Предисловие
Предлагая вниманию читателя эту книгу, я думаю о том, что в России как, может быть, нигде сильна связь литературы с землей. Имеется в виду не только мощная, мирового уровня, деревенская проза, но и довольно значительный по объему и значимый для общественного сознания пласт литературы, как бы продолжающий, конкретизирующий деревенскую прозу. Очень стремительно изменяется жизнь, потому-то и есть насущная потребность для писателя не только «отразить» ее ход, не только запечатлеть ее картины и коллизии, но и объяснить наше время — нам и наше время — времени будущему. Это как бы свидетельства очевидцев, а то, что свидетельства художественные, только усиливает их внутреннюю точность, расширяет охват материала.
Эту книгу написал прозаик и очеркист Владимир Топорков. Такая аттестация, может быть, и не вызовет у читателя некоего дополнительного интереса, но дело в том, что автор книги — партийный работник, первый секретарь райкома партии. Искушенный читатель, да и иной критик готовы, вероятно, к тому, что под этой обложкой встретят они некие слегка беллетризованные «Записки…». Нет, это книга прозы, не требующая никаких скидок, никаких оговорок на то, что автор-де пробует себя и т. д. Тут другой случай: ничего автор не «пробует», а просто работает в жанре прозы, и работает, на мой взгляд, достойно.
Предваряя эту книгу рассказом об авторе, я преследую такую цель: пусть читатель соотнесет образ автора, вполне документальный, и его творчество. В таком соотнесении есть немалый смысл для человека читающего, не праздно относящегося к литературе. А смысл этот прост: литературой только то и может быть, что для писателя есть дело его жизни.
С Топорковым мы часто видимся — то в Москве, когда он приезжает по делам, то в Липецкой области, куда уже приезжаю я, в Добром — старом хлебосольном селе. Мы познакомились лет двадцать пять назад. Я в ту пору работал корреспондентом в «Литературной газете» и приехал на Орловщину, на родину своего отца. Точнее, это была уже не Орловщина, а Липецкая область, что, как известно, была рождена методом «отчуждения», или отмежевания — у каждой из центрально-черноземных областей отрезали по куску земли: у Тамбовской, у Воронежской, у Орловской, получилась область Липецкая, ныне очень крепкая и гостеприимная, — на следующий день в старое село Семенек припылил красный «Москвичок» с редактором районной газеты — молодым, улыбающимся и чем-то озабоченным. Ну чем был озабочен редактор, понятно без слов: шел сенокос, на носу была уборка, газетные материалы давались в номер прямо с колес, каждый час был на счету у всякого сельского жителя, не только у редактора, — а тут корреспондент из Москвы прикатил! Ну чего надо корреспонденту? А вдруг собирается тряхнуть район и напечатать что-нибудь такое… Ничего негативного я писать не собирался, даже не думал — все-таки приехал на родину своего отца, в места, где и сам в детстве жил, учился, где обитали мои родичи, где находилась тогда бабушка Лукерья Федоровна — человек очень мною любимый. Не таил я ничего худого, но приезд редактор районки воспринял как-то настороженно.
Кончилась встреча с редактором тем, что мы с ним запомнили друг друга, а потом и подружились.
Судьба Владимира Топоркова сложилась следующим образом — после газеты он пошел работать в райком партии, был третьим и вторым секретарем, потом председательствовал в Становлянском райисполкоме и уж затем был избран первым секретарем райкома в Добровском районе. На моих глазах написал первый свой рассказ, потом книгу — она вышла в Воронеже, затем еще одну книгу, что тоже вышла в Воронеже. Этот сборник — первый, что видит свет в столице.
Жизнь Топоркова, как и работа, — вся на виду, в селе все всегда на виду, никуда от взора людского не спрячешься. Как-то я задумал написать о Топоркове. Когда взялся за материал, то уже повнимательнее, с точки зрения постороннего наблюдателя постарался посмотреть, что же за жизнь у Владимира Федоровича Топоркова, как она расписана. Жизнь его оказалась насыщенной больше, чем я ожидал — иногда бывает так нашпигована разными заботами и делами, что Топорков даже не замечает движения, самого тока дней — бегут они без счета, один день за другим, один за другим, и нет никакого продыха, так можно ведь без остановки вкатиться и в старость.
Как написать захватывающий очерк о секретаре сельского райкома партии, который большую часть своего времени проводит в «уазике», мотаясь по полям, а вечером подбивает итоги в кабинете, засиживаясь там допоздна, а уж потом садится за стол и пробует написать хотя бы несколько строчек рассказа.
Сюжет такой жизни, в общем-то, один: работа, работа и еще раз работа. До головной боли, до щемления в сердце, до стона, до седьмого пота. Причем в основном это работа не с бумагами, от общения с коими потом перед глазами скачут электрические блохи, цифирь и буквы, — это работа с людьми. Разные люди! К каждому свой подход. Порой с ними трудно, очень трудно, в жизни, в работе. Но в творчестве эта нервная трата обернется таким необходимым писателю разнообразием человеческих характеров и воздастся за все муки сторицей.
Даже беглое знакомство с такими рассказами В. Топоркова, как «Поздний хлеб», «Перекати-поле», «Напарники», «Школа на пригорке», «Дукат», открывает читателю разнообразие человеческих типов, как правило, простых сельских тружеников. Однако не хотелось бы называть их «простыми людьми», ибо они отнюдь не простые люди, если служат нам примером, укрепляют в нас желание не поддаваться фальши, пошлости, учат сострадать и любить, стойко переносить невзгоды.
У Топоркова имеется некий психологический сцеп, который позволяет ему всегда держаться в сборе и почти всегда из тьмы дел выбирать одно, наиглавнейшее, может быть, и неприметное на первый взгляд, и не самое главное на нынешний день, но завтра оказывающееся самым главным; не выполни его — обязательно завалится что-нибудь крупное, а дело, которое все время мозолит глаза и потому кажущееся главным, откладывает, ибо, как потом оказывается, не оно главное… К главному делу Топорков припластовывает другие, стержневые — вокруг каждого стержня много мышц, потяни все это — и покатится гигантская повозка. А район — да еще такой, что примыкает к областному центру, — действительно схож с гигантской повозкой, у которой все детали, все части должны быть подогнаны друг к другу, все должно быть вовремя смазано, подремонтировано. Чтобы эта повозка не скрипела расшатанно, чтобы с колес не слетали обода — это же живой механизм, управлять им необычайно трудно, — за повозкой надо постоянно следить.
Когда Топорков принял район, то дыр в повозке было больше чем достаточно, многие годы не выполнялся план, убыток составлял 91 миллион рублей. План по свекле не выполнялся, например, одиннадцать лет подряд. Хлеб был в загоне… Хлебный район брал иногда всего по три, максимум по четыре центнера зерна с гектара. Где такое видано? Да на богатых урожайных землях! Но все это было, было, было!
Огрехи, огрехи. Как выполнить план по той же свекле? Топорков объехал поля: посажено вроде бы достаточно, но многие участки оставлены без присмотра, вместе со свеклой растет цепкий, способный удавить все живое бурьян, вода никак не подается — есть только то, что дает небо, другого питья у свеклы нет. Душу бы этой земле, доброе сердце и добрые руки! Но ни души, ни сердца, ни рук…
Непросто было Топоркову — и печаль, случалось, накатывала на него и отчаяние. Тем более что в прежнем руководстве района люди разуверились и Топорков попал в некую мертвую зону — тень прежнего руководства падала на него.
Можно было, конечно, сделать ставку на новую технику, на обилие удобрений и высокосортных семян, на «попутный ветер», который всегда сопровождает нового руководителя в первую пору (я имею в виду отношение обкома, некий «карт-бланш», который всегда дается, когда человек вступает в должность), но Топорков пошел по другому пути — сделал ставку на людей. Везде, во всех делах главное — это человек, считал он, главнее быть не может.
Прежде всего надо было доказать людям, что ни он, первый секретарь, ни районные руководители — не белоручки, они тоже умеют работать физически. Такие вещи доказываются не словами — тут даже самое красивое и ловкое краснобайство не проходит — доказывается только делом и собственными руками, поэтому бюро райкома партии приняло решение: всем руководящим работникам района взять шефство над свекольными полями — показать пример, дать понять людям, что они способны не только руководить, сидя в кабинетах. Кое-кому это, конечно, пришлось не по вкусу, но решение есть решение: для того решение и принимается, чтобы его выполняли.
Топорков следил за своим полем, как за собственным рабочим столом: если на столе появляется лишняя бумажка, то немедленно убирает ее, либо дает ход, чтобы не мозолила глаза; так и на поле, сорняки он вырубал под корешок еще в зародыше, землю перебирал руками, на неделе по нескольку раз появлялся на подшефном участке. Глядя на первого секретаря, и другие старались не отлынивать — стеснялись, можно так сказать, и едва выпадала свободная минута, тоже спешили появиться на своих делянках.
Дело сдвинулось. Уже через год район выполнил план по свекле. И не потому, конечно, что первый секретарь возился на поле, урожай с «его» гектара — это капля в море, как и с гектаров других руководителей, просто народ поверил, что свекла — это крайне важно и нужно, может быть, даже нет важнее задачи, чем вырастить хорошую свеклу.
Сдвинул Топорков одно, взялся за другое — за зерно, потом за третье — за молоко, затем за четвертое — за мясо и так далее. Сейчас район выполняет план по всем показателям до единого, и это не какие-нибудь разовые успехи, когда сегодня попал в десятку, а завтра даже до двойки не дотянулся, это стабильные. Еще раз подчеркиваю — стабильные. Каждый год район теперь погашает долг, понемногу возвращает государству заимствованные когда-то деньги — по три-четыре миллиона рублей.
Но до радужных картин, до подлинных высот еще далеко — Топорков это отлично понимает. Все дело в том, что несколько десятилетий было потрачено на то, чтобы изменить психологию современного крестьянина, в течение длительного времени все делалось для того, чтобы у деревенского мужика отбить вкус к земле, к хлебу, переродить его, из поставщика сельскохозяйственной продукции превратить в потребителя.
Действительно, чего заниматься хлебом, полем, тратить на него драгоценные силы — привезут из других областей, а что касается своего, то приедут горожане, помогут все убрать — не только хлеб, а и картошку, и свеклу, и даже то, что на собственном огороде произрастает. А потом, что касается хлеба, то иной председатель колхоза нередко рассуждает так: сколько я хлеба ни выращу — весь уйдет государству.
Да, государство кормит нас. Кормит города и заводы, флотилии и стройки, научные институты и фабричные поселки. Но хлеб-то государство берет не с потолка, не из воздуха. Хлеб обязано производить село. От села не требуют, чтобы оно выпускало, допустим, металл ценных марок, выпускало машины и удобрения — село все это потребляет, а производить обязано хлеб, молоко, овощи, мясо. Истина, которую обсуждать не надо, она ясна, как божий день, а истина эта, увы, еще кое-где обсуждается.
Нельзя давать истощиться земле — это, к сожалению, наблюдается почти повсеместно. Химией как неким подпитывающим средством можно временно поднять урожай и тем самым обмануть себя, отрапортовать наверх: наша земля, дескать, богата, неистощима — нет, земля истощима, еще как истощима! Поля нужно постоянно подкармливать, удобрять. И не химией, а органикой. Навозом — в Липецкой области лежалый, готовый к вывозу навоз зовут наземом, — не обязательно чистым, можно в смеси с торфом. Это даже лучше. Торфа в Добровском районе много. На нынешний день гектар поля получает семь тонн такой смеси, но надо бы не семь, а восемь. Восемь тонн — это самый минимум для того, чтобы стабилизировать землю, не дать ей увянуть; но для того, чтобы наращивать плодородие полей, нужно уже не восемь, а все пятнадцать тонн навоза на гектар. Как не хватает естественных удобрений на здешних полях, как отвыкли люди от того, чтобы хранить «назем» на черный день, подкидывать его в нужный момент полю! Все это, к сожалению, ушло в прошлое. Понятно, нынешнее время — время высоких материй, науки, больших полетов — до «назема» ли! — но как важно возвратить из прошлого то, что было жизненно необходимо, что рационально; на ум просто приходит расхожая фраза о том, что предки наши тоже голову на плечах имели — неглупые, между прочим, были люди.
Мы ездили с Топорковым на «уазике» по колхозам, перебирались с фермы на ферму, побывали даже на охоте, на вечерней зорьке, но ничего не добыли — с севера шли пролетом утки, птицы опытные, умные, изучившие психологию охотника не хуже, чем сам охотник психологию дичи, ночевать стаи садились на большие озера, держались середины, а до середины выстрелом никак не достать, посмеялись мы над собой, над утками и отбыли восвояси.
Остановились в колхозе имени Крупской — слишком уж необычным было то, что мы увидели: из темных, охолодавших по поздней осени прудов спустили воду и трое мужиков в высоких сапогах-броднях сеткой вылавливали толстоспинных, цвета старого золота нагульных карпов. Да, собственно, это не карпы были — настоящие поросята. Мужиками руководил Иван Захаров, бедовый колхозный шофер. Он размахивал руками и подгонял… не напарников, а самих карпов:
— Домой, домой, ребята! — Вытирая пальцами красное остывшее лицо, добавлял: — Клюй, рыбка, клюй! — А если какой-нибудь «поросенок» норовил удрать, и удирал-таки, прятался в яме, Иван предупреждал беззлобно: — Сейчас воду замутим — сам голову поднимешь.
На берегу стоял В. Федотов, тогдашний председатель колхоза (сейчас — председатель районного агропромышленного объединения) и принимал продукцию.
Топорков подхватил одного карпа под жабры. Карп дышал тяжело, с сипом, недоуменно вращал небольшими, тугими от сала глазами. Экземпляр был килограмма на два весом.
— Подгребаем последние вершки, — сказал Федотов, — уже, почитай, все подгребли. Чтоб к празднику на столах свежая рыба была.
— Всем хватит?
— Всему колхозу не хватит, а вот колхозную столовую обеспечим.
Вдоль сырой бровки пруда — воду откачивали всю ночь, на берегу стояла специальная установка — тянулись глубокие кабаньи следы. Диких кабанов тут много, приходят из леса пить воду, подбирают остатки овса, гороха, кукурузы, которыми подкармливают рыбу: вообще всякая живность собирается обычно вокруг воды, так принято в природе. Вон лисьи следы, вон енотовая топанина, вон гусиная елочка. Непонятно только, какие гуси стежок оставили, домашние или дикие?
Лето было жарким, карп рос споро — ему ведь что: лишь бы еда была, да тепло, да солнышко чтоб до темного илистого дна доставало, — и расти в таких условиях карп будет не по дням, а по часам. Вот он и рос. Так рос, что ночью на пруды даже сторожа с одностволкой ставили — охотники отведать сладкомясой рыбы приезжали даже из Липецка.
— Эх, подергать бы на удочку! — не выдержал я; жалко сделалось ребят, которые в холод с сеткой да по холодной воде, замерзли ведь — возникла мысль, как мне показалось, спасительная, а на самом деле совсем неспасительная. — В руке тяжесть рыбы ощутить бы, а? Карпы здоровые, отъелись действительно как боровы… А? Почему бы и не подергать?
— На удочку — вряд ли, — засомневался Топорков: первому секретарю ведь тоже ничто человеческое не чуждо, хотя в недавнем прошлом это качество было явно кое-кем потеряно, в нем тоже шевельнулось что-то рыбацкое, азартное, — на удочку сейчас вряд ли, — повторил он, — воду уже брал, а коли он взял воду хоть один раз, то рыба к еде становится равнодушной.
— Как же тогда зимний лов?
— Это другая рыба, которая зимой активизируется, — окунь, например. Окуня и ловят. А вот чтобы кому-то зимой попался карп — рыба, которая летом бодрствует, а зимой спит. Сон у нее медвежий, глубокий, и у карпов, как и у медведей, есть шатуны, только «шатун» случайно может взяться на удочку, один из десяти тысяч, а так — нет.
Рыба — дело новое в Добровском районе. Хотя тут и имеется специализированный питомник, выводит мальков, распределяет по хозяйствам, и урожай бывает неплохим, но вот какая вещь — урожай этот весь уходит в Липецк, в районе не остается ничего. Обидно, не правда ли?
Топорков позвонил в областной центр, начальству: нельзя ли хотя бы немного рыбьего урожая оставлять в районе?
Там замялись — весь карп распределен, план есть план.
— Хорошо, а если мы дадим сверх плана? Можем же мы сверхплановую рыбу пустить в свои магазины?
— Сверхплановую? Сверхплановую можете!
Так в магазины района в том году поступило около сорока тонн свежей рыбы — первая, так сказать, проба, первая ласточка. Это всего лишь начало, конечно, но за всяким началом следует продолжение.
У Топоркова есть это в характере: беспокойство, широкое, откликающееся на любую чужую боль болью собственной сердце — помните у Симонова: чужой боли не бывает! — ощущение того, что нужно людям. И в большом и в малом.
И если бы областное начальство, стукнув кулаком по столу, изрекло бы сердитое «нет», он поругался бы с областным начальством. Ибо не для себя Топорков просил — для людей. Мелочь, казалось бы, свежая рыба в районных магазинах, не его это забота, в конце концов, не первого секретаря, а мелочь для Топоркова очень характерная: он с одинаковым вниманием относится и к мелкому и к крупному.
Доброе — село длинное, растянутое на несколько километров, а все магазины скучены в центре. Парню или девчонке, живущим на окраине, ничего не стоит добежать до центра — только кровь лишний раз разогреют, а вот каково старикам? Да ведь иной дед полдня тратит, чтобы добраться до торговой площади, купить там буханку хлеба, и оставшиеся полдня истрачивает на дорогу обратно. Топорков увидел это, поморщился болезненно, словно его по-над сердцем резануло — представил себе свою мать, которая не то, чтобы по селу, даже по двору, по дому передвигается с трудом, — поговорил у себя в райкоме, в райисполкоме, поговорил со строителями и решил вопрос должным образом: сейчас на окраине Доброго, недалеко от бензозаправки уже открылся продуктовый магазин, на очереди — магазин промтоварный. Довольны, естественно, не только старики, а и молодежь: все лишний раз ноги не бить!
Тут я, позвольте, возвращусь назад и оспорю собственные слова о том, что в жизни первого секретаря нет приметных сюжетов, на которые можно накрутить очерк или рассказ. Есть такие сюжеты!
…Тот день был черным: на район навалился ураган, вздыбил землю, тяжелыми сапогами прошелся по посевам, обрезал линию-высоковольтку. С этой высоковольтки все и началось — грузные, потрескивающие от напряжения провода легли на лес. Лес загорелся.
Огонь появился внезапно и, жадный, урчащий глухо, стреляющий углями, страшный, со слепящей скоростью и ловкостью понесся по лесу, в какие-то полчаса накрыв массив не менее ста гектаров. Из огня, хрипя и сбивая с задымленных боков рыжие языки, вываливались лоси, кабаны, волки, зайцы, устремлялись к реке, по дороге забирались в озерца, ныряли в воду — пламя не щадило, жар был страшным. Горело все.
В этом изнурительном беге никто никого не трогал: лисы соседствовали с зайцами, волки с лосями, у всех была одна тревога, один страх — как бы спастись!
Звери спаслись, кроме двух сохатых, не сумевших проломиться сквозь горящую чащобу — и как они застряли, мощные, словно танки, ногастые, быстрые, — просто уму непостижимо! Не должны были погибнуть, а погибли.
Огонь окружил несколько лесных кордонов, навалился на поселок Дальний — стало не до зверей. Надо было спасать людей, дома с пожитками, лес. В районе поднялись на ноги все, от уборщицы до первого секретаря, из Липецка пришел самолет с председателем облисполкома Виктором Васильевичем Донских — решили сделать облет, чтобы понять, где конкретно горит лес, сколько его горит, куда направляется огонь и каким образом ему можно перекрыть дорогу. За штурвалом самолета находился сам начальник липецкой авиации Николай Евдокимович Семехин.
Такого пожара здешняя земля не видела, пожалуй, со времен гражданской войны — черный тугой дым несло низко над землей, от него пыталось скрыться все живое — пыталось, но не могло, дым просачивался в легкие, выдавливал глаза, выворачивал людей наизнанку. Предрика — так тут испокон зовут председателей райисполкомов — Сергей Павлович Жестерев[1] двое суток не спал, находясь в пламени, — хотя и считался в отпуске, на рыбалке, но какой там к черту отпуск! — не спал и Топорков.
Болело сердце. Не за себя, не за Доброе — с Добрым все было в порядке, только дым допекал, но это не беда, это полбеды, не за свой двор болело, а за тех, кто находился на пожаре. Он несколько раз выезжал на пожар, а потом возвращался — район-то, несмотря на беду, жил, работал, давал государству продукцию, за всем этим надо было следить.
Это была жизнь, как на фронте, то же напряжение, та же самоотдача. Пожар потушили, но следы его остались — в сердце, в больных глазах людей, в горьком горелом запахе, который долго еще не истаивал в воздухе, в тревожном молчании. И напоминали эти следы войну, грохот и смерть, людей, что мертво врылись в землю и остановили фронт недалеко от Добровского района, они перекинули мост из настоящего в прошлое, и мост этот был прочным, как ничто иное, Топорков ощутил себя рядом с солдатами, что стояли здесь в далеком сорок первом, сопоставил себя с ними и осознал: он ничем не поступился, ни в чем не дал сбоя, ходу назад, и вообще он такой же солдат, как и те парни.
Я рассказал о жизни первого секретаря райкома и писателя Владимира Топоркова, о том, кто он и что он, какова его суть, как порою бывает трудна его работа. Для непосвященного иногда вроде бы и неприметно — руководство большим районом, руководить надо ведь так, чтобы люди не ощущали нажима, направляющего перста, пресса, так сказать, а дело шло и спорилось, словно бы само по себе, как тележка по хорошо накатанной дороге, — все есть в этой работе, кроме одного — покоя. Покой, увы, Топоркову только снится.
Что же касается прозы, то в прозе Владимира Топоркова есть, мне кажется, живое дыхание, она дышит жизнью, правдой, ей я верю, даже если и встречаются в ней кое-какие огрехи. Если вы, дорогие читатели, не разделяете эту точку зрения — напишите, пожалуйста. Если разделяете — тоже напишите. Адрес издательства есть в выходных данных этой книги.
Валерий ПоволяевЩепоть крупной соли
Деревня военной поры просыпалась рано, наполняла тишину скрипом калиток и ставен, ревом недоеных коров, голосистым петушиным криком. В небо упирались желто-зеленые столбы кизячного дыма, пахло парным молоком, спелым хлебом.
Настасья выхватила из-под судней лавки подойник, выскочила на улицу — босые ноги обожгло стылой росой. Корова Зорька неторопливо склонила к хозяйке голову, чуть слышно промычала, точно приветствовала. Была в этом каждодневном приветствии какая-то коровья душевность, выражение преданности и любви, и Настасья благодарно погладила Зорьку.
Потом Настасья гнала корову на выгон, цедила по глиняным горшкам молоко, лазила в погреб, бежала на огород, чтоб накопать картошки, собрать огурцов к завтраку. Эти немудреные, почти машинальные занятия тем не менее поглощали целиком. Но когда Настасья возвращалась в дом и принималась готовить завтрак, тяжкие думы звали к себе. Думы тоже были каждодневными, привычными, но от этого они не становились легче.
Первым делом вспомнила Настасья мужа Гаврилу. Сначала в воображении он встал во весь свой богатырский рост, подтянутый, в хромовых запыленных сапогах, гимнастерке, немного длинноватой, туго схваченной ремнем, затем, как в кино, возник крупный план, и перед глазами осталось только лицо, обветренное, с потрескавшимися губами, выгоревшими голубыми глазами, с белесыми бровями вразлет, с русыми волосами, чуть засеребрившимися на висках.
Гаврила воевал второй год, на южном направлении, был уже и ранен, но, как писал, не очень серьезно, поэтому отпуск ему не дали, а прямо из госпиталя отправили на фронт. И хорошо, что попал опять в свою часть. Настасья каждое письмо прочитывала по нескольку раз, с длинными остановками, то соглашаясь с мужем, то, наоборот, возражая, словно Гаврила сидел рядом за столом.
До мобилизации они прожили вместе десять лет, не сказать чтоб душа в душу, — на первых порах были и стычки с упреками, отчего потом дней по пять друг с другом не разговаривали, но до разрыва дело не доходило. Гаврила не мог себе представить дом без Настасьи, неутомимой хлопотуньи, у которой в руках все горит, а Настасья сравнивала мужа с надежной стеной, за которой тихо и спокойно, а без которой стоять бы на юру неприкаянной, как былинке в поле…
Гаврила работал охранником на железной дороге, ходил в черной шинели с зелеными петлицами. Работа у него была посменная, и Настасья любила, когда утром Гаврила приходил со станции, а путь неближний — километров семь наберется, устало снимал сапоги, садился к столу, шутил:
— Давай, Настасья, завтрак, без корма ночь ночевал…
Настасья водружала на стол ковригу деревенского хлеба с прижаренным капустным листом, дымящуюся картошку, соленые огурцы, бутылку растительного масла и усаживалась на лавку напротив мужа. Гаврила ел молча, сосредоточенно, с аппетитом, и на душе у Настасьи становилось спокойно и радостно. Ей казалось, что главное в семейной жизни — накормить мужа, услужить ему, и тогда все будет хорошо. Пришло это, наверное, от деревенских пересудов, которые ей приходилось слышать не раз, когда разваливалась семья. Собравшись на выгоне, бабы тараторили без умолку, и выходило, что какая-нибудь неудачница сама кругом виновата.
— Да как с ней, с Дарьей (Марьей или Антониной), жить, — говорили бабы, — когда она мужа в грош не ценит, даже завтрак ему приготовить не может, все швырком на стол подает.
Еще любила Настасья чистоту в доме. Мужнины гимнастерки стирала со щелоком, не пугаясь, что кожу на руках разъест, полоскать отправлялась на речку, колотила белье вальком, и этот перестук гулким эхом отзывался в прибрежных ольхах. А вечером, положив углей в утюг, выскакивала на улицу, размахивала им, пока не начинал идти едкий, до рези в глазах, дым. Соседка Клашка, управившись по хозяйству, останавливалась, молча глядела на это занятие, вытягивая губы в нитку, — такая у нее манера, — говорила:
— Как на свадьбу готовишь мужика своего, Настасья. Не боишься? На станции, там бабья разного косой коси. Как увидят твоего Гаврюху в гимнастерке нафабренной — приманят, не оторвешь.
Настасья сдержанно, одними краешками губ улыбалась.
— Мужик не воз, мимо дома не проедет…
И детей Настасья нарожала мужу в угоду. Шутила всякий раз:
— Хотела дочь, да подумала: а вдруг ты меня из роддома не заберешь, а? Тебе ведь, Гаврила, мужики в доме нужны?
Гаврила глядел на Настасью чуть прищуренными, с теплинкой глазами, кряхтел, точно воз вез, неуклюже топтался.
— Ну и спасибо. Сыновья, они, Настасья, как стропила — жизнь не уронят, через вечность нести будут…
Ох, господи, какое время спокойное до войны было! Вроде в доме в каждом углу радость яркой звездочкой светилась. И сыновья, Колька, Илюша, Сеня, казалось, тоже свет излучали, за стол усаживаясь с воркотней своей чуть-чуть бестолковой и смешной до слез. От отца, видимо, степенность усвоили, за столом сидели важно, и Настасья ребятишкам прислуживала, как мужу, — с радостью, с легкой улыбкой.
— Ну колхоз «Веселые ребята», навались на картошку.
И колхоз наваливался. А теперь все так же за столом «колхоз» сидит, только нет прежней радости, и ребятишки какие-то отрешенные, глаза бездонные, стоячие. Тоже, наверное, об отце думают. Гаврилу они километра за три встречали, когда тот с работы возвращался, старались шагать с ним в ногу, как солдаты, на отца равнение держали. Может, форма его почти военная такое поведение ребятам диктовала, а скорее всего очень им на отца походить хотелось.
О них, детях, вторая душевная тревога у Настасьи. А впрочем, кто же разберет, может, и первая. Одной связкой мысли о муже и детях связаны с подъема раннего до того времени, как ребят уложит. Колька уже повзрослел, девятый год парню, в доме хозяйничает, а остальные — и смех и грех — под ногами путаются, за них тревога особая. Она ведь, Настасья, в поле целый день, а Колька — главный командир в доме, начальник над этой мелкотой да над наседкой с цыплятами, теленком.
На прошлой неделе, когда на скирдовке была Настасья, ударила неожиданно гроза, словно волной накрыла землю, с громом и молнией — взрослый сообразит, где-нибудь спрячется, а Колька не о себе, в первую очередь подумал о теленке, на выгон кинулся — теленка в хлев приводить, кол еще силы хватило вытащить, а на большее духу недостало. Теленок-проказник взбрыкнул, как пружиной подброшенный, и во весь опор помчался, а Колька за ним с веревкой в руках по лугу на животишке волочился. Ответственность за собой большую чует, веревку не бросил, а может, соображения не хватило. Так на животе к дому Кольку теленок и приволок.
А Настасья домой вернулась — господи боже! — у Кольки на животе кожа слезла. В горячке еще держался, только хныкал, а ночью — правду говорят, всякая боль к ночи сильнее — заголосил взахлеб, аж мурашки по телу. Настасья и сама готова в голос припуститься, да соображения хватило маслом сливочным ссадины помазать, он и приумолк, точно размяк, а потом спокойно засопел под материнской подмышкой.
Вот как оно получается, жизнь какой урок преподносит. Настасья осенью корову продать надумала — не бабье дело корову держать, на нее, круторогую, сена и соломы не напасешься, да после этого случая мысль в другую колею направилась. Как же ее продавать, корову-то, коль она всей семьи кормилица и исцелительница. Уж лучше зубами на лугу сено рвать, чем на такое решиться. Вот поэтому и вскакивает Настасья ни свет ни заря: и завтрак для ребятишек сготовить, и на огороде повилику подергать. Оно ведь как получается: там шинок, там шинок, а корове сена прибавляется. Зимой и рад бы сорвать, да где, а сейчас благодать — под каждым кустом сенокос, только руки да силу не жалей…
Закипела на загнетке картошка в черном, закопченном чугунке, и Настасья свои тяжкие мысли откинула, проворно двинула рогачами, потом слила кипяток в деревянную лохань, а чугунок опять в печь, пусть подсушится картошка, станет рассыпчатой. Ребятишки за рассыпчатой в первую очередь тянутся, точно она медом намазана. Такая же картошка, а поди же! На память вдруг одна забавная история про картошку пришла, и Настасья заулыбалась, даже морщинки лучиками по лицу запрыгали.
В деревне жил мужик с «чудинкой», Степан Огуречкин, мужичонка так себе, соплей перешибить можно, но большой любитель поесть.
Однажды на наряде мужики исключительно для Степана (о его слабости вся деревня знала) разговор завели о том, кто чего за завтраком откушивал да какие у них жены искусные повара. Особенно сильно распинался Гришка Шавыря, шалопай и выпивоха, но и язычок — как бритва.
— Понимаешь, братва, сготовила сегодня на завтрак Марина мне мятник — голова аж кругом пошла, что за объеденье, у кого рот большой… не завтрак, а конфетка, в душу сама катится. — И Гришка от удовольствия языком прицокивал, гладил живот, точно у него и в самом деле конфетка где-то там внутри сластит. Впрочем, живота у Гришки и не было, фигура — доска доской, про таких говорят, что они через живот спину чешут. Тем и обиднее для Степана показалось, что даже Гришки беспутного жена кушанья изысканные готовит, а вот для него, работяги извечного, у Варвары только одно меню — щи да картошка. Видимо, сильно задело его все это, и Степан с колхозного двора молчком крутанулся, к дому направился.
