Ира воспитывала сына с казавшимся металлургическим именем Михель, занималась архитектурой по работе, живописью для души, производила впечатление цельной, достигшей всего, чего хотела, но при всем этом первой нашла Лену и попросилась к ней в друзья, через нее же подружилась ВКонтакте и с Владимиром, и с девочками, и с Лениной сестрой. Живость и уверенность в себе сестры Лены не шли ни в какое сравнение с уверенностью и живостью Иры, которая не ленилась, прилетев, допустим, по делам в Москву или Петербург, заскочить на несколько часов и в Екатеринбург, и даже в Тагил. Она же передала привет от Олега, и подружила Лену с Олегом в сети, но он, кажется, помнил, что натворил однажды вечером, и настолько не гордился этим, что отвечал на вопросы Лены односложно и не сразу. Лена, в свою очередь, так истаскала его образ в мысленных разговорах о том, что он сделал, так его упрекала и благодарила в этих беседах, не всегда, но довольно часто использовала воспоминание о нем, более юном, при мастурбации, и, насколько понимала, собиралась использовать его таким образом и далее, что ей тоже неловко было навязываться. Больше радости вызвал обнаруженный в телевизоре Дмитрий, когда тот давал развязное интервью: почти вывалившись из кадра, отвечал на вопрос, почему не пишет о политике, звучали от него такие слова: «Да кому они нужны?», «Сколько можно на них любоваться?», «Только время тратить», мелькнуло пару раз «мудаки». Переполненная мгновенным неостановимым восторгом, Лена отыскала его в сети и возобновила прерванное знакомство, а Дмитрий объяснил, что был нетрезв. С Олегом было не так – человек, которого Лена увидела ВКонтакте, сильно отличался от того, кого она помнила: сильно оброс толстыми голопузыми дачными и курортными фотографиями и в целом как-то погас, сидя в Тагиле; особенно заметна эта бледность была на фоне его сестры.

Лена не желала ехать к Ирине в гости, потому что это было или долго (поездом), или страшно (самолетом). Это не помешало Ире вытащить к себе пару раз близняшек и Ольгу, там она затянула их в такой вихрь поездок и экскурсий, что даже Вера, когда они вернулись, отсыпалась почти сутки. Как ни обидно, но, кажется, Аню зацепило в Ире именно то, насколько Ира не походила на Лену, – всей своей энергией, как бы игнорированием государственных границ, и тем, что поисковики, стоило только подбить к имени фамилию, пачками выдавали ссылки на фотографии самой Ирины, паблики с ее картинами и тому подобную мишуру. «Тетя Лена, если вас это утешит, то ведь она на меня тоже не особо равняется, – ответила Ольга в ответ на грустные реплики Лены. – Но мне самой интересно, как у нее это все будет. Если у нее хватит наивности мне сообщить, я и папу введу в курс дела, и вас». «Сама-то как?», – спросила Лена. «Ой, да есть один, но там все сложно», – отвечала Ольга.

«Интересно, что это будет, – написал Владимир за сутки до дня рождения Никиты. – Даже Ольга не знает, наверно. Скажи ты ей, а?»

«Мне это все вечером встречать, – пояснила Лена. – Давай уж как-нибудь сам. Ты довольно решительный был, когда уходил, не сильно стеснялся в выражениях».

«Вот злопамятная ты, Лена, правда, ну что это? Когда это было-то? Мало ли что Маша учудит? Она может. А если отменить?»

«За что она тебя выгнала, Вова? За трусость?» – спросила Лена.

Владимир, судя по всему, несколько раз набирал и стирал ответ, затем все же отправил: «Не поверишь. Просто так. Говорила, что надоел. Что не хочет со мной стареть. Что со мной неинтересно. Что, когда видит меня такого неинтересного и разваливающегося, ей самой кажется, что она неинтересная и разваливающаяся. Я ей: какая скука после стольких лет, не о скуке уже нужно думать, а чтобы просто жить. Ну, короче, лучше бы я этого не говорил, потому что она еще сильнее взвилась. Там, что бы я ни говорил, все против меня повертывалось. После этих вот слов она докопалась, что я ее в старухи записываю раньше времени, а она еще ого-го, что на работе ей не устают комплименты делать. Когда я сказал, что не сомневаюсь, что делают комплименты, ей сарказм послышался в моем голосе, и все по новой закрутилось. Я уж ее спросил, – добавил Владимир, – давай, какой я тебе нужен, давай, попробую измениться. А она, типа, мне нужен не ты – и всё. И стала по нарастающей кричать: “Не ты, не ты, не ты!”. Затем мне по морде залепила. Ну, я понял, что тут как бы слова бесполезны. Тут как бы или по старинке оглоблей ее погонять вокруг дома, пытаясь доказать, что в этой пещере я главный неандерталец, ну, или по-современному, без насилия сваливать, пока она сама себе не навредила».

Лена не ощутила радости от такого конца очередного брака Владимира, но все же не смогла не ответить: «Зато как весело, обрати внимание. Со мной же, насколько помню, тебе скучно было».

«Лена, ну не в этом дело, – набрал Владимир. – Ну в другом причина совершенно. Люблю я ее, понимаешь ты это? Ты же кого-то любила? Не меня – это точно. Но кого-то же».

Владимир был прав, но это было обидно, поэтому часть правоты последнего высказывания можно было проигнорировать.

«С чего ты взял, что не тебя?» – спросила она.

«По-другому все это выглядит, Лена, – ответил Владимир. – У меня же было ощущение, что я только с частью тебя живу, а есть еще одна Лена, у которой неизвестно что творится. Будто у тебя вторая жизнь есть, более интересная, но ты мне ее не показываешь. Да хоть бы раз ты сказала, что некоторые книжки, которые я читаю – параша полная, а ты вот с этой вежливой миной слушала меня, ну, это ни в какие ворота».

«То есть я еще и виновата, что ты читал всякую муру?» – удивилась Лена.

«Я и сейчас ее читаю, неважно. Дело в отношении. Дело в том, чтобы просто сказать, что думаешь, а не таить, не кроить физиономию сноба, когда тебе что-нибудь говорят, и при этом молчать или вежливо смеяться, как над слабоумным. У меня ведь, Лена, на самом деле не выявлено задержек в развитии, я ведь, Лена, руковожу людьми, как-то они меня ухитряются уважать за что-то. Ты же холодная была, даже непонятно было, зачем ты согласилась на это замужество, ну, правда».

«Так вышло просто, – ответила Лена. – Много всего совпало. Дура была – раз, почему-то боялась умереть в одиночестве. У меня просто знакомого в Тагиле только спустя несколько дней в квартире нашли, не хотела так. Плюс еще мама номер отколола, так что до сих пор не понимаю, что это вообще».

«Мама у тебя, конечно, да», – после долгой паузы ответил Владимир.

«А затем ты то же самое, в принципе, устроил, что и мама, – поддела Лена. – Теперь хотя бы знаешь, каково это. Теперь можем на равных разговаривать».

Он послал ей сначала смеющийся до слез смайл, а затем наклейку в виде аплодирующего котика, а потом добавил: «Туше».

По словам Владимира, в первый вечер разлуки с женой он просто напился коньяка и отрубился с мыслью, что Мария одумается. Во второй вечер, когда выяснилось, что Мария никак не поменяла своего настроя, Владимир снова напился все той же бутылкой коньяка, второй ее половиной. Когда на третий день стало ясно, что все серьезно и неотвратимо, Владимир понял, что никакой печени не хватит так переживать, что алкоголя он уже не хочет. У него наступил период листания телеканалов, но и это надоело, тогда он, возвращаясь с работы в свою, купленную еще до брака с Леной квартиру, ложился на кровать, глядел в потолок и сидел в интернете с телефона, лайкая все, до чего мог добраться, ввязываясь в политические споры, так что лишился нескольких друзей и со стороны патриотического лагеря, и со стороны либерального.

«И сколько это вообще длится-то у тебя?» – не удержалась Лена, потому что кризис Владимира показался Лене многомесячным.

«Неделя с лишним, – ответил Владимир. – Но вот мысль, что многие люди путают свою мизантропию со своими политическими убеждениями, – это ведь не от депрессняка. Сейчас думаю, может, ММО какую поставить, один хрен по вечерам делать нечего, а там такие же, как я, сидят небось под пиво, вступлю в какой-нибудь клан, буду за жизнь тереть с другими пузатиками».

«Тебя и оттуда попрут», – предрекла Лена.

«А ты как справлялась?»

«Прекрасный вопрос! – ответила Лена. – Когда школьные дела, то бегаю вся в мыле, особо не до рефлексии, а когда совсем тяжко, стишками ставлюсь».

Она сама не поняла, зачем это написала, только в момент, когда сарказм таким вот образом разыгрался, она уже не могла остановиться. Это была некая попытка сказать хоть кому-нибудь правду, не опасаясь, что подобное выльется в разборки, что Владимир поверит в такое. Он и не поверил: «Ага, ага. Еще скажи герычем. На учительскую зарплату. Ну, серьезно».

«Нет, давай уж сам», – ответила Лена.

Стишки не были заброшены вместе с окончанием торговли ими. Иногда Лена ненавидела себя, если отвлекалась на их сочинение, в то время как дочкам требовалась помощь, если становилась рассеянной в поиске слова вместо того, чтобы проявить участие. Когда с нетерпением ждала, что дочери уснут или уйдут, чтобы продолжить сочинять, или ненавидела учеников и свою работу, потому что они отвлекали от очередного текста, когда нужно было заниматься школьными бумажками, проверкой уроков, курсами подготовки к ЕГЭ, и поэтому ловить текст буквально в воздухе по пути до магазина и дома. Никакой речи о попытке поймать свою «Рождественскую звезду» уже не было. Появился просто навык для обычного прихода, когда сам стишок не нужно было даже записывать куда-то, обычное какое-нибудь восьмистишие. Имелась у нее и папка в запароленном ноутбуке, куда она сбрасывала то, что казалось ей если не многообещающим, то хотя бы не безнадежным для поисков в периоды, когда реальность не отзывалась ни одним интересным словосочетанием, была молчаливой, как для остальных. Там же порой оседали готовые тексты.

Речь пыталась зацепить как-нибудь Аню и Веру, затащить к себе, внутрь хотя бы одной вещи. Неизвестно, зачем это было нужно речи, но Лена раскусывала поползновения своей стиховой способности и пресекала их даже во время сильной ломки. Любые намеки на что-то двойное – знак зодиака, каре Веры или косу Ани, на их увлечения, на музыку, которую играла Вера (Лист был исключен из текста); акварелям и карандашам было запрещено появляться в стишках, но все это пыталось быть использовано речью, иногда даже с иллюзией безальтернативности, как бы с насмешкой, что другие слова здесь не встанут, а если встанут, то прихода не будет. Отражения и двойники, параллели и отпечатки. Лена не понимала точно – суеверие ли это, придуманное ею самой, либо уже тихое безумие. Просто у Блока она не встречала этой приметы, его герои тащили всё в койку и в стихи, вообще не сомневаясь, что у подобного могут иметься какие-то последствия. В романах никаких последствий и не наблюдалось, за исключением совсем обыденных, вроде попытки прочесть свеженькое городовому и отсыханию в участке, накуривания стишком племянника и дальнейших скандалов с родственниками.

«А вообще, Ленка, интересно у нас получилось, – отозвался Владимир примирительно. – Люди обычно же как-то сначала дружат, затем влюбляются, потом женятся, затем друг друга ненавидеть начинают, потом разводятся, а там, снова дружат, если повезет. А мы сначала расписались, детей завели, затем стали неприязнь испытывать, а теперь дружим. Сильно странно все это, согласись».

«Про неприязнь ты это смягчил, конечно. Я тебя на самом деле ненавидела, да и сейчас иногда накатывает, когда ты там милуешься со своим чадом, но в целом, да, забавно у нас вышло, интересно даже, чем это все закончится».

После этой реплики они замолкли на сутки друг для друга, режим радиомолчания как будто наступил меж двумя аккаунтами.

«Мама, поехали с нами», – предложила Вера, заметив, что озабоченность матери выше той, которая сопровождает обычно сборы в гости, всю эту возню с прическами и одеждой. «Молчи вообще, ужасная девочка», – отшутилась Лена. За несколько дней, что прошли с момента перелома, Веруня жутко уделала гипс: он был серый и напоминал какую-то половую тряпку, намотанную на руку. Сама собой, не высказанная никем, возникла мысль обновить гипс бинтом поверх, бинта на даче не оказалось, за ним были посланы одновременно Аня и Женя, точнее, послана была Аня, а Женя, раз уж все равно крутился тут чуть ли не с девяти утра, послан был тоже. Оба сгинули на час, при десяти-то минутах езды на велосипедах туда и обратно. Лена звонила Ане, Аня говорила, что едет, но все вот никак не приезжала.

Неторопливо оба гонца зарулили в калитку, вид у них был такой, будто они поймали и загрызли осьминога или каракатицу. «Вы черемуху ели, что ли, возле дороги? – догадалась Лена. – Молодцы, чё, ничего не скажешь». И добавила с медоточивым сарказмом, какой выработался у нее как-то сам собой за годы родительства и работы: «Может, ты, Женечка, уже проголодался с дороги? Может, тебе еще раз борща налить?»

Затем постепенно все более-менее улеглось, Веру сунули на веранду, запретив двигаться с места, заново собранная Аня усажена была перед телевизором. К Ане был подсажен Женя, но ненадолго, потому что Лена, пытаясь закончить стишок у себя в комнате, увидела Женю сначала на велосипеде, едущим по садовой дорожке, затем, хватившись, что в доме возникла подозрительная тишина, обнаружила его на крыльце, играющим в «Хартстоун» на телефоне, а после, встревоженная перекрикиваниями между Женей и дочерьми, увидела, что он несет коробку сока с трубочкой, направляясь к веранде. Вера прикрикнула нагло, как чайка, и Женя без раздражения ускорился. «Господи, они будто уже расписаны, у них уже будто трое детей и общая ипотека», – подумала Лена, но прикинула, как бы не забыть выговорить Вере, что такое змеиное поведение никуда не годится.

Отвлеченная писаниной, Лена пропустила приезд Ольги, только запоздало отметила, что, да, характерно хрустели под шинами камешки подъездной дорожки, а по окну скользнуло пятно солнечного света, отраженного от автомобильного стекла. Лена вышла в пытающуюся не стать суетой суету окончательных сборов на праздник. Женя уже тащил коробку с подарком, переступая через Анины подножки, Вера шла к Ольге характерной своей слегка подпрыгивающей походкой, вместе с каждым шагом на ее плечах подпрыгивали лямки сарафана, а волосы на затылке мотались влево-вправо. Каждый раз видя, как ведет себя это каре, когда Вера куда-нибудь движется, Лена непроизвольно думала: «Хоп-хоп, хоп-хоп». Свободная от гипса рука была занята телефоном.

Ольга уже курила какую-то сигарету из тонких, улыбнулась Лене и радостно поздоровалась с ней, при этом успела поймать Женю одной рукой и как-то там потрепала ему то ли нос, то ли щеку, потом последовали обоюдно однорукие объятия с Верой, поцелуй почти без наклона старшей к младшей, по той причине, что близняшки были рослые и очень быстро догоняли как бы сводную сестру, обнимашки с Аней и поцелуй, который, как показалось Лене, мог быть и покороче. Аня еще утром надела джинсы, да так их и не сняла – начала стесняться своего тела, хотя еще и тела никакого не было, стыд перед возможными изменениями пришел к ней раньше, чем сами изменения, настолько вот она была предусмотрительная.

Женя, с приятной Лене деликатностью, попробовал незаметно уйти и пропасть, а Ольга весело предложила ему закинуть велосипед в багажник и проехаться с ними до его дома, Женя, вроде бы, заотнекивался, но сразу было понятно, что согласится – тотчас как Ольга к нему обратилась, в глазах его промелькнула радость, или что-то вроде любопытства. Словно ища одобрения или подтверждения некой своей невысказанной мысли, Ольга взглянула в сторону Лены, так по-доброму широко улыбаясь при этом, что Лена поняла: Ольга ничего не знает, и будет очень нехорошо, когда узнает, а еще хуже, когда Володя проболтается, что Лена знала обо всем очень давно. Терять именно это утро, этот день – не хотелось, не хотелось и портить праздник своим девочкам, хотя бы его начало, поэтому она улыбнулась тоже и только махнула рукой: «Езжайте уже, господи».

* * *

Стишок в голову не шел, к ноутбуку совершенно не было смысла подходить. Первое, что сделала Лена, когда осталась одна, – написала Владимиру, какая же он скотина. Владимир не ответил, его даже в сети не было, сгоряча Лена набрала его номер, но абонент предусмотрительно был вне зоны доступа, так что сказать, чтобы он поменьше распускал язык, было невозможно. В ярости Лена принялась убираться, начав спальней близняшек, где они как бы поддерживали порядок сами, но все равно на подоконнике стояла литровая банка с позеленевшей водой и высохшим до состояния какого-то ведьмовского снадобья букетом, пыльно было под кроватью Веры, фантики лежали возле компьютерной клавиатуры, и две пустые бутылочки из-под «Пепси» прятались за монитором. В складки кресла был засунут дырявый носок Жени с узором из перемежающихся черепов и костей, туда же куда-то был спрятан изрисованный и забытый скетчбук (а на деле что-то среднее между блокнотом и альбомом, просто чуть дороже, чем блокнот или альбом). На кухне тоже творилось что-то не совсем ужасное, но знаковое, так, например, из трех тарелок после завтрака вымыта была только одна, и, скорее всего, вымыл ее за собой Женя, чистой была и его кружка. К счастью, мусорное ведро никто не догадался вынести, и Лена отвлекла себя от мыслей о дне рождения походом до садовой свалки, а там и разговор с соседкой состоялся через сетчатый забор, беседовать было не о чем, поэтому обсудили погоду, то, что жара стоит невыносимая, но хорошо, что с дождями каждые четыре дня. Встретились еще родители одного из выпускников, безуспешно пытаясь всучить Лене миску садовой земляники за высокий балл ЕГЭ, а на свалке Лена увидела ржавый коленвал, как-то еще не подобранный никем на цветмет, и текст попытался связать сравнение его с челюстью, с прикусом (слово «прикус» понравилось ей особенно), и недавно подобранный где-то неуверенный факт, что просодией назывался когда-то танец, сопровождавший стихотворение. Ничем это, впрочем, не кончилось, только переусложнило и без того переусложненный до состояния лабиринта черновик, но хотя бы отвлекло Лену на какое-то время, и теперь она чувствовала неприязнь не только к Владимиру, но и к себе – за ужесточающуюся ломку и невозможность сочинить выход из этой ломки. Все более сердясь, она прошла с пылесосом по двум этажам дома, психуя от того, что на самом деле-то оказалось, что бо́льшая часть комнат не используются вовсе, что когда-то жадно погорячилась, придумав каких-то многочисленных, постоянно гостящих на даче друзей, которые должны были появиться со временем, а так и не появились. Приезжали иногда родители Владимира, будто отрываясь сердцем от собственного сада, дядю приходилось вытаскивать в гости, постоянно разубеждая его, что храпит он не настолько сильно, чтобы слышно было во всех частях дома, плюс, если он приезжал, и был алкоголь, то дядю сильно тянуло после пары бокалов на исповеди и покаяния, а его особенно любимой темой было то, что ближе к смерти жены он уже так устал от нее, больной, что к горю его примешивалось еще и облегчение, когда она все же умерла. Как ни странно, каждый раз слыша эту историю, Лена вовсе не раздражалась, а чувствовала, что ее встряхивают для чего-то, как бы напоминают, что когда-нибудь этакое может произойти и с ней, – да что когда-нибудь? такое могло произойти в различных вариациях в любой момент, с кем угодно вокруг, и с ней тоже, поэтому она испытывала к дяде с каждым разом все больше жалости, раз он пытался выговориться много лет подряд про этот случай, а все никак не мог. Прямо Лена о жалости не говорила, боясь его как-нибудь обидеть, надеялась, что дядя сам все понимает, раз она не перебивает его и не отвлекается.

Думая, что отчасти дело в другом напряжении, а не только в стишке, Лена полезла в душ, потратила всю горячую воду нагревателя на фантазию, почему-то, с Олегом, так что в конце мелькнула даже мысль: «Блин, какой бред!», не выходила из-под холодной воды, в надежде, что озноб притупит желание стишка, но это работало не сильнее, чем зажевывание «Орбитом» тяги к сигаретам. «Они придут радостные, или не радостные, а я их жрать начну вместо веселья или утешения», – в самораскаянии подумала Лена. Не без отчаянья стала она смотреть свои старые записи с готовым, но там ничего не пробирало, из-за того, что по весне тоже было такое затишье, и все было затрачено на ежедневное небережливое перечитывание, через это как-то само собой организовались – почти ненужная стирка, а там и дел было – несколько раз бросить вещи в машину, и готовка ужина, притом, что в холодильнике еще стояли картофельная запеканка и суп, не считая всякой мелочи для перекуса в виде кисломолочных продуктов, яблок и арбузной половины, запеленатой в пищевую пленку. «Спагетти с сыром», поняла Лена, потому что запеканка была одним из любимых блюд Веры и приготовили ее в честь Вериного перелома, борщ не был любимым блюдом ни одной из девочек. Макароны любила Аня, но люто ненавидела Вера («Будто кишки на вилке вертишь», поясняла она неизменно). Вера, впрочем, вычерпала уже некий положенный ей объем сочувствия к гипсу, и пришла пора восполнить то, что было недополучено Аней в те дни, пока все слегка носились с ее сестрой.

В «Пятерочке» сыра не было, то есть в принципе был, но уже в каком-то сомнительном состоянии, такой как бы уже немного адыгейский, только «Российский» выглядел туда-сюда, в макароны бы он сгодился, но Лену выводило из себя непредсказуемое, очень варьирующееся в нем от раза к разу, количество соли. «Кировский» магазин чуть подальше выглядел более замызганным, но лучше, чем когда там стояла витрина для готовящейся тут же курицы гриль, и висел ценник, где курица гриль именовалась курой. Царил в магазине этакий советский торговый мрак, серый каменный пол лежал еще с тех времен, но с продуктами было получше, чем в «Пятерке». По пути в сырный отдел Лена отвлеклась на двух мальчиков, вынутых будто из детского фильма пятидесятых, таких с чубчиками, в каких-то непонятных вельветовых штанах, у одного на голове была даже тюбетейка. Они стояли, наклонившись в открытый холодильник с мороженым, и ничего не собирались, кажется, покупать, а просто освежались, на обратном же пути, именно из-за них, минут на десять застряла у кассы, где они выбирали чупа-чупс и все не могли определиться, какой им купить, от финансовой помощи все удлиняющейся очереди они гордо отказывались, завуалированные угрозы и открытое раздражение нетрезвого мужчины с корзинкой «Охоты-крепкой» – игнорировали. «У меня трое у самой, – громко сказала женщина-кассир, когда дети ушли, – вроде всегда этот цирк на глазах, но все равно никогда не надоедает».

Солнце показалось особенно тяжелым после кондиционеров магазина. Лена шла так неторопливо, что ротвейлер на поводке успел неспешно сунуть свою харю в наморднике в ее пакет, но раздражение от задержки в очереди, включившееся с опозданием, не успело выплеснуться на собачника и утянутого в сторону пса, нисколько не застеснявшегося упреков хозяина. Придумалось, потому что ритм совпадал с черновиком:

У меня трое у самой, вроде бы всегда этот цирк                                               на глазах, Но все равно никогда не надоедает: Темнота, в которой лежат «Нестле», «Экзо», «Русский                                                         размах», В которой сонаправленны died и diet — Все там лежит и направлением совпадает; Обслуга Киплинга, чопорная, но подвижная,                                                 как Маршак, С английским прикусом, и привкусом некой желчи, Что объяснимо возрастом и фразами «как ишак», Междометьями, другими частями речи.

Однако и из этого ничего не получилось, зря только обгрызла маникюр, так что пришлось обстригать и остальные ногти, все уперлось в ржавый коленвал просодии, который должен двигаться, но лежит, но при этом движет словом, в какую-то воронку логического вывода все устремлялось, утекало, как из математического бассейна, но и наполнялось из другой трубы, поэтому текст никак не заканчивался, а только разрастался совершенно бессмысленно.

Духота была такая, что даже открытое окно не помогало, когда кипящая в кастрюльке вода превратила кухню в сауну. «Фу, как тут жарко», – сказала Вера, с ходу определив, где находится мать, закончив у холодильника свое слитное движение по дому, начавшееся ударом всего тела в тяжелую для нее входную дверь и особым легким грохотом сбрасываемых кроссовок. «Фу, какая ты скользкая!» – сказала Вера, проведя пальцем по Лениной руке, Лена покосилась в сторону прикосновения и увидела сухую дорожку на своем предплечье. Лена вздохнула: «Да уж».

«А папы не было, – сказала Вера, будто отвечая на вопрос. – Кажется, его тетя Маша выгнала». На эти слова Лена отреагировала неопределенным выражением лица, с таким говорят не очень удивленное: «Ну надо же!», на какое-нибудь исчисляемое знание, почерпнутое из детской энциклопедии, вроде расстояния от Земли до Луны, или количестве населения в той или иной стране. «Но так-то все нормально прошло, весело было?» – поинтересовалась Лена без любопытства, а поскольку топила в это время спагетти в кипятке, то дождалась только: «Фу, макароны опять», и один близнец сменился другим. «Оля с тобой хочет поговорить», – сказала Аня. «Передай ей, что сейчас доделаю и приду, недолго уже осталось тут париться». Накатила закономерная тоска, о какой Лена целый день не задумывалась, а именно, что сейчас будут давать советы, либо просить советов, либо желать некого хотя бы обсуждения того, что случилось. Не хотелось опрометчиво нагрубить Ольге, а вместе с этим было желание сказать кому-нибудь что-нибудь резкое, сорвать на живом свою копящуюся досаду и литературную скуку. «Кота завести, чтобы в случае чего “пшть” – и он бы бежал, уши прижав», – придумалось ей, и стало чуть легче, будто действительно имелось в доме животное, и Лена его шуганула.

Разговор стал бы проще, кабы не Вера, висевшая на сидящей Ольге, как холщовая сумка через плечо, и не Аня, приведшая Лену в беседку под локоток прохладной мягкой рукой, да так и оставшаяся рядом. Причину, по которой девочки должны были уйти, Лена придумывать не желала; да, это было как бы не их дело, но как опять же не их?

«У мамы опять начался этот дикий период, когда никто ей не нравится, а особенно ей не нравятся нормальные мужчины, а хороши только фрики всякие, от которых мороз по коже, да алкоголики. Еще, кажется, по наркоману было, один травокур был, другой вроде как кололся, но он сам ушел, хотя мама за него цеплялась не знаю как. Не как за папу, короче».

«О, так это такой разговор, из тех, когда можно вот так вот руку на стол положить и слушать, даже не особо его поддерживать», – догадалась Лена.

«Я понимаю, тетя Лена, что это вас злит немного, а может, и сильно злит, потому что воображение у меня есть, и чувство вины частично за то, что мы с мамой натворили, тоже, конечно, есть. Просто раньше поводов об этом поговорить не было».

За злость Лены на нее лично Ольга, очевидно, приняла то, что Лена, пока Ольга говорила, барабанила пальцами по столу, Лена же убеждалась, насколько укороченные ногти удобнее, как приятно ими стучать.

«Понимаете, она, что называется, сложный человек, – продолжила Ольга. – Это такое название корректное для бабы, на самом деле, не знаю, которая постоянно погружена в свои фантазии о каком-то волшебном мужчине, который необязательно должен быть хорош для окружающих, лишь бы для нее был любимым таким. А чего она хочет, она сама не знает, кого она может полюбить, кроме себя самой, – неизвестно. Она ведь заводит мужчину, а сама при этом может шлындать в поисках нового, в поисках идеального варианта, а что там дома происходит – ей пофиг совершенно. Героиновый вот этот наркоман, как ни странно, который от нее сбежал (что не странно вовсе), он еду домой носил, понимаете, тетя Лена, ужин готовил, пока ее дома не было ни вечером, ни ночью, ни с утра, какой-то завтрак мне собирал. Она при этом еще переписывалась с каким-то мужиком из Сочи, потому что всегда мечтала жить на берегу моря, не знаю, или чтобы вид лыжного курорта из окна открывался. И вот этот постоянный конвейер мужиков, вечных каких-то холостяков, странных каких-то типов, иногда до жути безобидных скромняшек таких между сорока и пятьюдесятью. Раз в неделю очередной хахаль с утра здоровался на кухне или пытался по-тихому свинтить. Не хочу, чтобы это было у Никитки. Понимаете?»

«Так Вова никуда ведь не делся, – отвечала на это Лена. – Не думаю, что он тебя бросит, девочек, Никиту, если уж ты так беспокоишься. Сомневаюсь, что Никиту он бросит».

«Она может до такого отчаяния довести, что даже папа может бросить. Он уже, как видите, бросил, ушел, потому что не смог вынести ее фокусов. Вы не представляете, какие люди от нее сбегали. Которым даже идти некуда было, как одному мужику с зоны, который после очередного ее скандала сказал, что из-за бабы больше не сядет, и только дверью хлопнул посильнее, а потом еще под окном крикнул: “Дура!”».

Лена зачем-то представила на месте Ольги кого-нибудь из близнецов, попыталась придумать, что бы они говорили на ее месте, какими словами описывали бы причины Вовиного ухода. В голову ей почему-то пришло только слово «рефрижератор». «Только холодом наружу, вывернутый наизнанку», она задавила смешок и наткнулась на взгляд Веры, в котором было ожидание ответа. Воображение немедленно вкинуло обрезанный с обеих сторон фрагмент некого действа с цветной картинкой и звуком, но почти без смысла, как бывает при перебирании телеканалов, в этом отрывке Вера, гневно жестикулируя, говорила прямо в зрителя: «И она никогда почти не слушала, только “угу-угу”, специально нужно было тормошить, и необязательно, если растормошишь, чего-то добьешься, потому что у нее несколько уровней неслушания: очевидный, потом, “ой, да, ты что-то такое говорила”, потом, “сама виновата, нужно было напомнить”, и так постоянно. Кого угодно это могло задолбать, такое равнодушие!»

Вера продолжала требовательно смотреть, и Лена, отчасти уже злая на нее за этот взгляд, за придуманные ею же самой и приделанные Вере слова, за свою растерянность, потому что до сих пор не поняла, чего от нее хочет Ольга, спросила: «А от меня-то что нужно? Я должна пойти и твою маму переубедить взять Вову обратно? Как-то слабо я это себе, честно говоря, представляю, и, честно говоря, не хочу этого делать совсем». А сама подумала, глядя на Ольгу: «Господи, как она все же хороша в этом зелененьком платье, хотя платье так себе, да еще и рукава летом, капец». И следом: «Так, а слово “капец” откуда взялось? Не хватало еще вслух произнести».

Ольга смешалась, явно она готовила убедительную речь по дороге до Лены, или, скорее, не речь, а свои реплики в ответ на возможные слова Лены, а теперь забыла, что должна говорить, если беседа пойдет именно этим путем. Лена, видимо, должна была что-то понять из уже сказанного и сделать какой-то вывод, а поскольку не сделала, то поставила Ольгу в такое положение, в котором лицо ее из-за усилий определиться, что же она теперь должна отвечать, стало таким беспомощным, что казалось более детским, чем серьезное лицо Веры. (Хотя казаться ребенком рядом с Верой было нетрудно, у Веры часто бывало такое выражение, будто за плечами у нее уже две ходки.)

«Нет, ну правда, – Лена попыталась помочь, – у меня у последней нужно спрашивать, как удержать мужа». «Тем более не особо я его и держала. За ботинки, скажем так, не хваталась», – зачем-то иронически подумала она, и лицо Веры стало сердитее, потому что она увидела этот мимический фокус на лице Лены, как бы за секунду до шутки, но без самой шутки, угадала мысль матери, но трактовала ее как-то по-своему – не так, видно, смешно, как сама Лена.

«Нет, я о другом хотела, – ответила Ольга. – Мама все же не такая ужасная, как это можно подумать после того, что я сказала. Она меня ни разу не ударила, не особо и ругалась. Никите, если разобраться, сейчас вообще все равно, кто там возле него крутится. Я не об этом беспокоюсь…

Я больше за папу переживаю», – сказала Ольга, выждав паузу, во время которой Лена должна была, видимо, спросить: о чем же там Ольга беспокоится?

Хотя весьма интересно получилось. Что бы такое Лена ни сказала, или вот вовсе промолчала, любые слова Лены, кроме совсем грубости или ухода, вели к тому, что Ольга могла продолжать, как придумала, либо придумывала на ходу. «Мне кажется, ему очень тяжело сейчас», – сказала Ольга и прихлопнула комара на щеке, что слегка снизило проникновенность слова «очень». «Он столько всего вложил, столько сил в семью, сами знаете, что он натворил, и так вот его выставили. Мне страшно, что он решит, будто никому совсем не нужен, что… глупость какую-нибудь сделает, потому что в этой пустоте оказался, такой подвешенный. Ни туда, ни сюда».

