«Гранд»

393

Описание

«Гранд» – новый пронзительный роман Януша Вишневского, мастера тонкой, чувственной прозы. Писатель словно водит нас по номерам исторического отеля в Сопоте, в котором в разное время жили Гитлер, де Голль, Марлен Дитрих, Шакира, Путин, и посвящает в секреты его современных постояльцев. Здесь за каждой дверью скрывается одиночество, но отель «Гранд» всем даст шанс изменить свою судьбу. Кто сумеет распорядиться им верно?



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Гранд (fb2) - Гранд 1497K скачать: (fb2) - (epub) - (mobi) - Януш Вишневский

Януш Леон Вишневский Гранд

Внешне отель должен представлять собой нечто вроде триптиха. Левое крыло необходимо внутри обить войлоком, чтобы там можно было разместить умалишенных. Правое крыло предназначено для преступников. Вместо газона перед входом в отель нужно сразу спроектировать кладбище для самоубийц. На фронтоне отеля следует поместить слова Данте: Lasciate ogni speranza – «Оставь надежду всяк сюда входящий».

Гданьская газета, апрель, 1922 год

Janusz Leon Wiśniewski

Grand

Copyright ©Grand, 2014, by Janusz Leon Wiśniewski

All Rights Reserved

Photograph © Ilona Weistand, Frankfurt am Main

© Тогобецкая М., перевод, 2015

© ООО «Издательство АСТ», издание на русском языке, 2015

Она сунула пальцы в мокрый песок и стиснула кулаки. Глаза не открывала. Вслушивалась. Ощутила, как холодные капли воды падают ей на голени. А на бедра не падают. «А ведь должны бы падать и на бедра, – думала она, – но нет!»

Они уже открывают сейчас эти свои серебристые зонтики, вот-вот начнут фотографировать. Боже! Черт! Мама! Она зажмурилась изо всех сил и прижалась лицом к песку, чтобы укрыться от вспышек.

– Да вы, барышня, не бойтесь, – услышала она хриплый голос, – все под контролем, я и о ботиночках ваших позаботился. И мишку плюшевого вашего нашел. Он, конечно, мокрый насквозь, бедолага, но на солнышке-то высохнет, сто процентов.

Она медленно повернула голову и чуть приоткрыла один глаз. Разваливающийся ботинок из потрескавшейся кожи, рваный в нескольких местах, шнурки развязаны. Серая от грязи повязка с темными пятнами засохшей крови, перехваченная сверху черным ремешком. Съехавшая вниз. И поэтому открывающая гноящуюся рану. Обрезанная по колено штанина – сами штаны из потертого золотистого вельвета. Небрежно свисающий кончик потрепанной веревки, заменяющей ремень. Выцветшая, когда-то, возможно, темно-синяя дырявая майка. Синтетическая неоново-желтая блестящая жилетка. Расплывшаяся, размазанная от старости татуировка на предплечье – как будто огромный синяк. Огромные глаза. Такие огромные, что кажется – собственные глазницы им малы. Улыбка как у счастливой жабы. Между губами торчат слишком большие зубы. К нижней губе приклеена сигарета. Изборожденное морщинами лицо – такое бывает у тех, кто много думает и много тревожится. Длинные, растрепанные, нечесаные волосы – седые, свернувшиеся в мокрые косички на концах. Кое-где спадающие на выпученные лягушачьи глаза.

– Я тут около вас, барышня, встал, потому что платьишко-то у вас намокнуть могло, да и воспаление легких схлопотали бы. Запросто.

Он держал над ней раскрытый зонтик. Выгоревший, в красно-оранжевую полоску. Такой, какие бывают на пляже.

– До девяти часов зонтики-то бесплатные. А в воскресенье – так и до двенадцати. А вас, барышня, кто-то, видать, обидел? Как же можно так – одну, без присмотра, у моря на песке-то оставить! Тут же вокруг негодяи всякие так и шныряют, их этот отель притягивает как магнитом – летят словно мухи на мед.

– Какой отель? – спросила она, протягивая руку в сторону его ботинка.

– А тот, что за пляжем. Отель как отель. Ну, только что новый, отремонтированный. Но когда-то был тут другой, старый. Старше меня даже, поди. Но я его и сейчас люблю. Столько тут всего было, о! Я им поливаю платаны, иногда розы подстригаю. А то ведь занемогут. Моя жена завсегда эти платаны любила. Говорила, что они красивые. Как Юлечка наша научилась ходить – так она мне сказала с ней по воскресеньям на такси ездить к этим платанам. Чтобы она, значит, свежим воздухом дышала и йодом насыщалась. Вот я их и поливаю. Потому что они красивые. Даже зимой. Даже когда они такие голые, как скелеты стоят. Но платаны, они с душой.

* * *

– Вам, барышня, прикурить? – неожиданно спросил он. – Хотя у меня только спички. Но руки-то у меня чистые… – добавил он.

Она села. Стряхнула пальцами песчинки с лица и шеи. Отряхнула платье и сумку, на которой лежала. Потянулась к наполовину пустой бутылке вина, стоящей на песке, приложилась к горлышку. Потом вытерла тыльной стороной ладони рот и подняла руку с бутылкой кверху. На коленях подползла к ногам незнакомца. Старательно завязала шнурки, болтающиеся на обоих ботинках. Вытащила из сумки несколько влажных салфеток для снятия макияжа и одну из них побрызгала своими духами.

– Я промою вам рану, можно? – спросила она.

Очень аккуратно и деликатно протерла кожу, покрытую желтым гноем, на его ноге. Медленно развязала черный ремешок, осторожно приподняла повязку, подтянула ее и снова перевязала ремешком.

– Вы сдержанный и скромный человек, правда? – спросила она, поднимая голову.

Она заметила, что он прикрыл веками свои выпученные глаза, а кончиками пальцев она чувствовала, как он весь дрожит.

– Слишком туго? Вам больно? Или, может быть, духи щиплют? – спросила она.

Он не отвечал. Поднеся бутылку ко рту, с жадностью сделал несколько глотков. Она прижалась щекой к его ноге.

– А как вы думаете… тот, кто сдержанный и скромный – он лучше других? Ну или хотя бы добрый? Как вы думаете?

Она вытащила из сумки сигареты, прикурила сразу две, подняла руку с одной сигаретой вверх.

– Я, знаете ли, – говорила она, затягиваясь сигаретой, – кое-кого теряю. Того, кто считает, что он лучше других только потому, что живет в скромности и сдержанности. Потому что ничего миру о себе не рассказывает. И вот этим он меня вначале и покорил. А потом оказалось, что он не говорит ничего потому, что говорить-то и нечего. Потому что он ничего не достиг. По его мнению. Но меня-то это нисколько не смущает. И вдобавок он ошибается, понимаете, он же ошибается! Потому что мне совершенно неинтересны эти его «достижения», которые можно предъявить этому долбаному чертову миру. Потому что он и есть мой мир – и все эти остальные, они не в счет. И в моем мире его достижения самые что ни на есть значительные, значительнее не бывает! Только вот он этого не понимает… Можно при вас иногда чертыхаться? Потому что при нем вот – нельзя, а иногда ведь без этого никак, правда? Он думает, что я сквернословлю потому, что хочу быть похожей на тех, кто сквернословит. Он почему-то считает, что эти, с известными фамилиями, ругаются без конца, а я хочу походить на них. Быть такой, как они… – А вы? Как вас зовут – спросила она, поднимая голову.

– Я? Меня зовут Мариан Стефан Убогий. Но все называют меня просто Убожка. Даже милиционеры – то есть полицейские, конечно, – ответил он, возвращая бутылку.

– О черт! Так я могу тогда при вас ругаться как сапожник – раз у вас не фамилия, а кличка! – рассмеялась она в голос.

– А это вино кислое какое-то. Это, наверно, мода сейчас такая – пить кислое вино. Вот как найдешь у отеля бутылочку – так либо пустая, либо кислятина. А ведь водка на пляже – она как лекарство. А ругаться… ругаться – оно несимпатично. Но если вам, барышня, уж так надо – так вы уж не стесняйтесь. Ну а фамилия – просто фамилия. Я ее получил от отца и деда, – добавил он тихонько.

– Ну вот. Пожалуйста, простите меня. Это я так – от злости на него. Моя бабушка по второму мужу носила фамилию Убожка. Так что это я так – от злости только. Простите меня, пожалуйста, – она стиснула его руку. – И знаете, не нужно больше держать этот зонтик. Уже и дождь ведь кончился. С вашей стороны это так любезно!

– Но ветер-то сегодня с востока такой, что аж с ног сбивает. Так что подержу еще пока, утром всегда самый сильный бриз, – ответил он.

– А который час? – спросила она.

– Думаю, что пять точно есть. Вон уже свет в кухне зажгли, а они свет включают как раз около пяти, чтобы к завтраку все было готово.

Она вынула из сумки телефон. Несколько сообщений. И ни одного от него. И звонить он не звонил.

Все сообщения из редакции. А ведь даже ее мать знает, что после полуночи не надо ей писать. Потому что она либо спит, либо пишет, либо занимается любовью. Но этих, в редакции, это совершенно не волнует. Ей поэтому приходится каждые полгода менять номер телефона, в соответствии с корпоративной этикой уведомляя об этом директора. И всякий раз она себя чувствует потом словно пес, спущенный с цепи, но с вшитым за ухом чипом.

– Вы правы. Уже четверть шестого. А может быть, вы даже знаете, какой сегодня день?

– Сегодня уже пятница…

Она встала. Медленно пошла к волнам, бесшумно разливающимся по берегу. Приподняла юбку, заправила ее в трусы и осторожно двинулась дальше. Когда вода коснулась бедер, чуть наклонилась и зачерпнула ее ладонью – полную пригоршню. Умыла лицо. Один раз. Потом второй. Потом еще. И еще. Наклонялась, зачерпывала ладонями утекающую сквозь пальцы воду и терла руками лицо. Снова и снова. Будто под гипнозом. Вдруг перестала, повернулась лицом к пляжу и откинула голову назад. Набегающая волна намочила ей волосы. Расчесывая их пальцами, она побрела на берег.

– О как. Я, значит, вас, барышня, от дождя защищаю – а она в холодную Балтику полезла. Да еще в одежде! – с укором сказал мужчина, когда она подошла к нему.

Она прикурила сигарету. Подняла сумку и обувь.

– Мне нужно было смыть с себя остатки прошлой ночи. А Балтика, кстати, не такая уж холодная, – улыбнулась она и наклонилась, стряхивая воду с волос, – ей хотелось, чтобы капли попали на его голые голени. Ох как хорошо! У нас тут еще немного кислятины осталось, – сказала она, протягивая руку к бутылке, которая торчала в песке между его стопами. – Допьем, пока совсем не рассвело.

Она отпила небольшой глоток, оставляя ему. Он положил зонтик на песок, поправил свою желтую безрукавку и взял бутылку из ее вытянутой руки.

– Вас, случайно, не Юлия зовут? – тихо спросил он.

– Нет. Но очень похоже. Вы со мной позавтракаете?

– Как это – позавтракаете? – спросил он смущенно.

– Ну, завтрак… яичница, сосиски, творог, булка с маслом, помидоры, апельсиновый сок и кофе. Позавтракаете? Завтракать в одиночестве нельзя.

Он смотрел на нее некоторое время, постукивая пальцами по губам. Потом опустил голову и тихо произнес:

– Я не могу пригласить вас, барышня, на завтрак. У меня нет на это денег. Прошу прощения…

Она сжала ладони, сдерживая слезы. Кажется, она его расстроила.

– А почему это обязательно мужчина должен приглашать женщину на завтрак? Вот почему? Потому что так принято?! Почему я не могу пригласить вас на завтрак? Давайте-ка вы не будете строить из себя старосветского пана Убогого, потому что на самом деле…

– Убожка, – перебил он ее.

– Вот да. Убожка, я знаю, – закончила она, кусая губу. – Где тут вход в этот отель? Вы меня проводите?

– С другой стороны. Тут довольно прилично идти. Нужно обойти пляж и выйти на улицу к подъезду. Или по лестнице за фонтанами, потому что в такую рань калитка на пляж может быть закрыта, а привратника не добудишься. Я уж его знаю.

– Это ведь «Гранд-отель», да? И мы сейчас находимся в Сопоте, да? – перебила она его.

– Так оно и есть, в самую точку, барышня. Это «Гранд», – ответил он.

Она выудила из сумки кожаную косметичку, открыла пудреницу.

– Вы можете сделать для меня кое-что еще, прежде чем мы туда пойдем? Не подержите мне зеркальце? – спросила она с улыбкой.

Он немедленно выплюнул сигарету и бросил зонтик на песок. Вытер влажные ладони о штаны, приблизился к ней и неуверенным, осторожным движением взял пальцами пудреницу. Она придвинулась к зеркальцу и, выдавив немного тоника на ватный диск, начала протирать лицо.

– Что ж вы мне не сказали, что я выгляжу как старая пьянчужка, которую выбросили на помойку после закрытия пивной? – улыбнулась она ему. – Если бы меня здесь в таком виде застали папарацци и сделали бы парочку фотографий – я потеряла бы остатки своей репутации. И уже навсегда. Никто бы не поверил мне, что я просто заснула на пляже потому, что заливала грусть вином. Вы вот, пан, вы часто грустите? – спросила она, подкрашивая губы.

– Грустите? А что вы, барышня, имеете в виду под «грустью»? – он задумался.

– Ну… это знаете… когда у тебя ком в горле и сердце сжимается, и болит за грудиной или в животе… и душа все время плачет, и самому все время плакать хочется или напиться, чтобы не плакать.

– Что до выпивки – так тут дело-то другое совсем. Я пить с горя переставал только на четыре месяца. Когда в реабилитационном центре был. Но потом вернулся снова на улицу – и снова запил. Но в последнее время вынужден себя контролировать, потому как нутро болит. Печень шалит. Знаете, барышня, когда за грудиной болит – это все-таки менее важно, чем когда печень болит. Потому что печень важнее грудины. Она даже, может, важнее, чем сердце. Потому что на сердце можно клапан какой поставить, а на печень клапан не поставишь. И приходится терпеть. А грустно… Грустно мне в сочельник бывает и на похоронах. Особенно если деток. Я хорошо держу зеркальце? Потому что вы, барышня, что-то пудриться-то вдруг перестали, – забеспокоился он.

– Хорошо. Просто отлично. Еще ни один мужчина не держал мне так зеркальце, – ответила она. – Потому что вообще-то никто никогда не держал его для меня. Может быть, потому, что я еще никогда ни одного мужчину об этом не просила, – добавила она после паузы. – А перестала я пудриться, потому что задумалась. Вы, пан, правда, думаете, что печень важнее?

– Да совершенно точно! Сердце перестает болеть, когда увлечешься кем-нибудь другим или книжки начнешь читать. А вот печень… прошу прощения за бедность речи – с печенью постоянно херня. Печень слезам не верит и книжками ее не проведешь… Они уже вывеску погасили, значит – в кухне яйца готовы для завтрака, – воскликнул он. – Можно идти.

Ветер заметно ослабел, дождь тоже перестал. Они прошли по мокрому пляжу к деревянному, сложенному из серых досок помосту, который вел к калитке забора, окружающего отель. В нескольких окошках уже виден был свет, а на первом этаже и на террасе светились все прямоугольные окна. Войдя в калитку, они свернули влево и по асфальтовой тропинке обошли здание. К главному входу со стороны улицы, через зеленый сквеp, усеянный тут и там цветами, вела вымощенная брусчаткой широкая аллея, которая перед фонтаном в виде эллипса из черного мрамора раздваивалась и превращалась в две узенькие дорожки, огибающие его с обеих сторон и идущие к каменной лестнице. Тротуар у стены граничил с небольшой стоянкой для автомобилей, подъезжающих к отелю. Аккуратно выложенная кирпичом, эта парковка вплотную подходила к стеклянным вращающимся дверям отеля, перед которыми стоял рослый мужчина в синей униформе с золотыми лампасами на штанах и нашивками на пиджаке.

Когда пара подошла к входу, он распахнул двери приветственным жестом, склонил голову в почтительном поклоне и придерживал дверь, пока женщина не переступила порог. А потом поспешно преградил путь ее спутнику.

– А ты, Убожка, чего тут? На завтрак к нам с шампанским пожаловал или что? Ты, может, заблудился, дорогу перепутал, а? Ты себя, может, джентльменом с зонтиком вообразил? Только, знаешь ли, дождя-то нынче и нет, по крайней мере здесь. Так что дуй отсюда, пока я добрый! – выкрикнул он.

Она услышала последнее предложение, запертая в клетке вращающейся двери, и ее окатила горячая волна ярости. Она остановилась и резко обернулась. Одна из стеклянных створок двери с силой ударила ее и отбросила назад, так что она с трудом удержала равновесие. Заблокированная ее телом, дверь со скрипом остановилась. И сразу же после этого раздался отвратительный скрежещущий звук, стеклянная стена перед ней на мгновение исчезла. Она упала и, стоя на коленях на паркетном полу, в плену стеклянных заклинивших дверей, подняла голову и начала истерически кричать.

Консьерж в красной униформе, стоящий у ресепшен, сорвался с места и подбежал к ней, на ходу поправляя свой черный цилиндр.

– Пани, вы, пожалуйста, встаньте поскорее, повернитесь ко мне спиной и ладонями нажмите со всей силы на стекло, которое перед вами! – услышала она испуганный голос консьержа. – А я вас подтолкну! – крикнул он.

Она медленно поднялась с колен, потянулась за сумкой и повернула лицо к стеклу, за которым стоял испуганный консьерж. Прикурила сигарету, поправила волосы. Только в этот момент двери наконец начали двигаться. На пороге она чуть не столкнулась с откровенно забавляющимся швейцаром, который наблюдал за всем этим действием с ироничной усмешкой.

– Ваш коллега прекрасно умеет подталкивать. Это я должна признать. И целиком и полностью разделяю вашу радость и удивление по поводу этого его мастерства, – прошипела она, со злостью выпустив дым прямо в лицо швейцару. – Но я вообще-то здесь совсем по другому делу. Пан Убогий пригласил меня на завтрак в ваш прекрасный многозвездочный отель, пан офицер.

Она стояла перед ним на цыпочках, лицом к лицу, с сигаретой в зубах.

– И я обязательно поинтересуюсь – прямо сейчас! – почему я не могу с ним позавтракать? Поинтересуюсь у какого-нибудь старшего менеджера или, возможно, даже у самого директора, – она старалась говорить спокойным тоном и деликатно поглаживала пальчиками золотые нашивки на пиджаке швейцара. – Вы ведь пригласите пана Убогого войти сюда, правда? – спросила она кокетливо, поправляя ему узел черного галстука.

– Его зовут Убожка, – тихо возразил швейцар, – это же попрошайка и алкоголик!

– Нет, его зовут не Убожка, – повторила она за ним тихонько. – На самом деле совсем нет. Я знаю, черт побери! И не нужно мне напоминать! Его зовут Мариан Стефан Убогий. Запомни это, офицер! – крикнула она с бешенством.

Швейцар, словно рядовой, которого отчитал капрал, отшатнулся от нее и вытянулся в струнку.

– А теперь к делу. Мы с паном Убогим, которого вы знаете как Убожка, договорились позавтракать, – сказала она. – И если вы, пан, будете мешать нам войти в это здание, то я сейчас же звоню в полицию. Алкоголики и попрошайки, равно как и я, тоже имеют право завтракать. И я в случае чего пригоню сюда в это раннее утро целый комиссариат полицейских города Сопота, пан офицер, чтобы это наше право нам обеспечили. И вы прекрасно знаете, что я в состоянии это сделать. Уж можете не сомневаться и поверить мне на слово, – она достала из сумки свой телефон.

Швейцар еще пару секунд поколебался, потом кивнул, заглянул через дверь внутрь отеля и, увидев удаляющегося консьержа, поспешно вышел на улицу, поднес к губам металлический свисток и засвистел. И сразу вслед за тем громко крикнул:

– Убожка, иди сюда, ну!

Сначала к дверям отеля с визгом покрышек подъехало такси. Потом над балюстрадой лестницы, ведущей на стоянку, появился кончик желтого пляжного зонтика, а уже потом показалось и испуганное лицо бродяги с пляжа. Неуверенным шагом он подошел к швейцару и остановился перед ним, опустив голову.

– Ты что же это оставляешь пани одну, а? Без мужской защиты, а? Она же чуть не погибла трагически между этими дверями, а ты в это время на прогулочку отправился по городу, а? Приглашаешь даму на завтрак, а сам топ-топ – и в винный магазин, а?!

– Да я не приглашал барышню на завтрак, я только…

– Да я знаю, Убожка, я уж знаю, как дважды два. Это каждый в этой деревне знает, – перебил швейцар. – Ставь давай тут у стены свой зонтик и проводи даму к столу.

Убожка не двигался с места, переминаясь с ноги на ногу, очевидно, совершенно не понимая, что вообще тут происходит. Потеряв терпение, швейцар вырвал у него из рук зонтик, прислонил его к стене здания и направился к бородатому таксисту, с интересом наблюдающему за происходящим.

– А ты, Феликсяк, чего такой довольный с самого утра? Только не говори мне, что за ночь бензин подешевел! И быстро освобождай дорогу. Давай, давай, бегом. Уж давно должен был бы выучить, что, если клиент – я свищу дважды. Дождь дождем, а помыть бы твою развалюху не мешало, потому что стыд и срам на нее смотреть, тьфу, – сказал он.

Автомобиль, визжа покрышками, уехал.

Убожка неподвижно стоял на том же самом месте, не сводя ошалелого взгляда со швейцара, который, не обращая на него ни малейшего внимания, спокойно прохаживался вдоль балюстрады с другой стороны площадки.

Женщина подбежала к Убожке.

– Можно, я вас под руку возьму? – спросила она, сгибая его руку в локте. – И пойдемте уже – я очень, очень голодная, – шепнула она ему на ухо и потянула за руку.

Они под руку вошли в ярко освещенный холл. Серый мрамор пола влажно поблескивал. Служащая отеля, которая ставила цветы в вазу, стоящую около светильника из матового стекла, подняла голову, передвинула очки на волосы, стянутые пучком на затылке, и смотрела на пару широко открытыми от изумления глазами. Рыжеволосая работница ресепшен пыталась скрыть улыбку. Консьерж спрятался за высоким прилавком с прессой и открытками, его странный цилиндр торчал поверх прилавка.

По мере того как они приближались к ресепшен, она чувствовала, как рука Убожки начинает все сильнее дрожать. В какой-то момент он даже выдернул свой локоть из ее ладони и остановился.

– Я знаю, что сегодня пятница. И знаю, что мы не бронировали номер. Но не посмотрите ли вы, пани, не найдется ли у вас свободной комнаты? – спросила она, вытаскивая из сумки свой паспорт. – Разумеется, с ванной. Если, конечно, у вас такие есть, – добавила она с иронией в голосе, глядя неотрывно в глаза администраторше.

– Для «нас»?! Что вы имеете в виду, пани? – с тревогой вопросила та. На Убожку она подчеркнуто не смотрела, делая вид, что ищет что-то в компьютере.

– Я имею в виду номер на двоих, с двумя отдельными кроватями и желательно с ванной. А «нас», – она повернула голову для наглядности, – означает в данном случае пана Убожку и меня. С пятницы и до воскресенья. С завтраком.

– А есть у пана Убожки какой-нибудь официальный документ, удостоверение личности с адресом? – ехидно поинтересовалась администраторша. – Он должен его предъявить. Такие уж у нас порядки.

Гостья порылась в сумке, вытащила помятую пачку сигарет. Подошла к Убожке и спросила:

– Марианко, ты можешь к нам на секундочку присоединиться? Тут пани хотела бы кое-что уточнить.

Убожка с беспокойством огляделся по сторонам, потом сунул сигарету в рот и медленно направился к стойке ресепшен.

– В нашем отеле не курят, прошу прощения! No smoking! – завопила администраторша.

– Нас с Марианом очень радует, что вы владеете английским. Но у меня есть ощущение, что никто из нас пока не закурил. Ты как думаешь, Мариан? – она повернулась к Убожке. – А теперь дашь пани какое-нибудь удостоверение? Лучше всего если с адресом.

Администраторша нервно постукивала пальцами по стойке.

Убожка, заметно нервничая, шарил по карманам своих штанов – по всем по очереди. Через пару минут он положил на стойку какой-то мятый, обгоревший листок серой бумаги. Администраторша осторожно, двумя пальцами, с явной брезгливостью взяла листок и начала его разворачивать.

– Так это же свидетельство о смерти! – произнесла она после паузы. – Причем какой-то женщины…

– Да. Но там есть мой адрес. Другого адреса у меня нет. То есть теперь… у меня никакого вообще адреса нету, – ответил он, смутившись. – Да ведь вы меня знаете… – добавил он.

– Давайте поговорим об обстоятельствах вашего давнего знакомства с паном Убожкой попозже, а сейчас посмотрите, пожалуйста, в компьютере, какие комнаты свободны. Очень вас прошу, – сказала она, поворачиваясь к администратору.

Девушка села к компьютеру.

– У нас свободен сейчас только номер 223 на втором этаже. Двухместный. С ванной. Как вы и хотели, – сказала она через минуту.

– Гениально! Спасибо!

Убожка что-то пробурчал себе под нос.

– Марианко, ты что-то имеешь против второго этажа? – с улыбкой спросила его спутница.

– Не надо вам, барышня, в этот номер селиться, – прошептал он ей на ухо. – Только кучу денег потратите. К тому же там Гитлер жил…

– Мы берем этот номер. Именно этот. Вот, пожалуйста, мой паспорт и кредитка, – сказала она администраторше. – Вы закончите с формальностями, а мы с паном Убожкой тем временем пойдем завтракать, можно так сделать? – И, не ожидая ответа, она схватила Убожку за руку и потянула за собой к выходу.

Они остановились перед зданием, она дала ему прикурить, глубоко затянулась своей сигаретой.

– Мариан… я ведь могу тебя так называть, правда? Что ты такое болтаешь? Какой такой Гитлер? – спросила она возбужденно.

– Как какой? Адольф… – ответил Убожка.

– Гитлер жил в этом отеле? И именно в комнате 223?! – с недоверием в голосе уточнила она. – Когда, как, почему? И откуда ты это знаешь, Мариан?

Убожка почесал голову и начал кашлять. Потом замолк и только нервно грыз фильтр сигареты.

– Это дело личное и семейное, барышня. Такие дела хуже всего. Но это уже давно было, так что стыда и смущения-то для семьи уже поменьше, – ответил он тихо. – Мой дед ведь был примкнувшим к немцам. Таким фольксдойче. Как многие тогда здесь, в Вольном городе Гданьске. Тогда, перед тридцать девятым, да и в самом тридцать девятом, никого это не удивляло, хотя в Сопоте, где поляков проживало больше всего, его сильно презирали. Потому как дед мой мало что был немцем ненастоящим, так еще и полицаем – немецким к тому же. А в Вольном городе Гданьске были и польские полицаи.

Гитлер приехал в Сопот девятнадцатого сентября утром. Специальным поездом. В обстановке огромной, необыкновенной секретности. Дедушка Стефан как раз за три дня до этого получил новое ружье, больше прежнего, новый пистолет, получше, и новый, чистый, сшитый по мерке синий мундир, а еще фуражку и кожаные сапоги с подковками. Вот он должен был ходить по мостовой около «Гранда». И кричать что-то для всеобщего устрашения, но только по-немецки. Но дедушка Стефан по-швабски не слишком умел, поэтому его попросили, чтобы он только маршировал себе и молчал. Потому что молчать ведь можно без акцента. И он получил за это очень большую премию в марках, из которой выплатил все карточные долги своего непутевого сына Романа. Моего, святой памяти, батюшки.

Больше недели дед просидел взаперти вместе с другими в доме напротив. Вон там, за парком, по другой стороне улицы и чуть-чуть направо, – он ткнул указательным пальцем в двухэтажный домик, почти совсем закрытый деревьями. – До войны он не был оштукатурен, обычный такой кирпичный городской домик. Еще задолго до того как Адольф прибыл в «Гранд», гестаповцы выселили оттуда всех жителей, чтобы свидетелей не было и чтобы для фольксдойче место освободить. Там проживали вместе аж сорок человек. Дед Стефан рассказывал, что им нельзя было пить водку и разговаривать с кем-либо. Все были чистые, как слеза или немецкий хрусталь. Гестапо проверило каждого на предмет психических заболеваний в первую очередь, а потом – на предмет лояльности. В это время около отеля крутилось порядка двухсот эсэсовцев. О том, что Стефан находится совсем рядышком, в Сопоте, а не где-нибудь у черта на рогах, на окраинах уже оккупированной Польши, не знала даже моя бабушка Матильда, жена Стефана. А мой дед стучал своими подковками на сапогах очень близко от того, кто на нашу Польшу меньше чем три недели до того напал и бомбы сбрасывал.

И вот однажды, когда Стефан так стальными своими бляшками по вымытой на коленях и руками, камешек за камешком, мостовой стукал, перед дверями «Казино-отель-Сопот» появился один гестаповец. Позвал его и, крича, будто на плацу, приказал сопроводить Fräulein Daranowski в заведение, где духа нет евреев и где торгуют гребешками, заколками и лентами для волос. В самый лучший магазин, и чтобы zwar sofort, то есть немедленно, и чтобы малейшее желание фройляйн исполнять. Стефан-то в магазинах не шибко разбирался, особенно в тех, где торговали расческами, а уж тем более лентами! Но он подумал и решил, что на той улице, которую мы сегодня знаем как Мончак, все это точно должно быть. Теперь я уж не помню, как дед Стефан называл наш Мончак, скорее всего как-то иначе, не так, как сейчас, потому что то ведь еще до войны было и точно до красных маков на Монте-Кассино. А вообще для деда Стефана, принципиального «немца», до конца жизни все улицы назывались «штрассе». Даже Вестерплатте для него была Вестерплатте штрассе. Впрочем, все это уже не имеет никакого значения, ибо было давным-давно.

Вы, барышня, меня еще одной сигареткой угостите? Потому как у меня горло от болтовни-то пересохло, – попросил он вдруг.

Она вытащила из пачки последнюю сигарету, прикурила, глубоко затянулась и вставила ему в рот.

– И что было дальше? Ну, рассказывай же…

– Ну а что могло быть? Дед Стефан послушно отправился в сторону Мончака, а фройляйн Дарановски – за ним. Потом, по крайней мере так он утверждал, она его под ручку этак крепко взяла – и шли они себе, как муж и жена за покупками в субботу. Но не дошли, потому что на углу нынешней Морской и всегдашней Хаффнера выскочил перед ними другой гестаповец и дамочку у него из рук вырвал. Из того что дед Стефан до самой смерти повторял, получалось, что эта Дарановски немедленно нужна была какому-то «Вольфу», по-нашему «волку». Разумеется, Стефан тогда не понимал, какие такие волки и о чем вообще речь идет, но фройляйн Дарановски оставила его одного посреди улицы и побежала с гестаповцем, вцепившись в него как волчица. На следующий день, когда Стефан снова маршировал себе на площади у «Гранда», он увидел, как из дверей отеля выходит несколько гестаповцев, потом Гитлер, «Дер Вольф», а с ними Дарановски – только с убранными в пучок волосами. И в этот момент он догадался, кого накануне под ручку по улице-то вел. И когда он это увидел и понял – то страшно перепугался. Потому что он ведь был всего лишь маленький, незначительный гданьский полицайчик, и на его долю выпала такая ответственность – идти плечом к плечу, совсем близко, с такой важной персоной под ручку. Вечером он снова стучал себе у «Гранда» сапогами вместо коллеги вроде как по доброй воле, а главным образом, чтобы иметь возможность встретиться с горничной Стасей, дочкой соседей с первого этажа того дома, где он жил. Стасю эту дед Стефан вообще-то сильно не любил, потому что она была на выданье и мертвой хваткой вцеплялась в любого, кто носил мундир, даже в его собственного сына Романа, а ведь тот был всего-навсего почтальоном. И все-таки он, подстегиваемый любопытством, свою неприязнь преодолел и со Стасей заговорил.

Прежде всего он ее предупредил, что если она хотя бы пикнет о том, что его здесь видела, хоть кому-нибудь дома проговорится, то перед смертью, которая не замедлит явиться, она будет страдать и сильно мучиться. Потом он подробно описал ей Дарановски и спросил, является этот Гитлер, живущий в «Гранде», настоящим Гитлером или искусно замаскированным двойником. Стася по поводу Гитлера ничего толкового сказать не могла, потому что на втором этаже она ведь не убирается, а эсэсовцы оттуда всех гоняют. А вот эту Драбиновскую, или как ее там, она хорошо знала, потому что та жила в номере 319, а это третий этаж, а третий этаж – это ведь Стасина территория. Стася добавила еще, что эта дамочка – крикливая сука и неряха, потому что вся мочалка в ванной в ее волосах и подмести в комнате даже нельзя – весь пол усыпан исписанными листочками и обрывками бумаги. Раз Стася было попыталась их разобрать да в надлежащем немецком орднунге разложить, так такую взбучку ей Драбиновская эта устроила, что, наверно, весь этаж слышал. И все только потому, что Стася листочки с пола собирала и печатной машинки только локоточком дотронулась. А всего в комнате Драбиновской этой аж три печатные машинки стоят.

Тут Стефан Стасю за руку схватил и пообещал, что, если она все вызнает о Гитлере и Дарановски и вообще обо всем, что тут в отеле происходит, так он ей новые чулочки купит. А если она ему какой-нибудь листочек из комнаты Дарановски выкрадет – то даже и самую наимоднейшую комбинацию. А если две бумажки – то еще и коробку конфет в придачу.

Следующим вечером Стефан снова вызвался добровольцем на вечернее стуканье по мостовой у «Гранда». Он притворялся, что провожает Стасю, а она ему рассказала, что это самый что ни на есть взаправдашний Адольф, что сразу в трех номерах – 251, 252 и 253-м – он живет, а в 261-м теперь его собственная столовая, чтобы ему в ресторан не ходить, потому что он боится, что его отравят.

– Убожка, ну что ты мелешь? Ведь нам не дали ни 251, ни 252, ни даже 253-й номер – нам дали 223-й. О чем ты вообще тогда болтаешь? – перебила его она.

– Прошу прощения, барышня, но в этом конкретном случае я как раз хорошо знаю, что говорю, хотя дело касается математики, а я в математике со школы ни в дугу. Впрочем, тут речь не столько даже о математике, сколько об истории идет, барышня. Сейчас номера-то поменялись, а до войны этот наш 223-й как раз и был 253-й. И я это точно знаю, – ответил он спокойно.

– На чем я там остановился? Ага, на том, как Стефан провожал подкупленную Стасю… Я уж знаю, – он нервно почесал голову. – А эта Драбиновская – это на самом деле Герда Дарановски, секретарь Гитлера. Это доподлинно известно от Ирены из бухгалтерии, с которой она сидела за одной партой в школе в Гдыне. Эта Ирена счета выставляла, и там, в этих счетах, все было написано – кто, где и за сколько. Ведь для швабов бухгалтерия – святое дело. А раз уж речь пошла о конфетах, то она ему для верности сегодня аж три целых бумажки выкрала. Чуток помятые, но писанные на немецком и с печатями, а значит – сто процентов, что важные. И еще, что по поводу секретности он может не волноваться, потому что дома все, включая его уважаемую жену, пани Матильду, считают, что пан офицер Стефан в какой-то военной делегации. А что касается комбинации, так она предпочитает беленькие или уж кремовые с кружевами по низу и чтобы была выше колен.

Стефан спрятал тогда три помятые бумажки в карман и, ничего по поводу комбинации не ответив, вернулся на свой пост у «Гранда». Потом, ночью, когда все уже заснули, он при свете фонарика эти бумажки достал, расправил и начал читать. Читал дед Стефан по-немецки чуть лучше, чем говорил, но все равно заняло у него это занятие не меньше часа. И из этих измятых Стасиных бумажек он не узнал ничего нового. В одной записке, адресованной какому-то доктору в Берлине, Гитлер писал, что душевнобольных нужно начинать потихоньку ликвидировать, но как-то поделикатнее. А в другой – что жидов надо убивать и сжигать, чтобы их как можно скорее совсем истребить. Это дед уже и так знал давно, поэтому очень сильно волновался за нашу тетушку из Белостока: у нее муж был еврей, который присылал им по собственной инициативе картошку и уголь на зиму. Стефан думал, что если того, не дай Бог, сожгут, то им, пожалуй, зимой-то тяжеленько придется без его посылок. Но вообще он во все это не очень-то верил. Потому что евреев ведь никто не любил: ни в Германии, ни в Вольном городе Гданьске, ни в Сопоте, ни во всей Польше, не говоря уже о том доме, где он жил. Но чтобы вот так взять и сжечь? Однако бумажки от Стаси для верности он спрятал в задний карман с застежкой. Чтобы не выпали случайно. Главным образом из-за собственноручной подписи Гитлера, сделанной вечным пером, и из-за размазанных этих гербовых личных печатей Адольфа. А через два дня он в газете прочитал тот самый текст из второго письма. Там уже официально было сказано, чтобы евреев убивать. О психах, однако же, в газетах не писали. Потом-то всплыло, что и вправду Адольф первый приказ отправлять евреев в крематории написал в «Гранде» в номерах 251, 252 или 253, а Дарановски перепечатала это на одной из своих трех машинок в своем 319-м номере на третьем этаже. А дед Стефан знал об этом за два дня благодаря ушлой Стасе, которая хотела чулки и комбинацию. Он еще удивлялся сильно, что на той бумажке дата стояла «1 сентября», хотя уже добрых три недели с первого-то сентября прошло. Но наверно, это какой-то политический смысл имело – дата эта.

Понять, что именно это и было официальным началом Освенцима, дед так и не понял, поэтому во всем этом для него не было ничего из ряда вон выходящего. Ему понравилась Дарановски – и только это и было для него важно. Поэтому когда ночью он во время дежурства обходил «Гранд», то всегда поглядывал на второй этаж. В 319-м номере свет иногда гас. А вот у Адольфа во всех трех номерах на втором этаже, чуть слева, если смотреть со стороны пляжа, свет не гас никогда.

Дед Стефан до конца жизни остался очарован этой краткой прогулкой на угол Морской и Хаффнера с барышней Дарановски. Возможно, так на него подействовала магия громких имен, потому что Дарановски красавицей-то отнюдь не была, а разговором и умом очаровать Стефана в те несколько минут прогулки уж точно не могла бы – главным образом принимая во внимание языковой барьер. Бабушка Матильда из-за этой его очарованности даже плакала. Не раз – на днях рождения и на годовщинах свадьбы тоже. И даже не крестинах внуков. Прямо сидело это в ней как заноза. Такую страшную печаль она испытывала. Но так всегда бывает с магией – магия всегда печальна. Иначе она не была бы магией. Да вы, барышня, и сами знаете, как оно…

– А вина-то уж у нас не осталось, да? Оно там, на пляже, в песке, да? – спросил он вдруг хриплым голосом.

– Да там уже не было ничего. Мы закажем бутылку вина за завтраком. Пошли. Дорасскажешь за едой…

Они вернулись в отель. Консьерж в цилиндре склонился перед ними, пытаясь сдержать улыбку. Администраторша нагнула голову, притворяясь, будто сосредоточенно смотрит в монитор компьютера. Они медленно прошли через весь холл, потом миновали несколько ступенек, ведущих в широкий коридор, застеленный красным мягким ковром. В конце коридора находились открытые настежь двери ресторана.

Убожка шел по красному ковру так осторожно, как будто боялся его запачкать, и все время оборачивался, словно опасался, что кто-то за ними гонится. В просторном зале с множеством столиков уже кое-где сидели люди.

Справа молодая девушка в белом летнем платье и с белой заколкой в волосах играла какую-то приятную мелодию на фортепиано, стоящем в центре овального эркера с высокими оконными проемами. Когда они вошли в зал, она подняла голову, посмотрела на них, тут же перестала играть и побежала к ним.

– Пан Мариан! – бросилась она на шею Убожке. – Как же я рада! Все говорили, что вы… – она на секунду запнулась, – ну что вы… Неважно. Я Зузанка, одноклассница вашей дочки. Зузанна Варкоч. Вы меня научили на велосипеде кататься! Помните? Это я, Зузка, я с вашей Юлькой за одной партой сидела…

Убожка стоял с таким видом, как будто хотел провалиться сквозь землю. Он вытянул руки вдоль тела, стиснув кулаки, закрыл глаза и нетерпеливо переступал с ноги на ногу. Девушка наконец оторвалась от него и с улыбкой произнесла:

– Я учусь на отделении фортепиано в Академии Гданьска. А тут просто подрабатываю – халтурю. Сейчас что-нибудь для вас сыграю. И для вас, конечно, тоже, – поклонилась она в сторону спутницы Убожки.

– Конечно, я пани Зузанну помню, – тихо ответил Убожка. – Ведь это ты научила Юльчу курить, – добавил он, смеясь. – Помнишь, как я вас на крыше застукал?

– Да ну что вы, пан Мариан, это неправда! Джули начала курить гораздо раньше меня. Это ваша жена такое придумала, потому что для нее Юлька ведь всегда была святая, – захихикала девушка. – Но мне надо возвращаться к инструменту. Боже, как я рада, что вас встретила!

Убожка проводил ее взглядом, а потом огляделся по сторонам и спросил:

– Мы можем сесть за столик у окна? Оттуда лучше всего видно платаны и пляж.

– Разумеется, где хочешь, там и сядем. Эта пианистка такая милая. И очень симпатичная.

– Зузка? Это да. Это она в мать такая красавица. Ее мать – украинка, из Киева. А от отца она унаследовала способности к музыке.

Убожка не ошибся – из окна действительно открывался великолепный вид на пляж и на море. Тучи совсем рассеялись, выглянуло солнце. Появились первые гуляющие. Чуть издалека доносились звуки приятной, слегка грустной мелодии. К столику подошел официант, он принес чашки, поставил на стол тарелки, положил приборы.

– Что будете пить? – осведомился он.

– А вы могли бы принести нам какое-нибудь хорошее вино? В бутылке, не в бокалах?

Он посмотрел на них с удивлением, пряча усмешку.

– Вообще-то я имел в виду кофе или чай. Но вино мы тоже можем подать к завтраку, – ответил он весело. – Вы предпочитаете красное или белое?

– Мариан, ты как думаешь? Продолжим с красным или перейдем на белое? – спросила она, поворачиваясь к Убожке.

Убожка сжимал в пальцах салфетку, впиваясь в нее ногтями. Он плакал, закусив губу.

Женщина встала, обошла стол кругом и опустилась на колени перед Убожкой.

– Ну что такое, Мариан? – спросила она шепотом.

– Я тогда подойду позднее, – сообщил официант.

Но она его остановила, подняв глаза:

– Нет! Нам нужно вино прямо сейчас, не потом! Вы что, не видите?

– Мариан, пьем красное или белое? – снова тихо спросила она.

– Да любое, лишь бы не из яблок, – ответил Убожка.

– Тогда принесите нам бутылку красного вина, два кофе, два чая и две рюмки чистой водки, – велела она официанту.

Когда он отошел, она взяла Убожку за руку и спросила:

– Ну что такое? Что довело тебя до слез?

– Да ничего. Просто задумался. Зуза играла этот отрывок на выпускном у Юльчи. Но тогда она играла хуже и с ошибками, а сейчас-то, как сам Шопен, научилась.

– И это так тебя расстроило? То, что теперь она лучше играет? Ну так сыграет еще на ее свадьбе – тогда будешь по-другому к этому относиться. Знаешь, что, Убожка? Ты романтик, еще больший романтик, чем Шопен. А теперь пойдем-ка со мной к буфету. Нужно же взять что-нибудь на закуску.

Они подошли к столам, покрытым вышитыми скатертями. Она сунула Убожке в руку тарелку, и они двинулись вдоль фарфоровых супниц, серебряных мисок и посеребренных подносов, пахнущих жареной колбасой, яичницей и печеными овощами. Ей приходилось бывать в отелях не раз, но такого вкусного и изысканного завтрака она еще не встречала. А может быть, это просто давали о себе знать голод и бессонная ночь.

Убожка протиснулся в узкий проход между столами. На тарелке у него лежали два куска ржаного хлеба, немножко зеленого лука и чуть-чуть лука репчатого, нарезанного колечками.

Она повернулась к нему, держа в руках полную снеди тарелку:

– Слушай, Убожка, если ты мне таким образом пытаешься сказать, что я слишком толстая и прожорливая, то даже не утруждай себя – я и сама это прекрасно знаю! Но у меня была очень тяжелая ночь, и я хочу себя за эту ночь как-то вознаградить, – заявила она, усмехаясь.

Мимо них протиснулась толстая официантка с подносом, полным булочек. Убожка кашлянул и преградил ей дорогу.

– Простите, пани, что отвлекаю. Но нельзя ли мне попросить яичницу-глазунью, пожалуйста? – робко спросил он.

Официантка смерила его презрительным взглядом с головы до ног. На лице ее отразилась смесь удивления, нетерпения и раздражения.

– Вон там обычная яичница стоит. Но если вы так хотите, то можно и глазунью. Сколько вам яиц? – спросила она недовольно.

– Четыре. С помидорами. Сначала пусть их на сковородке чуть поджарят, помидоры-то, только уж, разумеется, без шкурки, а потом, когда помидорки станут мягкими, тогда только яйца разбивать. И жарить только с одной стороны. И недолго, чтобы она не подгорела и не высохла. Вы запомнили, милая пани?

– А яйца вам какие? Перепелиные, может? Или павлиньи? Или вообще страусиные? – спросила она со злостью. – Ну ладно. Глазунья из четырех яиц. Вы за каким столиком сидите? – нетерпеливо добавила она.

– А вон там, у окошка, – спокойно ответил Убожка, пальцем указывая в сторону окна, – вон там, где господин с бутылкой вина.

Они вернулись за столик. Официант терпеливо ждал их, чтобы откупорить вино. Немножко налил в бокал Убожки, потом положил рядом с бокалом бумажную салфетку, а на нее – красную пробку от вина. Убожка одним глотком выпил вино и закусил корочкой ржаного хлеба.

– Вам понравилось вино, пан? – неуверенно спросил официант.

– Чуток кисловатое, но для завтрака сгодится вполне, – ответил Убожка, не глядя на него.

Она улыбнулась и, повернувшись к официанту, произнесла:

– Это ни в коем случае не критика. Так что прошу вас, вы можете спокойно разливать вино по бокалам.

Убожка смотрел в окно, прихлебывая вино, она ела яичницу, время от времени бросая на него взгляды, – она все не могла решить, сколько ему может быть лет. У него был красивый профиль: очень мужские, крупные и мощные, черты лица, небольшой нос, маленькие уши, широкие полные губы. Очень длинные темные ресницы. Сейчас, когда свет из окна падал ему на лицо, глаза его казались зелено-голубыми. Если постричь ему волосы и сбрить эту растрепанную, редкую бороденку – можно было бы сказать, что он красивый. Руки у него были ужасные – все в царапинах и язвах. Грубо обгрызенные ногти, а кожа на подушечках пальцев пожелтела, местами даже отдавала в бронзу.

– Слушай, Мариан, сколько тебе лет? – наконец решила она спросить напрямую.

Он взглянул на нее так, будто она разбудила его от крепкого, глубокого сна. Потянулся к рюмке с водкой.

– Когда Юльча умерла, мне было сорок пять, – ответил он и опрокинул рюмку в рот.

Она опустила вилку на тарелку, вытерла рот салфеткой и сложила руки на коленях.

– А когда это было?

– Десять лет и два месяца уж будет…

Официантка принесла тарелку.

Убожка посыпал яичницу зеленым луком и начал жадно есть.

– Расскажешь мне об этом? – спросила она.

– Нет.

– А про деда Стефана закончишь рассказ?

– Да. А на чем мы там, барышня, остановились? А то я уж запамятовал.

– Мы остановились на грусти бабушки Матильды.

– А, ну да. Матильда на самом деле семье-то не рассказывала, почему ей так грустно. Это уже перед самой смертью она призналась моему отцу, своему сыну, Роману. Так как дед Стефан на него рукой махнул и отцовского своего отношения никак не проявлял, то бабушка Матильда хотела как-то это хоть немножко исправить. И когда умирала, в комнату свою и к смертному своему одру Стефана вообще не позвала, а только Романа. И тогда ему призналась, что мужа как-то вот так потеряла, считай, из-за этой Драбиновской. Что непонятно, почему и как это случилось, а уж он был не совсем ее, не совсем.

– Потому что женщина ведь всегда знает, когда мужчина полностью ей принадлежит, а когда нет, правда, ведь, барышня? – спросил он.

– Правда. Знает. Убожка, можно тебя кое о чем попросить? Ты не мог бы перестать называть меня барышней? Я себя как-то неуютно чувствую, как будто из другой эпохи. Как какая-нибудь героиня сказки. Меня зовут Юстина. Запомнишь?

– Само собой. Хотя я в школе-то на польском больше всего сказки любил.

– Вот и хорошо. А теперь прости, что я тебя перебила…

– А вся эта история с Дарановски тоже как будто из другой эпохи. Как будто книжку читаю – такую, какую люди с собой берут в дорогу или на пляж. Отец мой, Роман, после войны за ум взялся: в карты играть перестал, а потом благодаря коммунистам даже институт окончил. Но дед Стефан этого как будто не заметил даже. Так и продолжал считать его покеристом, игроком-неудачником. Думаю, если бы отец в покер выигрывал, – все было бы иначе. В любом случае мой отец Дарановски никогда не забывал. Он ее помнил, наверно, даже лучше, чем сам дед Стефан. Друга-историка из университета уговорил, чтобы тот все о Гитлере в Сопоте в сентябре тридцать девятого разузнал. Да чтобы все достоверно и научно, а не только со слов Стаси, распущенной дочки соседей, которой так и не удалось его соблазнить.

– Юстинка, можно твою водку выпить? – спросил он вдруг.

– Нет. Налей себе вина. Я тоже хочу водки.

– Но это вино – это же настоящий уксус! Даже яблочное вино, эта блевотина у нас в киоске, и то лучше.

– Ну, ты пей и рассказывай, – улыбнулась она.

– И вот этот историк ему из архивов всю информацию выудил и преподнес, как у врача на медкомиссии. В «Гранде» в сентябре тридцать девятого действительно останавливался настоящий Гитлер и настоящая Дарановски, его третья секретарша. Потому что всего их у Адольфа было три. Но только Дарановски Герда, которая известна как Дара, приехала или прилетела, потому как на этот счет никаких достоверных сведений не имеется, с Адольфом и всей его свитой в Сопот. В то время она была обручена с Эрихом Кемпкой, личным шофером Гитлера, но замуж вышла только в сорок третьем году и за другого. За какого-то летчика, важного офицера люфтваффе. Дара была с Адольфом до самого конца, как какая-нибудь фанатка одержимая. Она помогала ему в бункере в Берлине в мае сорок пятого, а еще она заботилась о шестерых детях Магды Геббельс. Тех самых, которых эта сука собственноручно убила. Дара присутствовала на свадьбе Адольфа и Евы Браун в бункере. Она знала, что Гитлер на следующий день застрелится, а молодая пани Браун отравится цианистым калием. Во время прощального ужина Гитлер сам вручил Дарановски капсулу с цианидом. Но Герда его не приняла. Первого мая сорок пятого года она попыталась сбежать из бункера. И ей это даже удалось. Но убежала она недалеко. Всю компанию беглецов сцапали советские солдаты второго мая в каком-то подвале в центре Берлина. После войны Дара рассказывала, как русские ее много раз насиловали во время ее кратковременного пребывания в неволе. Как будто могло быть иначе. В сорок шестом она развелась со своим офицером, героем люфтваффе. Не из-за измены, не из-за проблем с алкоголем, не из-за рукоприкладства – нет, а потому что он не захотел с ней спускаться в бункер и оставаться с Гитлером до конца. А вот ее бывший жених, этот Кемпка, шофер Адольфа, не покидал бункера до последней минуты. И это именно он привез ту канистру с бензином, из которой поливали труп Гитлера и его жены Браун. И поджигал он. С бывшими женихами, а иногда и с мужьями такое частенько бывает – трудно их из жизни своей и из головы выкинуть. Вы, пани Юстина, то есть Юстинка, об этом не забывайте… Вот и вся история. Эта гитлеровская Дарановски затесалась в жизнь моей семьи как-то случайно и очень странно. И сегодня, вот через вас и этот отель, как будто с того света вернулась словно злой дух.

– А эта глазунья – это недоразумение какое-то. Горелая и совсем не такая, как готовила моя женушка.

В этот момент у столика появилась администраторша. Она терпеливо подождала, пока они обратят на нее внимание.

– Номер вашей комнаты 223, на втором этаже, она уже готова. Правда, заселение у нас начинается в двенадцать, но в порядке исключения и совершенно бесплатно мы предоставляем вам возможность заселиться прямо сейчас…

№ 223

Портье проводил их по крутым ступенькам лестницы на второй этаж, который тут почему-то назывался «повышенным этажом». По дороге он подозрительно косился на Убожку и несколько раз осведомился об их багаже. Он не скрывал своего удивления, когда она наконец проинформировала его, что никакого багажа у них нет, потому что «это было очень спонтанное решение – провести время в этом отеле вдвоем». Перед дверью номера – все время глядя на Убожку, – он провел краткий инструктаж, как следует открывать дверь в комнату при помощи магнитной карточки, после чего всунул карточку в приемник кверху ногами.

– Нужно полоской вниз, – сказал Убожко, когда дверь не открылась.

– Не полоской, а чипом, – огрызнулся портье, явно нервничая.

Дверь наконец открылась, и он пригласил их в комнату.

Убожка, заметив на полу ковер, тут же снял ботинки и сунул их в карманы своих штанов.

Поскольку портье не уходил и что-то бубнил по поводу выключателей, Убожка вытянул из правого кармана один ботинок и вытряхнул из него несколько монет. Портье поспешно спрятал монетки в карман пиджака и молча, нахмурясь, удалился.

Этот номер 223, на повышенном этаже, был больше всей варшавской квартиры Юстины. В нем была кухня, прихожая, кладовка и балкон. Солнечный свет из окон отражался от огромной хрустальной лампы, висевшей на стене, и освещал большой стол, посередине которого стояла ваза с цветами, а рядом с ней – обернутая целлофаном плетеная корзина, доверху наполненная фруктами.

Комната, а если точнее – огромный зал, хоть бал устраивай! – не сильно отличалась, если не считать размеры, от всех остальных гостиничных номеров, в которых ей доводилось бывать. Стилизованная под старину, дорогая и безвкусная современная мебель красного дерева, блестящие электронные гаджеты, обитые атласом стулья на кривых ножках, глубокие бархатные кресла, лампы, лампочки и лампушечки на каждом шагу, куча пультов – от телевизора, от DVD, от кондиционера, от светильников, от гигантских люстр, как будто попавших сюда прямиком из фильма «Анна Каренина». Пятизвездочный декаданс. Непомерная роскошь – и полная безликость. Ничего, что могло бы задержаться в памяти.

«И вот тут жил Гитлер?» – подумала она разочарованно, входя в ванную, в которой пушистые полотенца висели на серебристых батареях.

Убожка, будто угадав ее мысли, произнес:

– Адольф не в этой ванне мылся. Я это на сто процентов знаю. Хотя многие готовы заплатить огромные суммы, чтобы в этой ванне искупаться и потом об этом всем рассказывать. И что любопытно: немцы вот брезгают, а американцы, например, если бы было можно, выдрали бы эту ванну с корнем и увезли бы на самолете домой. Я это знаю от Тоси – она иногда работает здесь на ресепшен. Ее отец, Валентин, был со мной вместе в реабилитационном центре. Мы иногда встречаемся, болтаем о том о сем. А ту самую ванну давным-давно русские украли – солдаты Красной армии. Как только появились в «Гранде». Они все, что можно было украсть, украли. И потом на рынках продавали. Бабушка Матильда рассказывала мне о часовщике Владеке, у которого была лавка на Мончаке. Пришел, значит, к нему один такой ошалевший от победы русский с косыми глазами и велел ему из одних больших часов с маятником сделать сто. На руку. И за два дня. Владек был настоящим профессионалом, знатоком, он сразу понял, что эти часы, что русский принес, очень старые, настоящая драгоценность семнадцатого века, поэтому он собрал все маленькие часики, которые у него были, еще одолжил у коллеги в Гдыни и через два дня этому русскому выдал целый ворох наручных часов. А его потом коммуняки обвинили, что он какой-то музей обокрал. Два года с конфискацией он за эти часы получил и сидел до самой амнистии. А ведь он только хотел спасти образец польской культуры и наследства, так сказать, предков… Потому что эти часы, за которые он сидел, были наши, польские, а те наручные, маленькие – обычные швейцарские.

– А тут, наверно, курить-то нельзя, да? – спросил он вдруг, оглядываясь по сторонам. – Ни одной пепельнички не поставили. Вот, кроме самого здания, тут уже ничего от старого «Гранда» не осталось. Эти, из корпорации, сделали тут такой ремонт, что русские с крадеными ваннами на плечах – это просто младенцы. Не говоря уж о Владеке. Русские хотя бы оставили стены и полы, а эти ремонтники ободрали весь отель изнутри, оскальпировали его, всю память из него вытравили, все внутренности вырезали, всю кровь выпустили ему. А потом напихали всего этого шика и налепили звезд в буклеты рекламные и на вывеску у входа…

Она слушала, сидя на краю ванны и глядя на него сквозь щелку приоткрытой двери.

Вот он стоит, как будто боится пройти дальше, босой, с ботинками в карманах. Как будто не до конца уверен, что он здесь желанный гость.

С самой первой секунды, еще там, на пляже, она почувствовала какую-то ненормальную близость с этим человеком. Не только из-за его заботливости и этого дурацкого зонтика.

Ее всегда тянуло к клошарам, бомжам, бездомным, маргиналам, которых сытые сволочи за людей не считают. И этот ее интерес не был только следствием ее профессионального, журналистского любопытства в поисках «жареного» материала. Этот интерес родился уже очень давно. Еще на заре польского сермяжного, дикого капитализма. Тогда на улицах появились те, кто не смог впрыгнуть на подножку уходящего к хорошей жизни поезда. Слишком старые, слишком больные, необоротистые, малообразованные, слишком привыкшие к опеке так называемого хозяина. Но были среди них и такие, которые ни на какого хозяина не рассчитывали, а просто не умели толкаться локтями, распихивая конкурентов. И они оставались позади, становились безработными и переставали быть главами семьи, добытчиками, теряли уважение и имущество своих жен, а очень часто – и своих детей. Понимая это, они начинали пить и тем самым еще больше увязали в своей немощи, депрессии, социопатии. В какой-то момент, потеряв все и всех, что у них было, они оказывались на улице.

Она это все знала из первых рук. Она присаживалась, ведомая каким-то непонятным даже для нее самой импульсом, перед грязными, опустившимися, голодными «отбросами» – теми, кто не вписался в бурлящий поток жизни и оказался выброшенным на берег. Если бы она писала об этом сейчас – она бы употребила слово mainstream. А если бы вдруг забыла и все-таки написала бы «поток» (потому что все-таки машинально всегда выбирает родной язык, хотя и безрезультатно), то редактор и корректор все равно исправили бы его на stream. Потому что слово «поток» теперь употребляют только поэты и дураки. А все корпоранты – замечательный неологизм Мариана Убогого – говорят только stream, offstream и mainstream. Но тогда для нее все было одним потоком. И они, выброшенные какой-то загадочной мощной силой на берег, вынесенные за скобки, таили в себе некую загадку «инаковости» и этим привлекали ее нескромный интерес. Она хотела знать – почему? Как это произошло? Вот из любопытства она и присаживалась рядом с ними, за ними, перед ними. Сначала робко, неуверенно, поодаль, потом – на расстоянии вытянутой руки, а в конце концов – плечом к плечу. Уставившись взглядом на свои обгрызенные ногти, чтобы не встречаться с ними взглядом, она слушала и слушала их истории. И у этих историй одинаковым был только конец, а все остальное было совсем разное. Потому что у каждого маргинала и помоечника свои ошибки и своя биография.

Она вспоминает, как брала с собой из дома огромные сумки со вторым завтраком, таскала у отца сигареты, вытягивала из домашней библиотеки старые книги, набивала школьный рюкзак прочитанными газетами, опустошала ящик с лекарствами, из старых коробок в подвале в тайне от родителей выуживала ненужные одеяла, подушки, простыни, полотенца. И несла все это им. И потом аккуратно и старательно раздавала – как подарки, а не как милостыню. Магда, ее подружка, единственная, с которой она дружит до сих пор, не могла взять в толк, зачем она «вообще приближается к таким типам». В чем-то даже помогая, Магда все равно мысленно ее осуждала, потому что не могла себе представить, что кто-то по собственной воле захочет даже просто рядом с ними находиться, не говоря уже о том, чтобы прикасаться к ним. Одна мысль об этом вызывала у нее дрожь, отвращение и панику – похожие чувства она испытывала к паукам. Когда они иногда встречались в доме у Магды после возвращения Юстины с какого-нибудь junky meeting – так Магда называла ее эскапады, то подруга заставляла Юстину немедленно и в первую очередь отправляться в ванную и мыть руки с мылом. Как следует. Это было странно и несправедливо. Ведь многие из этих «бездомных» носили под ногтями меньше грязи, чем сегодняшние надушенные и нагеленные корпоранты, если пользоваться выражением Убожки.

Вот, например, Василь Явленец. Он на губной гармошке мог сыграть что угодно, говорили, что «Явленец на губной гармошке даже Вагнера изобразит». Чаще всего он играл на автобусной остановке. Ставил перед собой банку для денег и начинал играть. Но много денег не набирал – потому что не хотел играть шансон или музыку, которая звучит в лифтах в многоэтажных торговых центрах. Ночевал Василь чаще всего в котельной здания городской администрации – его двоюродный брат со стороны матери был там истопником и оставлял – вопреки всем должностным инструкциям и приказам – двери открытыми. Так он понимал свой родственный долг. Зимой это было особенно важно. Рядом с котельной была горка, которая весной была сплошь усыпана маками. Там Юстина частенько сиживала и слушала истории Василя. Главным образом о том, как его собственная жена по пьяни трахалась с его собственным зятем, которого он принял под свою крышу.

Так вот, этот самый Василь был чистюля необыкновенный. Утром, сразу после открытия администрации, он тихонечко пробирался в туалет и там мылся весь, с головы до пят. Он мог не есть, не пить, но шампунь и мыло всегда покупал. И щеточку для рук тоже – потому что как же можно играть на губной гармошке с грязью под ногтями?! Так он говорил. Как-то раз за мытьем в туалете его застал охранник. Василь, убегая, зацепился за колючую проволоку на заборе, которым было огорожено здание, ржавая проволока разорвала бедро от паха до колена. Юстина приходила на горку каждый день, две недели. Промывала ему рану, прижигала йодом, вычищала гной, наклеивала пластырь. И через три недели Василь снова играл на губной гармошке у остановки.