Если бы он обернулся, увидел бы развеселые усмешки на мужицких лицах, но в Степане и без того крапивным ожогом злоба вспыхнула, и он на крыльцо чертом вскочил, Варвару нашел, затараторил:
— Не жалеешь мужа, мать-перемать! Другие бабы как бабы, об мужьях заботу имеют, а тебе — завей горе веревочку, пущай у мужа на пупке штаны не держатся…
— Да что случилось, Степан? — оторопела Варвара.
— Не кормишь меня, как другие жены, поняла? Про такое кушанье слышала — мятник?
— А как же, Степа, слышала, все брюхо проел…
— Кому как, тебе, может, и проел, а мне нет. Если умеешь — немедленно готовь. А не будет — не пойду сегодня на работу да и тебе бубны начищу.
Поняла Варвара, что кто-то жестоко поиздевался над ее мужиком, поулыбалась и отправилась на кухню, загремела чугунками, рогачами. Примерно полчаса Степан разгуливал по комнате петухом, грудь колесом, в предчувствии вкусного завтрака. Самое главное — заткнет он сегодня пасть этому Гришке, чтоб не выпендривался, не считал себя чуть ли не князем. Ишь, черт, нашел чем хвастаться, да его, Степана, Варвара как огня боится, прикажет — любое блюдо осилит.
Варвара в горнице появилась с чугунком в руках, на стол поставила, крышку открыла, жеманно так пригласила:
— Извольте кушать, барин…
Степан зачерпнул ложкой, поднес ко рту да так и замер.
— Слушай, ты чего меня дурачишь? Это ж картошка, только мятая!
— Дак ты мне и заказывал мятник. Забыл, чай, как мятую картошку в деревне зовут? В городе пюре величают, а у нас проще — мятник.
Правду говорят, смешное рядом с грустным живет. Вспомнилась эта история, и мысли тяжкие будто напрочь отлетели. Ребятишек будила Настасья уже с улыбкой на лице. Да на них, спящих, без улыбки и глядеть нельзя. Разметались по койке, как те же картошки по столу раскатились. Колька, старший, на самый край сбился, а Сеня ему под руку, как воробей под стреху, забился, свои розовые сны досматривает, Илюшка брови насупил, губы сжаты. Он и в жизни очень серьезный, Илюша, слово скажет, как монетку подаст, аккуратно, с остановкой. По себе знала, утренний сон самый сладкий, да что делать: ускачет Настасья в поле, будут целый день голодными по улице бегать.
Ребятишки вставали, растирая глазенки кулаками, точно разгоняли свои сны, на кухне плескались над лоханью, поливая друг другу на руки. Потом Колька двум меньшим лица полотенцем вытер, волосенки причесал. Мать вступиться хотела — нет, Колька лучше. Он для них авторитетом становится, даром что от горшка два вершка. Но растет парнишка. Совсем недавно штанишки сшила ему из отцовских портянок до пят (хорошо, что совсем новые от Гаврилы остались: перекрасила — куда с добром! — одежда на славу получилась), а теперь уже вон босые ноги торчат, в ссадинах все.
Туалет свой немудреный ребятишки в два счета одолели, к столу направились и уселись, как спали: в середине самый младший, Сеня, а справа Колька, степенно сел, по-мужичьи, только ноги еще пола не достают. Ребята на ладошках покатали горячие картофелины, прежде чем в рот отправить, и тут Илюша голос подал:
— Мам, а соль?
Каждый день один и тот же вопрос! Дак ее, соли, уже две недели в доме ни грамма не было, плошка соляная до блеска вычищена. И взять негде. И Настасья вопрос без ответа оставила, только голову подняла, в упор на Илюшку посмотрела, с укоризной, дескать, чего спрашивать без толку, пустой разговор. Но тут неожиданно Колька брата поддержал:
— А у Семенихи соль есть (Семениха, соседка, через дорогу жила). Позавчера на станцию бегала. С солью-то ох как вкусно есть, — и посмотрел на мать.
— Что ж, ее, соль-то, на станции продают, что ли? — стараясь быть спокойной, спросила Настасья.
— Зачем продают? — степенно начал Колька. — На масло меняют. Эшелоны сейчас на юг идут, к фронту, а у солдат, у них все есть. У папки нашего небось и автомат есть, чтоб фрицев бить.
— Ему, отцу-то вашему, хорошо, уехал, и все, воюет, и все, а вас у меня трое на руках, — в сердцах сказала Настасья, хотя чувствовала — при чем тут Гаврила, коль одна беда на всех свалилась, одним черным крылом война людей покрыла — не размахнешь.
Видимо, недовольство матери Колька умишком своим детским уловил, если сказал, точно на примирение пошел:
— Папке тяжело, он в сапогах ходит, немцев, их в сапогах лучше бить, ноги не поранишь… — И добавил уже по-взрослому: — А мы и без соли проживем, папка с фронта приедет — мешок соли привезет, правда, мама?
— Правда, правда, Коля. — Настасья машинально головой закачала, но думка о соли голову не покинула, как гвоздь застряла. После завтрака Настасья в погреб сбегала, стеклянную банку со сметаной притащила, в печку поставила — подогреть немного и, уже собравшись на работу, Кольке наказ дала: — Масло тут без меня сбейте, а я с работы отпрошусь, на станцию к вечеру сбегаю. Глядишь, и соль у нас будет.
Илюшка на скамейке подпрыгнул, словно кто его подбросил, даром что молчун.
— Ура! Соль будет! — И подтолкнул Сеньку в бок. Малыш от неожиданности на Кольку повалился, глазеньками заморгал, но не заревел, а только носом зашмыгал, точно понимал, насколько этот разговор важен и что своим ревом он настроение может праздничное испортить. А Колька кулак показал. За столом снова установился порядок.
* * *
На станцию Настасья прибежала часам к пяти, раньше не получилось. Уперся бригадир Василий Андреевич, как козел на дороге — не столкнешь. Дескать, как я тебя, Настасья, с косьбы отпущу: сама знаешь, хлеб переспевает, для фронта стараемся, а тебя нужда приперла на станцию скакать.
— Да мне часа на два, к эшелону, — пыталась вразумить его Настасья, — масло на соль обменять — и назад. Как вернусь, так опять на жатву выйду, норму свою хоть до темноты, а сделаю.
— Ты, Настасья, не баламуть мне людей, — Василий Андреевич говорил каким-то визгливым, как у пилы голосом, первый признак — нервничает мужик. — Сегодня тебя отпусти, а завтра весь колхоз к эшелонам побежит. Фронт, он от нас хлеба ждет.
Василий Андреевич уже уходить собрался и вдруг тихо, точно боялся, что кто-то их услышать может, сказал:
— Ладно, Настасья, часа за два до конца работы исчезни украдкой, я вид сделаю, что не заметил…
И вот теперь стоит она на перроне, продуваемая ветром насквозь. Станция — маленькая, с деревянным вокзалом, покосившимся от времени. Настасья не была здесь недели три. И сейчас ей показалось, что станционные постройки успели еще больше накрениться, врасти в землю. Прошлый раз на станции было необычайно оживленно, составы подходили один за другим, стояли и на основных путях, и на запасных. Были это обычные товарняки с теплушками, битком набитые солдатами. Знала Настасья, немцы рвутся к Сталинграду, а это станция — одна из многочисленных, связывающих двумя железными ниточками центр России с городом на Волге. Туда, к Сталинграду, и тянулись тогда составы, и дорога точно работала в одном направлении — на юг. На путях и по перрону разгуливали солдаты, пиликала гармошка, вспыхивали пляски, царил какой-то приподнятый дух. Сегодня на станции безлюдно. Только проходящие составы, точно ножом, распарывали застойную тишину раскаленного воздуха. И хоть по-прежнему движение было в одну сторону — на юг, подметила Настасья, что теплушек с людьми почти не было, зато шли вагоны с техникой, пушками, автомашинами, а два состава, видимо, везли танки — под брезентом угадывались их очертания. И самое главное, поезда шли без остановки, только чуть уменьшая скорость, и на стрелочных переводах колеса выстукивали яростную пулеметную дробь.
Настасья, простояв часа полтора, начала беспокоиться за свои пакетики с маслом. Жара и к вечеру не спадала, казалось, что рельсы растопятся, не то что масло. Видимо, не суждено сегодня добыть соли, пора к дому направляться: теперь скоро скотину пригонят, а дома ребятишки одни — но проходивший мимо знакомый железнодорожник Кузьма Бочаров, с мужем еще вместе работали, поздоровался и сказал:
— Сейчас с юга состав будет. С юга они все останавливаются.
Наверное, минут через пятнадцать и в самом деле пропыхтел мимо Настасьи составик из пяти вагонов.
Черный закопченный паровозик точно засуетился перед стрелкой, постучал вагонами на переводе и остановился. Настасья, боясь упустить последнюю возможность, бегом побежала к составу. Но — странная вещь — ни одна дверь в вагонах не распахнулась, и Настасья сначала перешла на шаг, а потом и совсем остановилась. Пожалуй, еще минута прошла, пока скрипнула дверь и на откос выпрыгнул солдат. Был он, видать, в годах, с огромной, блином, лысиной и не по-солдатски упитанный — животик карнизом навис над ремнем. Наверное, от вагонной духоты гимнастерка его в темных пятнах, прилипла, точно приклеенная, к плечам. Солдат потоптался на месте, а потом бегом направился в сторону станционной водокачки, погромыхивая котелком. Настасья пыталась остановить его, крикнула вслед: «Товарищ, товарищ!» Но солдат, не оборачиваясь, отмахнулся рукой, дескать, не до тебя.
Настасья проводила взглядом не по возрасту резвого солдата и только тут заметила, что в двери теплушки появилась женщина в белом, с рыжими подпалинами халате, замахала руками.
— Гражданочка, можно вас?
Женщина подала руку, сильно, по-мужски рванула на себя, и Настасья, закрыв глаза, былинкой вспорхнула в вагон. И сразу в нос ударил стойкий запах лекарства, пота и крови. От запаха крови тошнота подкатила к горлу, и Настасья открыла глаза, открыла и ужаснулась. В сумеречной темноте вагона вдоль стен белели нары, и на них, точно куклы спеленатые, лежали люди. Тугой стон, прерывистое, удушливое дыхание со всхрапом наполнили уши, и Настасья почувствовала, как мелкой трепетной дрожью заходили ноги.
«Господи, раненых везут, — мелькнуло в голове. — Может, и Гаврила мой здесь?»
Женщина в белом выпустила руку Настасьи, метнулась к столу в центр вагона, схватила инструмент, бинты, позвала Настасью:
— Помоги, подруга! — И пошла в угол, к белеющим нарам.
Но этот окрик не вывел Настасью из оцепенения, не снял свинцовой тяжести в ногах, и она не двинулась с места. Взгляд ее уперся в противоположный угол, где на нарах лежал рослый, как Гаврила, солдат. Что-то знакомое показалось в его лице, наполовину забинтованном. Главное, нос такой же широкий, с горбинкой, про который он шутил, бывало: «Нос бог семерым нес, да мне одному достался». С великим трудом волоча ноги, подошла Настасья к нарам, наклонилась, и вздох облегчения вырвался из ее груди. Слава богу, не Гаврила, хоть и похож шибко, только молодой, ему лет двадцать пять, наверное, вместо щетины пушок над губой, да и сами губы вздернуты точно от удивления, а у Гаврилы губы ровной линией заложены, волевые.
Солдат, видимо, почувствовал, что к нему человек приблизился, руками под простыней зашевелил, еще выше губы вздернул, зашептал:
— Пить, пить хочу…
Слова эти Настасью из оцепенения вырвали, и она к столу два крупных шага сделала, кружку, под руки подвернувшуюся, схватила, в ведре загремела, но воды там не оказалось. Вскинув глаза, Настасья уперлась злым взглядом в женщину. Та в углу, усевшись на нары, осторожно бинтовала ногу раненому. На веснушчатом его лице серебрились капли пота, а руки в изломе за голову вскинуты. От сострадания злоба в Настасье еще сильнее вспыхнула, и она в сердцах бросила свой сверток на стол.
— Воды у них даже нет! Им людей не жалко, что ли?!
И, схватив ведро, к выходу кинулась. Поджав ноги в коленях, не размышляя, выпрыгнула из вагона. В другое время Настасья на такое бы не решилась, но теперь бояться некогда было, и, слава богу, прыгнула удачно. Только на секунду остановилась, тапки с ног сбросила и босиком по теплым шпалам побежала к водокачке. Перед самым вокзалом повстречалась с солдатом. Тот шел медленно, припадая на ногу, котелок нес перед собой двумя руками, боясь расплескать.
— Что плетешься, как на поминки?! Там люди погибают, а у них даже воды нету. За смертью тебя только посылать.
Видимо, слова эти солдата обожгли до оторопи, коль котелок у него из рук выскочил, по рельсам загремел, как банка консервная, и вода забулькала между шпал. Только и осталось солдату головой покачать от такой своей неуклюжести да бесом вслед глянуть злой бабе, невесть откуда взявшейся.
Солдат назад к водокачке подошел, когда Настасья уже ведро воды набрала. На путях перед водокачкой пыхтел паровоз. В черную пасть его тендера хлестала серебряная струя.
— Ты что, с цепи сорвалась? — Солдат боком, неуклюже вскидывая правую ногу, приблизился к Настасье, под кран котелок свой подставил. — Чего орешь, как на базаре?
— А ты почему такой спокойный? — Настасья презрительным взглядом окинула его с ног до головы. — Чай, людей вам доверили, не щенят, а они у вас от жажды помирают! — И, схватив ведро, бегом побежала к составу.
Солдат опять котелок подхватил двумя руками, бросился вдогонку. Настасью он догнал уже перед тупиком, когда она на минуту опустила ведро, чтобы руку сменить, дух перевести.
— Ты на меня, бабочка, зря кричишь, — заговорил солдат, приближаясь. — Ходовую мне немец проткнул, а то бы за Шамшеевым хрен угналась. Он резвый был, хоть и с животиком.
— Какой Шамшеев? — спросила Настасья.
— Да я, фамилия моя Шамшеев. Мы с Анной Семеновной уже под бомбами в состав раненых таскали, вот осколок мне в икру и врезался, хорошо, в мякоть попал, а то бы на костылях теперь прыгал.
— Ранен, что ли?
— Ага, досталось. Перед самой отправкой из Сталинграда. Спасибо Анне Семеновне, ногу мне промыла, шов наложила, все как надо сделала.
— Она кто, Анна Семеновна?
— Военврач она, капитан медицинской службы. Замучилась совсем баба, одна на весь состав. Еще два хирурга должны быть, да их тоже в бомбежке потеряли — у одного нога перебита, а другому живот разорвало, мается, вряд ли жив будет…
Настасья снова прибавила шагу, и тяжелое, прерывистое дыхание Шамшеева за спиной словно растворилось в знойном воздухе. Но на этот раз в дверном проеме вагона никто не показался, пришлось самой на вытянутых руках ставить ведро в вагон. Пока отыскала свои тапки, песок из них вытрясла, на ноги натянула, Шамшеев к вагону приблизился, котелок на рельс поставил, присел так, что согнутая в колене нога приступкой высокой оказалась, скомандовал:
— Поднимайся!
В вагоне, куда Настасья с Шамшеевым по очереди забрались, сначала Настасья, а потом с ее помощью и Шамшеев, по-прежнему сумрачно, но стонов не было слышно. Видимо, успокоились немного измученные дорогой, жаждой, ранами своими бойцы. Анна Семеновна, передвигая за собой ведро, поила раненых. Увидев Шамшеева, кружку на стол поставила, приказала:
— Шамшеев, сам бойцов напоишь, а я в другой вагон пойду. Только Кирину, смотри…
С тем и исчезла в дверном проеме. Теперь Шамшеев кружку схватил, начал разносить воду. Настасья с минуту наблюдала, как жадно, судорожно глотали бойцы воду, а потом на помощь бросилась, ведро подхватила, и так у них с Шамшеевым быстрее получалось. Когда к углу приблизились, где тот боец, на которого Настасья сразу внимание обратила, Шамшеев кружку на стол поставил, край полотенца в ней обмочил, а потом начал к губам раненого прикладывать. Эти прикосновения бойца из оцепенения вывели, и он снова глухо застонал:
— Пить, пить…
Настасью этот шепот в дрожь бросил, она кружку со стола схватила, выплеснула остатки воды, из ведра полную кружку налила, к бойцу заспешила. Но Шамшеев руки вперед выставил, точно оттолкнуть ее надумал, зашептал:
— Нельзя его поить, поняла?
Настасья в изумлении назад отступила. Он что, Шамшеев, не видит, боец от жажды погибает. Шамшеев ее к двери подтолкнул, на ухо опять зашептал:
— Нельзя ему, Кирину, воду давать. Живот у него осколком разворотило, все кишки перемешаны на кисель. Ему сейчас кружка воды — гиблая смерть.
— Так это о нем Анна Семеновна говорила?
Молча закивал головой Шамшеев, а потом на дверь рукой показал, вполголоса попросил:
— Нам бы еще воды ведро, а то скоро паровоз прицепят, а мне отходить из вагона нельзя, пока Анна Семеновна…
Дальше Настасья слушать не стала, ведро схватила, выскочила из вагона. Жаром угасающего летнего дня охватило тело, и эта теплота немного успокоила, уняла дрожь. И дорога до водокачки короче показалась, хоть шла Настасья обычным шагом, а не бегом, как в первый раз…
На обратном пути Шамшеев Настасью у вокзала встретил, заулыбался во весь рот, точно знакомы были они долгие годы, руку к ведру потянул, но Настасья ведро перекинула в другую руку, сказала:
— Сама справлюсь…
Шамшеев головой закрутил, заулыбался еще радостнее.
— Ну и помощницу бог дал, такую не догонишь. Ты хоть как на станции оказалась?
Рассказать ему, что ли, какая нужда ее на станцию привела, или промолчать лучше? Показались заботы ее до обидного маленькими против страданий этих адских, таких, что у нее, точно у раненой самой, с губ стон срывается… Тихо, одними губами, прошептала:
— Живу я тут недалеко… Мужик у меня тоже воюет, второй год пошел. Может, встречал где, Коновалов, он, Гаврила Коновалов?
— Эх, милочка, — Шамшеев вздохнул тяжело, до хриплого всхлипа в легких, — там сейчас вся Россия сошлась. Разве в такой круговерти различишь кого?
Настасья понимающе головой закивала, дескать, пустой вопрос задала, а Шамшеев продолжал:
— Хотя что я говорю? Бывает по-всякому. Анна Семеновна вон мужа своего встретила. Уже перед самой отправкой к нам должны были двух врачей прислать. И точно. Смотрим — по путям спешат к эшелону, в руках чемоданчики, шинелишки, все как положено. Я на Анну Семеновну глянул и понять не могу — белее халата лицо. Бросилась она навстречу, закричала, как птица подраненная, высокого капитана обняла, а у того тоже слезы из глаз, а ноги, точно подрубленные, кренделя выписывают. Вот как бывает. Им бы встречей своей — как-никак год не виделись — насладиться, да тут погрузка началась, налетели самолеты. Вот к ней вместе со счастьем и беда пришла. Тот раненый, Кирин, что в вагоне лежит, ведь он муж Анны Семеновны…
— Батюшки святы! — воскликнула Настасья. — Как же она терпит-то, силы-то ей как хватает?!
— А что поделаешь? Война, она всех уравняла, и мужиков и женщин, горе в один узел завязала.
Что-то колючее зашевелилось в груди, испарина на лбу выступила. Вспомнила Настасья, как она еще полчаса назад злобой исходила на эту женщину, и стало обжигающе стыдно, точно ее, как воровку, за руку схватили. Подойти, извиниться, чтоб плохого не думала? А может, и не нужны ей сейчас эти извинения, ей бы, бедняжке, свою ношу вынести, одолеть так, чтоб сердце на части не разорвалось.
Паровоз стоял во главе состава, попыхивал.
Анна Семеновна в дверях показалась, крикнула:
— Поскорее, Шамшеев, сейчас поедем! — И скрылась в вагоне.
Пожалуй, только в этот миг и разглядела ее Настасья, с ног до головы взглядом охватила. Была она молодая, это халат солидности прибавлял, а на лице и морщинок нет, детская припухлость не разгладилась, только к глазам тонкие ниточки подкрадываются.
Анна Семеновна снова появилась в двери, теперь уже с узелком Настасьи.
— Вещи ваши с нами могут уехать… Шамшеев, передай.
Шамшеев к двери прыжком подскочил.
— Не надо! — закричала Настасья. — Не надо, ради бога, прошу, себе возьмите! Масло у меня там коровье, свежее, оно пользительное для хворых, ради бога, прошу…
Шамшеев на месте запрыгал, голову на Анну Семеновну поднял, застыл, точно команды дожидался.
— Ради бога! — опять запричитала Настасья. — Ради бога!
— Платить у нас нечем, — сказала Анна Семеновна. — Сами понимаете.
— А и не надо, а и не надо…
— Я с ней рассчитаюсь, — вмешался Шамшеев. — Соли у меня немного осталось… В деревнях, пишут, с солью плохо. — И он кисет кожаный из кармана извлек, протянул Настасье: — Держи!
Хотела Настасья оттолкнуть кисет, но заметила, как сурово на нее сверху взглянула Анна Семеновна, точно взглядом приказ отдала, и она косынку с головы сдернула, в уголок пересыпала крупную, с фиолетовым отливом соль и уголок тот узлом перехватила. С добрую щепоть и оказалось всего соли, это мысленно Настасья отметила и тут же себя укорила: черт знает о чем думает, как последняя торговка.
Паровоз точно этого момента дожидался, рявкнул басовито, раскатисто, даром что маленький, а от гудка этого оглашенного Настасья даже вздрогнула. Состав тронулся, и Шамшеев уже на ходу в вагон прыгнул, рукой Настасье махнул. Заметила Настасья, что и Анна Семеновна в дверях махала рукой, и снова будто кто-то шершавой пятерней сдавил сердце…
Настасья стояла на путях долго. Скрылся за посадками состав, а слезы лились и лились из глаз. Настасья вытирала их уголком косынки.
Поздний хлеб
Третью послевоенную осень мы с дедом Петром Макарычем жили вдвоем. Мать и сестра уехали на лесозаготовки, оставив нам полпуда ржаной муки, мешка три картошки да семьсот трудодней, выработанных в колхозе. Проснувшись, дед начинал разговор именно о трудоднях.
— Хорошую штуку какие-то умные головы придумали — трудодень! Не пропьешь, не потеряешь и в карман не положишь.
В голосе его угадывалась и досада, и ирония. Несмотря на свой десятилетний возраст, я понимал деда. Ведь это он каждое утро думал, что же такое сварганить, чтобы и мы были сыты, и полпуда муки как можно дольше не кончались.
Впрочем, через минуту он говорил другое:
— Ничего, сынок, получим хлебушек — заживем. Они, трудодни, как копилка…
Дед долго откашливался, трубно прочищая горло. Курильщик он был с большим стажем и эту свою утреннюю «процедуру» называл «прочистить паровоз». Паровоз он чистил минут десять, а потом, в чем спал — в подштанниках, давно потерявших свой первоначальный цвет, и такой же рубахе, — усаживался к столу и принимался за другую непременную утреннюю процедуру: доставал из-за загнетки большой трут, кресало, которое называл высекалкой, скорее потому, что из-под нее действительно во все стороны маленькими молниями сыпались веселые искры, и стального цвета кремень, принесенный дедом с железнодорожной станции.
Д-ж-и-к, д-ж-и-к — наполнялась комната противным звуком, и я окончательно просыпался. Добывание огня длилось долго. Пожалуй, минут десять проходило, пока комната наполнялась запахом паленого. Подув на вату, дед помещал трут в старую миску, скручивал козью ножку и блаженно закуривал.
— Ну, сейчас сороки полетят, — говорил он после нескольких затяжек.
«Сороками» дед величал вдов, которые, бедствуя в трудное послевоенное время из-за спичек, по утрам спешили к нему «за жаром».
И действительно, хлопала уличная дверь, и на пороге вырастала привычная фигура в ватнике и сером платке, из-под которого и лица-то не было видно.
Дед, заслышав шаги в сенях, отворачивал голову к простенку.
— Дед, — кричал я ему (он был уже туговат на ухо), — тетя Варя пришла…
Дед не спеша поворачивался и цедил через усы:
— Здорово, сорока. Припожаловала?
Дед почему-то не любил тетю Варю. Скорее всего на ней он вымещал ту неприязнь, которую испытывал к семье Гаврилы Ивановича, нашего давнишнего соседа, хотя, по совести говоря, тетя Варя имела к нему отношение такое, про которое говорят: «Плетень горел, а мы ноги грели…» В далеком тридцатом году, когда умерли ее родители, девчонкой перешла она в семью Гаврилы Ивановича, да так и осталась, то ли падчерицей, то ли домработницей. А не любил дед своего соседа вот за что.
В голодный тридцать третий продал дед корову на рынке. Возвратился с базара, спрятал деньги в старый валенок, чтобы на другой день поехать в Шехмань купить хлеба, встал утром — в амбаре ни валенка, ни денег. Вор свою заметку не оставил, но дед грешил на Гаврилу Ивановича.
С тех пор встала между двумя соседями, как собака поперек тропы, вражда. И хотя давно покоились на кладбище и Гаврила Иванович, и его бабка, а хозяйкой в маленьком, словно гриб-масленок, домике стала успевшая постареть тетка Варя, дед не мог забыть свой валенок и пачку красных тридцаток, унесенных бог весть кем.
Не знаю, ведала ли об истории тетка Варя, но о том, что сосед Петр Макарович недолюбливал ее, наверняка догадывалась. И, может быть, она бы и не ходила каждое утро к занозистому соседу, да что поделаешь — нужда.
Дед обводил взглядом гостью, с миской шел на кухню, открывал русскую печь, брал пучок соломы. Потом вставлял дымящуюся вату в солому и начинал дуть. Со стороны казалось, что легкие у деда лопнут и глаза выскочат из орбит. Грудь его ходила как кузнечные мехи, глаза наливались кровью и становились похожими на вареные раковые шейки, прежде чем начинал играть на соломе яркий огонек.
Тетя Варя тем временем успевала и меня пощекотать, от чего я начинал неудержимо визжать, а бросив меня, бралась за веник и подметала комнату, поправляла занавески на окнах.
— А что, дед Петро, ваши пишут? — перейдя на кухню, спрашивала она.
— Что им писать? Легкой жизни захотели, мать их бог не любил. Оставили двух казаков дома и подались. Пишут, по восемьсот граммов хлеба на день получают. Это надо же — два фунта! Да от такого харча можно жиром заплыть, как пекинская утка.
— А работают как? — допытывалась тетка Варя.
— Деньги дадут — и дельце дадут. Три куба на каждого в день отдай. Камень да лес — чертов вес.
— Вот видишь, а ты им позавидовал, — сказала тетя Варя с укоризною, — небось не уткой, а серым воробышком от такой работы станешь. А по сколько хлеба пообещали в правлении за то, что бабы на лесозаготовки поехали?
— Пообещали рупь, да еще дадут. Иван Сергев, председатель, сказал: по три центнера, да знаешь, где тот хлеб, — в поле гниет. Совсем бог дураком слабоухим стал — дождь посылает не туда, где пыль, а туда, где был…
Дед принимался за обычное занятие, которое повторялось каждое утро, — ругать бога. Благо повод для этого был весомый — какую неделю подряд лил и лил дождь. Струи, как бельевые веревки, повисали над деревней, и дорога, которая уже давно расползлась от грязи, становилась сначала ручейком, а потом бурным потоком, на котором плясали буйную пляску дождевые капли. Был уже ноябрь, миновал наш престольный праздник — Кузьмы и Демьяна, а хлеба в скирдах мокли под дождем в поле, покрывались ярким малахитом. Да и молотилку МТС все никак не присылал. Наверное, оттого и добавлялось плохого настроения у деда.
Тетка Варя обычно не дожидалась конца дедовой ругани и, засунув под фуфайку консервную банку с горящими кизяками, убегала домой. На смену ей приходили другие бабы, раскланивались с дедом, и он, по-прежнему бурча что-нибудь под нос, насыпал «жару» в подставленные банки и чашки. Но настроение у него с каждым новым приходом улучшалось, жаворонком, легко и весело, поднималось вверх, и когда приходила Дашуха, дед уже был настроен, как он говорил, «на все сто».
— Ну что, красавица, опять проспала? Небось сон хороший снился, про мужиков, а вас, баб, медом не корми — дай до конца досмотреть…
Дашуха, конечно, никакой красавицей не была, вдовья судьба согнула ее в три погибели, да и сын Ленька-обормот, каких свет мало видел, но при дедовых словах улыбалась, сбрасывала с плеч шаль, как будто прямее становилась.
— Тоже мне, наговоришь, Макарыч! Про мужиков мне ни во сне, ни наяву мысли не идут. Они, такие мысли, натощак нечасто являются. — И, переходя к делу, спрашивала: — Что про молотьбу-то говорят?
— Говорили — не сварили. Прошлый раз был у меня участковый милиционер Кузьмин, толковал: в «Новом свете» застряли. Ничего не получается у них с молотьбой. Да и как оно получится, — дед опять стал серьезным, — когда льет, как пропасти ждет. Федька Мурин, говорят, весь почернел от злости. Им, эмтээсовским-то, тоже хочется — раз-раз и в дамки. А тут Михайлов день, а на дворе, а хлеб не молочен, И что за погода…
Дед начал опять было клясть бога и хляби небесные, но Дашуха, успевшая набрать уголья, уже на пороге сказала:
— Ленька вчера в газете прочитал — мороз ожидается…
— В газетах тоже ошибаются…
— Ну, это ты зря, Макарыч. Станет государство зря деньги тратить. Завели бы тогда таких вот, как наша Феклуша, баб десять — они бы и любую газету заменили.
Дед от удовольствия хмыкнул. Нечасто от Дашухи умные речи можно было услышать, а тут она в точку попала.
— Верно, верно, Дарья, толкуешь, Феклуша — что буйный ветер: всякую гадость с дороги во двор сметает.
* * *
Видно, Ленька и впрямь вычитал в газете точный прогноз. Дня через два, уже под самый Михайлов день, погода установилась, потянул ветерок с севера, и к вечеру на дороге подернулись ледком лужи, а утром схватило и пруд.
— Может, деда, мне сегодня в школу не ходить, вдруг молотьбу начнут? — спросил я.
— Не спеши в камыши, поживи в осоке, — скаламбурил дед.
…Признаться, мы, ребятишки, молотьбу ждали больше, чем взрослые. Выгод от этого было много. Главное, не надо было ходить в школу. Обычно утром, когда молотилка приходила в наш колхоз, Иван Сергеевич, председатель, даже не дав наряда, скакал на лошади в школу.
— Вот что, Александр Кузьмич, — говорил он нашему учителю, — ты уж извини, но эту неделю наши ребята в школу ходить не будут: сам понимаешь, молотьба. Первую заповедь выполнять будем, а там и на трудодни хлебушка намолотить надо. Вязки возить кому?
— Не могу, Иван Сергеевич. Сам знаешь, четверть только началась, от районо комиссию подослать обещали. Да и отстали ребята по программе: сам небось просил картошку помочь убрать.