Было это так наивно, и глупо так, но так мило, что Лена не понимала, куда себя деть в эпицентре неожиданно накатившей нежности к этой девочке: «Оль, ну что ты такое говоришь…»

Лена встречала в своей жизни самоубийц, того же, например, однокурсника. Три ученицы ее школы травили себя таблетками: одна по беременности, две – по причине романтических отношений (причем одна из этих двух, потому что отношения были идеальные, и она боялась, что это когда-нибудь закончится). Благоверный учительницы музыки задушил себя выхлопными газами в гараже, потому что разрывался между женой и любовницей. Владимир не подпадал ни под один из этих случаев, особенно под последний не подпадал, даже показал, что из такой ситуации есть вполне себе выход и без суицида и, как оказалось, можно спокойно жить дальше, если и маясь, то явно не на людях. Вот эдак, примерно, и высказалась Лена, и Ольга, видно было, что отчасти успокоенная, попросила все же позвонить ему на всякий случай. Лена чуть не ляпнула, что Владимир не берет трубку, Ольга ее, к счастью, перебила, поясняя, что тоже пересекалась с такими людьми, и вот папа как раз и может сглупить, поскольку он такой бодрячок, а они вот бодрятся, бодрятся, а потом все глядят друг на друга на похоронах и удивляются: почему так получилось, ничего же не предвещало, – и сама затем поведала историю, когда хулиган, жизни не дававший местному ботанику, сиганул с крыши, а ботаник ниоткуда не сиганул, хотя маме и папе все время обещал, что чуть ли не на кубики себя порежет, если к нему не перестанут плохо относиться. «Это по-разному бывает у всех, и это-то и страшно, по-моему, – заключила Ольга. – Мама, вон, тоже травилась пару раз, но всегда очень предусмотрительно, чтобы вокруг люди были. Понятно, что это тоже риск, такая демонстрация отчаяния, и все-таки, между тем, как человек тихо глотает там что-нибудь, и тем, что он выходит посреди празднования своего дня рождения и говорит людям за столом, что выпил пять пачек снотворного, есть такая очень огромная разница, по-моему. И у меня симпатии почему-то на стороне первых, хотя жутко так говорить. И еще мне кажется, что папа из первых и есть».

«Он трубку не берет», – сказала Вера, успевшая уже набрать отца.

«Может, съездить к нему? – предложила Ольга. – Я сразу хотела поехать, но тоже ведь неловко. Ему и так невесело, а тут мы сообщим с улыбками, что считаем его такой мнительной штучкой. Сомневаюсь, что кому-нибудь это понравится, а уж тем более ему».

Тревога проснулась в Лене только ночью. До того, во время беседы, затянувшейся в силу некого, все же, умиротворения, овладевшего всеми, Лена заварила чай, Аня отыскала несколько одинаковых с виду, но различных по плеску, если трясти, баллончиков репеллента, и все стали одинаково пахнуть лимоном, девочки изредка звонили отцу, ничуть не беспокоясь будто, а скорее соревнуясь. Аня незаметно исчезла для того, чтобы так же возникнуть из темноты и поставить на стол банку с малиной, которую насобирала с кустов, пролезавших из соседнего участка, исчезла опять и включила свет в беседке. Говорили о кино, между делом Ольга, помимо всяких драм, навяливала Лене парочку комедийных сериалов, но Лена, с удовольствием несколько раз отсмотрев «Друзей», которых купила еще на дисках, отказывалась и всячески выражала скепсис, когда Ольга хвалила дубляж Дениса Колесникова. «А вот мультфильм про ежика в тумане, – сказала Ольга, когда на стол упал мясистый серый мотылек, бархатистый и уютный с виду, но необъяснимо мерзкий своим трепыханием, – там сказки-то, по которой мультфильм, страницы на полторы-две, а столько всего наворочено. Обычно наоборот бывает, обычно в книгах как-то ярче все, а потом в кино многое не попадает». Ненадолго переключились на книги, затем на истории из жизни, которые походили на плохую литературу (случайные встречи, везение, совпадения) больше, чем сама литература, а за тем Ольга, что понятно, неверно истолковав нервозность Лены, засобиралась домой. «Я обязательно к папе заеду и отзвонюсь», – пообещала Ольга, втягивая вторую ногу в автомобиль. Слово «отзвонюсь» она очень смешно сопроводила жестом, как если бы у Лены были проблемы со слухом или она стояла очень далеко. Улыбку Лены в ответ на этот сурдоперевод Ольга, видно, приняла за одобрительную, потому что перезвонила через час с лишним и доложила, что свет у Владимира в квартире горит, но сам он не отзывается на домофонные гудки, а внутрь подъезда попасть невозможно по той причине, что даже во двор не зайти, поздно уже, и никто не ходит ни туда, ни обратно, не открывает калитку.

Проснувшаяся ближе к трем Лена с трудом сдержалась, чтобы не вызвать такси, когда набрала Владимира и услышала длинные гудки. А потом набрала еще и еще, не получив в ответ ничего, кроме гудков, и снова набрала, а аппарат абонента был недоступен совсем. «В конце концов я могла его просто задолбать звонками среди ночи», – попробовала она успокоить себя и, наоборот, расстроила еще больше, когда придумала, что Владимиру звонили все родные и близкие, и телефон, лежавший неподалеку от хладного трупа бывшего мужа, разрядился. От мысли о хладном трупе Лене самой стало холодно, она едва не принялась звонить родителям Владимира.

Неизвестно откуда подкатили слёзы. В один момент просто Лена неосторожно пошевелилась, будто нерв какой-то задела в шее, и они обильно полились сами собой. «Господи, господи, господи, – подумала она, не зная уже, что делать, кроме какой-нибудь глупости, лишь бы скорее это все разрешилось благополучно, – если сделаешь, чтобы с ним все хорошо было, никаких больше, ни строчки не напишу, не знаю, блин, его долбаного ребенка приму как своего, баюкать буду, песенки ему буду петь, не знаю, что там еще нужно сделать, только пускай Вова будет живой». Подумав, что в последний день жизни Владимира она занималась стишком вместо того, чтобы поехать к нему еще днем, как-нибудь задержать его в этой жизни, Лена ощутила одновременно стыд и ужас: «“Ежика в тумане” обсуждали, чай пили, капец, кошмар».

Не зная, как себя занять до утра, не желая будить и пугать дочерей, и в незнании этом походив по комнате, постояв с руками в холодной воде над раковиной в ванной, вдоволь наглядевшись на себя, страшную от недосыпа и внезапной бессонницы, в зеркало над полочкой с зубной пастой и зубными щетками, Лена внезапно успокоилась. Ужас выключился сам по себе, осталась только ночная вот эта бодрость, которую нужно было куда-то деть до того времени хотя бы, когда все разрешится.

«Про кого там Оля говорила?» – вспомнилось Лене, когда прикинула, что в домике нет алкоголя и снотворного. Она вернулась к ноутбуку и полезла по торрент-трекерам. Первый в поиске «Яндекса» до одури напугал антивирус, так что несколько минут подряд лезли на экран сообщения о бог знает каких угрозах. «Давай, заплачь еще», – прошептала Лена антивирусу не без скепсиса и все же поймала себя на том, что иногда вздыхает, как от сильного волнения.

Начало сериала – пущенного на полной громкости, с последующим торопливым стуком в несрабатывающую, как на грех, кнопку пробела, удушением динамика до предсмертного шепота, – Лену слегка разочаровало. Два тридцатилетних мужика пришли сдавать сперму и застеснялись, затем один из этой парочки, напоминающий недоделанную копию Владимира, повстречал соседку по этажу. «И все заверте…», мелькнуло у Лены. «Сейчас будут обхаживать друг друга десять сезонов, пока не затрахают и себя, и зрителя. Понятно, в первом сезоне жениться не комильфо, но во втором можно, а потом жить себе, блин, спокойно».

На третьей серии ноутбуку пришлось добавить громкости, потому что птицы – не вороны, не сороки, не воробьи, а какие-то загадочные утренние птицы, которых Лена никогда не видела, а видела только ворон, сорок и воробьев, – начали заглушать актера дубляжа, говорившего за всех персонажей на разные голоса. Позвонил Владимир, и Лена с облегчением взяла трубку.

«Чего хотела?» – поинтересовался Вова как бы даже игриво.

Почему-то даже накричать на него не захотелось, вообще неинтересно стало: есть такой человек, нет, умер или живет где-то. «Да просто на телефоне уснула, случайно набрала», – сказала Лена, спеша закончить разговор, но Владимир успел вставить: «Думал, Маша позвонила, а потом с досады выронил телефон на стену случайно, пока старый нашел в шкафу, то да сё».

«Ну, молодец», – равнодушно похвалила Лена, сбросила звонок, сходила на кухню, вскипятила воду, сделала себе кофе, закрыла фильм и открыла «Word».

Глава 7 Поэтому так некрасивы праздники и приметы

Ну, то, что получилось с мамой, было закономерно, что уж тут. Лена в общих чертах понимала, чем все закончится, еще за несколько лет до того. Это совпало с тем, что она открыла для себя новый вид прихода, который прозвала «цепочкой Блока», и несколько текстов написала таким образом, что ей становилось плохо оттого, что становилось хорошо, и при этом было хорошо, потому что было плохо. Блок же был тут таким образом, что один раз упомянул подобный приход, описывал его, «как если бы кто-то совершенно понятными для тела словами мог передать борьбу с гордыней, когда почти всегда, звено за звеном, сначала следует преодоление ее, затем гордость за то, что преодолел, затем понимание, что это тоже гордыня, радость, что поймал себя на этом, и снова понимание, что и это тоже есть гордыня, и так без конца, и такое чувство, что из всех книг в мире остались только Гаршин и Погорельский, и сегодня читаешь одного, а завтра другого». «Что-то будет», – подумала Лена, когда цепочка Блока навестила ее во второй раз. «Вот оно», – решила она, когда позвонил новый мамин родственник, вроде как великовозрастный пасынок, и сообщил, что мама серьезно больна. «На голову?» – не смогла удержаться Лена, и у раздражения ее была в тот момент причина: что-то бытовое, неимоверно раздражающее за короткое время, но тут же забывающееся, да и в целом Лена считала, что имеет право на такой вопрос после всего. Со стороны собеседника послышалось осуждение, в ход пошли фразы «рожала в муках», «все-таки мать – это святое», «даже совсем отморозки, и те», «бывает, детдомовцы находят маму и помогают», «ночей не спала», «попросить прощения». Лена так поняла, что должна извиниться перед матерью, поэтому спросила, как зовут звонившего; звали его Николай. «Коля, идите, пожалуйста, лесом, – попросила Лена, – вы, очевидно, совершенно ничего не знаете». В оставшийся отрывок разговора Николай успел вставить слово «неблагодарность».

На следующий день Лене позвонила женщина, мамина падчерица и, в той или иной вариациях, повторила те же фразы, что говорил Николай, только если мужчина произносил их сурово, как некую выстраданную по лесоповалам правду, то женщина оскальзывалась в умилительные и слезливые интонации, отвращавшие Лену еще больше. «Мама одна!» – сказала женщина, на что Лена не могла не ответить: «Логично».

Почему сразу не попытался поговорить с Леной мамин убедительный новый муж – непонятно; может, взрослые посчитали, что дети должны разобраться друг с другом сами, познакомиться и подружиться, вроде как в песочнице. Но у Петра Сергеевича, так он представился, почти сразу же нашлись нужные для Лены слова, когда она вспылила на очередной звонок очередного маминого миньона. А возможно, и не так уж были верны слова, как спокойный голос, очень усталый и добрый, как бывал у отца, каким Лена его себе помнила, или представляла, что помнила. «Да все я понимаю, – сказал он, – вы обе очень сильные, вот и вся недолга. Нашла коса на камень. Она и сама не хочет тебя видеть, честно говоря, это уж с моей стороны хулиганский поступок такой. Как-то не хочется, чтобы вы до конца ее жизни грызлись, или чтобы она вот так тебя не принимала почему-то. Очень уж резко у нее все получилось. Она, по-моему, боялась, что я на тебя западу, не хотела конкуренции, господи, глупость какая. А когда смотрел, как она с нашими внуками возилась, думал, ну ведь еще есть внуки, зачем себя радости лишать? Ну, вот так как-то и получилось все глупо. А теперь – вот».

«Я не верю, что получится», – ответила Лена. «Так и я не особо верю, – сказал Петр Сергеевич. – Ну вот бывают такие моменты, когда делаешь все зря, а все равно делаешь, для собственного спокойствия хотя бы. Не мне, правда, советы давать, тоже знаешь, если бы сам себе сейчас позвонил в прошлое, то там очень сомневаюсь, что встретил бы какое-то понимание. Так я и сейчас в прошлое как бы звоню, замаливаю грешки, и у меня, притом, не было причин для того, чтобы горячиться, а у тебя есть. Как ты справилась-то, вообще?»

«Сейчас вроде бы и не кажется, что справлялась как-то. Больше представляла, что было бы, если бы так же с дочерями своими поступила. Как они жили бы без меня, как я без них. Ну, во-первых, не смогла бы без них. И ужасаюсь, потому что они скоро все равно съедут, уже осталось-то несколько лет буквально до того, как они ручкой помашут. Не знаю, как буду сидеть одна в квартире. Раньше, вот, удивлялась, почему женщины терпят тирана какого-нибудь совершенно поехавшего, а сейчас думаю, что это предусмотрительно. Вообще, столько усилий, оказывается, нужно прилагать, чтобы в одиночестве не остаться, а иногда и этих усилий не хватает. Раньше, знаете, забавной казалась сценка из “Любовь и голуби”, где Василий Раисе Захаровне говорит: “Да какая судьба? По пьянке закрутилось и не выберешься”, так вот, сейчас вообще не смешно».

«Ну да, понимаю», – сказал Петр Сергеевич.

«А сама идея, что я своих могу вот так вот оставить, потому что они мне мать мою напоминают (хотя они не напоминают, но даже если бы напоминали). Как это все работало у нее в голове? Как это, вообще, сложилось? Просто не представляю, какой надо быть».

«Ну вот бывает так, что, – когда Лена замерла, слегка парализованная своим возмущением: – Знаешь, вот, когда с любимым человеком находишься. Допустим, с женой, в твоем случае – с мужем. И вот так вот вам двоим хорошо, на кухне, допустим, а тут еще ребенок вбегает, и ребенок тоже любимый, но вот в этот вот момент, когда вы сидите, он – лишний, и вообще, любой человек в этот момент – чужой, так вам вдвоем хорошо. Не хочется никого больше. Можно было вдвоем на острове на каком-нибудь жить, и не наскучили бы друг другу никогда. У нас с твоей мамой не так, у нас и не вышло такого, что было у меня с бывшей моей супругой и у нее с твоим папой. Не получилось. Мы хорошо живем, но вот именно такого не было. А с твоим отцом у нее было, видимо. Всегда. Понимаешь? Они как бы всегда на этой кухне сидели, и все были им в тягость. А когда его не стало, то выросло, что выросло. Дальше уже покатилось все само собой».

«Не понимаю я этого, – сказала Лена. – Глупость какая, кухня, блин».

«Ну вот такой вот блин, да», – сочувственно вздохнул Петр Сергеевич, и Лена внезапно осознала, что у нее такие отношения не с живым человеком вовсе, а со стишками ее собственными, которые – химера, собранная из повсюду мимоходом украденных предметов, бледно или ярко подсвеченных прилагательными. И что стань речь живым человеком, или дари ей хоть один живой человек хотя бы половину того, что давали ей стишки, его смерти она бы не перенесла.

Лену в Тагиле должен был встречать сын Петра Сергеевича – уже знакомый ей Николай; он и встретил. Вел он себя, как только что оштрафованный таксист – медленно моргал в зеркальце заднего вида, был вял от презрения и немногословен, точнее, молчалив. Разве что телефону сказал скучным голосом: «Да, везу», – а больше Лена от него ничего не услышала. Лену все еще растаскивало от недавнего прихода, поэтому она обижалась на все это как бы со стороны. Голос Николая в динамике был тяжелее, чем сам Николай, – Лена представляла его таким крепышом, а он был вроде тростинки на ветру, худющий такой баскетболист, блондинистый, с уклоном в рыжину, поэтому всю тагильскую дорогу она ощущала, что едет сразу в двух машинах – с басовитым ненастоящим братом по серьезному делу и с баскетболистом на тренировку в зал, похожий на школьный, где будет пахнуть резиной баскетбольных мячей, мячи будут летать яркие и легкие, как апельсины, при этом ударяясь в лоснящийся от масляной краски пол, как боксерские перчатки в грушу. Высокой оказалась и сестра Николая. Лена сама была не коротышка, но они посмотрели на нее сверху вниз и в прямом и в метафорическом смысле, когда она сняла обувь в прихожей частного домика на Уралвагонзаводе и выпрямилась.

Это был то ли октябрь, то ли ноябрь, Лена потом не могла вспомнить, в пробел между почти запахнутыми шторами было видно, что снег налипает на лысые ветки неизвестно какого куста в палисаднике, (мстительно вплела потом этот снег в стишок: «Дорогая – это все пенопласт, / с помощью которого перевозят нас / в одной большой картонной коробке, мать, / с обозначениями: “переворачивать”, “ронять”, “кантовать”»). Лена увидела фотографию мамы в рамочке на стене и сначала даже не узнала ее, улыбающуюся, окруженную пятью чужими разновозрастными рыжими детьми, настолько непохожую на всех остальных, что казалось, ее вырезали и вклеили из совсем другой фотографии, а затем, третьим слоем, наклеили белые зубы ее улыбки. Мама была вроде англичанки начала прошлого века, затесавшейся в ряды ирландцев с какой-нибудь миссией, образовательной ли, религиозной, она была неуместной, бледной, среди этих ярких волос и щедро покрытых веснушками лиц, несколько даже фальшивой, но при этом совершенно, кажется, счастливой в тот момент, когда ее фотографировали.

«Где она?» – спросила Лена, оглядывая примыкавшие к гостиной двери.

«Папа повез тетю Вику на процедуры», – ответила женщина, и в этом было много недоговоренного, как бы удержанного в себе, что-то вроде «хотя вы могли бы за мамой ухаживать», «вот как мы к ней относимся, не то, что вы», невысказанного, но, вместе с тем понятного и так.

Что ни говори, а Лена все же волновалась, да так, что не стала даже пить чай из опасения, как бы ее не стошнило, что до самодельного печенья, похожего на магазинное овсяное, только больше и как будто суше, то от одного вида его у Лены запершило в горле, будто она уже проталкивала его крошки по пищеводу.

Пока женщина рассказывала, что прогноз оптимистический, и вообще, мама у Лены еще поборется (что всегда, в кино даже, звучало как приговор). Лена смотрела на коробки из-под обуви и бытовой техники, спрятанные на шкаф, на пару круглых лоскутных половичков, макраме, оплетавшее овальное зеркало и горшок с каким-то цветком, стопку газет, убранных с журнального столика на пустовавшее кресло, и ей становилось душно, как от астмы.

«Ну а у вас как дела? – спросила женщина. – Где-то работаете? Детки есть?»

Лена подумала, что любой ответ прозвучит, как оправдание, но все-таки пошутила: «Двое своих, один приблудный и еще шестнадцать – по работе», – и почему-то вспомнила, как у Жени возник удивительный момент тупости в математике, классе в третьем внезапно у него потерялось, будто из кармана вывалилось, умение делить и умножать столбиком, и Лену привлекли, типа, профессионал, и Женя, раз за разом деля и умножая и забывая перенести сотни или десятки в сотни или десятки, поднимал на нее честные глаза, спрашивал: «Правильно?».

Кажется, женщина испытала разочарование, когда узнала, что Лена – учитель в школе. Неизвестно, что про нее рассказывала мать, но ожидалось, видимо, что-то такое неопределенное, возможно, что Лена существует на алименты, которые вытрясла из мужа.

Лену обхаживала только мамина падчерица, пасынок караулил где-то за кулисами. Неизвестно, чего он боялся, Ленина аура действовала на него отталкивающе, что ли. К моменту приезда Петра Сергеевича и мамы он оказался аж на улице, потому что именно со двора Лена услышала радостный мамин голос, от которого ее почему-то холодом пробрало. «Ой, Коленька, здравствуй, какой сюрприз!» – воскликнула мама.

Лена не заметила, как сказала вслух: «Сюрприз, да», – наткнулась на слегка испуганный взгляд падчерицы, которая сразу же извинилась и вышла по направлению кухни, за поворот, откуда тащила до этого чай и печенье.

После приглушенного шевеления мужских и женского голосов, слов в котором было не расслышать, только интонации, сердитая – мамина, сочувственная – Николая, и усталая – Петра Сергеевича (единожды мама выступила с репликой: «Это просто бред!»), мама появилась на пороге комнаты, неожиданно резвая, румяная, как один из лежавших на полу половиков, и бодрая от злости. Лена, ожидавшая по тому, что ей расписали, чуть ли не что-то такое, что ассоциировалось у нее со словом «хоспис», откинулась в кресле, хотя до этого думала, что все-таки подойдет и попытается сочувственно обнять: какое-никакое сопереживание у нее таки имелось. Все это время она совсем не представляла, как приступить к этому разговору, потому что он не был нужен ни ей, ни матери, но, если бы мама вошла, опираясь на тросточку или держась за косяки, стенку, можно было хотя бы спросить: «Как ты?».

«Я так смотрю, ты меня уже похоронила, – сказала мама. – Нужно что-то? Позлорадствовать приехала?»

Лена только и смогла что вздохнуть, давя в себе раздражение, которое могло вылиться неизвестно в какую внезапную грубость: «Мам, ну, может, хватит. Давай посидим, поговорим, давно же не виделись. За столько лет можно было уже перестать беситься».

Мама послушно сняла пальто и размотала с шеи косынку, чуть поморщившись, села в кресло рядом и сказала, начало ее слов было нарочито проникновенное, каким бралась она обычно за продуманную ругань с последующим бесконтрольным битьем, когда Лена была еще ребенком: «Хорошо, Леночка, давай поговорим, конечно. Конечно, давай поговорим, солнышко. Что ты мне хочешь сказать? Ну?»

Лена промолчала, одновременно ужасаясь тому, что может наговорить сгоряча, и восхищаясь той приторной ненавистью, которую источала мать; той ненавистью, которая до сих пор оглушала Лену, уже взрослую; ненавистью, источник которой не иссякал в матери уже столько лет.

«Помнишь, дорогая, о чем мы тогда говорили, когда я уходила? Помнишь? – сказала мама. – Что мне нужно отдохнуть от тебя. Помнишь, Леночка? Скажи, помнишь или нет? Так вот, – торжествующим шепотом сказала мама, не дождавшись ответа, – я еще не отдохнула! Как это тебе объяснить, чтобы ты больше не появлялась?»

Она замолчала, тяжело дыша, но продолжала смотреть на Лену бешеными старушечьими глазами.

«Неужели совсем неинтересно, как я жила?» – спросила Лена.

«Совсем нет. Ни то, сколько …барей у тебя было, ни сколько выбл…дков ты нарожала. Вот, не поверишь – совсем. Просто не лезь ко мне – и все».

Как ни отнекивалась Лена, а обратно до вокзала ее повез Петр Сергеевич. На возражения матери он твердо ответил: «Это у тебя с Еленой терки, а со мной у нее этих терок нету». Именно он цыкнул на дочь, когда она сказала вместо «до свидания», соболезнующим почти тоном: «Это ж надо было так мать довести, чтобы она до сих пор…» «Верка, – одернул ее Петр Сергеевич, – сороковник с лишним ты уже переступила, язва такая, а ума все так и не набралась!» Больше Лену зацепило не то, что сказала мамина падчерица, а то, что звали ее, как близняшку.

«Нервы у тебя, конечно, да – похвалил Петр Сергеевич, ёжась. – Не представляю, как ты это. Извини, слушай, правда. Втравил тебя. Но была такая надежда, знаешь, все равно же люди меняются иногда, делают какие-то выводы». Был он тоже, как и его дети, высокий, только более массивный, из таких бодрящихся пожилых мужчин, которым есть чем бодриться, с ясным еще взглядом и благородной лысиной, похожей на короткую стрижку. «Чего с ним мама раньше не связалась? Он бы урезонил бабулю», – подумала Лена и сказала, хотя особой благодарности не чувствовала, больше из симпатии к этому своему несостоявшемуся отцу: «Все равно спасибо. Нужно было попробовать, чтобы, правда, не маяться потом, если все пойдет плохо». Он согласно кивал, как кивал, наверно, на большинство слов Лениной матери.

«Так-то она хороший человек, с плохим бы я и не жил», – вздохнул Петр Сергеевич, помолчав, а затем разродился исповедью, которую Лена перестала сразу же слушать, лишь только она началась, и догадалась, что все кончилось, только по наступившей на одном из светофоров тишине.

«Да это все правильно, что вы говорите, – наугад согласилась Лена. – Только вокруг меня ведь все правильные вещи говорят».

Со стороны эти несколько лет болезни матери напоминали некий чемпионат или олимпиаду, где мама должна была победить. Петр Сергеевич стохастически звонил, то несколько раз в месяц, то раз в несколько месяцев, и сообщал об итогах лечения, будто и сам внезапно вспоминал о Лене, как она порой вспоминала, что у нее есть еще родственники, хвалил маму за терпение и упорство, врачей за заботу и профессионализм. В его голосе, полном уверенности, потому что они всё делали, как надо, угадывались, конечно, тревога и страх, что всё это они делают впустую. Была химиотерапия, которую мама стойко, разумеется, выдержала и которая вроде бы, сильно помогла, после нее мама быстро пришла в себя. Затем понадобилась операция и еще химиотерапия. Был новогодний звонок Петра Сергеевича, он поздравил Лену и девочек, сказал, что, скорее всего, звонить по поводу болезни больше не будет, разве что без причины, просто поговорить. Лена не слышала его еще полгода где-то, пока он не возник снова и не сообщил все так же уверенно, что все вернулось, но, кажется, достаточно небольшого курса, чтобы одолеть и это. Закончив беседу, Лена поймала себя на том, что с начала разговора и до самого его конца ей мерещилось что-то вроде бесконечной виолончельной басовой ноты, какой в триллерах нагнетают мрака в мрак на экране.

Каждый раз, когда звонок из Тагила завершался, Лена вспоминала, что неплохо было бы спросить, наконец, откуда Петр Сергеевич взял ее номер, и снова забыла, когда опять позвонили насчет мамы и сказали, что не все потеряно, есть еще замечательный мануальный терапевт, который берет дорого, но результаты у него лучше, чем у докторов с дипломом. «Вот и все», – догадалась Лена, однако это «все» растянулось еще где-то на год бабок-шептуний, экстрасенсов и бог знает еще кого.

Дядя дал телефон Лены Петру Сергеевичу и его детям, он сам выболтал это во время покаянной своей обычной болтовни, когда пришел в гости. «Не нужно было?» – спросил он виновато. «Да, наверно, все-таки нужно», – ответила ему Лена.

* * *

В смертях дяди и мамы Лене сначала померещился даже некий умысел. Мама долго болела, словно не время ей было умирать раньше деверя, а дядя набирался холестерином и в целом не следил за своим здоровьем, чтобы мама Лены его не опередила. Как раз в дикие совершенно морозы, когда отменили занятия только для младших классов, а Лена каждый день бежала до школы и радовалась, что работает все же очень близко от дома, с небольшой разницей, минут в семь, позвонили: сестра убитым голосом спросила у Лены, знает ли она уже про дядю, а потом Петр Сергеевич, который ничего не мог сказать, а только рыдал. «Да вы издеваетесь оба», – слегка рассердилась Лена и на двух покойных, и на двух гонцов, потому что сама скорбь еще не догнала новость, имелось только некое недоумение, как от хлопка петарды рядом, только не мимолетное, а вот то же совершенно недоумение, разве что растянутое по времени.

Лена перезвонила сначала сестре, спросила, нужно ли чем-нибудь помочь, а попутно сообщила новость про маму. Сестра сказала, что ничего не нужно, ко всему уже подключились какие-то известные только сестре родственники и завод, где ее отец работал. «Я его ведь пыталась к нам перевезти, он отказывался. Вот и допрыгался!» – сестра неожиданно расплакалась невыносимым басом. Петр Сергеевич тоже отказался от помощи, пусть только Лена приедет, больше ничего не нужно.

«Веселый будет денек!» – решила Лена, не совсем понимая, насколько горечь, что она чувствовала, была настоящей, ее горечью, а в какой пропорции – сладковатый сарказм нисходящего скалама, волочившегося за ней, как марктвеновская дохлая кошка на веревочке; Лена не могла догадаться, впрочем, насколько этот день будет весел на самом деле.

С работы Лену отпустили без разговоров, не отпустили даже, а как бы выпихнули, когда узнали, в чем дело. Лена предложила девочкам выходной, но обе – серьезные и осторожные – сказали, что лучше пойдут в школу, и к дяде съездят, раз к бабушке Лена не желает брать их категорически.

Хорошо, что сами похороны не совпадали по времени. Мамины были ближе к одиннадцати, дядины назначили на три. Лена прикинула, что при некотором везении успеет и туда, и туда, а еще, пусть и не встретит, зато сможет проводить сестру в аэропорт, на обратный рейс. Накануне Лениного метания между двумя городами, ближе к ночи, или перепутав часовые пояса, или просто, как только узнала обо всем, позвонила Ольга, посочувствовала, но и похвасталась, что ее откомандировали куда-то в пригороды Петербурга; пусть ее и не просили, но рассказала про Владимира, которого тоже сунули несколько дней назад в командировку, куда-то за Тюменскую область, в совсем дикое ответвление Транссиба.

Ночью Лена думала, что поспит в маршрутке, а в маршрутке думала, что поспит на обратном пути. Петр Сергеевич походил в этот день и под этим Лениным взглядом на обтесанный, вертикально стоящий валун, по которому, как потоки дождя, стекали тени. Повод полить слёзы, конечно, был, однако Лена видела внимательные взгляды окружавших ее рыжих людей, и, сообразив, что они могут принять ее плач за спохватившееся раскаяние, не стала давать себе волю, и вот как раз когда она делала усилие, сдерживая слёзы, кто-то в крематории шепнул сбоку: «Так похожа!». Лена посмотрела в сторону, откуда шептали, но увидела только мутноватую декорацию, на которой грубо, тремя красками: черной, коричневой и серой, были нарисованы, как бы по мешковине, совершенно незнакомые ей люди.

Мама лежала в гробу маленькая и зелененькая, похожая на какого-то из гоблинов в «Мишках Гамми»: так же у нее выдавался кончик носа, такой же был большой рот в складках. Глядя на нее, стиснутая за плечи внезапно подошедшим Петром Сергеевичем, от которого пахло валокордином, ладаном и водкой, Лена вдруг поняла, что жалеет только об одном и что боится только одного. Жалела она о том, что не попала на похороны Михаила Никитовича, даже к гробу не смогла прикоснуться, да и на могиле ни разу не была. А боится – что не успеет попрощаться с дядей, она все же не такой близкой родственницей была, чтобы ее ждали. Она хотела увидеть его в последний раз, каким бы его ни сделала смерть, в какую бы жутковатую куклу ни превратила, хотела в последний раз тронуть его за плечо и шепотом сказать ему: «Ну, ладно», как он всегда говорил вместо прощания. «Фур-фур», сморкались по сторонам в платочки.

Повод сбежать с поминок появился почти сразу: женский голос, неудачно попав в скобки тишины в поминальном столовском многоголосье, категорически заявил: «И еще совести хватило бесстыжие свои глаза здесь показывать», но в этих словах было не больше глупости, чем в ночной фантазии Лены, похожей на озарение, что, возможно, мама вела себя так специально, чтобы Лена не расстраивалась, и в конце всей этой встречи Петр Сергеевич передаст ей конверт, а в нем будет письмо, где все прояснится, душевное такое послание, начинающееся: «Дорогая Лена» и т. д. Тогда Лена подумала: «Вот дура, спи!», а на поминках поняла, что действительно – дура, потому что хоть и знала, куда едет и как к ней будут относиться, а согласившись и приехав в этот как бы рассказ Конан Дойла, смогла спокойно выйти на свежий воздух.

Было полпервого, когда Лена добралась до очереди в кассу, и тут ей даже слегка повезло, билет оказался на автобус, что уже стоял в ожидании пассажиров.

Оставалась еще надежда успеть, слегка опоздав, но по пути из Тагила, буквально на выезде с площадки, автобус попал в пробку, сделанную из трех машин, попавших в ДТП, и пристроившихся к ним легковушек, фуры и нескольких трамваев. Когда через промежуток между двумя сиденьями спереди Лена обнаружила все это мрачное великолепие понурой механики, обдуваемой сухим снежком, она немедленно позвонила Ане и мрачно сообщила, что совершенно точно опоздает. «Пробка в Тагиле?» – не поверила Аня, хотя никогда в Тагиле не была. Зимнее солнце, так и не поднявшись как следует, светило откуда-то от горизонта закатным светом, и пусть не было еще двух, однако, наблюдая длинные тени, Лена отчасти не верила часам и психовала, но когда автобус тормознули полицейские и долго сначала выясняли что-то у водителя, пока он сидел на своем месте, переговариваясь с ними через окно, и совал им водительские бумажки, а затем еще и пригласили его для разговора в свою машину и сидели там, может, вовсе не разговаривая, будто засекли время, сказав друг другу: «А давайте здесь десять минут поторчим просто так, радио послушаем, то да сё, пускай там баба эта побесится», Лена вдруг поняла, что впала в состояние, которое считала медитативным.