А однажды его на горке не оказалось. И несколько следующих дней его тоже не было. Двоюродный брат, истопник, рассказал, что у Василя «какая-то серьезная проблема с самочувствием, а когда он чувствует, что идет ко дну – ему всегда нужно вернуться хоть ненадолго в Брест, откуда он родом». Василь, однако, до Бреста не добрался – через три месяца после его исчезновения этот двоюродный брат ждал ее около школы. Василя нашел болтающимся в петле на дереве в лесу под Белой Рощей пес лесничего.

Полицейские не нашли при висельнике никаких записок. Только в кармане штанов, между листами обгоревшего паспорта, лежала мятая и потрепанная бумажка, на которой было написано: «Губную гармошку отдать пани Юстинке. Василь Явленец».

* * *

– Я что-то не то отчебучил? Не хотел вас, барышня, то есть Юстинка, обижать или расстраивать, – произнес Убожка, всовывая голову в приотрытую дверь.

Она вышла из задумчивости, подняла голову и взглянула на него с улыбкой:

– Ты меня ничем не обижал и не расстраивал. Ну что ты! Это я так… задумалась просто.

– О чем-то грустном? Вон и щеки-то мокрые…

– Немножко грустное, да, но это давно было, как ты говоришь. Сейчас пройдет. Оно всегда проходит. Все когда-нибудь проходит… – Слушай, Убожка, ты так и будешь стоять на пороге и подглядывать, как женщина плачет? Давай-ка лучше иди в комнату и почисти для меня яблочко от шкурки. Или хотя бы апельсин. А меня на минутку оставь одну, – сказала она, прикрывая дверь.

Когда через минуту она снова открыла дверь, Убожка стоял на том же самом месте в той же самой позе.

– Я сплю на той кровати у окна, хорошо? И включи, пожалуйста, кондиционер, потому что становится жарко. Или открой окна, если, конечно, они вообще открываются.

Через несколько минут она вошла в комнату и увидела, что Убожка возится с цветами в вазе. На ее постели стояли два блюдечка: одно – с порезанным на дольки яблоком, второе – с очищенным апельсином.

– Ты душка, Убожка, знаешь об этом? Душка… – шепнула она ему на ухо. – А что ты с этими цветами делаешь? – спросила она, вытягиваясь на постели.

– Да разве можно в одну вазу ставить розы и нарциссы? Ну кто так делает? Только последние дураки! – раздраженно ответил он. – Розы, а уж эти эгоисты белые – особенно, хотят стоять всегда одни, им даже зелень мешает, а уж тем более эти отравители поэтикусы.

– Это последнее слово ты на латыни сказал, да, Убожка? – спросила она, смеясь в голос. – А я и не знала, что нарциссы так красиво называются!

– Да. Но это только белые. И они, кстати, в большей степени даже нарциссы, чем желтые, но их мало кто различает. Я их чуть-чуть подрежу и переставлю в графин. Можно? – спросил он и потянулся за хрустальным графином, стоящим на серебряном подносе рядом с бутылкой вина.

Она не ответила.

Почувствовав, как вибрирует телефон в кармане халата, посмотрела на экран, опознала номер редакции и решила, что трубку брать не будет. Ни сейчас, ни завтра. Ни даже в понедельник.

Потом проверила сообщения – так, на всякий случай. Он не написал. И звонить не пытался. Он оставил ее растерянную, заплаканную, полупьяную, одну на пустом пляже, посреди ночи, мокрую от дождя – и пошел себе.

Он ее и привлек этим своим умением «вынести ненужное за скобки».

Она прекрасно помнила их первую встречу. Три года назад, в центре Познани, в каком-то ночном клубе. Не по собственному желанию, а по заданию редакции она делала там интервью со звездами, которые в рамках какой-то благотворительной акции позволили своим агентам вывезти их из субботней вечерней Варшавы (а ведь именно по субботам по клубам Варшавы идет самый чес!) в маленькую, «провинциальную» Познань. Некоторые из них жаловались (но только при выключенном микрофоне!), что ради этого «добра» первый раз опустили планку и живут в трехзвездочной гостинице. А один, лысый денди в шелковом шарфике, злоупотребивший услугами солярия, эксперт по моде утреннего телевидения, влюбленный в себя без памяти нарцисс, отказался от проживания в гостинице, потому как, по его собственному откровенному признанию, «три звезды – это, знаете, ниже моего достоинства!»

И все это происходило в рамках благотворительной акции с его участием, о которой обязательно напишут в глянцевых журналах и цветных газетках с большим тиражом.

А она о нем писать не стала, хотя очень хотела. Правда, больше всего ей хотелось назвать его «старым пердуном».

После этой встречи с денди ей очень нужно было в туалет. Очередь к дверям женского туалета растянулась аж до дверей мужского. Через несколько минут ожидания она уже нетерпеливо перебирала ногами, потом сняла туфли на шпильке – это всегда помогало, потом расстегнула поясок, давящий на живот. Когда дверь мужского туалета в очередной раз распахнулась, она подождала, пока какой-то самец с сигаретой в зубах и толстенной золотой цепью на шее застегнет до конца ширинку, огляделась по сторонам и на цыпочках быстренько вбежала внутрь мужского туалета, юркнула в кабинку и заперлась. Потом, торопливо моя руки, она подняла голову и уперлась взглядом в зеркало перед собой: там отражался худой, сутулый, печальный мужчина. Он стоял за ней, опираясь на черенок метлы или чего-то в этом роде. Она уже не помнит почему, но никакого смущения она тогда не почувствовала. Как и потом, когда она уже знала его имя – у нее не было ни малейшей потребности как-то оправдываться или объясняться. За то, что прокралась туда, где ее по определению быть не должно. Может быть, будь на его месте любой другой мужчина – она бы это смущение почувствовала. А вот при нем – нет. Совсем. Она смотрела в его глаза, отраженные в зеркале. А он смотрел в ее глаза.

Так они познакомились.

Потом, позже, уже когда они были вместе, они иногда в разговорах возвращались к этой встрече в мужском туалете в познаньском клубе. Он шутливо утверждал, что вовсе и не был грустным, и вообще не смотрел ей в глаза, а только на ее оттопыренный, невыразимо манящий, огромный задок, а в глаза заглянул ей только раз, когда она, уже перед выходом из туалета, неожиданно подошла к нему, чтобы поправить загнувшийся воротник его пиджака. И то только на короткое мгновение, потому что сразу после этого он опустил взгляд в ее декольте.

Первые слова они сказали друг другу примерно час спустя.

Она сидела на полу под вентилятором в переполненной курилке и слушала взятые интервью через наушники диктофона. Он подсел к ней. Вертел в руке ее пепельницу и молчал. Она улыбнулась ему. Потом еще раз. Потом вытащила из ушей наушники.

Вообще-то она планировала вернуться в Варшаву в эту же ночь. Утром она собиралась в редакцию – переписать интервью, разослать на подпись, чтобы они могли попасть уже в понедельничный выпуск. Она так и с агентами, и импресарио звезд договаривалась. Поэтому весь вечер она пила только минералку и кофе, борясь с желанием напиться.

Они начали разговаривать.

Точнее, говорить начала она. Так было всегда. Когда речь шла о чем-то важном в их жизни – всегда именно она начинала разговор. И в самом начале, в ту их первую ночь – тоже. Ей это показалось просто обворожительным – к тому времени она была сыта по горло мужчинами, которые, даже не дожидаясь вопросов, начинали взахлеб говорить о себе.

Он был на семь лет моложе ее. Ну, то есть он и сейчас на семь лет моложе ее. Она закусила губу. Первый раз она употребила прошедшее время, размышляя о нем. Ему было двадцать восемь лет, и он все еще был студентом. Сначала ее это немножко удивило – сама она закончила учебу (причем магистром, а не каким-нибудь там лицензиатом), когда ей было двадцать три. Он изучал философию и социологию одновременно.

«Освободившись от диктатуры домашнего мещанства», как он сам выразился, он начал жить так, «как хотел, вопреки отцу и его женщине», которая так никогда и не смогла – хотя очень хотела – заменить ему мать и была «чистейшим образцом мачехи из страшных сказок для детей». Освободился он, уехав однажды дождливым утром из Гданьска в Познань и оставив только несколько слов в записке, прижатой к холодильнику магнитиком. Он не написал, куда уезжает, написал только, что не вернется. Отец его не искал. Скорей всего он и не заметил его исчезновения.

Ну, он учился справляться и без помощи отца. Потом, когда уже научился, имел крышу над головой и накопил немножко денег, он поступил на два факультета. Учился он, естественно, для себя, но все же была в его такой тяге к образованию значительная доля мести, вынашиваемой годами, – и он это признает. С нетерпением ждет он момента, когда сможет выслать копии своих двух дипломов отцу, для которого всегда был «паразитом, ленивым, капризным дармоедом и бездарностью – таким же, как мать». Сейчас он одновременно работает и учится. В этом клубе он работает уже год. Он тут и официант, и бармен, и охранник, и уборщик (да, и туалет тоже), а если надо – то и посуду помоет. Оплата почасовая и, в общем, пристойная, а кроме того, благодаря своей «профессиональной гибкости» он может приходить тогда, когда у него есть время, а это имеет огромное значение, учитывая два его факультета.

Она была профессиональной журналисткой – ей удалось добиться от него этого краткого рассказа, но заняло это несколько часов. Часть этого времени они сидели на полу в курилке, а часть – в баре на первом этаже, куда он ее пригласил. Там после первых трех бокалов вина она забыла о своих обещаниях, интервью и возвращении в Варшаву. Было в нем что-то притягательное. Какая-то недоступность, таинственная скромность, глубина. И в какие-то моменты, когда он говорил о своих мыслях или убеждениях, – полная неприспособленность к жизни. В такие моменты он напоминал ей всех тех «выброшенных за борт», к которым ее всегда так тянуло. Ей тогда хотелось его утешить, обнять, прижать к груди, взять его ладони в свои, гладить по волосам или по щекам. Но это не было, как бывало обычно, сочувствием и интересом к очередной непростой человеческой судьбе – она чувствовала, что он интересует ее и как мужчина.

Он неожиданно коснулся ее руки и спросил, любит ли она танцевать. А потом, не ожидая ответа, повел ее на маленький танцпол на противоположный конец зала. И они танцевали. Она позволила ему себя обнимать и прижимать и касаться губами ее волос. Это не было просто желанием, вызванным долгим отсутствием секса. Это нельзя было объяснить несколькими бокалами вина и тем, что уже больше года у нее в жизни не было даже случайного мужчины. Нет. Она чувствовала какое-то особенное тепло и близость с этим человеком. А еще – удивление. Потому что удивительно было, насколько она вдруг доверилась человеку, о существовании которого еще несколько часов назад даже не имела понятия. А еще ей было интересно, что будет дальше.

Из клуба они вышли, когда уже светало.

Она не сказала ему, что ей некуда пойти, что здесь у нее нет крыши над головой и места, где можно спать. Когда он спросил, не вызвать ли ей такси, она ответила, что хочет прогуляться. Он подал ей руку и повел в какой-то парк. Она устало села на скамейку, и он предложил ей пойти к нему домой. Она не помнит, как долго они ехали на такси до центра какого-то пугающе огромного района. В маленькой однокомнатной квартирке на девятом этаже он постелил ей на диване, дал ей свою пижаму, а сам улегся на двух сдвинутых креслах.

В постели они оказались только спустя четыре недели «бытия вместе», как он это называл. И то это она его в постель затащила. Она видела, как сильно он ее хочет, но видела также, что по своей робости и неуверенности он сам никогда на это не отважится, – он панически боялся сделать какое-нибудь неверное движение.

Она почувствовала, как кто-то деликатно тронул ее за плечо.

– Слушайте, Юстинка, там кто-то в дверь стучит. И уже второй раз, – услышала она взволнованный голос Убожки. – Я не хотел открывать, потому что не знаю, можно ли без разрешения.

– Почему же нет? Ведь это и твоя комната тоже, – ответила она и подошла к двери.

– Вам еще полотенца не нужны? – спросила улыбающаяся молодая женщина в темно-синей униформе и с белой наколкой на волосах.

– Я думаю, у нас достаточно полотенец, – ответила она. – Мариан, ты не мог бы посмотреть в ванной – достаточно ли у нас полотенец? Мне нужно три…

Убожка тут же вышел из комнаты и, избегая взглядом горничную, с опущенной головой, словно ученик, которого вызвали с невыученным уроком к доске, проскользнул вдоль стены коридора в ванную.

– Тут полотенец штук десять или даже больше. Мне нужно одно, – через секунду раздался его голос.

– Видите, у нас достаточно полотенец, – произнесла она, приглашая горничную войти. – Но у меня к вам огромная личная просьба, – она понизила голос. – Вы не могли бы принести мне в номер ножницы, как можно более острые, и бритвенный станок?

Горничная понимающе подмигнула и шепотом сказала:

– Конечно. В спа у меня друг работает – так что это просто. Я принесу два станка. И пенку какую-нибудь тоже организуем. Пригодится, – добавила она, улыбаясь.

Убожка вернулся в комнату не сразу – скорее всего, как она подозревала, он хотел быть уверенным, что горничная ушла. Он подошел к одному из окон, распахнул его, сел на подоконник и закурил. Дым поплыл над его головой на улицу.

– А ведь нашего «Гранда» могло бы вообще не быть. Целых два раза, – сообщил он после паузы. – И может быть, так было бы лучше для всех.

– Как это – «не быть»? – спросила она, расчесывая перед зеркалом волосы.

– Потому что Гитлер в сентябре тридцать девятого приехал в Сопот не один, а со своей свитой. С ним вместе были Борман, и Кейтель, и фон Риббентроп, и Роммель. Вся верхушка гитлеровская, все звезды, о которых мы в книжках по истории читали с вами, барышня. А приехали они затем, чтобы собственными глазами из окон своих номеров в «Гранде» наблюдать, как капитулирует Хель и вся наша страна переходит в руки немцев. Но они этого не дождались, потому что Хель-то капитулировал только первого октября. Поляки там сражались дольше всех под предводительством адмирала, урожденного немца, но поляка до мозга костей по духу своему. Имя этого адмирала – Юзеф Унруг, это был человек чрезвычайно достойный и гордый – человек чести. Он знал от разведчиков, что в «Гранде» квартирует Гитлер со своими генералами, но не пошел на то, чтобы из пушек отель утрамбовать, потому что считал, что это будет не благородно, не по-рыцарски. А ведь если бы он пустил в ход армию, которая у него под командованием была, и исподтишка бы напал – так и «Гранда» бы, может, сегодня не было, но Адольф со своим «двором» тоже мог на небеса отправиться… и все могло бы закончиться вот таким счастливым образом. И мир, может быть, был бы совсем другой. Совершенно другой…

– Вот так наш «Гранд» уцелел один раз, первый, – продолжал он. – Из-за излишнего благородства этого адмирала. А во второй раз спас его тоже генерал, но уже советский – и по другим причинам. По причине водки, как говорят. Когда русские на своих танках вошли в Сопот двадцать третьего марта сорок пятого года, а за танками пришла красная орда, то они уничтожали все, что было в их понятии связано с капитализмом и гитлеровцами. А «Гранд» как раз был напрямую связан и с тем и с другим. Но по счастливой случайности Сопот брали сразу две российские армии – сорок девятая и семидесятая. В Сопоте им нужен был штаб. Два штаба на самом деле. И русский генерал – теперь уж и не вспомню, из которой армии-то, хотя ведь отец когда-то мне в голову все это намертво вбил, – решил, что здание «Гранда» прекрасно подходит для штаба. Так же, как и Гитлер до него. Но, прежде чем объявить об этом своим приказом, он хотел выпить водки. И когда из «Гранда» вышел человек с белым флагом, то генерал его принял и попросил водки. И водка, дорогая, немецкая, не наша самогонка, так ему по вкусу пришлась, что «Гранд» на воздух не взлетел. Вот таким образом «Гранд-отель-Сопот-Казино» по причине хорошего качества немецкого шнапса – как мне отец рассказывал – стал важнейшим местом для Второго Белорусского фронта Красной армии. Я в этих фронтах не шибко-то разбираюсь, но так дело и было. Этого второго фронта, не важно, как его там на самом деле называли, следы не только в мемуарах и архивах хранятся, но и в самом «Гранде», конкретные – конкретнее некуда. Вот если, барышня, вы со мной в лесочке перед «Грандом» прогуляться пойдете, то я вам покажу следы этого второго фронта. Там в стволы сосен русские вбивали подковы – чтобы коней привязывать. Красная армия имела огромную кавалерию. И в Сопоте к «Гранду», в штаб, они ехали на конях рысью. Больше всего русских подков в стволе первой сосенки, той, что справа от фонтана.

– Слушай, Убожка, какая у этого отеля, оказывается, богатая история! А я ведь ничего этого не знала. Кого еще тут могли из пушки, как ты выражаешься, «утрамбовать»? – воскликнула она с изумлением в голосе и шутливо добавила: – Ну, давай, болтай дальше.

Убожка почесал голову и закурил очередную сигарету, не слезая с подоконника.

– Ну, не то чтобы сразу «утрамбовать», потому как после войны-то времена другие настали. Но покушения вполне могли быть, ну и отравить кого тоже возможность была. Потому что тут и Фидель Кастро своими сигарами дымил, и де Голль тут ночевал, а в последний раз на годовщину войны со всем своим центральным комитетом и свитой приезжал. Да я сам помню, потому что по поводу приезда Путина тогда весь пляж оцепили и на четыре оборота все замки закрыли. И где Путин жил – я точно знаю, мне Любовь говорила, что сто процентов не там, где жил де Голль. Де Голль – в 226-м, а для «великого» Путина сделали один «великий» номер из трех: 222, 223 и 224-го. Так мне Любовь сказала, а она никогда не врет. Суматоха тут с этим Путиным была большая. Это было в две тысячи девятом году – когда семьдесят лет с сентября тридцать девятого отмечали. Даже погода была такая же чудесная, как тогда. Путин приехал, чтобы на Вестерплатте говорить о начале и окончании войны, но ни слова о том, что они нам своим пактом Молотова – Риббентропа буквально гвозди в руки вбили – ни словечка о том он из своих золотых уст не проронил. Как будто этого, о чем все знают, и не было вовсе. И никаких извинений, никакого раскаяния. В отеле похозяйничал на славу, хотя и не в тех комнатах, где де Голль обитал. Во-первых, для него три номера переделали специально в кухню, потому что он только своим поварам доверял. Люба мне рассказывала, что восемь видов черного хлеба ему на завтрак подавали, потому что он якобы сильно черный хлеб любит. Специальную постель ему купили и постельное белье, чтобы аллергии не случилось. А для «Гранда» это получился большой расход, потому как потом и эту постель, и белье, на котором Путин спал, русские с собой забрали, чтобы, значит, следов его пота, ногтей, жидкости или слюны не оставалось, которые можно было бы как-то генетически использовать. А номер де Голля в отеле самый дорогой, ведь у поляков «Гранд» купила французская фирма, так уж они о своем президенте как следует позаботились. Он на том же самом этаже, что и мы сейчас, под номером 226 начинается и продолжается на три комнаты. Единственная комната, где корпоранты оставили маленький кусочек старого доброго «Гранда» времен коммуняк. Если Любу попросить – может, она откроет да покажет. Там…

– Кто такая эта Люба? – перебила она его с любопытством.

– Как это кто? Ну… Люба просто. Та русская уборщица, которая по поводу полотенец в дверь стучала.

– Ага. Но она говорила не как русская. Я никакого акцента не услышала совсем.

– Потому что Люба – она немножко как бы наша. Хотя и сибирячка, из деревни откуда-то из-под Красноярска. Мать у нее чисто русская, а отец вроде бы наш, поляк. Поэтому она так хорошо по-польски говорит. Она умная как холера – на всех языках болтает свободно, как мне в свое время по секрету рассказала Люся Мечутка, что на кухне в «Гранде» работает. Люба-то высшее университетское образование имеет. Только в России никакой достойной работы не нашла и приехала на запад убираться. Уже больше трех лет она здесь. У нее доброе сердце: когда зимой худющий одноглазый кот к отелю приковылял – она ему по утрам еду выносила в сад. Ну и мне иногда тоже приносила, когда нужно было. Она очень на мою Юльчу похожа. А глаза – как будто под копирку рисовали. Такие же огромные и почти такие же грустные. У Юльки только иногда бывали более грустные. Я думаю, что Любови очень подходит ее имя – вот прямо она «любовь» и есть. Грустная она от одиночества и тоски. Потому как три года она уже здесь – и всегда одна. А ведь она уже не такая молодая. Уж ей хорошо за тридцать. Красивая она женщина, и кавалеров могла бы менять как перчатки. А она, насколько я знаю, только с Патриком из спа встречается. Но не часто. Парень-то неплохой, только вот в ушах у него сережки болтаются и одевается он как-то по-бабски, ногти красит и волосы у него всегда от геля блестят. С таким женщине трудно серьезные отношения строить. Потому что ему самому, наверно, больше мужчинки нравятся. Наверно, поэтому Любовь его к себе и подпускает близко. Потому как безопасно. Она там, под Красноярском, наверно, оставила кого-то очень важного для себя и никому больше не хочет давать надежды.

Послышался тихий стук в дверь.

Убожка поспешно соскочил с подоконника, загасил сигарету прямо в ладони, разогнал руками дым и побежал с окурком в ванную.

За дверью стояла Люба с льняным мешочком в руках.

– В спа были ножницы, но очень уж тупые, я сбегала к моей парикмахерше – это на другой стороне улицы. Она мне дала те, которые для стрижки лучше всего. И бритву я принесла тоже. И крем для бритья. Вы сможете брить-то бритвой? – спросила она с сомнением в голосе.

– Не знаю. Но я постараюсь. А Убожка точно умеет, поможет мне.

– Ну и хорошо, – тихонько ответила Люба. И, понизив голос еще больше, продолжала: – И еще одно. Я тут купила Убожке кеды. Потому что эти его ботинки… это катастрофа. Даже коты от него шарахаются из-за этих ботинок. Может, вы сможете ему эти кеды подарить как-нибудь так, чтобы он не обиделся? А то он, знаете, такой гордый… подарите? Пожалуйста. И не говорите ему, что это от меня.

Юстина посмотрела на нее внимательно.

Огромные, чуть раскосые карие глаза, россыпи ярких веснушек на маленьком, курносом носу, загорелая кожа на худеньком лице и декольте, свои, некрашеные, волосы цвета красного дерева зачесаны кверху и заколоты в пучок, непропорционально большая для хрупкой фигуры грудь сильно натягивает белую блузку под синим жакетом.

Юстина взяла ее за руку и потянула за собой в коридор.

– Конечно, не скажу, не волнуйтесь. Ботинки у него и правда отвратительные, – сказала она, пряча кеды в карманы халата. – А вы могли бы показать мне номер де Голля? Убожка рассказывал, что там все так, как было когда-то. Если это возможно…

Горничная быстро оглянулась по сторонам, сунула руку в карман пиджака и быстренько просмотрела стопку пластиковых карточек, стянутых резинкой для волос.

– Есть! – она вытащила одну из карточек. – Но только надо побыстрее, а то он на сегодня зарезервирован. Сейчас-то он еще должен быть свободен.

– Только вы не ждите, пани, что там прямо музей, – с улыбкой добавила она. – Вы не хотите одеться? Или прямо так – в халате? – уточнила она. – Тут недалеко, сбоку, на этом же этаже.

Они прошли по коридору, минуя череду дверей. Номер 226 был ближе к лестнице. Но ни на двери, ни на стене рядом не было никакой информации о том, что эти апартаменты являются в некотором смысле исключительными. И внутри тоже ничего особенного не оказалось, если не считать огромной постели, довольно неудачно стилизованной под эпоху Людовика Четырнадцатого, тисненых барочных обоев на стенах и настоящего чуда – очаровательного туалетного столика с овальной стеклянной столешницей на резных или, скорее, искусно кованых ножках и с очень красивым тройным зеркалом, от старости пошедшим бронзовыми пятнами. И ковер был слишком пестрый. Как в русском средней руки ресторане для средней руки нуворишей.

– Ну, наш-то номер, который «гитлеровский», гораздо симпатичнее, – Юстина подмигнула горничной. – И кажется, более светлый. И к тому же больше по размеру. Вам не кажется?

– Нет, это иллюзия такая. Это все из-за огромной кровати. У нас такой здоровой в отеле больше нет. Поэтому новобрачные особенно охотно бронируют именно этот номер. Некоторые пары даже приезжают специально, даже издалека, чтобы свою брачную ночь провести именно в этом номере. А ведь эта кровать вот именно только что здоровая – она при этом ужасно неудобная, спать на ней – мука одна, – ответила та. – А уж для занятий любовью она и вовсе не подходит, – добавила она тихонько.

Они еще немного поговорили. Об Убожке и его гордости, о работе горничной в отеле – сама она называла себя «уборщицей». О том, принимает ли эта парикмахерша «напротив» клиентов без предварительной записи, о пляже, на котором нет обычной сопотской толпы отдыхающих… Люба ни разу не обмолвилась о том, что она русская. Говорила она практически без акцента, только иногда употребляла русские слова, но тут же поправлялась. И все же речь ее была слегка искусственной, стороннему человеку она могла показаться слишком напыщенной, слишком правильной и красивой, что иногда совершенно не соответствовало теме разговора и уж, конечно, никак не сочеталось с теми функциями, которые Люба выполняла в отеле. Как будто она хотела как-то подчеркнуть свою эрудированность богатством своего словаря. Мало кто в Польше, независимо от уровня образования, произнес бы, например, фразу: «Как бы то ни было, не стоит принимать поспешных решений», комментируя выбор ножниц для стрижки. Если бы Юстина не знала, что у горничной имеется высшее образование и что польский язык ей не родной, она могла бы заподозрить ее в склонности к инфантильной высокопарности. И Любовь не была бы в этом одинока – Юстине неоднократно приходилось сталкиваться с этим явлением, когда она брала интервью у иностранцев, которые хотели или должны были по разным причинам учить польский язык. Часто потом, записывая их рассказы и ответы, она вынуждена была их упрощать и сокращать, чтобы они не звучали для поляков слишком мудреными и выглядели бы более естественно, потому что иначе никто бы не поверил, что какой-то иностранец может так красиво и правильно говорить по-польски.

* * *

Через несколько минут она снова стояла перед дверью номера 223. Не найдя пластиковой карты-ключа ни в карманах халата, ни во внутренностях новых кед для Убожки, она начала стучать в дверь. Сначала тихонько, потом громче, открытой ладонью, а потом совсем громко, кулаком. В конце концов она начала колотить в дверь ногой.

Убожка не открывал.

Устав, она села на пол. Она была уверена, что он забаррикадировался в ванной и, испуганный, как вор, попавшийся с поличным, ожидает самого худшего. Она уже собиралась встать, пойти на ресепшен и попросить новый ключ, когда вдруг на уровне ее глаз возникли полинявшие, вытертые на коленях голубые джинсы. Подняв голову, она наткнулась на изучающий, вопросительный взгляд какого-то мужчины. Очки в серебристой тонкой оправе у него сползли на нос, длинные седые волосы зачесаны назад. Из-под черного вельветового пиджака выглядывала льняная серая рубашка без воротника, а на шее была колоратка. Мужчина был высокий и худой. В руке он держал черную папку, из которой слегка торчали бумаги. Он молча смотрел на нее некоторое время, потом на мгновение прикрыл глаза и вздохнул.

Она поспешно натянула полы халата на обнаженные бедра и колени и вспомнила, что на ней нет белья – после ванны накинула только махровый халат и завязала поясок.

От стыда она вспыхнула.

– Вы плохо себя чувствуете? Я могу как-то вам помочь? – спросил он по-английски.

Она отчетливо услышала немецкий акцент.

Когда она сделала попытку встать, он протянул ей руку, но когда она, поднимаясь, случайно до него дотронулась, немедленно отдернул руку.

– Все в порядке. Я просто забыла ключ от номера в комнате. Потому что, вы знаете, теперь же нужно вставлять эти карточки в отверстия, чтобы свет загорелся в номере. Впрочем, это все пустяки. Я сейчас попрошу на ресепшен мне помочь, – ответила она по-немецки. – Большое вам спасибо за… за заботу, – добавила она, глядя ему в глаза.

– Ну, это же так естественно, – сказал он. – Уважаемая пани говорит по-немецки… Я не знал, что мой английский настолько несовершенен, – он улыбнулся. – Я могу сообщить на ресепшен о вашей проблеме, если вдруг вам не хочется спускаться вниз в таком… в таком состоянии.

– Я два семестра училась в Гейдельберге. И кроме того, это, возможно, прозвучит странно, но мне действительно очень нравится немецкий язык.

– Это действительно странно, – засмеялся он. – Особенно странно услышать это здесь, в Польше, где немецкий не особо в почете. Впрочем, конечно, нам далеко в этом смысле до русского… Так я сообщу на ресепшен, – закончил он, слегка кланяясь. – Скажу им, что это срочно.

Она смотрела ему вслед, пока он шел по коридору в сторону лестницы. Он был такой загорелый, пах каким-то незнакомым ей парфюмом, на ногах у него были мягкие кожаные мокасины. И этот воротничок на шее! Он ее заинтриговал и поразил. Он так выделялся на фоне остальных, так диссонировал с ними! Ей хотелось побежать за ним и просто спросить. Но… о чем? «Почему вы священник?» Или «почему вы священник и носите потертые джинсы?» Она жалела, что не пошла вместе с ним – по дороге можно было с ним поговорить.

Через несколько минут появился портье, тот самый «умник», различающий «полоски» и «чипы». Молча он вставил в щель карточку с «чипом» и уставился на Юстину – по крайней мере ей так показалось – как на падшую женщину: без багажа, полуголая, в коридоре перед дверью гостиничного номера…

Она вошла внутрь.

Все окна были распахнуты настежь. Ваза с цветами, опрокинутая сквозняком, лежала, разбитая, на столе – на ковер капала вода.

Она подошла к двери ванной, поскребла ногтями по двери.

– Убожка, слушай, и так все узнают, что ты куришь. Запах не выветрится. А так, мало того что ваза разбилась, так еще и розы пропадут. Чего ты боишься? Я тебе уже говорила, что это временно и твой дом тоже. Давай, вылезай оттуда немедленно! – раздраженно крикнула она. – Ты становишься смешным…

Она постояла, приложив ухо к двери. Из ванной не доносилось ни звука. Она вернулась в комнату, закрыла окна и осторожно стала собирать с пола осколки разбитой вазы.

Зазвонил телефон. Поднимаясь, она оперлась на правое колено и почувствовала острую боль – один из осколков впился в кожу и порезал ее. Она намочила палец слюной и им собрала струйку крови. Торопливо подошла к телефону:

– Я позволил себе побеспокоить вас и позвонить, чтобы убедиться, что дверь открыли.

Она узнала голос мужчины в колоратке. Он говорил по-немецки. Где-то вдалеке в трубке слышалась сирена «скорой помощи» и шум проезжающих машин.

– Открыли. Еще раз благодарю вас за помощь. Будет не слишком невежливо, если я спрошу, как вас зовут?

– Ну почему же. Вы себя хорошо чувствуете? У вас какой-то странный голос.

– Так как вас зовут? – повторила она свой вопрос, игнорируя его слова.

– Меня зовут Максимилиан фон Древнитц, – ответил он после паузы. В голосе его она услышала беспокойство и смущение. – Что ж, не смею больше отнимать у вас время. До свидания, – добавил он и отключился.

Она постояла, не двигаясь с места и держа трубку у уха. Эта несовременная заботливость ее поразила. И смутила. Ей почему-то не верилось, что его беспокоит только то, попала ли она в свою комнату в этом шикарном отеле. Слишком хорошо она знала мужчин, чтобы верить в их бескорыстие и незаинтересованность. Мужская забота о женщине всегда имеет какую-то цель. Иногда – благородную, но всегда – эгоистичную. Они проявляют заботу для того, чтобы заявить о себе, оставить след, задержаться в памяти, сблизиться, а может быть – и очаровать женщину. Колоратка на шее, как ей казалось, мало что меняет. Даже в колоратке мужчина остается мужчиной. Женская забота – совсем другое дело. Женщина заботится искренне, без мысли о том, что она за это потом получит. Мужчины обязательно должны кому-нибудь тут же о своем благородном поступке рассказать – без этого поступок как будто теряет свое значение. Женщины же обычно делают все тихо.

Она улыбнулась про себя. Мужская забота Максимилиана фон Древнитца доставила ей радость.

Вытерев кровь с трубки бумажной салфеткой, она собрала розы и подошла с ними к двери ванной.

– Слушай, Мариан, а как розы называются по-латыни? Ну как на латыни будет «белая роза»? – крикнула она и приложила ухо к двери.

– Rosa alba, – ответил он еле слышно.

– Откроешь мне? Пожалуйста!

Послышался звук отпираемого замка.

Убожка возник на пороге ванной, глядя на Юстину виноватым взглядом.

– Мне здесь неуютно. Нехорошо, – заговорил он прерывающимся голосом. – Это не только из-за курения. Я не из-за курения боюсь. Просто вокруг слишком много роскоши. Я этой роскоши боюсь. Я же уже много лет как бездомный. И все меня тут знают. И презирают меня, потому что я бедный. А в таких отелях бедных не любят. Когда в дверь стучали – я испугался, что меня сейчас скрутят и отправят в полицию. А оттуда – в вытрезвитель. Потому что я ведь с самого утра вино пил и свои промилле уже получил, печень-то уж не та. В полиции всегда врача вызывают, чтобы кровь у меня взять. И так как они в ней ничего не находят лишнего, то я просто расписываюсь у них там в какой-то тетрадке, они потом высылают какие-то рапорты куда-то, а меня выпускают на волю. Для меня в участке уже целая собственная тетрадка есть. За анализы и исследования надо платить. Даже если во мне ни грамма водки не найдут. Я плачу, и когда трезвый плачу, и когда пьяный – тоже плачу. И вот где здесь справедливость, а, Юстинка, вот где? Где она, демократия-то? Ну вот сама посуди – где она? А стоит это, между прочим, совсем недешево, потом этот врач какой-то особенный, постоянный и должен на вызовы с собой привозить специальные все причиндалы. И я должен платить и за свою кровь, и за его бензин. Но я не плачу, потому что у меня денег-то нет. И адреса нет, куда можно счет прислать. Поэтому в участке любят, когда у меня в крови есть алкоголь. И не важно, сколько. При моей угробленной жизнью печени у меня промилле всегда высокий, даже если я просто яблоко съем. А раз есть промилле этот – значит, можно меня быстренько в вытрезвитель сплавить – и пускай тогда те, в вытрезвителе которые, насчет моих счетов переживают, а не полиция. Вытрезвитель-то на бюджете, милиция, прошу прощения, полиция тоже на бюджете, а как речь заходит о счетах, так ведут себя и грызутся хуже, чем девки бордельные. И где же тут человечности-то место-то найдется, если все только о деньгах думают?

А в вытрезвителе-то куда хуже, чем в участке. В участке я гражданин, а в вытрезвителе – пьяное быдло, и можно меня ледяной водой поливать, чтобы я протрезвел, если захочется. А у меня от холодной воды кашель и легкие болят. Особенно когда по ночам на улице холодно. Вот поэтому я и закрылся в ванной со страху, потому что промилле мои до вечера теперь не выйдут из меня, а в вытрезвитель я сегодня после всех волнений и впечатлений, по правде говоря, совсем не хотел.

Она смотрела, как он нервно чешет голень, как перебирает ногами, вздыхает и ищет что-то в карманах. Обняв, она ласково погладила его по волосам.

– Ты меня простишь? – спросил он.

– Слушай, Убожка, у меня для тебя новые ботинки, – произнесла она, стараясь скрыть свое волнение. – Лето же наступило, нужно носить летнюю обувь. А эти твои зимние ботинки закопай на пляже. Прямо вот там, на том месте, где ты сегодня меня нашел. И выпьем за это.

Она видела, что Мариан хочет что-то сказать, но не дала ему этой возможности. Она широко распахнула дверь ванной:

– А еще я бы хотела, чтобы ты на полчасика вернулся в ванную. Мы с тобой там закроемся, и никто нам не помешает. Ты согласен?

– Я? Один на один с барышней… то есть с вами, Юстинка, в ванной?!

– А ты что, никогда с женщиной в ванной не был? Да ни в жизнь не поверю! – крикнула она.

Убожка нервно схватился за нос. Потом опустил голову и начал шарить по карманам в поисках сигарет.

– Нет, не был. Мы с женой жили в деревне под Сопотом. И ванны у нас не было. Удобства все были на улице. В маленьком сарайчике, сбитом из гнилых досок, около хлева и курятника и собачьей будки. Мою Зосеньку поэтому всегда очень тянуло в новые блочные дома. Особенно зимой. Я ей обещал, что когда-нибудь на Рождество мы поставим елочку в доме с ванной. Где нашу Юлечку можно будет хоть каждый день купать – без этой возни с нагреванием котла с водой на плите в кухне. Да, признаюсь, я ей обещал. Причем совершенно трезвый, а не в каком-то неприглядном виде. Но не получилось… – произнес он, нервно грызя сигарету. – Но это уже давно было, – добавил он и послушно вошел в ванную.

Она посадила его на край ванны, напротив зеркала. Набросила ему на плечи большое купальное полотенце, слабой струей теплой воды из душа смочила голову. Из кармана халата выудила ножницы и начала стричь.

Убожка закрыл глаза и закусил губу. Она собирала падающие клочья и спутанные космы с полотенца и бросала в ванну. В какой-то момент она заметила, что Мариан весь дрожит, что мышцы его шеи напряжены и будто окаменели. Она видела в зеркале, как он морщится, видела его сжатые колени, видела, как он то и дело нервно сжимает кулаки, чтобы через пару секунд снова их разжать.

– Убожка, я что-то не так делаю? – спросила она с тревогой. – Ты не должен бояться. Я часто стригу… то есть стригла своего парня. И он всегда был доволен, – заверила она, откладывая нож-ницы.

Убожка широко открыл глаза. Он сосредоточенно всматривался в ее отражение в зеркале, потом поднял правую руку и сильно стиснул ее ладонь, заставляя ее пригнуться к своему плечу.

– Зачем, барышня, вы это делаете? Только честно. Зачем? Ведь у бедных нет лица, истории, от них частенько остается только одно, что обращает на себя внимание, – запах. Люди не хотят приближаться ко мне, потому что они не хотят меня нюхать – для нормальных людей я могу только смердеть. Когда я вхожу в магазин, меня уже заранее подозревают, что я что-то хочу украсть. Они не хотят стоять рядом со мной в одной очереди, потому что боятся, что вши с моих волос немедленно перескочат на их головы. На лавочке в парке они садятся на самый кончик, спиной ко мне, как можно дальше, потому что считают, что в моем дыхании содержатся миллионы болезнетворных бактерий, мутировавших от самогона и чеснока. Мне не подают руки ни при встрече, ни при прощании, чтобы я не заразил их чесоткой. Они не хотят смотреть мне в глаза, потому что их католическая душа начинает болеть и мучиться угрызениями совести из-за этих библейских бредней, что с бедными надо делиться. Они опускают головы и, чтобы не смотреть мне в глаза, смотрят на мои ботинки. И вспоминают воскресные проповеди своего ксендза. И вдруг начинают хвататься за свои кошельки и портмоне. Но сегодня у большинства поляков деньги лежат в банках, на картах. И поэтому они вынимают несколько мелких монет и кидают в кружку. Русским стыдно мелочь подавать – они всегда вытаскивают бумажные деньги. Правда, это, может быть, потому, что курс рубля по отношению к нашему злотому так себе. Рубли в монетах – это как наши гроши. Так что я свои ботинки, барышня, на пляже хоронить не стану. Мои ботинки – это фирменный логотип Убожки. Но если по существу – обычно люди мною брезгают, а вы, барышня, мне гнойные раны на ноге обмывали, свои дорогие духи на нее прыскали, а сейчас вот до моих волос дотрагиваетесь. Это же ведь очень интимно – дотрагиваться до чужих волос, если ты, конечно, не работаешь в парикмахерской, правда? И вот для чего, зачем вы, барышня, это делаете? Вы, может, из какой благотворительной организации, барышня? Или так, индивидуально, из эмпатии и от доброго сердца? А может быть, это какой-то рафинированный эксперимент и где-то здесь скрытая камера все снимает?

Она помолчала. Потом высвободила руку и снова потянулась за ножницами.

– Ты хочешь быть красивым или нет? – спросила она и рассмеялась в голос.

– Конечно, хочу! – прошептал он, хлопнув ее по бедру.

– Ну тогда не дергайся и не нуди, – заявила она. – А вообще, Убожка, когда вот ты так говоришь, а я тебя слушаю – так я никак не могу понять, кто ты есть: то ли ты пройдоха, каких мало, то ли какой-нибудь профессор университетский. Ты иногда говоришь как какой-нибудь крестьянин от сохи, а иногда – как красноречивый психотерапевт. Эти твои словечки – «нутро», «батюшка», а особенно твоя любимая «барышня» – ну вот никак не сочетаются с «эмпатией» и «рафинированным экспериментом». У тебя, Убожка, степень научная есть? Может, хотя бы по полонистике?

Убожка рассмеялся, а потом начал хрипло кашлять. Она постучала ему кулаком по спине, как если бы он подавился или начал икать.

– Мне нужно чего-нибудь выпить, – еле слышно прохрипел он. – Иначе я сейчас задохнусь, господи Иисусе…

Она, перепуганная, выскочила из ванной, схватила стакан, стоящий у зеркала, наполнила его водой и поспешно поднесла к его губам.

– Лучше бы вина из мини-бара. Там может быть красненькое, – сообщил он спокойно. – Но я бы и белого выпил…

Она схватила его за волосы и начала мотать голову из стороны в сторону.

– Ты гадкий! Мерзкий! Ты же меня до смерти напугал! Злой ты! И вовсе это было не смешно! – кричала она.

Он вырвался от нее, обхватил руками и уткнулся лицом в ее халат. Она стояла неподвижно с поднятыми кверху руками, держа стакан с водой на весу.

– Вы, барышня, слишком хорошая для меня, – прошептал он. – Очень хорошая.

Она высвободилась из его объятий и пошла в комнату. Вернулась с двумя маленькими бутылками вина. Убожка улыбался, довольный собой. Во рту он держал две прикуренные сигареты.

– Продолжаем с тобой нарушать правила, Убожка, – сказала она, вытягивая из его губ одну сигарету. – Одна для меня, да?

Она сунула ему в руку бутылку.

– Надеюсь, нас не поймают эти… ну как ты там их называешь-то! Подожди-ка… а, вспомнила! Корпоранты, – захихикала она.

Она залезла в ванну и встала у него за плечом. Поставила свою бутылку на фарфоровую полочку, уставленную стеклянными флакончиками шампуня, бальзама, геля и мыла. Взяла ножницы. Убожка попивал маленькими глоточками вино и курил, иногда что-то радостно насвистывая себе под нос. То и дело он взглядывал на свое отражение в зеркале, с каждым разом все более удивленно.

– А что касается вопроса барышни про степень, так я честно скажу, что у меня ее нет, – он иронично улыбнулся. – Я иногда выражаюсь витиевато, но не думаю, что для этого степень необходима. Даже по полонистике. Я вообще такое мнение имею, что, если уж на то пошло, эти остепененные полонисты никому не нужны. Если что-то невозможно измерить и описать, то какие там, черт побери, вообще могут быть степени? Впрочем, это я так, к слову.

Для батюшки моего по каким-то непонятным причинам очень большое значение имела речь. Способ выражения. Когда он еще находился в плену у азарта, то даже во время покера употреблял красивые обороты и слова. Может, поэтому его никто не понимал и он всегда проигрывал. И я, видать, эту красноречивость от него унаследовал. У нас в доме она в большом почете была. Отец речи очень большое значение придавал. Мама – гораздо меньше, хотя она вот, кстати говоря, как раз курс полонистики окончила, а значит, всяких красивых слов и фигур речи знала больше. Но мамуля всегда считала, что прикосновение гораздо важнее. Поэтому батюшка со мной главным образом разговоры разговаривал, а мамуля обнимала, гладила и целовала. Но пришло время, наверно, лет девять мне было или десять, когда мне очень хотелось, чтобы отец перестал говорить и вместо этого взял меня на колени и утешил, когда я во дворе получал по мордасам или в живот ногой от больших и более сильных ребят. А отец меня после таких вот мордобитий чаще всего красивыми словами стыдил и только иногда, тоже красиво утешал. Но с колен, когда я, тоскуя по отцовской ласке, пробовал туда все-таки залезть, всегда сгонял и спихивал – как будто какого грязного блохастого дворового пса. Такой уж он был – не выносил слабости в мужчинах. А ко мне с самого начала относился как к мужчине, хотя я-то ведь, как и любой другой, долго был ребенком. Конечно, он меня любил на свой особенный лад, но эта его любовь была такая типично отцовская. Я ее должен был заслужить и не заслуживал, по его мнению. И так до конца его жизни и не заслужил.

А мамуля – совсем другое дело. Она меня любила без всяких условий. У нее мне ничего не надо было заслуживать, и я знал: что бы я ни учудил, какой бы дурной поступок ни совершил, маминой любви никогда не потеряю. Мне теперь, когда я в жизни что-то понимаю, кажется, что любовь к детям тогда самая сильная, когда она знает, что не надо ничего взамен ожидать. И когда я потом полюбил мою Юлечку, то как моя мамуля, всей душой, всем сердцем, безусловно…

Но это уже давно было.

Много времени прошло, пока я понял, что для моего батюшки Романа любовь была тоже своего рода слабостью, пожалуй, даже самой главной слабостью, которая рождает зависимость и отнимает покой. Он же о любви только говорить мог красиво и подробно, а поступком каким доказать ее – это уже нет. Поэтому мамуля всегда такая опечаленная ходила – потому что когда ты кого-то любишь, то рано или поздно начинаешь и от него взаимности ожидать, верно ведь? А иначе тоска человека изнутри съест, как черви корни дерева точат. Потому что ему будет холодно. Даже летом. Потому я себе так мыслю, что человек должен был бы быть Богом, чтобы уметь любить и не думать о том, любят ли его в ответ. Хотя это высокомерное желание любящего, чтобы его тоже любили, с настоящей-то любовью ничего общего на самом деле не имеет, если говорить откровенно.

– А вы, барышня, что на эту тему думаете? – спросил он, ставя пустую бутылку на полочку.

Она на какое-то время даже перестала его стричь, смотрела ему в глаза и внимательно слушала. Когда же он замолчал, ответила:

– Это очень сложный вопрос. Я отвечу как-нибудь. Только дай мне подумать. Потому что я не могу одновременно быть и парикмахером, и философом. Я или проткну тебе висок ножницами, или начну говорить глупости. И к тому же мне от всего этого хочется плакать, – призналась она, закусывая губу.

Она взяла его голову в ладони и стала осторожно поворачивать в разные стороны, внимательно глядя в зеркало. Лицо Убожки теперь стало еще более привлекательным, открытый лоб казался еще выше, глаза еще больше, седина, до этого прятавшаяся в длинных крученых лохмах, была теперь тоже более заметна.

– Убожик, ты ужасно худой. Ты видишь? Заметил? И у тебя шрамы на лбу. Как у меня. И в тех же самых местах. Справа больше, чем слева. Ты, наверно, при ветрянке чесался больше правой рукой. Как и я. Можешь встать у ванны на коленки? Я тебе волосы помою.

– Может, сначала покурим? – спросил он со страхом в голосе и потянулся рукой ко лбу. Подушечками пальцев медленно и старательно, с интересом исследовал все углубления и ямки на своей коже. Потом закрыл глаза.

– Можно? – снова спросил он, на этот раз чуть громче.

– Нет, нельзя, Убожик. Ты тут и так надымил, как в котельной. Кончится все тем, что сработает пожарная сигнализация и мы наживем себе кучу проблем. Ты же читал, сколько придется заплатить за так называемое «освежить» комнату, если нас вдруг поймают? Я столько не зарабатываю за месяц, а у меня довольно высокая зарплата. Так что покурим после мытья в окошко. Так можно сделать? А сейчас давай-ка вставай на колени. Или ты предпочитаешь раздеться и встать под душ?

– Да вы что, барышня! Я бы даже перед невестой постыдился бы голышом стоять. Так что я уж лучше на карачках.

Он торопливо поднялся, снял вылинявшую дырявую рубашку, аккуратно сложил ее и положил на мраморную плиту рядом с умывальником. Потом осторожно стянул через голову потрепанный темно-коричневый кожаный шнурок и с силой прижал к губам висящий на нем крестик. Показался необычный ярко-красный шрам, который тянулся от середины его живота к спине и заканчивался ровно над почками.

Он опустился на колени перед ванной.

– Никто, кроме мамули, никогда не мыл мне голову. Даже жена не изъявляла желания такого, – произнес он, когда она намыливала ему голову шампунем. – А вы, барышня, видать, чистоту любите? Или что? Потому что мне все это как-то удивительно. Ведь в мытье головы другому человеку столько чувства, что аж слов нет…

– Ты много не болтай пока, Убожка! И глаза закрой…

Она посадила его на край биде и включила фен. Пальцами медленно расчесывала и укладывала ему волосы.

– Тебя, Убожик, теперь не узнаешь, – кивнула она с улыбкой. – Разве что по глазам. У тебя красивые глаза, знаешь? А я больше всего люблю, когда у мужчины красивые глаза. Даже если у него ботинки будут отвратительные. Пошли покурим, а потом будем бриться. Настоящей бритвой, а не каким-то там одноразовым «жилет-лучше-для-мужчины-нет».

Убожка только взглянул на нее внимательно и ничего не сказал.

Он обернулся полотенцем и завязал его на груди потертым шнурком, который заменял ему ремень. Они встали у окна.

– У Юльчи были мои глаза. Только еще больше. Наверно, поэтому, когда она плакала, то подушка была абсолютно мокрая, хоть выжимай. А все остальное у нее, слава Богу, было от жены. Она красавица была. Очень похожая на нашу Любовь. Только ресницы еще длиннее и еще темнее, – добавил он, глубоко затягиваясь. – Когда я иногда смотрел, как она спит, то…

– Слушай, Убожик, а кто это тебе так живот распахал? – перебила она торопливо, завидев слезы в его глазах. – Ну, это явно работа не доктора. Разворочено все, как будто кто-то резал тебя осколком стекла.

– Я себе почку в водке утопил, ее надо было срочно удалить, чтобы печень и поджелудочную спасти. А этот шрам только летом так жутко выглядит. Солнце-то вообще для кожи не полезно, а для шрамов особенно. Зимой он становится тоненькой полоской и его даже почти не видно. А тот доктор был хороший. Он меня принял в отделении и сразу вырезал почку, без проволочек и околичностей. Не стал меня в долгую очередь записывать. Когда я смотрю на этот шрам – всегда к нему благодарность чувствую. Мне потом в реабилитационном центре рассказывали, что он сам когда-то лечился в АА, поэтому к алкоголикам имел слабость и понимание их проблем.

Вообще там, в этом центре АА, я познакомился с несколькими врачами. Они пьют намного больше, чем, скажем, почтальоны или портные. Потому что ответственность на них давит. Даже на дантистов. Хотя сильнее всего, конечно, на хирургов. Я бы тоже пил, если бы мне с утра до вечера надо было вырезать людям геморрои, фурункулы вскрывать или опухоли мозга удалять.

Она взглянула на него.

Он сидел на подоконнике. Лучи солнца играли у него в волосах. Руку с сигаретой он опустил за окно, голова безвольно опустилась на плечо. Он блаженно улыбался и с нескрываемым удовольствием смотрел на улицу. Первый раз за все время их знакомства она видела его спокойным – без напряжения, без этой постоянной готовности убежать и без этого затаенного страха в глазах.

Она вдруг ощутила острую тоску.

Когда и он, тот, тоже освещенный лучами солнца и полный покоя, сидел вот так на подоконнике и курил. И так же блаженно улыбался. Год, может, два назад. В старой лесной избушке где-то на краю света, где-то в забытом Богом и людьми уголке Тухольских Боров. Тогда тоже было лето. Подоконник был трухлявый, как и весь чердак в той избушке, в которой они планировали провести всего одну ночь по дороге из Варшавы до Свиноустья, а застряли на целую неделю. Она встала перед ним, глядя ему в глаза. Нагая, покрытая бисеринками пота, все еще влажная и все еще неудовлетворенная, с растрепанными волосами и вспухшими, искусанными губами. Выбравшись из скрипучей постели, она поползла к нему, когда он убежал от нее, чтобы, как он выразился, «спокойно покурить после удовольствия». Сначала она массировала ему стопы, а потом они объедались черешнями, срывая их из окна прямо с дерева, и устраивали соревнования, кто дальше плюнет косточкой. И потом, снова в постели, она слизывала сладкий черешневый сок с его губ, подбородка, шеи и живота – липкие, красные струйки. А потом он слизывал сок с ее тела…

* * *

Она вздохнула и глубоко затянулась сигаретой.

– А что касается любви, так я тебе скажу, Убожка, что это одно большое сумасшествие. Помешательство. Ты прав, когда говоришь о нашем требовании, чтобы нас любили в ответ на нашу любовь. Об этой претензии. Это, может быть, даже самое главное требование из всех, что существуют на свете. Это просто огромное вранье, когда кто-то утверждает, что любовь бескорыстна. Такая любовь, как у твоей мамули, такая вот бескорыстность – это только в житиях святых встретить можно. Потому что вообще-то любовь, и не только отцовская, она безусловной не бывает. В ней обычно очень много эгоизма, очень много желания властвовать над кем-то, владеть им безраздельно. Сделать своей собственностью. Это несбыточная и потому больная мечта Сартра – чтобы любовь не требовала обладания. Когда я анализирую себя – убеждаюсь, что становлюсь гораздо большей эгоисткой, когда люблю, чем когда не люблю. И это вытекает из самого что ни на есть нормального человеческого страха. Когда я люблю – я до чертиков боюсь, потому что чувствую себя гораздо более беззащитной перед потерей и очень ранимой.

И этот парень, что меня вчера в ночи на пляже оставил, одну-одинешеньку и пьяную, на твое, слава Богу, попечение, – он об этом обо всем прекрасно знает. Я ему сама в этом призналась в минуты наибольшей близости и единения – в какую-то из ночей я ему это на ухо прошептала перед сном. Было это тогда, когда моя любовь к нему была безгранична. Я в нем все любила. Даже то, как он мажет хлеб маслом. Да, так и было. И поэтому я так сильно боялась. Потому что думаю, что любовь никогда, наверно, не рождается в одиночку – как единственный ребенок в семье. С ней вместе всегда рождается ее близнец – страх. Но он боялся и боится еще больше, чем я, и, наверно, думает, что, чем больше я буду страдать – тем послушнее стану, и тогда он будет мною обладать еще в большей степени. И тогда он будет бояться меньше. Сраный эгоист! Шантажирует меня своим страхом! Но я ему этого не позволю. Мой страх все равно всегда будет больше.

В каком-то смысле настоящую, искреннюю и красивую любовь можно узнать именно по этому страху. И признаться в этом страхе – значит признаться в любви. Ты так не думаешь, Убожик? Но мало кто так красиво признается в любви – если кто-то вообще так делает. «Я люблю тебя так, что трясусь от страха при мысли, что могу тебя потерять или делить с кем-то еще». Я примеров такого признания не знаю даже в Голливуде. И уж тем более в церкви, которая всегда о любви разглагольствует. И это меня несказанно удивляет, потому что уж в церкви-то я в первую очередь ожидала бы увидеть пропаганду этого страха, тревоги и неуверенности. Ведь и церкви-то самой сегодня не было бы, если бы не еженедельный страх, который церковь в народ несет каждое воскресенье. Церковь этим страхом живет, благодаря ему она свои подносы наполняет. Но вот о любви как о страхе потери с амвона почему-то не услышишь. В церкви о любви говорят обычно как о недосягаемой для человека благодати и лишь иногда – как об эросе. И только единицы понимают, что прекрасный Эрос – это нечто гораздо большее, чем просто животное либидо. Нечто гораздо, гораздо большее. А большинство очень глупо путают эрос с либидо. А ведь это все равно что назвать, например, «Гранд-отель-Сопот» «местом, где можно переночевать в Сопоте». Вроде бы и правда – но коннотация сильно изменена. Разве нет?!

И еще… вот это пугающее соединение любви со страхом: «Люблю тебя и поэтому постоянно боюсь». Получается, что страх плечом к плечу с любовью в одном направлении шагает? Какой-то парадокс, если говорить о той любви, которой дарит нас всемогущий и бесконечно добрый Бог, разве нет? Любовь как разновидность клинического невроза, вызванного страхом? Очень похоже! И к сожалению, часто так и бывает… А он, тот мой, хотя, может быть, уже и не совсем мой, мужчина, который меня на произвол судьбы бросил, любил меня вообще какой-то странной любовью – как будто в этой любви был только страх. Как какой-то приговоренный к смерти узник, который вот только перед казнью вдруг неожиданно полюбил жизнь. В последнее время у меня было впечатление, что я для него палач, который исполняет ежедневно смертный приговор. Он страдал от малейшего моего успеха, от каждой подписанной моим именем статьи в газете, от каждой передачи на радио, от каждого положительного отзыва на мои тексты, даже от лайков на фейсбуке, от любого, даже самого невинного, мужского комплимента под моими фотографиями, от каждой телевизионной программы, во время которой на мне была, по его мнению, слишком короткая юбка, или слишком большое декольте, или слишком обтягивающее платье. Его как будто напрягал мой успех. Он его удручал, заставлял ревновать, с ума сходить от зависти ко всем. Я думаю, он боялся, что станет очевидна его ничтожность в сравнении с остальными. Дошло до того, что он плакал и кричал во сне. Я для него была…

– Вы, барышня, его провоцировали, – перебил ее Убожка, не дав ей закончить предложение. – Это значит, что он был открыт. Хуже всего, когда люди замыкаются, закрываются и ни за какие коврижки не получается к ним через эту скорлупу пробиться. Так мне как-то объяснил по-научному психолог один со многими званиями в центре, тот, что попал в АА тоже, только не как врач, а как пациент. Наверно, он уж совсем на краю находился, совсем боялся деградировать и с ума спрыгнуть, если по собственной воле отдал себя в руки других психологов. Случай очень любопытный в своем роде. Псих и психолог в одном флаконе. Когда он пил, он был великолепным психологом, а когда не пил – становился обычным психом. Я к нему обращался, когда он пил. Он говорил тогда очень важные и неизбитые вещи. Он тоже страдал от того, что его женщина переросла. Однажды она даже приехала в клинику на огромном немецком автомобиле, чтобы посмотреть, за что она отстегивает четырнадцать тысяч с лишним в месяц, оплачивая «каникулы своего парня». Она и правда была на голову выше его. И к тому же здоровенная – втроем не обхватить. Но дело было не в росте и не в габаритах. Она его в другом смысле переросла. И это было очень видно, когда она там, в центре, гладила его своими толстыми лапами по голове. Он лежал на лавке у входа в клинику, положив голову на ее огромные, мощные, как греческие колонны, колени. И это видели все алкоголики на прогулке. Она гладила его не так, как женщина гладит любимого мужчину. Она его гладила так, будто она была медведица, а он был ее плюшевым зайчиком. А наш психолог, поскольку был трезвым как стеклышко, до боли позволял себя так гладить и постепенно превращался в психа, одурманенного какими-то препаратами. И даже если его член в этот момент набухал и увеличивался – хотя бы по причине долгого воздержания, то в голове, я думаю, у него, как у любого нормального парня, все сжималось. Потому что никто не хочет быть плюшевым зайчиком, которого гладит медведица с огромными когтями, даже если эти когти только что отполированы в самом дорогом маникюрном салоне. Вы себя, барышня, с этим никак не отождествляете? Прошу прощения за неожиданный вопрос, – добавил он, искоса взглянув на нее.

Она отошла от окна и села на кровать. Сбросила обувь, залезла под одеяло и закуталась в него поплотнее.

– Мне что-то холодно стало, знаешь. Ужасно холодно, – сказала она, поправляя подушку под головой.

Убожка сполз с подоконника. Присел на край ее кровати. Она лежала, обхватив себя руками. Он помолчал, а потом сунул руку под одеяло и начал массировать ей стопы.

– Когда у нас Юльча мерзла, я всегда ей ножки разминал, чтобы согреть, – прошептал он, наклоняясь к самому ее уху.

– Ты думаешь, Убожка, он и правда может так думать? Я-то себя с таким не отождествляю, о чем ты говоришь, но мне просто любопытно.

– Вы, барышня, кого сейчас имеете в виду? Зайчика из моего центра или жениха?

– Он никогда не был моим женихом. По крайней мере я об этом ничего не знаю. Когда он меня с кем-нибудь знакомил – то всегда представлял очень официально, по имени и фамилии. Как какую-нибудь однокашницу или знакомую с работы, одну из многих. Сначала мне было от этого больно, потом стало раздражать, а потом я привыкла. В последнее время он вообще перебарщивал – с насмешкой добавлял к моему имени и фамилии «та самая знаменитая журналистка из Варшавы». А ведь каждой женщине важно, чтобы ее представили как женщину того мужчины, которому она принадлежит. А я принадлежала ему. Никому до этого не принадлежала так целиком, как ему. И не только телом. А прежде всего – разумом. Мыслями. Если я не думала о работе – значит, думала о нем. Что он сейчас делает, как он себя чувствует, грустно ему или радостно, ел ли он сегодня горячее, что читает, что слушает, не пьет ли он слишком много вина, о чем он думает проснувшись, здоров ли, поливает ли цветы, отрегулировал ли он тормоза в своей машине. Вот такие обычные бабские мысли влюбленной женщины. Я делила свое время только между ним, работой и сном.

Сначала моя работа его восхищала – как философствующий социолог, он не особо представлял, что будет делать после окончания учебы, и журналистика в списке того, чему он хотел бы посвятить свое будущее, занимала самые верхние позиции. Он начитался биографий известных журналистов, лауреатов Пулитцеровской премии, и в голове у него сложилось наивное, идеализированное представление об этой работе. Он по-детски верил в справедливую силу слова, а себя видел неподкупным глашатаем правды и только правды. Он не хотел верить мне, когда я говорила, что единой правды не существует, и рассказывала о порядках, кланах, влиянии, интересах и обо всей этой грязи в редакции.