— Так то когда было? В сентябре… Преданье старины глубокой. Сейчас ноябрь, а мы ни одного снопа не обмолотили. Сам Василий Аристархович, первый секретарь, звонил и сказал: «Смотри, Петухов, под суд пойдешь, если хоть килограмм хлеба сгноишь». А мне статью зарабатывать не резон.
— На меня что, управы нет? — возмущался Александр Кузьмич, размахивая левой рукой. (Правая, в черной перчатке, — протез, засунута за пояс гимнастерки). Мне тоже деньги не за здорово живешь платят. Давай так договоримся: я ребят официально не отпускал, но… Может быть, в вашей деревне грипп повальный появился, откуда я знаю?
— Ну, ладно, ладно, Кузьмич, понял.
Пока шли переговоры, мы, ребятишки, времени даром не теряли. Словно по команде двинулись к конюшне. Здесь, собираясь по утрам, мужики обсуждали деревенские новости, здесь проводил Иван Сергеевич наряды, здесь иногда вспыхивала такая мужицкая перепалка — хоть уши затыкай. Но нас, ребятню, от конюшни кнутом не отгонишь. Кнутом иногда и гонял нас Иван Пафнутьевич, старый конюх, зимой и летом ходивший в драном полушубке. Всей деревне известна была история с этим полушубком. В тридцатом, как самому беднейшему, поручили Ивану Пафнутьевичу раскулачивание. Ходил он по богатеям вместе с председателем сельсовета и уполномоченным райкома, переписывал имущество, благо в свое время три класса кончил да года два работал с землемерами. И нашли кулаки способ с ним отквитаться. Поздней осенней ночью, когда Иван Пафнутьевич на «малом газу» плелся домой, схватили его сзади, как сноп, в охапку чьи-то сильные руки, затащили за угол, и пока он очухался, ватник на нем, облитый керосином, уже полыхал огнем. Тряхнув могучими плечами, Пафнутьевич (а он и в мое время был мужиком еще крепким и сильным) вырвался из рук своих обидчиков, а потом, сорвав ватник с плеч, кинул его на землю, лаптями затоптал огонь. Может быть, на этом вся история и закончилась бы, но жена его Феклуша, та самая, о которой мужики говорили, что язык у нее как старое помело, подсказала мужу верный ход. И на другой же день Иван Пафнутьевич отправился в район. Обходя кабинеты важных начальников, он всем показывал ватник с дыркой на спине. Тогда и написал ему председатель райисполкома записку, по которой получил он в сельпо новенький дубленый полушубок.
За семнадцать лет полушубок превратился бог весть во что. Но о хозяине этого сказать было нельзя. Заметив, что кто-нибудь из нас стегает лошадей хворостинкой, он начинал водить своими крутыми плечами, а затем хватал плетеный, как длинная змея, кнут и гнался за озорниками. Выручали нас в этом случае резвые ноги да отходчивый характер Пафнутьевича.
Лошадей в нашем колхозе было четыре. Мы знали норов каждой из них. И самой большой доблестью было утихомирить Хвылю, гнедую кобылицу с белой заплаткой во лбу. Хвыля могла и покусать незадачливого седока, и копытом ударить. Из нас, ребятни, признавала она Леньку, Дашухина сына. Видно, по нраву пришелся он ей, если за все время ни разу не оставила она на нем заметок от своих крупных желтых зубов. Ленька восседал на ней важно, как маршал на параде, и если бы не голые пятки, потрескавшиеся от грязи, его можно было бы признать за лихого кавалериста. Ленька где-то вычитал и стал величать себя Гайдаром.
— Так ты что, писатель, что ли? — спросили мы у Леньки.
— Дураки, «Гайдар» — скачущий впереди, так переводится, — ответил он. — А кто у нас всегда едет впереди, а?
Мы молча соглашались: Ленька действительно везде поспевал первым.
Две другие лошади — Карпетка и Бескострешная — характера были ровного, спокойного, и именно их стремился захватить утром каждый из нас. И в работе хороши, и проскакать до тока на них можно не хуже, чем на Хвыле.
А самым позорным считалось работать на большом мерине, которого величали Серый Фриц. Попал он к нам в колхоз из проходящей мимо воинской части. Солдатский начальник долго рассказывал Ивану Сергеевичу про его доблесть, как цыган, хвалил лошадь, и сделка состоялась. В солдатский обоз перекочевала самая лучшая свинья, а Серый Фриц отправился под начало Пафнутьевича. Напрасно Чубайка, украинка, невесть откуда попавшая в нашу деревню и работавшая заведующей фермой, роптала на председателя за то, что он сменял порося на гуся: Иван Сергеевич решения своего не изменил и только спросил у сержанта:
— Молодой он мерин-то?
— Бабушке моей ровесник, вместе на «матаню» бегали. Только он в Германии, а бабка моя в Тамбовской губернии, в Избердее.
— Ты, солдат, брось шутить. При чем тут Германия?
— Да немецкий он, в плен мы его забрали, у обоза немецкого отбили.
Может быть, узнай раньше эту историю, Иван Сергеевич и расстроил бы дело, да свинья уже была приколота расторопными солдатами длинным немецким штыком во дворе у тетки Вари, а председатель уже два раза приложился к сержантской фляге. Выпив магарыч, председатель подобрел, а сержант, войдя в цыганский раж, продолжал нахваливать мерина:
— Не лошадь, а мысль, не успеешь за хвост ухватить — улетает. У нас один солдат на ней так ездит, что за день из глаз скрывается. Одним словом, седьмой день — восьмая верста.
Глаза сержанта играли бесенком, но Иван Сергеевич, хватив «наркомовских», уже не улавливал издевки.
Прав оказался жуликоватый сержант. Никакого хода, кроме размеренного старческого, Серый Фриц (эту кличку ему дал на второй день Илюха Минай, лучший подавальщик снопов) не признавал. И в самом деле, за день на этом коне дальше соседнего колхоза уехать было невозможно. Вот почему самым отчаянным соням Пафнутьевич обратывал утром Серого Фрица. И работу ему подбирали с учетом его нрава, тихую, спокойную — канат оттягивать. Подвезут вязки с соломой ребята на резвых лошадях к скирду и скачут назад за новой порцией. А вязку, для того чтобы ее на скирд затянуть, пристегивают к канату. Вот этот канат и тянет Серый Фриц, размеренно ступая по току.
Мужики-скирдоправы, пока к ним солома поступит, успевают по доброй цигарке выкурить.
— Легко нашим мужикам, — смеялись бабы, — семеро на скирду, один подает, а они кричат: «Не заваливай!»
Часам к девяти, когда Иван Сергеевич вернулся из школы, у нас уже тоже все было обговорено. Как сказал Ленька, самый начитанный из нашей братии, «состоялись переговоры на уровне послов». «Высокие договаривающиеся стороны» единодушно уступили гнедую Хвылю Леньке, за смирных лошадок Карпетку и Бескострешную споры были острые и далеко не дипломатичные (Витьке Грачу пришлось дать по уху, чтобы не лез впереди старших: он учился на класс позже и претендовал на Карпетку), а мерина Серого Фрица, как и в прежние годы, Ленька определил как «приз» любителю подольше «похрапеть».
Прояснилась обстановка и с началом молотьбы. Сам директор МТС Степан Иванович Чечеров позвонил в колхоз и пообещал на худой конец завтра к вечеру перегнать молотилку из «Нового света».
Молотьба шла вторую неделю. Иван Сергеевич, просыпаясь ежедневно часов в пять и объезжая деревню, кнутовищем стучал в окно, напоминал:
— Не забыла, Дарья, на ток? Сегодня хлеб государству повезешь. Запрягай быка Валета…
Дашуха молнией носилась по избенке, расталкивала Леньку и, завернув в полотенце кусок ржаной пышки, выметалась из дома.
И так — по всей деревне. Скучно стало и деду. «Сороки» бросили его посещать, не до печей было. Вернувшись вечером с тока, бабы наскоро, не зажигая огней, ужинали и, укрывшись с головой, ложились спать. Даже собаки и те приутихли, да и лаять им было не на кого: намаявшиеся за день люди крепко спали, и по деревне если и шатался кто вечером, то Илюха Минай. Бабы, утром собравшись на работу, говорили, что его ни одна «планида» не берет.
Дед, как и все, участвовал в молотьбе, напеременку с Илюхой Минаем снопы в барабан подавал. Самым сноровистым поручали это сложное дело. Илюха работал, как в карты играл: лихо, задористо (а картежник он был заядлый — все деревенские говорили), одним поворотом руки разворачивал сноп, словно веер, и машина без надрыва принимала в свое нутро очередную порцию тугих колосьев, но и перерывы Илюха делал так, что не подкопаешься. Глянет на своих помощниц, тех, кто на полке рядом снопы режут и ему подают, лихо подмигнет и запустит в барабан неразрезанный сноп. Ухнет сноп в молотилке лесной птицей — смотришь, слетел ремень.
И тогда начинается представление. Федя Мурин — он и тракторист, и машинист, — мгновенно наливается, как осеннее яблоко, багровой краской и по лесенке поднимается на полок.
— Стерва ты, а не человек, — говорит он в лицо Илюхе. — Ты думаешь, мне твои шуточки непонятны? Небось опять целый сноп в барабан бросил? По целому стакану только самогонку можно пить.
При этом Федя добавляет такие вводные слова, от которых весь ток — и бабы и мужики — стонет от смеха.
А тем временем Федя не спеша спускается вниз, начинает ладить молотилку. Добрых полчаса проходит, пока наденут ремень, пока Федя заведет свой «чих-пых» — так в деревне прозвали старенький У-2.
После перерыва на полок взбирается дед. Работает он, конечно, без илюхинского шика, вроде бы неторопливо, но вскоре подавальщицы не успевают утирать пот с лица. Что и говорить, умеет работать, хотя в жизни и большая язва.
— Тягущий наш дед Петро, — говорят о нем бабы. — Как резина тянется, да не трескается.
* * *
В тот день, когда со мной случилось несчастье, деда дома не было. У него кончились курительные принадлежности — бумага и табак, и он, поднявшись часов в пять, отправился в город на рынок. Все мог дед перенести, мог полмесяца питаться одной картошкой, присаливая ее «супером» (соли в военные годы было в обрез и в деревне нашли применение суперфосфату, что лежал белым холмом за током), мог до обеда сходить в город, а туда был не ближний свет — в два конца добрых пятьдесят километров; мог целыми днями вышагивать с косой в ольшанике, сбивая осоку корове на зиму, но перенести хоть час без табака он не мог. Об этой слабости знали в деревне все, и поэтому даже в самое напряженное время Иван Сергеевич махал рукой.
— Макарыч без табака, что сорванная трава: повянет-повянет, да и совсем высохнет.
Конечно, будить меня в то утро было некому. Я проснулся, когда в окна била утренняя синева и четко вырисовывались соседские ветлы. Завтракать не стал, хотя четко понимал, что «приз» за долгий сон мне обеспечен.
И действительно, на конюшне я застал одного Пафнутьевича. Расхаживая по станкам, он вилами сбивал на проход конский навоз. В самом дальнем углу хрумкал соломой Серый Фриц.
— Ну что, Гриша, отличился сегодня? — вручая мне оброть, съехидничал Пафнутьевич. — Так тебе и стоит, не будешь про людей частушки сочинять.
Несмотря на отходчивость старого конюха, наверное, задела за живое вчерашняя частушка, сочиненная мною о том, что «доски лошади погрызли, а Пафнутьич — ни гугу». Сочинил я ее в обед, а вечером, сдавая Хвылю, спел ее Пафнутьичу Ленька, при этом добавив, что критика, как пишет наша районная газета, «не в бровь, а точнее». И то правда, последние дни, когда все лошади и быки были заняты на молотьбе, конюху и кормов привезти не на чем и, кроме соломы, в яслях ничего не было. Иван Сергеевич, конечно, здорово отругал конюха, но на просьбу оставить в его распоряжении хоть одного быка сказал:
— Перебьешься. За день две вязанки сена и на себе принесешь.
На ток я приехал, когда Федя Мурин прогревал трактор, бегая вокруг него с факелом. Дружки встретили меня хохотом. И даже Витька Грач, восседая на моей любимой Карапетке, кривлялся и показывал мне дулю.
Работа в тот день шла, как старая телега по разбитой дороге: то еле двигается, то совсем станет. Заменивший деда на подаче снопов Гриша Балалайка никак не мог приспособиться, и хоть гремел над током его залихватский мат, ремень слетал чаще, чем хотели даже самые ленивые бабы. Федя Мурин сначала пробовал гоняться за Гришей так же, как за Илюхой, но, поняв, что у Гриши просто не получается, всякий раз, багровея, молча принимался натягивать ремень.
Первым не выдержал Илюха.
— Вот что, — сказал он Гришке, — это тебе не на корабле, флотская твоя душа, на клотике чай пить. Здесь работа серьезная. Уж лучше я упаду, но больше тебя на полок не пущу. Понял?
— Понял, — буркнул Гришка и отправился к бабам перетаскивать на другое место веялку.
Но хорошей работы не получилось и дальше. В полдень повалил снег, белым покрывалом укрывая молотилку, людей, снопы, солому. Илюха не успевал протирать лицо полотенцем: снег мешал ему равномерно подавать снопы.
Но, пожалуй, самое тягостное настроение было у меня. Злил Серый Фриц, который еле переставлял ноги, словно у него, как у деда к непогоде, разболелась поясница. От голодухи — ведь я уехал в поле без завтрака, — в животе словно на телеге катались. Выручила тетка Варя. В обед, усевшись на кучу свежей соломы, она крикнула:
— Гришка, Гришка, слезай с коня, чем угощу-то!
Упрашивать меня не надо было. Развернув узелок, тетя Варя наделила меня сначала большим соленым огурцом, от которого шел приятный укропный запах, двумя нечищеными картофелинами, а потом вытащила из-за пазухи краюху хлеба. У меня потекли слюни, задурманило в голове.
Два дня назад Иван Сергеевич приказал выдать молотильщикам, как он сказал, «аванец» — по полпуда смолотой в Синявке ржи. И хотя никакой команды из райкома не было и план хлебозаготовок не выполнили, председатель на свой страх и риск рассудил правильно: не дай сейчас людям хлеба — слишком долго на тяжелой работе не протянут.
«Дождались, сынок, — говорил мне дед, стряхивая с ватника мучную пыль, — теперь мы с тобой заживем — кум королю, сват министру. Целый пуд муки на двоих нам с тобой отвалили. Вот схожу в город, дежу отскребу и такой хлебец заквашу — от одного духа до потолка прыгнешь».
— Он силен, твой дед, на обещания, скупердяй чертов, — сказала мне тетка Варя, — не видит, что внук совсем отощал. Ему только свое на уме — паровоз чтоб на парах стоял. Пока солнце взойдет, роса очи выест. Съешь-ка моего хлеба, оно и ждать легче будет.
Ох, права была тетка Варя. Как конфеты, что иногда приносила мне мать из райцентра, получив пенсию за отца, показался хлеб с припеченным капустным листом. Съев краюху, я почувствовал, как тяжелым медведем наваливалась на меня дремота.
К вечеру разыгралась настоящая метель. В снежной пляске пропадали и молотилка, и стог соломы, сильно выросший за день, и люди. Потянул ветер и по полю белыми полосами растекалась поземка. Когда чуть стемнело, работать стало совсем невозможно, да и бессмысленно. Отволгшая хлебная масса не промолачивалась, часть хлеба шла в полову.
Когда мы уезжали с поля, метель завывала диким зверем. Ленька с места пустил Хвылю галопом и скрылся в темноте. Через минуту ускакали и Витька Грач, и Колька Мирон. Моего же Серого Фрица, казалось, ничто не касалось. Отрешенный, брел он по полю, оставляя глубокие темные следы на свежем снегу.
Как я задремал, сказать трудно. Может быть, меня разморила уплетенная за обедом горбушка духовитого, с полынной горечью хлеба, а может быть, Серый Фриц своей размеренностью укачал меня, как младенца в колыбели, но я очнулся уже на снегу, а мой злодей, наверное, вспомнив на секунду свою немецкую молодость, резво сиганул в сторону и скрылся в темноте.
Позор на мою голову страшный! Вернись я сейчас на конюшню один, без лошади, — завтра завязывай глаза и убегай из деревни от насмешек сверстников. Но это еще полбеды. Была причина посерьезней. Черт знает что может с ним случиться, с этим Серым Фрицем! Вдруг на него волки нападут и раздерут на части, тогда что? На секунду я представил, как в нашу избу входит участковый милиционер Кузьмин в своей черной шубе, с наганом на поясе и говорит деду Петру:
— Ничего не попишешь, Петр Макарович, дружба дружбой, а табачок врозь. Собирайся: родной внучек тебя до тюрьмы довел.
Горькие слезы наполнили мои глаза. Что-то надо было делать. Поминутно вытряхивая из стареньких валенок снег, я сначала поплелся по следу Серого Фрица, благо он пока не был занесен. Но вскоре убедился, что одному мне лошадь не найти. Идти было тяжело, глаза застилала снежная пелена.
Я знал, где-то сзади меня возвращались по нашему следу колхозники с молотьбы. И повернул назад.
Наверное, минут пятнадцать брел я снежной целиной, конские следы метель сгладила, как утюг складки, наконец услышал впереди голоса. Значит, я брел все-таки точно.
Плотной гурьбой, как на богомолье, шли женщины. А впереди — его я узнал в темноте сразу — шагал Илюха Минай.
— Дядя Илья, — заголосил я, — у меня лошадь убежала…
— Ну и что? — не останавливаясь, буркнул он.
— Упал я с лошади. Ведь пропадет конь-то…
Илюха приостановился, снял шапку, вытер ею снег с лица.
— А мне какая печаль? — загнусавил он. — У тебя убежала, вот ты и ищи. Я по такой круговерти с тобой блудить не намерен. В прошлом году вот так поднялась метель, а Алешка-тракторист в «Новый свет» надоумился, сгинул ни за понюшку табаку. Только на четвертые сутки у реки в снегу нашли.
Я заголосил громче. Подошедшие бабы начали уговаривать Илюху.
— Помоги ты парню, Илюша, — просила тетка Варя, — все равно ведь по деревне до полночи шляешься.
— Вот потому и помогать не буду, — упирался Илюха, — меня, может, в гости ждут…
Никто, конечно, не ждал Илюху в гости. Жил он на краю деревни один, похоронив недавно мать. Но уж таков был противный этот человек — сказал как отрубил.
— Ну и черт с тобой, — выругалась тетя Варя, — не человек ты, а гниль настоящая. Пойдем, Гриша. А вас, подруги, — обратилась она к женщинам, — попрошу зайти к деду Петру, сказать.
Место, где я очутился в снегу, приметил по большой черной глыбе, вывороченной осенью трактором. Отсюда нам надо было идти влево, туда уходил след Серого Фрица. Сейчас, конечно, его уже не было видно.
Метель по-прежнему выла, залепляя лицо снегом.
Заметно похолодало, перехватывало дыхание; на бровях холодной сосулькой застывал снег.
— Не иначе к реке мерин ушел! — прокричала мне тетка Варя. Она шагала впереди, я ковылял сзади.
Мы остались одни, бабы повернули в сторону деревни.
Теперь уже трудно вспомнить эту ночь во всех деталях. Не знаю, сколько времени брели мы, как тетя Варя угадывала направление, но к реке мы вышли. Где-то здесь стояли три скирда сена, уложенные летом. Лошади давно, с начала осени, проторили к ним тропы, объедали их со всех сторон, и скирды торчали на лугу как грибы-мухоморы. Наверное, сюда и подался голодный Серый Фриц. Да вот как найти те скирды?
Силенки совсем покинули меня. Присев прямо на снег, я сбросил валенки. Внутри их намерз от таявшего снега лед. Закоченевшими пальцами я пробовал отодрать льдинки от валенок, но руки меня не слушались.
— Гришка, ты где? — закричала тетя Варя.
От ее крика я встрепенулся, всунул ноги в валенки, попробовал подняться — и не смог.
Вернулась тетя Варя.
— Ты что ж, орел, совсем раскис?
— Тетя Варя, миленькая, дай я немножко на снегу посижу. Ты иди, ищи Серого. Я чуть-чуть посижу и пойду по твоему следу.
— Нет, Гришка, ты это брось. В один момент погибнешь. Задремлешь через минуту — тут тебе и конец. А ну-ка давай руку.
Она схватила мою руку, с силой потянула. Поднявшись, я с трудом сделал шаг, потом второй. Поддерживаемый тетей Варей, я плелся, как больной, шатаясь из стороны в сторону. Но я понимал: если еще раз присяду на снег — больше не встану.
Стог сена возник из темноты неожиданно. Встал большой темной массой поперек нашего пути. С порывом ветра донеслись до нас кашель и хруст снега.
— Кто там?! — истошно закричала тетя Варя.
— Подходи ближе, Варвара, — по голосу я узнал деда Петра.
Какие-то неведомые силы влились в наши ноги, и мы, не сговариваясь, бегом ринулись к скирде. Дед стоял с подветренной стороны, деловито отряхивая ватник от снега. Но самое главное — рядом невозмутимо хрумкал сеном мой злодей Серый Фриц.
— Тетя Варя, мы спасены! — заорал я во все горло. — Понимаешь, спасены…
Дед и тетя Варя, наверное, улыбались — трудно было угадать в темноте.
— А я, как бабы мне сказали, — начал дед, — сразу определил, что мерин на луг удерет, не иначе. Для него это место знакомое. Уморил лошадей Пафнутьич за эти дни, вот Серый и сбросил своего седока, да и на кормежку.
От скирды до деревни было метров триста. Наверное, я бы от радости это расстояние и бегом пробежал, но дед, подняв меня, усадил на лошадь.
По-прежнему бесновалась метель, швыряя в лицо пригоршни обжигающего снега, но на душе у меня было спокойно, только от усталости слипались глаза. Дед с тетей Варей шагали рядом, наверное, о чем-то говорили — до меня долетали обрывки фраз.
Дома, пока дед отводил мерина на конюшню, тетя Варя, раздев меня, натерла тело керосином.
— Верное средство, — сказала она, — теперь не заболеешь.
Уже сквозь дрему слышал я, как вернулся дед, благодарил тетю Варю, величая ее Варварой Сергеевной (дед и отчество ее признательно вспомнил), а потом долго гремел дежой. Дом наполнялся полынной горечью свежемолотой муки.
Уснул я счастливый от того, что этот нелегкий день так хорошо кончился, что завтра у нас с дедом на столе будут лежать пышные караваи.
* * *
Давно это было.
Спят вечным сном на заросшем кладбище и мой сварливый дед, и душевная тетя Варя, и неугомонный Илюха… Где-то в Сибири крутит баранку лихой Ленька. Но в памяти моей живы и, наверное, никогда не померкнут те ноябрьские дни сорок седьмого, его поздний хлеб.
Гармонь в подарок
Тетка Даша нашла меня в «ремеслухе», припечатала к стене в коридоре. Голос ее, обычно зычный, властный, на этот раз звучит тихо, вкрадчиво, с грустной ноткой:
— Ты, Алешенька, в воскресенье домой не ходи. Подомоседуй у меня. Понимаешь, яблоки осыпаются, того и гляди мороз ударит, а сбыту, — она так и говорит — «сбыту», — никакого, добро гибнет. Собралась на тракторный свезти, а дом на кого оставишь?
Я опускаю голову, набычиваюсь. «Домоседовать» у тетки мне ох как не хочется. Я уж целую неделю в мыслях рисую картину, как отправлюсь домой, как пройдусь в новенькой черной, с блестящими молоточками шинели по улице, как охнут бабы от диковинной вещи: Алеха Петровин в черном наряде как моряк вышагивает. Да и мать удивится не меньше, она меня в шинели тоже не видела. Когда форму получали, еще тепло стояло, не заявишься в шинели в теплынь, а сейчас как раз время, октябрьские дожди зачастили, словно через сито пропущенные, по утрам серебрятся от изморози пустыри. Вот почему я начинаю канючить:
— Тетя Даша, не могу, мама домой просила прийти, не могу.
Тетя Даша с минуту раздумывает, глядит, как я начинаю морщить лоб.
— Видать, ты, Алешенька, забыл материнский наказ — меня слушаться. На чужой стороне, говорят, поклонишься и бороне. А я тетка тебе родная как-никак.
На голос тетки поворачивают головы мои сотоварищи по училищу, некоторые уже приостановились, слушают, о чем идет речь у высокой, статной, с лица красивой, хотя и не молодой годами тетки с вихрастым — волосы старновкой — мальчуганом. Но она этих любопытных взглядов не видит.
— Я бы на квартирантов хату оставила, да веры им нет. Чужие ручки не кладут в кучку. Они того и ждут, когда я отвернусь.
О материнском наказе — слушаться во всем тетю Дашу — я помню и поэтому пускаюсь на хитрость:
— Ты бы, тетя Даша, на наш базар яблоки вынесла или к поездам.
— А кто на нашем базаре их купит? Две покупательницы и есть — учительница Евстолия Егоровна да врачиха Томилина. А остальные нос воротят, как от помойной ямы: дорого для них, видишь. За ней, за яблонькой, как за дитем малым хлопот, а выходит, за бесценок отдавай. А с пассажиров тоже спрос малый — с юга едут, объелись там фруктами, с души воротит…
Наверное, тетка догадывается, что я ей не верю, поэтому говорит быстро, снова переходит на шепот:
— Мне без домоседа никак нельзя. Думаешь, будь я дома, украли бы гармонь? Как бы не так! У меня, когда я дома, все в узелок завязано.
Звенит звонок — перемена закончилась, мне пора на занятия. Тетка Даша быстро, как говорила, покрывается платком, шепчет на прощание:
— Ну, я тебя жду, Алешенька…
* * *
В субботу после занятий я отправляюсь к тетке «домоседовать». Октябрьское небо хмурое, как будто больное, в темных пятнах облаков, и душа моя тоже хмурится, словно на нее наплыла свинцовая туча.
За полтора месяца, пока живу в городе, я узнал тетку ближе. Как же она трясется за каждую копейку, как хитрит-мудрит, тоже обманывает, лишь бы нажиться! Те же яблоки можно было бы продать и в городе: за войну сады перевелись, фрукты, как гостинец, в диковину, но тетке все кажется, что она отдает товар за бесценок, что покупатели — а городок небольшой, многие знают тетку, и она знает многих — пользуются ее добротой, норовят обмануть. Поэтому она уже третье воскресенье ездит с плетеными корзинами в душном «трудовом» поезде в поселок тракторного завода. Возвратившись, закрывается в своей комнате — видимо, считает прибытки. И если торговля удалась, выходит из комнатушки изнутри высвеченная, румяная с лица и тогда разговорится надолго, как родниковый ручей журчит.
— Ох, Алешенька, таких мученьев натерпелась — лихому лиходею не пожелаешь. Со своим добром да маешься! На площадке сошла, корзины еле успела стащить — дождь грянул как из ведра. Веришь, сухой нитки не осталось, пока кончился. Я сдуру брезент не взяла с собой, добро прикрыть нечем, пришлось самой на корзины лечь, телом прикрыть.
Я на какое-то время отключаюсь от теткиной болтовни, пытаясь представить, как тетка бросается на корзины — яростно, словно на немецкий дот. Но потом чувствую, что это кощунство — сравнивать тетку с героическими бойцами. И приходит другой образ: курицы-наседки, прикрывающей цыплят. Но и это не подходит: там материнское чувство, а тут что? Так и не найдя сравнения, я опять начинаю слушать тетку. А она тараторит без остановки.
— …Подходит эта фифочка и говорит: «Гражданочка, мне два десятка отберите, муж в больнице», а сама, чувствую, врет. У таких, как она, вертихвосток, прости господи, мужей, как в чистом поле полыня — лес лесом. И правда, наблюдала за ней: в трамвай впрыгнула, рукой машет какому-то мужику, и тот ей тоже ручкой делает. Хорошо, думаю, что я ей всю падалицу собрала, ничего обрадует муженька.
— А может быть, это брат ее? — говорю я тетке.
— Я бы такую и сестрой не считала.
Трудно, ох трудно понять тетку Дашу. У нее каждый человек, что порченое яблоко, какой-нибудь изъян имеет. Уж на что квартирант Демьян Семенович, заготовитель из райпотребсоюза, человек тихий, такое смирение во всем облике, будто у богомолки, и тот, в оценке тетки, «себе на уме, в горстку».
— Ты не смотри, что он тихий, — говорила тетя Даша, — в тихом омуте всегда чертей много.
Другую комнату в теткином доме занимали супруги Толчеевы. Работали они проводниками в вагонном депо и на квартире бывали редко: часто в поездках, а вернувшись, отсыпались. Казалось бы, какой ущерб от них, но тетка и тут не обошлась без попрека:
— И что храпят? Так и царство небесное проспать можно…
* * *
Дом тетки на Московской улице. В нашем городке она считается центральной и выделяется из числа других булыжной мостовой, впрочем, покрытой грязью вершка на два. Пока я добрался, мои «реушные» ботинки, тупорылые, как голова у сома, увеличились от налипшей грязи до невообразимых размеров, будто шагает по дороге не обычный человек, а великан в огромных мокроступах. Вот почему тетка, заметив меня у калитки, закричала:
— Алешенька, ноги! — и скрылась в доме. Пока я отмыл прилипший «асфальт», как шутят городские остряки, на лбу пот выступил. Тетка Даша, когда я появился в доме, уже была, что называется, на старте. Повязана низко платком, в драной фуфайке, на рукавах которой грязным весенним снегом белела вата, в кирзовых сапогах. В таком, одеянии выглядит она лет на десять старше. Этот маскарад я поначалу не понимал и только на днях додумался: специально тетка так делает, со старухи какой спрос?
— Ну, Алешенька, командуй здесь, а я на вокзал. Сейчас «трудовой» пожалует. Харчи я тебе в столе оставила.
Я помогаю вытолкнуть за калитку тачку, уставленную корзинами, а потом тетка впрягается в нее, словно добрый коняга, изгибается вопросительным знаком и трогает с места, разбрызгивая грязь кирзачами. От меня не ускользает взгляд бабки-соседки Демьянихи из-за калитки, ее неодобрительное покачивание головой, дескать, что ты себя, бабочка, мучаешь.
Я возвращаюсь в дом и мысленно начинаю перечислять предстоящие дела, благо в первый раз тетка мне все объяснила, втолковывая долго и детально. Первое — накормить кур, потом поросенка, почистить навоз, собрать падалицу в саду, порезать ее и нанизать на нитку для сушки, затем натаскать воды из колонки, помыть полы на террасе, потом…
Но, чувствуя, что и с этим дай бог до темноты справиться, я отправляюсь в сарай. Осенний день скорый — раз, два — и хоть глаз коли. Пока я занимался делами, и в самом деле темнота наступила такая густая, что мне на кухне выключатель пришлось на ощупь искать. Но после щелчка лампочка не вспыхнула. Не загорелась она и после второго, третьего…
Заслышав мои шаги, со свечкой в руках вошел Демьян Семенович. Запасливый мужик, ничего не скажешь.
— Ну, что делать будем, молодой хозяин? — спрашивает он, и губы его, даже при блеклом свете видно, расползаются в улыбке. Видимо, я нравлюсь Демьяну Семеновичу.
— А что делать?
— Надо свет ладить.
— А как?
— Наверняка пробки сгорели.
То, что сгорели какие-то пробки, для меня совершенно непонятно. Откуда мне, деревенскому пареньку, знать эти премудрости, если дома мы обходимся десятилинейной лампой, а мать даже говорит, что от нее света, как от электричества, хоть вышивай.
— У тебя есть ключ от комнаты Дарьи Дмитриевны? — спрашивает Демьян Семенович, поняв, очевидно, мое деревенское невежество.
