«Железные люди»

610

Описание

Какова она, послеперестроечная деревня? Многие и не знают. А некоторые, наверное, думают, что она умерла. Но нет, жива. Вот тетя Тася и тетя Фая делят однорукого жениха деда Венюху, вот дядя Гриша, полноправный хозяин руин и развалин, собирает металлолом и мечтает о путешествии на вырученные деньги, а вот скотница Рита Коробкова жертвует половину своей премии на инструменты оркестру интерната для слепых и слабовидящих. О трагедии российской жизни Наталья Мелёхина рассказывает без надрыва, легко, выразительно, иронично. А в центре повествования всегда обыкновенный человек с удивительным устройством души – любящий, жертвующий, сочувствующий.



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Железные люди (fb2) - Железные люди [сборник] 2640K скачать: (fb2) - (epub) - (mobi) - Наталья Михайловна Мелёхина

Наталья Михайловна Мелёхина Железные люди

© Мелёхина Н., 2018

© Оформление. ООО «Издательство «Э», 2018

Рассказы

По заявкам сельчан

Вечером на исходе зимы в Евсеевку вошел незваный гость – невысокий и крепкий дед лет семидесяти. Вадим как раз чистил снег в заулке, когда истошно залаяли лайки Тобол с Ямалом. Чужак без разбору тыкался в каждую избу, будто не замечая, что к ним не ведут натоптанные тропки, а стекла заклеены кружевными салфетками инея. Продравшись через сугробы к крыльцу давно умерших Мыльниковых, незнакомец отчаянно забарабанил в дверь:

– Анна Степановна! Анна Степановна! Не надо ли дров поколоть?!

В пустой промерзшей избе, проданной горожанам и оживавшей только в дачный период, на этот стук отозвалось, заворчало сердитое эхо, недовольное, что его разбудили, не дождавшись лета. Дверь, потревоженная ударами, жалобно задрожала.

– Анны Степановны нет! – крикнул Вадим бодрому старичку. – Пять лет как умерла!

В абсолютной тишине, в первых голубоватых сумерках его голос подхватило неуместно веселое эхо. В отместку за прерванный сон оно непристойно задрало юбку девственной тишины и крикнуло прямо под подол разнузданное: «Ла! Ла! Ла!» И на этот звук новым приступом лая захлебнулись собаки. Среди белого безмолвия их напугали громкие голоса, запах незнакомца. Обычно псов тревожили лишь зайцы и лоси, да изредка в погоне за длинноухим в деревню забегала лиса. В Евсеевку редко заходили люди.

Вадим называл себя в шутку последним из могикан. Он был совсем еще молод по деревенским меркам – и сорока не стукнуло, крепок, высок и статен, но жил бобылем, зимогорил один в малюсенькой деревеньке. На такой подвиг затворничества решались обычно дышащие на ладан старики, которых переезд в город страшил сильнее смерти. И все в округе удивлялись: как только не скучно молодому мужику куковать в богом забытой Евсеевке? На это у Вадима были свои причины. «В городе я буду кто? Шиш да никто! А здесь я комендант Евсеевки», – улыбался он на вопросы любопытствующих. Дедок, неловко барахтаясь, выбрался из сугроба, подошел к коменданту.

– Здорово, хозяин! Не нужен ли работник дрова колоть? А хочешь, снег тебе враз откидаю! Я хоть и стар, но работник крепкий. Пусти, Вадимко, переночевать, я тебе песен спою, – улыбаясь беззубым ртом, попросил странник, и тут Вадим узнал его.

Это был Женя Иванов – деревенский дурачок из деревни Васильевское, на месте которой теперь осталось только небольшое поле в окружении еловых лесов. Когда-то Женя жил вдвоем с матерью Манефой Николаевной. Летом пас скотину, а зимой подрабатывал тем, что нанимался к соседям колоть дрова.

Был у Жени и еще один вид заработка: на всю округу славился дурачок как искусный певец. Хочешь – русские народные исполнит, а хочешь – эстраду, да что там эстраду! Даже оперные партии! Один-единственный из всех местных жителей Женя радовался, когда по телику или радио передавали оперы. Он каким-то чудесным образом умел их слушать и понимать: пусть ума и не дал ему Бог, но зато дал чуткий слух и богатый голос.

Дурачка приглашали как певца на свадьбы и юбилеи и немного платили за выступления. Женя раскланивался перед народом и важно объявлял: «Начинаем концерт по заявкам сельчан. Первая песня – для молодых!» Затем следовала вторая песня – для родителей жениха, третья – для родителей невесты, четвертая – для свидетелей и так далее для каждого гостя. Но теперь где те молодожены? Где те юбиляры? Лежат под крестами и памятниками. Когда Манефа Николаевна, последняя жительница Васильевского, умерла, Женю увезли в дом инвалидов в райцентре, откуда он примерно раз в год сбегал.

У дурачка никак не укладывалось в голове, что его деревни больше не существует. Он думал, что однажды вернется туда, а все избы стоят целехонькие на месте, и снова можно будет летом пасти коров, зимой колоть дрова и развлекать сельчан своими песнями.

– Женя, твою ж мать! Ты что, опять из дурдома сбежал? – вместо приветствия нахмурился Вадим, воткнув лопату в снежную кучу у калитки. Он сразу представил, как придется завтра звонить в райцентр в «дурку», рассказывать, что беглец найден. Приедут Женю забирать, а он же добром никогда не сдается: санитары руки заламывают, а Женя в голос ревмя ревет, как раненая корова, не хочет из родных мест уезжать. Раз на такое полюбуешься – долго потом вспоминается.

– В Васильевское-то вон дорога есть от Евсеевки, – вместо ответа на вопрос про дурдом Женя показал в поле за околицу. Там действительно вилась лентой тракторная дорога по снегу. – Избу свою проведаю.

– Дурында! Лес там валят. Гусеничниками таскают. Нет никакого Васильевского – сугробы одни. И нет твоей избы, Женя. Сколько уж раз тебе объясняли! Давно нет. – Вадим достал пачку «Балканки» и закурил.

– Это все Жара, Вадимко, – с уверенностью заявил старичок-дурачок, снял голицу и деловито высморкался.

– Какая еще жара? – рассмеялся Вадим, но в памяти после Жениных слов тут же зашевелились любимые когда-то в детстве бабкины байки, что жил-де в деревне Бакшейка ведьмак по имени Иван Жара. Мол, мог он так людей заколдовать, что не узнавали они своих деревень и не могли без чужой помощи найти родную избу. – Сказки все это, Женя. Легенды. Понимаешь? Неправда это.

– А мать сказывала, что правда. А бабушка, та и видывала его. Заколдовал меня Жара! Вот и не могу избу свою найти. Помоги мне, Вадимко. Пойдем вместе в Васильевское, ты-то не заколдован, в избу меня приведешь.

– Да этот Жара умер хрен знает в каком году, за сто лет до твоего рождения! – махнул рукой Вадим, но про сказки уже не заикался.

– А что это, Вадимко, за будка красная? – Женя указал на красную телефонную будку посреди деревни.

Когда-то о телефонной связи сельчане могли только мечтать: заветные аппараты в лучшем случае работали в колхозной конторе или на почте. Потом появились сотовые, и все деревенские обзавелись ими. И вот тут оказалось, что наконец-то и до медвежьих углов дошла очередь телефонизироваться. Уличные телефонные будки установили в каждой деревне. Правда, чтобы звонить, требовались какие-то особые пластиковые карточки. Что за карточки? Где их покупать? Никто не знал. Все по-прежнему пользовались сотовыми. А будки краснели, как диковинные язвы: летом – среди зелени, зимой – среди снега.

– Это, Женя, власть о нас, крестьянах, вспомнила. Телефоны поставили, – объяснил Вадим.

– Да ну?! – обрадовался Женя. – Как в конторе у председателя! А куда звонить можно?

– Напрямую к Богу, – усмехнулся Вадим, сплюнул под ноги и прижег белесое тело сугроба своим чинариком.

– А номер какой набирать? – ничуть не усомнился в его словах дурачок.

– Да любой жми. Не ошибешься, – рассмеялся Вадим. – А ты чё, цифры знаешь?

– Нет, – честно сознался Женя.

– Тогда тем более. Жми подряд все кнопки! Ну что с тобой делать? Пойдем в избу, накормлю, да и спать будем. – О том, что завтра придется звонить в «дурку», Вадим благоразумно не стал сообщать своему гостю, а то Женя из Евсеевки сбежит, еще, не дай бог, замерзнет где-нибудь в лесах у бывшего Васильевского.

В избе оказалось, что валенки у Жени обуты на голые ноги и ступни черные от валяной шерсти, рубашка рваная, а шея коричневая от въевшейся в нее грязи.

– Ёкарный бабай, Женя! Да вас что, там не моют? А носки-то где? – всплеснул руками Вадим.

– Носков… нет, – выдержав паузу, застенчиво признался дурачок и шмыгнул носом.

– Твое счастье: я вчера баню топил. Воды там осталось. Сейчас полешек в печь кину, подтоплю заново, и помыться сходишь.

Вадим быстро истопил баню, еще не вполне успевшую остыть со вчерашнего дня, и отправил гостя на помывку, выдав ему смену одежды со своего плеча. А потом, глядя, как жадно Женя уписывает за обе щеки рис, сваренный с лосятиной, осторожно поинтересовался:

– Женя, а как вас там кормят? Хорошо, плохо?

– Когда капусту дают – так худо, Вадимко. А когда селедку с перловкой – так хорошо.

– Понятно, – кивнул Вадим, думая, как же надо изголодаться, чтобы перловка с селедкой попадала в категорию «хорошо». – Долго до Евсеевки добирался?

– Утром ушел. На дороге голосовал, доехал до Первача, а оттуда – пешком.

– Санитары-то вас не обижают?

– Нет. Только танцевать водят.

– Как это?

– На женское отделение с бабами танцевать ночью. Стыдно, – поежился Женя, и Вадим прекратил расспросы. Вместо этого налил большую кружку черного, как деготь, и сладкого до густоты чая, выдал гостю пряников из райпо. Наевшись, Женя встал из-за стола, чинно перекрестился у иконы в красном углу:

– Слава Богу! Спасибо, хозяин! Чего тебе спеть?

– Спеть?! – расхохотался Вадим. – Да ничего не нужно. Песни эти мне по барабану!

– Так положено: отплатить за ужин, – строго объяснил Женя и уже помягче подсказал: – Мужики-то, Вадимко, обычно частушки просят, ну, или про войну.

– Вот только не про войну, – сразу остановил Вадим, – и не частушки. Надоел юмор: по телеку только его и кажут. Давай про охоту, что ли. Про охоту знаешь чё?

– Знаю колыбельную, – строго кивнул Вадим и запел чистым тенором. Голос его неожиданно утратил старческую скрипучесть и стал чистым и нежным, будто у совсем молоденького юноши:

На чистой пушистой постели, Примятой следами зайчат, Уснули красавицы ели И сосны могучие спят. Бай-бай, засыпай!..

Вадим пристрастился к охоте еще в раннем детстве. Он родился в Евсеевке и рос обычным деревенским мальчишкой: как и все, любил с техникой возиться, как и многие, после школы выучился на тракториста в райцентре. До армии по примеру большинства успел в колхозе чуть-чуть поработать, а потом призыв, отвальная, военкомат…

Попал Вадим в самое пекло – в первую чеченскую кампанию. А когда после контузии и госпиталя вернулся домой, оказалось, что восемнадцатилетний период до армии сжался и усох до размеров табачной крошки в солдатском кармане, а сама война – всего-то несколько месяцев и успел прослужить до контузии! – наоборот, расползлась, будто гангрена, и вытеснила все остальные воспоминания. Евсеевка и деревни в округе остались теми же, и люди не сильно изменились, но вот сам Вадим не принадлежал больше этому миру, словно злой колдун выгрыз у него частичку души и разума.

Хуже всего, что Вадим, как ни силился, не мог облечь в слова произошедшие в нем перемены, да и вообще не мог про Чечню рассказывать, не знал, с чего начинать и чем заканчивать. Жалел, что на расспросы деревенских нельзя ответить, как киношному брату, мол, «в штабе писарем отсиделся». Спросят мужики, мол, как, Вадимко, там было-то? А он помычит, замямлит что-то непонятное, так и спрашивать перестали, только удивлялись: почему балагур Вадимко вдруг и двух слов связать не может?

И только в одиночестве в лесу Вадим не чувствовал груза воспоминаний, на охоте лишь тяжесть ружья и рюкзака за спиной оставалась с ним. Слушая колыбельную, Вадим представил, как сейчас за Евсеевкой дремлет еловый лес, и зайцы с лисами в их вечной погоне опять изрешетили следами весь снег под раскидистыми лапами. Мелодия колыбельной показалась ему смутно знакомой. Вадим закурил у шестка русской печки.

И только голодные волки Добычу выходят искать, Но спят все ребята в поселке. Пора и тебе засыпать. Бай-бай, засыпай!..

Сквозь клубы табачного дыма Вадим увидел прочно утонувший в безднах памяти зимний вечер: бабушка брякает коклюшками, мама и папа еще на ферме, коров доят, а они со старшим братом и младшей сестрой сидят на печке. Греются после долгого катания на санках. Посреди кухни стоит Женя. Он весь день колол дрова: отец его нанял. Теперь дурачок поужинал и забавляет ребятишек. И тут голос Жени из воспоминания слился в унисон с песней Жени из сегодняшнего дня:

А вырастешь сильным и смелым И тайны лесные поймешь. Охотником станешь умелым. За зверем по следу пойдешь. Бай-бай, засыпай!..

Когда певец закончил, Вадим решительно произнес, не глядя ему в глаза:

– Хорошо, Женя. Потешил – спасибо. Телик давай смотреть. Да и спать будем.

Посмотрели какой-то сериал. Вадим хотел устроить дурачку постель на диване, но Женя попросился спать на русскую печку, заставленную пялками с растянутыми на них шкурами белок и куниц. Хозяин пялки отодвинул к стене, бросил на лежанку старое одеяло и подушку, и дурачок блаженно растянулся на горячих кирпичах.

В полудреме Вадиму все чудилась колыбельная, и под ее мелодию, звучащую в голове, вспомнились дочки-пташки. Когда-то Вадим был женат. Поначалу после армии он честно пытался стать нормальным парнем, чтоб все, как у людей, чтоб не хуже других. Так и обещал себе, даже проговаривал вслух, троекратно, нараспев, когда не слышал никто: «Буду нор-маль-ным! Буду нор-маль-ным! Буду нор-маль-ным!» Но эта мантра не дала результата. Пробовал залить так и неназванное горе водкой, но, напившись, впадал в бешенство.

Тогда еще жили в Евсеевке вместе с Вадимом его родители. Раз залег за поленницей, а чудилось, что лежит в укрытии, и метал дровами в родных отца да мать, а казалось, что гранаты кидает… Слава богу, дело было на выходных, в отчем доме гостил старший брат, приехал на выходные из города. Братан с отцом и скрутили Вадима, связали, отнесли в баню да окатили ледяной водой, чтоб очухался… Пришел в себя вояка, а что с ним происходило сегодня и вчера, не помнит. Вадим сообразил, что это, должно быть, последствия контузии. К врачам обращался, так те чуть в психушку его не закатали, еле отбрехался потом, что, мол, от пьянки в мозгах случилось короткое замыкание.

Решил женитьбой спастись. Расписались с одноклассницей Светкой Иволгиной, она Вадиму еще в школе нравилась. Худенькая, невысокая, на птичку похожая, Иволгой ее и дразнили. Попробовали жить своей семьей в поселке Первач за десять километров от Евсеевки. Квартира у Светки двухкомнатная, от бабки в наследство осталась, двойню родили – дочек Таньку и Наташку. Вадим слесарил на ферме, жена продавцом в магазине работала. Что еще надо? Казалось бы, живи – не тужи! Но водка и приступы беспамятного бешенства разбили семью. Улетела Иволга жить в Вологду, квартиру продала и дочек-птенчиков с собой увезла.

Вадим вернулся в Евсеевку, устроился сторожем в тракторные мастерские в соседней большой деревне. Иногда уходил в запои, но выучил свою норму, тот предел, за которым – Вадим знал – его ждет окончательное безумие.

Дочек в городе он навещал редко, но исправно платил крохотные алименты. В трактористы его из-за контузии больше не брали, из слесарей за пьянку уволили, а у сторожа велик ли доход? Но Вадим всегда был удачливым охотником. Зимой он добывал пушнину, весной продавал ее скупщикам из Москвы и, накопив энную сумму, каждой дочке вез «денежек с калыма». Так и говорил девчонкам: «Танька, Наташка, денежки с калыма! На куклы и платья!» А Иволге передавал мешок с «лесным» мясом – лосятиной или кабанятиной. А потом последние соседи по Евсеевке – старики Мыльниковы – умерли, родители состарились, и старший брат на зиму стал забирать их к себе в город. В октябре увозил отца с матерью с внуками водиться, а в апреле привозил обратно: родители тосковали по своей избе и на лето возвращались в деревню. «Перелетные у меня предки, будто гуси», – шутил Вадим. Так и повелось, что полгода он жил в Евсеевке с семьей, а полгода – в полном одиночестве. Компанию ему составляли две лайки – Тобол и Ямал, да еще кот Рыжко. «Скоро весна, пора шкурки продать, съездить и проведать. Кукол купить. Сладостей. «Денежки с калыма» поделить между Наташкой и Танькой поровну, – размышлял Вадим. – Давно не навещал. Хорошо, что Светка замуж пока не вышла. Когда в доме появится другой мужик, неизвестно, как оно будет».

При одной мысли о чужаке у Вадима вдруг сжались кулаки. Но он оговорил сам себя: виноват, виноват! Сам пил и бузил. Вот и упорхнула Иволга! «Да и что об этом думать, пока, пока-то она одна! И девки-птахи ждут». – И Вадим провалился в чуткий, некрепкий сон.

Очнулся среди ночи и резко вскочил, будто кто пнул под ребра. В похолодевшей избе сиял неземной свет: в окно заглядывала полная луна с россыпью свечек-звезд. Вадим глянул на печь, где спал гость, и сразу же вскочил на ноги. Жени на месте не было! И гадать нечего – сбежал в Васильевское. Вадим по-солдатски скоро оделся, на всякий случай взял одностволку с патронташем из сейфа: по ночам в округе, как в той колыбельной, бывает, что и «голодные волки добычу выходят искать». Прихватил фонарик, хотя нужды в нем в такую светлую ночь не было.

Быстро, будто новобранец кросс бежал, Вадим преследовал беглеца по лесной тракторной дороге и, как и предполагал, нашел его на месте нежилого Васильевского. Дурачок свернул с тракторного следа и прямо по сугробам поплелся к тому месту, где когда-то стояли избы, а теперь сохранился лишь остаток чьего-то сада с десятком яблонь да торчала из снега нелепым мухомором красная телефонная будка. Она появилась здесь из-за бюрократической ошибки: в нежилой деревне все еще числился прописанным давно умерший Женин отец – дядя Матвей. В каждой деревне, где по бумагам оставался хоть один житель, положено было установить такой аппарат – вот и поставили, а что звонить давно некому, кто ж об этом задумался?

Дурачок почти не проваливался в снег. Наст сверкал под луной, как морская гладь, и Женя шел по снежным бликам, будто по воде босиком ступал. Вадим спрятался за придорожным сугробом. Интересно стало, что дурачок дальше делать будет? Да и неловко как-то сразу-то окликнуть. Человек даже из «дурки» сбежал, если не с родными людьми, так хоть с родными местами повидаться.

Женя добрался до телефонной будки, снял трубку и беспорядочно понажимал на кнопочки. Затем внятно и громко произнес:

– Алё, Боже? Это я, Господи, Женя из Васильевского. Помоги мне, Отец Небесный, домой вернуться, избу свою отыскать.

Вадим разом покрылся холодным, противным потом, сполз по снежному боку, как подстреленный, и зажал руками рот: то ли чтоб не заплакать, то ли чтоб не рассмеяться.

– Господи, я знаю, что Ты людям не отвечаешь. Мать рассказывала, что глас Твой не можно нам вынести. Ты ее там береги у себя, Господи, рабу Божью Манефу и всю деревню нашу…

И тут Женя начал перечислять имена умерших односельчан, всех до единого, и никого не забыл. Вадим почувствовал, что по щекам течет что-то липкое, горячее, он схватил зубами кулак, чтоб не завыть, а Женя продолжал:

– Передаю, Господи, им концерт. Прими, Боже, по заявкам сельчан. Первая песня – для мамы моей, Манефы Николаевны.

Вадим ждал, что Женя запоет что-то церковное, но он тихо и торжественно завел песнь о первом, что увидел вокруг:

В лунном сиянье снег серебрится, Вдоль по дороженьке троечка мчится. Динь-динь-динь, динь-динь-динь! Колокольчик звенит. Этот звон, этот звон о любви говорит.

Благовестом зазвучало «динь-динь-динь» под куполом небесного свода. У Вадима словно сжалась внутри живота горькая спираль, а потом разом выпрямилась, больно ударив под дых. Скрючившись, он упал на дорогу, захлебываясь в безголосых судорогах, как в спасительной рвоте, и чувствуя, как слезами выходит наружу застарелый яд, не имеющий названия, яд от гадюки-войны. Беззвучно корчась на дорожной ленте, Вадим уже понимал, что не сможет сдать Женю в «дурку» ни завтра, ни послезавтра, ни через месяц и будет отстаивать и дурачка, и Васильевское, и Евсеевку, и дочек-пташек до последнего дыхания, как и положено всякому воину. «Я-то тоже заколдованный! В родной избе живу, а с войны не вернулся!» – понял Вадим, крепко зажимая себе рот ладонью, чтобы нечаянным всхлипом не помешать певцу.

Над вековыми лесами дерзко полетели к звездам частушки. Это Женя объявил и начал исполнять вторую заявку: для отца своего, контуженного фронтовика дяди Матвея, Женя пел любимые батины частушки:

Раскачу я нынче избу До последнего венца. Не пой, сынок, военных песен, Не расстраивай отца…

Забывай как звали

– Ты же все равно в Первач каждый выходной ездишь? Возьми меня с собой! – попросил Саня после репетиции.

Первач – это поселок Первомайский недалеко от города, а Саня – это басист в нашей рок-группе, где я играю на ритм-гитаре. Поехать в Первач самостоятельно Саня не может. Он инвалид по зрению. Почти ничего не видит. На сцену мы выводим Саню за руку и забираем так же. Признаюсь честно: иногда после выступления забываем его там, но не по злому умыслу, а от волнения. Саня в таких случаях не нервничает. Он единственный из нас профессионал – окончил музыкальный колледж. Саня не обижается. Понимает, мы потому не можем справиться с волнением, что как раз не профессионалы. Пел ведь Майк Науменко: «Я люблю только любительские группы!» – вот и Саня тоже только их и любит.

Накануне поездки в Первач Саня попросил меня еще кое о чем: «Вставь меня куда-нибудь в свой рассказ!» Кроме рок-музыки, я балуюсь поэзией и прозой. И вот я выполняю сразу обе просьбы: везу Саню в Первач и пишу рассказ про то, как я везу Саню в Первач. Получается, что мы путешествуем сразу в двух реальностях: внутри моего текста и снаружи. Если представить, что мы с Саней едем в Первач на машине, получится, что я управляю автомобилем, а Саня сидит рядом и одновременно другой Саня, тот, который из рассказа, и мое другое «я» (тоже из рассказа) бегут за машиной следом, чудесным образом умудряясь не отстать ни на шаг.

Первач, ни в одной из этих реальностей мне не хочется везти к тебе Саню.

Первач – однотипные коробки серых малоэтажек, грязные узкие дорожки между ними, приземистая контора местного колхоза, пара магазинов, обшарпанный ДК, медпункт, садик и школа в окружении многочисленных огородов. Грядки издалека напоминают могилы без надгробий. Настоящее кладбище расположено за Первачом, и поселок мертвых растет быстрее, чем поселок живых.

Первач построен в низине, и когда идет дождь, все улицы превращаются в затопленную до краев выгребную яму, потому что местные жители не утруждают себя необходимостью выкидывать мусор в урны, да и урн здесь нет. Впрочем, есть четыре контейнера под отходы, на языке местных – «мульды». Мульды гордо возвышаются прямо в центре поселка, недалеко от памятника погибшим в годы Великой Отечественной войны.

В Первач из окрестных деревень съезжаются доживать свой век старики и совсем уж беспомощные инвалиды, которые больше не могут сами топить печи и носить воду. Все жилье в Перваче благоустроено – центральное отопление, вода горячая и холодная. Это недодеревня и недогород, населенный пункт на границе миров. Из молодежи здесь оказываются только те, кому недостает способностей и таланта зацепиться в городе хоть за какую-нибудь работу, хоть за самое паршивое съемное жилье. Несмотря на молодость, они тоже в Перваче доживают.

Первач, ты Сани не получишь. Я могу забыть его на сцене, но я не забуду его здесь. И знай, что музыканты одной рок-группы ревнуют друг друга ко всему, к любому столбу, даже если этот столб из иной реальности.

У Сани характер нордический, стойкий, а кроме того, мягкие, правильные черты лица и роскошные кудрявые волосы до плеч. На сцене он величественно, несмотря на невысокий рост, возвышается над зрительным залом и благосклонно принимает восторженные крики девчонок. Впрочем, шансов у поклонниц нет. Саня женат и в двадцать два года уже успел стать отцом двоих детей.

Саню любят фотографы. Все их снимки похожи друг на друга: в центре кадра в рассеянном мягком свете сидит или стоит Саня, одухотворенно глядящий прямо на зрителя, но не в объектив, а как бы мимо, в некое незримое для всех остальных пространство. От пушистых кудрявых локонов исходит легкое золотистое сияние. Черты лица немного размыты, совсем чуть-чуть, будто от времени, как на полотнах мастеров эпохи Возрождения. Рок-музыкантов часто сравнивают с пиратами или воинами, но фотографы видят в Сане молодого флорентийского купца из приличного зажиточного семейства той эпохи, когда Микеланджело ругался с папой Юлием II и расписывал Сикстинскую капеллу.

Первач, на твоих улицах можно решить, что Флоренции не существует вовсе, и нет там никакой Сикстинской капеллы, и ничего нет, кроме тебя, Первач.

Наша с Саней дружба началась еще в подростковом возрасте. Мы познакомились с ним в деревне Пожарища, где живут мои родители и где у Саниной семьи есть дача. Недавно в гости на эту дачу приезжал Санин дядюшка из Первача. Дядька пьет по-черному и в гостях, естественно, набухался в стельку, поэтому забыл у Сани свой сотовый. Обнаружил пропажу только дома. Теперь Саня собирается ехать со мной в Первач, чтобы вернуть дядьке телефон.

А у меня в Перваче живет брат Гера, тоже инвалид, но с ДЦП. Гера никогда не выходит из квартиры. Из комнаты в комнату ползает на коленях, которые никогда не разгибались и никогда не разогнутся. Это самый мужественный парень из всех, кого я знаю. Он живет один с тех пор, как умерла его мама – тетя Фая. Она скончалась в возрасте девяноста одного года, и меня никак не покидает мысль о том, что тетя Фая так долго прожила для него – для Геры. Других детей у нее не было.

Сразу после похорон моя семья предложила Гере переехать к нам, но брат решительно отказался. «Я сам справлюсь. Ко мне соцработник ходит. У меня все в порядке, не волнуйтесь!» – объяснил он и так выразительно посмотрел на родню, что стало понятно: продолжить уговоры – значит обидеть его, значит выразить сомнение в Герином праве жить самостоятельно и независимо.

Соцработник Светка приходит к Гере два раза в день – готовит еду, прибирается, а по средам у Светки «чистый день»: она моет всех подопечных на своем участке, в том числе и моего брата. «Чистый день» только один раз стал «черным»: тетя Фая умерла как раз в среду. Как воины древности, которые отказывались мыться в знак траура по погибшему товарищу, старики и инвалиды в этот день не стали принимать ванну. Почти все они не выходят из дома, как и Гера, но знают всё друг о друге благодаря Светке, которая приносит им новости о жизни и смерти.

Светка еще совсем молодая женщина, но у нее уже трое детей, ее уже бросил муж, а за плечами всего лишь специальность бухгалтера, корочки ПТУ. В городе не нужны бухгалтеры-пэтэушницы, а в Перваче тем более. Но зато в поселке полно стариков и инвалидов, которым не прожить без соцработника, и зарплата в шесть тысяч рублей в вечно безработном Перваче – это целое состояние. К тому же многие подопечные доплачивают ей из своего кармана. Гера, например, каждый месяц дает Светке небольшую сумму, чтобы она приходила к нему почаще.

Раз в полгода Светка ездит в парикмахерскую в райцентр и возвращается оттуда всегда с одной и той же прической, которая обозначена в прейскуранте как «химия на короткие волосы». Всякий раз старики и инвалиды интересуются, сколько стоила стрижка, жалуются на растущие цены, даже если цена прически не изменилась по сравнению с прошлым полугодием, и щедро расточают похвалы Светкиной красоте.

Первач, есть ли хоть один человек, который назвал бы тебя красивым? Признайся, ты завидуешь Светке, Первач?

Гера проводит дни между телевизором, радио и книгами, иногда совершает выползки по квартире. По воскресеньям к Гере приезжаю я. И так будет продолжаться неделя за неделей, год за годом. Говорят, пророкам мучительно знать свое будущее. Мы с Герой – пророки-пофигисты. Мы оба с самого детства знаем, какое у Геры прошлое, настоящее и будущее, но не паримся по этому поводу, потому что все равно бесполезно. Куда важнее программа передач на следующую неделю, новая книга Бориса Акунина и следующее воскресенье, когда я вновь приеду к Гере и привезу ему банку пива, или пакет сока, или мороженое, или мягкую сочную грушу, ноутбук с фотками и видео с наших концертов. Посидим, выпьем, поболтаем…

Кажется, что Гера за все эти годы ни разу не путешествовал дальше своей кухни, но это не так. Мы с братом вычитали в журнале «Вокруг света», что, оказывается, даже стоя на коленях посреди своей квартиры, человек передвигается в пространстве. За счет вращения Земли вокруг своей оси все мы ежеминутно смещаемся на двадцать пять километров и одновременно пролетаем около тысячи восьмисот километров вокруг Солнца. Вертится планета, вертятся вместе с нею Италия и Россия, вертятся город Флоренция и поселок Первач, вертится Сикстинская капелла, и вертится безымянный дом, где в угловой квартире на первом этаже сидит Гера. Мой брат летит во Вселенной, разрезая с огромной скоростью пространство и время. Он совершает путешествие, встав на колени, подобно паломникам.

Мне нравится ездить к брату, но я не люблю тебя, Первач, особенно за то, что мой брат заключен внутри твоего каменного брюха и отказывается покинуть его.

Как только я отправляюсь в Первач, погода портится. Вот и в этот раз всю неделю стояли погожие сентябрьские деньки, а в воскресенье с раннего утра зарядил мелкий частый дождик. Мы с Саней вымокли до нитки, пока ждали рейсовый автобус на городской автостанции, а когда подъехали к Первачу, поселок выглядел будто декорации к военному фильму – настоящее еврейское гетто из кинокартин про Вторую мировую. И даже странно было, что нас не встретил кордон на въезде, что не стояли у шлагбаума крепкие плечистые парни со свастикой на рукавах. Впрочем, дождь – чем тебе не кордон? Он пролился на землю таким густым потоком, что Первач легко было не заметить за его серой колючей завесой.

Мне иногда кажется, что поселок заколдован и даже дети превращаются тут в нелепых и злых старцев. У магазина мы с Саней увидели такую сцену: мальчик лет десяти нехотя мутузил девчонку-ровесницу. Он прижал ее к стенке и наносил удары то в живот, то в грудь. Так бывалый алкоголик лупит жену – не потому, что разозлился на нее, а потому, что привык лупить. Стоило прикрикнуть на маленького гопника, как он тут же убежал, а девчонка, будто взрослая, все повидавшая баба, виновато втянула голову в плечи и, запинаясь, побрела прочь, в сторону общаги.

Мы последовали за девочкой: нам тоже нужно было в общагу. Там живет Санин дядька, а вместе с ним и Санина бабушка. Девчонка, заметив, что мы идем за ней, занервничала, стала оглядываться часто, боясь, что мы преследуем ее, и у медпункта бросилась наутек в другую сторону.

В общаге мы долго плутали в лабиринте полутемных, почти неосвещенных коридоров, заполненных запахом пивного перегара и жареной картошки с луком. В два ряда совершенно одинаковые двери. Саня, конечно, знает номер комнаты, но что толку? Номеров на дверях нет.

В полутьме Саня с его остаточным зрением теряет всякую способность ориентироваться. Вести его за руку я здесь не могу: коридоры слишком узки, двоим не разойтись. Саня кладет руку на мое плечо и так, держась за меня, идет за моей спиной след в след, иногда наступая на пятки. Наконец каким-то чутьем, только благодаря хорошо развитой у музыкантов интуиции, находим нужную дверь. На стук открывает Санин дядька. Он материализуется в дверном проеме из клубов табачного дыма.

Увидев Саню, дядька, как Чеширский кот, весь превратился в улыбку.

– Саня!!! – заорал он от радости. – Да как ты здесь оказался?! Вот молодец, что приехал! Заходите!

На удивление, дядька был трезв. Мы поздоровались, пожимая друг другу руки, и Саня объяснил:

– Дядь, некогда нам. Нам еще к Гере надо. Вот, телефон купить не хочешь? – и, смеясь, достал из кармана старый потрепанный мобильник.

– Ё-мое! Саня! А я-то думал, ну все, без телефона остался! Спасибо! – Дядька чуть не прыгал от радости, совсем как ребенок. – Так хоть чаю-то попейте! Блин, Саня, и бабка у меня спит, не увидит тебя! Она теперь почти все время спит, старость не радость. И будить бесполезно – все равно не проснется…

– Что ж, восемьдесят семь лет – не шутка, – кивает Саня. – Некогда нам, правда, к Гере надо успеть до автобуса.

И тут за спиной у дядьки через клубы дыма стала видна обстановка малюсенькой комнаты. Два дивана по стенам, между ними столик. В углу какой-то шкаф, нечто среднее между сервантом и комодом. На одном из диванов в коконе рваного одеяла спит Санина бабушка. Мы громко разговариваем, но, кажется, ей это не мешает.

Какие сны видят твои старики, Первач? Спорим, им снятся родные деревни, в которых они когда-то жили. Тебя ведь это бесит, правда, Первач?

Как только выходим из общаги, я задаю вопрос, который так и вертится у меня на языке все это время:

– Саня, почему твой дядька сегодня трезвый?

Саня смеется:

– Так у них сегодня «пересменка». У них же план составлен. Дядька летом работал в колхозе. Семнадцатого августа получил зарплату, до семнадцатого сентября ее пропивал с Галькой, подругой своей. Девятнадцатого сентября бабка пенсию получит, тогда начнут пенсию пропивать. Четвертого октября у Гальки тоже пенсия, будут на Галькины деньги пить. А сегодня как раз восемнадцатое сентября – «сухой день». Они всегда себе выходной устраивают, перед тем как им деньги выдадут.

Первач, нигде нет такой горькой, такой ядовитой водки, как в твоих магазинах.

После визита в общежитие отправляемся к Гере.

Услышав ключ в замке, Гера выполз к нам навстречу в прихожую. Он не может сам открыть входную дверь, поэтому и у меня, и у соцработника Светки свои ключи.

– Привет! – Гера тянет ко мне ладонь для рукопожатия. На ней – широкая белая мозоль. Передвигаясь на коленях из комнаты в комнату, Гера с силой опирается на ладони, и на них «натаптываются» твердые подушечки.

– Привет! – Я жму руку брату. – А я сегодня с гостем! Это наш басист Саня, ты его по видео знаешь. Саня, это мой брат Гера.

Далее происходит короткая заминка: Саня не видит руку Геры. Гера знает из моих рассказов, что у Сани большие проблемы со зрением, и пытается поймать его ладонь, но из-за плохой координации промахивается и с размаху здоровается с пустым пространством. Я беру Санину руку и вкладываю в руку Геры. Мозоли на пальцах басиста соприкасаются с мозолями на ладонях Геры. В этот момент словно считываются какие-то коды. Приветствие состоялось. Я усаживаю Саню на стул. Теперь надо подсказать им тему для беседы. Закидываю пробный камень:

– Гера, вот тебе для компании такой же идеалист, представь, он, как и ты, все еще за «Спартак» болеет.

Камень попадает в цель. Оказывается, как раз вчера «Спартак» играл с ЦСКА и, естественно, продул. Они начинают увлеченно обсуждать матч. Как и когда отбил мяч Акинфеев, кто долго не пасовал и потерял подачу, почему пора сменить тренера… В это время я выполняю нехитрую работу по хозяйству. На кухне перегорела лампочка – меняю. У Геры на столе стоит грязная чашка – мою. Выношу мусор в мульды в центре поселка. Возвращаюсь. Гера и Саня уже обсуждают Кубок УЕФА. Открываю привезенную для брата банку пива (без чужой помощи Гере пиво не открыть) и оборачиваю в целлофановый пакет, чтобы не выдохлось.

Тети Фаи теперь нет, и квартира, будто живое существо, скорбит по ней и живет воспоминаниями. На стене в кухне висит заметка, вырезанная из районной газеты. Тете Фае очень понравилась коротенькая статья про некую бабушку Ульяну. У этой бабушки было пятеро детей и много внуков, и все ее любили. На фото счастливая старушка снята в окружении не менее счастливых ребятишек, которые дружно обнимают ее.

Тетя Фая неровно, дрожащими руками вырезала заметку и приколола булавкой к обоям. Ни у меня, ни у Светки не хватает духа снять эту вырезку. Снять – значит захлопнуть окно в другой мир, в иную реальность, где нет одиноких бабушек, где все старушки окружены ватагой смеющихся внуков. В шкафу, где хранятся крупы и хлеб, на стене тоже висят фотки – моя и Герина. Тетя Фая приклеила их пластырем. От времени пластырь пожелтел.

В большой комнате от стен отваливаются обои. Это потому, что тетя Фая не давала нам сделать ремонт. Она тяжело болела в последнее время и опасалась лишних хлопот, берегла силы. Тетя Фая боялась слечь, потерять способность ходить, ведь тогда она не смогла бы сама заботиться о Гере. Говорила: «Вот не станет меня, тогда делайте что хотите!»

Ее не стало, а мы ничего не хотим пока. Решили с Герой и Светкой, что с ремонтом подождем до весны. Обои свисают, как лоскуты кожи. На кресле лежат пушистые шерстяные носки тети Фаи. Она ходила в них даже летом. Так и будут лежать до весны. Я сейчас завидую Сане: он не видит ни этих облезлых стен, ни вырезок про бабушку Ульяну, ни носков на кресле… Где бы взять такой пластырь, чтоб заклеить эту рану?

Первач – режет и рвет, рвач – не врач.

Гера приглашает попить чаю, и мы чаевничаем втроем. Болтаем о футболе, о новом альбоме группы «Сплин», конечно, о мерзкой погоде. Через четверть часа мы прощаемся с Герой и идем на автобусную остановку. На удивление, без опоздания приезжает маршрутка-микроавтобус. Садимся с Саней на первое сиденье к водителю в кабину. Дворники размазывают капли дождя по стеклу, а вместе с ними и наше в стекле отражение. Я вижу, как вода смывает мое лицо. Вот я есть, а вот – вжик-вжик! – и меня уже нет.

А кто я? Кто? Как понять по этим строчкам, которые я сейчас пишу о своей поездке в Первач, есть я на самом деле или не было меня, не существовало в реальности? Вот не назову имени своего, не скажу, откуда я, сколько мне лет и какого я пола, и вообще, сказано же в Библии: душа пола не имеет. И потолка не имеет, и стен, и обоев на стенах, и комнаты в общаге, и шерстяных носков на кресле…

Есть ли у тебя душа, Первач? Куда ты ее спрятал? Под размокшую грядку? Где ты хранишь ее – за одной из безликих дверей в лабиринте общежитских коридоров? Выбросил в мульду, завернув в пакетик, как пропойца-мать недоношенного ребенка? Разлил по бутылкам с самогоном и водкой?

Я еще побуду с тобой до конца этой строчки, а потом возьму Саню за руку и мы прыгнем вместе в лес из черных буковок, спрячемся за ними – и поминай как звали. А еще лучше, пожалуйста, забудь, как нас звали, и тогда в ответ – всего лишь обмен любезностями между старыми врагами – я постараюсь забыть тебя.

Вынырнем с Саней в своей реальности, на автостанции родного уютного города, а напротив – вокзал, с которого уходят поезда в Москву и Питер, а оттуда летают самолеты и можно добраться в любой уголок света – хочешь, во Флоренцию, а хочешь, в Рим. Вернемся к своим концертам, впрыгнем на фотоснимки, запишем свою музыку на дисках и нотной бумаге, как будто и не было тебя, Первач.

Не было и нет.

Что мы знаем о хлебе

– Вы, поколение, выросшее в тепле и заботе, не знавшее ни войны, ни голода! Что вы знаете о хлебе?! – взревел бородатый писатель.

Под высоким потолком школьного зала эта фраза обрела мощь чугунного кулака. Она обрушилась на школьников сверху, ударила им по ушам, и каждый вздрогнул, очнулся от дремы под бубнеж прозаика и по ученической привычке послушно задумался: «Что я знаю о хлебе?»

Писатель был из числа тех, чья фамилия украсит графу «нравственное воспитание» любого педагогического отчета. Он рьяно громил в своих книгах «пороки молодежи» и расписывал «прелесть старины деревенской». Прозаик жил в областной столице в комфортабельной квартире, ключи от которой ему выдали еще при советской власти. В школу его привезли на машине, выпрошенной завучем у администрации колхоза.

Встреча с писателем проходила в промозглый октябрьский день, и за пластиковыми окнами на опустевших клумбах ветер трепал последние жидкие цветки календулы. Так злой учитель хватает за вихры рыжего пацана и таскает в остервенении, мстит за все проказы и шалости.

Примерно половину учеников в школу привозил автобус. В семь утра «пазик» начинал собирать старшеклассников по долам и весям необъятного района. Он курсировал от деревни к деревне, от хутора к ферме, подбирая сонных и продрогших подростков. В Герасимове жил один пацан – Колян из девятого «Б», в Паутинке – одна девчонка, Дашка Лепихина из выпускного, на ферме у хутора Цветково садился ее одноклассник Олег, в Батагове – пять человек, в Урочище – Маринка из класса коррекции. Собрав всех, к восьми утра «пазик» привозил старших подростков в поселок Первач и тут же уезжал за учениками начальных классов.

В Перваче находилась большая школа. В ней учились дети со всей округи и, конечно, местные ребятишки. Поселковые на детском языке именовались центровыми, а приезжие – дальними. Центровые и дальние то развязывали войну, то заключали недолгий мир. Так они познавали на практике то, что в теории в учебниках обществознания называлось «социальным неравенством».

Центровые жили в благоустроенных квартирах городского типа. Они приходили ровно к началу уроков и уходили сразу после их окончания. По вечерам они посещали школьные кружки и секции, а некоторые даже ездили в близкий к поселку райцентр: кто в бассейн, кто в «художку». В Перваче работал клуб с дискотеками по выходным, в нем даже показывали кино, а иногда со спектаклями приезжал ТЮЗ из областной столицы. Центровые были лучше одеты, их сотовые и планшеты выглядели более модными и стоили дороже.

Дальние после уроков подолгу торчали на школьном крыльце в ожидании «пазика», который отвезет домой. Они возвращались в родные избы, где нужно к приходу родителей с работы протопить печи, наносить воды, обрядить скотину.

Среди них встречались такие мальчишки и девчонки, которые знать не знали, что такое детский сад. Сидели до первого класса дома с бабками и потому не умели ни рисовать, ни клеить, ни делать аппликации из цветной бумаги… Называли учительницу Марию Ивановну по деревенской привычке тетей Маней, не могли построиться в шеренгу на физкультуре, путали право и лево, говорили, протяжно окая. В их речи встречались слова, которые центровым были непонятны. Все эти «цуноцки» и «гумаги», «гогоны» и «баско» звучали смешно и дико, как язык варваров. И у некоторых дальних вообще не было ни «сотиков», ни планшетов – обычно у тех, кто рос в многодетных семьях.

Где-то на границе шести-семи лет центровые и дальние впервые инстинктом не человека, но звереныша понимали еще не облеченную в слова истину: никакого равенства на самом деле не существует, что бы там ни заливали авторы учебников. Центровым – «художка» и тренировки, а потом вузы и города, сытая и спокойная жизнь. «Дальним» – дорога да работа, а когда вырастут – работа, работа, работа, работа, работа, работа… Никогда не заканчивающаяся. В воспоминаниях о школе останутся синяки, полученные в драках с центровыми, темные ели, мелькающие за окном автобуса, мороз, пробирающийся в ботинки и валенки, так что невольно поджимаешь пальцы и глубже упихиваешь ноги под сиденье «пазика», и неизбывная, ничем не перебиваемая тоска по дому…

Каждый день дальние совершали путешествие из одной реальности в другую. Школьный «пазик», как машина времени, перевозил детей из умирающих деревень в иную цивилизацию – из прошлого в настоящее. Это путешествие будто отнимало у маленьких дикарей силы родной земли. Оторванные от нее, они становились вялыми, раздражительными и сонными. Пытаясь приободрить самих себя, дальние шутили, что, как в сказках про Гарри Поттера, они совершают трансгрессию всем «пазиком» из деревень в Первач.

Немудрено, что после «трансгрессии» до полудня дальние обычно дремали, наплевав на уроки. И теперь, когда глас писателя – «Что вы знаете о хлебе?!» – разбудил юных варваров, каждый из них завел думу о своем собственном хлебе.

– Что вы знаете о хлебе?

Дашка Лепихина думала о том, что после уроков до прихода школьного автобуса нужно успеть купить хлеба в колхозном магазине. Четыре буханки и два батона для своей семьи и еще одну буханку, чтобы съесть ее прямо в «пазике» вместе с многочисленными двоюродными и троюродными братьями и сестрами, племянниками и племянницами, которые тоже учились в школе в Перваче.

Дашка – представительница не просто семьи, но рода Лепихиных. У ее бабушки – тоже Дарьи – было более полусотни внуков и правнуков, и большинство из них жили в окрестных деревнях. Восемь внуков-правнуков, включая саму Дашку, пока еще учились в школе.

Бабу Дашу – почетную колхозницу, знатную доярку и мать-героиню – знал чуть ли не весь район. Это была круглолицая и очень худенькая старушка, глядя на которую не верилось, что вот эта вот маленькая женщина когда-то родила и вырастила девятерых сыновей. Отец Дашки-младшей был последышем, девятым, последним сыном, поэтому престарелая мать по обычаю осталась коротать свой век в его доме. Каждое утро баба Даша выдавала Дашке-младшей маленькую денежку – одну на всех потомков-школьников. На эти деньги дети Лепихиных, давно и напрочь запутавшиеся, кто кому из них какой родней приходится, обычно покупали буханку хлеба. Не сладости, не чипсы, не сухарики и не лимонад, а именно хлеб. И вовсе не потому, что они нуждались. Наоборот, трудолюбивые семьи Лепихиных жили хоть не богато, но и не бедно. Просто дети успевали серьезно проголодаться за день и давно, как и все дальние, в долгих ожиданиях автобуса усвоили, что от сладкого на пустой желудок можно заболеть. К тому же бабушкиных денег на чипсы или конфеты для восьмерых все равно не хватило бы. А хлеб – ничего, хлеб можно, хлеб вкусно, хлеб – на всех.

Лепихины по-братски делили буханку не только между собой, но и между своими товарищами, так что хлебом от бабы Даши причащался весь школьный «пазик», и даже водителя дядю Лёшу дети угощали, но он всякий раз отказывался. Самыми вкусными считались горбушки и черная корочка. «Горбухи» всегда доставались младшей и старшей – первокласснице Нинке Лепихиной и выпускнице Дашке. «Ешьте, девки! Кто горбухи ест, у того титьки больше вырастут!» – хохотал девятиклассник Серега Лепихин. Если бы кто-то чужой позволил себе такую шутку о его сестрах, то сразу получил бы от Сереги в харю.