Почти год это тянулось. Потом, когда я уже ввела его в свой варшавский круг общения, в котором он не смог себе найти места, в нем постепенно стал нарастать протест против того, чем я занимаюсь. И дело было вовсе не в справедливости и не в журналистике. Дело было во мне. А точнее – в моем, назовем это так, успехе. Он не замечал, сколько я работаю, чтобы его добиться. Он видел лишь блеск медалей, висящих у меня на груди. Пока я работала только для газет, он еще как-то справлялся, но когда начала делать материалы для радио и телевидения – вот тут в нем поднялась настоящая ярость. Меня стали узнавать. Я стала узнаваема – мой голос, видеоряд, способ подачи информации, а также внешность. Вокруг меня стали появляться люди, которых он раньше видел только на обложках глянцевых журналов, на черно-белых фотографиях первых страниц газет, на экране телевизора, в сводках новостей и сплетней в интернете, порой выдуманных и скандальных. Кого-то из них я любила, кого-то совсем нет. Кем-то восхищалась, кого-то презирала. Для меня они были нормальными. Мудрые и глупые, отвратительные и красивые, грубые и вежливые, скромные и сдержанные, высокомерные и космически самоуверенные… Как все. Нормальные люди. А для него они были недостуны. Как фигуры из какого-то пантеона, в который и он сам хотел бы попасть, но в который, как ни старайся, он никогда не попадет.

Среди них было много мужчин. Таких мужчин, к которым он испытывал ревность или даже зависть. Вообще без повода. Можно завидовать молодому профессору, завидовать его положению и образованию, но это не дает никому права сначала его принижать, потом цинично высмеивать, а в конце концов назвать «надутым интеллектуальным импотентом». Только потому, что этот профессор был со мной галантен, вел со мной иногда приятную беседу, слушал мои передачи и иногда мне улыбался. Очень скоро в каждом подобного рода мужчине он видел моего любовника. Если я, например, после интервью не сразу брала трубку – он был уверен, что я как раз в этот момент предаюсь сексуальным утехам. Дошло до того, что он приехал из Познани в Варшаву, явился к зданию, где мы записывали передачу, и, стоя около него, начал мне названивать, а когда я не взяла трубку, затеял скандал с охранником, который не пускал его внутрь. Его ревность стала напоминать психическое расстройство, а я начинала чувствовать себя все более загнанной в угол, запертой в тесной клетке.

К тому же он был воспитан в патриархальной семье, где матери отводилась роль служанки, не достойной уважительного отношения, поэтому он считал, что мужчина должен быть главным. Доминировать должен. И прежде всего – с финансовой точки зрения. А в наших отношениях, разумеется, об этом и речи идти не могло. Нереально бедному студенту двух факультетов, которому не помогают родители, иметь больше денег, чем зарабатывает варшавская, вполне состоявшаяся в профессиональном плане журналистка. Я его уговаривала, просила потерпеть – ради него же самого, объясняла. Никогда, ничем, ни малейшим жестом или словом не подчеркивала своего финансового превосходства. Он же, мало того что не хотел слушать, начал вдруг изображать из себя жалкого необразованного провинциального бедняка, упрекая меня при каждом случае в том, что я аристократичная расточительница, мещанка, чья заносчивость не позволяет ей понять жизни обычных людей, у которых зарплата кончается уже через полмесяца, а пособие – через неделю. Что, однако, не мешало ему на интернет-аукционах скупать фарфоровые статуэтки… потому что он коллекционировал статуэтки, а платил при этом моей кредиткой.

Я всегда была расточительна, это факт. Деньги для меня никогда не имели большого значения. Когда они у меня были – я их тратила. Его и это стало раздражать. Каждое новое платье, каждая пара новых туфель, а туфли я обожаю на грани фетишизма, каждый новый комплект белья он называл «капризами разбогатевшей знаменитости». Из-за одного комплекта нижнего белья, который я себе как-то после долгого перерыва купила с мыслью о наших совместных вечерах и ночах, был огромный скандал. Мне и сегодня неприятно вспоминать, как три месяца назад он обыскивал мою сумочку, чтобы убедиться, что я действительно сама купила трусики и лифчик, которых он до этого на мне не видел. Он сначала содрал их с меня и в ярости разорвал на мелкие кусочки, а потом занялся сумкой. Он ничуть не сомневался, что этот сексуальный комплект я получила как «девка продажная от одного из этих богатых варшавских мерзавцев и что на нем наверняка еще остались следы его потных рук и спермы».

В тот вечер он не только причинил мне боль, срывая с меня нижнее белье, и не только испортил мою сумочку. В тот вечер он меня впервые ударил. Наотмашь, сжатым кулаком, прямо в лицо. Я помню, что упала на пол, стукнулась головой о край подоконника в спальне и впервые в жизни потеряла сознание. Очнулась я уже на кушетке в приемном покое какой-то больницы. Потом две недели пряталась от всех. От стыда. Мне казалось, что все не только увидят эти сине-желтые кровоподтеки на моем лице, но и поймут по моим глазам, как я их получила. Я – та, которая всегда ходила с высоко поднятой головой и никогда, никому не позволяла себя унижать.

И все равно я приняла его извинения. Подумала, что это просто несчастный случай, что ревность лишила его рассудка, что на самом деле это не он меня метелил – кто-то вселился в его тело, какой-то злой демон, и застил ему глаза гневом. Потому что любовь – это ведь отчасти безумие. Так я себе все это объяснила, чтобы как-то договориться с собственной гордостью. Потому что я очень хотела его простить. Я его любила…

Она повернула голову и, посмотрев в глаза Убожке, выкрикнула:

– Нет, Убожик, не была я никогда никакой медведицей, играющей со своей добычей! Никогда! Я с каждым месяцем все больше чувствовала себя дешевкой, продажной девкой из театра его воображения. Это я была добычей, он мог делать со мной что хотел. С каждой новой уступкой, на которую я шла, чтобы спасти эту любовь, он все сильнее вонзал в меня свои когти, а я с каждым разом страдала все меньше, но все больше начинала презирать себя. Я начинала постепенно думать, что моя любовь – это некий вид убийства. И я сама себя медленно убиваю. К тому же я ведь была со всем этим страданием один на один. Я не хотела и не могла ни с кем этим делиться, жаловаться, не могла выплакаться, спросить совета, принять утешение, получить сочувствие. Моя мать меня бы не поняла, а если даже вдруг и поняла бы, то побежала бы сразу с заявлением в полицию. А признаться Магде, моей единственной подруге, что мой мужчина издевается надо мной морально и бьет меня кулаками по морде, – нет, это было решительно невозможно, сам понимаешь. Я верила, что это все временно, что это какое-то недоразумение, что эта ужасная, но преходящая фаза наших отношений скоро закончится, что это единичное проявление его внутренних проблем и противоречий. И не хотела, чтобы Магда потом, когда все это уже будет позади, воспринимала его как неуравновешенного грубого психопата, способного поднять руку на ее лучшую подругу. Ну и кроме того, мне было безумно стыдно признаваться в этом.

Она вылезла из-под одеяла, подошла к туалетному столику и поправила волосы. Закурила и села на подоконник.

– Вчера ночью, – рассказывала она, – когда мы прогуливались по пляжу, он стал требовать от меня невозможного: чтобы я бросила работу, переехала в Познань и «вообще порвала с этим варшавским гадюшником, полным альфонсов и лесбиянок!» – он это выкрикивал на весь пляж. Так и кричал. А когда я ему сказала, что это меня уничтожит, уничтожит все, что для меня важно, что никто не вправе от меня такого требовать, даже он… когда я на коленях просила его одуматься и успокоиться – он просто бросил мне в глаза горсть мокрого песка, повернулся и ушел, бормоча себе под нос самые ужасные проклятия.

Она замолчала. Рукавом халата осторожно вытерла слезы со щек.

Убожка сидел, ссутулившись, на краю постели, кусал губы и одной рукой нервно ерошил свои короткие волосы, а другой разглаживал бороду. Он избегал ее взгляда. Некоторое время в комнате царила тишина, которую нарушали только звуки, доносящиеся с улицы.

– Знаешь что, Убожик? – произнесла она наконец. – Я больше не хочу об этом говорить. Думать об этом я не перестану, но, пожалуйста, помоги мне сегодня думать об этом как можно меньше. Поможешь, а?

Убожка встал с постели, подошел к женщине и ласково погладил по щеке.

– На женщину руку поднимать нельзя, – сказал он тихо. – Даже если в него, как вы, барышня, выразились, вселился демон. Нет на свете таких демонов, по моему разумению, которые могли бы завладеть мужчиной до такой степени, чтобы заставить его ударить девушку. Эта рука у него должна усохнуть хотя бы на время. А что до того, чтобы не думать… так помогу, конечно. Я только не знаю, как, потому что я при вас, барышня, себя каким-то дураком чувствую и не знаю, в каком направлении беседу вести. В журналистике я разбираюсь не особо, хотя бесплатные и выброшенные на помойку газеты читаю от корки до корки, включая некрологи и программу теле– и радиопередач. И в Варшаве я тоже никогда не бывал.

Как-то хотел поехать на велосипеде, который мне подарил мой хороший друг. Тадеуш Славек Мазгай его звали, хотя все его называли просто Кувалда. Он такой был силач, что кувалду настоящую, из кузницы, мог одной рукой подбросить выше голубятни на крыше. Кувалдой его называли, потому что росту он был небольшого, малость кривоногий, но когда руку кому-нибудь сжимал – так только кости трещали. Давно это было. Еще тогда, когда наш папа последний раз на родину паломничество совершал. Но не сложилось – потому что этот велосипед у меня украли, я из-за этого потерял доверие своего друга, ибо он почему-то решил, что его подарок я на водку променял. А это неправда, потому что за эту развалюху никто бы даже полбутылки не дал! Я себе думаю, что только воры и могли на этот хлам позариться. А больше никто. Я потом хотел себя в глазах друга реабилитировать и три недели собирал деньги в кружку, чтобы ему отдать. Но Кувалда однажды вечером насмерть упился паленой белорусской водкой – получается, что он унес с собой в могилу плохое обо мне мнение, и это меня сильно печалит и огорчает до сих пор. Поэтому, когда я на кладбище бываю, я всегда захожу к нему на могилку. Да мне это и несложно, тем более что лежит он через три ряда от моей Юльчи, так я ему…

* * *

Он умолк на полуслове. Высунул голову в окно, внимательно посмотрел на садик перед отелем, а потом вдруг встал на подоконник коленями и громко закричал:

– Да что ж вы, господин хороший, делаете-то? Вам что, мозги отшибло?! В полдень, когда солнце жарит, как в Сахаре, вы розы поливаете?! Да еще струей из шланга? Прямо на лепестки?! Гляньте, барышня, – он повернулся к ней, страшно взволнованный, – гляньте, как этот олух в лакированных ботиночках розы губит!

Он все сильнее высовывался из окна, крича на выглядящего крайне удивленным мужчину, который в белой рубашке, галстуке и черных лакированных ботинках стоял на газоне, держа в руках шланг, и оглядывался по сторонам.

– Кто вас, господин хороший, в садовники нанял? Завтра же цветы будут все в пятнах от капель воды, а послезавтра, если и дальше будет так палить солнце, пятна превратятся в дырки насквозь! Вы, пан, лучше бы водичкой из чайника цветочки в офисе поливали, потому что в том, как поливать садовые растения, вы ни черта не понимаете! А это не какой-нибудь там «умственный труд»! Тут думать надо и знать кое-что!

Мужчина наконец повернул голову туда, откуда доносился хриплый от крика голос Убожки. Несколько секунд он смотрел на окно, а потом, не выпуская из рук резинового шланга, медленно направился к отелю.

– Странный он какой-то, – сказал Убожка. – Вам так не кажется, барышня? Прямо берет и уничтожает растения средь бела дня. Корпоранты, я считаю, должны его за это с работы вмиг пинком вышибить…

– Ну ты слегка преувеличиваешь, Убожик. По-моему, – улыбнулась она, – ведь не все же ботаники. Просто стало жарко, вот он и хотел траве и кустам помочь. А теперь пошли-ка обратно в ванную, – заявила она приказным тоном. – Бриться. Уговор есть уговор.

* * *

Убожка нервно схватился за свою бороду.

– Что-то я не помню, чтобы мы вопрос о бритье обсуждали, а память у меня функционирует пока, к сожалению, даже слишком хорошо, – произнес он с беспокойством. – Мне эта борода для дела нужна. Если вы меня, барышня, побреете, так меня добрые люди на улице узнавать перестанут и я ничего собрать не смогу в результате. Хорошо ли будет? Вы, барышня, когда-нибудь видели гладко выбритого и аккуратно подстриженного нищего? Потому что я вот не видел, а в этом бизнесе уже несколько лет кручусь. Бритье весь мой образ изменит, а может быть, даже сломает мне имидж – и конкуренты только порадуются этому, будут свои грязные руки потирать. Сейчас столько нищих развелось, что надо в ногу со временем идти и о своем имидже как следует заботиться. Если так дальше пойдет, то скоро мне придется свой профиль на фейсбуке заводить.

Она взяла его за руку и потянула в сторону ванной.

– Я знаю нескольких нищих с фейсбука, – рассмеялась она. – Хотя им кажется, что мир об их нищете не догадывается. Но это так, к слову. А если по сути, Убожик, борода у тебя снова отрастет, а я уже все приготовила. Включая бритвенный станок. А это совсем другое дело, не какие-то пластиковые одноразовые станочки с семью лезвиями. Ну и потом – я просто хочу посмотреть на тебя без бороды. Увидеть тебя в новом образе. А ты? Тебе самому не интересно? А может быть, тебе понравится, и ты таким и останешься? Давай, рискни! И можешь при этом курить, – добавила она.

Убожка еще поупирался немного, но потом неохотно побрел за ней. В ванной она снова усадила его на край ванны, набросила ему на плечи полотенце и начала состригать ножницами спутанные кончики бороды. Потом попросила, чтобы он как следует намочил лицо горячей водой, и щедро покрыла его кожу кремом для бриться.

– Ты опасной бритвой когда-нибудь пользовался? – спросила она, засовывая руку в карман халата.

Убожка внимательно наблюдал за ее рукой. Когда она со щелчком выкинула лезвие из деревянной рукоятки, он произнес:

– Батюшка всегда брился только опасной бритвой. И его отец тоже. Я не мог дождаться, чтобы у меня на морде хоть что-нибудь выросло, потому что мне этот процесс казался очень мужским. Я любил смотреть на отца, как он, в белой майке, с белой пеной на подбородке и щеках, медленно и с достоинством правил свою бритву о старый кожаный ремень. Этот ремешок висел у нас в прихожей на специальном гвоздике, около зеркала, между вырезанной из «Трибуна люду» фотографией улыбающегося Берута и иконой плачущей Божьей Матери Ченстоховской в золотой раме. Отец никогда этот ремень не использовал, когда меня наказывал. Ему жалко было его для моего худого зада. А брился он своей этой остро наточенной бритвой всегда аккуратно и с удовольствием. Обычно утром, потому как щетина у него отрастала быстро и бриться приходилось каждый день. Он как будто хотел соскрести с себя все грехи и обиды своей жизни. Всей жизни до вчерашнего дня. Может быть, поэтому мамуля его всегда после бритья целовала в лоб. А может быть, это было только такое ее женское восхищение этой демонстрацией мужественности. А еще он в кладовке хранил специальный точильный камень для бритвы. В руках я его бритву держал всего раз в жизни. Когда он умер, мы с мамой не отдали его в морг, потому что там холодно и мокро, а он тепло любил. Мамуля хотела, чтобы в землю он ушел бритым, таким свежим, утренним – будто без грехов. Поэтому я его бритву на ремне выправил, точь-в-точь как он, все время острой стороной вперед, встал на колени перед ним, таким неживым, лежащим на одеяле в большой комнате, и батюшку своего его же собственной бритвой побрил.

Убожка закурил, встал перед зеркалом, размазал по лицу очередную порцию крема и, забирая бритву из ее рук, добавил:

– Так что я опасной бритвой, барышня, пользовался. Один раз пользовался.

Она задумчиво смотрел на него. С каждым новым вопросом, с каждым новым высказыванием он открывался для нее все с новой, неожиданной стороны. «Может быть, на самом деле, – думала она, – эти „вынесенные за скобки“ не вписываются ни в какие рамки, поскольку они более чувствительные? Или, наоборот: они стали такими более чувствительными, потому что мир их постоянно „выносит за скобки“»? Когда она, еще почти подростком, подсаживалась к ним, она не знала ответа на этот вопрос, и сейчас она его тоже не знала. Убожка был совсем другой, чем игравший на губной гармошке Василь, и все же их взгляды на жизнь и на мир были очень похожи. Полные внимательности, эмпатии, часто – печали. Василь тоже рассказывал ей истории – такие же, самые что ни на есть обычные – часто, как и у Убожки, просто воспоминания, так, к слову, вскользь, и в них часто встречались мелочи, которые для других не имели бы никакого значения, но которые становились при этом важнейшей частью повествования. Они, эти «вынесенные за скобки», сами о том не ведая, замечали то, что было не видно и не слышно остальным. Эпизоды, цвета, гармонию, диссонанс, запахи, вкусы, грязное и чистое. Может быть, от того, что у них было больше времени, а может быть, потому, что у них не было ничего и они ничем не стремились обладать, поэтому жили без этой хронической гонки, без лишней беготни, без этого ощущения, что вокруг шеи все туже затягивается удавка… Возможно, поэтому они и слышали больше, и видели больше, и вкус ощущают лучше, и мыслят более четко. Потому что не спешат. Может быть, бездомность обостряет тоску по собственному дому и воспоминания о том времени, когда такой дом был, становятся очень выпуклыми и выразительными, как будто увеличенными через лупу ностальгии.

Наверно, поэтому Василь в конце своего существования пешком отправился в Брест, где родился.

Ни Василя, ни Убожку Юстина другими не знала. Василя уже не вернуть, а вот узнать Убожку у нее шанс есть.

Убожка, с сигаретой в зубах, медленно сбривал бороду, вглядываясь в свое отражение в запотевшем от горячей воды зеркале.

– Слушай, Убожик, ты заканчивай спокойно и не торопясь бриться, а я схожу на минуточку на ресепшен, – сказала Юстина. – А когда вернусь, мы с тобой пойдем в сад выпьем кофе и съедим мороженого. И ты мне расскажешь о нем, правда? – Она не стала ждать ответа и быстро закрыла за собой дверь ванной.

Вернувшись в комнату, бросила халат на кровать, надела свежее белье – она уже давно носила запасной комплект в сумке, натянула платье, быстренько подправила макияж и вышла. Торопливо сбежала по застеленной красным ковром лестнице и, только ступив на холодный мрамор пола у этих дурацких вращающихся дверей, вдруг поняла, что на ней нет обуви. Она чертыхнулась себе под нос и вернулась. Убожка радостно насвистывал в ванной. Он и не заметил ее возвращения.

Она приостановилась в дверях, слегка улыбаясь. Мужчины, которые насвистывали или напевали в душе или во время бритья, ассоциировались у нее с детством, беззаботностью и – она сама не знала почему – с добротой. Ее отчим (отца она знала только по нескольким темным фотографиям в семейном альбоме), когда брился, напевал романсы, а в душе выпевал, нещадно фальшивя, целые арии. Она долго не могла понять мать, которая его постоянно за это пение и насвистывание высмеивала и ругала. Как потом выяснилось, на самом деле мать вовсе не нервировали ни свист, ни пение – она просто не могла смириться, что какой-то мужчина ведет себя иначе, не так, как «мужчина всей ее жизни». Потому что все должны были быть точно такими же, как тот неподражаемый «Андрюша». Тот самый, единственный и идеальный мерзавец, который ушел к другой, когда она родила ему ребенка. То есть ее, Юстину. Отчим очень долго с невероятным терпением сносил все эти болезненные и унижающие его достоинства сравнения с другим, но через несколько лет и его терпению пришел конец. Однажды вечером, прямо перед рождественским ужином, мать отправила его практически с пустым ведром к мусорнику на двор. Отец, в кальсонах и выцветшей белой майке, послушно взял ведро и вышел из дома. И не вернулся. Вот так мать Юстины выгнала из своего дома и своей жизни хорошего, доброго, порядочного человека. Даже не заметив при этом, что тем самым выгнала и самого любимого, самого главного мужчину в жизни своей дочери. Но это уж давно было, как говорит Убожка…

Когда она вышла из отеля, в лицо ей ударила волна свежего воздуха. Она перешла на другую сторону улицы, миновала костел с неоготической часовней, потом эстакаду, соединяющую обе стороны улицы, и дошла до рыночной площади, выложенной темно-синими плитами и окруженной с трех сторон магазинами, а с четвертой стороны – закрытой абсолютно не сочетающимся ни с чем вокруг желтым домом как будто из совершенно другой эпохи. Вдоль витрин по правой стороне на мраморном возвышении под цветными брезентовыми зонтиками были расставлены столики и стулья кафе. За одним из них сидела одетая в черно-серый весенний плащик старушка с цветастым платочком на голове. Юстина задержалась на ней взглядом. В цветной толпе женщин и мужчин в коротких шортах и майках эта старушка резко выделялась своим видом, создавая с окружающими почти комический контраст. Рядом со старушкой сидел, ссутулившись, даже, скорее, сгорбившись, Максимилиан фон Древнитц. Тот самый мужчина в джинсах и колоратке. Вежливый, привлекательный и заботливый немецкий пастор-джентльмен из коридора отеля. Он сжимал руки старушки в своих, глядя ей в лицо, и как будто шептал что-то ей на ухо.

Юстина в изумлении остановилась.

Старушка сидела некоторое время неподвижно, а потом ласково погладила Древнитца по голове и медленно поднялась со стула. Юстина наблюдала, как, держась за руки, они протискиваются сквозь толпу на площади. Дойдя до мостика, они повернули налево, в сторону церкви. Когда подъехало такси, Древнитц слегка поклонился, поцеловал старушке руку и помог ей сесть в машину. Поговорив с водителем, он закурил и, не двигаясь с места, смотрел вслед отъезжающему автомобилю.

Юстина подошла к нему и осторожно тронула за плечо.

Он повернул голову и посмотрел на нее испуганно. Как маленький мальчик, пойманный с поличным за каким-то запретным занятием.

– Вы грешите, пан. Против своего здоровья, – сказала она по-немецки и с улыбкой указала на сигарету в его руке.

И тут она заметила, что Древнитц плачет.

– Я могу чем-то вам помочь? – спросила она, стараясь спокойным голосом как-то смягчить неловкость ситуации. – Мне хотелось бы каким-то образом отблагодарить вас за вашу любезность… но чуть позже, когда вы перестанете плакать, – добавила она после паузы, глядя ему в глаза.

Древнитц загасил сигарету о край металлической урны, вытащил из кармана пиджака шелковый голубой платок и тщательно протер стекла очков.

– Рад снова видеть вас, – произнес он тихо. – Мы могли бы говорить по-польски, если вас не очень будет раздражать то, что я время от времени буду коверкать ваш родной язык? – спросил он. – Так вы и вернули бы мне свой маленький долг. Я бы хотел совершенствовать свой польский, а говорить на нем – это единственный способ сделать это. Вы, вероятно, и сами прекрасно знаете это после учебы в Гейдельберге, правда, ведь?

– А зачем вам польский? – удивилась она. – Это ведь необыкновенно трудный язык всего одного и не самого многочисленного народа.

– Хотя бы для того, чтобы лучше этот народ понимать, – объяснил он. – И например, благодаря этому меньше плакать…

Он задумался на секунду.

– Не хотите ледяного кофе? В кафе на рыночной площади чудесный продается. Могу я вас пригласить? – несмело спросил он.

– Нет, – кратко ответила она. – Сейчас мне нужно позаботиться об одном очень интересном мужчине. Вы мне поможете?

Древнитц посмотрел на нее удивленно, с трудом скрывая разочарование.

– У вас с ним одинаковый рост. И вы такой же стройный, если не сказать – худой, как он. А я хотела бы купить ему какую-нибудь летнюю одежду. Он по разным причинам это бы не одобрил, вот я и подумала… Впрочем, все это очень запутанно. У меня сейчас нет времени, чтобы объяснять. Может быть, в другой раз. Например, когда мы будем пить с вами ледяной кофе, – весело добавила она. – Я думала купить льняной костюм. Вам нравится лен? Вы зайдете со мной в какой-нибудь магазин и примерите костюм? И рубашку какую-нибудь? Вместо него? Я вас очень прошу…

Древнитц бросил украдкой взгляд на часы и ответил с улыбкой:

– Ну, если вы считаете, что евангелистский пастор не вызовет в Польше особого скандала, служа незнакомке в качестве манекена, то я охотно вам помогу.

Она не могла не заметить, что молодые продавщицы в бутике многозначительно перемигиваются, принося одежду в кабинку, в которой симпатичный ксендз из Германии, говорящий по-польски с очень приятным акцентом, терпеливо примерял очередные рубахи и костюмы. Особенно пикантным им казалось то, что привела его в магазин привлекательная полька намного моложе его, которая то и дело заглядывала в примерочную, а иногда даже заходила внутрь и закрывалась там вместе с ксендзом.

Когда они вышли из магазина с огромным бумажным пакетом в руках, на площади было еще больше народу. Юстина оставила Древнитца в этой толпе, а сама поспешила вернуться в отель.

Убожка сидел в кресле и проглядывал буклеты туристических фирм. Когда она вошла, он испуганно вскочил и вытянулся по стойке смирно.

– Убожик, – сказала она. – Прости, но мне надо было выйти на минутку, ну ладно – это была долга минутка… надо было выйти в город и кое-что купить.

Она подошла к нему, опустила пакет на пол и осторожно провела ладонями по его лицу.

– Какая у тебя идеально гладкая кожа, слушай! И учитывая, что это твой второй опыт контакта с бритвой – ты просто мастер! Ты сбрил с себя сразу пару десятков лет. Ты сам себе нравишься? Мне, например, очень.

– Не знаю, – ответил он смущенно. – Я так уж себя не рассматривал, потому что зеркало сильно запотело. Но бритва и правда первоклассная. И еще у вас, барышня, телефон звонил как сумасшедший. Раз десять подряд точно.

Она торопливо подошла к ночному столику, сняла телефон с зарядки, села на постель и начала проглядывать список звонков. Четыре раза звонила ее мать, один раз Магда и несколько раз – из редакции.

Его номера в списке не было.

Она со злостью бросила телефон на подушку и сказала:

– Я хочу есть. Переодевайся. Мы идем на улицу есть. Завтрак уже переварился. И я снова хочу вина.

– Как это – «переодевайся»?! – всполошился Убожка, глядя на нее с тревогой. – Я не переодеваюсь уже года три с лишним. Если только в зимнее.

– Слушай, Убожик, ты мне обещал, что поможешь не думать обо всех этих печальных вещах, ну, сам знаешь о каких. А мне сейчас и так грустно, а еще ты мне грусти прибавляешь. А ты знаешь, что с человеком делает чрезмерная печаль, правда? Это еще хуже, чем печень. Ты же сам говорил.

Убожка переступил с ноги на ногу, пытаясь уразуметь, к чему она клонит.

– Я хочу пойти с тобой пообедать, – продолжала она. – И выпить с тобой вина. Я хочу, чтобы со мной пил вино элегантный мужчина. Утром ты был другой – и сейчас можешь стать другим. Мужчины должны меняться. Причем всегда к лучшему. Иначе они становятся скучными и невзрачными. Твоя куртка, не говоря уже о ботинках, совершенно не подходит к твоей внешности. Ботинки – вообще для мужчины очень важная вещь! Поверь мне. У меня для тебя ведь есть новые кеды…

Убожка вынул изо рта незажженную сигарету и вздохнул с облегчением.

– Так мы вроде о моих ботинках недавно в этом самом номере все обсудили и обо всем договорились в контексте их похорон на пляже… но если вы, барышня, имеете в виду только эти кеды и если они помогут вас от грусти избавить – что ж, нет никаких вопросов и я в них…

– Нет, Убожик, речь не только о кедах, – перебила она его. – К таким элегантным кедам нужна соответствующая одежда, потому что иначе они совершенно не будут смотреться. Вот в этом пакете, – она указала на бумажную сумку, – есть одежда, которая, по-моему, вполне подойдет. Ты меня очень порадуешь, если будешь так любезен и сходишь со мной на обед и выпить вина именно в этом…

– Да вы, барышня, никак из какого-нибудь ЮНИСЕФ или ЮНЕСКО или как его там. Или тут разыгрывается какой-то благотворительный спектакль, – нервно произнес Убожка, кружа вокруг лежащей на полу сумке, как будто она могла в любой момент взорваться. – Вы, барышня, хотите меня совсем преобразить, изменить сценографию и костюмы моей жизни. Так, ненадолго, на одно представление. Причем почему-то решили у себя в голове, что это для моего блага. А я бедняк, нищий, без крыши над головой, и никакая одежда, никакая стрижка и спортивная обувь этого изменить не могут, потому что пудрой гангрену не вылечишь. А вы, барышня, меня сначала напудрили, а теперь хотите задрапировать в какие-то занавески. Но на засранном окне никакие занавески, даже самые красивые, мало что изменят. Люди все равно будут видеть только заляпанные стекла.

Он наконец наклонился и поднял сумку. Осторожно вытащил из нее коробку и, бормоча что-то себе под нос, удалился в ванную. Закрыв за собой дверь, он крикнул:

– Вот увидите, барышня, своими глазами увидите…

Он долго не выходил, она даже не выдержала и постучала в дверь:

– Все в порядке, Убожик?

– Не знаю. Я особо в этом не разбираюсь, – ответил он не сразу. – Сидит-то, во всяком случае, как влитой. Ткань такая… мятая немножко – как будто собака жевала, но зато мягкая очень. Это такая одежда для пижонов и богатеев, по-моему. Для звезд каких. Если ребята меня в таком виде на Мончаке увидят – со смеху полопаются.

– А они тебя вообще узнают? – спросила она весело.

Убожка медленно открыл дверь ногой и ответил:

– Разве что по шрамам на лице.

Он стоял, опираясь на умывальник руками, и вглядывался в свое отражение в зеркале. Она подошла и развернула его лицом к себе. Сорвала бирки, болтающиеся на рубашке и пиджаке.

Она совершенно забыла про ремень! Убожка вставил в брюки свою старую потрепанную веревку, и удивительным образом она не только не раздражала глаз, а составляла интересный ансамбль со светло-кофейным костюмом и придавала ему налет некого озорства и легкой небрежности. Интенсивный голубой цвет рубашки оттенял глаза – и они казались сейчас еще больше и еще голубее. Теперь, когда костлявые запястья, покрытые синяками, были спрятаны под манжеты рубашки, худые ладони не пугали своим неестественным видом.

Он избегал ее взгляда. Он терпеливо сносил все, что она с ним делала, как послушный и доверчивый маленький ребенок, которого замученная, но гордая мать готовит к первому причастию и очень тревожится за его первый в жизни костюм.

Юстина расстегнула последнюю пуговицу рубашки и освободила шею Убожки из плена воротничка. Убожка снял крестик, поцеловал его и спрятал в карман пиджака.

– Я не буду светить крестом, как Кшиштоф Кравчик, – пояснил он тихо. – И потом, Иисус как-то не сочетается с этим костюмом, хотя он, как вы наверняка знаете, барышня, нищим никогда не был.

Юстина взяла баночку с кремом и начала осторожно втирать белую эмульсию в лицо Убожки.

– Ты совсем не заботишься о себе, Убожка. У тебя страшно сухая кожа после бритья.

Раздался громкий стук в дверь. Она заметила, что Убожка вздрогнул и сразу сгорбился. За дверью стоял портье, знаток чипов.

– Входите, – пригласила она, отступая к ванной. – Мне только нужно вытереть крем с рук.

Портье вошел в прихожую, покосился на Убожку, стоящего перед зеркалом, и вежливо поклонился, а потом быстрым взглядом осмотрел номер.

– Наш охранник снизу сдает дежурство и спрашивает, что делать с пляжным зонтиком, который приволок с собой этот Убожка или как его там. Ну, тот, который был с вами утром. Охранник считает, что он зонтик украл с пляжа и с ним проблем не оберешься. Вот он и прислал меня, чтобы…

Она не дала ему закончить. Взглянула на него со злостью, выскочила из ванной, встала напротив и прошипела:

– Знаете, скажите этому отвратительному пузатому засранцу в тесной форме, что он должен следить за этим зонтиком во все глаза и как можно внимательнее. Для его же собственного блага. Потому что, если вдруг зонтик пропадет – я лично подам заявление о краже. Пан Мариан Штефан Убогий, который является временным владельцем зонта, отдал его на хранение под личную ответственность охранника и очень просил о нем позаботиться, что я засвидетельствую лично и с большим удовольствием перед любым судом. И под присягой. И вообще вы вполне можете спросить обо всем самого пана Убогого! – Она возвысила голос, не скрывая раздражения.

– Пожалуйста, не надо так нервничать, – ответил удивленный ее такой резкой реакцией портье. – Я просто выполняю поручение дирекции, то есть охранника. И потом, у меня нет намерений гоняться за всякими бродягами.

Она широко улыбнулась и крикнула:

– А вам совсем и не надо никуда ни за кем бегать! Абсолютно не надо!

Она встала рядом с портье и обратилась к Убожке, который молча прислушивался к этой беседе, беспокойно то застегивая, то расстегивая пиджак:

– Мариан, ты не хотел бы поведать пану офицеру полиции, как служба охраны отеля «Гранд» в Сопоте, которой ты доверил свой зонтик, его потеряла?

Портье некоторое время всматривался в лицо Убожки, потом с изумлением посмотрел на нее, а потом снова перевел взгляд на Убожку. Стояла такая тишина, что слышно было, как он нервно сглотнул. Когда Убожка поднял голову и посмотрел на него, прищурившись, портье резко развернулся и торопливо вышел, не сказав ни слова.

– А я этого зонтика на сто процентов не крал. Я его только взял, чтобы барышню от дождя прикрыть. И отдам. И за пользование им после девяти, потому что ведь до девяти-то бесплатно, все до копеечки заплачу. Зонтики тут выдает мой добрый приятель, мы с ним вместе…

Она не слушала его. Смотрела, как двигаются его губы, как он жестикулирует, морщит лоб, как расчесывает пальцами волосы, как чешет в голове, как улыбается, как хмурит брови, как сглатывает… Она разглядывала его, но не слушала. «Этот мужчина, – думала она, – стал вдруг кем-то совсем другим».

Она вспомнила, как на лекциях в Гейдельберге молодая профессорша из Гарварда, прибывшая с визитом, сопровождая свой рассказ множеством фотографий, рассказывала о некоем явлении, которое она называла «аттракционизм», сравнивая его с нацизмом, сексизмом и гомофобией. Она утверждала, иллюстрируя это многочисленными примерами, что предубеждения, связанные с внешним видом, так же сильны, как предубеждения, связанные с цветом кожи, сексуальной ориентацией или полом. Аттракционизм отличается разве что тем, что в большинстве случаев он не осознается. Люди не говорят вслух о том, что красивое равно хорошему, но подсознательно они предпочитают красивых и часто подвергают дискриминации уродливых. Поступают так и женщины, и мужчины, и даже – что удивительно! – дети. Красивые и ухоженные люди воспринимаются более положительными и оцениваются более позитивно. И эта склонность к прекрасному является врожденной, а не приобретенной.

Юстина вспомнила, как шокировала ее приведенная профессором из Гарварда статистика (кстати, сама профессор была довольно не привлекательна), из которой следовало, что родители проявляют большую любовь, внимание и нежность к красивым новорожденным. И как бы нас ни пытались убедить, что внешность не имеет никакого значения – на самом деле очень даже имеет. Это самая публичная сторона нашей личности. Она постоянно выставлена напоказ. И если от контакта с красивыми особями люди испытывают положительные эмоции и вступают в них легко, то все, что некрасиво, воспринимается уже неоднозначно, а то, что уродливо, обычно вызывает отрицание и негатив. Привлекательным внешне людям мы подсознательно более легко доверяем и наделяем их изначально более высоким статусом, полагая, что, помимо красоты, они обладают и другими качествами, которые мы сами хотели бы иметь.

Юстина на своем собственном опыте имела возможность (и к счастью, до сих пор имеет эту возможность) убедиться в том, что профессор из Гарварда говорила правду. Легкость, с которой ей удавалось устанавливать контакты и договариваться об интервью с людьми из высшего света (особенно в начале карьеры и особенно в случае с мужчинами, но не только), – эта легкость часто была вызвана тем фактом, что сама она была, как говорили, «красивая», «симпатичная», «привлекательная», «соблазнительная» и так далее. Хотя она долго считала, что дело в ее профессионализме.

Уродство же, напротив, часто воспринимается как признак зла, безумия, многие видят в нем некую угрозу. Причем совершенно безосновательно, потому что на сегодняшний день не существует ни единого доказательства, что красота и добро – это одно и то же и всегда идут рука об руку. Если бы это было так, то все мисс мира должны были бы выглядеть как мать Тереза из Калькутты. Людям трудно представить, что в красивой упаковке находится что-то плохое, а вот мысль, что уродливый человек имеет дурные намерения, в голову приходит очень легко. И при этом наказание за уродство получается гораздо значительнее и весомее, чем награда за красоту. Даже сегодня, во время оголтелой погони за красотой.

Когда Убожка говорил, что люди не хотят стоять с ним в одной очереди, потому что боятся, что вши с его волос перескочат на их головы, – он утверждал абсолютно то же, что и профессор из Гарварда, только другими словами.

Юстина почувствовала осторожное прикосновение к руке – Убожка смотрел на нее с тревогой в глазах.

– Я сказал что-то не то? Скучное или грустное? – спросил он шепотом. – Барышня так приумолкла. Как будто молитесь. А ведь я такой красивый – прямо как вы хотели. Даже господин портье перепутал немного.

Она взяла Убожку за руку и сильно сжала ее:

– Я не очень слушала, что ты говоришь, задумалась. Но не от грусти – так, вообще. О тебе, но с точки зрения науки, – ответила она. – А красивым по-своему ты был всегда – по крайней мере с тех пор, как я тебя знаю. А этот портье, у которого вместо мозгов ослиное дерьмо, только сейчас это заметил, – добавила она с улыбкой.

Она зашла в ванную, выдавила из тюбика, стоящего на мраморной полочке, на ладонь немного прозрачной зеленой эмульсии, вернулась к Убожке и сначала взъерошила, а потом уложила ему волосы.

– Ну а теперь пойдем наконец обедать, – объявила она, беря его за руку.

Холл гудел от гомона китайцев, которые высыпали, как горох, из двух экскурсионных автобусов. Убожка извинялся перед каждым, мимо кого проходил, пока они проталкивались сквозь толпу по дороге к ресторану.

– Это должен быть очень здоровый народ, – прокомментировал он, когда они ждали официанта, чтобы он проводил их к столику. – Эти все мао-дзедуны чесноком благоухали. Аж страшно было глубоко вдохнуть по причине опасности попросту задохнуться. А будет вам, барышня, известно, что для человека нет более ужасного запаха, чем дает чеснок, запиваемый водкой, или водка, закусываемая чесноком. У меня был приятель, он сюда приехал попрошайничать из Восточной Литвы, хотя сам всем врал, что из Вильнюса. Его звали Лигейк, но все на Мончаке его называли Товарищ Попойка. Он самогон закусывал огурцами, корнем хрена и чесноком, а селедки соленой или маринованной избегал. Утверждал, что если водку употребить с двумя зубчиками чеснока, то якобы алкогольный яд в печень не проникает и человек дольше на ногах держится. Попойка этот был этаким польско-литовским Кашпировским, только нищим, и по телевизору, само собой, его не показывали. Сначала мошенничал, потом оправдывался. Пил он столько же, сколько и мы, хотя мы без чеснока. И помер он совсем не от цирроза. Он по ночам на мол ходил, чтобы на Литву родную поглядеть – так он нам наболтал. Дурень-то он был дурень, но географию в школе учил хорошо, видать. Он с мола в Сопоте ходил на Клайпеду смотреть. Отец его там на советской подводной лодке служил. Попойка говорил, что если на самом краю мола встанет и глаза закроет и если ветер с запада, то он видит ту черную подводную лодку и мамулю свою, которая красным платком, словно флагом, размахивает. И себя там видит тогда, как он из коляски ручки тянет, чтобы с батюшкой, значит, попрощаться. И вот однажды ветер был такой сильный, что аж с ног сбивал, и Товарищ Попойка, как собака, которая на полную луну воет, на мол снова пошел – его инстинкт вел. А было это в декабре, как раз накануне военного положения. Пошел – и уже не вернулся. Милиция потом на месте происшествия нашла пустую фляжку, а рядом с той фляжкой лежали головки чеснока, значит, это только Попойка мог быть, и никто другой. Он и прыгнул в ледяное море. Чеснок, может, от печени и помогает, а вот от неизбывной тоски, видимо, нет. Даже если запивать его чистым спиртом. От тоски вообще нет лекарства, да? Что вы, барышня, по этому поводу думаете?

Она, заслушавшись, смотрела на Убожку.

Подошел официант, начал что-то говорить – она махнула ему рукой. Он слегка поклонился, тут же умолк и отошел в сторону, чтобы дать им закончить разговор.

– Нет, Убожка. Я знаю, что нет. Нет от тоски лекарства. Водка и химия всякая могут только уменьшить немного боль. И то очень ненадолго. Я так думаю, Убожка, – ответила она и повернулась к официанту: – Мы хотели бы сесть как можно ближе к пляжу. Вы нас проводите куда-нибудь к окошку?

Народу в ресторане было полно.

Они несколько минут бродили по залу, потом официант беспомощно развел руками и усадил их на кожаный диванчик в зоне ожидания у бара. Убожка нервно оглядывался по сторонам, все время расстегивая и снова застегивая пиджак.

Рядом с ними на диванчике, справа, сидел человек, который нервничал, кажется, еще больше, чем Убожка. Лысый, лет сорока, с орлиным носом, в твидовом пиджаке и с твидовым галстуком, с огромным животом, выпирающим под клетчатой, расстегнувшейся в районе пупка рубашкой. Он держал перед собой компьютер, но совсем не смотрел на экран, а только нервно постукивал телефоном по низкому столику, на котором валялись какие-то бумажки. Он внимательно вглядывался в каждого, кто входил в зал, и каждый раз на лице у него возникало беспокойство или даже испуг. Он производил впечатление секретного шпиона, который ожидает встречи со шпионом другой разведки и очень нервничает по этому поводу.

Убожка смотрел на него с интересом и, казалось, хотел подойти к нему, и как-то его успокоить или утешить. Или хотя бы угостить его сигаретой.

Слева на диванчике сидел тучный пожилой мужчина в тесных белых брюках и черной рубашке с золотыми запонками. Он сжимал обеими руками загорелые бедра молоденькой брюнетки, которая поставила свои длинные ноги между его ног и, глядя ему в глаза, нежно перебирала пальчиками его неудачно покрашенные волосы. Он же не сводил взгляда с ее внушительного бюста, вываливающегося из глубокого декольте красного платья. Кроме этих томных взглядов: его – на ее ненатурально торчащую грудь, ее – в его налитые кровью глаза – они практически друг с другом не общались и не двигались, только иногда тянулись, практически одновременно к стеклянным бокалам, наполненным золотисто-бронзовой жидкостью, и подносили их молча к губам.

За небольшим столиком в центре зала молодой бородатый мужчина в странных очках, опущенных на нос, читал вслух книгу, обернутую газетной бумагой. Элегантно одетая женщина, значительно старше его, сидела напротив, подперев голову руками, и смотрела на него почти с религиозным восторгом, как какая-нибудь монашенка на икону. Время от времени она под столом обвивала ногами его голени. Когда она это делала, бородач немедленно переставал читать, снимал очки и молча смотрел на нее с укором. Она начинала тогда гладить его запястья и что-то шептать, наклонясь над столиком. Мужчина улыбался, выпивал глоток вина из высокого бокала, протирал очки и возвращался к чтению.

«Гостиница – это особое место», – думала она, наблюдая за этой странной парой.

Она даже не могла уже вспомнить точно, в скольких гостиничных постелях ей довелось засыпать хотя бы за последние месяцы. Уже несколько лет как отели стали неотъемлемой частью ее жизни, неприятной необходимостью для нее. В определенный момент они стали у нее ассоциироваться с… бездомностью. Именно так. Ночевки в отелях – это форма вынужденной бездомности. Не важно, как этот отель похож на дом – настоящим домом он никогда не станет. В гостиничных номерах у тебя нет ничего своего. Единственное, что связывает тебя с домом, – это чемодан или сумка, которую ты привез с собой. Отель – это всего лишь чужой дом, снятый тобой на одну или несколько ночей за деньги, чаще всего ты даже не знаешь, кто хозяин этого дома. Чужая кровать, застеленная простынями, на которых спали тысячи чужих людей и оставляли следы своего пота, крови, мочи, слез, кала и слюны; девственно-чистая ванная, в которой нет ничего, кроме полотенец, которыми тоже пользовались до тебя тысячи людей; пластиковые флакончики чаще всего с французскими надписями, наполняемые из таких же пластиковых, только размером побольше бутылей, чье содержимое обычно имеет совершенно не домашний запах, призванный имитировать свежесть и чистоту и создавать у гостей отеля впечатление, что они здесь как будто первые.

Отель – это здание, где полно чужих тебе людей, которые, помимо своих чемоданов, рюкзаков и сумок, привезли с собой собственные биографии, такие же неизвестные другим гостям отеля, как и их имена и фамилии. Возможно, эта временная анонимность объясняет то, что в отелях люди часто становятся совершенно другими, совсем не такими, как у себя дома, в своих домиках, квартирах и офисах, где работают. Некоторые напоминают спущенных с цепи собак, другие ведут себя как заключенные, которых выпустили из тюрьмы, а еще есть такие, что похожи на солдат в первой увольнительной после присяги. Эти самые экстремальные. Есть еще те, кого она однажды в одном отеле Загреба назвала «жертвами нечаянной измены». В аэропорту прощаются с семьями мужья и жены – они целуют своих партнеров, детей, обнимают их, берут на руки, крестят… и все это для того, чтобы через два дня сидеть вечером на мягких диванчиках в полутемных отельных барах и совершенно другим мужчинам или женщинам рассказывать приглушенно о том, как они «эмоционально гибнут в повседневности, увязая в обязанностях и беспросветной скуке».

Юстина вспомнила, как именно такую псевдопоэтическую тираду она услышала, сидя на другом конце диванчика и пытаясь написать отчет о встрече делегации польского Министерства культуры на книжной ярмарке в Хорватии. Польша была там почетным гостем, и это событие казалось главному редактору таким важным, что он отправил ее в Загреб. Если не считать нескольких польских писателей, нескольких переводчиков и работников польского посольства, книжная ярмарка в Загребе мало кого в самой Польше волновала, поэтому ее задачей было написать отчет таким образом, чтобы в стране поверили, будто вся Хорватия с нетерпением и замиранием сердца ждет польской литературы. И что их поездка сюда была оправданна и полезна, равно как и поездка сюда пани Ани, начальника отдела культуры и одновременно с этим – многолетней любовницы главного.

На другом конце диванчика сидела автор этой золотой мысли, высказанной на чудовищно плохом английском, – работница польского министерства лет сорока пяти или старше, и ее собеседник, красивый, длинноволосый и мускулистый хорватский куратор польской делегации, лет тридцати пяти или моложе. Юстина присутствовала при трогательном прощании этой дамы с мужем в аэропорту Варшавы, потом заметила ее нескрываемый интерес к этому молодому хорвату в аэропорту Загреба, потом наблюдала жалкие попытки флирта в автобусе до гостиницы и вот теперь наконец услышала это заявление об «эмоциональной гибели» и «беспросветной скуке повседневности», сделанное на диванчике в полутемном баре отеля.

Когда она закончила вбивать в компьютер отчет об «интеграции польской литературы в культурную жизнь Хорватии», делегатка польского Министерства культуры танцевала, тесно прижавшись к хорватскому куратору, который слюнявил ее ухо и активно искал эрогенные зоны в районе ее ягодиц. Подробностей этого хорватско-польского эротического приключения Юстина не знала, но зато она помнит встречу делегатки в аэропорту Варшавы с мужем. Это был целый трагифарс, в котором была и театральная нежность, и прекрасно сыгранная тоска, и не менее прекрасно сыгранная радость встречи, вероятно, не раз отрепетированная.

Отели меняют людей и по-другому. Они соблазняют, провоцируют и подталкивают к тому, чтобы переходить границы дозволенного и совершать ненормальные поступки. Совсем не всегда благородные и порядочные. У людей бывают разнообразные фантазии и желания, которые они никогда бы не позволили осуществить у себя дома или рядом с домом. Из страха, из стыда, из опасения потерять репутацию. Они с усилиями, потом и кровью зарабатывали себе свой имидж. Чаще всего имидж порядочного, благородного и так называемого хорошего человека. Какая-то мерзость при семье? Соседях? В собственном приходе? Что подумают другие?! Около школы, где учится дочь или сын? Да ни за что на свете! Что подумают другие?! С полной уверенностью можно сказать – ничего хорошего! Значит, остается одно – отель где-нибудь далеко. Как можно дальше. Отель, в который можно приехать, на какое-то время перестать быть честным и благородным, сделать то, чего так хочется, погасить свои страсти и внутренний пожар и как ни в чем не бывало вернуться к себе, чтобы снова для всего мира стать таким, как прежде. Хотя для себя самого ты уже никогда не будешь прежним.

Юстине приходилось жить в таких отелях – «отелях для трансформации». Некоторые ее коллеги-женщины, которые в редакции проповедовали Евангелие и нерушимую моногамию, сначала забывали здесь слова своих псалмов, а потом и самих себя, причем совсем не обязательно под воздействием алкоголя. В свою очередь, коллеги-мужчины в той же самой редакции вели шовинистические разговоры самцов о вписанном в мужской генотип гене промискуитета, который активизируется, когда мужчина покидает семейное гнездо. В очень далеких от этих гнезд отелях они вдруг подвергались неслыханной трансформации и, вместо того чтобы идти на зов своих генов и без конца соединяться с различными жаждущими самками, без конца соединялись при помощи телефона со своими домами и читали детям сказки на ночь.

Эти «гостиничные метаморфозы» касались не только горячего желания некоторых людей вступить в близкие отношения с совсем другими, нежели те «единственные», которым они когда-то приносили клятвы в супружеской верности. Иногда во время шумного ужина в ресторане оказывалось, что робкий, несимпатичный мужчина, который в присутствии жены обычно молчит, словно у него рот зашит, является настоящей душой компании. А всегда держащаяся в тени женщина, к которой накрепко приросло определение «глупая жена своего мужа» и которую знали только благодаря ее изысканной красоте, вдруг осмеливалась рассказать о себе, и выяснялось, что она уже много лет прыгает с парашютом и знает больше иностранных языков, чем ее муж, которого в редакции все считают самым главным полиглотом. А после нескольких бокалов вина ее смелость возрастала настолько, что она вставала, привлекая общее внимание, и полчаса подряд читала стихи, автора которых ее муж, носящий титул «гуманитарного гуру» редакции, никогда в жизни бы не определил, не говоря уже о том, чтобы вспомнить их названия.

Юстина встречала много таких, как этот муж-бирюк, притоптанный каблуком жены, и много таких, как эта женщина, низведенная до роли очаровательной, но глупенькой блондинки-жены. Она встречалась с ними на вечеринках у них дома и на официальных приемах, но кем они являются на самом деле и что носят в своей душе, она узнавала случайно, вдалеке от их обычной жизни. В момент «метаморфозы». В основном как раз в отелях.

Она и сама претерпела «метаморфозу» в одном гостиничном номере. Их первая близость, первая нагота, преодоление стыда и смущения, первые жадные прикосновения, первое возбуждение и первое наслаждение друг другом, первое беспамятство, первое безумие, первое признание… первое совместное пробуждение в постели, первая совместная чистка зубов, первый совместный завтрак, первые совместные планы на будущее – все это происходило тоже в гостиничном номере. В маленьком отеле. В скромном, с белыми эмалированными тазами в ванной, со скрипучей кроватью и пуховым одеялом, вставленным в пододеяльник, жесткий от крахмала. В совсем не таком «звездном», шикарном, неприлично дорогом, как «Гранд». В Казимеже над Вислой. Она помнит, как когда-то, когда они еще думали, что встретили любовь всей своей жизни, они планировали провести свою первую брачную ночь тоже здесь, в этом же номере на первом этаже, с видом на Вислу, под тем же самым одеялом.

Но это уже давно было…

У себя дома она никогда бы на это не решилась. Слишком много там было призраков и следов ее прошлой жизни. Ей не хотелось, чтобы он сталкивался с этой смердящей, протухшей частью ее жизни, в которой он был совсем не виноват. Поэтому лучшим выбором для нее стала постель в гостинице. Тогда все в их отношениях напоминало кипящую кастрюлю, из-под крышки которой то и дело вырывается горячий пар. Она не была до конца уверена, что оба они чувствуют одно и то же. В гостиничные номера и постели не обязательно возвращаться. Можно отодвинуть их на самые задворки памяти и, в конце концов, действительно забыть о них. Гораздо проще выбросить из памяти те места, которые возникают в твоей жизни всего на несколько часов. «А дома, – думала она, – воспоминания не умирают гораздо дольше или даже остаются навсегда…»

Ожидание свободного столика затягивалось.

Убожка молча разглядывал зал и попеременно то поправлял свой пиджак, то грыз ногти, то развязывал и снова завязывал шнурки на кедах. Иногда он смотрел на Юстину собачьим взглядом. Он прижался к ней так близко, что их бедра соприкасались. Она чувствовала его беспокойство и тревогу. Взмахнув рукой, она подозвала официанта. Когда тот ставил перед ними два бокала с вином, в зал вошла молодая женщина и остановилась у бара. Длинные волнистые волосы спадали ей на плечи. Короткое красное платье ладно облегало стройную фигуру. Темно-серые замшевые сапоги с голенищем гармошкой до половины закрывали загорелые икры. Барменша улыбнулась, перегнулась через стойку бара и поцеловала вошедшую в щеку. Они начали разговаривать. Через минуту к ним подошел высокий длинноволосый мужчина в черном костюме и с густой черной бородой. Он встал перед женщиной в красном платье, поклонился, протянул ей букет белых роз и поцеловал ей руку, а она обняла цветы и прижала их к груди. Затем она что-то сказала мужчине, отломила один из цветков и вставила себе в волосы над ухом. Мужчина наклонился, поцеловал ее в ухо и кончиками пальцев дотронулся до цветка. Женщина повернула голову и скользнула взглядом по залу.

И тут Юстина ее узнала.

Это же Любовь! Та самая красноречивая, добродушная, прекрасная польско-русская горничная из Красноярска! Только совершенно изменившаяся.

Любовь заметила Юстину, буквально прижавшуюся к испуганному Убожке на гостиничном диванчике, кивнула ей, шепнула что-то по-русски длинноволосому мужчине и подошла к ним. Присела на край диванчика и спросила:

– Вы подарили Убожке те кеды? Это никак не задело его гордость и чувство собственного достоинства?

Юстина посмотрела на нее, расширив глаза и незаметно указывая на кеды Убожки. Любовь взглянула на его ноги, потом перевела взгляд на его лицо и охнула.

– Боже мой, какая я дура! – воскликнула она. – Господин Мариан, извините. Я просто вас не узнала! Какая же я дурная дура! Какая же я дура… – повторяла она с раскаянием.

Она вернулась к бородатому мужчине, который с удивлением наблюдал за всей этой сценой. Когда они отошли, Убожка вдруг резко вскочил с диванчика, встал перед Юстиной и взволнованно заявил:

– А я вам говорил, барышня, что я себя потеряю! Даже Любовь вон от меня теперь отвернется. А ведь у нас дружба была. Может, больше такая благотворительная, чем настоящая, но у русских это все равно дружба. Вы вот быстренько уедете, как будто ничего и не было, а я тут с таким измененным собой останусь совсем один. Кеды эти сначала пропотеют, потом промокнут от дождя и снега и развалятся, а костюмчик этот летний можно будет зимой о промерзшую насквозь жопу разбить на кусочки! Вот изменили вы меня, барышня. Перелицевали. Вывернули наизнанку… и вдобавок я еще и ссать захотел на нервной почве! – неожиданно закончил он и поспешно выскочил из зала.

Официант проводил Юстину к столику, накрытому белой скатертью. В ожидании Убожки она стояла у окна с бокалом вина в руке, глядя на пляж за окном и сад перед отелем. По круглой площади с фонтанами бегали радостные дети. Некоторые из них, пользуясь тем, что взрослые отвлеклись, подбегали к фонтану очень близко и пробовали ловить струйки воды. Когда им это удавалось, они вопили от радости, бежали, мокрые, к родителям, то и дело поскальзываясь на мокрых, скользких мраморных плитках.

– Эти фонтаны – настоящее искушение для ребятни, – услышала она за спиной голос Убожки. – Когда-то, еще в старом «Гранде», Юлечка наша, нарядная, как будто на именины тети Ули собралась, вырвалась от нас и вместе с сынком соседки прямо в воду побежала. Не удержала-то ее жена, а попало мне. Что никогда за ребенком не слежу, и она теперь воспаление легких схлопочет. А было лето, такое же вот, как сейчас, – жаркое, душное, и детишкам, конечно, хотелось к воде, в прохладце поплескаться. Не прошло и часу, а платьице у Юльчи уже сухое было, ребенок счастливый был и даже кашля не заработал. Теперь-то корпоранты сделали фонтаны гораздо красивее. Уж что-что, а это надо им должное отдать. И прожекторами подсвечивают, с пляжа красиво очень выглядит. Иногда, когда я на песке засыпаю, меня плеск воды в фонтане, прямо как колыбельная, усыпляет. Иногда…

* * *

– Тебя долго не было, Убожка. Я уж думала, что ты совсем обиделся, – перебила она его, не поворачивая головы.

– Я в предпоследний раз обижался на Ярузельского и военное положение. А в последний раз – на Бога. За то, что, своими делами занятый, он не заметил мою Юльчу. Но это уже давно было. Потом я смирился и уже не обижаюсь ни на что и ни на кого. А теперь, когда я на улице живу, обижаться если – так это меня бы с ума свело и разорило вконец. Потому что ведь даже нищие могут, барышня, разориться. Вот когда последний мировой финансовый кризис грянул и пощипал банкиров – так у меня такие были финансовые затруднения, что даже на хлеб и на какую-нибудь простую еду не хватало. Народ поверил в эти падения биржи в Нью-Йорке – на мне это очень болезненно отразилось. Я вообще думаю, что от кризиса, кроме представителей церкви в приходах, сильней всего пострадали нищие.

Мне рассказывала Зенобия, подруга друга моего, который с давних пор побирается на площади в Гданьске. Зенобия эта помогает в церкви одному священнику, и ей священник жаловался, что из-за кризиса на поднос теперь никто бумажных денег не кладет – только монеты. Причем мелкие. Так люди испугались кризиса, что кошельки у них накрепко закрылись – крепче, чем от страха зубы, бывает, сжимаются. И этот священник вынужден был свой БМВ на жалкий «опель» поменять, чтобы соответствовать тяжелым кризисным временам и в заплаканные глаза прихожан смотреть спокойно. А поскольку Зенобия эта ему ребеночка родила, священнику этому, то и ее кризис непосредственно коснулся, и очень даже. Потому как ксендз алименты ей значительно урезал. Но только на время, а потом снова стал платить столько же, сколько и до кризиса. Правда, это уже только после того, как Зенобия в курию написала заявление и вложила фотографию ребеночка в конверт. А на той фотографии – мальчишечка ну один в один священник, только голенький и в ванночке лежащий. Я сам видел. Но это так, к слову.

А в вопросе обид я теперь осторожный, нечувствительный. Чтобы обидеться – нужно иметь какие-то основания, хотя некоторым кажется, что для этого достаточно гордости. А гордость, барышня, это почти у всех от рождения. И у последнего мерзавца, и у первого святого.

Когда у меня как-то один недостойный вор украл банку с пожертвованиями, то он мне говорил, когда я его поймал, что деньги ему нужны для уплаты долга чести. Может, это и правда была. Но честь и гордость без оснований на то – все равно как раздавленный кот на дороге с яйцами кверху – даже мыши к его причиндалам легко могут добраться. А у меня в последнее время оснований для гордости никаких нет, поэтому гордость свою засунул подальше. И ни одежда, ни косметика ничего в этом смысле изменить не могут. Я все тот же, что был утром на пляже. И у меня по-прежнему нет денег, чтобы пригласить вас, барышня, на обед, – добавил он с улыбкой.

– Ты думаешь, это важно для меня? Утром на пляже ты выглядел точно так же, как сейчас. Я хотела только… впрочем, ты все равно не поверишь. Ты, когда говоришь, то как будто фельетон в газету надиктовываешь. Тебя долго не было – я уже начала нервничать.

– Я пошел по нужде, с вашего позволения. Если пройти мимо стойки ресепшен и потом направо за лифты – там будет сортир. Ну, то есть туалет. Первый – для инвалидов, а за ним уже для нормальных. У меня с тем, который для инвалидов, связаны кое-какие воспоминания. Когда-то в холода пани Аня, регистраторша из поликлиники в Елиткове, достала для меня ключ от такого инвалидного туалета. Он находился в самом укромном уголке поликлиники, и поскольку на улице было уж очень холодно, то я там на ночь закрывался и на унитазе в тепле ночевал. Но только когда сильный мороз и снегопад. Я даже научился хромать! На всякий случай. И с тех пор меня все время тянет в такой туалет, хотя это и неправильно, и нехорошо, потому как кому-то ведь он и правда может понадобиться, из инвалидов.

Ну вот, когда я дверь открыл – ясное дело, без стука, – то как раз молодая женщина, упершись руками в кафельную стенку, выставляла голые ягодицы, а мужчина снимал штаны от черного костюма. Я сразу смутился и немного испугался. И пошел к выходу из «Гранда» покурить от удивления и волнения. И поэтому меня так долго не было – я же целых две сигареты выкурил. А охранник, кстати, меня, похоже, не узнал, потому что услужливо мне зажигалку поднес. Люди сейчас как-то по-другому вступают в близость – так я себе думал, пока курил. И совсем в других местах.

Она повернула голову, поправила воротничок его рубашки, погладила по щеке и сказала:

– Ну, видимо, уж очень сильно им друг друга хотелось. Представь себе, что людям просто приспичило, Убожик… Хотя признаю, что им следовало бы закрыть дверь на замок, чтобы не пугать таких не особо ориентирующихся в этих делах, как ты.

Они сели друг против друга за стол. Убожка смотрел в окно, Юстина задумчиво то складывала, то раскладывала льняную салфетку. Она вспоминала свои неодолимые желания. Такие, когда время и место не имели никакого значения.