— Есть-то есть, но…
— Понимаю. Но случай-то аварийный, можно сказать.
Наш разговор с Демьяном Семеновичем понятен только нам двоим. Комната тетки Даши — святая святых в доме. Даже я, ее доверенное лицо, еще ни разу в ней не был. Тетка Даша как-то при мне Демьяну Семеновичу выговаривала с улыбкой:
— В мою комнату мужчинам заходить — что в дамскую сумочку заглядывать. Мало ли что у одинокой женщины может быть.
Мы за печкой разыскали ключ, открыли комнату. Даже при свете свечи бросился в глаза невообразимый беспорядок. Насколько хозяйственной и опрятной была тетка Даша на остальной территории дома, настолько неряшливой в собственной комнате. А может быть, у нее просто руки не доходили?
С помощью Демьяна Семеновича я взгромоздился на широченный шкаф, с опаской вывернул пробки из щитка. Пока Демьян Семенович возился с ними, я сидел на шкафу в полной темноте и не мог ничего видеть. Но когда в конце концов были ввернуты пробки и в комнате брызнул — именно брызнул — свет, мои глаза уперлись в картонный ящик, стоявший на шкафу. В нем лежала гармонь. Моя гармонь!
* * *
— Ну скорее, ради бога, поезд через час…
Лейтенант в широченной, будто в юбке деревенской, гимнастерке, перехваченной ремнем, поминутно оглядывается, зовет нас. Мы, моя мать в цветастом платье с поясом, с огненными волосами и сама какая-то огненная, насквозь прокаленная июньским солнцем, и я, семилетний мальчуган в коротеньких штанишках, как можем поспешаем за военным, моим отцом, но получается у нас плохо. Наверное, виноват в этом я, и хоть отцовский вид — а он по-солдатски подтянут, сапоги, словно он по половицам шагает, издают протяжный скрип — заставляет и меня ноги поднимать выше, но угнаться за отцом не удается. Конечно, я бы давно перебрался к нему на руки, будь у него они свободны. Но в одной руке у отца тяжеленный чемодан, он даже влево его перетягивает, в другой — гармонь, на спине — рюкзак и шинельная скатка. И поэтому отец, прямо на мостовую складывает свои вещи, то и дело возвращается к нам, берет меня на руки. В эти минуты я блаженствую, болтаю ногами и щекочу отца пальцами за тугим воротником гимнастерки. Будь это в другое время, отец хохотал бы от моих проказ, но ему сейчас не до смеха. Подождав, когда нас догонит мать, он в который раз начинает:
— Понимаешь, Оля, спешить надо. Меня эшелон ждать не будет. Ту-ту — и был таков. Наказаньем великим пахнет.
Мать прибавляет шагу, тянет и меня, «спешенного», но мы опять отстаем, и опять отец бежит назад, чтобы подхватить меня в охапку.
Где-то я читал, став взрослым, что детская память как свеча под ветром: то ярким пламенем высветит темноту, то колыхнется багровым язычком — и не видно ни зги. Вот и у меня так. День тот, когда я последний раз отца видел, словно внутренним светом был озарен, навсегда запомнил. И как с товарной станции к тетке Даше бежали, и как до этого в теплушке ехали с солдатами. Отец мой в недальнем воронежском гарнизоне служил, а как только войну объявили — команда поступила: на запад, к границе. Эшелон, мать рассказывала, в два дня сформировали, и, благо ехали мимо, отец и меня с матерью прихватил, чтобы в деревню к деду отвезти на вольные деревенские харчи.
И еще один эпизод в детской памяти сохранился — как гармонь покупали. Перед посадкой солдаты на перроне пляску устроили. Наверное, и по сей день перрон, если он сохранился, ту шальную пляску помнит. Казалось мне, асфальт, как неокрепший лед, под кирзачами гнется. Чего больше в той пляске было, удали или отчаяния, не понять мне и сейчас, взрослому, а тогда я только запомнил солдатские лица, какие-то они были сосредоточенные, словно бойцы про себя таблицу умножения заучивали.
А играл им, пристроившись на цокольном выступе вокзального здания, пожилой дядька, рябой с лица. Говорят, что хороший музыкант одной жизнью живет с инструментом. Но вот такой слитности я, пожалуй, ни разу не видел. Дядя Макар — так его бойцы величали — даже хрипел в такт, стараясь басом своим помочь выводить плясовую. А русская гармонь шеей норовистой лошади выгибала разноцветные мехи и разливала переборы. В плясавшей толпе протяжно ухали солдаты, переведя дух. И, наверное, не было бы конца этой бесшабашной карусели, если бы не ударил колокол и железнодорожник в шинели и фуражке, несмотря на жару, не вышел с флажком к паровозу.
Солдаты встрепенулись, заговорили вразнобой, зацокали подковами сапог по перрону. Рывком свел мехи дядя Макар. Наклонившись над гармонью, начал сосредоточенно застегивать застежки. На рябом его лице еще серебрились искорки от огневой игры.
Мать потянула меня к вагону. Подбежал отец, подхватил под мышки потными руками. Тут и окликнул его дядя Макар:
— Слышь, лейтенант, подожди-ка…
Отец опустил меня на раскаленный асфальт, повернулся.
— Слышь, лейтенант, купи аппарат, а?
— Какой аппарат? — не понял отец.
— А вот, — дядя Макар ласково ладонью по гармони провел, — видишь, техника!
— Шутишь ты, дядя Макар, — сказал отец, поглядывая на паровоз, сопевший, как колхозный бык. — Тебе самому он еще пригодится. Небось за такой инструмент тебя женщины любят.
— А на хрена мне теперь и любовь, и гармонь? Ты вон, счастливчик, на фронт едешь, а мне вчера в военкомате на дверь показали. Говорят: у тебя легкие как твоя гармошка — хрип сплошной. А может быть, я бы в немецкую рожу туберкулезной кровью харкнул — и тем счастлив был бы.
Отец, выслушав, молча направился к вагону. Остановился он тогда, когда догнавший его дядя Макар положил руку на плечо, повернул к себе.
— Слышь, лейтенант, не хочешь покупать — так возьми. Пусть твои солдаты дорогой веселятся. Гармонист найдется, русские люди как-никак, а? А хочешь, сыну подари на память, а? Будет отца вспоминать, слышь, друг…
— Что ж, сыну можно. Дай, Оля, деньги.
— Я сказал — без денег, — встрепенулся дядя Макар.
— Без денег не возьму, — даже я почувствовал твердость в отцовском голосе. — Бери вот две сотни и не поминай лихом.
В этот момент и раздался тонкий испуганный гудок. Взвизгнул и я, испугавшись, что состав уйдет без нас, а мы так и будем стоять на этом душном перроне. Но выскочившие из вагона солдаты, что называется, запихнули нас с матерью в теплушку, попрыгали сами, а потом протянули руки отцу, и тот уже на ходу вскочил в вагон.
Гармошка вызвала такое оживление, как будто отец держал в руках сказочную жар-птицу. В притихшем было вагоне, как в погасшем костре, пламенем вспыхнули разговоры, гомон, словно от яркого света загорелись улыбки, а отец стоял какой-то необычно взволнованный, с застывшей радостью на лице.
— Вот покупка так покупка, товарищ лейтенант! — сказал один солдат.
— Обмыть бы, — бросил кто-то. Но на этот голос сразу отозвались несколько:
— Дураку закон не писан.
— Заткнись!
— Шалопай!
Мать, наверное, была недовольна бесцельно истраченными деньгами, но, глядя на счастливое отцовское лицо, посветлела сама, заулыбалась, покорно присела в уголок на чемоданы. Покупку тут же опробовали. Нашелся-таки гармонист, прав был дядя Макар. И пока состав перестуком мерил километры, мне казалось, что в паровозный дым, как в женскую косу, вплеталась солдатская песня про то, как «платком взмахнула у ворот моя любимая».
* * *
Тетя Даша встретила нас на пороге. Отцовская сестра была, что называется, из родни: ростом высокая, стройная, волосы жгучей черноты, а лицо будто первым снегом покрытое — белое-белое, чуть припухшее. На ее красоту не наложили отпечаток ни годы: было ей уже пятьдесят, ни несчастье: незадолго до этого она похоронила мужа и осталась одна в своем доме. Дом мне казался огромным — в детстве вещи имеют увеличенный размер. Тетка не работала, кормилась практически за счет сада, огорода да дома, занимаясь сдачей комнат внаем. Конечно, все это я узнал после, а пока, с трудом добравшись с вокзала до тетки, разморенный духотой июньского дня, долгой дорогой, я все-таки нашел в себе силы выскочить во двор, забежать в сад, слопать пару яблок-зеленчуков, отчего у меня даже скулы свело, поплескаться водой в огромной деревянной кадке, поваляться на дерюге в малиннике.
В дом я вернулся, когда отец стоял уже на пороге, поправлял свой сидор и скатку. Тетя Даша, пунцовая, наверняка всплакнувшая, говорила грубоватым голосом:
— Ты, Петя, воюй без тревоги. Мы тут не пропадем — цепочкой друг за дружку держаться будем. Ты знаешь, мне кормить некого — в иждивенцах одна кошка да собака. Так я твоей семье первая помощница буду.
Отец, потупясь, нетерпеливо переступал с ноги на ногу, растроганно бурчал:
— Спасибо, спасибо, сестрица…
Тетка Даша что-то говорила о родстве, о лихолетье, которое должно людей сближать, а не разъединять, о привязанности и любви к брату, но отец, заметив, как я зашел, подхватил меня на руки, расцеловал в щеки.
— Ну, расти, герой! А гармонь — это как память обо мне, понял? Приеду с фронта — чтоб играл!
Родители почти мигом исчезли за калиткой, а тетка Даша, напоив меня чаем, уложила в постель, и через минуту я уже спал, сломленной жарой и усталостью.
* * *
На другой день за нами приехал на телеге дед Дмитрий. Двадцать верст, как выражался дед, мы тащились вдоль небольшой речушки, то исчезавшей, то опять встававшей на нашем пути ивовыми зарослями по берегам, мелководьем. Когда подъезжали к броду, дед соскакивал с телеги, разнуздывал лошадь, отпускал подпругу — поить лошадь. Пока коняга фыркал, смешно оттопырив нижнюю губу, пил жадными глотками, дед сбрасывал сапоги, заворачивал штанины и блаженно опускал ноги в воду.
— Вишь, домовой любезный, копыта у меня устали. Помочишь — они малость и отойдут.
Признаться, я не очень понимал, о каких копытах шла речь, но чувствовал дедово блаженство. И мне самому хотелось ударить вприпрыжку по золотистому песку, но мать всякий раз укорачивала мою прыть:
— Ты, Алешенька, сиди! Тут не вода, а лед, родники сплошные.
Уже перед самой деревней дед остановил лошадь, развернул платок, в который он перед выездом завернул гармонь, положил ее повыше на чемодан.
— Зачем это вы, папаша? — спросила мать.
— А чтоб, значит, вся деревня видела, каков у Алехи нашего отцовский подарок, поняла? — Дед весело подмигнул мне. Деревня мне понравилась сразу. По нынешним моим понятиям, был это крохотный хуторок, разбросавший свои двадцать домишек, как копешки по лугу, но тогда показался мне он большой деревней. А самое главное — в центре, перед дедовой хатой, багровел от вечерней зари пруд. Не знаю почему, но тяга к воде у меня на всю жизнь с детства.
Дома дед, указывая на меня, хвастливо говорил моей старшей сестре Шуре — она жила у него уже третий год:
— Видала гармониста? То-то… Теперь от деревенских девок отбоя не будет: гармонисты, они, домовой любезный, нарасхват. Угодил Петро с подарком, — и опять подмигнул, теперь уже сестре.
А вечером, отправляясь доить корову (дед эту процедуру не доверял ни моей сестре, ни тем более моей матери-горожанке: еще, домовые любезные, испортят животину), говорил мне:
— Смотри, Алеха, каждый день за инструмент садись. Отец твой тележного скрипа боялся, а теперь доблестный офицер. Должен же ты ради отца эту премудрость освоить.
* * *
Играть я научился к концу войны, научился, что называется, за один день. У меня уже было так однажды. В декабре сорок первого сосед-десятиклассник Юрка Бочаров перед отправкой на фронт перекинул через плетень мне свои дутыши-коньки, крикнул:
— Бери, Алеха, на память о солдате. Приду с фронта — чтоб чемпионом был, не менее.
Подарок Юрки, зависть всей деревни, я сразу унес домой. Не мешкая, отправился к берегу пруда, сыромятными ремнями прикрутил сверкающие дутыши к валенкам, разбежался, прыгнул на лед и… в долю секунды ноги оказались выше головы, а потом удар плечом, с хрустом, невообразимой болью, обжигающий холод шершавого льда. Превозмогая себя, я вскочил на ноги — а вдруг кто заметит мой позор! И снова неуклюжий пируэт ногами в воздухе, и снова болезненное приземление. Чувствуя, что у меня ничего не получается, протопал по снегу домой, прихватил в сенях металлический крюк, которым дед ежедневно дергал солому в скирде для коровы. Теперь я приобрел дополнительную опору. Расставив широко ноги, я с силой отталкивался крюком и легко скользил по янтарному льду. Но стоило хоть на мгновение отбросить крюк — и я снова летел на спину, передернув высоко вскинутыми ногами.
Так продолжалось несколько дней. Я уже смирился с участью, что коньки не освоить, как вдруг однажды — будь что будет, — разбежавшись по откосу, неожиданно для себя покатился плавно, не подгибая ног, с каждым толчком приобретая все большую уверенность.
Вот так же однажды пальцы утратили ломкость, стали гибкими, легко и уверенно забегали по клавишам гармони, и она через свои медные ноздри выпустила стройные звуки. Учить меня было некому: деревенские гармонисты где-то далеко под другую музыку ходили в атаку, корчились и стонали от ран в госпиталях, а для моих сверстников музыкальная премудрость был недосягаема. Желание научиться играть было непреодолимым, и поэтому ежедневно часа по два, ломая на колене инструмент, терпеливо ждал я этого мгновения, когда будет у меня что-то получаться. Но гармонь, изгибаясь в руках, визжала ошалелой метелью, храпела норовистой лошадью и словно навсегда утратила свою напевность и мелодичность.
— Ну что, Алеха, — шутил дед, — опять «гони кур со двора» получается? Может, и правда, бесталанный ты человек, зря время тратишь? Оно ведь как в жизни: одному — печка, другому свечка. У нас был печник Иван Фомич. Тот, бывало, встретит председателя колхозного Семена Дорофеевича, по плечу похлопает и говорит с ухмылкой: «Нас, Дорофеевич, в колхозе двое главных: ты по политике — речи казать, а я по печному — дымоходы ладить». Дорофеевич — в гордыню, дескать, сравнил орла с курицей, а Иван Фомич ему в ответ: «А ты попробуй печную науку одолей…»
Дедовы слова меня злили, и гармонь еще круче изгибала мехи, но в этой ярости вообще всякий лад утрачивался, пальцы становились непослушными. Не знаю, говорил дед те слова просто так, от души, или с тайным умыслом разжечь меня, подзадорить. И я снова и снова рвал гармонь.
И когда по избе впервые чисто, стройно покатились звуки, я был на седьмом небе. Дед, прибираясь по хозяйству, заглянул в комнату, с минуту постоял на пороге, послушал, а потом жаворонком вспорхнул на середину комнаты и как был — в грязных, измазанных коровьим пометом валенках с галошами, в фуфайке — пошел в пляс, приговаривая:
Самовар, чайник, Федька-начальник…Я захохотал, глядя на такую стариковскую прыть. Дед прекратил свою круговерть, содрал с головы шапку, шмякнул ее об пол:
— Молодец, Алеха! Хоть в доме радость появилась. А то живем, как в лесу, пням богу молимся.
Прав был дед: радость наш дом давно покинула, воробьем встрепенулась в первый военный год, когда пришла зеленая похоронка на отца. В раздольной степной Украине покоились теперь его останки.
Мать не вникала в мои музыкальные упражнения: ходила отрешенная. Даже я замечал: остановилась для нее жизнь, резко, как грузовик, затормозила, а сама она движется, работает, разговаривает только по привычке, машинально, как корова жвачку жует. Но в тот день, вернувшись с работы и услышав от деда новость про мои музыкальные успехи, попросила:
— А что, сынок, сыграй, может быть, на душе поблаже станет.
И я снова развернул гармонь, и дед — руки в бока — затопал по горнице, тряся по-козлиному бородой:
Ах, что ж ты стоишь, Посвистываешь? Картуз потерял — Не разыскиваешь…В мать струей чистого воздуха входила жизнь, подобрел взгляд, поднялись брови, искорками, как от яркого света, вспыхнули глаза. Улыбка, хоть и натянутая ниткой, на губах замерла.
Конечно, такое настроение матери мимо деда не прошло незамеченным, и он, гигикая с особым рвением, высоко поднимал ноги, бил по ним ладонями.
Из-под крыши воробей, Милка бросит — не робей, Лошадка белоногая, Любовь за сердце трогает.Потом, резко ударив по половицам, остановился, перевел дух и сказал, как будто про себя:
— Жизнь, она, домовой любезный, на нас не закончится, продолженье иметь будет. Так что ты, Оля, не печалься. Алеха подрастет — мужика в доме заменит. А в поле жнец, и на дуде игрец.
С тех пор дед меня часто просил:
— Ты, Алеха, сегодня, когда бабы (намек на мать с сестрой) с работы вернутся, сыграй. Пусть порадуются, душу отведут. У них, у баб, радости даже на петушиный крик нету — война отняла. Одна работа да душевные горести. Как гнет на кадку, забота давит…
Семейные концерты с дедовой пляской и задористыми частушками были теперь у нас часто. А вот чтоб в деревне, на миру, сыграть — я стеснялся. Да и отвыкли люди за войну от песен, плясок. Не до этого было. И даже в День Победы, узнав об этой великой радости, сбежавшись на выгон посреди деревни, заголосили бабы пуще прежнего. Никогда не знал я до этого, что и от радости человек может реветь.
Только дед, быстро оценив обстановку, приказал мне:
— А ну, Алеха, волоки гармонь!
Я помчался домой, схватил гармонь и, развернув мехи, вдарил такого плясового, что и сам удивился: гармонь взахлеб пошла, родниковой водой забулькала. Скорее всего от удивления прекратили бабы плач, как подсолнухи на солнце, повернули головы в мою сторону. И когда я подошел поближе, самая бойкая из них, Стешка Мазухина, тоже вдова, крикнула громко, будто приказ отдала:
— Кончай, бабы, в святой день реветь! Мертвых криком не поднимешь, а живых с радостью встречать надо!
И снова, как когда-то на перроне, наблюдал я пляску, отрешенную и яростную, будто в ней, как в проруби, топили женщины свое бабье горе, мытарства военного лихолетья, горькие обиды, бесприютную любовь. Были большинство из них босиком, с потрескавшимися пятками, в рваных одежонках, но казались они красивыми и одухотворенными. Дед Дмитрий, подмигнув мне, тоже затопал в круг, крикнул:
— Не жалей пяток, солдатки! Мужички вернуться — зацелуют…
Хохот покрыл дедовы слова.
В тот победный год стал я популярным человеком в деревне. Обычно к вечеру нагрянет солдатка к матери, начинает просить:
— Слышала, Оля, про нашу радость? Вернулся наш солдатик домой. Так что отпусти Алешку к нам, пусть порадует.
Чувствовал я, что чем больше мужиков в деревню возвращалось, тем горше становилось на душе у матери, но она все-таки отпускала меня, приказывая:
— Ты, Алешенька, играй, не ломайся. У людей такой праздник, что и высказать нельзя.
А потом снова притихла деревня, как в военное лихолетье.
— С голодухи не запоешь, — говорил вечером дед. — Немец не одолел, так теперь недород за горло схватил.
В нашей семье первой сдала сестра. Была она работящая, старательная, для людей добрая. За весну вскопала три огорода лопатой только для того, чтобы заработать картошки на семена. Не бог весть сколько платили ей за этот труд, но огород мы свой посадили. А однажды утром начала сестра подниматься с постели и вдруг вскрикнула отчаянно:
— Ой, мамочка, что с ногами моими стало!
Стеклянным панцирем покрылись ее вспухшие ноги и стали похожи на два розовых пенька. Мать заголосила, схватившись за голову. Дед походил по комнате и, когда мать немного успокоилась, сказал:
— Хлеба ей надо бы, хоть немного, он пухлоту вмиг разгонит.
— А где его, хлеб-то, взять? — снова запричитала мать.
Сестру я любил, была она мне и защитницей на улице, и в доме поддержкой. Мои проказы часто на себя принимала. И хоть жалко мне было до слез гармонь, я предложил:
— Давайте гармонь продадим и хлеба купим.
Мать удивленно подняла брови, снова запричитала:
— Ты что, с ума сошел? Это, можно сказать, единственная память об отце. Уж лучше корову на базар свести, чем на такое решиться.
Теперь очередь была за дедом. Он долго ходил по горнице, а потом сказал тихо, как молитву прошептал:
— Корову продать — все равно что себя на голодную смерть обречь. А вот гармонь — дело наживное, правда, Алеха? Живы будем — купим гармонь, может быть, еще голосистее. Было бы с чего веселиться.
Наверное, больших душевных мук стоило матери это решение, но в воскресенье отправилась она на базар. Сестра уже не поднималась, и я целый день просидел рядом с ее постелью. Мать вернулась к вечеру, обгоревшая от солнца, с пустыми руками, подошла к сестре:
— Видишь, дочка, ни в чем счастья нет! Не нашелся покупатель на нашу гармонь. Спасибо тетке Даше — взялась продать на следующем базаре. Да вот только беда — ты-то выдержишь? Вдруг ждать придется долго?
Сестра что-то забормотала невнятное, вроде того, что, мол, не стоит беспокоиться, одолеет она хворобу.
Спасение сестры пришло неожиданно. В тот год сгорела в районном центре школа. Была она деревянной, из старых купеческих лобазов собранная, и вспыхнула, словно свечка. Учебный год приближался, а на школьном подворье — одни головешки. Тогда и пришла мысль районному начальству разобрать по округе все старые непригодные здания, свезти материалы. А в нашей деревне именно в этот год закрылась начальная школа. Учить-то кого? В войну ребятишки не рождались, а предвоенных и в соседнее село перевести можно.
Из райцентра приехал прораб Мрыхин, плотный мужик в конопушках, как мухами засиженный. Вечером на выгоне он собрал баб, что коров встречали из стада, обрисовал задачу:
— Надо, товарищи женщины, школу разобрать. Плата будет такая: печеным хлебом. Думаю, плата немалая по нашим временам.
— Да на тебе креста нет, Семен Прокофьевич, — встрепенулись бабы. — Тысяча кирпича — это тебе не ведро картошки набрать, тут семь потов сойдет.
Мрыхин переждал женский галдеж и сказал, как отрезал:
— Насчет креста верно подметили — нет его у меня, а насчет оплаты — ни прибавить, ни убавить не могу. Сам председатель райисполкома такую цену положил. Где я его вам, хлебца, лишнего найду?
Не знаю, как другие, но моя мать вернулась домой радостной. И первым делом бросилась к постели сестры, сказала ликующе:
— Ой, доченька, завтра мы тебя хлебом накормим…
Подъем в то утро у нас с матерью был ранний. На лугу, седом от росы, словно двумя лыжнями пролегли наши следы, один крупнее, другой помельче. А уходили мы по вечерней росе, холодной, обжигающей, отчего ноги у меня «сошли с пара». Мать несла килограммовую краюху такого душистого хлеба, что у меня дурманило в голове.
Уже перед домом мать тихо-тихо спросила, будто боялась, что кто услышит:
— Алешка, а может быть, тебе тоже немножко дать хлеба, а?
— Что ты, мама, — я замахал руками, — как можно?
— Вот и правильно, сынок, — сказала мать и вздохнула.
Неделю мы трудились с ней, поделив немудреные обязанности. Мать ломом ковыряла кирпичи, сбрасывала их со стены, а я яростно отдирал от них белый известковый раствор, собирал в штабель. Утром, после сна, я вставал вялый, измочаленный. Но каждый раз, отправляясь на работу, я подходил к постели сестры, глядел на ее будто обледеневшие ноги, и в душе у меня возникла злость на себя: какой же я мужик в доме, если не могу собой управлять! А как же на фронте я бы поступал?
Такая накачка наполняла меня яростью, и целый день я работал как заводной. Мать окорачивала мой пыл:
— Ты, Алешенька, как ванька-встанька, без отдыха работаешь. Смотри, надорвешься.
— Ничего, мама, я сильный.
За неделю заработали мы с матерью семь килограммов хлеба. Ослабленная сестра с трудом одолевала в день три куска, и мать, обернув полотенцем, прятала оставшийся хлеб в погреб, про запас. Но, удивительное дело, эти три куска вернули здоровье сестре. В последний день она уже сама, хоть и с трудом, приковыляла к школе, принесла нам свекольного супа. Обрадованный, я прыгал на стене и кричал:
— Мама, мама, посмотри, кто к нам припожаловал!
А сестра, разложив на полотенце миски и деревянные ложки, звала нас:
— Идите полдничать, работники.
В воскресенье мать снова отправилась к тетке Даше. Теперь в душе я молил бога, чтоб она не продала гармонь. Как-никак, сестра на поправку пошла, а где такой инструмент, как говорил дядя Макар, найдешь? Но мать, вернувшись, с порога заголосила:
— Ой, лишенько лихое, украли у тетки Даши нашу гармонь!
* * *
И вот теперь она была снова у меня в руках, памятная гармонь с металлическими уголками, с мехами в розовом сатине, до боли знакомая и родная. Выходит, она и не пропадала?
Демьян Семенович погасил свечу, пришлепал в свою комнату, а я завороженно сидел на шкафу, рассматривал гармонь. За полтора года она покрылась толстым слоем пыли, словно поседела от времени и переживаний. Бережно прикасаясь к ней, искал я объяснений, как и зачем оказалась она здесь, для чего надо было говорить тетке тогда, что гармонь украли нечестные люди. Выходит, нечестными не люди оказались, а наша разлюбезная тетя Даша.
В памяти всплывают отечное лицо Шуры, ее ватные ноги, на которых от прикосновения остаются глубокие ямки, вспухшие от слез глаза матери, и я решительно прыгаю вниз, стаскиваю проклятый ящик. С минуту я стою в недоумении посреди комнаты, потом хватаю со стола нож — Демьян Семенович, видно, забыл — и остервенело начинаю кромсать им мехи любимой моей гармошки. Не объяснить, зачем я это делаю, скорее всего, чтоб не досталась она никому, чтоб знала тетка, что ее воровство раскрыто. Гармонь, как живая, протяжно вздыхает от каждого моего удара, но я неудержим. Останавливаюсь я только тогда, когда Демьян Семенович, привлеченный шумом в комнате, круто поворачивает меня к себе, орет:
— Ты что делаешь, щенок?
Я задыхаюсь от злости, хочу что-то сказать, но с губ слетает только шипение. Потом я приседаю, сбрасываю с себя руки Демьяна Семеновича, выскакиваю в коридор, хватаю шинель, наскоро обуваюсь и вываливаюсь на улицу. Грязь летит из-под моих мокроступов в разные стороны, серебрится под лунным светом на шинели, но я не обращаю на это внимания. Я шагаю в общежитие, подальше от теткиного дома, где осталась истерзанная гармонь, и мне кажется, что и в мою грудь кто-то безжалостно всадил нож.
Дукат
Домик наш, деревянный, рубленный еще до революции из ольхи и служивший надежным приютом для всей многочисленной семьи, вдруг после войны стал оседать, как подкошенный гриб. Наверное, у домов, как и у людей, наступает такой срок, когда ослабевает воля, утрачивается характер, разрывается та крепкая нить, которая связывает с жизнью.
В одно лето наше жилище припало на угол, точно хромой на больную ногу, верхние венцы выдались вперед, и три окна, раньше весело смотревшие на мир, теперь запали глубоко в стены, ввалились, как глаза у старухи. По ночам, особенно когда дул пронзительный северный ветер, слышался противный скрип пораженных грибком стен, и занавески в доме играли, словно уличные флаги.
Впрочем, семейство наше еще задолго до этого заметно убавилось. Ушли в город два дяди, братаны отца, вышла замуж его сестра, а потом и дед уехал к сынам на городские харчи. Теперь всего три жильца и было в этом пятистенке: моя мать, я и сестра матери, тетка Елена, крепкая, дородная, не выходившая замуж тридцатилетняя женщина.
Мать часто вслух рассуждала, что с домом совсем худо, если не заняться ремонтом, то в одночасье подгнившие стены не выдержат и крыша грохнет на нас, сделав для всех нас братскую могилу. Но как ремонтировать, если не было денег, да к ним еще нужны лес, другие материалы, а самое главное — крепкие мужские руки?
Но в тот год нам крепко повезло. Нежданно-негаданно в село нагрянул Сергей Бочаров, красивый молодой капитан, фронтовой летчик в фуражке с голубым околышем. Мы, деревенская ребятня, ходили за ним табуном, каждое его слово ловили на лету, с восторгом слушали его фронтовые истории.
Особенно взволновал нас рассказ о том, как Сергей в весенний разлив спустился на парашюте на крохотный остров среди разлившейся реки, два дня мерз и голодал, как Робинзон Крузо, на этом голом, «как череп» (так говорил капитан), острове, а потом не выдержал — да, собственно, и ждать было нечего, кто бы нашел его в этой кипящей стихии! — и, оставшись в одном белье, а одежду связав в узел, поплыл на левый берег, туда, где находилась его часть. Плыть надо было немного, метров двести-триста, но на реке еще качалась ледовая шуга, вода обжигающим пламенем охватывала тело, и даже мы понимали, что пускаться вплавь, да еще с одеждой в руках, было практически смертельным делом. Но Бочаров одолел реку, хоть и чудом, потому что уже перед берегом в судороге свело ноги, и он, кое-как подгребая одной рукой и помогая туловищем, изгибаясь, как змея, все-таки одолел эти последние несколько метров. Мы потом в пруде пытались повторить его подвиг, высоко подняв узелки со своей рваной одежонкой, плыли на другой берег, помогая себе ногами, но чаще всего получалось так, что одежда наша оказывалась в воде, а мы, как слепые щенята, фыркали и сплевывали затхлую прудовую воду.
Так вот однажды, когда Сергей шел по улице, направляясь к кому-то из мужиков в гости, а мы, как всегда, на некотором расстоянии плелись сзади, готовые в любой момент подскочить к боевому летчику, он вдруг неожиданно остановился перед нашим домом, долго его рассматривал, точно увидел в первый раз, даже свою красивую фуражку стащил с головы, а потом спросил у нас, успевших подойти поближе:
— А здесь кто живет, ребята?
Не знаю, может, Сергей и в самом деле забыл, чей этот убогий домишко, как-никак жил он недалеко от нас, или специально не хотел обидеть хозяев, но мелкота, указав на меня, почти хором кричала:
— Да вот он, Гришка Прохоров…
Мне стало стыдно перед боевым летчиком за плачевный вид нашего домика, в горле у меня образовался тугой комок, на глаза навернулись слезы, и я отвернулся. Сергей похлопал меня по плечу, взъерошил волосы на моей голове, тихо проговорил:
— Ничего, ничего, Гриша, теперь скоро хорошо заживем. Главное, ребята, война кончилась, — но говорил как-то неуверенно, или мне так просто показалось.