Очень редко от буханки оставался мякиш – самая сердцевина, серый клейкий комочек, похожий на мокрого воробья. Вернувшись домой, Дашка отдавала этот мякиш бабушке. «Не доели мы, бабуль», – немного виновато и в то же время весело говорила Дашка. «Доисть надо!» – строго отвечала баба Даша. Она пережила голодомор сороковых годов и до сих пор тайком от младшего сына сушила у себя под матрацем сухари – так, на всякий случай, на тот самый черный день, от которого любым способом надо спасти каждого из полусотни внуков и правнуков.

Старушка садилась на лавку под иконами и смотрела, как Дашка-младшая, ловко орудуя клюкой, достает из русской печки щи, разливает по тарелкам себе и бабуле. И в кухоньке сладко пахло пареной капустой и мясом. Старая и юная Лепихины вместе обедали. В прикуску со щами баба Даша деснами дожевывала за своими потомками серый клейкий мякиш, потому что сухарь из него получится плохой и может даже заплесневеть под матрацем. А еще потому, что на этом кусочке остались прикосновения всех восьмерых, младших и любимых: шестнадцатилетней Дашки, шестилетки Нинки, хулигана Сереги, тихони Матвея, близнецов Кольки и Димки, красавчика Руслана и задаваки Тоньки.

Мечтая поскорее вернуться домой к бабуле, Дашка слушала писателя вполуха. Она еще не знала, что пройдет всего полгода и бабули не станет. Чтобы проводить доярку-героиню в последний путь, колхозу придется выделить не один, а два «пазика», включая школьный. Но даже в два автобуса потомки бабы Даши уместятся с трудом… И каждый из внуков и правнуков во время этой печальной поездки, глядя в окно или в лица родных, будет вспоминать вкус той самой бабушкиной буханки хлеба – горбушки, корки, мякиша, – но при этом во рту ощущать только горючую едкую соль…

– Что вы знаете о хлебе?!

Маринка Петрова из Урочищ, та самая, что училась в классе коррекции, вспомнила, как в воскресенье проснулась посреди ночи от странного шороха, непохожего на обычную возню крыс. Оказалось, это отчим сделал заначку под печкой. У него там хранился недопитый портвейн и полбуханки черного хлеба.

У Маринки было шестеро младших братьев, причем только шестой – от отчима. Мать нигде не работала – запила еще с юности, к тому же в прошлом году у нее обнаружился рак надпочечников. Отчим тоже нигде не работал, только иногда собирал черный металл и сдавал скупщикам. Дома жрать было нечего, кроме грибов и картошки. Маринка все лето «строила» братьев – безжалостно гоняла ребятишек в лес и на прополку огорода. Так на грибах, картошке и Маринкиных матюгах и выживали. Когда начинался учебный год, «стройка» продолжалась: Маринка требовала от братьев, чтобы они хорошо учились, и действительно, из всей семьи в классе коррекции оказалась только она сама. Маринка по этому поводу не горевала нисколько, наоборот, хотела с учебой поскорее разделаться, потому что сразу после девятого ее уже пригласили на работу – скотницей к фермеру Милюкову.

С родителей Маринке едва удавалось выколотить денег на батон или буханку в день. Хлеба хватало по куску на каждого, а ребятишки очень его любили, особенно младший Димон. Этому дай горбушку в два пальца, даром, что зубы еще не все проклюнулись, замуслякает весь кус прямо деснами подчистую. Отчим приноровился: он прятал хлеб от детей, а портвейн от жены. И ночью употреблял. Иногда ребятишки оказывались проворней и находили его «нычки»: хлеб съедали, а портвейн отдавали матери. Это единственное обезболивающее, которое ей еще помогало. Отчим пытался налупить провинившихся, но он всегда был полупьян, нетвердо держался на ногах и не мог никого поймать, поэтому только бессильно матерился и обзывал ворами. Маринки он боялся как огня: она поколачивала отчима, от пьянки ставшего похожим на сухую желтую щепку. «Что вы знаете о хлебе?» – с укором прозвучал вопрос писателя, и Маринке, очнувшейся от дремы, тут же стало мучительно стыдно: в воскресенье днем она еще ничего не знала о хлебе, спрятанном под печкой, и не успела найти его раньше, чем отчим все сожрал. «Надо же быть такой дурой! – ругала себя Маринка. – Все обыскать, а под печку не заглянуть!»

– Что вы знаете о хлебе?

Олег Водоносов, самый красивый парень в одиннадцатом классе, готовился поступать в военную академию и потому учился только на «отлично». В девятом он сдал математику на сто баллов, и теперь математичка Анна по прозвищу «Ванна» (по отчеству Ивановна, по фамилии Ванина) мечтала, что и на ЕГЭ Водоносов покажет тот же победный результат. Олег старался прислушиваться к тому, что говорит писатель, потому что предстояло по итогам встречи написать сочинение, а русский с литрой шли не так гладко, как алгебра с геометрией. Однако утренний холод и постоянное недосыпание действуют одинаково и на отличников, и на двоечников, и на спортсменов, и на хлюпиков. Как и всех, после сегодняшней «трансгрессии» в «пазике» из мира в мир Олега слегка знобило целый день, а теперь клонило в сон. После вопроса «что вы знаете о хлебе?» Олегу вспомнился Руслан Алиев, армейский друг старшего брата. Брательник и Алиев вместе служили в десантных войсках в Пскове. Только брат после срочной вернулся в родную деревню, а Руслан подписал контракт.

Этим летом Руся приезжал в гости. Он оказался классным парнем и научил Олега кидать нож, показал пару прикольных приемчиков рукопашного боя, а то брат вечно отнекивался, мол, некогда с тобой, салагой, заниматься, мол, сам учись… Уже перед отъездом, в середине августа, Руслан пошел на охоту с ночевкой, и Олег с ним напросился. Брат не смог с Русей пойти: уборочная началась, а он комбайнер. Ох и тяжело Олегу пришлось с десантником! Руслан по лесу бегал, как лось – с той же скоростью. За день полсотни километров намотали, не меньше. К вечеру дождь пошел. Руслан объяснил, как сделать шалаш из еловых ветвей с помощью одного только ножа. Потом учил, как в сырости костер разводить. Сварили добытого рябчика с картошкой, а затем пили чай с сахаром и пшеничным хлебом. Рябчик, добытый в смородишнике, жирел все лето на угольно-черных ягодах, и от тушеного мяса шел смородиновый дух по всему лесу. Ужинали, сидя в шалаше, дождь по еловым веткам шлепал, а внутри было уютно и тепло, и хвоей пахло, и дымом, и табаком немного от Руслана, и мужским потом.

Руслан разделил на двоих половину пшеничной буханки и сказал, что подсоленный белый хлеб очень вкусно есть со сладким чаем. Крупная прозрачная соль блестела на белой мякоти, и капли дождя иногда падали на коричневую корку. Олег и Руслан обсуждали, что с утра на запруду за утками надо будет сходить и что осень уже чувствуется. Спать легли, и Олег, согревшийся и уснувший под курткой старшего друга, понял, что жизнь готов отдать за хотя бы еще одну такую ночевку. Он знал теперь, что никогда не станет комбайнером, как брат, и Руслан тоже никогда не стал бы, потому что таким, как они, есть лишь одно место на земле – на охоте или на войне. Только там все ясно и просто, как в таблице умножения, прекрасной в своей девственной чистоте и однозначности…

В конце августа Руслан ушел воевать на Донбасс добровольцем. Олег смотрел новости по телику или читал их в Интернете на «сотике». Он понимал, что всюду врут, но следил за сводками с ревнивым вниманием. Каждый день Олег отрезал себе на ужин кусок белого хлеба и посыпал крупной солью, но даже со сладким чаем хлеб отныне имел горьковатый привкус еловой смолы и едва уловимый аромат черной смородины.

– Что вы знаете о хлебе?

Восьмиклассник Женька Самсонов о хлебе знал больше других, хотя и учился из рук вон плохо. Все понимали, что он еле-еле дотянет до девятого класса, а потом станет тем, кем и положено стать мужчине по фамилии Самсонов – трактористом. Его отец, дед, братья и племянники – все были трактористами и комбайнерами. А прадеду на юбилей даже собственный трактор от колхоза подарили, с именной табличкой: «Николаю Ивановичу – родоначальнику династии Самсоновых».

Говорят, татаро-монголы сажали ребенка на коня раньше, чем тот учился ходить. Впервые батя взял с собой Женьку в кабину трактора раньше, чем тот научился сидеть. Даже фотография сохранилась – молодой отец, сияющий от счастья, а на руках его завернутый в клетчатое одеяльце Женька с широко раскрытым, орущим ртом.

Как только мальчишка немного подрос, отец стал брать его с собой на работу. По весне Женька наблюдал, как плуг вспарывает брюхо сонной земли, как падают в коричневые раны зерна, а спустя пару недель, если пройдут обильные ливни, семя поднимается дерзким зеленым подшерстком. Летом он любовался валками скошенной травы. У отца они получались безупречно ровными, словно строчки стихотворений на книжной странице. Ближе к осени батя менял трактор на комбайн. Больше всего Женьке нравилась ночная жатва. Цвет зрелого ячменя в свете фар, запах горячего зерна на сушилке. Обеды в полвторого ночи, когда мужики составят технику полукругом на уже лысом участке поля, сядут в ряд, возьмут в руки миски с гречневой кашей и, прогоняя сон, станут хохотать, травить байки под тревожные крики птиц, все лето проживших вблизи ячменных полей.

Женька в запахах, звуках, цвете, в движениях рук на руле и рычагах знал, как рождается хлеб. Но не мог рассказать. Его речь была неразвита, потому что, как говорила училка литры Татьяна Семеновна, за свою жизнь Женька прочитал три книги – «букварь, вторую и синюю». Зато он умел понимать знаки, которые оставляет природа на окрестных полях: когда пора начинать сев или выгонять скотину на пастбища, поздно ли в этом году созреет пшеница и каким будет урожай картофеля… Женька, горюющий из-за неудач в школе, не мог объяснить сделанное им открытие: истинная красота земли проявляется только в безмолвии тяжкого труда. Он мог бы так сказать, но не умел. Он в буквальном смысле не имел слов, помимо тех, которые нужны для работы в поле.

– Что вы знаете о хлебе?

В ответ на этот возглас писателя Юркин живот раздраженно забурчал. Девятиклассник Юрка Каменский жил вместе с матерью в деревне Абрамцево. Отца своего не знал, а отчимы менялись каждый год. Сейчас, например, в отчимах ходил бывший зэк, которого Юрка запросто звал Саней, и Саня, пожилой уже мужик, даже и не пробовал протестовать против такого обращения из уст подростка. Саня, всю жизнь просидевший в колониях, то ли не знал, как мальчишки должны обращаться к мужчинам, то ли с высоты своего опыта понимал, что Юрку вереница отчимов окончательно задолбала и пацану плевать на все границы и правила. Саня и мать беспробудно пили, а в перерывах воровали или подрабатывали скотниками на ферме. Жителей в деревне почти не осталось, и когда постоянные работники уходили на выходные, на подмену брали даже алкашей.

Юрка питался в школе бесплатно как малоимущий. Он бы давно учебу бросил, если бы не эти обеды. Но беда в том, что школьного питания было слишком мало для растущего организма. Юрка подворовывал. Когда подавали звонок на первый урок, он прятался в раздевалке и обшаривал карманы пальто и курток в поисках мелочи. А в столовой, когда буфетчица тетя Валя отвлечется, набивал карманы заношенной до дыр толстовки хлебом. Иногда удавалось стащить пирожок или ватрушку.

Юрка был невысоким кареглазым худышкой, хрупким, гибким, как веточка ивы. Его обзывали «девкой» и «бабой» за слабость телосложения и нередко бивали центровые, поэтому мальчишка научился быстро бегать и виртуозно прятаться. Сам он никого и никогда не обижал, если не считать за обиду украденную мелочь. Юрка очень радовался, что у него нет младших сестер и братьев, как у Маринки из Урочищ, иначе пришлось бы кормить и их тоже. Он мечтал поскорее уехать в город. Что он там будет делать, в этом городе, Юрка не знал, но надеялся, что там-то уж точно он сможет как-то устроиться. Может быть, пойдет работать грузчиком на склад супермаркета. Саня говорил, что грузчики в больших магазинах всегда нужны. Отчим делился разными способами воровства в супермаркетах, и Юрка, готовясь к будущей жизни в городе, мотал на ус. Он слушал Саню так внимательно, как никогда бы не стал слушать учителей в школе.

Мать, глядя на Юрку, часто повторяла: «Жаль, не девкой родился. Замуж бы выдать, и готово!» Сама она выросла в детдоме и не видела ничего особенного в том, что не могла обеспечить сына даже куском хлеба на каждый день. «Его в школе кормят! Отвяжитесь!» – беззаботно отвечала мать, когда на ферме ее начинали стыдить доярки. Но зато, когда она получала зарплату, они устраивали пир на весь мир: ветчина и сыр из райпо, копченая скумбрия, курица гриль. Вино и водка лились рекой… Пьяная, сыто икая, она то пела дворовые песни времен детдомовской юности, то кормила Юрку, приговаривая: «А говорят, я впроголодь тебя держу! Ешь, сыночек, ешь!» Зарплаты хватало дня на два.

Юрка донашивал вещи, которые ему отдавали из жалости. Его иногда кормили – тоже из жалости. И сам он научился жалеть людей. У Юрки обнаружился неудобный для вора талант: он почти физически ощущал боль другого человека. Однажды у матери заболели зубы, медицинский полис она так и не сподобилась получить, а денег на платного стоматолога, который принимал в райбольнице, конечно, не было. Мать лежала на печке, прижавшись флюсом к горячим кирпичам. Дров по такому случаю Саня украл из колхозной столовой, своих-то на зиму, как обычно, запасено не было. Мать скулила, как щенок, недавно отнятый от кормящей суки, а Юрка лежал в комнате на диване и, словно пульс, ощущал биение материнской боли во всем своем теле.

Он не выдержал – сбегал к соседке бабке Мане и попросил у нее анальгину для матери. Лекарства в деревне – это драгоценность. За ними приходилось ездить в город, нанимать машину или топать пять километров до автобусной остановки, но баба Маня все-таки дала пластинку таблеток и сунула парню буханку домашнего хлеба, который она не покупала, а сама пекла в русской печи. У бабы Мани, старой доярки, болели распухшие ноги, ей было трудно дойти до магазина в соседней деревне.

Мать, положив на дырку в коренном сразу две таблетки, затихла и скоро уснула. А Юрка отрывал кусочки от хлебной плоти и медленно разжевывал. Буханка пахла не так, как магазинная, и, вкусив дар от чужого семейного очага, Юрка не выдержал: по его щекам побежали предательски горькие, совсем не мужские, не воровские слезы…

– Поэтому не забывайте, что не только хлебом единым жив человек.

Так закончил писатель свою речь, растянувшуюся на два урока. Учителя наперебой стали благодарить его за встречу, ребятам разрешили разойтись, и «не знавшие ни войны, ни голода», смеясь и толкаясь, гурьбой вывалились из актового зала – кто домой, а кто на остановку школьного «пазика». Знаменитого прозаика повели в столовою – кормить обедом. Юрка Каменский и Жека Самсонов уже разведали, что к его приезду повар тетя Катя испекла огромный пирог с яблоками и повидлом, и именно поэтому на всю школу так сладко пахло вареньем во время большой перемены.

Сердце без лапок

«Расскажите про Пуньку!» – просил я родителей в детстве.

Когда для перечисления твоих собственных лет хватает пальцев одной руки, события, случившиеся лет за десять до твоего рождения, кажутся столь же древними, как сказочное «давным-давно, в некотором царстве»…

Итак, давным-давно, но вовсе не в тридевятом царстве, а в отдаленной вологодской деревне жили-были мои молодые родители. Оба не царского, а чистокровного крестьянского происхождения. Хотя глядя на фотографии мамы в юности, в это трудно поверить. Внешне она напоминала принцессу – Одри Хепберн из «Римских каникул», но с местным колоритом: такая же стройная, как былинка, с глазами олененка, только одета не от кутюр, а из арсеналов райпо. Родители только-только поженились и стали жить в деревушке, которая даже сказочному непривередливому лешему показалась бы слишком… деревушечной.

Но поскольку мама все-таки была почти что принцесса, у нее при дворе, впрочем, не царском, а скотном, появился собственный безмолвный рыцарь. В маму влюбился местный немой дурачок Ленька – единственный сын бабки Густи. Ленька в те эпические времена тоже был молод и, как ни странно, красив. Легкая умственная отсталость не отразилась на его внешности, разве что глаза оставались не по возрасту наивными, а в остальном чем тебе не Иванушка-дурачок из сказки: высокий, ладный, на лицо приятный, и волосы у Леньки вились, пускай и не русые, а каштановые.

Бабка Густя боялась, что после ее смерти Леньку заберут в приют для душевнобольных. «Их там на вулицу не пускают! В еду лекарства ложат! Как в тюрьме держут!» – сокрушалась Августа Георгиевна. Она копила для сына «приданое»: хотела завещать деньги своему племяннику Валере, чтобы тот позаботился о Леньке, когда ее не станет. Некоторые доброхоты бабку Густю отговаривали: мол, пропадут твои труды прахом! Заберет Валера денежки, а Леньку все равно сдаст в дурдом! Бабка Густя при таких разговорах молчала, поджав губы. Она никого не слушала, откладывала каждую копеечку на сберкнижку, даже сахар и чай не покупала, не тратилась на одежду: донашивала обноски, которые ей отдавали соседи. Ленька тоже щеголял в чем Бог пошлёт.

Так вот, папа маму к рыцарю Леньке не ревновал. Во-первых, обижать убогого, безобидного человека – большой грех, а во-вторых, в глубине души отец считал ущербными всех мужчин, умудрявшихся жить рядом с моей мамой и не влюбляться в нее. Так что, согласно этой логике, Ленька был нормальный парень, только немой и плохо одетый.

Безмолвный воин делал даме сердца подарки и совершал во имя ее подвиги. Он то приносил и оставлял на крыльце нашей избы букет ромашек, то помогал в самом тяжком труде. Например, однажды при том самом дворе, где мама работала бригадиром, сломался водопровод. Устранить поломку у слесарей не получалось целые сутки. Пятьсот рогатых-хвостатых мучились от жажды, а мама – от жалости к ним. Самой неприхотливой корове нужно не менее ведра воды после каждого кормления, и доярки зарабатывали себе надсаду, таская воду из пруда. Ради мамы Ленька спас и бабонек, и буренок: пусть парень не мог похвастаться силой ума, зато Бог дал ему крепкие руки. Ленька носил воду и день, и ночь, пока весь скот не напился досыта. После этого подвига рыцарь рухнул без сил и почти сутки спал прямо в раздевалке для доярок и скотников. За подвиг водоноса мама выхлопотала для него небольшую премию от колхоза. Эти деньги бабка Густя, конечно же, положила на сберкнижку…

А однажды бессловесный рыцарь подарил маме крошечного щенка дворняги. Назвали собачонку Пунька. Шло время, а песик все не рос и не рос, по-прежнему целиком помещаясь на папиной ладони. Размер у малыша оказался декоративный, а характер – боевой. Пунька отважно бросался на любого человека, зверя или птицу, если считал, что хозяевам угрожает опасность. Малыш виртуозно владел искусством психической атаки: невиданно малый рост песика и его визгливый лай приводили в ужас неприятелей, никогда не видавших таких воинов-невеличек. Вдобавок Пунька снискал себе славу живого охотничьего амулета. Любой поход за зверем или птицей становился удачным, если папа брал песика с собой в лес. Пунька умел распутывать следы белок и куниц. Пыхтел, упирался, но вытаскивал из воды убитых уток.

У собачки был только один недостаток – в высокой траве он совершенно терялся. Однажды на сенокосе малыша не заметили в густой отаве, и косой отхватили ему все лапки. Горю моих родителей не было предела. Они выходили Пуньку, но бегать сам крохотулька теперь не мог, только кое-как ползал на лапках-культяпках. И тогда мама и папа стали по очереди носить песика в кармане. Отец по-прежнему брал с собой Пуньку на охоту, и малыш, как и раньше, неизменно приносил удачу. Он не утратил способности плавать и был благодарен, когда его отпускали в пруд за поверженной кряквой или чирком. В воде Пунька не чувствовал своего увечья. Он прожил долгий собачий век в любви и заботе и скончался, овеянный славой, поскольку посмотреть на чудо-охотника без лапок приходили люди со всех окрестных деревень. После смерти, как и положено герою, малыш «переселился» в семейные предания вместе с немым Лёнькой.

Когда бабка Густя ушла в мир иной, ее племянник оформил опеку над безмолвным рыцарем и получил наследство. Наперекор злым языкам Валера, словно в отместку сплетникам, изводившим его долгие годы, сдержал клятву перед теткой: не стал двоюродного брата «сдавать в дурдом», а увез его к себе в Вологду. Говорят, что бессловесного воина даже устроили в спортивную секцию для психически больных людей, и он стал чемпионом не то по бегу, не то по прыжкам в длину… Но в разлуке сразу с тремя любимыми – родиной, матерью и дамой сердца – немой рыцарь прожил недолго: он так сильно тосковал в заколдованном замке многоэтажки, что эта тоска, как ржавчина доспехи, сожрала дни его жизни.

Придет время, и я обязательно расскажу эту историю внукам. Пусть они помнят про Леньку, Пуньку и бабку Густю. Пусть, как и я, задаются вопросом: Пунька, мой Пунька, сердце в кармане, немое, без лапок, можно ли сделать дар своим любимым дороже, чем слово, дар прекрасней, чем ты?

Паутинка любви

Время от времени Паутинка тонула в пучине любовных страстей и раздоров.

В деревне из двенадцати изб преобладало женское население пенсионного возраста. На всех пожилых дам сохранилось только трое столь же пожилых кавалеров, и старушки периодически устраивали передел собственности. Как нас учит история, в таких случаях обычно начинается война. Летопись Паутинки подтверждала эту мировую закономерность.

Самая затяжная боевая кампания продолжалась не один десяток лет между тетей Фаей и тетей Тасей по прозвищу Лыжница. Они обе любили однорукого глухого деда, который когда-то был мужем Таисии, но затем ушел жить к Фаине. Деда звали по-вологодски – ОднОрукОй, выделяя все три «О», или же Венюха. Руку Венюхе оторвало еще в молодости – однажды он спьяну неудачно завел трактор.

Физические изъяны не мешали дедушке ловко справляться с крестьянской работой. За водой Однорукой, несмотря на недостаток одной конечности, всегда ходил с двумя ведрами. Колодец в деревне был самой обычной северной конструкции – с круглым барабаном, на который наматывалась цепь, а к ней на огромном карабине крепилось общественное, одно на всех, эмалированное ведро. За деревянные ручки паутининцы крутили барабан, цепь с ведром, грохоча и подпрыгивая, летела вниз, в тартарары, ведро захлебывалось в воде, тяжелело, как беременная девка, и чтобы вновь вытащить его на свет божий, нужно было изо всех сил подналечь на ручки барабана. Венюха упирался в них осиротевшим плечом, перенося на него вес тела, а оставшейся рукой придерживал цепь и наконец извлекал из колодезного нутра воду. Наполнив два ведра, он цеплял их на коромысло и важно шагал вдоль улицы к своему дому с осознанием выполненного, несмотря на инвалидность, долга.

Разведка бабулек так и не смогла установить, где, когда и при каких обстоятельствах Венюха «закрутил» с тетей Фаей, но только однажды на исходе весны он сложил в рюкзак выходной костюм и перемену белья, сунул под мышку здоровой руки валенки, повесил на осиротевшее плечо коромысло и покинул избу тети Таси.

Впрочем, прежнюю суженую он так и не забыл и регулярно, тайком от тети Фаи, навещал бывшую жену, чтобы исполнить мужские обязанности по хозяйству: колол дрова, носил воду для поливки огорода, чинил крышу и забор. Ведь тетя Тася тоже была инвалидом. Она родилась с больными ногами. Все у нее было кругленькое: и лицо, и щечки, и ямочки на щечках, и голубые глазки, и ушки, и сережки в ушках, и янтарные бусики на шее и даже носки лаптей. Лапотки она носила вынужденно: ее больные распухшие ступни не влезали ни в какую другую обувь. Тетя Тася мечтала о тапочках и валенках, как у всех остальных жительниц Паутинки, но – увы! – была обречена на пожизненное ношение лаптей. При ходьбе старушка опиралась на две палки или, на паутинском языке, на два батога. Шла, как на лыжах: левый батог переставит, ногу в кругленьком лапотке, не отрывая от земли, передвинет, потом тем же манером – правый батог и следующая нога. Отсюда и ее прозвище – Лыжница, на которое сама старушка никогда не обижалась. Впрочем, Таисию называли так только за глаза. Батоги у старушки тоже были идеально круглыми в диаметре. Они блестели на солнце, отполированные до безупречной гладкости мягкими подушечками ладоней.

От тети Таси даже зимой пахло клубникой. Как и все бабушки, она почти круглый год скучала по детям и внукам. Они редко навещали ее, поскольку жили в Вологде, к тому же постоянно ссорились между собой: никак не могли поделить тети-Тасин дом, который должен был достаться им в наследство. В итоге то семья сына, то семья дочери отказывалась навещать родные пенаты из принципа, демонстрируя конкурентам в борьбе за дом свою гордость.

Тетя Тася, лишившись мира в семье, не знала, куда же теперь деть всю свою нерастраченную любовь и тоску по близким. Не имея иных способов выразить эти чувства, она варила варенье в промышленных масштабах. К ягодам и сахару тетя Тася алхимическим образом примешивала некий пятый элемент, который превращал обычное лакомство в произведение искусства, и зимой щедро раздавала соседям-паутининцам свою любовь, сваренную заживо и запертую под пластмассовой крышкой. Тасино варенье славилось на всю округу.

В свободное время тетя Тася шила кукол из голубых лоскутов: у нее сохранилось множество остатков от плотной ткани небесного цвета. Голубые куклы получались у нее как на подбор пухленькие, кругленькие и без лиц – ни глаз, ни губ, ни носа, парни в портках и рубахах и девки в сарафанах.

В полном одиночестве тетя Тася разыгрывала представления наподобие кукольного театра: она все еще помнила то время, когда Паутинка была большой оживленной деревней, и в ней жили не только одни старики, но и молодые семьи, и собиралась в клубе молодежь, и играли на улице ребятишки… Теперь, повинуясь воле тети Таси, куклы имитировали жизнь давно умерших, состарившихся или переехавших в город паутининцев: матерчатые жители деревни встречались, влюблялись, сеяли хлеб, доили коров, растили детей. Вот пошла кукла Груня к реке, стала тонуть, спас ее Федор, вот они поженились, вот остальные куклы на свадьбу пришли, песни пели, стали молодые жить вместе, да Федор не утерпел соблазну и ушел жить к супостатке Авдотье…

Супостатка тети Таси тетя Фая на куклу совсем не походила. Она была слишком подвижной, даже в свои преклонные годы, слишком кареглазой, слишком худенькой. Она не могла похвастаться женственными формами, да и черты лица не отличались мягкостью – резко очерченные, хотя и очень красивые, однако вовсе не милые. Тетя Фая держала ульи, и потому от нее пахло медом. В костюме пасечника она напоминала отважного космонавта. Тетя Фая прекрасно стреляла из ружья-пневматики: так она отгоняла назойливых дроздов с огорода. Эти пернатые хулиганы всего за пять минут могли уничтожить огромные урожаи смородины или малины. Убив пару птичек, тетя Фая вывешивала трупики на огородное пугало для острастки другим крылатым воришкам.

В общем, трудно было представить женщину более непохожую на тихую, домашнюю тетю Тасю, и брошенная старушка уверяла всех, что Фаина – колдунья и Венюху она приворожила. За такие слова саму тетю Тасю начинали ругать, потому как ворожба – смертный грех. «А прелюбодейство не грех?!» – всякий раз горячилась покинутая жена. «Грех, Тася», – соглашались с ней паутининские бабульки, но тут же вспоминали про преклонный возраст всех участников этого любовного треугольника, советовали остепениться и по памяти цитировали ей слова Спасителя: «Ибо когда умрут да воскреснут, не будут ни жениться, ни замуж выходить, но будут как ангелы на небесах». Тут тетя Тася делала одновременно и покорный, и обиженный вид, ее дружно начинали жалеть, а заодно вспоминать любовные истории далекой молодости про измену и коварство мужчин.

В юности у тети Фаи подобных историй не случалось. Она счастливо вышла замуж, но рано овдовела. Ее мужа увела самая непобедимая деревенская разлучница – водка.

Зимой на посиделках, сидя за кружевами, побрякивая коклюшками, тетя Фая делилась с подругами воспоминаниями о муже. «Работал Валюха тяжело и пил не легче. Мать у меня состарилась и мерзла в избе даже летом, ночью просилась спать на печь, а залезть сама не могла. Возьмет Валюха ее на руки и посадит, а мать там быстро согреется, жарко ей становится и снова просит снять. И всю-то ночь так! А мне в 3 утра на ферму идти, коров доить. Согрешу – заругаюсь! Затихнут. Потом слышу, Валюха маме шепчет: «Мать, ты на ухо-то мне прошепчи, чтоб Фаину не будить, а я уж подсажу на печку-то…» Вот счастье-то было! И чего мне не хватало?»

После смерти мужа Фаина долгие годы, пока не перешел в ее избу Однорукой, жила вдвоем с Герой, единственным сыном. Он родился инвалидом, покореженным ДЦП. Гера хоть и не учился в школе, но отличался завидным умом. Он самоучкой выучился читать и мастерски играл в шахматы.

Летом тетя Фая и тетя Тася устраивали ежедневные перебранки ровно в полдень. У них имелось и постоянное поле битвы. Паутинка – это одна недлинная улица, по обе стороны которой стоят избы. Ровно посредине девичью талию деревни перепоясывал овраг, поделив ее на два «конца», как говорили паутининцы. По дну оврага тек ручей, берега соединялись деревянным мостиком. Тетя Тася жила в одном конце, тетя Фая – в другом. Они сходились у оврага и начинали бранить друг друга. «Разлучница!», «Супостатка!», «Змея подколодная!» «Вражина!» – разносились их крики по всей деревне. Поругавшись минут пять, обе с достоинством удалялись, каждая в свой конец. Зимой эту традицию они не поддерживали, так как кричать на вологодском морозе пусть даже и на заклятую «вражину» нет никакого удовольствия для измученного ревностью сердца.

Лишь один раз словесное побоище завершилось реальным столкновением. В один особенно жаркий день после сенокоса тетя Фая захотела напиться чаю, но воды в доме не оказалось, а Венюха отлучился к соседу-столяру подправить сломавшиеся грабли. Как раз в это время вся Паутинка собралась на посиделки на скамеечках у колодца. Существовало негласное правило: во избежание критических ситуаций Фаина и Таисия ходили в этот деревенский «салон» по очереди. В один вечер являлась тетя Фая, в следующий – тетя Тася.

Фаине пришлось выбирать: сидеть дома без чая и ждать, пока посиделки завершатся, или рискнуть и пойти к колодцу за водой. Природная непоседливость подсказала, что риск – дело благородное, и, вооружившись коромыслом, тетя Фая отправилась добывать водицу. Увидев супостатку, нарушившую закон, тетя Тася решила воззвать к общественному мнению. Зазвучали обычные «Змея подколодная», «Разлучница», «Бесстыжая». Все остальные дамы и господа, имевшие неосторожность посетить салон в роковой день, хранили потрясенное молчание.

Тетя Фая, как могла, соблюдала нейтралитет. Поджав тонкие губы и безропотно выслушивая брань, она вычерпнула из колодца первое ведро воды… Никогда еще колодезная цепь не разматывалась так медленно и с таким ужасным скрипом, как в этот вечер… Тетя Тася продолжала ругаться, тетя Фая молчала. Кто-то из паутининцев попробовал усмирить Лыжницу: «Да что ты, Тася, успокойся! Будет тебе! За водой она пришла!» Но Таисию это замечание еще больше взбесило: «Давайте! Заступайтесь за проститутку!» В это время тетя Фая успела вытащить второе ведро воды. Пока паутининцы пытались образумить Таисию, все они как-то отвлеклись от тети Фаи, и лишь тетка Маня заметила, что Фаина вытащила и еще одно ведро воды.

– Фая, ты ж с двумя пришла, на что тебе третье? – удивленно спросила баба Маня.

– А вот на что! – воскликнула тетя Фая, опрокидывая воду на голову раскричавшейся Тасе. – Охолони немножко!

Старики и старушки, стоявшие и сидевшие на скамеечке рядом с тетей Тасей, бойко, как подростки, отскочили в разные стороны, спасаясь от ледяных брызг. Сама Таисия издала слабый звук, нечто среднее между «Ах!» и «Ох!». Вода стекала по ее платочку, ручейки чертили округлые русла по кругленькому лицу на кругленькие груди и кругленький живот. «Вот стерва!» – опомнилась тетя Тася. Бабульки тут же начали выражать Таисии сочувствие и под обе руки увели ее в избу переодеваться. Посиделки плавно переместились в дом пострадавшей, и тете Фае в этот вечер досталось от соседей по первое число: вода из колодца, конечно же, была ледяной, и тетя Тася запросто могла заработать воспаление легких, но, к счастью, этого не случилось. Уже на следующий день Лыжница вышла к оврагу на словесную дуэль…

И все-таки однажды летом тетя Тася не явилась на полуденную битву, и тетя Фая тщетно патрулировала поле брани в течение получаса, а затем не по возрасту легко побежала к дому супостатки… Увидев бегунью из окон изб и из огородов, остальные паутининцы тоже стали подтягиваться к Тасиной избе. Первой в дверь вошла тетя Фая. «Вражину» она нашла лежащей у дивана. Ночью с тетей Тасей случился удар.

– Тасенька, милая, Тасенька, потерпи, сейчас «Скорую» вызовем, – уговаривала Фаина. В это время самый быстрый ходок – Однорукой – уже бежал на животноводческую ферму в соседней деревне: там находился единственный на всю округу телефон. Сотовой связи в Паутинке в те времена еще не было. Она появилась всего через несколько лет, но к тому времени в деревне не осталось никого, кто мог бы звонить.

…Тетю Тасю увезли в больницу. Она оправилась, но остаток лета, а также всю осень и зиму провела не в деревне, а в городе у детей, неожиданно помирившихся под угрозой тяжелой утраты. Родные выходили Лыжницу, и под конец следующей весны она вернулась в Паутинку, как ни уговаривал ее сын остаться с ним в городе. Встречали тетю Тасю всей деревней. Она похудела, но осталась кругленькой, все еще с трудом говорила, но глазки уже весело блестели, как глянцевые пуговицы, и по-прежнему, подобно ожерелью из солнышек, сверкали янтари на шее.

На следующий день после Тасиного приезда, ближе к полудню все паутининцы толпой вывалили к оврагу. Фаина не заставила себя долго ждать. А вот Тасю ждали – в полной тишине, под марш весенних птиц она величественно, очень медленно «выехала» из своего заулка на лапотках с батогами. Соперницы, как водится, заняли боевые позиции по краям мостика через ручей.

– Р-ры-аж-жина… Меее-я под-ло-дная! – начала Тася заплетающимся после инсульта языком.

– Слава богу! – перекрестилась Фаина. – Быстрей говорить научишься! Супостатка!

Бабушки прижимали кончики платочков к глазам, деды, включая Однорукого, озадаченно отводили глаза, кто-то неуверенно хлопнул в ладоши, и вдруг паутининцы зааплодировали. Громкими хлопками, как поганую муху, прилетевшую с тленной падали, они отгоняли тот неумолимый день, в который ни тетя Фая, ни тетя Тася, ни они сами уже больше не выйдут к оврагу. И в окно Тасиной избы наблюдали за происходящим выставленные для красоты на подоконник матерчатые девушки и парни, все одинаково бесполого небесного цвета.

Бабочка в лабиринте

В темнице моей памяти томится крылатая белая пленница. Она угодила в заключение девятнадцатого июля, в день, когда мне исполнилось девятнадцать лет. Вместе со мной праздновал шестнадцатилетие мой друг Саня по прозвищу Зёма. Одна цифра совершила кувырок и встала с ног на голову, но, пожалуй, тогда это было единственное различие между нами. В тот год мы заполняли нищую деревенскую юность всеми сокровищами северного лета. Днем до отупения работали на сенокосе. Ночами измеряли шагами проселочную дорогу, причем вовсе не в прогулочном темпе, а в энергичном подобии солдатского кросса, чтобы комары и гнус не успели нас догнать. Иногда мы жгли костры на обочинах, спасаясь от крылатых тварей, и на наших глазах безобидные невесомые мотыльки гибли в пламени наравне с кровососущими гадами. Когда нашим рукам выпадало счастье освободиться от вил и граблей, мы тут же вкладывали в них сети и удочки. Все выходные проходили на реке, где мы купались, рыбачили, варили уху и заваривали чай из листьев княжицы. В то лето каждое утро в окно моей комнаты ударял мелкий камешек, и неизменно бодрый Зёмин голос возвещал:

– Вставай! Смотри, что я принес!

Обычно это был букетик щавеля, тощая молодая морковка или горсть ягод, украденных на чьем-нибудь огороде.

В наш общий день рождения мне удалось приготовить для Сани подарок: накопить-наскрести по монетке на плитку шоколада. У Зёмы, старшего сына в многодетной семье, этот хитрый трюк не удался. В качестве презента Саня придумал другой фокус. Как обычно, девятнадцатого июля в мое окно щелкнул камешек.

– Эй ты, а ну пошли выйдем! – крикнул Зёма, изображая угрюмую интонацию бандита из детективного фильма.

Мы встретились на залитой солнцем лужайке в окружении грядок с луком. Над нами порхали разнообразные насекомые: мухи, слепни, бабочки, мошки, шмели, пчелы. Казалось, весь воздух заполнился трепетанием их крыл. От грядок остро несло луком. К этому запаху примешивался тончайший аромат желтых и оранжевых лилий. Они всегда расцветали точно к нашему общему дню рождения, но мы сами в отличие от лилий давно уже не были невинными цветами. Год назад Саня вместе со своим дядей-дальнобойщиком совершил путешествие от Калининграда до Уральских гор и получил весьма точное представление о прейскуранте «плечевых» на всем протяжении этого маршрута. Мне, как и всем деревенским ребятишкам, тайна зарождения новых существ – от телят и котят до детенышей человека – открылась еще в начальной школе при естественном наблюдении окружающей природы, которая игнорирует законы о возрастных цензах. Неудивительно, что в возрасте, когда сердца становятся особенно уязвимыми, мы прятали их под грубым хитиновым панцирем скабрезных шуток. В компании таких же измученных работой недорослей парни и девчонки ночи напролет травили анекдоты, достойные самых искусных боцманов, но при этом ни у одного из нас не хватало смелости хотя бы самым кончиком языка попробовать на вкус чистое слово «любовь».

– Давай, протяни обе руки! Сделай их «чашкой»! – попросил Зёма. – Я отпущу, а ты сразу не раскрывай!

Он что-то прятал в замке из своих ладоней. Это что-то переместилось из его пригоршни в мою «чашку», и его ладони легли сверху, словно горячее блюдце. Нечто хрупкое и невесомое трепетало, и пульсировало, и пыталось вырваться на волю из сосуда, стенки которого состояли из наших рук.

– На счет три выпускаем: раз, два, три! С днем рождения!

Мы разжали горсть из четырех ладоней, и в небо выпорхнула белая бабочка-капустница. Она летела по неровной траектории, словно еще не пришла в себя после плена. Разок перекувырнулась в воздухе, описав нечто вроде шестерки, а может, девятки, и исчезла в сплетении солнечных лучей и воздушных струй.

Почему-то спустя годы я вижу себя и Зёму как бы сверху, как бы с высоты полёта – вот два нескладных существа, застывших посреди лужайки в растерянности.

С этой крылатой точки отсчета прошли годы. Я теперь зарабатываю себе на жизнь не сенокосом, а складывая слова в предложения. Саня тоже складирует, но не звуки и буквы, а бревна на лесовозы в отдаленном районе Вологодской области. Мы не виделись лет десять, а может, пятнадцать. Но я знаю, что Саня-Зёма так же, как я, скучает по когда-то ненавистным сенокосам, а летом любит наблюдать за полетом капустниц. Будто юннаты, поставившие эксперимент на самих себе, мы сделали открытие, верное для нас обоих: жизнь нашей капустницы только на первый взгляд была скоротечна, но если вдуматься, то на самом деле эти бабочки вечны. Крылатые и невинные порхают из прошлого в будущее столь же беспечно, как с цветка на цветок. Они перелетают из лета в лето, из жизни в смерть и обратно с той самой божественной легкостью, с которой Спаситель отправлялся в путешествие, не имея при себе ничего, кроме дорожного платья и посоха. И наша капустница со свойственной для всех крылатых беспечностью, наверное, до сих пор блуждает где-то в лабиринте Его неисповедимых путей.

Как Байкала хоронили

Игнаха неловко вертел в руках сотовый телефон. Они были созданы друг для друга: крестьянские ладони, большие, как лопаты, грубые, с навсегда почерневшими от работы ногтями и телефон самой простой модели, в потертом корпусе, с трещинкой на экране, с табачными крошками под клавишами цифр.

Родную деревню со всех сторон забаррикадировало снегом. Она стыла в блокаде зимы, окольцованная еловым лесом. Игнаха сидел за столом на кухне отчего дома и смотрел в окно. По улице никто не шел, да и некому было идти. Жилых в Паутинке осталось всего четыре дома. Воды с колодца все соседи еще с утра наносили, а теперь в сумерки, да еще и в такой холод кому надо шататься по улице? Разве что кошка пробежит, да и то вряд ли. В такой час все коты уже забрались на русские печки, спрятали носы под пушистыми хвостами и мурлычут к очередному морозу.

Игнаха не решался позвонить младшей сестре, живущей в городе, чтобы сообщить ей скорбную весть: сегодня вечером от старости умер Байкал – лайка русско-европейской породы. Байкал уже давно был отправлен на пенсию по инвалидности – три года назад кабан порвал псу связки на передней лапе. Игнаха отвез раненую собаку в город к ветеринару, но врач сразу заявил, что Байкал «стар, отвоевал свое» и на всю жизнь останется хромым.

В отличие от молодых лаек, с которыми Игнаха охотился теперь, «пенсионер» не сидел на привязи и пользовался разнообразными льготами. Стоило ему хоть немного заскулить, домочадцы Игнахи – мать, отец, жена и дети – неслись к «старичку» с подношениями. Кто нес косточку, кто – кусок пирога, причем именно пироги с картошкой и мягкие батоны Байкал, потерявший под старость все зубы, особенно любил. Ради них он устраивал театральные спектакли. Как щенок, прижимал уши к поседевшей черной башке, напоказ выставлял раненую лапу и, заглядывая в лица хозяев проницательными карими глазами, отрывисто скулил, не в одну ноту протяжно, а короткими фразами, будто жалуясь на стариковскую жизнь.

– Не балуйте его – нечего! – сурово говорил родным Игнаха. – Кормил я его сегодня!

Но мать лишь отмахивалась:

– У тебя вечно все сытые! Буду я тебя слушать!

Отец, старый коммунист, чеканил, как лозунг:

– Он ветеран труда – заслужил!

А жена и дети прятали лакомства в карманах и отдавали Байкалу тайком, пока Игнаха не видит.

Сегодня вечером мать пошла кормить собак, дала молодым лайкам Ямалу и Тоболу овсяной каши, сваренной с обрезками рыбы, и зашла к «старику». У Байкала была своя собственная будка, но он предпочитал спать в сенном сарае между рулонами соломы. Вот там его мать и обнаружила. Байкал лежал, открыв глаза, обнажив последние редкие зубы. Он не шевелился, застыв в неестественной позе, вытянув все лапы и даже больную, чего никогда не делал, он всегда прятал ее под себя, берег. Мать подойти к покойнику так и не решилась, вернулась домой в слезах…

Это была серьезная потеря. Жизнь каждой охотничьей собаки от щенячьего возраста и до смерти становилась целой эпохой в истории семьи. Была, к примеру, эпоха свирепого медвежатника Тунгуса, нежно любившего детей. Была эпоха Айны, рыжей бестии, которая проявляла такую невиданную хитрость и в лесу, и дома, что получила вторую кличку Лиса. Сегодня закончилась эпоха великого труженика Байкала.

Даже уйдя на пенсию по инвалидности, пес продолжал работать: отгонял от курятника ежей, хорьков и лис, провожал детей на остановку школьного автобуса, добровольно взяв на себя обязанности няньки и охранника по совместительству. А охранять было от кого: к деревне подходили стаи одичавших собак, бросавшихся на людей.

Своего хозяина Байкал однажды спас от смерти. Как-то в Новый год Игнаха перебрал и, возвращаясь домой с сельской дискотеки из соседней деревни, чуть не заснул в сугробе. Но пес не дал ему замерзнуть, то кусал за ноги, то рычал, то лаял и заставил-таки встать и добрести до дома.

В последние дни Байкал вел себя странно. Не выпрашивал пирогов, не ходил дразнить своей свободой молодых собак, сидящих на цепи, не ласкался к хозяевам. Видно, чувствовал скорый конец, готовился.

Игнаха по-прежнему вертел в руках сотовый и старался не думать о том, как придется завтра долбить в мерзлозёме для друга могилу. Вместо этого Игнат вспоминал разного зверя, которого взял из-под Байкала – лосей, кабанов, пушнину. Птицей покойник брезговал, ниже своего достоинства считал давить ее, хотя подранков, конечно, приносил, но брезгливо складывал к ногам хозяина, мол, твой недодел, сам сплоховал, вот сам и дави. Стрельба по пернатым казалась Байкалу пустой детской забавой.

Ярче и четче всех других вспоминалась Игнахе ничем не примечательная охота на вальдшнепов. Самая что ни на есть обычная, одна из многих, а врезалась в память. Он смотрел в окно, но вместо снега видел зеленые весенние поля, раскинувшиеся за нежилой деревней Васильевское. По ним весело бежала сестра Дашка, поздний ребенок в семье, с Игнахой разница аж в пятнадцать лет. Дашка тогда была подростком, щенок Байкал, если собачий возраст перевести на человеческий, – тоже. Шли втроем на вальдшнепиную тягу. Дашка росла азартной охотницей. Она в детстве много болела, и чтоб сестру закалить, стали с отцом брать ее на охоту и рыбалку, да так в этом деле натаскали, что к подростковому возрасту Дашка лихо била птицу влет, да и пушнину уже добывала, куниц и белочек.

Была она похожа на мальчишку – худая, невысокая, легкая, с серыми глазами, высокими скулами и короткой стрижкой. Повзрослев, так и осталась на вид подростком, и профессию выбрала не деревенскую – стала журналисткой. У других мужиков сестры работали продавцами, доярками, бухгалтерами, инженерами и лаборантами на молокозаводе, и только Дашка у Игнахи – журналистка и охотница.

Он отодвигал от себя необходимость думать о похоронах Байкала, разменивал эти мысли на воспоминания о сестрином детстве. Они всегда были как щит, которым можно прикрыться от любых бед. В ту охоту бежала Дашка вперед по непросохшему еще полю, налегке, с одной отцовской одностволкой за плечами, а в ногах у нее путался неуклюжий маленький Байкал. Игнаха тяжело шагал следом, никак не успевал за ними. Дашка не молчала ни минуты! Мало того, что птицы по весне орут со всех сторон, хоть уши затыкай, так еще и сестрин голос врывается в их хор:

– Игнат, а что будет, если по шмелю пулей выстрелить? А дробью?

Игнаха шмелю заранее посочувствовал, ничуть не сомневался, что, независимо от ответа и несмотря на запреты, она потом обязательно поставит эксперимент, когда взрослых не будет поблизости.

– Игнат, а как думаешь, сюда духи людей, которые в Васильевском жили, а потом умерли, приходят? А ты когда-нибудь привидения видел?

«Как бы не убежала сюда ночью, точно будет привидения ловить!» – обреченно вздыхал Игнаха, зная, что на такое дело Дашка легко найдет себе товарищей в соседней деревне.

Но вот болтовня прекратилась – любопытная и зоркая Дашка высмотрела ястреба-тетеревятника. Хищник кружил над мелиоративной канавой, в которой по весне стояла вода.

– Ондатру он ловит, – объяснил сестре Игнаха.

– Давай посмотрим, поймает или нет?