Однажды она возвращалась последним вечерним рейсом из Брюсселя, с пересадкой во Франкфурте, потому что других рейсов не было, а ей хотелось как можно скорее к нему. Он должен был ждать ее в Варшаве. Они не виделись и не касались друг друга больше трех недель, почти месяц – из-за ее постоянных разъездов. Все последние дни в Брюсселе она была словно оголодавшая. Все эти скайпы и фейсбуки – это просто эрзац. Они помогают так же, как лук от кашля. То есть очень ненадолго. Она больше не хотела мастурбировать – он не выносил этого слова, считал, что оно вызывающе физиологично, но не предлагал ничего взамен – на экран и на его написанные левой рукой путаные слова и многоточия, а в конце концов – на полный точек экран, когда он эякулировал. Она хотела, чтобы все было по-настоящему. Физиологично, а если потребуется – то и вызывающе. Слишком много тоски, слишком много вина в самолете, музыка в наушниках и ожидание, которое подходит к концу… Нет ничего более возбуждающего, чем последние минуты ожидания. В аэропорту Варшавы, когда они обнялись, поцеловались и обнюхались, как кошки в марте, она увидела туалет. И его молча туда потащила. Да, это был туалет для инвалидов. Все, как говорит Убожка. Она даже не помнит, кто первый разделся. Она стояла голая, расставив ноги и руки тоже, упиралась ладонями в белый дозатор для мыла рядом с потемневшим зеркалом, в которое иногда смотрела. Как они одевались, она тоже не помнит, помнит только, что торопливо, потому что кто-то нервно стучал в дверь и что-то громко кричал. И что умывальник был весь залит густой белой жидкостью. И что в такси пахло его волосами, а она хотела как можно быстрей очутиться с ним в постели и обнять его как можно крепче.

Она очнулась, когда Убожка толкнул ее ногой под столом. Потом официант сказал ей что-то. Она только кивала головой.

– Все-таки, барышня, вы о нем думаете, – догадался Убожка. – И правильно делаете. Иначе просто никак нельзя.

Она изо всех сил замотала головой, отрицая. Вопреки себе. И начала плакать.

Убожка встал, открыл окно, отогнал официанта, сел с ней рядом и положил руку ей на плечо.

А потом они говорили.

О том, что между мыслями о ком-то и мыслями о том, чтобы не думать о ком-то, необычайно тонкая грань. Убожка сказал, что у него достаточно терпения и самоконтроля, чтобы эту грань не переходить. Потому что он идет вдоль нее, этой грани, всегда – «каждый час, каждую минуту». И что за эти годы это хождение по грани в него буквально «вросло». А потом он начал рассказывать о цветах, деревьях и садах и о том, как пахнет земля весной, и о том, как важна хорошая лопата, когда нужно эту землю «ранить, вспахивая». Говорил о том, что и рыхлить землю, и граблями работать нужно осторожно, чтобы боли земле не причинить, потому что «земля, которой больно, ничего хорошего не родит». И о том, как нужны земле скользкие дождевые черви, которые трудолюбиво ее дренируют и от переувлажнения защищают.

А потом говорил о своих коллегах-попрошайках из «интерната под открытым небом», живущих на улицах, в парках, на площадках, иногда – на помойках. О Юзефе Богатом, над которым все смеялись, когда он представлялся, а это была его настоящая фамилия. О Симоне Пискляке, который оказался на улице два года назад, после того как ревнивый любовник его бывшей жены подпалил не долго думая его куриную ферму и Пискляк больше не мог выплачивать кредит. И о Янеке Вишневском, который с тем легендарным Янеком из Хылони общего имел только то, что когда-то на верфи работал. Но он чаще всего падал от водки, чем сильно от вышеупомянутого Янека из баллады отличался, – тот, как известно, пал от пули. И о Марии Ветерок по кличке Ветреница Верещак [1]: ее не имел только тот, кто не хотел. Мария Ву, видимо, выполняла какую-то миссию по поддержанию сексуальной жизни бездомных в окрестностях Труймяста, хотя сама жила в нормальной квартире и даже с ванной. Манек Прокопович – тот, что, говорят, выучил за время своего бомжевания китайский язык так, что настоящие китайцы ему в кружку на Мончаке кидали бумажные юани, а это огромный успех, потому что китайцы ведь среди туристов выделяются особой жадностью. Так вот, он говорил, что Ветреница отдается всем желающим бомжам направо и налево из мести за несчастную любовь, потому что ее, говорят, Адась Ромуальд Мицкевич, почтальон из Лемборка, сделал глубоко несчастной, отказавшись на ней жениться в последнюю минуту. А поэтому в какой-то момент к прозвищу Ветреница знакомые с романтичной литературой гданьские бомжи добавили и это Верещак, что очень оскорбительно, конечно, не только для нашего народного вещуна, но и так же, если не более, для наших полонистов.

И когда Юстина уже искренне хохотала и совсем не думала о том, чтобы не думать о своем «женихе», и вина ей больше не хотелось, Убожка вдруг спросил, не хотела бы она «попасть в его мир». Она заинтересовалась, где он, этот его мир, и он ответил, что «примерно в получасе от „Гранда“, если нет пробок». А потом он взял ее за руку, и они выбежали из отеля. Свернули налево и по узкой улочке, плавно идущей в гору, дошли до металлических ворот, вдоль и поперек разрисованных разнообразными граффити, ведущих во двор четырехэтажного дома из красно-коричневого кирпича. Убожка взял с земли камень и бросил его за ворота. Через минуту им открыл полуголый мужчина со следами машинного масла на груди и лице.

– Вы, господа, записаны на прием сегодня?

Убожка расхохотался в голос:

– Мурал, черт, тебе что, повылазило? С каких это пор ты работаешь у гинеколога? Какая запись? Какой прием? Открывай ворота и впускай нас!

Мужик высунул голову и смерил Убожку взглядом с головы до пят.

– Убожик! – пробормотал он. – Это ты?! Ты театр, что ли, обокрал? Я ж тебя не узнал. Ты выглядишь как Ибиш [2], только что кудрей крашеных не хватает! Конечно, открою, прошу прощения у мадам, – добавил он, взглянув на Юстину с любопытством.

Они вошли во двор, который напоминал автомастерскую в российском колхозе, – Юстина видела подобные картинки в старых черно-белых советских фильмах.

Убожка направился к помещению с зарешеченными окнами без стекол.

– Моряк здесь? – спросил он.

– Нет. Его повязали и упекли на полгода, – ответил мужик в масле. – Ты не знал, что ли?

– Не знал, Мурал. Ты представь себе – я не смотрю за завтраком новости. И где он?

– Пока в Торуни, но его собираются переводить в Бялоленку.

– Слушай, Мурал, мы с мадам хотим поехать на К9. Прямо сейчас. Ты нас отвезешь, правда? У тебя ведь есть на чем поехать?

– Есть.

– Но только что-то такое, в чем платье мадам не испачкается. И чтобы не развалился по дороге. Есть?

– Тоже есть.

– Ты пил?

– Да.

– Что и когда?

– Только сиропчики. Вчера, перед молитвой.

– Врешь?

– Ну ты что, Убожик! Мне не на что… Кризис у нас…

– Ну тогда, Мурал, отвези нас быстренько на К9.

Юстина наблюдала за сей сценой с любопытством.

Запуганный, задавленный своим страхом Убожка, которого она видела в «мире нормальных людей», вдруг стал совершенно другим. Властным, доминирующим, гордым, даже высокомерным и временами резким. Как будто тут, в нескольких сотнях метров от коридоров и номеров «Гранд-отеля», действовали совсем другие законы. Он по-другому смотрел, иначе двигался, говорил другим голосом, даже жесты его изменились.

Мурал пропылесосил машину, потом минут пятнадцать провел в душе, оборудованном в стеклянной будке без дверей. Когда они садились в огромный автомобиль с цветными американскими номерами, он пах каким-то чудовищным одеколоном. Убожка тут же не преминул заметить:

– Мурал, ты, наверно, совсем обоняние потерял. Даже в столовой психбольницы в Штуме после обеда с бигосом на второе так не воняло! Я уж знаю, что говорю. Я там аж два года прожил. Так что не покупай, Мурал, цветных бутылочек из Монголии на рынке. Для твоего же блага, Мурал. Для пользы твоего имиджа. Ты знаешь, что такое имидж, Мурал?

Мурал не отвечал. Только кашлянул, прикрыл глаза темными очками, опустил все стекла в машине, включил кондиционер, а потом радио на полную мощность.

Таинственное К9 оказалось обыкновенным курганом, поросшим невысокими кустами и кое-где сухой желто-серой травой. От других окрестных холмов он отличался только тем, что был самым высоким, – отсюда, видимо, и эта перевернутая девятка за К. За курганом было некое подобие яра, на дне которого валялся в большом количестве мусор, – его было достаточно, чтобы образовать курган не меньшей высоты. Холм был окружен сеткой, по верху которой шла колючая проволока. В целом все это напоминало Юстине полигон, на котором ей довелось провести долгую неделю, когда она писала репортаж о пацифистах в польской армии. Именно после этой статьи ее главный заметил, что, помимо «нелишних для молодой журналистки сисек», у нее есть еще и мозги. Здесь для полноты сходства не хватало только воронок от бомб, макетов танков из фанеры и выложенных бетонными плитами дорог.

Мурал остановил машину на узкой тропинке, ведущей к будке из крашеных ржавых жестяных листов. Убожка вышел, закурил сигарету, подошел к будке и несколько раз пнул ногой дверцу с надписью, сделанной оранжевой краской: «Просьба не стучать». Послышался громкий скрип, а потом кусок крашеной жести отодвинулся в сторону. Сначала на волю вырвался, мяукая во весь голос, черный толстый кот, а потом в дыре появилась голова бородатого мужчины. Юстина услышала, как он говорит:

– Судебный исполнитель у нас уже был. У нас нет телевизора, стиральной машины, холодильника, ковров, радиоприемника, телефона и интернета у нас тоже нет. Так же, как и произведений искусства, дорогих коньяков, мебели и золотых авторучек – их тоже нет у нас. И даже книги коллега пана уже забрал. Но только те, которые в твердых обложках. Даже собрание сочинений Ленина.

– А гриль, товарищ Печальный Солженицын, у вас имеется? Потому что мы голодные, как собаки, – сообщил Убожка и, потрепав бородача по голове, расхохотался.

– Мариан? Мариан Штефанович Штефан? Правда, что ли? Ты никак перешел на сторону обманутых? – воскликнул бородач. – Ты даже носишь их форму! Ах ты ж, проклятый предатель, – добавил он со смехом, хлопая Убожку по плечам.

А потом черный толстый кот вернулся и начал тереться боками о ноги Убожки. Как о кого-то, кого он хорошо знал и любил. Кого-то знакомого и доброго. «Потому что коты доброту чувствуют, – так говорила Юстине бабушка Мирка из Грудзёндза, – и трутся вот так только о добрых людей. Чтобы их пометить для себя и для других». Бородач в это время уже носил дрова для костра. Но сначала он вынес из своей будки для нее кресло. С овальной спинкой, с обитым плюшем пружинным сиденьем. Такие когда-то были в хороших кинотеатрах. И пригласил ее «спокойно присесть и отдохнуть, пока он займется грилем». Сидя в кресле, она заметила на спинке табличку с номером и улыбнулась: это кресло действительно когда-то стояло в кинотеатре.

Потом все было немножко именно как в кино. Костер наконец загорелся, ей в руки дали острую палку, целую миску сосисок и стеклянную банку горчицы. Начали подходить и актеры – даже непонятно откуда, но они появились. Очень похожие на тех, о ком рассказывал ей Убожка. Манеки – из Пуцка, Янеки – из Хылони, Симоны Пискляки с куриной фермы, Мицкевичи – бог знает откуда. Они сначала здоровались с Печальным, потом приветствовали Убожку – искренне, с радостью, без фальши. Потом вежливо кивали ей и присаживались к костру. Они рассказывали удивительные вещи. Но только не о себе.

Потом, во время изумительного заката на К9, когда Мурал начал играть на губной гармошке русские романсы, Юстина взяла за руку Убожку, сидящего на траве рядом с ней, у ее ног. Прямо как в настоящем кино. И когда Убожка нежно пожимал ее пальцы, один за другим, она вдруг подумала, что ведь ей действительно встретилось ее счастье – это счастье сегодня утром пролилось на нее дождем на пляже в Сопоте.

А потом, когда они возвращались в отель, Убожка рассказал ей, как умирала его Юльча…

Любовь Александровна Янкелевич родилась в деревне под Красноярском, в самой глубине русской Сибири, хотя в самом Красноярске она была всего один раз, и то тогда провела все три часа на вокзале, ожидая транссибирский экспресс, которым три с половиной дня ехала потом еще дальше на Восток, в Хабаровск. Там вместо привычных двадцати восьми градусов мороза было тридцать шесть, а снежные сугробы доходили не до колен, а до окон первых этажей зданий на главной улице. Она, конечно, помнить этого всего не могла – ей тогда было три недели, и она лежала в полный рост в деревянной колыбельке, завернутая в пуховое одеяльце и пеленки, которые ее мать, Екатерина Егоровна Гордина, стирала в вонючем и грязном до недоумения туалете в конце вагона. Потом она сушила эти пеленки, открывая окно в тамбуре вагона и держа их на ветру. И когда они становились сухими от мороза и ветра, она снимала со своего мужа Саши форменную рубашку и оборачивала пеленки вокруг его живота и груди. Потом она брала Любовь на руки и с термосом, наполненным горячей водой, возвращалась в смердящий туалет. А пеленки за какое-то время нагревались от тепла тела Александра, отца Любови.

Екатерина Егоровна, мать Любови, была поваром в звании сержанта в столовой воинской части Красной армии, расквартированной на территории той самой деревни под Красноярском. Когда однажды в этой столовой появился молодой блондин в звании старшего лейтенанта с задорной улыбкой, она, сама не понимая почему, с самого начала стала накладывать ему на тарелку и побольше мяса, и побольше картошки. А на завтрак – побольше хлеба и побольше маргарина. Екатерина попала в эту столовую в деревне под Красноярском путем перевода из столовой воинской части в Архангельске, а Александр перевелся сюда из танковой дивизии в Мурманске. И вот так они встретились. Екатерина по причине доступа к государственной тайне, который распространялся даже на работников кухни и столовой Красной армии, была привязана теперь к армии накрепко, Александр по причине глубоких знаний о танках увяз в государственной тайне еще глубже. И когда они встретились в этой столовой под Красноярском – это вовсе не было судьбой. Это было приказом. На самом деле это было сразу два приказа. Так рассказывала Любови ее мать Екатерина, которую Александр, ее отец, чаще всего называл Катюша или иногда Катюшенька моя.

Через два года после рождения Любови ее родители двумя отдельными приказами из Хабаровска были переведены в Новосибирск, где также было очень много снега и чудовищно холодно. Когда Любови было четыре года, в конце апреля восемьдесят шестого года ее отец получил однажды неожиданный приказ немедленно отбыть в Чернобыль. И оттуда он уже не вернулся. И неизвестно даже, где он похоронен. Ее мать до сих пор не смогла этого узнать. В письме, которое ей лично вручил какой-то генерал из Москвы, было написано, что «старший лейтенант Александр Владимирович Янкелевич до конца своей жизни честно и самоотверженно служил Отчизне и советскому народу, исполняя свой воинский долг». Два месяца спустя Екатерина получила от того же генерала медаль «За отвагу», врученную посмертно ее мужу, а также документ, удостоверяющий «право на пожизненную пенсию в размере последней выплаты».

* * *

Поэтому Любовь не очень-то помнила своего отца. И может быть, поэтому, когда она выросла, она так сильно хотела о нем узнать все, что можно. Он родился в русском Бресте, ныне белорусском, а тогда польском. Роясь в коробках на чердаке, Люба, кроме альбомов с черно-белыми выгоревшими фотографиями, находила польские книги, вырезки из польских газет, граммофонные пластинки с польской музыкой и письма, написанные по-польски ее предкам, – эти письма возвращались из Польши с припиской «адресат не найден». Ей хотелось понимать, что писал ее отец. Ей хотелось понять, что такое эта его Польша. И еще она хотела понять, почему ее мать так эту Польшу ненавидела. Мать говорила, что, если бы не эта Польша отцовская, он бы не погиб. «Это Польша убила моего мужа, твоего отца», – повторяла она. И свято верила, что назначение в Чернобыль ее муж получил только потому, что имел польские корни. «Из всей воинской части в Новосибирске, – утверждала она, – в этот ад, на верную смерть, отправили только двоих: Александра и поляка с Украины». А «поляки всегда русским подножки подставляли и благодарности за подаренную им после войны свободу ни на грош не испытывали, и носы всегда сильно задирали, и знали-то всегда все лучше всех… и отец твой тоже такой был…»

Любовь ей не верила и хотела во всем этом сама разобраться. Поэтому она покупала польские словари, читала сказки на польском языке, смотрела польские фильмы и слушала польское радио. Потом она начала изучать полонистику в Новосибирске. Через год она уже говорила и писала по-польски лучше, чем переводчики. Сразу после учебы она получила государственную стипендию в Кракове. Ничему новому для себя за два месяца там она не научилась. Какой-то бородатый доктор наук мучил их до зубовного скрежета высокопарными и восторженными проповедями о Милоше. Любовь понимала пропагандистское значение Нобеля для жаждущей международного признания Польши, особенно в порыве солидарности 1980 года, но поэзия нобелевского лауреата ее вообще никак не трогала. Русским Милош вообще вряд ли может понравиться. Если бы ей самой пришлось заседать в стокгольмском комитете и обязательно нужно было бы выбрать поляка – Нобеля получил бы Херберт.

Но эта учеба была для нее важна.

В один из длинных выходных их, всех стипендиатов, упаковали в автобус и повезли из Кракова через всю Польшу в Гданьск. Ночевали они в разных местах в Труймясте. Она совершенно случайно оказалась в «Гранде»: кто-то ошибся и зарезервировал слишком мало мест в дешевых пансионатах и хостелах с комнатами на двенадцать коек. Из-за этой ошибки Любовь была вынуждена ночевать с руководителем группы, который в пансионатах, наверно, никогда не останавливался. Идя с утра на завтрак, Любовь случайно увидела объявление о вакансиях. Отелю требовался «обслуживающий персонал». Объявление было написано на трех языках: на польском, русском и английском. Вот этот русский и обратил на себя ее внимание.

Она обратилась на ресепшен за подробностями. Через минуту появился вызванный по телефону молодой мужчина в странных очках и вежливо пригласил ее в офис. Учитывая опыт своей матери, Любовь предполагала работать на кухне, но оказалось, что речь идет о «поддержании высоких стандартов», а попросту – о работе уборщицей (эту должность вежливый менеджер по персоналу очаровательно называл «горничная»). Люба не колебалась ни секунды. Мужчина пригляделся к ней более внимательно, не ограничиваясь изучением только лица, задал несколько вопросов, попросил, чтобы она написала от руки заявление и краткую биографию, и скопировал ее паспорт. В конце спросил, сможет ли она, кроме «постоянной работы горничной, используя свое знание русского языка, помогать обслуживать время от времени важных гостей с востока». Когда она согласилась и добавила, что знает также бегло украинский и «более-менее английский», молодой мужчина потянулся к телефону. Он говорил с кем-то по-французски, часто употребляя слово «виза». Потом положил трубку, встал из-за стола и с улыбкой задал ей самый важный, наверно, вопрос:

– Когда вы могли бы присоединиться к нашему коллективу?

Она помнит, что после короткой паузы посмотрела на него смущенно, а потом ответила:

– С понедельника? Потому что мои вещи ведь в Кракове…

Завтракать она не пошла – слишком была взволнованна, чтобы проглотить хоть кусочек. Она помнит, как обошла весь отель – этаж за этажом. Два раза. Вглядывалась во все двери, дотрагивалась до всех поручней на лестнице. Потом вышла в сад, села на лавочку и стала думать, глядя на пляж. Ведь она же хотела в Польшу. Это объявление на доске было как знак судьбы. Она очень хотела. Надолго. Из-за языка в основном, но не только. Чтобы понять страну и полюбить или возненавидеть ее, недостаточно быть туристом. Нужно жить в этой стране и платить налоги, а не только по счетам в отеле, утром читать газеты, покупать хлеб в пекарнях, ездить в душных автобусах летом и зимой, торговаться на рынке, отмечать праздники и годовщины, ходить на стадион, сидеть в читальных залах библиотек, молиться в пустых костелах и бродить по пустым кладбищам. Так она думала. Ее отец по-своему любил Польшу. Она прочитала эту любовь между строк в его письмах. Ее мать по-своему Польшу ненавидела. Но ни ее отец, ни ее мать в Польше никогда не были. Не могли – потому что выбрали неподходящую профессию, да и время тогда было неподходящее. А у нее, у нее есть шанс. Хотя она совсем не была уверена, что это к лучшему. «Значит, буду горничной!» – думала она, улыбаясь самой себе. «Горничная» – это звучало смешно, фривольно и как будто немножко из американских фильмов Хичкока. «Слушайте, я стану горничной во французском отеле на территории Польши». Она решила, что именно так, после третьей бутылки армянского коньяку, будет объяснять свою временную эмиграцию из Сибири. Потому что для нее настоящая Россия находилась только в Сибири. А все остальное – это были просто какие-то колонизированные пространства. Она не будет стандартно врать, что «у нее появился шанс на новую, интересную жизнь на Западе», – это было любимым оборотом, употребляемым большинством ее бывших подруг. Этот оборот обычно означал, что они ответили согласием на предложение руки и сердца самостоятельного, зрелого и финансово состоятельного бизнесмена из Германии, Австрии или Швейцарии. К таким предложениям обычно прилагалась фотография, на которой находился дом с цветущим садом и большой немецкой – или, для интеллектуалок – шведской машиной, припаркованной на несказанной красоты и чистоты каменной аллее, ведущей к снежно-белым дверям гаража.

Любовь могла примерно предположить, что ее ожидает, когда она всем объявит о своем решении.

Максим, ее друг, такой настоящий, еще с садика, ныне театральный режиссер, художник и поэт, спросит, находится ли этот отель в Кракове, и, не дожидаясь ответа, начнет вспоминать Выспяньского, Мрожека, Шимборскую и Пендерецкого.

Никита, гениальный физик с собственной Вселенной в мозгу, влюбленный в нее со второго класса, жуткий романтик, который покидает свою лабораторию в Академгородке только для сна, поездок в Европейский центр ядерных исследований в Женеве и чтобы приехать к ней, когда она его приглашает, скажет, как всегда: «Я буду скучать по тебе». А потом напьется с тоски в дым и до конца вечера уже не скажет ни слова.

Настя, неудавшаяся артистка, на вопрос о месте работы отвечающая: «Работаю в „Газпроме“, но на четверть ставки и занимаюсь только газом», хотя на самом деле пашет там, как раб, на трех ставках, воскликнет с нескрываемым изумлением: «Люба, откуда в тебе столько смелости?!» А Тамара, ее любовница – потому что Настя лесбиянка, – будет снова страдать от ревности и зависти и допекать ее вопросами: «Нет, правда?! Ты? С двумя высшими образованиями? Уборщицей? Ты опустишься так низко, что будешь носить в прачечную испачканные спермой простыни со всех этих кроватей?!» А Люба тогда – не давая себя спровоцировать, как и всегда, – прочитает (со слезами, потому что уже немножко пьяненькая), разумеется, по-польски, стихотворение, которое недавно нашла в интернете в чьем-то блоге и которое ее восхитило, взволновало и растрогало:

 Согласно стандартам,  минимум десять комнат,  чтобы в каждой их них можно было  нарушить хотя бы одну из заповедей  или лучше – несколько сразу,  на последнем этаже,  поближе к Господу Богу,  без угрызений совести, но само собой –  с пятизвездочным отпущением грехов  и вопросом, почему  он позволил лично, чтобы сначала вдвоем,  а потом – опять в одиночестве.  У Господа Бога  усталые глаза.  Он должен следить,  как бы не ошибиться  при раздаче  ключей от комнат,  и еще убирать покои:  от кусочков вранья,  от остатков любви.  А сильнее всего у него мерзнут руки,  когда он касается постели,  которая помнит ДНК  одной-единственной слюны.  Тогда он закрывается в номере  с видом на небо,  чтобы не видеть вины,  и молится  с такой же силой,  с какой хочет достичь  так называемого совершенства [3].

И тогда Никита пробудится от своего молчания и несколько раз вздохнет, а Тамара скажет, что «польский просто отвратителен», но это будет неправда, потому что, даже если бы стихотворение было прочитано по-французски, оно все равно было бы «отвратительно», хотя Тамара и утверждает, когда не находится во власти своей болезненной зависти, что «на самом деле вся культура корнями уходит во Францию». Леонид, скорее даже фанатичный, нежели ортодоксальный в своей приверженности церкви, крайний русский националист и в то же время необыкновенно талантливый композитор, прекрасно играющий на пианино, в свою очередь, страшно возмутится и произнесет: «В Польшу?! Боже милосердный, смилуйся над нами! Да ты там не выдержишь долго, Люба. У закомплексованных поляков русофобия записана в каждом гене. У них Россия виновата даже в том, что Христа распяли. Половина из них считает, что Христа распяли потому, что он был поляком. Этот народ, наверно, самый большой антисемит в Европе. Им кажется, что наша Красная армия их не освободила, а наоборот, лишила свободы. Поляки просто зациклены на своей якобы исключительности. Все, все до единого должны на какое-то время оказаться запертыми в дурдоме. И ты хочешь туда, к ним? Ты убежишь оттуда, Люба, быстрее, чем сейчас тебе кажется, тебе обрыднет польская притворная демократия. И вообще разве можно прожить без России?!» А она ему тогда ответит, что «Россию можно взять с собой в самолет, а жить при этом можно где угодно. Россия всегда внутри тебя. И ты, Леонид, как истинный россиянин, должен это знать…»

Все это она услышит после третьей бутылки армянского коньяка, что в Сибири по большому счету вообще не считается. Правду в Сибири говорят только после седьмой бутылки. И то не подкрашенного коньяка, а чистейшей как слеза, холодной водки.

* * *

Горничной она стала не сразу – довольно много времени прошло.

За визой ей пришлось ехать поездом в Москву – почти три с половиной тысячи километров в одну сторону, то есть больше сорока семи часов езды. В Новосибирске, третьем по величине городе России, нет польского представительства. Есть болгарское, немецкое, даже киргизское, а вот у богатой Польши на это денег не хватает. А может быть, это вопрос, связанный с польско-сибирской травмой. Люба не была уверена. В любом случае, долгая дорога имела одно преимущество – Люба наконец прочитала Конвицкого, которого каким-то странным образом почти не разбирали на занятиях. Она выписала в библиотеке и взяла с собой в дорогу четыре его книги. «Малый Апокалипсис» показался ей излишне драматичным, неправдоподобным и слишком конъюнктурным. Да и вообще по-настоящему понравилось ей у Конвицкого только «Вознесение».

На свое рабочее место в Сопоте она заступила действительно в понедельник – только спустя два месяца после разговора с приятным французом, когда она развеселила и слегка взволновала этого молодого очкарика из отдела кадров. Первую неделю ей было позволено жить бесплатно в «Гранде», потом она переехала в маленькую комнатку частного дома на окраине города. Дом принадлежал старушке, муж которой много лет назад работал в отеле. О том, что старушка ищет квартиранта, Любовь узнала случайно, от одного бродяги.

Несколько дней после приезда она не могла спать. Новое место, все эти впечатления, чужая кровать, неожиданные приступы тоски по дому и к тому же – этот чужой шум волн за окнами. На вторую ночь, когда отель заснул и вся жизнь переместилась в его номера, она выскользнула незаметно в одном халате в окутанный темнотой сад. Там она сначала просто стояла и смотрела в сторону моря, потом села на скамеечку и вынула сигарету. В какой-то момент она заметила странный огонек, который то гас, то снова зажигался в темноте. Преодолевая страх, она на цыпочках пошла к тому месту, где он брезжил. Подойдя поближе, она увидела склоненного мужчину, который в одной руке держал зажигалку, а в другой секатор. Он светил самому себе зажигалкой, а секатором подстригал кустики роз. Когда ветер задувал огонь его зажигалки, мужчина бормотал что-то себе под нос и зажигал ее снова. Она и не догадывалась, что в Польше садами при гостиницах занимаются по ночам – так, чтобы гости этого не видели. Она хотела было потихонечку удалиться и вернуться незамеченной в свой номер, но не вышло.

Мужчина повернул голову, несколько секунд смотрел на нее, а потом – как будто все это было абсолютно нормально – спокойно спросил:

– Вы не подержите мне зажигалку? У меня уже весь этот чертов газ кончается – потому что ветер сегодня прямо-таки штормовой, даже лодки в море не вышли. Мне осталось подрезать всего три ветки, чтобы розочки не дичали без заботы. Вы мне посветите или мне заканчивать уж в темноте?

Она опустилась на колени около него и светила ему пламенем своей зажигалки. Вот так в процессе ночного подстригания роз она познакомилась с господином Марианом, которого все называли Убожкой.

Потом она прикурила ему сигарету, а он спросил, почему она не спит. Слово за слово – и он рассказал ей о старушке, у которой слишком большой дом и «по причине смерти мужа она чувствует себя в нем очень одинокой, особенно с тех пор, как сдох ее кот Мручек». Они разговаривали долго. Главным образом о Польше и «всяких там глупостях», как он выразился. Через несколько дней он ее проводил к этой старушке, для которой, по всей видимости, являлся непререкаемым авторитетом, потому что, по сути, он-то и решил все вопросы: «Пани Матильда, я привел квартирантку в ту комнатку под крышей, хотя если вы захотите – так можно и на первый этаж, в кабинете уважаемого, светлой памяти мужа». Пани Матильда ответила, что хочет под крышей, приняла Любовь так, словно та была ее родной внучкой, и сообщила, что деньги за комнату, «когда ты, девочка, начнешь немножко зарабатывать, лучше всего класть в ящичек в столовой раз в месяц».

Только тогда, в этот день, Любовь почувствовала, что она и правда живет в Польше. Теперь у нее было свое место, свой адрес, своя постель, своя полочка для книг и свой стол. А через полгода она уже не могла себе представить, что можно жить где-то, куда не долетает бой часов на башне костела, а утром не слышно возни на кухне.

В отеле ее появление не вызвало никакой особой реакции. Она так хорошо говорила по-польски, что большинство ее коллег в «Гранде» довольно долго не имели даже понятия о том, что она иностранка. Хотя в такого рода заведении, принадлежащем международной корпорации, и это не было чем-то из ряда вон выходящим. Через год она начала учиться на отделении перевода в Гданьском университете.

Чувствовала она себя в Польше одновременно и хорошо и плохо. И не потому, что она была россиянка, как пророчил Леонид, а потому, что она начала понимать Польшу и думать как поляки. Она заметила, что ее злит и радует то же самое, что злит и радует настоящих поляков, таких, которые от рождения. Ее «русскость» никогда не была причиной агрессии, шикания или унижения, она никогда не сталкивалась с каким-то особенным отношением. Польская «улица» россиян не обожает, но и не ненавидит. Есть те, кто видит только золотые зубы во рту у восточных соседей, и им в голову не приходит, что те же самые рты могут произносить какие-то золотые слова и мысли. Существуют и такие русофилы, которые считают, что в России живут только выдающиеся писатели, поэты и композиторы и все должны у великой недооцененной России учиться. Кроме русофобов и русофилов, однако, есть нормальные люди. И их большинство.

Ей не хватало не столько Сибири, сколько тех, кого она там оставила. Когда она уезжала из Новосибирска, она не находилась в отношениях ни с кем из мужчин, поэтому она не тосковала ни о ком в смысле любовной тоски. Но в Сопоте она не искала флирта, романов или любви, она верила, что если появится тот «единственный», то она сразу его распознает, но спешить и делать первый шаг сама она не считала нужным. Она была привлекательна, но Польша – это не Германия, где ее привлекательность бросалась бы в глаза. Ей случалось становиться, как она говорила, объектом сексуальных домогательств как в отеле, так и за его пределами. В какой-то момент она к этому привыкла. То, что ее не видели с мужчинами, было в «Гранде» предметом сплетен и разговоров – она знала об этом. Она не стала отрицать, когда до нее дошли слухи, что она «одна, потому что в Красноярске у нее есть какой-то студент». Эта ее связь с Красноярском, где она провела всего несколько часов за всю жизнь, очень ее смешила. Кто-то из отдела кадров, из тех, кто имел доступ к копии ее паспорта, распустил этот слух, и так уж повелось: Любовь из Красноярска.

Дружила она – причем именно дружила, по-настоящему – только с Патриком, который работал в отельном спа массажистом и физиотерапевтом, а за пределами отеля руководил собственным любительским кукольным театром. Вежливый, деликатный, начитанный, общительный, спортивный, элегантный, скромный, привлекательный – и к тому же массажист от Бога, с тонкими пальцами, как у виртуоза-скрипача. «Мечта любой женщины, – говорила пани Мариола с кухни, с которой Любовь иногда выходила на перекур. – И я хотела бы себе в мужья, и дочке бы своей его сватала. Только вот он, – тут она понижала голос до шепота, – ну знаешь… такой другой ориентации – мальчиков любит…»

И это правда, Патрик любил мальчиков, а в одного был влюблен и жил с ним вместе в маленькой уютной квартирке в Гдыни. И Любовь не знала более счастливой, более трогательной и более заботящейся друг о друге пары. Это именно Патрик показал ей настоящую Польшу. Он водил ее по музеям, театрам, клубам, возил на дикие пляжи, он говорил, какие книги она должна прочитать, что должна посмотреть, что послушать, он знакомил ее с необыкновенными людьми – и с неформалами из андеграунда, и со звездами высшего света. Это благодаря ему она нашла в Польше свой новый Новосибирск. Благодаря ему она теперь была гораздо более счастлива и гораздо реже чувствовала знаменитую русскую тоску.

Как только у нее выдавалось свободное время, она сразу бежала к нему в спа и разговаривала там с ним без конца. И не только она. Большинство женщин, работающих в «Гранде», видели в Патрике того, кому можно пожаловаться, поплакаться, исповедаться, с кем можно поделиться разочарованием и радостью, у кого можно попросить совета. И всех он выслушивал, и все тайны хранил. Ему одному она не боялась рассказывать, часто шокированная, о том, что она, гостиничная уборщица – которую в «Гранде», согласно корпоративному кодексу, называли «горничной», – находила в комнатах, ящиках, на кроватях и под кроватями, в ванных, умывальниках или шкафах. Упаковки от презервативов на ковриках у постели и использованные презервативы в туалетах в комнатах богатых церковных клириков, которые, вместо того чтобы умерщвлять плоть и молиться перед распятием в тесных власяницах, проводили ночи за совершенно другими занятиями в роскошных сьютах «Гранда». Использованные шприцы в корзинах для мусора или на подоконниках апартаментов, шкафы которых были забиты брендовыми костюмами, а иногда даже и платьями самых дорогих марок. Скользкие и надутые темно-красные тампоны, брошенные просто на пол в душевой или ванной в номерах, занимаемых женщинами, которые щеголяют своей сублимированной культурностью во время киноконференций, фестивалей или раутов. Покрытые большими пятнами от кала полотенца и простыни в комнатах знаменитостей или так называемых экспертов, которых часто показывают по телевизору и которые часто умничают по радио. Серебряные облатки от виагры, сиалиса и тому подобных средств в мусорных корзинах пожилых мужчин, которых утром она видела в обществе не совсем одетой длинноволосой блондинки, а вечером – с коротко стриженной брюнеткой. Блевотину в сливных отверстиях умывальников и ванн не только в номерах спортивных чиновников, но и в номерах самих спортсменов и их тренеров. Все это люди скрывали от мира, прятали за дверями гостиничных номеров, боясь или презирая самих себя. Она, анонимная и не стоящая их внимания и даже стыда, обычная уборщица, оказывалась случайно, по невнимательности или по беспечности допущена к той «другой», быть может, единственной правдивой и настоящей ипостаси всех этих людей. Часто она чувствовала себя настолько удивленной, шокированной или униженной, что ей просто необходимо было поделиться этим с кем-нибудь, кому она могла доверять.

Очень удачно сложилось, что Патрик был геем. Это сразу, в зародыше душило все подозрения и сплетни на тему их отношений. В течение двух первых лет пребывания Любови в Сопоте Патрик был единственным мужчиной, который ее касался. Это происходило, когда она почти обнаженная – только в стрингах – лежала на стилизованной декадентской кушетке, а он делал ей массаж, полный неги и чувственности.

И вот уже год как к ней прикасается другой мужчина…

№ 414

Каждый раз все должно было быть иначе, но каждый раз это не получалось. Ни у нее, ни у него. Этого не забыть. Того голода и того нетерпения. На полу, у стены, в коридоре, на подоконнике. Так они встречались…

Он садился в самолет, чаще всего в Венеции, пересаживался в каком-нибудь аэропорту, чаще всего во Франкфурте, и через шесть-семь часов приземлялся в Гданьске. Иногда он прилетал из Рима, иногда из Болоньи, но и оттуда невозможно было добраться до Труймяста без пересадок.

Поначалу, пока он не узнал ее, ему это было, честно говоря, на руку. У него оставалось больше времени на изучение всей этой финансовой документации. Его фирма совместно с поляками строила торговый центр в Гданьске. Огромные инвестиции, большая ответственность для всех, а особенно для него, потому что он все это координировал.

Потом, когда появилась она, он с документами заканчивал в офисе, а в самолетах, в аэропорту и в такси читал, как нанятый, русские книги. Сначала в переводе, потом – только в оригинале. Чаще это были исторические и биографические книги, но попадалась и поэзия. Если бы не его «русскость», до этого момента им не осознаваемая и как бы даже не существующая, наверно, никогда бы не случилась с ним эта любовь. И если бы не Бродский…

Больше года назад, в мае, он приехал в Гданьск, срочно вызванный из Лондона. Возникли какие-то проблемы, кто-то кому-то не заплатил, кто-то из-за этого обиделся и начал грозить судом. В итальянской строительной индустрии это было совершенно нормальным явлением, но поляки – народ необыкновенно обидчивый в вопросе чувства собственного достоинства – не на шутку разозлились. Он должен был стать посредником, переговорщиком и кем-то вроде гаранта. Переговоры решено было проводить на нейтральной территории. И это оказался Сопот, а точнее, конференц-зал в «Гранде». Территория была не совсем нейтральная, по совести говоря, потому что хотя это и не был Гданьск, но отель принадлежал французской фирме «Софитель», а одной из сторон в произошедшем конфликте было французское архитектурное бюро. Но когда он уточнил, не принимало ли оно участие в строительстве отеля или объекта 04101975/PL-FR-CH/NEGATIV (у него была целая база таких данных – в строительстве информация подчас даже важнее, чем в разведке), оказалось, что нет. Это свидетельствовало, несомненно, в их пользу, потому что то, что сделали с «Грандом», было преступление с точки зрения истории и архитектуры, по его мнению.

Переговоры должны были начаться в 9.30. Его это известие не обрадовало. С французами лучше разговаривать где-нибудь в 15.30, а лучше всего – в районе 19.30. За обедом они уже выпивают бутылочку вина, а к вечеру – минимум две.

Он прилетел из Лондона в Варшаву, оттуда поездом добрался до Гданьска, а потом уже на такси до Сопота. Заснул он уже после четырех. Когда зазвонил будильник на телефоне, пожалел, что он не безработный. Некоторое время он боролся со сном, потом в конце концов встал, принял ледяной душ и начал одеваться. Последний раз галстук – единственный, который у него был, – он надевал на похороны отца. Французы галстуков не носят принципиально – наверно, это отголоски исторической памяти о гильотине времен революции. С другой стороны, когда речь идет о деньгах, мужчинам без галстуков как-то не очень доверяют, как и женщинам в юбках; это, вероятно, какая-то очередная глупость и паранойя, что-то связанное с комплексами и идиотской политкорректностью Америки, – убеждение, что женщинам в брюках можно больше доверять, чем женщинам в юбках, потому что они меньше женщины и потому менее коварны.

Галстук из синей шерсти украшал вышитый вручную герб Гарвардского университета с надписью Veritas на красном поле. Он получил его вместе с дипломом. Отец тогда произнес: «Ну вот, сына, теперь я могу спокойно умереть!» И через неделю действительно умер. По непонятным причинам всю эту американскую чушь французы воспринимают необыкновенно всерьез. Особенно если она вышита на гербе. Что это нравится французам – он еще мог понять, но вот что его отец, образованный еврейско-русский коммунист, по природе своей все эти затертые каноны презиравший, в этом нашел, он понять не мог.

В Гарварде он научился гораздо меньшему, чем в маленькой частной школе Вероны. Без герба…

Он услышал стук в дверь, открыл и невежливо буркнул по-английски:

– Ну что там, черт побери? Я буду через минуту! Я не опоздаю – я вообще никогда не опаздываю!

Он думал, что обеспокоенные его отсутствием поляки послали какого-нибудь назойливого напоминателя.

За тележкой, полной бутылок, бутылочек и коробок, стояла молодая женщина в белой блузке, к которой был приколот бейджик с именем и должностью.

– Прошу прощения, – ответила она испуганно, – я не хотела вас заставлять нервничать. Я только хотела убедиться, что у вас все в порядке и всего хватает. Например, минеральной воды, и если надо – пополнить запасы. Прошу меня простить.

Он, в свою очередь, извинился за грубость и, когда она уже уходила, добавил:

– Вы не могли бы мне помочь? Я тут воюю с этим дурацким галстуком, – объяснил он. – Может быть, вы умеете завязывать галстуки? Я спрашиваю, потому что мама моя вот умела…

Она улыбнулась, прислонила тележку к стене, отбросила волосы со лба, подошла и сняла галстук с его шеи. Посмотрев на узел внимательно, она сказал:

– Моя мама тоже. Она иногда завязывала свой, а отцовский – каждый день. Какой вы хотите узел? Виндзорский? Простой? Полувиндзорский? А может быть, Шелби?

Она стояла очень близко. Почти касаясь его. Он чувствовал запах ее духов. У нее был слегка хрипловатый, низкий голос. Она подняла голову и посмотрела ему в глаза. Он заметил забавные, как у девочки, веснушки у нее на носу и необыкновенно длинные черные ресницы. И маленький шрамик на нижней губе, справа. И изящные руки с длинным указательным пальцем, и ногти без лака, что он так любил, и выступающие вены на запястьях, как у его матери, и маленькую родинку на левом ухе, как у его дочки. Она держала галстук в руках и деликатно водила по нему пальцем.

– Какой бы узел вы ни завязали – он будет однозначно лучше того, что я мог бы изобразить, – сказал он, глядя на ее руки.

– Тогда я вам сделаю Шелби. Вы очень высокий, а галстук слишком короткий для Виндзора. Он бы у вас заканчивался прямо над пупком. А это не слишком элегантно, – ответила она. – О, Гарвард! – вздохнула она. – Боже мой. Я всегда об этом мечтала. Чтобы учиться в Гарварде…

Он до сих пор не может понять, как случилось, не иначе как необъяснимая рука судьбы, что при завязывании галстука, в спешке, в каком-то случайном отеле он вдруг рассказал этой совершенно чужой женщине то, чего никому до тех пор не говорил. Может быть, ему просто надо было от этого избавиться.

– Вот и мой отец мечтал о том же. Он был уже слишком стар для Гарварда, поэтому и послал туда меня. Чтобы я исполнил его мечту. Родители часто переносят свои мечты на детей. По сути, в Гарвард меня отправили отец и его друг Бродский. Они разговорились на тему моего будущего за русской водкой, читая какую-то российскую поэтессу в оригинале. То есть мой отец читал, а Бродский наизусть декламировал. Меня, самое заинтересованное лицо, они ни о чем не спрашивали. Вы когда-нибудь пили настоящую русскую водку?

– Я пила водку в России. Не знаю только, настоящая ли она была. В России никто не обращает на это внимание. А этот Бродский… его случайно не Иосифом звали?

– Именно. Хотя для меня он был просто дядей Йосей. Вы его знаете? Он был довольно известным. Книги писал. И стихи тоже писал. Даже Нобелевскую премию получил.

Она смотрела на него странно и, чуть сильнее затягивая галстук на его шее, спросила:

– Нобелевскую премию, говорите? Дядя Йося, говорите? Русскую поэтессу наизусть, говорите?

– Да вы меня удушите, пани! – прошептал он, хватая ее за руку. – А еще я точно опоздаю.

– Простите. Я слегка забылась. Простите. А эту поэтессу случайно не Ахматова звали?

– Думаю, что так и было. Я почти уверен. Ее точно звали Анной, а фамилия – да, похоже было на Ахматову. Но я могу узнать точно. Моя мама наверняка это помнит. Я ей позвоню вечером, – пообещал он. – А сейчас мне и правда нужно идти. И как вам мой галстук? Что думаете?

Он отодвинулся и встал в двух шагах от нее. Она быстро оглядела его с ног до головы. Потом подошла и поправила шелковый платочек в кармане его пиджака. И вдруг он почувствовал, что она прикасается к его ширинке. Рефлекторно напряг мышцы. Раздался звук застегивающейся молнии.

– Я думаю, что при таком-то галстуке нужно все-таки ширинку иметь застегнутой, – сказала она с улыбкой.

Некоторое время он не двигался с места. Он не испытывал смущения. Скорее, удивление от того, что ему вообще ни капельки не стыдно. Потом он вернулся к столу, взял компьютер и выскочил из комнаты.

Это была плохая мысль – вести переговоры с французами утром. Они не были готовы к компромиссу. Их юрист заявил, что поляки не получат никаких денег, пока объект не будет принят официальной комиссией. В проекте, который защищала фирма, им представляемая, не было выполнено более тридцати процентов обязательств. И кроме того, были указаны польские нормативы вместо европейских. Если объект не будет принят вышеупомянутой комиссией, то все недочеты будут устраняться за счет архитектурного бюро. Поэтому об урегулировании конфликта может идти речь только после подписания акта приемки. А вообще, кричал юрист, эту идею финансирования исполнителя за счет архитектурного бюро просто невозможно объяснить логически! Во всем цивилизованном мире все делается наоборот!

Даже этот выпад не вывел его из себя. Хотя это именно он придумал такую систему финансирования. Он прекрасно помнил, как в Париже в самом начале работ французы приветствовали эту его идею. При убийственной конкуренции на рынке идея, чтобы архитектор платил исполнителю, тем самым уменьшая расходы на свои услуги, представлялась им гениальной. А теперь, когда деньги должны были быть перечислены на счета поляков, с ним случилась амнезия. Пирамида была проста и незатейлива. Французы проектируют, для исполнения нанимают поляков, платят им, потом его фирма выставляет счет французским инвесторам в Саудовской Аравии, а те, в свою очередь, – главному инвестору в Пекине. «Где тут проблема, черт возьми?» – думал он, глядя исподлобья на юриста. Нужно только чуть-чуть терпения. Французы, однако, его потеряли, а поляки никогда не имели, так что в общем-то удивляться было нечему.

На самом деле виной всему были кризис и его запаниковавший шеф, который не хотел платить французам, чтобы раньше времени не высылать счетов-фактур в Эр-Рияд. Французы заплатят полякам, когда они, итальянцы, заплатят французам. Он приехал из Лондона в Гданьск, чтобы либо уговорить французов заплатить, либо уговорить поляков потерпеть. Это оказалось невозможно, что он и объяснил по телефону во время перерыва на обед. Услышал в ответ, что «он знает, что делать в такой ситуации» и что «надо спасать то, что удастся».

После ланча поляки уступили и отказались от штрафных санкций. После ужина французы пошли на компромисс и были готовы заплатить в течение двух недель, но на двадцать процентов меньше «по причине невыполненных обязательств», хотя их юрист изначально говорил о тридцати процентах. Поляки отправились в ресторан, чтобы посовещаться. Около двадцати двух часов пришли к соглашению. Поляки простили французов и успокоились. Французы были уверены, что «сделали» поляков, и тоже радовались, а он задумался о том, когда его шеф собирается перечислить французам обещанные миллионы.

У него не было желания праздновать. Ни с французами, ни с поляками. Тем более что в конце, когда нужно было оплачивать счет, он должен был взять это на себя и протянуть официанту свою кредитку. А он хотел побыть один. Чтобы не надо было слушать, а еще больше – говорить. И чтобы не надо было никого обманывать.

Он незаметно выскользнул из отеля и прошел по саду на пляж. Выключил телефон. Снял ботинки, подвернул брюки и стал бродить по воде. Глубоко вдыхая свежий морской воздух, распустил галстук. Пряча его в карман, он улыбнулся сам себе: когда тот идиот-юрист потрясал какими-то бумажками и кричал о несоблюдении европейских норм, он думал о той уборщице, которая завязала ему сегодня утром узел Шелби на галстуке…

Он вернулся в отель, когда начался дождь. Администратор догнал его на лестнице, подал ему компьютер, который он забыл забрать из конференц-зала. На втором этаже он вдруг сообразил, что не помнит номер своей комнаты.

Он сел на лестницу, закурил. В последнее время он часто забывал подобные вещи. С какого-то момента ему казалось: жизнь проходит мимо. Что он живет отдельно от жизни. Он не помнил, когда был счастлив. Он реализовывал проекты. Исполнял обязательства. Зарабатывал деньги. Платил по счетам. Подписывал договоры. Подписывал чеки. Покупал билеты на самолет. Засыпал в самолетах, засыпал в отелях. Забирал из стирки чистые рубашки, отдавал в стирку грязные. Перед взлетом самолета писал дочери смски, в которых говорилось, что он скучает. Но не знал, понимает ли она его. Он не получал ответа и думал с грустью, что скорей всего она его не понимает. Потом он садился в такси и забывал о своей грусти под грузом других проблем и новостей. Он забывал также, что такое желание, чувство, нежность и пробуждение утром рядом с кем-то нужным. И в сумасшедшем калейдоскопе своей жизни он уже перестал даже думать и мечтать об этом.

Послышались чьи-то шаги. Он испуганно затушил сигарету о подошву собственного ботинка и быстро спустился на ресепшен. В последнее время – такое у него складывалось впечатление – курение в публичных местах было преступлением, пожалуй, даже более серьезным, чем употребление водки из горла во время службы в костеле.

Улыбающийся молодой администратор напомнил ему, что он проживает в номере 414. Ночники в комнате были включены, а экран плазменного телевизора желал ему спокойной ночи и информировал, что он может оплатить свой счет прямо сейчас. Его называли по имени и фамилии и благодарили за «оказанное нашему отелю доверие». Фамилию какой-то программист написал с двумя ошибками, зато имя – правильно. На подушке лежала перевязанная розовой ленточкой коробочка бельгийского шоколада. В вазе на столике стояли свежие цветы. Если бы этот отель не принадлежал французам – он бы мог рекомендовать его любому с легким сердцем.

Вешая пиджак в шкаф, он старался вспомнить, во сколько у него утром самолет в Варшаву. И вдруг услышал странный шорох – кто-то пытался просунуть конверт в щель между дверью и полом.

Он резко открыл дверь.

– Вы звонили? – спросила она, делая неловкую попытку встать с колен. Волосы у нее были распущены, губы накрашены. И черное платье вместо белой блузки и синей юбки униформы. И колечко с янтарем на безымянном пальце.

Он подал ей руку, она встала и вспыхнула румянцем.

– Кому?

– Матери. По поводу Ахматовой…

Он пригласил ее в номер. Она вошла неуверенно, словно в незнакомое и чужое помещение. Не садилась, оперлась о стол около двери. Смущенная.

– Нет, я не звонил. У меня было несколько неотложных дел. Просто вылетело из головы. Вы выпьете со мной? Который сейчас час? – он взглянул на часы. – Ну так, может быть, чаю?

– В мини-баре есть водка. Я думаю, что сейчас больше всего мне хотелось бы водки. И не русской. Польская даже лучше.

Он налил ей рюмку и начал искать телефон. Наконец нашел.

– Слушай, Маша, у меня все хорошо, я в Польше, поэтому времени мало. Я позвоню. Да не убьют меня в Польше, что ты бред несешь? Нет, я позвоню. Нет, я не счастливый. Я заплатил, и за дантиста тоже. Ты не помнишь, как отец с дядей Йосей те стихи… да не простужен я, перестань! Слушай, мамуля, те стихи от дяди Йоси – это Ахма… Да что ты придумываешь, какая Басманова? Да почему девка, что ты бредишь? Слушай, вот те стихи, это Ахматова? Нет, я не курил и ничего себе не впрыскивал. Мамуля, ну что ты придумываешь? Сходи к психиатру, я заплачу за визит… Ахматова или нет? Ну да, я хочу это знать, представь себе, для меня это имеет значение. Я тоже тебя люблю.

Он замолчал, подошел к окну, закурил.

– Да, это была Ахматова, та поэтесса, – сообщил он после паузы.

– Вы очень хорошо говорите по-русски. Почему? – спросила она.

– Потому что моя мать не слишком-то хорошо говорит по-итальянски. Она не хотела учиться. А я люблю с ней разговаривать. С матерью нужно разговаривать на том языке, который она знает лучше всего. Только тогда можно узнать от нее самые важные вещи. Вы так не думаете?

– Нет, не думаю. Вы мне расскажете о дяде Йосе?

Он снял пиджак и сел на подоконник. Она придвинула стул к окну, налила себе еще водки.

– Отец мне когда-то говорил, что русские отобрали у него Россию. А для русских это очень большое страдание. И не какие-нибудь там оккупанты, не какие-то, к примеру, немцы. А русские. Это как легкие, личность и печень одним взмахом у человека отрезать. Он же от рака легких умер, хотя не курил никогда.

Работал отец в библиотеке. В советской библиотеке. В Ленинграде. Был госслужащим. Можно сказать, что в этой библиотеке он служил режиму. Некоторые негодяи даже это и говорили. Но в какой-то момент он этому режиму совершенно случайно помешал. На него донесли какие-то нехорошие люди, было это примерно в шестьдесят третьем, как он мне рассказывал, что он якобы распространял порнографическую и антисоветскую литературу запрещенных авторов. А он только, пользуясь невнимательностью библиотекарш, не выкидывал из сборников стихи дяди Йоси. Когда его после доносов вызвали на ковер в Министерство культуры, то он даже не представлял себе, кто такой вообще Иосиф Бродский. Там он клятвенно пообещал, что теперь эту творческую порнографию найдет и из всех сборников удалит. Потому что, что он мог еще другого там сказать? Ведь он получил от комитета, отстояв в очереди, комнату с центральным отоплением в коммуналке, удобную, рядом со станцией метро, и до сих пор там благополучно проживал вместе со своей женой, Машей, то есть моей будущей матерью. Секретарь комитета не слишком моему отцу доверял и поэтому напомнил ему, что он вообще-то еврей, как и тунеядец Бродский, и посоветовал не упускать это из виду.

Из комитета мой потрясенный отец поехал домой, а потом они с женой пошли в библиотеку и до ночи читали там Бродского. Маша сказала, что правда на стороне Бродского и что комната в коммуналке около метро им не нужна. Через два месяца книги уничтожил другой директор библиотеки, а отца уволили. Спустя полгода у них отобрали комнату. Несколько лет они скитались по чужим углам, главным образом приют им давали ленинградские евреи. Выживали за счет написания текстов для других и переводов. Мой отец владел английским, а мама писала прекрасные сказки для детей.

В семидесятом они получили вызов в Израиль, в семьдесят первом – еще один. Они могли эмигрировать. В семьдесят втором отца вызвали в министерство, которое от КГБ, в Москве. Родителям пришлось продать обручальные кольца, чтобы купить билеты на поезд. Министерство ничем не отличалось от комитета. Отца спросили, почему он не принимает вызовы в Тель-Авив и не подает документы на выезд. Это бы все решило. Он только сказал им, что любит Россию. А они поинтересовались, любит ли он также Советский Союз. Он не ответил.

Четвертого июня семьдесят второго года, в воскресенье, милиционеры посадили моего отца, мать и в какой-то степени меня, потому что Маша была на шестом месяце беременности, в самолет до Вены. С собой они могли взять по одному чемодану. В самолете рядом с отцом сидел Бродский. Его в аэропорт тоже привезла милиция. Я думаю, что в то воскресенье Бог должен был громко хохотать.

Он замолчал, сполз с подоконника и подошел к шкафу. Вытащил сигарету из кармана пиджака.

– Нальете мне водки? – попросила она, когда он возвращался к подоконнику.

– Нету. Кончилась.

– В России водка никогда не кончается. Вы должны бы это знать. Вы уж постарайтесь.

– Есть французский бренди и шотландский виски, а кроме этого только соки и какая-то пепси, – ответил он.

– Быть не может. Утром я убирала вашу комнату и проверяла мини-бар. Там должен быть польский джин и английский ром. Такие теперь времена. Польский джин – это недоразумение какое-то, а вот ром – пить можно. Он стоит там, рядом с томатным соком.

Он не стал возвращаться на подоконник. Протянул ей бокал и сел на пол около ее стула.

– Маша, отец и Бродский вышли в этой Вене, чувствуя себя словно заблудившиеся в пустыне безумцы. Бродского встречали какие-то люди с пейсами. А Машу и моего отца никто не встречал. Они четыре дня болтались в аэропорту. Ни мой отец, ни Маша в Израиль не хотели. Больше всего они хотели обратно в Ленинград.

Но евреи не любят, когда у других евреев нет дома и об этом пишут в газетах. Особенно если пишут по-немецки, а еще более особенно – если об этом пишут по-немецки в Австрии.

Какой-то смущенный и огорченный этим фактом российский еврей оплатил два билета на самолет до Венеции. Поэтому я родился там. Этот город, несмотря на свое постоянное медленное умирание, моим родителям понравился. И Бродскому, по удивительному стечению обстоятельств, тоже. Может, потому, что она немного похожа на их Ленинград. Каждую зиму Бродский приезжал на Рождество в Венецию, которую любил больше всего именно в это время года. И каждый раз навещал моего отца и Машу. И меня. Дядя Йося никогда не забывал того рейса в июне семьдесят второго. Так же, как никогда не забывал о нем мой отец. А потом Бродский получил Нобелевскую премию. Я был еще слишком молод, чтобы оценить этот факт. Да и потом, откровенно говоря, литература меня никогда особо не интересовала. Мой отец ничего мне об этом не рассказывал. Узнал я это все только на кладбище. Во время похорон дяди Йоси, у его могилы. У нас, в Венеции, на Сан-Микеле… И да, это была Ахматова. Если вкратце.

Они помолчали, а потом она дотронулась до его руки и поцеловала его в щеку. Он встал с полу и лег на постель.

– Я очень устал. Спал всего несколько часов, – сказал он тихо.

Она укрыла его одеялом и вышла.

Через две недели он снова прилетел в Гданьск.

Поляки знали, что он хочет остановиться в «Гранде» и чтобы ему зарезервировали номер 414.

Когда на следующий день утром он услышал стук в дверь, то почувствовал возбуждение и волнение. Он хотел ей рассказать, что думал о ней в самолете до Варшавы, а потом – и в самолете до Рима, что у нее красивые глаза, когда она улыбается, и что он помнит прикосновение ее руки. А также хотел извиниться за то, что, как идиот, заснул той ночью, и признаться, что хотел увидеть ее перед отъездом, но не мог нигде ее найти, хотя и обошел все этажи, заглядывая во все открытые комнаты, около которых стояли тележки. А еще хотел бы узнать, как ее зовут, потому что думать все время о ком-то, чье имя тебе неизвестно, это трудно и как-то грустно. И вообще он хотел бы узнать о ней как можно больше, а еще лучше узнать все.

Когда наконец он открыл дверь и увидел ее – в той же самой белой блузке, онемевшую, но с радостью в глазах, – он забыл все, что собирался сказать. Он просто вышел за порог, склонил голову и поцеловал ей руку. Он помнит, что некоторое время они разглядывали друг друга молча.

– Я о вас думал. Почти все время…

* * *

Вечером она повела его на прогулку по пляжу. Рассказывала о своем восхищении Бродским и Ахматовой, говорила о Сибири, о Санкт-Петербурге, в котором студенткой провела несколько месяцев, и о том, что до сих пор многие люди – такие, как его мать, например, – называют этот город Ленинградом. Говорила и о Польше, которая иногда ее восхищала, а иногда пугала. Вспоминала о книгах, которые любит, и о музыке, которую слушает. Она хотела, чтобы он как можно больше рассказал ей о Венеции, которую она знала как свои пять пальцев благодаря Бродскому, хотя никогда не была в этом городе. Она спрашивала, почему он выбрал профессию архитектора и какое чувство рождается, когда рисунок на чертежной доске вдруг становится настоящим зданием, и каково это – стоять перед таким зданием, чувствуя гордость, как писатель, который берет в руки свою изданную книгу, или, может быть, печаль, что уже ничего нельзя исправить. Она рассказывала о своих друзьях из Новосибирска и своих планах. Она даже словом не обмолвилась о мужчине – ни в России, ни в Польше, о мужчине, который имел бы для нее какое-нибудь исключительное значение. Он вспоминал об этом вечером в номере, когда совершенно не мог сосредоточиться на делах.

Первый раз с самого начала проекта он не хотел уезжать из Польши. Он был очарован этой девушкой. Он не мог сказать, когда именно влюбился в нее и, вместо того чтобы просто думать о ней, вдруг стал тосковать по ней, как пылающий страстью мальчишка. Это тогда он начал читать в самолетах стихи. Он помнит, что однажды даже выучил для нее стихи наизусть. Он засыпал тогда рядом с ней в 414-м номере, обняв ее плечи и прижавшись к ее ягодицам, спрятав лицо в ее волосах и держа руки на ее груди.

В Гданьск он прилетал теперь так часто, как только мог. Ему удалось убедить шефа, что крайне важно наблюдать за объектом в Польше и что, если лично не следить за всеми нюансами, может повториться ситуация с французами. Он постарался, чтобы его включили в проект в Калининграде, где их фирма участвовала в качестве соинвестора в строительстве портовых сооружений. Обычно он всеми силами отбрыкивался от подобных скучных объектов, поэтому его участие в калининградском проекте вызвало огромное удивление у всех его коллег. А он заинтересовался этими сооружениями исключительно потому, что от Калиниграда до Сопота всего неполных двести километров. Он брал машину, ехал к ней, они занимались любовью, набрасывались друг на друга, едва успев запереть двери, никогда не успевали добраться до постели. Потом они до рассвета разговаривали, обнимались и касались друг друга. Он засыпал на два, три часа, а утром, после завтрака, который он заказывал в номер, они снова занимались любовью.

Был ее день рождения. Ей исполнялось тридцать лет. В Варшаву он прилетел еще накануне, ранним утром ехал в автомобиле в Гданьск. Он бросил все срочные дела и в полдень появился в отеле. Он никогда не забудет тот крик радости, который услышал, когда позвонил ей и сказал, что хочет обнять и поцеловать ее, а потом, стараясь не выдать свое возбуждение, как бы случайно спросил, могли бы они это сделать вечером. Она ответила, что будет его ждать в скайпе с восьми и что покажет ему свое новое платье, а может быть, даже новое белье, которое купила себе в подарок для него. И если он вдруг захочет, она его попросит, чтобы он это белье с нее быстро снял. Услышав это, он уже не мог сдерживаться и сообщил ей, что находится в «Гранде» и что будет ждать ее в баре на первом этаже. Она тогда сначала закричала от радости, а потом расплакалась.