Это участие Бочарова настроения не добавило, и я уныло поплелся домой. Почему-то мне было робко глядеть на Сергея. Дорогой я размышлял о том, что вот он, Сергей, видавший виды фронтовик, воевал за наше светлое будущее, а тут стоит какой-то, как чирей, домишко, портит настроение. С этой горькой мыслью я и уснул в тот вечер.
Через неделю Сергей уезжал в часть. Вместе с собой он забирал и свою мать Антониху, как и все деревенские женщины, мыкавшую нужду в военное лихолетье. Она пришла к нам вечером, о солому, постеленную на пороге, долго вытирала свои литые из автомобильной камеры галоши, потом прошла в комнату, ласково поздоровалась с моей матерью. Я не вникал поначалу в разговор, который они вели. Одно только и осталось в памяти — сожалела Антониха, что вот приходится покидать родное гнездышко, но что делать, трудно жить одной, тоска зеленая, да и бабьи сени — они всегда раскрыты. Мать поддакивала, кивала головой и, пока Антониха говорила, два раза всплакнула, искренне сочувствуя соседке.
Уже перед самым уходом Антониха сказала:
— А я к тебе, Дарья, можно сказать, по великому делу пришла…
Я насторожился, а мать даже вперед подалась.
— Дом-то мой без хозяина остается. Мне Сережка и говорит: пусть Прохоровы в нем живут. Понадобится — потеснитесь, а так, мама, он нам не нужен. Все равно пустой стоять будет. Так что, Дарья, переходи, а там сочтемся…
Мать отрицательно закивала головой.
— Да как же, Антоновна, я перейду? Дом-то чужой. Вдруг у тебя со снохой не заладится, и окажусь я у разбитого корыта.
— А твой-то сохранится. Новей он не станет, правда… Да уж на худой конец спасение. — Потом, помолчав, добавила: — Что ж ты мне, Дарья, плохого желаешь?..
Мать опять замотала головой, какой-то разговор нехороший получается, заговорила:
— Да что ты, Антоновна, господи помилуй! Как можно! Живи там на доброе здоровье. Свой своему поневоле рад…
— Так ты согласна? — спросила Антониха.
— А что мне делать? В этой халупе оставаться, так скоро крыша на голову упадет.
Не знаю, как мать, а я был в тот вечер несказанно рад. Еще бы, дом Бочаровых — самый приметный в деревне, кирпичный, на две части разделенный деревянной перегородкой, с хаткой, приложенной к дому, из самана, где был глубокий погреб. Да мало ли еще чего было в этом доме, про который в деревне говорили, что он как колечком обвит. А самое главное — был при доме старинный сад, с яблонями и грушами, духовитый пряный аромат которого в конце лета разносился по деревне, дразня нас, ребятишек. Конечно, не обходилось без наших налетов на этот сад, но и хозяйке оставалось… А теперь-то я знаю, как спасти его от ребячьих набегов: установлю шалаш, буду там спать. Попробуй укради яблочко…
Переехали мы к Бочаровым на другой день, благо перевозить было нечего. Деревянная кровать да стол о трех ножках, несколько лавок, немудреная посуда… Все это мы с матерью и теткой перенесли на себе за каких-то два часа, я прибил гвоздик в деревянную перегородку, повесил старые ходики, у которых вместо гирь были навязаны ржавые гайки из колхозной кузницы, и наша жизнь на новом месте началась.
Сергей с грустным лицом, обняв меня, на прощание сказал:
— Ну, командуй тут, молодой хозяин! Главное — сад береги. Как-нибудь нагряну в гости — яблоками угостишь…
— На самолете прилетишь? — спросил я.
— Можно и на самолете, — Сергей улыбнулся, — только, брат, где его посадишь здесь, а?
И я тоже задумался. В самом деле, ляпнул я, не подумавши. Он, Сергей, чай, на реактивном самолете летает, для него, говорят, на целый километр бетонную полосу льют, а тут у нас в деревне где такая полоса? Было о чем подумать!
Антониха между тем матери говорила сквозь слезы:
— Ты, Дарья, живи тут как хозяйка! Дом-то, он хороший! Вот только крыша течет, сама знаешь, солому-то я корове зимой стравила. Может быть, с силой соберешься да и покроешь, а? Ты уж за деньгами не стой, делай, как для себя. Чует мое сердце — не вернусь я сюда больше. — И заголосила протяжно, точно из дома покойника выносили.
Она как в воду глядела, Антониха! Месяца через два пришла в деревню телеграмма — скончалась наша соседка. Мать долго размышляла, ехать или не ехать на похороны, но тетка Елена сказала категорично, как о деле решенном:
— Да ты что, Дашка! Люди, можно сказать, тебе дом подарили, а ты еще кочевряжишься! Надо ехать. Поможешь там с поминками да и заодно с Сергеем решишь, как с домом поступать…
Мать вернулась через неделю с припухшим лицом — наверное, плакала там, у гроба Антонихи, привезла три белые как снег пшеничные булки, карамельки, а самое главное — вечером показала тетке Елене бумажку, и та прочитала, что дом Сергей дарит нам. Правда, сказала мать, просил Сергей хоть раз в год присылать ящик яблок, все-таки из родного сада, хоть какая-то да память о родине, ну и, конечно, заплатить рублей восемьсот — как-никак поиздержался на похоронах.
В сельсовете мать по этой бумажке оформила дом, в конце августа послала Сергею посылку с яблоками, душистой, янтарного цвета антоновкой, а заодно и восемьсот рублей, вырученные за продажу двух коз, которые у нас были в хозяйстве.
— Ничего, — говорила мать, — главное, была бы крыша над головой, а без молока мы проживем. Так, Гришка?
Я утвердительно кивал головой, хотя после продажи козы стало голоднее.
По вечерам мать с теткой частенько вспоминали добрую Антониху, которую же в городе, в отличных, можно сказать, условиях настиг сердечный удар. Наверное, говорили они, отрыгнулись трудные военные годы, вот она и не выдержала.
Приближалась осень, начались дожди, и в нашем доме с потолка срывались мутные капли, в самых различных местах появились тазы, ведра, чугунки. Теперь у нас в семье все чаще заходила речь о крыше, дырявой, как старые сапоги, о том, как ее отремонтировать да как подешевле это сделать — денег-то совсем не было.
Несколько возов ржаной соломы мы привезли с матерью с поля, растащили мелкими кучками вокруг дома, чтоб потом легче пришлось ее смачивать.
Самым трудным было подготовить «искладень». Так у нас назывались мелкие сучья, которые нужно было заложить внутрь крыши, чтоб солома не провалилась. Леса вокруг деревни было много, но единственное место, где можно было нарубить сучья, — дальний ольховник, в пойме реки, на гнилом болоте. Дорога туда была трудной, по чавкающей грязью низине, поросшей тростником и камышом. Продираться с вязанкой было мучением, она цеплялась за заросли, и я, пока добирался до дома, несколько раз падал носом в вонючую, отдававшую гнилью грязь.
Заготовкой мы занимались три дня, причем я даже в школу не ходил. Мать была против, говорила, что они без меня обойдутся, а я должен учиться в своем пятом классе, но тетка перебила ее:
— Ничего за три дня не случится. Гришка, он догонит, правда, Гришка?
Я кивал головой, тем более что в школу мне идти не хотелось, дома все-таки лучше, хоть и работа предстояла тяжелая.
Обязанности мы распределили таким образом: тетка Елена орудовала топором, облачившись в единственные в доме старенькие с загнутыми носами кирзовые сапоги. Но, видимо, они тоже не спасли, и к обеду тетка сбросила их, шлепала босыми ногами по холодной, с ржавчиной болотной воде. Мы с матерью работу выполняли попроще: увязав веревкой нарубленные сучья, мы таскали их через болото к дому.
Наконец через три дня, когда искладень был заготовлен, мать, притащив последнюю вязанку, перекрестилась, дескать, слава богу, одолели, и вслух начала рассуждать:
— Теперь бы крыльщика хорошего найти…
Крыльщиков, то есть мастеров по крышам, в деревне было два. Один из них, Семен Корсар, небольшого роста мужик, плотный, широкоплечий, крыши крыл старательно, подбирая соломку к соломке. На его работу приятно глядеть, крыша точно в хорошей парикмахерской побывала, так она была любовно приглажена. Но кандидатуру Корсара тетка Елена отвергла сразу.
— Вот еще, — фыркнула она, — он крышу эту недели на полторы растянет. Будет как петух топтаться, а нас с тобой, Даша, по голове не погладят — на работу-то надо ходить.
Что и говорить, права тетка Елена. Большего тихохода, чем Семен Корсар, в деревне не было.
Теперь остался один специалист — Гришка Дукат, колхозный бригадир, мужик занятой и, видимо, поэтому работавший споро, коротенькие грабли в его руках будто балалайка играли. Он бы такую крышу дня за три одолел, но согласится ли, время-то горячее: на полях картошка убирается, на зяби люди заняты, а бригадир в поле целый день.
Он был приметной фигурой в деревне, Гришка Дукат. Летом и зимой ходил в ватных брюках, старых, замызганных, из которых торчала вата, в дырявых резиновых сапогах, в фуфайке. Был Дукат высокого роста, стройный, как сосна, черноволосый, на круглом лице его полыхал румянец, и казалось, все у этого сорокалетнего человека хорошо и улыбается он от избытка жизненных успехов, от того, что у него все получается. Гришка и сам любил прихвастнуть, показать себя. И кличку свою он за это хвастовство получил. Как-то он поехал на базар, продал овцу, а вечером, возвратившись из города, около конюшни начал угощать мужиков папиросами. Пачка была необычная для мужиков, плотная, картонная, с подписью «Дукат», с красивой картинкой. Гришка жеманно доставал длинные папиросы, мундштуком неторопливо стучал о крышку, говорил:
— Царский табак, ребята. Метр курим — два бросаем.
Наверное, Гришку не смутила подначка Семена Корсара, сказанная в рифму:
— А потом окурки собираем…
Гришка наделил Корсара презрительным взглядом, но ничего не ответил, сплюнул. Два дня щедро угощал курцов этими необычно духовитыми папиросами, вызывая восхищение мужиков, а потом — прав Семен Корсар оказался! — начал «стрелять» табачку на закрутку.
В другой раз привез Гришка с базара красивую трубку, неторопливо набивал ее чужим табаком, попыхивал дымком. И опять не удержался Семен, съязвил:
— Ты, Гриша, чем деньги на пустяки тратить, штаны бы себе купил. В ватных-то спреешь…
— Много ты понимаешь, Сеня, — ласково, с ухмылкой сказал Гришка. — Если хочешь знать, узбеки в пятидесятиградусную жару халаты ватные носят. Зачем, не знаешь?
— Не знаю, — ответил искренне Семен.
— Ну вот, а с дурацкими советами лезешь. Такие советы мне и жена дает…
Какие советы давала жена Гришке, в точности сказать никто не мог, но в том, что ругала мужа за такую расточительность, сомневаться не приходилось. Ей-то, с пятью малолетними детьми, каждую копейку надо было ценить, а Гришке, хвастуну несчастному, и без трубки этой диковинной, вроде из корня березы сделанной, обойтись можно. Форс держит, если в доме деньги лишние.
Вот такой он был, Гришка Дукат, о котором теперь шла речь в нашей семье. Мать, заговорив о нем, тяжко вздыхала: Дукат был дорогим специалистом, всякий раз выговаривал:
— Я за скорость деньги беру. Он, Семен, волынщик известный. На одной водке за неделю разорит.
Дукат появился у нас в доме ранним утром. Я валялся на деревянных полатях — еще одной примечательности у нас в доме. Спешить в это утро было некуда, день воскресный, а из чулана тянуло чем-то вкусным, и я в предвкушении завтрака сглатывал слюну.
Гришка распахнул дверь, пропустил в комнату участкового милиционера Потапова, маленького, худощавого, похожего на мальчишку, и лесника Ларкина и громко захлопнул дверь за собой, так же громко поздоровался. Мать, возившаяся в кухне, вышла на середину комнаты, торопливо вытерла руки о фартук. Завидев Гришку, она заулыбалась, наверняка подумав о том, что на ловца и зверь бежит, но, столкнувшись взглядом с милиционером, согнала улыбку с лица, подалась вперед. Признаться, в дом к ним никогда милиционеры и лесники не ходили, и, наверное, мать испугалась столь неожиданных гостей.
Гришка между тем прошел к столу, уселся на лавку, вытер руки о свои замызганные штаны и, не смущаясь, по-хозяйски пригласил присесть и своих спутников. Те прилепились на уголок лавки, уставились на побледневшую мать. А Гришку этот вид взволнованной матери, кажется, нисколько не касался. Положив свои огромные кулаки на стол, сказал с напускной серьезностью:
— Вот, Дарья, с милиционером и лесником к вам пришел… Почему с сестрой на работу не ходите?
Мать в волнении начала потирать руки, заговорила каким-то тусклым, как лампадный свет, голосом:
— Да ведь ты сам, Григорий Андреевич, знаешь, домишко хотела перекрыть. Видишь, под каждой дыркой посудина стоит. Раздождится — хоть из дома бежи. Я уж сегодня к тебе как раз хотела дойти, попросить, чтоб ты за эту работу принялся…
Гришка приподнялся из-за стола, руку поднял, точно пытался остановить мать. Она и в самом деле замолкла, глядела на Гришку. А тот, переводя глаза на Потапова и Ларкина, начал распаляться:
— Выходит, Дарья, на колхоз тебе наплевать? Пусть колхозная картошка в земле парится? Тебе и горя мало. Своя рубашка ближе к телу. Ишь, как вы с сестрой своей придумали. Кстати, где она, почему дома не вижу?
— В ольшаник ушла…
— Что? — уже закричал Дукат. — Опять в ольшаник? Правильно тогда тебе, товарищ Ларкин, материал поступил…
Ларкин, грузный мужик в резиновых сапогах, в мятой фуфайке, громче засопел, с лавки поднялся.
— Я, товарищ Потапов, во дворе погляжу. Может быть, материал придется составлять о самовольной порубке… Лес от таких хоть на замок закрывай…
Мать, застывшая среди комнаты, как высохшее дерево, вдруг захлюпала носом, начала растирать по лицу набежавшие слезы. Дукат опять поднял руку.
— Но, но, Дарья, ты землю-то не мочи! И так дожди надоели. Поглядим сейчас, что в лесу ты нарубила, тогда и решим, что с тобой делать. Так, товарищ Ларкин?
Ларкин молча направился к двери, и вслед за ним тихо метнулся Потапов, а потом и Дукат поднялся, мать за руку тронул.
— Пойдем, пойдем, Дарья, товарищи должны убедиться!
Не знаю, какие мысли теснились в голове матери, но она шла за Гришкой медленно, нехотя, точно на поводу, оглядываясь на меня. Я соскочил с полатей, в галошах на босу ногу выбежал во двор. Ларкин, достав складной метр, обмерял сучки в поперечнике, а милиционер и Дукат молча наблюдали за действиями лесника, хотя, здраво судить, мерить было нечего. И Ларкин, сделав три замера, посмотрел сначала на Потапова, потом на Дуката.
— Тут, товарищи, картина ясная. Сучки одни… — Потом подумал и продолжил: — Но все равно, без порубочного билета. По закону я материал должен составить, а лес изъять.
— Ты вот что, Ларкин, — вдруг вступил в разговор Дукат, — ты материалом Дарью не стращай, не надо, где они деньги-то на штраф возьмут, а сучки эти мне поручи, я их овцам на ферму отвезу, и дело с концом, — и поглядел на Потапова.
Потапов молча закивал головой, Ларкин громко сопел носом, и мать начала потихоньку отходить, руки, что на груди скрестила, с трудом расцепила, слезы с глаз смахнула концом платка, тихо прошептала:
— Спасибо, — и вдруг засуетилась, затопталась на месте. — Уж ты, Григорий Андреевич, попроси товарищей в дом зайти, позавтракать…
Дукат на этот раз на спутников своих смотреть не стал, махнул рукой:
— Не надо, Дарья, некогда нам хлебосольствовать… А тебя я попрошу — немедленно в поле, и чтоб сестра была. Иначе…
Но что будет, если мать не выйдет, Дукат не сказал и направился к калитке, а вслед за ним юркнул участковый, грузно потопал Ларкин. Уже перед выходом Ларкин еще раз сказал:
— Так ты, Григорий Андреевич, доведи дело до конца…
— Ладно, ладно, — загудел Дукат и, оглянувшись, почему-то подмигнул матери.
Наверное, нервы у матери не выдержали, и она, как только закрылась калитка за неожиданными гостями, заголосила навзрыд, с причитаниями о своей горькой вдовьей судьбе. Я повис на руке у матери, просил ее успокоиться, зайти в дом. Но она точно не слышала, слезы лились и лились из покрасневших глаз, и лицо, морщеное, усталое, перекосила боль. Она подтолкнула меня к дому, попросила сквозь слезы:
— Иди в дом, Гришка, я сейчас приду…
Вернулась она через несколько минут, без слез, но с воспаленными глазами, начала собираться на работу. Появилась тетка Елена, наскоро позавтракала, тоже потянулась за матерью в поле.
Целый день я жил в тревоге, ждал, когда Дукат пришлет подводу забирать искладень, и с каждой минутой все больше накапливалась во мне злоба к Гришке. Не иначе это его работа, Дуката, это он привел милиционера и лесника к нам во двор, рассуждал я, и в голове крепла мысль — отомстить Гришке за материнские слезы. Одна дерзкая дума неотступно преследовала меня — запалить Гришкин дом, пусть попрыгает. В голове у меня рисовалась картина, как красными языками пламя охватывает Гришкин дом, как выскакивают на стылый порог его босоногие ребятишки, а затем и сам Дукат в своих ватных штанах, испуганный, с перекошенным лицом, прыгает в окно и мечется как угорелый, начинает тушить пожар, но поздно…
Пожары у нас в деревне были редко, как я помню, один или два раза. Это страшное бедствие поразило меня необузданностью стихии, которая не щадила ничего. Теперь этого я желал врагу своему Гришке Дукату. Я уже рисовал мысленно, как подкрадусь через сад к дому Гришки, как подсуну спичку, как рванет пламя.
Дальше мне становилось боязно. Ладно, Дукат виноват перед матерью, передо мной, но при чем его ребятишки, жена тетя Фрося, тихая, кроткая женщина, они чем виноваты?.. Представилось, как, зябко поеживаясь, запрыгает по настылой земле ребятня Дуката, заперхает от стужи, и у меня по телу мурашки пошли. Страшной была такая жестокость…
К вечеру в голове родилась другая мысль, как отомстить Гришке, — отрясти грушу у него в саду. Груша эта была единственной деревенской примечательностью. Высокая, стройная, как тополь, она возвышалась над деревней и была видна издалека. Каждый год груша обильно плодоносила, и удивительно вкусные в кулак восковые плоды наполняли ароматом улицы, конфеточный дух распространялся по всей деревне. Поспевала она в сентябре, и тетя Фрося готовила из них с медовым вкусом взвар, мочила в двенадцативедерной бочке, сушила на компот. Груша была предметом гордости Дуката. Не раз слышал я, как он похвалялся:
— У меня Фроська рассолец с груши принесет из подвала — в нос шибает, любое похмелье как рукой снимает.
Повозку за искладнем Дукат в тот день не прислал, и это сдерживало мою жажду мщения, теплилась надежда, авось все обойдется… Но стоило мне вспомнить красное, воспаленное от слез лицо матери, как злость на Гришку снова одолевала меня.
Спать я улегся в шалаше, хотя ночи стали холодными, с тяжелыми росами, и даже под старым полушубком стыли ноги: казалось, кто-то иголками колол мне пятки и тело. Мать удивилась, когда вечером я отправился на ночлег в сад.
— Чего ты, Гриша? — спросила она ласково. — Замерзнешь там, да и что в саду охранять — яблоки мы убрали…
Я набычился, пробурчал что-то невнятное про духоту в доме, и мать, подав мне старый полушубок, предупредила:
— Ты, если замерзнешь, в дом возвращайся. Я дверь закрывать не буду…
Часов до двенадцати я не спал, читал книжку, подсвечивая себе карманным фонариком. Фонарик подарил мне Сергей Бочаров перед самым отъездом. Был тот блестящий круглый фонарик с длинной ручкой предметом моей неописуемой ребячьей гордости: такого ни у кого из моих сверстников не водилось.
На свою дерзкую операцию я отправился после того, как первые петухи рвущимися хлопками крыльев разорвали ночь, наполнили деревню веселой перекличкой… Велико было желание взять с собой фонарик, но эту мысль я сразу отбросил: а вдруг свет увидит Дукат и помешает мне довести свое дело до конца? Ночь была темной, ветреной, деревья в нашем саду поскрипывали, и это облегчало задачу.
В сад Дуката я пробрался с огородов, от реки, без труда подобрался к груше, которая и в темноте возвышалась какой-то мрачной могучей копной. Груша со звоном шелестела листвой, как живая, вздрагивала каждым своим сучком, и мне стало не по себе, точно эта дрожь вселилась и в меня. Но я до боли сжал кулаки, страх немного отошел. Взобраться на дерево труда большого не составило: нижние суки касались земли, и я потихоньку, больно натыкаясь на колючки, полез вверх. Там, наверху, я методично, один за другим, начал отряхивать сучки, и не вызревшие еще плоды глухо застучали о землю, точно весенний дождь. И чем дальше я совершал вероломство, тем большей яростью наливались моя голова и руки. На секунду снова передо мной мелькнуло лицо матери в слезах, размазанных по щекам, и это точно добавило мне силы.
В свой шалаш я вернулся часа через два, прилег под полушубок и уснул сразу, довольный собой. Страх мой отошел, наоборот, душа наполнилась какой-то необъяснимой гордостью за себя.
Через несколько дней меня снова разбудил голос Дуката. Он громко стучал сапогами, зычным голосом здоровался с матерью и теткой, а у меня сжималось сердце от страха. Ничего хорошего такой ранний визит не сулил. «Наверняка дознался, — рассуждал я, — ведь в деревне все знают друг о друге», — и, укрывшись с головой, я прижался к переборке на полатях, затаил дыхание. Теперь не избежать мне порки, мать такой дерзкий поступок не простила бы.
Под лоскутным одеялом мне не все было слышно, да и страх, наверное, рассеивал мое внимание, но голоса матери и тетки звучали ровно, и я немного успокоился. Потом потихоньку высунул голову, прислушался:
— А я, Дарья, лесника умаслил. Он пузырится, дескать, составлю бумагу, пусть начальство решает, штраф там или что другое, дабы другим неповадно было, а то в лес привыкли ходить, как на собственное гумно… А я ему: «Дорогой товарищ Ларкин, да что ж это получается? Солдатская вдова вязанку сучьев нарубила — так сразу и протокол? Что ж ты тех не штрафуешь, кто деревья заваливает, а?» А он, хитрец, поглядывает в мою сторону, говорит: «У нас в лесу как? Каждый пенек деньгу стоит…» Чуешь, Дарья, на что намекает… Ну я ему и говорю, нечего, мол, с нищего последнюю суму тащить. Вот возьму эти твои ветки, отвезу овцам, и дело с концом. Ему, леснику-то, дурьей голове, и невдомек, что овцы — такое животное, ольховые листья не жрут…
Дукат хохотал, тихим голосом засмеялась мать, и даже мне стало весело оттого, как здорово надурили хитроватого Ларкина.
А Дукат, посмеявшись всласть, помолчал, закурил, и по комнате пополз противный запах самосада. Даже я слышал, как громко шлепал губами Гришка, раскочегаривая самокрутку.
Мать, сообразив, наверное, что ранний гость не случайно зашел, загремела чугунками в чулане, поставила бутылку на стол. Но Дукат угощение отверг, замахал руками.
— Я не за тем пришел, Дарья. Эта штука, — и он показал на бутылку, — от нас никуда не уйдет. Спросить хочу, что с крышей делать будем.
— Да, Григорий Андреевич, откуда я знаю!
— Ну, если ты не знаешь, тогда так: давай сегодня начинать. Буди-ка своего Гришку, да и приступим…
Мать всплеснула руками от удивления, хотела, наверное, крикнуть мне, но я не заставил себя ждать, спрыгнул с полатей, забегал по комнате.
А Дукат, не поднимаясь из-за стола, поставил мне задачу:
— Значит, тезик (он меня всегда так величал), сейчас мы с тобой старую солому сбросим, пока бабы по хозяйству управляются, а потом и пойдем ряд за рядом укладывать. Дело простое — пей да закусывай, — и снова раскатисто захохотал.
Через несколько минут мы уже были на крыше и, вооружившись вилами, сбрасывали старую, пыльную, перетолченную на резку солому. Дукат работал быстро, зло, и вскоре у него на лице слоями лежала грязь, и только зубы белели, когда он улыбался. Наверное, и у меня вид был не лучше, но на душе было спокойно и радостно, радостно оттого, что теперь у нас будет над головой настоящая крыша, а не решето. В нашем доме!
Вскоре вышли мать с теткой, и работа пошла еще веселее. Навязав снопы для пелены, Григорий Андреевич прошел первый ряд, а потом приказал мне:
— Ты, тезик, за мной топчи солому. Сто лет крыша будет стоять, — и снова заулыбался.
…Крыть мы закончили через три дня. Григорий Андреевич по князьку аккуратно граблями набил солому, присыпал влажной глиной, чтобы макушку не оголял ветер, и, громко стукнув в ладоши, проговорил:
— Все! Спускаться будем. Теперь вот пелену подстрижем, чтоб дом стоял не как девка нечесаная, а красивый на погляд.
В мазанке нашли мы с Григорием Андреевичем старую косу, наточили, и с бочки, перевернутой вверх дном (иначе пелену не достанешь!), начал он, как заправский парикмахер, подстригать разлохматившуюся солому.
— Учись, Гришка! — крикнул мне Григорий Андреевич (чувствовалось, что он доволен своей работой). — Немудреная наука, а полезная. К старости все пригодится.
Потом мать позвала нас к ужину, и Григорий Андреевич, выпив стопку «с умору», тяжело опустился на лавку, начал медленно, точно нехотя, есть картошку с огурцами, похваливая мать и тетку за огурцы. Подо мной же лавка точно горела, и я всем телом чувствовал ее раскаленное дерево. Мне было стыдно, стыдно перед Григорием Андреевичем за свой поступок.
Он закончил ужинать, вытер руки о штаны (видно, такая уж привычка у него!), поднялся из-за стола, поблагодарил мать, а тетку даже невзначай ущипнул, и та притворно взвизгнула. Мать начала совать Григорию Андреевичу скомканные мятые бумажки — расчет за работу. Он не спеша принял деньги, примерно половину положил на стол.
— Лишние!
— Да как же, Григорий Андреевич? — взмолилась мать.
— А так! Чай, я не один работал, а с тезкой. Он пока маленький, да удаленький! Видели, как он на крыше плясал, точно на теткиной свадьбе, — и он лукаво посмотрел на тетку Елену.
Тетка зарделась, как помидор на грядке, конец платка поднесла к лицу, словно хотела спрятаться от мужского взгляда, а Григорий Андреевич вроде не заметил этого смущения, спросил:
— А будет свадьба-то, Елена, а?
— Да что ты, Григорий Андреевич, какая свадьба! Женихи-то наши где остались — сам знаешь!
— Ничего, бабы, — проговорил Григорий Андреевич, — жизнь, она образумится. Войну одолели, а эти невзгоды наши сами отойдут. Вы меня извините, бабы за тот разговор воскресный, при должности я…
— Да рази мы не понимаем, Григорий Андреевич!
— Ну и хорошо, и хорошо… А насчет крыши я ведь Сергею слово дал. Он, когда уезжал, просил: «Ты, Гриша, не оставь баб в беде, сделай все на совесть». А мне разве можно своего одногодка, с кем штаны вместе рвали, подводить, да еще заслуженного летчика, героя, можно сказать… Их у нас в деревне много, капитанов-то? — словно себе задал вопрос Григорий Андреевич и ответил: — Попробуй поищи… Я так подумал: если уж Сергей просит, надо сделать на совесть. Говорят, как бывает… Поп нанимает работника — забор сделать, ну и торгуется, каждую копейку жмет. Тогда работник и говорит: «Тебе, батюшка, какой забор нужен: чтоб на нем всякие неприличные слова писали, или такой, чтоб, как пасхальное яйцо, светил?» Ну, поп, конечно, за качество толкует, а работник и говорит: «Тогда денег не жалей!» Я тоже старался, чтоб крыша сверкала.
Мать опять принялась благодарить Григория Андреевича, и он, точно приторенный, не удержался и начал без всякого перехода:
— Кобель у меня, Букет, ну и силен! Лист летит — он ухо подставит и все слышит. — И замолчал, с восторгом поглядывая на мать и тетку.
Мать закивала головой, поддерживая и ободряя Дуката, а тетка спросила (видимо, щипок она ему не простила):
— А говорят, у вас грушу отрясли. Как же он, Букет, прозевал?
Григорий Андреевич смутился, ладонью хлопнул по штанам, воскликнул:
— Проспал, сволочь!
Он принял от матери фуражку свою военную с оборванным околышем, подал руку сначала ей, потом тетке Елене, потрепал меня за вихры.
— До свидания! Живите тут и радуйтесь! — И скрипнул дверью.
Я минуты две еще сидел за столом, пораженный всем, что произошло в этот вечер, размышляя, а потом сорвался с места, толкнул дверь.
— Куда? — крикнула вдогонку мать, но отвечать я не стал.
Григория Андреевича я догнал почти у его дома. В окнах дрожали робкие огоньки керосиновых ламп, густая темнота наваливалась на разбежавшиеся по выгону скирды сена и соломы, на дома. Снова, как и прошлый раз, громадной мохнатой пирамидой громоздилась над округой груша, та злополучная груша.
Григорий Андреевич удивился, завидев меня:
— Забыл я чего? Нет?
— Нет, — ответил я, и сердце мое зашлось в каком-то бешеном ритме, — я поговорить с вами хотел, дядя Гриша…
— А давай валяй, говори, — добродушно попросил Григорий Андреевич, не сбавляя быстрого шага.
— Виноват я… дядя Гриша… Вы уж меня… накажите, как желаете. Хоть как!
— Да ты о чем, тезка?
Я протолкнул комок в горле.
— Дядя Гриша, я… я… — Дальше я ничего сказать не мог, буква эта стала вязкой и сухой, как желудь, рот связало как от яблони-кислицы и язык прилип к небу. Из глаз выкатились две теплые слезинки, покатились вниз по щекам, и тело под легкой рубашкой затряслось мелкой дрожью.
Дядя Гриша, наверное, почувствовал эту дрожь под рукой, заговорил тихо, просяще:
— Ты, тезка, беги домой. К зиме дело, вон вечер какой стылый. Не иначе морозец будет. Беги, беги, а то замерзнешь, опять матери мороки будет.
Потом подумал и сказал:
— Ты ее береги, мать, Гриша. Плохо одному на свете, живешь как окурок выброшенный. — И он подтолкнул меня в спину.
Григорий Андреевич говорил медленно, растягивая слова. Наверное, он смотрел на меня, но я не мог поднять голову…
Говорят, самый страшный тиран — тонкое покалывание собственной совести. Уже сколько лет прошло, а я живу и мучаюсь, и не выходит из головы та моя вина перед Григорием Андреевичем, хвастливым Дукатом, давшим мне на всю жизнь урок человеческой доброты и мудрости.