Не получилось и не получилось, что поделать. Многочисленные друзья дяди, конечно, удлинили прощание (Лена узнала это, снова позвонив Ане, на этот раз говорящей не в полный голос, а шепчущей), но Лена оказалась так удалена от пункта очередного прощания и очередных поминок по месту и по времени, что прощаться с дядей ехать было уже поздно, даже на такси, а на поминки – рановато, даже на метро и троллейбусе. Прогуляться же не позволяла погода. «Как в чужом городе, – подумалось ей, – так оно, наверно, когда-нибудь будет. Замечательно».

Самоуничижение охотно разлилось по ее телу, как дополнительный приход, она шла до метро, готовя себя ко второму сеансу грусти, когда позвонила сестра, и не скорбным таким голосом вовсе, а, в равных пропорциях намешав с ходу требовательность, упрек и вину, накинулась на Лену: «Ты уже в Е-ка-бэ? Так давай сюда. Мы тут других людей тесним, но их немного, человека три, а нас тут полный этот зал, уже даже отстегнули им, чтобы скрасить ожидание. Ты извини, что я с тобой не поехала в Тагил, но просто не успевала. Мне кажется, тебе хочется с папой попрощаться, вы как-то всё же дружили. Ты с ним ближе была в последнее время, чем я. Да он, считай, Аньку с Веркой больше знал, чем моих».

Лена принялась вызывать такси. Как на грех, первый таксист, находясь минутах в четырех от Лены, замер, кажется, припарковался просто на Челюскинцев, сразу после моста, и принялся ожидать неизвестно чего – повышения тарифа, что ли, на него Лена потратила с десять минут, пока не отменила заказ, видя, что водитель точно никуда не собирается. Второй приехал довольно быстро, но тоже включил дурака, припарковавшись на другой стороне дороги; по его замыслу, Лена должна была нажать «уже выхожу», потом пойти до подземного перехода, пересечь таким образом Челюскинцев, Свердлова, пока шоферу капали деньги за ожидание. Он появился стремительно, как только Лена звякнула ему и наорала, что ей некогда играть в эту херню ради того, чтобы он заработал лишние пятнадцать рублей. Лена еще не успокоилась, когда села в машину и педагогическим своим голосом продолжила его отчитывать, пока он мрачно молчал. «Вот же! – она даже постучала ногтем по навигатору. – Тут отметка, специально ставила, где я нахожусь. Холодища на улице. Вы озверели совсем, что ли?» «Навигатор глючит иногда», – буркнул таксист, хмуро глядя на дорогу. «Я на похороны еду, понимаете? Вам специально это в примечаниях нужно было написать, чтобы у вас что-нибудь человеческое взыграло в душе?» В ответ на это водитель только скептически шевелил челюстью, будто гонял по рту остатки карамельки. Лена чуть не сказала ему в конце своего сердитого монолога «пидор, бл…дь», как сгоряча сделала, увидев в телефоне, где он остановился, чтобы ее поджидать.

Взнузданный таким образом таксист, хотя и выглядел так, словно готов был высадить Лену на каждом из светофоров, что им попадался, подвез ее буквально к самому входу в крематорий, и было похоже, что даже внутрь готов был заехать, если бы не мешали курящие на крыльце люди. Скалам красиво вильнул восприятием Лены, и она успела оценить не без удовольствия, как табачная туча, густая в недвижном воздухе, сгущает под собой людей.

Лена и выбраться толком из машины не успела, как к ней бросились незнакомые люди, которые, очевидно, ее откуда-то знали; среди тех, кто спешно вел ее через холл, она с удивлением увидела даже телеведущего местного канала, он, что интересно, был в кофточке с черными и белыми ромбами, в какой мелькал в передачах. Лена отыскала в толпе у гроба сестру, и та ей благодарно кивнула; попыталась найти девочек, но уже стояла возле дяди и оглядываться было неловко. Разумеется, дядя лежал чужой и жутковатый, с этим ничего нельзя было поделать, как Лена ни старалась, и все же как легко сделалось Лене, когда не нужно было оттягивать слёзы на потом. Сразу и просто вспомнилось, как дядя слушал Веру или Аню, когда они что-нибудь ему рассказывали маленькие, чуть наклонившись вперед, еще и голову поворачивал по-собачьи так, и делал заинтересованное лицо, или рассказывал, как Лена с сестрой носились по дому, даже в школу они тогда еще не ходили, сидели, что-то там делали, а им обеим колготки были велики, что ли, и на ногах получались такие, как у средневековых шутов, болтающиеся носки. «Так и хотелось на вас еще колпаки с бубенчиками надеть». Как рассказал, что перестал встречаться с одной женщиной, потому что она сразу же, как появилась в доме, раздраженно что-то рыкнула на сестру, и он подумал, что же будет, если уже сейчас так. Он и к причудам Лениной матери относился иронически, не раз даже повторил, что она «и при Викторе была такая немножко язва, немножко даже сибирская». И как однажды разродился тихим спокойным спичем, не покаянным, как обычно, а таким насмешливым, что ли, про то, что Ленино и сестры поколение только пожалеть можно, потому что им пришлось стараться быть лучше родителей, а родители такие уверенные всегда были с их точным знанием «как надо», то есть вот пойдешь работать туда, план будешь выполнять и перевыполнять, куда бы ни пошел, даже если кофемолок клепаешь под сколько в Союзе и кофе-то не наберется, или там чай собираешь у себя в горах как попало, лишь бы быстрее и больше, и будет тебе стаж, и пенсия, и всеобщее уважение; с этим вот «меня отец лупил, как сидорову козу, зато я теперь ему благодарен, потому что если бы не он» внезапно оказались неправы, тем хотя бы, что если бы правы были, то все не накрылось бы медным тазом, и можно сейчас сколько угодно на «Горбача, который все развалил», кивать, но самого факта это не отменяет. «И местами, конечно, чистый ад творится, но вот смотрю на вас – на двух моих родных девок, и ведь получилось у вас у обеих!» – закончил он тогда и чему-то радостно рассмеялся, хотя что там получилось, если разобраться? Жизнь – и жизнь.

Плача, она положила руку ему на плечо и подумала, что за все эти десять, да какие десять, двадцать почти лет они ни разу не дотронулись друг до друга, не обнимались, руки друг другу не пожимали, так только, «привет – привет», а Лена и не замечала этого, потому что его слова иногда казались объятиями, радостными, утешающими, да сам чаще всего был, как такое объятие. И только вот ей пришло это в голову, как девочки, подойдя сзади, молча обняли ее слева и справа и больше уже не отходили, ни когда гроб самоутапливался в металлическом основании под печальную музыку под печальным барельефом на стене, изображавшим некую бессистемную цепь жизни из разновозрастных людей разной степени одетости, а то и вовсе голых, ни когда все двинулись к автобусам, ни в самом автобусе.

«Ничего себе вымахали вы, – неожиданно бодро и весело похвалила близнецов сестра, устроившись на сиденье позади, – это сколько вам сейчас, а то я путаюсь». «Неприлично спрашивать», – надерзила Вера, поддавшись общему настроению на пути с кладбища, когда все скорбящие словно выдохнули разом и заговорили каждый о своем. Видимо, они ощутили то же, чем Лена внезапно прониклась, когда гроб скрылся с глаз, – такое светлое чувство, гордость за дядю, что ли, что он до конца прожил достойно, надежда, что подобное что-то будет и с ней, только не очень скоро. «Я про своих-то забываю, понадобилось сказать, в каком они классе, так наугад ляпнула, потом оказалось, что правильно», – сказала сестра. «Нам скоро по шестнадцать», – опередила Аня Веру. «С ума сойти», – изумилась та, дивясь не их возрасту, а, как и Лена, тому, что она и сама недавно совсем была вот такой же школьницей. «Можно будет в кино ходить, на любой сеанс. Я еще в четырнадцать накрасилась и прошла, не помню, на какой фильм, только помню, что потом не понимала, что там криминального такого». «А мне не пришлось проникать, – тоже вспомнила Лена. – Там уже такое время пошло, что всех пускали без разбору». «Буквально, да, такой пробел года в два-три, что совсем все поменялось, – сказала сестра, – ну, вроде, не как у вас сейчас. Женя-то, судя по “контакту”, не перебежал к другой». «Попробовал бы, – сказала Вера, – фальцетом бы потом в караоке пел. Он и сейчас здесь, только в другом автобусе».

«Так это вот этот вот шкаф, который возле тебя терся, – это Женя, что ли? Я просто по фотографиям не замечала, вы там все сидите как-то нейтрально, – сестра даже закрыла нос и рот на секунду лодочкой из ладоней, настолько восхитилась, кажется. – Это ж надо, какой слонина вырос из такого, помнишь, Лена?»

Лене оставалось только кивнуть, а сестра продолжила: «Он, по-моему, все детство на лесбиянку походил (Аня фыркнула), стереотипную, типа “Ночных снайперов”, стрижка такая аккуратная, но с лохматостью специальной, футболки все эти яркие и необычные». «Я ему передам», – пообещала Вера.

Все они тактично замолкли, потому что одновременно вспомнили недавний семейный скандал, когда Вера с боем вырывалась на совместный пляжный отдых с Женей и его родителями куда-то на юг России, а Лена, у которой почему-то разом выключило всяческую толерантность, беспричинно отказывала; даже сама себе не могла объяснить, в чем проблема, а оперировать понятиями «нагота» и «секс» умела у себя в голове, но высказывать это казалось Лене чересчур патриархально, даже, можно сказать, домостройно. Спасали только переписки с Ирой и сестрой, где она отрывалась на всю катушку, сестре писала и Вера, а затем оказалось, что ради мира в семье сестра вела себя совершенно по-иезуитски, а именно: уговаривала Лену отпустить Веру с богом, а Веру убеждала никуда не ехать. Ирина же больше давила на то, что Лена или доверяет своей дочери – или нет. «Тебе легко говорить такое, – хотелось написать в ответ, – у тебя нет никакой причины для беспокойства». Неизвестно, чем бы все закончилось, потому что Лена в какой-то из витков этого конфликта совершенно серьезно сожалела, что сейчас не такое время, чтобы можно было заточить дочь в монастыре. А решила все мама Жени, пришла в гости, сказала, что проследит, всего-то дел, и за это Вере тоже, конечно, влетело, потому что сразу можно было догадаться подключить именно Женину маму, а не самого Женю, тупящего глазки, потенциального, ну, не насильника, обольстителя, хотя какого там обольстителя, просто раздолбая, который мог натворить дел под неумелым Вериным руководством, если бы дошло до чего-то такого. В горячке зато Вера и Лена наговорили много забавного, что можно было вспоминать не без удовольствия даже, но в момент, когда они ругались, было не до смеха, хотя Аня все же смеялась, да и Вера тоже, если внезапно находился повод. Было сказано Верой с пафосом: «У тебя полка Блоком заставлена, а сама ты закостенелая, как Кабаниха!» После этих слов Аня просто выползла на четвереньках из комнаты, рыдая от смеха и говоря: «Вспомнила наконец!», потому что в Верином сочинении про «Грозу» лучу света в темном царстве противостояла, каким-то образом, Салтычиха. Или вот, про невозможность Вериных с Женей близких отношений, Лена стала серьезно объяснять, и долго ведь объясняла, что при инцесте велик риск больного ребенка, и Вера даже сначала серьезно слушала со скептической миной, пока не поняла, в чем дело. «Да что я сделаю, если он тут корни просто пустил, если я дня не помню за столько лет, чтобы он тут не мелькал!» – все еще кипятясь и не желая признавать неправоту, воскликнула Лена, а девочки чуть не плакали.

«Дико прозвучит, – заметила сестра уже в пути до Кольцово, – но на удивление хороший день получился. Какой папа был, такой и день». «У меня пятьдесят на пятьдесят, – призналась Лена. – Я, наверно, все же напьюсь сегодня, чтобы залить воспоминания о маминых похоронах, пускай завтра и рабочий день. Буду, как другая Елена из нашей школы, пыхать на деток и хмурой сидеть». Сестра, что была уже наслышана обо всем, произошедшем в Тагиле, сказала: «Да уж, – и продолжила, объединив по какому-то неуловимому признаку своего отца и Лену: – Это как у Достоевского где-то про страдания за будущий грех, или за потаенный грех». «Это в “Идоле” у него, что маньячина не потому маньячина, что в детстве страдал, а в детстве страдал, потому что маньячина». «Вот, да, почему так папа прожил? Непонятно», – сказала сестра с тоской. «Так это Федор Михалыч же, у него тогда был отходняк между казино и стишками. И в квартал красных фонарей он заходил “просто посмотреть”, и на рулетку тоже».

Покуда Лена умничала насчет Достоевского, утешая развернутую к ней с переднего сиденья сестру, что «идолом» раньше называли стиховой приход, который после стали называть «буддой», такая вот восточная экспансия; и наверняка Федор Михалыч неспроста назвал так роман, хотя и другими мотивами объяснял это все; бог знает, что у него вообще в голове творилось, поэтому не каждое слово, что он написал, нужно принимать со звериной серьезностью, Аня и Вера, все так же сидевшие по бокам от Лены, отвлеклись на телефоны. Вера держала свой телефон, как бутерброд, будто готовясь пожрать собеседника, и давала обещания, что тоже пойдет, если и у него что-то такое случится, Аню скрючило возле двери, и она только отвечала тихо: «Да, да, сейчас».

«Так эта дилогия его в целом дебильная, как на спидах написанная, действительно, – согласилась в итоге сестра. – Но почему-то ее, по-моему, больше всего на Западе и экранизировали, не знаю, чего уж так прямо прет с нее там – одни только поляки раза два, и вот эта вот последняя, недавняя экранизация, – самое то. Они всё же проникнуты вот этой славянской помятостью. Не как у американцев, когда Россию показывают, в две крайности впадание такое. Или все причесанное, как в “Докторе Живаго”, тулупчики такие постиранные, ну, спектакль – и спектакль, или кругом какие-то жуткие морды, газеты летают по пустым улицам, бомжи в бочках огонь жгут и дети бегают оборванные, с лицами в саже, и все это – как бы в центре Москвы, в две тыщи пятом году, так что аж страшно представить, как в остальных местах, раз такое в столице творится».

Перейденная двойная сплошная погребения расслабила Лену, она понимала: слова про алкоголь – бравада, не настолько ужасный день получился, как представлялось; Лена так устала, что сил ей хватит просто упасть на кровать и включить телевизор в комнате, уснуть под его первый попавшийся говор. В сравнении с тем, что сестре еще предстояло сначала добираться до дома по воздуху, а затем еще куда-то ехать, чувство близкой постели грело особенно. Аня осторожно прикоснулась к локтю Лены: «Мама, тетя Маша в больнице. Попала в аварию».

Голова Лены постепенно вникла в то, что дочь говорит о жене Владимира. «Ты папе уже сообщила?» – спросила у нее Лена, Анюта не успела ответить, потому что в Ленином телефоне вовсю уже маячила Ольга. Сестра умолкла, и хотя лицо ее было еще благостное от усталости и разговора, но глаза стали тревожными.

«Теть Лен, здравствуйте, тут кошмар такой совсем! – вклинилась Ольга своим голосом в реплики близняшек, наклонившихся друг к другу через колени Лены и говоривших почти то же, что говорила Ольга, только своими словами. – Мама в столб въехала, что ли, я не поняла толком. Поняла только, что врезалась, и теперь в больнице. С ней сейчас Никита, он тоже ехал, но, слава богу, целый совсем остался. А забрать его некому. Папа даже если и выберется немедленно, то ему до ближайшего аэропорта сутки ехать. А у меня самолет только завтра утром».

Лена так и замерла с трубкой в руках, впав в оцепенение, слово «бли-и-и-ин» длило свое «и» у нее в голове и не желало прекращаться, она успела пожалеть, что не войдет в приближающееся здание аэропорта, окруженное снегом и огнями, не сядет в самолет и не разобьется где-нибудь по пути. Конечно, и речи быть не могло, чтобы бросить ребенка на чужих людей, но Лене особо и не дали предаться душевным метаниям, так сказать, создать паузу, во время которой все бы сидели и ждали, что Лена решит, она и сама не дала себе времени, потому что сразу же спросила, не позвонила ли Ольга родителям Владимира. «Бабушке и дедушке? – с ужасом спросила Ольга. – Конечно, нет! Я первым делом маме позвонила и попросила ее телефон отключить, они ведь каждый вечер с Никиткой созваниваются, а бабушке наврала про внезапную бесплатную путевку в санаторий под Ивделем. А потом посмотрела в “Яндексе”, а нет там никаких санаториев. Им нельзя так волноваться, мне кажется». «Ольга, тебе правильно кажется», – совсем не кривя душой, похвалила Лена. Родителей Владимира она любила до такой степени, что когда глядела на эту бодрую парочку, то мысленно называла их «ребята», они были для нее вроде друзей, за которых она была всегда рада. Бабушка и дедушка девочек и Никиты были настолько резвы и трудолюбивы, что порой Лена чувствовала себя более старой и усталой, чем они, Лена очень надеялась, что такая жизнь в них будет длиться и длиться, поэтому о многом, что происходило с Верой, им просто не сообщала, да и Владимир участвовал в этом заговоре.

«Оля, конечно, я заберу Никиту, не переживай, только скажи папе, чтобы он не проболтался. И вы тоже», – часть имевшейся досады она слегка выместила на дочерях, они потупились.

Из слов пассажиров таксист уже сделал некие выводы, но на всякий случай уточнил: «Вы с поминок едете? А вы со вторых поминок едете? А теперь еще в больницу нужно?» – после чего пообещал, что освятит машину, когда освободится, но при этом отменил заказ, который поспешно принял во время болтовни о Достоевском, и взялся рискнуть жизнью в совместной поездке до медгородка.

«Ты уж сообщи, не забудь, как всё. Хотя все равно забудешь, я сама тебе. Давайте, девочки, чтобы все нормально», – поспешно попрощалась сестра и только что не подтолкнула машину, чтобы они ехали. Девочки и Лена что-то вякали ей насчет удачного полета, махали ей в заднее стекло, а она не махала в ответ, а как будто отмахивалась.

Водитель, понаблюдав за лицом Лены, видно, решил разрядить возникшее нездоровое молчание, которое задавливало даже бодрую песню про лагеря и воровскую долю: «Что-то вы сердитесь, мне кажется, а не расстраиваетесь», – сказал он. «Конечно, я сержусь, – согласилась Лена. – Мы сейчас едем к бывшей жене моего бывшего мужа, который ушел от меня к ней, и можно понять, что она за человек, если из близких людей, которым она может доверить своего сына от моего бывшего мужа, в городе только вот эти – и я».

«Как все сложно», – с удовольствием сказал водитель; у Лены возникло ощущение, что он, словно купюру, складывает всю эту их историю пополам и убирает в кармашек своей памяти, они в целом так заинтересовали таксиста, что он даже предложил их дождаться, а Лена не стала отказываться и поблагодарила на тот случай, если любопытство таксиста было не любопытством вовсе, а сочувствием.

«Родные места!» – хотелось воскликнуть Лене, когда она учуяла запах хирургического отделения, и не только она, очевидно, прониклась этим невольным чувством. Вера мимоходом поздоровалась с врачом, а тот, также мимоходом, рассеянно ответил: «Здравствуй, Вера», оба спохватились, что знакомы, зацепились тут же, выясняя, какими судьбами, Лена пыталась утащить Веру, а доктор уже сам волок их к нужной палате, попутно поясняя свой не слишком витиеватый маршрут от студенческой скамьи до этого дежурства, которое позволило им увидеться еще раз. Он довел их до нужной палаты и показал: «Вот она – живая реклама детского кресла!»

Никита сидел на стуле между двумя койками, обложенный конфетами и другими гостинцами, как могилка. Обе женщины – и слева, и справа от него – были брюнетками с полными лицами, у каждой была нога на вытяжке, у обеих были сломаны носы, и такое соседство Никиту, кажется, пугало, а особенно его, очевидно, ужасало изменившееся лицо матери, поскольку, когда она (с койки слева от него) сказала: «Ты уж извини, что так получилось», – то даже Лена, которая старалась не смотреть на мальчика, чтобы он не увидел ее злости, и держала его в поле зрения в виде разноцветного близорукого пятна, заметила, как он шарахнулся.

Она поговорила с Марией, и взаимная неприязнь этого разговора скрашивалась самими причинами произошедшего, беспомощным видом Марии и тем, что старая любовь Владимира была донельзя обколота обезболивающими и пребывала в таком умиротворении, которое не позволило возникнуть колкостям в сторону Лены, если таковые она когда-то для Лены припасала. Одно чувство, впрочем, продавилось через морфий, или что там бежало у Марии по венам вместе с кровью: «Чуть своего ребенка не угробила, представляешь, ужас какой», – и Лена, увидев ее слёзы, едва не кинулась обнимать Марию, только не знала, с какой стороны подступиться с объятиями, потому что по ту сторону, где она могла подойти, была загипсованная рука, а с другой стороны кровати – стена. Никита тоже не особо нарывался на прощальные объятия матери, и Лена представляла, почему: она близняшек однажды слегка напугала, когда сменила прическу на покороче, что уж тут говорить о совсем разбитом лице.

Но, хотела того, или нет, Лена растрогалась до вопроса, что завтра принести Марии в больницу, или что можно сейчас купить и принести, если нужно, а Мария несколько раз назвала Лену Леночкой, пока отказывалась.

Аня и Вера сменили объект конвоирования, переключились с Лены на младшего брата, повели его, каждая держа за руку, для чего Вере пришлось даже унять свои ежешажные прыжки. Лена же двигалась позади, смотрела на мальчика и переживала отвращение к его светлой голове, покрытой не волосами будто, а таким длинным пухом, какой бывает у щенков, прежде чем появится шерсть. Когда Никита, чувствуя ее взгляд, пытался обернуться и даже оборачивался, Лена отводила глаза. «Да я еще почище своей маман!» – невольно восхищаясь, занималась Лена самообличением, глядя на себя со стороны с тем же чувством брезгливости, с каким смотрела, и не могла оторваться, на макушку Никиты, где просвечивала бледная кожа на его черепе.

«Недолго вы, я смотрю», – весело заметил таксист. Он догадался установить детское кресло, но делано удивился, что его не предупредили – ведь совсем взрослый парень едет, случайно наткнулся после этой шутки на взгляд Лены и почти испуганно отвел глаза. Лене казалось, что она уже двое суток на ногах, что уже глубокая ночь, но, когда она посмотрела в телефон, оказалось, что еще и восьми вечера нет. Она поняла, что фраза насчет напиться была вовсе не хохмой, желание затупить мозг при помощи алкогольного отравления было нестерпимо.

Оставив детей дома, она спешно двинулась в супермаркет, где к заказанной у двери подъезда продуктовой мелочи решила закупиться дрянью сомнительного разлива, каким-нибудь алкогольным эквивалентом «Доширака». Ее выбор пал на коробочный винный напиток, которого она от жадности и жажды чуть не взяла два литра, потому что была скидка; ее сдержало лишь то, что на День учителя красное полусладкое («сладкое полукрасное», зачем-то придумала она на ходу) с именно этим названием напрочь выстегнуло здоровенного мужа биологички, а выпил он всего-то грамм шестьсот.

Дома была напряженная тишина, робко показывал мультфильмы телевизор в гостиной, но близнецы и Никита сидели на кухне, причем Никита пил чай из Жениной кружки, замер, глаза из-за края, когда Лена вошла, но и Лена зачем-то замерла на секунду, на нее с ожиданием смотрели сразу трое. «Быстро вы Женю уволили», – попробовала пошутить Лена, имея в виду, что пуховик Никиты, с торчавшим из рукава шарфом, висел на той вешалке с краю, куда обычно совал свою куртку Женя. «Не облезет», – ответила на это Вера.

«Мама, завтра кому-то в школу нельзя идти, – сказала Аня, – но у меня завтра весь день занят, я с сегодня отодвинула». «У меня тоже», – быстро влезла Вера. Лена снова замерла, на этот раз боком к ним, потому что разбирала пакет. Девочки знали это замирание, после него следовало Ленино беспомощное, но при этом агрессивное рявканье, когда оказывалось, что к завтрашнему дню нужна какая-то сложная поделка, зашитое платье, новогодний костюм, а позже – наличка на экскурсию, сбор на которую в полвосьмого, на часах уже одиннадцать, а все деньги на карте.

Лена сделала долгий выдох сквозь сжатые губы. Как бы ни замирала Лена, дети замерли еще сильнее. «Ну, я могу отпроситься…» – неопределенно высказалась Аня тихим голосом.

«Давайте, как пойдет, так пойдет, – предложила Лена. – Я в ванную пока, и вообще сильно сегодня чего-то устала, голова совсем не работает. Столько всего. Завтра и решим как-нибудь с утра. А вы пока не обижайте гостя. И допоздна не засиживайтесь. И…» – она хотела продолжить инструкции, а голова и правда уже не работала. «Хорошо еще, не ломает, – подумала Лена, – а то совсем было бы».

Под пленкой воды, льющейся из душа, Лена ощутила себя почему-то курицей, запаянной в пластиковую упаковку, но после ванной стало немного легче, не настолько, впрочем, чтобы не пить. «М-м, это просто какой-то виноградный сочок, не знаю, чего его так вырубило», – решила Лена, пригубив прямо из коробки. Есть она не хотела – двух поминок хватило.

Сначала казалось, что винный напиток не действует, затем невнятный российский фильм на втором канале вызвал у Лены внезапный приступ умиления, и она принялась сопереживать одному из персонажей, совсем не положительному, зато симпатичному, который гнобил положительную, но невзрачную героиню и еще ходил налево, тратя ее деньги. Когда его интригам настал закономерный конец, Лена едва не бросила полупустую коробку в телевизор.

В этом-то забавном расслабленном состоянии и настигла ее сестра. «О, так ты все же решила», – угадала она по одному только Лениному «привет». «Как дела у вас там?» «Я на девчонок сплавила все, – повинилась Лена. – Они его накормили, обогрели, утешили, не исключено, что даже и выкупали. А хорошо, слушай, когда у тебя дочки!» «А с женой Вовы-то как? Не стали есть друг друга?» «Это был сложный момент, но мы его преодолели, – призналась Лена. – Не знаю, как дальше пойдет, но в тот момент мы смотрелись очень хорошо. В конце концов, знаешь, не мне объяснять соседкам по палате, кому я своего ребенка отдала, какие нас связывают связи, откуда это все пошло и куда идет. Это меня очень примирило. Сама-то как?» «Пару раз еще всплакнула в самолете, конечно. Ну тут уж что поделать? Ничего».

В сон Лену не клонило ничуть. Она успела увлечься еще и детективом начала двухтысячных на НТВ, но больше по интерьерам смотрела и по косметике с прическами, чем на сюжет, и только тогда в итоге вырубилась. Но как у нее бывало не всегда, что после чудовищного алкоголя просыпалась спустя часа два, свежая, как маргаритка, с бодрящей головной болью, не дающей усидеть на месте, будто не организмом порожденной, а исходящей откуда-то извне, вроде благодати с отрицательным знаком, у Лены к этому примешивалось еще чувство, что в желудке у нее скомканная бумажка, которая расправляется, расправляется, но все не может расправиться до такой степени, чтобы вызвать нормальную тошноту. К этому добавлялся пережитый среди остальных снов кошмар, где она все шла вдоль очень толстого змеиного хвоста, полного изгибов, – этакое впечатление от написанных за эти несколько лет цепочек, сросшихся в один сплошной, если перечитать, текст. Не глядя на часы, чтобы не расстраивать себя, она помаялась какое-то время, вытирая нездоровый пот со лба углом одеяла. Не покупать вторую коробку без сомнения было замечательной мыслью. Пытаясь быть осторожной, Лена распотрошила аптечку в гостиной, пробралась на кухню, чтобы запить «Спазган» и «Парацетамол» соком из холодильника, сразу не полегчало, разве что на душе – от как бы обещания двух лекарств расправиться с болью. Лена еще постояла возле открытой дверцы, вдыхая пахнувший льдом свежий воздух, и придумала открыть окно в своей комнате пошире. Закрыв дверцу, она внезапно обнаружила, что Никита стоит рядом. Он словно поджидал, когда Лена его увидит. Когда она, дернувшись с тихим восклицанием: «Ух, ё!», стала подыскивать еще какие-нибудь подходящие для такого случая слова, не к месту вспомнила, что подобным образом (ночь, нижнее белье, тишина, разновозрастная парочка) начинались у Блока множество безобразных сцен. Никита втянул сопли носом (это был такой долгий звук, точно у него был хобот), а затем из горла у Никиты вырвался тонкий звук медленно-медленно открывающейся двери. Лена знала, каким ревом заканчиваются такие дверные ноты, а сделать ничего не успела, он уткнулся лицом ей в живот, тепло выдохнул в ткань ночнушки, опять всхлипнул и снова издал дверной звук, только на этот раз несколько более громкий. Плач этот буквально вычел Лену из самой Лены – миг, и она уже обнимала Никиту, придерживая его затылок, для того будто, чтобы ему удобнее было мокрить ей плечо, и похлопывая его по спине со словами: «Ну что ты, что? Тихотихотихо, тш-ш-ш». А сама смотрела вверх, чтобы не залить Никиту собственными слезами, не понимая совершенно, что происходит. Еще миг, и она уже аккуратно таскала его по кухне, укачивая, причем, когда поднимала, невольно вздохнула от удовольствия, потому что давно уже не брала на руки никого такого легкого и тяжелого одновременно, не сажала себе в локтевой сгиб, не подхватывала под колени, не бормотала, дотрагиваясь губами до как бы безутешного маленького виска, всякие успокаивающие тихие слова, сами собой идущие одно за другим, которые некоторым образом продолжали его басовитое завывание.

Он вроде и задремал, но попытка выложить его под бок спящей Ане закончилась тем, что руки Никиты обрели неожиданную цепкость, Лена сделала несколько поясных поклонов над спящей дочерью, но руки не ослабли до тех пор, пока Лена не показала, что не собирается его отпускать. Это была такая молчаливая полуминутная схватка, окончанием которой стали слова Лены: «Да провалиться на месте». Оказавшись у Лены в кровати, Никита укрылся Лениной рукой, придерживая ее локтем, а для надежности сомкнул замок из пальцев на ее мизинце, безымянном и среднем, чтобы Лена не сбежала, и только тогда глубоко вздохнул и замер, боясь нарушить любым движением полученное телесное спокойствие, которое пока означало для него спокойствие вообще.

И совершенно просто оказалось оставить в доме и Никиту, и Ольгу, когда она приехала на следующий день. Это было даже не просто, а естественно. Так же естественно было ежедневно возить Никиту навещать мать вместе с Ольгой и девочками, хотя и среди больных, и среди педсостава прозвучало и было услышано: «Или дура, или блаженная». В квартире и так всегда хватало людей, тут их стало еще больше, а Лена аккумулировала на будущее это вечернее присутствие повсюду, куда ни ткнись. Ей приятно было наблюдать возню Жени с Никитой, потому что мальчик, почуяв тестостерон, бессознательно полез в щенячье такое противостояние; возню Никиты и девочек, потому что они, не чуя исходившего от него тестостерона, почти не осознавая, вели себя едва ли не по-матерински – в обоих случаях дома становилось одновременно дико и спокойно. Лена буквально балдела, когда, вроде бы и сидя рядом с Никитой, при этом подглядывая за тем, как он смотрит, к примеру, мультфильм, сравнивала его с дочками, когда они были в его возрасте. Вера всегда смотрела фильмы очень экспрессивно, прыгая и сжав кулаки, если на экране происходило что-то эмоциональное; громко смеялась любой шутке и сразу же принималась ее пересказывать сидящим рядом. Анюта забивалась в угол дивана с ногами – ее или колотило от беззвучного смеха, такой виброрежим, или в полном молчании она принималась шмыгать носом и вытирать глаза. Никита напоминал кота, из тех, что уже назабавлялись какой-нибудь игрушкой, но все равно прибегают на ее шум, затаиваются и без конца водят головой с прижатыми ушами и увеличенными зрачками. Им троим – Марии, Никите, Лене – стало легче, когда с лица Марии спал отёк и Никита смог относиться к матери без подозрения, сел к ней на койку и даже затесался между ее загипсованной рукой и туловищем, от чего она охнула, но тут же сказала, дескать, пустяки, ладно.

Возить Никиту в детский сад, который находился в центре города, было глупо, посему Лена таскала его с собой на работу, девчонки, когда освобождались, волокли его домой. Никита не уставал, потому что все это было ему внове, кроме того, он, кажется, наслаждался вниманием школьниц в классе, но особо не мешал, много развлекательных вещей появилось с той поры, когда Лена последний раз видела детсадовца в школе (а было это, когда она сама училась, и одна из одноклассниц приводила своего брата, у которого был карантин), один только телефон с наушниками кратковременно решал массу игровых проблем, плюс имелся ручной физрук, который помог справиться с той подвижностью Никиты, которая в нем все же имелась, погоняв его вместе с кем-нибудь из своего потока учеников.

Девочкам пришлось съездить в командировку к дедушке с бабушкой на выходные, чтобы отвлечь их своим шумом и невыносимым поведением, и Аня с Верой так справились с этим всем, что в гостях их продержали только с вечера субботы до утра воскресенья.