Спрятались за низкими кустами ивняка, Дашка взяла Байкала на руки, и бойкий щенок послушно и привычно затих на коленях хозяйки. Ястреб долго парил над канавой, а потом стал плавно снижаться по траектории спирали, с каждым витком сужая круги. На выходе из этого штопора птица спикировала к воде, раздался предсмертный писк ондатры, и уже через пару мгновений ястреб сидел на берегу канавы, раздирая клювом добычу.

– Вот дает! Молодец! – Дашка выпустила Байкала, и щенок с быстротой молнии рванул к месту только что разыгравшейся драмы. Он с высоким, немного писклявым лаем бросился на хищника, но птица вовсе не собиралась без боя отдавать свой обед и угрожающе захлопала крыльями. Ястреб готов был задать Байкалу хорошую трепку, но Дашка тут же побежала на выручку к щенку, и перед человеческим детенышем пернатому охотнику пришлось ретироваться. Обед, которого хищник так долго добивался, достался двум желторотым юнцам.

– Мелковата ондантра, – недовольно заметила Дашка, а вот Байкал не побрезговал чужой добычей – уплел растерзанную тушку в два счета.

Тяга в тот раз удалась на славу – стреляли, как в тире. Дашка добыла двух вальдшнепов, Игнаха свою добычу не помнил, но сколько-то птичек тоже подстрелил. Развели костер, приготовили чай с молодыми листочками смородины. Игнахе казалось, что он и сейчас все еще чувствует ароматы этого напитка – пьянящий свежий запах, разом заполнивший собой весь лес. Он знал, что и в последний свой день ярче всего будет вспоминать не окровавленные туши лосей и кабанов, не только что добытых медведей, остывающих меховой горой у его ног, а именно эту мирную и веселую охоту, смеющуюся Дашку и толстяка Байкала, из любопытства отнявшего у ястреба ондатру.

Игнаха вздрогнул, словно очнулся ото сна. В доме стояла поминальная тишина, даже дети сегодня не шалили, не смеялись… И вновь вместо зеленых полей он увидел за окном сугробы, среди которых по-стариковски медленно, приволакивая лапу, плелся… Байкал. Из соседней комнаты вбежала мать. Она смеялась:

– Игнат, ты посмотри за окно, покойник-то наш ожил! Осмотрелась я, видно! Это спал он так, будто дохлый!

– И точно живой! – Игнат с облегчением сунул матери нагревшийся в его руках телефон.

– Мама, Дашке звони, расскажи, как мы Байкала-то хоронили, пусть похохочет.

Он схватил со стола кусок пирога и, как был, без фуфайки и в одних тапках выбежал из дома.

– Байкал, Байкал! – звал Игнат и бежал за собакой вдоль деревни.

Но кричать было совершенно бесполезно, от старости Байкал давно оглох. Пес медленно хромал прочь по узкой тропке, вьющейся меж сугробов и уводящей далеко-далеко, в самое сердце бесконечных зеленых полей. Умом Игнаха, конечно, понимал: не догнать! – но все-таки бежал следом, черпая шлепанцами колючий морозный снег.

Мазега

Дашка точно решила побывать в гостях у Мазеги. Еще совсем недавно она даже не подозревала, что под землёй Паутинки скрывается целое Колодезное царство.

Дашке почти исполнилось шесть лет, и она знала поименно всех своих соседей по деревне. В каждой из двенадцати изб жила-была бабушка, а у трёх бабушек даже были и дедушки. Еще в деревне водились овцы, свинки, корова Звездка (ее держали Дашкины родители), собаки Умка, Пальма, Каштанка и Травка и много кошек – Мусек, Мурок, Васек и Барсиков.

В домах обитали домовые. Их Дашка представляла как Кузю и Нафаню из известного мультфильма. В полях за Паутинкой поселились полевые. В Дашкином воображении это были существа, похожие на мышек-полевок, причем они носили кафтанчики, сплетенные из сухой травы. Лесами вокруг Паутинки правил грозный Хозяин Леса. Его истинного обличья никто не знал. Но Дашка не раз слышала его голос: Хозяин Леса шумел и стонал при сильном ветре, что-то шуршал и нашептывал при слабом, а зимой в ясные и солнечные дни предпочитал отмалчиваться.

Старший брат семнадцатилетний Игнаха объяснял часто болеющей Дашке, что в сильный мороз Хозяин Леса бережет горло, чтобы не простудиться, поэтому не разговаривает, и непременно советовал сестренке поступать по примеру старших.

– Так давай, Игнаха, ему мёду снесем? И варенья малинового, чтоб не болел, – заботилась сердобольная Дашка.

– Ты что! – махал руками Игнат. – Нам ли ему подарки носить! У него одних пчелиных роёв знаешь сколько! Помнишь, мы с отцом мёд приносили в сотах из дупла? Это все из кладовых Хозяина Леса.

Но всё же тайком от взрослых Дашка как-то летом отнесла упаковку аспирина, украденную из аптечки, в ближайший перелесок, начинающийся сразу за огородом. Она положила таблетки под лопух. «Ты, Хозяин Леса, их на зиму спрячь!» – посоветовала она. Вокруг качались деревья, и Дашке казалось, что это Хозяин Леса трясет волосами-ветвями, согласно кивая.

Дашкин отец – дядя Гриша – в тот же день зашел в перелесок за боровиками, и аспирин под лопухом случайно обнаружил. Он осторожно поинтересовался у своей дочери, откуда он там. «Ума не приложу! – важно развела руками Дашка. – Но ты, папа, таблеточки не забирай. Это Хозяину Леса». Дядя Гриша только расхохотался, вспомнив Игнаткины наставления для сестры.

В Паутинке водился даже свой собственный Минотавр. Благодаря чудесам телевидения он переехал в вологодскую деревушку прямиком из античной Греции. Как-то вечером Дашка со своей родной бабушкой Маней пошла в гости к двоюродной бабушке Мане на посиделки. Там собрались все старушки деревни. Разговор за рукоделием, кружевами да вязанием у них затянулся, и любимую передачу «Спокойной ночи, малыши!» Дашке пришлось посмотреть в гостях. После недолгой беседы Хрюши и Степашки показывали мультфильм про то, как Тесей и его спутники, юноши и девушки, попали в лабиринт царя Миноса. Прекрасные и печальные пленники, беззащитные перед чудовищем, блуждали в каменных коридорах. Дашка тут же представила себя Тесеем, который обязательно всех спасет.

После посиделок Дашка с родной бабушкой Маней возвращались домой по неосвещенной задремавшей деревне. Была поздняя осень. Рано темнело. Старая и малая брели медленно. Дашка-Тесей все еще вела за собой спасенных юношей и девушек через непроглядную тьму подземелья, и вдруг раздался громкий, похожий на бычий, рёв, и кто-то как выпрыгнул из темноты!

Оказалось, что это двоюродный Дашкин брат Димка пришел в гости к бабуле с ночевкой. Не застав ее дома, отправился на посиделки и, заметив возвращавшихся бабушку и сестру, решил созоровать[1]. Спрятался за любимой Дмитриевой березой.

Ее так называли, потому что когда-то это дерево посадил Дашкин и Димкин прадед – тоже Дмитрий. Тихо сидел за именным деревом, а потом как выпрыгнул со свирепым боевым кличем к бабушке и сестре! Но они не оценили. Бабушка сильно ругалась. Причем особенно рассердилась на внука из-за того, что Дашка не заплакала.

«Ты заикой ее мог сделать! И меня вместе с ней! Посмотри, ребенок окаменел весь!» – выговаривала бабуля. А четырнадцатилетний, по деревенским меркам уже совсем взрослый, Димка извинялся и сам по-детски чуть не плакал. «Ну не ругайся, бабуль… Да у нас сеструха такая, ее вообще фиг чем испугаешь! Да она и не плачет у нас никогда. Орёт только, когда чего ей надо», – оправдывался он и обнимал Дашку за плечи.

Дашка же с тех пор верила, что за Дмитриевой березой прятался никакой не брат, а настоящий Минотавр. Чудовище точно живет в их деревне, выходит бродить по ночам и может всех обидеть – и маму, и папу, и бабушку, и братьев, и остальных. Как именно обидеть, было непонятно. Возможно, закружить, увести от дома и там напасть в темноте и тишине, растоптать, забодать и съесть. «Я вырасту и убью его», – решила Дашка-Тесей. Но пока приходилось терпеть его присутствие. На всякий случай она попросила Димку и Игнаху сделать ей лук и стрелы и еще короткий меч, как у Тесея. Братья с удовольствием изготовили для нее оружие. Им было не впервой. Они постоянно мастерили для сестренки какие-нибудь игрушки: тачанки, бульдозеры, а однажды сделали деревянный трактор такого размера, что пятилетняя Дашка могла свободно сидеть в нем за рулём. К «бамперу» крепилась верёвка. Братья впрягались в нее и таскали трактор по деревенской улице. Дашка рулила: передние колёса, позаимствованные от детского велосипеда, соединенные с «баранкой», поворачивали и вправо, и влево, и братья особенно гордились, что им удалось установить «передний привод».

Получив оружие, Дашка регулярно тренировалась, тайком оттачивая навыки стрельбы на бабушкиных курицах и овцах, а искусство фехтования на старом репейнике.

Кроме Минотавра в речке и на дамбе жили водяные и русалки, но их Дашка убивать не собиралась, потому что никакой опасности для тех, кто умеет плавать, они не представляли, а плавала Дашка, воспитанная братьями, как рыбка. В крайнем случае можно было пнуть водяного в живот. Живот у него, как известно, из мыльного пузыря и от пинка смешно лопается с брызгами и бульком. Игнаха хвастался, что он так много-много водяных лопнул как-то раз с папой на рыбалке.

Дашка потом просила Игната поймать ей маленькую русалочку. «Она у меня будет в банке трехлитровой жить. Ты не бойся! Я сама буду ухаживать», – обещала Дашка брату. Но тот сказал, что русалки хитрые и никак не ловятся. «Врёт!» – поняла Дашка. Чтоб у Игнахи да не ловились! Все в семье знают, что он родился в рубашке (так бабушка говорила), и даже когда все остальные мужики приходили из лесу или с реки с пустыми руками, Игнат приносил дичь и рыбу. Дашка показательно надулась, но в тот же вечер Игнаха принес ей взамен русалочки махонького живого карасика, и этот карасик по кличке Федя целый год потом жил у Дашки в банке, подрос, отъелся, но потом Дашка все же выпустила Федю на волю обратно в пруд.

Был в Паутинке и Бог. Все время был, даже когда Паутинки не было и весь мир, по словам бабушки, покрывали изначальные воды. Дашка представляла их как непомерно разлившуюся по весне дамбу. Потом-то воды схлынули, потому что Бог разделил сушу и твердь, и именно тогда, наверное, и образовались Дамба и Комёла, а посредине между ними сразу же «выросла» деревня Паутинка.

Бог обитал везде и во всем, и Дашка это точно знала: Он трепетал в листиках, тёк ручьями, благоухал цветами, жил в иконах, в небе, луне и звездах, на земле и даже в самой Дашке, хотя непонятно, как Он, такой огромный, помещался в ней, такой маленькой. Дашка спрашивала об этом у мамы и бабушки, но они неизменно отвечали, что этого людям знать не дано.

Посещал Паутинку и Спаситель. Об этом даже стихи сочинили, и бабушка их Дашке не раз читала:

Удрученный ношей крестной, Всю тебя, земля родная, В рабском виде Царь Небесный Исходил, благословляя.

Но, оказывается, в Паутинке жил еще кое-кто, а Дашка до сих пор об этом не знала. Двоюродная бабушка Маня вчера на посиделках сказала Дашке, что в колодце сидит какой-то Мазега.

– Там сидит Мазега, Даша! Ты в колодец не заглядывай никогда! Вообще к колодцу лучше не подходи. А то откроешь крышку, посмотришь вниз, тут-то Мазега тебя и схватит и к себе в колодезное царство утащит!

«Застукала меня тетя Маня, когда я вчера в колодец глядела», – поняла Дашка. А вслух пообещала, что не будет ни подходить, ни заглядывать. Она всегда знала, что нужно сказать взрослым, чтобы они успокоились.

В Паутинке царила зима, и колодец стоял обледенелый – и сруб, и скамеечки для вёдер покрылись толстой коркой наледи. Дашке нравилось, сняв варежку, голой ладонью гладить этот блестящий ледяной панцирь. Она знала сказку про Морозко и трудолюбивую падчерицу, уронившую в воду веретено, но о Мазеге в этой сказке ничего не говорилось.

«Какой же он из себя?» – размышляла Дашка в этот вечер перед сном. Мазега казался ей совсем молодым и красивым, высоким, чернобровым и черноволосым, как ее многочисленные родные и двоюродные братья. Они тоже, бывает, летом во время купания на дамбе ловили Дашку на берегу и тащили на самую глубину, а там делали вид, что собираются утопить. Никакой глубины Дашка не боялась, убегать от братьев, а потом кататься в воде на их спинах ей очень нравилось. Всегда было очень весело, а братья потом еще и хвалили, какая она смелая и как хорошо ныряет и плавает, лучше их всех.

Наверное, скучал Мазега там, в колодце, совсем один. Дашка представляла его восседающим на троне посреди пустынного ледяного зала, как во дворце Снежной королевы. Трон, конечно же, был отлит из застывшей воды, и голову Мазеги венчала лучистая корона. Дашка думала-думала о юном князе Колодезного Царства и заснула. В ее сне Мазегу вел по ледяным лабиринтам безжалостный Минотавр. Мазега почему-то шёл за ним покорно, как овца на убой. Пора было его спасать.

Проснувшись поутру, Дашка обнаружила, что дома никого из взрослых нет. Папа и Игнаха ушли на работу. Дашка выглянула в окно и увидела, что мама таскает из сарая сено для коровы Звездки. А бабушка, наверное, в своей избе заканчивает обряжаться[2].

Пока никто не видит, надо сбегать до колодца! Вот только одеваться некогда, а то мама сейчас вернется, и тогда вся затея бездарно пропала! Опять будут шпионить всей деревней, чтобы Дашка к колодцу не совалась.

Дашка в чем была – во фланелевой пижамке и с босыми ногами – выскочила на улицу. Только захватила деревянный меч, спрятанный под диваном. Она рассудила, что сбегает быстро, объяснит Мазеге, что ее могут застукать, скоренько познакомится, расскажет про Минотавра, пригласит Мазегу поиграть – и сразу домой! Замёрзнуть за это время не должна! А если Минотавр, то она его мечом!

Снег немного обжигал ступни, но это было даже весело, если быстро-быстро переставлять ноги. И следы на тропинке оставались смешные, будто огнем оплавленные. Дашка открыла крышку колодца и позвала:

– Мазега, вылезай! Не бойся меня! Я Дашка. Я тебя не обижу. Днем Минотавра тут нет! А ночью ты его бойся! Не ходи за ним! У меня много братьев. Давай знакомиться!

Мазега почему-то молчал. Наверное, как Хозяин Леса, боялся застудить горло. И тогда Дашка решила спеть ему песенку собственного сочинения. Она запела прямо в колодец, отстукивая ритм деревянным мечом по льду:

Выходи, Мазега! Вокруг столько снега! У нас тут зимушка-зима! Избы все, как терема, Будем вместе гулять! Будем весело играть!

Как раз в это самое время дядя Гриша, Дашкин отец, возвращался домой после смены на животноводческой ферме. Сначала он решил, что ему показалось, будто в деревне далеко и звонко по морозному воздуху разносится песенка, спетая детским голосом, подозрительно похожим на Дашкин. Дядя Гриша прислушался, охнул и резво понесся к своему дому. У колодца он и увидел Дашку, которая придумала для Мазеги уже целую серенаду, но Колодезный Князь то ли был зазнайкой, то ли невероятным боякой и даже носа из воды не казал! Мог бы хоть рукой помахать!

Дядя Гриша на бегу стаскивал с себя фуфайку.

– Даша, отойди от колодца! – еще издалека крикнул он, а подбежав, подхватил дочь на руки, завернул в телогрейку. – Ты что тут делаешь? Без одежды! Ты же простудишься! Мама где? А бабушка?

– Папа, что ты кричишь? Все испортил, – важно сообщила ему Дашка (она всегда разговаривала с отцом степенно и важно, копируя его собственную манеру). От мороза она уже посинела до того самого оттенка, что и наледь на колодце. – Уж тебя-то Мазега точно испугался. Теперь ни за что ко мне не вылезет.

Ее трясло от озноба, но она крепилась, чтобы отец не заметил этой дрожи и не испугался еще сильней.

К вечеру вся деревня знала про Дашкины колодезные приключения. По такому случаю все старушки и три дедушки собрались на посиделки в дом к Дашкиным родителям. Рассевшись по скамьям и стульям, бабули занялись рукоделием, а деды у печки закурили. По кухне поплыли клубы дыма. Старушки за пяльцами и спицами погрузились в сизое табачное море и оттуда ворчали, что Дашкины мама и папа не следят за ней должным образом, что братья не воспитывают ее как надо.

Двоюродная бабушка Маня ругала еще и саму себя за рассказ о Мазеге: сманила дитя на озорование![3] Ее успокаивала родная бабушка Маня:

– Да полно тебе! Полно! Это же наша Дашка! Ей и не такое в голову взбредет! Очень уж беготливая[4].

– Растет одна, без ровесников, не с кем играть, братья всё большие. Вот и озорует, как мальчишка. Что за девка? Хуже парней, – поддержала строгая соседка бабушка Лена.

– Хоть бы детский сад был, – подал от шестка голос дедушка Толя. – А так, что ж, конечно… где уследить… Это ж надо! С мечом к Мазеге! – И сквозь хриплый кашель расхохотался. – Ну, пацанка!

– Ох, ох, была раньше большой деревня, а теперь что? Одни мы, старики, остались. Одни-одинёшеньки посередь лесов, – вертела веретено бабушка Фая.

Дашка, густо намазанная медвежьим жиром для профилактики простуды, лежала на печке. Оттуда она наблюдала за бабушками и дедушками и думала: «Что они такое говорят? Как это мы – одни-одинёшеньки? Вовсе мы не одни! Нас так много в Паутинке живет! Кого у нас тут только нет! Минотавра бы только прогнать… Он у нас тут лишний».

Она задремала, и сквозь клубы табачного дыма в красном углу под иконами подмигивал Дашке огонек-маячок лампадки, а на полатях пересчитывал луковицы старый домовой. Иногда он сбивался со счета и тогда хрипло, как дедушка Толя, кашлял и на чем свет ругал и Минотавра, и зазнайку Мазегу за компанию.

Трактористка

– Ма-а-ать, – нараспев позвал Валерка. – Куриц-то наших лиса скоммуниздила.

Говори он с кем другим, а не со своей матерью, так вместо «скоммуниздила» обязательно вставил бы более привычное и ёмкое для деревенского мужика слово. Но его родительницей была сама Евгения Ивановна, бывший бригадир механизаторов третьего звена колхоза «Северный путь». При ней не матерились, а если и проскочит солёное словцо, так многократно извинялись. При ней не курили. Ее называли только по имени-отчеству. Все. От председателя колхоза Викентия Палыча до матюгальщика и пьяницы Тохи-Картохи.

Была она женщиной великанского роста, с огромными ручищами и некрасивым лицом, идеально круглым, в россыпи родинок и при этом всегда красным, как разрезанный поперёк арбуз. Валерка не унаследовал материнской внешности, как раз более подходящей для мужика, чем для женщины. Был он худеньким и невысоким, сорок лет, а все как подросточек. В отца, наверное. Но как выглядел Валеркин отец, где жил и чем занимался, никто в деревне не знал, причем и сам Валерка тоже. Даже отчество в свидетельстве о рождении у него было записано по матери – Евгеньевич. На заданный в свое время вопрос Евгения Ивановна ответила сыну, как отрезала: «Человек. И боле мать не пытай».

А вот внуки Евгении Ивановны – Колька да Сашка, Валеркины сыны, – те в бабку уродились богатырским ростом, но только красавцы получились, как в сказке. Кровь с молоком. Погодки. Сначала в школе в баскетбол играли, а теперь оба в техникуме в райцентре учатся и за районную сборную выступают. Таких парней растить – ой, непросто! Вот семья перед летними каникулами, в самом конце весны, и прикупила десяток курочек-молодушек и петушка, чтобы свои яички были, домашние, студентов кормить. Но случилась беда: кто-то залез в курятник и нарушил его подчистую. Только пух, кровь да перья оставил.

Валеркина жена Катерина даже украдкой слезу с глаз смахнула, так жаль ей было кур. И вовсе не из-за денег, потраченных на несушек, расстраивалась Катерина. Просто умела она чуять чужую боль. «Страшно им было. Хоть и птицы, но живые ведь, никому умирать неохота», – объяснила она.

Евгения Ивановна в ответ на невесткины нежности только насмешливо фыркнула: «Птичку жалко!» И приказала сыну найти вора. Валерка провёл следствие и теперь в чуланчике за кухней терпеливо и тщательно заряжал патроны. Готовился к суду над обидчицей.

– Почём знаешь, что лиса? – потребовала отчета Евгения Ивановна.

Она сидела в кухне у шестка русской печки и чистила картошку.

– Так я и нору нашёл. Лисята у ей. Пять штук. Они ведь, мать, лисы-то, считать умеют. Я по телику видал в передаче.

– Да ну этот телик, – махнула ножом Евгения Ивановна и вытерла под носом, оставив над губой серый развод от картофельного крахмала. – Там и наврут – недорого возьмут. Не умеет зверье считать. Что ты, как дитё неразумное, всему веришь?

– Правду тебе, мать, говорю. Природой так задумано. Как у лисы детёныши, так она каждому старается еды принести. Есть пять лисят, так, значит, каждому по мышонку, всего пять мышат. Тащит сразу пятерых, из пасти только хвостики висят, как спагеттины. Так показывали.

– Вот было у нас десять курочек, так каждому лисёнку выходит по две, – усмехнулась Евгения Ивановна.

– Ну да, – подтвердил Валерка. – А сама поди-ка петуха съела.

Евгения Ивановна кончила чистить картошку. Вечером невестка вернется с работы, в школе Катька продлёнку у первоклашек вела, и сварганит пюре. А пока родоначальница решила сама покормить поросят, а то Катька вечно не дочиста выгребала у свиней из колоды. Придет, сюсюкает: «Ой, вы мои хрюшечки, пятачки-хвостики!» Бока им чешет. А кислую кашу так из углов колоды и не выскребет. «Малохольная все же Валерке баба досталась. Что с нее взять, с учительницы… Хочешь, чтоб было хорошо, – сделай сама», – про себя подумала Евгения Ивановна.

Теперь матери семейства было тяжело даже до хлева через мост перейти. Ноги всю жизнь литые, как чугунные колонны, под старость еще и распухли от варикоза. Давал себя знать и лишний вес. Хорошо хоть Валерка загодя снёс свиное пойло к стайке. Тщательно выгребая скисшую поросячью кашу специальной ложкой-лопаткой, как ковшом экскаватора, Евгения Ивановна улыбнулась, не разгибаясь, словно спрятала улыбку в колоду: «Жалеет Катьку свою. Хорошего все же парня вырастила».

Вылив поросятам пойло, родоначальница еще раз осмотрела место преступления – курятник. Под насестом белели перышки. Евгения Ивановна вспомнила невесткины слёзы. И снова усмехнулась. Вот ведь жальчивая! А ее саму, Евгению Ивановну, никто не жалел, так уж повелось с детства.

Матери с отцом не до того было. Дочь они любили, но Евгения Ивановна росла старшей в семье, а меньше ее – еще шестеро. В школе только на «четыре» и «пять» училась, хотелось и в институт поступить, да не хватило бы у родителей ни сил, ни денег, чтоб ее выучить. По комсомольским путевкам всех девчонок из класса разом отправили на курсы доярок, и все покорно пошли, как коровье стадо.

Только Евгения Ивановна заартачилась. Спросила у председателя направление в райцентр учиться, а тот в насмешку всучил ей «парнячью» бумагу – на механизатора в сельхозтехникум. Сказал: «Не бабье дело учиться. Но хочешь – так вот, механизатор нам нужен». Думал, заревёт девка от насмешки да передумает. Тогда сильно доярок в колхозе не хватало, хотелось председателю, чтобы и эта дурёха-выскочка на ферму пошла.

Не тут-то было! Главное, что стипендию дали. Выучилась Евгения Ивановна, и не только на механизатора. Единственной девушке в группе, да еще с такой внешностью, как у нее, пришлось освоить трудную науку уважать себя, а как освоила, так и другие уважать начали. И лишь однажды на соблазн поддалась, не устояла, поверила, что и таких, как она, любить могут. Известно, чем такие истории кончаются – принесла домой в подоле. Не первая, не последняя некрасивая молодая дурёха из деревни.

Евгения Ивановна даже теперь, на склоне лет поморщилась, вспомнив, как днем работала на тракторе в колхозе, ночами люльку качала да над учебниками спала, чтобы заочно учебу закончить. Особая обидушка: бывало, как пойдет в сельпо за хлебом, так в спину всякий раз бабьи смешки летели, что и на такое размужичье кто-то да позарился. А вот трактористы в бригаде, те сразу приняли за свою. Зауважали за то, что в технике она разбиралась лучше, чем сам колхозный кузнец дядя Веня. И сами не обижали, и бабам своим в обиду не давали. «Хороший ты, мужик, Енюха![5] Хоть и рожавший!» – так шутили.

«Хороший мужик Енюха» жила монахиней, но не могла избавиться лишь от одной женской страсти – любила Евгения Ивановна хорошо одеться, причем предпочитала яркие цвета. Даже и теперь, на склоне лет, она носила щеголеватый оранжевый платок, по цвету чистый лисий мех! Внуки-баскетболисты очень этот ее платок любили. Всегда – на огороде ли, на покосе ли – подобно оранжевому огоньку издалека было видно их высоченную крепкую бабушку. Они по-вологодски называли Евгению Ивановну «баушка». Так и говорили: «Баушка у нас – огонь!»

Никому, кроме внуков, не простила бы Евгения Ивановна таких вольностей. Как только в возраст вошла да стала бригадиром, уж и Енюхой звать ее не осмеливался даже сам председатель. Только Евгения Ивановна – с почтением за труд, заслуги, с опаской из-за тяжелой руки и стального характера…

«Жалеть не жалели, так уважали зато. Пожалеть и скотину можно, Катька вон и о курицах плачет», – утешила сама себя Евгения Ивановна и принялась собирать под насестом перья, оставшиеся после лисьего нападения. Подлиннее пёрышки – противни для пирогов мазать. Покороче – в подушки пойдут. «Нет, нечего Бога гневить, нечего», – одёрнула себя Евгения Ивановна. И вспомнила, как Валерка, выучившийся на инженера-механика – не в техникуме, а в сельхозакадемии! – протянул ей свой диплом со словами:

– Ты, мать, теперь династию основала!

И тут вспомнилось ей, как катала Валерку, маленького, в тракторе. Ох и смышленый же рос! Уже в три годика руль держал крепко, сидя у матери на коленях. Но вместе с хорошим вновь в памяти сорняком проросло плохое: чуть не ревела ведь, как зарплату урезали. Мужикам за посевную или сенокос – премии, а ей – шиш! И даром что наравне с ними и пахала, и косила, и сеяла. Даром что в это время и дома почти не бывала, так что Валерка, считай, в кабине трактора вырос. Один ответ у дамочек в бухгалтерии, перекинут из ручки в ручку бумажки с проставленным рабочим временем, зафыркают: «Нешто ты, баба, а как мужик отработала? Не смеши народ!» А ведь шагомером всё посчитано и в ведомостях записано, что нисколько не меньше других трактористов наработала Евгения.

Потом уж бригада за нее заступилась, но до этого братского заступничества бывали месяцы, в которые каждую копейку считала, сколько их на день-то потратить можно. Конфеты шоколадные для Валерки только с зарплаты купить могла. «Вот и лисонька для своих детушек счёт ведет», – разогнулась Евгения Ивановна, подняв последнее перо под насестом, да забыла про свой гигантский рост, приложилась с маху головой о жердь для петуха. Больно! Искры из глаз полетели! А с ними и слёзы! «Матушка Богородица, матерям защитница! Спаси и помилуй! И к чему такой уродилась? Всю-то жизнь только кланяйся! Да лбом бейся!» – Она села прямо в сено у поросячьей стайки и размазала перьями по лицу-арбузу непривычные для нее и, наверное, потому такие крупные соленые капли. Посидела немного, пришла в себя. Тяжело по мосту протопала в избу и, едва открыв дверь, велела Валерке:

– Лису не трожь! Не смей бить – пусть живет!

– Ты чё, мать? – удивился Валерка, от неожиданности со звоном уронив на пол латунную гильзу. – Она ж куриц утащила! – И споткнулся взглядом о материно влажное лицо. В ручище у Евгении Ивановны утопал белый «букет» из куриных перьев, ни дать ни взять букет невесты. – Ты чего, мать, упала или ударилась? Больно тебе? Ма-а-ам, ты чё?

– А ничё. Мать она. Всё у ней посчитано. И колоду новую поросятам сколоти. У старой край отъели.

Валерка послушно и как-то стыдливо, второпях, засунул охотничьи принадлежности в сейф и выскочил поглядеть на якобы обглоданную поросячью колоду, которую сам же и заменил на новую еще вчера днём.

Оркестр играл

Доярки, ждавшие колхозный автобус на деревенской остановке в Знаменье, издалека напоминали разноцветных курочек. Сегодня женщины надели самые красивые свои платья, а поверх накинули легкие ветровки и плащи – розовые, красные, бордовые…

Мужики, тоже принарядившиеся, в выходных костюмах, курили чуть в отдалении, чтобы не травить никотином женщин. Знаменские собрались в райцентр на восьмидесятилетний юбилей колхоза «Новый путь». Конечно, назывался он теперь не колхоз, а ЗАО, но у крестьян эти юридические тонкости вызывали лишь саркастическую усмешку. Как метко выражался председатель Викентий Палыч: «Тремя-то буквами в народе сами знаете что называют. А мы – колхоз!»

Колхозников-передовиков ждал концерт и вручение премий. Весенница в «Новом пути» еще не началась: поля пока не просохли, и решено было торжество в честь юбилея провести до посевной, чтобы подбодрить народ перед тяжелой работой.

Апрельский вечер выдался по-летнему погожим, ласковым. Доярки грелись на предзакатном солнышке и болтали, коротая ожидание. Вологодское оканье, звучавшее в их речи, только добавляло сходства с умиротворенным квохтаньем кур. Но скажи об этом женщинам, они бы не обиделись.

– Зря нас, баб, так обзывают. Курица – самая полезная птица и есть в хозяйстве! – безапелляционно заявила Анютка, молодая доярка, недавно победившая в районном конкурсе операторов машинного доения. – Вот дадут сегодня премию, куплю десяток молодух на лето. С красным пером, огненных, чтоб глаз радовали!

– А почем нынче молодушки, не слыхивала, Анютка? – поинтересовалась Евгения Ивановна, колхозный ветеран, трактористка с огромным стажем. Это была гренадерского роста женщина с некрасивым рябым лицом. – У нас лиса-то подчистую весь курятник нарушила!

– Да ты что! – на все голоса заохали бабы, и создалось полное звуковое ощущение переполоха в курятнике.

– Пробралась ночью и десять штук унесла вместе с петухом, – всегда крайне немногословная Евгения Ивановна все же добавила в свой рассказ несколько скупых деталей.

Бабы знали, что большего от нее все равно не добиться, поэтому и расспрашивать молчунью не стали. А любопытство распирало! И каждая решила, что позже вызнает все, что надо, у невестки Евгении Ивановны.

– Евгения Ивановна, я слыхивала, что в райцентре будут продавать кур на майские праздники, – поделилась новостями Анюта. – В прошлом-то году по сто семьдесят рублей молодухи были, а в этом-то, говорят, по двести уж привезут.

– Хватит ли ветеранской-то премии? – озабоченно покачала головой Евгения Ивановна.

– Должно хватить! По сто рублей аккурат за каждый год работы заплатят, а у вас стажу не меньше сорока лет! Так что рано переживать! На двадцать кур хватит! – подбодрила-посчитала в уме Анютка. Бабы, включая Евгению Ивановну, рассмеялись.

– Мне и десяти достаточно! – махнула рукой старая трактористка. Бойкой Анютке переживать тоже было не о чем: как победительнице районного конкурса ей полагалась очень солидная премия.

– Анька, да что ты все о курах? Пока мы молодые, гулять надо! Я вот на юг поеду. Что мы все, кроме навоза да скотины, видим? Премию – и ту на кур тратим! Нет уж – я на море поеду! И дочку свезу. В Туапсе. Куда в прошлом году Никитины ездили, к той же тетке, что там им на берегу моря квартиру сдавала. Никитины у нее визитку взяли, – поделилась своей мечтой еще одна молодая доярка Танька Смирнова.

Ее стадо по надоям заняло второе место по району, и она тоже рассчитывала на приличное вознаграждение от начальства.

– А войны-то там нигде поблизости нету? – встревожились бабы.

– Нету. Россия это, Краснодарский край! Не Чечня, не Украина! – успокоила Танька.

Тут подошел автобус, бабы и мужики, обмениваясь шутками и смеясь, стали заходить внутрь, занимать места. Все, особенно молодежь, находились в приподнятом настроении в предвкушении праздника.

Рядом с колхозным кузнецом дядькой Толей робко примостилась на краешке сиденья скотница Ритка Коробова, худая как щепка.

– Анатолий Иваныч, мне сегодня премию дадут небольшую, так не сделаете ли оградку на могилку для отца нашего? Памятничек бы небольшой – просто как тумбочку бы хоть такую с крестиком. В город мы ездили, в ритуальный магазин, да больно уж дорого там спрашивают.

– «Тумбочка с крестиком», – повторил дядька Толя, усмехнувшись. – Да какие же, Рита, на кладбище могут быть тумбочки?! Это ведь не спальня тебе!

– Да не знаю я, как называется-то это, – пригорюнилась Рита.

Она выросла в многодетной семье, а теперь одна без мужа растила сына. В ранней юности влюбилась Ритка без оглядки в своего одноклассника Тоху Семёнова из большого поселка Первач, где находились средняя школа и администрация колхоза. Тоха был единственным сыном в обеспеченной семье. Мать его работала главным экономистом. После школы Тоха собрался в институт поступать и жениться на Ритке отказался. Тохина мать после выпускного все совала Ритке деньги на аборт, но девчонка греха на душу не приняла. В институт Тоха поступил в Москве да там и остался после учебы. А его семья здесь, в Вологодской области, Ритку и сына ее признать за своих отказалась. Ритка и не напрашивалась. Стоило ей вспомнить, как Тохина мать в школьном цветущем саду пихала суетно ей в руки тысячные бумажки на аборт, так с души воротило. После декретного отпуска Ритка пошла на ферму скотницей работать. Образование у нее так и осталось – одиннадцать классов, но в скотники и с таким принимали. Ритке было чуть больше двадцати, но выглядела она на все тридцать пять. Жиденькие светло-русые волосенки перед праздником она постаралась уложить в прическу, не иначе завивалась на бигуди, но сделала это неумело, и кудри почти развились и рассыпались кое-как. Другие бабы слегка накрасились, а Ритка обошлась и вовсе без косметики. На ногах у нее были короткие резиновые сапожки, а не туфли, вместо вечернего платья – старомодный розовый костюм с юбкой, не иначе доставшийся в наследство от матери, умершей от рака пять лет назад.

Этой зимой осталась Ритка без последнего защитника – без отца. Тракторист Саня Коробов по прозвищу Адмирал, отметив Новый год, ушел в запой. Поздно вечером приспичило ему выпить, а сельмаг уж не работал. Саня на попутках поехал за водкой в круглосуточное придорожное кафе «Перекресток», расположенное рядом с федеральной трассой и предназначенное для дальнобойщиков. Обратно Саню никто не подвез, он шел домой пешком, но не осилил путь: уснул прямо на обочине да там и замерз.

– Рита, так памятник-то, тумбочка-то твоя, как у Леши-печника, что ли? – попробовал дядька Толя тактику наводящих вопросов.

Леша-печник тоже погиб по пьяни: в прошлом октябре утонул, свалившись в пруд.

– Да-да! Как у дяди Леши – точно такой, как ему сделали! – обрадовалась подсказке Рита.

– А чего сестры-братья твои? Не одна ведь ты дочь-то у него!

– Так пьют все, Анатоль Иваныч, – махнула Ритка рукой.

– Да знаю я, – махнул рукой дядя Толя. – Но у тебя – сын. Одна ведь пацана растишь, без мужика.

– Ну, а как быть… Мне вечно ждать придется, пока родичи пропьются. Не по-людски как-то – лежит отец уж который месяц на кладбище, а все без памятника, без оградки, – поежилась Ритка. – А тут хоть поставлю, пусть и не шикарную, хоть самую простую, до Троицы бы успеть, до родительской субботы… – принялась за увещевания Ритка, и дядька Толя поспешил прервать ее.

– Подумаю я, что тут можно сделать, – вздохнул кузнец.

Путь до райцентра был не близкий, и беседы в автобусе кипели, как вода в самоваре. Обсуждали грядущий концерт, а заодно и всех артистов, особенно поп-звезд.

– Вот раньше артисты были уважаемые люди. А сейчас что – тьфу! – только и сказать, – ругался пятидесятилетний ветврач Александр Семёнович, худенький, сухонький, с аккуратно постриженными усиками. – Хвастаются богатством своим на всю страну с утра и до вечера! Какой канал ни включи! А свой же народ впроголодь живет. Кто у нас в России сейчас благоденствует? Олигархи, депутаты да артисты со спортсменами.

– Да уж! Они золотыми унитазами базанятся[6], а у нас в «Новом пути» в марте за декабрь только зарплату выдали, – поддакивали старые доярки.

– Да все они сейчас такие! – вставил свои пять копеек молодой тракторист Жека Самсонов, только осенью вернувшийся из армии. – У меня на наших футболистов зла не хватает! Все миллионеры, а играют, как балерины! Недавно смотрел матч «Спартак» против ЦСКА, так чуть не запил!

– Да и сами песни-то какие – заладят одно и то же: умца-умца, умца-умца! Поют одну строчку по часу, – продолжал ворчать Александр Семёнович.

– Так это припев, – предположил кто-то из молодежи.

– Вся песня – один припев, – не унимался ветврач. – Бубнеж – вот как этот припев по-русски-то называется!

– А концерт на День работника сельского хозяйства? – вдруг припомнила обиду Анютка. – Как для нефтяников или на День милиции, так все мадонны и примадонны тут как тут! А как для сельчан, так чуть не из нашего районного ДК ансамбли.

– Где нефтяники, а где мы, крестьяне! – фыркнул Александр Семёнович. – Нам таких гонораров, какие им надо за выступление, за всю свою жизнь не заработать.

– Обойдутся! И так горбатимся на Москву с утра до ночи, – хмыкнула Анюта.

Ритка слышала болтовню односельчан, но не принимала её в свои думы. Мысли текли мимо бесед об артистах, словно река мимо берегов. «Премию дадут пять тысяч рублей. Всяко не боле дядька Толя за памятник возьмет», – строила планы Ритка.

Так незаметно за разговорами и до районного дворца культуры добрались. В первой части торжественного вечера молодые колхозники заскучали. Главный экономист Светлана Сергеевна долго и нудно зачитывала всю восьмидесятилетнюю историю «Нового пути» по бумажке, старательно перечисляя всех довоенных и послевоенных председателей, героев труда, знатных доярок… Лишь пенсионеры ловили каждое слово: они бдительно следили, всех ли уважаемых в народе людей перечислят. А Ритка смотрела из переполненного зала на Тохину мать. «Пополнела, похорошела. Платье-то на ней какое красивое, как у королевы! А туфли-то на каких каблучищах надела! – подумала Ритка и невольно перевела взгляд вниз на свои резиновые сапожки. – А пусть ее! – вдруг разозлилась Ритка. – Зато у меня сын растет, а у нее будут ли внуки – неизвестно еще!»

После Тохиной матери с коротким поздравлением выступил глава района. Председатель «Нового пути» Викентий Палыч и вовсе без речей обошёлся, сразу начал передовиков награждать – вручать букеты цветов и конверты с деньгами. Вообще-то зарплаты колхозникам давно переводили на пластиковые банковские карты. Для банка и для огромного колхоза, который по территории занимал почти весь район, это было гораздо выгоднее, чем отправлять в каждую отдаленную деревню инкассаторскую машину с бухгалтером. Да вот беда! Ближайший от Знаменья банкомат находился в райцентре. Чтобы получить собственную зарплату, крестьянам приходилось брать выходной. С утра они отправлялись на автобусе в город, а вечером – обратно. Или вскладчину нанимали машину и засылали в райцентр гонца сразу от всей деревни. Ему вручали пригоршню карточек, а также на бумажке длинный список пин-кодов и сумм, которые нужно было снять для каждой семьи Знаменья. Неудивительно, что банковские карты колхозники ругали почем зря. Именно поэтому в честь праздника, да еще и перед посевной решено было народ лишний раз не злить – выдать премии сразу наличными.

– Солидные надои получили в этом году наши операторы машинного доения, – по-книжному, а не так, как с бабами на ферме, говорил со сцены Викентий Палыч. – Но они не смогли бы добиться этих результатов без помощи наших скотников. И в числе лучших хотелось бы отметить мне Маргариту Коробову! Приглашаю на сцену для награждения!

Ритка никак не ожидала, что ее первой из скотниц наградят. Зарделась, стала пробираться через ряды зрителей, споткнулась в своих сапожках о чьи-то ноги, еще больше смутилась и алая, вспотевшая поднялась на сцену к Викентию Палычу за конвертом и цветами. Тот пожал ей руку, успел тихо сказать: «Молодец!»

Вернувшись на свое место, Ритка, не мешкая, заглянула в конверт – там лежало десять тысяч рублей! Десять! У Ритки даже руки затряслись. «Не может быть! Вроде бы ведь пять обещали!» – пронеслось у нее в уме.

Церемония награждения продолжилась, и Ритка мало-помалу успокоилась. Она еще раз заглянула в конверт, увидела две красные одинаковые ассигнации и развеселилась: теперь точно хватает, чтоб заплатить дяде Коле.

– Ну а теперь концерт, – закончив награждать, просто объявил Викентий Палыч. – Играют для нас сегодня ребятишки из школы-интерната для слепых и слабовидящих детей. Оркестр «Надежда» называется. Дирижер – Иванов Василий Иванович.

Председатель спустился со сцены в зал и занял свое место. Из-за кулис стали выходить дети с духовыми инструментами. Это были ребята разного возраста – по виду от десяти до семнадцати лет, мальчишки в костюмах при галстуках и девчонки в темно-синих платьях с отложными белыми воротничками. Для детей на сцене уже заранее были приготовлены стулья и пюпитры с нотами. Дирижер – невысокий пожилой мужчина тихо что-то командовал юным музыкантам. «Дедушка старенький совсем», – подумала Ритка.

Колхозники всматривались в лица артистов, пораженные тем, что вот эти красивые нарядные дети не видят их, зрителей, но свободно передвигаются по большой сцене.

Риткино жальчивое сердце защемило от сочувствия.

– Надо же, слепые, а не спотыкаются, – прошептала Ритка сидевшей рядом с ней Анютке. – Каждый к своему месту идет, как будто и знает куда.

– Наверное, в интернате учат их так специально, – зашептала в ответ Анюта.

– А ноты-то они как видят?

– Может, они на языке слепых написаны, – предположила Анюта.

– Жалко! – покачала головой Ритка.

– Мы поздравляем колхоз «Новый путь» с восьмидесятилетием! Без вас, тружеников села, нет ни молока, ни хлеба и земля – сирота. Спасибо, что сохранили колхоз, это были трудные восемьдесят лет, спасибо, что кормили нас в голодные годы войны, поднимали хозяйство в мирное время, выстояли в лихие девяностые. Мы сыграем для вас классические, джазовые и эстрадные композиции, а начнем со старинного русского марша «Привет музыкантам», – объявил дирижер, и тут Ритка поняла, что и он тоже слеп.

Дирижер говорил и смотрел в зал, но получалось, что смотрит он не на людей, а как бы поверх голов. Он не видел, кому адресовал свою речь. Но вот Василий Иванович взмахнул палочкой, и всё замерло вокруг, и в это мгновение Ритке показалось, будто дедушка-дирижёр стал намного выше ростом, спина его выпрямилась, осанка сделалась величественной, он словно помолодел на глазах, а музыканты его, наоборот, словно стали чуть старше.

Первый взмах палочки – и оркестр ударил так бодро и весело, что люди невольно заулыбались от неожиданности, а когда композиция подошла к концу, никто уже больше не вспоминал, что на сцене – слепые дети, и вообще, что на сцене – всего лишь дети, играющие под руководством старика инвалида. Это были просто музыканты, очень талантливые и удивительно сыгранные, без всяких скидок на болезни и возраст. На грохот аплодисментов Василий Иванович сдержанно раскланялся и объявил «Прощание славянки».

– Когда на флоте служил, так мы под этот марш в море уходили, – шепнул кузнец дядя Толя соседу по ряду.

Тот кивнул, но дядя Толя был уже не здесь, в зале, он был в далекой своей юности в городе Североморске, он стоял в черно-белой моряцкой форме в шеренге таких же, как он, молодых и бравых ребят, и соленый холодный ветер сплел ленты на его бескозырке не то в жгут, не то в косу. Ему хотелось расправить их за спиной, но надо было стоять, вытянувшись как струна. Тогда ему было смешно, что хочется девчоночьим жестом развязать ленточки, и он всеми силами старался не улыбнуться… Но это там, в юности, улыбаться в строю запрещал устав, а здесь, в старости, в районном ДК, дядя Толя расплылся в широкой улыбке. Он неумело отбивал такт марша по колену загрубевшими, закопченными пальцами кузнеца.

Отыграв еще несколько маршей, оркестр стал исполнять мелодии из кинофильмов. Под «Смуглянку» Ритка тихо напевала: «Раскудрявый клён зелёный, лист резной, я влюблённый и смущённый пред тобой. Клен зелёный, да клён кудрявый, да раскудрявый резной». Это была любимая песня ее отца. Ей вспоминалось, как сидела она, трехлетняя девчушка, на плечах у папки. Он нес ее из детского сада по цветущей, утопающей в сирени улице Знаменья и пританцовывал, потому что был навеселе, и напевал эту всем знакомую мелодию про смуглянку из партизанского отряда. И даже запах сирени вспомнился Ритке, и позабытый голос отца зазвучал в ушах, донесся эхом из невозвратного детства.

– Недавно прошел матч «Спартак» против ЦСКА. Всем разочарованным этой игрой посвящаем мы следующую композицию, – пошутил Василий Иванович, и, к всеобщему удивлению, духовой оркестр вдруг стал исполнять регги – песню группы «Чайф» со всем известным припевом: «Аргентина – Ямайка, пять-ноль».

«Правильно, – думал Женька Самсонов, самый главный деревенский болельщик. – С нашими футболистами только такие песни и петь». Он подумал, что вот уже очень скоро за деревней просохнет футбольное поле и снова можно будет гонять мяч с деревенскими пацанами, тем более что закадычный друг Виталька Петров этой весной тоже вернется из армии и займет свое законное место вратаря. Девчонки придут поболеть, и будут переживать, и подкалывать, и давать советы… Жаль, конечно, для футбола летом времени мало: то посевная, то силосование… «А вот для девчонок время всегда найдем», – про себя усмехнулся Женька. Оркестр сыграл еще пару композиций, посвященных спорту, и под «Трус не играет в хоккей» Женька Самсонов наконец-то забыл горечь поражений. Затем началась часть концерта, составленная из старых рок-н-ролльных и джазовых хитов. Под битловскую песню «Michelle» ветврач Александр Семёнович неожиданно почувствовал во рту приятный вкус сигарет, хотя курить бросил уже очень много лет назад. Вспомнились студенческие годы. Сельскохозяйственная академия. Как собирались тогда в общаге послушать запрещенную музыку, обсудить книжки, передаваемые тайно от товарища к товарищу. Вспомнилось, как за ночь «проглотил» «Архипелаг ГУЛАГ», как читал переписанные от руки стихи Гумилева. И разговоры до утра, и споры, и дешевое вино… «Как поколению моему повезло! Жили ведь в такое хорошее время! Все тогда настоящее было: артисты, книги, вино – все без подделок», – с грустью подумалось ему. Он смотрел на юных музыкантов на сцене и думал: в какое время им предстоит жить? Спустя годы, став взрослыми, что они вспомнят о своем детстве и юности?