Дядя Мотя, куда прете…
Несчастье со мной случилось утром, в самый разгар работы, когда еще добрых часа четыре можно было ходить с косой по лугу, оставляя за собой сизо-зеленые валы. Полеток выдался влажный, теплый, парниковая погода, и на лугах ливохвост, могучая трава с уланской шапкой, ходуном ходил под ветерком — ни дать ни взять предгрозовые облака в разгулявшемся небе. Видно, подстерегла мою косу закрытая травой кочка, и хруст, похожий на звук сломанного сучка, в моем сердце отозвался болью. Полегчавшее косье вылетело из травы, а сама коса осталась где-то там…
Первым мою неудачу заметил Илюха Рогачев. Он и в самом деле на рогач похож — сухопарый, как засохшая сосна, лицо вытянутое, тонкое, злое, и зубы — желтые, кривые с табачным налетом, почти неприкрытые. Илюха — самый заядлый курильщик и нас, мелкоту, приучил. Попроси что-либо у Илюхи — зубами не вырвешь, а вот усядемся на валок травы, он кисет с радостью протянет, еще шире зубы оголит — улыбается, значит, и присказку свою вспоминает:
— Закуривай, курачи, а кто не курит — помолчи.
Илюха подошел ко мне, заулыбался своей едкой, как махорочный дым, улыбкой, заговорил:
— Убедился, Санька, что спешить не надо, а? Излишняя спешка при ловле блох полезна. А то как заводной работать взялся. Он теперь, отчим-то, тебе всыплет, кузькину мать покажет.
Подошли другие мужики, извлекли из кочки обломок косы, закачали головами. Коса была знаменитостью в деревне. Купил ее мой покойный отец на базаре за красную тридцатку еще до войны, и когда привез в деревню, нашлись остряки:
— У денег глаз нету — за жестянку тридцатку отвалил.
Но когда вышли на луг, опробовали «девятку», зубоскальство сменилось восхищением:
— Не коса, а мысль, вишь, травушку моет, как бритва…
Теперь я держал в руках оборванную под самую пятку косу, и Илюха ехидно улыбался:
— Плохому хозяину отцовское наследство не впрок — или пропьет, или потеряет…
Мужики наши деревенские знали этот ехидный характер Илюхи, у которого вечно «не рассветает», то есть подначка с пеленок, принялись его урезонивать:
— Помолчал бы, Илюха. Видишь, Сашура по косе убивается. Помогать парню надо, а не ехидничать.
— А как тут помочь можно?
— Просто очень, — вступил в разговор Семен Бабкин, сосед мой, — три заклепки посадит — и будет еще коса служить. Отца своего Матвея попроси, в момент настроит струмент.
— С какой стати я отца буду просить? — Илюха даже лицом позеленел. — Сашка косу изденчил, пусть сам и просит. Только я заранее скажу, не будет он Сашке косу ладить за его шуточки.
— А если ты попросишь?
— Была печаль лишний раз бате в глаза лезть…
И вот я иду в село, и в одной руке у меня крюк косы с каштановым налетом ржавчины и тавром, в центре которого красуется цифра 9, а в другой — сама коса, чем-то напоминающая саблю, узкая, до блеска сточенная полоска, семейная реликвия, которая всегда напоминает мне об отце.
Дороги от Круглого озера — километра два, значит, есть время все обдумать. Главное — надо уговорить Матвея Рогачева, Илюшкина отца, чтоб он исправил косу. Тогда можно и домой появляться. А нет — табак мое дело, отчим мне учинит такой скандал — вся деревня сбежится. У нас с ним и так последнее время отношения — как коса на камень нашла.
…Отчим появился в нашем доме в конце войны. Был Григорий односельчанином, перед войной служил действительную, а потом фронт, ранение, одно, другое, и совсем списали по чистой. Он высок ростом, подтянут, тело, как ивовый прутик, гибкое, литое и ловкое, голова большая, как горшок, на кол посажена, с крупным носом, бровями вразлет. Может быть, этим и привлек он мать, женщину тихую и даже робкую. Нас, ребятишек, она любила своей кроткой любовью и, наверное, на такой шаг решилась во имя нас.
— Вы уж его уважайте, дядю Гришу, — говорила она нам. — В доме плохо без мужика. Худой плетень, а все спокойнее за ним.
Первые дни отчим вел себя, что называется, ниже травы, тише воды. Даже мы — моя младшая сестра и я — поражались его предупредительности. Задумает мать что-то сделать — огород вспахать, корове хлев подремонтировать, — а он, точно ясновидец, уже лошадь с колхозного двора привел, за соху взялся или с топором по двору разгуливает, постукивает по стенам.
Но потом что-то резко сломалось в его натуре. Стал он раздражительным, как горячий камень, плесни водой — зашипит. Трудно сказать, что на него повлияло, думаю, в немалой степени деревенские насмешки. Даже до меня доходили эти пересуды.
— И что Гришка Костыль (такую кличку дали отчиму за его хромоту) нашел в этой Фроське! Три рта на его шею свалилось, вот он их кормить и должен.
— Вроде мужик как мужик, а за себя девку взять не мог, на бабу позарился, — такой разговор затеяла однажды соседка наша, Мария Козявина, на покосе.
И другие женщины охотно ей в ответ закивали головами, дескать, правильно, подруга. Только одна Иваниха, пожилая, степенная вдова, в защиту матери сказала:
— Что-то вы, бабы, цену высокую Гришке дали, а Афросинью ни в грош не ставите? Она тоже, по-моему, из себя ладная да красивая. А что вдовой с двумя ребятишками осталась — так это война виновата, она наших мужиков к рукам прибрала и нас несчастными сделала. А на Гришку еще поглядеть надо. В тихом озере всегда чертей много…
Как в воду глядела Иваниха. После войны стал отчим подпивать, и насколько он был молчалив и спокоен в трезвости, настолько прорывало его после стопки. Тогда он садился к столу, ронял лицо в руки, взгляд его становился какой-то стеклянный, холодный до ледяного блеска, и он начинал «гудеть». Все ему было не так и не этак: и плохой ужин, и хлеб с горчинкой (а хлеб мать пекла в русской печи и считалась в деревне большой мастерицей по этой части), и свет от лампы тускмяный, впору разбить десятилинейку, и все мы плохие, которые «навязались на его шею, и срыть таких невозможно».
Первые дни мать терпеливо сносила эти попреки, бесшумно передвигалась по комнате, уносила с глаз долой хлебницу с ковригой полынного запаха (а как ему быть другим, хлебу, если в запущенные за годы войны полях полыни было гуще, чем жита), только растерянно, как кукла-моргунья, дергала ресницами. Но когда однажды отчим пустил тарелку со стола и она, как плоский камень над водой, взмыла сначала вверх, а потом плюхнулась под ноги матери, осыпав белыми черенками ее тапки, не выдержала, сказала почти шепотом:
— Постеснялся бы буянить, дети смотрят, как не стыдно…
Тут и прорвало отчима с неудержимой силой:
— Ага, стыдить меня начинаешь? Скоро хлебом попрекать начнешь. Как-никак, в зятья пришел, на чужой хлеб-соль напросился. Мало, что на тебя работаю, и на детей твоих горбить должен, так и стыдиться их надо? Им не стыдно, а мне стыдно, за свой кусок хлеба попрекаешь. Я в семью даже пенсию свою инвалидскую приношу, а ко мне никакого уважения, ты со своими щенятами на шею сесть норовишь…
Наверное, самыми обидными за мою короткую жизнь показались слова эти, и слезы брызнули из глаз, как будто кто-то шершавой пригоршней собрал грудь, сдавил до боли, и я закричал сквозь слезы, визгливо и испуганно:
— Не нужно нам пенсии, не нужно! Мама, пусть он уходит, будем жить как раньше, втроем…
Отчим передернул плечами и вдруг резко вскочил из-за стола, схватил меня за ворот рубахи так, что она затрещала. В другое время, может быть, я бы и успел увернуться, отскочить в сторону, но сейчас я не стал этого делать. Пусть видит: не боюсь я его, его рук клешнятых, любые побои приму, потому что несправедливость его надоела, унижение матери даже мне, двенадцатилетнему мальчишке, ножом по сердцу, а она не только за себя, но и за нас мается, каждый попрек больной раной в душе отзывается. Поэтому я не вскрикнул, не вцепился зубами в руку, тянувшую меня вверх, не жалко было и рубашки, кстати, последней, трещавшей в его цепких пальцах.
Курицей-наседкой налетела мать, подвернувшимся половником хряснула отчима по руке, и он, разжав пальцы, болезненно замахал пятерней в воздухе, словно прощался с кем-то, на лице его застыли испуг и удивление. Наверное, удивительным была для него эта неожиданно проявившаяся смелость матери.
— Та-ак, — замычал отчим и опустился на стул, — та-ак… Бить начали — бежать надо. Как говорится, дают — бери, а бьют — беги.
— Ну и беги куда глаза глядят, — закричала мать, — услугу он нам делает — под одной крышей живет… Насильно мил не станешь…
Отчим снова вскочил, забухал сапожищами по половицам, еще сильнее припадая на больную ногу, раскачиваясь, как маятник, нырнул в дверь… Мать проводила его злым, презрительным взглядом, пробурчала:
— Ну и катись ко всем чертям…
Потом села к столу, и как отчим, уронила лицо в ладони, захлюпала носом. Тяжелые слезы упали на белую столешницу, расплылись темным пятном. Мы с сестрой с удивлением смотрели на нее, и не понять было нам причину этих слез — злость ли, вспыхнувшая в ней, нашла свой выход или жалость за свою вдовью судьбу, кто разберет? Лучше было не приставать к матери, а молчком юркнуть на печь, прижаться друг к дружке и потихонечку заснуть под всхлипы матери.
Утром, проснувшись, увидели мы отчима за столом. Сидел он на своем привычном месте, точно в доме ничего не произошло, набычившись, скрестил руки на груди, а мать пластала ножом хлеб, тот, что вчера для отчима с горчинкой показался. Наше пробуждение он заметил первым, но вида не подал, смотрел в одну точку. Мать тоже казалась привычной, тихой, только бледность оттеняла ее лицо. Все вроде стало по-прежнему, только для меня тот вечер не прошел бесследно. Заметил я, как зло косил глазами на меня отчим, когда приходил домой выпивши, старался взглядами этими, точно башмаком, раздавить, и улыбка, похожая на гримасу, перекашивала его лицо, вытягивала бескровные губы. Чтоб еще раз не стать причиной скандала, я бесшумно, по-мышиному, заканчивал ужин, прятался на печку, лишний раз стараясь не показываться отчиму на глаза.
Но сегодня вряд ли удастся избежать этой встречи, если дядя Матвей не исправит косу. Будет у отчима повод отыграться, да и мать такую бесхозяйственность не простит…
* * *
В других селах на самом высоком месте церковь стоит. У нас церковь, впрочем, давно, со времен коллективизации, в зерновой склад превращенная, на отшибе, рядом с болотом и кладбищем, а в центре на взгорке — кузница, дяди Мотино пристанище, саманная развалюха под черепицей, прокопченная до земляного блеска, и когда идешь к деревне, кажется, будто эта крыша черным вороном распластала крылья над домами, покрыла их траурным платком. А может быть, это мне так казалось в то утро…
Еще перед деревней начал я озираться по сторонам, отыскивая взглядом какую-либо железяку — подарок дяде Моте. Так уж оно сложилось — всякий из моих сельчан, кто приходил в кузницу, приносил с собой старый обруч, кусок проволоки, подобранный на дороге, зуб бороны или старую с каштановым налетом ржавчины подкову. Был в этом ритуале своего рода пропуск в кузницу, и дядя Мотя, внешне вроде безразлично, бурчал всякий раз:
— Брось в угол!
Между прочим, и когда горячо благодарили кузнеца за какую-нибудь поделку, он удивленно вскидывал вверх свои густые с изломом брови, говорил:
— Брось в угол!
Будто намекал старый мастер, что и «спасибо» твое когда-нибудь при случае в дело пойдет.
«Дань» кузнецу я все-таки нашел. Перед самой деревней пришлось заглянуть к колхозной риге, туда, где была когда-то конная молотилка, и ось барабана, тяжеленная болванка, заставила меня изрядно попотеть, пока я добрался до кузницы.
Дядя Мотя, присев на корточки, как раз ковырялся в той куче всевозможного хлама, который натаскали благодарные односельчане, когда я заглянул в кузницу. Губы его шевелились, вероятно, он что-то говорил про себя, но слов я не расслышал — в раскочегаренном горне уж гудел уголь и острые языки пламени багровыми зарницами ложились на прокопченные стены. Да и само лицо дяди Моти в сполохе этих зарниц было багровым, а усы — золотистыми, и янтарной росой поблескивали капельки пота. Поднявшись во весь рост — а дядя Мотя был сух и строен, — кузнец молча кивнул головой на мое приветствие, проводил глазами брошенную в кучу ось, пробасил:
— А, сочинитель явился!
Так я и знал! Не забыл кузнец моей частушки, впрочем, незлобной и сумбурной, которую мы, ребятня, горланили, проходя мимо дома:
— Дядя Мотя, куда прете? Дядя Мотя: — На базар… — Дядя Мотя, что несете? Дядя Мотя: — Самовар…Противно, как сухое дерево под ветром, скрипела дверь в доме дяди Моти, и сам он в одном исподнем, точно привидение, вырастал на крыльце, белел в темноте. Мы пускались наутек по пыльной дороге, и, наверное, под нашими резвыми пятками пыль вставала столбом, но оглядываться было некогда. Обычно дядя Мотя и шага не делал с крыльца, а только кричал вдогонку всякие обидные слова вроде «хулиганы», «погодите, найду для вас управу», и так далее, иногда матерился.
Мы прятались в канаву водослива, затихали, ждали, когда перестанет кряхтеть и ругаться дядя Мотя, уйдет в дом, и тогда «концерт» повторялся. Какой-то умной голове из нашей братии пришла мысль организовать у дяди Моти «постукашку», и надо сказать, два вечера он сбился с ног, разыскивая неведомого человека, который монотонно и глухо, точно пальцем, постукивал в окошко, а мы умирали от хохота, прячась все в том же водосливе.
Выдумка наша была проста, как все гениальное. Самый отчаянный из нас — Витька Грач — привязывал к гвоздику в оконной раме нитку с гайкой, и стоило потянуть за эту нитку, как гайка начинала монотонно постукивать по стеклу. Когда дядя Мотя появлялся на крыльце, стук, естественно, прекращался, и он долго кряхтел, вглядываясь в темноту. Но проказников, убегающих по дороге, на этот раз не было, и дядя Мотя терялся в догадках, кто же этот неуловимый стукач.
Но через два дня наша «хитрость» была разоблачена. В этот вечер дядя Мотя сошел с крыльца, решительно подошел к окну, перервал нитку и, видимо, добравшись до проклятой гайки, сорвал ее и метнул в темноту. Над нами она пролетела со свистом, как кулик над болотом. Возможно, что дядя Мотя сам догадался, как ликвидировать этот перестук, а возможно, выход подсказал Илюха — тому-то, великовозрастному, шестнадцатилетнему, такие фокусы были известны.
Короче, теперь мне одному предстояло держать ответ перед дядей Мотей за наши трюки, и во что это могло вылиться, было одному богу известно. Обидно, конечно, но что поделаешь, другого выхода у меня не было.
Я молча поднес дяде Моте сначала осколок косы, потом оторванный крюк, и тот долго шевелил губами, точно что-то рассчитывал, а потом отдал мне косу назад, сказал как-то огорченно:
— Не могу сделать…
— Но дядя Мотя, — начал канючить я, — но дядя Мотя…
— Сказал, не могу — значит, не могу. Мертвых с кладбища не носят. Понял, сочинитель? К тому же дел у меня невпроворот. Меня сегодня председатель колхоза чуть свет поднял: давай, Матвей, сенокосилку настраивай. В лугах сено перезрело, мужики-косцы уже качаются от муторной этой работы, а механизма (он так и сказал «механизма») простаивает, никакой пользы не приносит. Так что будь здоров, сочинитель. — И повернувшись к горну, длинными клещами выхватил оттуда раскаленно-кровяной, как кусок мяса, шатун, вскинул его на наковальню, весело застучал молотком.
Стараясь угодить кузнецу, я схватился за дышло горна, начал его качать, но дядя Мотя моих услуг не принял, закричал сначала:
— Тише дуй, ветрогон, — а потом и вообще прогнал из кузницы.
Дела мои никудышные. С двумя осколками косы в руках опустился я на большущий жернов, который неизвестно с каких времен покоился около кузницы. Говорят, что его привезли сюда с мельницы-ветрянки, чтобы оковать, дядя Мотя с работой этой справился, нагнал два металлических обруча, но нужда в нем отпала, так как налетевший весной шквальный ветер напрочь перекорежил лопасти мельницы, а восстанавливать их рук у моих земляков пока не хватало.
Так и сидел я, точно прилип к здоровенному камню. Не уходил от кузницы потому, что в душе еще таилась надежда, что дядя Мотя сменит гнев на милость, возьмется исправить косу. Ведь сказал же Семен Бабкин, что это дело плевое, трех заклепок стоит. А с другой стороны, и идти мне было некуда — дома сейчас появляться нельзя, если не отчим, то мать устроит мне трепку за этот разор.
Солнышко медленно взбиралось вверх, припекало как через увеличительное стекло (было у нас любимое занятие — через выпуклую стекляшку добывать огонь, выжигать на деревяшках причудливые узоры). Это ласковое тепло скорее всего и клонило меня ко сну, голова, точно свинцом налитая, прилипла к коленям, и я потихоньку засопел.
В дни сенокоса вся деревня вставала еще по темноте, и, конечно, на ком сильнее всего сказывалось недосыпание, так это на нас, деревенской ребятне, про которую бабы говорили с глубоким вздохом: «Вот молодежь — вечером не укладешь, утром не добудишься».
Не знаю, сколько времени провел я в этой сладкой дреме, видимо, все-таки немного. Разбудил меня зычный голос отчима:
— Сашка, ты чего здесь ошиваешься?
Как оказался отчим около кузницы, понять трудно. Вероятнее всего, направлялся в магазин, да, заметив меня, завернул. Отчим был трезв, и это немного успокоило меня. Я поднялся с жернова, растер глаза руками, показал на обломки косы, тихо проговорил:
— Вот, видите…
Конечно, отчим и сам заметил мое «усердие», уставился на косу своими точно ледком подернутыми глазами. Наверное, в эту минуту мне надо было брать «ноги в руки», то есть быстрее бежать, но эта мысль пришла ко мне с запозданием. Своей длиннопалой рукой он схватил меня за ухо, поднял над землей, и я беспомощно закрутил ногами. От дикой боли я ужасно завизжал, а слезы брызнули из глаз.
Дядя Мотя выскочил из кузницы. Он мгновенно оценил обстановку, в два прыжка очутился около отчима. Но я, к счастью, освободился уже без его помощи: изловчившись, я с силой укусил обидчика за палец. Видел я, как брызнула красной смородиной кровь на рубашку отчима. Он рванул в мою сторону, но дорогу ему преградил дядя Мотя, уперся отчиму в грудь кулаками, и тот с досады закрутил головой.
Дожидаться мне было больше нечего, и я побежал от кузницы, не оглядываясь. Остались на жернове остатки косы. За спиной я слышал хриплый бас дядя Моти, громко кричавшего отчиму (позднее я заметил, что все кузнецы говорят громко):
— Креста на тебе нет, Григорий! Разве можно мальца щипать? Смотри, из мальчишки зверя вырастишь, он не только за палец хватать начнет…
Отчим что-то бубнил в ответ, но слов его я не различал.
День провел я с косцами. Конечно, работник без инструмента был я неполноценный, но что поделаешь, пришлось работать «на подхвате», как Илюха выразился, подменять тех, кто устал и на время уступал мне свою косу. К каждому «струменту» надо привыкнуть, а так, как у меня на это времени не было и над покосом то и дело слышалось: «Сашура, подмени», то устал я изрядно, но самое главное — набил кровяные мозоли на руках, и теперь они нещадно болели. Эта боль приглушила даже чувство голода, хотя с утра во рту не было ни росинки. В другой день я бы часам к одиннадцати сбегал домой, навернул краюху свежеиспеченного хлеба (хлеб духовитый, что сено луговое, при одном воспоминании слюни бегут), пару картошек, запил бы все молоком, таким холодным, что сводит зубы.
В обед, когда косари ушли в деревню, я искупался в озерце, погонялся за утятами. Целый выводок, девять пуховых черно-серых комочков резвились на водной глади, и мне почему-то страшно захотелось поймать хотя бы одного, принести домой, показать матери. Это оказалось совсем непросто: утята, заправские ныряльщики, в мгновение ока скрывались под водой, и я напрасно обшаривал кочки — появлялись они совсем в другом месте. Раза три порезавшись об осоку, жесткую, как стальная проволока, я прекратил свое бесполезное занятие, вздохнул тягостно и вылез из воды. Устроился на копешке свежескошенного сена и уснул, разморенный жарой, купанием. Проснулся бодрый и даже спроказничал над Илюхой — тихо пошел вперед с косой, догнал его на ряду, закричал:
— Уступи, пятки подрежу!
Илюха испуганно прыгнул в сторону, уселся на валок травы, закурил, забурчал мне вслед:
— Давай, давай, оглашенный — от работы лошади дохнут. Знаешь, как написано, труд создал человека, но он его и угробит.
Я хохотал над Илюхой, над его заковыристыми словами, но работал и в самом деле лихо, почти забыл о своей утренней неудаче. Но чем ниже опускалось к горизонту солнце, тем ниже падало мое настроение.
Возвращались в деревню мы по темноте. Решение ко мне пришло неожиданно — не заходить домой, ночевать в зарослях полыни, где был у нас отрыт «блиндаж» — узкая щель, накрытая сверху старой соломой, в котором ребятня пряталась от дождя, когда пасли коров на выгоне. Незаметно отстал я от косцов, свернул на луг.
В «блиндаже» я растянулся на соломе. Немного кружилась голова, перед глазами махали своими шапками травы, в ушах, как колокольчики, вызванивали косы. Может быть, я бы так и уснул, но из темноты глухо, точно из подземелья, послышался голос. Кто-то звал меня:
— Сашура, Сашура, где ты?
Выбравшись наверх, понял я — звала сестра. Танька стояла у края луга, на тропинке к деревне, метров за пятнадцать от меня, беленькое платьице ее высвечивало в темноте, точно маленький маячок, и я побежал навстречу. Сестренка меня не видела: темная одежда сливалась с темнотой, и продолжала звать меня своим тонким, будто бы плачущим голосом. Возможно, Танька и в самом деле плакала, страшно ей было здесь, за селом, в такой поздний час.
Наконец сестра увидела меня, точнее, мою тень, совсем недалеко, тихо спросила:
— Сашура, ты?
— Я, я!
Танька начала всхлипывать, теперь уже от радости.
— Ты чего ревешь? — спросил я, приблизившись…
— Меня мамка за тобой послала, а я боялась. Знаешь, как тут страшно? Того и гляди черти из полыня выскочат.
Мы пошли с Танькой в деревню. Ноги у меня были как ватные, идти не хотелось, я плелся, точно за собой воз тащил.
— А кто ж тебе сказал, что я на выгоне?
— Илюшка. Он видел, как ты на луг свернул. Ну, я сразу догадалась — в «блиндаж» свой Сашура завернул…
«Ишь, черт долговязый, — подумал я про себя, — от него не спрячешься, все видит».
Но сестренка, точно прочитав мои мысли, продолжала, теперь уже без всхлипов:
— Да я бы и сама тебя нашла. Знаю, где тебя искать. Поэтому мамка меня и послала, — и вдруг вперед забежала, сообщила: — А у нас гость — дядя Мотя. Он косу твою исправил. Мамка рада — страсть…
— Да ну?
— Ага. Говорит, как новая стала…
На душе у меня потеплело, какой-то неведомый прилив бодрости влился в мое тело, ноги, точно впервые почувствовали под собой твердь, зашагали уверенно и быстро.
— А отчим дома? — спросил я у Таньки.
— Нету. Мамка говорит: «Блукает где-то». — Сестренка вдруг опять вперед выскочила, на дорожке остановилась, спросила: — Саня, а хорошо было бы, если он совсем не придет, а?
— Ладно, ладно, — подтолкнул я вперед сестренку, — ты иди, мама сама решит, как поступить…
В доме у нас ярко горели окна — видимо, и в самом деле мать была рада гостю, зажгла даже десятилинейную лампу, а не «коптюшку», чадившую у нас в обычные дни. За столом восседал дядя Мотя. Длинная худая тень его от света распласталась на стене, касалась потолка, да и сам он казался мне выше обычного. Перед дядей Мотей стояла тарелка с огурцами, лежал горкой нарезанный хлеб — у меня даже в горле слюна колом встала от его вида, поблескивал пустой стакан. Мать расщедрилась для гостя, выставила угощение.
Увидев меня, дядя Мотя заулыбался, на лавке чуть к переднему углу продвинулся, место мне за столом уступая, заговорил веселым голосом:
— А вот и Сашура! Молодой хозяин в доме растет! Мне Илюха мой рассказывал — никто с ним в ловкости на косьбе не годится. Так и горит все в руках.
Говорил дядя Мотя слова эти громко, как обычно, но мне почему-то казалось, что делает он это специально, чтоб услышала мать, возившаяся в чулане, привлекал ее внимание. Мать и в самом деле выглянула из-за занавески, на меня внимательно посмотрела, проговорила:
— Ты, Саня, за стол садись… Небось проголодался? Только руки помой…
Пока я мыл руки, мать опять загремела бутылкой, добавила угощение дяде Моте. Но он отставил стакан, проговорил:
— Нет-нет, больше не надо. Ее всю не выпьешь, говорят, нас не будет, а она не иссякнет. Так что не старайся, Ефросинья.
Дядя Мотя поднялся из-за стола, засобирался домой и уже на пороге сказал моей матери:
— А ты, Ефросинья, дома Сашку не держи. Пусть он в город едет. Видать, с отчимом у него жизни не будет. А там, глядишь, парень ремеслу какому-нибудь обучится. Он малый головастый, недаром я его сочинителем называю, да и в работе сноровку имеет. Такой нигде не пропадет.
Видимо, этот разговор глубоко запал матери в душу. Отчим скоро от нас ушел совсем, а через год, окончив семилетку, уехал и я в школу ФЗО.
С дядей Мотей встретился я через год. Приехав на каникулы, пришел к нему в кузницу. Старый мастер рылся, как обычно, в куче хлама, выискивая одному ему известную железяку. Мне он обрадовался, поднялся, захлопал по плечу своей костистой рукой:
— А, Санек, гляди-ка, а ты подрос, скоро меня догонишь, — и весело засмеялся.
Я, немного смутившись, достал из кармана купленные специально для дяди Моти в городском магазине защитные очки, протянул ему подарок:
— Это что такое? — спросил дядя Мотя.
— Вам очки защитные. Чтоб глаза не портить. От металла раскаленного глаза портятся, так нас в ФЗО учат.
Дядя Мотя очки надел, кузницу свою обвел взглядом, полюбовался несколько минут, потом, подняв очки на лоб, сказал:
— А ты это здорово придумал, сочинитель. Ну спасибо тебе, Санек…
— Брось в угол, — ответил я, и дядя Мотя раскатисто захохотал.
Запас харчей на трое суток
Василий Пекшин не любил августовские ночи. Наверное, еще от дедовских рассказов пошло.
— Видишь, Васька, звезда с неба свалилась, — начинал дед, когда коротали они тяжелое ночное время перед утренней рыбалкой, — еще одна грешная душа нашу землю покинула. Как звезда — так судьба, ушла и больше не появится. Вон на нашем погосте сколько крестов, а хоть бы один вернулся, сказал: «Здорово, мужики, на побывку прибыл. Как живете-можете?» Ничего подобного. И бабка моя Акулина Петровна, бывало, перед смертью судачила: «Я тебя, Василий, к себе позову». Да не рассчитала старая: ни письма, ни телеграммы.
— Чудак ты, дед, в яме какая почта! — усмехался Васька.
— И я о том гутарю, — принимался старик, — письма оттуда не напишешь. А хорошо бы весточку получить, какая там жизнь, барская или так — с хлеба на квас…
Давно это было. Уже многие дедовы рассказы из Васькиной головы вылетели, а глядит он на августовский звездопад, что салютом небо раскрашивает, и берет его страшная тоска. Ваське казалось, что эта тоска и его трактору передавалась: начинал трактор чихать, будто гриппом заболел, затемпературил, и фарами моргает, как детская кукла-моргунья. А с чихом и нормы не вытянешь. Попробуй завтра объясни бригадиру Сашке Насонову, что у тебя от серой августовской ночи, от разных воспоминаний трактор не тянул, чихал, как баран в закуте, вот и не вспахал ты свои семь гектаров и двадцать соток, — на смех поднимут, чудаком назовут.
О Ваське и так разные присказки ребята-собригадники сочиняли. Самый отъявленный зубоскал Гришка Половинкин на полном серьезе рассказывал нынче на вечерней пересменке:
— Вы, ребята, слышали, как Васька Пекшин на флоте служил? Скажу вам, это большое кино. Одним словом, вторая серия «Волги-Волги». Пришел Вася на корабль, а боцман его проверять начал, как у него насчет шариков-роликов голова петрит. Дает Васе задание: «Валяй к коку — будешь макароны продувать. А я к обеду приду — проверю». Боцман приходит и видит: Вася так старательно дует, что лицо у него пунцовое стало. Килограммов десять продул. Посмотрел боцман и говорит: «Старательный, далеко пойдешь». А когда в плавание пошли, заболел Васька морской болезнью. День лежит в кубрике, два, три, а около него тазик. Васю уже до зелени рвет. На третий день он не выдержал да как заорет: «Остановите пароход, дальше пешком пойду…»
Конечно, ничего подобного не было с Васей. Но, вспомнив, как заразительно ржали трактористы, Василий немного повеселел. «Это же надо, холера, — вспомнил он Гришку, — как выкрутил, все флотские байки мне приписал!»
Видимо, настроение хозяина передалось и трактору. Он теперь тянул ровно, без выхлопов, выхватывая фарами из темноты рыжий кусок стерни и серую пашню.
«Пошло дело, — подумал Василий, — будет и норма».
Работал Василий всегда старательно. Наверное, пришло это к нему от отца. Тот за какое, бывало, дело ни возьмется — как на балалайке играет, так у него ладно да красиво получается. То к сенокосу на полдеревни граблей наделает, и не каких-нибудь обрубков, которые в руки взять стыдно, а точеных да гладких, как ружейный ствол, к рукам сами прилипают. А зубья сделает из дуба да стеклышком до матового блеска каждый очистит. Бабы, бывало, в драку пекшинские грабли расхватывали. А то возьмется кошелки плести из ракитника. Не мудрое, казалось бы, дело, обвяжи основу да пошел ракитником меж колышков рисовать. Но у Егора Васильевича это так красиво получалось — залюбуешься. Одним словом, сноровка, а она наверняка от большой любви к работе.
Вот и Василий дело любит. Как-то спор у него с женой Варварой произошел. Утром собирался на работу, а она, ведьма нечесаная, не может свои мысли не высказать.
— Опять летишь на работу, хоть домовые с углов еще не падали? Запомни, Вася, горячие лошади в колхозе все подохли.
— Так что прикажешь, не работать? А жить как? Может быть, воровством заняться или, как братец твой, Колюня разлюбезный, валенки по селам валять? Я считаю, что все у человека от работы приходит: и благополучие, и счастье, и уважение. Один умный человек сказал, что и здоровье к человеку не может прийти без усилий…
— Давай, давай, плужь. — Варвара даже губу закусила. — Может быть, живому памятник у правления поставят. Будут все проходить и любоваться — стоит Васька Пекшин во весь рост, с улыбочкой поглядывает. Кино, да и только!