Совсем просто оказалось придумывать стишки в этой кутерьме, можно было просто сидеть на диване, не требовалось ничего, чтобы в ответ на шум и разговоры, на движения, запахи, свет, зачем-то включенный в каждой комнате, слова сами приходили одно за другим, а иногда целыми строфами появлялись и легко выманивали из-за кулис оставшийся текст.

О Владимире, зависшем далеко на северо-востоке из-за плохой погоды, она и думать забыла за те пять дней, что он стремился в Екатеринбург, а если и вспоминала, то без волнения, даже без чувства, что думает о своем бывшем. Он позвонил загодя, еще находясь где-то на границе области, появился поздно вечером, после сделанных уже дел, после поездки в больницу близнецов, Никиты, Ольги, перекатил через порог свой чемодан на колесиках, и, не расстегивая пальто, через плечо открывшей ему Лены попросил собрать ему сына. Он так и сказал, словно о конструкторе, разбросанном по квартире: «Так, собирайте Никиту!», а потом обратился к сыну, заглянувшему в прихожую, опять же, как к самосборному конструктору какому-то: «Так, Никита, собирайся!» «Я не хочу, – ответил Никита с жестокой, не подозревающей о своей жестокости детской честностью в голосе, – у тебя скучно, ты один, а тут Анюта, Вера, Оля и тетя Лена, и Женя, но он уже ушел».

Всего несколько дней назад Лена многое отдала бы за то, чтобы увидеть, как лицо Владимира, на ее памяти всегда освещенное иронической улыбкой, становится беспомощным, затем злым, а из злого снова беспомощным, а теперь готова была многое отдать за то, чтобы забыть, что она увидела. «Давай, отшутись как-нибудь», – подумала она, причем это было не злорадство, а мысленная просьба. «Быстро собирайся! – сказал Владимир с тяжестью в голосе. – А то сейчас по жопе получишь».

«Не пойду», – хладнокровно сказал Никита.

«Со-би-рай-ся», – приказал Владимир таким тихим, но грозным голосом, что даже у Лены мороз пробежал по спине, – а Никита даже не моргнул.

«Нет, – сказал он. – Отстань». И ушел сквозь собравшихся тут же девочек куда-то вглубь квартиры. Девочки смотрели не на то, что дальше будет делать отец, а на Лену. «Так, – сказала она, не веря ни себе, ни Владимиру, поэтому стараясь не смотреть на него, глядя в пол, – все за эти дни набегались, наездились, с днем святого Валентина тебя, кстати, что там еще? М-м, не будем пока воевать, выяснять, кому куда опять бежать и ехать на ночь глядя, завтра, может, повыясняем, все такое, а пока просто не трепи нервы, разуйся, разденься и живи пока здесь, раз уж так получилось. Не знаю, что еще сказать. А, вот: спасибо маме, папе, режиссеру и всей киноакадемии».

«Просто пройди отсюда, – она показала двумя руками на место, где он стоял, – вот сюда, – она показала опять же двумя руками в сторону гостиной. – Ничего сложного нет».

«Да пошла ты!» – сказал Владимир и хлопнул дверью, а вернулся только через два дня, после спокойных Лениных звонков, двадцатиметровой, наверно, переписки в чате, которую Лена почти сразу удалила, не в силах смотреть на разные по размеру позвонки реплик, не в силах перечитать и понять, каким образом Владимир снова оказался в их спальне.

Глава 8 Рождественская звезда бутылочной крышки

«Я не гетеросексуалка, я – гитаросексуалка», – заявила Вера. Именно эта фраза почему-то примирила Лену с ее поездкой в Тагил – на встречу одногруппниц, до этого она уклонялась, хотя и фраза Дмитрия в переписке: «Недавно сам катался к школьным друзьям, ничего так, даже некоторые учителя живы», и Маша с Вовой, что притащили ее на свою встречу выпускников, где Вове слегка намяли бока за старые обиды, – все доказывали, что в этой встрече с почти чужими людьми нет ничего страшного. Но переговорщики из Тагила, хихикая, намекали на некий «сюрприз». А какой там мог быть сюрприз, кроме Сережи, бывшего ухажера? Никакого. Но сутки не слышать песен Веры, написанных ею на собственные слова, – многого стоило. Лена очень любила дочь, обожала, как она поет, только если это были чужие песни. А в песнях Веры Лена вместо слов слышала: «Я ничего не читала, даже из школьной программы, я путаю одеть – надеть, я ставлю ударения, как мне удобнее, господи, я слегка переделала “Лавину” Коэна, но никто этого не заметит, потому что у него песня печальная, а у меня слегка в мажоре и гораздо выше, у меня очень маленький словарный запас, но зато я пою с душой и про любовь, а чтобы никто не забыл, что я пою с душой и про любовь, у меня в каждой песне буквально все утыкано словами “душа” и “любовь”». Кроме всего этого, Лену выводил из себя контраст между настоящей веселой Верой и тем убожеством, с некими такими даже проблемами с головным мозгом, какое очерчивалось в песнях. Вера оставляла за собой такой текстовый след, будто была воздушной девушкой, слушающей исключительно Гайдна, потому что когда-то в детстве ударилась головой под звуки «Песни Радости». А меж тем, как прекрасно было ее исполнение «Одна посреди зоопарка» «Соломенных енотов», хорошее тем, что было очень похоже на оригинал, или, вот, песня Псоя Короленко, от которой хотелось одновременно жить и повеситься, – «Держи ум твой во аде». Вере нравились эти песни, она, по идее, должна была подражать чему-то такому, а вот не подражала.

Владимира песни Веры не беспокоили никоим образом – в смысле предвзятости к любому встречающемуся тексту он был не слишком требователен, а вот Женя слушал, хвалил, хотя и невозможно было не заметить, что он удивляется не меньше Лены такой разнице между настоящим содержанием Веры и тем, какое она транслировала при помощи голоса и гитары. Он почти никак не выдавал себя, но как-то весь подбирался, прижимал замок из пальцев к губам, словно силясь не закричать от боли, когда Вера принималась петь свое, а когда она прекращала и возвращалась к исполнению других песен, расслабленно разваливался. Если учесть, что именно Женя являлся помимо Лены основным читателем Лениной книжной полки, его чувства можно было понять. Лена их понимала и разделяла. Начав читать Блока лет в двенадцать с понятным интересом и потому тайком, Женя постепенно дорос до того, чтобы полюбить Платонова целиком, а Достоевского вовсе не за разговоры персонажей друг с другом, а за то, что происходило между этими разговорами, в самом воздухе текста. Сам Женя тихушничал на манер Анюты, так, в разговоре из него не особо можно было вытащить слов, но учитель по литературе, чуть не плача от восторга, принесла в учительскую его сочинение по «Преступлению и наказанию», где все само по себе было очень хорошо, но особенно выделялась фраза, с которой начиналось: «Герои Федора Михайловича всегда будто колючие кофты или целые купальные костюмы из свежей крапивы носят вместо нижнего белья, и нет ни одного без этой кофты, без этого купального костюма, кроме, разве что, Фальстафа и другой собаки, в которую бросают кирпичиком». «Ах, вот ты, значит, какой!» – с удовольствием подумала Лена, словно разом поняв все про этого мальчика, но была еще больше удивлена, когда чуть позже нашла в томах Блока закладки, спрятанные будто для нее только (а для кого еще?). На первой, которая ей попалась, было написано карандашом «Никита», на тех двух страницах, которые могла подразумевать закладка, было описание пожилого мужчины: «Он был вроде кота, что как ни ляжет, ни сядет – все было так, будто так и должно располагаться человеку, на ярком свету он не щурился, а только слегка прикрывал глаза, словно переживая некую мяту, или некую не чрезмерную сладость во рту, в чем тоже было что-то кошачье. Смотрел он всегда очень серьезно, так, верно, смотрит на неосторожного поэта холодок, такой же серо-зеленый взгляд выступает из темноты текста, то и дело заслоняемой поблескивающим маятником дактиля или амфибрахия. Не портил его лицо и нервный тик – едва заметное (но заметное таки) подергивание кончика левого уса, что, впрочем, не имело связи с душевным его состоянием в любой из моментов времени, а было следствием телесного увечья в детские годы». Эти внешние приметы, исключая возраст, усы, но включая тик, появившийся после аварии, цвет глаз, ощущение от Никитиного взгляда совпадали полностью. Лена принялась шарить по другим книгам в поисках этаких внутрисемейных пасхалок и следующей обнаружила закладку с именем Вера. Кажется, тут Женя имел в виду фрагмент про племянника «с глазами, как можжевеловые ягоды», подвижного, быстрого, безжалостного, «чем-то этим схожего с персидским огнем», но «ни на чью более наготу он не мог смотреть без отвращения, даже если это были просто руки без перчаток, ноги без обуви, словно их тем только, что обнажили, уже совали ему в беспомощное лицо, но ладони Саши, ноги в чулках – и без, весь жар его тела, такой разный – от мизинца до плеча, от крестца до ахилловых сухожилий, от фильтрума до коленей, даже при воспоминании об этом огне, всячески полыхающем во всех частях его подвижного тела, с угля самого Н., что называется, сбрасывало пепел, и он, сей уголь, если и не светился в полную силу, то хотя бы начинал тлеть со светом, похожим на цвет гранита».

«Угадал про меня или нет?» – мелькнуло у Лены, но сразу проверять не стала, хотя и помнила том и страницу, где был словно с нее написанный абзац. Третьей она отыскала Ольгу, «подобие русской дриады, и, да, это звучит пошло, мой друг, но Вы ведь не видели за всю свою жизнь деревьев кроме как в Летнем саду и печке. Представьте себе непроходимый березняк, а таковые существуют, уверяю Вас. Этот ужас леса, видного едва ли не насквозь, но притом непролазного совершенно. Вы можете возразить, что все женщины сложны, ну так все сложны в частном и общем, но не в той степени, в какой настоящую бездну представляют подобные особы, как бы пронизанные светом, и притом… словом, это нужно испытать на себе, она думает, что знает, чего хочет, но если Вы дадите это ей, то она Вас возненавидит, она сама и Анна, и паровоз, и Вронский, и Каренин, и Сережа, и даже Фру-фру, всё вот то, что описал Лев Толстой, – это малая часть того, что происходит у нее в душе в какие-нибудь полдня, если день этот не задался».

Владимир (отмеченный Женей «д. Вова») удостоился описания отставного капитана, «доброго больше не по природе, а от усталости, но до такой степени, что усталость эта стоила не доброты даже, а самой добродетели». Лена ревниво подумала: «Ну, то, что вы, ребята, в “Икс-ком” наперегонки играли, ничего еще не значит», и полезла смотреть про себя, подозревая где, заранее пугаясь, что Женя мог ее разгадать.

Копаясь, нашла еще две закладки с именем Вера. «Она откинулась назад и рассмеялась весело и зло, затем уронила голову на вытянутую руку и сказала с жалостью почти: “С каждым днем все, что тебе во мне нравится (а тебе, ты говоришь, нравится каждая часть моего тела, и даже слизистые внутри меня), будет постепенно истаивать, каждая часть выгорает, вроде свечки прямо сейчас, а ты будешь помнить меня такую, пока мы не встретимся лет эдак через двадцать, так что ты подступишь со своей нежностью лишь к тени меня, и тень – лучшее, что от меня к тому времени останется”. “Но у тебя будет хотя бы тень”, – не мог не ответить Аркадий».

«Мужчины же, по Чарльзу Дарвину почти, переходят из одного тела обезьяны в другое, в детстве – макаки, в юности – павианы, позже орангутаны, либо гориллы, а в старости – снова макаки, только седые и малоподвижные, так я это вижу». «“Я вижу это не так”, – отвечала она, но как видит, не сказала».

И еще: «Находились они в том отрывке отношений, когда как бы она к нему ни прикасалась – за руку ли брала, проводила ли пальцем по щеке, приваливалась ли сбоку, сжимая его локоть, – всё ему казалось, что все эти прикосновения относятся к его члену, даже и не совсем так, все ее движения вообще – от перелистывания страниц до задумчивого верчения волос, от постукивания пальцами по диванной подушке до катания яблоком по скатерти – от руки к руке, – всё, всё без исключения относилось к члену, только к нему – и ни к чему более, но необходимо было делать мину, что все обстоит не подобным образом».

К счастью, нет, ничего он не угадал. Никак не были отмечены слова: «Кажется, и внутренняя уверенность ее, так заметная всем, была порождена точным знанием, что никто не разоблачит в ней, вышедшей из бог знает какого подвального чада, увешанного поперек бельем тяти и младших детей, ее собственными тряпочками, ту, что могла напитать чернилами до костей. Настолько несопоставимы были два разных мира: тряпочек и слов, блестящих, как хирургические приборы, что казалось – они вовсе не могут пересечься; а ведь именно из унижения, боли, грязи и семени пробившееся слово было особенно сильно, поскольку опиралось на то, на чем держалось все на свете». Вместо этого фрагмента Женя выбрал страничку из конца романа, с того места, что предваряло примечания. Там и слов-то было всего ничего, это и роман-то был не ахти какой, поскольку оставил Лену в недоумении, и каждый раз оставлял, когда она его перечитывала (точнее, перечитала, потому что после недоумения и перечитывания третий раз она возвращаться к нему не захотела). Слова, что Женя выделил ей, были такие: «…все они единственно верные». Лена решила: «Нужно будет прижать его – и выспросить», а затем принялась искать закладку про Аню, которую так и не обнаружила, пока шерстила книги в поисках себя любимой.

Последовавший за тем допрос Жени показал, что закладка была: так они с Верочкой развлекались, но Лену решили не задевать, потому что она могла рассердиться, потому что Анюта рассердилась словам про нее, и неизвестно, что это были за слова (в процессе выяснилось, что Аню очень зацепило единственное слово «улиточка», да так, что от Жени только клочья полетели), впрочем, неважно. Между Аней и Леной был поставлен знак равенства, Анютина реакция на цитаты была приравнена к таковой возможной реакции Лены. Несправедливо было рассудить так, поскольку Лена успокоилась как будто, Анюта же переняла у нее эстафету беспокойства и холодной раздражительности.

Где-то за год до того вечера, когда все разрешилось и Лена собралась ехать в Тагил к институтским подружкам и сюрпризу, тоже, получается, зимой, перед Новым годом, Владимир стал безобидно опрашивать всех в доме, кто что хочет получить под елку; совершенно неважно, кто там чего хотел, потому что сразу после вопроса Лене Владимир, как оказалось, очень неосторожно подался в сторону Ани, а та ответила, что ничего не нужно, все у нее есть. Владимир настаивал, Аня ровным и спокойным голосом отвечала, даже отшучивалась, мол, папа, нарядись Дедом Морозом, было бы классно (Вера ее поддержала). Володя принял предложение, но это был нематериальный подарок, а он хотел подарить что-нибудь интересное, желал хотя бы понять, в каком направлении выбрать то, что удивило бы дочь. Он пошутил: «Давай привезу тебе цветочек аленькой».

«Это, я так понимаю, – опять же спокойно заявила Аня, – намек на то, что у меня никого нет».

Тогда Владимир издал тот невероятный звук, которого Лена от него не слышала никогда – ни за месяцы знакомства, ни за то время, когда они жили вместе. Он как бы пустил готовый ответ через голосовые связки, но слов для этого ответа не нашлось, хотя всегда слова находились до этого, так что уже выработался рефлекс соединять вместе юмористический тон и голос. Получилось у Владимира такое веселое кряхтение с задавленным удивленным смешком. «Ты понимаешь, – пояснил он потом, – я же привык что-то похожее от тебя слышать или от Маши, всякие язвительности эти, всегда так подобран. Сгруппирован».

«Знаешь, папа, ты прав, – сказала Аня. – Да. Подари мне вибратор, вот что. Раз уж вам не дает покоя, что никого нет, кто потенциально может во мне оказаться. Я его буду в бантики наряжать, в гости водить. Куча плюсов: с родителями знакомить не надо! не залечу! что там еще? поедет со мной, куда бы я ни собралась, не будет спорить, не будет пить, не будет изменять, к другой не убежит! Будет у нас гармония!»

Слова: «Ань, ты что?» Владимира и «Аня, ты с ума сошла!» Лены прозвучали одновременно, и Анюта выкрикнула родителям по очереди: «Ничего!!! Да, сошла!!!» – и, судя по донесшемуся до Лены звуку, кинула в стену карандаши, а затем упала на кровать. «Отстань!» – рявкнула она на отца, который, видно, решил ее утешить прикосновением. Владимир покинул комнату девочек с застывшим в недоумении и растерянности лицом. Лена с готовностью сменила его, и, хотя подозревала, что все дело в Жене, которого не имелось в количестве двух копий, строго потребовала объяснить эту сцену; она так и сказала: «Аня, объясни, пожалуйста, что это только что было?» Аня молчала, свирепо дыша. «Как бы ни было плохо тебе, во-первых, скажи, в чем дело, а во-вторых, никак ты не могла так отвечать отцу. Он тебе ничего плохого не говорил, чтобы такие вещи ему отвечать. Он не твой одноклассник, да если бы и был. Даже я с ним, когда ссорюсь, таких слов не допускаю, если ты не заметила. Как бы мы в пылу ни поносили друг друга, до такого не доходит».

«Ненавижу вас всех», – сказала Анюта с пугающей искренностью.

«За что?» – поинтересовалась Лена.

«За все», – ответила Аня.

Это был тот момент, когда лучше не трогать. Когда каждое слово, будь то требование или ласковая просьба, только ухудшили бы всё. Вообще, Лена обнаружила вдруг, когда девочки перешагнули некий порог взросления, что она хуже, чем они, то есть была хуже и скучнее в их возрасте, чем каждая из них в отдельности и, тем более, они обе вместе. Отчасти она ощущала даже такое третирование, какое имелось в ее классе, когда она не учила, а училась. Какой была она в шестнадцать? Девочкой, которая думает, что соображает в математике получше остальных, – они же пели, играли на музыкальных инструментах, прекрасно рисовали, Аня смотрела англоязычные сериалы без перевода и субтитров, и пускай в репетиторов были вложены их с Владимиром деньги, это никак не отменяло того, что Аня знала английский, а Лена и Владимир – нет. Они были лучше тем, что могли стать лет через десять неизвестно кем – не инженером и учителем, а кем-то другим, кем в их семье еще никто не становился, и вот эта возможная перспектива чего-то необычного невольно принижала Лену в собственных глазах, не давала ей отстраниться, как в школе, просто перечеркивала все ее педагогическое образование и опыт. Она не придумала ничего лучше, чем подождать чего-то, что, возможно, должно было найти выход само собой.

Вторая ссора, и опять же воспалившаяся от отца, произошла весной. Владимир, растерявший осторожность после Аниных извинений и совместных посиделок, да в целом в силу протекших нескольких месяцев, когда все шло мирно между ним и дочерью, даже в таком умилительном ключе, что нередка была вечерняя пирамидка из Владимира и все выше сидящих на его коленях Ани, свесившей босые ножки (не переставшие для Лены быть ножками, хотя размер обуви у Лены и Ани уже совпадал), и сидящего на коленях Ани Никиты, тоже свесившего босые ножки, такое, несколько задушенное дыхание Владимира при этом казалось вздохами нежности. Удивительным образом эта пирамида образовывалась во время просмотра всех частей «Гарри Поттера», и тем тяжелее было Владимиру при просмотре «Даров смерти», потому что он и сам сопереживал алчущему возмездия маглу – полному тезке настоящего Гарри, который неукротимо, при помощи своей волшебной палочки на батарейках и гранат, начиненных авада-кедаврой, сводил на нет пожирателей смерти, крестражи, а затем еще полчаса зрелищно ухайдакивал Волан-де-Морта.

В принципе в эту ловушку мог попасться кто угодно, просто бог, что называется, уберег остальных в семье. Лежал забытый на журнальном столике скетчбук, сама же Аня его там и оставила, ей об этом было сказано в ссоре, на что она выкрикнула: «А если я телефон забываю, вы тоже в него лезете?», и поскольку выпад этот был в сторону Владимира, а он лез, да, то просто в статую обратился, избегая требовательного Анютиного взгляда, похожий в тот момент на мальчика из «Меркурий в опасности».

А всего-то Владимир глянул на пару страниц и сказал, привлекая внимание: «Аня, слушай, красиво!», как она тут же вывалилась, будто из преисподнии, выхватила у отца из рук свои бумажки и стала мять их и рвать прямо на полу, рыдая, как от унижения. Владимир, не поняв еще, что в очередной раз началось, сел тут же и попытался унять дочку, так она, едва ли не с пеной у рта, приблизила свое лицо к его, протянула низким от непонятной ненависти и дрожащим от плача голосом: «Уйди-и-и-и-и-и-и!». Отчасти Лена понимала, почему Аня так. Если бы Владимир влез в ее ноутбук и стал хвалить стишки, тоже бы наверняка не дождался от Лены участия и ответной ласки. Но тут случай был все же попроще, как ни крути: Аня сама разбросала рисунки, это было почти как если бы она развесила их по стенам и отвечала истерикой на то, что кто-то на них смотрит. Именно упирая на это, да еще срезая некоторые возражения буквально на взлете своим учительским голосом, Лена подавила очередной бунт, сознательно довела Аню до таких бессильных слез, что отцовские обнимашки и усиливали их, и утешались ими. Но поведение Ани настолько впечатлило Лену, что, видя после какую-нибудь брошенную Аней вещь, Лена не удержалась несколько раз от одной и той же язвительной шутки: «Это не предмет искусства? Может, уберешь?»

Казалось бы: чего проще, спроси у другой дочери, раз у тебя их две, вторая хотя бы в общих чертах должна представлять, что творится с первой. Но нет. Вера была в полном недоумении. И это было не то фальшивое недоумение, когда широко открываются для наигранной честности глаза, руки прикладываются к груди. «Мама, я не знаю», – просто отвечала Вера с какой-то усталостью, что после первой ссоры, что после второй. После второй добавила: «Мне легче было бы, если Женька начал бы чудить вот так. Я бы знала, что он о другой там думает, или я ему надоела, что-нибудь такое, короче, а сейчас она просто чужая становится иногда, какие-то у нее секреты, о которых она говорить не хочет, это обидно. У нас до сих пор есть такие обоюдные тайны, про которые ты не знаешь, они уже такие забавные, но хотя бы какой-то… клей между нами».

Опрос учителей показал, что в школе у Ани все в порядке, поскольку травля исключалась и по той причине, что Аня сама по себе, вне семьи, была веселой, шутливой, с ней было очень легко, всегда она готова была помочь и на контрольной, и с домашней работой, могла нарисовать что-нибудь, да и Вера не допустила бы никаких шуток в ее адрес. Парочка парней по Ане даже как бы сохла, один ходил с ней вместе в изостудию, больше для того, чтобы провожать. Валентинок она получила восемь штук, а это что-нибудь да значило.

Женя что-то знал, но сказал: «Я не уверен». «Да ты хотя бы скажи, в чем ты не уверен, Женечка», – взмолилась Лена, когда воспоминания о прошедших скандалах были еще свежи и очень не хотелось новых. «Это совсем глупо будет, если ошибаюсь, поэтому лучше не надо, – попросил Женя, – но она не беременная – это точно, не переживайте». «Да уж лучше бы!» – воскликнула тогда Лена.

Разговоры с Ольгой тоже ничего не дали. Отчасти она переняла материнскую прямоту, поэтому попробовала объяснить все через ПМС. «И даже не близко!» – возразила Лена. «Тетя Лена, совсем не понимаю, чем вы можете быть недовольны, – ответила тогда Ольга. – Ну, мало ли, чем она сейчас одержима. Я в ее возрасте по рэперу какому-то сохла, и от его карьерных поворотов и всяких слов в интервью и текстах бесилась или радовалась, потому что мне казалось, что они то приближают его ко мне, то от меня отдаляют. А сейчас даже вспомнить не могу, как его звали, блин! А ведь вся стена плакатами была увешана и журнальными вырезками, и в тетрадку были переписаны все песни. Бред какой. Хотелось почувствовать, как-то поучаствовать в том, что он делает, а когда от руки пишешь, получается, будто сама это делаешь».

«В этих словах есть резон, – заметил Владимир, когда Лена передала ему Ольгины слова. – Дуэт “Кар-Мэн” распался, так я неделю чуть не в трауре ходил, песни переслушивал. Встал на сторону Лемоха, как сейчас помню, хотя не помню – почему, собственно. Кажется, впечатлился тем, что он головой на кирпиче спит, чтобы прическу перед концертом не испортить. А сейчас Ане вполне может какой-нибудь ютубер нервы мотать. Надеюсь, она не в Хованского или Убермаргинала втюхалась, потому что это был бы прямо конец от гиеньего смеха и того и другого в случае возможного успеха. Мэд еще туда-сюда, на Корморана Страйка из сериала похож, Зулин, вот – просто идеал, так и вижу их вместе лет через пять. Но идеальнее всего – Кристофер Одд, но это очень маловероятно по многим причинам». «С тобой невозможно серьезно разговаривать», – сказала Лена. «Отож», – ответил Владимир.

Впрочем, проблема исчезла на время будто сама собой, как Лена и надеялась. В какой-то момент Аня была замечена за нежной перепиской в телефоне, да еще с таким уютным хихиканьем при каждом ответном сообщении, даже не окрысилась на Владимира, когда он рискнул спросить, с кем это она так, получил такой же, как у Веры, ответ: «Ни с кем». (Вера так отвечала, даже если переписывалась с Женей.) В День города она ушла гулять отдельно от всех тех близких, кто собирался шлындать по центру, то есть Веры, Жени и Вовы, а Лена этих скоплений не любила. Заранее строго было оговорено на тайном семейном совете, что никто за Аней не следит, пусть все будет, как будет. «Мне трудно будет от этого удержаться! – признался Владимир. – На горизонте моего отцовского воображения, как ни крути, а все же маячит такой обаятельный Гумберт, искусствовед почему-то, или художник по декорациями в оперном театре, такой, значит, с кашне, как петля, и в целом, в прикиде таком хипстерском, хотя у него у самого трое детей, ровесников моих. Вот такая картинка вырисовывается у меня».

Анютины ночные чаты, вообще, все ее такое приподнятое настроение, когда она весело вваливалась в квартиру, не прекращая смотреть в телефон, где часто отзывались одинаковым звоночком догоняющие друг друга послания, непрерывное ее рассеянно-веселое «ага-ага» в ответ на любые вопросы прекратились в конце ноября, и тогда же Анюта впала в совсем черную меланхолию. Она была полна такой тоски, что даже не скандалила. В школу она ходила, как автомат. На все вопросы Лены, Владимира и Веры спокойно отвечала: «Ничего», но за те несколько недель, что длилась у нее эта печаль, она успела сильно утомить Никиту тем, что, как только он появлялся в доме, хватала его поперек живота и тащила к себе на колени при любом удобном случае. Он, кажется, стал ее избегать, спасаясь на руках других людей.

Между вечерними уроками и сном она просто лежала на кровати и слушала музыку в наушниках, словно что-то сильно обдумывала, и именно вот эта вот задумчивость очень тревожила Лену: очень уж решительным становился подбородок Ани, когда она лежала, скрестив ноги и сложив руки на груди, – это походило на планирование чего-то, потому что походило на шевеление нижней челюсти спорт- сменами перед прыжком через планку.

«Может, пришло уже время поделиться своими подозрениями?» – взъелась на Женю Лена. «Это не то, – сказал Женя, смущаясь. – Я думал, она в интернет-конкурсе участвует, но он уже давно прошел, а она туда свои работы посылала, но даже в финал не попала. Но это еще летом было. Это явно не то». «Это, Женечка, явно не то! – заявила Лена. – Тут не надо быть особо умным, чтобы понять, что ее кто-то бросил. Или, там, разрыв произошел! Меня просто интересует: кто, когда, что и как». Этот шипящий разговор происходил на кухне, в ожидании Никиты и Владимира, как раз после того, как Лена решилась на поездку и даже перезвонила институтской подруге, которая успела поделиться тем, что у нее четверо и что она ни дня в школе не проработала. Завершив беседу, Лена еще заглянула к Ане, чем расстроила себя и решила вцепиться в Женю. В такой последовательности это происходило.

«Он не знает, – таким же шепотом, как и остальные, заявила Вера, – и я не знаю. И вообще, давайте я после каждой ссоры с Женечкой тоже буду вот так падать и слушать что-нибудь. Это уже не смешно. Она и мне отвечает “ничего”. Прямо бесит уже».

Теснимые с одной стороны Аней, а с другой – Леной, Вера и Женя выбрали сначала путь непротивления злу насилием и пытались игнорировать то, что происходило; Вера сама пробовала давить на сестру своим весельем, по большей части наигранным; когда это не сработало, Женя с Верой придумали чаще пропадать где-нибудь, постепенно расширяя культурную программу своих похождений от пиццерий и кино до прогулок в театры и музеи, потому что зависать на даче им запретили, а так бы они там и сидели, тратя время на поцелуи. На этот раз никакой цели у их прогулки не было, идея прошвырнуться была вызвана давлением Лены, и сразу, всячески отшипевшись, они засобирались, Женя просто оделся, а Вера так, чтобы слышно было, что она раздражена. Лена боялась, что Анюта будет длить свою хандру настолько, что они это перестанут замечать, начнут вести себя так, будто нет ее дома – и все. Это был один из двух самых плохих исходов. Пока Вера бесилась – все было относительно в порядке, так что имелась возможность спросить без раздражения, не забыла ли она телефон и когда планирует вернуться. Вера выразила надежду, что никогда, что по пути их украдут пришельцы, и хотя вертелась у Лены на языке шутка про песни Веры, которые помогли бы освободиться из любого плена, высказывать ее Лена не стала.

«Вот так оно и будет», – подумала Лена, когда дверь за детьми закрылась и наступила полная тишина, то есть не полная – из соседней комнаты слышны были ударные в наушниках Ани, но звуки эти походили на неразборчивый гул не слишком громко включенной музыки в соседней квартире, что лишь усугубляло репетицию грядущего одиночества. Кинематографические, очень убедительные врезки этого будущего она получала почти ежедневно: когда ходила в магазин или еще куда, когда видела пожилых людей, одних и парами, и пары цеплялись друг за друга, будто были единственными двумя людьми на некоем острове, полном молодых бодрых животных, но не людей, не таких, как они, существ; из брюзгливого от отчаяния переругивания всегда торчала претензия на то, что кто-то умрет первым. Одинокие же старики и старушки вообще передвигались по городу, по магазину, как по лесу, как по тропинке среди деревьев и кустов, их, кажется, удивляло, что на кассе с ними заговаривают, а на остановках пробуют помочь с посадкой. Это вздрагивание, как после дремоты, что-то скручивало внутри Лены каждый раз, когда она это видела.

Чувство грядущего одиночества усугублялось еще и тем, что она до сих пор многого так и не поняла, и подозревала, что и не поймет вовсе. Все время имелось что-то такое, к чему не находилось опыта. Разница между шестым, седьмым, восьмым, девятым, и далее, классами, была чуть ли не разницей поколений. Лена слыла умелым педагогом, но ей и до сих пор казалось, что это не в ее педагогических каких-то талантах дело, а в умелой актерской игре, способной скрывать вопиющие незнание и непрофессионализм. О какой, вообще, педагогике могла идти речь, если она удивлялась дочерям, еще тогда постоянно крутящимся перед глазами, когда она знала, что они смотрят, какие сказки любят, какие уже слышали, какие – нет, во что играют, что любят из еды. Оба этих вроде бы досконально известных существа исхитрялись ошеломить ее каким-нибудь рассуждением, да обычным словом, переделанным, чтобы удобнее было произносить. Что говорить о том, что происходило дальше.

Аня и Вера смотрели на Лену как на человека, обладающего неким жизненным опытом, была же она их родителем, в конце-то концов. Большинство их обид и были из-за того, что она как бы должна была понимать, что именно они переживают, понимать некие намеки, чуть не мысли должна была читать с высоты своего жизненного и родительского опыта и не делала этого. А она была первый и единственный раз матерью вот этих вот близняшек, первый и единственный раз матерью именно этих близняшек-дошкольников, младших школьников, учениц средней школы, девочек, перешедших в девятый. То, что переживали в первый раз они, она и сама переживала в качестве матери впервые, это было не повторение, а продолжение жизни, и всё в этой жизни было первым и неповторимым переживанием. Все эти «я взрослая, я вас кормлю, я лучше знаю» она почти и не пыталась использовать, а если и произносила что-то подобное, то и сама себе не верила – сколько было вокруг примеров того, что это работает как-то не так вовсе, и уж тем более в России, где чуть ли не каждые пять лет происходило что-то вроде отмены крепостного права, так что всю страну этак перетряхивало, как в решете.

Был у Лены ученик, который приходил в школу, учился и уходил после занятий, нигде не участвовал, ни в каких праздниках. Ни с кем не дружил, но и не конфликтовал, затем просто родители его перевезли куда-то, он как появился, так и пропал. Лена порой думала, что о своих дочерях знает едва ли больше, чем об этом ученике: такие же были у них черные ящики в головах, которые получали некую внешнюю информацию и переваривали ее каждый по- своему, совершенно бесконтрольно и непредсказуемо; те знания о Вере и Ане, которые Лена приобрела, живя с ними, как бы воспитывая их, никак не помогали в том, чтобы понять их.

И тут позвонил запыхавшийся Владимир, было слышно, как он четырехного и двухголосо идет по ступеням подъезда – Никитины шаги и голосок вторили ему тяжелым детским топотом и какой-то песенкой.