– Мы завершаем все свои концерты одной и той же композицией – «Гимном России». Попрошу всех встать, – объявил Василий Иванович.

Зал поднялся, однако старые доярки и трактористы уже через несколько секунд вновь сели на свои места. Почти у каждого крестьянина от тяжелой работы, от варикозного расширения вен под старость ноги становились распухшими, будто тумбы, и устоять на них весь гимн для стариков было непосильной задачей.

Но вот стихли последние аккорды. Зал обрушил на музыкантов грохот аплодисментов. Оркестр долго не отпускали со сцены, и ребятам пришлось сыграть на бис еще пару маршей. Когда наконец детей и дирижера проводили овациями, на сцену вновь поднялся Викентий Палыч.

– Дорогие друзья, – обратился он к колхозникам. – Еще до концерта я побеседовал с дирижером, с Василием Ивановичем. Оказывается, оркестр «Надежда» находится в тяжелом материальном положении. Ребята играют на очень старых инструментах, а новые приобрести из областного бюджета им не обещают. По этому поводу у меня есть предложение: каждый из здесь сидящих получил сегодня премию. Давайте из этих денег скинемся ребятишкам. Ящик для пожертвований у выхода из зала. А теперь, пожалуйста, идем все в ресторан «Тройка» на юбилейный банкет.

Колхозники потянулись на выход. У дверей уже поставили картонный ящик для пожертвований. Что-то такое произошло после концерта, под звучание маршей, блюзов, гимнов деньги перестали быть просто деньгами, сменилась сама суть их и предназначение. Банкноты, заработанные самым тяжелым трудом – трудом на земле, теперь были чем-то чистым и неоскверненным наподобие бескровной жертвы.

Летели в ящик деньги кузнеца дяди Толи, словно подхваченные морским ветром ленты бескозырки. Упали ассигнации от Женьки Самсонова, будто он ими гол за Россию на чемпионате мира забил. Мягко, как рукопись со стихами, легли банкноты Александра Семеновича. Крестьяне кидали в ящик свою благодарность, а вместе с нею свои мечты – об огненных красавицах курах, об отдыхе на море, о такой жизни, где не будут болеть дети, где сельчан станут уважать, словно они звезды спорта или эстрады. Ритка, как и все, открыла свой конверт: там по-прежнему лежало две новеньких пятитысячных – никакого обмана зрения! На мгновение она заколебалась и замешкалась, но потом устыдилась и просунула в прорезь одну из купюр. «Ничего, – утешила она себя. – Бог дал, Бог взял». На банкете колхозники перемешались в одну веселую подвыпившую компанию. Жители разных деревень, пользуясь возможностью, спешили поговорить с друзьями, родными, знакомыми – с теми, с кем в будни встретиться непросто из-за постоянной крестьянской занятости и дальних расстояний между частями одного огромного колхоза. Ритка, слегка захмелевшая после двух рюмок рябиновой на коньяке, осталась одна за столиком. Ее подружек – Анютку и Таньку – мужики пригласили потанцевать, а она сидела над тарелкой с салатиком и смотрела, как под медленную музыку на танцполе перетаптываются пары. Неожиданно на соседний стул плюхнулась несостоявшаяся свекровь Светлана Сергеевна. От нее пахло «банкетной» смесью ароматов: водка, приторно-сладкие духи и разгоряченное танцами женское тело.

– Как, Рита, поживаешь?

– Спасибо, хорошо, – смутилась Ритка. – А вы?

– Рита, ты прости меня, – вместо ответа на вопрос выпалила Светлана Сергеевна. – Толя-то не приезжает домой совсем и не звонит почти. Как там живет, мы и не знаем.

– Наверное, все в порядке, раз не звонит, – предположила Рита. – Не женился?

– Какое там! – махнула рукой Светлана Сергеевна. – Изгулялся совсем! Рита, как сынок-то? Как Илюша?

– Растем помаленьку, – сдержанно ответила Рита. – Через два года нам в школу.

– Рита, я ведь видела все! Ты почто пять тысяч-то кинула в ящик? Это ведь я тебе в конверт доложила, к премии добавила! Побоялась, что от меня ты не возьмешь от обиды! Зачем так много подала?

– Дети потому что незрячие, а играют, как… как… как… – Ритка никак не могла найти подходящего слова.

– Как ангелы. Я репетицию перед концертом слушала: играют они, как ангелы небесные поют, – подсказала Светлана Сергеевна, но Ритка перебила ее, стараясь сдержать слезы:

– Да, вы умная, и слова вот хорошие говорить умеете. А я-то – дура! Слов не знаю. Ничего объяснить не могу! У меня сын без отца растет, а эти дети в интернате и вовсе без родителей живут…

– Рита, милая, и я о том же передумала, как детей этих услыхала! Я тебя очень прошу, ты снова возьми, не обижай уж меня, старую дуру! – и Светлана Сергеевна, неловко сунула пять тысяч рублей под тарелку с салатиком. – И в гости с Илюшей заходите, как в Первач приедете. Обязательно! Жду!

И она, чтоб не разрыдаться при народе, неловко обняла Риту, пока та не опомнилась, и резко встала, так что даже стул прогремел по паркету. Светлана Сергеевна процокала на каблучищах за председательский стол, где сидела вместе с другими руководителями. Ритка помолчала, подумала… И убрала новую пятитысячную к оставшейся купюре в конверт. Не для себя – для Илюшки, который до сих пор рос без отца, без бабушки, а с прошлой зимы остался без деда. Ей очень хотелось убежать в туалет и там заплакать, но она не успела.

– Рита, а потанцуй со мной! – Женька Самсонов, раскрасневшийся и вкусно пахнущий сигаретным дымом, настойчиво потянул ее за руку.

– Пошли! – пряча слезы за натянутой улыбкой, отозвалась она. И уже увереннее, веселее добавила: – Пошли!

В Знаменье колхозный автобус отправился ближе к полуночи. Все расселись на свои же места, и Ритка вновь оказалась с кузнецом дядей Толей рядом. Кто-то разговаривал, кто-то задремал, утомленный праздником. После концерта сельчане будто снова слушали оркестр, каждый у себя в памяти. Мелькали за окном поля, отведенные под пашни. В весеннем воздухе над парящей, ждущей зерна землей висела туманом неслышная непосвященным, не побывавшим на концерте «Надежды», одинокая саксофонная мелодия. Она звучала за кадром, как это бывает в саундтреках старых черно-белых фильмов. Это была мелодия о чем-то таком, что и вернуть невозможно, но и забыть нельзя. Правда, у каждого пассажира в колхозном автобусе она складывалась из собственных созвучий. Для кузнеца дяди Толи это была и не музыка даже, даже не саксофон, а ритм – ритм «Славянки». Он все еще выстукивал пальцами по колену что-то морскому военному маршу подобное.

– Дядь Толь, мне десять тысяч дали премию. Хватит на памятник-то? – напомнила Ритка.

– Не надо мне твоих денег, Рита, – ответил дядя Толя, улыбаясь не ей, а молодому моряку из своей памяти. – Я и так сварю… «тумбочку». – И он хохотнул, как мальчишка совсем.

– Почему не надо? Как не надо? – всполошилась Рита. – Я ведь не совсем нищая!

– Да при чем тут нищая! – вдруг рассердился дядя Толя. – Рита, за что твоего отца-то Адмиралом звали, знаешь?

– Нет, не знаю.

– Раньше-то в Знаменье к нам дорог не было. Только в броднях и можно было пройти. Пока трактора ДТ, гусеничники, колхоз не купил. И вот вернулся я из армии, на флоте служил. На корабле-то хорошо кормили – от пуза, я таких яств и не едал, каких на службе попробовал – мармелад, шоколад, вино сухое, тунец, скумбрия, палтус – рыбы всякой-превсякой! А дома в деревне снова – ячневая каша да капустные щи! Да еще с бражкой да с самогоном – за дембель выпивали всю неделю с дружками. И сделалась у меня язва желудка, а распутье, ни «Скорой» к нам проехать, ни меня к «Скорой» доставить. Вот совсем уж я от боли кончался! А трактора только привезли в мастерские. Стоят там, в заводской смазке, еще и не расконсервированные. Отец твой – самый искусный тракторист. Председатель ему говорит: «Саня, сможешь довезти до «Скорой», спасешь человека, так твой трактор будет! Любой из новых выберешь!» Так батя твой трактор этот новый за час расконсервировал и освоил – веришь ли, нет?! Был твой отец выпивши, как всегда. Мужикам говорит: «Мне бы только в колею попасть, а там довезу матроса! Не растрясу!» И наметили в колею трактор гусеницами, телегу прицепили, меня в нее на солому уложили, и ведь довез! Дошел по грязи до самой «Скорой», как ледокол! Спас меня отец твой. С тех пор Адмиралом его и прозвали. Адмирал бездорожья потому что. С матросом в телеге! – Он снова рассмеялся. – Так что сварю я памятник Сане, а деньги на сына лучше потрать. Глядишь, знатным трактористом вырастет, как дед. А даст Бог, так и моряком станет. Хорошо, Рита, в море, ой, хорошо!

– Спасибо, дядь Толь.

На «спасибо» кузнец ничего не ответил. Он уже не слышал Риткин голос не то за шумом волн, не то за ревом ледокола-гусеничника. Ритка отвернулась в темное окно, за которым теперь мелькали ёлки да осины, и слабым голосом зашептала:

Раскудрявый клён зелёный, лист резной, Я влюблённый и смущённый пред тобой, Клен зелёный, да клён кудрявый, Да раскудрявый резной.

День деревни

В возрасте сорока двух лет гитарист Игорь Рудин впервые в жизни оказался в деревне.

Он был петербуржец не столько по рождению, сколько по внутренней сути своей, и, наверное, никогда не покинул бы Город, если бы не заставили обстоятельства. В авторской географии Рудина окружающее пространство делилось на Петербург и остальные территории, именно так – на Город с большой буквы и какие-то другие города с маленькой. Сельская местность на этой внутренней карте и вовсе не была обозначена.

Рудин постоянно гастролировал: объездил всю Россию, побывал в Европе, США, Канаде и даже в Южной Корее. Его инструментальные композиции высоко ценили любители неформатной музыки. Игорь играл не рок и не джаз – нечто изысканное, хрупкое и абсолютно не поддающееся описанию в слове. Рудина не только не волновало, но даже радовало, что критики и музыкальные журналисты мучаются с определениями его стиля: гитарист считал, что если чью-то музыку можно описать с помощью обычной человеческой речи, то она сыграна зря. В его собственной музыкальной теории язык звуков не подлежал переводу на язык слов, потому что если можно сказать, то зачем играть?

Рудин не нажил «звездного» богатства, и его известность вряд ли могла считаться популярностью, но все же зарабатывал достаточно, чтобы ничем больше, кроме творчества, не заниматься. Частые гастроли в его авторской географии ничего не изменили. По-прежнему был Петербург и новосибирск, москва, мюнхен, нью-йорк и какие-то прочие. Потомок семьи, которая не покинула Петербург ни в 17-м, ни в 37-м, ни в блокаду, он генетически хранил верность Городу.

Воспоминания о некоторых гастрольных турах слились для Рудина в единую череду переездов от концертного зала до аэропорта, а оттуда до гостиницы.

Так однажды в неизвестном городе он проснулся в своем номере и вышел на балкон покурить. Внезапно он осознал, что понятия не имеет, где находится. Менеджер Аркадьич вчера перед отъездом из Новосибирска, кажется, говорил, куда они едут, но Игорь сильно устал после концерта, да к тому же изрядно выпил… Он не запомнил, ни как садились в поезд, ни как сходили с него… Помнил только, как кто-то за рукав ведет его к такси.

Пытаясь установить, где он, Рудин осмотрелся. Гостиница советской постройки – бетонный муравейник, расчлененный на одинаковые квадраты балконов и окон. Внизу – большой на вид город, составленный из таких же коробок. Густой туман ползет по широким улицам и проспектам. Игорю представилось, как множество одинаковых Рудиных выходят на балконы совершенно одинаковых гостиниц в совершенно одинаковых городах и разом закуривают – от их сигарет медленно расползается туманная завеса по многократно отраженному зеркальному миру.

Рудин вышел на улицу и прочитал на фасаде название гостиницы – «Центральная». Название улицы – проспект Ленина. Извинившись за глупость вопроса, Игорь спросил у случайного прохожего, какой это город.

– Барнаул, Российская Федерация, – выдохнул алкогольным перегаром небритый молодой мужик и сердобольно икнул вместо того, чтобы «экнуть». – Ик, тебя, бедолага, торкнуло! Хочешь, я и число с месяцем назвать могу?

Рудин был весьма признателен незнакомцу, потому что числа и месяца тоже не знал. Дата с тех пор так и осталась зачем-то в памяти – 12 сентября. Залитый туманом Барнаул, построенный петербургскими архитекторами и поэтому напоминающий Питер своими широкими прямыми проспектами. Год стёрся; некий город, похожий на Санкт-Петербург, и 12 сентября остались.

Этой весной Игорь вернулся с очередного неформат-фестиваля в Германии. И тут случилось страшное. Как-то на рассвете он проснулся в своей гулкой пустынной квартире от странного звука. «З-з-з-з!» – тревожно звенело все вокруг, так что казалось, вибрировали даже стены. Сначала Игорь решил, что это у соседей сработал какой-то чудовищно визжащий будильник. И тут слух пропал.

Игорь часто вспоминал именно этот миг – удар липкой паники: еще не свет, но уже и не тьма из окна спальни. Душный весенний воздух, и от него чуть влажные простыни, чуть влажное одеяло и подушки, «з-з-з» и больше никаких звуков в левом ухе!

Оказалось, что диагноз «неврит» – это распространенное среди музыкантов заболевание. Оказалось, что с ним госпитализируют срочно на «неотложке».

Оказалось, срок восстановления нервных клеток – семьдесят лет.

И наконец, самое главное – оказалось, что нельзя было жить так, как жил Игорь все эти годы.

– Вообще нельзя было жить так, как ты, все эти годы! – выговаривал менеджер Аркадьич, когда Рудин вернулся из больницы. – Ты посмотри на свой холодильник: там даже мышь не смогла бы повеситься! Ей просто не на чем!

Игорь достал из холодильника единственный находившийся там продукт – бутылку водки – и слукавил:

– Я тебя не слышу.

– Ты меня слышишь: разговорная речь у тебя почти в норме – за четыре метра ты ее слышишь. Ты шёпот не разбираешь. Так я не шепчу. Я выписку из больницы смотрел, можешь не стараться и не врать мне, – и Аркадьич сноровисто отнял у Игоря бутылку прежде, чем тот успел налить себе стопку.

– Ты что, нянька мне? – беззлобно, скорее по привычке отозвался Рудин. Это был риторический вопрос, потому что Аркадьич пресловутые «все эти годы» – о да! – был его нянькой. Вот и сейчас он отобрал сигареты и закинул их почему-то вместе с водкой в холодильник, и, если бы дверца холодильника могла громко хлопнуть, она бы и хлопнула, потому что Аркадьич толкнул ее с силой.

– Игорь, тебе сорок два года!

– Ого! Да ты и паспорт мой прочитал? – съязвил Рудин.

– У тебя ни отца, ни матери! Ни братьев, ни сестёр! Ни жены, ни детей!

– Какой ужас! – изображая сожаление, всплеснул руками Игорь. – Не обижай сироту – отдай хоть сигареты!

– И не ёрничай! Ты же один как перст! Где ты был все эти годы, Игорь?

– Где ты была-а-а-а, когда строился флот, для тебя и для всех, кто дрейфует на льдине-е-е-е… – Игорь, весело фальшивя, пропел строчку из «Наутилуса».

Рудин прекрасно знал, что у его «няньки» абсолютный слух и любое непопадание в ноты для Иосифа Аркадьевича Арансона, весьма прилично играющего на скрипке, но еще лучше разбирающегося в коммерции, столь же нестерпимо, как для обычных людей скрип пенопласта по стеклу.

– Вот сейчас допоёшься! – пригрозил Аркадьич. – Я же тебе говорил: не играй двадцать четыре часа в сутки! Ни нервы, ни уши не выдержат такого напряга!

– Только левое не выдержало. Правому все нравится. Левая фракция, как всегда, против, правая – за! Все логично.

– А у меня и уши бы не слышали, и глаза бы не видели, что ты с собой сделать сейчас собираешься. Поэтому ты едешь ко мне на дачу – в деревню, Игорь! Едешь вместе с Настей и Лёвушкой. И никаких споров!

Настю, жену Аркадьича, и Лёвушку, его десятилетнего сына, Игорь любил так, как любил бы сестру и племянника, если бы они у него были. Но ехать куда-то с ними в деревню – ни за что! Игорь открыл было рот, чтоб возразить, но тут Аркадьич достал водку из холодильника, налил стопку – и хлоп! – решительно опрокинул ее в себя на глазах изумлённого Рудина.

– К тому же играть ты сейчас долго не сможешь. Все концерты я отменил, – морщась от горечи, то ли водочной, то ли горечи убытков, подвел итог Аркадьич. – В Питере тебе делать нечего. Только пить начнешь, я тебя знаю.

И вылил остаток из бутылки в кухонную мойку.

В глубине души Рудин понимал, что придется подчиниться и уехать, и он знал, что имеет в виду Аркадьич. Действительно, «все эти годы» Игорь потратил на то, чтобы слушать Петербург. Город звучал в музыке Рудина.

Басовое придыхание волн на Финском заливе, когда небо распухает, как пузо утопленника, и с тяжелым плюхом первых капель бухается в воду. Дождь, кажется, вот-вот грянет в полную силу, но пока медлит, медлит! И в этом промедлении повисает тяжело вибрирующая, тягучая нота «до»…

Какофония оживленных улиц, на которых вой транспорта забивает всякую попытку к сольной партии, и голоса людей под натиском машинного ора покорно затихают до едва слышимого человеческим ухом пианиссимо.

Шум листвы в парках, как фон, имитирующий звук старой виниловой пластинки, а поверх него звуки детских шагов в аллеях – мелкая дробь коротких и легких нот.

Осыпающаяся каменная крошка – шуршащее глиссандо в заброшенных особняках.

И молчание – голос Петербурга, застывший в камне.

Игорь растворил свою жизнь в музыке, но когда звук стих, наступила угнетающая тишина реальности, в которой всё было заранее предопределено. Люди рождались, учились в школе, женились, рожали и растили детей, а затем умирали, обреченные вертеться на бессмысленной карусели бытия.

Для Игоря страшнее всего было то, что большинство преодолевало этот круг как бы с закрытыми глазами, как бы во сне, не осознавая, что жизнь пронесётся, как скоротечная горячка, между столом, кроватью и телевизором или компьютером. Наблюдать за этим – все равно что смотреть, как гибнет на холодном стекле осенняя бабочка, непонятно зачем отрастившая себе крылья, раз воспользоваться ими ей не суждено.

Впрочем, билета на аттракцион под названием «Обычная жизнь» Рудину все равно не досталось, и не только по причине его чрезвычайной музыкальной одаренности. У Игоря не было и не могло быть обычной семьи: его любовь, неназываемая и мятежная, дарила острое запретное вдохновение, но ценой позора. Рудин сам для себя выбрал судьбу вечного одиночки.

Прав был Аркадьич – теперь после неврита оставалось только глушить водку. Именно этим Рудин и собирался заняться сразу же после возвращения из больницы, хотя вообще-то алкоголиком не был. И тогда Игорь послушался мудрого еврея: он уехал с семьей Аркадьича в деревню, словно отправился в северную ссылку.

* * *

Первое, что поразило Рудина в сельской жизни, – отсутствие тишины. Он откуда-то знал или прочитал где-то, что в деревне якобы должна «царить тишина». Но вместо этого днем работали трактора и бензокосы, кричали ребятишки, кудахтали куры, лаяли собаки и трубно мычали коровы на колхозной ферме. А вечером начинали петь птицы.

В большом вологодском селе Аркадьичу принадлежал просторный дом на берегу реки. Деревня Знаменье в этих курортных местах делилась на две неравные во всех смыслах половины: большая – десятка четыре избушек и колхозных бараков, меньшая – несколько коттеджей, стоящих на отшибе через поле от единственной деревенской улицы. Но ни бревенчатые срубы, ни толстые кирпичные стены не могли избавить по ночам от птичьих концертов. Рудин по привычке всякого музыканта напрягал остатки слуха, чтобы определить, какую партию ведет каждая птаха в общей симфонии. Кроме того, оказалось, что в Вологодской области, как и в Питере, летом начинаются белые ночи. До болезни они Игорю совсем не мешали, но теперь его раздражала каждая мелочь. В деревне он не высыпался ночами, а днем не знал, чем занять себя.

Настя привезла на дачу кучу семян и рассады в ящичках и теперь все дни проводила на клумбах. Лёвушка либо убегал играть с деревенскими ребятишками, либо день-деньской просиживал за играми на планшете. Аркадьич приезжал только время от времени на пару-тройку дней. Рудин поначалу попытался развлечься книгами и фильмами, но скоро устал и от чтения, и от кино. Неожиданно для себя он пристрастился к долгим прогулкам. Игорю понравилось в одиночестве бродить вдоль берега реки, в которой пока еще слишком холодно было купаться. Она совсем не походила на скованные гранитом реки Петербурга и несла свои воды с величавой естественностью. Плавное течение успокаивало, вместе с водой утекали из головы все горькие мысли. Не мешали даже комары – проклятие этих мест. Рудин с ног до головы поливался специальным аэрозолем.

Спасаясь от безделья, он добровольно взял на себя обязанность раз в два дня ходить за продуктами в сельский магазин. Он шел по длинной деревенской улице, рассматривая необычное устройство здешних изб: к жилой части для людей пристраивался хлев для животных. Очень хотелось зайти внутрь и посмотреть, как там в этих избах все устроено? В каких условиях в этих убогих домишках живут люди, а главное – почему они отсюда, из забытых Богом мест, не уезжают? Но никаких знакомых, к которым можно пойти в гости, у Рудина, разумеется, в деревне не было.

Однажды он возвращался из магазина. Дорога лежала вдоль небольшого поля, на котором паслись коровы. Одна из них резво кинулась к Игорю, и он от неожиданности застыл на месте как вкопанный. Корова вдруг тоже остановилась в двух шагах и, тяжело дыша стала рассматривать незнакомца. У нее были глаза, как у женщины – огромные, темно-синие, в обрамлении пушистых ресниц. Корова тревожно поводила чёрным глянцевым носом и грациозно для своего огромного веса перебирала копытами. Человек и животное в нерешительности рассматривали друг друга. Не зная, что делать, Рудин нащупал в сумке булку и, отломив краюху, протянул угощение. Корова вежливо понюхала белый хлеб, но, фыркнув, не взяла.

– Эй, Розка, да ты ошалела совсем! Какого хрена! – Откуда-то из зарослей ивняка вышел пастух – высокий и худой мужчина лет пятидесяти, с ног до головы одетый в камуфляж. Он шуганул корову, и та мелкой рысью понеслась к дальнему краю поля. – Молодая она, – обращаясь к Игорю, по-вологодски проокал пастух. – Баловаться ей надо. Любопытная. Играть хочет.

– А разве коровы… играют? – изумленно спросил Рудин.

– Ой, да еще как! Как девки молодые. – Пастух рассмеялся, показав нездоровые зубы. – А вот хлеба зря отломил – она не будет. Это колхозные коровы, а они там к хлебу не приучены. Знают только силос да посыпку.

– Посыпку? – не понял Игорь.

– Ну да, посыпку – комбикорм, из зерна мелют, – пояснил мужчина и протянул ему ладонь, узловатую от тяжелой работы и зеленовато-чёрную от травяного сока. – Николай. Коля Иванов. Пастух.

– Игорь Рудин. Музыкант, – неуверенно назвался Игорь.

– А-а-а, – протянул Николай, казалось, нисколько не заинтересовавшись, словно тут в деревне музыканты встречались столь же часто, как трактористы и доярки. – Слушай, а не сильно ли ты занят сейчас?

– Нет, не сильно, – насторожился Рудин, предугадывая какую-то просьбу.

– Игорян, помоги, ради Христа. Пить хочу – не могу. Вон как распалило днем, – он кивнул на солнце. – Жарит. Дойди до дома моего, там у меня либо дочь Ленка, либо жена Танька, либо мать. Попроси кваса принести, да и курево кончилось. Третья изба от магазина.

Игорь вернулся обратно в деревню выполнять поручение. Он отыскал нужную избу и громко настойчиво постучался у крыльца, но тщетно. Пришлось без приглашения войти внутрь. Темнота и прохлада после жаркой улицы приятно охладили на мосту[7]. Пахло прелым сеном. Он каким-то чудом на ощупь в полной тьме отыскал дверь в жилую часть избы, толкнул ее и оказался в маленькой кухне. Почти половину пространства занимала белёная туша русской печи. Под образами в красном углу горела лампадка. Из закутка за ситцевой занавеской к Игорю вышла опрятная, но очень старенькая уже бабушка в нежно-розовом платке. Она поздоровалась с гостем, добавив «то-то мне показалось, что кто-то у дверей стучит».

– Меня Коля прислал, – объяснил Игорь. – Кваса просит принести на поле.

– Вот ведь неслух! Говорила ему с утра, чтоб попить с собой взял. А Танька с Ленкой ушли картошку полоть. Может, снесёте Кольке квас? А я мама его – баба Тоня.

– Игорь Рудин. Конечно, отнесу. Мне все равно по пути.

– Так вы из дачных. – Бабушка шустро начала собирать в пакет кроме покупного кваса в пластиковой бутылке еще какую-то снедь. – Откуда к нам приехали?

– Из Питера.

– То-то смотрю такой бледный да худой. Все ленинградцы одинаковые. Как будто и блокады у вас не снимали.

– Теперь, бывает, и очень толстые среди нас попадаются. – Игорь попытался пошутить, чтобы скрыть чувство неловкости.

– У кого живете? – баба Тоня перевела разговор на другую тему.

– У Насти. Насти Арансон, – пояснил Рудин, сильно сомневаясь, что бабушка знает, о ком идет речь.

– И как там Настасья: в этом году будет ли петуньи сажать? – оживилась старушка.

Настя выращивала самые разные цветы, но Игорь был из тех мужчин, которые с трудом отличают ромашку от лилии.

– Не знаю. Точнее, не знаю, как эта петунья выглядит, – рассмеялся Игорь. – Может, и будет.

– Ты передай Настасье. – Бабушка неожиданно перешла на ты. – Астры у меня рассады наросло видимо-невидимо. И от георгинов три корневища остались – не поздно еще посадить. Коли надо, пусть приходит. А чего ты когда со мной говоришь, все правым боком поворачиваешься? Левое ухо, что ли, не слышит?

– Не слышит, – смутился Игорь. – А я разве поворачиваюсь? – От удивления Игорь даже потрогал себя за левое ухо.

– А почему не слышит? – продолжила допрос старушка.

– Неврит у меня, – ошеломленно ответил Рудин.

– Так и ночами, поди-ка, плохо спишь?

– Плохо, – сознался он.

Старушка ушла куда-то за занавеску и вернулась с матерчатым мешочком.

– Травку эту заваривай и пей после обеда. И на постель сразу – спать. Полегчает.

– Вы знахарка? – поинтересовался Игорь, с сомнением принимая из ее рук мешочек.

– Да Бог с тобой! Какая знахарка! Их теперь тока в сериалах кажут. Такую-то траву и все знают. Ее и в аптеке продают. Только там, в аптеках, в коробках пыль же одна! А эту я сама собирала. Пей – не бойся. Из пакета Николаю квас отдашь, а пироги там и варенье – это вам с Настасьей и Лёвушкой гостинец. Лёву-то уж видала этим летом. В магазин за мороженым прибегал. Вытянулся за зиму-то.

– Не нужно, что вы! – возмутился Рудин.

– А ты не спорь со старой старухой, а то наспоришься потом и со своей молодухой. Примета такая есть. Иди с Богом, Игорь! – и она властно перекрестила его, показывая, что всякий разговор окончен.

На поле Рудин вручил пастуху квас, но вновь попытался отнекаться от гостинцев. Коля тут же припал к бутылке, с шумом глотая, и только напившись вволю и отдышавшись, ответил:

– Да ты, Игорян, возьми – не обижай баушку, – так по-вологодски Коля произнес слово «бабушку». – Это же у нее инстинкт, как у собаки Павлова, выработался. Она ж в детстве ленинградцев блокадных выхаживала, встречала их на подводе в Вологде и везла с вокзала. Мужиков-то не было, бабы да дети одни. Насмотрелась мать у меня всякого по малолетству, и, вишь, на всю жись теперь привычка. Блокадников тут к нам много в деревню присылали, по избам разделяли, которых к кому. Вот и у нас в семье, мать рассказывала, жили две деушки, с ребенком одна, с мальчишкой. Мать да баушка моя еле их откормили. Потом-то разъехались они все. А Марк Иосифович да жена его Нина Ивановна, тоже из блокадников, так и остались у нас в деревне. Учителя оба были в Знаменской школе. Муж с женой. Он русский с литературой вел, а она – пение. Я еще их застал – поучился с ними. Любили мы их: раньше ведь учителей уважали, не как сейчас. Хорошие были люди. Бездетные, жаль. От голодования у них это случилось. Нарушили людям всё, обездолили, – по-простому, по-житейски вздохнул Коля и как-то стыдливо отвел глаза, но тут же махнул рукой. – Похоронены вон там – с той стороны кладбища, – и Коля указал на березовую рощицу, за которой, как за забором, находился погост, неуместно весёлый в солнечный день, весь в бликах от июньской листвы.

Дома Игорь рассказал Насте о своих приключениях и узнал от нее, что Антонина Ивановна – самый лучший цветовод во всем Знаменье и к ней постоянно бегают за советом не только местные деревенские, но и дачники из Москвы и Питера. Кроме того, она лучше всех в деревне печёт пироги, и получить от нее гостинец – знак особого расположения. Опыт выхаживания больных ленинградцев у бабушки, видимо, тоже был колоссальный, потому что после ее травяного чая Игорь засыпал после обеда примерно на час, да и вообще перестал маяться бессонницей. Ни белые ночи, ни орущие птицы теперь не мешали ему видеть сны, в которых отныне по берегу плавной реки разгуливали коровы с темно-синими глазами.

В один из дней во время такого блаженного послеобеденного отдыха Игорь вдруг услышал мелодию, одновременно и знакомую, и непривычную. Чуткий слух музыканта зацепился за нее, и вот уже Игорь попался на свежие ноты, как рыба на крючок. Из сладкой полудремы, будто из прогретого солнцем пруда, его вытащили на склизкий берег реальности. Музыкант открыл глаза, минут пять еще полежал, прислушиваясь, и с возрастающим раздражением понял, что мелодия доносится из-за окна – там кто-то играл импровизацию на его собственную композицию «Тень».

Игорь чертыхнулся, нехотя встал с кровати, открыл окно и выглянул. Он увидел паренька лет двадцати, который сидел на скамеечке во дворе и наигрывал темы из «Тени» на самой обычной, дешевой гитаре. У ног мальчишки лежала матерчатая сумка. Музыкант вспомнил, что именно этот юноша время от времени приносит молоко в трехлитровых банках. В потрепанную сумку влезало ровно две банки, и Игорь каждый раз думал: не оборвутся ли от ветхости ручки? Кажется, Настя как-то рассказывала, что мальчик – младший сын в огромной семье, и его родители держат целую уйму разнообразного скота – от коров до кроликов.

– Эй, прекрати! Ты меня разбудил! – недовольно велел Игорь, высунувшись в окно.

Юноша, услышав окрик, покраснел, как-то сразу ссутулился и втянул голову в плечи.

– Простите, Игорь Александрович, я не хотел.

Музыкант почему-то не ожидал, что деревенский подросток, которого только что грубо окликнули «эй!», начнет величать его по имени-отчеству, да еще и ответит так ясно и твердо. Игорь ждал в ответ максимум короткое «извиняюсь» – и это в самом лучшем случае.

– Я просто жду, когда помоют и вынесут банки из-под молока, – объяснил юноша так, как будто сомневался, что ему разрешено здесь находиться.

– Понятно, – ответил Игорь.

Возвращаться в постель теперь не имело смысла. Он тоже вышел на улицу, сел на вторую скамейку прямо под пионами и закурил, через клубы дыма рассматривая мальчишку.

У юноши было совсем гладкое лицо, даже без юношеского пушка. Ровная здоровая кожа, обветренная и загорелая. Волосы – удлиненные, темно-каштановые, давно не стриженные. Невысокий. Худышка. Пальцы на руках не крестьянские, аристократически длинные, но в них въелось что-то черное – солярка, черничный сок? Красивая форма ногтей. Выцветшая темно-серая футболка с непонятным рисунком. Явно куплена на китайском рынке в райцентре. Старая и велика. Левый рукав оторвался и потом был аккуратно пришит почему-то темно-синими нитками. Джинсы черные, плотные, с малюсенькой дыркой на левом колене. Жарко, наверное, сейчас в таких. Для юноши его возраста уместнее были бы шорты или хотя бы легкие брюки. На босых ногах, покрытых слоем пыли, резиновые шлепки. Шлепки тоже велики, а в них аккуратные, как у девушки, маленькие ступни.

В это время вышла Настя. Увидев музыканта, недовольно пыхтящего сигаретой, и смутившегося под его суровым наблюдением мальчика, она вдруг широко улыбнулась.

– Вот, Митя, банки. Ты что же тут играл? Игоря разбудил? То-то он мрачнее «Тени»!

Сегодня Настя была дивно хороша в своем простом ситцевом платье с зелеными узорами – все эти листочки-лепесточки, спиральки-огуречики… Рыжая и высокая, она не просто стояла на чисто вымытых половицах крыльца, она попирала их босыми ногами, возвышалась вверх, тянулась к небосводу… Богиня солнца, да и только! Игорь залюбовался ею, и свинцовая туча раздражения окончательно испарилась. Здесь все случалось не по правилам. Красота вероломно взяла его в окружение, устроила засаду. С одной стороны – воссияла бликами улыбок солнечная богиня, с другой – молчал испуганный загорелый мальчишка с дрянной гитарой.

– Ничего, – буркнул Рудин.

– Я нечаянно, – напомнил юноша.

«Уши бы тебе надрать», – хотел сказать ему Игорь, но вместо этого спросил:

– Работаешь? Учишься?

– Учусь. На пятом курсе. На филфаке.

– Ох, Митя, наверное, одни девчонки на курсе, – улыбнулась Настя.

Игорь, не зная, что еще сказать, произнес первое, что пришло на ум:

– Филолог… Понятно.

– А вы думаете, раз из деревни, так обязательно на агронома должен учиться? – с вызовом спросил Митя. Было видно, что его уже достали вопросом, почему парень учится на филфаке.

– Можно еще на ветеринара или на тракториста, – не смутился Игорь, но тут же примирительно добавил: – Но филолог тоже хорошо. Мой дядя был лингвист.

– Петр Игоревич Рудин – один из видных представителей Ленинградской филологической школы, – отчеканил юноша.

Настя незаметно для мальчика скорчила Игорю смешную рожицу: вот, мол, тебе, Рудин, ложкой по лбу от молодого поколения.

– А ты в группе играешь? – без всякого перехода спросил Игорь, еле сдерживаясь, чтобы не рассмеяться. – Можно твою гитару посмотреть?

Мальчишка, стесняясь, протянул свой затрапезный инструмент.

– Ну, не то чтобы в группе… Мы тут на День деревни концерт готовим… – Митя начал путано, с запинками, рассказывать: – У нас тут два пацана приехали на лето, Серега и Колян, они в музколледже учатся. А еще Ленка Иванова к бабе Тоне ездит, ну, внучка ее – она в этом году универ заканчивает… Упс! В смысле Ленка, а не баба Тоня. У Ленки синтезатор есть. Ну, и мы с Дюшей тоже умеем играть, и вот нас в клубе тетя Лина попросила сделать концерт для молодежи, потому что для пожилых Маша готовит с детьми, а для всех вечером еще будет дискотека, тетя Лина проведет. И мы, кстати, «Тень» выбрали, потому что вы, Игорь Александрович, тут у нас отдыхаете, но там непонятный аккорд в середине, никак понять не можем, что за фигня…

Игорь совсем запутался в хороводе имен, поэтому только кивнул. Он осматривал многострадальную гитару. Прежде чем попасть в заботливые руки к будущему филологу Мите, она много перетерпела. Когда-то инструмент был желтого цвета, но его неумело попытались перекрасить в черный. Краска теперь лежала неравномерно, бурыми пятнами, через вишнево-серый слой предательски просвечивала белесая желтизна, будто проплешины из-под окрашенных волос старой дамы. На первых трех ладах вообще никакой краски не сохранилось: вся истерлась под многочисленными пальцами неизвестных игроков, зажимавших все те же три «блатных» аккорда. Верхний ряд колков блестел, как новая заплата на рубахе у нищего. Скорее всего, Митя недавно поменял старые колки на только что купленные в магазине. Струны стояли тоже сравнительно новые, уже вытянувшиеся, но еще не разыгранные достаточно хорошо, металлические, хотя изначально гитара предназначалась для исполнения классики, и разумнее всего было бы поставить на нее нейлон. А еще разумнее – купить новую гитару. Игорь попытался настроить инструмент – звучала «деревяшка» вполне прилично. И даже приятно! Он так удивился и обрадовался, что тут же изумленно и весело сообщил об этом и Насте, и Мите:

– Строит!

– Конечно, строит, – хмыкнул мальчишка. – Я с ней уже давно мучаюсь. То колки новые ставлю, то струны меняю, то порожки точу…

– Почему нейлон не поставил? Металлические струны на ней ни к чему.

– Не было нейлоновых, – покраснел Митя. – Я в райцентре в универмаге покупал. Там только такие. Мы эту гитару «Веркой» зовем.

– Почему «Веркой»?

– Ну, как у «Крематория»: «Сомнительный звук, но в каждом аккорде слепая вера в рок-н-ролл»…

– Звучит твоя «Верка»… Аккорд в «Тени» вот так зажимается, сразу после ля-минора, – объяснил Игорь.

Он не знал, владеет ли юноша музыкальной грамотой, и поэтому не стал произносить длинное заковыристое название созвучия, а просто показал аппликатуру на грифе. Несколько раз (нарочно медленно, чтобы мальчик запомнил) проиграл весь коротенький пассаж. – Соответственно, ля-минор, чтобы успеть выстроить последующий аккорд, нужно ставить с баррэ.

Музыкант протянул юноше гитару:

– Пробуй.

Не с первого раза, но довольно быстро у Мити получилось сыграть все восемь тактов без запинки.

– Мы репетируем каждый день с шести вечера в клубе, – сообщил Митя. – Может, зайдете к нам как-нибудь?

– А что вы еще играете? – прищурился Рудин.

– Мы для своих деревенских выбрали то, что народ любит: Игоря Растеряева у нас все просят, «ДДТ», БГ, ну и Цоя, ясно дело. А так-то я всякую музыку люблю. Не только рок. Вашу вот тоже люблю.

– Тогда зайду как-нибудь, – рассмеялся Игорь.

Когда мальчик ушел, Настя присела рядом с Рудиным на скамейку и, приобняв, как брата, спросила:

– Ну что, «Тень» моя мрачная, пойдешь ли поднимать культуру на селе?

– Настя, ты сегодня красивая – только не обижайся! – как богиня-корова. У тебя глаза такие же синие, – рассмеялся Игорь.

– Дурак. – Она сделала вид, что сейчас отвесит ему затрещину, но на самом деле лишь легонько, очень приятно коснулась волос, так что Рудин поёжился от удовольствия. – Хотя нет, ты не дурак, ты что-то вроде аутиста. Трудно сходишься с людьми. Если б я не знала тебя или не знала, какие глаза у коров, то обиделась бы. Так что – пойдешь?

– Я более-менее слышу, но по-настоящему играть не смогу, – признался Игорь. – А послушать их – зайду. Всё равно делать нечего.

И, помолчав, Рудин добавил:

– Гитара у него на меня похожа: все лады стёрты, одни нелады остались…

* * *

Рудина – кто бы мог подумать! – не впечатлили репетиции деревенского ансамбля.

Клуб оказался не деревянным, как все остальные здания в деревне, а кирпичным домишкой. По выходным здесь шли дискотеки, а в остальные дни работала малюсенькая библиотечка, чтобы местные школьники могли на каникулах осилить программу летнего чтения. Со стен внутри облезала краска, с потолка падала штукатурка, пахло плесенью и пылью. Инструменты у музыкантов были аховые, но мальчишки старались выжать из них всё, что могли.

Играли они не лучше и не хуже, чем любая другая подростковая рок-группа. В первую репетицию музыканты сильно стеснялись Рудина, но всё же набрались смелости и спросили его совета. Он подсказал всё, что смог: в некоторых композициях «гулял» ритм, где-то вокалист не попал в ноты, а фон, созданный с помощью дешёвых клавишных, звучал слишком бедно. Репетировали они стандартный набор из репертуара всеми любимых, в основном петербургских, рок-групп.

По наблюдениям Игоря, из всех ребят по-настоящему музыкально одаренным был только Митя. Он руководил всеми и не просто тарабанил известные партии, но продумывал каждую песню как бы заново: немножко иначе, чем создатели, «прочитывал» ее. Когда остальные разошлись, Митя задержал Игоря на крыльце клуба.

– Что, мы безнадёжны? – прямо спросил он.

– Это я безнадёжен, – усмехнулся Игорь, закуривая. – Я потерял половину слуха и не могу играть. А у вас все впереди.

– Ни фига себе! – это восклицание на языке Мити выражало не удивление, а сочувствие. – Это лечится?

– Плохо.

– Знаешь, когда мы репетировали, я смотрел на выражение твоего лица, – откровенностью за откровенность отплатил Митя, переходя на ты. – Ты сидел в самом дальнем углу зала, но был не с нами, не здесь, и тебе было нестерпимо скучно.

– Мне – скучно, – не отрицал Рудин. – Но вы должны думать не обо мне, а о тех, кто придёт вас слушать. Вы же на Дне деревни играть собираетесь. Вот и сделайте для своих, деревенских, все, что сможете. Для этого и нужны музыканты.

– Мы вообще-то еще и для себя играем. Только сегодня… ну, короче, застеснялись ребята своё показать.

– Конечно, ты для группы сочиняешь? – спросил Игорь.

– Да, я, – с вызовом, как при первом знакомстве, ответил Митя. – Хочешь, покажу?

– Показывай, – усмехнулся Рудин.

– Частушек только не жди под гармонь, ладно? – насмешливо предупредил Митя.

И заиграл нежную и тревожную мелодию с едва уловимым намеком на японскую пентатонику.

Ловец бежит за стрекозой Над обрывом, над рекой, Смеялись бабочки в ветвях, И ждали волны в камышах. Ш-ш-ш-шах! И голос терпким вибрато: «Мой мальчик, вернись обратно!» Но крылья бабочек легки, Ловца уводят от реки, Он видит их полет скользящий И слышит свист в еловой чаще. Тс-с-с-ч-щи! Вдруг солнце в облака укрылось, Как рыжий лис, в норе зарылось. Но путь отмечен огоньками, Стоит дворец, увит цветами, Живет в нем бабочек правитель, К ловцу выходит повелитель, Коварный мститель. «Моих детей ловил ты в сеть И сам не сможешь улететь!» И сеть легла ловцу на плечи, А царь ведет такие речи: «Забудешь ты страну родную, Я дам тебе взамен другую. И короную». Ловец как принц взошел на трон, Страною мудро правит он. Им каждый подданный доволен, Он верный друг, отважный воин, С ним веселее хоровод, Пьяней нектар и слаще мед, Смелей полет. Царь в пленнике души не чает, Он принцу вечность обещает. Но пленника тревожат сны: То в елях свист, то плеск волны, То рыжий лис, рычащий в чаще, То путь из огоньков манящий. Тс-с-с-ч-щи! То шепот терпким вибрато: «Мой мальчик, вернись обратно!» И принц бежит за стрекозой, Расправив крылья за спиной…

Игорь слушал Митю и понимал, что эта песня рождена местной рекой. Именно среди плеска ее волн появились все эти баюкающие плавные куплеты, рефрены, призывающие к тишине. Япония и вологодское Знаменье – вот это сочетание! Возможное только в рок-музыке, открывающей нехитрую истину: вся музыка – от одного истока, частушки и хокку – волны одной реки, разница между ними не суть, а лишь внешняя оболочка. И тут он услышал вторую мелодию, которая ложилась поверх Митькиной. Она зазвучала где-то внутри и настойчиво просилась быть сыгранной. Волшебная мелодия!

– Бежим! – приказал Игорь.

– Что?! – Мальчишка ожидал какой угодно реакции на свою песню, но только не такой.

– Бегом, Митя! Вместе бегом ко мне! Что непонятного?! Иначе я забуду! Две гитары нужны! Причем мне – моя собственная!

И они прямо от крыльца клуба опрометью бросились через всю деревню, а потом через поле к коттеджу Аркадьича. Оба задыхались от только что выкуренных сигарет и невероятной спешки. Гитара на ремне через плечо глухо колотила Митьку по спине, но он еще и напевать умудрялся на бегу: «Ловец бежит за стрекозой, над обрывом, над рекой…»

Репетировали у Игоря в комнате. Мелодия Рудина, завораживающая переливом быстрых легато, идеально, как ручеек в реку, влилась-вплелась в балладу о пленнике бабочек. Но долго играть Игорь не смог – закладывало левое ухо.

– Я напишу тебе ноты. Или покажу. И кто-нибудь из вас сыграет, – нашел выход Рудин.

– Да не сыграть никому, как ты! – Митя запротестовал, как обиженный ребёнок.

– Объясню, как надо. А сейчас – чай пить, – коротко оборвал Игорь.

С этого вечера они словно заключили с Митей контракт. Рудин ежедневно приходил на репетиции ансамбля, будто отрабатывал трудодни. И с каждым «трудоднем» группа звучала все сыгранней, а музыка становилась все сложнее и интересней. Игорь немного скучал в той части репетиции, когда ребята повторяли программу из чужих песен, но оживал, когда они начинали играть композиции, написанные Митей. Он придумал партии для каждой песни, но поскольку сам сыграть не мог, распределил их между музыкантами. Теперь он точно помнил, как кого зовут из подростков, а главное, он знал, кто на что способен. Немного поразмыслив, Игорь переписал свою «Тень» не для сольного исполнения, а с учетом возможностей этой маленькой деревенской группы.

После репетиций, когда все расходились, Игорь и Митя отправлялись на прогулку, причем каждый раз юноша стремился чем-то удивить нового друга.

Он приглашал Рудина на рыбалку, где Игорь, впервые в жизни взяв в руки удочку, умудрился поймать несколько очень крупных окуней. Настя после этого шутливо величала его и Митю «кормильцами». Как раз в этот же день навестить семью приехал Аркадьич, и в честь него было решено варить уху прямо на берегу реки. Процессом полностью управлял Митя: принес из дома бывалый в походах, закопченный котелок, с одной спички развёл костер, а потом, после ухи, еще и угостил всех «чаем из княжицы» – из листьев дикой смородины, в изобилии растущей вдоль берега. Больше всех в восторге от пикника был Лёвушка, которого Митя научил ловить пескарей.

В один из вечеров Митя устроил для Рудина забавную экскурсию по деревне. Потешно подражая тону профессионального гида, он рассказывал, кто живет в каждом из домов и чем эти люди «знамениты» в округе. Пригласил к себе домой, познакомил с родными и заодно объяснил, как устроена традиционная вологодская изба. Она была подобием Ноева ковчега, на котором во время длинных зим от мороза и снежных бурь спасались и люди, и животные, заточенные вместе под одной крышей до самого благовеста весны.

Во время прогулки Рудин незаметно для себя перезнакомился со всеми деревенскими жителями – от лучшей в Вологодской области доярки (кстати, оказавшейся Митиной двоюродной сестрой) до алкашей, выпрашивающих мелочь у дверей сельмага. И все местные, дочерна загорелые и будто слегка согнутые к земле от тяжёлой работы, уже откуда-то знали, что Рудин известный музыкант из Санкт-Петербурга, но не представляли, что он играет, и окали:

– Концерт скоро… Что споешь нам?

И доярки строго наказывали Мите:

– Концерт чтобы между дойками был. Мы тоже хотим попасть. И так нигде не бываем! Кроме навоза, не видим ничего!