Он вышел из отеля. На ближайшей площади нашел цветочный магазин, выбрал самые белые цветы. Из Венеции он привез для нее все книги Бродского, изданные на итальянском языке. Между страницами он положил копии черно-белых фотографий, на которых был он, дядя Йося, его отец, а на некоторых и мать, которую она, конечно, хотела увидеть.

В новом платье она выглядела потрясающе. Он был уверен, что сегодня на ней под этим платьем вообще нет белья. Он отдал ей цветы, она в ответ не поцеловала его, и он отнесся к этому с пониманием: она тут работала, а он был гостем. Потом она вставила цветок себе в волосы. Языком он дотронулся до ее уха. Почувствовал, как она дрожит. В баре оставаться ему совсем не хотелось. Он хотел пойти с ней в номер наверху немедленно. Когда освободился столик, она взяла его за руку. По дороге она задержалась около какой-то молодой женщины. Они сели, она взволнованно рассказывала ему о преобразившемся бродяге – он слушал не особенно внимательно. Он просто смотрел на нее. Она была невероятно прекрасна, когда что-то увлеченно рассказывала.

Потом, поздно вечером, уже в комнате, она лежала, обнаженная, на постели и читала ему вслух Бродского по-польски. Ее акцент был таким милым – как у маленькой девочки, которая первый раз читает учебник. Он оделся и под каким-то предлогом спустился в ресторан. Такая у него была договоренность с администрацией отеля: он лично должен был дать знак, когда нужно будет прийти с тортом и свечами.

Когда он вернулся в номер, она сидела на подоконнике и курила. Молчала. Вскоре двое официантов внесли в номер торт. Она спустилась с подоконника и, не вынимая сигареты изо рта, задула свечки. Она плакала. Он подумал, что у нее случился приступ ностальгии по этой ее Сибири – она часто говорила, что никогда от этой ностальгии не избавится. Особенно в последнее время, когда он уезжает, ей каждый раз все труднее с ним расставаться. И она предпочитает тосковать по Сибири, чтобы не тосковать по нему. Потому что она заметила, что эта тоска, с тех пор как она полюбила его, причиняет ей меньше боли, чем тоска по нему.

В эту ночь они не разговаривали. Она вышла из ванной, когда он уже спал. День был очень долгий: он выехал из Варшавы, когда еще было темно.

Разбудил его странный звук. Он поднял голову и посмотрел на часы под телевизором. Наклонившись, одетая в свою белую блузку и синюю юбку, она пылесосила ковер в номере.

Она подняла голову, выключила пылесос и поставила две бутылки с минеральной водой рядом с телевизором.

– Когда ты вчера пошел за моим именинным тортом, звонила твоя жена из Венеции. Я вообще-то никогда не отвечаю на звонки телефонов гостей этого отеля. Но вчера ночью я подумала, что это можешь быть только ты. Поэтому я взяла трубку. Твоя жена была, кажется, очень удивлена, что в твоем номере в такой поздний час находится какая-то женщина. Я ее успокоила, что я вовсе не женщина, а просто уборщица и что как раз готовлю постель для гостя нашего отеля. Это ее вроде бы убедило, потому что она попросила меня, чтобы я оставила тебе сообщение: она купила билеты на самолет в Индию для вашего отпуска в августе. А в конце разговора она просила, чтобы ты ей позвонил, потому что у нее какие-то проблемы с кредиткой. Ты позвони ей, а то она сильно волнуется…

Она вытащила шнур пылесоса из розетки и вышла, тихонько закрыв за собой дверь.

Дед пастора Максимилиана фон Древнитца был эсэсовцем и убивал людей в концлагере Штутгоф, в Западной Пруссии, в 36 километрах от Вольного города Гданьска, на западных подступах к городку Штутово. Дедушка Вильгельм, так же как и его внук Максимилиан, и отец Максимилиана, Гельмут, был глубоко верующим человеком, истинным христианином. Каждое воскресенье он причащался тела Христова и каждый вечер в своей квартире на территории комендатуры лагеря возносил молитвы, стоя на коленях перед распятием на стене спальни. Доктор Максимилиан фон Древнитц, пастор из Тюбингена, хотел понять, почему его дед молился вечером за души умерших, а на следующий день убивал людей.

В ноябре сорок седьмого во время процесса в Гданьске польский суд снял с Вильгельма обвинение в убийствах и изменил его на гораздо более мягкое обвинение в «активной помощи в организации лагеря». Благодаря этому вместо смертной казни дедушку фон Древнитца приговорили к десяти годам заключения. В Эльблонге он провел чуть более семи лет. В пятьдесят третьем под Рождество он оказался в лагере для переселенцев во Фридланде, недалеко от Геттингена, а оттуда после регистрации направился в Гамбург – по последнему известному адресу своей жены Аннетте фон Древнитц.

В отличие от большинства немецких жен Аннетте не ждала, как Пенелопа, возвращения мужа «из тисков и неволи Восточного фронта». И не потому, что узнала, чем он занимался на этом самом Восточном фронте. Она не знала подробностей, но из того, что он ей рассказывал во время отпусков и увольнительных в сорок третьем и сорок четвертом, вполне могла себе представить картину. Аннетте фон Древнитц решила не ждать своего мужа из-за одной женщины, которую до конца своей жизни называла исключительно «польская сука».

В январе сорок восьмого гданьский суд проинформировал жену осужденного Вильгельма фон Древнитца о вынесенном приговоре и прислал ей копию протокола процесса. Протокол был написан по-польски, на нем была куча печатей и еще больше подписей. Аннетте хотела понять все, поэтому собрала по соседям деньги в долг и наняла переводчика.

В протоколе содержались показания, на основании которых ее муж не был повешен, как большинство других эсэсовцев из Штутгофа. И из него она узнала, что:

Пуском газа «Циклон Б» через отверстие в потолке чаще всего занимался унтершарфюрер СС Отто Кнотт, который получил соответствующие навыки во время пребывания в Майданеке в должности лагерного санитара. А вот доставкой газа занимался подсудимый Древнитц. Так же как и доставкой фенола и других химических средств, с помощью которых умерщвляли узников лагеря. Однако суд принимает во внимание показания гражданки Марии-Алиции Полесской, урожденной Коваль, и в связи с ними из гуманнных соображений изменяет статью и наказание…

А потом следовала подробная запись показаний Марии-Алиции Полесской, урожденной Коваль, двадцатипятилетней вдовы из поселка Новый Двор Гданьской области. Вдова признавалась, между прочим, что подсудимый Древнитц познакомился с ней в кооперативном магазине, где она работала продавщицей, потом они стали встречаться все чаще и в какой-то момент дело дошло до физической связи. Подсудимый заботился не только о ней, но также и о ее дочерях от брака с погибшим поручиком польской армии Адамом Полесским. Отношения их продолжались до конца января 1945 года. Мария-Алиция не раз передавала подсудимому продукты питания в виде хлеба, свеклы, брюквы, моркови и маргарина. Подсудимый уносил их на территорию лагеря и утверждал, что, несмотря на грозящее ему в случае поимки наказание, передает их узникам.

Прочитав приговор, Аннетте фон Древнитц заявила, что полька, которая увела ее мужа, – это «вредная славянская сука», а муж ее – мерзавец и не стоит ни единой ее слезы, хотя сама плакала целую неделю не столько от горя, сколько от злости. Шестнадцатилетнему Гельмуту она соврала, что отец погиб в лагере в Казахстане. Через два месяца в квартиру Аннетте въехал каменщик Ганс Гедтке, который ухаживал за ней с самого конца войны.

Гедтке имел знакомства в ЗАГСе и в администрации города, благодаря чему удалось подделать свидетельство о смерти Вильгельма фон Древнитца. Аннетте вышла второй раз замуж, из-за чего утратила аристократическую приставку «фон» в фамилии, но зато положение ее в обществе значительно улучшилось: мужчин после войны в Германии было ничтожно мало, а уж каменщика найти было почти невозможно, так что, по сути, город был отстроен руками женщин и детей. Кроме того, будучи членами семьи Гедтке, они стали гораздо лучше питаться, что имело для Аннетте большое значение.

Вечером 31 декабря 1953 года в дверь дома Аннетте и Ганса Гедтке постучал Вильгельм фон Древнитц.

В коридоре жена проинформировала его, как сильно она его ненавидит за его «блядство», сообщила, что для их сына он «мертвый» и выпихнула его за дверь.

В ночь с пятого на шестое января Вильгельм фон Древнитц повесился на ветке дерева в Бернер Гутспарке в Гамбурге.

Информация о висельнике в центре города случайно дошла до его сына, который к тому времени изменил фамилию на Гедтке. Сначала правдивую историю смерти отца рассказали ему в полиции, а потом он выслушал версию матери. Через неделю он уехал в Тюбинген и никогда больше не общался с Аннетте Гедтке. Даже на похоронах ее не появился.

В Тюбингене Гельмут фон Древнитц начал учиться на факультете математики и естествознания. Стал преподавателем, два года спустя влюбился в свою студентку Сабину Герцог. В шестьдесят четвертом в Тюбингене родился их первый и единственный сын, Максимилиан Йоахим фон Древнитц.

О так называемой новейшей истории в Германии говорить не любят. Как будто все началось после войны, а прадеды, деды и отцы до сорок пятого года просто не существовали. Внуки и правнуки и так узнают все в школах и на экскурсиях в Дахау, их это не слишком интересует, и они не чувствуют себя обязанными предпринимать какие-то личные поиски и вести расследования; дочери и сыновья знают чуть больше, но из деликатности не расспрашивают родителей о подробностях. Вранье, что все члены семьи были всего-навсего поварами либо водителями в вермахте, а эсэсовцами служили исключительно какие-то мифические «другие», уже тоже не производит особого впечатления. Слушая немцев, Максимилиан иногда начинал думать, что весь мир хотела поработить и германизировать не армия убийц, а Армия Спасения. Биография есть всегда, но если она неудобная – нужно как-то обойти острые углы. А если обойти не удается – то просто промолчать.

Максимилиан фон Древнитц с этим был не согласен. Он задавал неудобные вопросы на уроках истории в начальной школе, потом – в гимназии. Он не чувствовал исторической вины или необходимости искупления – он принадлежал к поколению, родившемуся через много лет после Освенцима, и никакой вины на нем не было. Он просто хотел знать. Однажды восьмого мая отец рассказал ему все, что знал о Вильгельме. Ничего не утаивал и не приукрашивал, придерживался только фактов. Как физик. Но факты объяснили немного, история – ведь это не только факты.

Максимилиан начал изучать историю. В Тюбингене, на факультете евангелистской теологии. Теология была католическая, а он католикам не доверял. По крайней мере когда речь шла об истории. На четвертом курсе они обсуждали «геноцид во время Второй мировой войны и накануне ее». Курс вел профессор из Израиля, российский еврей. Он рассказывал о фабриках смерти со спокойствием экономиста, как об отливке стали. Не позволял себе абсолютно никаких эмоций. Подавал факты беспристрастно и всегда рассматривал их с разных сторон. Его рассказы и выводы никогда не были черно-белыми, он никого не обвинял. Иногда даже, что шокировало Максимилиана, находил для немцев оправдания и объяснения их поступкам! Невозможно забыть, как один раз профессор доказал, что концентрационные лагеря могли организовать только немцы по причине своей удивительной и недоступной другим народам дисциплинированности и законопослушности. Немцы не убивали из ненависти, утверждал он, они убивали из лояльности и верности отданному приказу. Другие народы, например, поляки, американцы или евреи, слишком невротичны, слишком истеричны и слишком лабильны, чтобы достаточно долго находиться в состоянии одной эмоции.

И все эти выводы профессора звучали очень убедительно и научно. И неискренно. Он должен был бы обвинять немцев. Ни один еврейский историк не может искренне говорить о Холокосте так, как говорил об этом он. Очень похоже на то, как рассказывал отец Максимилиана. Без эмоций. Но его отец был немцем, и отец его отца был немцем, а этот профессор был евреем. И этой своей отстраненностью и «объективностью» он невольно искажал правду. Потому что история без эмоций есть только пустая болтовня историков, занесенная в книги.

Максимилиан фон Древнитц учился одновременно на двух факультетах – на факультете истории и факультете теологии. Потом в Гейдельберге защитил диссертацию по теологии. Три года спустя его возвели в сан пастора в Лейпциге. Два года назад его пригласили в Польшу на Дни всемирного объединения в Гданьске. На третий день их на автобусе отвезли в музей в Штутгофе. Он искал крест своего дедушки Вильгельма во всех комнатах здания комендатуры. Не нашел. Потом долго вглядывался в закрытые отверстия в потолке газовых камер…

Едва вернувшись в Лейпциг, он начал рыться в архивах. В Берлинском государственном архиве нашел протоколы судебного процесса над эсэсовцем Вильгельмом фон Древнитцем в Гданьске в ноябре сорок седьмого. Его польский друг (этим словом он называл очень маленькую горстку людей), историк, иезуит из Кракова, поехал по его просьбе в поселок Новый Двор Гданьской области и узнал, что Мария-Алиция Полесская, урожденная Коваль, живет там до сих пор. Еще соседи ему рассказали, что внучка Марии Полесской вместе со своей семьей переехала в Ганновер в середине восьмидесятых. Максимилиан нашел ее благодаря польским прихожанам-католикам в Ганновере. О поляках может ничего не быть известно ни в одном из государственных учреждений, даже в полиции, но всегда все знают в каком-нибудь из приходов.

Внучка подробностей «странного и таинственного романа бабушки с гитлеровцем» не знала, знала только, что некоторые люди ей до сих пор этого не простили. Она планировала отпуск в Сопоте. И пообещала, что поговорит с бабушкой.

Поговорила и позвонила через неделю. В пятницу вечером Максимилиан фон Древнитц приземлился в Гданьске. Остановился он в отеле в Сопоте.

На субботу у него была назначена встреча с Марией Полесской…

№ 104

– Мы ксендза пропустим без очереди, правда, сладенький? – пробормотала пьяная женщина перед ним. – Мы можем ведь подождать. Правда, сладенький?

Она стояла, положив голову на плечо полного мужчины в оранжево-голубой пропотевшей майке, открывающей всему миру огромные татуировки на бицепсах. На шее у него болталась толстая золотая цепь с крестом. В одной руке он держал банку пива, а другой поглаживал ягодицы женщины.

– Конечно, Рене, иначе-то никак. Ты что, дурная? Ты что же, думаешь, я уважения к религии не имею? Ты пьяная лярва или кто? – ответил тот. – Слава Иисусу Христу, – добавил он, уступая место Максимилиану.

Максимилиан старался на них не смотреть, притворяясь, что читает газету. Администраторша тоже обратила внимание на его колоратку:

– У нас, пан ксендз, есть свободные номера разной ценовой категории. Какую…

– Самой низкой, – перебил он ее. – Я бы только хотел, чтобы в номере был свет, а из крана текла чистая вода. Можно только холодная.

Он носил колоратку без какой-то конкретной цели. Уж точно не для того, чтобы демонстрировать принадлежность к какому-то привилегированному сословию. Этот обшитый материей жесткий ошейник был только элементом своего рода мундира, который он надел во время возведения в сан. Он носил его по доброй воле и не столько ради Господа, сколько ради тех, кто ему доверял. Иногда эта колоратка была словно цепь на шее у собаки в будке, а иногда она становилась для него пропуском в мир других людей, куда его никогда бы не впустили без нее. В Германии она не вызывала обычно никакой особой реакции: там железнодорожники носят фуражки, а священники – колоратки. И ничего. Он забыл, что в Польше все по-другому. Он на секунду представил себе колоратку вокруг огромной, как у носорога, шеи этого татуированного бугая. И как люди говорят ему: «Слава Иисусу Христу».

– В номере 104 есть и свет, и вода. В том числе теплая, – ответила администратор, улыбаясь. – Завтрак в субботу мы сервируем с семи до одиннадцати. Тут, внизу, в ресторане. Вы позволите помочь вам с багажом? Наш портье в вашем распоряжении.

Кроме кожаной сумки с книгами, папкой, полной документов, и бритвенными принадлежностями, багажа у него не было.

Перед сном он позвонил Яцеку. Без Яцека его бы тут не было. Это Яцек толкался в электричках из Кракова до Нового Двора Гданьской области, чтобы крикнуть потом в трубку: «Макс, представь себе, эта пани Полесская все еще там живет!»

Они познакомились с Яцеком в Кентербери чуть больше года назад. Англиканская церковь, у которой там архиепископат, такой своего рода мини-Ватикан, организовала конференцию на тему мнимого конфликта современной науки и догматов веры. Должен был приехать сам Докинз с двумя докладами. Максимилиан хотел его послушать вживую: его воинствующий атеизм напоминал Максимилиану крайний воинствующий исламизм – оба представляют собой угрозу и очень опасны. Докинз хотел из атеизма сделать религию. Хотя Яцек считал, что скорее секту. И это его – как он сам говорил – успокаивало. Потому что к сектам ведь никто всерьез не относится.

Докинз до Кентербери не доехал. Он отменил свои выступления в последний момент, не объясняя причин. Вместо Докинза Максимилиан познакомился с необыкновенным человеком – иезуитом из Польши. Добрым, благородным, мудрым священником и при этом ученым, задающим неудобные вопросы, подобно Фоме неверующему. И еще – благотворителем.

Вдобавок благодаря этому знакомству Максимилиан обнаружил в себе новую страсть. На второй день пребывания в Кентербери Яцек исчез. Нашелся он только вечером. Ночевали они в кампусе ближайшего университета, в Кенте. И Яцек взволнованно рассказал, что рядом есть небольшой аэродром, где можно «прыгать недорого». Оказалось, что это «недорогое прыгание» есть не что иное, как «прекрасный полет в пустоту на парашюте». Яцек говорил, что есть в этом что-то сродни провокации, заигрывания со смертью, когда вот так падаешь. Причем исключительно по собственному желанию. Они отправились на аэродром вместе. Максимилиан хорошо помнит страх перед первым шагом из самолета. И ту эйфорию, когда он парил в воздухе, и ту радость, которая охватила его, когда он коснулся ногами земли. Он после этого нашел аэродром поблизости от Лейпцига и теперь не мог даже вообразить, что когда-то спокойно жил без этих прыжков.

Яцек хотел поговорить с ним. Он спросил, свободен ли он завтра. Максимилиан ответил, что ночует в «Гранде» в Сопоте и что завтрашний день у него уже занят…

Яцек прервал его на полуслове:

– В «Гранде»? – воскликнул он. – Это добрый знак. Именно там изменилась история…

И он рассказал о душах некоторых вампиров, которые могут бродить по закоулкам этого отеля. Пошутил, что пугать его могут и Гитлер, и Кейтель, и Геринг, и Геббельс, и Гиммлер, и Роммель, и даже Риббентроп. Но потом успокоил, что жили там и хорошие немцы и что не стоит сильно удивляться, если он вдруг услышит голос Марлен Дитрих, например.

Яцек был величайшим романтиком среди иезуитов, которых Максимилиану доводилось знать. И единственным, кто прыгал с парашютом и писал стихи.

– А в каком номере ты живешь, Макс? – спросил он. – В 104-м? Так это же недалеко от 110-го. А там жила много лет назад Посвятовская. Это такая польская поэтесса. Когда-то она меня очаровала. Если бы она не умерла еще до моего рождения и если бы мне удалось встретиться с ней при жизни – я бы точно на ней женился и тогда ты бы со мной не познакомился. А над тобой, ну почти, в 206-м номере жил Милош. Мы о нем как-то говорили, помнишь?

Утром Максимилиан не пошел завтракать – есть не хотелось. Он на лифте поднялся на последний этаж отеля и стал медленно спускаться по лестнице вниз, не спеша прогуливаясь по коридорам. Неожиданно он увидел женщину, сидящую на полу, прислонившись спиной к стене. Она не заметила, как он подошел, поэтому испугалась. Поспешно прикрыла голые ноги халатом. Его обеспокоило, что она сидит тут одна. Вот так на полу. Брошенная. Они поговорили несколько минут о какой-то ерунде. Она бегло говорила по-немецки. Она была полькой. И была красива.

Ему нравилось разговаривать с женщинами. Больше, чем с мужчинами. Женщины всегда так стараются казаться правыми – даже когда совсем не правы. Действительно, женщины гораздо чаще спорят, чем мужчины. Но если они перестают спорить – то слушают и слышат. А мужчины, как ему казалось, только слушают, но не слышат. Потому что они все время думают о своей следующей реплике. Он и с матерью разговаривал гораздо чаще, чем с отцом. Его отец был великолепным оратором, но вот разговаривать по-настоящему он не умел. Он умел только делать доклады, в этом он достиг совершенства, и иногда допускал вопросы в конце своего рассказа или монолога.

Максимилиан общество женщин всегда любил и чувствовал себя с ними хорошо. Так называемых длительных связей с женщинами он не устанавливал. Не по каким-то религиозным убеждениям, не из-за целибата или стремления сохранить чистоту. Он, правда, всегда был более религиозным, чем его товарищи, но с какого-то момента его гораздо больше увлекала трансцендентальность веры, а не ее моральные запреты и вызванный ими страх грядущего наказания за грех. В религии его более всего восхищало и увлекало то, что можно назвать «культом любви». В этом он видел ее самый глубокий смысл. И по его мнению, речь шла не только о любви к Богу. Его больше интересовала та любовь, которую благодаря, а может быть, вопреки вере могут испытывать люди. Тут, на земле, обычные люди, погрязшие в грехе. Он именно поэтому писал в Тюбингене свою дипломную работу, посвященную теме беспримерного преследования физической любви католической церковью во времена Средневековья, а потом, в Гейдельберге, развил эту тему в своей диссертации, анализируя взгляды на человеческое либидо других ветвей христианской церкви после протестантской революции Мартина Лютера Кинга. И несмотря на то что оба его диплома были связаны с теологией, когда его спрашивали об образовании, он шутливо отвечал, что является «историком христианской сексологии».

Он прекрасно знал, что может сделать с людьми чрезмерное и неукрощенное желание, страсть. Особенно то острое желание обладать, которое часто путают с любовью, заставляющее людей давать друг другу фальшивые клятвы и обещания. Причем часто – уже дав эти клятвы другому в прошлом. Он много раз разговаривал на эту тему с людьми, которые считали, что могут рассчитывать на утешение или хотя бы на совет. Причем, что удивительно – чаще ему приходилось говорить об этом с женщинами, чем с мужчинами, хотя последние гораздо чаще клянутся в вечной любви и изображают эту любовь, чтобы получить доступ к телу женщины, а иногда и нескольких женщин сразу. Чтобы получить ответную безусловную любовь и полную отдачу.

В его жизни был случай такой безусловной всепоглощающей любви. Ее звали Мариса, и в Тюбинген она приехала из Швеции, хотя по происхождению была кубинкой. Она получила возможность учиться по линии ООН, должна была изучать в Тюбингене информатику. В Швеции у нее закончилась виза, и благодаря вмешательству влиятельной эмигрантской организации с Кубы она оказалась в стокгольмском Агентстве по делам беженцев, который вместе с ООН опекает политических беженцев. Именно Агентство по делам беженцев финансировало ее обучение в Германии и подало прошение о немецкой визе для нее. Максимилиан познакомился с Марисой в ресторане, где она подрабатывала официанткой. Его отец праздновал в этом ресторане присвоение ему очередного звания. В этот вечер она покорила Максимилиана своим смущением, своим испугом перед «неизвестным миром Германии и немцев». А еще, как он теперь думает, той самой своей сексуальностью, которая все время волочилась за ней, словно фата. Когда на следующий день во время завтрака на вилле его родителей обсуждали прошедший вечер в ресторане «Розенау», его отец с укором заметил: «А я и не подозревал, что ты производишь такое неизгладимое впечатление даже на официанток. Иногда эта латиноска наклонялась к самому твоему уху, как будто хотела исповедаться, а весь профессорский состав пялился тогда на ее голые ноги».

Максимилиан помнит недовольство и опаску, прозвучавшие в голосе отца, и грустный взгляд матери. Он помнит также, что в полном соответствии с правдой заявил: «Она не шептала мне на ухо ничего, что касалось бы твоих профессоров, она даже не знала, что ты и есть главный герой вчерашнего спектакля и виновник торжества и что именно ты будешь платить по счету, я не сказал ей даже, что ты мой отец, и представь – я не стал ей нравиться меньше из-за этого!»

Он начал встречаться с «этой латиноской». Она его захватила, очаровала, околдовала, опутала. Он забыл все, что знал о «чрезмерном и неукрощенном желании». Но он не перепутал его с любовью. Он действительно любил. Первый раз в жизни и по-настоящему. И был уверен, что она тоже. Столько общих планов у них было, столько признаний, столько рассказанных друг другу сокровенных тайн. Он экономил на всем, чтобы им поскорее поселиться вместе. Жил, словно одурманенный неведомым доселе хмелем. Он не хотел, чтобы она проводила вечера вне дома. Он брал подработку – переводы на английский и итальянский, чтобы она не была вынуждена подрабатывать в ресторане и могла сконцентрироваться исключительно на учебе. И он не распознал, что она вообще не учится, а вечерами возвращается вовсе не из университета. Узнал он об этом случайно. Все адресованные Марисе письма, которые приходили из государственных органов, первым читал он. Она сама его попросила об этом. Однажды он открыл серый конверт с печатями миграционной службы. Из письма следовало, что Мариса утратит право на пребывание в Германии, если немедленно не предоставит подтверждения о том, что она внесена в список студентов на текущий семестр. Она не отвечала на его звонки и смски. Испугавшись, он помчался в деканат, чтобы поскорее взять нужный документ и в тот же день выяснить все в миграционной службе. Сама мысль о том, что Мариса должна была уехать из страны, приводила его в трепет. В деканате сообщили, что Мариса-Лизетта Манрике «не изучает информатику на нашем факультете уже больше пяти месяцев». Ему пришлось в это поверить, потому что испуганная его реакцией пожилая женщина, сидевшая за столом, показала ему подписанный деканом официальный приказ об ее отчислении с его личной печатью. Он сел в автомобиль и ездил, как в бреду, по тем местам, где они бывали вместе. Потом вернулся домой и стал ждать ее. Вечером его что-то толкнуло, какое-то предчувствие – и он поехал в тот ресторан, в котором впервые встретил ее. Еще со стоянки, через окно, он увидел ее, сидящую за столиком с пожилым мужчиной в голубой рубашке. И как она поцеловала его и начала гладить по щеке.

Он снова вернулся домой, нашел в ящике бутылку водки. Когда ночью она вошла в кухню – он был пьян. Пил он очень редко. Он сидел со стаканом в руке на деревянной табуретке, прислонившись к стене и холодильнику. Она сообщила, что «после лекций они всей группой пошли в клуб». Дрожащим от бешенства голосом он рассказал ей о своем визите в деканат и о том, как плакал вечером на паркинге перед «Розенау». Уже из коридора она крикнула:

– Неужели ты думал, что я потрачу свою молодость на такое нищее ничтожество, как ты?!

А потом она хлопнула дверью и ушла.

Больше он никогда ее не видел.

Больше года он пытался вылезти из депрессии, мрачной безнадежности и отчаяния. Помогала ему в этом мать, которая делала все, что могла. Отец ни разу даже не спросил, почему это Макс вот уже несколько месяцев как не улыбается, почему у него трясутся руки, почему у него ввалились щеки и кожа стала серой, почему у него поседели виски и он горстями пьет таблетки?

А еще ему помог Бог. Точнее, вера в то, что каждое страдание имеет какой-то глубокий, скрытый смысл и что каждому нужно нести свой крест. Атеисту или агностику было бы в этой ситуации труднее. Помогла ему также и физическая удаленность от Тюбингена, когда он переехал в Гейдельберг. И работа, в которую он окунулся с головой. Работа, особенно та, которая поглощает всего тебя и которая нравится, всегда отнимает много времени. В том числе время на деструктивную печаль, бесконечные воспоминания и припадки ощущения собственной никчемности, ненужности и одиночества.

После защиты диссертации он в течение трех лет был адъюнкт-профессором в университете в Гейдельберге и работал над докторской, когда его пригласили на должность пастора в Лейпциг. Это предложение пришлось как нельзя более кстати. Максимилиану к тому времени до смерти надоело оторванное от действительности и не имеющее ничего общего с реальной жизнью теоретизирование, академические теологические дискуссии и рассуждения о вере с кафедры. Он давно хотел со своей верой и знаниями пойти к обычным людям. Он решил, что принимает этот вызов судьбы. Ему никогда не забыть своей первой проповеди. И слез волнения на глазах у матери. И отсутствия отца.

Из Лейпцига он и поехал в лагерь Штутгоф. А сегодня в Сопоте ему, возможно, удастся узнать побольше о дедушке Вильгельме, эсэсовце, который отвечал за газ «Циклон Б», используемый для убийства узников в газовых камерах, и фенол, который впрыскивали непосредственно в сердце жертве. Чаще всего детям и женщинам. И еще, возможно, он сможет узнать, почему одна полька из Нового Двора Гданьской области спасла от казни через повешение его деда, который довольно скоро после этого все равно повесился сам, по собственной воле, морозной январской ночью в гамбургском парке.

Он думал об этом, прохаживаясь по коридорам «Гранда», где жил когда-то Гитлер, который всем этим руководил, и Гиммлер, который все это придумал. Но ведь жила здесь и другая немка – немка, которая родилась в Берлине и которая из-за гитлеризма и гиммлеризма отказалась от своего немецкого гражданства и происхождения. Марлен Дитрих. Которую люто ненавидели в Третьем рейхе и еще много лет спустя после войны за ее антинацизм и за то, что в сорок четвертом году она пела в казармах западного фронта для американских солдат.

Погруженный в свои мысли, он вдруг увидел ту женщину, сидящую на полу перед дверями номера. И секунду или две он видел ее обнаженные бедра, грудь, едва прикрытую распахнувшимся халатом, и набухшие, изгрызенные губы. И его вдруг пронзила, словно кто-то уколол его иглой, та же самая боль, которую он испытывал тогда, в Тюбингене, когда ему не удавалось вздохнуть и он убегал из собственной постели на балкон, весь в поту, чтобы глотнуть хоть немного воздуха.

Потом, когда он бесцельно слонялся по Сопоту, то никак не мог выбросить из головы лицо этой молодой женщины в коридоре. Кроме полуобнаженности, в ее внешности ничего ровным счетом не могло напомнить ему о Марисе. И все-таки совершенно неожиданно напомнило. А может быть, даже не столько о самой Марисе, сколько о тех приступах жгучего желания, которые он при ней испытывал. Его это напугало и удивило одновременно. Он был уверен, что за прошедшие годы справился с этим, что запихнул это на самое дно своей памяти и закрыл даже не на четыре, а на все восемь замков. Но в этом коридоре, рядом с этой женщиной вдруг оказалось, что это совсем не так. Может быть, именно поэтому он и позвонил ей в номер с улицы.

Марию-Алицию Полесскую он ждал в кофейне на заполненной людьми площади в центре Сопота, недалеко от отеля. Он пришел туда за час до оговоренного времени встречи. Внучка из Ганновера проводила к столику сморщенную худую старушку в сером осеннем дождевике. Седые, почти белые волосы Марии-Алиции были прикрыты цветастой косынкой. Они поздоровались, старушка, уставшая от ходьбы, тяжело опустилась на стул, внучка тут же удалилась. По-немецки Мария говорила с трудом, но правильно. Медленно, с выраженным польским акцентом. Часто замолкала, словно ища в памяти подходящее слово или выражение. Она то улыбалась, то вытирала слезы с глаз. Голос у нее был спокойный, иногда даже монотонный.

«Вилли покупал у нас в магазине конфеты. Больше всего любил малиновые леденцы. Но иногда покупал и кровяную колбасу. Он говорил, что в нашей, польской, колбасе кровь лучше, чем в немецкой. Улыбался при этом и оглядывался, чтобы никто не услышал. У нас в магазине печка была, на угле которая. И я ему иногда эту колбасу в горшочке готовила. С картошечкой, порезанной солониной он любил и с капустой. Он снимал фуражку, расстегивал плащ и вставал с тарелкой около прилавка. И ел с таким аппетитом, аж у него коричневый сок из кровянки по бороде стекал. И смотрел так на меня. Вилли немцем был, это горькая правда, но если бы не немцы – так мы могли с моей хозяйкой магазин закрывать сразу, еще до войны. В Нашем Дворе тогда все были немного немцы. Такое уж время было. Мой отец родился перед Первой мировой в Восточной Пруссии, а мать была из Западной, точнее, из Быдгоща. И потом, перед Второй мировой, когда уже я родилась, вокруг было полно немцев. И урожденных, и из Вольного города Гданьска, потому что Двор-то к Гданьску относился по географии. Я себя полькой чувствовала всегда, с рождения. Так же, как чувствовали себя поляками мой отец из Крулевца и моя мать из Быдгоща. И в мужья я тоже поляка выбрала. Польского офицера. Он на войне с Германией погиб, над Бугом. Но войны войнами, а людям-то жить друг с другом надо. Вилли тоже так говорил. Он красивый был, всегда гладко выбритый. Высокий, вот как вы. Ну, только не такой худой. Он был такой осанистый, мускулистый, сильный. В своем черном мундире и белой рубашке он даже моей начальнице нравился. У вас его глаза и голос его. Я в этих мундирах-то не разбиралась, немцы все время в каких-то мундирах щеголяли. Это такой уж народ. Они если не наденут мундиры, то друг друга на улицах узнавать не станут. Это уж мне потом, через полгода, люди в магазине рассказали, что раз мундир черный – значит, он должен быть эсэсовцем. А ко мне в магазин много таких, черных, приходило. Они были вежливые, в очереди не толкались, а осенью и весной всегда ботинки старательно вытирали на коврике перед входом в магазин. И никогда не торговались, что, мол, дорого или что опять все подорожало. И всегда говорили „спасибо“ и „пожалуйста“. Вилли месяц после того, как мы познакомились, приходил каждый день. Кроме воскресений, потому что в воскресенье мы не работали. Цветы мне иногда приносил и шоколад. И с уважением ко мне относился, а если какой тяжелый товар в магазин привозили, то он мне всегда помогал его двигать и мундир ему в этом ни капельки не мешал. Весной сорок третьего он подарил мне колечко с голубым камешком. Запомнил ведь, что я больше всего голубой цвет люблю. И тогда первый раз назвал меня Марыся. Так по-польски. Как мой муж. Я тогда ему сказала, где и на каком этаже живу, потому что очень хотела его видеть и по воскресеньям тоже. И по ночам.

Он хороший был. Деликатный. Заботился обо мне, как никто в жизни моей, кроме матери, обо мне не заботился. Я ведь все женское из-за этой проклятой войны давно забыла. А Вилли мне все это заново напомнил. Он за мной ухаживал, красивые слова говорил, а когда играла музыка, то и на медленный танец приглашал. Как настоящий влюбленный. Если у меня во время сна одеяло спадало – то он одеяло с полу поднимал и меня укрывал, но сначала всю поцелуями покрывал, я аж дрожала вся. Детишкам моим игрушки из дерева выстругивал и в тазу их купал, если я очень уж усталая после работы в магазине была. И ремонт в столовой сам, своими руками сделал, и диван новый организовал, и о том, чтобы у меня в кладовке всегда уголь был, тоже позаботился. Он говорил, что работает в тюрьме. В администрации. Я знала, что в Штутове, недалеко от нас, большая тюрьма. Все это знали в округе. Но ведь немцы евреев-то с самого начала войны все время где-то в заключении держали. И сами поляки в магазине часто говорили, что евреям так оно издавна и положено. Я там в эту политику никогда не лезла особо, потому что воняет от нее за километр, но так, по-человечески жалко мне тех евреев было, так я ему маргарин, свеклу, морковь, картофель и брюкву для них в его этот карцер давала. А он эти мешки с продуктами грузил в зеленую машину со свастикой на дверях, и я тогда еще думала, что вот и в тюрьмах работают хорошие люди. Как мой Вилли, например.

То, что это не такая нормальная тюрьма, я узнала не от него самого. В январе сорок пятого. Точнее, двадцать шестого января. У меня этот листок, вырванный из календаря, хранится в альбоме в кухонном комоде. В тот день было ужасно холодно, страшный мороз. К нашему дому подъехал тот самый зеленый автомобиль со свастикой на дверях. Вилли подгонял какую-то плачущую женщину. Она несла какой-то сверток в руках. Когда я выбежала ему навстречу, он сказал, что я должна об „этой Рахили“ позаботиться, а ее близнецов „похоронить в кладовке, потому что земля на дворе такая мерзлая, что могилу не выкопаешь“. А потом поцеловал меня крепко в губы и уехал. Рахиль, которую звали Софья, мне о лагере в Штутове рассказала. А потом об этом лагере говорили на суде в ноябре сорок седьмого в Гданьске. Жуткие вещи. Как из такой кинохроники об Освенциме. Вилли без своего черного мундира и белой рубахи в зале суда был какой-то другой. Более настоящий. Особенно когда плакал и стонал. Он раньше-то стонал, только когда мы в постели с ним были. И я это очень хорошо запомнила. Но он никогда при мне не плакал. Стонать – стонал, но не плакал. Ну а потом я его больше-то и не видела. Коммунисты мне так и не сказали, повесили они его или нет. Для них это, наверно, не так важно. Потому что он ведь всего-навсего эсэсовцем был.

А теперь я, наверно, пойду. Тут так жарко. Наверно, не стоило мне надевать сегодня этот плащ. Но вы знаете, пан, я так боюсь холода»…

Она подала ему руку, и они пошли через площадь. Когда она уехала на такси, он заплакал. Потом прикурил сигарету. И тут вдруг снова появилась та женщина из коридора. Как будто ее судьба послала. Она ему помогла. Он хотел хоть ненадолго забыть, откуда он и зачем сюда приехал. Поэтому он пошел с ней в магазин. Не совсем понимая зачем, но это было так обычно, нормально, обыденно, пусть даже и странно. Ему нужно было вернуться к этой обыденности, даже тривиальности.

Она снимала с него одежду и одевала его в ту, которую собиралась купить. В примерочной какого-то ужасного бутика, в который он никогда в жизни не зашел бы сам, даже если бы его тащили туда силой. Она выбрала его, потому что он фигурой был похож на этого бедняка. Хотелось бы ему, чтобы в его приходе в Лейпциге где-нибудь, пусть необязательно в бутике, вот так вот выбирали бы костюмы и рубашки для бездомных. Германия могла бы тогда стать страной чуть более счастливых людей. Его все это забавляло, хотя он и не хотел в этом признаваться. Вся эта ситуация, особенно после того что он услышал недавно от старушки, была абсолютно сюрреалистична. По крайней мере так он чувствовал. Как будто из другого мира, лишенная всякого смысла. А может быть, смысл как раз тут и есть? А там как раз все было бессмысленно и более неправдоподобно, чем любой сюрреализм? Такие мысли преследовали его, когда он на короткое мгновение оставался один в примерочной. Но потом возвращалась та женщина, она застегивала и расстегивала пуговички, снимала с него рубашку и надевала другую, ставила его перед зеркалом и улыбалась ему. А он улыбался ей. И с какого-то момента – искренне.

Ему хотелось узнать ее поближе. Но у нее не было времени – она торопилась к своему таинственному бездомному, чтобы его переодеть. Когда она исчезла в толпе, Максимилиан почувствовал себя одиноким. Сначала он пошел на мол, потом сидел на пляже и читал. Он никак не мог успокоиться. Вернулся в город, вошел в маленький пустой костел. Там он сел на самую последнюю лавку, наслаждаясь прохладой, рассматривал витражи, резьбу на алтаре. Не мог и не хотел молиться.

На аллее, ведущей к костелу, выстроилась длинная вереница такси. Он попросил водителя отвезти его на ближайший аэродром, где можно прыгать с парашютом. Молодой водитель с поперечным шрамом на щеке посмотрел на него удивленно. Похоже было, что он не до конца понимает Максимилиана. Тогда Максимилиан еще раз повторил свою просьбу, стараясь говорить по-польски как можно лучше. Водитель вынул рацию и начал консультироваться со своими коллегами, как понял Максимилиан, где находится такой аэродром. Через полчаса они остановились на парковке у небольшого ангара, стоящего на поросшем травой пустыре. Вдалеке виднелись маленькие самолеты. Максимилиан на всякий случай снял колоратку, а из портфеля достал документ, удостоверяющий, что он здоров и может прыгать – в Германии без соответствующего документа почти ничего нельзя сделать. Но администрацию аэродрома и кассира этот документ ни капельки не интересовал – они спросили только, есть ли у него наличные, потому что «карточки не принимаются».

Он прыгнул дважды.

В отель он возвращался спокойный и радостный. Разговорчивый таксист рассказал, что его дочка отлично устроилась в Штутгарте, что и на дом ей хватает, и на отдых в разные страны она выезжает, и дети в хороших школах учатся. И что в Германии вообще везде порядок, не то что тут, в этом польском бардаке. А он вот немцев любит возить, потому что они говорят «спасибо» и «пожалуйста» и никогда не жалуются, что такси дорогое. Потому что какое оно еще может быть, если бензин скоро будет дороже водки.

Максимилиан молчал. Он уже слышал это сегодня. От той старушки, любовницы эсэсовца, его деда Вильгельма. Он уже слышал, что немцы не торгуются и не сетуют на дороговизну и что они, черт подери, вежливые, потому что они ведь, черт их дери, всегда говорят «спасибо» и «пожалуйста». И ноги об коврик вытирают, когда осень или зима. Перед «Грандом» он вышел из машины. Не сказав «спасибо». Заплатил и ничего не сказал. Еще и дверями специально сильно хлопнул.

Ему не хотелось быть одному в комнате. Он знал, что не сможет заставить себя читать. Из бара доносились звуки фортепиано. Он сошел вниз, сел на диван и заказал себе бокал вина. А когда барменша спросила, какое вино он предпочитает, ответил, что любого цвета, только чтобы оно было выдержанное и ни в коем случае не немецкое.

На диванчике сбоку сидела женщина с белым цветком в волосах. Ее обнимал мужчина. Она слушала музыку с отсутствующим видом. Счастливая. Он часто размышлял о счастье людей, которых встречал на какой-то миг. Как это произошло? Почему? Почему они? Какая история за всем этим кроется? Что они сделали для того, чтобы быть счастливыми? И должны ли были вообще что-то делать? Или, наоборот, они чего-то не сделали? Он ее узнал. Это была та горничная, которая утром его разбудила! Только сейчас она была другая. Почти неузнаваемая.

Он допил свой бокал. Подошел к фортепиано и положил на него банкноту, поклонился пианистке.

Он и сам не знал, чего его понесло на второй этаж. Он стоял перед ее номером и смотрел на дверь. Потом сел на пол, прислонился спиной к стене и долго сидел, руками шаря по полу, как будто что-то искал.

Утром горничная разбудила его, постучав в дверь. Спросила, можно ли убрать номер. Он улыбнулся и хотел было ей сказать, что этот цветок у нее в волосах вчера вечером был прекрасен. Но у нее были припухшие и заплаканные глаза. И он ничего не сказал. Она включила пылесос.

Он спустился в ресторан на завтрак. Женщина из коридора сидела за столиком у окна, прижимая чашку к губам и задумчиво глядя на пляж за окном. Не спрашивая разрешения, он присел за ее столик, а когда она взглянула на него с улыбкой, тихо сказал:

– Я вчера и сегодня много о вас думал. На самом деле – все время…

Вероника Засува, дочь партийного деятеля и швеи, родилась в 1968 году в Варшаве. Когда в марте того же года ее отец, Иероним Засува, во время партсобрания уездной ячейки в Томашове пламенно и с горячностью разгромил отступников, ревизионистов, космополитов, сионистов и студентов, его перевели сразу в столицу. Своим выступлением он произвел на некоторых деятелей из Центрального Комитета Польской Объединенной Рабочей Партии такое сильное впечатление, что ему тут же – без очереди – выдали двухкомнатную квартиру в Мокотове, с кухней без окон, но зато с ванной. В эту квартиру въехала и беременная Ханна Менчиньская, с которой Иероним завел короткий роман в доме отдыха «Радуга» в Погожелице жаркой осенью шестьдесят седьмого года. Партийная ячейка в Варшаве, узнав – с помощью анонимного доноса – о благословенном положении любовницы своего члена, однозначно, категорично и безапелляционно потребовала от него легализовать свои отношения с «гражданкой Менчиньской». Через две недели Засува, который всегда отличался высокой партийной дисциплиной, в мокотовском отделении ЗАГСа взял в жены Ханну Менчиньскую. А потом венчался с ней, не проинформировав об этом никого из товарищей по партии, в маленьком костельчике в деревне под Пабьянице. Правда, венчание проходило тайно по причине опасений Иеронима, что информация об этом может как-нибудь, например, опять же с помощью анонимки, просочиться и достигнуть ушей его начальства в Варшаве. Поэтому жених договорился со священником за соответствующее вознаграждение, что во время венчания костел будет заперт на ключ. Он объяснял это тем, что не хотел бы, чтобы обыватели глазели на огромный живот невесты. Священник попытался было его переубедить, говоря, что нынче нравы претерпели серьезные изменения и что «брюхатая» невеста, как он выразился, вовсе не считается чем-то позорным по нынешним временам. Пан Засува в ответ увеличил сумму вознаграждения и в результате обещал Ханне свою любовь, верность и заботу перед лицом Бога, священника, двух свидетелей и невидимого органиста в закрытом на четыре замка костеле. А еще через две недели Ханна, теперь уже Засува, родила в Варшаве, в специальной больнице не для всех, здоровую дочку, названную Вероникой. Поскольку священник под Пабьянице был гибкий, вежливый и в каком-то смысле уже проверенный, крестины Вероники прошли в том же костеле и тоже за закрытыми дверями.

Мать Вероники, как она сама однажды, выпив, призналась дочери, до встречи с ее отцом лелеяла одну-единственную мечту: быть богатой. Она полагала, что только с богатыми считаются и что только богатые могут быть интеллигентными, потому как «у бедных нет времени на чтение книг и развивающих журналов». А кроме того, она хотела вырваться во что бы то ни стало из нищеты своего существования в Пабьянице. С пятью братьями-сестрами, с отцом, жестоко избивающим мать, и дедом-шизофреником. Едва окончив школу, она пошла работать. Даже не дожидаясь конца каникул. Она стала швеей на пабьяницкой текстильной фабрике. Ей хотелось прежде всего купить себе новую обувь, а не донашивать за старшими сестрами, а иногда и братьями латаные-перелатаные страшные ботинки. Как только у нее появилась возможность – она стала брать ночные смены. За них платили больше, и к тому же ей не надо было находиться дома вечерами, когда отец издевался над матерью и орал на деда, который прятался в кладовке и плакал там.

В январе 1967 года на доске почета у ворот фабрики повесили ее фотографию и написали имя и фамилию. Она в ночные смены вырабатывала триста процентов нормы и стала передовиком производства. Самым молодым в истории фабрики. Ей был тогда двадцать один год. В награду местком фабрики выделил ей из социального фонда путевку в самый настоящий дом отдыха «Радуга» у моря, в Погожелице. С питанием, в четырехместном номере на первом этаже, рядом с общественной душевой, в которой все время была горячая вода. На второй день ее там пребывания во время полдника к столику, за которым она сидела, подошел Иероним Засува из Томашова-Мазовецкого. Обручального кольца у него не было, ботинки он носил чистые, был гладко выбрит, имел ровно постриженные усы и пах одеколоном из галантереи. А больше всего ей понравилось то, что он был одет в костюм с элегантным зеленым галстуком и много говорил, потому как сама она была довольно робкая. На следующий день он пригласил ее на мороженое в настоящее кафе. Где мороженое подают в вазочках, а не какое-то там уличное в вафлях. Он изящно выражался, не ругался и не был таким навязчивым, как ее коллеги с работы. Когда они пошли на танцплощадку, он танцевал только с ней и совсем не напился. А когда он платил по счету, она заметила, что в кошельке у него толстая пачка денег. И к тому же он дал официантке двадцать злотых чаевых. Он жил в «Радуге» на последнем этаже, совершенно один в большом номере с тахтой. И еще у него был собственный, только для него одного, санузел и даже с ванной. Как-то раз на прогулке у моря он крепко схватил ее за руку и не отпускал до вечера.

Она отдалась ему на тахте в его номере в последнюю ночь. Сначала она стеснялась, потому что в комнате горел свет и он увидел кровь на простыне. Но потом, когда он начал ее крепко обнимать и целовать, уже совсем нет.

Она вернулась в Пабьянице загорелая, в новом платье, на свой ночной столик поставила прекрасный практичный подарок от Иеронима – комнатный термометр в виде морского фонарика. Иногда вечерами, когда у нее не было ночной смены и она сильно тосковала по нему, она прижимала этот фонарик к груди. Каждый день она отправляла ему письмо или открытку с видом Пабьянице. Он писал не часто – ведь он же был мужчина, к тому же еще и такой важный и занятой. Но в каждой открытке он обращался к ней «Ханечка» и подписывался «Твой Ирек». Ей этого было достаточно.

Когда на второй месяц после возвращения из Погожелицы так и не начался ее цикл и ее стало часто тошнить, она встревожилась. А через пять месяцев прятала живот под объемными свитерами и широким пальто. Чувствовала она себя очень плохо, не могла работать в ночные смены, бывало, что и вовсе не вставала с постели и плакала без причины. Иреку, однако, про то, что беременна, не писала. Она решила, что оно само все как-нибудь рассосется. У ее подруги Мариолы, которая работала поваром в столовой фабрики, рассосалось же три или четыре раза. В апреле уже никакой свитер и никакое пальто живота спрятать не могли. Мариола как-то по секрету сказала, что, «чтобы рассосалось», надо бегать по лестницам, пить уксус и «много кататься на велосипеде». Уксус Ханна не выносила, а велосипеда у нее не было. И кроме того, иногда по ночам, когда она лежала в постели и гладила нежно свой живот, она испытывала удивительное наслаждение. Такое же точно, как тогда, когда Ирек на той тахте ее целовал.

Она обратилась за советом к ксендзу. В Пабьянице не хотела этого делать, поэтому взяла выходной и поехала на автобусе в Лодзь: в больших городах у людей гораздо больше тайн и не надо так сильно бояться сплетен и огласки. То, что неосторожно и грешным образом отдалась Иерониму в доме отдыха, она смогла сказать только в самом конце исповеди. Ксендз, старичок, совсем ее не расспрашивал о подробностях, не ругал ее и даже не осудил. Только сказал, что каждый отец имеет право знать, что он является отцом. Ее мать выразилась слегка иначе, а отец промычал пьяным голосом, что «с чужим выблядком ноги ее в этом доме не будет!»

Через два дня Ирек встречал ее на Восточном вокзале в Варшаве. На перроне он долго смотрел на ее живот. Расплакалась она только в трамвае, прямо на людях. Дома он сделал ей чай с медом и вытащил из буфета печенье в шоколаде. Вечером, засыпая рядом с ним на диване, она подумала, что тот ксендз из Лодзи был прав.

В Пабьянице она больше не вернулась. Жили они с Иреком в красивой просторной квартире с ванной рядом с огромным парком. В настоящей Варшаве, а не на какой-нибудь там окраине, где автобусы уже не ходят. На свадьбе она вообще не настаивала – в Варшаве вполне можно иметь детей и без всякой свадьбы. Никого это не касается. Так она думала до того дня, когда Ирек вернулся с собрания этой своей партии и рассказал ей о разговоре с секретарем, который «святее папы Римского». Они сделали две свадьбы. Одну – партийную – в Варшаве, а другую – настоящую – в костеле в деревне под Пабьянице. Ирек был очень оборотистый. Он так все быстро и ловко организовал, что их Вероника не родилась как внебрачный ребенок.

Иероним Засува пережил в партии все катастрофы. И Герека, и 1976 год в Радоме, и «горизонтальные реформы», и военное положение, и приход свободной Польши. Он всегда делал то, что подсказывала ему интуиция: вовремя и дешево купил землю в Виланове, которую позже переоформил как участок для строительства, несколько раз менял автомобиль на более новый или побольше, научился разговаривать по-английски, дал образование дочери и установил ценные связи. Самое главное – в 1988 году завязал знакомство с владельцем фирмы «Полония» Здиславом Петлей. Его предприятие весьма успешно занималось хозяйственной деятельностью, которая заключалась в том, чтобы купить что-нибудь подешевле, скажем, в Турции и продать этот же товар подороже, например, в Будапеште, а на разницу приобрести как можно больше видеоплееров и, если в грузовике еще останется место, напихать туда несколько палет с дезодорантами «Лимара» и «Бак». Это знакомство переросло в нечто большее, когда однажды вечером в варшавском отеле «Виктория» Иероним Засува увидел Петлю в обществе своего коллеги, партийного работника более высокого ранга. Засува в глубине души понимал, что только свободный рынок и капитализм могут спасти Польшу от гибели. Подобных взглядов придерживался и Петля, только он их еще и претворял в жизнь. Они часто беседовали об этом в гостиной дома Засувы в Виланове. И там же Петля впервые увидел Веронику.

Здислав Петля никогда не отличался особой чувствительностью или впечатлительностью. Но встреча с Вероникой произвела в нем необыкновенную перемену. И это можно было заметить по его взгляду и по стоимости подарков, которыми он ее забросал. Кроме того, он стал бывать в Виланове удивительно регулярно, перестал – в присутствии Вероники ругаться, начал часто употреблять сложные и красиво звучащие слова. Родители с радостью наблюдали нескрываемую симпатию Петли к их дочери. Эта радость стала еще сильнее в начале 1990 года, когда партия, к которой принадлежал Иероним Засува, была распущена. Принятый в фирму Петли на должность начальника отдела контроля, отец Вероники часто думал о том, как бы изменилась их жизнь, если бы Петля стал его зятем. Его безотказная интуиция подсказывала ему, что сильно бы изменилась. А Ханечка на интуицию не полагалась – она была в этом просто уверена.

Главным препятствием на пути женитьбы Петли на единственной дочери Иеронима была сама Вероника. Она не скрывала, что «пан Здих» ей нравится, но при этом часто повторяла, что он «не ее круга». Ханна и Иероним переживали, что их неблагодарная дочь, выросшая в достатке и разбалованная привилегиями и богатством, лелеет фантазии об интеллектуале с тремя факультетами и без гроша за душой. Они решили совместными усилиями сделать все, что в их власти, чтобы наставить дочь на путь истинный. Самый надежный и проверенный способ возвысить какого-нибудь маленького человека – о чем после многих лет в партии особенно хорошо знал Иероним – это принизить его конкурентов. И поэтому он не переставал в тесном содружестве с женой дискредитировать всех молодых людей, к которым Вероника проявляла хоть малейшую симпатию. Однако таким образом они ровным счетом ничего не добились: молодые мужчины, правда, действительно исчезали с горизонта, но любовь к пану Здиславу или хотя бы понимание ситуации не появлялось. Они было утратили уже всякую надежду, но тут случилось кое-что совершенно неожиданное. Вероника вдруг стала очень грустной. Она похудела, три месяца почти не выходила из дома по вечерам, часами сидела взаперти в своей комнате и слушала какую-то психоделическую музыку. Потом она стала появляться в гостиной, когда Петля приезжал в Виланов. И была с ним необычайно мила, даже кокетлива. Они наблюдали это чудесное превращение с огромным облегчением и надеждой. Как и Здислав, чувство которого вспыхнуло с новой силой и который вновь поверил в то, что сможет добиться такой красивой женщины, любящей читать книги.

Через месяц, в воскресенье, Здислав Петля приехал в Виланов на машине, которая была еще больше его обычной машины. Сначала в гостиную вошел рослый охранник из его фирмы, неся огромную корзину с цветами, а за ним Здислав, одетый в смокинг и лакированные ботинки. До того как они сели обедать, Петля зачитал по бумажке текст, в котором просил у родителей Вероники ее руки. И сел рядом с ней. Ханна Засува вытирала слезы с глаз, а Иероним Засува, потирая руки, ответил: «Ну ты что, Здих! Ясно же, что да!»

Расписывались Вероника Засува и Здислав Петля в том самом ЗАГСе, в котором соединили себя узами брака родители невесты. Вероника на самый главный вопрос ответила коротко «да» и нервно поправила фату. Отныне дети их должны были носить фамилию Петля.

Впрочем, Вероника Засува-Петля не планировала иметь детей от мужчины, за которого вышла замуж. По правде говоря, она и замуж-то не планировала выходить. И сделала это главным образом для того, чтобы отомстить одному бородатому поэту с факультета полонистики, который сначала ее очаровал, околдовал, заболтал и влюбил в себя, а потом обманул, как только можно, и наобещал Бог знает чего, а сам в конце концов бросил ее, как игрушку, которая ему надоела.

И вот она живет в этом браке уже больше десяти лет. Из конформизма, для удовольствия родителей, из чувства долга, из лени, а в последнее время – потому еще, что привыкла к удобству, к роскоши и свободе, ведь именно деньги и время как раз и дают человеку наибольшую свободу. Живет она в большом доме с садом, и каждый день туда приходит садовник. Ей не надо работать, отдыхает она на экзотических островах, деньги тратит в неприлично дорогих магазинах, борется со старением в эксклюзивных санаториях, проводя курсы азиатского массажа и впрыскивая всякие разные средства себе под кожу, она может читать любые книги, какие только захочет, ходить на премьеры в театры и кино, бывать на вернисажах, на показах мод, слушать любые доклады и лекции. Она живет как аристократка из романа Толстого, только в другое время. За это она должна, как и те аристократки, спать со своим мужем и неустанно заботиться о своей незапятнанной репутации в этом порочном, жаждущем скандалов мире. Неплохо также регулярно говорить мужу, что он «самый лучший и самый важный человек на свете» и что, «встретив его, она встретила свое самое большое счастье». Все это не является для нее ни новым, ни странным, ни трудным. Она научилась всему этому еще в детстве у матери.

В этой своей упорядоченной и в целом эгоистичной жизни больше всего она ценила именно свободу. Мужа очень устраивала ее всегдашняя готовность исполнить свой супружеский долг, когда бы он ни пожелал, она даже научилась в совершенстве изображать, что ей это занятие тоже доставляет неземное блаженство. Но на этом она никогда не настаивала и чаще всего ограничивалась короткими сеансами орального секса, которые вполне удовлетворяли его и которых он требовал не так уж и часто, а кроме того – к счастью – хорошо вознаграждал.

Вела она себя безупречно, делая ставку на детальное планирование, осторожность и полную секретность. И уж конечно, она точно не чувствовала себя Анной Карениной, когда чуть больше года назад в середине июня на перроне Центрального вокзала Варшавы встретила магистра Анджея Выспяньского, преподавателя кафедры классической филологии одного из университетов Кракова.

Вообще она избегала ездить польскими поездами, но для поездок в Краков делала исключение. По сравнению с поездом поездка на автомобиле по этому маршруту была гораздо более долгой и гораздо более выматывающей.

Анджей Выспяньский коснулся своими бедрами ее ягодиц, когда проталкивался через толпу при входе в вагон номер четыре. Она повернула голову и увидела печальные голубые глаза молодого мужчины с коротко подстриженной черной бородкой. Он извинился и совершенно не кстати произнес что-то о «силе напирающей потной толпы». Он носил очки, голос у него был низкий, и даже когда он улыбался – печаль из его глаз не уходила.

Она вдруг вспыхнула горячим румянцем. В одно короткое мгновение вспомнила все: покорность, унижение, боль и отчаяние, которые стали ее уделом, когда тот студент стер ее из своей жизни, словно ластиком. Мужчина позади нее был очень похож на того студента. Если бы не его слишком высокий рост и не отсутствие шрама на подбородке с левой стороны, прямо под губой, она бы подумала, что это он и есть, только постарше. Непонятно почему ей в голову пришла абсурдная мысль, что это сходство не может быть случайностью и что оно не может ограничиваться исключительно внешностью.

Войдя в поезд, она свернула налево, чтобы найти свое место в первом классе, а он протиснулся сквозь двери и исчез в соседнем вагоне.

Она не могла перестать думать о нем. Не могла сосредоточиться на чтении, не хотела прислушиваться к разговорам пассажиров в купе. Ее переполняло любопытство и какое-то своего рода «предчувствие», которое ее отец назвал бы «безотказной интуицией». Она вставила наушники в уши и включила на телефоне музыку. Когда поезд проехал Радом, она вдруг решила, что ей надо выпить водки. И отправилась в вагон-ресторан. Перед столиками, покрытыми скатертями, находился бар со стеклянной стойкой. Около бара, спиной к стойке, стоял Анджей Выспяньский, у которого через плечо болталась потертая кожаная сумка.

Он ее тут же узнал. Они начали разговаривать, и в какой-то момент он спросил, может ли он, «кроме еще одной порции горячительного», угостить ее чаем. Когда он расплачивался, ему не хватило двух злотых. Он смутился и объяснил это рассеянностью. Она доложила эти два злотых, чувствуя неожиданно дежавю. Ее поэту тоже сначала не хватало денег, чтобы расплатиться по счету. А в конце концов за все платила она, хотя это он ее приглашал. Еще одно дежавю случилось у нее, когда он предложил ей присоединиться к нему в ресторане за столиком, на котором стояла грязная выщербленная вазочка с пластиковыми гвоздиками. Его речь и тембр голоса были точно такими же, как у того ее поэта! Те же интонации, так же он понижал голос и делал паузы в те же самые моменты, когда хотел дать ей время на осмысление, чтобы иметь возможность с удивлением заглянуть ей в глаза.

Поначалу Вероника думала отказаться от водки, чтобы не вызвать его неодобрения, тем более что она пила, как отец, только чистую, неразбавленную и не смешанную ни с чем водку, одним глотком, до дна. Но потом она заметила, что Анджей не обращает ни малейшего внимания на то, что она делает, что он сосредоточен на одной-единственной цели: «генерировать» (его любимый глагол) в ней восхищение его словами и им самим.

Это было никакое не дежавю. Это была действительно постаревшая копия того поэта, который разбил ее сердце когда-то на маленькие кусочки и которому она хотела отомстить в наивной юношеской убежденности, что ее свадьба с Здиславом Петлей как-то его заденет. Поэт умел любить, это святая правда. Но только самого себя. Прекрасной, верной и сентиментально-романтичной любовью. А она? Она пала жертвой его беспримерного циничного нарциссизма. Он нуждался в ней – и в других женщинах до и после нее, – чтобы подтверждать свою уверенность в том, что он великий, что он божество, что он неповторимый и самый мудрый. И иначе ведь и быть не могло, раз они все так рыдали и так страдали, когда он их бросал. Отвратительный эгоист, уверенный, что женщины существуют на свете только для того, чтобы его обожать.