Тяжелый человек Варвара. Вот так каждый день начинает. Огород позже на три дня, чем у соседей, вспашет Василий — скандал страшный, кажется, даже березы около дома клониться от стыда начинают. Задержится Василий на час-другой в посевную или уборку — опять заваруха. И в кого такая уродилась собственница — понять трудно.
Опять зачихал трактор. Нет, не пройдет, видно, эта ночь спокойно! А может быть, Федор Фомич службу плохую сослужил? У него это часто получается. Пока со станции керосин везет, свах и кумов объедет — тому бутылку, тому две, а потом к озеру подрулит — и бах в бочку воды ведро. Ведь говорили же Сашке Насонову: нечистый Фомич на руку человек, а все равно держит. «Где я, — говорит, — вам хорошего найду? За трудодень не всякий согласится целый день терпужить».
Может, и прав бригадир, только для Василия это утешение слабое. Он по себе каждого человека равняет. Ему тоже бы можно хрип несильно гнуть, благо кормить некого — в доме Варвара да кошка, а им харчей что десятку воробьев надо. Но живет, видно, в Василии любовь к земле, хлебу, крестьянской работе. Да как ей не жить, если, сколько помнит себя Василий, он в доме главный работник.
Отец его, Егор Васильевич, еще до войны скончался. Тоже на тракторе землю ворочал, схватил воспаление легких и, как свеча, сгорел за две недели. А мать всегда в доме плохой помощницей была. У печи рогачами греметь — еще справлялась, а в поле да на огород редко выходила: сердце ее мучило. Чуть что — за капли, они у нее в чулане всегда на видном месте стояли, а потом на полдня в постель. Правда, долго не полежишь: корову пригнали, подоить надо, теленка привязать в хлеве, ужин сготовить.
Вспомнил Василий мать, и опять на душе потеплело, будто в парном молоке искупался. Помнит Василий, как его мать два раза в молоке купала. В стылом декабре захотелось ему, двенадцатилетнему мальчишке, на коньках прокатиться, а на пруду лед только застыл, как стекло сверкает, к себе манит. Разогнался Василий с берега, прыгнул, покатился, а под ним лед, как люлька, гнется, трещит старой сосной в ветреную погоду. Недалеко от середины он и провалился. Как перед собой лед ломал, как домой прибежал, плохо помнит. Видно, от простуды пошли по телу чирьи, как грибы говорушки малиновые. Ни днем, ни ночью покоя не давали. А вот выкупала мать в молоке два раза, и сошла зараза.
Права мать, права. Она, бывало, всегда говорила:
— Корова в доме и накормит и напоит.
И работать Василия корова научила. Только чуть холмы зазеленеют — настраивай косу. Круторогой на зиму добрых двести пудов сена надо, а в каждом пуде — копна, в сене не бог весть какой вес. Вот целое лето и наяривал с косой-семеркой по балкам и оврагам Василий, будто строчки писал. Бывало, заведет косой, а у самого, кажется, ребро за ребро заходит. Да и что взять с мальчишки, какая у него сила? Но скосить траву — полдела, ее и просушить надо, и снести, в копны уложить — много канители. Но самое главное — с поля привезти. Лошадь мать в колхозе еще возьмет, а кто воз накладывать будет? Смелости хватило однажды Василию самому попытаться. Мать ему на воз сено метала, а он по краям бестарки раскладывал да приплясывал. Ничего, получилось. Через три яра везли, но воз не завалился. У Василия и сейчас в глазах стоит: подъехали к дому, а мать остановилась да как вдруг закрестится.
— Что случилось, мама? — удивился Василий.
— Слава богу, в доме мужик появился…
Нет, не зря, видно, не любит Василий августовские ночи. Недавно в одной книжке вычитал, что у стариков они всегда чувство скорой кончины вызывают. Василию в свои годы далеко до старости, а вот неприятности сегодня будут. Трактор совсем перестал тянуть. Было бы днем — слил бы керосин в ведро, новый залил да и снова на загонку. А сейчас кто тебе поможет? Фомич небось давно дрыхнет в деревне, а повозку свою знаменитую с бочками у дома оставил. Пока пять километров протяпаешь — заря грянет, а там и напарник Семен Клоков припожалует на смену. Видно, придется в стог улечься, ночь перекоротать. Совесть у Василия чиста, не его вина, что остановился. Да и напахал, сам чувствует, сегодня немало. Только осадок на душе неприятный.
Стог соломы на соседнем поле Василий еще вечером подметил. Не часто, но все-таки в середине ночи, когда глаза слипаются, веки тяжелеют, будто кто на них пятаки положил, Василий на полчаса, не больше, забывался сном. Вставал после этого, будто росой умытый, со светлой головой. А сегодня вроде сам бог повелел ему отдых устроить. Но разговор утром с бригадиром учинить надо. Пусть решает с этим калымщиком, бабьим угодником, который может и свою совесть пополам водой разбавить.
Василий разрыл яму в скирде и уже было хотел улечься в пахучую ржаную солому, как увидел рядом слегка закиданную нишу. Запустил в нее руку, пальцы наткнулись на что-то твердое. Разрыл нишу поглубже и глазам не поверил. В стогу стояли пять мешков зерна. Василий вытащил мешки, набитые, как оказалось, пшеницей, уселся на них, закурил. Вот новость так новость. И правду говорят: кто пашет, а кто шапкой машет. Не теряются землячки. В колхозе на трудодни ни килограмма зерна еще не давали, а эти уже успели, сволочи. Василий в сердцах даже сплюнул.
Осветив мешки спичкой, увидел на одном из них знакомые литеры ПВЕ, что означало «Пекшин Василий Егорович». В прошлом году ездил он на мельницу, сам краской буквы намалевал, чтоб не перепутать.
…В деревню Василий пришел уже на рассвете. Багровым блином растекалась на востоке заря, и лицо у Василия от злости и быстрой ходьбы тоже было кумачовым. Варвара, заспанная, в халате, открыла дверь, босиком протопала назад в комнату, спросила не оборачиваясь:
— Что-нибудь случилось?
— Ага, случилось, — начал Василий, — где у нас мешки?
— Какие мешки, Вася? — В тихом голосе жены угадывались тревога и заискивание.
«Знает, ишь, как собака, хвостом закрутила, — мелькнуло в голове Василия. — Не иначе их с братцем Колюшей работа». Видел Василий, как тот на прошлой неделе в обед к комбайнерам в поле припожаловал, ходил, ехидненько так улыбался.
— Ну вот что, Варвара, нашел я свои мешки в стоге, зерном набитые. Может быть, прикажешь домой привезти, как свои, законные? Клеймо-то с моей фамилией на них стоит.
Наверное, поняла Варвара, что темнить не стоит. Багровые всполохи на мужнином лице и на нее подействовали. Забегала по кухне, вскидывая руки, как подбитая утка крыльями.
— Заявлять, что ли, на родную жену пойдешь? Наша это работа, мы с Николаем комбайнеров уговорили насыпать.
И вдруг без остановки перешла на визгливый крик:
— А что ж, на тебя надеяться, передовик несчастный. От тебя не то что хлеба, литра керосина не дождешься. Лампу дома заправить нечем, по соседям бегаю, все смеются. Говорят: муж тракторист, а она в потемках сидит. А заявлять пойдешь — придется прописку менять. Небось помнишь, в чей дом в зятья пришел?
Тупым ножом полоснуло по сердцу. Опять вспомнила Варвара старое, попрекнула. В пятьдесят четвертом вернулся Василий из армии, а идти некуда. Домишко его родительский, заколоченный сухими жердинами, на мир будто косой смотрел. Так и не дождалась его со службы мать. Да и как дождаться: служба матросская выдалась долгая, почти шестилетняя, у черта на куличках — на Дальнем Востоке, а здоровье у матери, известное дело, какое. Правда, на третий день после смерти пришла телеграмма от родственников, да не ближний край, скоро не выберешься. И решил Василий не ехать на похороны, хоть в таких случаях и отпуск полагается.
Всю жизнь жалел мать Василий, да вот в последний миг не встал у ее изголовья, не бросил прощальный ком земли в могилу. Поначалу думал домой не возвращаться, не к чему — у остывшей печи не нагреешься. Но на последнем году службы защемило в груди, потянуло на родину, во сне все свою деревню видел, пруд посреди улицы, камыши и обязательно мать в огороде, в белом платочке. И хоть звали ребята из Ростова с собой, махнул на все Пекшин, взял литер до родной станции.
На той станции и встретил Варвару — приезжала за почтой. Пока семь километров на нерасторопной лошади тащились по ноябрьской грязи — обо всех деревенских новостях переговорили, кто женился, кто умер, кто в город подался, да какова она, жизнь нынче колхозная, а потом Варвара сказала, вроде и без участия:
— А тебе, Васенька, и голову приклонить некуда. Дом-то ваш и богом и людьми стоит забытый. Куда пойдешь-то?
— Мне бы, Варвара, на деревню одним глазком взглянуть, ночь переспать, завтра на могилы родительские сходить, а там что-нибудь придумаем. Одна голова не бедна. — И вдруг спросил неожиданно: — А переночевать солдата небось и ты пустишь?
— Пущу, коль просишься, — с хохотом ответила Варвара и обвела его каким-то странным взглядом.
И пока живут, попрекает Варвара, что тогда со станции солдата домой привезла. Привезла да как узлом спеленала — больше не выпустила. Через неделю в сельсовет сходили, расписались. Правда, секретарша, когда свидетельство о браке выписывала, спросила с ухмылочкой:
— А что, Варвара, не молод для тебя женишок-то? Как-никак на целых пять лет моложе.
— Ты не по годам считай, а по зубам, — зло отрезала Варвара, — зубы мой жених в морях все оставил.
Что правда, то правда, зубы от морской воды Василий успел растерять. Но и Варвара была не первой свежести.
Часто потом вспоминал Василий тот день. Нет, не напрасно Варвара про зубы говорила: зубы у нее крепкие оказались. Уж так вцепилась — клещами не оторвешь. Отдохнуть час-другой — не моги, в колхозе не рвись, а дома от зари до зари вкалывай. И работу всякий раз находила, подкладывала, как кусок пирога. А чуть что, напоминала: «Забываешь, в чьем доме живешь?»
У Василия материнская присказка из головы не выходила. Рассказывала та перед самой армией про жизнь в зятьях. Будто идет зять по лесу, а заяц осину грызет. Зять и спрашивает: «Как она, зайчик, осинка-то, горькая?» — «Да не горше, чем ты в зятьях живешь», — отвечает. Немудрая присказка, а верная.
Вот и сейчас напомнила, не удержалась, хоть сама виновата. От слов Варвары во рту в самом деле осинная горечь. И вдруг вскочил Василий как ужаленный, заговорил твердо, хоть и вполголоса:
— Ты чем же попрекаешь, а? Трудом да потом моим? На тебя да на брата твоего работал, его глотку вином заливал! Давай, Варвара, так договоримся: Васька Пекшин позор на себя принимать не будет. Что вы там с Колюней придумаете — не в моем столе ложки гремели. Но одно прошу — хлеб чтоб в колхозе был, на току или как по-другому сделаете. А я сейчас в сельский Совет пойду, пусть там тоже все знают.
Недолгая до сельсовета дорога, напрямик, через выгон, но шел Василий медленно, знал, что сельсоветчики только к восьми появятся, да и обдумать все хорошенько надо. Может, и в самом деле простить Варвару, как-никак за один стол садятся, а в деревне хлеба еще не густо. А с другой стороны, если каждый воровать начнет, от этого сытнее разве будет? Если каждый от общего каравая побольше куски рвать начнет, что останется?
В сельсовете была одна уборщица, дородная Макариха.
— Рано что-то ты, Вася, припожаловал, — вступила в разговор Макариха. — Это тебе не спится, не лежится, а Дусенька, секретарша наша, вон только за водой в колодец побежала. Пока умоется да красоту наведет, роса очи выест.
— А председатель где? — спросил Василий.
— Нету любезного, вчера еще в район позвали, совещание там затеяли. Ведь надо же — в поле уборка, горячая пора, а они заседать удумали…
Макариха, видно, еще долго бы распиналась по поводу совещаний, да Василий не выдержал:
— Тебе, бабка, не все равно? На совещания не тебя зовут.
— Тут ты, милок, прав. Мне все равно — что в лоб, что по лбу. А ты за справкой, скотину надумал сдавать или как?
— Ага, за справкой, за справкой.
— Ну садись и жди Дуську.
Ждать как раз не стоило, не Дуськин это вопрос, по которому Василий пришел. Председатель Яков Иванович — тот бы сразу ясность внес. Но теперь и вовсе спешить было некуда. Василий присел к секретарскому столу. Пока Макариха убирала помещение, посмотрел газету. И вдруг взгляд его упал на зеленые четвертушки бумаги, стандартные бланки. Помнит, ох помнит такие бумажки Василий, хоть и много лет прошло. И до сего времени помнит, что написано: «Гражданин Пекшин Василий Егорович призывается для прохождения службы в рядах Советской Армии, при себе иметь кружку, ложку, запас харчей на трое суток…»
Так и было написано: «Запас харчей на трое суток». На трое так на трое. За трое суток можно до друзей в Ростов доехать. И Василий потянул бумажки со стола, спрятал в карман. Черт знает какая мысль к нему пришла в голову.
Макариха тем временем протирать столы закончила, уселась напротив, затараторила:
— А с Дуськой нашей позавчера такая комедь вышла — Яков Иванович до упаду хохотал. Звонят ей из отдела культуры, просят к районному смотру репертуар посмотреть и снова позвонить. Она им и трезвонит через час: так, мол, и так, смотрела везде, и в похозяйственной книге, и в домовой, нигде этого товарища Репертуара нет. Наверное, какой-нибудь из эвакуированных был, да я в то время не работала. Яков Иванович минут десять ржал, а потом…
Улыбнувшись, Василий больше не стал слушать словоохотливую старуху, переступил порог, снова зашагал по выгону. Крепла в голове мысль, в стройность приходила. Когда с поля в деревню шел злой как бес, до этого не додумался, а сейчас осенило. Разве так можно жить, как они с Варварой живут? Что их связывает? И сегодняшний случай можно в счет не брать, если бы жила Варвара для людей, на худой конец о своих детях заботилась. А то так, пустоцвет пустоцветом, ни себе, ни людям. Только хапать и научилась.
Варвары дома не оказалось. Наверное, убежала к своему Колюне решать, как из сложившегося положения выходить. Ну и пусть решают. А у Василия теперь решение твердое.
Через час Василий уже шагал в контору за расчетом. Августовский день наливался зноем, звенел мошкарой, стрекотал кузнечиками. Заплечный сидор, куда Василий положил краюху хлеба, прилип к потной спине. Усмехнулся про себя: «Запас харчей на трое суток».
Путь был неблизким, но шел Василий легко и твердо, не оглядываясь назад.
А на столе в Варвариной избе зеленела бумажка, в которой было написано, что старшина второй статьи запаса Василий Егорович Пекшин призывался на военную переподготовку и что при себе он должен иметь кружку, ложку и запас харчей на трое суток. И неважно, что эта бумажка была заполнена рукой Василия.
Перекати-поле
За свои тридцать лет Юрка Глазков раз пять менял место жительства. Первый раз, когда из родного дома немудреные пожитки с женой вывозил, было до боли обидно. Но что поделаешь, не притерлись Вера с матерью. Словно на двух концах пропасти жили. Юрка жену после армии привез в родную деревню, из казачьих краев была девка, огневая, расторопная, красивая, а мать казанской сиротой в дверях стала, притолоку на охрану взяла и смотрит исподлобья, головой покачивает. Так и жили с полгода: Вера в щепку разбивается, угодить старается, а мать все качает головой и вздыхает. Юрке надоела эта «комедь» — горшок разбитый не склеишь — и однажды плюнул на все.
— Собирайся, Вера, нас тут не поняли…
Мать встрепенулась, что-то, видимо, сказать хотела, а Юрка уже — на конюшню за подводой. В соседний колхоз переехал в тот же день, за полтысячи купил домишко старый. Через полгода потолок люлькой провис. Глазков с визитом к председателю колхоза: выручай, мол, жить негде. Тот условие выдвинул: поедешь на три месяца на лесозаготовки — помогу досками, а так не подходи, я тебя знать не знаю.
Юрка в объяснения:
— Не могу сейчас, с женой наследника ждем…
— А колхоз тебе что, касса взаимопомощи? — вскипел председатель. — Карман безразмерный, так, что ли?
— Про карман не знаю, не мерил, но два куба доски, думаю, этот карман не вывернут. Пойми, Владимир Васильевич, я к тебе первый раз обращаюсь.
— Ну и что из того, что первый? Вас у меня, знаешь, сколько? Триста человек. Все с одной просьбой обратятся — что получится? Триста нарядов председателю. А мне бы те наряды успеть выполнить, какие начальство дает, понял?
— Понять можно, только если так людей отшивать, скоро вообще никаких писем-заявлений не будет: разбегутся…
— Молод учить меня. Запомни, Глазков, был бы кот, мыши будут…
— Дурак вы, хоть и председатель, — не сдержался Юрка, — людей за мышей считаете, — и хлопнул дверью.
Наверное, эти два случая злобу копной собрали. Стал Юрка раздражительный, как горячая сковородка: плюнь — зашипит. После этого в двух совхозах работал, все вроде нормально шло, квартиры давали неплохие, двое ребятишек появилось. Казалось бы, можно и якорь бросить, остепениться, но Юрка стал неуправляемый: маленькая обида — и поехали дальше. А ведь как не любил все эти сборы: узелки, кулечки, застегнутые чемоданы, кислое, как перестоявшаяся капуста, лицо жены, с которого потом на две недели исчезала улыбка, и от этого у Юрки настроение тоже падало до нуля, все валилось из рук.
— Перекати-поле, а не человек, — злилась жена, отчего у правого глаза принималась пульсировать жилка, а губы складывались в презрительную ухмылку, — шар зеленый, без роду и племени. Вон ребятишкам скоро в школу идти, а они, как лягушки-путешественники, с нами на узлах кочевать будут? У тебя что, цыгане в роду были?
— Ну, мать, хватит, ох, хватит! — Юрку словно кто пополам складывал: он становился меньше ростом, морщил лоб, и глаза моргали часто-часто. — Сама знаешь, не моя инициатива. Начальству не угодил. Видимо, такой родился — позвоночник плохо гнется.
— Брехать научился, вот он и плохо гнется. Хватит, дорогой! Теперь будешь слушаться меня. Домой ко мне в хутор поедем. Мама правильно говорила: «Два раза переехать — раз сгореть дотла». А я с тобой больше пожитками по чужим краям трясти не собираюсь.
Сказала Вера, как топором отрубила. Вот так Юрка оказался в Фоминском. На другой день после приезда в хутор отправился осматриваться и пришел к выводу: ничего, люди не бедствуют, жить можно. Даром что безлесная сторона, а дома деревянные, в крест рубленные, шалевкой отделанные, железные крыши всеми цветами радуги сверкают. Если с высоты смотреть, то веселый калейдоскоп получается, в осеннем лесу грибы так торчат из-под листьев, переливаются красками.
— Все, Вера, якорь бросаем, — сказал Юрка, возвратившись домой, — хуторок мне ваш приглянулся.
— И давно бы надо. Неужели, когда свадьба была, не заметил?
— Ну, мать, тогда мне не до этого было. На тебя только и смотрел.
Теща, узнав о Юркином решении, перекрестилась троекратно, проговорила:
— Слава богу, хоть на старости лет мужик в доме появился. — Для нее, солдатской вдовы, это самым главным было.
На следующий день вышел с Юркой небольшой конфуз. С утра отправился он на работу устраиваться. Подходит к конторе отделения, видит: сидят на завалинке человек десять, курят в ожидании наряда. Поравнявшись, Юрка руку к картузу кинул:
— Здорово, мужики!
Из толпы выступил один, в фуражке военной, в бушлате, с лица розовый, хоть прикуривай (потом Юрка узнал — Сергей Дубов).
— А где это вы мужиков увидели?
— Как где? Разве теперь мужицкое сословие в брюках не ходит? — не растерялся Юрка.
— В хуторах, братец, казаки живут…
Наверное, Юрка не первый на такую удочку попался. Грохнул карагод так, что в конторе оконца перезвоном ответили. Однако смущение у Юрки недолго длилось.
— Времена кончились — шашками махать…
Почувствовал он — пришла очередь хуторянам смутиться. В ту же минуту на пороге появился управляющий Семен Петрович, видный мужик, лет под сорок, с загаром бронзовым, руки что две лопаты. Команды четко отдал, Юрке это понравилось, потом к нему обратился. Столковались они быстро: трактористов в отделении не хватало.
— Казаков много, а трактористов мало? — не удержался Юрка.
— Значит, и тебя обстреляли? Это у наших казачков модно стало. Да шутка все это, розыгрыш. Ничего, Глазков, будешь хорошо работать, мы тебя тоже в казаки примем за два мешка ржи, понял? — весело загоготал управляющий.
Юрке Семен Петрович сразу понравился. С веселым человеком и работать приятно, веселье силу придает, по себе известно.
Но через неделю еще открылась одна черта Семена Петровича. На весеннем севе «эстафета» из совхоза пришла, глянул Юрка и ахнул. Если верить цифрам, отделение «Заря» сев закончило.
В обед приехал Семен Петрович в поле, из «газика» ноги в начищенных сапогах — хоть как в зеркало глядись — выставил, высадить бережно, словно горшок из печи свое тело собрался, а Юрка уже к машине, руку под козырек по-парадному вскинул, дурашливо гаркнул:
— Поздравляю, Семен Петрович, с трудовой победой!
— С какой такой победой, Глазков?
— С окончанием весеннего сева…
Управляющий хмыкнул, скривился, будто горчицей поперхнулся, заморгал удивленно.
— «Эстафет» не читаете, Семен Петрович! Во вчерашней сводке напечатано: отделение «Заря» сев на сто процентов выполнило. Разве вы не видели?
— Видел, видел… Только что от этого?
— Как что — почет и уважение! Начальство совхозное, оно тоже «эстафетки» перед обедом почитывает. Глаз кинет, а там — ого! — «Заря» с севом, как повар с картошкой, разделалась, провела его за считанные часы… Готовьте, дорогие товарищи, поздравление славному трудовому коллективу и лично дорогому Семену Петровичу.
До этого управляющий улыбался, а тут точно током его прожгло, дверцу рванул на себя и только крикнул:
— У тебя не спросились, как поступать, да? — И машина, раза два подпрыгнув на глыбах, тронулась к дороге.
Сеяльщики обступили Юрку, начали хихикать, перемаргиваться.
— Испортил ты, Юрка, управу настроение, — вступился в разговор Вячеслав Парамонов, — но, видно, плохо ты его знаешь. Наш Семен Петрович — большой специалист по рапортам. У него правило святое — чтоб в сводке порядок был. Сев ли, уборка — «Заря» впереди. Даже если сегодня кто из района приедет. Семен Петрович и глазом не моргнет, скажет: «Края отсеваем». Мы один год вот так в поле выехали, а дня через четыре смотрим — рапорт в газете: отсеялись. А сеять ох сколько еще предстояло! К тому же дожди пошли. Но Семен Петрович не стушевался. Дожди кончились — шагом марш в поле: «края обсевать», а «краев» тех тысячи две гектаров. У нас был учетчик Николай Якорев, так тот ему однажды говорит: «Знаете, Семен, Петрович, как такое называется? Очко и втирательство».
— А где он сейчас, этот Якорев?
— Был, да весь вышел. Уехал из совхоза. Семен ему эту дерзость не простил. Два раза на тракторе к своему дому в обед подъехал, а Семен Петрович на карандашик, да в приказ: из зарплаты за неправильное использование техники. Месяц отработал, а получать — ноль-ноль целых. Так что ты тоже поосторожнее шути, Глазков, понял?
— Ну, мне терять нечего, кроме трактора.
* * *
Больше всех работ Юрка любил уборку. На комбайне в хлеб войдешь — ни дать ни взять на самолете летишь, а под тобой облака с отливом золотым, и запах сухой соломы душу волнует.
В уборку, замечал Юрка, человек добрее становится, словно впитывает в себя шафранную мягкость полей. Перед выездом в поле даже Семен Петрович весеннюю размолвку забыл:
— Ну, Глазков, жду ударной работы от тебя. Справишься, соберем осенью круг, примем тебя в казаки — и перепахивай жизнь в хуторе на свой лад.
Хоть Юрка и не совсем понял, о чем говорил Семен Петрович, а на душе приятность осталась. Поэтому — работа в первые дни спорилась. А вечером при фарах соберет Семен Петрович комбайны в круг, одеяло байковое в середину, газетки расстелит, а на них огурцы, картошку с парком, хлеб горкой, а в центр, как ось, две-три бутылки водки. Сам и первый тост говорит:
— Спасибо вам, работнички. Опять в грязь лицом не ударили, не подвели. Отделение по совхозу в первые выходит. Так что мой магарыч — аванец за работу ударную.
— Благодетельный ты казак, Семен Петрович, — начинал на правах звеньевого Петро Измайлов, — у тебя с нами хлеб-соль не делена. Уж ты для нас, а мы для тебя постараемся.
Может, и с ухмылкой говорил это Измайлов, только в темноте как увидишь!
Юрка до дармовой водки не большой охотник был, поэтому стакан брал в руки скорее для того, чтобы компанию не ломать. Это не прошло мимо Семена Петровича. Он в первый же вечер выговорил:
— Что-то ты, Глазков, на водку зло копишь, а? Знаешь, как поэт сказал? «Кто пил — ушел, кто пьет — уйдет, а разве тот бессмертен, кто не пьет?..» Ты что, здоровьем слаб или анонимщик?
Комбайнеры негромко хихикнули, довольные шуткой, а Юрка поначалу растерялся, что ответить. Только потом мысль пришла в голову, что никакой он не хворый и, упаси бог, анонимки писать не собирается, если потребуется, скажет в глаза, в карман за словом не полезет, а не пьет потому, что повода застолью не видит: если за каждый чих стаканом греметь — работать времени не останется. Подумать-подумал, а говорить воздержался: не тот момент. Не поняли бы его любители дармовщины. Хоть и противно на душе стало — промолчал.
Но через пять дней пожалел, что смалодушничал. Перед вечером, когда ячменное поле убирали, подъехал Семен Петрович с шофером Валькой Ерохиным, остановил комбайн, отозвал Юрку в сторонку, заговорил с улыбкой:
— Ну что, Глазков, надо уговор наш до конца доводить.
— Какой уговор? — не понял Юрка.
— Видать, забыл? — Управляющий ухмыльнулся. — Про прием в казаки забыл, что ли? Тебе сейчас Ерохин мешки передаст — насыпешь: вот твой прием и обмоем…
— Не пойму что-то я вас, Семен Петрович. — Юрка и в самом деле терялся в догадках.
— Ты, Глазков, чудак иль родом так? Думаешь, каждый вечер управляющий вам, комбайнерам, дружеский прием устраивает за здорово живешь? Пока водку за деньги в магазине отпускают, понял? Как говорят, товарообмен: деньги — товар…
— А зерно — это тоже товарообмен?..
— Догадлив ты, Глазков, догадлив! Точно, зерно, говоря ученым языком, в данном случае выступает в категории товара. Политэкономию не изучал?
Юрка покачал головой, скорее от удивления тем нахальством, с каким Семен Петрович говорил все это. Говорил спокойно, без тени смущения, как будто о деле, выеденного яйца не стоящем. Неужели и правда не считает, что это воровство? И только хотел прямо спросить Семена Петровича, но тот опередил:
— Напрасно головой крутишь, Глазков. Знаешь, шилом моря не согреешь, куском душу не спасешь. Совхоз не обедняет, если два-три мешка зерна уйдет. Был такой адвокат Плевако, он однажды старушку в суде защитил. А старушка та чайник на станции украла. Так знаешь, что сказал тот адвокат? Он такое завернул, что у суда волосы дыборем. Говорит: на Россию многие нападали: и поляки, и шведы, и французы, она все вынесла. Но вряд ли она «выдержит», если у нее старушка украдет чайник за полтора рубля. Понял смысл?..
— Что-то ты ему, Петрович, большую политграмоту устроил? — вступил в разговор Ерохин. — Чай, не мальчик с одной извилиной, понять должен.
Юрка взглядом, как ножом, полоснул Ерохина, носком сапога придавил окурок.
— Вы меня, Семен Петрович, не поняли, наверное. То, что я по стране как перекати-поле катаюсь, себя за это сам казню. Но воровать я пока не научился и вам не советую. За это бьют и плакать не велят.
С тем и начал подниматься на мостик. Семен Петрович изогнул шею и крикнул вслед Юрке;
— Цену набиваешь? Борец за справедливость, да? Ну, живи с миром. — Сказал так, что понял Юрка: не будет мира.
* * *
В уборку дождь — и праздник, и несчастье. Работаешь так, что в потное тело рубаха влипает, в горле от пыли першит, в коленках дрожь от вибрации, словно в самого тебя амортизаторы вставили. Верно подмечено: маленький дождишко — мужику отдышка. Ну а если ненастье не на шутку — беда лавиной обрушивается с небес на ниву.
Дождь уже на четвертый день шел. Нудный такой, мелкий и вязкий, по-осеннему холодный. Первые два дня комбайнеры отсыпались, отмывались по домам, а на третий день не выдержали, потянулись в поле мазать и ладить машины. С полдня толкались около комбайнов, хмурые, как непогожее небо, все еще надеясь, что ветерок разгонит тучи, обдует поле. Намокшие, нахохлившиеся грачи сгрудились на посеревших валках, дремали. И такое дремотное состояние передалось людям.
Юрка из куска брезента тент над копнителем соорудил, из кучи соломы посуше натаскал, забрался под тент и оставшуюся половину дня проспал. Но на другой день сон пропал совсем. Челноками сновали комбайнеры вокруг комбайнов, костерили на чем свет стоит дурную погоду. И даже когда дождь перестал и ведро наступило стремительно, как-то даже неожиданно, их пыл не остыл. Самый яростный, Яшка Терпенев, орал на всю стоянку:
— Наказанье на нашу голову, твою мать! Четвертый день идет, как пропасти ждет. Так и завянуть можно.
Но по мере того как очищалось небо, поднималось настроение, и разговоры приобретали деловую стройность, неторопливость. Конечно, понимали комбайнеры: день сегодняшний пропащий, но хоть надеяться есть на что, а то уже всякую веру потеряли.
Семен Петрович в поле перед самым обедом появился. Походил для виду по рядкам, пощупал колосья, потом сказал, как припечатал:
— Начинать надо!
— Да ты что, Семен Петрович? — вступил в разговор Парамонов. — Хлеб как коровья жвачка пойдет. Сегодня и говорить нечего, плюнь и забудь: день пропал. Вот с утра завтра наверняка…
— Правда, правда, Семен Петрович, — поддержали другие.
— И ты, Глазков, так считаешь? — неожиданно спросил управляющий у Юрки.
— И я, Семен Петрович. — Юрка уловил неприязнь в голосе, но спорить не хотелось. — Витька точно подметил: молотить сейчас — добро только переводить.
Увидел Юрка, как начало наливаться краснотой лицо Семена Петровича, как мелко задрожали руки, отступил к комбайну, но Семен Петрович уже на крик сорвался:
— Не будет по-твоему, Глазков, понял? Силой власти, мне данной, приказываю начинать, понял? Перед хлебом руки по швам, понял? — И так зачастил это «понял», как сапогами по половицам забухал. Юрка еще не сдавался:
— Да ведь глупость, Семен Петрович, получится… Не хлеб, а кутья кутьей.