И трактористы добавляли:

– «Комбайнеров»-то сыграете, парни? Охота послушать! Чтоб как у Растеряева!

С тех пор Игорь уже не мог пройти по деревне так, чтобы не поздороваться с каждым встречным, будь то мужчина, женщина или ребенок.

* * *

Дурная весть пришла как всегда неожиданно – буквально за несколько дней до концерта. Рудин дремал после обеда, напившись травяного чая от бабы Тони, и тут на улице рассыпалась мозаика из знакомых юных голосов.

– Игорь! – звал Митя.

– Игорь Александрович! – по имени-отчеству и на вы его продолжала величать только клавишница Лена.

– Нам капец полный! – это басист Серёга.

– Накрылся наш концерт медным тазом! – подхватывал ударник Андрей.

Игорь спустился к группе, и музыканты с Митей во главе сбивчиво рассказали, что клуб в деревне оптимизируют. С утра Ангелину Ивановну, заведующую, вызвали в райцентр и приказали «готовить объект под консервацию». С сегодняшнего вечера группа должна была прекратить репетиции.

– Почему оптимизируют? – не понял Игорь. – Он же тут один! Других ведь нет!

– Районной администрации мешает – денег нет на финансирование. Мол, молодежи мало ходит, и еще говорят, что старый уже. Да у нас тут по всей округе клубы оптимизировали, наш последний оставался, – мрачно ответил Митя. – Последний потому, что его ведь когда-то учителя-блокадники открывали – ну в смысле по их инициативе, сразу после войны. А они ветераны были на всю область известные, мемориальная доска даже на школе висит… В общем, скандала, наверно, сначала боялись. Нина Ивановна там хор вела, а Марк Иосифович кружок театральный. Мать у меня Офелию у него играла, а отец – Гамлета. Представь? Здесь у нас в деревне – Гамлета! А теперь говорят, что раз библиотека одна да дискотеки, то закроют нафиг, и все!

– А День деревни как же?

– Отменили. Не будет Дня деревни. Перенесли в колхозную усадьбу, а кто из наших поедет за десять километров? Машка с детьми там свою программу показывать будет, а нас даже и не позвали. Все, короче. – Митя от досады и обиды пнул тапкой землю.

– Это мы еще посмотрим, – возмутился Рудин.

Несмотря на Митины протесты, он отправил музыкантов по домам, чтобы их бурные эмоции не мешали обдумать ситуацию. Примерно через час Игорь сделал то единственное, что было в его силах: он сначала позвонил Аркадьичу, а потом сходил к пастуху Коле. Первый поругал Рудина за чрезмерные растраты, но все-таки не отказал в просьбе о помощи, а второй – молча кивнул и не мешкая отправился на пилораму. Там у Коляна работал одноклассник Миша.

На следующий вечер напротив закрытого на замок клуба мужики начали возводить небольшой навес, а под ним настил вместо сцены. К ним присоединились и музыканты. Игорь ждал, что кто-нибудь спросит денег за работу или за стройматериалы, и поинтересовался, не нужно ли заплатить.

– Да ты чё! – удивился один из мужиков. – Мы ж тут все свои. Я отец вон Серёгин, – и он кивнул на парнишку-басиста. – Чё, сыну, что ли, не помогу? Дома достал со своей бряколкой! Как он хоть играет-то у меня? Выйдет из него музыкант?

– Выйдет, – серьезно кивнул Игорь.

– А Ленка – дочка моя, – не без гордости заявил пастух Коля. – Да мы все тут друг с другом свойственники. Расслабься, Игорян. – И тут же рассмеялся, пошутил: – А нет, погоди расслабляться – доску вот мне придержи! Да пальцы береги – я с похмелья сегодня, вдруг промахнусь!

И мужики, наотрез отказавшись от оплаты деньгами, отправили Рудина в сельмаг за пивом, чтобы вместе с Коляном «поправить здоровье». В деревне выпивали почти все мужчины, кто-то в большей, кто-то в меньшей степени.

День Знаменья был назначен на воскресенье, а в субботу из Питера приехал недовольный, но не с пустыми руками Аркадьич – он привез оборудование для небольшого уличного концерта. Аркадьич ворчал, что Игорь разорит его со своей благотворительностью, однако видно было, что ворчит для порядка, а на самом деле ему тоже интересно, что завтра получится из всей этой затеи. Деревенский ансамбль, получив возможность сыграть на настоящей профессиональной аппаратуре, на какое-то время ополоумел от счастья, так что Игорю и Аркадьичу даже пришлось прикрикнуть на ребят, чтобы они наконец прекратили восклицать «офигеть» и «класс» и занялись настройкой.

Концерт начался почти сразу после вечерней дойки, но с таким расчетом, чтобы колхозники успели зайти домой переодеться. Все явились по-деревенски нарядными, и Рудин невольно начинал улыбаться, глядя на женщин в цветных сарафанах и мужиков в явно только что отглаженных рубашках с коротким рукавом, но при этом в спортивных брюках. Послушать Митин ансамбль собрались и стар и млад, поэтому из домов вынесли лавки и стулья для детей и стариков. Баба Тоня тоже пришла.

Музыканты начали с песен Цоя. Зрители их подхватили, и все Знаменье хором пело:

Белый снег, серый лед на растрескавшейся земле. Одеялом лоскутным на ней город в дорожной петле.

Рудин с удивлением понял, что слова и мелодии песен «Кино» знают даже бабушки и дедушки. Он слушал нестройно окающий хор и размышлял: как модным музыкантам из Питера удалось найти ту интонацию, которая будет понятна везде и всюду – в любой точке земного шара, включая Знаменье? У Рудина было сразу несколько ответов на этот вопрос, но ни один из них не мог считаться достаточно полным.

Затем были композиции ДДТ, а потом непременный «Город золотой» и «Полковник Васин» из БГ, и по заявкам местных парней сыграли КиШа и, разумеется, любимого всеми Игоря Растеряева…

Игорь наблюдал за концертом, стоя очень далеко от сцены, потому что близко у него закладывало уши. Аркадьич и Настя составили ему компанию, а Лёвушка «колбасился» у сцены вместе с деревенскими мальчишками. Время от времени к Рудину подходили то мужики и парни, уже изрядно принявшие на грудь, то раскрасневшиеся от духоты и веселья женщины, и все благодарили за сегодняшний концерт, и откуда-то все уже знали, что Игорь не на сцене, потому что у него проблемы со слухом, и потому каждый на свой лад желал ему здоровья.

Ребята играли, выкладываясь на все сто. Заканчивали концерт «Комбайнерами». Музыканты не решились исполнять в День деревни собственные песни, потому что побоялись, что после легендарных хитов народ не примет их композиции. Рудин попросил «Тень» тоже не играть.

После «Комбайнеров» громоподобно на всю округу грянуло «браво». Митя проговорил полагающиеся после этого слова благодарности, и группа уже собиралась уйти со сцены. Но тут из толпы кто-то из мужиков крикнул:

– Эй, стой! А Игорь Рудин? Пусть сыграет нам!

– Точно! Одну-то песню можно! – загомонили другие сельчане.

– А ты что ждал? Иди, – подтолкнул Рудина Аркадьич. – Только в акустике.

Поднявшись на сцену, Игорь взял у Мити свою полуакустическую гитару, одолженную на время концерта, и вырвал шнур.

– Простите меня: я не смогу играть в электричестве, вы сами знаете почему. Гитара – тихий инструмент. Чтобы играть вот так, в акустике, нужна полная тишина. И я должен предупредить: моя музыка – это просто музыка. Не песня.

– Ти-и-хо-о-о! – взревел в толпе Колян, и действительно все замолчали, так что слышно было лишь, как поют неугомонные птицы и шепотом переговариваются такие же неугомонные дети.

Рудин начал играть «Тень», и музыканты сначала думали подхватить, поддержать его, но исполнение оказалось настолько проникновенно ясным, настолько пробирающим до костей, до самых кончиков пальцев, что они не осмелились вступить. Игорь начал играть в полной тишине и в полной тишине закончил. И только когда затихла последняя нота, новый взрыв «Браво!» оглушил его еще громче, чем в первый раз.

Игорь ушел со сцены, а музыканты еще отыграли на бис несколько своих песен. И оказалось, что зря они боялись, их собственные композиции приняли весьма благосклонно. После этого общее веселье еще продолжалось на площадке у клуба, но группа уже отдалилась и отделилась ото всех. После выступления им, уставшим и гордым собой, хотелось быть только вместе. Собрав инструменты и отключив аппаратуру, музыканты вместе с Рудиным отправилась отмечать у Мити дома успешно завершенный День деревни. Их провожали, как героев вечера, – аплодисментами. Игорь очень устал и хотел поскорее уйти подальше от веселящихся и уже изрядно пьяных, а потому шумных сельчан. Музыкантов ждало маленькое уютное застолье только в своей компании.

* * *

На следующий день Рудин проснулся очень поздно. После нагрузок вчерашнего концерта у него чуть хуже, чем обычно, слышало левое ухо и звенело в виске, но он чувствовал, что к вечеру это неприятное ощущение обязательно пройдет. И тут его окликнули с улицы в открытое настежь окно:

– Игорь! Выйди!

Рудин думал, что это кто-то из ребят-музыкантов, они вечно кричали ему со двора, стесняясь войти в дом, но звал пастух Коля. Он протянул вышедшему Рудину пакет:

– Мать пирогов тебе прислала. День святого Тихона сегодня – дак, вишь, на всю деревню напекла.

– Спасибо. – Игорь больше не отказывался от гостинцев. – День святого Тихона – это большой праздник?

– Дак праздник. Но не наш – не престольный. На Тихона птицы стихают. С сегодняшнего дня боле уж не поют.

Игорь прислушался и понял, что действительно птиц не слышно. Только где-то чирикнул в полной тишине не соблюдающий законы природы наглый воробей. Рудин и Коля закурили и присели на скамеечку.

– Жахнули вы вчера, ребята! А Ленка-то моя! Вот, блин, настропалилась – музыкантша! А ты как играешь, Игорян, дак и слов нет! – похвалил Коля.

– Мне казалось, моя музыка непонятна будет.

– А чего там непонятного? На то и музыка, чтоб слов не надо было. Мы много, Игорь, понимаем хорошего, да редко оно нам в деревне достается просто.

Рудин курил, щурился на солнце, пытался услышать хотя бы одну птицу, но не было слышно их голосов! И вдруг он вспомнил.

– Коля, а где, ты говорил, эти ленинградцы-учителя похоронены?

– Так вон там, на пригорке, – указал пастух, нисколько не удивившись вопросу Рудина. – Поклониться, что ль, хочешь? Так пойдем, и я с тобой схожу. У меня и чекушка с собой есть – взял на опохмел. И помянем там!

Они попросили у Насти цветов и неторопливо побрели на кладбище.

Шмелиный сон

Мите было тесно в городской квартире. Казалось, стены давят, потолок – как крышка на коробке, вода из-под крана – мёртвая: не для питья, а так, чтоб полы да посуду мыть.

Он так и не смог привыкнуть к «хрущёвке» после деревенской вольницы, после детства, проведенного в лесу, на реке да на озере.

Два года назад он приехал в город, чтобы учиться на биофаке. Митя сдал ЕГЭ с высокими баллами и поступил на бюджетное место без проблем. Правда, общежития не полагалось, и Митя с тремя однокурсниками в складчину сняли двухкомнатную квартиру.

Переезд в город оказался не просто сменой места жительства, а полным переворотом всего и вся. Даже имя теперь у Мити было другое. Дома, в деревне, родители и братья называли его Димкой, а ровесники – Димоном или Димычем. В городе он стал Митей. Так его окрестили товарищи в литературной студии при вузе. Туда Митя тоже попал из-за тоски по деревне. Он страстно обожал охоту, жил ею, бредил ею и в городе, отлученный от любимого занятия, вдруг начал писать коротенькие рассказы и очерки о природе.

Дома Димон слыл настоящим хулиганом. В компании таких же весёлых раздолбаев-ровесников он ладил «поджиги», прыгал с тарзанкой во время июльских купаний, безобразничал на Святках, разваливая поленницы и засыпая снегом двери в избы. Он не давал спуску обидчикам на деревенских дискотеках. С отцом и старшими братьями ходил то на рыбалку, то на охоту, причем стрелять научился так рано, что не запомнил этого момента. Зато, как заноза, врезалась в его память первая большая добыча: Димка добыл медведя на овсах. И было тогда удачливому охотнику всего лишь шестнадцать лет. И ничего Димон в деревне не боялся, кроме скуки – самого ненавистного врага в юности.

Но в литературной студии вся эта бесшабашность куда-то улетучивалась. ЛИТО посещали «филологини», километрами строчившие концептуальные стихи без разделения на строфы и строчки. Приходили надменные «физики». Эти не разменивались на малые формы и писали сразу романы, в основном в стиле Стивена Кинга или Айзека Азимова.

Оказалось, вовсе не просто поведать этим чужим людям о том, что в деревне казалось таким обыденным и привычным. Дома не было нужды в этих рассказах, а в городе для них не находилось подходящих слов. Какими фразами описать, как замирает сердце при хорканье вальдшнепа? Как составить предложение, чтобы передать дрожь в ногах при подходе к медведю, упавшему после твоего выстрела вроде бы замертво, а ну как нет? Сколько нужно труда, чтобы живописать самозабвенное пение глухаря на току, да так, чтобы эта неуклюжая мозаика из букв ничем не уступала глухариной песне?

Но Митины тексты были настолько не похожи на то, что обычно читалось на заседаниях ЛИТО, что его полюбили и приняли в эту разношерстную компанию. Относились к нему, правда, немного свысока, прозвали «скромняга Митяй», но чаще звали попросту Митя. К тому же он явно не был конкурентом в погоне за славой модного автора. «Так, ерунда – Пришвин да Бианки его писатели», – рассуждали молодые дарования.

Нынешним вечером Митя был завален работой: к семинару задали прочитать и законспектировать огромную скучнейшую статью об условных и безусловных рефлексах у животных. Но Митя и не думал приниматься за чтение. В задумчивости на тетрадном листе он в который раз делал один и тот же набросок – рисовал свою собаку, русского спаниеля Шмеля. Накануне позвонил из деревни старший брат Олег и рассказал, что Шмель пропал на охоте: увязался с лайкой Тоболом в погоню за кабаном, а охотники отстали и потеряли собак.

Митя заштриховывал уши нарисованного Шмеля и представлял, как братья подзывали собак, добавляя к кличкам напевный призыв «Во-о-от! Во-о-от!». И наверняка потом охотники курили нервно в ожидании псов на месте последнего привала. Охотничьи собаки каким-то образом понимали: если пришлось разминуться с хозяевами, то нужно прийти туда, где в последний раз останавливались передохнуть. В тот день явно братьям выкликивать пришлось до хрипоты, а ждать – до темноты. Лишь вечером к привалу вернулся Тобол, а Шмель так и не пришел…

Митя едва ли не физически ощущал тоску своих братьев, которым пришлось возвращаться домой без спаниеля. Он словно воочию видел, как брели они по сумеречному уже лесу, остерегаясь хлёстких веток, понуро шагали по мокрым павшим листьям, будто топтали мокрое ватное одеяло… Из-под Митиного карандаша появился высокий пень, похожий на лесное чудовище из детских мультфильмов.

После пропажи Шмеля прошло уже четыре дня. Митя так переживал все это время, что, кажется, все его тревоги и опасения воплотились нынче ночью в коротком черно-белом сне: на вырубке у заброшенной деревни Васильевское сидел у высокого осинового пня продрогший оголодавший Шмель. Он не выл, а скулил, будто плакал, будто жаловался, как потерявшееся дитя. Во сне это место на вырубке показалось Мите смутно знакомым. Он вспомнил: здесь в прошлом году они заготавливали дрова с братьями и отцом, и батя потерял цепь от бензопилы. Зоркий Митя нашел ее во мху неподалеку от той самой осины, от которой теперь остался только высокий пенек.

Едва проснувшись, Митя стал звонить Олегу и, смущаясь, ожидая от старшего брата насмешек – чего, мол, ты, как старая бабка, ерунде всякой веришь! – попросил сходить на вырубку проверить сон. Но Олег, к Митиному удивлению, не только не насмехался, но даже пообещал сходить в лес как можно скорей, сегодня же после рабочей смены на ферме в колхозе. «Ты больно-то там не горюй, Димон! – подбодрил Олег младшего. – Знаю, каково собаку терять, но что поделать-то?! Бывает! Двоек еще нахватаешь! А сходить – схожу, проверю!»

Два года назад у Олега погибла западно-сибирская лайка Тайга. Слишком близко подошла к кабану, и порвал ее клыкастый так, что помощь ветеринара уже не понадобилась. Митя не сомневался теперь: брат отлично понимает его, как охотник охотника. Олег даже не рассмеялся. Сразу сказал – схожу, проверю. И вот теперь младший ждал звонка от старшего. Телефон лежал прямо перед Митей на раскрытой монографии об условных и безусловных рефлексах. Минуты и часы в ожидании растекались, как смола по еловому стволу, и чтобы отвлечься, Митька рисовал эпизод за эпизодом из жизни Шмеля.

На тетрадном листе рождалась новая картинка – Шмель-щенок. Друзья Олега привезли его в вологодскую деревню из Ярославля на исходе суровой зимы. К щенку прилагалась родословная и тряпка из материнского гнезда, чтобы малыш быстрее привык к своему новому дому. До этого в Митиной семье жили только лайки, и юноша вспомнил, с каким недоверием он сам, отец и братья рассматривали спаниеля в день знакомства с ним: по сравнению с лайками Шмель казался слишком миниатюрным, даже декоративным. Однако внешность обманчива.

В младенчестве Шмель видом напоминал ангелочка, характером – чертёнка. О, эти шелковистые ушки, выразительные глазки, малюсенькие лапки! О, эти растерзанные в пух подушки, порванные в мелкую бумажную пыль книжки! О, несчастные чучела куниц и белок, оставшиеся без хвоста! Глухариные крылья, мастерски ощипанные Шмелем! Кладбище трофеев – вот во что превратилась небольшая коллекция братьев-охотников. Шмель целенаправленно «охотился» на чучела с первого же дня появления в доме. Братья устраивали для малыша тренировки: уносили Шмеля из комнаты, и в его отсутствие прятали то на антресоли шифоньера, то под шкаф свежедобытого вальдшнепа или рябчика. Сначала маленький спаниель научился находить тушки, потом лаять на них, а затем тренировки из дома перенесли в лес и в поле.

Закончив рисовать Шмеля в младенчестве, Митя легким росчерком изобразил спаниеля, вытянувшегося в струнку, в одну линию от кончика носа до кончика хвоста. И пусть у спаниелей не бывает настоящей стойки на дичь, это было некое ее подобие, когда собака на какое-то мгновение замерла неподвижно и лишь поскуливала от азарта. С великим трудом Мите удалось тогда сдержать громкий возглас радости и не спугнуть собаку, учуявшую коростеля. Дело было в конце лета, жарким вечером на лугу между картофельным полем и рекой.

Если бы у этой сцены был сторонний наблюдатель, то он увидел бы, что не только Шмель, но и сам Митя словно бы сделал стойку на птицу. Мальчик-охотник, хрупкий и гибкий, застыл, как живая статуя, и его тоже можно было рисовать одним быстрым росчерком карандаша или китайской туши. И легкий ветерок чуть трепал его удлиненные, давно не стриженные волосы. Митя боялся нечаянным вздохом или жестом спугнуть спаниеля. Оба были неопытными – хозяин и собака, оба дрожали от напряжения и азарта. Они словно превратились в единое целое на какой-то ничтожный миг. И гудели в густом медовом воздухе насекомые, янтарем светило липкое, остающееся жаром на коже предзакатное солнце.

Мите вспоминалось нечетко, как во сне, – кажется, прозвучал звонкий короткий лай, хлопанье крыльев, и был выстрел, и коростель упал, и Шмель с утробным рыком кинулся за ним и подал хозяину. Как Митя хвалил спаниеля, как спаниель ластился к хозяину! Они поделили поровну радость добычи, охотник и собака.

Из этих воспоминаний Митя вынырнул так, как выходят из теплого дома на холодную улицу – с легким сожалением. Отложил законченный набросок и принялся за новый – бейсболка у копны сена, и Шмель сидит рядом. Был такой случай. В июле вся семья сенокосила в поле у реки. Щенка брали с собой, и Шмелю это очень нравилось. Покос находился на заливных лугах рядом с дамбой. Множество луговых и водоплавающих птиц оставляло свои следы в еще не скошенной траве. Например, каждый год утка-кряква выводила на дамбе птенцов. Ни Митя, ни его братья, ни их отец на эту утку никогда не охотились. Она была будто старая знакомая, а в старых знакомых не стреляют. Вечером кряква вместе со своими детками пересекала небольшой лужок, чтобы спрятаться на ночевку в укромном ручье, а с утра вела утят обратно на дамбу – кормиться. Для Шмеля это была увлекательная игра – расшифровать все эти утиные тропки-запахи, недоступные нечуткому нюху человека.

Щенка подстерегала единственная трудность: он был еще мал, а трава в тот год уродилась такая, что коса едва ее брала. Сочная, спелая, мясистая отава! Медом пахнущий дягиль! Ромашка и высокий клевер, который так густо перепутался стеблями и розовыми маковками, что покрывал землю подобно рыболовным сетям. Для малыша Шмеля эти луга стали подобием тропического леса – настоящие непроходимые дебри! Бывало, он запутывался в клевере, бился, как рыбка в ячее, и начинал скулить – звать на помощь. Его доставали, и Шмель вновь пускался на поиски приключений.

Как-то раз вечером семья вернулась с сенокоса. Все невероятно устали от палящего солнца, от тяжелого труда, поэтому лишь дома заметили пропажу – Шмель с покоса не вернулся. Митя отправился его искать. Сердце у юноши нехорошо замирало: а ну как не найдется малыш-спаниель? Но он нашелся. А точнее, он и не терялся. Шмель сидел у бейсболки, которую Митя забыл у копны сена. Спаниель охранял вещь хозяина. Он был как часовой. Но когда люди ушли, щенок все же испугался в одиночестве и грустно скулил, призывая на помощь, однако поста своего маленький храбрец не покинул. Дома Митю бранила потом мама, мол, вечно вещи свои раскидываешь и теряешь, собака и та из-за тебя пострадала…

Митя вздохнул, отложил рисунок и все же взялся за монографию. Преодолевая отвращение к скучному чтению, он заставил себя осилить первые предложения: «Большинство поступков собаки представляет собой результат действия условных и безусловных рефлексов. Рефлекс – естественная реакция на стимул, не зависящая от обучения собаки. Слово «рефлекс» произошло от латинского глагола, который в переводе означает «отражать, поворачивать назад».

Митя задумался. Что-то внутри протестовало против этой категоричности: большинство поступков – результат действия рефлексов?! Ну вот какими реакциями это объяснить: на ночевках у костра, когда становилось холодно, Шмель всегда ложился к Мите на ноги, как пушистая грелка. Стоило загрустить, например, после ссоры с родителями или друзьями, Шмель приходил посидеть рядом. Деликатно устраивался неподалеку, словно в раздумье, а не помешает ли он хозяину в горьких думах? «Или вот – выйдешь на дамбу поохотиться, скажешь ему: «Шмель, крякушу нашу не трогай! Ищи куликов!» И ведь утку нашу не трогал Шмель никогда, а куликов искал. Тоже инстинкт типа?» – Митя, занятый этой мыслью, автоматически нарисовал на полях монографии шмеля, но не собаку, а насекомое.

И в этот момент наконец-то зазвонил сотовый! Митя схватил трубку – Олег!

– Димон, пляши! Нашелся твой Шмель, нашелся! Все верно – там и сидел, у пенька осинового, на вырубке. Живой! Только отощал за эти дни! Никак не наестся дома.

– Ур-ра! Спасибо, Олег! Ты ему сразу много жратвы не давай, по чуть-чуть!

– Да не учи ученого! И без сопливых скользко! – хохотнул брат и повесил трубку, но прежде Митя успел услышать хриплый короткий взлай Шмеля, словно спаниель знал или чуял, что Олег разговаривает с его хозяином, и хотел дать весточку о себе, мол, жив я, жив, не горюй, я найден!

Митя схватил книжку со статьей о рефлексах. Подкинул ее в воздух несколько раз и поймал.

– Инстинкты, блин! Рефлексы, блин! Дулю вам с маком и шиш под сахарком!

И вместо конспекта он тут же засел за ноутбук – за рассказ о сне про Шмеля. Начал с эпиграфа из песни любимой группы «Кино»:

Вспоминаю собаку, Она, как звезда, Ну и пусть.

Свой будущий текст он озаглавил так – «Шмелиный сон».

Витькина конфета

В совершенно заурядный ноябрьский вторник в жизни пятиклассника Витьки случились сразу два важных события. Во-первых, из армии вернулся Витькин старший брат Саня. Во-вторых, мама с утра дала с собой в школу «волшебную» конфету огромного размера, которая и называлась очень уж подходяще – «Богатырь».

Из всех лакомств на свете Витька предпочитал «Сникерсы» и яблоки, но всякая конфета, полученная им от мамы, имела для него особую ценность. Вот если папа или бабушка давали шоколадные батончики, карамельки или мармеладки, то это была всего лишь еда: вкусная, конечно, но – увы! – совершенно обычная. А если мама… Мамина конфета – и это была строжайшая Витькина тайна! – могла исполнить три желания в течение одного дня. Обязательным условием было сохранить мамин подарок до возвращения из школы, а вечером непременно съесть, потому что назавтра всю свою волшебную силу конфета все равно теряла. Эту игру мальчик придумал для себя сам еще в первом классе.

Уж очень тяжело ему было каждое утро уезжать из родной деревни в школу, находящуюся в поселке городского типа, который назывался с Витькиной точки зрения совершенно непонятно: «Поселок имени Пятидесятилетия СССР». Что такое СССР? Что значили эти три надкусанных баранки с башкой на палке «Р»? Почему «имени Пятидесятилетия», а не «имени столетия», к примеру? Ответов на эти вопросы первоклассник Витька тогда не знал. Он как-то спросил у отца, и папа, усмехнувшись, объяснил: «Была когда-то такая великая страна, Витёк, да только буквы от нее остались».

Ну а в народе поселок называли по-простому «Пятак».

Родную Пантелеевку и чужой Пятак разделяли всего лишь семнадцать километров, но «всего лишь» – для взрослого, а для малыша Витьки это было огромное расстояние, сравнимое с перелётом через океан. Ему казалось, что однажды он может уехать с утра в Пятак на автобусе и обратно уже не вернуться. По какой причине возвращение могло не состояться, Витька старался не думать, чтобы не испугаться еще сильнее. Юный человек умом не понимал, а сердцем чувствовал, что нет у дорог ни конца, ни края и не одолеть их за всю свою жизнь. Сколько бы ты ни шагал, ни ехал, ни летел, ни плыл, прямые линии бесконечны, и перед этой бесконечностью не то что ученик из Пантелеевки, но великие путешественники порой оказывались бессильными, как дети.

И вот каждый раз, когда за шестилетним Витькой, отправляющимся в школу, закрывалась дверь родной избы, мальчишка нервничал, и грызло подозрение: а вдруг она закрылась навсегда? Но стыдно было маленькому мужчине признаться в своем страхе, и Витька прятал его за сказкой собственного сочинения о волшебной конфете, исполняющей три желания.

Ребята и взрослые в школе Витьке тогда еще были не знакомы, и хотя никто мальчишку не обижал, учебу он откровенно невзлюбил. Больше всего ему не нравилось, что нельзя вернуться в Пантелеевку самостоятельно. Тогда шестилетнему Витьке не удалось бы одному отыскать дорогу домой, он не смог бы сесть на рейсовый автобус да и просто выйти из здания. Уже на пороге остановил бы охранник дядя Лёша и строго спросил бы: «А куда это ты, первоклашка, собрался? Школьный автобус – в половине второго! Придет Мария Сергеевна, вот с ней и пойдете на остановку!»

Мария Сергеевна, молоденькая учительница математики, была «провожалка»[8]. С ней заигрывали старшеклассники, «большие парни», как называл их Витька, и ее прехорошенькое личико, ее веселый смех и тонкий девичий стан не внушали мальчику никакого доверия. Разве такой должна быть настоящая учительница? Нет, нет и нет! У настоящей учительницы волосы должны быть завиты в мелкие-мелкие кудряшки, в «химию», как у бабушки. Ну или на крайний случай гладко зачесаны. Фигуру настоящей учительнице полагается иметь солидную, дородную, а Мария Сергеевна худа как щепка! А уж смеяться со старшеклассниками и вовсе настоящей учительнице не полагается. Словом, Витька опасался, что однажды, собирая ребят после уроков, фальшивая «училка» Мария Сергеевна забудет за ним зайти, и тогда он, такой маленький и одинокий, останется в чужом посёлке, где нет у него ни одного родного человека. Как тогда он сможет добраться до своей деревни?

Собственная малость и незначительность так угнетали Витьку, что он мечтал как можно скорее вырасти и стать огромным и мускулистым, настоящим великаном, как старший брат Саня. Но пока Витька мог надеяться только на волшебную силу маминых конфет. В первом классе он загадывал всегда одни и те же три желания: чтоб Мария Сергеевна не забыла за ним зайти, чтоб вернуться домой и чтоб автобус, везущий из школы, не опоздал и не сломался.

К пятому классу Витька подрос, и желания подросли вместе с ним. Теперь он желал, чтобы его не спросили на уроке, если не выучил «домашку». Чтоб победить в драке с пацанами из «бэ» класса. Чтобы десятиклассники не обидели во дворе. Чтобы отец взял с собой на охоту на гусей или на рыбалку на дальние озера. К тому же на выпускной после окончания начальной школы «предки» подарили Витьке сотовый телефон. Теперь даже если по какой-то причине не попадешь на школьный автобус, всегда можно было позвонить отцу или маме.

Однако идти в школу в этот ноябрьский вторник Витьке особенно не хотелось. На вечер была назначена привальная[9]. С утра в доме ощущалось праздничное настроение: мама и бабушка готовились к приходу гостей. Мама даже на выходной ушла, и вместо нее сегодня доила коров тетя Света.

Женщины затеяли уборку, напекли пирогов, а в качестве особого угощения поставили в русскую печку томиться в сметане глухаря, которого добыл Витькин отец, искусный охотник. По всей избе уже разносился аромат тушеного мяса, звенела посуда, звучали веселые голоса, а старшему брату было хоть бы хны!

Саня с армейским другом Лёхой приехали из Вологды на такси ночью. Витька возвращение брата проспал, так что не успел ни поговорить с ним, ни рассмотреть как следует его парадную дембельскую форму… А теперь, несмотря на шум в избе, Саня крепко дрых вместе с другом Лехой в обнимку на разложенном диване. Они оба напоминали Витьке богатыря Алешу Поповича из модного мультика: безбородые, но мускулистые и широкоплечие, они и дышали во сне смешно по-мультяшному, с шумом, синхронно: широкая грудь вверх – вдох, вниз – выдох! Как будто кто-то им команду подавал: ать-два, ать-два, выдох-вдох, вдох-выдох!

Мальчик стоял у постели «больших парней», преодолевая искушение хлопнуть Саню по плечу и закричать командирским тоном, как в армии: «Подъём!» То-то бы «большие парни» смешно вскочили! То-то бы они заорали от неожиданности! Интересно, успели бы одеться за сорок пять секунд, пока спичка горит? Но отец заметил Витькино озорное настроение и окликнул его: «Витька, дембелей не буди! Пусть выспятся! Давай-ка в школу собирайся – на автобус опоздаешь! Эх, избаловал тебя Саня! Совсем ты старшего брата не боишься!»

Это была истинная правда. Витька нисколько Саню не боялся. У них была слишком большая – одиннадцать лет – разница в возрасте. Витька еще в детский сад ходил, а Саня уже встречался с девушками. Братьям нечего было делить, и они редко ссорились. Наоборот, старший баловал младшего своим вниманием: учил заряжать патроны, метать нож, мастерить игрушечные бульдозеры и скворечники из остатков доски, набивать кулаки о мешок с мелким речным песком, подвешенный в сарае вместо боксерской груши… Как только Саня окончил институт, где учился на зоотехника, его сразу же забрали в армию. Витька по нему скучал весь год службы, и теперь, когда Саня наконец-то вернулся, хотелось настоящих мужских разговоров: была ли там «дедовщина», удалось ли побывать в «самоволке», стрелял ли Саня из «калаша», видел ли новый танк «Армата», как на параде в честь 9 мая показывали? Но брат спал, и пришлось взвалить на спину рюкзак с учебниками и топать на остановку школьного автобуса. Хорошо хоть мама, заметив Витькин понурый вид, решила его подбодрить, смеясь, обняла: «Успеешь еще обо всем расспросить!» И дала с собой конфету – огромного «Богатыря» с Алёшей Поповичем, изображенном на фантике.

Первое желание и придумывать долго нечего! Еще калитка палисадника за Витькой не закрылась, а он тут же загадал: чтоб домой сегодня быстрее вернуться! И желание сбылось. Последними уроками во вторник поставили сдвоенные труды, но учитель Евгений Семёнович заболел, и занятия отменили. До школьного автобуса оставалось еще два с половиной часа, и Витька решил не терять зря времени – уехать на рейсовом, который отправлялся из Пятака в час тридцать.

На выходе из школы ему вновь повезло – все-таки помогал «Богатырь», все-таки действовал! Охранник как раз отлучился в столовку за пирожком, и Витька торопливо, пока дядя Лёша не видит, накинул на себя куртку и даже «сменку» переодевать не стал. Сначала добежал до остановки, а уж там переодел школьные «кроссы». Как и большинство ребят из дальних деревень, где сроду и в помине не бывало асфальта, Витька в школу ходил в сапогах. Специально для «дальних» у школы стояло большое железное корыто с водой, в котором приезжие ученики должны были вымыть обувь прежде, чем войти в «чистилище науки», как шутил охранник дядя Лёша, безжалостно изгонявший всех, кто свои сапоги не выдраил до блеска.

Обувь, как и одежда, на Витьке буквально горела. Подобно брату, он рос парнем непоседливым, задиристым, крепким, но невысоким и худощавым. И чем старше становился Витька, тем больше его не устраивала собственная внешность, особенно когда он сравнивал себя с братом. В его представлении Саня – ясно дело! – был красавцем. Черты лица у брата правильные, глаза карие, волосы темные и вьются на затылке крупными кудрями, мускулы на руках как налитые, а на животе кубики, как у спортсменов. А сам Витька? Разве мог он сравниться со старшим братом? Волосы какие-то сиво-русые с рыжинкой, на носу каждый март появлялись веснушки, исчезавшие к зиме, а ненавистный рост все никак не увеличивался, хоть Витька и висел каждый день по пятнадцать минут на перекладине. А мускулы на руках? Как папа говорит: «Не руки, а хвост поросячий! Отжимайся, Витёк, по утрам! Как в армии-то служить будешь?» Витёк отжимался, когда не забывал, но без толку: «поросячий хвост» никак не желал превращаться в нормальные человеческие мышцы.

«Вот Саня из армии вернулся, натренирует меня!» – размечтался Витька. И тут как раз подъехал рейсовый автобус. Витька не в первый раз ехал домой на рейсовом, но ему еще никогда не приходилось преодолевать эту дорогу в одиночку. Всегда рядом были мама, папа или кто-нибудь из старшеклассников. Витька заплатил за билет из денег, выданных отцом на пирожки и чипсы. Мест свободных в салоне оказалось много, и мальчишка сел у окна, за которым мелькали коттеджи и избы, ёлки-березки… И школьный, и рейсовый автобусы ездили по одному и тому же проселочному маршруту. Ребятишки из деревень преодолевали этот путь дважды в день, и Витька помнил чуть ли не каждую кочку на асфальте, чуть ли не каждое деревце.

Например, нравилась ему старая невысокая сосна у ручья. Комель у нее был толстый, шершавый и с одной стороны неровный, будто пузатый. Сосна почему-то напоминала Витьке удава, проглотившего, но не переварившего добычу. Мальчишка фантазировал, что это и есть удав. Охотился в ручье, а потом вынырнул и встал вертикально на хвосте в честь своей охотничьей победы. Однажды на сосну прибили дощечку с рекламой: «Копаем колодцы, кладем бетонные кольца». И номер телефона внизу. Витьке казалось, что сосне больно, что гвозди ранили удава-охотника сквозь чешую коры. Он каждый раз высматривал сосну в окно автобуса, и каждый раз очень хотелось попросить водителя остановиться, выйти и оторвать эту дурацкую дощечку с рекламой для дачников, желающих выкопать колодец…

Витёк недолюбливал дачников. Вечно из-за них случалось что-нибудь плохое. Вот жила в Пантелеевке бабушка Римма – добрая соседка. Витька ей иногда на огороде помогал, и баба Римма в благодарность не столько за помощь, сколько за внимание приглашала мальчика на чай с яблочным вареньем – такого вкусного и ароматного ни у кого больше Витька не едал! В саду у бабы Риммы росла старая яблоня, и именно в ее плодах был секрет рецепта. Мелкие, северные, кислые, в варенье бабы Риммы они казались медовыми. Это был вкус Севера, раскрывающийся не сразу, а лишь тогда, когда трудом на земле заработаешь право на угощение, на сладкое варенье со свежим чаем.

С яблоней, как и с придорожной сосной, Витька дружил. Он очень любил, когда голые, коричневые ветви, без листков еще даже, по весне вдруг покрывались россыпью белых и розовых цветочков. В учебнике по чтению встретилось ему однажды выражение «райский сад» (как раз тогда былины и жития святых проходили), и Витька представлял, что саженец этой яблони принесли в деревню ангелы и ночью, пока баба Римма не видит, посадили на задворках ее избы.

А потом бабушка Римма умерла, и ее дети, живущие в Москве, продали избу вместе с садом и огородом дачникам. Приехали в Пантелеевку новые чужие люди. Старую вологодскую избу ремонтировать они не захотели, разобрали громадину и поставили вместо нее крохотный домишко с российским флагом на козырьке. Яблоню – Витькину подругу спилили и насовали в землю вокруг пенька куцые веточки новых саженцев. Витька помнил, как поверженное старое дерево лежало у пруда. Хозяин дачи, усатый толстяк, потом распилил древесное тело на чурочки, и на этих чурочках в мангале жарили шашлыки и хвалили, что от мяса идет яблочный дух…

Затосковав о погибшей яблоне, Витька и не заметил, как после железнодорожного переезда рейсовый автобус вдруг свернул с обычного маршрута: он должен был везти пассажиров по старому московскому шоссе, а повез по новому! Обе автодороги соединяли Вологду с Москвой, но одна была проложена еще при царе-батюшке, а другая – в советские времена. Старый тракт связывал не только столицы, губернскую и имперскую, но заодно уж и деревни, лежавшие между ними. И Пантелеевка тоже как раз располагалась ближе к старому маршруту. А новая дорога строилась вовсе не для крестьян, а для того, чтобы без простоев и убытков летал по ней автотранспорт с ценными грузами. В советские времена часть деревень вдоль нее объявили «неперспективными» и насильно выселили народ в поселки типа Пятака.

Когда Витька обнаружил, что автобус едет новой дорогой, он запаниковал так, что даже руки затряслись. Как и все в округе от мала до велика, мальчишка отлично знал, что это мертвый край. Некого было возить оттуда ни в школу, ни на работу, и никакие автобусы там обычно не ходили, а лишь пролетали мимо заброшенных изб фуры дальнобойщиков да легковушки, не желающие давать крюк по старому тракту. Ворьё давно вынесло из опустевших деревень всё ценное, в первую очередь старинную утварь, сборщики черного и цветного металла подобрали по крохам всё «железо», и теперь разграбленные, гниющие избы никого не интересовали.

– Скажите, пожалуйста, – обратился Витька к кондуктору, – а почему мы не там едем?

Кондуктор, седая, неприветливая женщина, очнувшись от дремы, нехотя буркнула:

– Так дорогу ремонтируют у Стеблищева. Было же объявление на остановке. Все рейсы в Вологду сегодня идут по новому московскому шоссе.

Никакого объявления на остановке Витька не видел: может, его ветром сорвало, а может, и не наклеивали его в Пятаке… Спорить с кондуктором Витька не стал. Как-то обидно было признаваться чужой женщине, что он заблудился, что не видел объявления, что теперь испугался. «Что я, не парень, а хвост поросячий?!» – обругал Витька сам себя. В какой-то момент ему очень захотелось достать сотовый и позвонить отцу или маме, но Витька представил, как придется признаться, что он сбежал из школы без разрешения на рейсовом, не дождавшись школьного… И о том, что он заблудился и что не смог сам до дома добраться, непременно узнают и Саня, и его армейский друг. Решат богатыри – «большие парни», что он не пацан, а так… мелочь пузатая. «Ну уж нет! Выкручусь», – успокоил сам себя Витька.

На новом московском шоссе он бывал лишь один раз – вместе с отцом охотились на зайцев в нежилой деревне Колотилово, а точнее, за ней. В запущенных колхозных полях, заросших молодым ивняком, пировали русаки. Они объедали кору с тонких юных ветвей до белой мякоти, так что кусты издалека казались облитыми молоком. Витька вспомнил эти белые кусты и разом успокоился. От Колотилово до Пантелеевки рукой подать: деревни соединяла лесная дорога, по которой мужики возили зимой на тракторах дрова. Когда автобус подъехал к Колотилову, Витька попросил водителя остановиться. Как ни странно, но остановочный павильон здесь сохранился еще с тех незапамятных времен, когда в деревне жили последние люди. Бетон стандартной советской «ракушки» осыпался, плиты платформы поросли травой, но все же павильон выстоял, как последний бастион давно поверженной крепости.

– Ты куда, пацан? – удивился водитель, но автобус остановил. – Тут ни одной живой души!

– Я тут по лесной дороге в Пантелеевку добегу! – поспешно протараторил Витька, которому на мгновение показалось, что его не выпустят из салона.

– Точно добежишь? Дорогу знаешь? – с сомнением переспросил шофер.

– Точно! Я с отцом тут сто раз бывал. Точно дорогу знаю, – соврал Витька и скорее выскочил на обочину. Автобус уехал.

Движение на шоссе сегодня было не очень оживленным, и Витька тут же перебежал через проезжую часть, пользуясь паузой в прерывистом ритме машин. Колотилово темнело в отдалении. Витька узнал здешние места, сориентировался и повеселел: всё же очень просто! Надо выйти за деревню, повернуть налево к лесу, и там прямо от вырубки у края начинается дорога к Пантелеевке.

Теперь все случившееся Витьке казалось веселым приключением, и он не смог преодолеть искушения: мальчишке еще в прошлый раз на охоте с отцом хотелось зайти в нежилую деревню и забраться в один из пустующих домов. Тогда папа не позволил этого сделать, сославшись на то, что избы старые и мало ли что: вдруг, к примеру, упадет бревно с потолка… И вот вновь любопытство распирало! И на этот-то раз никто не запретит! Витька не удержался и бегом бросился к Колотилову.

Для посещения он выбрал незапертую избу. Окна ее не были заколочены, на двери не висело замка, и только палочку кто-то приставил по вологодскому обычаю[10], как будто хозяева ненадолго отлучились на огород или соседей проведать. Витька зашел на мост, в темноте пробрался в жилую часть, распахнул дверь. В нос ударил запах затхлости, плесени и почему-то укропа и старых цветов. Витьке сразу вспомнилось, что дома в кухонном шкафу так же пахнет укропом, потому что мама сушит зелень на зиму, чтобы добавлять в суп, и всю зиму укроп хранится на полке в большой красивой банке, на которой нарисованы подсолнухи. Наверное, хозяйка этого запущенного дома тоже когда-то запасалась на зиму зеленью… На полу избы скопился толстый слой пыли, обои от сырости отставали от стен и с потолка свешивались широкими серыми лентами, как лоскутья истлевшего савана.

Мебель хозяева так и не забрали: в комнате остались и комод, и железная кровать с шариками и полосатым матрацем, и горка, и стол со стульями, но не сохранилось ни посуды, ни постельного белья. Только грязные ситцевые занавески в голубой цветочек по-прежнему украшали окна. В красном углу не висело икон, но с восточной стены так и не убрали пожелтевшие черно-белые фотографии. В центре хозяева когда-то поместили большой портрет в некрашеной деревянной раме. С него глядел молодой мужчина в военной форме времен Великой Отечественной войны. У него были настолько широкие плечи, что казалось, гимнастерка вот-вот лопнет. А на лоб потешно падали кудри, как у мультяшного Алёши Поповича. Мужчина чуть улыбался, едва-едва, уголками губ, и смотрел на непрошеного гостя Витьку по-детски наивно.

И на других снимках постановочно улыбались какие-то женщины на колхозном сенокосе, нарядно одетые дети в пальтишках и башмачках, женихи в костюмах и невесты в фатах, какие-то молодые парни в армейской форме. Ясно было, что все они приходились друг другу родными людьми, но вот кем именно? Витька всматривался в фотки, пытаясь определить черты семейного сходства. Что ж, некоторые ребятишки на снимках были такими же кудреватыми, как мужчина с большого портрета. И тут Витька углядел краешек пожелтевшей бумаги за деревянной рамой. «Может, клад? Старые деньги?» – обрадовался он. Встал на цыпочки, дотянулся до бумажки и вытащил ее за самый кончик. Это были два письма, сложенные треугольниками. Чернила расплылись и выцвели, но все же текст еще поддавался прочтению. И Витька стал читать сначала то, что покороче:

«Здравствуйте, тятя и мама, и кока[11] Манефа, и брат Вася!

Я давно не получал от вас никакого известия, так что даже уже разобиделся и не хотел сам вам писать, но не смог вытерпеть. Каждый день и солдаты наши, и командиры получают письма, только я один, как «отшельник», от вас ни весточки! Знаю, что не идет войны в наших местах, но может, вы болеете? Или послали вас на оборонные работы? Знаю, мама и кока писать не умеют, но ведь ты, тятя, или Васятка могли бы и черкнуть мне пару слов. В настоящее время я жив и здоров. Идем мы такими местами, что и словами не описать, часто постель нам – дикий куст, а то и вовсе – чисто поле. Но, тятя, не зря мы с тобой по лесам вместе хаживали на охоту, этим меня не напугать. Но охота здесь против другого зверя. Против нас послали фашисты лучшие силы, но врагов мы все равно разобьем. Тятя, приходилось нам много раз выходить из окружения немца, совсем как ты рассказывал про тогдашнюю, первую войну. Дрались и днем, и ночью, везде, и в лесу, и на поле. Очень были большие потери, в бою много погибло германцев, но и наших много полегло. Милая мама, а ты, только об одном прошу, не тоскуй обо мне, быть может, и увидимся мы с тобой. Васятка пусть учится хорошо. Коке – мой сердечный привет, и привет всем девушкам и парням в деревне, которых я знаю.

Сын ваш Николай Прокофьев, 23 февраля 1942 года»

«Кока!» – смешным показалось это слово Витьке. Кто такая кока? Он не знал. И в то же время рассердился немного Витька: что это за родственники такие безответственные! Человек на войне, а они ему и писем не пишут! Трудно, что ли, черкнуть пару строк! Вот когда брат Саня служил, родители и то ему часто звонили на сотовый, а ведь Саню и отправили-то недалеко, всего лишь в Московскую область, в часть в Люберцы, и даже не воевал он нигде. И мальчик, ругая родичей неизвестного ему Николая Прокофьева, принялся читать второе письмо.

«Здравствуйте, уважаемая Евстолья Мардарьевна!

Сообщаю Вам за Вашего сына лейтенанта Николая Прокофьева. Был он мой командир. Попали мы в плен в Сталинградском направлении недалеко от Калача 21 августа 1942 года. И могли мы спастись, но есть такие предатели, что хуже фашистов. От Белой Церкви удалось нам сбежать. Но русские полицаи нас поймали и 19 октября вывезли в Германию. В дороге не кормили нас и били, так что сильно мы стали истощены. Загнали нас в лагерь, в Маутхаузен. Сначала фрицы построили всех и сортировали по личности. Всех офицеров загнали в двадцатый блок, который звался «блок смерти». Там их всех замучивали до смерти, если они не отрекались от своего звания. Или сдавали в гестапо на пытки, чтобы стали они предателями. А кто не становился, того истязали. Заставляли плавать по воде и грязи, ночью обливали ледяной водой и собак запускали, чтобы рвали людей. Перед выдачей пищи из капустных листьев раздевали наголо, выдавали боксёрские перчатки, заставляли бить друг друга. И тот, кто победит, получает пищу за себя и за того, кого победил. Кормили же один раз в два-три дня.