И вот она смотрела на эту точную копию своего поэта, слушала этого нарцисса с более-менее поэтической фамилией Выспяньский и после третьей порции водки без закуски, сидя в вагоне-ресторане поезда Варшава – Краков, вдруг решила: раз уж она тогда не смогла получить любовь даром – так она теперь ее себе купит. За деньги собственного мужа. И пока не потеряет интерес, поиграет с ней немного, как с новым интересным гаджетом. А потом положит на дно коробки, прикроет поношенными туфлями, отложенными для бедных женщин Африки, вынесет в подвал, поставит на пол за стеллажом, заставит ее банками с заготовками на зиму и забудет на несколько лет. А может быть, и навсегда.

Покупать его она начала еще в поезде. Откидывала голову назад, отбрасывала волосы со лба, облизывала губы, расстегнула две верхние пуговки на блузке, а потом еще две, чтобы он как следует мог рассмотреть кружево лифчика. Изображала потерю дара речи, широко распахивала глаза в притворном изумлении, трепетала ресницами, громко вздыхала, вздымая новенькую грудь, только четыре месяца назад сделанную в венгерской клинике. Когда какой-то железнодорожник с дефектами дикции объявил по радио, что «вскоре поезд прибывает на конечную станцию Краков-Главный», и попросил пассажиров быть внимательными и не оставлять свой багаж и личные вещи, а потом прочитал то же самое по бумажке на языке, отдаленно напоминающем английский, она забеспокоилась. Для четвертой порции водки времени уже не оставалось, Выспяньский, словно в трансе, читал ей собственную поэму «Свадьба» с брачным танцем нарциссов в последнем действии, а она вспомнила, что оставила свои вещи в купе. У нее не было времени на окончание брачного танца. Она собралась и посмотрела ему в глаза с самым явным призывом, который только могла изобразить. Дотронулась – как бы случайно – пальцами до его руки, а потом скинула шпильки и голой стопой погладила под столом его лодыжку. На короткое мгновение он перестал говорить, взглянул на нее без видимого удивления и шепнул:

– Может быть, вы могли бы сегодня вечером составить мне компанию и сходить со мной в театр?

С этого дня Анджей Выспяньский, тридцатипятилетний филолог из Кракова, составлял ей компанию регулярно, и не только во время театральных представлений. Вероника не называла его своим любовником, хотя в этом, собственно, и заключалась его роль. Тот факт, что она замужем, не вызывал у него никаких особых возражений. Как и то, что она была на девять лет его старше. Вопрос мужа они обсудили без подробностей уже во время первой совместной ночи, после интенсивных и изматывающих неоднократных занятий любовью в ее номере в отеле «Старый» в Кракове, куда она пригласила его на бокал вина по окончании этого, как оказалось, переломного для ее сексуальной жизни спектакля.

Энди (так она его называла и под этим именем он фигурировал у нее в телефоне) был прекрасным оратором и гуманистом – в математике и законах физики он разбирался гораздо слабее, – и эрудитом. Она слушала его цветистые монологи на темы культурных явлений андеграунда, «культуры с нижней полки», как он его называл, и это позволяло ей иногда блистать, словно звезда, во время бизнес-раутов, организуемых фирмой мужа, а теперь и ее отца. Во время таких триумфов она слово в слово, до мельчайших подробностей цитировала магистра Анджея Выспяньского. Оказавшиеся на этих попойках немногочисленные интеллектуалы, которые вынужденно занимались импортом-экспортом, чтобы зарабатывать хоть как-то деньги, ее знаниями в области андеграундной культуры, причем не только польской, бывали необыкновенно и приятно поражены. Здих поначалу выпучивал глаза, а потом раздувался от гордости за нее, как павлин во время брачного периода. Он все сильнее был уверен в том, что это ее «хождение по книжным магазинам, университетам и театрам в Кракове» может в определенных обстоятельствах положительно повлиять на продажи и цены – например, вешалок из Шанхая – у польских оптовиков, питающих слабость к каким-нибудь писателям или артистам, о которых в нормальных газетах с фотографиями и рисунками не напишут.

Кроме того, Энди, как и она, но в отличие от большинства мужчин, имел очень много свободного времени. Это было необыкновенно удачно, потому что он практически всегда был готов вписаться в составляемый ею график свиданий. Когда-то, раза два, он сам пытался назначить свидание. Она могла бы и согласиться и даже хотела согласиться, мучимая сексуальным голодом, но для блага своего плана и из осторожности ответила решительным отказом. С этого времени Выспяньский был в курсе, что в их организации из двух человек графики составляет исключительно она. Ее поначалу слегка удивляло, сколько ее любовник имеет свободного времени – подавляющее большинство знакомых ей мужчин этого возраста были заняты собственным профессиональным ростом, старательно забираясь по ступенькам карьерной лестницы все выше, строительством домов, выплачиванием кредитов, добыванием дипломов МВА, изучением очередного иностранного языка. Они теряли ощущение времени, теряли ориентацию, становились невольниками собственных планов, и – как однажды признался ей ее приятель-гей, который, чувствуя, что вот-вот сойдет с ума, уволился из крупной корпорации и стал гардеробщиком в театре, – наступал такой момент, когда им становилось жалко пяти минут на то, чтобы помастурбировать в туалете, потому что надо было сдавать квартальный отчет.

Анджей Выспяньский таких проблем не имел. У него не было кредитов, которые надо было платить. Жил он у любящей его до безумия мамочки, которая готовила для него обеды и стирала его – исключительно белые – трусики и носочки. Он, не напрягаясь, отрабатывал свою небольшую университетскую зарплату, проводя занятия по латинской грамматике. Поскольку он в течение восьми лет так и не защитил диссертации, его перевели в штат почасовиков, где степень не требовалась. В этих подвижках ему помогал его наставник, старый, консервативный и нелюбимый всеми, но очень влиятельный в университете профессор, для которого Выспяньский время от времени писал статьи и проводил исследования. Молчаливо соглашаясь с тем, что его имя не будет фигурировать среди авторов. Кроме того, взгляды этого профессора и Выспяньского на вопрос «беспримерного и не знающего аналогов в истории убийства в Смоленске», к сожалению, совершенно совпадали. Еще и поэтому Вероника никогда не разговаривала с любовником о политике в постели, под действием алкоголя или во время еды. Вместе с переводом в штат почасовиков Выспяньский, по сути, освободился от необходимости заниматься научной работой и стал обыкновенным преподавателем, учителем – только ученики у него были чуть постарше. Сам он этого, разумеется, никогда не признавал – может быть, даже перед самим собой – и цинично утверждал, что «степени нужны бездарным ученым с комплексами, потому что настоящие знания и мудрость прекрасно обходятся и без свидетельств о защите диссертации». Она была с ним совершенно не согласна, но, чтобы его не раздражать, всегда старательно избегала этой темы.

Если говорить коротко, Анджей Выспяньский не имел степени, зато имел много свободного времени, чтобы заниматься тем, что любил. У него точно было достаточно времени на мастурбацию, хотя он в ней и не нуждался. Он был красив, в меру элегантен и очень ухожен. Кроме того, для еще одиноких молодых девушек только после университета, равно как и для «находящихся в поисках нового» разведенок с детьми он был так называемой интересной альтернативой, потому что его материальное положение и исключительная лень не позволяли назвать его «хорошей партией». Он имел легкий доступ к женщинам разного возраста и охотно им пользовался, разнообразя свою сексуальную жизнь. И при этом, как ни парадоксально, мастурбация его очень интересовала. Выспяньский был внимательным, опытным с точки зрения техники, терпеливым, когда нужно – необузданным или, наоборот, нежным, открытым для всякого рода экспериментов любовником. И все-таки в большинстве случаев он не мог достигнуть оргазма без помощи своей собственной руки. Ни руки Вероники, ни даже долгая и разнообразная стимуляция его анального отверстия ее пальцами, которую он, как и ее муж, очень любил, почти никогда не давали ему того, что он мог дать себе сам. Она не была уверена, но что-то подсказывало ей, что это очередное проявление его нарциссизма. Но это нисколько ей не мешало. Сама она оргазмы и удовлетворение испытывала с ним почти каждый раз.

Два года она регулярно изменяла своему Здиху с Анджеем Выспяньским чаще всего в отелях самых разных городов Польши и в двух городах Словакии, в Братиславе и Кошице. Иногда, когда вдруг на нее находило желание и по пути попадался подходящий лесок с паркингом, – она изменяла мужу и по дороге, на переднем или заднем сиденье своего «мерседеса». Так произошло и сегодня, в жаркий полдень, когда они ехали по забитому шоссе из Варшавы в Сопот. В какой-то момент, когда они наконец двинулись после долгого стояния в многокилометровой пробке, она свернула на узкую песчаную дорожку, ведущую в глубь молодой сосновой рощицы. Она ехала медленно, объезжая глубокие рытвины и ямы и внимательно осматриваясь по сторонам. Энди догадался о ее планах, только когда они проехали несколько сот метров по этой дорожке. И когда наконец догадался, сделал то, что делал всегда в таких ситуациях: начал расстегивать пояс. Потом стянул штаны вместе с белыми трусами, взял ее руку, оторвав ее от руля, и положил на свой возбужденный пенис. Когда она остановила машину на маленькой, поросшей высокой травой поляне, он был уже совсем обнажен. Она выключила двигатель, торопливо стянула платье через голову, расстегнула лифчик, сняла очки и склонилась к его коленям. Через секунду она чуть приподнялась, выключила радио и снова нагнулась. Она любила слушать его в такие моменты…

В Сопот они приехали около пятнадцати часов. Остановились в «Гранде». Из-за того, что он расположен на пляже, который часто показывают по телевизору, из-за того, что своими ценами он отпугивает голодранцев, а еще из-за спа, в котором массажистом работает гей и своими волшебными руками творит чудеса, массируя груди, животы, плечи, стопы и головы женщин. Три года назад она была здесь на Пасху со Здихом. Погода тогда была ужасная, для прогулок совсем не подходящая, а Здих был скучный и очень нервный. Он все время висел на телефоне по поводу поставок каких-то там капсулок для печени с фабрики на Украине, которые задерживались, а он, «мать его разэтак, ведь договаривался с Ауханом!» Он повторял это, как мантру, и каждый вечер напивался. И тогда этот массажист, исключительно он, спас эти праздники.

Выспяньский, в свою очередь, шел по коридорам «Гранда», словно по храму. Цены его не интересовали – он так никогда ни за что и не платил с того самого неловкого момента в поезде Варшава – Краков. Он рассказывал ей какие-то истории – кто тут ночевал, кто тут чего-то такое сотворил, кто с кем договаривался о чем-то, кого тут арестовали. Она слушала его не слишком внимательно и никак не могла понять, почему они не поехали на свой третий этаж на лифте. Она согласилась на то, чтобы идти пешком, потому что Энди уперся, заявив, что они «не могут не пройти по куску польской истории!» Но сама она никакой истории не хотела: она проехала несколько сотен километров по пробкам, была совершенно измучена, ей было жарко, она вспотела, и бедра у нее были все в его сперме. Она мечтала о душе, а не о свидании с историей. И поставив, наконец, чемодан перед дверями комнаты номер 305, она вздохнула с облегчением.

Этих выходных в Сопоте она ждала с нетерпением. Здих и ее отец – что было довольно смело в его-то возрасте! – полетели на четыре дня в Пекин, чтобы организовать поставки и договориться о сбыте шерстяных закопанских носков и варежек к зиме. Она сама купила для него в краковском Суконном ряду целый чемодан образцов, чтобы китайцы могли оценить качество продукции и имели представление об ассортименте. Из врожденной скаредности и учитывая чудовищные цены на роуминг, Здих никогда ей оттуда не звонил, а кроме того, очень удачно было то, что в Китае не функционирует фейсбук. Поэтому она понимала, что у них с Энди будут две спокойные ночи и почти целых два дня в их полном распоряжении.

№ 305

Анджей Выспяньский плохо себя чувствовал в маленьких замкнутых помещениях. Его охватывал необъяснимый патологический страх, когда он оказывался в небольшой комнате, узком коридоре или лифте. Страх перед застреванием или отсутствием возможности убежать наполнял его тревогой, а в некоторых случаях доходило до настоящей истерической паники. Он с детства страдал классической клаустрофобией. Долго он не мог даже самому себе объяснить причину ее возникновения: его никогда не запирали в клетке, он никогда не застревал в тоннеле метро… Его фобию нельзя было объяснить травмой. Однажды он долго разговаривал об этом с профессором психологии из Познани. И тот объяснил клаустрофобию с точки зрения Фрейда. Страх Выспяньского мог остаться у него с момента рождения. Чем дольше и труднее роды – тем сильнее вероятность возникновения впоследствии боязни замкнутого пространства. И случай Энди это доказывал. Его мать рассказывала, что рожала его больше десяти часов. Ей кололи окситоцин, два раза собирались делать кесарево сечение и два раза отказывались от этого решения. Родился он в конце концов естественным путем, но в замкнутом пространстве родовых путей своей матери он пребывал слишком долго.

Мать возлагала вину за такие тяжелые роды на него самого. Она говорила, что он просто не хотел рождаться на свет, чтобы не быть полусиротой. Такое она придумала для себя абсурдное объяснение, руководствуясь ненавистью к его отцу, который существовал в их жизни только в момент зачатия. Никогда потом он не интересовался ни ее судьбой, ни судьбой сына. Энди его никогда не видел, хотя мать искала его отца по всей Польше. И дело было в общем-то не в алиментах. Она его не нашла. Может быть, он умер, может быть – уехал, может быть – изменил фамилию. Анджей хорошо помнил, как однажды в его день рождения, уже после того как он получил аттестат зрелости, неожиданно всплыла тема отца. Все гости уже разошлись, мать сидела за столом, пила вино, иногда из двух бокалов сразу, курила сигарету за сигаретой. Плакала. Говорила об отце Анджея как о ком-то, кого очень любила и любит до сих пор, как говорят о ком-то, кто умер. После этого монолога он понял, почему у него никогда не было и не будет отчима. Мать поведала ему о своем безнадежном одиночестве последних двадцати лет и о бесконечном и безнадежном ожидании, в котором она живет: в годовщину их первого свидания, в свой день рождения, на Рождество, в его день рождения, в Задушки на могиле его матери. Она, видимо, решила, что сын наконец достаточно вырос, чтобы это понять. Она не сказала об отце ни одного плохого слова, только в конце этого необычного, первого и последнего такого разговора, уже сильно пьяная, с ироничной ухмылкой она добавила:

– Он клялся, что никогда не оставит меня одну. Никогда. Так он говорил. И он сдержал слово. Оставил меня с ребенком…

Поэтому с детства Энди лифтов боялся как огня. И здесь, в «Гранде», он тоже сделал все, чтобы на третий этаж не ехать лифтом. Последнее, чего бы ему хотелось, так это признаться Веронике в своей позорной фобии. Она ведь совершенно не вписывалась в тот образ, который он последовательно, с самой первой минуты их знакомства старательно создавал. И до этого момента у него все получалось. Он убедил ее давным-давно, в самом начале их романа, что гостиничные номера на первом этаже самые эксклюзивные и что по-настоящему богатые и важные люди жили и живут в отелях исключительно на первых этажах. Особенно сейчас, в наше небезопасное время, после одиннадцатого сентября. Она ему поверила, как и всегда, и поскольку очень хотела входить в круг важных и богатых людей – не только в его глазах, – она скрупулезно следила за тем, чтобы их номера по мере возможности находились на первом этаже. Ему, таким образом, не приходилось приближаться к лифтам, и он мог не бояться, что она заметит его клаустрофобию.

Однако в сопотском «Гранде» в летние выходные, в пик сезона, на первом этаже не было ни одного свободного номера. Поэтому он в отчаянии вспомнил все, что знал об этом отеле, и придумал эту историческую экскурсию по этажам. Притворяясь, что не замечает усталости и нетерпения Вероники, он останавливался у дверей какого-либо номера или посреди коридора и начинал рассказ. Вот тут, в одном из трех номеров, спал Гитлер. И Кастро, и совсем недавно – Путин, который в 2009-м по официальной версии приехал на торжества по поводу годовщины начала войны, а на самом деле – чтобы на сопотском берегу договориться с Туском, как избавиться от Качиньского, а лучше – от обоих одним махом. А еще – вот тут Мрожек, а там Азнавур, а тут Шакира, а вон в тех апартаментах – Грета Гарбо, а там – Энни Леннокс, а вон там в конце коридора – Кепура, а напротив – Юзеф Циранкевич, может быть – по крайней мере так утверждают злые языки – со своей подругой Иреной Дзедзич, любимицей коммунистического телевидения и не совсем прокоммунистических зрителей.

Когда у него закончился список тех, кто «здесь спал, а там ночевал», а они все еще не дошли до номера 305, он припомнил историю о 13 декабря 1981 года – о той памятной ночи, когда Ярузельский со своим Военным советом национального спасения изменил историю Польши. Его щупальца дотянулись и до «Гранд-отеля» в Сопоте. Анджея, казалось, не смущало растущее нетерпение Вероники, которая шла за ним молча, неся свой чемодан. Он снова остановился и начал рассказывать о том, как польская ГБ собрала в одном отеле все сливки Всепольской комиссии профсоюза «Солидарность», которая двенадцатого декабря собиралась на заседание в Гданьске, и в ходе спецоперации всех их арестовала. Сначала выяснилось, что отели в Труймясте заполнены до отказа участниками многочисленных конгрессов и конференций и поэтому им было предложено заночевать в «Гранде». Это ни у кого не вызвало никаких подозрений, потому что – с какой, собственно, стати эти подозрения могли бы возникнуть? Никто не знал, что планирует Ярузельский на ночь с субботы на воскресенье. Большинство членов комиссии приехало в «Гранд» около полуночи. Спать они должны были по нескольку человек в одной комнате. Выбор отеля был неслучайным, все было ловко спланировано и рассчитано. С одной стороны – море, с другой – улица, которую легко заблокировать силами милиции и военных. Около двух часов ночи работники ГБ вывели несколько десятков человек из отеля и сдали их ожидающим на улице милицейским сукам. Закованных в наручники деятелей партии распихали по скотовозкам, а потом развезли и по тюрьмам. Именно здесь, в «Гранде», задержали Модзелевского, Рулевского, Куроня, Мазовецкого. По каким-то причинам в отель не попали, хотя и собирались туда поехать, только Фрасинюк и Буяк, благодаря чему они и избежали ареста.

Вероника смотрела на него без обычного восхищения в глазах. Наконец она быстрым шагом направилась в сторону лифта.

– Слушай, Энди, – сказала она. – Ты же знаешь, я всегда восхищалась и восхищаюсь глубиной твоих познаний. Вот только я не понимаю, почему мы должны совершать этот экскурс в историю именно сейчас. Я верю всему. Если бы ты мне сейчас сказал, что в номере 118 Болеслав Храбрый занимался сексом с Виолеттой Виллас, я бы тоже поверила. Я очень устала, я потная и больше всего на свете хочу сейчас попасть под душ или в ванну, – закончила она с нетерпением.

Они были уже на втором этаже. Он извинился, попытался ее поцеловать и убедил, что они быстрее доберутся до номера, если не станут дожидаться лифта.

Комната номер 305 была очень маленькая, а окна в ней не выходили ни на пляж, ни в сад. Энди был удивлен, что в отеле такого уровня есть такие маленькие комнатки. Коротенькая прихожая, за ней – клетушка, три четверти которой занимает двуспальная кровать, две тумбочки и узенький столик, почти целиком занятый плоским телевизором. Кровать кончалась почти у самых дверей неожиданно просторной ванной с застекленной душевой кабиной.

Вероника огляделась и бросила чемодан на кровать. Она торопливо сняла платье и лифчик. Трусов на ней не было. Она встала перед ним совершенно обнаженная, улыбнулась и произнесла:

– Они, наверно, в машине остались, мы ведь двери не открывали на той поляне…

Она наклонилась к чемодану в поисках косметички. Теперь она стояла спиной к нему. Он любил смотреть на нее. У нее были не очень широкие бедра и узкая талия. Попка у нее была волшебная. Круглые упругие ягодицы слегка поднимались кверху, создавая выразительные выпуклости. Иногда она надевала туфли на высоком каблуке и черное обтягивающее платье с молнией на спине. Он много раз видел, какое впечатление это производит на мужчин. Когда он ее впервые раздел, после того спектакля в Кракове, ее груди были меньше, чем сейчас. Не то чтобы совсем маленькими, но значительно меньше. У нее не было детей, он знал, что она регулярно посещала спортзал и еще ходила на занятия танцами, часто делала массажи, в отелях первым делом отправлялась в спа, много плавала. Утром, задолго до завтрака, пока он еще спал, она проплывала «свои километры», как она это называла. Он долго и не подозревал, что она на девять лет старше его. Узнал он об этом случайно, когда администраторша в Братиславе отдала их паспорта ему, а не ей. Он скрывал от нее свою постыдную фобию, а она скрывала от него свой возраст.

Ее попка – в данный момент выпяченная в наклоне над чемоданом – была намного моложе, чем все остальное тело. Он спал со многими студентками, трогал и целовал много молодых ягодиц. Некоторые из этих студенток годились ему в дочери. Но их попки не могли сравниться с попкой Вероники. Может быть, конечно, он спал не с теми девушками (что было маловероятно), а может быть – просто попка Вероники каким-то непостижимым образом была неподвластна законам природы. Потому что в ее стопроцентной естественности и натуральности (в отличие от губ и груди) он был уверен.

Вероника исчезла в ванной. Он распаковал свою сумку, приглушил телефон, сел на подоконник с книгой. В машине, пока они толкались в пробках, он вслух читал «Рассуждения Нанны и Антонии» Пьетро Аретино. Он его очень любил. Аретино, итальянский писатель времен Ренессанса, который не чурался женщин и молодых мужчин, в этой книге описал свойственную своей эпохе свободу эротизма. Его не случайно признают основателем литературной порнографии. Он смело писал о злоупотреблениях курии и о развлечениях духовенства, но избегал столкновений с институтом папства, поэтому был всегда желанным гостем при ватиканском дворе. В «Рассуждениях Нанны и Антонии» он описывал сцены весьма эротические, но эротизм в них больше остроумный, чем разнузданный. Вероника, однако, сочла такой выбор чтения однозначно возбуждающим и неожиданно свернула на боковую дорогу, чтобы остановиться на лесной полянке. Он любил заниматься с ней сексом в автомобиле. Его возбуждал риск, что кто-нибудь может их увидеть, а кроме того, Вероника была удивительным и исключительным мастером орального секса, который он обожал. И только в автомобиле она в забытьи до крови прикусывала зубами его пенис. В постели никогда. Иногда он завидовал ее мужу, что тот может получать это каждый день.

Вероника любила, когда он читал ей вслух. И он тоже это любил. Он, таким образом, не только уменьшал стопку книг на своем ночном столике, которые нужно было прочитать, но и при случае делал то, о чем мечтала его любовница. Он с самого начала воспринимал ее как одну из своих любовниц и продолжал спать и с другими женщинами. Она не околдовала и не увлекла его настолько, чтобы он захотел отказаться от них. Они встретились утром в Варшаве на Центральном вокзале, потому что именно туда он приехал из Кракова. Он приехал на Центральный вокзал. Это факт. Только накануне вечером. А ночь он провел в тесной постели, около которой стоял холодный обогреватель, в маленькой комнатке, наполненной вином, музыкой и свечами, – в постели Паулины Марты, которая в Варшаве учится в Театральной академии.

Паулина его опасно привлекает, а он, как всегда, очаровал ее еще во время первой встречи. Через два месяца после встречи с Вероникой. Во время фестиваля «Камеримидж» в Быдгоще в очереди за бесплатным вином, которое разносили официанты в фойе кинотеатра «Орел». Паулина – двадцативосьмилетняя брюнетка с самыми огромными аквамариновыми глазами, которые он когда-либо видел в своей жизни. Она – единственная женщина за многие-многие годы, которую он хотел слушать чаще, чем себя. Она закончила факультет культурологии во Вроцлаве, потом имела годовую стажировку в Милане, а теперь – студентка Театральной академии в Варшаве. По-итальянски она говорит правильнее и с более красивым акцентом, чем он. Сегодня утром, когда он оставил ее одну в постели, она не могла понять, почему даже в летние каникулы, в субботу, он не может остаться с ней на целый день. Он отговорился необходимостью читать лекцию в школе польского языка для иностранцев в Сопоте. И это даже была отчасти правда. Летом в Сопоте действительно работала такая школа.

– Энди, ну где ты там? – услышал он громкий голос из ванной.

Это у них была такая почти традиция. Вероника уходила в ванную и довольно скоро звала: «Энди!», а иногда, когда была настроена чуть более фривольно, она кричала: «Выспяньский, иди сюда!» С фамилией ему действительно повезло. Единственное, что сделал хорошего для него отец, – так это фамилия. Фамилия была единственным положительным следом, который он оставил после себя. За всю жизнь. Когда измученную долгими и тяжелыми родами мать в больнице спросили, какова фамилия отца, она ответила в полном соответствии с правдой: «Выспяньский». Так и записали в документах. Хотя сначала решили, что это какая-то шутка. Если бы мать не любила так сильно отца и была бы более жестокая или даже мстительная, фамилия Анджея была бы Кокочиньский. Фамилия как фамилия, но Выспяньский – без всяких сомнений – гораздо больше подходила его личности и биографии.

После призыва «Энди» или «Выспяньский!» он входил в ванную и начинал мыть Веронику. Либо в ванне, либо под душем. В самом начале их знакомства из-за приступов непреодолимого желания он часто даже не успевал раздеться. Сейчас они уже почти насытились друг другом, поэтому он обычно входит в ванную или под душ уже без ботинок и без свитера. Чаще всего – совсем обнаженный, хотя не всегда. Когда у Вероники критические дни, она бывает иногда слишком нетерпелива, не может выдержать ожидания и затаскивает его к себе еще не совсем раздетого. Это их взаимное интимное мытье друг друга с самого начала было только прелюдией. Элементом игры, которая пика своего достигала уже за пределами ванны или душевой кабины. Чаще всего это происходило на полу ванной, но случалось и так, что они на коленях доползали до постели и потом засыпали, измученные, на мокрых простынях.

Сегодня все было совершенно иначе. Когда он вошел в ванную, Вероника стояла к нему спиной, упершись руками в широкий край ванны. Она молча протянула ему губку с пахнущим корицей кремом. Он приподнял ее волосы и начал нежно втирать крем ей в шею, потом долго и старательно тер плечи. Затем он встал на колени на мраморном полу и вбивал крем в ее ягодицы, размазывал его по бедрам. Они не произнесли за это время ни слова. Иногда только она вздыхала либо начинала дышать чаще или глубже, а иногда то же самое делал он. Через какое-то время она повернулась к нему лицом и села на край ванны. Не вставая с колен, он потянулся к ее скрещенным и крепко сжатым ногам. Она потянула его голову вверх, он сопротивлялся, пытаясь головой развести ее бедра в стороны.

– Энди, сегодня не надо, прошу! – прошептала она.

Он встал с колен, правой рукой вытащил из нее тампон, начал целовать ее шею.

Перед походом в ресторан Вероника провела час в спа. Сначала она рассказала Энди о «волшебных руках» массажиста, который «доводит женщин буквально до экстаза, как же жаль, что он гей!», а потом позвонила на ресепшен, чтобы удостовериться, что этот чудотворец сегодня работает. А уходя, пригласила Анджея на «самое лучшее вино, прогулку по берегу и ужин на двоих».

«Она всегда приглашала, – подумал он, – но всегда старалась сделать это деликатно, никогда не оказывая ни малейшего давления». У него не было денег на образ жизни, который оплачивал муж Вероники Засувы-Петли. Просто не было. И он даже не пытался это изменить. Он не чувствовал ни малейшего дискомфорта, когда она за все платила. Россказнями о своем презрении к богатству он успокаивал скорее себя, чем ее. Он помнит тот разговор. Она молчала, когда он рассуждал о свободе, которую дает, как он выразился, «нестяжание». Слишком очевидный контраст ее богатства и его убожества его раздражал, но он не считал, что должен что-то в связи с этим менять. Он не собирался заниматься репетиторством и учить кретинов, чтобы иметь возможность пригласить ее в «Мариотт» на бранч или оплатить полет на частном самолете над Варшавой, как два месяца назад сделала она, преподнеся ему «огромный сюрприз». В маленьком самолетике он первый раз в жизни описался от страха, как приговоренный к смерти перед казнью. Хорошо еще, что его плащ закрывал мокрые до колен брюки. Она думала, что он потерял дар речи от благодарности и восхищения, а он не разлеплял губ, чтобы его случайно не вырвало от страха.

Вероника хотела одного: чтобы он ее любил. И ей при этом казалось, что она может купить его любовь. Разумеется, он ее не любил. Кроме матери, он вообще до сих пор не любил ни одной женщины. Когда, однако, он понял, что для Вероники эти слова очень важны, он решил с определенными интервалами признаваться ей время от времени в любви. Это было такое же безвкусное и беспомощное вранье, как вранье разгоряченного подростка, который шепчет «я люблю тебя!» своей несовершеннолетней подружке в надежде, что в ответ она позволит ему залезть себе в трусики. Только Анджей с самого начала это знал и признавал. С такой любовницей – так крепко привязанной к кошельку мужа, зрелой, почти уже рядом с климаксом, старательно избегающей беременности, – это было совсем не рискованно. Греческие трагедии и алименты в данном случае ему не грозили. Тот факт, что он, по сути, является жиголо, его вообще никак не волновал. Мужчина-проститутка, ну что ж, практически каждая женщина, которая не одинока, раньше или позже становится куртизанкой. Замужество – так он считал – это тоже своего рода проституция, только узаконенная, одобряемая обществом и даже религией, что бы там кто ни говорил на этот счет. Вероника, жена Здислава Петли, являла собой лучший тому пример.

Да, действительно он получал финансовую поддержку в размере, большем, чем позволяют общепринятые нормы, от женщины старше его взамен на продолжение знакомства. Так что определение «жиголо» подходило к нему как нельзя лучше. Знакомство продолжалось, потому что, помимо материальной выгоды, он получал еще и другие удовольствия, и не только телесные. Благодаря этим отношениям он побывал во многих городах и городках Польши и за границей, он дегустировал неслыханно дорогие блюда в неслыханно дорогих ресторанах, пил вино, которое было старше его, слушал музыку, сидя в первых рядах, в исполнении самых выдающихся музыкантов, носил и носит какие-то декадентски дорогие одежды и даже не представляет себе, что мог бы носить другие. Он помнит, как она его одела, стараясь не задеть его чувств. Это было через месяц после их знакомства. Они приехали в Варшаву отмечать эту дату. Поселились в шикарном номере в «Бристоле». В дубовом шкафу висели три костюма, десять рубашек и пять галстуков, на нижней полке стояли три пары ботинок. Она убеждала его, что в некоторых номерах это все включено в стоимость пребывания, если ты проводишь в отеле три ночи. И он в это, конечно, наивно поверил.

Да, он жиголо, но такой менее откровенный и более достойный, чем те, раньше. Тогда, на переломе веков, эти отношения окружал ореол некоторого даже благородства, даже добропорядочности. Многие поэты и писатели страдали бы от холода и от голода, если бы не связи с богатыми аристократками и мещанками с тугим кошельком. А вот он даже не совсем жиголо. Разбогатевшая, образованная дочка бывшего партийного функционера и богобоязненной трудолюбивой швеи, удачно вышедшая замуж за деньги ловкача, сумевшего вовремя подсуетиться и подняться на волне реформ Бальцеровича, помогает материально бедному интеллигенту-ученому. Вот так бы он это назвал. И это никакое не спонсорство, как модно нынче говорить. Он не оказывает ей сексуальных услуг за деньги или какие-то конкретные вещи. Он не ждет от нее вознаграждения, а она не чувствует себя обязанной его спонсировать. Секс нравится им обоим. Это приятно, доставляет удовольствие и удовлетворяет обе стороны. Тут вообще нет никаких элементов договора бартера. Ему в этих отношениях удобно и комфортно, и (что бы там ни болтали все эти мудрейшие психотерапевты и как бы они его ни осуждали) он вообще ни капельки не чувствует себя использованным евнухом или, наоборот, ходячим пенисом по вызову. Он нормальный мужчина, только малоимущий. И никаких моральных терзаний по поводу своей полигамности у него нет. Вот когда ему встретится соответствующая женщина, «та единственная», и он полюбит ее по-настоящему, – тогда все изменится.

Не слишком оригинальная мысль. Большинство известных ему мужчин его возраста ищет «ту самую, единственную», а по пути проводит ночи в разных постелях. Он – в очень удобных.

Он не знает, как закончится эта связь. Но уверен, что не станет причиной метаний и мук выбора между мужем и любовником. Веронике по каким-то причинам нужно, чтобы ее любили сразу двое мужчин. А может быть, и больше – он никогда не интересовался. Ее богатый Здих ее действительно любит. По-своему, но любит. Анджей прочитал это между строк рассказов самой Вероники. В свою очередь, он, Анджей, только говорит, что любит ее. Потому что она нуждается в таких признаниях. Но если бы ей пришлось выбирать – она точно осталась бы с Петлей, и это не была бы петля у нее на шее. Потому что для Вероники романтичная любовь далеко не на первом месте – это он тоже прочитал между строк, и его это очень устраивает. Он не погибнет в мелодраматичном поединке, как Пушкин, из-за какого-то дурацкого флирта, переросшего в пошлый гостиничный роман. И его не ранит смертельно ножом подосланный Здиславом Петлей наемный убийца. Если вдруг придется выбирать – Вероника сделает правильный выбор, и совсем не для того, чтобы защитить своего любовника, а только для того, чтобы сберечь себя и свой образ жизни.

Из задумчивости его вывел громкий стук в дверь.

Вероника, одетая в распахивающийся на груди махровый халат, стояла в дверях с зеленой бутылкой в руках.

– Ты не хочешь меня впускать, Энди? – спросила она кокетливо.

– Я задумался о тебе слишком глубоко и, наверно, отключил слух, – ответил он спокойно, медленно развязывая поясок ее халата.

– Ты просто ненасытный. Прямо как настоящий Выспяньский, – шепнула она и толкнула его в глубь комнаты. – И о чем же ты думал, Энди? Так, вкратце?

– Можешь мне не верить, но о нашей любви…

Примерно через час они вышли из отеля и, держась за руки, а иногда в обнимку, прогуливались по берегу, где было полно народу. Когда они проходили мимо пристани «Марина Сопот», Вероника не смогла сдержать восхищения при виде яхт.

– Несколько партнеров Здиха по бизнесу тут паркуют свои лодочки, – сказала она возбужденно. – Двое поднялись на заказах от армии. Здих тоже хотел бы торговать с армией – там бесконечные деньги и никто никогда не торгуется. Нужно только выйти на нужных людей и заплатить хорошие откаты. А там уж – гуляй, душа! Мой отец в последнее время роется в своих старых партийных «альбомах с фотографиями из отпусков и из детских лагерей», как он смешно выражается, чтобы найти старых товарищей, дети которых теперь там работают. И если ему это удастся – то, возможно, и моя яхточка тут будет стоять и радовать глаз, – она громко расхохоталась.

– Ой, Ника, Ника, ну что ты болтаешь? Во-первых, это не лодочки, а во-вторых, их не паркуют, а швартуют, – засмеялся он. – И потом ты знаешь мое отношение к коррупции и коммунистической клике. Не провоцируй меня…

– Какая коррупция? Какая клика? Речь идет исключительно о товарищеской помощи и жизненном опыте. Как говорит мой папа, цитирую: «Чиновники как женщины – они любят ясность и определенность. Если ты не скажешь ей, что любишь ее, – это сделает кто-нибудь другой», – сказала она с улыбкой и добавила, взяв его за руку и потянув в сторону пристани: – Не нервничай, Анджей. Давай выпьем шампанского за мою будущую… ну, за мою лодочку.

Они облокотились на выкрашенную белой краской деревянную балюстраду вдоль бетонной лестницы, ведущей к причалу. Вероника извлекла бутылку из сумки. С хлопком выскочила из горла пробка и упала в воду. Вероника отпила прямо из горла и поставила ее перед Анджеем. Они смотрели на яхты, плавно танцующие на волнах.

– Раз уж мы здесь, на этом берегу, Энди, – произнесла она вдруг, – я тебя кое о чем спрошу. Я, правда, не слишком внимательно слушала, что ты там рассказывал во время нашей утомительной экскурсии с чемоданом по этажам «Гранда», но кое-что сказанное тобой привлекло мое внимание. Ты что имел в виду, когда говорил о Путине и Туске, которые тут договаривались, как избавиться от Качиньского? Какого именно Качиньского? Это что за очередная бредовая теория заговоров, Анджей?!

Он взглянул на нее со злостью и немедленно убрал бутылку от губ. Как всегда, когда он нервничал, он переплел пальцы обеих рук и начал говорить очень тихим голосом. Это было странно. Нормальные люди, нервничая, наоборот, голос повышают. Это часто воспринимается как агрессия, направленная на собеседника, хотя так быть не должно и часто этой агрессии и в помине нет. Анджей же в припадке злости всегда, наоборот, голос понижал, что должно было имитировать спокойствие и самообладание. Это был прием, который всегда работал в его пользу. Особенно в контактах с женщинами. Если выведенный из себя женщиной мужчина так хорошо справляется с собственным раздражением, то он, должно быть, очень эмпатичный, ответственный и благородный. На Веронику, дочь крикуна и тирана собственной жены, эта черта любовника действовала безотказно с самой первой их ссоры.

– По моему мнению, это никакой не бред, – проговорил он спокойно, глядя ей в глаза. – Очень много указывает на то, что Путин с Туском здесь, во время прогулки по этой самой набережной, за нашими спинами обсуждали Смоленск. Уже тогда было известно, что президент полетит на торжества в Катынь и что самолет должен будет приземлиться в Смоленске. Такие вещи готовятся очень заранее. Ночь с 31 августа на 1 сентября Путин провел в «Гранде». 1 сентября после завтрака у него была запланированная встреча с Туском с глазу на глаз. В «Гранде». Но в последний момент место встречи изменили. Никаких переговоров в отеле, в котором можно было бы, например, что-то подслушать. Ничего подобного. Около 9.30 при выходе на набережную Туск крепко пожал руку Путину, и они начали свою историческую прогулку. При них не было охраны, не было переводчика. Похоже, они разговаривали по-немецки. Известно, что Путин очень плохо говорит по-английски, но зато, как многолетний шпион КГБ в Германии, в совершенстве владеет немецким языком. Удивленных и возбужденных журналистов, разумеется, на набережную не пустили. Им даже нельзя было приближаться к ней и поднимать камеры! Однако кадры съемки этой исключительной во всех отношениях прогулки все же существуют: канал «Ти-ви-эн» разместил на набережной свою погодную станцию, и журналисты сняли прогулку Путина с Туском. На большом расстоянии и, к сожалению, на фоне ясного неба. Погода в тот день была очень солнечная. Как и 1 сентября тридцать девятого. Если бы было иначе – специалисты, которые умеют читать по губам, могли бы расшифровать отдельные слова. А так приходится верить инфантильному вранью премьера Польши, что премьеру России он «главным образом показывал маршрут, на котором часто занимается джоггингом». Ну, как будто на сопотской набережной премьеры решили вдруг поговорить с глазу на глаз о здоровом образе жизни и о спорте. Ну да. Это на редкость правдоподобно и впечатляюще. Интересно, что записал диктофон Путина. Потому что, будучи профессионалом спецслужб, он наверняка имел при себе диктофон в кармане однобортного черного костюма. Есть люди, которые считают, что решение о разделении визита в Катынь на две части, президентскую и премьерскую, в апреле 2010 года было принято как раз в Сопоте на набережной. И это дало Путину зеленый свет и возможность спланировать…

– И сколько таких людей, Энди? Ты, твой профессор-недоумок и какая-нибудь горстка больных от ненависти придурков? – перебила она его, поднося бутылку ко рту.

– Ника, ты в некоторых вопросах бываешь удивительно бестактна, – ответил он спокойно. – Но ты меня не спровоцируешь сегодня, – добавил он с улыбкой.

– Да тут не о чем спорить, Энди. Таких глупостей не придумала бы даже моя дремучая свояченица, которая регулярно ездит в паломнические поездки в Торунь. Но ты прав, давай больше не будем об этом говорить, – сказала она. – И давай вернемся в отель, мне стало ужасно жарко. Это, наверно, от шампанского на голодный желудок. Нужно все-таки что-нибудь поесть. И ты дочитаешь мне Аретино, да? Знаешь, что? Ты гораздо более симпатичный, когда рассуждаешь о мужских слабостях и мерзостях.

Холл около ресепшен был заполнен гомонящей толпой. Энди проводил Веронику в бар, где звучало фортепиано. Он оставил ее за столиком и побежал в номер за книгой. В номере переоделся в летний костюм и свежую рубашку. Когда он вернулся, на столике стояли два бокала вина и горящая свеча. Вероника доедала салат. Он сел молча за стол, надел очки и стал медленно переворачивать страницы книги. Потом начал читать вслух. Вероника уселась поудобнее, откинувшись на спинку стула. В какой-то момент он почувствовал ее стопы на своих лодыжках. Он не выносил публичных проявлений чувств. Они сидели в самом центре полукруглого зала. Вдоль стен стояли кожаные диванчики. Каждый, кто хотел, мог видеть, что происходит у них под столиком. Он замолчал, подогнул ноги как можно глубже под свой стул и огляделся по сторонам. Слева от него на диванчике сидела красивая молодая женщина с белым цветком в волосах. Она прижималась к плечу мужчины, который положил ладонь на ее бедро. Женщина расслабленно слушала музыку. Вероника тут же отследила взгляд Энди.

– Очень аппетитная, да? Такая, как ты любишь, да? Молодая, брюнетка, с огромной грудью? – спросила она шепотом. – Вот точно такую я бы хотела к нам в постель. Но только на одну ночь. Помни! – добавила она и, приподнявшись на стуле, поцеловала его в щеку.

Он задумался, потянулся к бокалу с вином. Он не понимал, шутит она или выражает свои настоящие тайные желания. Подобная тема возникала в их разговорах и раньше. Она довольно часто возвращалась к этому. Он помнит, как однажды в машине по дороге из Кракова в Щирк он спросил о ее прошлых мужчинах. До свадьбы их было не так много, а о тех нескольких, которые были после свадьбы, она говорить не хотела. На третьем году учебы она встретила студента факультета философии из Вроцлава. Виделись они практически только по выходным. Это не была большая любовь, тут было другое: полные эмоций интеллектуальные разговоры, стенания о судьбе отсталой Польши, водка и вино со скромной закуской и секс. Она тогда дружила с Мартиной. Самой красивой из всех студенткой с факультета физики. Почти все недоумевали, как такая красивая девушка могла выбрать физику и обречь себя на общение с такими асексуальными занудами, как физики и математики. Однажды после очередного ночного разговора почти до утра Вероника осталась ночевать в общежитии у Мартины. Они легли вдвоем на узкой койке, на второй койке спала какая-то вдрызг пьяная пара. Мартина неожиданно сунула руку между ног Вероники. Потом начала нежно целовать ее шею. Вероника не отвергла этой ласки. Она позволила расстегнуть себе лифчик и коснуться грудей. Через несколько минут она повернулась к Мартине лицом. Они начали целоваться. Так же по-настоящему, как с философом. А потом она поняла, что «только язык женщины обладает тем знанием, которое недоступно ни одному мужчине, как бы он ни старался». Несколько месяцев Вероника спала и со своим философом, и с Мартиной. Когда связь с философом умерла – без каких-либо трагедий, естественной смертью, она стала спать только с Мартиной, только чаще. Но ее по-прежнему привлекали мужчины. Она не была лесбиянкой, как Мартина, она была бисексуалкой. Потом, когда в ее жизни появился очередной парень, она перестала вечерами ходить в общежитие к Мартине. Но никогда не забывала об этой странице своей жизни. Не забывала о том, как касалась ее Мартина.

Все это она рассказала ему по дороге в Щирк, он хорошо это помнил.

– Читай дальше, Анджей, я пошутила, – шепнула Вероника, деликатно толкнув его ногой под столом.

Он вернулся к чтению.

Вероника в основном молчала, только иногда уточняла какие-то исторические детали. Он всегда увлекался периодом Ренессанса, книгу Аретино знал прекрасно, поэтому в который раз имел шанс блеснуть эрудицией. Потом они заказали очередную порцию вина и, когда брюнетка со своим спутником вышла из бара, поспешно пересели на освободившийся диванчик. Слушали музыку, обнявшись. В какой-то момент к пианистке подошел ужасно худой длинноволосый мужчина с колораткой вокруг шеи. Он слегка поклонился и оставил банкноту на фортепиано. На секунду стало очень тихо. Когда Вероника приблизила губы к уху любовника, намереваясь, видимо, прокомментировать этот жест, Анджей вдруг почувствовал, как кто-то резко схватил его за плечо. Он поднял голову.

Около диванчика, еще не замеченная Вероникой, стояла Паулина Марта. Он смотрел на нее с ужасом. Чувствовал, как пересыхает у него в горле и начинают дергаться веки и губы. Потом он услышал театрально громкий вопль: «Анджей, твою же мать!» и увидел, как поворачиваются в его сторону головы всех присутствующих. Как по команде. Он вскочил с дивана, поднимая за собой Веронику.

– Я думаю, будет лучше, если мы выясним все между собой в номере, – выдавил он из себя.

Вслед им, когда они выходили из бара, пианистка заиграла какую-то бравурную радостную мелодию, видимо, желая отвлечь внимание гостей от неловкой сцены. У лифта Анджей отпустил руку Вероники и сообщил:

– Я пойду по лестнице, это поможет мне успокоиться.

Паулина расхохоталась довольно насмешливо. Она попыталась было его задержать, но он вывернулся, тогда она начала кричать, крепко схватив его за локоть:

– Ты рассказал этой пани, что у тебя клаустрофобия и ты в лифте ссышься в штаны уже на первом этаже? Ты рассказал ей, что боишься мышей и пауков? Рассказал, что до совершеннолетия спал с матушкой в одной постели, а? Рассказал?!

Он вырвался из ее рук и как сумасшедший побежал в сторону лестницы. В номере Паулина по-хозяйски расселась в кресле. Вероника не могла найти себе места, нервно ходила туда-сюда в узком проходе между дверями ванной и постелью, на которой было разбросано ее белье и его рубашки. В конце концов она села на подоконник. Молча уставилась в пол. Энди встал на пороге коридора, как будто боясь войти внутрь, готовый убежать.

– Надеюсь, пани, вы здоровы, – насмешливо начала Паулина. – Потому что я не хотела бы заразиться какой-нибудь гонореей или сифилисом. Андрей, конечно, не настоящий Выспяньский, который умер от сифилиса, но мало ли что. Вы ведь тоже называете его Эндрю, да, пани? Он так любит, когда стонешь это «Эндрю» с ударением на «ю-ю-ю-ю», занимаясь с ним любовью. А вы, пани, что стонете, можно узнать? Не мог бы ты, Эндрю Выспяньский, подать мне из мини-бара пиво? Хотя оно наверняка, я полагаю, – она бросила на него презрительный взгляд, – будет за счет этой пани. Не так ли?

Он послушно вошел в комнату, наклонился к шкафу и достал из холодильника две зеленые бутылки. Открыл их и повернулся сначала к Веронике.

– Энди, да что с тобой? Ты же знаешь, что я не пью пива. Никогда не пила, – сказала та тихо.

– Ну так я выпью оба, Эндрю. За счет пани, – прокомментировала Паулина злорадно.

Держа бутылку у губ, она пальцем ткнула в сторону его рубашки на постели и спросила:

– А он вам тоже оставляет рубашки стирать, пани? Ко мне приезжает вечно с полным рюкзаком. У него, знаете, ужасно много дорогих рубашек. Меня всегда это удивляло, потому что он ведь почти нищий. Вам так не кажется? Теперь-то я понимаю, откуда они у него. Значит, половину стирает и гладит его мамуля, а вторую половину, такое у меня впечатление сложилось, привозит ко мне. И оставляет, а я ему потом стираю. Не в прачечную сдаю – у себя в стиральной машине стираю. А потом глажу, думая о нем с нежностью. И вы тоже, да? Когда он забирает чистое и отглаженное, то говорит мне, что любит, и долго целует. Он вам такое говорит? Хотя о любви мы чаще всего разговариваем все-таки в постели. Иногда он при этом цитирует каких-нибудь писателей, а иногда даже поэтов. Вы знаете, я ведь учусь в Театральной академии, но сегодня я поняла, что никогда не научусь так шикарно разыгрывать любовные сцены, как он их разыгрывает. No fucking way! Эндрю, любимый, ну скажи же уже этой пани, что ты меня любишь, пожалуйста! И что только меня одну! Ну скажи, прошу. Чаще всего его пробирает на признания после эякуляции. Вы заметили, да, эту закономерность? Потому что я вот заметила. Как будто он этим признанием хочет тебя поблагодарить за трах. И вообще он любит выражать благодарность. И делает это очень хорошо. Однако только словами. На поступки-то у него времени нет, он же чрезвычайно занятый ученый из города Кракова. Так он мне объясняет каждый раз, когда я хочу провести с ним больше одного дня и одной ночи. Вот сегодня, например, он должен был обучать иностранцев польскому языку. Так он мне сказал, вылезая утром из моей постели. Но, прежде чем выйти – дал мне глотнуть своей спермы. Вы тоже глотаете? Наверняка. Иначе мы бы тут с вами не разговаривали. Он обожает женщин, которые любят вкус его спермы. Как он здорово вас польскому обучил. И за такое короткое время. Нет, правда, искренне поздравляю.

Он слушал это все с ужасом и смотрел на Веронику, которая съеживалась все сильнее.

В дверь тихонько постучали. Улыбающаяся горничная спросила: «Не желают ли господа застелить постель на ночь?» Увидев страх и панику в его глазах, не ожидая ответа, поспешно удалилась.

Он вернулся на свое место у порога. Паулина молчала, что-то ища в телефоне.

– Слушай, Эндрю, а помнишь, ты мне присылал видео из отеля в Замоще? Ты там вроде с мамулей был. Примерно три недели назад. Я его хочу показать этой пани, твоей ученице. Ну, то видео, в ванной, когда ты типа сильно по мне скучал и мастур…

Он не дал ей закончить. Выкрикнул что-то о «безграничном скотстве» и «несправедливом судилище», которое учинила над ним «разочарованная, лживая и вульгарная сука!» и которого он в любом случае не заслуживает. А потом выскочил из номера, хлопнув дверью.

В баре внизу заказал две бутылки вина и попросил записать их на счет в номере. Сначала долго бродил по Сопоту. Не чувствовал ничего, кроме разочарования. Главным образом – собой. Дал себя обвести вокруг пальца, как щенок! Потом вернулся к отелю, несколько раз обошел его, ожидая, что вот-вот на телефон придет смс от Паулины с извинениями или от Вероники просьба поговорить. Когда свет в окнах начал гаснуть, он открыл первую бутылку. Прошел через сад на пляж. Сел на песок недалеко от раскрытого, несмотря на ночь, зонтика, под которым целовалась какая-то пара. У него не было денег на такси. У него не было денег на поезд. Он вообще не имел даже понятия, ходят ли в Сопот поезда. После второй бутылки он почувствовал усталость и какое-то равнодушие. Пара под зонтиком сочла за лучшее удалиться, он сел на их место. Сидел и смотрел на волны, набегающие на берег. Потом разложил пиджак на песке. Позвонил матери. Она с первого слова услышала в его голосе печаль и то, что он пьян. Он объяснил это усталостью от работы и «катастрофическим настроением после лекций». Он рассказал ей, что гуляет по пляжу и бродит по воде, думая о ней.

Засыпая, он укрылся пиджаком, чувствуя пустоту, незнакомое доселе ему безразличие и голод. И подумал еще, что никому, кроме матери, он не нужен. А хуже всего то, что никто, кроме нее, его не понимает. Но в этом не было ничего нового. В его жизни мать всегда была единственной женщиной, которую он любил и у которой хватало житейской мудрости, чтобы делить его с другими женщинами. Для матери он всегда был, как ни парадоксально, честным и порядочным, хотя именно она, и никто другой, приучала его ко лжи. Чтобы быть таким, каким она его себе представляла, ему приходилось врать. Чтобы не разочаровать, не смутить, не встревожить или – в отдельных случаях – чтобы тянуть с нее деньги. Максима «я вру, потому что существую» сопровождала его с раннего детства. Для матери он стал единственной радостью в жизни и исполнением всех желаний. Чтобы их исполнять, он должен был врать. Настоящего Анджейку, со всеми его недостатками, слабостями, страхами и комплексами, мать никогда не должна была узнать. Он не мог ей этого позволить.

Но на этом пляже произошло и кое-что новое. Совершенно неожиданное и совсем другое. Стремительная волна удивительной радости, подобной которой он еще никогда в жизни не испытывал. Укладываясь на песке спать, он чувствовал себя словно сын, которому отец первый раз в жизни всыпал хорошенько ремнем. Так от души. Твердым таким, кожаным ремнем. Сильными руками. Прямо по заднице. До боли и слез. Как в настоящей семье. Самый первый раз. Как настоящий отец, которого у него никогда не было. И засыпая, он сунул руку в штаны и потрогал ягодицы, словно ища следы от ремня. И при этом улыбался…

В эту ночь он часто просыпался. В основном от холода, но и от страха тоже. Ему никогда раньше не приходилось ночевать в месте, где не было стен, потолка, пола и даже кровати или тахты. Мать не отправляла его никогда в пионерский лагерь, на школьные экскурсии, в походы. Она считала, что ее «единственный сы́ночка» – слишком тонкая натура, чтобы «общаться со всякой гопотой немытой». Потом, когда он подрос и теоретически мог сам решать, она каждый раз отговаривала его от таких поездок и награждала деньгами или дорогими подарками, когда он соглашался с ее доводами. А он всегда соглашался. Во время учебы, когда ему хронически не хватало денег, он часто сам выдумывал такие поездки, чтобы иметь возможность «согласиться» с матерью и не поехать. То с научным кружком в Дрезден, то в Чехию на лыжах кататься с группой, то с археологической экспедицией – и в это она тоже верила – под Могилев.

Утром его разбудило прикосновение чего-то теплого и влажного к щеке. Некоторое время он лежал, не шевелясь.

– Не верь ей, Вероника, – произнес он тихо, не открывая глаз. – Она все это придумала. Эта интриганка полоумная. Я думаю, у нее вообще шизофрения. Ты же знаешь, я люблю только тебя. Я знал, что ты ей не поверишь, знал, что ты переживаешь за меня.

Он протянул руку, чтобы обнять и прижать ее к себе, услышал громкое ворчание и почувствовал резкую боль в запястье. Открыв глаза, он увидел худющего облезлого пса, который с громким воем убегал прочь. Анджей вскочил на ноги и треснулся головой о металлическую раму пляжного зонтика. Он начал истерически кричать и кидаться в убегающего пса песком, но вскоре перестал, сел на свой пиджак и с омерзением вытер собачью слюну со щеки. На правой руке, там, где зубы схватили кожу, появились синие пятна. Анджей ощутил злость и унижение. Он не мог поверить, что принимает участие в столь низкосортном фарсе. Он жаждал мести.

На часах было почти семь. Он отряхнул пиджак от песка, прошел через сад, вошел в отель и, никем не замеченный, закрылся в туалете на первом этаже. Умыл лицо, туалетной бумагой как следует вытер следы крови на руке. Потом направился к ресторану. Как он и ожидал, в воскресенье в этот ранний час ресторан был почти пуст. Он стал торопливо есть, а когда официанты скрылись на время в кухне, распихал по карманам булки, апельсины и яблоки. Не прошло и пятнадцати минут, как он уже вышел, взяв несколько газет с дубовой стойки при входе. Проскользнув боковым коридорчиком мимо библиотеки на первом этаже, вышел в сад. Там сел на лавочку и попытался читать. То и дело он посматривал на коридор, потом косился на ресепшен, а потом бросал украдкой взгляд через барный зал на двери ресторана и, стараясь оставаться незамеченным, выглядывал Веронику. Он был уверен, что рано или поздно она придет завтракать.

К одиннадцати часам слежка закончилась. Он стоял, опершись о косяк двери, и смотрел на столик у окна в глубине зала. Вероника сидела к нему спиной. За тем же столиком напротив Вероники сидела, улыбаясь, с бокалом шампанского в руке Паулина. Увлеченная беседой, она не замечала его. Женщины выглядели веселыми, спокойно завтракали, то и дело поднимали бокалы с шампанским, иногда разражались громким смехом. Он долго наблюдал за этой сценой, чувствуя, как в душе растет бешенство.

– Твою мать! Что за поганая солидарность мерзких сук! Гребаные суки! – крикнул он со злостью и ударил кулаком по стене.

В этот момент подошел худой, высокий мужчина в колоратке. Анджей узнал в нем вчерашнего щедрого любителя музыки. Мужчина задержался около него, заглянул ему прямо в глаза. Тут же у него за спиной возникла молодая женщина.

– Макс, прошу тебя, не комментируй это. Не унижайся до уровня таких вульгарных шовинистов, как этот человек. Прошу тебя… – сказала она тихо по-немецки, подходя к нему и беря его за руку.

Анджей понял эту презрительную реплику – он достаточно прилично знал немецкий. Но прежде чем он придумал достойный ответ, пара уже удалилась.

* * *

Он вернулся в холл к главному входу. Постоял около ресепшен. Молодая девушка за стойкой с симпатией ему улыбнулась. Он повернулся к ней и соврал, что оставил ключ от комнаты в номере.

– Никаких проблем, пан Выспяньский, – ответила она, повернувшись к клавиатуре компьютера. – Мы сейчас закодируем для вас новый. В каком номере вы у нас проживаете?

Он взбежал по лестнице на третий этаж. Собрал всю свою одежду и запихал ее в дорожную сумку. Упаковал косметику из ванной.

Кровать была не убрана. В скомканном белье валялась помятая шелковая ночная сорочка Вероники. Тут же рядом лежали разорванные трусики Паулины. Покрывало в нескольких местах было испачкано чем-то красным. На прикроватной тумбочке лежали надкусанные дольки апельсина и стояли два бокала с остатками желтой жидкости и плавающими в них клубничинами. На подоконнике лежала сумка Вероники. Он выудил несколько банкнот из кожаного кошелька и спрятал в карман. Позвонил на ресепшен и заказал такси на вокзал до Гданьска, попросив записать это на счет номера 305. Потом в ящичке стола нашел блокнот с символикой отеля и написал письмо.

Дорогая Вероника,

У меня не было возможности познакомиться с Здиславом Петлей, твоим щедрым, но очень наивным мужем. Думаю, что в ближайшем будущем в любом случае этого знакомства тоже не должно произойти во избежание огромного разочарования и неприятностей, которые могли бы стать его следствием. Здих и дальше должен жить в неведении, особенно в том, что касается фотографий, которые я мог бы ему продемонстрировать. Для его же блага, твоего блага и моего блага тоже. После того, что я пережил здесь вечером и ночью накануне, я думаю, что самое малое, что ты можешь сделать, чтобы искупить свою вину, это перечислять следующие двенадцать (начиная с сентября!) месяцев на хорошо знакомый тебе счет сумму, скажем, в две тысячи злотых каждый месяц. Думаю, что это не нанесет большого урона бюджету Здислава.

Твой Энди

Он положил конверт на сумочку Вероники и торопливо сбежал по ступенькам вниз. Водитель гостиничного «мерседеса» уже ждал его у машины. Он вежливо наклонил голову и открыл дверь…

Шимон Элиаш Ксенбергер является польским евреем, рожденным на вокзальной скамье в Восточном Берлине. Его отец, Давид Ксенбергер, был до войны известным, уважаемым и необыкновенно богатым ювелиром в тогдашнем польском, а сегодня белорусском Бресте, а мать, Вильгельмина Виттиг, немецкая обедневшая аристократка, удивительно красивая для немки, родом из Крулевца, ныне российского Калининграда. В первые месяцы войны Давид взял фамилию жены и вместе с ней поспешно выехал в Эльблонг. Это уберегло его от всех неприятностей и спасло ему жизнь. В Эльблонге его никто не знал и никому даже в голову не приходило, что он мог быть евреем. Зато все знали, что будущая мать Шимона – родственница офицера СС Курта Виттига, чрезвычайно преданного, уважаемого и ценного работника канцелярии Генриха Гиммлера, правой руки Адольфа Гитлера. Да еще к тому же Вильгельмина – она утверждала это до самого конца своей жизни – была далекой родственницей Иммануила Канта. Конкретных доказательств этому никаких нет, но даже отец Шимона часто этим хвастался. Доподлинно известно только, что и Кант, и Вильгельмина родились в Крулевце и что в семейной библиотеке Виттигов были все произведения этого философа в оригинале, прекрасно изданные и в кожаных обложках.

Благодаря связям жены Давид получил место помощника бухгалтера в ратуше, что позволило Виттигам скромно, но спокойно пережить оккупацию. В январе сорок четвертого, где-то за месяц до прихода Красной армии в Эльблонг, отец Шимона подкупил двумя колечками свою коллегу по работе и раздобыл два свидетельства о рождении. Одно – на имя Александра Грибина, другое – на имя Елены Гафаровой. Даты не совпадали совершенно, но все равно выглядели эти документы довольно правдоподобно. Кроме того, Давиду удалось добыть в архивах свидетельства о смерти этих обоих. В тот же самый день Давид их сжег. Он вычистил дом от всего, что напоминало о еврействе или о принадлежности в немецкому народу. Ценные издания Канта завернул в простыни и спрятал в деревянный сундук, который закопал в подвале. А для верности насыпал сверху угля. Там, в подвале, уже был закопан один ящик – с украшениями, привезенными из Бреста. Когда в Эльблонге появились красноармейцы, уничтожающие все гитлеровское или немецкое, семейство Грибиных не вызвало ни у кого из них ни малейших подозрений.

В мае сорок пятого, когда Советы покинули Эльблонг и город снова стал польским, семье пришлось бежать. Ведь их тут знали как немцев. Слишком много людей могли это помнить. Однажды ночью Давид откопал оба ящика, погрузил все на конную повозку, прикрыл сеном и картошкой и через три дня и три ночи прибыл вместе со своей семьей в Быдгощ. Он выбрал этот город, потому что он был не слишком польский и в то же время – не очень немецкий. Давид нашел маленькую квартиру в мансарде в Фордоне и устроился на работу подмастерьем в государственной ювелирной мастерской.

Так продолжалось до пятьдесят первого года. В январе пятьдесят второго он поехал на автобусе разведать обстановку в Варшаве. До него дошли слухи, что евреи возвращаются и снова обживаются там. В июне он открыл на Мокотове маленький и скромный – чтобы не дразнить коммунистов – ювелирный магазинчик. Снова вернул себе фамилию Ксенбергер. На этот раз Даниэль. С именем Давид он решил попрощаться.