«Лена! – почти смеясь, заявил Владимир. – Наша дочь – дура!» «Какая из?» – поинтересовалась Лена, заранее чувствуя облегчение от волочившихся уж какой день страданий. «Сейчас объясню», – сказал Владимир и заскрежетал ключом в замке. «Неудачного ты себе исповедничка нашла, Анюта!» – крикнул Владимир от порога, прямо в распахнувшуюся дверь. «В наушниках, – напомнила ему Лена. – В чем дело-то, блин?» «Ну, короче, – сказал Владимир почти радостно, – Аня больше по девушкам. Всё. В этом весь, блин, сюрприз. Этому вон, – мотнул он головой, сдергивая шапку с Никиты, – проболталась, нашла, что называется, кому. Пойду к ней».

«Идиотизм какой», – подумала Лена, потому что ее сразу перебросили будто в некий сериал с каминг-аутом и заставили смотреть на себя со стороны – любоваться на то, как Аня попала в некую рифму Лениной дворовой подружке Ирине, которую видела вживую дай бог суммарно два месяца за всю жизнь, и неточно отрифмовалась с Верой, на которую была похожа внешне, какую знала всю жизнь, и при этом вот так вот оказалось, что ничего совсем не похоже, и не гарантирует глубокого знания друг друга проживание бок о бок.

Владимир открыл дверь в комнату девочек и скрылся в темноте. Эта готовность сразу подставиться под возможные истерику и гнев не сказать, что не обрадовала Лену. Если бы ей внезапно вот так сообщили и заставили говорить какие-то слова, то не обошлось бы без неловких оговорок, ей и сразу-то пришло в голову словосочетание «тоже люди», выскажи она его да хоть кому, самой было бы неловко. Или, например, «ну, бывает» таким смиренным голосом с ноткой тоскливости; совсем не такое, наверно, требовалось Ане.

«И что?! – донесся до Лены возглас Владимира. – Мы-то всегда с тобой, тупое ты создание! Как так можно-то, вообще?» Судя по тому, что Аня не кричала в ответ, крик Владимира был позитивным взрывом в их споре. «Ну да, мы и узнали почти первые, но какой ценой! – опять вспыхнул Владимир. – Мы по ауре, знаешь, угадывать не умеем, кто какой ориентации! Должны бы, да! Но нет, представь себе!»

Вынутый из верхней одежды Никита с готовностью убежал к отцу, Лена, привыкшая уже тискать его при появлении, испытывающая даже некоторую потребность в этом, только и успела, что слегка поймать его за лицо и провести рукой под теплым его подбородком и по холодной щеке. Они опять перешли в такое воркование, так что Лена присоединилась к ним и застала конец фразы Владимира: «…тем более нужно было выяснить, хотя бы из любопытства, как все отреагируют, чтобы знать, как себя вести: превращаться в такую юную бунтарку, как в кино, чтобы родители за сердце хватались от выходок, пытались в церковь отвести, наставить на истинный путь. Или не превращаться, если все норм. Так как-то думаю».

«Вот-вот, – подтвердила Лена, – у меня, только в школу пришла, в классе был ученик, как раз бунтарь, видимо, поэтому. Недавно фотографии прислал, где с мужем и детьми».

Аня слушала, потупясь.

«Да толку-то сейчас советы давать, как надо было, – вздохнула Лена. – Сказала бы Вере, да и все. Или Женьке, они бы уж и придумали, как нам об этом сообщить. Да нам бы просто сказала».

«Я уже поудивлялся на это», – заметил Владимир.

«Я Жене сказала, – шепнула Анюта. – Когда оказалось, ну, когда я ее попыталась поцеловать, а вышло, что зря. Все ему и рассказала, но попросила никому не говорить. А он никому и не рассказал. И она никому не рассказала».

«А я рассказал!» – сообщил Никита, весело оглядываясь на Лену, и, казалось, сиял от радости, как звездочка. Аня, смеясь и плача, заграбастала Никиту и, вздыхая от приступа любви, стала его мучить.

«Женька хорош, конечно, тоже, – пошутил Владимир, – как в рассказе про честное слово. Если Верочка услышит, что он знал, – ему кранты».

Когда они остались вдвоем, само как-то так получилось, то долго молчали, затем Лена обняла Аню и все подыскивала и никак не могла найти слова, которые должны были утешить Аню раз и навсегда. Понятно, что не было таких слов, поэтому найти их было невозможно, были только старые слова, которые нужно было повторять, иначе они блекли со временем.

«Могла тете Ирине написать и посоветоваться. Не убили же ее родители, а там люди еще советской закалки. Был шанс, что начнут с вилами и факелами бегать».

То, как Аня затихла под ее рукой, наталкивало на некий вывод. «Она тоже знает, – угадала Лена. – Это просто прекрасно, конечно, и…»

«Да», – на этот раз Аня угадала.

«А им что мешало нам рассказать? Вот, тетя Ира как объяснила, что ничего не хочет говорить?»

«Я должна была сама», – ответила Аня.

«А норвежская наша лыжница?..»

«Она подумала, что это розыгрыш какой-то. Я как раз в апреле им… А когда позже, там такая переписка возникла, она очень засомневалась, еще какая-то ссора была, из которой она решила, что я внимание к себе привлекаю так вот неизвестно по какой причине. Вот так как-то».

«В целом ситуация очень смешная, не находишь? Все вокруг знают, кроме меня, папы и Веры. Даже, считай, мелкий и Женя в курсе, куда смешнее. Особенно Женя. Выкручивался, как уж», – Лена рассмеялась, вспоминая, затрясло от тихого смеха и Аню: «Вот бедолага».

«Я тебя так же, как Веру, люблю, правда, можешь в это даже не верить, – сказала Лена. – Не забывай, что так оно и есть. Конечно, я не умею, как папа, прямо громко об этом сообщать все время, на руки хватать, кружить, чтобы такой фейерверк, шутихи, хлопушки, конфетти. Хотела бы, да не умею. Но люблю. Но и Вера тебя любит, как никого. Можно было совсем никому не говорить, но ей сказать, ты же ее знаешь, сколько вы, вон, секретов от меня таите, про некоторые я уже и сама догадалась. Этот несчастный приз от школы, ваза эта, по-тихому пропавшая из дома, наверно, лет восемь уже как ее грохнули, не сказать что такая тайна, а, однако, тишина, никто ничего не сболтнул, никто ни на кого не показал. Пойдем, посидим со всеми».

Женя, словно чуя паленое, проводил Веру только до квартиры – и к чести его стоит заметить, что время было уже позднее, имелась причина не засиживаться, и все же Лена успела переглянуться с ним многозначительно, пока закрывалась дверь, а он бесшумно успел показать, что выдыхает с облегчением. Аня очень волновалась перед ее приходом, произнесла даже слово «признаться». На что Владимир сказал, слегка кипятясь: «Что значит “признаться”? Ты украла у нее что-то, что ли? Да все больше бы переживали, если бы ты в нашисты пошла, или, как это сейчас называется, в юнармию, там, вот уж по какому поводу стоило бы переживать. А тут, господи, ну, лесбиянка и лесбиянка, ты же не назло ей лесбиянка, скорее себе самой назло, когда так подставилась. Вообще, просто извинись перед ней за эти “ничего”, что ты говорила, это-то и обидно было. А больше тебе не за что извиняться, вроде бы. Ну, еще за то, что ты от нее утаила. Это тоже край, и совсем некрасиво было. Она-то тебе все рассказывает из того, что ты нам не рассказываешь. Ох, жалко, что сейчас вы дневники не ведете. Такие в тетрадках в клеточку. В общих. Насколько проще было бы найти такую и подло читать».

«Я не подставилась, – сказала Аня. – Человека я угадала, что хороший, только не угадала, что она ко мне ничего не испытывает, кроме дружбы. Я думала, что у меня есть радар, ну, как в кино. (Правда, по нему выходило, что чуть ли ни треть школы можно… склеить.) Решила не в школе знакомиться, а в студии. Ну вот, так и получилось, что я дружбу за любовь приняла, а потом еще плохо думала о ней, решила, что она все разболтает, а когда не разболтала, стало еще хуже, потому что с таким человеком, правда, хочется все время быть, никогда не устанешь, и как можно найти другого такого, только чтобы он тебя любил, а не дружил с тобой, – непонятно. И еще я ее напугала все же, потому что она такая же, как я, ну… мы почти близнецы, только не внешне, а внутри».

«Блин, хоть бы ты хуже училась, что ли, – пожалел Владимир, – можно было начать наезжать, что об учебе нужно думать, а не о шашнях. Или чтобы у меня, когда я учился, был бы какой беспросвет, чтобы так, знаешь, заметить, дескать, мне бы твои проблемы тогда, а то там жрать было нечего, три года в одном костюме ходил с заплатками, попутно еще вагоны разгружал. Так ведь нет».

«А я ведь такой твоей подругой и была, – догадалась Лена. – Мне потом Ира выложила некоторые свои откровения, но, как видишь, дружим, с удовольствием даже. Говорить “не переживай” без толку, все равно ведь будешь переживать, но все равно не переживай, мне кажется, найдешь кого-нибудь, почти все рано или поздно находят. Или ты действительно рано начала искать. В школе не каждый начинает встречаться с кем-то, согласись. Ну, вот сколько пар у вас в классе? Всего ничего, насколько знаю, да и те распадутся, когда до вуза дойдет, все равно нужно какое-то равновесие для этого всего, знать, чем человек собирается заниматься дальше, что он на самом деле за воротами школы, за скобками оценок в дневнике и похвал учителей. Какая-то самостоятельность требуется, нужно видеть, насколько человек действительно решает что-то. Так мне кажется».

Владимир кивал, кивала и Аня, Никита не кивал, потому что давно уже незаметно отключился и был вынесен за кулисы, на кресло-кровать в спальне Владимира и Лены.

«Еще я не знаю, как бабушка с дедушкой, – призналась Аня. – Им трудно будет объяснить».

«Анечка! Они после войны родились, не знаю, что им там трудно будет объяснить. Они такие вещи видели, такое переживали, что это просто смешно даже, переживать за такое, – проникновенно и беспечно сказал Владимир. – Что уж более дикое может быть, чем кукурузу на Урале пытаться выращивать? А они выращивали. И ветвистую пшеницу пытались выращивать. И это только в пионерском возрасте, не говоря уже о том, что во взрослой жизни. Они столько видели, что сомневаюсь не то что в их сильном удивлении, просто на их удивление вовсе не рассчитываю, честно говоря. И вообще, если уж так печешься, что они могут забеспокоиться, можно не сообщать особо, пока не найдешь себе кого-нибудь, кого можно уверенно предъявлять, а там уже смотреть, как они удивятся».

Веру Аня тоже не очень всполошила, не было ни паузы во время развязывания шнурков, ни какого-то обдумывания, когда после слов Ани Вера молниеносно выдала сварливым голосом: «Я тоже лесбиянка. Потому что мужиком Женечку назвать никак нельзя. Он от “Лунной сонаты” и “Зеленых рукавов” носом шмыгать начинает, не знаю, какие у него картины там перед глазами во время этого. Кто она хоть?» Аня объяснила, и Вера, снова, совершенно не думая, предложила: «Давай махнемся». Всегда, если Верочка принималась разбрасываться такими словами, Владимир и Лена бросались упрекать ее в безоглядной черствости, потому что за все эти годы как-то прониклись Женей и, несмотря на все слова про будущее, которое рушит школьные парочки, школьную дружбу и все такое, не сговариваясь даже друг с другом, надеялись, что наблюдают будущего зятя в лице Жени, – к нему не нужно было привыкать, не нужно было знакомиться и привыкать к его родителям тоже, тем более сами собой как-то прошли несколько совместных посиделок. В любом случае, спор с Верой прекращался тем, что аргументы Владимира и Лены упирались в то, что у Жени может закончиться терпение, но на это Вера всегда отвечала: «Ну и на кой он тогда нужен с таким маленьким запасом терпения, когда еще ни до свадьбы, ни до детей не дошло? И он, кстати, тоже не подарочек».

Оставаться в гостиной, пока девочки шушукались у себя, оказалось почему-то неловко. Владимир, конечно, ходил туда-сюда, то вроде как в туалет, то за кофе, еще что-то там себе придумывал, чтобы перехватить обрывок разговора. То, что его беспокоило, он все же выдал Лене: «А может, правда, внимание к себе привлекает, просто сама еще этого не понимает, может, ей так проще, чтобы не спрашивали, когда мальчик появится, все такое?» «Так тяжело, что ли, принять?» – слегка удивилась Лена. «По-всякому пытаюсь посмотреть. Все равно же соперничество между ними есть как-никак. Она, может, и не осознаёт этого. Какой только фигни не бывает. Увидела, где, чего, решила так пострадать. Я принимаю, просто боюсь: а вдруг она сама себя обманывает, из-за того, что, ну, всяко ее задвигали всю жизнь. А она у нас очень упрямая, она всю жизнь так может прожить из-за своего упрямства. Сколько вот женщин, наоборот, живут с мужем, хотя на самом деле не должны, тоже вот из упрямства этого, чтобы казаться всем такой хозяюшкой, а сейчас в другую сторону мода пошла». «Мода, блин, – только и могла сказать Лена, чтобы Владимир озадаченно притих. – Этой моде уже сколько лет, как в “Неточке Незвановой” появилось это все, эти отжиги с княжной, несмотря на всеобщее осуждение, все эти их приключения и в детстве, и после долгой разлуки, и еще этот вывод, что страсть подобна игре на скрипке, так что даже и не знаю: насколько это мода, а насколько действительно скрипка».

Лена так привыкла хранить свою тайну, настолько естественно, казалось Лене, было с ней жить Владимиру, который всегда знал ее, хранящую свой секрет, поэтому не замечал, что с ней что-то не так, девочки, которые всю свою жизнь наблюдали перепады Лениного настроения от суетливой раздраженности до благостного спокойствия, в упор не видели очевидного… Так привыкла Лена, что ей казалось, будто и тайны-то никакой нет. Несколько раз в этот вечер, когда укоряла Аню, что, ну от своих-то как можно таить, слегка столбенела: «А сама-то». Поглядывая на Владимира, что устроился, поблескивая цветными пятнами в очках, смотреть телевизор, такой одновременно уверенный, что все знает, и от этого путающийся в этом знании, предполагающий то одно, то другое, Лена пыталась представить, что было бы, если б она ему открылась. Насколько проще все бы стало, право слово. Лена сама не понимала, что ее останавливает после всего, что было между ними, это бы уравновесило вину Владимира, которую он, кажется, испытывал до сих пор, она даже и усилилась, когда Лена примирилась с тем, что Никита существует, когда он первый раз уснул рядом, невидимый, но как бы обложенный по контуру тонкими неоновыми трубками желтого фонарного света, и если Лена говорила, допустим: «Господи, он с мороза заходит, и пахнет одновременно ребеночком и холодом, это как, знаешь, со своими не наигралась будто, но в это и невозможно наиграться», – она видела эту вину в его глазах. Но зато во время ссор чуть ли не (да не чуть ли, а на полную катушку) наслаждалась этой виной, когда могла сказать: «Десять с лишним лет! Вот это все, что у нас сейчас, все это могло быть десять с лишним лет!», а он не знал, что ответить.

«Прискребусь-ка я к Иринке, если она не занята», – с удовольствием сказала Лена, чтобы перебить желание сболтнуть на волне вечерних откровений еще и про себя. Дело было в том, что прошел уже эффект от очередного стишка, но ломка еще и не показала ушек своих, торчащих над сознанием Лены, – самый такой приятный отрезок времени, если не брать в расчет пик прихода после стишка.

Ира охотно откликнулась на благодушный рассказ Лены, что рада за Аню, это наверняка было непросто, ее-то родители до сих пор думают, что она придуривается, чтобы от мужика к мужику скакать и ничем себя не связывать. «Сами-то как?» – спросила Ира. «Могла бы все же и нам сообщить», – ответила Лена. «Если честно, то я и сама не лучше своих родителей, – призналась Ира. – Я в свою очередь тоже думала, что Аня фигней страдает. Это все же не так работает, что я прямо стремлюсь новых адептов в свой лагерь затащить. Я больше Верочке бы поверила, если бы она мне такое поведала, и то – пятьдесят на пятьдесят. Я ведь тоже человек советской формации, как ни крути, меня тоже такие вещи в тупик ставят, не так сильно, как если бы я была такой на всю голову религиозной, но все же. Если бы мне сын что-то такое сказал, я бы подумала, что он мне назло так делает, тем более причин масса».

«Блин, все время забываю, что у тебя сын, потому что у меня детьми передоз, а ты его особо не выкладываешь нигде», – заметила Лена.

«Михель же. Немецкий Михель, только без колпака. Там все сложно и с отцом его, и с ним, и фотографироваться он никогда не любил, так что на всех фотках какой-то весь сморщенный, и с родителями его отца всякие сцены происходили, с криками “такая-сякая”, только на немецком».

«А Олег?» – Лена не удержалась от этого вопроса, потому как любой вопрос про него и любой ответ Иры все равно на мгновение самой малой фотографической выдержки, а все же едва ли не переносил Лену то в один из детских вечеров, когда он тащил ее за руку, то в тот август, то в воображаемое продолжение августа, где Лене все равно было меньше, чем теперь.

«Ты же еще тогда спрашивала, когда узнала».

«Я уже забыла», – соврала Лена, хотя точно запомнила, что Олег считал ориентацию своей сестры естественной гуманитарной причудой, свойственной людям, которые видят что-то прекрасное в абстрактных пятнах, банках супа «Кэмпбелл» и тому подобном.

«Сейчас все сгладилось пережитым кризисом среднего возраста, – ответила Ира. – И, может быть, мужской менопаузой, не знаю. Пока ему доказывала один раз что-то, на “Пиксив” подсадила, так он ничего лучше не придумал, как найти там художника, который на раковинах моллюсков пейзажи с пальмами рисует, такие раньше пучками задешево на проспекте Ленина продавались, вместе с картинами, где парусники, и копиями с Айвазовского. Так вот, он этому художнику день за днем лайки ставит, а мне грубит, когда я над этим стебусь».

«Вот как раз об этом хотела спросить: как ей можно помочь, и можно ли, совет какой-нибудь дать, как Анюту не обидеть ненароком?»

«О, господи! Лена! – только и ответила Ирина и долго собиралась с мыслями. – Мы женщины же. Сама объяснишь, все так же и работает, как в любых отношениях. Что ты – не поймешь, хорошая у нее подружка или свинья какая? Чему тут удивляться-то? У нас еще во дворе две женщины пацана растили, он их обеих мамами называл, ничего, никто не развалился от этого. У нас даже проще, особенно если Россию брать. Это мужчина, если к тридцати одинокий – это прямо приговор, соседи начинают коситься: а вдруг с ним что не так? А что это вы один? Вот уж где, наверно, ад. Всё совершенно у взрослых людей одинаково, и ошибки эти – такие же. Один знакомый у меня тоже караулил свою возлюбленную, ночами под балконом с цветами стоял, всякие еще штуки выделывал, чтобы ей понравиться, – а бесполезно, потому что ее мужчины, как оказалось, не интересовали. Все относительно очень, и везде можно подорваться, на каждом шагу, это взрослая жизнь, тут, помимо таких ошибок, есть еще уйма способов облажаться. Так же можно и на алкоголика нарваться, и на того, кто кулаками будет махать».

«А радар?»

«Опять же, о господи, Лена, – сначала натыкав одного и того же сердитого смайлика, ответила Ирина. – Этот радар как появился в серии “Друзей”, так и не исчезает. Все люди совсем разные. Через ошибки ищешь того самого человека, и он тебя ищет, и вы встречаетесь, или не встречаетесь в итоге, а ищете друг друга всю жизнь – и облом, как у меня».

«В случае Ани, так думаю, – пришел от нее еще один ответ, – рано ей еще об этом переживать, честно говоря, о другом нужно заботиться, рисует пускай, чем больше, тем лучше, пусть свое либидо на рисование торсов и бошек тратит, на носу экзамены, никуда не нужно торопиться, все должно само выйти. Понятно, у нее перед глазами вертится эта парочка. Пускай мне напишет, может, помогу ей как-нибудь. Все же от меня убедительнее это будет звучать. Тут авторитет по ориентации, думаю, сработает. Или, будем надеяться, что сработает. А что ее кто-то кинул там – фигня на самом деле. Я вон по тебе вздыхала и еще по нескольким на всякий случай, но это мне что-то не помешало поступать, а тут вон даже до поцелуя дошло, пускай этим довольствуется. А если будет опять дурковать, приеду и уши ей надеру».

И вот все улеглось в доме, и только одна неопределенная мысль не давала Лене покоя, пока не оформилась в тот момент, когда они с Владимиром дремали уже.

«Слушай», – сказала Лена.

«М?» – спросил Владимир с некоторым недовольством, потому что решил, будто Лену внезапно озарило каким-то делом, которое потребует встать из постели.

«А как он тебе это рассказал? – спросила Лена. – Ну, не словом же “лесбиянка” он оперировал, да и даже вот сказала бы Аня ему: “Я – лесбиянка”, он бы даже не понял, тут же, может, и забыл и не вспомнил бы».

«О! – зашевелился Владимир. – Очень смешно было. То есть на тот момент смешно. Едем такие, везу его, он что-то там про детский сад, эту песню про медведя, который домой шел и на хвост лисы наступил, и тут сразу, без перехода, главное, там вот это “на сосне веселый дятел белке домик конопатил”, спрашивает, бывает ли так, что девочка женится на девочке, а я весь в прострации. Я ведь ждал, что он спросит про слово “конопатит”, уже готовился морально к рассказу о том, как мох собирают и сушат иногда, чтобы в щели между бревнами забивать, все такое практичное и познавательное. Когда уходил-то, такая готическая обстановочка в доме была, ну и отвечаю рассеянно, что какой только фигни не бывает, люди, вон, дома и миллионы своим кошкам в наследство оставляют, собаки становятся мэрами городов, а уж то, что девочка на девочке женится – такое вообще – сплошь и рядом. И тут он говорит, что Аня полюбила другую девочку, а оказалось, что ничего не получается, потому что та девочка ее не любит».

Он вздохнул: «И после всего, что вот тут происходило, когда из дому было страшно выйти от страха, что она сделает что-нибудь с собой, так отпустило, что просто не передать. Тебя ведь тоже?»

«Не то слово, – подтвердила Лена. – Особенно меня порадовало, что она куче людей разболтала, что с ней, это очень хорошо на самом деле».

Трем вещам удивлялась Лена, ворочаясь: как она не спалилась, как она боится одиночества и тому, каких невероятных усилий, оказалось, стоило не вырастить из дочерей подобие себя самой.

Глава 9 Вдавленная в тротуар, останется здесь до лета

Вика и Саша как были красавицами, так и остались, Саша, разве что, довольно-таки сильно располнела, но ей это каким-то образом шло, да и остальные выглядели так хорошо, что Лена, почувствовав, что пообтрепалась в поездке, объятиях и поцелуях, сходила в туалет ресторанчика и торопливо поштукатурила там себя, чтобы не выглядеть облезлой не столько на встрече, сколько на фотографиях.

И Сергей был здесь, и первым делом упрекнул Лену в том, что она не принимает его вконтактовскую дружбу. Это был такой покровительственно-солидный упрек, потому что Сережа работал в правительстве города, и видно, что не без охоты, покрылся административной патиной, он же взял на себя роль неназванного руководителя вечеринки. «Лучше бы Олег, – пожалела Лена мысленно и тут же поправила себя: – Тот Олег», – хотя точно знала, что и с этим и с тем неловко молчала бы весь вечер.

На вопросы, чем Сергей занимается на работе, он отвечал уклончиво, загадочно, но с оттенком гордости: «Туризмом». И мысленное «бля» вырвалось у Лены, когда она увидела гитару в чехле, припертую к стенке рядом с их столиком: «Об этом я как-то не подумала». Лицо и руки у него были настолько смуглые, что казались автозагаром. Глядя на него, Лена ощущала незавершенность Сережиного образа – там, где на лацкане его пиджака должен был поблескивать значок «ЕДРа», было пусто. Он был подтянут и даже накачан, не в пример мужу, но чувствовалось, что, если бы дошло до махача, Вова, как автомобиль, переехал бы Сережу.

Коротко взгрустнули, что не все дожили до этой встречи и что кто-то не смог приехать, но все это было формальным преддверием, к тому, чтобы начать настоящее веселье с тостами и прогулками на уличные перекуры даже тех, кто не курил. «А что за сюрприз-то? Сергей? Так нафиг такие сюрпризы!» – спросила Лена у Вики, пока та делала страшные глаза на последних словах, потому что сам Сергей крутился рядом и притворялся, что ничего не слышит. «Нет, нет, увидишь!» – ответила Вика.

Так или иначе, все друг о друге уже знали, видели и мужей, и детей, и дачи, и фотографии из отпусков. Сережа, разве что, развлек ненадолго свежими селфи с местными и заезжими звездами (так она опять увидела дядиного родственника-телеведущего в кофте с ромбами). Подвыпив, группа распалась на несколько отдельных компашек, в одной из которых обсуждали вред вайфая и пользу здорового образа жизни, в другой говорили о школе, в третьей – об интрижках, в четвертой обсуждали семью. Но не постоянно каждая кучка говорила об одном и том же, сохранялось некое равновесие: как только одной наскучивал разговор о диетах и физкультуре, это начинали обсуждать другие, а те, что забросили разговор о здоровье, принимались болтать, например, о семье. «У меня в этом году фарфоровая свадьба, – встрял Сергей. – Двадцать лет – как один день». «Сережка, ну хватит, ну наслышаны о твоей любвеобильности все, или почти все, кроме твоей бедной жены», – сказал кто-то. «Это помогает поддерживать прочность брака, она прекрасно все знает и понимает, – уверенно возразил Сергей. – Мужчина по природе не моногамен. Все изменяют».

«Я своему тоже, вот на этих словах основываясь, плешь проедаю, – сказала одна из одногруппниц, – хотя он мне говорит, что после сорока уже, когда в командировку отправляешься, тебе уже не нужно ни пьянок, ни женщин, ничего уже не нужно, потому что дома, даже если ты человек не семейный, если никого у тебя нет, все равно от тебя всем что-то нужно, а если семейный, то это ведь постоянное: одному – одно, другому – другое, третьему – третье. Мне что-то надо, соседка скребется, потому что ей лампочку надо поменять, или газ она в духовке зажечь не может, хотя уже почти семьдесят лет на свете прожила, а потом возвращается, а я еще подкалываю этим, и это смешно, да, что я могу ревновать или делать вид, что ревную, и отвечает шуткой на шутку, а сам уже готов в окно выскочить, потому что у собаки внезапно понос, и все бегают с тряпкой за ней, или кот зацепился когтем и заорал, или дочерям что-нибудь нужно, какую-нибудь фигню, и все это происходит минуты за две, вот это все и даже еще что-нибудь может происходить, и это годами длится. Зато вот в момент, когда в гостинице вечером оказываешься, или уже в самолет сел, или в поезд, – ты ничей становишься. И вот это вываливание за скобки, господи, когда ничего тебе уже не нужно, кроме тишины, когда просто можешь пялиться в одну точку, это просто невероятное что-то».

«Скучный у тебя муж, то-то и всего, – сказал Сергей, – а если бы пошел налево, освежил бы отношения, ты бы его не узнала. Нужно иногда пар выпустить». «Сереженька, ну какой у тебя пар?» – спросила Саша. «У меня очень сложная работа и ответственная должность, между прочим, – напомнил Сергей. – Очень большой прессинг со всех сторон. А с женой у меня прекрасные отношения и полное взаимопонимание, она просто закрывает глаза на некоторые вещи, потому что мы оба – взрослые люди». – «А если она тебе?» – спросили его. «Ну, у женщин, вы сами знаете, потребности не так высоки, а я ее полностью удовлетворяю в этом вопросе, не переживайте за нее». «Уберег же бог», – подумала Лена, и возможно, что прими она тауматроп, Сергей бы крутился тут в виде какой-нибудь человекообразной каракатицы, но Лена была под восходящим скаламом, поэтому в ее молчаливом осуждении была некая симпатия, Сергей очень красиво лоснился, выглядел как бесполезная, но приятная вещь: необычная люстра, кресло-мешок, новая фондюшница, черный холодильник, большой обжитой аквариум.

«А если жених твоей дочки вот так начнет гулять?» – продолжали наседать на Сергея, но Лена не в силах была слушать ответ, который тот начал уже высказывать уверенным голосом, и выскользнула на улицу. «Убила бы, – сказала ей там Вика, куря в жадный затяг. – Жаль, тут еще наших парней не хватает. Или мужей надо было все же взять. А то он тут как звезда. Тебе, наверно, особенно тяжко все это слушать. Я в курсе, что у тебя было. Как ты своего, вообще, обратно пустила – непонятно». «Да как-то само получилось», – ответила Лена. «Ты на вино не налегай, а то я твоему сюрпризу пообещала, что ты будешь в кондиции», – сказала Вика. Лена спросила, как у нее дела у самой, Вика охотно рассказала про два своих брака – бывший и длящийся до сих пор. «Вот так вот сначала за папика выскочила за такого же, – сказала она. – И это объяснимо отчасти для меня той. Казалось, что наши-то такие, только с виду серьезные, а тут солидный человек. Отсюда ясно, чего эта солидность стоит. Тоже был такой бодрячок».

Невозможно было долго стоять на холоде, они вернулись, чтобы застать в самом разгаре уже гитарный концерт, Лена вспомнила, как, наткнувшись на интервью местного телеканала, где присутствовали Сергей и ведущий с ромбами, удивлялась, что никто из них двоих не мог назвать Высоцкого Высоцким, оба называли его Владимиром Семеновичем, используя, при проговаривании имени и отчества одну и ту же трепетную интонацию, а про Визбора говорили просто: «Визбор». Но и здесь Лена ощутила внезапную жалость: то, какие Сергей пел песни (а все они были те же, что и раньше), то, как он сказал «А вот теперь нашу», и в ход пошли охота и утки… Было видно, как он цепляется за то время, когда был школьником и студентом, как взбадривает себя прежними песнями, чтобы поддержать иллюзию, что он остался тем самым, и, может, и не осознает этого, и так же, как и остальные прикидывает, что до шестидесяти – семидесяти лет уже гораздо ближе, чем раньше, и расстояние это сокращается довольно быстро, и что любое колотье в левой половине туловища тревожит уже не так, как раньше, а гораздо сильнее. «Интересно, как это у мужчин – воспоминания о том, что было, и уже не отнять, или сожаление о том, чего не будет? Надо у Вовы спросить», – подумала Лена. К авторитету Блока в этом вопросе обращаться было бесполезно, потому что она уже была старше умершего в сорок один год Александра Александровича. «Сергею, наверно, придется особенно тяжело. Ему наверняка уже тяжело, любую слабость принимает за окончательное фиаско».

Буквально днем ранее Лена и Владимир воспользовались тем, что все дети ушли, наконец, куда-то все вместе (при этом собирались сто лет, и Лене большого труда стоило не выпихнуть их на лестничную площадку), и, лишь дверь за ними закрылась, Владимир и Лена устроили настоящий карнавал с проходом в спальню и попутным разбрасыванием вещей друг с друга, и сначала под одеялом, потому что в комнате было свежо, окно отворено, а закрывать его было некогда, в конце же – с отпыхиванием, как после забега, взаимным жаром, одеялом на полу и недоумением, как так получилось на этот раз и почему так не может получаться все время.

Охваченная жалостью, Лена выцепила в итоге Сергея, несколько очеловечившегося от алкоголя и пения, и спросила, как он вообще. Сергей совершенно точно понял вопрос с первого раза, но не сразу, а как-то в процессе, пока тянул к Лениной руке свою и еще такой благодушный и пьяненький, готовый исполнить что-нибудь на бис, а сообразив, о чем это Лена, устало навалился на стол и стал шарить глазами в поисках ближайшей рюмки. «Это не здесь надо, и не так», – негромко ответил он. Выпить ему больше не дали – блестя украшениями и сверкая блестками, утащили танцевать медленные танцы с желающими.

Будто почуяв тоску Лены и желание уйти, позвонил Владимир и спросил, как дела, встретила ли она бывшего, пошутил насчет старой любви, которая не стареет. «Стареет», – сказала Лена и заметила, что многие уже говорят по телефону, и некоторые так же нежно, как она сама, наклонены к трубке. «Нет, нет, через пару часов еще, или я сама на такси, или мне вызовут, – услышала она чьи-то слова в зале. – Как там у тебя?»

«Так, Лена, – угадал Владимир. – У тебя сейчас как раз та фаза, когда ты хочешь уйти, когда тебе кажется, что ты никому не нужна в том помещении, где ты сейчас находишься».

«Во-о-ова, – жалобно протянула она, – ну, тут и хорошо, и уютненько, но правда такой гул уже, обо всем уже переговорили, да и смысл, если списаться можно, а все равно все болтают. Еще такое помещение, все в бомбошках: шторки, скатерти, с сидений у стульев свисают, я хожу, цепляюсь сумочкой за бомбошки, самое интересное всегда на улице обсуждают курильщики, а с ними холодно стоять, приезжай сюда. Тут в одну сторону сунешься – педсовет, там – ЗОЖ, уже сериалы начали обсуждать, и я уже знаю, чем все сейчас закончится, все станут друг другу ролики в интернете показывать с кошками, детьми, собаками, я и сама желание испытываю чихающую панду показать, потому что про нее все забыли и с удовольствием снова посмотрят. Может, не надо? Может, поеду я уже?»