Не могу я, Евстолья Мардарьевна, вам, матери, описывать всех издевательств, которые там творились. Но сын ваш многое вынес и остался человеком. После трех дней, как я распрощался с Николаем, то я его еще видел через колючую проволоку. Он сказал, что здесь погибнет, и меня просил сообщить семье, что с ним сталось. Еще он мне крикнул, что жить осталось немного. Он был худой до костей, раздетый, в одних брюках, в рваных ботинках. А была зима, снег с грязью. Вот всё, что я знаю о его судьбе. Больше я его не видел, но живыми оттуда не выходили. Офицеров фрицы больше всего уничтожали, и я Николая предупреждал.

До свидания!

Иванов Сергей, май 1946 год»[12]

Внизу кто-то приписал карандашом: «Когда воевал Николай, умер от голода тятя. Я вместо него пошел тогда в лес рубить дрова, провалился в полынью на реке и болел воспалением легких, чуть не умер. А мама не могла Коле написать, и кока Манефа не могла, потому что они неграмотные. Брат мой не дождался от меня письма. Вася».

После этой подписи на лист упала кляксой Витькина слеза. Он фыркнул носом, аккуратно свернул треугольники обратно по оставшимся сгибам и спрятал на место, за раму. Почему-то Витьке было теперь стыдно посмотреть в глаза мужчине на портрете. Ведь и за этим богатырем тоже когда-то закрылась дверь родной избы, но не отпраздновали для него привальную, не встретили с пирогами и тушёным глухарем… И даже портрет его остался позабытым в брошенном доме посреди брошенной деревни.

Витька все же заставил себя посмотреть на давно умершего человека, которого, как он знал теперь, звали когда-то Николаем. Он попытался представить этого могучего широкоплечего мужчину худым, раздетым, в рваных ботинках, и увидел его стоящего под снегом у «блока смерти», и словно сам услышал, как сказал лейтенант, не пожелавший отречься ни от своего звания, ни от своей Родины: «Жить осталось недолго. Сообщи о моей судьбе».

Мальчик не позволил себе плакать. Вместо этого достал конфету из школьного рюкзака и в пустоте, в гулкой утробе гниющей избы произнес вслух оставшиеся на сегодняшний день два желания:

– Чтоб те, кого в армию забирают, те всегда домой возвращались! Чтоб Пантелеевка, как Колотилово, не вымерла!

Он сел на покосившийся стул и начал с силой откусывать от «Богатыря» и жевать, не чувствуя никакого вкуса, а когда съел конфету всю без остатка, разгладил фантик и аккуратно спрятал его к письму за раму как залог исполнения желаний.

– Простите, что без спросу зашел к вам! – попросил Витька и медленно пошел вон из избы, а вслед ему с улыбкой глядел с портрета Николай, и безымянные женщины, и женихи с невестами, и парни-солдаты, и нарядные ребятишки…

Витька даже не помнил, как добрался по тракторному пути до Пантелеевки. Дорога не заняла много времени, но в голове, словно записанные на пленку, всё звучали строки из письма. Примерно на середине пути начался мелкий колючий снег, не первый этой осенью. Мальчик почти дошел до своей избы, когда его, понуро бредущего по огороду и что-то бормочущего себе под нос, заметил из окна старший брат. Саня, зная, как весь год ждал его «мелкий», вышел к Витьке навстречу в своей нарядной дембельской форме с нашивками и аксельбантами, которую по деревенскому обычаю полагалось ему носить весь привальной день.

– Витька, ты чего сегодня с другой стороны-то чешешь, братан? – Саня шел к мальчишке под снегом, высокий и ладный. Он не торопясь лавировал меж убранных грядок, так похожих осенью на холмики могил. – Ты что, на рейсовом приехал? Так он же сегодня по новому шоссе идет. На вокзале в Вологде везде объявления… От Колотилово сам дошел?! Ну, брат, повзрослел ты за год! Не заблудился! Ну, здорово, мужик!

И тут Витька кинулся к Сане и повис у него на шее, утонув в богатырских объятиях…

Парасин крест

На поминках у старой доярки[13] Параси было шумно и весело.

Сначала-то, конечно, и грустили, и плакали. На сороковины батюшка Димитрий отслужил панихиду в церкви. После службы сельская паства продралась на кладбище через высокие февральские сугробы. Будто чёрные овцы на белых пажитях, разбрелись сельчане меж родных могил. Намёрзлись, наплакались, наглотались водки вперемешку с вьюгой, а за поминальным столом оттаяли, раскраснелись, как после хорошей бани, отмылись от скорби морозом и жаром.

Скончалась бабушка Парася в почтенном возрасте, оставив после себя двух дочерей, двух сынов и множество внуков и правнуков. На сороковой день почтить ее память собрались не только родные, но и все, кто работал с ней на ферме. Славилась Парася на всю округу своим легким и весёлым нравом. И как только односельчане пропустили по чарке-другой за упокой души, как только начали поминать ее по обычаю, так уже и не смогли удержаться от улыбок, а то и смеха. Ну не было никакой возможности, поминая Парасю, остаться серьезными! Или пришлось бы молчать о ней вовсе, что тоже как-то не по-людски. Молодой и от природы смешливый, отец Димитрий хорошо знал покойную и только потому не препятствовал, хоть, рассуждая по-христиански, грешно на поминках улыбаться. Сам он всеми силами пытался остаться сдержанным, и оттого из бороды у него иногда доносились странные звуки, напоминавшие перекипевший самовар.

Вспомнили, как после войны десятилетняя Парася доила коров за свою матушку-доярку, за знаменитую на весь колхоз героиню соцтруда тётку Павлу. Еще в сорок втором Павла Никаноровна осталась двадцатисемилетней вдовой с пятью детьми и работала круглые сутки на свою ораву.

– Что греха-то таить, при таких-то нагрузках матерям нашим без чекушки-то и не выжить бы было – простите уж, отец Димитрий! Пьянка – грех, знаем. – Старый пастух и скотник дед Иасим покосился на батюшку и продолжил свой рассказ: – Но без чекушки тогда как без лекарства. Павла-то Никаноровна притомилась после ночного покоса, днем-то для своего подворья косить не давали. И на утренней дойке уснула она в сене, а Парася за нее доит. А тут возьми да и приедь председатель. Принесла ж его нелегкая в этакую рань! У Павлы-то Никаноровны чекушка была запрятана за кормушками. Идёт председатель, а Парася испугалась, что он винцо-то увидит, и нет чтоб бутылку за кормушкой оставить, схватила ее по ребячьей глупости и в посыпку-то[14] и вылила. В бачок прямо. А бутылку в навозный жёлоб сунула. Так сильно забоялась, что матери трудодни спишут. Голодно жили-то, а на трудодни зерна давали. Председатель тогда был Николай Иваныч. Подошёл он поглядеть, видит, девчушка надрывается, бачок с посыпкой поднять не может, и подсобил. Взял эту посыпку с винцом-то – и в кормушку! «Молодец, – говорит, – Парася. Матери помогаешь». И мимо прошёл. А бурёнка посыпку-то всю и съела. Потом лежит, как колода, осоловела. Тогда ведь не щас скотину кормили: на ногах держатся, дак и ладно. Вот чекушки-то и хватило, чтоб ее с копыт свалить. Другие доярки шутят: «Что, Парася, корова-то частушки не поёт еще?» А Парася отвечает: «Молчит рогатая. Боится, что ей трудодни за пьянку спишут».

Вспомнили, и как Парася, сама став матерью, старшую дочь Нину таскала с собой в поле, потому что не с кем было ребенка дома оставить. Детских садов в те времена на селе не водилось, а взрослые все, кто мог на ногах стоять, выходили на работу. Пока мать сено в копны складывала, поймала Нинка в поле кузнечика и спрашивает, мол, кто это такой, а Парася отмахнулась от дочки, успеть ей надо было до дождя, тучи надвигались, и не глядя ответила: «Карл Маркс, не иначе». Дождь хлынул, спрятались все деревенские от ливня в сенном сарае, видят, Нинка что-то в кулачке держит, не выпускает. Спрашивают, что там у тебя? А Нинка в ответ: «Кырлу-Мырлу поймала!» Мужики хохочут: «Какой он из себя-то?» А Нинка: «Зелёный да шибко прыгает». Мужикам и того смешней: «Да точно зелёный-то? Кырлы-Мырлы все красные. Может, Николай Иваныча словила?» Кличка у председателя тогда была Зелёный, за то, что курил он много, так что кожа на его руках от табака стала зеленовато-жёлтого неестественного цвета. И хромал он так, что при ходьбе будто подпрыгивал, как кузнечик, потому что на войне под Ленинградом ранение в бедро получил и левая нога с тех пор у него не сгибалась.

На этом рассказе Нина Ивановна, дочь Параси, уже и сама ставшая бабушкой и тоже в прошлом доярка, вдруг перестала промокать глаза чистой тряпочкой и впервые за весь день улыбнулась.

– Вот смешно вам! – сказала она собравшимся за столом. – А мать меня дома-то потом учила нигде боле про этого Кырлу-Мырлу не поминать. Напугалась уж после-то. Да хорошо хоть все свои были – люди добрые, никто не донёс. Такая уж у нас мама была – острая на язык. Тятя – царство небесное – и то ей говаривал: «Твоим языком, Парася, хоть бройся вместо бритвы». А сам до того молчаливый был, до того неругливый, кроткий! От матери дак нам и того поболе на орехи доставалось!

– Да, – согласно закивал дед Иасим. – Хорошо, что не тридцатые годы. Да и после-то строго было по партейной линии, – махнул он рукой.

– С этой партейной линией мать всю жизнь два имени носила, – отозвался Панко, младший сын Параси. – Все её тёткой Парасей звали, а в паспорте записана – Октябрина. На кресте-то мы, конечно, Евпраксия записали. Да и дата рождения: мать говорила, что в августе родилась, а записано – десятого ноября. А уж в котором году, она и вовсе вспомнить не могла, не то за год до войны, не то за два. У них же у всех, у древних стариков, только две даты – до войны да после.

И тут все стали вспоминать путаные, как легенды и мифы, рассказы старших односельчан. Мол, когда стали рушить церкви и арестовывать священников, последний на всю округу батюшка, отец Константин, старенький-престаренький, остался жить в глухой деревушке Чудиново. И туда к нему носили тайком крестить младенцев. Из Чудинова еще до войны кого раскулачили, а кого просто выселили в большие деревни. Политически вредного старика бросили доживать одного, думали, и сам с голоду помрёт на безлюдье. Однако народ батюшку все равно навещал и кормил, как мог, даже в самые голодные годы. Друг от друга таились, а к отцу Константину все хаживали.

На этом месте воспоминаний вдруг по-самоварному вздохнул отец Димитрий:

– Как в последние времена. Греха люди не стеснялись, а добра – стыдились.

Отец Константин, видимо, не был уверен, что времена последние, и нарочно имена детям выбирал по святцам самые заковыристые. Так что сразу было понятно, кто у него крещён, а кто – нет. Он так и пояснял стыдящейся пастве, наказывал запомнить: «Когда снова церкви возрождать начнут, так чтобы будущий батюшка знал, кого из вас я крестил уже». Под старость отец Константин ослеп и не мог оставить записок преемнику, но что преемник у него появится, нисколько не сомневался.

Как выдавалась свободная пора от полевых работ, родители приходили записывать ребятишек и в сельсовет тоже. Называли имена, данные батюшкой, но председатель сельсовета только ругался и крестильными именами не записывал, а давал свои, социалистические. Вот так и Евпраксия стала Октябриной.

– У Евпраксии именины есть в августе, наверное, отец Константин в августе и крестил. Ну а в ноябре, должно быть, регистрировали, вот и дали имя – Октябрина, – предположил батюшка Димитрий.

Сбылись надежды отца Константина – преемник у него появился. В большом селе Пожарища уцелел храм. В советские времена там работал маслозавод, и поэтому церковь Покрова Богородицы дожила и до наших дней. Три года назад всем миром ее восстановили, освятили. К удивлению отца Димитрия, старые прихожане в округе почти все оказались крещеными, но почему-то носили очень уж редкие имена.

На поминках у бабушки Параси долго перечисляли: тётку Маневу записали Даздрапермой, а тётку Виринею – Гертрудой, деда Авдикия – Владленом, деда Гервасия – Эрленом, деда Иасия – Cиленом… Впрочем, идейно правильные имена среди сельчан так и не прижились, оставшись только на бумаге. «Наши имена из Чудинова, вот и чудные», – шутили местные жители, когда приезжие удивлялись здешней ономастике.

– А из правления-то колхоза кто был на похоронах у Параси? – спросила престарелая Евлафия Сергеевна, почти ровесница покойной. На похороны к подруге она не попала, так как в то время лечилась в глазной больнице.

– Нет, тетка Евлафья, никого не было, венок лишь прислали от профсоюза, – поджав губы, пояснила Нина Ивановна, дочь Параси.

– Вот так вот всю жизнь отработаешь, как бабуля, а на похороны пришлют три пластмассовых цветка, – хмыкнула молодая доярка Наталия, внучка Параси.

– Так нонешнему руководству тока бы деньги, – утешила Евлафья Сергеевна. – В наше время не за деньги работали.

– Да и где оно, наше руководство? В Москве сидит, наверное, и коров-то ни разу в жизни не видало, – поддержал тему Иван, внук Параси, известный на весь район искусный тракторист и большой любитель потолковать о политике. – Как тогда, так и сейчас: всё за нас решают в Белокаменной. И какие имена носить, и скока денег нам платить… Ничего не меняется. Продали нас Москве, а Москва – Америке продалась.

– А председатель нашей Парасе и в ножки кланялся, – ни с того ни с сего вставил свои пять копеек дед Иасим.

– Как это? – удивилась Наталия.

– Шутишь, дед, – махнул рукой на него Панко.

– Ничего не шучу. Всё всерьез.

– Разве что Зелёный, Николай Иванович, лишку выпил да в ноги матери с перепою бухнулся, – не поверил упрямый Панко.

– Да сиди! – отмахнулся дед Иасим, как от назойливой мухи. – Какой тебе Николай Иванович! В девяностые это было, старый-то председатель к тому времени уж помер давно… В ножки кланялся Полиевкт Ильич, который нас москвичам продал.

– Кланялся, кланялся, сама видала, глаза-то у меня тогда зоркие ишшо были, – закивала головой Евлафия Сергеевна.

– Вырубили у нас свет в колхозе за долги. А нонешние доярки, чай, не мы! Нет у них привычки руками доить, – продолжил рассказ дед Иасим, будто его и не перебивали.

– Да что ты, дедушка! У нас вон на «шестисотнике»[15] – шестьсот голов стоит, куда там руками! – хмыкнула Наталия, немного обидевшись за молодое поколение.

– Цыть! – пригрозил дочери пальцем Панко, уже изрядно принявший на грудь. – Вперед деда не лезь – пусть расскажет, как бабке твоей председатель кланялся!

– Так вот свет, говорю, вырубили, дойку-то электрическую не включить, – вновь заговорил дед Иасий. – И ведь и верно – шестьсот голов! Шутка ли! Бабы с ног валились, но подоить не успевали. Коровы орут на всю деревню, молоко вымя подпирает. Ну чисто светопреставление! Бригадирша Олёна и побежала по домам нас, старую гвардию, созывать. Все мы и вышли на большие помочи[16] – коров доить: Парася, Евлафия, Тонька, все пензионеры… Даже и я коров за титьки подергал. – Дед Иасий явно хотел отпустить солёную парнечью шуточку, но, оглянувшись на молодого батюшку, застыдился. – Долго доили-то. Сильно руки потом болели. Ну и Олёна в благодарность налила нам всем молока. Мы-то под молоко принесли бутылки с-под лимонада, а Парася бидончик. Зимой дело было. Тихая такая ночь, светлая. И без электричества светло как днем в деревне. Идем домой по дороге. Глядь! «Нива» председательская! А мы с молоком! Накажут за воровство и нас, и Олёне попадет. Тогда ведь даже охрану на ферму нанимали, чтобы посыпку да молоко не тырили. Все ведь после дойки таскали тайком при советской власти, это при демократах в родном колхозе и молока не возьми! Ну мы-то, кто с бутылками был, в кювет, в сугроб, и сиганули. Да смешно-то нам эдак сделалось – ни дать ни взять, как ребятишкам. Что стар, что мал – все без ума! Ну а Парасе куда с бидоном? Разольёт молоко. Да и ноги у нее уж до того больные были, как у всех баб-доярок, до того опухлые, что те бревна! Не успела она спрятаться. Мы сидим в сугробе, снегом давимся, чтоб не хохотать, а Парася посреди дороги застыла как вкопанная, даже на обочину не отвернула со страху-то. «Нива» останавливается, председатель выходит, спрашивает: «Ты что это, тетка Парася, дорогу не уступаешь? Откуда идёшь, такая заполошная?» А она: «Так c фермы, Полиевкт Ильич, коров вот доили, света нет, так на помочи вышли». «А был с тобой кто?» – председатель допрашивает. Парася что те партизанка! С такой бабой хоть в разведку ходить. «Нет, – говорит, – Полиевкт Ильич, никого со мной не было». И твердо так стоит посреди дороги на «брёвнах» своих, а у самой бидон в руках так дрожит, что аж крышка брякает. Ну а мы не знаем, как и не хихикнуть-то в своем сугробе. Помолчал Полиевкт Ильич сколько-то, да в ноги ей и поклонился. Говорит: «Передай мой поклон тем, кого с тобой не было. В «Ниву» забирайся, домой отвезу. Да не дрожи так! Молоко-то прольешь!»

Стала она в «Ниву» садиться, и вот ведь – наша Парася! На прощанье гордо так рукой нам помахала! Будто президент на параде! Тут уж вылезли мы из кювета, давай от снега отряхиваться, да до того хохотали!

Закончил свой рассказ дед Иасий. Подивились все небывалому случаю, выпили за помин души, закусили, и потекли поминки своим чередом. Завершилось застолье затемно. Гости расходились поодиночке и семьями. Отец Димитрий заспешил домой: сегодня они с матушкой решили на ночь искупать сына-первенца у устья русской печи, чтоб здоровым рос и крепко спал по ночам.

Дом деревенского священника по традиции находился рядом с храмом. Отец Димитрий перестал загребать валенками снег, остановился на пригорке, оглянулся назад, на деревню, оставшуюся за спиной, и тут вспомнилось ему, как однажды летом на этом самом месте он повстречался с бабкой Парасей.

В храме тогда уже велись службы, но реставрация пока еще не завершилась полностью, и местные жители, кто чем мог, помогли в работах. Кроме того, оказалось, что еще в советские годы при ликвидации церкви многие семьи разобрали по домам и утаили от властей церковную утварь и иконы. И крестьяне потихоньку всё, что смогли сохранить, возвращали в храм. Подношение Евпраксии трудно было забыть.

В тот летний день отец Димитрий вот так же стоял на пригорке и вдруг увидел бабку Парасю. Согнувшись в три погибели и отчаянно пыхтя, она тащила на своей спине большой храмовый крест из внутреннего убранства – тот, перед которым ставят канонный столик. Основание креста было массивным деревянным, а навершие – будто из стальных кружев, выкованных в давние времена каким-то деревенским кузнецом, безвестным художником, чье имя кануло в Лету, как камень, брошенный мальчишкой в местную речку Отавку.

– Да неужто и крест сохранили?! – ахнул тогда отец Димитрий, от неожиданности даже забыв поздороваться с постоянной прихожанкой. Он поспешил навстречу Парасе, чтобы помочь пожилой женщине с ее ношей.

– Денечек добрый, батюшка! Сохранили, – ответила бабка. – Как не сохранить! Еще отец матери моей велел спрятать. Батюшка, да ты не помогай, то исть ты не мешай мне, не мешай! Я уж сама донесу! Я ить двужильная! Дай Богу послужить!

– Во славу Божью! – отпрянул молодой священник, понимая важность момента.

И так она и тащила крест до самой церкви, пыхтя и отдуваясь, как маленький толстоногий буксир, а отец Димитрий послушной овечкой плелся за бабулей следом…

Вот у этого самого креста и ставили сегодня свечи за покойную рабу Божью Евпраксию.

Отец Димитрий шумно вздохнул полной грудью и перекрестился на заснеженный храм. Он множество раз за день проходил мимо вверенной ему церкви, но так и не смог привыкнуть к ее величию. Вот и сейчас батюшка застыл, как заледенелый, обыденно, по привычке залюбовался.

Когда-то давным-давно вся деревенская община, в которой насчитывалась без малого тысяча жителей, собирала деньги на строительство храма. Но не в деньгах дело! Всякий крестьянин еще и почитал за великую честь босыми ногами месить глину для раствора, подавать кирпичи, корить бревна, да хотя бы просто убирать мусор за строителями. И спустя века казалось, будто церковь вся-вся – от фундамента до верха креста над главным куполом – была отлита из единого целикового замеса любви и веры.

Теперь в громадине храма, рассчитанного на тысячу прихожан, собиралось лишь несколько десятков последних христиан. И гулко звучал голос отца Димитрия под высоченными сводами, и отзывалось многоголосием эхо, так что казалось, что те, кто эту церковь строил, подпевают на литургиях своим потомкам.

За прошедший вьюжный день метель так много нанесла снега под самые стены, что волны сугробов со всех сторон омывали прочную кирпичную кладку и разбивались о нее подобно водам потопа. Храм будто вырастал из снежных заносов, возвышался каменной тушей над маленькой фигуркой отца Димитрия, над небрежно рассыпанными кубиками изб, и как-то разом канули в прошлое голоса гостей на поминках, будто захлебнулись в снегу и стёрлись все имена под белым покровом. Храм не касался земли, и подтягивался к небу, и крестами, как мачтами, протыкал кучевые облака, и плыл, плыл через время и пространство, правил путь на незримые для людей маяки.

Счастье луковое

Настёна стояла у входа в теплицу решительная, как разгневанная царица.

Была она невысокого роста, полная, но считалась красавицей до сих пор, несмотря на свой пятидесятилетний возраст. Всё дело в густых волосах, чёрным потоком падающих до пояса. Некоторые бабы в деревне не верили, что она их не красит, судачили, мол, не может такого быть, чтобы в пятьдесят лет и ни единого седого волоса!

Но зря трудили сплетницы языки: Настёна не пользовалась краской. Ее волосы не седели вопреки природе! А может, как раз наоборот, может, как раз по природному замыслу не смела их коснуться белая кисть возраста.

Не мутнели и ясные голубые глаза – всё блестели озорно и ясно. Не увядала улыбка. Лишь голос, знаменитый Настёнин голос, созревал год от года подобно драгоценному плоду. Пела Настёна так, что иным артисткам из телевизора и поучиться бы у нее не грех. К пятидесяти годам ее песни стали еще веселее, как россыпь колокольчиков, еще глубже и нежнее, подобно плеску тяжёлой озёрной волны.

Но сейчас Настёне было не до песен. В руках разгневанная царица держала тяжёлую мотыгу подобно боевому топору. Перед ней простирались джунгли из помидоров и на ветках кое-где уже горели маячками огненные маленькие плоды. Кто другой так обязательно залюбовался бы этакой красотой, но только не Настёна. Для нее это были и не помидоры вовсе, а хитрые алые глазки ее заклятых врагов. Настёна решительно подняла мотыгу, и первое помидорное древо, срубленное под корень, поверженное, упало в проход между двумя тепличными грядками. Пять минут ожесточенной работы – и все помидоры оказались выкорчеваны.

Настёна надела мужнины голицы, чтобы не поцарапать руки о колючие ветви, и все растения вместе с плодами, зелёными и спелыми, выкинула вон. Над огородом поднимался рассветный туман, солнце только всходило, на траве обильно лежала роса. Настёна тяжело протопала по мокрой холодной муравушке на своих распухших от варикоза ногах. Она всю жизнь проработала дояркой и, как все доярки, по вечерам и утрам страдала от отёков ног.

«Пусть знает! Пусть знает, гад! Чтоб пропали все эти помидоры, будь они неладны!» – яростно шептала Настёна.

«Гадом» она ругала своего мужа Валю по прозвищу Белорус. Это его теплицу, любовно ухоженную, она только что превратила в пустыню.

Обычно супруги ссорились редко, да и то по пустякам. Вместе работали, вместе отдыхали. Валя трудился на ферме слесарем – включал и выключал электрическую дойку, следил за исправностью молокопровода и холодильной установки. Муж и жена дружно работали и на своем подворье: сажали огород, держали поросят и кур. Дома на отдыхе супруги любили вместе опрокинуть по стопочке водочки с устатку, а потом и спеть. Славились как радушные хозяева: охотно принимали гостей и в будни, и в праздники.

Видно, за весёлый и благодушный нрав Бог благословил Настену и Валю «красны́ми детьми». «Красны́ми» в народе называют почти идеальных ребятишек, таких, как надо, по всем правилам крестьянской жизни. К примеру, лучше всего, чтобы первой родилась дочь – будущая нянька для последующих детей. И лучше, чтоб внешностью она удалась в отца, потому что все знают: когда девка в батю – быть ей счастливой! Так и случилось: старшей родилась дочь Галина, унаследовавшая кудряшки Вали, его прямой нос и слегка пухлые губы. Вторым года через три-четыре после дочери надо рожать сына-наследника, и чтоб внешностью был, напротив, в мать. Таким и уродился Сергей, черноволосый, коренастый, с ясными голубыми глазами. Росли ребятишки здоровыми, учились хорошо, а если и проказничали, то в меру. Вот таких и называют «красны́е дети» – Божий дар. Повзрослев, выучившись, сын и дочь обосновались в городе, завели свои семьи, подарили Настёне и Вале по внуку. Навещали они родителей лишь по выходным, но дом не остался пустовать: два года назад Настёна с Валей «усыновили» дедушку Лёлю.

Это была особая история. После смерти своей жены – бабки Сани – дед Лёля остался один-одинёшенек. Старики – Лёля и Саня – когда-то потеряли единственного сына Ваню: он нелепо погиб на службе в армии. Служил Ванька где-то в Мурманской области. Как-то раз отпустили его в увольнительную, день выдался жаркий, и парень решил искупаться в озере, да о том не подумал, что мурманские-то озёра ледяные. Нырнул, и сердце после жары не выдержало перепада температуры – остановилось. Утонул Ванька. А был он первой любовью Настёны. Из армии она его ждала. Потеряв жениха, Настёна на некоторое время утратила и голос: не могла не то что петь, а даже говорить. Здороваются ли с ней, спрашивают ли о чем, только бурчала девка в ответ что-то неразборчивое. Думали, уж и вовсе не выправится! Два года с Ванькиной гибели прошло, а она все была как замороженная горем, лишь с Ванькиными родителями сблизилась за это время еще больше, став им почти что дочерью.

Но однажды весной приехала в деревню бригада белорусских строителей ставить новый телятник. А в этой бригаде и Валя-Белорус. Парень видный, неженатый, волосы до плеч, а сам с усам, совсем как у музыкантов из «Песняров». Как запоёт про Вологду-гду, так сходство с артистами еще больше. А петь Валя любил. Стоит на недостроенной стенке телятника, кладет кирпичи и выпевает так, что заслушаешься, и радио никакого не надо. Проходил как-то раз мимо дед Лёля, услышал этот концерт и говорит: «Тебе бы, парень, вдвоём с Настёной нашей спеть, да жаль, не поёт она у нас боле». Валя-Белорус тут же заинтересовался: кто такая да почему так случилось? Всё ему дед Лёля рассказал. Начал Валя-Белорус за Настёной ухаживать: цветы охапками носил, коров доить помогал и про Вологду-гду пел. Не сразу и не гладко, но сладилось у них с Настёной – поженились. У них была общая на двоих радость – песни, и у каждого своя тоска: у Настёны – горе первой любви, у Вали – разлука с родиной.

Увяз Валя-Белорус в вологодской земле, вся бригада вернулась домой, лишь ему одному не было пути обратно. Он тосковал по Белоруссии нещадно, разрывался надвое: на севере – любимая жена, а потом и дети, а там, в картофельно-березовом краю, – родители, братья и сестры, товарищи по школе. Однако Настёна наотрез отказалась покидать вологодскую деревню. Не могла она бросить ни своих мать с отцом, ни вторых своих родителей – деда Лёлю с теткой Саней. Вдвоем с Валей помогали они старикам справить тяжелую работу: сена накосить, дров заготовить. Когда тетка Саня умерла и остался дед Лёля один, тут же забрали его супруги к себе под опеку. Других родственников у деда все равно не было.

Так они и жили мирно втроем, пока нынешней весной не вздумалось Вале-Белорусу построить теплицу. На севере он скучал по белорусским овощам, по ярким цветам, по южному изобилию. Валя-Белорус задался целью вырастить в теплице самые большие и самые сладкие помидоры во всей деревне. Был он человек, страстно верящий в мечту, и потому принялся за дело со всем жаром. Теплицу не покупал, а смастерил своими руками, огромную, особой конструкции, по чертежам из журнала «Счастливое подворье».

Саженцы выращивал тоже сам, строго следуя инструкции, напечатанной на пакетиках семян. А как высадил ростки в теплицу, так дневал и даже ночевал в ней! При возвратных заморозках носил туда на ночь жаровню с углями, грел помидоры, как мать-несушка детушек-цыпляток. Теплица словно стала Валиной маленькой Белоруссией, землей под стеклянными небесами. К лету помидоры ответили на Валины труды благодарно: созрели раньше, чем у всех остальных сельчан, да такие сладкие! Такие вкусные!

Хозяйки-огородницы повадились к Вале-Белорусу ходить за советом. Мол, чем ты их подкармливал? Как поливал? Чем почву удобрял? Смотрит Настёна на их беседы: бабы роем вьются, а Валя и рад усы-то распушить, что-те наглый котище. Рад им все объяснять да рассказывать. Пошел слух по деревне, что, мол, Валя на жену-то уж и не смотрит.

Не раз повторяла Настёна мужу: «Брось свою теплицу! Обо мне вспомни! Помидоры греешь по ночам, а у меня постель холодная!» И сжимало ее сердце горькое одиночество, совсем как в юности после смерти жениха.

Но теперь оно было позорным: какой же надо быть плохой бабой, чтобы мужик тебя на помидоры променял!

Сначала Валя упреки жены переводил в шутку. Захохочет: «Уж ты мой самый сладкий помидорчик! Ты – моя ягодка». Потом начинал раздражаться, отговариваться, мол, всё для семьи стараюсь, всё в дом, мол, приедут дети на выходные из города, салатик им порежешь вкусненький, на зиму соусов в банки позакатываешь, что тебе еще от меня надо?

Однако салатик – салатиком, ягодка – ягодкой, но пролегла граница кровавым помидорным соусом между мужем и женой, не стало меж ними единства. Дед Лёля увещевал то Настёну, то Валю, но тщетно! Муж продолжал пропадать в теплице, а жена продолжала сердиться. Как на грех, вчера еще и подружка Алевтина подлила масла в огонь. Сказала Настёне: «Ты за мужиком-то присматривай! Бабы зачастили к нему! Уведут вместе с помидорами!» Всю ночь мучила Настёну ревность, подобная зубной боли, а к рассвету устроила она бойню в теплице и отправилась на утреннюю дойку, никому ничего не сказав.

Валя в утро помидорной казни не работал, потому что сегодня была смена его напарника. Проснувшись чуть позже Настёны, он позавтракал и поспешил в теплицу проверить, сколько помидоров созрело за ночь. Через какое-то время раздался горестный крик, похожий на вой. Дед Лёля, завтракавший кашей, от такой сирены не донес ложку до рта и выскочил из дома как ошпаренный, позабыв про возраст. Он закричал с крыльца:

– Что сделалось-то, Валя? Что ты кричишь?!

– У-у-угробила! Помидоры мои – у-у-у-угробила-а-а! – рявкнул Валя-Белорус и вдруг начал в остервенении выхватывать с грядки лук, посаженный Настеной. – Она мне так, а я весь ее лук тогда выкидаю! Вот ей! Вот! Всё горе ее луковое размажу к свиньям!

Он выдирал луковые грядки за перья, как за волосы, и бил ими по земле.

– За косу бы ее да по половицам! За косу – по половицам!

Дед Лёля молча наблюдал за этой экзекуцией, а когда Валя наконец-то успокоился, сказал ему, как неразумному дитятку:

– Пойдем, Валентин, в избу – выпьем, что ли, за упокой нашего огорода. Совсем вы с Настёной с ума рехнулись!

Валя покорно поплелся за дедом. Они достали из холодильника поллитру, принесли из кладовой малосольных огурчиков, нарезали сала с хлебом, выпили и закусили.

– Вот брошу я ее, дед, после всего этого! – в сердцах заявил Валя.

– Ну и дурак, – ответил дед, закуривая у шестка русской печки. – Бабам-то ласка нужна не меньше, чем помидорам. Да и мало ли что? Ну поссорились! С кем не бывает!

– Дед, ну разве не мужик в доме главный? Ты с бабкой Саней жизнь прожил, разве она такое себе позволила бы?! Ну вот ответь мне по-честному! – горячился Валя.

– По-честному всегда и отвечал. Спросят, бывает, парни для смеху: «Кто, мол, дед Лёля, у вас в доме хозяин?» А я отвечу: «Так Саня моя, конечно! Я ить, робяты, первый на селе подкаблучник!» А Саня в ответ: «Так дед мой у нас в дому главный. Я поперек мужниного слова и не пикну! Домострой у нас!»

Тут помянули бабку Саню, а потом и Ваню. Вспомнилось Вале-Белорусу, как познакомил их дед Лёля с Настёной, как ходила она почерневшая и онемевшая от горя. И первая ее улыбка в ответ на принесенный букет ромашек вспомнилась, и как пели вдвоем, сидя на крыше недостроенного телятника, и как учил ее драники печь на завтрак, и как из роддома встречал сначала с Галинкой, потом с Сережкой… Отлегло от сердца!

Тем временем Настёна вернулась с дойки. В огороде она обнаружила луковую месть, ахнула и, готовясь к скандалу, поспешила в дом, но остановилась у крыльца. Из избы, из открытого настежь окна, доносилась знакомая мелодия:

Вижу, вижу алые кисти рябин. Вижу, вижу дом ее номер один. Вижу, вижу сад со скамьей у ворот. Город, где судьба меня ждет. Вот потому-то мила мне всегда Вологда-гда-гда-гда. Вологда-гда, Город, где судьба меня ждет.

Валин голос звучал, как всегда, сладко, и как бы ни сердилась на мужа Настёна, а от голоса этого в груди дыхание замедлялось как-то само собой, вопреки ее воле. Дед Лёля, как мог, подпевал. «Крепко, видать, поддали! – хмыкнула про себя Настёна и присела на ту самую скамью у ворот. – И чего это я на него взбеленилась? Правду дед Лёля говорил, что на каждый роток не накинешь платок. Недорого стоит бабья болтовня… Затосковал просто по родине своей, захотелось ему тепла на севере, вот и пропадал в своей теплице…»

Тут песня закончилась.

– Люблю я, дед Лёля, Настёну, все одно люблю, хоть и нарушила она все мои помидоры, – донеслось из окна признание захмелевшего Вали. И уже веселее он добавил:

– Ну, так ведь и я ей лук повыдергал!

И сделалось Настёне так смешно, как девчонке, что, насмеявшись, все еще сидя на скамье у ворот, она вдруг запела:

Вы шумите, шумите надо мною, берёзы, Колыхайтесь, ведите свой мотив вековой. А я лягу-прилягу возле старой дороги, На душистом покосе, на траве молодой. А я лягу-прилягу возле старой дороги, На душистом покосе, на траве молодой.

В избе на мгновение воцарилась тишина, а потом из окна эхом вернулся Валин голос:

А я лягу-прылягу, Край гасцінца старога, Галавой на пагорак, На высокі курган. А стамлённыя рукі Вольна ў шыркі раскіну, А нагамі ў даліну, Хай накрые туман.

И тут дед Лёля позвал ее из окна:

– Иди в избу-то, Настёна. Выпейте да спойте за примирение!

Валя, не дожидаясь, выскочил на крыльцо, обнял жену, сгрёб в охапку, целуя ее в обе щеки и продолжая петь:

А стамлённыя рукі Вольна ў шыркі раскіну, А нагамі ў даліну, Хай накрые туман.

– Прости меня, Валя, за помидоры-то! – попросила Настя, едва сдерживая слезы.

– И ты меня прости, – отозвался Валя.

Так, в обнимку, и вошли они в дом. Вечером этого же дня Настена срывала с поверженных веток помидоры и бережно сортировала их по ведрам: спелые в одно, зеленые – в другое, дозреют еще, если выложить их на подоконник на солнце. Дед Лёля обрезал лук, а Валя поливал огурцы и капусту.

– Ну разоренье одно с вами, – ворчал дед. – Не дозрел лук-то! Не накатился чередом! Столько добра перевели! Где бы детушкам в город отправили, а теперь сгниет лук-то! Вон и перо-то, полюбуйтесь-ка, всё зеленое ишшо!

– Не ворчи, отец. Так уж вышло, – ответил Валя, стряхивая последние капли из лейки на крупный кочан. – На закусь нам с тобой пойдет.

– Не ругайся, дед Лёля, – отозвалась Настёна. – Я из этого лука с помидорами лечо сделаю. Закатаю на зиму в банки. Я уж и рецепт вычитала в журнале «Счастливое подворье».

Но дед продолжал ворчать:

– Выдумают же такое – лечо! По полтиннику обоим стукнуло, а ума так и не нажили.

Настёна с Валей не перечили. Переглядывались да пересмеивались чуть слышно, и, глядя на них с высоты, в тот вечер, будто нехотя, медленно-медленно спускалось за горизонт предзакатное июльское солнце. Спелый шар, похожий на розовый помидор, неспешно тонул в золотисто-луковых облаках, словно заслушался, как поют на огороде двое:

Вы шумите, шумите надо мною, берёзы, Колыхайтесь, ведите свой мотив вековой. А я лягу-прилягу возле старой дороги, На душистом покосе, на траве молодой.

Яша и Маша

Брошенные избы в вологодских деревнях напоминают покинутых стариков. Особенно удручает их вид в осеннюю непогоду. По немытым оконным стеклам ползут капли дождя, и под мелкой моросью окна похожи на вечно слезящиеся старческие глаза. И шершавая поверхность бревен – это сухая кожа, покрытая пигментными пятнами от сучков. Учат же в начальной школе Есенина:

Изба-старуха мякотью порога Жует пахучий мякиш тишины…

Мне уже тогда был знаком запах этого «пахучего мякиша тишины» – аромат запустения и сырости, плесени и гниющего мха.

В деревне моего детства стояла всего лишь одна брошенная изба, и я помню ее так ярко и точно, как запоминаешь впервые в жизни увиденного покойника. У маленького домика росла раскидистая приземистая яблоня. По весне она буйно цвела, и от ее благоуханного дыхания оживала вся деревенская улица. Осенью она давала урожай мелких и кислых плодов. Север не балует крестьян сладостями, но мне нравилось их собирать. Яблоня никому не принадлежала, и любой мог отведать от ее щедрот. Домик в два окна постепенно хирел и ветшал, некому было обласкать его печным теплом, подлатать сухим мхом, поправить черепицу на крыше и покосившийся штакетник палисадника.

«Тут жили дедушка Яша и бабушка Маша. И не было у них детей, да и вообще никакой родни в живых не осталось», – начинала свой рассказ бабушка. Это была одна из легенд моего детства. И мне кажется, что я и сейчас явственно слышу бабушкин голос:

– Жили-были дедушка Яша и бабушка Маша. Был у них когда-то сынок Сашенька, но в три годика заболел воспалением легких и умер. Это ведь не сейчас! Больниц-то тогда не было, даже фелшара у нас в Паутинке не работали! Да и лекарствий таких еще не придумали.

В войну твоего дедушку Еню забрали на фронт: под Ленинград, немцев бить. Вернулся инвалидом – лопатку вырвало, а в желудке – рак. А после войны до того голодное время настало! В войну-то многие с голодухи семьями перемерли: и Вороновы, и Петровы, и Говоровы… А председательшу «Красного луча», так ту с дистрофией в Вологду в больницу свезли. Ну да ведь всех-то в Вологду не повезешь! А уж после-то, в сорок седьмом, и того хуже стало! А у нас с Еней уж четверо детей народилось: тетки твои – Нина, Лида и Аля, да дядька твой, Валентин. Мать твоя не родилась еще, да и тетки Люси пока не было.

Попробуй-ка тогда четверых прокорми – на что и чем… Была у нас коза. Доила, дай бог, поллитру в сутки. На каждого по стопочке молока в день. Колобушки пекли из колоколины: трава такая да жмых, коров ими кормили. Да только не всякий мог те колобушки ести, кого и вырывало, а уж если дите объедохся, то горе горькое – заворот кишок мог случиться. Все я уговаривала: «Детушки, не объедайтесь колобушками!»

И вот бабушка Маша и дедушка Яша варили по утрам картошку в чугуне. Не такую, как сейчас, а мелкую-мелкую. По картошине-то сами съедят, а по одной одарят – дядьку твоего Валю, теток твоих Нину, Лиду, а для младшенькой Алюши всегда самую красивую да рассыпчатую картошину выберут. А нам с Еней все очистки останутся. Так и жили…

* * *

У моего папы был для меня припасен другой рассказ про стариков, но начинал его отец точно так же:

– Послушай-ка, что расскажу… Жили-были дедушка Яша и бабушка Маша. И не было у них детей. Когда-то был сыночек Сашенька, да умер от воспаления легких. И вот поженились мы с твоей мамой, и родился у нас твой брат – Сашка. Уж до того бабушка Маша его полюбила! И зовут-то как ее сыночка, и лицом на него похож. Надо нам с матерью на ферму работать идти, а садиков-то не было тогда, мы о них и не слыхали, так бабушка Маша всегда с Сашкой водилась. И носила ему из магазина огромные шоколадки. Спрячет под передник, а Сашка видит, что она идет да руки под передником прячет, и несется к ней со всех ног! А бабке Маше – забава… И вот как-то зимой смотрю я, а старики печку не затопили. «Что такое? Уж не заболели часом?» – думаю. Пошел к ним в избу проведывать. А они лежат – бабка Маша на печке, а дед Яша – на лавке. И оба плачут. Сил не хватило ни у кого с утра дров принести. Наладились помирать. Я им говорю: «Погодите на погост собираться! Успеете еще!» А сам выбежал из избы да к матери твоей. «Ленка, – говорю ей, – обессилели старики. Давай к себе их возьмем!» Та сразу согласилась. Ну я скорей лошадь запряг, поехал за ними, а они все так же лежат – костлявую в гости поджидают! Я кацевейки какие-то на них накинул да по очереди на руках в сани снес – легкие дед с бабкой были, как пушинки! Привез к себе. Определил на постой старую гвардию.

Скоро дедушка Яша совсем ослеп. Зимами лежал на кровати за печкой. К тому времени у нас уж кроме Сашки и брат твой Женька подрос. Заберется Женька к деду Яше под бок, а дед давай ему сказки рассказывать! Да до того матюжные, хоть святых выноси! Я на флоте служил, так боцман наш так материться не умел, как он. В ученики бы ему надо к деду Яше-то! А то затеют стар да мал на двоих песни петь… Ну и веселья полный дом, телевизора не надо…

* * *

И только маме некогда было рассказывать мне были и сказки. Как все крестьянки, она трудилась гораздо больше, чем должен в своей жизни работать человек. Каждые выходные мама пекла пироги в русской печке. На всю деревню славилась ее выпечка. Для начинки мама толкла пюре из картошки. Впрочем, слова такого у нас не было. Начинку называли «картошиной кашей». Почти вся эта каша уходила на лепешки, но мама всегда оставляла для меня пару ложек толченой картошки и разрешала облизать пюре с пестика. Это считалось изысканным лакомством – картошка и молоко, размолотые в кашу, с привкусом старого сухого дерева.

– Язык не занозишь! Пестик дед Яша делал! Гладкая работа! – хвалила мама. – Да вот, погляди-ка, лопаточка для теста! Тоже дедушка для меня смастерил.

И пестик, и лопаточка – вот и все мамино наследство от стариков – были одинакового цвета, как гречишный мед. Они пахли квашенкой и молоком, творогом и «картошиной кашей», печным жаром – гладкие, отполированные сначала руками деда Яши, а потом зализанные до блеска жадными языками детей.

Прошло время, и ветхий домик стариков совсем покосился, врос в землю. Когда провалилась крыша, его разобрали по бревнышку – по косточке, по жилочке, по жердочке. На пригорке осталась стоять только старая яблоня, а пустое место вокруг нее мой отец засадил молодыми березками.

Опустится над вологодской землей ночь. Прикрытые простыней неба, будут стоять в деревнях брошенные избы. Мерзнуть им зимой, мокнуть им осенью, в напрасной надежде поджидать хозяев весной и летом. Во тьме никто не зажжет им света ни от свечи, ни от электрической лампы, ни от огня русской печки. И ноют-скрипят на погоду старые матицы, и болят внутренности изб – ветхая мебель: горки да комоды, круглые столы да стулья с гнутой спинкой, кровати с заржавевшими металлическими шариками. И фотографии людей на стенах: как их звали, чем милы они были хозяевам, кому они сыновья да отцы, дочки-матери?.. Тетки и бабки, дядья, братья, армейские дружки и однополчане со всех войн сразу, подружки по сельхозтехникуму, случайные знакомые из санатория, куда съездили раз в жизни по путевке от колхоза… И огромные скотные дворы, соединенные мостом с жилой частью дома. Повити[17], где может развернуться лошадь с телегой сена. И эти желтые, полупрозрачные письма в размокших от сырости картонных ящиках из-под печенья «К чаю». А поверх писем россыпь открыток – зайчики с новогодними шариками, гвоздики да кумач, с 9 Мая да с 7 ноября: «Дорогая Нина! Мирного неба тебе над головой!»

Нины и Лины, Ени и Клани, Маши и Яши, если не было у вас детей, хотя бы племянников или дальней родни, вспомнит ли теперь вас кто-то? Расскажет ли внукам, что жили-были дед да баба?.. Сбылось пророчество из открытки: только небо и осталось по-прежнему над головой. Выяснит в морозную ночь, и среди звезд поплывет планета Земля, важно, будто корова с водопоя. Всех нас несет на своих боках, меняет нам картинки за окном с ночи на день, с зимы на лето. Будет и весна, и огромный сиреневый куст шаровой молнией вспыхнет между двух могил – дедушки Яши и бабушки Маши.

До рассвета встанет моя мама, зажжет лампадку под иконой Спаса, затопит печь, разложит на черные противни белые лепешки будущих пирогов, растолчет «картошиную кашу», а потом, когда из печной трубы запахнет на всю деревню пирогами, начнет уборку. Перемоет посуду, вытрет столы, бережно уберет в шкаф пестик и лопаточку цвета гречишного меда и глянет на календарь, высчитывая, сколько дней прошло от Пасхи до Вознесения.

Цикл рассказов про дядю Гришу

Заколдованный друг

– Гриша! Гриша! Что сделалось-то! Медведь на малиннике! – Теща как заполошная вбежала в избу, стаскивая с растрепанных волос свой излюбленный красный платок, который носила, почти не снимая, в любое время года.

В этом платке она и сама напоминала ягоду малины – в бордовой кофте к платку в придачу, маленькая, кругленькая, да еще и походка плавная – не идет, а катится. Вслед за тещей в избу россыпью ввалились внуки: два родных Гришиных сына – Сашка да Женька и племянник Димка. Старшему из мальчишек – Димону – едва исполнилось десять лет. Перебивая друг друга, пацаны завопили все разом так громко и сбивчиво, что Гриша одурел от гомона детей и в общем хоре с трудом разбирал, кто что кричит:

– Папа!

– Дядя Гриша!

– Медведь!

– Огромный!

– Не рычал!

– Стоял!

– Не двигался!

– Нюхал на земле что-то!

– Бабушка нам только на поле сказала!

– В лесу-то не показала нам медведя!

– Бери, папа, ружье!

– Дядя Гриша, я с тобой! Я – большой!

– Я тоже большой!

– Папа, и я с тобой!

– На медведя хотим!