В конце октября пятьдесят шестого неожиданно наступила политическая оттепель. Вдруг стало можно говорить и делать гораздо больше, чем в сентябре. Эту осеннюю весну устроил в Польше Гомулка, «муж нашей еврейки!», как со своеобразной гордостью – для которой, как потом выяснилось, вовсе не было причин, – провозглашалось в варшавско-краковских сионистских кругах. Лива Шокен, позже ставшая Софией Гомулкой, действительно имела какие-то еврейские корни, но в первую очередь она была убежденной коммунисткой, целиком подчиняющейся еще более фанатичному коммунисту-мужу. Очень интересно было бы узнать, какие разговоры она вела (если вообще вела) с «товарищем Веславом» во время беспримерной антисемитской кампании в марте шестьдесят восьмого.

Одурманенный эйфорией польского октября, Давид Ксенбергер решил открыть ящики, спрятанные в подвале. Часть украшений, дешево и совершенно не торгуясь, он продал одному необыкновенно богатому еврею из Швеции. Почти сразу после этого он купил разрушенное помещение на Краковском предместье и переделал его в ресторан, или, как тогда говорили, «локал». Официально это было «хозяйственное семейное предприятие», потому что только так – по принятой идеологии – можно было избежать обвинений в эксплуатации. Чиновники, должно быть, умирали со смеху, когда читали в документах, что все кухарки, повара, официанты и даже старая гардеробщица – это его кузины, девери и дядюшки.

На столиках в его ресторанчике всегда были белые скатерти, а не клеенки, из кухни не воняло бигосом, в туалете вместо газет всегда наличествовала туалетная бумага, водку он – первый в Варшаве! – подавал во льду, в меню, кроме мяса, бывала рыба, которую привозили прямо из Хеля, на входе лежали газеты, официанты и официантки улыбались, в гардеробе пахло французскими духами, а по вечерам в субботу играл оркестр. Когда разнеслись слухи, что «у Даниэля на Краковском играет настоящий американский джаз!», в его ресторан зачастили писатели, артисты, проститутки и гэбэшники. Партийные деятели, к сожалению, тоже. Однажды вечером, совершенно без предупреждения, появился сам Юзеф Циранкевич. Премьер. Тот, который за «отрубание рук народной властью в интересах рабочего класса». Любимец Москвы, который трясущейся рукой давал прикурить самому Сталину, о чем в свое время в Польше писали и фотографии на своих страницах печатали. В локал он приехал без свиты, с дамой, Ниной Андрич. Оголтелый коммунист – и при этом любитель икры, лососины, французского коньяка и дорогих автомобилей. Пришел, как будто так и надо, под ручку с культовой актрисой, которую сегодня точно называли бы секс-бомбой. И вдобавок возбужденный, вероятно, близостью Андрич и алкоголем, громко аплодировал очень подходящей к советской икре музыке американского композитора Дюка Эллингтона.

Этот визит стал первым тревожным звоночком.

Вторым стало шоу, разыгранное в локале Ксенбергера Мареком Хласко. Он для одних был «пьяницей-графоманом и авантюристом без намека на талант», для других – символом нон-конформизма, одиноким бунтовщиком, гениальным «глашатаем новой Польши». Этаким Джеймсом Дином с Вислы. Он в тот вечер всячески это сходство подчеркивал. В свитере, с сигаретой в зубах, окруженный стайкой девушек, очень молодых и очень красивых. И разумеется, абсолютно пьяный.

Чистые приборы, туалетная бумага, французские духи, американский джаз, улыбающиеся официанты, Циранкевич, Андрич, Хласко, проститутки, гэбэшники, сионисты, ледяная водка, не разбавленная водой… Все это было слишком хорошо, чтобы быть правдой для того времени. Этот ресторан опережал свое время как минимум на две эпохи. И разумеется, его не должно и не могло существовать в природе.

В шестьдесят первом перед Рождеством отключили электричество. Под Новый год – воду. Давид Ксенбергер вынужден был закрыть ресторан и отдать деньги. Вынужден был извиняться, объясняться, просить прощения, каяться. В начале января, в ночь перед Праздником Трех Королей, к дому, в котором он проживал, подъехали три автомобиля. ГБ Польши, так же как и НКВД, всегда вытаскивала сонных людей из постелей. В первые же пятнадцать минут этого ночного визита Давид услышал, что его жена – близкая родственница эсэсовца и коллаборационистка, что он сам на самом деле никогда не был ни Виттигом, ни тем более Грибиным, а при помощи обмана и взяток раздобыл для себя документы двух граждан дружественного Польше Советского Союза, а кроме того, использовав фальшивые платежные средства, присвоил себе лошадь, телегу, солому и два центнера картошки в придачу, принадлежащие работнику колхоза, члену партии, гражданину Ярославу Эмилю Пятке, проживающему главным образом в Эльблонге. Потом настал черед длинного списка его прегрешений, как, например, «постоянное слушание враждебно настроенной к Польской Народной Республике радиостанции „Свободная Европа“» и «пропаганда и распространение в локале на улице Краковское предместье в Варшаве империалистической идеологии путем навязывания посетителям музыкальных произведений притесняемых меньшинств, живущих в Соединенных Штатах Америки».

Еще ему вменялось «распространение вражеской идеологии с помощью письменных материалов фашисткого пропагандиста Иммануила Канта». Хотя вот это последнее было уже, конечно, полнейшим вздором и дурью гэбэшников, потому что «Критику чистого разума» Канта можно было вполне официально, по первому требованию, купить во всех польских книжных магазинах.

Потом обыскивали квартиру – дважды. Когда не нашли ничего конкретного, какой-то одетый в форму милиционер ударил Ксенбергера в грудь кулаком, а потом – в живот. Второй в это время орал на его жену, а в конце толкнул ее с такой силой, что она упала. Она была на восьмом месяце беременности. Ей было сорок три года, она была, наверно, самая возрастная беременная в Варшаве. И очень берегла своего такого долгожданного первенца.

Давид вытирал кровь с лица. Ему не позволили подойти к плачущей жене. Он попросил офицера в черном плаще отойти с ним в сторону, а потом пошел вместе с ним на чердак. Из-под половицы он вытащил коробочку, из нее извлек пачку банкнот и положил на стол. Офицер уселся поудобнее на стуле, пересчитал деньги и, прикуривая сигарету, сказал:

– Отпишешь свой локал в собственность народной власти, признаешь свою вину, а мы подумаем – давать ли тебе паспорт.

Он запихнул банкноты в карман, бросил взгляд на коробочку и вышел.

Через неделю около пяти вечера к дому снова подъехал черный автомобиль. Еще один гэбэшник, тоже в черном плаще, неприлично похожем на те, что носили гестаповцы, не входя в квартиру, проинформировал, что поезд в Берлин отправляется в 20.18. Потом протянул Давиду три документа на подпись и два билета. У них было два часа на сборы. Взять каждый из них мог по одному чемодану. Третий документ, акт передачи локала «администрации города Варшавы», был самым важным. Гэбэшник объявил, что пока Ксенбергер его не подпишет – никто никуда не поедет, отметив, что «об этом вас наверняка уже проинформировал товарищ полковник».

В свой чемодан Давид упаковал Канта, в чемодан Вильгельмины – немного одежды, альбомы с фотографиями, мыло, зубной порошок, полотенца, теплое одеяло и подушку. На перроне Ксенбергер отдал гэбэшнику все три подписанных документа, взял два паспорта и подтвердил свое согласие на отъезд подписью на соответствующем документе. Уже отъехав далеко от Варшавы, когда Вильгельмина уснула, он заглянул в свой паспорт. Давид Ксенбергер. В графе «гражданство» кто-то от руки написал «лицо без гражданства». Ниже была печать: «Паспорт однократный. Не дает права возврата в Народную Республику Польшу». Под печатью – нечитаемая подпись.

В Западный Берлин они приехали с трехчасовым опозданием. На границе Польши с Восточной Германией паспорта Ксенбергеров вызвали сенсацию и возбудили подозрения. Прошло довольно много времени, пока какой-то солдат, орущий точно так же, как много лет назад орали на улицах Эльблонга полицаи в синих мундирах, отдал наконец документы Давиду и позволил ехать дальше. То же самое повторилось на границе Восточного Берлина с Западным, на перроне вокзала Фридрихштрассе.

Только что построенная стена, которая еще даже не высохла, тем не менее уже уполовинила мозги восточногерманским пограничникам в мундирах, очень похожих на гестаповские. Им не приходило в голову, что Ксенбергер в совершенстве знает немецкий. «Старый польский жидок со своей шлюхой», – посмеивались они, забирая их паспорта. И только когда Вильгельмина на идеальном немецком попросила пригласить для беседы их начальника, они проявили уважение. Потому что нет такого немца, который не боялся бы своего начальства. И у каждого немца начальство есть. Такой уж это народ. Поэтому можно с уверенностью утверждать, что Бог не является немцем.

Вильгельмина знала это прекрасно – она была одной из них.

Следующей станцией после Фридрихштрассе был западноберлинский вокзал «Зоологический сад», на котором останавливались и заканчивали маршрут поезда, прибывающие из ГДР или проезжающие через ГДР. Воды отошли у Вильгельмины еще в поезде. Она залила ими весь пол в купе, переполошив других пассажиров. Когда поезд остановился на вокзале, она начала рожать. Муж с помощью одного из попутчиков перенес ее на деревянную скамейку на перроне. Вильгельмина сняла трусы, потом чулки. Широко развела бедра. Напрягла живот. Давид в это время открыл чемодан и, достав оттуда полотенца, разложил их на бетонном полу под лавкой. Он встал на колени перед женой и взял ее крепко за руку. Когда на полотенцах появилась кровь, какая-то женщина начала громко звать на помощь. Прибежавшие полицейские разогнали собравшуюся уже толпу. На лавку присел пожилой мужчина в очках. Потом он опустился на колени рядом с Давидом и начал нажимать на живот Вильгельмины. Полицейские и зеваки обступили лавку плотным кольцом. В какой-то момент пожилой мужчина поднял одно из полотенец с пола и подал Давиду. Потом он встал и начал давить локтем на живот роженицы.

– Тужься, тужься же! – кричал он по-немецки.

И тут Ксенбергер почувствовал в полотенце, которое держал, что-то тяжелое. Мужчина взял у него сверток, положил его на бок и вытащил из кармана перочинный нож. Потом подал Давиду сына и закурил.

Тем временем на вокзал прибыл врач. Давид держал ребенка, Вильгельмина положила голову на поручень лавки. Кто-то фотографировал. Ему задавали какие-то вопросы. Он не отвечал. Потом они долго ехали на машине. На следующий день он очнулся в больнице. Медсестра сказала, что его жена лежит этажом ниже, и подала ему газету. На первой странице красовался снимок вокзальной лавки и заголовок: «Изгнанная из коммунистической Польши немка родила сына польскому еврею на вокзале „Зоологический сад“».

В больнице терпели их присутствие две недели. Когда стало известно, что Ксенбергер по происхождению еврей, в больницу стали приходить самые разные люди. Чаще всего журналисты. Когда он отказывался говорить гадости о Польше, они быстро исчезали. Однажды к Ксенбергерам пришла с визитом интеллигентная пожилая женщина в роговых очках. Она была консулом Швеции в Западном Берлине. Она принесла заявление о гражданстве. Два заявления. Готовые, напечатанные на машинке. Им нужно было только подписать в нужных местах, помеченных крестиками. Тот состоятельный еврей, который купил у Давида украшения, привезенные из Бреста, узнал о них из немецкой газеты и позвонил в Берлин. Они получат в Швеции вид на жительство и всестороннюю поддержку, включая социальную помощь и медицинское обслуживание, если потребуется. И полное финансовое обеспечение сына. Все это «оплатит пан Роттенберг, вероятно, ваш добрый друг, знаток изысканных украшений», добавила гостья. И взамен надо было только упомянуть его имя и фамилию, давая интервью шведской газете, которая не преминет к нему скоро явиться. И еще – чтобы он подчеркнул свои «еврейские корни» и немецкое происхождение Вильгельмины. Ксенбергер, откровенно признаться, не очень помнил этого господина Роттенберга. Он не помнил, кому тогда в Варшаве продал часть украшений из ящика, закопанного в подвале. Может быть, и господину Роттенбергу. Он помнил только, что этот кто-то был из Швеции, что заплатил он наличными в долларах, предложил хорошую цену и не торговался. Они ударили по рукам. Если еврей еврею в конце сделки подал руку – это как бы он с ним побратался до конца жизни. У Давида не было ни малейшей причины не принять с благодарностью предложение пана Роттенберга, особенно учитывая, что Швеция была «страной, доброжелательной ко всем людям, попавшим в беду». В точности так выразилась госпожа консул.

Журналистка из шведской газеты появилась в госпитале вместе с переводчиком уже на следующий день утром. Они рассказали – Давид и приглашенная им Вильгельмина – о путешествии из Варшавы до Берлина и о рождении их сына на вокзальной лавке, а в конце добавили, что «чувствуют огромную благодарность господину Роттенбергу, который оказался таким благородным и отзывчивым человеком». После интервью они разрешили себя сфотографировать на постели берлинской больницы. Оба улыбались, Вильгельмина держала на руках их новорожденного сына, которому дали имя Шимон Элиаш.

Через два дня медсестра принесла им экземпляр газеты, привезенной курьером из шведского консульства. Интервью с ними было на первой странице. Подпись под фотографией гласила: «Необыкновенный акт гуманитарной помощи бизнесмена Роттенберга в адрес еврейско-немецкой семьи беженцев из коммунистической Польши. Давид Ксенбергер и Вильгельмина Ксенбергер, урожденная Виттиг, вместе с их сыном, родившимся на берлинском вокзале, Шимоном Элиашем Ксенбергером». Давида эта подпись очень разозлила. Он в беседе со шведской журналисткой ни разу даже словом не обмолвился о том, что они «беженцы». И семью свою «еврейско-немецкой» он никогда не называл. Он все время подчеркивал, что как он, так и Вильгельмина чувствуют себя поляками и сын их поляк, не важно, что с ними будет дальше и где они будут жить.

Через неделю госпожа консул лично явилась в больницу, чтобы проинформировать Ксенбергеров о согласии предоставить им политическое убежище в Швеции и передать им билеты до Стокгольма. В аэропорту их ждал водитель, присланный Роттенбергом. Он привез их в меблированный дом из темно-красного кирпича. Перед симпатичным домиком со скошенной крышей находился маленький садик. На первом этаже, рядом со спальней, была приготовлена детская: светлые цветные обои на стенах, шкаф полон детскими вещичками, комод забит пеленками, бутылочки для молока разных размеров выстроились в ряд, кроватка застелена светло-голубым бельем с лепестками, разноцветные игрушки свисают с потолка, пеленальный стол с мягкой столешницей… В доме пахло свежим, недавно законченным ремонтом. Дом был чистый, просторный, цветной. По сравнению с их убогой темной квартиркой в обшарпанной, вонючей варшавской многоэтажке это место было просто сказкой. Как из американского фильма.

Через час в дверь постучала элегантная пожилая женщина. Она по-немецки сказала, что она акушерка и няня и что ее прислал «господин доктор Ариэл Роттенберг». Она принесла молочную смесь, бутылки с фруктовым соком, коробку булочек с начинками и осмотрела Шимона. И приходила каждый день три месяца.

Вот так Шимон Элиаш Ксенбергер начал свою жизнь в собственном доме в предместье Стокгольма в январе шестьдесят второго года…

№ 233

Он любил Польшу. С самого первого дня своего первого визита он чувствовал себя здесь хорошо. Несмотря на окружающую серость, а иногда и просто бедность, несмотря на извечное польское «авось», на польскую неорганизованность, несмотря на абсурд польской политической жизни, польские дороги, польских руководителей, польский ортодоксальный католицизм, балансирующий на границе с дремучим фанатизмом, несмотря на польский антисемитизм, невзирая на польское национальное высокомерие, которое часто ведет к ксенофобии или даже расизму, на польскую гомофобию, несмотря на ослиное упрямство, врожденный пессимизм, недисциплинированность, граничащую с анархизмом, несмотря на пьянство, на ненависть поляков друг к другу, несмотря на бесконечные ссоры и скандалы, громкие, безобразные, несмотря на это глупое: «А ведь вышло-то, уважаемый пан, мать твою, по-моему! Что, разве не так?!» – несмотря на все это, он Польшу любил и с какого-то момента стал считать себя ее частью.

По сути, он никогда и не принадлежал целиком стерильной, как операционная, шведской действительности. Несмотря на всеобщее благосостояние, постоянную демонстрацию притворного счастья, доведенную до совершенства, и толерантность. С этой точки зрения хуже было разве что Норвегии, над которой шведы в глубине души потешались и к которой относились либо с высокомерием, либо даже с презрением, как к «примитивной стране диких викингов». После того потрясения, которое приготовил своим соотечественникам уважаемый и исправно платящий налоги гражданин Брейвик, выяснилось, что эта «бережно хранимая в душе каждого скандинава» хваленая толерантность – штука весьма поверхностная. И правда не на стороне улиц, полных беззаботными шведами, а на стороне Ибсена, Бергмана и авторов популярных триллеров и детективов. У шведа на лице вечно приклеенная ненатуральная улыбка, но она маскирует загадочную, непредсказуемую, мрачную душу.

Если бы шведский «потоп» удался – поляки были такими же. Но «Яхве было угодно, чтобы шведский потоп не удался, и спасибо за это Богу и Марии, пречистой Деве Марии!» – говаривал его отец, польский еврей из Бреста, Давид Ксенбергер, который всегда Польшу любил «как самое большое сокровище», хотя «эти гребаные коммуняки выперли его из страны за прогрессивность и американский джаз». Но «Польша, сынок, – запомни это навсегда! – это не коммуняки, и придет тот светлый час, когда ты сам убедишься, что этот народ избранный», – повторял он за столом каждое Рождество. А потом начиналась история, с каждым годом обрастающая все новыми яркими деталями, о том, как его Вильгельмина, как Мария в яслях, «на лавке скотского Берлина родила сына», и в конце неизменно следовал взволнованный тост «за нашего благодетеля, доктора Ариэла Роттенберга, который из нашей, родной, вифлеемской земли родом». Шимон был слишком мал, чтобы понять всю эту католическо-еврейскую мешанину.

Давид Ксенбергер умер, когда сын только-только окончил лицей. Он даже не дожил до получения аттестата. Мать по каким-то загадочным причинам никогда не рассказывала сыну, почему доктор Ариэл Роттенберг был отцу так близок, – прямо как Иисус из Вифлеема. Сказку с сеном в яслях он знал и связь Иисуса с Вифлеемом понимал, но что имел с этим общего публично признающий свой атеизм Роттенберг, один из богатейших предпринимателей в стране, не мог понять, хоть ты тресни.

Ариэл Роттенберг, владелец нескольких сталеплавильных заводов в богатой железной рудой Швеции, имел также шесть ювелирных магазинов в крупнейших городах, от Мальмё до Кируны. В его основном, приносящем главный доход магазине на центральной торговой улице Стокгольма Давид Ксенбергер до конца жизни работал управляющим. Великолепный ювелир, верный, как польский пес, и аккуратный, как шведский бухгалтер, он своими знаниями и добросовестным самоотверженным трудом еще туже набивал кошелек и так уже неприлично богатого хозяина. А мать Шимона преподавала в открытой им же в Стокгольме языковой школе, уча немецкому детей богатых шведов. Оба родителя получали от Роттенберга зарплату. Это Шимон понимал. Но он никак не мог понять, почему они испытывают по этому поводу такую почти мистическую благодарность. В Швеции, которая с конца войны довольно долго флиртовала с социализмом, не принято чувствовать благодарности к капиталистам. И зависти к ним в отличие от Польши тоже. Социальная система Швеции, основанная на астрономически высоких налогах, так хитро устроена, что среднестатистический обыватель и без работы не окажется в нищете. И некоторым из них это настолько нравится, что они вообще забыли, что это такое – работать.

Дело разъяснилось только после смерти Вильгельмины.

Однажды вечером, разбирая чердак, Шимон нашел металлическую коробочку, спрятанную под кучей старой одежды, а в ней – вырезку из газеты, датированной январем шестьдесят второго. С той самой фотографией, на которой его мать нежно прижимала к себе запеленатого младенца, сидя рядом с отцом на постели берлинской больницы. Из подписи к фотографии он узнал, что младенец – это он сам и есть, нескольких дней от роду. Фотография красовалась на первой странице самой влиятельной и до сих пор существующей шведской газеты. И он не мог понять – зачем и почему. В шестидесятых годах Швеция принимала неисчислимые толпы переселенцев со всего мира. Почему именно их троица оказалась на первой странице центральной ежедневной газеты страны?

Это не давало ему покоя. Он разыскал дочь Роттенберга. Она уже много лет жила в Канаде. Отец прекратил с ней контакты, а потом отрекся от нее, когда она публично объявила о том, что она лесбиянка. Время было такое, что даже в ультралиберальной Швеции это вызвало скандал. Шимон полетел к ней в Монреаль. Они встретились у нее в театре. Она была известной и популярной актрисой и режиссером. Об отце она разговаривала неохотно. Практически не разговаривала. Чтобы ее ничего с ним не связывало, она сменила фамилию. С Шимоном она согласилась встретиться только потому, что ее нынешняя подруга была полькой по происхождению, она и попросила об этой встрече. Он показал ей вырезку из газеты. Она взглянула мельком и сказала:

– Да, я знаю это фото. И аферу эту папочкину тоже знаю. Вы представляете, сколько надо было танков, бронемашин, пушек и ракет Бундесверу в шестидесятых? Я тоже не представляю. А вот мой папочка прекрасно представлял. А вы знаете, сколько нужно было тонн стали, чтобы эти танки, бронемашины, пушки и ракеты отлить? Вы знаете, сколько стальных болтов, болтиков, болтичков в одном танке? И сколько нужно отверток, чтобы их все закрутить? Я тоже не знаю. А вот мой папочка знал. У него все эти циферки в голове были. Он ведь еврей. На это надо много, очень много, по-настоящему много стали. Военная промышленность в Германии в то время выпускала ограниченное количество стали. Остальное они могли докупать в Канаде, Америке или Швеции.

В Германии все решения принимает одна газета. Ее выпускает Аксель Шпрингер. Издательство находится в Гамбурге. Не было и до сих пор нет в Германии партии, которая могла бы выиграть так называемые демократические выборы, противопоставив себя концерну Шпрингера. Мой папочка знал и это. А еще он знал, что журналисты, которые работают в газетах, издаваемых концерном, должны были, я повторяю – должны были подписывать документ, в котором обязывались придерживаться трех основых принципов. Первый из них гласил: «Обязуюсь действовать в интересах немецко-еврейского единства». Два остальных – это просто пропагандистский вздор, призванный смягчить шок, произведенный первым.

И тут моему отцу попадаетесь вы и ваша семья. Шведский консул в Берлине – моя покойная тетушка Дагни, крестная моей матери. Когда она узнала о вашем необыкновенном появлении на свет на перроне вокзала «Зоологический сад», она прислала отцу длинную шифрованную телеграмму. Тут же соединила еврейство вашего отца и немецкость вашей матери. А вдобавок украсила всю эту историю изгнанием из Польши приспешниками сталинского режима. Это она прислала к вашим родителям журналистку, которая на самом деле никакой журналисткой не была, а была личной секретаршей тети. Я это отлично помню, потому что тетушка Дагни после нескольких рюмочек российского коньяку, который мой отец обожал и закупал коробками у советского посла, всегда хвалилась своей сообразительностью на всех празднованиях дня рождения моего папочки.

А теперь представьте себе. Через неделю какая-то комиссия в германском парламенте должна голосовать за миллиардный гешефт. Должны решить, где закупать недостающую сталь для танков, пушек и отверток. В Канаде, Америке или Швеции? И тут совершенно случайно немецкая газета, принадлежащая Акселю Шпрингеру, печатает на первой странице кусочек первой страницы шведской газеты. А там – раздирающая сердце фотография младенца на руках немки, жены польского еврея, выпертого из коммунистической Польши. И фамилия моего батюшки, который заботится об этих несчастных как о родственниках. Хватило одного-единственного звонка в Гамбург, чтобы председатель той самой парламентской комиссии удостоверился, что этим благодетелем является доктор Ариэл Роттенберг, которому принадлежат сталеплавильные заводы, готовые немедленно начать отливать сталь, необходимую для немецких танков. Мой отец, знаете ли, стал благодаря вашему отцу действительно богатым. Он не просто дом, kurwa, должен был вам купить, он должен был бы купить вам целый район Стокгольма!

Вы знаете, что значит kurwa? Или вы уже окончательно «ошведились»? Мой отец был евреем. Польским евреем. И всегда эту свою польскость подчеркивал. Он считал, что польские евреи когда-нибудь будут править миром. И когда его что-то сильно радовало или, наоборот, огорчало, он всегда говорил: «No żeż kurwa» или «Kurwa jego mać» [4]. Моя подруга тоже так говорит иногда, когда мы занимаемся любовью. Вы были самым большим «no żeż kurwa» моего отца, вы моего отца просто осчастливили…

Тогда, в Монреале, Шимон Ксенбергер понял, как случилось, что он живет в собственном доме в одном из самых дорогих районов Стокгольма.

Его несчастный, влюбленный в Польшу отец так никогда и не вернулся на родину. Он слишком боялся какого-то преследования того, кого называл «бандитом-гэбэшником в черном эсэсовском плаще». Мать его возвращаться никогда и не хотела, а он сам был слишком молод, чтобы его заботила какая-то там Польша. Жил себе спокойно, как у Христа за пазухой. Единственное, что связывало его с Польшей, – этот шелестящий язык, на котором говорили с ним родители. Правда, как отец, так и мать очень быстро выучили шведский язык, но дома никогда его не употребляли. И если Шимон чего-то хотел – он должен был попросить это по-польски. Шведский дома был запрещен. Сказки на ночь ему тоже рассказывали или читали исключительно по-польски, и то, что его любят, тоже говорили только по-польски. Он помнит, что часто бунтовал против этого. Погруженный целиком в языковую среду в школе, на улице, по телевизору и везде, он не понимал, зачем ему нужно напрягаться, чтобы говорить с родителями и их странными друзьями на этом дурацком языке, который в мире имеет еще меньшее значение, чем воспринимаемый как европейский суахили шведский язык. Оценил он патриотичное упрямство родителей только потом, много, много лет спустя, когда в один прекрасный день сошел с парома, на котором приплыл из Истада в Свиноустье…

Отец с младых ногтей заставлял Шимона учиться, потому что «только таких образованных люди уважают». И платил за его частную школу, когда из всех государственных его по очереди выгнали. Он не очень обрадовался, когда перед получением аттестата сын во время воскресного обеда сообщил, что собирается изучать философию. Давид считал, что «на философии гешефта не сделаешь».

– Раз уж ты, сынок, не хочешь заниматься настоящим делом, – сказал он, – так стань хотя бы дантистом или адвокатом…

Мать Шимона тогда поднялась из-за стола, посмотрела на мужа с презрением, бросила салфетку на пол и вышла из столовой. Шимон никогда не видел ее такой взбешенной. Это был первый и последний раз, когда она позволила себе нечто в таком роде. До этого момента она всегда и во всем была послушна мужу, словно рабыня. И потом такой оставалась. Когда Давид умер, она подождала всего десять месяцев и так же послушно умерла, хотя была почти на двадцать лет младше мужа.

Отец был прав. На философии Шимон гешефта действительно не сделал. После учебы, которую он закончил где-то к тридцати годам, он стал безработным рантье, живущим в унаследованном после родителей доме на проценты от денег на их банковских счетах и на пособие. Когда ему хотелось вырваться из монотонности будней, он продавал какой-нибудь перстенек, сережку или колье из сейфа отца, покупал билет на самолет и улетал в теплые края. Вскоре он обратил внимание, что во Вьетнаме, Камбодже или Таиланде можно интереснее и в гораздо более приятном климате спокойно прожить полгода на те деньги, которые в Стокгольме он тратил за три недели.

Кроме адреса, привычки и банковских чеков от органов социальной защиты его ничего в Швеции не держало. После смерти родителей он остался совершенно один в огромном пустом доме. По непонятным для него причинам мать порвала все связи и контакты с родственниками в Германии, а отец в связи со своим параноидальным страхом перед «гэбэшником в черном плаще» совершенно отделился от родственников в Польше. У Шимона не было братьев и сестер, а теоретических тетушек, дядюшек, кузин и кузенов он никогда не знал и даже не представлял, есть ли они, существуют ли. Он регулярно влюблялся в женщин, которые любили других мужчин. А если даже не любили других – то его любить все равно не хотели.

У него было несколько мимолетных романов и один трагически серьезный. Берит, очень раскрепощенная сексуально, золотоволосая длинноногая студентка последнего курса факультета политологии, которая приехала в Стокгольм из соседней Финляндии, переехала к нему уже через три недели после первого свидания. Скоро оказалось, что только затем, чтобы сэкономить на общежитии и потратить деньги на эксклюзивную одежду. Она спала с ним за крышу над головой, опустошала его холодильник и наговаривала астрономические суммы, звоня в Финляндию, где жил ее жених, с которым у них давно уже была назначена дата свадьбы…

Когда он наконец пришел в себя – после года регулярных сеансов психотерапии и нескольких десятков бутылочек с психотропными лекарствами – стал спать только с проститутками. У проституток тоже наверняка есть женихи, но человек обычно о них не знает, а если даже – некоторых он спрашивал – узнает, то это не вгонит его в депрессию. И кроме того, проститутки – даже занудные шведки – не задают лишних раздражающих вопросов. Вскоре он обнаружил, что проститутки во Вьетнаме, Камбодже и Таиланде намного дешевле. А еще они во время тантрического массажа творят совершенные чудеса с помощью рук и губ.

Первую женщину после Берит, которая захотела оказаться с ним в постели и не ожидала за это денег, звали Александра, она была полька. Они познакомились на острове Самуи, расположенном в нескольких десятках километрах от Таиланда. Она жила в маленькой хатке, сделанной из пальмовых листьев, которая стеной к стене соседствовала с абсолютно идентичной маленькой хаткой, где жил он. Вдалеке от запруженных людьми пляжей, напоминающих муравейник. В небольшом садике, который принадлежал Саи и Чаннаронгу, улыбающейся пожилой паре, не ведающей слова «стресс» и никогда не смотревшей на часы.

Перед хатками Чаннаронг собственноручно построил примитивный душ. Над деревянным помостом на высокой палке был подвешен кусок жестяной трубы с распылителем, а на другом конце трубы была приделана металлическая бочка. К палке была прислонена высокая деревянная лестница. Перед мытьем полагалось дунуть в свисток, висевший на длинной веревке под душем. Через несколько минут появлялся Чаннаронг с ведром, забирался по лестнице вверх, наливал в бочку теплую воду и тут же исчезал. Во время купания нужно было тянуть за две цепочки, чтобы потекла вода.

Об этой не совсем обычной процедуре Шимон узнал после первой проведенной там ночи. Он услышал свист. Через несколько минут он вылез из гамака, в котором спал, и подошел к открытому настежь окну. На деревянном помосте перед хаткой, освещенная лучами раннего утреннего солнца, стояла стройная молодая обнаженная женщина и мыла свои длинные волосы. Он торопливо и смущенно отпрянул от окна и продолжал смотреть на нее из глубины комнаты, но она все равно его заметила.

– Я недолго! – крикнула она по-английски, с улыбкой глядя в его сторону.

Так он познакомился с Александрой, которая открыла для него Польшу. Совсем другую, чем та, которую он знал по рассказам своих родителей.

Они делили этот душ три месяца. Она приехала сюда, на пустынный остров Самуи, чтобы забыть о мужчине, который спустя восемь лет их совместной жизни бросил ее и уехал с ее лучшей подругой в Австралию. А Шимон уехал из Стокгольма, где все слишком остро напоминало ему о Берит и о его одиночестве. Вначале, сдерживая сжигающее изнутри любопытство, соблюдая дистанцию и осторожность, стараясь не задеть больные места, они рассказывали друг другу истории, которые обычно рассказывают друг другу чужие люди, случайно поселившиеся рядом во время путешествия.

Но в этом уединенном месте, в тропическом лесу, во владениях Саи и Чаннаронга трудно было не сблизиться. Они читали, лежа в гамаках. Он слышал ее ровное дыхание, когда она засыпала с книжкой в руке. Когда он видел, что ее лицо может обгореть на солнце, он тихо вылезал из гамака, открывал зонтик из пальмовых листьев над ее гамаком и аккуратно, как можно осторожнее, чтобы не дай бог не разбудить, вынимал книгу из ее руки. Иногда она бормотала что-то сквозь сон, иногда отгоняла рукой кошмары и жалобно стонала во сне.

Ели они за общим столом. Саи ставила им миски и мисочки, тарелки и тарелочки, чашки и чашечки. Перед ужином Александра часто вставала из-за стола, пока они не начали есть, и приносила из своего домика свечи. Она молча зажигала их, а потом рассказывала одну из «историй горящей свечи». Обычно беседа касалась каких-нибудь философских вопросов или выбранного ею стихотворения. Он понимал не все, когда она говорила по-польски. Тогда она объясняла ему по-английски. По сути, большую часть истории Польши он узнал и понял, слушая комментарии Александры по поводу польской поэзии. Получалось (и это было совершенно не похоже на то, что рассказывали ему родители), что в Польше все время происходили какие-то восстания, войны, сражения, битвы, наезды, вторжения, погромы, разбои, разруха, нововведения, парады, демонстрации, эмиграция и возвращения… И ничего не менялось – поэты всех поколений писали об одном и том же. Если не считать Лесьмяна, Военчека или Воячека – он точно не запомнил – и Посвятовской, польская поэзия вся представляет собой отчаянный стон о поражениях, падениях и неудачных восстаниях. Поляки до сих пор не поняли, что истинная национальная гордость должна зиждиться на победах, а не на поражениях…

К грубо сколоченному деревянному столу Александра, даже в этой глуши, выходила всегда элегантно одетая. Как и его мать, она подчеркивала своим внешним видом и одеждой важность совместного принятия пищи. В платье без декольте, в блузке, наглухо застегнутой на последнюю пуговку, в мужской – чаще всего голубой, что еще сильнее подчеркивало голубизну ее глаз – рубашке, в причудливо повязанной шелковой косынке, с красной помадой на губах, с тщательным макияжем на глазах, с длинными волосами, стянутыми в пучок и украшенными заколкой со стразами. В течение дня она ходила босая, почти голая, одетая только в прозрачное парео, завязанное на груди, а вечером старательно прятала свое тело. Она становилась загадочной, даже недоступной в какой-то степени. Женщин, которые ходят раздетыми целый день, никто не хочет раздевать вечером – наверно, она знала об этом.

Однажды утром она, как обычно, засвистела около душа, а потом почти сразу вошла в хатку Шимона, обнаженная и мокрая, и спросила, не может ли он помыть ей волосы. Она стояла к нему спиной, пока он втирал шампунь ей в голову. Ягодицами она касалась низа его живота. В какой-то момент обняла его и крепко к нему прижалась. Потом во время прогулки впервые взяла его за руку. Целый день она была странно молчалива, задумчива и необщительна. Ему показалось, что она подавлена и печальна.

После ужина они расположились в своих гамаках. Саи собрала со стола миски и мисочки, задула свечки и, как обычно, улыбаясь, сообщила им по-тайски, а потом на очень плохом английском какую-то буддийскую мудрость в качестве пожелания спокойной ночи. Через несколько минут на половине хозяев погас свет. Шимон и Александра лежали в гамаках, молча глядя в усыпанное звездами небо.

– Будешь курить? – шепнула она, поворачиваясь к нему и подавая ему сигарету.

Он редко курил. Иногда – после кофе, вечером – за рюмкой хорошего коньяка, всегда – под польскую водку. Она же курила очень много. Когда читала – практически без перерыва. Он любил смотреть на ее губы, когда она посасывала сигарету, переворачивая страницы книги. Ее слезящиеся от дыма глаза казались еще больше, становились влажными и блестящими.

Он затянулся. Почувствовал привкус марихуаны, затянулся еще раз. По-настоящему глубоко. До верхушек легких, «прямо до желудка».

– Откуда у тебя? – спросил он тихо, выдыхая дым.

– Разве это важно? Скажем, так – из старых запасов, – ответила она с улыбкой, забирая у него окурок.

Он начал чувствовать действие марихуаны. Сначала блаженство, потом – что-то вроде оцепенения. Он знал это чувство. Первая «затяжка» вызывает расширение кровеносных сосудов, что приводит к резкому понижению кровяного давления. Отсюда и возникает это приятное расслабление, это неожиданное блаженство и нежелание двигаться. После третьей «затяжки» у него случился первый «приход». Вид дырявой скорлупы кокоса при входе в хатку вызвал у него взрыв неудержимого хохота и радости через край. Александра смеялась вместе с ним. До упаду. Скорей всего по совершенно другой причине. Ее истеричное хихиканье только усиливало его идиотский гогот. Наверно, поэтому люди редко курят траву в одиночестве, перед зеркалом, и пьют в одиночестве редко. Просто они любят, когда все вокруг также валяются от смеха.

Позже (он прекрасно помнил это по немногочисленным опытам в Стокгольме) его обуял неожиданный голод. Они оба были после сытного ужина, и все-таки он чувствовал такое сосание под ложечкой, как будто только что закончил долговременную голодовку и не мог дождаться первого куска ароматного хлеба. Канабис каждый раз успешно обманывал его мозг, «заклеивал» синапсы, посылал беспорядочные сигналы, вызывал совершенно неадекватные ситуации реакции. После внезапного приступа голода и такого же внезапного его исчезновения приходит то, чего ждешь с особенным нетерпением: обострение всех чувств. Ты видишь то, чего никогда не увидел бы раньше, слышишь то, чего не услышал бы, смакуешь вкусы, которые были тебе недоступны. И прикосновения… они совсем другие, ты ощущаешь свои и чужие прикосновения совсем по-другому, как никогда раньше. Когда после пятой затяжки наступила эта фаза, Александра выбралась из своего гамака, подошла к нему и начала целовать его в губы, торопливо расстегивая ему рубашку. Потом она стянула платье, распустила волосы, отошла на два шага и, совершенно обнаженная, если не считать платочка на шее, начала ласкать свои груди. Правой рукой. В левой она все еще держала тлеющую сигарету. Пока он вылезал из гамака, она скрылась в дверях его хатки.

Они трогали, нюхали и пробовали друг друга на вкус всю ночь. Сначала словно дикие звери – это пятая затяжка виновата. Только потом, когда дурман марихуаны постепенно начал развеиваться и стало возвращаться сознание, появилась нежность и чувственность вместо жадности, поцелуи вместо укусов и животного лизания, шепот и вздохи вместо криков и рычания. Потом они курили и шепотом разговаривали, прижавшись друг к другу. Утром, когда уже всходило солнце, она завязала ему глаза своей косынкой, а запястья связала полосками высушенных пальмовых листьев, вытянутых из матраса, на котором они лежали. Она села на его связанные руки и засунула их себе между бедер. Потом придвинула лоно к его лицу и выгнулась вперед…

Проснулся он от жары. Саи принесла ему мятный чай со льдом. Александры не было. Он вышел с чашкой на улицу. Помост душа был совершенно сухой. На сизалевом шнуре, натянутом между верхушками двух пальм, не висел ее купальник.

Шимон подошел к Саи, копающейся в земле неподалеку от сарайчика.

– Madame go. Big boat. Morning. Madame, good madame go, – ответила она с улыбкой и снова принялась копать.

Он побежал в ее домик. Не было ее зеленого рюкзака, не было стопки книг у постели, не было одежды, развешанной на палке у окна. Не было ни следа Александры!

Он нашел Чаннаронга. Тот подтвердил слова жены. Рано утром он отвез мадам на скутере к пристани. Он сам видел, как она садилась на паром. Нет, он не знает, как ее фамилия. Он не спрашивал ее фамилию. Это личное дело. Он знает только, что «мадам зовут Александра».

Шимон тоже не спрашивал ее фамилию. Тут это было не существенно. Он думал, что еще будет время. Они ни разу не разговаривали о будущем. Жили одним днем – здесь и сейчас. Без планов на завтра. Он знал историю половины ее жизни, знал, какой у нее любимый цвет и какие книги она читает, знал, что она любит устриц, а на завтрак предпочитает овсяную кашу, что она мечтает о том, чтобы поселиться в деревянном доме где-нибудь в Камбодже, что ей вырезали гланды, когда она была маленькая, знал, что она боится пауков и тараканов, знал, что она разговаривает во сне… он касался ее волос, рук, груди, ягодиц, целовал ее стопы, знал вкус ее языка и вкус ее лона… Но не знал, какая у нее фамилия!

Он запрыгнул на скутер Чаннаронга и помчался на пристань. Никто здесь не бронирует билеты на паром. Если кто-то бронирует, то только немцы. Люди просто приходят и покупают билеты в кассе. А если нет мест, то просто ждут следующий паром. Здесь никто никуда не спешит…

Он не мог поверить, что она вот так запросто встала утром, после их ночи, полной интимности, упаковала быстренько свои вещички и исчезла из его жизни. Даже не попрощавшись. Как будто сбежала. Он не мог найти себе места. Он тосковал по ней. Лежал в гамаке, курил и вспоминал их разговоры. Иногда вставал и входил в ее домик в поисках каких-нибудь следов. Какого-нибудь объяснения. Какой-то спрятанной подсказки, которую он, может быть, пропустил. По ночам он просыпался и ждал, не раздастся ли свист.

Он должен был оттуда уехать.

В Стокгольм он вернулся через неделю. Попросил Чаннаронга, чтобы тот отвез его на скутере к пристани. Потом на пароме добрался до Сураттхани на материке, оттуда поездом доволокся до Бангкока. Два дня он ждал в аэропорту свободное место на самолет до Стокгольма.

Прилетев, первые несколько дней он не выходил из дома. Ему все время было холодно. Он просыпался, когда было еще темно, вставал, пил кофе, что-то ел, возвращался в постель и просыпался снова, когда опять было темно. Стокгольм в январе казался хмурым, мрачным и холодным – краем вечной темноты и хронической печали.

Шимон не знал, что ему делать со своей жизнью. Предложения работы, которые ему регулярно поступали, не имели ничего общего с его образованием. Он не имел и не хотел иметь понятия, что может делать философ с университетским образованием в должности «офисного работника» в фирме, которая занимается страхованием автомобилей, или «старший референт» в городском бюро контроля за строительством дошкольных учреждений. Его собственные резюме, которые он на протяжении нескольких лет рассылал по институтам Швеции, либо оставались без ответа, либо на них приходил лукавый ответ, что «в настоящее время наш институт не планирует трудоустройство новых преподавателей по этой дисциплине, но в ближайшем будущем ситуация может измениться, о чем мы вас немедленно проинформируем». Это ближайшее будущее, однако, никак не наступало. Его одолевали приступы бешенства, а потом фрустрации, как тогда, когда он в очередной раз отказался от предложения занять должность – на этот раз помощника редактора в газете для гольфистов, а в службе занятости ему предложили переучиться на массажиста с «возможностью финансирования обучения на физиотерапевта при условии обязательного трудоустройства в течение пяти лет в доме престарелых». Он отказался от столь заманчивого предложения, и ему урезали пособие.

Он никак не мог забыть Самуи. Он тосковал по Александре. В мае он поехал в Польшу. На автомобиле до Истада, потом паромом до Свиноустья, а потом дальше – до Вроцлава. Он знал, что она оттуда родом. Он садился на лавочки в разных местах города и просто смотрел на людей. Потом катался на автобусах. Проехал, наверно, по всем маршрутам. И утром, и в полдень, и вечером, и ночью. Он выходил на автобусных остановках, толкался в толпе, вглядывался в каждую женщину. Александра была начитанная, образованная. Она прекрасно говорила. Это навело его на мысли, что она принадлежит к научному миру. Он бродил по коридорам университетов, сидел в аудиториях, спрашивал о «пани Александре» во всех деканатах.

Он не нашел ее. И вернулся в Стокгольм.

Года через два воспоминания о Самуи поблекли. Иногда только, когда он слышал фрагменты опер, о которых она рассказывала, он чувствовал какую-то острую боль, а потом ностальгию. Он так и оставался безработным небогатым обывателем в большом пустом доме, живущим на пособие и деньги, вырученные от продажи оставленного отцом наследства. С ужасом он думал о том, что когда-нибудь отцовский сейф опустеет.

Ему не удавалось завести никаких продолжительных отношений. Женщины, которых он встречал на своем пути, задерживались в его жизни максимум на несколько свиданий. И обычно после первой, редко второй ночи они его оставляли. Когда ему было особенно одиноко, он вызывал проститутку. Порой несколько раз одну и ту же. С некоторыми он приятельствовал. Иногда они приходили к нему со своими проблемами. Он позволял им у себя ночевать, одалживал им мелкие суммы, когда было надо, уважал их, не требуя взамен никаких услуг. Постепенно он узнавал изнутри этот загадочный мир древнейшей профессии.

Однажды проститутка Моника, с которой он случайно познакомился в каком-то баре, спросила, «не мог бы он ей помочь». Через два дня они ехали на ее машине по улице. Она попросила его выйти вместе с ней, «чтобы девочки увидели и всем рассказали». В этот день, не отдавая себе в этом отчета, он стал сутенером. Моника начала приносить ему деньги. Потом познакомила его с двумя своими подругами. Он начал «выставлять» на улице трех девушек. Две новенькие вскоре тоже начали приносить прибыль. В определенный момент стало очевидно, что он является обыкновенным альфонсом.

Сначала он начал презирать себя. А потом нашел этому объяснение и оправдание. Ведь он всего-навсего помогал этим несчастным женщинам. Потом он заметил, что больше не нуждается в том, чтобы открывать присылаемые из службы занятости конверты. И к тому же он перестал быть одиноким. Иногда у него в доме ночевали сразу три молодые женщины. Иногда даже получалось – но только после трех затяжек, – что все три с ним. В одной постели. И еще – он прекратил «разбазаривать фамильные драгоценности», как вдруг начал называть привычную процедуру продажи унаследованных украшений. Он также перестал рассылать резюме по институтам и ждать с надеждой почтальона и «ближайшего будущего».

Иногда за бокалом виски, удобно улегшись на диване, пока девушки стояли на углах улиц, он думал, что, наверно, является единственным в Скандинавии альфонсом с дипломом философского факультета. Когда-то давно он писал дипломную работу и, разумеется, даже не думал, что известная мысль Фомы Аквинского: «Проституция нужна обществу, как клоака самому изысканному дворцу. Проституция подобна клоаке во дворце: если бы ее не было – весь двор начал бы вонять», которую он упоминал в своей работе, в будущем коснется его самого. И притом таким странным образом…

Снова он приехал в Польшу только три года назад. Опять был май. Он плыл на пароме из Карлскруны до Гдыни. Хотел получше узнать эту страну. В прошлый раз, во Вроцлавле, когда он, словно помешанный, искал «женщину с острова Самуи» (так он начал ее называть), Польша его не интересовала. Его интересовала одна-единственная полька, которая его бросила. Он хотел найти ее и узнать почему. И почему так. И все. Больше ничего.

Таксист, которого Шимон спросил о хорошем отеле, долго вез его в какой-то другой город. Вот так Шимон Ксенбергер впервые оказался в «Гранде» в Сопоте. В отеле у моря, достойном, с отличной кухней и прекрасным баром при ресторане. Шимон пробыл тогда в Польше две недели. Он читал на пляже привезенные с собой книги, осмотрел Гданьск, съездил в Эльблонг, о котором ему рассказывали родители, с ужасом посетил Штутгоф. Вечерами он подсаживался в баре к незнакомым людям и, если они были не против, разговаривал с ними. Он заметил, что поляки охотно разговаривают с иностранцами. При условии что эти иностранцы, желательно имеющие ярко выраженный акцент, не русские.

Однажды он больше двух часов беседовал с элегантным морщинистым стариком с длинными седыми волосами. Этот старик не жил в отеле. Он приходил сюда выпить кофе и – как он выражался – «подышать „Грандом“». Это именно он познакомил Шимона с историей отеля. Старик бывал здесь до войны, когда у них был хороший кофе, бывал после войны, когда кофе не подавали, и вот теперь тоже ходит, только теперь у него проблемы с выбором, потому что стало так много разных сортов. Он рассказал Шимону, кто здесь, «в нашем „Грандике“», бывал. Когда он упоминал Циранкевича и Андрич, когда вспоминал о действиях ГБ в восемьдесят первом, когда перечислял немцев, которые пришли сюда, как к себе домой, и русских, которые отсюда ушли с такой неохотой, Шимону казалось, что он слушает своего отца за столом в Рождество. Он спросил про «какого-то Хласко». Старичок подпер голову руками, чуть подумал и ответил:

– Он для поляков вовсе не «какой-то», прошу прощения. Это вообще-то наш писатель. Но останавливался ли он здесь – вот этого я вам сказать точно не могу. Потому что в хрониках об этом не писали. И я сам тоже этого не помню. Но знаете, этот наш Хласко жил везде, где водились симпатичные девицы и где было достаточно хорошей водки. Так что не исключено, что и в «Гранде» он бывал. Он очень любил роскошь и декаданс…

Отец Шимона точно так же называл девушек «девицами». Старик был приблизительно его возраста. Теперь в Польше никто так не говорит, разве что какие-нибудь литераторы.

Шимон вернулся в «Гранд» через несколько месяцев. И впервые провел ночь с польской проституткой, которую никогда не назвал бы девицей. С этого все и началось. Он заплатил ей огромную сумму, чтобы она свела его со своим сутенером. Соблазнившись деньгами, она согласилась. Хотя в Польше, как и в Швеции, сутенерство считается преступлением. А проституция нет. Ее сутенер оказался польским литовцем из Вильнюса. Хриплым, татуированным с ног до головы, даже на лице, бритый наголо качок. Они обо всем договорились, когда Шимон вытащил из кошелька толстую пачку денег. И месяц спустя, когда Шимон снова появился в Сопоте, у него уже была «стайка своих девушек» и собственный район вдалеке от «Гранда». Сопот литовец ни за какие деньги и сокровища отдавать не хотел. Шимон познакомился также с «рыцарями», как он называл охранников и наблюдателей за девушками.

Все постепенно начало крутиться, хотя и со скрипом поначалу. Он приплывал на пароме в Гдынь, иногда прилетал в Гданьск, собирал «дань» и возвращался в Стокгольм. На время пребывания в «Гранде» в его распоряжении всегда были лучшие девушки. За счет спонсора, как говорили его «рыцари».

Когда пошли серьезные деньги, он должен был придумать, как их отмыть. Он не хотел контрабандой ввозить в Швецию такие большие суммы и проводить их через счета в швейцарских банках тоже не хотел. Однажды, во время беседы за завтраком с утонченным профессором из Варшавы, он узнал о новом увлечении поляков. Профессор приехал на побережье как рецензент диссертации, которую защищал его коллега из Гданьского политеха. Он поведал иностранцу, который даже не подозревал об этом, что очень много людей мечтают стать магистрами и докторами, получить научную степень, не имея при этом ни таланта, ни знаний, ни энтузиазма, ни трудолюбия, а частенько – просто не имея на это времени, которое посвящают другим, более важным вещам. Шимон спросил профессора, «можно ли решить наболевшую проблему этих людей путем конкретных консультаций и знает ли профессор в научной среде кого-нибудь, кто мог бы организовать таких консультантов». Оказалось, что профессор знает такого человека очень хорошо, потому что это его родной сын, самостоятельно защитившийся доктор исторических наук. Через полгода сын варшавского профессора получил кредит в одном польском банке и зарегистрировал фирму, которая занималась официально научными консультациями, а неофициально – написанием курсовых работ, дипломов, кандидатских и иногда даже докторских диссертаций для тех, кто «не имел времени на такие глупые формальности». Шимон Ксенбергер таким образом отмывал деньги, заработанные на девках, и выплачивал регулярно кредит за купленные в рассрочку шикарные апартаменты в Варшаве – сыну профессора ведь нужен был офис. К своему огромному изумлению, вскоре Шимон обнаружил, что на диссертациях он зарабатывает в Польше больше, чем на разврате.

Утром он прилетел из Стокгольма в Гданьск. Один из его «рыцарей» довез его на своем «мерседесе» в Сопот и занес его вещи в отель. Администраторы в «Гранде» Шимона знали и всегда селили его без всяких формальностей в самом удобном свободном номере. И никогда не случалось так, чтобы самый удобный номер не был свободен. Из-за этого в том числе Шимон так полюбил этот отель. В этот раз он поселился в номере 233. Эту комнату он знал и очень любил. Там была огромная ванная, окна на море и прекрасные картины на стенах.

После раннего обеда он поднялся наверх. Через час ему позвонила с ресепшен Агнешка. Так она представилась. Когда она пришла, он как раз брился. Молодая, загорелая, длинноногая, с огромной грудью, в коротком платье, с вызывающим макияжем и неестественно пухлыми губами. Когда он, полуголый, вышел из ванной, она сидела на постели, широко расставив ноги. В руке она держала бокал с коньяком. Торопливо встала, подошла к нему и начала целовать его шею. Потом потянулась к его ремню, поставила бокал на пол, встала на колени и начала медленно расстегивать пуговки его ширинки. Он молча поднял ее с колен и посадил на стул. Не заметно было, чтобы это ее расстроило. Они начали разговаривать. Она рассказывала о невыносимой жаре в Сопоте, о толпах на пляже, о новых ресторанах, о каком-то торговом центре, который строится в Гданьске, и о том, что ей надо наконец похудеть, а в конце пригласила его на вечерний концерт на набережной. Как будто она была его старой знакомой, с которой он давно не виделся. А вовсе не заранее оплаченная девка, с которой вообще кто-то разговаривает первый раз в жизни. Кроме того, его раздражало то, что она называла его Саймон, хотя он сказал, что его зовут Шимон. Это тоже было очень по-польски. Как будто только английский язык придает чему-то настоящую ценность и значение.

Он нервно поглядывал на часы. В пятнадцать часов ровно ему надо было быть в баре внизу. У консультанта с фирмы должна была состояться первая встреча с клиентом. Шимон не знал ни консультанта, ни тем более клиента. Он знал только, что во время встречи может состояться подписание договора. Эта официальность для него была совершенно необычна. Официальные поручения, договоры, подписанные в трех экземплярах, полностью уплаченные налоги… В названии этого мошеннического, по сути, бизнеса звучали волшебные слова: «научные консультации и помощь». Кто-то писал клиенту диссертацию целиком, от начала и до конца, от положений до выводов, клиент ставил на титульном листе свое имя, а потом защищал эту «консультацию» как свою собственную диссертацию. Заказчик и исполнитель в равной степени были заинтересованы в сохранении абсолютной секретности, поэтому можно было совершенно безопасно подписывать контракты, выставлять счета и заполнять декларации. Сегодня в баре «Гранда» Шимон мог своими глазами увидеть, как начинается эта афера. Нелегальная и не облагаемая налогами проституция казалась ему по сравнению с этим легализованным мошенничеством просто детским лепетом.

Бар был полон людьми. Они сели на заранее заказанном диване у стены. Молодая официантка, которая уже несколько последних визитов оказывала ему повышенное внимание и угощала дармовыми напитками, тут же принесла два бокала его любимого греческого коньяка. И смерила презрительным взглядом Агнешку. Он оглядывался по сторонам. На диванчике рядом с входом, у столика, усыпанного исписанными листками бумаги, сидел лысый мужчина в слишком тесном твидовом пиджаке и пестрой рубашке. Он смотрел на монитор ноутбука и нервно постукивал мобильным телефоном о край столика. Через некоторое время около него появилась невысокая стройная женщина. Мужчина вскочил, поцеловал ей руку и пригласил присесть на диванчик. Женщина вытащила из сумки блокнот. Они начали разговаривать. Она что-то записывала время от времени, он рылся в бумажках, лежащих на столе, иногда считывал что-то с экрана компьютера. Он все время поднимал голову и оглядывал зал. Меньше чем через час женщина положила перед ним пачку документов. Он читал их молча, иногда поднимая голову и задавая вопросы. Потом вытащил из кармана ручку и расписался в тех местах, в которые она ткнула ему пальцем.

Глядя на них, Шимон ни секунды не сомневался, что за этим столиком происходит сейчас заключение договора, на котором он заработает много денег. И внезапно он почувствовал в душе какое-то неведомое доселе отвращение. Вот он сидит с проституткой, которая за деньги готова разыгрывать перед ним жалкую пародию на брачный танец, рядом совсем другая женщина тоже занимается проституцией, правда, иначе, иным образом, но она тоже продает себя и свое время, свои мысли и знания, чтобы удовлетворить мужчину, которого скорей всего презирает.

Это случайность, что в сделке участвует именно женщина, с тем же успехом это мог быть и мужчина, думал Шимон. Однако получалось так, что в последнее время вся его, Шимона Ксенбергера, жизнь строилась на унижении и использовании женщины. Он никогда этого не хотел. Он вообще долгое время женщин идеализировал. Мать он обожествлял – она была его единственным другом, учителем, авторитетом. Отец же был только караульным, которого он боялся. У него всегда вызывало боль полное подчинение матери своему мужу. Он искал женщин, похожих на нее, а когда находил – пытался стать противоположностью отца. Сочувствующим, деликатным, прислушивающимся к тому, что они говорят. Когда появилась Берит, красивая, умная, уверенная, он влюбился без памяти. Она его буквально ослепила. Он не мог сопротивляться ее блеску. И не заметил, что на самом деле она проститутка. Из всех девок, которых он знал – а знал он их более чем достаточно! – Берит была самая рафинированная. После «польского цунами на острове Самуи» он только укрепился в своем мнении, что только женщины, которых он может купить и которых не будет любить, не причинят ему боли. Когда однажды ночью он разговаривал об этом с психологом из своей консультации – в шведских консультациях психотерапевты работают сутками, так же, как и дантисты, ортопеды и акушерки, – после идиотского вояжа во Вроцлав он узнал, что представляет собой типичный случай «синдрома Иова». Чем сильнее наказывала его судьба, тем упорнее он идеализировал богиню, которая была причиной его несчастья и испытывала его на прочность. Однако одновременно с этим он упорно пытался себе внушить, что никакой богини не существует, что все богини на самом деле «посланные сатаной шлюхи». Это противоречие – так объяснял психолог, прекрасно ориентирующийся в библейских историях, – приводит к разнообразным расстройствам. Самое распространенное из них – желание мстить всем женщинам. Наиболее обычным его проявлением является стремление унизить женщин – часто подсознательное, низвести их до роли проституток. Для тех, кто страдает такими расстройствами, типично следующее: окружение себя множеством женщин, обычно молодыми, демонстрация своей самцовости и недюжинной потенции на каждом шагу. Так же как и своего рода наказание таких женщин «полной и однозначной потерей сексуального к ним интереса, а вам это свойственно». Женщины, которых не хотят, страдают намного больше, чем те, которых не любят. Биология имеет и всегда будет иметь огромный перевес над «придуманными мемами так называемой любви». Люди являются единственными животными, которые считают, что «спаривание должно быть основано на каком-то чувстве, и вы слишком трепетно к этому относитесь; ваша импотенция – это тоже своего рода месть женщинам; чтобы быть мужчиной, вам необходимо любить, ваш поникший пенис мстит вместе с вашим разумом…»

Шимон встал и пошел к бару. Купил бутылку водки и взял ее в номер. Он хотел побыть один. Он выключил телефон, включил телевизор, лег на кровать и пил прямо из бутылки. Когда начало темнеть, он вышел из отеля. На пляже разделся и вошел в воду. На Самуи они вечерами ездили на скутере на пляж и вот так же плавали в темноте. Поплавав, он вернулся по пляжу за одеждой. Через сад прошел к отелю. Перед дверями его номера стояла молодая женщина, похожая на Агнешку. Он молча прошел мимо нее.

Переночевал он в первом же пансионе, который нашел. Утром вернулся в «Гранд», в номере упаковал свои вещи и сошел вниз на завтрак. На лестнице его толкнул какой-то бегущий на ощупь мужчина и крикнул ему что-то по-русски. После завтрака Шимон аннулировал на ресепшен свой авиабилет до Стокгольма на вторник – он не хотел оставаться здесь до вторника. Он поехал на такси до Гдыни, сел на лавку в терминале и стал ждать вечерний паром до Карлскруны…

Йоахим Мария Покута всю свою жизнь был несовершенен, и неосуществленное стремление к совершенству сжирало его изнутри, как злокачественная опухоль с метастазами в мозгу. Он прекрасно отдавал себе в этом отчет, когда несколько недель назад в Иванову ночь заперся на чердаке своего дома в Торуни и, прихлебывая вишневку из горла, листал альбомы семейных фотографий. При этом слушал в наушниках Dire Straits, Pink Floyd, Высоцкого и Вангелиса. Он был на L-дофе, амантадине, пропранололе и этаноле из вишневки. Болезнь Паркинсона у него обнаружили, когда ему было сорок девять лет.

Теперь ему почти шестьдесят. Если говорить вообще – ему грех жаловаться, бывает и хуже. Йоахим вполне в состоянии еще пока несколько секунд удерживать бутылку у губ. Его по-настоящему изводит дрожание конечностей, слабость и неловкость движений и то, что иногда лицо у него становится похоже на маску, а еще нарушение обоняния, обильное потение и это омерзительное слюноотделение. Но он все еще в состоянии обслуживать себя сам, и ему удается все это скрывать. Он научился. Он всегда учился быстро и хорошо. Единственное, с чем он не справлялся, – это ужасная дизартрия. Он говорил как будто с набитым ртом, непонятно, глухо. Как пьяница около будки с пивом. Он перестал разговаривать с женой и детьми, когда заметил, что своим блеянием может только вызывать у них смех.

«Дизартрию, черт ее дери, нельзя победить», – так сказал ему один почитаемый как гуру неврологии профессор из Гданьска. Но Йоахим, сам профессор, другим профессорам принципиально не доверял. Много недель вечерами, когда все уже отправлялись по домам, он закрывался в своем офисе в университете и часами повторял слово «курва», наговаривая его на диктофон, а потом слушая. Как он ни старался, получалось все равно «кулва». А в последнее время еще хуже: «кулва» превратилась в «гулва» или даже в «хулфа». С гласными он справлялся, а вот согласные, как правило, терялись. И что интересно – происходило так только тогда, когда он говорил по-польски. А когда он пел своих любимых «Флойдов» или Кокера по-английски – со словами и звуками не случалось ничего ненормального. Они выходили из его уст красивые, как и надо, и гласные, и согласные. Такие, как раньше, в счастливое время до Паркса, потому что так он называл свою болезнь.