«Ну-ка, ну-ка! Куда засобиралась? – подхватила ее Вика, филигранно изъяла у Лены мобильник и попрощалась с Владимиром, уверив его, что все в порядке, под контролем. – Она в надежных руках!» – и вернула телефон.

Лена была посажена в уголок и стала терпеливо ждать, а вернее, засекла время и решила, что через сорок пять минут ничто ее не остановит от того, чтобы уйти и успеть на предпредпоследнюю маршрутку до Екатеринбурга. Несколько девчонок ушли под разными предлогами, каждую провожали и напутствовали оставшиеся – своеобразный актив из девяти женщин и Владимира, эти, кажется, собирались сидеть до упора и вытащили даже из соседнего зала трех незнакомых мужчин, как Лена поняла из контекста, – друзей какого-то юбиляра, который был уже отправлен домой по причине полной невменяемости. Все были настроены настолько игриво, что шутка от нового гостя: «Вы педагоги, правда? А вы можете научить меня плохому?» – была встречена смехом, только Вика ходила по ресторану и ругалась в телефон: «У всех семья! Ты должен был полтора часа назад приехать! Что это такое? Кто так делает?»

Затем внезапно всем наскучило танцевать и наступила застольная фаза своеобразной игры в «А вы помните вот это? А вы помните, как мы?.. А вот еще, помните, вот такое?» У Сергея лучше всего получалось вплести воспоминания в тост, он говорил: «Ну, ребята, чтобы мечталось, как Вадику Пирогову, а сбывалось, как у Светки Мережниковой!» И все начинали перебирать в памяти, о чем так мечтал Вадик, и что получилось у Светки, или: «Чтоб нашим врагам жилось, как перед зачетом у Владимира Петровича, царство ему небесное», и так далее. Не прошло и двадцати минут в чередовании таких тостов, а набравшийся новых сил Сергей пел: «Ну, что грустишь, бродяга, а ну-ка улыбнись!» И как бы иллюстрируя слова песни, подсел к ним какой-то молодой человек из чужой компании, по-бродяжьи, очевидно, проследовав из зала в зал, ища себе развлечения по душе. Он, улыбаясь, очень внимательно смотрел на Лену. Сначала Лена приняла его внимание за случайное и думала, что он прекратит смотреть, что столкновение их взглядов произошло по недоразумению, но поглядела раз, второй, третий, а он все пялился и улыбался все шире с каждым разом, как Лена с ним переглядывалась.

Это был такой мелковатый мужчина, лет тридцати с лишком, женатый, если верить кольцу. С прямым ртом, прямым крупным носом и прямым, пытливым взглядом. Темная его бородка и усы, тщательно обритые вокруг, образовывали аккуратный овал. Сидел он, наклонившись вперед, уперев локти в колени, сцепив кисти рук, так что складки на брюках и рукавах расстегнутого пиджака были как некие радиальные кривые, вещественно продолжали невидимые линии, начинавшиеся от живота, которого у него, что называется, не было. Конечно, слабая волна узнавания пробежала в памяти Лены, однако мозг смутили татуированные языки пламени, что выглядывали сбоку над воротником его рубашки (этого раньше, разумеется, не имелось) и довольно-таки волосатые руки. Но вот сложились разом такие, буквально втравленные в память детали: большие темные часы на довольно тонком запястье, челка над бровями, до сих пор лежащая так же. Это произошло, когда Лена сделала строгое лицо и готовилась поинтересоваться, чем объяснить такой к ней интерес, не знакомы ли они, а такое могло быть, конечно, поэтому она сначала перебирала в уме бывших выпускников, прежде чем понять, в чем дело. «Стоит на пять секунд отбежать!» – пожаловалась Вика, возникнув за спиной молодого человека и положив руки ему на плечи. Замолчав, она продолжала тяжело дышать через нос, видимо, спешила к месту встречи. «А я специально наблюдаю и ничего не говорю, – сказала Саша, – Обожаю такие моменты. Жду, когда до нее дойдет, а до нее вот только сейчас дошло, ты ничего не упустила, не переживай».

«Славик. Снаружев», – сказала Лена, он скромно закивал, а она, с трудом сдерживая себя, чтобы не закричать от радости, прижала ладони к лицу. Ей приятно было не то, что она его вспомнила, а что он помнил ее до сих пор и решил встретиться. Как-то угадывалось, что не со всеми знакомыми отца он бы встретился с такой готовностью, что тут есть что-то еще, некое чувство, которое, даже утаиваемое Славой, раскрылось у Лены внутри чем-то теплым и светлым. Чуткий к авторитетным тагильским фамилиям (типа, Каро и Диденко), Сергей прервал тихое вокальное волочение плота, сшитого из песен и слов, и не смог не спросить, не сын ли того самого Снаружева, который… «Любопытные у вас знакомства, девочки», – сказал он, получив утвердительный ответ.

Лена бросилась обнимать Вику и Сашу, по Вике даже постучала кулачком, упрекая в ненужной таинственности, Слава смотрел на это, смущенно улыбаясь, затем встал, когда заметил, что Лена повернулась в его сторону, а она обняла его, попробовала даже покачать влево-вправо от избытка чувств, как делала с девочками и Никитой. «Я надеялся, что так будет, и приготовился», – сказал он. «Ой, да ты не картавишь!» – изумилась Лена, словно с последней их встречи прошла неделя. «Ой, девочки, девочки, девочки, ой, спасибо, спасибо, спасибо!» – говорила она истончившимся от нежности голосом, отстраняя Славу, для того чтобы еще раз взглянуть на него, и снова обнять.

«Я похищаю ее у вас, вы не против?» – мягко спросил Слава, поочередно взглянув на Вику и Сашу.

«Ой, да летите уже, голубки!» – махнули на него обе.

Конечно, отыскать его в социальных сетях было вовсе не проблемой, фамилия у Славы была не из самых распространенных, но Лена считала, что вылезет вот такая тетя и начнет вызывать в нем некие воспоминания из детства, отношение к которому неизвестно; может, вовсе не радужно вспоминались ему, она думала, все эти поездки с отцом по Тагилу. Понятно же, что многих людей Слава невольно знал, некоторых забыл, а обстоятельства, через которые они были знакомы друг с другом, не у любого человека могли вызывать ностальгию. Еще она очень боялась, что увидит совсем не то, что покинула когда-то, что Тагил выйдет боком и покажет ей какого-нибудь зэка, пошедшего по стопам отца, наркомана или алкоголика, а она начнет его осуждать, чувствуя при этом свою вину, поэтому она даже из любопытства не то что не пыталась связаться, но и разыскать его не пробовала, чтобы влезть в открытый фотоальбом. Да и все же Тагил она забыла, чего уж там, идея узнать и боязнь узнать, что там творится в чужой семье, не постоянно преследовала ее, а возникала только в виде сразу исчезающей мысли посреди тишины контрольной, когда она листала ленту, поглядывая исподлобья на класс, во время конструирования стишка, или где-нибудь дома, когда кто-нибудь использовал слово «снаружи», да и то не всегда.

«Отчасти все же зацепило меня то, что вы с папой делали, – признался он, пока они ожидали такси на улице, где он торопливо курил, поскольку машина должна была прибыть через две минуты. – Я теперь филолог, гоняю студентов по современной литературе».

«Господи, как хорошо, Славка, что ты такой, – не стала врать Лена. – Больше всего боялась, что тебя в жуткую какую-нибудь сторону повернет, с таким-то детством. И из-за меня тоже».

«Я слышал, вы и в Екб успели побанчить тауматропами? – улыбаясь тлеющему табаку, спросил он. – Папа тогда чуть с ума не сошел от радости, что вы не пропали никуда, хотя бы вот так, через новые тексты с вами свидеться. Сам он не хотел вам жизнь портить. А у меня резистентность к чернилам», – признался он с оттенком гордости, будто в этом была его выстраданная заслуга и, как в детстве, посмотрел на Лену исподлобья, оценивая, как она отреагирует. Лена никак не отреагировала, потому что не могла перестать смотреть на Славу и радостно улыбаться при этом.

«Я слышала, папа умер у тебя, – сказала она, с трудом задавив радость на лице. – В новостях говорили местных».

Кажется, легкая улыбка была постоянным выражением лица Славы, потому что он, все так же улыбаясь, исхитрился изобразить должную скорбь.

«Неоднозначная фигура уральского криминального мира. Так, вроде? – сказал он. – Да. Вот уж несчастный человек».

Такси на двадцать минут прервало их беседу, но зато о наркотиках заговорил сам таксист, охотно травя водительские байки про то, как возил наркоманов по закладкам, как в сорокаградусный мороз парень с девушкой в легких курточках и штанишках выпросили саперную лопатку и чуть не час ковырялись в сугробе при проселочной дороге возле Балакино. «Прямо смотрел на них, и сердце кровью обливалось, какие они были несчастные. Но это нормальные еще попались. Бывало, и кинуть пробовали, но я же на маршрутке работал в девяностые, еще тогда вывозил особо буйных на окраину: учил правильно дверь “Газели” закрывать». В монолог шофера встрял телефонный Владимир, любопытствуя, переменилось ли у Лены настроение и куда она теперь, едет ли обратно. Оба – и таксист, и Слава с пассажирского сиденья – благодушно слушали, как Лена поинтересовалась в ответ, все ли в порядке дома, и точно ли дома все в порядке, а потом ее объяснения, что вот вырос у старого ее друга сын, сам друг умер, а она едет теперь в гости к этому сыну, поговорить, повспоминать. Как только разговор закончился, таксист сказал: «А вот у меня тоже друг был…» – и пошел чесать до самого Уралвагонзавода, так что Лена не успела даже заметить, как они проехали дом Петра Сергеевича, чтобы успеть взглянуть – горит ли у него свет в окне, может, что мелькнет еще. Просто со дня похорон мамы он так ни разу и не позвонил, а на звонки Лены не отвечал.

«Чай, кофе, валерьянки?» – спросил Слава уже у себя дома, в трехэтажной или четырехэтажной сталинке (Лена не успела разглядеть, потому как подъехали прямо к крыльцу и быстро зашли, торопясь взбежали по ступеням, точно таксист мог погнаться за ними, продолжая: «А я вот в сталинке жил, и у меня…»). И когда закрыли за собой дверь квартиры, то рассмеялись. «Жена, конечно, бесилась, когда я всю эту встречу планировал, но все же поняла, что нам нужно тут поговорить, – сказал он, заметно суетясь, – отправил всех к ее родителям. Хотел на папину и мамину дачу вас отвезти, но там сейчас не топлено, да и в целом, может, дорога не чищена. Алкоголь? Нормальной еды? Давайте на кухне посидим, как я тогда у вас дома».

Лена не помнила, чтобы Слава сидел у нее на кухне, но прошла туда, откуда раздавался его голос и бряканье торопливо отмываемых тарелок, как минимум двух, потому что там фаянсово что-то звенело друг об друга, но от чая, кофе, алкоголя и еды отказалась.

«Так забавно. Я закурю? – получив разрешение, Слава встал возле окна и принялся стряхивать пепел, сунув вытянутую руку на улицу. – Забавно, да. Когда я вас видел, ну, тогда, вы казались похожи на девочку из “Чужих”, меня это тогда очаровывало до невозможности, даже дыхание перехватывало, такие тоже кудряшки. А сейчас вы больше на Сигурни похожи, если понимаете, о чем я, вообще, говорю. Господи, какие “Чужие”?!.»

Он куда-то потерял пиджак по пути от прихожей до кухни и, волнуясь, трогал зачем-то узел галстука.

«Ну, ты тоже, Слава, изменился слегка».

Он охотно согласился с этими словами.

«Как ты это устроил?» – спросила Лена, не в силах не смотреть на него почти с родительским теплом, которое он чувствовал и продолжал смущаться.

«Немножко пришлось поманипулировать людьми, когда узнал, но в целом все спонтанно получилось на самом деле. Я ведь к вам на страничку заходил, когда узнал, какая у вас новая фамилия, но вы там ничего не пишете почти. Все не решался сунуться в личку. Так думал, сейчас полезу, а она меня, может, и знать не знает, мало ли. Может, для вас это прошлое не в радость, и люди из прошлого – тоже. А потом услышал про эту встречу, там ваша старая фамилия мелькала у Виктории Николаевны, втерся, так сказать, в доверие, сказал, что очень дружны были с вами. И сегодня, пока отвозил своих, уверял, что ничего не будет, что это не старая любовь (хотя отчасти это ложь, конечно, но ведь вы, ведь между нами на самом-то деле, что-то, если и любовь, то не в том понимании, в каком жена это все мне представила), ну, словом, вот так вот все вышло».

«Хорошо получилось».

«Да, неплохо, – сказал Слава и рассмеялся. – Даже лучше, чем я ожидал. Только я теперь не знаю, о чем говорить. Я с вами уже столько мысленно переговорил, что, кажется, больше и не о чем, что вы и так все знаете».

«Ну, давай о себе. Сперва о себе, а не об отце, о нем позже, что там произошло тогда, когда я уехала бог знает сколько лет назад».

«Ну, все и произошло, как вы тогда говорили, – сказал Слава, глядя в пол. – Отца, правда, выпустили к юбилею. Я тогда еще слегка удивился вашему такому пророчеству. (Сейчас забавно.) Затем велосипед, мотороллер, мотоцикл. Еще меня отец пытался за границу отправить учиться, но, к счастью, ничего у него не получилось, так я думаю. Особых способностей к иностранным языкам у меня нет. Понятно, что особых способностей и не нужно, если их в итоге каждый младенец выучивает, когда в среду попадает языковую, это все отговорки. Но вот эта движуха псевдолитературная меня в итоге захватила. Я ведь все ваше прочитал в итоге, и не только ваше. Знали бы вы: насколько это подчас прекрасно и без наркотического эффекта. Но в тот момент это все же такой движ был криминальный, понятно, что к нему я не был приспособлен. В химии карьера барыги рушится, если он сам начинает ставиться, а тут наоборот, если не чувствуешь ничего и не ставишься – как определять стишок от слов в столбик? Отец, честно говоря, возликовал, когда я ему признался, что пробовал – и ничего. Он считал, что очень смешно, когда династия вымирает таким образом – отец не может ничего написать, а его сын уже ничего не чувствует. Но я как-то пытался вывести формулу того, вставляет или нет, чтобы по чисто теоретическим выкладкам понять, как это все работает, ну и, понятно, за труды Лотмана зацепился, потому что у него такая же проблема была, в отличие от многих других. И универ, а затем вот просыпаюсь, а я уже весь женатый, отец семейства, и надо идти на заседание кафедры, что-то там умничать, а затем принимать зачеты, и это настолько дико вдруг внезапно показалось, потому что я, кажется, не мог вырасти из себя такого, какой я был. Насколько помню, мне комиксы “Утиные истории” нравились в то время, когда кто-то уже классикой проникался, еще “Бамси” про медвежонка какого-то, сейчас даже вспомнить не могу, что у него там было. Не уравновешивается это как-то, то, кем я был, и то, во что превратился, причем в классике же, как правило, есть такой переходный момент от одного человека до того, в кого превращается этот человек в конце. Я совершенно не помню. Настолько плавно я в это въехал все».

Он вздохнул и торопливо закурил снова: «Только сейчас понял, что о себе не умею рассказывать, что хотел задвинуть про то, как все настроены изначально на что-то. Что кому-то и выбирать не приходится, потому что его мозг чувствует эйфорию от насилия, допустим, от отжимания мобилок, а от литературы – нет. Что все это удивление: как это – вырасти в криминальной среде и не “погибнуть”, оно ничего не стоит. Так же и удивление от того, что отец в торговлю литрой подался, а не в то, чем его родители занимались. А чем они там занимались? Горбатились, как проклятые, в деревне почти за спасибо, особенно когда трудодни еще были. Как его вывело на эту дорожку, так будто и не могло не вывести. Какой-то пэтэушник из города привез что-то, и отец вдруг увидел, что все вокруг прекрасно не только потому, что привычно, не только потому, что ничего другого он и не видел тогда, кроме Ирбита, а прекрасно само по себе: эти две улочки, эта река с илистым дном, до которой иногда через камыши нужно еще и продираться, бледный автобус, добирающий пассажиров от села к селу и катящий в поднятой пыли. Он вот захотел вернуть это чувство, и так у него и пошло от срока к сроку, никак он не мог насытиться этой идиотской выдумкой. Ну, так мир и есть выдуманный. Мы и здесь не особо вольны выбирать наше к нему отношение. Какую мозг тебе дает картинку, как подскажет отношение к этой картинке, так ты все и воспринимаешь. Щелкнет тумблер – и вот уже все населено розовыми слонами, щелкнет по-другому – и все кругом враги, которые что-то против тебя замышляют, и только медикаментозно это можно как-то поправить. Вот он, можно сказать, медикаментозно, все и поправлял».

«Нет, для него это не медикамент был, – не смогла не возразить Лена. – Он как к чему-то живому относился к ним, к стишкам, к литре. Такой немножко мистический взгляд на это был у него. Всё он меня подначивал на разговоры о незримой связи между текстами и тем, как они на жизнь влияют, что сама речь живет самостоятельно, что там некие глубинные процессы протекают, невидимые одномоментно. Он вообще речь считал одним таким большим существом, по-моему».

«Я как раз так и защитился, – сказал Слава с оттенком хвастовства. – “Мифология псевдолитературного процесса”. Хотя, если с точки зрения отца смотреть, то, в чем он, собственно, неправ? Язык старше каждого отдельного человека? Старше. Находимся мы непрерывно в этаком семиотическом поле с довольно сложными, почти физическими законами? Находимся. Язык меняется не по нашей воле, а по собственной? Меняется. Даже болевые, мутагенные точки определенные имеются, вроде кофе и тубаретки, и тут дело ведь не только в безграмотности множества людей, а в своеобразном нервном напряжении речи в этих ее местах, нарушении некой логики самого человеческого мышления, когда человек пользуется этими словами. И это ведь не умозрительный такой мистицизм, это, в принципе, почти религия, отчасти даже государственная. Не знаю, как это в целом, у меня выхода на высшие эшелоны нету, но гнобление литры – оно ведь документально подтверждено. Как и то, что после накопления определенного ядра псевдостихотворных текстов следует некий социальный взрыв, как правило, отрицательный. Это давно замечено. И не мной. Не стишки становятся более забористыми в тяжелые времена – тяжелые времена порождаются забористыми стишками. Проходили же вы в институте, как это все Достоевский в «Бесах» проиллюстрировал, как случайные, в общем, люди уродуются кривой литрой Лебядкина, так что весь город встает на уши, все начинают творить какой-то просто бред; как его чернила определяют не только цепочку следующих событий, но и в прошлое просачиваются с характерным для Федора Михайловича… м-м, не могу подобрать слово. Вы не могли этого не замечать, когда сами. Если даже не то что сказанное – некая мысль, даже не превращенная в текст, порой возвращается в виде энкаунтера, что уж говорить о полностью слепленном тексте».

Он лукаво посмотрел на Лену: «Да и вообще, с кем я сейчас разговариваю? С той ли самой Еленой, или с литрой? Насколько живущие внутри вас тексты заменили вас саму за это время? Если принимать каждый прочитанный и сочиненный текст за некое существо, вы же ими полнитесь, они за вас, может, и отвечают даже. В этом плане высказывание Умара ибн аль-Хаттаба не столько уж неверно. Или как там у Блока в романе его, из которого папа пробовал вычленить стишок по размытым описаниям, очень смешно и грустно, что у него получилось, но все равно не получилось: “Девочка в церковном хоре пела, о том, кто голоден и одинок, кто по дороге идет несмело, потому что очень уж занемог”. Плюс в книге-то про концовку стишка совсем ничего не сказано, кроме того, что Георгия охватило удивительное, как луч, отчаяние, вроде бы восходящего скалама, но в умозрительном луче этом, казалось, можно было разглядеть пылинки, и ни одна из них не стремилась вверх – все они оседали. Папа из этого сотворил такую драматическую концовку: “Дом его станет серым, стекло треснет и разобьется, потому что назад никто не вернется”. Так вот, в романе, в конце, говорится про тексты, которые буквально линзы образуют перед глазами стихотворца, такую оптическую иллюзию создают, дескать, какая разница, какое на самом деле настоящее, да и что такое настоящее. Что-то такое, в общем. А затем, что без текстов человек будто и не человек вовсе… Как вы? Наверно, семья постепенно вытеснила это все, такое у многих бывает».

«Не вытеснила, – призналась Лена, и брови у Славы дрогнули удивленно. – Совестно, больше семья теснится сбоку от текстов порой, но не замечает этого. Дети буквально выросли по соседству со стишками, они и ломки мои принимают больше за издержки профессии, и все такое. Муж и тот не знает».

«Так это очень сложно, – сказал Слава. – Отец говорил. Я во многих вещах не совсем разделяю его взгляды, но тут верю его опыту. Это совмещение в быту – очень зыбкая конструкция. Он говорил, что одно дело, когда где-нибудь на лесоповале, те несколько текстов, что ты знаешь, буквально на плаву тебя держат, напоминают, кем ты все же являешься, что от тебя осталось, что тебя определяет в итоге, а другое – быт, когда все прекрасно, и незачем, казалось бы, вот так вот сгущаться вокруг своеобразного ядра, тут, вроде бы, и так вокруг твое ядро повсюду, каждая вещь в доме говорит о тебе: там твои записи, сям, вот твое одеяло, которое ты сам себе выбрал, вот обои, которые ты захотел поклеить – и поклеил, тут мебель, которую тоже, вроде, сам выбрал или поучаствовал в выборе. Тут работа, которую поискал, нашел на свой вкус, но тоже не палками тебя загоняли, тут люди, с какими дружишь, или не дружишь – и твой выбор, и обстоятельств, но отчасти-то – твой. И вот так это все растекается по вещам, по знакомым и друзьям, по прогулкам, по телевизору, по семейным всяким штукам, когда нежность, гнев, отвращение, радость – все не в текст концентрируется, а распыляется уже и на людей тоже. Это очень, очень сложно, как вы ухитряетесь – не понимаю».

«Тут все просто, – ответила Лена. – До невозможности просто. Просто просто до невозможности. Не очень хорошо так говорить, это цинично очень. Но меня впечатлила в юности одна смерть. Я так не хочу. Если холодок, не дай бог, цапану – не очень хочется, чтобы тело мое потом неделю валялось в квартире, пока по запаху не поймут. Эта вот смерть не от холодка произошла, а от сердечного приступа, но вот и сердечный приступ, мало ли. Как бы возраст уже позволяет и от инфаркта умереть, и тоже не хочется быть одной в этот момент».

Слава кивал, понимая и будто бы соглашаясь, но следом за Лениными словами спешно возразил: «Инфаркт – да, серьезная штука. А вот холодок – нет. Он вам не грозит, не переживайте».

«Так это правда миф – и только? Точно?»

Слава и так все время слегка улыбался, но, угадав ее разочарование, улыбнулся чуть сильнее.

«Не в этом дело, – сказал он. – Только для того, чтобы холодок схватить, нужно чуть больше, чем вы делаете сейчас. Не знаю, как это все работает. Дело, видимо, в определенном служении. Несколько мистических теорий существует, да вы и у Блока видели. Основная теория в том, что речь при стихосложении как бы показывает отчасти свою изнанку, а при долгом служении полностью поворачивается внезапно к стихотворцу, оставляет стихотворца у себя: все, что он думает, чувствует, – все оказывается речью, так что возвращаться обратно оттуда – нет смысла. Но необходимое условие для этого при всех известных случаях холодка одно: нужно заниматься только стишками, только литрой, это в такой степени должно быть “только”, что не стишки могут быть приложением к семье, работе, жизни в целом, а наоборот, жизнь должна быть привязана к стишкам. Понимаете? Это тем более правда, что отец был просто одержим этим, он считал, что как-то все же достоин поймать холодок, потому что всю жизнь над литрой корпел и собирал эти вот черновики с предположительным холодком, типа, если не сам, то с помощью других пытался. Зощенко ведь знаете? Он как подсел на нисходящие скаламы одного стихотворца, так с них и не мог слезть, до того себя довел, что просто страх. Ну, вы сами в курсе. Так вот, когда этого стихотворца упрятали, он даже понесся к нему с передачкой, настолько проникнут был его стишками. Неизвестно, что стало с этим бедолагой, но Михаил Михайлович потом еще нашел себе какого-то похожего автора, никак не мог слезть с нисходящих скаламов, словом, как-то это поддерживало и одновременно топило в советской действительности, видно, не хватало ему для депрессивных состояний того, что с ним происходило помимо. Так вот, этот вот второй стихотворец в итоге явно погиб от холодка. Но об этом позже. Потому что тут как бы речь об отце нужно начинать, о его таком неудачном поиске своей смерти.

Если говорить о чуть более поздних случаях, то еще один был довольно шустрый поэт, успевший шороху наделать, пока его не приземлило в Канаде. Он, знаете, был вроде того Алкивиада, про которого говорили, что двух таких Греция не выдержит. Он со своим товарищем подбил одного летчика на то, чтобы сбежать в Турцию на самолете, из Турции его занесло в Израиль, где он почти сразу не прижился, потому что принялся стишки толкать среди бывших советских, оттуда в США проскользнул, а там уже в полную силу развернулся, и хотя стихотворцев там ловили, как англоязычных, как испаноязычных, как франкоязычных, как всех, короче, так и русскоязычных тоже, он там весьма широкую деятельность развернул, пока его хватились. Он довольно мощно писал, ему много кого из инфарктников приписывают, самый известный из них – Довлатов, которому не стоило все же алкоголь с литрой мешать, это никому не рекомендуется. Когда все открылось, он в Мексику сбежал, но там ему не слишком понравилось, судя по всему, по почте стишками торговать. Он рискнул смотаться сначала в Европу, надеясь на уйму границ и эмигрантских всяких кружков, а когда его и там прижали – в Канаду сбежал. Вроде бы надеялся на то, чтобы дожить остатки дней в глуши с накопленными деньгами, в таком домике патриархальном вдали от всех, среди снегов и елей. Но тут как раз Рейган выплыл, давай бороться с красной угрозой, щемить комми по всему капиталистическому миру, и временно возник лозунг «Вернем красную чуму красным». Вроде как, поскольку он был таким разлагающим элементом, наркоторговцем и изготовителем наркотиков, то его должны были демонстративно вернуть в СССР с таким жестом – забирайте, нам такое даром не нужно, пусть он у вас там людей травит. Ну и когда канадские полицейские пробрались к его домику вместе с американскими товарищами, перестрелка завязалась, так что даже кого-то ранили, или убили даже, но там до сих пор все очень неоднозначно, потому что было темно, суетливо, одни на французском говорили, другие на английском. Если верить «Дискавери», то этот стихотворец, прямо-таки снайпер, пару человек положил на подходах, умудряясь бегать из одного конца избушки в другой, и при этом еще стишок писал, который и нашли: незаконченный. Когда в дом ворвались, он был уже мертвый, и там все, кто об этой операции вспоминают, всё так обстоятельно описывают, со схемами и картами, даже там такие художественные вставки с актерами. Но в художественных вставках у него там чуть ли не лампочка горит и в печурке огонь бьется, а на фотографиях с места видно, что всё во льду, даже его труп с листочком за столом. Там дверь не закрыта была, и снегу намело, так что полицейские сфотографированы местами по колено в таком сугробе от двери.

Но такие вещи уже в прошлом, если вы не в курсе, – продолжал он. – Вы ведь не торгуете уже, так понимаю?»

«Не торгую».

«И не смогли бы, даже если бы попытались. Вы не представляете, что интернет в итоге сделал с делом отца, хотя, с другой стороны, дал ему то, чего он хотел всю жизнь. То есть доступ к литре совершенно безвозмездный и практически бесконечный. Сначала площадки со стихами находились в открытом доступе, их закрывали, чтобы они открылись в другом месте, а с появлением всяких скрытосетей он только и делал, что сидел там, ресурсу там стихи-ру лет, наверно, уже десять, как ни больше, и там подборок советских, эмигрантов, нынешних – просто завались, не разгрести за всю жизнь. Ну, просто представьте текстовый документ в двести мегабайт, в котором одни только стишки. А люди продолжают пополнять ресурс своими стишками почти ежедневно. И, казалось бы, никакой выгоды в этом нет, а люди все равно добровольно несут это в сеть ради того только, чтобы получить какие-то комплименты о том, кого как вставило. Это что-то невероятное. Но и отношение к этому всему поменялось. Нынешний читатель стишков, он ведь еще и предъявы кидает, что стишок слабоват, что должен торкать сильнее, что только время зря потрачено, потому что люди почему-то относятся более критически к тому, что досталось бесплатно, чем к тому, за что заплатили, – это уже такой известный феномен консьюмеризма. Но даже и такое отношение новых авторов не останавливает, то есть почти полная анонимность, когда ничего, кроме ника, не известно; определенная предвзятость; то, что, если ты в какой-то момент пропадешь, о тебе никто и не вспомнит, потому что память о тебе буквально смоет волной новых авторов. Это удивительно и необъяснимо. Нет, то есть, конечно, объяснимо вполне себе через человеческое тщеславие, просто ежедневный объем текстов поражает, у нас в стране и за рубежом сотни, тысячи поэтов, вся их деятельность похожа на строительство муравейника, или, не знаю, раз за разом неостановимое строительство Вавилонской башни (потому что уже эти поэты разбиты на множество предпочитаемых языков, притом что каждый из этих языков – русский). Всякий раз, когда туда захожу, чувствую почему-то что-то вроде мистического ужаса, порой кажется, что никакие это уже не люди, а сам язык живет на этом ресурсе и клепает текст за текстом специально для меня, но неизвестно зачем. И я, значит, стою посреди всего этого, красивый, в костюме из солипсизма, и один-одинешенек наслаждаюсь процессом».

Он опять улыбнулся чуть сильнее.

«Отец очень увлекся этим, когда узнал. Авторы советской поры доходили до него фрагментами, а тут он мог черпать их, сколько хотел, мог видеть, упорядочивать тексты по времени, это его почему-то сильно волновало. Особенно его, конечно, трогали авторы, которые, по слухам, закончили холодком. Отец считал, что дело в такой эволюции до холодка, что можно постичь это все, проходя от первых текстов к последнему. Там даже на форуме есть специальный раздел «Холодок». Очень смешно на самом деле. Это бессмысленный раздел. По идее, те, кто может разгадать, что там дальше, в последних строчках, – мертвы. Это как в “Что? Где? Когда?” – самые позорные, но выигрышные вопросы как раз про хайку, или стихотворение, типа: о чем хайку, или стихотворение? Первым делом он вцепился в одного эмигранта и все твердил первые строчки, все пытался завершить, ох: “Все было в России, на юге, в июле, и раненый бился в горячем вагоне, и в поле нашла ты две светлые пули, как желуди, ты их несла на ладони”. А заканчивалось оно словами: “Но, если случайно, сквозь тень и прохладу, два желудя” – и все. Сколько он сил и нервов убил себе этими желудями – не пересказать, а помимо всего прочего, он же и так еще вставлялся. С какого-то времени я его просто перестал видеть необдолбанным, мама вся на слёзы изошла, хотя к тому времени уже развелась с ним и до сих пор живет с другим человеком. И, конечно, несколько сердечных приступов он уже хватанул – и возраст, и стишки, уже и непонятно, чего там было больше: возраста или стишков. Я даже шнур от компьютера у него забирал, как он у меня когда-то, смешно, право слово. И все распечатки в унитазе топил, как мы с ним ссорились – не передать. Он меня все упрекал, что раз дал мне жить, как я хочу, пускай я дам ему умереть, как хочет он. Разумеется, в горячке было мной сказано пару раз лишнее, что, вроде как, скорее бы уже, потому что это невозможно, что давно мог бы уже спрыгнуть с этого всего, если бы на самом деле любил семью, как говорил, что силенок не хватит повторить талантливых авторов. Вот это вот последнее, я еще так язвительно произнес».

«И чтобы рассказать именно вот это про себя, ты меня и позвал», – поняла Лена, но промолчала.

«Это самое чудовищное, что я мог ему сказать. И я это сказал. И самое ужасное, что я продолжаю так думать. Что продолжаю иногда невольно подсмеиваться над ним, вы уже заметили, наверно. Нисколько себя не оправдываю, только это надо было видеть все же. Все эти груды бумаг с подчеркиваниями важных мест, сотни попыток закончить начатое другим, то, как он не разрешал сжигать все свои черновички, как они стопками лежали повсюду, перетянутые веревочками, все эти папки, блокноты, карандаши, – и все зря, зря, зря».

Он налил воды из-под крана дрожащей от волнения рукой и выпил.