Гриша наконец вспомнил, что сегодня с утра теща повела ребятишек за малиной в ближайший лес за деревню. И вот не прошло и получаса, как вся честная компания спешно вернулась обратно, причем бабушка была до смерти напугана, а внуки – радостно возбуждены.

– Тихо вы! – прикрикнул Гриша на ребятню, а сам уже доставал из сейфа ружье. – С собой никого не возьму – малы еще!

– Ни которого не пущу! Не доросли на медведя ходить! Помолчите, оглашенные! – Теща, не обращая внимания на протесты ребятишек, махнула на них рукой, приказывая внукам замолчать, и присела на скамью у стола, перевела дух и стала рассказывать: – Как, Гриша, на вырубку зайдешь, забирай влево к трем высоким пням, а от них недалече – прямо гляди! – увидишь поваленную осину. Там он пасся. Вижу – стоит косолапый. Я ребятишек быстро собрала, но про медведя не сказывала им, чтоб не напугать, потому уж на поле объяснила… Аккуратней там! С Богом!

И перекрестила зятя, уже опоясанного патронташем, благословляя на охотничью работу.

На вырубке, заросшей малинником, сладко пахло ягодным соком, жирной летней травой. От жаркого солнца лесные ароматы многократно усиливались, так что даже щекотало в носу. Молодая поросль ольхи вперемешку с осиной и смородишником трепетала на едва ощутимом ветру, рассеивая вокруг янтарные и малахитовые блики. Девчонки-рябины перешептывались с подружками-черемухами.

Как и велела теща, зайдя на малинник, Гриша круто забрал влево. Сердце его бешено колотилось под рубахой: ни разу за двадцать семь лет своей жизни охотник еще не ходил на медведя, хотя вырос в тайге. Гришины сверстники из числа любителей ловчей забавы уже давно добыли хоть по одному косолапому или по кабану, а он до сих пор все еще довольствовался мелкой дичью. Всем известно: мальчишка тогда мужиком станет, когда запишет на свой счет кабана или медведя. На счету у Гриши пока красовался круглый ноль, и молодой охотник втайне даже от самого себя переживал по этому поводу.

Гришино детство прошло на Дальнем Востоке в малюсеньком таежном поселке. После Великой Отечественной войны его отец перевез туда семью из Вологодской области в поисках лучшей доли, однако счастья не обрел в чужом краю. Повздорил с соседями-староверами и был убит жестоко и глупо. Так в возрасте десяти лет остался Гриша старшим мужчиной в семье, а на его попечении мать и три младшие сестры. Чтобы уехать обратно на Вологодчину, пришлось копить деньги. Мать устроилась в рыбсовхоз, а Гриша после школы с «мелкашкой» ходил добывать белку. В тайге в тот год пропасть пушнины было. Так вдвоем с матерью и насобирали на билеты домой.

Но и на родине сиротская доля оказалась не легче – рано и много пришлось Грише работать. Не до охотничьих забав ему было! Для сверстников в деревне он, выросший на Дальнем Востоке, долго оставался чужаком. Не сразу приняли его в мальчишескую компанию. Так в работе и одиночестве и повзрослел Гриша до срока. После армии, когда пришло время обзаводиться семьей, невесту он выбрал себе под стать – такую же безотцовщину из самой бедной в деревне семьи. Но зато – красавицу, зато – по любви. За Танькой женихи вереницами ходили, но Гришка крепкими кулаками быстро соперников отвадил. Тестя своего Гриша не знал – тот рано умер от военных ранений. Теща на трудоднях доярки одна растила пять дочерей, какое уж тут у Таньки приданое? Вот и сошлись два сапога пара: у жениха в кармане вошь на аркане, а у невесты в сундуке связка дырок от бубликов.

Когда родился у молодоженов первенец-сын, молодой хозяин решил строиться, но свой помощник еще в зыбке качался, а нанятым плотникам платить нечем. Гриша хитрил: садился на сруб и ждал, пока мимо по деревенской улице пойдет какой-нибудь мужик, подзывал прохожего и просил помочь то бревно заворотить на стену, то доску придержать. Сосед – дедушка Коля – сжалился: самому топором махать у него уже сил не хватало, но дед знал, что парень без отца вырос, и охотно объяснял Гришке премудрости плотницкого дела. Стены Гриша вдвоем с Танькой конопатил. Первую мебель в доме тоже сам сработал – кроватку для сына, этажерку под посуду, стол да лавку. Так и строились. Вплоть до новоселья не мог Гриша себе позволить ружье купить, хотя и очень хотелось. И только когда переехали в новый дом, когда родился второй сын, обзавелся – выбрал ладную курковую двустволку шестнадцатого калибра и вновь начал бегать в лес, как в детстве на Дальнем Востоке. До сих пор добывал в основном мелкую дичь – птицу да пушнину.

Ой как хотелось Грише испробовать охотничью удачу на косолапом! Мечталось не отстать в мужской удали от предков: по рассказам Гришиной матери, покойный батя лихой был охотник, а дед так и вовсе с рогатиной на медведя хаживал.

Почти не дыша, стараясь невесомо ставить ноги на лесной подстил, добрался Гриша до трех высоких пней, про которые теща рассказывала. Замер и внимательно осмотрелся: может, удрал уже медведь? Наелся до отвала и был таков?

И тут Гриша увидел того, кого люди не зря величают хозяином леса: огромный царственный зверь стоял у осины, поваленной бурей. Корни вывороченного ветром дерева вздыбились вверх, как волосы исполинской Бабы Яги, а рядом скромно притулилась молоденькая рябинка. Возле нее медведь топтался на месте, почему-то не рычал, не ворчал и не чавкал малиной, а что-то сосредоточенно вынюхивал на земле.

Гриша, не раздумывая, вскинул двустволку, словно в каком-то трансе, отрешаясь от всего и вся и подчиняясь только вековому инстинкту охотника. Выцелил и плавно на выдохе, как когда-то батя в детстве учил, нажал на курки. Грянул выстрел. В унисон с дуплетом жарко бухнуло сердце в груди. Гриша уже представлял, что сейчас надо будет осторожно приблизиться к поверженному медведю или, наоборот, молниеносно перезарядиться, чтобы добить раненого исполина, но… Хозяин леса, как и до выстрела, спокойно стоял на том же самом месте у осины. Даже головы не поднял. По-прежнему что-то вынюхивал на земле. Дыбились корни-волосы Бабы Яги. В страхе трепетала на ветру рябинка. Гриша, не теряя ни секунды, перезарядился и выстрелил второй раз уже из одного ствола. Медведь и ухом не повел. Молодого охотника бросило в дрожь. Он истово перекрестился, решив, что встретил лесной морок, и замер, не зная, что делать дальше.

«Леший надо мной, может, шутит? Или сказки все, не бывает леших?» – раздумывал Гриша, но пока так размышлял, на всякий случай еще раз перекрестился уже троекратно. Немного успокоившись, он все же решил приблизиться к зверю. Меряя время шагами, он потихоньку крался к поваленной осине, и чем ближе, тем смелее становилась его поступь: это коряга в форме медведя стояла у корней дерева! Так искусно потрудилась над этой скульптурой природа, что выглядела деревяшка как почетный монумент косолапому. А бурая кора, испещренная множеством жилок, вблизи оказалась точной «подделкой» под настоящий мех. От солнечных бликов, от трепетания рябиновых листьев казалось, что «медведь» двигается. Гриша потрогал «голову»: рядком между «ушей» вошли в корягу две пули, а третью он отыскал чуть ниже, в «шее» деревянного зверя.

Охотник прислонился к осине и громко расхохотался, вытирая со лба выступивший от жары и волнения обильный пот.

– Ну, Мишка-медведь, научи меня реветь! Заколдованный ты, видно! Расскажу теще – так со смеху лопнет! Я ведь, дружище, до сих пор на медведя-то и не охотился.

И неожиданно для самого себя Гриша начал рассказывать деревянному зверю, почему так вышло, что в двадцать семь лет он еще не числил за собой ни одного крупного зверя. Выложил как на духу про всю свою жизнь: и как уехали на Дальний Восток, и как там батю убили, и как тяжело работал все детство, а потом служил в армии на подлодке, и про Таньку, и про тёщу, и про сыновей, про то, как дом строил… «Косолапый» внимательно слушал. Скрипели на ветру корни осины, покачивала ветвями рябинка.

Вернувшись домой, Гриша повеселил всю семью рассказом про свои приключения. И с тех пор завел традицию: если шел в лес в сторону малинника, обязательно заходил проведать деревянного «медведя» и подолгу беседовал с ним, делился с ним домашними вестями, всеми думками и задумками. И имя «монументу» дал – Заколдованный Друг. Настоящего косолапого Гриша добыл этой же осенью на овсах, вот только первым своим зверем его никогда не называл. «Первый мой медведь не этот! Мой первый – не простой, а заколдованный. В лесу стоит, и выстрелом не возьмешь!» – шутил он в разговоре с товарищами-охотниками и рассказывал им историю про чудо-корягу. Те смеялись, конечно, но согласно кивали: всякому охотнику первый медведь переворачивает всю душу наизнанку и, как первая любовь, запоминается на всю жизнь.

Цирк малиновый

Гриша приехал на малинник на мопеде. Это неожиданное средство передвижения по лесной просеке он выбрал из-за младшего сынишки.

Шестилетний Игнатка не отпускал отца ни на шаг. Между ним и главой семейства существовала вечная игра в «прятки-догоняшки»: Игнатка тщательно следил, чтобы отец не ушел без него в лес, отец столь же тщательно скрывал от малыша свои планы.

Мальчишку совершенно не волновало, что поход походу рознь. На легкие лесные прогулки Гриша и сам с удовольствием водил не только троих своих сыновей, но и многочисленных племянников. И грибы с детворой собирал, и на тяге вальдшнепов выслушивал, и пескарей ловил. Но в отличие от других деревенских ребят Игнатке этого было мало. Худышке-пацаненку хотелось и кабанов гонять, и на лабазах медведя поджидать, и за пятьдесят километров шлепать по болоту за клюквой. Отцовские объяснения, что мал еще и трудно будет, Игнатка пропускал мимо ушей. Не помогали и обещания, что в следующий раз они обязательно отправятся в лес вместе. Если Гриша не брал Игнатку с собой, малец устраивал жуткие истерики и с ревом бежал за отцом по пятам до тех пор, пока не поймают мать, бабка или старшие братья.

Чтобы уберечь мальчонку от лишних расстройств, Гриша стремился уйти из дома так рано и так тихо, чтобы младший сын не проснулся. Сообщая жене, что пойдет на охоту, по грибы-ягоды или на рыбалку, Гриша тщательно осматривался: не услышит ли сын? Сборы превращались в секретную операцию. В обстановке строжайшей тайны жена и теща готовили для Гриши бутерброды и наливали термос чая – только бы младший не уследил! Глава семейства собирал рюкзак и готовил оружие или удочки столь же осмотрительно, стараясь не привлечь внимания. Но часто в самый последний момент, когда Гриша уже стоял в дверях с рюкзаком за плечами, раздавался топот маленьких ножек и крик:

– Папа, папа, ты куда? Возьми меня с собой!

Гриша уважал в Игнатке эту беззаветную и страстную преданность лесу. Отец понимал, что сам же и передал сыну эту любовь вместе с генами нескольких поколений крестьянского рода: Гришин отец Александр был знатным охотником, и дед Яков тоже, и так до седьмого колена, до пращура Ильи. Уже сейчас Игнатка настолько походил в повадках и привычках на родимого батюшку, что у Гриши по-отцовски сладко ёкало сердце. Лес был для Игнатки любимой школой, а отец – преподавателем лесной науки. Причем сынишка оказался не просто талантливым учеником, у Игнатки был дар от Бога понимать и чуять каждую травинку и зверушку, дерево и птицу. Вместе с отцом они удили окуней и уклейку, учились вытаскивать налимов из-под камней и находить в иле вьюнков, сидели в засидке на уток, собирали для матери огромные букеты из васильков и ромашек. Пили воду из хрустальных лесных луж через пористые стебли гигля, как через коктейльную трубочку. Мастерили шалаши для ночевки, а сколько перевидали зверей и птиц! Наблюдали, как ондатра мастерит столик из осоки, как выдра рыбачит, как белка лущит еловую шишку… Ну и как Игнатке после всех этих чудес остаться дома с мамкой да бабкой, когда отец в одиночку – без него! – отправлялся навстречу новым приключениям? Конечно, юный следопыт вел за батей непрекращающуюся слежку.

Вот и вчера о походе на дальний малинник Гриша сообщил жене Таньке шепотом, предварительно убедившись, что Игнатки нет рядом. Добираться до малинника предстояло по просеке. Три года назад мимо деревни проложили стратегически важную линию высоковольтной передачи. Просеку сделали очень широкой, и до сих пор вдоль высоченных бетонных столбов сохранилась хорошо утрамбованная тракторная дорога. Путь был несложным, но долгим – около пятнадцати километров. На дальнем малиннике росла любимая Танькина ягода – белая малина. За ней-то и собрался Гриша.

Он встал рано утром, но жара уже сейчас чувствовалась в избе. К полудню день обещал превратиться в настоящее пекло. Гриша наскоро выпил с Танькой чаю, поддел на плечо котомку с водой да хлебом, взял в руки ведро для ягод, и тут из комнаты выбежал Игнатка, полностью одетый и с пол-литровой банкой в руке.

– Папа, я с тобой за малиной! – решительно заявил он.

Танька охнула, всплеснув руками:

– Матерь Божья! Да как ты узнал-то, чадо? Уж мы так сторожились!

– А я видал, как бабушка с вечера ведро для папы мыла! Значит, с утра он с этим ведром за малиной пойдет! – важно сообщил Игнатка и продемонстрировал банку. – А я банку еще вчера помыл. В нее буду малину собирать и в ведро ссыпать.

– Шерлок Холмс, – хмыкнул отец и присел перед сыном на корточки, чтобы сравняться с ним в росте и говорить как мужчина с мужчиной. – Игнат, пятнадцать километров пешком. Как пойдешь? Ноги у тебя не доросли до таких дорог.

– А ты, папа, меня на шее вези, – не сдавался мальчишка, и голубые пуговки-глазенки блестели отвагой. – Сначала я сам пойду, а если ножки заболят, на тебе поеду.

– Ну, хорошо, туда на мне доедешь. А обратно? Устанешь ведь еще сильней, а я тебя всю дорогу нести не смогу. У меня ведь еще и малина будет.

– Я потихоньку. Пошагаю, пошагаю и дойду, – пообещал Игнатка.

Понял Гриша, что от попутчика ему не отвязаться, и задумался.

По невыносимой жаре тащить с собой ребенка так далеко было опасно.

– Вот что, Танюш, придется, видно, мне постреленка с собой взять. Поеду-ка я на малинник на мопеде. Дорога ведь там до сих пор ровная, авось нигде не застрянем.

– Гриша, да как же на мопеде-то по лесу?! – подивилась Танька.

– Да проедем как-нибудь. Если что и завал где встретим, мопед оставим, а на обратном пути заберем, – успокоил Гриша и велел Игнатке: – Давай, ягодник, пей чай, а я пока мопед заправлю. Банку свою давай, сейчас мы на нее ручку из проволоки приладим, будет как ведерко у тебя, а то без ручки худо посудину с собой на малинник брать. Ягоды можно просыпать. И не ныть! А то сразу домой одного пешком отправлю.

Мальчик согласно кивнул, беспокоясь, как бы отец не передумал.

– Ох, ну и репей ты, Игнатка, – вздохнула Татьяна и повела сына завтракать.

Прогулка на мопеде оказалась легкой и приятной. Дорога была хоть и лесной, но очень уж широкой, поэтому даже за три года не осилил ее вездесущий ивняк, не размыли дожди и сильные ветра не смогли завалить сучьями и ветхими деревьями. Местами, где работала тяжелая техника, даже встречались участки, слегка подсыпанные песком вперемешку с гравием. На малинник отец и сын успели приехать до большой жары, причем прокатились с прохладным ветерком к большому удовольствию Игнатки.

Кусты с ягодами располагались в некотором отдалении от дорожной ленты, на небольшой поляне, куда во время строительства высоковольтной линии бульдозерами сгребали вырубленные деревья, кусты и сучья. На этих завалах вперемешку с княжицей и черемухой росла малина трех сортов: мелкая и сладкая до приторности, крупная и влажная с соком, похожим на малиновую воду, и, наконец, самая драгоценная – белая, нежная и душистая, как мёд.

На одном из завалов высотой чуть ниже роста взрослого мужчины Гриша нашел целое «месторождение» белой малины: два толстых еловых ствола лежали крест-накрест друг на друге, а вокруг клонились к коричневым сухим ветвям изумрудные плети живого ягодника. Кусты вырастали из больших куч прелой хвои и перегнивающей древесины. Малина, белая, крупная, матово блестела, будто каждая ягодка светилась сама по себе, изнутри, а снаружи мелкие росинки, еще не успевшие высохнуть, янтарными искрами вспыхивали на солнце.

– Ну, вот тебе, Игнатка, и фронт работ, – рассмеялся Гриша. Подхватил сына на руки и посадил на перекрестье еловых стволов. Мальчишка тут же устроился поудобнее, как птенец в гнезде.

– Я капитан на корабле! – обрадовался Игнатка и приложил ко лбу ладонь козырьком, высматривая воображаемые необитаемые острова.

– Ты малину собирай, капитан, – напутствовал отец. – Да смотри – пять горстей в банку, две ягоды – в рот. Не объешься, как в прошлом году, а то помнишь, как голова у тебя болела? Тут тебе, Игнатка, малины не на одну банку хватит. И крапивы нет. Не обожжешься. А как насобираешь – зови, приду, чтоб в ведро высыпать.

Гриша отошел от сына чуть подальше и принялся собирать лесной урожай. В такие моменты он погружался в некое подобие медитации. Только руки работают, мысли в голове сначала еще шевелятся лениво – надо бы и сенокос завершать, и в отпуск в колхозе попроситься, и Игнатка в этом году в первый класс пойдет… Но потом куда-то все раздумья улетают, и нет уже их, и остается только пряный ягодный дух, да шум листвы, да Игнатка бормочет: «Один, два, три…» Мальчик тренировался в арифметике: как отец велел, отсчитывал пять горстей в банку, две ягоды – в рот. Он и правда сильно объелся малиной прошлым летом и не хотел повторения печального опыта в этом году.

Гриша работал споро, сынишка от отца не отставал, и вскоре они уже насобирали половину семилитрового ведра. Рвали только белую ягоду, для красной у них была запасена трехлитровая тарка, но это только на тот случай, если время и желание останется, главное – принести Татьяне редкой и драгоценной белой малины.

Вдруг Гриша услышал шум со стороны дороги: будто бы кто-то скреб железными спицами по металлу. «Неужели кто-то пришел на малинник да мопед решил угнать?! Как с мальчишкой домой пойду?» – подумалось Грише. Он велел Игнатке оставаться на месте и, оставив у елового завала ведро, запинаясь в переплетении малиновых ветвей, поспешил на просеку. А когда наконец выбежал на дорогу, то окаменел от изумления: у мопеда возился некрупный, молодой еще совсем медведь. Зверь уронил неведомую «железяку» на землю и проверял ее на прочность. Игривый мишук еще совсем недавно был медвежонком и не утратил детского любопытства, он хотел разобраться с незнакомым предметом и понять его предназначение. Когтистой лапой, отдаленно похожей на ладонь человека, он даже неловко крутанул ручку газа, и надо же так совпасть, что в это же время задняя лапа со всего медвежьего маха съездила по стартеру! Мопед с хорошо отрегулированным зажиганием коротко взревел, и в тон ему по-детски обиженно заревел испуганный косолапый. Он прыснул в сторону малинника с проворностью, приличествующей скорее зайцу, чем хозяину леса. Мопед заглох. Гриша едва успел прийти в себя от изумления, как в лесу раздался истошный Игнаткин крик.

«Господи, спаси! У меня же там Игнатка! Медведь на сына напал!» – Гриша бросился напролом, не чуя под собой ног, к еловому завалу. Ему навстречу выскочил плачущий сынишка, ткнулся в отцовские колени.

– Игнатка, медведь?! – Гриша подхватил малыша на руки.

– Папа, осы! – захлебываясь в рыданиях, объяснил мальчишка. Под глазом у него набухала опухоль от укуса. – Ты ушел, я с елок спрыгнул. Смотрю – за тополем пень, длинный такой, а на нем гнездышко… Я думал птенчиков посмотреть… А там – осы! И в спину укусили – прямо через рубашку! И летели за мной!

– Игнатка, так ведь птичье-то гнездо на осиное совсем не похоже! Ты что же это перепутал, ты ж у меня лесной житель! – Гриша так обрадовался, что виной Игнаткиных слез стал вовсе не медведь, а всего лишь осиные укусы, что начал радостно целовать сына и тискать его, как щеночка.

– Папа, ты что? Ты же меня задавишь! – отбрыкивался Игнатка, от удивления он даже перестал плакать.

– Главное, не медведь, а укусы – заживут. Это даже полезно, – успокоил Гриша. – Бог с ней, с малиной, сколько насобирали – столько и ладно. Давай-ка, сынок, домой поедем.

Он отвел сынишку к мопеду, осмотрел укусы, достал из мешка бутыль с водой, умыл Игнатку и дал ему напиться. Оставив ребенка на дороге, Гриша вернулся за ведром с малиной. Он знал, что напуганный медведь к ревущему «чуду-юду» уже не вернется, а вот брать мальчишку с собой на малинник больше не хотелось. Все равно косолапый топтался где-то рядом, и кто знает, что на уме у зверя… Вокруг елового завала рассерженно вились потревоженные Игнаткой осы: одна из них спикировала на Гришину щеку и пребольно тяпнула. «Досталось отцу на орехи за проказы сына!» – Гриша все еще был счастлив, что медведь не выскочил к Игнатке, и от укуса ему вдруг стало еще веселей: схватил ведро и ринулся бегом из осиного царства!

Так с неполным ведром белой малины, да еще и покусанные, отец с сыном вернулись домой. Гриша рассказал домашним и про медведя, и про ос, и про ягодное богатство. Танька и теща испуганно охали и крестились, старшие сыновья жалели, что не пошли с отцом, а Игнатка, как узнал, кто мопед на просеке заводил, чуть вдругорядь не заплакал: «Папа, что же это ты мне медведя не показал! Ведь он на мопеде, как в цирке, катался! Поехали завтра обратно, может, мишук опять за малиной придет!» Захохотала вся семья, а Гриша, когда насмеялся до колик, только и смог сказать:

– Ну, Игнатка, я-то думал, ты со мной в лес больше и не сунешься, а тебе еще и медведя на мопеде поймай! Цирк с тобой малиновый!

Наследники (Триптих)

I. Наследники

Дядя Гриша посмотрел правым глазом на икону Спасителя и шепотом произнес:

– Господи, помилуй! Помоги заснуть, Господи!

Левый глаз не открывался. Там под веком что-то саднило, резало и пекло. В соседней комнате шумно играли правнуки, но дяде Грише мешали заснуть не звонкие голоса ребятишек, а боль в глазу и шум в голове, по тональности напоминающий звук пилы-болгарки. Как раз вчера он до захода солнца работал с такой пилой. Ах, какой это был удачный день!

С утра дядя Гриша, как обычно, отправился на поиски металла. Поехал на дрынке в отдаленную нежилую деревню. Дрынками в деревне называют мотоблоки. Вообще-то это чудо техники предназначалось для того, чтобы пахать грядки на огородах, но мужики приноровились прицеплять к мотоблокам самодельные телеги. За характерный звук двигателя «дры-ры-ры» мотоблоки и прозвали дрынками.

В сельской местности постоянно действовал закон взаимозаменяемости вещей. Так, если в организме отказывает какой-то орган, его функции по возможности берет на себя другая физиологическая система, например, если человек ослепнет, у него гораздо сильнее, чем у зрячих, разовьются осязание и слух. Деревня тоже реагировала на утраты, как живая плоть. Поскольку ни у кого не было денег на покупку тракторов, стоивших, как иномарка уровня VIP, в обиходе появились дрынки. А когда держать скотину стало невыгодно из-за невыносимой дороговизны кормов, крестьяне потихоньку избавились от коров и бычков, оставив только неприхотливых в содержании свиней. Денег, чтобы покупать молоко и мясо в магазине, конечно, от этого не прибавилось. Тогда мужики один за другим стали вступать в общество охотников. Почти каждый в деревне браконьерничал: без лицензии добывал лосей и кабанов, заменив в рационе своих семей домашнее мясо на дичь. Когда зарплаты в колхозе упали ниже некуда, у всех нашлись какие-то дополнительные заработки, а кто-то из колхоза уволился и встал на биржу труда в райцентр. Пособие все равно выше, чем зарплата, да и здоровье гробить не нужно. Дядя Гриша нашел свой способ получить прибавку к пенсии – собирал металл.

В нежилом Непотягшине, куда он вчера ездил, стояла заброшенная зерносушилка. Дядя Гриша добрался до деревни всего за час и обнаружил, что до него здесь уже успели побывать другие охотники за стальным мусором. От сушилки сохранился только бетонный фундамент: не только механизмы из толстого черного металла разрезали и увезли, но даже кирпичные стены давно разобрали. Дядя Гриша приуныл, но не сдался. Раз уж приехал, решил заглянуть в осиновые заросли по соседству, чтобы поискать грибов, но вместо подосиновиков нашел старые ванны для зерна, поросшие мхом. Он тут же позвонил с сотового племяннику-трактористу. Саня хоть и поматерился для порядка, все-таки опять дядя Гриша отвлекал его от работы, но быстренько явился на зов, прихватив с собой родного сына дяди Гриши – Игнаху. Племянники дядю Гришу сильно жаловали – он был ласков к ребятишкам и когда-то в молодости не только своих сыновей, но и всех желающих мальчишек брал с собой на рыбалку-охоту, по грибы-ягоды. Теперь бывшие пацаны и сами стали отцами, но внимание и ласку дяди Гриши они не забыли…

Втроем мужики еле заворотили тяжеленные ванны в телегу трактора и к обеду успели вернуться домой. Вторую половину дня дядя Гриша, вооружившись болгаркой, колдовал над ваннами. Настроение у него было приподнятое. С этими железяками набиралось больше пяти тонн черного металла, а это значит, что уже можно вызывать машину с «Северстали» из Череповца – там самые выгодные цены на железный лом, но меньше, чем за пятью тоннами, они не поедут. Дядя Гриша считал и пересчитывал каждый грамм, каждую копеечку. Постоянно жонглировал цифрами в уме и бережно записывал свои расчеты в потрепанный блокнотик – это была математика всей его жизни.

Он отлично знал, на что потратит выручку. Девять тысяч рублей – для поездки на родину, в Краснодарский край. С юношеских лет его сердце было разорвано на две части – северную и южную. Северная половина вечно хотела остаться дома с любимой женой Танюхой. Южная мерзла суровыми вологодскими зимами и рвалась в родные горы, к матери и веселым сестрам, которые были так не похожи на сдержанную и гордую Татьяну. Между Северным и Южным полюсами на его планете никогда не заключалось перемирие.

Остаток заработка дядя Гриша запланировал потратить на покупку пластикового окна. Его пенсия почетного колхозника насчитывала чуть больше восьми тысяч рублей, сыновья работали тут же в деревне (только колхоз теперь назывался АОЗТ), получали парни по три-четыре тысячи. Тут уж не до покупки пластиковых окон, не до поездки к матери на Кавказ.

Именно поэтому, как только сходил снег с полей, дядя Гриша отправлялся на поиски металла в те места, где когда-то стояли деревни, а теперь только зеленела непроходимая, десятилетиями некошенная трава. У него было огромное преимущество перед молодым поколением: сборщики металла помладше не всегда могли точно определить, где именно в этой густой траве когда-то стояли избы, где находились помойки, куда народ относил весь мусор, в том числе и металлический. Дядю Гришу память не подводила. Он мог забыть, куда спрятал вчера кусок арматуры, но зато в деталях помнил мельчайшие события минувших лет. Вот в Непотягшине, например, купила тетка Груня электрический самовар. В старом-то медном дырка у краника появилась, заклепать некому было, перевелись мастера. Тетка Груня снесла тогда негодный самовар под реку в ивняк. У дяди Гриши и сейчас всплывала эта картинка в памяти: вот идет кряжистая, приземистая тетка Груня, ни дать ни взять чугунок в красном платке. Она несет на вытянутых руках тяжеленный самовар, аккуратно ставит его под ивовый куст… И точно: в этом самом кусте спустя десятилетия дядя Гриша и обнаружил Грунин самовар, заросший осокой. Отчистил до блеска и продал его в антикварную лавку в райцентре за пятьсот рублей. Через месяц приехал: стоит самовар на полке, и ценник рядышком – десять тысяч пятьсот…

Дядя Гриша иногда чувствовал небольшие уколы совести: все-таки он приходил в чужие деревни, пусть и вымершие, копался в чужом мусоре. При этом всякий раз вспоминались ему бывшие жители этих деревень, кто и как жил, где и как умер… Тетю Груню вот дети забрали в город, когда стала она совсем немощной. Груня там и годика не протянула и все просилась обратно в Непотягшино. Быстро на тот свет отправилась… Но эти переживания быстро исчезали, как только выяснялось, что до следующей пенсии опять не дотянуть… Опытный сталкер, дядя Гриша, жалея молодых, отмечал заброшенные колодцы длинными оглоблями. В переплетении корней и стеблей эти страшные ловушки становились невидимыми. Прошлым летом в колодец угодил дяди-Гришин племянник Серега. Два дня парень просидел без еды и воды. Везунчик! Колодец оказался сухим и не очень глубоким, так что племянник даже не поцарапался, пока летел вниз. С собой у Сереги был мобильник, но сотовый со дна колодца сигнал не ловил. Хорошо, что парня быстро хватились, и все молодые родственники мужского пола сразу же кинулись на поиски. Нашли Серегу охотничьи собаки Игнахи. Устроили у колодца такой лай, будто медведя на поляне держали… Умные у Игнахи псы, вся деревня ему завидует.

Дядя Гриша заканчивал сезон сбора металлолома позднее всех мужиков, когда в тех же самых полях уже не пройти было без лыж. До пенсии он трудился дояром, плотником, пастухом, скотником и трактористом, мотался из одного конца огромного колхоза в другой и до сих пор отлично помнил, куда выкидывали старые траки от гусеничников, где были помойки и свалки у заброшенных ныне животноводческих комплексов. В этих случаях совесть дядю Гришу совсем не мучила, потому что он сам своими руками поднимал когда-то эти опустевшие и обветшавшие ныне многочисленные коровники, мастерские, кузницы, мельницы, зерносушилки, склады. Либо строил их, либо работал здесь. Так что теперь дядя Гриша, как и другие колхозники, чувствовал себя полноправным хозяином руин и развалин. А дети, племянники и внуки – наследники. Пусть молодые не стесняются, приезжают и забирают что хотят. Для них и строилось все это. Пусть страна другая, но ведь и в ней жизнь продолжается. Можно что-то найти, сдать в металлолом и купить хлеб, чай, лекарства, бензин для дрынки…

Одежда дяди Гриши стала коричневой от ржавчины, железная пыль въелась в лицо и загрубевшие руки. От пилы-болгарки, от острых крючьев и металлических углов брюки и фуфайки быстро рвались и приходили в негодность, поэтому он менял одежду нечасто, так и ходил в рванине. По ночам, как и у всех крестьян, у него ныли ноги от варикозного расширения вен. Днем всецело отдаться работе, забыться в ней, как бывало в молодости, мешал сахарный диабет. Три раза в день – уколы инсулина, да не забыть вовремя поесть, да прихватить с собой сахар, белый хлеб или карамельку, чтобы не загиповать[18] и не впасть в кому…

Причем сахар дядя Гриша, как назло, все время забывал. Раз собирал металл на брошенной животноводческой ферме у деревни Сестрилка, почувствовал – голову кружит, сразу понял – сахар в крови падает! Побежал к деревне, постучался в первую же избу и у вышедшей навстречу старушки попросил хлеба. Дома потом рассказывал: «Она вынесла мне полбатона, и такая испуганная! Совсем, видать, от людей отвыкла. Места-то глухие… Я жую, а сам спрашиваю: «Много ли жителей-то у вас в Сестрилке осталось?» Она отвечает: «Трое нас, трое!» Да как побежит от меня в избу! Только засовы застучали». Сыновья с женой смеялись до колик, как только представили оборванного и грязного дядю Гришу и худенькую старушку, которая осмелилась подать хлеба бродяге. «Батя, ты б ее еще спросил: а богато ли живете?» – зубоскалил веселый, как южные тетки, младший сын Игнаха.

Тогда в Сестрилке улов тоже хороший был, но не чета ваннам для зерна! Вот это удача так удача! Дядя Гриша ликовал, но под вечер случилась беда: уже под конец работы от железного листа под болгаркой отлетела окалина, металлическая раскаленная опилка, и попала – будь неладна! – прямо под левое веко. Стружку дядя Гриша тут же неловко выцарапал почерневшими от ржавчины нечуткими пальцами. Боль осталась. И вот теперь он лежал в своей спальне и косился правым глазом то на икону Спасителя, то на маленькое окно, которое хотел заменить на пластик. Сквозь шум болгарки в голове вспоминалось, как строил избу. Денег у них с Танюхой на стройку не было, оба – безотцовщина, нищета голимая, где уж тут рабочих нанять? Одни штаны на двоих носили – спортивки синенькие. Зимой в морозы идет утром Гриша на ферму слесарить, спортивки у него под брюками. А ночью на «родилке» Танюха дежурит: ее очередь в синих штанах поверх чулок щеголять…

Так и строился. «Спасибо, дед Коля – царство небесное – советы давал, что и как. А то ведь совсем пацан был, гвоздь толком забить не умел», – думалось дяде Грише. Он утешал себя – ничего, построил дом-то и четверых сыновей в нем вырастил. Даст Бог, и правнуки тут же поднимутся. А глаз заживет. Обязательно заживет.

Сегодня с утра старшая сноха позвонила в районную поликлинику. Сотовый телефон долго не мог поймать сеть, но все-таки минут через пятнадцать дозвонились – ответили в регистратуре, что прием окулиста начнется с половины девятого. Наняли машину за 300 рублей: а как иначе? До остановки пешком пять километриков, автобусы два раза в день – утром и вечером, да и то не всегда остановятся. Приехали в райцентр, подошли к окошечку на запись. «Талончики кончились на сегодня», – заявила медсестра. Делать нечего, спросили талончик на завтра или хоть на платный прием. «Платного приема у нас нет, а с завтрашнего дня врач в отпуске», – равнодушно ответила девица. Ни уговоры, ни ругань не помогли. Пришлось возвращаться домой не солоно хлебавши. Купили в аптеке какие-то капли, но от них опухоль на глазу только выросла еще больше, а зажгло так, что дядя Гриша не сдержал стонов.

После обеда, как вернулись из райцентра, младшая сноха позвонила в областную офтальмологическую больницу: сказали, что экстренный прием по обычному полису есть с 4 вечера. Дядя Гриша отдыхал перед следующей поездкой и заранее переживал да подсчитывал расходы – 600 рублей за наем машины, да наверняка пусть и с полисом, но бесплатно из деревни не примут, еще рублей 500 на врача, вот тебе и минус тысяча с металла-то… А главное – снова ругаться, умолять, объяснять…

Кое-как дядя Гриша поднялся с постели и по стеночке выполз на кухню. Танюха с сыновьями сидели за столом, беседовали, пили чай. Младшая сноха укладывала чистое белье, только что принесенное с веревки на улице. Вкусно пахло крепкой заваркой и свежестью. Уезжать из этого домашнего рая в чужую, неизвестную Вологду теперь еще больше не хотелось.

– Танюха, не поеду я в город-то… Может, так пройдет? – Дядя Гриша тяжело опустился на диван, но сидеть не смог, тут же снова прилег.

– Нельзя, Гриша, не ехать, что ты! – всплеснула руками жена. – Не шутки! Посмотри, глаз-то как распух! Все металл твой! Пилил бы в очках-то, как другие мужики!

– Да пойми ты, Танька, что не вижу я ни фига в этих очках! Зрение-то из-за диабета совсем упало!

– Вот что, батя, могу я тебе помочь, но только знай, что лечить буду коровьим лекарством, – вдруг заявил Игнаха, пресекая споры родителей. Он не выносил разногласий между отцом и матерью, как и все дети, выросшие в семьях, где родители почти не ссорятся. – Щас до фермы добегу и вернусь.

– Лечи, сына, чем хочешь, но в город не поеду! – только и отозвался дядя Гриша.

Не допивая чая, Игнаха сорвался с места. Вернулся скоренько, и получаса не прошло. С собой он принес пластиковый шприц.

– Это, батя, мазь такая, названье не выговорить мне, антибиотик, от мастита коров лечат… Хорошо от глаз помогает, много уже кто пробовал. Девки-доярки говорят, от порезов сильных спасает даже. Бабы привет тебе передавали, кстати… Щас под веко тебе спущу немного, только ты не дергайся, ради Христа! – Игнаха присел к отцу на диван, аккуратно, но быстро оттянул бате левое веко и из шприца капнул чем-то густым и белым. Запахло лекарством. Татьяна перевязала больной глаз мужа чистой косынкой.

– Уснешь ты сейчас, батя, а как проснешься, много легче станет, – дал прогноз Игнаха и как в воду глядел. Боль как-то рассосалась, истончилась, ослабла. Дядя Гриша заснул прямо тут же на диване на кухне. Его только укрыли простынкой от мух да выгнали детей погулять на улицу, чтоб не шумели…

На следующее утро дядя Гриша уже весело глядел двумя глазами – и правым, и левым, сидел за столом на кухне, пил чай с горячим пирожком из русской печки. Танюха сегодня напекла любимых Гришиных соченьков с капустой и теперь вместе мужем чаевничала.

– Как ты, батя, здоров? – заходя в избу, спросил Игнаха. Он работал скотником и только что вернулся с ночной смены на ферме.

– Здоров, Игнаха! Болит еще немного, да ты мне снова закапаешь мазюки своей – хорошо помогает! Всю ночь спал прям вот тут на диване!

– Это хорошо, – присаживаясь за стол, заулыбался сын. – А то я иду, думаю, батя-то у меня уж, может, мычит да в поскотине пасется!

Родители отозвались смехом.

– Проверь, Танюха, может, у меня где и вымя выросло! – предложил дядя Гриша и ласково ущипнул жену за локоток.

– Выросло, так доить будем! Главное, чтоб без мастита! – смеясь, ответила ему супруга.

Закончив завтрак, дядя Гриша отправился заводить дрынку, а Татьяна бережно завернула в целлофановый пакет шприц с остатками лекарства и убрала сверток в холодильник: и муж, и сыновья, и племянники, и соседи – все металл пилят, еще не раз пригодится.

II. Другие цены

На выходные в Паутинку в гости к дяде Грише и тетке Тане приезжал внучатый племянник. Привез гостинцев: карамели, буханку хлеба «Дарницкий», уже в пекарне порезанную на куски, и упаковку бесплатных газет на растопку для русской печи. Карамель оказалась свежайшей, хлебу Татьяна долго дивилась: ну надо же – резать самим не надо! А бесплатные рекламные газеты и вовсе золотой запас – вечно не знаешь, чем печь растопить.

Так часто бывало, что одни и те же вещи, попадая из города в деревню, меняли свое значение и предназначение. Будто они пересекали грань иной реальности, благодаря чему их скрытая суть становилась явной. В городе буханку «Дарницкого» можно было купить на каждом углу – в ларьке, тонаре, магазине, супермаркете. В деревне хлеб не покупали, его «добывали» – за ним приходилось ездить в Первач, в поселок городского типа за пятнадцать километров от Паутинки. И каждая корочка, любая крошечка шла в ход: плотью от «добытой» буханки бережно причащались и люди, и меньшие братья – животные и птицы.

В городе рекламную прессу презрительно называли «наполнителем для кошачьих лотков», а в деревне эти газеты берегли, уважительно складывали на опечек – пусть просушатся до хрусткой ломкости и станут полезной «растопкой», которая вспыхнет в печи, как порох, и загорятся от нее поленья, и пойдет тепло во всей избе. Что есть эти газеты, как не бывшие леса? Их бумага – кровная родня паутининским деревьям и травам.

Иногда Татьяна и Гриша вспоминали, как много они выписывали газет и журналов при советской власти. Все в семье от мала до велика любили читать. И до сих пор хранились в чулане подшивки «Октября» и «Охотничьих просторов», «Сельской молодежи» и «Крестьянки»… Ну а теперь подписка на год столько стоит, что не укупишься, да и почту в соседней деревне закрыли, не вдруг весточки из большого мира дождешься… Хорошо хоть племяши не забывают, городские новости привозят.

Серёга, как и трое Таниных сыновей, был лихой охотник, смешливый, высокий и крепкий парень. Он работал экскаваторщиком, часто разъезжал по командировкам, строил дороги. Племянник погостил субботу и воскресенье: днем сходил на охоту с Игнахой, младшим Таниным сыном, который, как последыш, по давнему обычаю жил с родителями.

Весь субботний вечер Сережка проболтал с дядей Гришей – развлёк старика, выслушал все были и небывальщины, накопленные за долгую жизнь. А утром наелся до отвала тетки-Таниных пирогов и уехал в город. С понедельника Сережке в командировку – в Мурманскую область. Непривычно тихо стало без него в избе, хоть и пробыл с родней всего два дня. «Чё-то и невесело стало без Серёги!» – одной фразой передал Игнаха общее настроение.

Семья ощущала себя частью огромного рода. Ветром нескончаемых перемен, сотрясавших деревенский мир весь прошлый век, раскидало листочки с единого древа по всему свету – от Мурманска до Кавказа. У Татьяны было пять сестер и один брат, у Григория – три сестры. Столько «двоюродников» и «троюродников», племянников – по прямой линии и внучатых, – зятьев и снох, теток и дядек, сватов, золовок, тестей, что можно целый город заселить одной фамилией. И у каждого своя судьба, свой характер. Никто из родичей Григория и Татьяны не нажил особых богатств, не стал начальником, но жили дружно, принимали друг друга в гостях, по случаю и без особых поводов обменивались нехитрыми подарками и втайне тосковали, что нельзя жить всем вместе в той самой малюсенькой деревне, где родились и умерли их общие пращуры. Вот и Серега – крепкий росток от живого корня, до хруста в объятиях своя кровь: как о нем не затосковать?

Утром в понедельник Татьяна проснулась ни свет ни заря. Всю свою жизнь она проработала дояркой. Привыкла подниматься до солнца. Где бы на пенсии отоспаться, но нет – не идет сон! Пошла печь топить. Взяла из стопки газет, привезенных Серегой, первый попавшийся номер. А оттуда на пол выпала цветная глянцевая вставка – журнальчик-каталог из супермаркета. Татьяна его в сторонку отложила, чтоб потом рассмотреть, и занялась своими делами.

Длинное у хозяйки утро: и суп надо собрать, и кашу сварить, и поросят накормить, и варево для охотничьих собак в печь поставить… Остальные домочадцы тоже встают до рассвета. Быстро позавтракают и разбегутся: Игнаха – на работу в колхоз, сноха, повар в детском саду соседней деревни, и того раньше заторопится, ей предстоит ребятишкам из яслей завтрак готовить. Потом и внуки станут в школу собираться. Тетка Таня сама кормила парнишек кашей и бутербродами, выдавала по шоколадной конфете к чаю, а потом провожала учеников на остановку школьного автобуса. Младший внук учился в начальной школе, старший – в девятом классе. Идут на остановку и вслух мечтают, чтоб автобус сломался и можно было вместо уроков на охоту убежать. Осень стоит – самое время пушнину добывать. Делятся мальчишки планами с бабушкой, а то и баловаться затеют… Как уедут внуки на учебу, надо возвращаться домой и мыть посуду, подметать полы, мужа Гришу кормить завтраком – он позднее всех просыпается, потому что ночью почти не спит из-за больной печени…

Управившись с утренними хлопотами, тетка Таня наконец-то села за стол в кухне передохнуть. Вспомнила про каталог, раскрыла, а там – вина да коньяки со всего света! На любой вкус! И мартини, и мадера, и ром, и саке! А цены! Один коньяк двадцать шесть тысяч рублей стоит. Рядом заканчивал завтрак дядя Гриша. Татьяна показала мужу картинку:

– Глянь-ка, Гриша, коньяк-то сколько стоит – двадцать тысяч!

– И дороже бывают, – кивнул муж и лукаво подмигнул. – Давай, Танька, наши две пенсии вместе сложим, у Игнахи четыре тыщи займем да и купим бутылку. Разопьем на троих!

Оба рассмеялись.

– Были бы у меня двадцать шесть тысяч, так не стала бы я их на коньяк тратить.

– А чего бы купила? Ликерчику? – подмигнул Гриша.

– А ничего бы не купила. Положила бы под аптечку, где наши пенсии храню, и стала бы на еду тратить и лекарства. Внукам бы выдавала на пирожки в школу. Как хорошо, Гриша, ты подумай, целый месяц можно не волноваться, что денег до зарплаты у ребят не хватит.

Это была вечная головная боль – первую половину месяца семья жила на пенсии стариков, а вторую – на зарплаты молодых. Но что такое крестьянские доходы? Что у старых, что у молодых, как бы тяжело они ни трудились, денег едва-едва хватало на самое необходимое. Выручали земля-матушка да лес-батюшка, пушнина на продажу скупщикам, лосятина на суп, грибы да картошка с капустой со своего огорода…

– А я бы на юг поехал, – вздохнул дядя Гриша. Его как обычно нестерпимо тянуло на родину, в Краснодарский край, но и этим летом вновь не хватило денег, чтобы купить билеты на поезд.

Он допил чай, натянул фуфайку и отправился в ежедневный рейд по заброшенным деревням – искать цветной и черный металл.

– Кинь ты, Танька, этот каталог в печку. Не для наших кошельков там цены, – посоветовал жене дядя Гриша, уже стоя в дверях.

– Кинула бы, Гриша, да бумага эта глянцевая ничего не стоит – не горит она, только кукожится.

– Тьфу ты, растудыть! И на это не годна! – махнул рукой дядя Гриша. – Не горюй, Танюха, металл сдам и тебе подкину деньжат с южной заначки! – пообещал он и вышел из избы.

Осталась Татьяна одна дома. Тишина в избе, все разбежались – у каждого свой труд! Только щелкают часы да гудит холодильник. Полистала каталог: кроме спиртного, продукты рекламируют, а в конце журнальчика – товары для дома и дачи. Старый каталог, летний еще: цветов в нем разных видимо-невидимо, да все такие красивые! Взяла Татьяна ножницы, тугие и тупые оттого, что весь август и сентябрь она обрезала ими лук. И ножницы непослушные, и пальцы у тетки Тани такие же – загрубевшие от работы, толстые, еле-еле в кольца ручек пролезают. Но кое-как, потихоньку, она все же выкромсала картинки цветов из каталога. Нашла у внуков в альбоме для рисования чистую страничку. Заварила клейстер из муки и кипятка и все картинки на один альбомный лист наклеила. Красиво получилось! Натюрморт, как летом на цветочной грядке.

Высохла картинка, прицепила ее Татьяна на кнопки прямо на кухне напротив русской печки. Пусть тут «клумба» расцветает: у шестка вся жизнь проходит, так чтобы в любой момент можно было полюбоваться. Татьяна представила, как вернется со своего промысла Гриша, он тоже страсть как цветы любит. Обязательно картинку заметит и похвалит. Она вымыла посуду после завтрака, заново заварила чай, достала карамель.

Чисто в доме, пахнет заваркой и едва заметно конфетами – до чего же свежие ароматные подушечки Сережка привез! Татьяна взяла блюдо с кашей, налила себе чашку чая и, прежде чем сесть позавтракать, прочитала «Отче наш» перед иконами в красном углу. Закончила заученную еще в детстве молитву своими словами:

– Спасибо Тебе, Господи, всё, всё-то у нас есть! Сбереги, Спаситель, путешествующего раба Твоего Божия Сергия! Слава Богу за всё!

III. Железные люди

В деревне их называли «железные люди».

Дядя Гриша и его племянник Димка, старый и молодой сборщики металла, были похожи друг на друга не только по-родственному. Измученный раком печени дядя Гриша и страдающий тем же заболеванием сорокалетний Димка – они оба словно нарастили металлическую чешую поверх желтоватой от болезни кожи. Их спецовки покрылись слоем ржавчины и пыли, и руки больше не отмывались от стальной грязи. Они научились не обращать внимания на боль и возили с собой не только ломик и магнит, незаменимые орудия труда «металлистов», но и аптечку с лекарствами, сумку с едой, а также пустое ведро на тот случай, если в лесу удастся найти грибы или ягоды.