Ксения…

Они занимались любовью в снегу, в бане, в Байкале. У нее были раскосые глаза, которые никогда не плакали. С ней он забывал себя. Он любил ее. Он забывал о жене в Польше, забывал о данных ей клятвах, только о детях не забывал. Если бы не Марцин и Марыся – он бы точно не вернулся в страну. Байкал огромный. У него было много времени, чтобы забыть. В аэропорту Иркутска Ксения сунула ему в руку бутерброды. На дне бумажного пакета был зеленый мох и несколько ракушек с берега Байкала. И записка: «Береги себя. Буду ждать. Твоя Ксюша».

Он любил ее. Любил, как ни одну другую женщину в жизни больше не любил. И он больше никогда не ездил на Байкал. Потому что у него были Марцин и Марыся. Но он никогда не забывал ее…

Если бы не русский, который он так старательно и терпеливо изучал, ничего этого не случилось бы. По-русски, кстати, он тоже, несмотря на Паркса, не блеет. И это очень странно. Он говорил об этом гданьскому неврологу. Начал по-польски, но в какой-то момент перешел на английский, а закончил по-русски. И не было у него во рту каши при этом! Но этого придурка это вообще никак не заинтересовало. Никак. А ведь должно было бы. Даже больше как ученого, чем как врача. Йоахим имел свою собственную гипотезу на этот счет. Он считал, что Паркинсон повредил ему нейроны в той части мозга, которая отвечает за родной язык, то есть польский в данном случае. А выученные английский и русский находятся в других его отделах. И Паркс, видимо, до них еще не добрался. Но это вопрос времени. И он знал об этом. В конце концов томография его мозга будет выглядеть как сажа в черном ведре в темном подвале жилища слепца. Его черная субстанция (substantia nigra), когда ее сожрет Паркинсон, будет черной не только по названию. Она будет как чернейшая черная дыра в его черепе.

До того как залезть сюда, на чердак, по стремянке, он положил в мешок литровую бутылку вишневки от бабушки Юзефы, буханку хлеба, стеклянную банку с вареньем, айпод, который подарил ему Марцин, и все альбомы с фотографиями, которые нашел в ящиках. Он убегал от мира. Все чаще. На чердак под крышей. Иногда он проводил наверху несколько дней.

Когда Паркинсон усиливал свою хватку, он переживал это, как правило, именно здесь. Там он мог сколько угодно трястись, не пытаться управлять выписывающими кренделя ногами, истекать слюной и потеть. Но в эту ночь не только Паркинсон был причиной его эмиграции на чердак. На Йоахима напала самая обычная ностальгия. Не депрессия, а именно ностальгия.

Он их друг от друга прекрасно отличал. Тоска при депрессии совершенно другая. Отчаянная, чужая, враждебная, полная злости вместо грусти, напряжения вместо расслабленности, разбавленная меланхолией и рефлексией. Как будто толстую иглу втыкают прямо в мозг. Она настигает внезапно, не усиливается и не ослабевает постепенно. К ней невозможно подготовиться. Ее нельзя описать и проговорить, нельзя выплакать со слезами. Тоска при депрессии с тоской при ностальгии не имеет ничего общего, кроме названия.

А в этот день на Йоахима напала именно что ностальгия здоровых людей. Точно такая же, какая у него бывала еще до Паркинсона и которую он чувствовал иногда, когда Паркинсон отступал и позволял забыть о себе на время.

Утром Йоахим ходил на кладбище. Отец умер в ночь с 23 на 24 июня – в Иванову ночь. И звали его Ян. А второе имя было Мария. Йоахим хотел его повспоминать. Потому и альбомы. Он перевернул только несколько страниц, вглядываясь в лицо отца. А потом смотрел уже только на себя.

Он родился в день смерти Сталина. Отец каким-то образом оказался в роддоме (Йоахим до сих пор не понимает, как ему это удалось). Это же были пятидесятые годы, тогда роддома были как крепости. А вот его отец, несмотря ни на что, каким-то образом туда пробрался – в Польше, не важно, в какие годы, и сегодня тоже так, всегда можно было все устроить. Отец сделал там фотографии. Черно-белые. Своим обожаемым советским фотоаппаратом, которому все вокруг завидовали. На одной из этих фотографий Йоахим лежит с только что отрезанной пуповиной в эмалированной раковине. Медсестра с широкой черной повязкой на рукаве халата – так было надо, Сталин ведь умер! – осторожно умывает сморщенное, покрытое смазкой лицо новорожденного. Он родился в результате переношенной беременности. Зеленые околоплодные воды сморщили его кожу, и лицо у него было как натруженные руки старой прачки. На соседней странице – похожая фотография его брата, который младше на четыре года. Очаровательный младенец. Как с сегодняшних рекламных плакатов ЮНИСЕФ перед Рождеством, только без фотошопа. Но зато с ручной ретушью, потому что обманывать было принято и тогда. Если бы в то время делали цветные фотографии, то красивый с самого рождения Филипек выигрывал бы все кастинги на рекламу присыпки для попки и складочек. А Йоахима в лучшем случае могли бы показывать на фейсбуке, открывая сбор денег для сирот в Бангладеш.

Первое причастие. Он в костюмчике и рубашечке, с галстучком на резинке. Его испуганное лицо испачкано гарью от пламени свечи. Над верхней губой. Он похож на миниатюрного Гитлера, с этими усиками и челкой, гладко зачесанной справа налево. Вокруг – сплошные ангелы в костюмчиках и платьицах. И только он такой – нуждается в ретуши.

Четвертый класс. Раздача табелей на дворе перед школой. Фотография цветная, если, конечно, считать, что гэдээровская ORWO – это цветная пленка. Йоахим в коротких штанах стоит рядом со здоровяком у красного флага. Выглядит он как лилипут при Гулливере. Полотнище флага лезет ему в лицо, и он испуганно сутулится, от чего выглядит еще меньше, чем есть на самом деле. И именно в этот момент отец делает снимок. Йоахим до сих пор помнит тот день. Буквально через секунду ветер сдунет красную ткань с его лица, но в альбоме этого не будет. На фото Йоахим навсегда останется советским пионером, который сморкается в огромное красное знамя. Все вокруг стоят серьезные и значительные, а он, как какой-то чокнутый, машет руками, отгоняя от себя красную тряпку. Однако если не считать досадного и постыдного инцидента с флагом, для него это был важный день. Лучшие ученики получали в награду дипломы и книги. Очкарик, который стоит на фотографии рядом с ним, доносчик и самый большой подлиза в классе, получил настоящую энциклопедию с цветными картинками. Йоахим давно о такой мечтал. Он собирал бутылки – даже от масла, мыл и сдавал. Старательно копил. И решил, что с пятого класса тоже будет получать книги. Это там, на том школьном дворе, он решил, что отныне всегда и во всем будет лучшим. И это было, наверно, самое неправильное решение в его жизни. Быть лучшим – это страшное решение. Особенно если ты принимаешь его для себя, а не, скажем, для родителей. Но он тогда действительно этого захотел. И потом хотел. До самого конца учебы. И еще долго потом. Стремление к совершенству – это проявление крайней степени эгоизма. И к тому же очень быстро вызывает зависимость – как наркотик. В крайних случаях – а он был именно таким крайним случаем – это стремление ведет к преступлению против близких. Ты лишаешь их своего внимания, времени, заботы, мысли, ты приносишь их в жертву, чтобы только пережить эту кратковременную эйфорию в ту секунду, когда ты стоишь на пьедестале.

Сегодня он понимает это лучше, чем когда-либо…

Восьмой класс, тот же самый школьный двор. Он получает награду из рук директора. У него подбит глаз и на носу пластырь. Накануне он подрался с качком из ПТУ по соседству с их школой. Речь зашла о Кинге, в которую Йоахим был влюблен по уши – как только можно быть влюбленным в пятнадцать лет. Этот детина сказал о ней что-то плохое. Йоахим подошел к нему и спокойным голосом попросил, чтобы он взял свои слова обратно. Детина его ударил. Йоахаим ударил в ответ. Когда у детины пошла носом кровь, подбежала Кинга с платочком. Йоахим не захотел на это смотреть. Убежал. И до сих пор, наверно, все думают, что он струсил. Кинга по крайней мере – если она, конечно, вообще его помнит, – точно…

Старшая школа. Гимнастический зал в Торуни. Он, абсолютно исключительное явление в истории школы, первый во всем – в вишневом костюме двоюродного брата. Слишком короткие штаны, отвратительные белые носки, коричневые ботинки со свернутыми набок каблуками. Нелюбимый, изгой. Потому что все знает лучше всех. Потому что его боятся даже учителя. Потому что он замкнутый и мрачный. На фотографии он танцует с девушкой выше себя на голову. На втором плане – ироничные улыбки соучеников…

Студенческий научный лагерь в Миколайках. Летом, после четвертого курса. Вся группа стоит перед палаткой. Девушки – в купальниках из варшавского «Юниора», парни – в облегающих плавках, которые сейчас носят только русские. Он – маленький, худющий, с надутыми гноем прыщами на лице. В руке держит несколько баночек. Все их достижения. Какие-то лягушки в стеклянных баночках. Он их и наловил. Струйки воды стекают по его телу. До самых плавок. На маленькой выпуклости на плавках – темное пятно. С этими кошмарными прыщами он выглядит как подросток, который к тому же описался…

Пять лет спустя. Цветные фотографии с венчания. Целых семь фотографий в альбоме. Она – в кружевном мамином платье, которое уже не может скрыть выпирающий живот. Он – в сером шерстяном костюме, в красном галстуке с белыми точками. Выражение ужаса на его лице, когда он забыл слова клятвы. Ксендз ему, правда, подсказывал, но это не помогло. Он просто задумался тогда и не слышал. Он на некоторое время просто перенесся в другое место. Мысленно он не присутствовал в этот момент в костеле. Да и душой, если говорить начистоту, тоже. Это был самый важный момент венчания, в этот момент все остальное должно исчезнуть. А вот не исчезло. Он и не помнит толком, куда именно перенесся. Скорей всего в свой рабочий кабинет. Он только все время перед алтарем чувствовал себя так, будто играет роль в каком-то любительском спектакле с торжественной органной музыкой на заднем плане. И к тому же он не верил ни в какого Бога. Его окрестили, не спрашивая согласия, да и затруднительно было бы у младенца это согласие получить, к первому причастию привели его путем эмоционального шантажа: «Неужели ты не можешь сделать это ради больной бабушки Юзи, чтобы она могла умереть спокойно!», а на венчание в костеле он согласился, уступив бесконечным слезам, просьбам, требованиям и настойчивости Урсулы. Да и будущие его тесть и теща, люди простые, хорошие, но деревенские, не смирились бы с тем, что отдают свою единственную дочку замуж без благословения Бога и ксендза. То, что зять при этом неверующий, они считали временной фанаберией ученого, которая пройдет со временем, как насморк. Он же, узнав за несколько недель до свадьбы, что родители невесты «построят Уленьке, Химку и внукам домик в Торуни», решил не сопротивляться особо. Он даже ходил – к великой радости Урсулы – на предсвадебные беседы, хотя легко мог достать соответствующие бумажки через кузена отца священника. Он вступал в этот брак не по своей воле и начал новую жизнь, отсутствуя во время самого важного момента венчания. И так было всегда – все многие годы потом. Он исчезал в самые важные моменты. Из выгоды, из лени, но чаще всего – из страха перед конфликтами и ответственностью. У него были готовы оправдания, куча оправданий: наука, работа, очередное научное звание, членство или председательство в очередных комиссиях, комитетах и обществах, публикации… И все это, конечно, для блага семьи. А как же…

Он быстро перевернул страницы с фотографиями свадьбы. Он уже чувствовал усталость, лекарства начинали действовать, и вишневка тоже давала себя знать. Заснул он прямо в одежде, лежа на полу, положив голову на альбом с фотографиями. И оставался на чердаке весь следующий день. Это никого особо не интересовало и никому особо не мешало. С тех пор как Паркинсон стал усиливаться, он старался никому не мешать. Сначала он прятал болезнь всеми возможными способами, потом от смущения и стыда убегал в свой кабинет, где мог с утра до вечера просто тупо щелкать телевизионным пультом, переключая каналы. И фыркал на всех, кто, тревожась о нем, приходил узнать, не нужно ли ему чего. Он был грубый, колючий, неблагодарный, взрывной, искал, к чему прицепиться. Дети, к счастью, уже взрослые и имеющие свою жизнь, все чаще оставляли его в покое и все больше времени проводили вне дома. Дочка стала жить с каким-то парнем, сын вообще переехал учиться во Вроцлав. Жена заботилась об Йоахиме постоянно и незаметно. Она молча ставила ему еду на рабочий стол и оставляла на постели чистую одежду. Приклеивала записочки к экрану его компьютера, напоминая о требующих его участия делах, чтобы он не забыл. Она стала для него терпеливой, аккуратной круглосуточной сиделкой, причем совершенно бесплатной.

Женой, то есть женщиной, к которой ему хотелось прикасаться, она перестала быть уже давно. Уже много лет до его болезни они не жили как муж и жена. Почти, потому что случалось иногда, что в приступе неожиданно проснувшегося либидо обычно под действием алкоголя он к ней подкатывался, когда они еще спали в одной постели, и она молча ему отдавалась. Потом, когда в его жизнь незаметно вошла болезнь, он совсем утратил интерес к сексу. У него были затруднения с эрекцией, даже случались многомесячные периоды полной импотенции. Время от времени он уносил на чердак компьютер и смотрел там порнографию. Чувствовал возбуждение, в мозгу начинались химические процессы, но эрекции не было. Это усиливало его депрессию, рождало новые страхи, било по самолюбию, лишало ощущения собственной мужественности, психически кастрировало, пугало и раздражало.

Сначала ему не приходило в голову, что к нему в мозг стучится Паркинсон. Он думал, что паркинсонизм бывает только у других. Не у него. С ним происходило что-то странное, но он считал, что это переработки, сумасшедшие стрессы, первые признаки неизбежного старения… Пессимистичным и мрачным он был всегда, с самого детства, мимика у него почти отсутствовала и склонностью к депрессиям он отличался тоже всегда, поэтому и не замечал, что все эти признаки усиливаются. Тоска и ощущение бесцельности бытия тоже всегда с возрастом усиливаются. Чем дольше мы живем – тем больше понимаем и тем меньший смысл имеет для нас жизнь. Не нужно изучать философию – достаточно просто состариться. Поэтому и все более частую усталость, и отсутствие энергии, и угнетенность, и ощущение утраты цели в жизни он воспринимал без всякого беспокойства. Но внезапно появились совершенно другие симптомы, непонятные и тревожащие. Он совершенно утратил обоняние, начались частые болезненные запоры и появились странные себорейные корочки на коже.

На следующем этапе стали возникать мурашки, одеревенение, резкие скачки температуры, ощущение сильного жара, а иногда озноб. И это все было только начало. Во всей красе Паркинсон проявил себя больше чем через два года после появления первых признаков. И «по полной программе», как сказал титулованный невролог из Гданьска, лишенный всякого чувства сострадания. Конечности Йоахима начинали неожиданно и довольно сильно дрожать, как во время белой горячки. Он не мог справиться с этой дрожью. Иногда в отчаянии он впихивал ноги в узкие щели между шкафом и полом. Это действительно останавливало дрожь, но облегчения никакого не приносило. Вместо дрожи появлялось какое-то очень болезненное оцепенение, окоченение мышц по всей длине ног, от пальцев стопы до паха. Дрожали у него не только ноги – однажды утром руки тряслись так сильно, что он не мог удержать чашку с кофе. Он перестал завтракать на кухне вместе со всеми. Стеснялся. С того дня он ел всегда один. Если был дома – то в своем кабинете или на чердаке. В институте он перестал появляться в столовой. Не ел вообще или шел в какой-нибудь молочный бар подальше, где все посетители были странными и немного похожими на него. И никто не мог его узнать. В таких местах никто ни на кого не обращает внимания.

Болезнь развивалась как по классическому медицинскому учебнику. Вскоре появились новые тревожные симптомы. Движения Йоахима стали неловкими и замедленными. Иногда он мог идти только мелкими шажками, иногда не мог написать ни строчки. Начинал огромными буквами, как ребенок в первом классе, а заканчивал таким мелким бисером, что и сам не мог прочитать написанное. Он стал обильно потеть, временами ходил согнувшись вперед, как горбатый старик. Иногда подбородок его становился мокрым от слюны, течения которой он совсем не замечал. Теперь он машинально все время касался рукой рта. Потом начала слабеть память. Некоторые события, особенно недавние, он вспоминал с огромным трудом. Это было самое ужасное и болезненное. Вся его жизнь, все его будущее были построены на том, что он запоминает факты, анализирует их и делает выводы. Без этой способности он был как глухонемой клоун в цирке для слепых. Провалы в памяти стали повторяться, и он все глубже опускался в черную пропасть своей депрессии. Когда однажды он не мог вспомнить, на каком кладбище похоронен его отец и какую школу окончила его дочь, на него напала паника. Именно в это утро он впервые задумался о самоубийстве…

В институте, который когда-то заменял ему дом, он появлялся теперь только тогда, когда действительно было очень нужно. Он хранил свою болезнь в глубочайшем секрете. Всем вокруг рассказывал, что у него проблемы с сердцем, тахикардия и аритмия и что врач рекомендовал ему снизить уровень стресса до минимума. «Но это скоро пройдет!» – с упором на слово «скоро» говорил он. Болезнь сердца в его возрасте и при его образе жизни, да еще, по всей видимости, спровоцированная перенапряжением, – это болезнь понятная, естественная и даже во многом «почетная», по мнению многих. К паркинсонизму отношение совсем другое. Эта болезнь кажется большинству загадочной и подозрительной, как будто из списка наказаний за смертные грехи и ужасные преступления. Все болезни, которые касаются мозга или гениталий по крайней мере в Польше воспринимаются если не как кара Божья, то уж точно как происки дьявола. Такое у него было впечатление. Поэтому он скрывал своего Паркинсона и намеревался скрывать до самого конца. Как скрывают сифилис или СПИД.

Несколько недель назад было заседание кафедры, на котором должны были выбирать рецензентов для докторской диссертации его аспирантки. Он, как руководитель, обязан был присутствовать. Его отсутствие было бы расценено как непростительное пренебрежение. К тому же эта девушка написала действительно великолепную диссертацию. Она посвятила ей четыре года своей жизни. Именно на ее исследованиях основывалась его первая публикация в Nature. У него уже было две положительные рецензии, редакция ждала третью. Публикация в Nature – это исполнение мечты. Поэтому он должен сделать все, чтобы выразить ей свою благодарность…

Он пришел. Сделал все, чтобы выглядеть и вести себя нормально. Нафаршированный L-дофой, отрегулированный бета-блокаторами, успокоенный увеличенной дозой валиума. С улыбкой, часами репетируемой перед зеркалом. Когда началась дискуссия, ему надо было встать перед всеми. До болезни он устроил бы из этого настоящее шоу. Перед болезнью – да. А сейчас он был кем-то совсем другим, хотя и пытался притворяться, что остается все тем же. Уверенным в себе, блистательным, великолепным оратором, знающим ответы на все каверзные вопросы и легко развеивающим все возникающие сомнения, саркастично снисходительным к оппонентам, уничтожающим врагов одной тонкой шуткой… Он долго и упорно работал над тем, чтобы именно так его воспринимали. Самый молодой в истории профессор, объект восхищения и поклонения молодых и бедных ассистентов и аспирантов, бескомпромиссный «бунтовщик без причины», который постоянно отказывался выдвигать свою кандидатуру на должность проректора, потому что «у него в науке есть более важные вещи, чем издавать или подписывать какие-нибудь идиотские приказы». Так было. Когда-то. Он пришел в этот мир, имея уникальный мозг. Такое не всем дается. Да что далеко ходить: его двоюродному брату, например, тому самому, чей костюм он донашивал, досталась исключительная печень. Тех гекалитров спирта, которые он через себя пропускал, хватило бы на то, чтобы убить минимум десяток алкоголиков. А брат до сих пор жив.

Йоахиму и правда с этим мозгом повезло. Всего, что у него есть, он достиг благодаря своему мозгу. И в том что теперь он все теряет из-за его закидонов, есть ирония – это либо шутка природы, либо месть за излишнюю гордость.

В тот момент, когда он должен был встать со стула и обратиться ко всем с речью, он «затряс кальсонами», как когда-то выразился его сын. Именно так сын и сказал. «Отец, ты трясешь кальсонами, как какой-то сопливый щенок. Ты просто болен. С людьми это случается. У тебя Паркинсон, а ты притворяешься, что у тебя понос, потому что ты наелся бигоса и запил кефиром. В конце концов, возьми себя за яйца. Встань перед зеркалом и признайся себе во всем. Потому что мы и так все знаем. И мы не будем любить тебя меньше по той причине, что у тебя трясутся руки».

Йоахим встал. Медленно взошел на трибуну. Он чувствовал страх, нервное, незнакомое до сих пор напряжение. Ноги у него тряслись, словно на него падучая напала. Руки ходили ходуном, он со всей силы прижимал их к деревянной поверхности кафедры. Проблеяв что-то в качестве приветствия, он замолк, испугавшись того, что услышал.

Выходя из зала, он натыкался на стены, словно слепой.

Через два дня ему позвонила секретарша ректора и соединила его с «Самим». Йоахим узнал, что он вел себя непозволительно и скандально, что инцидент уже дошел стараниями журналистов до министерства, что он нанес удар по доброму имени института и опозорил почетное звание преподавателя, что проблемы с алкоголем могут возникнуть у каждого и что он обязан взять академический отпуск для поправления здоровья, который ректор ему с удовольствием подпишет. Всю эту тираду Йоахим выслушал молча. Из уст чванного ничтожества, бездарности, псевдоученого, два года находящегося под судом за плагиат. Заседания суда все время переносились, но все и так знали, что диссертация ректора – чистой воды плагиат.

В тот день Йоахим заперся вечером на чердаке и, слушая Бетховена, размышлял о смерти. Совершенно спокойно, без пафоса. Он не думал о своем сердце, о дыхании, о зрении или осязании. Это нарушило бы восприятие. Он просто считал – как бухгалтер. С холодной головой. Все плюсы и минусы. Шансов на излечение у него нет, будет только хуже. Не существовало на свете книги на эту тему, статьи, заметки, которую бы он не прочел, – по-английски ли, по-польски или по-русски она была написана. Поэтому, он знал, качество его жизни вскоре понизится до такого уровня, на какой он никогда не хотел бы опускаться. Он постепенно теряет память, новое заучивает с большим трудом, а тем, что уже знает и помнит, не может делиться с другими из-за своего невнятного бормотания. Передвижение требует от него все больших усилий. Иногда даже поход за газетой превращается для него в целое приключение. Он выходит исключительно вечерами, чтобы соседи не видели, как он, сгорбившись, идет, склонившись вперед под опасным углом или из-за трясучки должен останавливаться каждые десять метров.

Из удовольствий и пороков только вино, пожалуй, еще ему доступно, но все реже. Это удовольствие скорее рассудочное, потому что вкусовые ощущения у него давно пропали. Он не курит, потому что никогда не курил, либидо его испарилось, по сексу он не скучает – секс ему не нужен. Единственное, что у него осталось, – это стремление знать, «что будет дальше». Сильнее всего его пугает мысль, что он не сможет читать утренние газеты. Он не знал названия этой зависимости, но попал в нее.

Паркинсон избавляет от разнообразных зависимостей. Это вытекает из сущности этой болезни. Можно даже сказать, как бы кощунственно и жестоко это ни звучало, что Паркинсон – это лучшее, что может случиться с алкоголиками и больными раком горла заядлыми курильщиками.

С точки зрения биохимии – он знал это как биолог еще до болезни – Паркинсон – это недостаток дофамина. Дофамин – это нейромедиатор, то есть средство переноса сигналов между нейронами. Если говорить проще. Еще проще об этом пишут бульварные газетенки типа газеты «Факт», которые называют дофамин «гормоном счастья», что, разумеется, полная чушь, потому что прежде всего дофамин – это не гормон. У тех, кто страдает болезнью Паркинсона, в мозгу слишком мало дофамина. За это удивительное по своей простоте открытие в двухтысячном году получил Нобелевскую премию шведский профессор Арвид Карлссон. В каком-то смысле болезнь Паркинсона уникальна – не многие болезни могут похвастаться тем, что у них есть объяснение, удостоенное Нобелевской премии. Великолепный оратор, остроумный и харизматичный, Карлссон за полчаса умудрился объяснить самые запутанные загадки биохимии человеческого мозга и сделал это так, как будто диктовал собственной бабушке рецепты из кулинарной книги для химиков. Надо смешать то-то и то-то и добавить того-то, чтобы получить еще третье, совершенно другое. Это было за два года до получения им Нобелевской премии. Йоахим тогда даже не подозревал, что спустя годы этот вопрос коснется его непосредственно и между ними возникнет такая извращенная связь.

* * *

Карлссон описал последствия нехватки дофамина. Он связал этот дефицит с моторикой, а точнее – с ее полным отсутствием у пациентов в последней стадии болезни. Раньше дофамин связывали главным образом с зависимостями. В мозгу, в районе миндалевидного тела, находится несколько миллиардов нейронов, которые ученые называют «системой вознаграждения». Дофамин «приклеивается» к рецепторам нейронов, вызывая чувство удовольствия. Приятное расслабление после бокала вина берет свое начало именно здесь. И оно, это ощущение, остается на будущее. Так же, как наслаждение во время секса, успокоение при курении, возбуждение и эйфория при приеме кокаина или вдыхании дыма марихуаны. Под влиянием героина, алкоголя, кокаина, амфетамина или любви и желания нейроны продуцируют дофамин в «системе вознаграждения», накачивая его целое море. Особи, склонные к зависимостям (а до сих пор неизвестно точно, почему некоторые склонны к зависимостям в большей степени, а некоторые не склонны совсем), хотят переживать этот дофаминовый взрыв снова и снова – как можно чаще. Записанные в «системе вознаграждения» ощущения удовольствия, наслаждения, успокоения или эйфории вызывают острую тоску по ним, желание переживать их снова, раз за разом. Поэтому дофамин напрямую связывают со счастьем. Если речь идет о любви и любовь эта отдается одному и тому же лицу – это романтично, прекрасно и достойно похвалы, если же речь идет о героине – уже нет. Когда по какой-нибудь причине фабрика по производству дофамина вдруг дает сбой, а именно это происходит при паркинсонизме, весь этот механизм рушится. В последней стадии болезни фабрика эта напоминает уже только руины атомной электростанции в Чернобыле. И тогда человек умирает…

Он вернулся к размышлениям о своем возможном уходе.

Дети взрослые. Финансово они будут обеспечены. У него есть страховка, которую он на них перепишет. Дом с самого начала был записан на жену, так же как и участок под Гижицко, и квартира в комплексе в Устке. Завещание он написал еще два года назад, сразу же после нелепой и трагической гибели младшего брата, который разбился на вертолете в тянь-шаньских горах Киргизии. Он завещания не оставил. Бесконечные и безобразные судебные тяжбы с руганью и взаимными проклятиями тянутся до сих пор. Завещание, как бы пугающе ни звучало для человека возраста Йоахима, позволяет избежать подобных унизительных спектаклей.

Итак, с формальной стороны у него все готово.

Потом он читал о самоубийствах и самоубийцах. Он даже и не подозревал, сколько об этом написано! Особенно в интернете. Там гораздо больше о самоубийствах и убийствах, чем о свадьбах или рождениях. Исключая разве что рождение Христа. Техническая и практическая стороны. Со статистикой в табличках и цветными графиками. Когда, где, во сколько и прежде всего – каким именно способом. Самоубийство, оказывается, является своего рода досконально изученной и описанной наукой. Оказывается, вопреки создаваемому средствами массовой информации впечатлению, с жизнью добровольно расстаются чаще все-таки пожилые люди, а не молодые, а средства на их счетах и их пенсии имеют «фискальное значение для общества». Так пишет в своей статье, опубликованной в приложении к уважаемой «Файненшал Таймс», одна экономистка из Хельсинки, которая провела исследования по заказу и на деньги какой-то комиссии Евросоюза. В Финляндии процент самоубийств самый высокий, поэтому такие исследования для них наиболее актуальны и важны. Из таблички, приложенной к статье, следовало, что годовой оборот средств, оставленных на счетах самоубийц, превышает годовой оборот средств на вновь открываемых счетах, которые в Финляндии заводятся бесплатно. Впервые, пожалуй, в жизни Йоахим читал научную статью с таким гнетущим и неприятным чувством.

Потом он перешел к художественной литературе.

Ее тоже много, но большинство произведений – независимо от эпохи написания – проникнуто вертеровским романтично-патетичным восторгом. Такие книги он просто пролистывал и откладывал в сторону. Спокойнее, с толком и без излишнего трагизма писали о самоубийцах (из поляков – для Йоахима это было ближе) Ян Маркс, Брунон Холыст и Стефан Хвин. О первых двух он раньше и не слышал. Хвин писал лучше всех. Научно, аналитично, без соплей и слез, с исключительной объективностью. Он препарирует человеческую душу, как хирург скальпелем препарирует мозг, и находит и описывает причины радикального нежелания жить. Йоахим три дня и три ночи читал на чердаке его книги. Два толстых тома, каждый больше четырехсот страниц, не считая нескольких приложений. В процессе чтения Йоахим заметил, что самоубийство начинает приобретать для него если не смысл, то по крайней мере объяснение и оправдание.

Это после чтения Хвина он принял окончательное решение.

Через неделю он поехал с женой в банк. Переписал счета на детей. Хотел на обоих сразу, но в Польше это не разрешается, поэтому он оформил все на Марысю – она всегда заботилась о младшем брате. В тот же день позже он пригласил нотариуса на дом и оформил все документы на недвижимость. Жену он успокоил, солгав, что «сейчас самое время это сделать, потому что должны увеличиться налоги». Вечером, прежде чем подняться к себе на чердак, они с женой сели за стол в кухне. За чаем он ей сообщил, что «вероятно, поедет в середине июля на конференцию в Сопот». Она обрадовалась, взяла его за руку: «Я поглажу тебе ту голубую рубашку, – тихо произнесла она, – ты в ней такой красивый…» Он долго целовал ей руку. Ночью он сошел вниз и лег рядом с ней на постель. Она гладила его по волосам. Он прижался к ней как можно теснее. Прощаясь…

№ 404

Йоахим решил остановиться в отеле.

Дома у него бы не получилось. Для такого дела нужно полное одиночество. В совершенно чужом месте. Дома ты никогда не бываешь по-настоящему один. Даже посреди ночи, на пустом чердаке, закрытом изнутри на все замки. Дома невозможно отвлечься от хороших воспоминаний, связанных с этим местом, – слишком много в воздухе знакомых и родных запахов, слишком много узнаваемых голосов и звуков, слишком много картин и образов, которые встают у тебя перед глазами независимо от твоего желания.

Капающий кран на кухне, где ты купал своих детей в красной пластиковой ванночке, – она и сейчас лежит на чердаке в углу. Купание… это, пожалуй, были единственные моменты, когда он касался своих детей и их обнимал. Потом он уже только разговаривал с ними.

Жалобное мяуканье старой кошки под дверью соседа. Она, гонимая инстинктом, выходит на охоту поздним вечером и возвращается с добычей уже глубокой ночью, когда во всех окнах гаснет свет и все двери закрываются. И мяукает – и так жалобно, будто младенец плачет. Ему всегда было жалко ее, эту кошку, жалко и сейчас. Одно время он набрасывал плащ прямо на пижаму, выходил и стучал в соседскую дверь. Перестал так делать с тех пор, как однажды у него случился приступ, он споткнулся об игрушку, брошенную соседскими детьми в саду, упал лицом вниз на бетонную лестницу, сломал нос и вывихнул правую руку.

Стук колес проезжающего поезда. Смутные воспоминания о каких-то нежных прощаниях и встречах на вокзале, а сразу вслед за этим – как гром среди ясного неба – мучительно яркое воспоминание о пережитом ужасе, когда под утро, в тисках невыносимого отчаяния, под действием целого коктейля из лекарств, алкоголя и тоски, он с криком побежал напрямую через поле, чтобы лечь на рельсы и все наконец раз и навсегда закончить. Когда поезд подъехал, Йоахим был всего в нескольких сотнях метрах от него, запутавшись в колючей проволоке, которую кто-то предусмотрительно натянул вокруг своего участка. Как эпилептик в конвульсиях, он бился головой о твердую, смерзшуюся землю. Потом долго стоял на коленях с молитвенно сложенными руками, не отрываясь, смотрел на пути и плакал. Домой ему удалось вернуться затемно. Никто его не заметил. Он закрылся на чердаке и не выходил оттуда трое суток. При звуке проезжающих поездов он затыкал уши и накрывал голову одеялом и подушкой.

Успокаивающие, знакомые звуки обычной, рутинной, ежедневной возни внизу. В кухне, в гостиной, прихожей. Звон тарелок, еле-еле слышные звуки музыки из радиоприемника на холодильнике, звонок телефона, смех и возбужденные голоса детей и иногда Урсулы, свисток чайника, шум пылесоса, кукование кукушки в часах, вой кофемолки, стук в дверь, скрип несмазанных дверных петель, которые он давно обещал смазать, звук поднимающейся и опускающейся двери гаража, лай соседской собаки, когда выезжает машина Урсулы…

Нормальные, обычные звуки происходящей вокруг жизни.

А он больше не хочет жить. Наступил такой момент, когда продолжение уже не имеет для него никакого смысла. Ничто не может его заставить встать утром с постели и жить дальше, и нести свою ношу. Он считает, что каждый человек имеет право выбрать этот момент сам. Дату своего рождения нельзя выбрать самостоятельно, но должно существовать право выбрать самому дату собственной смерти. Это не значит, однако, что он может спокойно портить своим самоубийством этот дом и жизнь близким, которые здесь останутся. Потому что это разные вещи: умереть в своей постели от рака или повеситься на поясе от штанов.

Поэтому он и решил, что покончит с собой в отеле. Гостиничным номерам все равно, жив ты или нет. Утром появится горничная и, помимо грязных полотенец в ванной, найдет еще и труп. Может быть, она никогда в жизни не сможет об этом забыть, а может, забудет уже через неделю, может быть, она испытает шок, а может, и нет. Это в любом случае совершенно чужой человек. Для твоих близких она, разумеется, станет кем-то исключительным, потому что именно она первая увидела тебя мертвым. Но это единственное, что будет связывать ваши судьбы, ерунда, пустяк. А ты сам так никогда и узнаешь, как оно было на самом деле. Потом в присутствии прокурора и нескольких полицейских тебя оденут, положат на пол, заполнят какой-нибудь протокол и как можно осторожнее вынесут твое тело из отеля. Скорее всего через черный ход – тот, который для персонала, рядом с котельной, подвалом и прачечной. Чтобы не вызывать ажиотажа, не портить настроение, упаси боже, другим гостям отеля и прежде всего – не привлекать внимания журналистов. Это может ужасно повредить репутации отеля и даже – пусть и временно – негативно повлиять на «наполняемость номеров». Твое тело отвезут в ближайший институт судебной медицины, чтобы патологоанатом после рутинного вскрытия вписал в протокол фразу: «Чье-либо участие исключено» и поставил свою подпись. Тем временем они сообщат Урсуле. Попросят ее приехать как можно скорее, чтобы удостоверить твою личность, хотя она и так будет известна, ведь ты оставишь свой паспорт, водительские права и свидетельство о браке в конверте вместе с прощальной запиской из нескольких строчек. В ней ты напишешь, что это твое «обдуманное решение, ибо ты потерял смысл своего существования», и разборчиво подпишешься. Указав имя и фамилию. Ты ни у кого не будешь просить прощения в этой записке, никого не будешь обвинять, никому не признаешься, что любишь или когда-нибудь любил. Те, кому надо знать об этом, и так знают. А прокурора твои любовные дела волновать не должны. Урсула возьмет телефон на кухне, потому что как раз будет готовить обед. Она готовила каждый день, надеясь, что ты, может быть, все-таки спустишься со своего чердака и вы поедите вместе. Она выслушает, запишет адрес морга и замолчит. Она не будет показывать свои чувства чужому человеку. Это тебе в ней всегда нравилось. Потому что чувства – это вещь интимная. И в этих последних делах тоже. Их нельзя показывать абы кому. Потом она выйдет в садик перед домом, сядет на лавочку рядом с клумбой с тюльпанами, которые ты для нее давным-давно посадил, и будет плакать. Позвонит брату и скажет, что он должен отвезти ее в Гданьскую область. Брат останется ждать на стоянке, а она пойдет в морг «удостоверить личность покойного». И только когда вернется в машину, сообщит брату, что «ее Химек умер». Потом достанет телефон и позвонит детям.

Между тем в отеле как следует проветрят номер, поменяют полотенца, застелют постель свежим бельем и пополнят запасы в мини-баре.

Вообще-то Йоахим хотел умереть в отеле «Приморский» в Гдыни. Он там останавливался как-то во время какого-то двухдневного семинара. Он тогда был еще нормальный, здоровый. Ночью ему позвонила Урсула. Артур, его единственный друг, журналист и фотограф, много лет живший в Лондоне, погиб в авиакатастрофе в Эфиопии. Он летел на легком самолетике к стоянке кочевников в какой-то пустыне, чтобы сделать репортаж для National Geographic. Им позвонили из польского посольства в Аддис-Абебе. В паспорте Артура был написан карандашом их телефон. В польских паспортах есть такая графа, в которую ты вписываешь имя того, кого нужно оповестить в случае несчастья. У Артура не было никого ближе, чем Йоахим. Он часто это повторял. Йоахим помнит, как купил тогда в баре бутылку водки и пошел на пляж. Ночь проигрывала в битве с днем – начиналось мглистое утро. Йоахим сидел на песке и пил водку из бутылки. Он не слышал шума волн. Абсолютная тишина и серость. Никакой границы между воздухом и водой. На этом пляже, в этой абсолютной серости, он первый раз представил себе смерть.

Однако в «Приморском» не оказалось свободных номеров, «потому что летний сезон и большой наплыв». Любезная администраторша прозвонила окрестные отели. Свободное место оказалось в «Гранде» в Сопоте. Кто-то в последний момент отказался от брони. Йоахим на поезде доехал до Гданьска, оттуда на электричке до Сопота. По дороге с вокзала до отеля у него только дважды случались приступы дрожи. Он отстоял очередь к стойке ресепшен. Комната номер 404. Администраторша слегка удивилась, когда он сообщил, что хочет расплатиться заранее. Прямо сейчас. Он оставил вещи в номере, позвонил Урсуле, сказал, что добрался до места без приключений, и спустился сниз. Он не хотел сейчас быть один.

В баре было не протолкнуться. Он встал у стойки, заказал бокал вина. Молодая пианистка играла Шопена. Йоахим оглядел зал. Девушка с белым цветком в волосах. Очень похожая на его дочь. Рядом с ней на диванчике мужчина украдкой смахивает слезы. Йоахим уставился на него, в какой-то момент их взгляды встретились. Мужчина чуть подвинулся на диване, сделал приглашающий жест. Йоахим поблагодарил его кивком. Он дослушал до конца музыку, попросил счет. Пока барменша занималась клиентом на другом конце стойки, незаметно положил под счет банкноту в двести злотых и вышел из бара.

Вернувшись в номер, он распаковал вещи. Костюм повесил в шкаф, голубую льняную рубашку – на плечики в прихожей. Как следует начистил ботинки. На полочку около раковины выложил комплект чистого белья. Потом позвонил сыну. Тот трубку не брал, и Йоахим вспомнил, что у него с сегодняшнего дня отпуск и он сейчас, вероятно, где-то в Алгарве, в Португалии. Йоахим наговорил сообщение на автоответчик, в котором сообщил сыну, что очень по нему скучает и очень им гордится. Потом долго разговаривал с дочерью. Она, явно испуганная, с тревогой первым делом спросила, «все ли в порядке у них с мамочкой». Она была в каком-то ночном клубе. На заднем плане играла ритмичная музыка, кто-то громко хохотал и визгливо разговаривал. Йоахим не был уверен, что она расслышала его, когда он сказал, что любит ее больше всех на свете.

Потом он включил компьютер.

Написал письмо жене – с изумлением вдруг подумал, что это первое письмо к ней за всю жизнь! – в котором сообщал ей данные своего банковского счета, все цифры, все коды и пароли. Напомнил также о ячейке с документами в хранилище банка. В отдельном письме искренне и сердечно поблагодарил свою аспирантку за совместную работу и приложил к письму копию статьи для Nature и все документы, подтверждающие факт ее публикации в одном из осенних выпусков журнала.

Потом стер все письма в почтовом ящике и все личные записи с жесткого диска. Принял душ и тщательно побрился. Проглотил вечернюю горсть таблеток, добавив к обычной дозе три таблетки валиума. Погасил все лампы, открыл окна. Сев в кресло, вслушивался в шум волн.

Он не плакал. Чувствовал действие валиума, но сна не было. Около полуночи он достал из мини-бара бутылку вина и выпил ее за раз одним глотком. Валиум, смешанный с алкоголем, всегда действовал на него.

Он уснул.

* * *

Проснулся Йоахим, уже когда начинало светать. Прошел через сад на пляж и долго гулял по берегу. Вернулся в номер только тогда, когда случился первый приступ дрожи. Написание записки печатными буквами заняло у него больше получаса. Он не мог бы вспомнить, сколько раз рвал и выбрасывал в унитаз листочки с нечитаемыми каракулями. Он достал портмоне с документами и вместе с запиской положил его в конверт. Надел голубую рубашку и костюм. Включил радио и послушал новости.

В углу комнаты, прямо под потолком, открыл кусок покрашенной белой краской трубы, спрятанной под плотными занавесками. Прямо над ночным столиком. Если перекинуть через трубу пояс и встать на столик, петля пояса будет доставать до шеи. Останется только ногой оттолкнуть столик.

Он освободил столик и придвинул его к стене вплотную. Перекинул пояс через трубу, сделал петлю и сунул в нее голову. Все было именно так, как он предполагал. Когда он толкнет стол, то повиснет примерно в шестидесяти сантиметрах от пола.

Сойдя со столика, с ремнем в руке он подошел к двери. Взялся за ручку, чтобы запереть дверь изнутри, но в этот момент в дверь тихонько постучали…

За дверью стояла горничная. Ее лицо показалось ему смутно знакомым. Она негромко спросила, может ли она его «побеспокоить и убрать комнату, если нет – ничего страшного, она зайдет попозже». Он подумал, что это последний подарок судьбы. Если она уберет его комнату сейчас, то здесь не появится никто больше. Может быть, даже до самого вечера. Урсула, дети и весь мир узнают обо всем намного позже. Абсурдная логика, которая в этот момент показалась ему вполне правильной. Он пригласил горничную войти. Она вошла, взялась за пылесос. Он, бросив ремень на постель, встал к ней спиной у подоконника и стал смотреть на сад перед отелем. Зазвонил телефон. Девушка извинилась и торопливо потянулась к карману фартука. Начала разговаривать. Говорила она по-русски. Голосом его Ксении с Байкала. Таким же грустным, таким же просящим. Он инстинктивно вцепился в подоконник дрожащими руками. Стиснул зубы. Почувствовал, как струйки пота текут по спине, а слюна изо рта. Он прижался лицом к прохладному стеклу.

Она вдруг сказала тихо:

– Береги себя. Я буду ждать.

Она смотрела на него. Он никогда раньше не видел, чтобы кто-то плакал такими крупными слезами.

Она хотела что-то сказать, но он выскочил из комнаты как сумасшедший. Споткнулся о тележку, которая стояла около дверей. Упал. Но тут же поднялся и побежал дальше. На ступеньках толкнул какого-то мужчину. Остановился он только тогда, когда здание отеля уже скрылось из виду.

12 месяцев спустя…

Мариан Штефан Убогий первый раз за несколько лет зимовал в тепле. Ему не нужно было прятаться в подземных пешеходных переходах, спать на вокзальных скамейках в зале ожидания, перелезать через заборы на садовых участках и искать не запертый на ключ амбар.

Мужчина, который в жаркий полдень поливал розы в саду при отеле «Гранд», по мнению Убожки, – «осел в лакированных ботинках, который только растения губит!», оказался одним из работников очень высокого ранга корпорации «Софитель». По происхождению – француз с польскими корнями. Очередной садовник в тот день уволился, и лояльный и преданный корпорации парижский директор, который как раз находился в отеле, решил собственноручно спасать растения от засухи. Когда в воскресенье утром он проходил мимо номера 223, дверь распахнулась и в ней появился Мариан Штефан Убогий. Он узнал «осла» и тут же накинулся на него с упреками по поводу «чудовищного издевательства над растениями». После короткой и очень эмоциональной беседы Убожка получил предложение заступить на должность «ассистента службы охраны инфраструктуры отеля», или, говоря человеческим языком, садовника. Для начала – временно, с месячным испытательным сроком. Весь этот месяц Убожка практически не вылезал из сада, дневал там и ночевал. Поначалу это никого не удивляло, учитывая его род занятий, даже то, что он проводил там ночи. Когда в конце концов всплыло, что он бездомный, отель – при очень активном содействии парижского директора – нашел ему квартиру в старом доме на окраине города. Очень помог этому тот факт, что у Убожки был договор о работе, и в результате всего этого он совершенно перестал употреблять алкоголь. То, чего не добились в специальной наркологической клинике, произошло само собой, когда Мариан Стефан Убогий стал «заботиться о своем саде». Больше того, он начал экспериментировать с новыми сортами роз. И весной ему удалось вывести новый бело-кремовый сорт, который он назвал именем своей покойной дочери.

Когда слух о том, что Убожка «остепенился», перестал пить и стал «в „Гранде“ знаменитым садовником», разнесся по Сопоту, могильщик с кладбища, на котором находилась могила его дочери, предложил ему полставки должности «помощника по уходу за могилами». И Убожка теперь делит свое время между садом перед «Грандом» и кладбищем, на которое столько лет ходил каждый день…

Максимилиан фон Древнитц, немецкий евангелистский пастор, дед которого во время войны отвечал за доставку газа «Циклон Б» в концлагерь Штутгоф, влюбился в польскую журналистку, случайно встреченную в коридоре отеля. Не оставляя своего прихода в Лейпциге, он регулярно приезжал и прилетал в Варшаву, чтобы быть как можно ближе к Юстине. Через несколько месяцев такой жизни на две страны его польский друг, краковский иезуит Яцек, познакомил его с епископом Евангелистской Церкви в Польше. После встречи с Максимилианом епископ подписал приказ о выделении ему финансовых средств на курсы польского языка в языковой школе для иностранцев в Лидском университете. Ему также назначили стипендию. И вот уже полгода фон Древнитц живет в маленькой комнатке студенческого общежития в центре Лодзи. Максимилиан теперь изучает польский язык и дает уроки немецкого в частной языковой школе. Выходные он проводит с Юстиной. Иногда они приезжают в Сопот. Останавливаются они всегда в «Гранде». Очень вероятно, что их ребенок был зачат именно там. Они уже знают, что это будет девочка…

Любовь Александровна Янкелевич, русская горничная, осенью, после окончания сезона, взяла положенный ей отпуск и уехала в родной Новосибирск. С собой она увезла все книги Бродского и Ахматовой. Она сменила номер телефона и цвет волос. Очень похудела. Все дни отпуска проводила в Академгородке с Никитой, который успел за это время жениться. А вечера – с матерью. Два раза она летала в Санкт-Петербург. В Эрмитаже провела два полных дня. Все это время она тосковала по итальянцу, но всегда находила что-то, что ее увлекало и позволяло избавиться от мыслей.

До осени она держалась благодаря Патрику. При нем плакать было нельзя. Как только она начинала – он тут же оставлял ее одну. И тогда она плакала еще сильнее. Он почти всегда сразу возвращался и крепко ее обнимал. Иногда плакал вместе с ней. Потом она плакала уже только тогда, когда была совсем одна.

В конце осени она вернулась в Сопот. Как-то раз она встретила в коридоре отеля того кадровика, который нанимал ее на работу. Он ее с трудом узнал. Она объяснила, что «похудела, потому что у нее нет аппетита и личные проблемы». Он спросил, как зовут ее «личную проблему», и она расплакалась. Через неделю он вызвал ее в свой кабинет. Сообщил, что «Софитель» открывает «новый, очень престижный объект» в Лондоне и там как раз требуется человек с «вашим образованием, вашим опытом и вашим знанием восточного менталитета». В ноябре она поселилась в комнате для персонала в Лондоне. Больше половины этого самого персонала составляли молодые эмигранты из Польши, России и Украины. Она поняла, что сопотский кадровик имел в виду, говоря «восточный менталитет». Убираться ей уже было не надо. От нее требовалось организовывать уборщиц и контролировать их. У нее даже был теперь официальный титул, выгравированный на позолоченной табличке, пришпиленной к кармашку коричневого форменного пиджака. Но когда кто-нибудь из девушек заболевал и не мог работать – она никогда не отказывалась ее заменить. Переодевалась в униформу горничной и сама толкала по коридорам отеля тележку, втаскивала в комнаты пылесос, мыла ванны и умывальники, меняла постельное белье, заглядывала в мусорные корзины и под кровати. Она знала секреты, которые может знать только горничная в отеле. Вскоре она поняла, что лондонские секреты подобного рода ничем не отличаются от сопотских секретов. Разве что чуть чаще она находила в мусорных корзинах маленькие пластиковые коробочки с остатками белого порошка. Дирекция считала ее «очень ценным для отеля приобретением» и постоянно награждала премиями, подчиненные ее уважали и считали «своей», а она делала это все исключительно для себя. Из чистого любопытства.

Однажды на станции в Сохо к ней подошел пожилой мужчина с фотоаппаратом. Кроме фотографии, он занимался поиском привлекательных хостесс. Некий российский олигарх, говорят, хозяин английского футбольного клуба, организовывал важный прием на своей яхте, пришвартованной в Брайтоне. «У вас настоящая славянская красота, я думаю, что вы бы там отлично смотрелись», – заявил уверенно мужчина с фотоаппаратом, вручая ей визитку. Гонорар за два дня, в которые она должна была только улыбаться и носить подносы с напитками, обещали просто ошеломительный. Она согласилась. В Брайтон приехала в пятницу вечером. Ночевала в каюте на яхте, которая оказалась – по крайней мере по ее ощущениям – огромным кораблем, какие она видела в одесском порту, когда была там на каникулах с матерью. На следующий день она остановилась с подносом, полным бокалов, перед стоящим в стороне от всех пожилым мужчиной с длинными, с сединой волосами. Он взял бокал, улыбнулся и поблагодарил ее по-польски. Она ответила ему также по-польски. Вечером он подсел к ней на лавочку около спасательных шлюпок. Они начали разговаривать. Он владел галереей, покупал и продавал картины. А еще он был известным экспертом по подлинности произведений искусства. Иногда читал лекции в польских, немецких и английских университетах. Российский олигарх всегда на протяжении уже многих лет приглашал его при покупке какого-нибудь произведения искусства. Доверял ему полностью.

Они говорили о картинах, литературе и о России, в которой он часто бывал и которую считал совершенно сказочной.

Назавтра он пришел к ней в отель. С букетом цветов. Через неделю появился снова. И еще через неделю. В какой-то момент она поняла, что он прилетает в Лондон только ради нее. Она чувствовала себя с ним хорошо и спокойно. Он ничего от нее не требовал. Ни разу не возникло мало-мальски двусмысленной ситуации. Только один раз в кино в Сохо он взял ее за руку и деликатно коснулся губами ладони. Они ходили в театры, музеи, в библиотеки. Когда он был занят по работе и не мог прилететь к ней – она скучала по нему. Впервые после долгого перерыва она скучала по мужчине. Она позвонила и сказала ему об этом – и в понедельник утром он уже стоял около ее отеля…

Он пригласил ее на Рождество к себе домой «в заброшенную деревню под Люблином». Она долго колебалась, потом согласилась. В Польше Рождество – это семейный праздник. Она это знала. И это была большая семья. За столом на старинной вилле, похожей на дворянский замок, она сидела рядом с его двумя дочерьми. Они были ненамного младше ее. Во время деления облатки старшая дочь шепнула:

– Мой отец любит вас. Если вы хотите сделать ему больно – сделайте это как можно скорее и оставьте его в покое…

Она вовсе не собиралась делать ему больно. Она ничего не обещала, но хотела все же убедиться, что он не просто «затыкает дыру в ее сердце». В марте они полетели в Австрию. В пансионе в Ишгль поселились в одной комнате. В октябре они вместе едут в Польшу. А в свадебное путешествие отправятся в Венецию. Это была ее идея. Она всегда хотела увидеть Венецию Бродского…

Вероника Засува-Петля исправно, хотя и с неохотой, поначалу каждый месяц переводила на «известный ей счет» Анджея Выспяньского, ее бывшего любовника, две с половиной тысячи злотых. Ее муж заметил, что с сентября расходы жены существенно сократились, и порадовался ее сознательности и семейной солидарности. Так продолжалось до декабря, когда Вероника нашла себе очередного нищего интеллектуала, на этот раз из Познани, с которым начала трахаться в разных дорогих отелях, избегая только как черт ладана «Гранд-отеля» в Сопоте, с которым ее связывало слишком много воспоминаний. Инцидент с Паулиной Мартой – «девушкой Выспяньского», как она ее называла, – закончившийся в постели и частично на полу комнаты номер 305, имел продолжение. Ощущения, связанные с губами, руками и вообще с телом Паулины, оказались незабываемыми. И четыре месяца, до первого секса с Марцином, своим новым «мальчиком», Вероника регулярно навещала Паулину. Тем более что от Мокотова до Жолибожа совсем рукой подать.

Радикальные перемены начались после Нового года, в середине января, когда однажды поздним вечером Здислав Петля вернулся домой вусмерть пьяный, что с ним случалось нечасто, и заявил Веронике, что «влюбился в Мартину». Вероника не знала ни одной женщины с таким именем. Поначалу она даже подумала, что ее муж платонически влюбился в Мартину Войцеховскую, путешественницу, которая сто лет назад, где-то в две тысячи первом году, пока еще не потеряла привлекательности, разделась для «Плейбоя» и на которую Здих всегда «пускал слюни», когда ее показывали по телевизору. Однако оказалось, что это совсем другая Мартина. Гораздо более молодая, чем Войцеховская, гораздо более привлекательная и гораздо более реальная – новая ассистентка в фирме Здиха. Ассистирует его заместителю, а трахается с ним. «Я люблю Мартину, а она любит меня», – сообщил Веронике невнятно за столом в кухне муж. Под утро, после долгих и трудных переговоров, выяснилось, что ассистентка Мартина к тому же еще и в положении и что «она родит мне ребенка, моего, черт возьми, моего ребенка, ты понимаешь?! Ребенка, о котором я всегда мечтал!»

Утром, посоветовавшись с родителями, Вероника пришла к выводу, что эта «любовь» Здиха скоро наверняка пройдет без следа, а главной задачей на сегодня является убедить Мартину, что ребенок не должен родиться. На этом особенно настаивала мать Вероники, которая знала, как все осуществить практически. Но оказалось, однако, что Мартина уже на пятом месяце беременности, «очень любит господина директора и связывает с ним свое будущее».

Разговор с Мартиной сильно ухудшил ситуацию и вызвал кучу проблем и неприятностей.

Здих, явно настроенный этой «продажной, охочей до чужих денег девкой», внимательно проверил расходы жены и добрался до счетов за отели, мужские костюмы, рубашки, ботинки и галстуки, не говоря уже о регулярных выплатах некоему Выспяньскому Анджею из Кракова. В ту ночь Здих вытащил из сумки жены мобильник и поехал с ним к Мартине, и они всю ночь вместе названивали по всей Польше. Утром, не найдя телефона, Вероника подумала, что оставила его у косметички, и поехала к ней. А когда в полдень вернулась домой – замки в дверях уже поменяли.

Она поехала выплакаться к родителям. Мать плакала вместе с ней. Через час водитель Здиха привез четыре чемодана с ее вещами и поставил перед дверями квартиры. Тогда заплакал и ее отец.

В мае Мартина родила мальчика.

В середине июня курьер принес Веронике Засуве-Петле повестку на бракоразводный процесс. Здих требовал развода на основании супружеской измены. В заявлении на развод он обвинял жену в «регулярных изменах». В качестве свидетеля среди других фигурировал Анджей Выспяньский, сотрудник Краковского университета.

Чуть успокоившись, Вероника позвонила бывшему любовнику.

Для начала он попенял ей на нерегулярные выплаты, а потом подтвердил, что будет участвовать в процессе. За дачу показаний, за «правду» ее муж предложил ему двадцать тысяч злотых. Он никогда еще не получал такой суммы за то, чтобы сказать правду. Обычно ему платят за ложь. И он, конечно, в суде эту правду «засвидетельствует», потому что у него как раз очень большие расходы сейчас в связи с «пертурбациями в университете» и эти деньги от Здиха для него – просто подарок небес…

Шимон Элиаш Ксенбергер после возвращения в Стокгольм на несколько месяцев закрылся в своем пустом доме и читал книги. Он почти не выходил, если не считать короткие визиты в ближайший торговый центр, где он покупал продукты, а также поездки на машине за водкой в ближайший винный магазин, который располагался почти в двадцати километрах от его дома (продажа алкоголя в Швеции очень строго регулируется государством). Он не брал трубку телефона и не открывал двери, если не был уверен, что это почтальон.

После каникул, когда закончилась пора отпусков, туристы уехали и Стокгольм вернулся к своему обычному образу жизни, он разместил объявление о продаже дома в газетах и на интернет-порталах. Когда к декабрю, после бесчисленных просмотров и визитов потенциальных домовладельцев ему не удалось выручить за него ту цену, которую он планировал, он обратился к агенту по недвижимости. В середине февраля он подписал наконец договор купли-продажи в присутствии нотариуса. Параллельно с этим он продал все оставшиеся драгоценности из сейфа.

В марте он полетел через Бангкок в Сиемреап в Камбодже, рядом с Ангкор-Ват – самой большой, самой важной и самой известной индуистско-буддистской святыней, притягивающей к себе на протяжении многих лет толпы туристов и паломников со всего мира. В Сиемреапе он связался с руководимым выходцем из Израиля маклерским бюро, занимающимся куплей-продажей строительных участков и недвижимости на территории всей провинции. Через две недели он стал собственником пансиона и прилегающего к нему сада. Еще через две недели вместе с польским инженером, с которым много лет работал израильский маклер, он уже составлял смету на ремонт. В конце мая в пансионе появились первые туристы, пара американских студентов, которые с рюкзаками уже год как совершали кругосветное путешествие. В трех комнатах на первом этаже он оборудовал для себя квартиру и небольшой офис, а в остальной части первого и на втором этаже находилось восемь скромно обставленных номеров. Кухню он сделал в пристройке, и там сам готовил еду на несколько столиков. Очень скоро разнесся слух, что «у шведа можно переночевать и поесть досыта за пару долларов и к тому же у него дармовой интернет». Об этом рассказывали и туристы, и водители тук-туков, и таксисты, об этом была информация в аэропорту в Сиемреапе, а также на автовокзале.

Шимон проводит время в основном в пансионе, которым руководит вместе с хорватом, которого нанял, – тот приехал в Камбоджу после войны в Югославии и остался навсегда. В Швецию возвращаться он не собирается, в Польшу его не тянет. Вечерами он читает, медитирует, слушает музыку. Иногда едет в Сиемреап и подсаживается к людям в уличных барах и ресторанчиках. Встречает много поляков. Они удивляются, когда он начинает разговаривать с ними по-польски. Если его одолевает тоска по шуму большого города – он летит в Бангкок. Там часто забирает из аэропорта или с автовокзала туристов, которые зарезервировали номер в его пансионе. Всякий раз с тревогой и надеждой высматривает в толпе женщину с острова Самуи. Он так хорошо помнит, как она говорила, прижавшись к нему, что «мечтает жить в деревянном домике где-нибудь в Камбодже…»

Йоахим Мария Покута вернулся в отель только вечером. В отеле он заплатил за продление и в номере 404 упаковал свои вещи. Потом проглотил порцию таблеток и сунул в сумку так и лежащий на постели ремень, на котором утром собирался повеситься. Разорвал на мелкие кусочки прощальную записку и уложил все документы обратно в портмоне. Потом отправился на вокзал, сел в электричку и поехал в Гданьск.

Под утро он постучал в двери своего дома. Урсула спросила, не хочет ли он чаю. Они сели за стол в кухне. Он был рад видеть ее и взял ее за руку. Она рассказала, что кошка соседей вчера утром умерла так неожиданно, и что соседка просила «пану профессору обязательно рассказать», и что она купила билеты на концерт в филармонию на годовщину их свадьбы. И что звонила Марыся и была встревожена, потому что «папа был какой-то очень грустный, когда мы вчера разговаривали». И что звонила его ассистентка, чтобы пригласить его на свою свадьбу. А еще она сказала, что скучала по нему, потому что не любит, когда его нет. Она наготовила для него квашеной капусты, такой кислой, как он любит, и еще засолила огурцов. И когда он начал плакать прямо там, за этим столом, она плакала вместе с ним.

Только в октябре, а не в сентябре, как ему обещали, его статья появилась в Nature. Он не брал трубку, когда звонили с поздравлениями из университета. По его просьбе Урсула отвезла его к аспирантке. Он подарил ей букет цветов и вернулся домой. Рождество он справлял с Марцином и Марысей. Его немножко потрясло перед делением облатки, но потом все было хорошо.

В конце января он заперся на трое суток на чердаке. А через неделю после этого сообщил семье, что едет на важный международный конгресс в Россию. Урсула погладила ему рубашку, приготовила в дорогу бутерброды, положила в чемодан теплое белье, меховые рукавицы и шапку из толстой шерсти. Когда он не вернулся до конца февраля и телефон его не отвечал – она начала его разыскивать.

В университете очень удивились, когда она спросила о международном конгрессе биологов в России. Они ни о чем таком и не слышали. По просьбе университета к поискам подключился Интерпол, который связался с польским посольством в Москве и всеми польскими консульствами по России. В июне российская полиция в специальном официальном сообщении, отправленном в Варшаву, сообщила, что «польского гражданина Йоахима Марию Покуту в последний раз видели в конце февраля в деревне Листвянка у озера Байкал, но место его пребывания в настоящий момент неизвестно…»

Примечания

1

Мария Верещак – возлюбленная Адама Мицкевича (прим. перев.).

(обратно)

2

Кшиштоф Ибиш – польский журналист, актер, телеведущий и т. д. (прим. перев.)

(обратно)

3

Мария Штефанковская:

(обратно)

4

Это польский мат, аналог нашего «бл*дь» и «твою мать» (прим. перев.)

(обратно)

Оглавление

  • № 223
  • № 414
  • № 104
  • № 305
  • № 233
  • № 404
  • 12 месяцев спустя… Fueled by Johannes Gensfleisch zur Laden zum Gutenberg

    Комментарии к книге «Гранд», Януш Вишневский

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!