«А если так разобраться, что зря, а что – нет? – спросил он у Лены, будто она могла ответить. – Но вот тогда именно это и раздражало больше всего. В итоге, вместе с очередным приходом, он хватанул не холодок, а инсульт, и начали мы его ставить на ноги, бегали с памперсами, между нашей дочкой и отцом. Это не ахти как радует, что скрывать. Это совсем не то, как ты представляешь себе свою жизнь. И даже эта беготня не гарантирует того, что, когда с тобой что-то такое случится, к тебе будет то же отношение, но все равно ожесточенно бегаешь и заботишься. И вообразите наше состояние, когда он, как только оклемался, снова полез за стишками, снова стал их собирать, но писать рукой уже не мог, и принялся на клавиатуре настукивать, и все так же, что и требовалось доказать, – безрезультатно. Мы, честно говоря, надеялись, что после инсульта он больше не вернется к литре. Люди довольно сильно иногда меняются после таких болячек, вплоть до сильных перемен в характере. Но это не с нашим счастьем. Он, наоборот, – сконцентрировался, сгустился вокруг этой ерунды, я ему про здоровье и прогулки, он мне про то, что умрет не на постели при нотариусе и враче, а в какой-нибудь дикой щели, утонувшей в густом плюще. Таким черепашьим усталым голосом, едва разборчиво, пахнущий уже одними только лекарствами, неспособный сам до магазина сходить, забывающий штаны застегнуть, прости господи. Я тогда всё сжег у него, и компьютер забрал, оставил только телевизор и нормальные книги. А он у себя вечером свет выключал в комнате и все пытался закончить два стишка, что помнил уже давно наизусть, как и кучу всего. Он как-то в ссоре, когда было сказано про старого, упертого маразматика, шесть часов подряд читал стихи и ни разу не повторился, пока мы чуть ли не на коленях уже у него прощения просили. Вот, значит, запирался он у себя и бубнил два своих любимых выхода на холодок. Все ему казалось, что близкие ему тексты, поэтому есть шанс, что он угадает, чем они заканчиваются. Первый – это, по идее, нисходящий скалам от того стихотворца, что Зощенко нравился. Отец говорил, что у него самого в жизни похожий эпизод был. Хотите посмотреть?»

«Почему бы и нет?» – легко согласилась Лена.

«Неужели не боитесь? Все же у вас семья, дети, вас ждут».

«Ну, ты же сам сказал, что никаких шансов у меня нет».

«Да. Никаких, – сказал Слава и принес Лене пару листков, положил перед ней на стол. – Вот это вот первое, про которое он говорил, что такое с ним самим было. В целом похоже на то, что он не сильно преувеличил, потому что такое много у кого так или иначе было, если глядеть метафорически».

Он усмехнулся и встал у Лены за спиной, заглядывая ей через плечо. Когда Лена посмотрела на бумагу, ее охватило совершенно то же чувство, что она помнила еще со времени, когда прочитала «Рождественскую звезду», и которого не испытывала с тех пор ни разу: это было чувство, что речь движется, как непрерывный сильный ветер, пробирая холодом и заглушая все остальные звуки вокруг; начиналось стихотворение так:

Это было давно. Исхудавший от голода, злой, Шел по кладбищу он И уже выходил за ворота.

Накрыло Лену еще до того, как стишок оборвался строчками: «В этой грустной своей и возвышенно чистой поэме». Еще на словах:

И как громом ударило В душу его, и тотчас Сотни труб закричали И звёзды посыпались с неба.

И не на них даже, а чуть раньше она ощутила крик труб, и осыпание звезд, и гром, а то, что слова про гром, трубы и звёзды точно пересказывали эффект от слов, уже прочитанных до этого, будто удвоило силу прихода, Лена почувствовала, что душу ее, такую уже устоявшуюся, где всё давно лежало на своих местах: стыд – вот тут, страх – здесь, ликование – вон там, – одним движением речи вдруг перемешало и завертело невероятно, похоже по ощущениям на детское чувство пустоты в животе, если дворовую карусель раскручивали слишком быстро.

«Я не знаю, что тут можно еще добавить, – сказала Лена, отдышавшись и глядя на совершенно отчетливые, будто нарисованные границы каждого из предметов на кухне и на Славу, словно полностью сделанного из чернильных линий (что наполовину было правдой). Когда это чувство слегка отступило, она сказала: – Тут и так всё на месте, я не знаю, что тут может быть еще более сильное, как тут еще может закрутить и выбросить».

«Но вот автора выбросило, говорят. Скатило по лестнице в самую, что ни есть, тьму. Второй стишок не так эффектно работает, – сказал Слава. – Можете даже сейчас его прочитать. Его папа брал, потому что с легкостью мог воспроизвести обстановку того, что там происходит. Там про комнату, про темноту, но в целом непонятно, к чему автор ведет. На папу стишок никак не действовал, там, видимо, дело в эффектном финале. Автор – как раз тот авантюрист, про которого я рассказывал, это как раз тот стишок, по слухам, который у него нашли, когда к нему вломились. А может, чья-то мистификация, кто-нибудь за него написал и выдал за такую загадку, у которой нет, на самом деле, ответа».

Лена с любопытством глянула в очередной листок. Там были мытарства человека, запершегося в темноте и размышляющего о том о сём, в стишке не хватало двух строчек, и, видно, или действительно в них было дело, либо не было никаких строк, так, возможно, все и заканчивалось безымянным поэтом. Походило на то, что кто-то пытался выдать обыкновенное стихотворение за литру.

«Есть варианты?» – спросил Слава, устраивая на столе чай для себя и Лены, так что ей пришлось подвинуть в сторону листочки.

«Нету, – сказала она. – Мне кажется, что это, да, подделка».

«А папа очень серьезно отнесся, – сказал Слава. – Каждый вечер запирался, шум моря себе в наушниках включал и сидел так в полной темноте, все повторял, повторял. Сначала это раздражало, а потом дочка даже засыпать стала под этот его бубнеж, как под колыбельную, хорошо, что она еще тогда не говорила и не особо что-то понимала, потому что там есть пара сомнительных мест, согласитесь. Ну а потом он, видимо, вспомнил или другой какой стишок, или еще что. И нашли мы его уже утром, на полу, рядом с разбитыми очками, а в наушниках так море и шумело. Доигрался он в эти свои игры. И, конечно, вот эти вот деньги, что он зашибал, торгуя, они сделали мое детство совершенно незабываемым и безбедным, но лучше бы это было как-нибудь по-другому сделано. Я как представлю, сколько людей оказались тоже с инсультами и инфарктами, сколько кто-то другой не получил, когда был ребенком, потому что его отец или мать покупали вот эту дрянь, не знаю. Хорошо, что сейчас так; хорошо, что все наркоманы переместились в интернет; пусть лучше будет, как сейчас. Мама говорит, что наркоманы все равно бы нашли, куда деньги потратить, что пора бы взрослеть, а не маяться дурью, что те люди нашли бы, как себя развлечь, раз уж решили вставиться, или за спиртом бы побежали, или за герычем, и неизвестно, что хуже – стишки или героин».

«Нет, ну стишки стерильнее, в любом случае, и разбодяжить их невозможно никаким образом», – пошутила Лена.

«Есть такое, да», – согласился Слава, чернила перетекали внутри его контура в зависимости от того, менялось ли положение его тела или что-то в мимике, при этом понять, что именно менялось, Лена не могла, она могла только мысленно сравнить Славу с котом из «Голубого щенка» и пытаться не выдать, что ее забавляет это наложение прихода, с каким она приехала в Тагил, на тот, какой получила на этой кухне. «И еще, говорят, они отпускают иногда сами. Просто уходят без следа, как бы из жалости. Или с ума сводят, как Блока, например».

«Блок умер от воспаления сердечных клапанов, стыдно не знать, – уколола его Лена. – Правда, не представляю, с какой интенсивностью он писал, чтобы до такого себя довести. Мне вот регулярно приходится обследования проходить, такого все же нет. Полагаю, что это оттого, что я, совершенно очевидно, – не Блок».

«Я сказал однажды отцу, что он холодок не узнает, если даже тот воплотится в живого человека и перед ним будет ходить туда-сюда, что уж о тексте говорить», – продолжил каяться Слава, глядя на то, как гостья смотрит на него, пытаясь понять, насколько отвратителен он в ее глазах этими признаниями, но она не могла относиться к Славе с осуждением. Столько ею было сказано в сердцах такого, чего она порой и не думала вовсе, а просто ляпнула из природной злокозненности, в тот момент скандала, когда интереснее уязвить, чем сказать что-нибудь другое, когда из обидных тропов выбиралась сама собой гипербола. Столько о самой себе подумано было вечерами, когда в доведении себя упреками до отчаянного сердечного боя имелась даже своеобразная радость.

«Слава, хорош себя драконить, – сказала Лена поэтому. – Что было – то было. Мало ли что было сказано. Ты, в конце концов, не на помойку отца выбросил».

«Дело не в том, что было сказано, – устало отвечал Слава. – Хуже, что многое не сказано было в каком-то стеснении. Хорошее почему-то труднее говорить, чем плохое, плохое как-то само вылетает. И подумать не успел – вот оно. Я к чему? На похороны его столько людей собралось, и не все бандиты и наркоманы, как ни странно. Не только любопытные, хотя и таких хватало. Отец еще до болячек успел ведь и архивы полурелигиозных текстов собрать, и подарить, кому надо, причем не только местную епархию порадовал, там представители нескольких крупных конфессий присутствовали, притом что сам он был не ахти какой верующий, если уж во что верил, то в силу, так сказать, художественного слова. К тому еще пришли и неизвестные люди, которым он когда- то помог материально и морально. Те, кого он закопал, когда его пытались кинуть, понятно, не пришли, к ним он и присоединился, потому что кинул сам себя в итоге, так получается? И меня беспокоит, ну, вот эгоистично так говорить, насколько я – это он, насколько я уперт в том, чем занимаюсь, и насколько обманываю себя, занимаясь именно этим?»

Отвечая на этот вопрос, Лена каким-то образом перешла к рассказам о дочерях и муже, Слава тоже включился, перейдя от сложных морально-этических своих заскоков к анекдотам о том, как они пытаются научить читать свою четырехлетнюю дочь, особенно как усердствует жена, которая начала читать очень рано, едва ли не в три года, и дочь при виде любой книги говорит скептически «о-о, опять». «В нашем случае как бы лучше отвратить ее от литературы как можно раньше! – рассмеялся Слава. – От любой вообще! А если жена сердится, то говорю ей, что вот научилась ты читать в три. Ты, может, университет закончила в десять лет? Нет ведь, отучилась, как все, в общеобразовательной школе, и не сказать, что сильно успешно. Максимум, чего она достигла, – это стала биологичкой для студентов, как я учитель литературы для них же, если так разобраться. Да, это не школьники, но и не совсем не школьники еще!»

«Тем удивительнее, что ты обращаешься ко мне как к авторитету, я-то вообще училка такая классическая, с выпускниками и кличкой Индезит», – не могла не рассмеяться Лена.

«Это от общего впечатления, от вас оставшегося, – сказал Слава, заметно волнуясь голосом и изображением своим на фоне уже стены. – Я даже на “ты” с вами не могу разговаривать, если даже попросите».

Утешая Славу, Лена выдала корпус историй о близняшках, пользуясь тем, что не было возможности повториться: среди знакомых она стеснялась что-нибудь рассказывать, сомневаясь, не рассказывает ли одно и то же. Насколько Лена поняла, Слава руководствовался тем же, потому что у него накопилось достаточно впечатлений от семейной жизни и родительства. Так, смеясь, просидели они до такого времени, когда смысла уже не было ложиться спать, а подошло время первого транспорта до Екатеринбурга. Слава засуетился, желая проводить Лену до автобуса, она не стала спорить, почему-то продлевая эту встречу, словно она была последней в их жизни.

Они потихоньку выползли на еще темную улицу, в, как оказалось, махонький дворик, обнесенный мелкой рабицей, плотно обсаженной снегом сверху и в каждой ячейке. Четыре фонаря освещали не двор будто, а каток (хотя и каток был, но сбоку, в темноте, из темноты же клонились большие деревья, вставленные в воздух редкими фрагментами белизны). «Вот где холодок», – сказала Лена: действительно, стоял довольно сильный мороз, поэтому такси подъехало, характерно скрипя одеревеневшими шинами в нетающем снегу, а бородку Славы, пока они ждали, слегка прихватило таким ювелирным ледком, что Лене казалось, будто она не на бородку смотрит, а на кусок открытки, где изображен далекий еловый лес. Когда Лена и Слава, довольно пыхтя, забрались внутрь теплой машины и почти одновременно захлопнули за собой двери, от них разом отрезало звук утреннего трамвая, что давал металлического ходу с улицы неподалеку, бил в железо, как сон Карениной. Сама Лена незаметно миновала ту часть бессонной но- чи, когда желание уснуть становится невыносимым, и была взбодрена этим, как кофе, притом что и кофе был, но мозг уже укутывало, словно одеялом, даже качание машины, довольно заметное в некоторых местах пути, казалось усыпляющим. Чтобы не выключиться, она снова заговорила со Славой, удивляясь, что как ни приедет, а все кажется, что Тагил никак не меняется, вот даже «Эко-радио» до сих пор, только говорит другим голосом, старые голоса она и не помнила теперь, но все-таки знала, что эти – не те, что были раньше. Но вот все равно «Эко-радио». И кинотеатр она видела по дороге, с фасада которого когда-то неизвестные поклонники попятили афишу одного из «Гарри Поттеров» размером два на три метра. «Это что, – сказал Слава. – Даже дом, где вы жили, и тот не изменился, разве что пластик туда воткнули. Я это знаю, потому что пришел однажды к вам в гости, а там другие люди живут, и, если мимо прохожу, у меня родители жены там неподалеку, всегда на окошко смотрю, на этот второй этаж в тополиных листьях. Если летом, то, знаете, ностальгия так и прет. Удивительное все же время было, мне до сих пор кажется, что тогда между нами было что-то такое, чего я, даже влюбившись, не переживал, даже с друзьями, если объяснять все дружбой, нет – не дружба, то, из-за чего вы до сих пор меня видите отчасти ребенком, а я вас той девушкой, похожей на девочку из “Чужих”, и как бы много времени ни прошло после сегодня, мы опять встретимся, и все так же будет, снова мы будем эти листья помнить, только я с одной стороны этот тополь в памяти вижу, а вы – с другой, и снова мы будем этими вот детьми, вы ведь, если так разобраться, тоже ребенком тогда были».

«Как хорошо, что ты такой, Слава», – сказала Лена, беря его за руку, не в силах сдержаться, чтобы не взять, потому что вспомнила кружение одного из приходов за своим столом, в своем тогдашнем доме, когда листья проступали сквозь окно. Чтобы погасить смущение, Слава принялся говорить про то, что на самом деле многое меняется. Вот, мэр – женщина, газета «Право-плюс» перестала быть такой острой, потому что ее переформатировали в полуразвлекательную (он рассмеялся), Костик из «Пестрого зонтика» в Москву подался, торговые центры открываются, но это днем нужно тусить, а не как сейчас.

«Когда маленькая была, видела экранизацию Брэдбери про электронную бабушку, что ли, и там была такая широкая заводская труба, в телеспектакле сказали, что это фабрика облаков. Так вот, я вижу эту трубу в Тагиле, и для меня это до сих пор – фабрика облаков, даже не интересовалась, что это на самом деле. И со всем городом так. На таком тагильском скелете прежнего города все также у меня в памяти насажено, до сих пор на углу Мира и Ленина вижу призрак той женщины, что беляшами торговала из металлического ящика».

«И автовокзал совсем другой, а кажется, что тот самый, – сказала она, купив билет и будто опомнившись, что нужно говорить. – Когда с мамой ездили в Свердловск к дяде, тут на стене такая электронная карта была, а здесь, слева от дверей, два автомата для газированной воды стояли. А затем поехали к подруге в Камышлов, а тут такой буквально филиал ада был с мутными стеклами, сомнительными людьми, сыростью, даже зимой, и какими-то портянками пахло, разве что не ходили люди в зипунах, не искали с чайником, где бы кипяточком запастись. Нет, этот взгляд, мне кажется, никакими линзами текстов не исказить, что-то есть в сердцевине взгляда. И ты тоже там с этими здоровенными черными электронными часами на руке».

«Я их утопил чуть ли не вместе с собой, когда на пруду плавали и ребята лодку перевернули», – сказал Слава.

Она с удовольствием померзла еще, постояв со Славой на площадке для курильщиков, после чего, когда наступило время посадки, они стали торопливо обмениваться номерами телефонов, не сообразив в этой суете, что без проблем найдут друг друга в интернете, потому что выглядело это как прощание – что чуть ли не в другую страну отправлялась Лена или чуть ли не в какой-то дикой стране оставался Слава. «Обязательно надо тебя с Володей познакомить и с девочками, приезжай вместе со своими», – почти приказывала Лена в укорачивающейся до билетного контролера очереди.

«Я с удовольствием, но как вы им объясните наше знакомство?» – спросил Слава.

«Как-нибудь объясню», – сказала Лена.

«Как все же здорово про них сказано у авантюриста», – подумала она, засыпая в автобусе, а затем, проснувшись уже и угадывая приметы приближающегося Екатеринбурга, крутила в голове две строчки, что запали ей в память из стишков со второго листка, который дал ей Слава. Лене потом казалось, что именно эти две строки подтолкнули ее к тому, чтобы первым делом заявить Владимиру, они оказались вместе этим утром, что по-прежнему одинокую Машу, чтобы ей не было скучно, нужно свести с Дмитрием, хотя знакомство будет крайне сомнительным.

А затем она рассказала ему все. И про летнюю ночь, и про первую строку о воздухе и поезде, даже не представляя, что помнит едва ли не весь текст, и от этой первой строки довела свой рассказ до случая, что произошел буквально на днях, а Владимир сидел и слушал, чтобы сказать затем, непонятно что имея в виду – Дмитрия или признание: «Какой ад».

«Помоги мне, Вова», – сказала Лена. Ей казалось, что так подействовала эта медленная инъекция из двух строк умершего в канадской избушке стихотворца: «Что готический стиль победит, как школа, Как возможность торчать, избежав укола». Ей казалось, что именно этот укол и добил в итоге Снаружа, и она не хотела так. То есть вряд ли могла, но все равно не хотела.

Глава 10 И это тоже к чему-нибудь да примета

Именно этот глупый, как бы летний, но уже почти осенний, ни такой, ни сякой день Лена то и дело вспоминала четыре года: пустой, огромный, лишенный стишков, полный мелкой суеты и некой совершенной ерунды, которая ее, тем не менее, не отпускала, не то что бесстрочно, а даже бессловесно вертелась в голове. А на пятый год сцепились вместе: дождь, зимняя электричка, чернила, бегущие по контуру и внутри Славы, то, что Владимир, когда разошлись гости, уснул самый первый, что сын не похож на Владимира, хотя на него похожи все остальные близкие, сон, порожденный цепочкой Блока, вечерние песенки, фотография у крыльца и первый приход под душным, как теплица, тополем. Многому в стишке нашлось место, даже Дмитрия Лена приплела в этот текст в виде хаотически шевелящейся тени на границе неонового света, и потому как это не холодок был, то успела еще подумать, пока предметы вокруг и удивленного Владимира, как пластилиновую аппликацию, размазывало куда-то вбок, и бок этот был сразу везде: «Долго же я эту ерунду писала, получилось, как у Димы, если он говорит».

…Когда Лена общалась с Дмитрием по телефону, прежде чем пригласить его, то совершенно не понимала, за что он может быть бит в компании творческих собутыльников и вообще, в любой другой компании, а он пытался именно этим обосновать свой отказ. Она подозревала, что Дмитрий сильно привирает насчет своей неуживчивости и длинного языка. Телефонный Дмитрий сильно изменился, отчасти растерял хаос в речи, а еще, судя по фотографиям в фейсбуке, большую часть своих волос и блеск в глазах. Ей казалось, что Дмитрий вошел в роль жертвы с тех самых пор, как они повстречались возле оперного театра, да так из этой роли и не выходит, бесцельно рисуясь перед ней одной, потому что больше не перед кем, а в компании он окажется застенчивым автором туповатых произведений, мнущимся от вопросов о следующей книге. А Дмитрий, узнав, что вот мальчику, который носится сейчас возле дома, через неделю идти в школу, первый раз в первый класс, сказал, зачем-то ища одобрения у Владимира: «Это ведь по идее бегает сейчас труп. Практически зомби, которому жить осталось семь дней». Лена заметила, что Владимир еле сдержался, чтобы не засветить гостю сразу, и слегка повисла у мужа на руке, чтобы дать Дмитрию объясниться. А тот продолжил как ни в чем не бывало: «Можно отрицать, но против правды не попрешь. Вот этот беззаботный дошкольник с первого числа следующего месяца будет никому не нужен со своей непоседливостью, и что там еще есть у дошкольников? Нужен совсем другой человек, который будет слушать, что ему говорят, а затем еще уроки должен будет делать, а если продолжит свою непоседливость тянуть, год за годом скакать и веселиться продолжит, то его так или иначе все равно ведь убьют. Или препаратами задавят эту веселую личность, или еще как. Это как агукающий младенец. Никого не умиляет, если это уже лет пять-шесть младенец, если он ничего не говорит и не ходит, многих это зрелище ужасает, как вид трупа, что уж скрывать».

«И вот его ты предлагаешь на роль… второго отца?» – делано ужасаясь, спросил Вова, когда Дмитрий, осведомившись, где бы пописать (именно так он сказал, не про туалет, не где бы руки помыть), удалился. «Не скажу, что он совсем не прав был, – сказал Владимир, – но это же такая отмороженная правота, о которой в данный момент никто не просил. Обычно беседы завязывают, вроде как, что сегодня будете пить? Погода там. Ой, у вас растет малина, а у меня никак не приживется, ну и все такое. Да он сам как бы труп ходячий уже, сколько ему? Ему бы среди внуков уже тусить, а не искать себе приключений».

«Тебе же за такое его книжки и нравились, за эти провокационные штучки».

«Блин, одно – читать эти провокационные штучки. А другое – слышать вместо “здравствуйте”. Он же от Маши может в итоге уйти с выцарапанными глазками своими хитренькими, если так при ней пошутит».

А вообще, все были собраны под три предлога: просто так, посидеть; школа Никиты; поступление девочек и Жени. Третья причина для Лены была настоящая, а остальные надуманные, ей очень хотелось развеять среди пришедших людей всю ту нервозность, что накопилась за время экзаменов, и при этом поделиться радостью, что все так получилось, кончились забеги по репетиторам, ночи перед экзаменами, вечера после экзаменов, баллы, рейтинги. В рейтингах поступавших печальнее всего было смотреть оценки тех, кого Вера самоуверенно называла сельскими медалистами, когда наверху более чем посредственных результатов ЕГЭ торчали три балла за золотую медаль. Лене очень не нравились слова Веры. Лена, во-первых, остро представляла некую деревеньку, откуда не было выхода ни на хорошую школу, ни к хорошему репетитору любого из предметов, она воочию воображала старенькое здание с белыми занавесками, скрипучими полами, старыми деревянными рамами, пришкольным огородиком и туалетом на улице; во-вторых, Вера и сама-то попала на бюджет в консерваторию только чудом творческого конкурса; а в-третьих, Аня на бюджет не поступила, и Лене казалось, что Верины слова задевают Аню тоже. Но нервировать Веру Лена не спешила, потому что отчасти Верина злость объяснялась тем, что Женя поступил в СПбГУ, и парочке, наконец, предстояло настоящее испытание, когда всякие правильные слова верности можно было говорить сколько угодно, однако что будет дальше – не знал никто из них двоих.

Представляя эту вечеринку, Лена отчего-то была уверена, что будет хорошая погода: желтый свет заходящего солнца, чешуйки растущей на участке сосны в стаканчиках с вином, ос, лезущих к мясу, – но прямо с утра пошел угрюмый в своем упорстве не ливень, а такой дождик, вроде как из распылителя, почти незаметно намочивший все вокруг, наполнивший лужу на въезде в участок и еще несколько луж во дворе, из водосточной трубы торчал одним углом книзу треугольник воды. Родители Владимира за неделю отказались от похода в гости, догадавшись о плохой погоде с помощью разыгравшегося ревматизма Владимирова отца, да и Никита только-только отбыл с их дачи, где провел два летних месяца, постепенно дичая на природе, как кошка, и пусть они не высказали эту мысль, но все же им хотелось тишины и хотя бы недельного покоя.

«Ну, будем в доме, господи», – миролюбиво сказал Владимир, прежде чем разжигать уголь на мангале в беседке, но все постепенно подходившие и приезжавшие тянулись к этому мангалу, ненавязчиво напиваясь вокруг дыма древесного и внутри дыма водяного, где-то на границе того места, где эти дымы перемешивались друг с другом.

Сначала появился из такси Дмитрий – сильно облезший и поседевший, но в целом какой-то более облагороженный – длинным плащом, выбритостью, прямоугольными очками, толстой деревянной тростью. Именно тогда состоялся разговор о трупе Никиты.

Затем самоходно пришел физрук с женой и внучкой лет девяти, на которую тут же спихнули Никиту, или она сама с готовностью им занялась, как только увидела. Физрук и Дмитрий почти сразу же обнаружили общих знакомых и принялись выяснять, кто, как и где теперь. «Ты же тот фантаст, да? – спросил физрук, сориентировавшись, – который теперь всякую либерату пишет?» «Ой, я вас умоляю, – отвечал Дмитрий. – Хватит тут линии партии прослеживать без самой партии. Так сложно все стало. При СССР и то проще, вот тебе диссиденты, вот тебе соцреализм, а тут, куда ни сунься, все какие-то недовольные, сорок восемь сортов диссидентства, да верующих, которых не задень, да по способам секса и еды сорта людей. Тут, слыхали, один придурок стишок написал, сел сразу по двум статьям: и за наркоту, и за экстремизм. Если еще не сижу и не за границей, как Вован, что против третьего Мишкиного срока все сопротивляется, значит, не такой я еще и либерал». За это почему-то мужчины дружно выпили, так и не сформулировав тост.

Аня нарисовалась будто специально, чтобы застать самый жар политического спора физрука и Дмитрия, когда Вова, образовав собой букву «Т», не сказать что силой удерживал, но слегка приостанавливал встречное движение спорщиков друг к другу, которое, Лена знала, чем закончилось бы, так же бы получилось, как когда в школу, оттолкнув охрану в лице пенсионера в униформе, завалился чей-то пьяный отец; физрук тогда никакой злобы не проявил, просто возник перед матерящимся дяденькой, аккуратно тюкнул его в челюсть движением, похожим на то, каким обычно разочарованно захлопывают холодильник, поймал в падении до пола, какое-то время держал, как принцессу, спасенную из лап дракона, а затем бережно положил побежденного на широкий школьный подоконник. Тот пьяный был здоровее Дмитрия и моложе, так что никакого поединка бы не получилось, и многажды, по его словам, битый, Дмитрий не мог не замечать очевидного, но пробовал сблизиться со словами: «Имел я эти путевки, да я их в глаза ни разу не видел, у меня мать чертежница была, как бы не гегемон, я кроме занюханных пионерлагерей и не видел нихера. А спортсменам и тогда было зашибись, и сейчас, потому что рекорд неправильно поставить нельзя, так, чтобы на тебя после рекорда дело завели. Неплохо вы ребята, устроились, ничего не скажешь!»

«Вот ведь зараза едкая», – невольно думала Лена, наблюдая, как физрук отбрехивается потом, кровью и усердным трудом, а Дмитрий отвечает, что везде пот, кровь и усердный труд, и даже незаслуженное забвение везде, что оглянись кругом – все результат упорного труда и забвения, куда ни сунься.

Лене было неожиданно легко и весело от такой толкотни, хотя стишки не появлялись уже давно, она даже не заметила, как они постепенно редели, а если и приходили, то смешивались с тем, что было дома: с подвижными вещами, подвижными людьми, тем, как подвижные близкие перемещались сами и перемещали предметы, говорили слова при всем этом движении.

Аня изящно и незаметно присоединилась к матери и гостье, столом отгороженным от спора, молча пролезла Лене под руку и некоторое время вздыхала под мокрой курточкой, а жена физрука, чтобы как-то себя занять, принялась выспрашивать у Ани про экзамены, и случайно пошел тихий разговор на фоне громкого, в какой включилась и Лена, и оказалось, что уже она говорит, а другие слушают про школьную карусель, которая повторяется до умопомрачения, когда несколько классов подряд учишь детей, по сути, разгадывать одну и ту же головоломку – находить там и сям формулы сокращенного умножения на фоне различных условий, показываешь пару хитростей, вроде самоуничтожающейся единицы в разных частях уравнения, и опять же единицы, но мнимой. Но и в это дети не могут вникнуть порой годами, хотя чувствуешь уже даже уколы совести, что трюки-то довольно просты, ощущаешь себя фокусником, который все время распиливает девушку на арене, все время показывает, в чем секрет, а зритель, который видел и трюк и объяснение его десятки раз, каждый раз удивляется, как в первый, и даже те, которые умны, внезапно обнаруживают себя посреди контрольной, будто пораженные внезапным приступом амнезии, и кажется, что все это впустую. И ведь в большинстве случаев это и правда впустую совершенно. У Лены у самой была химия когда-то, которую она полностью забывала, как только закрывала учебник, и если после биологии, например, еще оставалась некая связь между словами и реальностью, ну, вроде как, хордовые – это с позвоночником, вакуоли – это такие полости внутри клетки, камбий – это в коре, образует кольца, то с химией были настолько сложные отношения, что слово, допустим, «изобутан» не говорило Лене совсем ничего, она только и знала, что такое слово существует, не более того. Каким-то невероятным образом движение внутри алгебраических уравнений ей представлялось более явственно и казалось ей более реальным, чем пляска между валентностями атомов.

«Так эта рутина у всех, – и поддерживая Лену, и как бы споря, включился Владимир, с почему-то сосредоточенным лицом, – когда кажется, что любой на твоем месте бы справился, и ты как бы не при делах, а на самом деле это вовсе не так. Я вообще не представляю, как вы, ребята, с детьми, у меня самого детский сад, хотя и со взрослыми людьми работаю, такое чувство иногда, что я просто во дворце пионеров руководитель такого кружка по пилению деревьев с выездами на места и организацией кружков в других населенных пунктах».

«А ты на кого будешь учиться?» – спросила Аню жена физрука, поскольку в словах Владимира образовалась пустота, вызванная тем, что он совершенно очевидно для Лены и непонятно для других сообразил, что говорит и о рутине текстов, и что Лена говорила не столько о школе, а больше именно про стишки талдычила в очередной раз, только завуалированно, потому что вычленил слово «камбий» из последнего ее стишка, когда случайно глянул в ноутбук.

«Анимация и компьютерная графика», – сказала Аня с готовностью.

«Блин, надеюсь, это у тебя все в коллективе будет происходить, этот процесс анимации и компьютерной графики, – встрял Дмитрий, грея руки над углями. – Потому что так иногда бывает невесело, когда не прет, кажется, что у диспетчера, который вызовы от застрявших в лифте людей принимает, и то работа веселее, или у охранника с его сканвордами и какой-то движухой, там, где он сидит, или вот в метро женщины, которые контролируют эскалаторы, – вот так же порой сидишь и ждешь».

«А вот не надо было переставать писать то, что писал, там у тебя бодро получалось», – сказал Владимир и покосился на Лену, мимолетно и серьезно.

«Так я и сейчас фэнтези пишу, – совершенно честным голосом сказал Дмитрий. – Просто читал однажды кого-то из современных классиков и вдруг понял, что они, как и я, пишут фэнтези. Только жанр еще не назван, я его для себя называю “совпанк”, то есть, вот, есть киберпанк, стимпанк, а в России появился жанр совпанка, да и не только в России. Есть светлый совпанк, такой, полностью позаимствованная стилистика Одесской киностудии в нем присутствует; есть темный совпанк, и он преобладает, и на его почве масса всего существует, какой-нибудь подлючий политрук всячески преследует дамочку, гнобя ее семью одного за другим, а затем наступает час расплаты, или инженера гнобит из зависти, что-нибудь там такое творит, ав-ав-ав гулаговские овчарки, вышки в снегу, фонари. Люди уже героев в готовые декорации и сюжеты вставляют, двигают между лагерем, заводом (или какое там место работы выбрано у главного героя), коммуналкой и партсобранием, такая бесконечная настольная игра, когда уже не знаешь, какую ты книгу читал, потому что это как серия про Конана, которому хренову гору продолжений наклепали, и ты ходишь посреди этого всего, будто в летней рубашке апаш, и тебе, одним словом, будто все время жарко. (Он засмеялся этим последним словам, точно некой шутке.) Много подвидов, мягкий совпанк без лагерей, но с метаниями интеллигентного кого-нибудь, а вокруг такие рыла, такие рыла!»

«Вообще, это было на самом деле, – сказал Владимир. – У меня бабушки и дедушки через такое прошли».

«У меня тоже, – сказал Дмитрий. – Но знаешь, что я вижу, когда читаю и смотрю иногда вот это? Вот этот европейский жанр кино и литературы про Вторую мировую. Где такой рефлексирующий немец присутствует. Он ужасается, до чего довели народ, до какой жестокости, или ужасается и старается не выдать своих чувств, одно прочитаешь, другое, посмотришь, такое впечатление, что все только и делали, что рефлексировали, и при этом таких дел нах…евертили, пардон, все поголовно любители классической музыки и глубокие знатоки литературы. И вот точно так же, такое же отношение у многих наших авторов к нашему прошлому, такое немного в пробковом шлеме, не знаю, как объяснить. То есть если брать крайние точки, то, с одной стороны, непонятно, как же все развалилось, если все было так хорошо, а с другой – как это вообще до восьмидесятых продержалось, когда столько подонков, стукачей, хапуг, насильников и хамов вокруг, как, вообще, сам автор и его светлые родственники и светлые их друзья остались живы в такой мясорубке, что просто и не передать».