На рассвете сборщики металла выезжали из дому на дрынке, а к закату, вернувшись с «добычей», в совершенно одинаковых фразах ворчали: жаловались никому, в космическое пространство, что опять на мотоблоке по дрянным дорогам растрясло все нутро и болит то там, то тут. Всякий раз дяде Грише и Димке родные предлагали не ездить больше на промысел, и всякий раз они хором отказывались.

– Не будем шевелиться, так хоть помирай! – отвечали они и грубо, по-крестьянски добавляли: – Мужики мы или кто? Добытчики или хренобитчики?

Вот за это их и прозвали «железные люди». Доходы «железных людей» и на самом деле стали хорошим подспорьем. Колхозных зарплат в деревне еле-еле хватало на самое необходимое. И самое главное – дядя и племянник не унижались до того, чтобы просить у своих жен деньги на лекарства, даже пенсии по инвалидности до последней копейки оба отдавали своим женщинам.

Стар и млад работали в единой связке: дядя Гриша собирал металлолом уже давно, а Димка присоединился к нему лишь пару лет назад, когда серьезно заболел. У старого крестьянина было больше опыта, у молодого – энергии. Дядя Гриша знавал теперь уже мёртвые сёла еще в период их расцвета и потому безошибочно определял места, где под слоем земли или под гниющими костяками изб можно найти железо. Но у него не всегда хватало сил выкорчевать свои находки из крепких тисков почвы, дикой травы, кустарника, не всегда получалось разобрать завалы. Димка местность знал гораздо хуже, но все же он был моложе и потому сильней. Он помогал дяде Грише и ловко, несмотря на болезнь, орудовал ломиком, кувалдой, пилой, кусачками и пассатижами.

Зимой дядя с племянником свой промысел прекращали – «мёртвую зону» брошенных деревень заносило снегом. Но Димка все равно ежедневно приходил к дяде Грише в гости выпить кофейку. От чая его почему-то мучила страшная изжога. Сборщики металла с ностальгией вспоминали летние трофеи и ежедневно на чём свет стоит ругали скупщика железного лома таджика Анзура.

В конце августа дядя Гриша и Димка сдали Анзуру такую большую партию железа, что скупщик пожаловался, мол, «налички» с собой не хватает. Часть суммы он отдал, а часть – якобы не смог. Анзур пообещал, что съездит в город до банкомата и расплатится на следующий день:

– Зуб даю, Гриша! Зуб! Когда я тебя обманывал? Обернусь на раз-два! – клялся он с неподражаемым акцентом.

Но ни на раз, ни на два не обернулся. Прошло лето, потом осень, а Анзура и след простыл. Дядя Гриша и Димка ругали его последними словами, а заодно и самих себя за постыдную для взрослых мужчин доверчивость.

– Встречу – рыло начищу! – обещал Димка.

– Надо бы его поучить! – поддерживал дядя Гриша.

– Это ж надо нам с тобой так лажануться, – сокрушался племянник.

– Как детей малых провёл, – кивал дядюшка.

И всякий раз итог этих бесед подводила тетка Таня, Гришина жена.

– Найдётся своя сказка на каждого дурака! – утешала она мужчин.

В один из таких дней дядя Гриша нежился на печке, а Димка, сидя у шестка, прихлёбывал кофе из своей любимой жёлтой чашки с изображением Софийского собора в Вологде. Рядом хлопотала тётка Таня. Она готовила винегрет из сваренных в чугунке овощей. Пахло свёклой, варёной картошкой, пирогами, печным духом.

День выдался по-северному тёмный, дул ветер, и мела вьюга, вот-вот собирающаяся перерасти в настоящую снежную бурю. В такую погоду оба – и дядя Гриша, и Димка – чувствовали себя неважно и потому больше обычного ворчали, вспоминали Анзура и проклинали его на все лады, выдумывая для обманщика страшные кары.

– Долго жить будет этот ваш Анзур! – вдруг сказала тетка Таня, глянув в окно.

За стеклом два желтых луча от фар вилкой проткнули ненастный сумрак. У дома остановилась раздолбанная «буханка» Анзура. Этот многострадальный автомобиль за весну и лето сосчитал все ухабы окрестного бездорожья, и казалось каким-то чудом, что он оставался на ходу еще и зимой. Он словно бы пропал в солнечном августе в никуда, в четвертое измерение, как корабли в Бермудском треугольнике, а сейчас вдруг вынырнул в снежных океанах вологодского декабря.

– Ну я щас вломлю! – вскочил Димка, с громким стуком поставил чашку на стол и с готовностью сжал большие, все еще в летней ржавчине, кулаки. Дядя Гриша поспешно сел на печке, свесив с лежанки ноги.

– Да неужто приехал?! – не поверил он.

Тут тётка Таня махнула на племянника красной рукой, измазанной в свёкле:

– Что ты, Димка, взбеленился? Ну-ка, ну-ка! Лишнего нам тут не надо! Дайте ему сначала в дом войти!

На этих словах, отряхаясь от снега, в избу ввалился маленький худенький Анзур. Он никогда не отличался крепостью телосложения, но теперь казался еще тощее и непригляднее, словно постарел с августа лет на десять. Анзур сдернул шапку с головы. Под ней давно не мытые, чёрные как смоль волосёнки сбились в овечьи кудельки.

– Здорово, хозяева! Я долг привёз, – как-то тихо и не совсем внятно произнес он, будто во рту ему что-то мешало говорить.

– Где ты был, чёрт старый?! – прямо с печки заорал на него дядя Гриша. Да неожиданно так властно, будто в рупор на параде! Сразу стало ясно, что те годы, которые дядя Гриша в молодости провёл, служа на флоте, не прошли даром. Анзур как-то странно дёрнул плечами и словно бы даже подпрыгнул на месте.

Тётка Таня от упоминания нечистого перекрестилась на образа в красном углу. Димка не ожидал от дядюшки столь яростного напора и разжал кулаки.

– Гриша, что ты, что ты… Не ругайся, Гриша, – зачастил Анзур. – Да, да! Шайтан меня попутал! Шайтан!

Тётка Таня снова перекрестилась. Анзур продолжил объясняться. По-русски он говорил бойко, только акцент выдавал его.

– Сдал я металл на «Северсталь». Так много-много денег получилось! Никогда столько не было. Сколько в России живу – ни разу! Ни на стройке столько не мог заработать, ни на заводе! Нигде! С семи деревень металл у меня был! Хотел уж вам с Димой остаток завезти, но потом так домой захотелось, Гриша! К себе на родину – в Таджикистан. Там мать с отцом у меня, понимаешь? Трое братьев там у меня, две сестры. Я здесь ведь женился, Гриша, у меня двое сыновей в Вологде, старшему восемь лет, а родители мои ни разу еще внуков не видели. Не выдержал. Денег как раз хватало на билеты на самолёт на всю семью, а обычно никак выкроить не могу… Ну и… уехали мы, Гриша… вот.

Дядя Гриша от этой исповеди аж онемел, а Димка в полной тишине витиевато выругался длинными непечатными фразами.

– Анзур, ты что, одурел?! Ты на родину хотел? А я чё – не хотел?!

Анзур покраснел и намертво вцепился в шапку. Летом они обсуждали не только скачки цен на железный лом, но и стоимость авиаперелётов да рост тарифов на железной дороге. Дядя Гриша выручку собирался потратить на билеты в плацкарт, и Анзур знал об этом. Как магнит железо, тянула дядю Гришу к себе вторая жаркая родина. К тому же он осознавал, что из-за болезни каждая такая поездка может стать последней в его жизни. Из-за невыплаченных вовремя денег дядя Гриша в Хадыженск не попал, а ведь мечталось, что нынче летом поедет он туда не один: внуков хотел свезти, чтоб поклонились корням своего рода.

– Вломить ему, да и всё! – вынес вердикт Димка, вновь сжав ржавые кулаки.

И тут Анзур неожиданно заскулил и схватился за левую щёку. Из глаз у него вышибло слёзы.

– Ой, ой, ой… Больно-то как! Зуб у меня, зуб!

– А не хрен было этот зуб в залог отдавать! – припомнил дядя Гриша. – Бог-то все видит! Что наш Христос, то и ваш Аллах!

Анзур достал из кармана потрепанной куртки целлофановый пакет, в котором бережно были упакованы деньги.

– Прости, Гриша! Прости, Дима! – протянул он деньги Димке.

Тот взял пакет и, демонстрируя полное недоверие, громко начал пересчитывать бумажки под легкое постанывание Анзура. У дяди Гриши от этих звуков и только что перенесенных переживаний заболело в животе. Кроме рака печени его еще с голодной юности мучила язва желудка.

– Танька, дай мне «омезину»[19] да запить! А дураку этому анальгина хоть выдай! – приказал хозяин дома.

– Не помогает анальгин, Гриша, – пожаловался Анзур. – Упаковку съел – не помогает!

– Так к зубному сходи, дурень! – презрительно бросил Димка.

– Не могу, Дима. Гражданства российского нет, полис не дают. И на платного врача – денег сейчас нет. Зима! Лом не сдает никто, – развел руками Анзур.

– Будешь так дела вести, тебе и летом лом не сдадут, – буркнул дядя Гриша.

– Да мы-то уж точно больше не сдадим, – хмыкнул Димка.

– Всё в «буханке» своей телепаешься по такой погоде! Ещё бы зуб не болел! До костей ведь, наверно, продуло. – Татьяна подала мужу капсулу «Омеза», а Анзуру всё же протянула таблетку анальгина. Он взял и пожаловался:

– Таня, неделю спать не могу. И дыры в зубе нет, а кажется, будто вся челюсть болит. И есть не могу, – чуть не плача, пожаловался скупщик.

– Как исть, когда зуб ноет! – покачала головой тетка Таня. – У меня, у маленькой, помню, до того зубы болели! А зубных врачей в деревне тогда и в помине не было. Бывало, заберусь на печку, лягу щекой на кирпичи, плачу! До того наплачусь, что так и засну. А как проснусь – легчает!

Она с ног до головы окинула взглядом Анзура и по-матерински вздохнула:

– Да уж! Исхудал, тощета! Лет-то тебе сколько?

– Тридцать семь.

– Сколько?! – ахнули разом и Димка, и дядя Гриша.

– А выглядишь старше меня, – с сомнением и легким торжеством произнес Димон.

– Так это… работал много. Дворником был, на стройке работал, на подшипниковом в Вологде работал… Теперь вот лом скупаю. Бизнес у меня.

– Пустил бы ты, Гриша, этого бизнесмена на печь погреться, – попросила вдруг тетка Таня. – Глядишь, зуб-то бы прошёл у него.

– Да щас! – фыркнул дядя Гриша. – Гланды мёдом ему не намазать? У меня у самого печень с утра разрывается, только печным теплом и лечусь.

И хозяин дома велел Анзуру:

– Скидывай свои боты да за спину ко мне на печь полезай греться.

– Зуб пройдет? – неуверенно переступил с ноги на ногу скупщик и с опаской посмотрел на Димку.

– Хрен его знает, – пожал плечами Димон, решив, что вопрос был адресован ему. – Но хуже так точно не будет. А то дык давай во двор выйдем – в раз выщелкну! Надо бы тебе вломить-то как следует!

После этих слов Анзур поспешно сбросил куртку, стащил ботинки и пошлёпал к печке, шмыгая носом. Он залез к стене за спину дяди Гриши и там растянулся на ветхой дырявой фуфайке, которая служила подстилкой поверх горячих кирпичей. Дядя Гриша продолжал ворчать и припоминал уже не только долг, но и другие промахи. Например, как спорил Анзур о весе последней партии черного металла, как не хотел повышать цену на алюминий, как пытался забрать за бесценок пакет медной проволоки…

Анзур слушал старого человека молча, смиренно. Ноющий зуб сначала задёргало еще сильней, нестерпимо, чуть не до крика, но следом за пиком боли накрыла всё тело теплая, блаженная волна, глаза сомкнулись сами собой, и скупщик провалился в сон впервые за всю неделю.

Проснулся он под вечер, и зубы уже не болели, но желудок свело от голода после недели вынужденного поста. Тетка Таня накормила Анзура супом из печки да напоила чаем с пирогами. Димка к этому времени ушел домой, и скупщик чувствовал себя гораздо спокойней в его отсутствие. Да и дядя Гриша больше не ругался и расспрашивал Анзура, почем зимой в Вологде черный да цветной металл, есть ли такие мужики в окрестных деревнях, что сохранили железный лом до декабря, чтобы сдать его по более высоким «зимним» ценам.

Отужинав, Анзур отправился обратно в Вологду. Он вышел из Гришиной избы к своей «буханке». Метель кончилась, и малюсенькая Паутинка с ее четырьмя жилыми домами утонула в сугробах, будто в снежной купели. Выяснило, и купол звездного неба стыл над деревней в строгом молчании. Со всех сторон наступала на Паутинку армия еловых лесов. Анзур оглянулся на Гришин дом. Изба бороздила океаны вологодского снега, подобно ковчегу Нуха, которого здесь называли Ноем. Ласково светились огни окон, Анзур плутовато, воровски оглянулся по сторонам и, пока никто не видит, неумело поклонился этому свету до самой земли.

Древо жизни

Дядя Гриша тащил домой только что срубленную ёлку. Она, как дикая кошка, цеплялась колючими лапами за обледенелую дорогу, будто даже сейчас продолжала борьбу за жизнь, будто бы мстила за то, что ей придется погибнуть ради одной новогодней ночи, ради людского обычая.

Дядя Гриша боролся с ёлкой за каждый следующий шаг. Временами он припечатывал ее горячим отборным словечком. Материться так, как дядя Гриша, не умел ни один мужик в его деревне. В юности, когда дядя Гриша служил на флоте, боцман весьма охотно обучал салаг искусству брани. Как-то раз этот морской волчище на спор матерился десять минут, а матросы следили, чтобы за это время ни одно ругательство не повторилось. Боцман выиграл две бутылки кубинского рома и контрабандные джинсы.

Дядя Гриша мог бы выбрать деревце поменьше, но не стал. Дом у него был большой, и ёлка требовалась дому под стать: чтобы выше человеческого роста, чтобы хватило места встать в хоровод всем восьмерым внукам. Поэтому дед упрямо тянул за собой по обледенелой дороге такую же упрямую ель.

В этом году старший сын предложил купить искусственную сосну: высмотрел в универмаге в райцентре. Ох, и досталось же ему от дяди Гриши, даром, что парню давно за сороковник перевалило! На сыновей дядя Гриша сейчас особенно злился: перед Новым годом запили все трое, что нередко случалось с деревенскими мужиками, да и с самим дядей Гришей, когда он был моложе. Однако молодо-зелено, и глава семейства, желая предостеречь новое поколение от старых ошибок, ругался на чем свет стоит, не щадя ни жену, ни детей. Когда старший предложил купить искусственную сосну, дядя Гриша схватился за топор: «В моем доме – не бывать! Лень за ёлкой пойти, спились совсем! Ну, так я сам пойду». Ему не посмели перечить, за ним не решились выйти следом, и только старший внук, девятиклассник, когда за дедом закрылась дверь, горестно выдохнул в воцарившейся тишине: «Да я бы сам сходил! Дедон ведь опять не ёлку, а баобаб притащит – надорвется!»

Внук, конечно, был прав: «дедон» выбрал непосильную ношу. Дядя Гриша срубил раскидистую ель, выросшую на дне мелиоративной канавы. Ров тянулся вдоль проселочной дороги. Весной местным дорожникам все равно предстояло очистить канаву от деревьев, чтобы поросль не мешала по весне оттоку талых вод. Дядя Гриша по-хозяйски, но не без романтики рассудил, что если елке все равно предстоит погибнуть, то пусть она сделает это красиво. Теперь ему предстоял самый трудный участок пути – свернуть с дороги и по лесной тропе дотащить новогоднее деревце до дома.

В лесу дядя Гриша, вконец измучившись, остановился отдохнуть под огромной елью. Она совсем не походила на ту, что только что была принесена в рождественскую жертву. И даже само определение «она» к этой ели словно бы не относилось. Это было «оно» – древо. Его ветви раскинулись настолько широко, что к подножию ствола почти не попадало снега. Корни казались живым переплетением костей, жил и нервов. Они питались из самого чрева земли, скрытой под белым покровом. Вершина подпирала небо, протыкала серую хмарь, и как будто именно через эту дыру и вывалился вниз целый ушат пушистых снежных мух. Дядя Гриша осторожно, чтобы не закружилась, запрокинул голову и посмотрел вверх – прямо туда, откуда падал снег.

Он внезапно почувствовал на губах не надоевшую кровяную соль, а странно знакомый свежий вкус. Он не сразу вспомнил, что это, а как вспомнил, невольно улыбнулся – это же арбузный сок вперемешку с дождем! Это же та самая ель! И события юности, как картина в кинозале, ожили на белоснежном экране его памяти.

Лето клонилось к концу, когда они с Танькой, беременной вторым сыном, поехали в райцентр за коляской для будущего новорожденного. Долго выбирали обновку в универмаге. Решили собрать коляску прямо в магазине, поскольку везти ее в родную деревню предстояло на рейсовом автобусе. Так уж лучше катить, чем тащить на себе! Дядя Гриша до сих пор помнил запах нового дерматина, исходивший от «детской кареты». Им было весело с Танькой катить эту коляску по городу. И они зашли на рынок и купили огромный арбуз. В два раза больше Танькиного живота. И шутили, что прямо сейчас проведут испытания коляски на прочность. Арбуз положили в «карету» и везли этот крупный плод, как зеленого полосатого младенца. И на них, молодых и веселых – и с первого взгляда понятно, что деревенских! – с улыбками оглядывались горожане-прохожие. Арбуз был главным гостинцем для всей семьи – для тещи и первенца, для них самих, для младшей Танькиной сестры, которая тогда еще не вышла замуж и жила с ними в няньках. И приятно было представлять, как обрадуются, удивятся и восхитятся этим лакомством родные!

Так на рейсовом автобусе доехали до своей остановки, но от шоссе предстояло еще топать до дома километров пять – сначала по полю, а потом через лес. Ни проселочной дороги, ни мелиоративной канавы тогда еще не существовало. Коляска, не предназначенная для штурма деревенских тропинок, с трудом ехала по дерну, по корням и травам, по сучьям и комьям сухой пыли, и Гриша (тогда еще вовсе не дядя, а просто Гриша) с веселым остервенением толкал ее перед собой. Собирался дождь, небо темнело, но грозы ничто не предвещало, наоборот, сразу было ясно, что прольется теплый и ласковый поток, безмятежный и нежный. Так и случилось. Дождь застал их в лесу.

Они побежали к огромной ели, чтобы спрятаться от струй, глинистая тропка, как змея, юлила под ногами, и Гриша не удержался на ее скользкой шкуре – грохнулся, и коляска упала, и арбуз выпал на землю и раскололся на розовые, исходящие сладким соком неровные и крупные куски. Они с Танькой хохотали как сумасшедшие. Уже не обращая внимания на ливень, добровольно сдавшись в плен нежному потоку, собирали осколки арбуза и складывали их в коляску. А потом, стоя под елкой обнявшись, откусывали от одного ломтя по очереди, и арбузный сок мешался на губах с дождем.

Дядя Гриша очнулся от воспоминаний. Снова посмотрел вверх на снежную лавину. Погладил шершавое могучее древо, как старого друга. Вздохнул, взялся за свою новогоднюю ношу и потащил ее вдоль по тропке – домой.

Этим же вечером ель воткнули комлем в деревянную крестовину, и когда запахло на всю избу хвоей и лесом, на деревце прежде всего накинули переплетение электрических гирлянд. Дядя Гриша лично проверил все лампочки на исправность: всё горело и сверкало, как положено. Теперь пришел черед Таньке и внукам нанизывать на ветви шарики и сосульки, снегирей и шишки, медвежат да зайчиков… В картонной коробке, где весь год хранились игрушки, пластиковый новодел мирно соседствовал со старинными украшениями. Коллекция пополнялась каждый год на протяжении десятилетий, а часть игрушек и вовсе досталась в наследство от покойницы-тещи. И все это лежало в одном ящике, который теперь напоминал Ноев ковчег. Кого и чего тут только не было! Зверей – каждой твари по паре! А также свекла и груши, огурцы и яблоки, птицы и сказочные герои, часы и свечи! Ярко блестел новый заснеженный домик, привезенный из города в прошлом году старшей внучкой, тускло светилась плоская рыбка из плотной фольги, купленная тещей едва ли не сразу же после военных лет…

Старший четырнадцатилетний Данька, самый высокий внук, взобрался на стул, а Танька и остальные дети копошились внизу у подножия елки, смешались в веселой сутолоке и по очереди подавали Даньке украшения, чтобы он развесил их на колючей макушке. И у каждого ребенка был любимый шарик, а чаще всего какая-нибудь старинная зверушка, и каждый стремился, чтобы его фаворит попал на самое удачное и выгодное место на ветке.

– Дед, ну ты и великаншу притащил! – нахваливали внуки и внучки. – Такую хоть гирями украшай – ветки выдержат.

– А хотите анекдот? – вдруг спросил дядя Гриша.

– Хотим!

– Знаете, как Мичурин умер? Приспичило ему салатика поесть. Полез он на елку за петрушкой, тут его арбузом-то и убило.

– Мичурин – это ученый, который овощи изобретал, – объяснил старший внук бегающей внизу мелюзге.

Все заулыбались, дядя Гриша лукаво подмигнул Таньке. Она единственная поняла, о чем это он на самом деле. Дядя Гриша щелкнул по округлому животу красного стеклянного космонавта. В аляповатом скафандре космонавт напоминал беременную доярку в кумачовом сарафане и наглухо повязанном платке. Щелчок волшебным звоном отозвался в других игрушках.

– Весной арбузы посажу, – ни с того ни с сего вдруг сообщил детям дядя Гриша.

– Круто! Свои арбузы! – одобрили внуки.

– Не вырастут, Гриша, – покачала головой Танька. – Какие арбузы у нас на севере? Хоть бы картошку вырастить.

– Ну вот и вырастим вместе с картошкой, – упрямо заявил дедон и тут же рассмеялся. – Если что, на ёлку привью. На ней все растет.

…К весне сыновья дяди Гриши дружно закодировались и бросили пить, как обещали матери и женам. А в мае на подоконнике огромного окна – в доме дяди Гриши все было огромным, даже окно, – появились горшочки и ящики с рассадой. Среди помидоров и перцев курчавились три веточки арбуза, заботливо рассаженные каждая в свое ведерко из-под майонеза.

Тяга

Моему отцу

Каждую весну старый охотник дядя Гриша давал себе зарок больше не ходить на вальдшнепиную тягу. «Уши не слышат, глаза не видят – свое отохотился», – убеждал он себя.

Но апрель шлепал губами мокрого ветра по всем щекам, невзирая на пол и возраст. И лайки, греясь на солнышке, часто беспокойно зевали и без причины поскуливали. Сыновья дяди Гриши доставали из сейфов ружья, протирали сухими тряпочками… Оружейная сталь страстно ластилась к широким ладоням, и стволы, подобно птенцам, жадно открывали черные пустоты ртов, выпрашивая личинки патронов. Мужики лили дробь, рубили пыжи.

Дядя Гриша старался не замечать этих приготовлений.

Но потом пацанка-весна подкладывала «поджиги» под зеленый подол каждого леса и перелеска, куста и поляны, и дружно взрывалась деревенская округа оглушительным птичьим ором под канонаду капели. И запевали звонкую строевую новобранцы-ручьи. И каждый год младший сын Игнаха лукаво подмигивал: «Отец, на тебя-то сколько патронов заряжать?»

И дядя Гриша не выдерживал искушения: «Десятка два заряди «семерочки» да «пятеры»[20] штук шесть».

В семье дяди Гриши сложилась традиция: на открытие весенней охоты все мужчины от мала до велика вечером выходили на тягу за деревню на огромные поляны у реки. Когда-то старый охотник сам же эту традицию и завел. Теперь старший сын Саня каждый год нес для отца складной табурет: родоначальник постарел и часто присаживался отдохнуть. Дядя Гриша мог бы, конечно, и на валежнике каком примоститься, но сыновья посмеивались: «Не может пенек на пеньке сидеть! Пирамидка получится!» Прикрывая грубым щитом хрупкий подснежник нежности, они, как на трон, каждую весну возводили отца на табурет, коронуя потрепанной кепкой.

На полянах охотники разбредались кто куда, потому что вальдшнепа[21] в этом месте совершали перелет сразу в нескольких направлениях. Рядом с дядей Гришей нынче остался внук – 12-летний Гришка. Мальчугану своего ружья еще не полагалось: стрелял из дедовой одностволки 16-го калибра по очереди с Григорием-старшим.

Погода выдалась как раз для тяги – тепло, пасмурно. Вальдшнепа начали свой перелет рано. Только за первый час Гриши, старый и малый, насчитали восемь птиц, причем шесть из них вышли на выстрел. Внуку везло больше, чем деду: двух вальдшнепов подросток спрятал в рюкзак.

Гришка-младший был глазами и ушами Гриши-старшего. Мальчик вслушивался в птичью ораторию и, словно спаниель, делал стойку, замирал, а потом, по-щенячьи поскуливая от азарта, громко шептал: «Деда, деда! Близко, слышь, хоркает? Готовься! Сейчас покажется! Дед, стреляй! Да вот же он, дедон!» Но «дедон» слышал хорканье и цвирканье[22] только тогда, когда вальдшнеп уже проносился у него над головой, к тому же часто путал ценную птицу с дурой-трещоткой, перелетевшей из ивняка на елку.

Когда пришла пора идти домой, у дяди Гриши еще и поясница разболелась. Все семейство возвращалось в деревню через недавно вспаханное поле. Совсем стемнело, пошел дождь. Огромные комья пашни липли на сапоги, так что охотники еле выдирали ноги из беззубой грязной пасти старухи-земли. Дядя Гриша, превозмогая боль, борясь с пашней, ругал себя за то, что вновь не выдержал и поперся на эту тягу…

И вдруг Гришка-внук, указывая куда-то влево, в сторону полян, схватил деда за рукав: «Вальдшнеп! Хоркает! Дед, стреляй!» Ориентируясь только на жест внука и свой слабый слух, дядя Гриша взмолился: «Господи! Матушка Богородица, помоги перед сынами не опозориться!» Грянул выстрел, и земля подхватила птицу в мокрую ладонь. Гришка-младший кинулся подбирать.

– Ай да отец! Всем нам нос утер! В такой темнотище, а вальдшнепа взял! – ликовал Саня, старший, и поддакивал младший Игнаха, и смеялись средние сыны Димка и Женька, и сыны сынов радовались за деда. Дядя Гриша, пряча улыбку, плелся впереди, а за его спиной вязла в пашне вереница потомков. Они тянулись за отцом и дедом, как птичий клин за вожаком, и в темноте дядя Гриша слышал их молодой, похожий на хорканье вальдшнепов, говор и смех.

Всё перемелется

Дед Гриша и внук Гриша отправились за грибами в плохом настроении.

У деда всю ночь надсадно, не давая ни передышки, ни послабления, ныл правый бок. «Да чтоб тебя, надолоба! Хоть в гроб полезай!» – ругался Григорий-старший. До утра он так и не смог заснуть.

Внук вчера поссорился с единственным другом – одноклассником Ленькой. Двенадцатилетний Гришка рос один-одинёшенек в маленькой деревне Паутинка. Не было в крохотной Паутинке других детей, только старики и взрослые окружали его. Ленька жил в соседнем большом поселке Батагово.

Вчера Гришка поехал в Батагово на велике кататься, а там Ленька с местными пацанами гулял. Гришка крикнул ему: «Привет!» А Ленька демонстративно отвернулся в сторону: при батаговских приятелях испугался признать парнишку из Паутинки своим товарищем – вдруг засмеют? Да и велик у Гришки был старенький: все уже на «скоростниках» гоняли, а у него незавидный «Стелс». «Курица напыщенная!» – мысленно обзывался Гришка, измученный непосильным крестом одиночества. Он слышал эту фразу в каком-то старом кино, и это ругательство из мира взрослых показалось ему особенно обидным.

Так и вошли в березовую рощу Гришка-старший и Гришка-младший, оба, словно пригнувшись к земле от тяжких дум. В роще, похожей на храм, рябые колонны берез держали небесный купол. Солнечный свет просеивался сквозь кроны, как сквозь сито, и лишь мелкой мукой долетал до земли. В желтой листве под ногами прятался то боровик-огневик, то сыроежка, и сидели в земле грязные, как маленькие поросятки, белые подгрузди, которые на паутининском языке назывались «сухарики».

Быстро пополнялось пластиковое синее ведро на руке у Гриши-старшего. Корзин и коробов в Паутинке не водилось: давным-давно умер последний мастер-корзинщик, и постепенно пришлось паутининцам заменить бересту да ивовый прут на пластик. Время от времени оба Гриши заглядывали в ведро – хороша добыча! Не только на суп, на «жаренину»[23] хватит!

И так велика была красота предосеннего леса, что ни у одного человека на земле не хватило бы ни души, ни сердца, чтобы вместить ее. Скоро она вытеснила все иное прочь. И весело аукались дед и внук, и вторило им эхо. И березы, как ласковые сестры, готовые обнять и пожалеть, гладили старого да малого по макушкам и спинам листочками-ладошками.

– Дед, смотри-ка, что покажу, – позвал Гришка-младший, увлекая деда в самую гущу смородиновых кустов.

Кто бы мог подумать, что и там тоже вырастут боровики! Внук разгреб листья, а под ними оказался целый выводок «боровичат», слишком крохотных для того, чтобы их срезать.

– Ух толстопузики! – восхитился Гриша-старший.

– Дед, я их листиками присыплю, они подрастут за день-два, и мы вернемся за ними.

Рассмеялся Гриша-старший.

– Гришка, Гришка, – покачал он головой. – Грибы-то в лесу не хранят. Вот я тебе историю расскажу. Был у меня в молодости друг – Веня Иванов, двоюродный брат твоей бабушки, ну да ты не знал его.

Так начинались многие дедушкины рассказы об уже умерших родных. «Сейчас скажет, отчего этот Веня помер. Стопудняк – и этот спился», – подумал внук с усмешкой.

– Умер он молодым от пьянки, – продолжил дед. – Был Веня, как и я, заядлый грибник, рыбак и охотник. И ходили мы с ним на работу в Клыгино.

«Сейчас про деревню расскажет», – «пророчествовал» внук. В нежилом Клыгине Гришка вместе с дедом охотился на тетеревов. На месте изб теперь простиралось травяное море да возвышался остров из яблонь, чудом выживших на месте садов. Гришка любил играть в компьютерную игру «Сталкер», и в Клыгине он представлял, что это и есть аномальная зона, возникшая после глобальной катастрофы, и вот он, последний выживший на Земле сталкер, должен бороться с крылатыми монстрами и собирать артефакты.

– Жилым тогда Клыгино было, изб – три десятка, ферма там работала! А сколько садов яблоневых росло! Помнишь, мы с тобой видели, яблони среди поля стоят? Не всегда на них тетерева токовали. И кузня своя в Клыгине работала. А в центре деревни – качели-гиганты! Петр-кузнец ставил. На Троицу из Паутинки, из Батагова, из Торокши, из Васильевского – да отовсюду! – соберутся у качелей ребятишки, ох, и визг стоит! Вот, Гришка, тебе б на те качели попасть!

Задолго до рождения Гришки-младшего десятки деревень в округе вместе с избами и жителями ушли в небытие. Остались на долю внука только дедушкины байки про чужое веселье. Мальчик и любил эти истории, и относился к ним с недоверием. Порой они казались Гришке столь же фантастичными, как и сюжеты компьютерных игр: все-таки трудно представить оживленный праздник на месте тетеревиного тока.

В глубине Гришкиного сердца подобно яблокам зрели пока еще не осознанные вопросы: куда ушли все эти Троицы и Успенья? Почему люди бросили свою землю? Гришка чуял обиду, но не мог понять, на кого и за что, и прятал ее за недоверчивой усмешкой, и жадно вслушивался в устные летописи местных деревень за авторством единственного верного друга – деда Гриши.

Выдержав паузу, дед вернулся к рассказу о Веньке:

– Ну так вот, работали мы с Венькой скотниками в Клыгине посменно и всегда ходили туда дорогой мимо запруды. А там в ельничке белых грибов росло видимо-невидимо! Нашел я их как-то целую уйму! А собрать некогда – опаздывал! Засыпал хвоей, думаю, вечером обратно пойду и соберу. И вот возвращаюсь с работы, а грибы мои срезаны! И на земле острой палочкой написано: «Гриша, грибы в лесу не хранят!» Встретились с Венькой. Я спрашиваю: «Как ты понял, что это я белых спрятал?» А он в ответ: «А ты как узнал, что это я записку нацарапал?» Ох, и хохотали же мы!

Присели два Гриши на поваленное дерево. И внук с улыбкой думал: «Мне бы друга, как Венька!» А дед: «Господи, мне бы еще ночь продержаться! Днем-то как жить хорошо!»

Синело у их ног ведро, полное грибов, шумели березовые листья, пахло грибным духом и смородиной, и падала солнечная мука на седые да черные волосы.

Давайте полюбуемся

Дядя Гриша выращивал цветы так, будто командовал флотом. На всю жизнь он остался приверженцем суровой морской дисциплины.

Однако за последний год дядя Гриша сильно сдал. Этим летом он лишился своих любимых развлечений: теперь не хватало здоровья, чтобы собирать металлолом и ходить на рыбалку. Дядя Гриша подарил старшему из внуков дрынку, а младшим раздал сети и удочки. «Соберусь на реку, так одолжите», – сказал он детям, отлично зная, что отныне не соберется.

Река Комёла, узкая и неглубокая, находилась в семи километрах от дома. В ней водилась очень вкусная, пусть и мелкая рыба. Когда-то внуки забирались в тележку, дед садился за руль дрынки, и, напевая хором «Крокодил не ловится, не растет кокос», веселая компания отправлялась на реку. Теперь дед только провожал дрынку тоскливым взглядом и ждал улов дома. За каждую рыбёшку он щедро хвалил ребятишек и сам лично чистил окуней, сорожек и щучек.

Чтобы не сидеть без дела, нынешним летом дядя Гриша целиком и полностью предался еще одной своей страсти – он с юности обожал цветы. Дядя Гриша стал капитаном цветочной флотилии, правда, капитаном неопытным и неумелым и оттого нетерпеливым и вспыльчивым. То ему казалось, что цветы растут слишком медленно, то бутоны набухали какие-то слабые, безжизненные…

Дядю Гришу ругала жена Татьяна: «Нисколько терпенья нет у тебя! Тебе бы утром воткнул зерно в землю, а к вечеру урожай снимай! Не бывает так, Гриша! Жди и терпи – все расцветет!» Он понимал, что Татьяна права: он-то принялся за садоводство только в этом году, а Татьяна выращивала цветы всю свою жизнь. «Дед, это не цветы медленно растут, это ты быстро ждешь», – шутили внуки.

У семьи Лепихиных двухэтажная громадина дома казалась островом посреди цветочного океана. Космея, календула, петунья, виола, флоксы, пионы, лилии, ранункулюсы… Ждали солнечного сигнала готовые «выстрелить» бутоны, полыхали буйным фейерверком зрелые соцветия, и печально клонились к земле «постаревшие» цветочные «головы», но даже в ореоле осыпающихся лепестков они все еще сохраняли шарм тихого увядания.

Всю весну супруги разбивали клумбы, причем каждый на свой манер. У Татьяны цветы росли по принципу, который дядя Гриша называл «взбей-харавей»: хаотично и беспорядочно переплетались желтые лилии и алые рудебекии. В бешеном вихре смешивались васильки и ноготки. Посреди виол проклевывались маргаритки, и всюду рассыпались обычные луговые ромашки. Их Татьяна не позволяла выдергивать, даже если ромашки «поселились» не на своем месте – посреди капусты или в свекле, в рассаде астр или среди пионов. Цветочные грядки у нее порой имели причудливую форму – не то овалы, не то слегка скругленные прямоугольники, живописно обложенные по краям булыжниками из ближайшего ручья.

Дядя Гриша делал жене выговоры:

– Да что у тебя всё эдак бестолково? Никакого порядка!

У него самого все клумбы были идеально круглыми, как по циркулю. Иногда прямоугольными, словно по линейке. И цветы на грядках стояли, как матросы во время построения на палубе, – прямые, подтянутые, аккуратные, каждый сорт на своем месте.

Гордостью дяди Гриши стала огромная круглая клумба, поделенная на шесть равных секторов. В каждом секторе свой вид цветочных войск: белые и лиловые петуньи, агератум мексиканский, циннии, тигридии, эхинацея и хризантемы. Память капитана цветочной флотилии неумолимо слабела, поэтому дядя Гриша придумывал цветам собственные имена. Например, хризантемы за разветвленные листики он называл «оленьи рога». Эхинацею – «матрешки». Перед закатом эхинацея прижимала лепестки к стеблю, будто собирала их в юбку, и потому напоминала дяде Грише самую пузатую из кукол – Матрёну-прародительницу.

По форме круглая клумба отдаленно походила на штурвал. В центре «штурвала» распустились «звездочки» – цветы-переселенцы с юга. Пока позволяло здоровье, каждый год дядя Гриша уезжал из Паутинки в южный городок Хадыженск – проведать свою малую родину, навестить живущих там сестер. «Перелётный у нас дед! К осени – на юг, к лету – на север», – смеялись внуки и сыновья.

Всякий раз дядя Гриша привозил с Кавказа тамошних растений – цветы, кусты, деревца. Они плохо приживались в суровом вологодском краю, несмотря на самую тщательную заботу, и все же дяде Грише удалось развести в Паутинке цветочки, которые вся семья единогласно, не сговариваясь, окрестила «звездочками». Их настоящего названия не знал и сам дядя Гриша. В Хадыженске эти цветы почитались за сорняк, но дядя Гриша сумел рассмотреть в них особую красоту.

На пушистом стебле с листьями наподобие еловых лапок раскрывались пятиконечные соцветия, а вокруг словно вспыхивал ореол сияния, холодного, небесно-голубого. «Звездочки» рождали в сердцах наследников дяди Гриши тревогу, звали в путь. После созерцания небесно-голубых «огоньков» снились потомкам горцев скалы и ледяные реки, запах яблоневого сада у хаты «южной» бабушки Любы, пыльные улочки страдающего от жары городка, шум рынка, перестук поездов, соленые брызги с Черного моря. Голубые цветы, похожие на ледяные кристаллы, они словно служили намеком на то, что все люди в этом мире не более чем переселенцы, только не с юга на север, а из жизни в смерть.

Про все остальные растения «кавказской национальности», кроме «звездочек», тетка Таня говорила так: «Гастарбайтеры: то оттают, то замерзнут». Глядя на голубые нездешние цветы, она втайне тревожилась и за мужа, и за сыновей – страстных охотников, подверженных все той же отцовской непреодолимой тяге к перемене мест. Сама Татьяна ни разу не покидала родную Паутинку надолго. И на родину мужа, на юг, ездить не любила. «Мне там не климат», – объясняла она. И верно, в Хадыженске она начинала беспричинно болеть, словно теряя силы в разлуке с родной землей.

А вот дядя Гриша где только не побывал за свою жизнь! Во время службы на подлодке аж до берегов Кубы забросила его судьба во время Карибского кризиса. Довелось ему в молодости погулять и во многих портах Европы. Но недостижимой мечтой дяди Гриши и теперь оставалась Австралия. «Глянуть бы тамошних животных: вомбаты! Это ж представьте себе – вомбаты! Как же они выглядят-то? Хоть бы поймать одного. А кенгуру? Вживую бы увидеть, и лучше, чтоб с кенгуренком в сумке. Да хоть бы посмотреть, какие они из себя, австралийские пустыни. А болота? А крокодилы? Жаль, не по крестьянским доходам туда билеты», – делился дядя Гриша мечтой с младшими внуками, в любое время готовыми слушать дедовы рассказы о заморских диковинах.

Как бы ни уставали супруги-цветоводы за день от домашних хлопот, вечером они все равно ковыляли к своим зеленеющим питомцам. Они поливали и пололи, рыхлили и прореживали. На помощь к родителям спешили дети – даже самый младший внук Тимка носил воду для поливки в крошечной игрушечной леечке. Земля отвечала взаимностью: дом захлебывался в цветочных волнах. Особенно много внимания требовали «переселенцы с юга» – нежные, южные.

Однажды утром, возвращаясь с прополки картофельного поля, едва передвигая ноги от утомления после борьбы с сорняками, дядя Гриша не утерпел. Решил взглянуть, как переносят солнечную атаку цветы-«матросы» на его любимой клумбе-«штурвале». Поторопился, запнулся и упал в борозде между капустной да морковной грядками. Растянулся в полный рост, охнул, сразу подняться не смог, сил не хватало, и не было никого рядом, чтобы позвать на помощь. Сначала дядя Гриша разозлился на свою поспешность, а заодно и на домашних: не следят за стариком отцом! А потом как глянул снизу вверх из борозды на свою клумбу, так и дух замер: настолько красивыми показались ему «южные переселенцы».

«Звездочки» по центру «штурвала» слегка волновались под легким ветерком. Они сияли холодным «звездным» огнем, и при взгляде снизу создавалось впечатление, будто действительно смотришь в небо. И дядя Гриша повернулся на живот, подпер голову руками и, так лежа в борозде и любуясь «звездочками», передумал подниматься с земли, тем более что силы все еще не вернулись к нему.

«Чем судьба человека лучше, чем судьба цветка? – подумалось ему. – Незаметно летит время. Детство – бутоны, старость – опавшие лепестки… Давно ли были молодые, а вот уже из борозды не могу подняться».

«Мне не пережить эту зиму», – вдруг понял он, но без всякого надрыва, а как-то спокойно и просто. Он размышлял, что ближе к осени поедет в райцентр выписывать лекарства в поликлинике и заодно обязательно зайдет в магазин «Семена». Дядя Гриша решил, что купит там луковицы черных тюльпанов и посадит их на круглую клумбу «под снег». «Накажу своим – весной на могилу мне их принесут. Велю, чтобы все было красиво. Чтоб простой крест и земля, как на грядке, и цветов побольше! И никаких камней-монументов».

И, лежа на животе в глубокой и сухой борозде, он совсем уж было смирился с мыслями о близкой кончине, как вдруг заметил, что прямо в центр его голубого цветочного «костра» закрались вездесущие Танькины ромашки!

Неуместно веселые, они словно махали ему, качаясь под ветерком из стороны в сторону. Ромашки нарушили стройные ряды его вышколенных «цветов-матросов» и жизнерадостно белели навстречу солнечным лучам. Они казались россыпью девчоночьих косынок в зрительской толпе на военных парадах времен его юности.

– Вот же ж Танька! И тут взбей-харавей свой устроила!

И дядя Гриша, по-прежнему не поднимаясь из борозды, громко закричал:

– Танька, Танька! Дети! Эй, кто-нибудь, идите сюда!

Дядя Гриша всю свою жизнь не умел говорить тихо, даже если того требовала ситуация. А когда ему делали замечание, мол, чего орешь, объяснял: «С юга я. У нас там все громкие. Кавказский голос». Вот и теперь «кавказский голос» дяди Гриши легко услышали в доме, где по случаю жары были раскрыты окна. К нему выбежали жена и младшие внуки. Все они в испуге кинулись к нему, чтобы помочь подняться, но он замахал руками.

– Садитесь все! Да хоть бы и рядом со мной – в борозду!

Дети давно привыкли к неожиданным затеям дяди Гриши: уж такой у них был дед выдумщик! Расселись прямо на земле. Татьяна тяжело на больных ногах опустилась возле мужа и широкой крестьянской ладонью погладила грядку с морковкой по земляной шкуре – так гладят живое существо. Когда все устроились, будто в театральном зрительном зале, дядя Гриша показал в центр клумбы:

– Видите там – опять ромашки! Посреди «звезд» залетели! Будто кто-то в небо букет кинул. Вечно бабка ваша взбей-харавей устроит! Давайте полюбуемся!

Примечания

1

Созоровать (диалект.) – пошалить.

(обратно)

2

Обряжаться (диалект.) – выполнять ежедневный комплекс домашней работы: убраться дома, протопить русскую печь, накормить домашних животных.

(обратно)

3

Озорование (диалект.) – шалость.

(обратно)

4

Беготливая (диалект.) – непоседливая, озорная.

(обратно)

5

Енюха – производная форма от имени «Евгений», распространенная в вологодских деревнях.

(обратно)

6

Здесь – хвастаются.

(обратно)

7

Мост – часть избы, соединяющая часть дома с хлевом для животных.

(обратно)

8

«Провожалка» – сопровождающая учительница. По обновленным правилам перевозки детей учеников в деревенских школьных автобусах обязательно сопровождают педагоги.

(обратно)

9

Привальная – вечеринка по случаю возвращения из армии.

(обратно)

10

В вологодских деревнях крестьяне, ненадолго уходя из дома, не запирали его, а лишь ставили к дверям палку, которая означала, что в избе никого нет. Если кто-то запирал дверь на замок, это воспринималось как знак оскорбления по отношению к соседям, как подозрение соседей в воровстве.

(обратно)

11

Кока – уменьшительно-ласкательное обращение к крестной матери.

(обратно)

12

Оба письма в рассказе составлены по материалам реальных посланий военных лет: В. А. Иванова о последних днях жизни лейтенанта Н. Я. Виноградова, жителя Грязовецкого района Вологодской области, а также посланий уроженцев Грязовецкого района Ливерия Назарова, Евгения Гомова, Сиверьяна Косарева, Николая Капралова, Константина Макарова, Ивана Орлова. Автор выражает благодарность газете «Сельская правда» (г. Грязовец) за возможность работать с архивом солдатских писем, собранных редакцией.

(обратно)

13

Автор намеренно использует фразу из диалекта «на поминках у Параси» (литературная норма – «на поминках Параси»): предлог «у» в народной речи подчеркивает, что гости словно в последний раз пришли к покойной.

(обратно)

14

Посыпка – зерновой корм.

(обратно)

15

«Шестисотник» – ферма, рассчитанная на шестьсот голов крупного рогатого скота.

(обратно)

16

Помочи – крестьянский обычай: деревенская община выходила на большие (всей округой) или малые (только близкие люди) помочи, когда нужно было всем вместе оказать помощь односельчанам в какой-либо затруднительной ситуации.

(обратно)

17

В северной избе место для хранения сена.

(обратно)

18

Загиповать – на профессиональном сленге врачей и больных сахарным диабетом: впасть в состояние, когда сахар в крови падает ниже допустимой нормы.

(обратно)

19

«Омезина» – капсула лекарственного препарата «Омез», используемого против боли в желудке.

(обратно)

20

Номера дроби для охоты на птиц.

(обратно)

21

Автор намеренно использует словоформу множественного числа «вальдшнепа» (а не литературную норму «вальдшнепы»), бытующую в речи вологодских охотников.

(обратно)

22

Вальдшнеп на тяге издает характерный звук, нечто среднее между хрюканьем и щелканьем, т. е. «хоркает», иногда присвистывает, т. е. «цвиркает».

(обратно)

23

Грибы, жаренные с луком, залитые яйцом.

(обратно)

Оглавление

  • Рассказы
  •   По заявкам сельчан
  •   Забывай как звали
  •   Что мы знаем о хлебе
  •   Сердце без лапок
  •   Паутинка любви
  •   Бабочка в лабиринте
  •   Как Байкала хоронили
  •   Мазега
  •   Трактористка
  •   Оркестр играл
  •   День деревни
  •   Шмелиный сон
  •   Витькина конфета
  •   Парасин крест
  •   Счастье луковое
  •   Яша и Маша
  • Цикл рассказов про дядю Гришу
  •   Заколдованный друг
  •   Цирк малиновый
  •   Наследники (Триптих)
  •     I. Наследники
  •     II. Другие цены
  •     III. Железные люди
  •   Древо жизни
  •   Тяга
  •   Всё перемелется
  •   Давайте полюбуемся Fueled by Johannes Gensfleisch zur Laden zum Gutenberg

    Комментарии к книге «Железные люди», Наталья Михайловна Мелёхина

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!