Потихоньку, рука об руку, явились родители Жени и стали удивляться, что их сына и Веры до сих пор нет, специально же договорились о времени, чтобы не было неловко, но тут и потерянные дети подоспели. Физрук пошутил: «А ведь так бегал и прыгал хорошо, Женька, ну, что ты? Мог бы человеком стать, эх». Почему-то после этой фразы у жены физрука возникла мысль обсудить предрассудок насчет того, что физруки – это вроде католических священников, только с уклоном на старшеклассниц.

«Вот да, кстати, – удивился физрук. – Особо не замечал среди друзей, потому что в тыкву могу дать, но какие-то шутки действительно прослеживаются, что-то там про цветники всплывает иногда, но мимоходом. Надо будет ухо повострее держать. А еще можно ведь сказать, что у трудовиков слава католических священников, только с уклоном на портвейн».

Лена ненадолго ушла в дом, чтобы нарезать овощи, мельком увидела Никиту и внучку физрука в гостиной – они тихо сидели на полу по разные стороны игрового поля, двух кубиков и нескольких цветных фишек, и тоже мельком увидели ее в щели приоткрытой двери в прихожую. На обратном пути Лена их не застала, потому что все уже были на улице. Никита крутился возле матери, внучка физрука – возле своей бабушки и жарила зефир на палочке, Ольга задумчиво курила возле автомобиля, полусидя на капоте, к ней перебралась Аня и вся остальная молодежь. Мужчины уже перешли на анекдоты – и выдуманные, и те, что накопились у них на работе и в жизни, уютненько так перебалтывались низкими голосами. И физрук, и Дмитрий сидели, успокоившись, рядом, тюкались стаканчиками, но больше тюкались, чем пили. Ненадолго возвысился строгий голос жены физрука над остальными голосами, когда она обнаружила, листая фотографии во внучкином телефоне, а затем и просто ковыряясь в приложениях, что внучка завела аккаунт ВКонтакте. «Это только для игр», – объяснила внучка, и снова все утихомирилось, ненадолго, впрочем, поскольку на слова о мобильнике откликнулась Маша и стала спрашивать, не рано ли первокласснику покупать такую штуку, а то он просит. Никита же, прильнув к матери, смотрел на всех умоляюще, в молчаливой просьбе подтвердить то, что школьникам поголовно требуются мобильные телефоны. Он и Владимира обрабатывал в эту сторону, и Вова склонялся к покупке, конечно, но сомнения у него были, он сначала хотел посмотреть, как там у других детей будет. «У нас три штуки погибли уже в неравном бою со школой, – сказала жена физрука. – Так что сильно с наворотами уж не покупайте, а так, да, самим же спокойнее будет. Только если собрались покупать, лучше до начала учебного года это сделайте, чтобы он за эти дни успел на телефон налюбоваться, еще можно отслеживание включить, как опцию, даже польза некая во всем этом будет, если интернет урезать до нескольких сайтов».

«А как же излучение? – спросил Дмитрий. – Помните, как еще телевизором нас стращали, что его слишком близко смотреть нельзя? А как кактусы ставили перед компьютером? Сейчас вайфаем стращают, что он дофига вредный».

«Я понимаю, жителей байкальского края стращать какими-то экологическими вещами, но мы же на Урале живем, да тут вон, на горку забраться в лесопарке, оттуда комбинат видно, да и у нас тут иногда попахивает даже и не знаю чем», – произнес физрук, метя, очевидно, в приблизившихся родителей Жени, потому что был в курсе их заморочек. Они ласково смотрели на него и ничего не отвечали, затем Женин папа незаметно присоединился к мужчинам в их алкоголизации и поедании мяса, то же сделала и Женина мама, только в направлении женской компании. «А как же, вот, строгий запрет на поедание продуктов эксплуатации животных?» – не смог не подколоть физрук в процессе уже развернувшейся беседы, попеременно разбивавшейся на пары и тройки. «Если разобраться, то продукты эксплуатации крестьян должно быть совестно потреблять вообще все, – молниеносно нашелся Женин папа. – Тогда и кофе не пить, и шоколад не есть, я не говорю уже про чай, над которым неизвестно как там горбатятся местные жители под палящим солнцем, неизвестно за какие деньги. Если уж совсем с чистой совестью прожить, нужно в глубокий дауншифтинг уходить, а мы к этому пока не готовы».

«Какой у вас все же хороший мальчик», – не смогла удержаться Лена. А Женин отец весело посмотрел на Лену Жениными глазами и ответил: «Если посчитать по времени, где он больше обретался, то неизвестно: у нас это хороший мальчик или у вас». Лена, Владимир и родители Жени стали топить друг друга и своих детей во взаимных комплиментах, пока Дмитрий не понял, что к чему, кто кому кем приходится и что происходит; как только он сообразил, сразу же сказал: «Не, ну тут без шансов, ребята. Можно много чего говорить, но разные коллективы, разные города. Это печально совсем. У меня так было, у друга моего, у еще одного друга».

«У нас так было», – почти хором сказали родители Жени, одинаково наклоняясь в сторону Дмитрия, словно этот наклон делал их слова убедительнее.

Машу они не предупредили, имелось просто приглашение на почти семейную вечеринку с несколькими друзьями, но Маша на то и была Маша, не каждой удавалось пережить такое детство, как ей, и остаться почти адекватной, точнее, остаться адекватной наравне со всеми, потому что, что скрывать, чудачества все имели, но не иметь чудачеств сверх остальных после всего, что она пережила ребенком, – действительно был труд не из самых элементарных. Она, кажется, не выходила на улицу, позволив себе расслабиться, напялить на себя какую-нибудь ветровку, какие-нибудь кроссовки и быстренько слетать до магазина, нет, одевалась она всегда так, будто по пути могла умереть и опасалась, что любой предмет одежды на ее трупе может быть обсмеян в случае чего. На прикинутых в основном в такое походное, спортивное, под запах дыма, она отбрасывала парадоксальную тень свадьбы или новогоднего корпоратива своим светлым брючным костюмом кремового цвета со свободными рукавами и фалдами пиджака, на ногах у нее были босоножки под цвет костюма. Да, она была несколько полнее, чем остальные женщины вокруг, но это уже не той полнотой являлось, как когда Маша только вышвырнула Вову, это уже была такая полнота с явными признаками бега по утрам или еще чего такого усердного.

Именно в беседке Лена внезапно поняла, что ни разу, кроме того времени в больнице, не видела Машу ненакрашенной, и в тех случаях, когда они с Вовой забирали Никиту с утра, когда обыкновенно было бы видеть ее в халате, зевающей и помятой, она всегда была полностью уже упакована в платье, тональник, помаду. Она исхитрилась не загореть за лето, но руки и лицо ее были приятного такого оттенка между персиковым и бежевым. «Ох и лахудра я, наверно, по сравнению с ней», – подумала Лена несколько раз, потому что сама была вроде Беатрикс Киддо аккурат в момент выхода из комы.

Дмитрий тоже не был предупрежден, что это как бы ему предназначается знакомство, но не мог то и дело не постреливать в нее глазами одобрительно; когда он так делал, Лена и Владимир со значением переглядывались. «Какая у вас замечательная трость», – первой начала Маша. «Так спина уже, от сидячей работы, как ни парадоксально, отваливается». Еще несколько вопросов, и Маша уже знала, что Дмитрий написал несколько книг (так он сказал, заметно рисуясь, и Владимир, видя все это, дождался, когда все, кроме Лены, отвлекутся, и показал, что душит Дмитрия за эту позу, за выделывание на пустом месте).

«И как это происходит, придумывание, это очень сложно?»

Тут Лена поняла, что Слава и Дмитрий прочитали, видимо, какую-то одну и ту же книгу или посмотрели один и тот же документальный фильм, потому что Дмитрий, как и Слава в Тагиле, тоже начал затирать про безвыходность, про невозможность отойти от того, что диктует мозг. «Это же голова придумывает, не я, – сказал Дмитрий. – Мое дело только отобрать, отделить хорошую идею от плохой, но ведь то, хорошая идея, или плохая, – тоже мозг решает, не я, такой замкнутый круг получается, поэтому не знаю, насколько именно я, а не какие-то глубинные процессы на это влияют. Просто каждый день садишься за клавиатуру и как бы говоришь голове: “Давай!”, а она такая: “А давай без давай! Лучше новостные ленты полистай, мало ли что интересное в мире произошло, что и тебя касается. О! Гляди вот, кто-то опять помер, тут вон пожар, госдума что-то там. Давай еще заглянем во всякие паблики, комменты почитаем по поводу этих новостей, может, и сами чего еще шутканем”. А ты: “Ну-ка, быстро в текст”. А голова: “Да ну, еще на 9gag надо заглянуть кровь из носу”. Ты: “Потом заглянем”. И так добрались до “Ворда”, а там снова начинается, голова такая: “Вот такое тебе подойдет, доволен?” А ты недоволен. “Ну, на тебе еще, уже выдавила, не знаю, последнее”. А ты знаешь, что голова может лучше, и так с ней борешься, а затем очухиваешься с бу́хающим сердцем, потому что, какая бы ерунда внутри книжки ни творилась, даже если что-то спокойное, ощущение, что вытащил себя с какой-то вечеринки, полной огней и красок, все еще взбудораженный. Вот так как-то».

Дмитрий и Лена обменялись долгим взглядом, не столько он смотрел на нее, сколько она сама переживала то, что он описал, но у нее к борьбе между ней и головой причастна была еще ломка, которая не давала отойти от текста просто так, отмахнуться от этой пустоты, которая требовала заполнить себя чем-нибудь.

«А про что вы пишете?» – спросила Маша, неизвестно на какой ответ надеясь. Еще в телефонных разговорах десяти-с-лишним-летней давности Дмитрий бесился с чьего-то интервью с этим вопросом: «Как на это можно ответить? Про производство, про недостатки в некоторых сферах промышленности? Про конфликты в современной семье? Я так понимаю, что дамочка, которая вопрос задавала, она ждала ответа, что про любовь автор пишет, или про войну, такое что-то простое, что можно сразу объять мозгом ее, как на торрентах такие разделы: драма, комедия, ужасы, детектив, романтическая комедия». И на этот раз сдерживаемое раздражение отразилось на мимике Дмитрия.

«Да я всякую байду пишу, про все подряд, все равно про жизнь выходит, которая сейчас», – сказал Дмитрий.

«Ну, вот, сюжет хотя бы одной книги можете коротко рассказать?» – не замечая мук Дмитрия, спросила Маша.

«У меня в одной книге ученые открывают, что Вселенная на самом деле коллапсирует сразу же, как только возникает, а мгновения человеческой жизни, да и жизни вообще, да и вообще всего – это такие фрагменты совершенно случайные, просто мы переживаем их, как нечто упорядоченное, а там между одним осмысленным обрывком и другим – триллионы других коллапсов, что каждый миг нашей Вселенной не всегда даже по порядку и составлен, но поскольку имеется некое абсолютное время, которое существует сразу целиком, мы живем в этом и даже не замечаем, что живем случайным образом и гибнем каждую секунду, даже не секунду, а каждую долю секунды».

Дмитрий замолк на полуслове, потому что хотел продолжить, но заметил разочарование Маши и рассмеялся: «Там еще все скучнее, потому что растянуто на пятьсот страниц. Ну а чего вы ждали? Что я пишу истории о том, как девушка из провинции познакомилась с красавцем-олигархом из латиноамериканской страны, он оказался связан с наркомафией, и ей пришлось спасаться и от колумбийских головорезов, и ждать его из российской тюрьмы, чтобы потом воссоединиться на яхте в Тихом океане?»

«Нет, я все же не такая идиотка, – тонко улыбнулась Маша, почуяв издевку. – Я ожидала ответа, что вы пишете про жизнь. Что-нибудь такое».

«Ну, понятно, что я пишу про жизнь, – слегка кипятясь, заметил Дмитрий. – Покажите мне хотя бы одного автора, который про жизнь не пишет, или не писал, вот был бы номер на самом деле».

Лена боялась, что Маша начнет говорить, будто ее жизнь достойна романа, вот уж где было много приключений, Дмитрий из шкуры начинал лезть, рассказывая Лене, как случайные собеседники, узнав про его писательство, говорили, что книги – ерунда, вот то, что они пережили, – это да! это достойно двухтомника, а потом следовала история про армию и развод с заметной ретушью в сомнительных местах, про какую-нибудь особо умную собаку, которая только что не говорила. «Однажды только встретил рассказчика, который из всего делал эпос, у него поход за пивом превращался во что-то такое гомеровское, банальное перечисление того, как он проснулся, морду бритвой поскоблил, стал подходящие носки, а потом кроссовки выбирать, – все развертывалось в такие истории и описания, но тут мне просто шляпу хотелось снять, настолько это было великолепно. Человек всю жизнь прожил и даже не понял, что мог книги писать великолепные, вот буквально включал бы диктофон, говорил, ходя до магаза и обратно, – все! И я ему это сказал, но он даже не понял: о чем это».

У них в школе биологичка была такая, когда она заговаривала, не пытаясь шутить совсем, то всё, о чем бы ни шла речь, казалось очень смешным, хотя она сердилась, когда другие начинали смеяться над похоронами кота, ссорой с мужем… Ей казалось, что люди издеваются и не сочувствуют, но сама же была виновата, когда говорила, что лом высек искру в мерзлой земле кошачьей могилы, и она вспомнила, что читала сказку «Огниво» дочери, кот был еще молодой, шерсть тогда так своеобразно лежала у кота на морде, что он, несмотря на юный возраст, казался Максимом Горьким.

Маша, к чести ее, не стала отрекомендовывать себя как гипотетическую героиню романа, а уточнила имя и фамилию писателя и полезла в телефон. «Так нечестно, – возмутился Дмитрий, – выходит, вы сейчас все обо мне вызнаете, а я про вас ничего». «А я сейчас к вам в друзья попрошусь, вы ведь где-нибудь есть?»

На поляне возле дома тем временем начался обряд фотографирования, пока не стемнело. Владимир приволок из дома фотоаппарат, был парадоксально обозван Матроскиным за это, и принялся щелкать, составляя всех так и эдак. Потом, в течение часа, ушли сначала родители Жени и сам Женя, физрук, его жена и их внучка. Дмитрий крякнул, поблагодарил и стал вызывать такси, интересуясь мимоходом, не по пути ли кому с ним, но тут оказалось, что Ольге как раз по пути завезти его на Юго-Запад вместе с Машей и Никитой, и он обрадованно отказался от заказа, и все они, помахивая руками сквозь мокрые стекла, скрылись.

«Как же хорошо!» – подумала Лена, хотя впереди была еще уборка посуды, всякая домашняя возня; Владимир тоже выглядел довольным. «Все-таки Маша заметно постарела», – сказала Владимиру Лена, суя стаканчик в стаканчик, складывая тарелочку в тарелочку, пока Владимир ждал с большим черным мусорным мешком наготове, с неизвестной целью подвернув его края, как штанину или рукав.

«Мы и переживали, что поздно это все, – сказал Владимир. – Только и успокаивало, что в случае чего много кого вокруг, в том числе и ты с девочками. Даже до всего примирения этого». Лена только и могла что усмехнуться, заново переживая все, что произошло, прибавив только что услышанную новость о том, что в ней, в Лене, были уверены, даже ее не спросив. «И даже теперь уверен?» – спросила она. «А разница?» – коротко ответствовал Владимир, подразумевая, что если она и до этого растила детей, пребывая в разных психоделических состояниях, то что это должно было изменить теперь. «Мне самому страшно, что как-нибудь все пойдет не так, – признался Владимир. – Мужики, знаешь, чаще внезапно крякают, да и раньше гораздо, а так хочется посмотреть, еще раз отправить кого-нибудь в институт, или как уж он там будет учиться. Ты-то, вообще, как? Слышал тут, оно на сердце мощно отдает».

«Я не такой стихотворец, чтобы сильно отдавало, сколько раз говорить».

Тут девочки спохватились, что могут помочь, и пришли обе, уверенные, быстрые, тонкие, красивые, действительно, как деревца, как ни по́шло это звучало для Лены, и, сравнивая их с деревцами, она мысленно морщилась от расхожести этого сравнения, и не могла перестать сравнивать. Лене и Владимиру пришлось замолкнуть насчет стишков, но тут Вера сама вспомнила, как Дмитрий, дурачась, напевал какое-то время за столом на мелодию «Незнайки из нашего двора»:

Мы бросаем скуке смуззи, Потому что потому Жить на свете без аллюзий Невозможно никому.

«Мне кажется, вы его с тетей Машей пытались познакомить», – угадала Аня.

«Он совсем старый, по-моему, для нее», – произнесла Вера.

«Блин, Верочка, спасибо огромное, – сказал Владимир. – Он меня лет на десять старше всего. И вдруг вспомнил: – Блин, вроде бы совсем недавно было, когда друг ко мне в гости пришел и такой: “Можно у тебя посидеть, а то к моим родакам гости приехали, и они сейчас поют это стариковское говно”, – и еще передразнил: “Как молоды мы были”…»

«Так и я, вроде бы, совсем недавно сама вот поступила, пришла домой, а там мама с бабушкой отжигают, как могут. Так были рады, что я в институте, будто если бы нет – то стройбат, – засмеялась Лена. – И вот теперь стою и удивляюсь, как это все быстро замкнулось, и вот я уже по другую сторону родительства радуюсь, до сих пор не могу нарадоваться на ваше поступление, будто сама это все учила и сдавала».

«Ой, а что у меня было тогда, не передать, – тоже вспомнил Владимир. – Со мной же мужики во дворе стали совсем по-другому здороваться, уважительно, прикинь? Такой еще трепет у пожилых людей сохранялся перед высшим образованием. Сейчас так подумаешь: с чего бы, да? А они такие: “Здорово, студент”, подкалывая, но все равно чувствовалось, что это такое незлое подначивание, с одобрением. Как давно это было, ужас, даже считать страшно, столько не живут».

За разговором они переместились в дом. На какое-то время Вера забросила писать песни, потому что Лена, не выдержав однажды всей этой фальши, не музыкальной, а словесной, рискуя себя раскрыть, совершила яростный разбор Вериных песен, долго и страстно говорила, что любовь должна чувствоваться между словами, что если пишешь про любовь, то не нужно все время использовать это слово, в этом и смысл текста, чтобы получить эстетическое переживание, угадав, даже в простом тексте (даже совершая незначительное умственное усилие, но все равно – совершая же), – про что, собственно, текст. Вот «Мое сердце остановилось», как пример, там нигде ни слова про любовь, или вот «Колыбельная» Вериного любимого «Аффинажа». Где там есть хоть одно слово «любовь»? Но понятно же, что про любовь эти песни и есть. А так получается, что слово «любовь» есть, а самой любви в тексте – ноль. «Что хотел сказать автор, – скептически, но неуверенно ответила на это Вера, подразумевая слова учителя литературы. – Представь себе, но автор правда хочет что-то сказать, иначе бы не говорил».

Буквально перед экзаменами, или даже в самый разгар их, Вера вдруг выкатила две песни. Одна исполнялась под беззастенчиво украденную мелодию «Песни о друге».

Спой же мне песенку, лошадь моя, Тра-ля-ля-ля, тра-ля-ля-ля, Спой же мне песенку про моря…

В середине этой песни был забавный фрагмент:

Вокруг нас акулы давали круги, Иго-го, иги-ги, И мы им скормили свои сапоги И подкову с задней ноги.

Еще одна песня была про Женю, что-то в ней было реггийное такое:

Женя, Женя, ты признал пораженье, И теперь лежишь без движенья, Женя, Лежишь без движенья.

Это был, похоже, некий вызов, потому что Лена догадывалась, после чего Женя мог лежать без движенья, и как могла возникнуть эта импровизация, но саму песню можно было слушать, наконец, без мук.

Было, в принципе, тепло, но Вова затопил печь («Для потрескивания и хлопков», – пояснил он), Вера с удовольствием начала с двух своих песен, затем пошли неспешные заказы от желающих. Опережая Ленину просьбу, Вера сыграла одну за другой «Until» Стинга, от одних начальных таких вальсовых аккордов которой, еще до самого начала песни, Лена чувствовала, что тает, и «I Mad About You» его же. Аня заметно морщилась от произношения Веры, на словах «хаургласс» и «мун» ее особенно перекосило, но так же перекашивало и Веру, когда Аня пыталась петь или даже подпевала.

От Владимира Вера получила просьбу на исполнение «Wat Zullen We Drinken» и «Johnny I Hardly Knew Ye», под которые он продолжил бодрую алкоголизацию, успевая подпевать во фрагментарно знакомых местах. Аня получила «Zapachnialo Jesienia» из экранизации «Ведьмака» и несколько песен из «Снежной королевы», две из которых, а именно «Где же сказка, где же чудо», «И в сказках наступает ночь», и Лену очень трогали, она чувствовала, что, вот, совершенно близко это к стишку, сочетание музыки и слов, песни работали для нее почти как стишки, особенно когда вокруг было то, что Аня называла «Последним вечером»: весь полумрак, общее сидение, какое-никакое пение, а в особенности тишина после всего этого пения, когда в голову уже ничего не приходило и Вера сидела, задумчиво и тихо наигрывая что-то, будто в поиске нужной мелодии, или только молчаливое переживание после любого из праздников, когда и надо бы уже собираться спать, но никому спать еще не хочется. Когда Лена услышала про последний вечер, то немедленно спросила почему, поскольку такое сочетание слов ее слегка пугало суеверным таким страхом. «Если бы метеорит упал, то идеальный конец книги бы получился», – ответила Аня.

Эта Анина меланхолия на деле была скорее наигранна, чем имела место, даже и во время того, как были придуманы эти слова, – никуда исчезать, тем более внезапно, Аня совсем не собиралась, а, наоборот, постепенно входила во взрослую жизнь, все более ею увлекаясь, только примеряла взросление и общение не так увлеченно, как Вера. Еще тогда, несколько лет назад, она, уже зная о себе все, присматривалась, пробовала понять, что ей со всем этим делать во всей такой сложившейся истории, и вариант пропасть совсем ею не рассматривался вовсе. Она рассказала Лене, как внезапно поняла, что обманывает себя, рисуя в голове некую семейную идиллию, но с неким трудноразличимым партнером, резкость на которого стеснялась навести, а вернее, на себя боясь навести резкость, потому что признаться себе было не сказать что трудно, только до некоторого возраста совершенно невозможно.

Первый отказ в итоге завел в ней такой упорный моторчик, совсем не вовремя, правда, и направленный совсем не в сторону учебы. «Я не знаю, сколько в этом зависти, но это будто рядом сразу несколько человек выиграли в лотерею», – сказала она Лене.

«Это, Анюта, такая лотерея, которая неизвестно еще, чем закончится, если ты про меня и папу, или про Веру и Женю», – не могла не возразить Лена, но только еще больше подтолкнула ее к тому, чтобы не отставать от подружки, той самой, что не ответила ей взаимностью, каким-то образом снова прокопалась к тому, чтобы вернуть былую дружбу, прежние бесконечные чаты, прогулки. «Кто она еще, мама? – объясняла она Лене. – Ну кто? Сама посуди. Мальчика нет и не было, и попыток тоже. Тех, что за ней пытались ухаживать, отшивала». На возражения, что это вполне похоже на сознательность, на целеустремленность, либо это комплексами какими-нибудь можно объяснить, Аня только закатывала глаза, потому что хотела именно одного объяснения всему. А на пример, что Лена сама была такой в семнадцать лет, как эта подружка, Аня выдала, что именно поэтому-то было некое двусмысленное между Ирой и Леной по вине самой Лены. Конечно, Лене хотелось, чтобы дочь зациклилась на чем-нибудь более полезном, но сама понимала, что не ей судить, что полезно, а что не совсем, а что совсем не полезно. Она знала, что Аня, еще совсем не понимая того, заполняет этот небольшой подвал юношеской страсти, о каком будет то и дело вспоминать на протяжении всей жизни, с нежностью разглядывать потом, вытаскивая из паутины невероятно дорогой сердцу хлам. В этом возрасте Аня ничего не теряла, даже если с подругой и не вышло бы – в этом только что окончившемся детстве взаимность и ее отсутствие одинаково двигали ею и заставляли все это переживать, радостно страдать, отчасти упиваться своим несчастьем, как делала это и Вера порой, не потому, что Женя хотел ее обидеть, а потому только, что вот в какое-то мгновение ей захотелось оскорбиться, и она вытаскивала свою обиду и страдание за эту обиду буквально из ниоткуда. И это было так же невыразимо мило, как многое, что они делали в детстве, даже если дело было в запоре и связано с занятым унитазом, то есть мило безо всякой причины на то.

Это было так же мило, как и какие-то Вовины штуки, которого Лена ребенком совсем не знала, и причин для умиления его храпом у нее не было, но в те моменты, когда храп этот ее не бесил, он ее умилял. Сочетание его волосатости и то, как он справлялся с бритьем, и яркий баллончик, и вкусный с виду крем, и блестящие железки – все это составляло детали процесса, похожего на игру; казалось, что, не имейся этих атрибутов у бритья, Владимир бы и вовсе не брился, настолько ему очевидно до сих пор нравилось прочерчивать дорожку в пене, наляпанной на лицо в виде бутафорских бороды и усов. И как он, дурачась, затягивал галстук перед зеркалом и на какой-то миг становился серьезным, вглядываясь в отражение и сравнивая его с неким образцом в голове, а затем снова продолжал дурачиться. Или его любовь к «Симпсонам», которую он объяснил однажды тем, что начались они, когда ему было четырнадцать, и до сих пор идут, и за это время никто из героев не постарел ни на год, и ему самому кажется, что все так же, что Гомер по-прежнему старше него. То, как он переживал за цифровых куколок «Икс-кома» во время любого из выстрелов, не поддавалось описанию, он еще и назвал каждого именами и фамилиями людей на работе, а снайперше дал имя Елена Кёниг, говорил: «Ну, давай, Ленусик, на тебя вся надежда», и даже не замечал этого, еще иногда упрекал: «Эх, Лена, Лена, подвела ты нас совсем не вовремя!», а Лена в этот время давилась смехом за книгой или проверкой уроков.

Незаметно Лена осталась одна в гостиной, Владимир покинул комнату первым, заявил, что пойдет подремлет, да так и пропал, тогда Лена и девочки устроили небольшую чайную церемонию, а когда и Аня с Верой попеременно посетили ванную и ушли к себе, Лена от скуки сходила посидеть в беседке, наслаждаясь густой августовской темнотой и шумом воды вокруг, надеясь, что так потянет в сон, но на улице было заметнее холодней, чем днем, и на долгое сидение Лены не хватило. Она вернулась в дом, стараясь не шуметь, помылась, почистила зубы, полежала в обнимку с Владимиром, почитала книгу с тумбочки возле кровати, затосковав, что это Салтыков-Щедрин в самом его грустном воплощении, а именно – Салтыков-Щедрин, рассуждающий о чем-то уже совсем незнакомом ей без сносок, но рассуждающий бодро и неснотворно. Лена угадала среди предметов в комнате, прикрытых полумраком, фотоаппарат, цапнула его и принялась пролистывать кадры с прошедшего вечера.

Имелся ряд снимков, похожих один на другой, с той лишь разницей, что на части из них была Лена, а на другой части – Владимир: они менялись при фотографировании всех собравшихся, замиравших с улыбками, но людей было так много, что кто-нибудь да ухитрялся моргнуть, или отвернуться. Аня и Вера на этих снимках были такими скобками компании, которые замыкали фотографируемых слева и справа. Если на фотографию попадал Владимир, то занимал место в центре, рядом с высоким физруком, Лена занимала место поближе к Ане, вклиниваясь между Машей и Ольгой, или Машей и женой физрука, Женя, разумеется, находился рядом с Верой, тесня в середину своих родителей и создавая своим ростом асимметричный зубец. Если внучка физрука клонилась то на бабушку, то на дедушку, то Никита перемещался с каждым снимком к каждому из взрослых. И Дмитрию все не находилось места: если его ставили вперед, он кого-нибудь слишком заслонял, а за спинами других от него не было видно ничего, кроме части головы с ехидными глазами, потому что именно ко времени съемки он решил рассказать, что, вероятнее всего, экономика и товарно-денежные отношения возникли в результате детской игры, когда приползший с поля землепашец увидел, как его дети, у которых еще хватало сил на какие-то забавы, балуются, изображая одинаковыми камушками, или костями, или что там у них было, натуральный обмен «я меняю лошадь на кучу зерна, а я кучу зерна на пять овечек», и земледелец смотрел, смотрел на это все, на движение камушков или костей, в голове у него что-то щелкнуло – и понеслось.

Насколько Лена помнила, временно увлеченный еще какой-то беседой Владимир передал фотоаппарат в руки Ане, именно из этого промежутка были близкие снимки мокрых листиков малины, паутины в каплях воды, Аниных кроссовок, репортажная вереница кадров с беседующими взрослыми и Жени с Верой, не замечавших фотографа; еще Никита выпрашивал фотоаппарат, и, видно, выпросил ненадолго, именно тогда появились несколько смазанных кадров со стремительными серыми и зелеными полосами, потому что он несколько раз нажал на спуск, пока собирался поймать в видоискатель внучку физрука и саму Аню, которая, заметно было на последнем снимке с низкого ракурса, просила отдать фотоаппарат обратно.

О футболе говорили мужчины, вот о чем, но физрук посреди этого разговора вспомнил, что нашел среди спортивных каналов англоязычный о бейсболе, разобрался в правилах не без помощи интернета и не мог больше оторваться, а Дмитрий признался, что смотрит крикет, потому что привычное катание мячика по полю, и даже бросание в корзину, и мяч со строгим пасом только назад ему надоели до чертиков, а глядеть мордобои его совсем не радовало с его высоким уровнем эмпатии и знанием на себе, чем заканчиваются пинки по печени и всякие другие удары по туловищу, ногам и в голову.

И вот тогда-то заскучавший Владимир оттянул Ольгу и Машу для отдельных снимков, Женя как раз отошел, и Вера попала на эти семейные фотографии, и Владимир оказался среди двух дочерей, сына, падчерицы и бывшей жены, и тогда у Лены, державшей фотоаппарат, мелькнула мысль, которую она решила не забыть, и тут же забыла, а теперь вспомнила и поежилась под одеялом, слегка сжалась, словно снова падая в это воспоминание, в эту мысль, что теперь она запомнит их такими, именно такими и запомнит, что бы ни произошло, как бы они ни разъехались, как бы ни жили. Это был такой момент, когда голова снимает тоже, как фотоаппарат, но лучше, потому что фотография не передает, кто кому кто, что свело этих людей в кадр, а голова передает, и теперь всегда будет показывать их вот этих, не меняющихся с годами, будет вставлять в сон людьми из этого вечера, вопреки тому, что произойдет на самом деле, вопреки, не дай бог, смерти даже. И Лена во сне будет именно этой Леной, накрытой пару дней ранее приходом, а каким – забыла уже, будет Леной, которая стояла и думала, что всю свою жизнь и ощущение от нее, все свои страхи, включая страх за дочерей и, как оказалось, беспочвенную боязнь холодка, это вот сходство с Вовой неродных ему людей и совершеннейшая непохожесть Вовиного сына на него можно уложить в три или даже два четверостишия. Это было бессмысленно и забавно, больше, конечно, забавно. А то, что близнецы были попеременно, как восходящий и нисходящий скалам, Никита, как ривер, Ольга и Маша, как будда, а Вова, как тауматроп, было даже смешно. Лена попыталась вспомнить, как там было у Блока, что-то вроде: «Впрочем, что безумие? Род человеческий – яма, полная нелепостей и гибели; пускай пьяная блядь, серая, как подушка, бредет, поминутно спотыкаясь, по деревянному тротуару улицы, где блевотины и грязи больше, чем мостовой. Если ты видишь ее бледной незнакомкой, то есть ли разница: какова она на самом деле, если для тебя она именно такая? Да, такой взгляд неумён, но мы и не об уме сейчас, право слово. Вот живет человек без того, без этих строчек: по четыре, по шесть, по восемь, и живет прекрасно, однако стоит ему узнать, что имеется вот такой вот стишок, не другой какой-то, каких много, а именно вот такой, который все в нем внезапно переворачивает, – и человек удивляется: как я жил без него? что я без него был? был бы я – я без него. Такой, как я есть теперь?

Условие задачи: имеется некая персона и некое слово. Что удивительно: решений бессчетное количество, и все они единственно верные».

Оглавление

  • Глава 1 Воздух, содрогнувшийся вместе с составом
  • Глава 2 Красный, но из него не делают флаги
  • Глава 3 При этом он обладает правом
  • Глава 4 Портновскими ножницами резать по картону или бумаге
  • Глава 5 Поэтому так неказисты окружающие предметы
  • Глава 6 Их тени, вещи без тени (трусы, подмышки)
  • Глава 7 Поэтому так некрасивы праздники и приметы
  • Глава 8 Рождественская звезда бутылочной крышки
  • Глава 9 Вдавленная в тротуар, останется здесь до лета
  • Глава 10 И это тоже к чему-нибудь да примета Fueled by Johannes Gensfleisch zur Laden zum Gutenberg

    Комментарии к книге «Опосредованно», Алексей Борисович Сальников

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!