— Яйцо курицу не учит, понял, Глазков? А будешь упрямиться — завтра докладную директору на стол, и все твои выкрутасы в таком свете представлю, что не поздоровится. И прости-прощай…
Юрка хотел сцепиться с управляющим, высказать все, что думал о нем, да на миг представил Верино лицо, заплаканное, морщеное, эти попреки-укоры: «Перекати-поле проклятое, опять права качать вздумал…» — и круто, по-военному развернулся к комбайну, на мостик в три прыжка вскочил.
«Черт с ним, — думал Юрка, — что мне, больше всех надо? Вон другие помалкивают, как в рот воды набрали. А я должен воевать с Семеном? Да пропади он пропадом…» Запустил двигатель, рванул рычаг скорости…
Несчастье случилось с Юркой к концу круга. Сработала сигнализация — бункер наполнен. Юрка вскочил на площадку рядом с двигателем, замахал фуражкой. И пока подъезжал Ерохин, взял из бункера горсть горячего разбухшего зерна, перекинул на ладонях.
«Преступник я и есть, — подумал Юрка. — Такое зерно все равно на току сгниет. Ему, нашему управляющему, только бы отрапортовать, а как людям в глаза глядеть? Спросят: совесть у вас на затылке была, пеленой глаза застелило?»
Ерохин подрулил к нему, выскочил из кабины, закричал:
— Ну что, Глазков, убедился? Прав наш командир — хлеб молотить можно. А ты в кошки-дыбошки, на свой лад людей настраиваешь.
«Лизоблюд, — подумал Юрка, — живешь, как налим, крючком, не разгибаясь», — но вслух не сказал, ухмыльнулся только. Заметил через минуту, когда шнек включил: при сухом зерне валом валит пшеница в кузов, а теперь как пригоршни бросает.
— Видишь, что получается? Вот и прав твой командир! Зерно в бункере колом стоит, никакой сыпучести.
— А ты залезь, пошевели.
— Да уж придется.
Взобравшись на бункер, Юрка деревянной лопатой начал толкать спрессованную кирпичом массу разбухшего зерна. Толкал до ломоты в лопатках. Пожалуй, полчаса прошло, пока оголились бока бункера. Теперь задача была еще сложнее — протолкнуть в шнек застрявшее в днище зерно, и Юрка забрался в бункер. Когда эта канитель подходила к концу, наверное, от напряжения свело левую ногу. По тонкой консоли скользнул сапог, и вместе с треском сапожной кирзы тело будто током прожгло, боль острым жалом кольнула в пятку. Этих секунд хватило, чтобы шнек в лапшу измочалил сапог, в клочья изодрал ступню. Но, видимо, в горячке хватило у Юрки сил подняться, выскочить на мостик, выключить зажигание. Спускался с комбайна уже с помощью Ерохина, и кровавые слитки падали на влажную стерню…
Из больницы Юрка выписался через три недели.
— Ты, Глазков, наверняка в рубашке рожден, — говорил ему добрейший хирург Григорий Михайлович. — Кость у тебя не задело, только мясо с пятки содрало. Да это не страшно. Заштопали тебе ногу — хорошая жена так носки не чинит. Сестрицу Александру Степановну благодари — большой специалист по этой части, стежок к стежку кладет, как расписывается.
К концу третьей недели Юрка начал ходить. Правда, опирался на костыль больше, чем на левую ногу, но с каждым утром чувствовал — уходит боль.
…Забирать из больницы приехал Ерохин. Сели в грузовик, тронулись.
— Опять с тебя, Глазков, магарыч большой. Ты мне по гроб жизни обязан.
— Так уж и по гроб? — усмехнулся Юрка.
— Ни больше ни меньше. Посуди сам — кто тебя в больницу доставил? Ерохин. Я, понимаешь, тогда гнал, как к ведьме на свадьбу, без знаков препинания, про тормоза забыл. Ты-то плохо небось помнишь, глаза закрыл и только постанывал. А я керосинил, все сто выжимал и по райцентру не сбавил. Если бы милиционер остановил, я бы ему показал! Человек увечье на производстве получил…
— Не остановили? — спросил Юрка просто так, из желания тормознуть ерохинскую болтовню, но тот, видимо, в ударе был.
— Пусть бы попробовали. Что я, безголовый, что ли, ты кровью исходишь, а я должен назад оглядываться, дырку бояться схлопотать! Да по мне, хоть права совсем забери — главное, тебя к докторам доставить, сохранить для семьи казака, для совхоза работника. Между прочим, дома тебя дожидаются, все жданки поели сегодня, сегодня Вера со мной собиралась, да не трястись же ей в кузове обратно…
— Как там дома? — спросил Юрка.
— Нормалек — так молодые люди сейчас говорят. Ребятишки, правда, приболели — грипп у них какой-то банковский…
— Какой, какой?
— Банковский…
— Гонконгский?
— Ага, в самый раз угадал! Их сейчас, этих болестей, понавыдумывали, умрешь — не поймешь от чего. Мне недавно один шоферюга рассказывал, объявилась у них в колхозе такая зараза…
Юрка не выдержал, еще раз прервал Ерохина:
— Ты про совхозные дела расскажи…
— А что дела? Дела совхозные — дела серьезные, так Семен Петрович говорит, кстати, это он меня за тобой послал. Говорит, разъясни Глазкову, сам виноват, наверняка с похмелья такая промашка вышла. Говорил ему — будь потише. Оно всегда так: на тихих бог пошлет, резвый сам налетит…
— Так и сказал? — только спросил Юрка.
— Так и сказал.
— А ты сам как про эту историю думаешь?
— А кто тут поймет? Твою стычку с управом я помню. Надо было до конца стоять, быком упереться и ни с места. Глупость была — в дождь хлеб молотить. Потом погода установилась, и без показухи хлеб уработали, не позже других…
— Вот бы и сказал об этом Семену Петровичу…
— А где бы его увидеть?
— Что так? Заболел твой командир?
— Семен Петрович как танк, с него любая хворь скатывается, как с черепахи вода. Только сейчас он командный пункт сменил, на бахчах днюет и ночует.
— Не пойму, чего на бахчах делать?
— Святой ты человек, Юрка, ничего не знаешь, ничего не понимаешь. Да бахчи для нашего управа, что первоцвет для пчелы. Взяток богатый там идет. Горожане сейчас шустрые — каждый лошадей по пятьдесят, а то и сто имеет в гараже. Оседлал их — и к Семену Петровичу: «Будь здоров, дорогой». А Семен Петрович как сорока в сказке: этому даст, этому даст, глядишь, и в его кармане хруст звонкий появляется… Не первый год, опыт у него богатый по этой части.
— Вот бы и схватили за руку!
— Не больно нужен. Берет совхозное. Знаешь песню: «И все вокруг совхозное, и все вокруг мое…»?
— Ловкач ты, Ерохин, далеко пойдешь…
— А я далеко не собираюсь. Мне и в хуторе не надоело. Кому тесно, тот пусть катит, как перекати-поле, без остановки, а я оседлость люблю, цыганская жисть мне ни к чему.
Дальше ехали молча. Ерохин замолк, видимо, почувствовав себя победителем в споре. А Юрка, отвернувшись к окну, ловил взором поблекшую стерню, пласты осеннего взмета, придорожный чернобыл с паутинкой, и все это вселяло успокоенность, как и сама осенняя природа. Молчание Ерохина тоже принимал как награду. Уж больно надоел своей болтовней, а еще больше угодливостью и изворотливостью. Живет, как паутина, за каждую былинку цепляется и никакого порока в том не видит. Сегодня Семену Петровичу с собачьей преданностью в глаза смотрит, а завтра, изменись судьба, — и Юрке в тон говорить будет. Уже перед домом Юрка порылся в сетке, извлек бутылку, протянул Ерохину. Тот руку не оттолкнул, наоборот, как-то суетливо, по-старчески схватил бутылку, спрятал в багажник.
— В больнице, что ли, купил? — спросил примиренчески. — Мы с тобой ведь больше никуда не заезжали.
— Зачем в больнице? В больнице водкой не торгуют. Семен Петрович привез, когда «на провед» — он так свой визит назвал — приезжал. Дескать, оцени, Глазков.
— Так, выходит, ты меня чужой водкой угощаешь? А я не откажусь — она один запах имеет, сивухи, понял?
— Тебе это лучше знать, чья водка как пахнет.
Три дня Юрка «бюллетенил». Достал свои армейские штаны, на ноги галоши — обуваться еще больно, по двору прошелся, да и принялся за дела. А их за время болезни накопилось изрядно: зима надвигается, а дрова не нарублены, у хлева князек камышовый ветром разворотило, воротины похилившиеся миру кланяются. И пока Юрка дела вподборку итожил, Вера радости не скрывала, ходила за ним как привязанная.
— Сразу видно, на базу хозяин появился…
Юрку передергивало от этого казацкого слова — «баз», уж на что понятнее «двор», но вслух не роптал. Видно, Юркино усердие даже теще пришлось по душе, и она за обедом из шкафа стеклянный пузырек достала, стопку налила — чистый спирт. Ей вторая дочь из Сибири, видите ли, на растирку прислала, а она не пожалела, зятю за ударную работу угощение выставила.
Юрка хотел было отставить тещин «магарыч» — вдруг обидой посчитает, выпил, с аппетитом захрумкал огурцом.
Но на четвертый день эта семейная идиллия Юрке изрядно надоела, да и Верины «наряды» уменьшились — подогнал Юрка дела на «базу» и поэтому объявил утром:
— На работу буду подаваться.
Вера хотела было в причитание удариться, руки в боки — точно борец на ковре, но теща в защиту зятя встала:
— И правильно, Юрий. У нас по присказке — дом невелик, а сидеть не велит, обязательно какое-нибудь дело сыщется. Уж лучше ты на работу отправляйся.
Путешествие до бригадного стана бесследно не прошло: нога покалеченная тягуче заныла, на лбу испарина выступила, но Юрка старался держаться молодцом. Невелико геройство — ногу в шнек сунуть, да еще сострадание к себе искать. Поэтому, когда с ребятами-собригадниками здоровался, в ладонь всю силу вкладывал — дескать, не ослаб Глазков, фасон держит. И ребята, будто поняв, что от них требуется, с расспросами не лезли, только Парамонов по спине кулаком стукнул.
— Держись, Юрка, за одного битого двух небитых дают!
Трактор Юрка свой нашел в гараже уже изрядно ободранным — постаралась братва, недаром говорят: без хозяина товар сирота. Пока ремень вентилятора искал, свечу к пускачу да разные другие мелочи, которые «одолжили», почти полдня прошло.
В поле выехал уже часам к двум, на несколько минут заскочив домой пообедать. Трудновато было сцепление выжимать больной ногой, а так нормально, будто и не было вынужденного перерыва. И почти до самого вечера возил Юрка кукурузную массу к животноводческим фермам. Работалось легко, хотелось даже песню запеть, но в тракторе какая песня — за треском голоса собственного не услышишь.
Настроение светлое дождик испортил, вроде бы и с ничего собравшийся, тучка набежала с овчину, а ливень повис над полями по-весеннему, взахлеб затараторил по накатанной до блеска дороге, и тележка заскользила неуправляемо, начала трактор болтать из стороны в сторону.
Вот так всегда: дожди идут не тогда, когда просят, а когда косят. А ведь договорились с комбайнерами допоздна поработать — не вышел номер. Теперь одно оставалось — отвезти тележку зеленой массы в летний лагерь буренкам, и шабаш. Засветло управиться можно и еще дома какую-нибудь немудрую работенку исполнить. С тем расчетом и повернул Юрка на дорогу, к Дальним Станам. Поле так называлось — Дальние Станы. В дневное время казаки там землю не пахали, а сенокосы держали и каждый своим станом стоял. Отсюда и название пошло. И сейчас половина поля не пахалась: сизые валуны мореные словно из земли растут, любой плуг исковеркаешь.
Дорога на Дальние Станы и в сухую погоду нелегкая, змеей с холма на холм извивается, точно за собственным хвостом гонится, а сейчас, после ливня, раскисла, трактор, как пьяный, петли плетет. На взгорок взбираешься — куда ни шло, хоть и с прибуксовкой, но машина тянет, а вот под изволок расчет точный нужен, тележка груженая давит на трактор, одно неверное движение — и опрокинется: таких бед может наворочать, с головы не стрясешь. Юрка в сиденье как влип, неприятный озноб пошел по телу, взмокшему от пота, руки руль схватили мертвой хваткой. Может быть, из-за такой сосредоточенности Юрка и поздно заметил застрявший в балке по самые ступицы «газик».
«Эге, да это, кажется, Семен Петрович бедствие терпит, — подумал Юрка. — Придется руку дружбы подать. Сам погибай, а товарища выручай», — вспомнил с иронией армейскую заповедь Глазков.
Отцепив тележку, Юрка осторожно спустил трактор под гору, засигналил, надеясь, что Семен Петрович из кабины выскочит, трос накинет. Но, видимо, в машине никого не было. Наверняка в село за трактором ушел. «Ну и ладно, вытащу на взгорок, а там пусть сам управляется».
Глазков вылез из трактора и только тут почувствовал, как устал за свой первый рабочий день, даже хромать стал заметнее. Опять в пояснице тупая боль появилась. Набросить трос усилия потребовались. Разгибался медленно и невольно взглядом в салон уперся. И понял сразу, почему на этой полевой дороге «газик» оказался: в просторный кузов центнера четыре арбузов накатано.
Значит, прав Ерохин, небескорыстно свою вахту, как прилежный солдат, на бахче Семен Петрович несет. И этой дорогой в хутор возвращался, чтобы поменьше чужих глаз встретить. Да, видно, дождь все карты перепутал и тайное явным сделал. Хотя почему явным? Избери другую дорогу Юрка, и будет опять завтра Семен Петрович «права качать», на совесть напирать хлеборобскую. Ох, умеет он такой балаган устраивать!
А может быть, и не стоит связываться? Баран с волком тягались — одни рога да копыта остались… Но чувствовал Юрка, что всем существом душа противилась такому отступничеству, и он решительно подавил в себе робость. Семен Петрович потому в себе веру укрепил, что другие ему прощают, мелкими его проделки считают, подумаешь, мешок зерна, центнер арбузов — поле не оскудеет. А Семен Петрович, как нахальный воробей, по зернышку поклевывает, зоб свой ненасытный набивает, да еще поучает при этом — посмотрите, какой я радетель за общественное дело.
* * *
К конторе совхоза с «газиком» на буксире Юрка прикатил уже к темноте. В широких окнах багрянилась заря.
Перед тем как зайти к директору, Юрка выкрутил в «газике» золотники и скаты гулко, как лед на весеннем пруду, осели в грязь. В приемной застал только диспетчера. У него и спросил про директора.
— Зайти можно?
— Ты что, на пожар спешишь? Тебя сейчас и слушать никто не станет…
— Ну, тогда вас попрошу две просьбы выполнить. Первая — пусть директор на машину посмотрит, что я на буксире приволок. А вторую я на бумаге изложу…
На листке, выдранном диспетчером из тетради, Юрка написал размашисто: «Прошу перевести меня в первое отделение совхоза, так как я не желаю работать рядом…»
С кем он не хотел работать, Юрка не написал, может быть, преднамеренно, а скорее просто в спешке. Передав заявление диспетчеру, Юрка зашагал к выходу. Диспетчер, пробежав глазами листок, заспешил за ним, крикнул с крыльца:
— Эй, Глазков, ты пыл укороти! По таким делам тебе самому с директором говорить надо…
— Ничего! — крикнул в ответ Юрка. — Сам разберется. А у меня коровы с голодухи небось концерт устроили.
Но диспетчер эти слова из-за рева трактора не услышал.
Причуда
Ночь шуршала дождем, звенькала незакрепленным оконным стеклом, шелестела осинником. В другое время под эту монотонность спалось бы сладко и безмятежно, но сегодня Ершову хоть глаза коли — пропал сон, отлетел напрочь. Будешь завтра целый день носом клевать. А всему причина — письмо Любахино. Угораздило сестрицу разбередить старое, отболевшее, словно в затухающем костре прутиком пошевелить…
Любаха писала редко и коротко, как будто кто под руку толкал: живы, здоровы, ребята растут, с деньгами туговато, разлюбезный муженек не умнеет. А в конце — привет от соседей, от всех чохом. Ершов привык к таким письмам, прочитывал их, откладывал и спокойно жил дальше. Сам он тоже сестре писал редко, да и вообще не любил письма: казенная вещь — бумага, не все ей поведаешь, что на душе у тебя.
На этот раз Любаха прислала письмо обстоятельное. И даже в почерке степенность, неторопливость угадывалась — буковка к буковке, как бусинки, нанизаны. Писала сестра о своем житье-бытье чуть иронически, дескать, близок локоток, да не укусишь, «сама, дура, глядела — за такого летела» (из частушки слова выцарапала), теперь «расхлебывай кашу одна». А дальше на слезливый тон перешла. «Дорогой мой братец, — писала она, — была недавно я на нашем подворье, и такая меня злыдень-тоска за горло взяла — видно, рассыпаются нашей мамани косточки. Дом наш родительский приходит в такую негодность, будто на беспутном мужике сапоги, — дыра на дыре. И подумала я, а ведь есть у нашего дома хозяин — может, тоже беспутный, не мне судить, потому и пишу тебе это письмо: гоже ли свое гнездышко пускать по ветру, как сентябрьскую паутину? Сам знаешь, Вася, мне туда перебираться не с руки — как-никак казенная квартира, да и средств кот наплакал. А тебе бы сейчас перетряхнуть дом, и он бы новой монетой заблестел. Любо было бы туда приходить. А что работы касается, то в городе ее тоже хватает, без дела никто не сидит, любой мужик, мало-мальски с головой, две сотни выколачивает. Так что бросай ты, Вася, свой колхоз, на нем белый свет клином не сошелся. А если не приедешь — пропиши, как мне с домом поступать, продать усадьбу или еще как…»
Материнский дом был незаживающей раной Ершова. Уж сколько лет прошло, как покинул родной порог, а приходит весна, обольются молоком сады — и потянет туда, в степной городок, небольшой, приветливый, чистенький. И сны на один манер снятся: идет Василий родной улицей, под ногами мурава зеленью разливается, а на крыльце мать — седые волосы зачесаны гладко, кофточка с оборкой — и все рукой машет, к себе зовет…
Каждую зиму Ершов себе клятву давал: придет весна, плюну на все, два дня затрачу, а дома побываю. Но приходила весна, и работа к горлу как нож приставляла: то с севом заполышка поручалась, то блоха на свеклу бросилась, то клевера погибли, а скот кормить нечем: думай, голова, картуз купим, — и так пол-лета пролетит, дальше сенокос, уборка, а осенью на родину ехать Ершову самому не звалось — не хотел себе портить впечатление: приедешь — грязь, серость, а ляжет все это тягостным грузом на сердце.
Из городка в Гороховку Ершов приехал после института. Городской житель, никак он не мог привыкнуть и к ранним подъемам, и к поздним возвращениям, а самое главное — к работе без начала и конца. Думалось иногда: не уходи сутками домой, работа все равно, как хлебосольная хозяйка, новый ломоть, более увесистый, подсунет. Но как-то незаметно Ершов начал привыкать к деревне. И вот Ирина, жена, места себе не находила, как птица, у которой гнездо разорили. Свадьбу Ершов справил на последнем курсе, в Гороховке для нее должность экономиста нашлась. Но работа у Ирины что-то не ладилась. Наверно, не хватало практичности, деревенской сноровки. Как в той байке, которую дед Ершова своей жене Ефросинье рассказывал, надумав ее подзадорить. Короткая байка, но с большим смыслом. Старуха просила старика украсть у барина пшенички.
«— А зачем? — спрашивал старик.
— Хлеба пшеничного испеку.
— А вдруг барин узнает?
— А я сделаю пшеничный хуже ржаничиого».
Вот и у Ирины все хуже ржаничного получалось.
Через неделю после приезда — а Ершов в Гороховку весной приехал, перед севом — Ирина сказала, как отрубила:
— Если ты, Василий, думаешь из меня свинарку или огородницу сделать — ошибаешься. Ты обязанности с первого дня поделил: себе колхоз, мне плиту. А я тоже хочу обществу благо приносить, а не себя тебе в жертву.
Ершов и не рад был, что такой разговор затеял. Он с поля вернулся, почти неделю с трактористами в вагончике обретался — время горячее, весеннее, сухомятка живот поджала. Об этом и жене напомнил.
— А из чего изволишь тебе суп готовить? В доме ни кусочка мяса, ни плошки жира нет. Вы ведь даже автобус на сев мобилизовали — питание развозить, в город на чем уедешь?
— Так давай свой скот заведем. Как-никак, в деревне живем, здесь и петушиный крик душу согревает.
Тут и обрушилась Ирина на мужа… Разговор этот со временем забылся, но правду говорят, насильно мил не будешь. Не прикипела к сельскому бытию Ирина, жила как на вокзале: сейчас колокол грянет — и «ту-ту, поехали».
В прошлом году, в августе, опять вернулась жена к самому больному, неотступному.
— Вот что, Вася, — начала она твердо, — дочери нашей сегодня восемь лет исполнилось. Тебе эта дата ни о чем не говорит?
Ершов недоуменно вскинул брови, а потом невнятно забормотал о хлопотных делах своих, о забывчивости, за которую убить мало.
— Ладно, про твою короткую память в другой раз поговорим, — прервала его Ирина. — Я практическую сторону в виду имела. Дочери в музыкальную школу поступать надо, а где она у нас?
— Школы нет, но и Светка наша, по-моему, к музыке не очень тянется. Что-то не замечал в ней таких способностей.
— А скажи на милость, что ты замечаешь? Ты в доме постояльцем живешь. Заря из дома выгонит, заря пригонит. Мне уже женщины шутки отпускают — мол, повезло Ирине, у нее каждый раз колхозный агроном ночует…
— Ты на что намекаешь? Разве я зарплату не ношу?
— Зарплата семью не создает, ее люди делают…
Чувствовал Ершов, права во многом жена. Иной человек работает, чтобы жить, а у него, Ершова, жизнь, выходит, только для работы. А с другой стороны, ведь с ним рядом люди трудятся, также себя делу отдают без остатка и о великих благах не помышляют. Только попробуй скажи об этом Ирине, сейчас такой гром загрохочет, не дай боже. Поэтому и молчал Ершов сосредоточенно, ждал, что еще жена скажет. Она и сказала:
— Уеду я, Вася. Больше у меня терпенья нет. Хочешь — поедем вместе, а нет — как знаешь…
И с такой легкостью это сказала, будто не было у них девяти лет совместной жизни, крыши общей над головой, любви. Иринины слова прожгли, что называется, до пят. В семейной жизни все бывает: и разлюбит человек, и устанет от забот, и зачерствеет. А такой спокойный тон предательству сродни. Хотел было Ершов закричать, кулаками по столу забарабанить, да вовремя остановился: понял, что опоздал.
Вот так и остался Ершов один. Положение дурацкое: с одной стороны, Ирина, когда уезжала, ни слова про развод не сказала, не было у них той семейной бури, которая всегда в таких случаях бывает, со слезами да скандалами, а с другой, недаром говорят — дело забывчиво, а тело заплывчиво. Как она там теперь, Ирина? Светка как? За год только два письма и пришло, кисельных каких-то, светский разговор, не более. Писала Ирина, что живет у матери, устроилась на картонную фабрику экономистом, что Светку в музыкалку с трудом устроила — желающих через край, а она, дура, этого не понимает, ей, видите ли, сольфеджио не дается, учится из-под палки. Вот и все. И вернуться Ершова не просила, и никаких проклятий в его адрес не слала.
Вот и Любаха в своем письме об Ирине ни слова, а наверняка встречаются: живут как-никак на одной улице. Сговорились, может быть, а возможно, сестра его тревожить не хочет, одними намеками отделывается, дескать, приезжай, братец, сам на родительский дом погляди, с женой повстречайся, решай свою судьбу. Показалось, что какая-то преднамеренность есть в письме, да ведь об этом только догадки можно строить…
Эх, Ершов, Ершов, по-беспутному как-то ты живешь! Бобыль бобылем! Конечно, можно завтра на колхозе точку поставить — никто тебя в вечной привязанности к деревне клятву давать не заставлял, только как после этого людям в глаза глядеть будешь? В колхозе и так каждый человек на учете, а тут как нож в спину — агроном сбежал! Ирина как-то сказала: стыд не дым, глаза не ест. А что ж тогда ест, позором жжет?
* * *
Ершов заметил: то, что порой ночью больших дум стоит, днем как дым рассеивается. Утром, пока до работы бежал (именно бежал: уснул поздно, и ночь бессонная просто так не прошла — проспал на наряд), пришло простое решение — отпроситься в отпуск, поехать на родину, а потом окончательно определиться: перебираться ли под родительскую крышу или здесь, в Гороховке, холостяковать. Хоть и опоздал Ершов, но на несколько минут забежал в свой кабинет, заявление набросал и уж потом пошел в кабинет председателя.
Николай Андреянович, председатель — мужчина видный, ростом в сажень, плечами двумя буграми, шевелюра черная с проседью, словно поздняя пахота, снежком присыпанная, — видно, уже наряд закончился, расхаживал по кабинету. Это разгуливание — примета недобрая: председатель в настроении дурном, к беседам не расположен. Поэтому Ершов, поздоровавшись, присел в угол, начал к разговору прислушиваться. А говорил Николай Андреянович с прорабом из мелиоративного отряда Первеевым. Был Первеев человеком изворотливым, оборотистым и сейчас наверняка Николаю Андреяновичу «туфту» подсовывал. Любят эти «субчики» несеяное жать, рупь за два отдавать. Поэтому и горячился председатель:
— Ты меня, товарищ Первеев, куда толкаешь? Твои ребята целую неделю бутылки пустые по лугу катали, пили да похмелялись, а я тебе процентовки должен подписывать? Покажи товар лицом, тогда и расчет будет. А то получается, что весь изъян на крестьян. Скажи спасибо, что я твоему начальству не обрисовал ваши художества.
Первеев, видимо, не в первый раз такие разговоры слышал: на лице и тени смущения нет, говорил с ехидцей:
— А я ведь тоже буду жаловаться, Николай Андреянович. Если откровенно говорить, не было у моих ребят фронта работ.
— Как не было? — изумился председатель.
— А так, очень просто. Водовод по частному огороду проходит, а там какой-то чудак живет. Вышел из дома, под экскаватор, как под танк, ложится: «Не разрешу здесь копать!»
— А кто там у нас живет? — первый раз обратился председатель к Ершову.
— Да Егор Причуда…
— Ну, этот и под танк бросится, — сказал с ухмылкой Николай Андреянович. — Одно слово — человек с причудой. Вот Ершов только и умеет с ним разговаривать. Правда, Василий Васильевич? Давай так договоримся, Первеев: ты своих ребят на работу настраивай, а вот Василий Васильевич с Егором столкуются, чтобы у вас отговорок не было. Выбей у них, Ершов, главный козырь, а то у меня уже терпенье кончается. Признаться, я и так тебе хотел сегодня поручить мелиораторами заняться, да ты на наряд опоздал…
* * *
Егор Боровков жил на краю Гороховки. Рассказывают, что после войны, когда он женился и решил дом ставить, сам это место облюбовал. Рос здесь чернобыл в человеческий рост, густой стеной, и жена Егора Катерина даже заплакала, когда он ее на новое поместье привел:
— Да меня здесь волки сожрут!
— Ну что ты, Катя, какие такие волки! Здесь место хорошее, спокойное, и, главное, простора много. Я, Катя, простор люблю…
— А зачем он нам, простор? Построились бы рядом с моими родителями, дети появятся — к ним будут ходить в сад, яблочками лакомиться.
— Сад мы и свой посадим.
Упрямый человек был Егор! Жену свою любил, жили душа в душу и только по праздникам, выпив стопку и обняв Катерину, говорил с грустью:
— Эх, козявка-малявка, если бы не ты, я бы давно был военным комиссаром…
Военным комиссаром он не стал, а вот бригадиром работал до самой пенсии, и бригадир был толковый, знал без высшего начальства, что на сегодня главное, как людей расставить, чтобы дело шло толковее. Еще в первый год своей работы заметил Ершов, что люди тянутся к Егору, и не по долгу служебной подчиненности, а искренне, неподдельно. И Боровиков был щедр на душевное слово, совет добрый и своевременный. Сейчас, после того как ушел Егор на пенсию, не раз Ершов изливал душу этому толковому мужику, и тот, как умный и знающий врач, снимал накипевшую боль.
Уже много лет проживший в деревне Ершов заметил, что сельские дома чем-то на хозяина похожи. У хозяйственного мужика дом колечком обвит, степенность и надежность в каждом оконце, наличнике, а у непутевого хозяина, про которого говорят, что живет по принципу «доедай — пойдем», то есть без думы о завтрашнем дне, и дом сколочен наспех, стоит покосившись, как картуз на макушке.
У Егора Боровикова дом — на зависть соседям — дубовый, рубленый пятистенок, ошелеванный тонкими наборными дощечками, смотрел на мир широкими окнами, словно открытым взором. Во всем его облике — основательность, на вызов похожая; дескать, посмотрите на меня, полюбуйтесь.
Глядя всякий раз на этот дом, вспоминал Ершов один памятный урок, который Егор преподнес ему на первых порах. Как-то, объезжая поля, пожаловался Егор на бригадира соседней бригады, мол, не тянет тот, дело страдает. Придется освобождать. И кандидатура на примете есть, парень молодой, толковый, только сомнение берет — справится ли? А Егор в ответ:
— А ты, Василий Васильевич, на квартиру к нему сходи — и ясность сразу полная будет. Если у него в доме и во дворе порядок, у собаки конура есть, туалет, извините, замечаний не имеет, значит, прок будет. В нашем бригадирском деле человек хорошим хозяином должен быть, а не балаболкой.
И ведь как в воду глядел Егор: посмотрел дом Ершов, с людьми поговорил — и пришлось другую кандидатуру подбирать…
Егора Ершов нашел во дворе, в «мастерской». Так величал тот небольшую пристройку к сараю, по внешнему виду неприметную, но внутри на заглядение — верстаки, станочки, тиски, инструмент на полочках, и все так разложено, что в любую минуту под рукой нужная вещь окажется.
Завидев гостя, Боровиков отложил резной наличник, над которым, видимо, колдовал с утра, степенно отряхнул стружку с колен, заулыбался так, что лицо посветлело, лучиками морщинок заиграло, приветливо протянул руку.
— Ранний гость к добру, поздний — к лиху, так говорят, Василий Васильевич?
— Это уж точно, Егор Евдокимович! Только я гость хоть и ранний, да недобрый — вон тебя от полезных дел оторвал…
— Невелика беда, Васильич. У меня эта мастерская как бальзам для души, нервы лечит. Бывало, в молодости полаюсь со своей Катериной — тут же сюда, за рубанок… Часа два поработаю, глядишь, дурь из головы и вылетит, светлее на душе станет. Работа — она в любом деле лекарь.
— Не всякий с тобой, Егор Евдокимович, согласится. Молодежь говорит — работа дураков любит…
— Тот сам дурак, кто так говорит. Да ты садись, садись, Васильич, в ногах правды нет. Хочешь — на верстак, а хоть вот на эту табуретку. Давно, чай, у меня не был.
— Работы по горло. Сам знаешь, только с уборкой кончили, пока хлеб, картошку, свеклу до дела довели — семь потов сошло…
— Тебе-то, Васильич, сейчас небось книжки читать времени нет, а у меня его по-стариковски хватает. Так вот я недавно в словаре у Даля такое объяснение слову «страда» вычитал, что, дескать, означает оно тяжелую, изнурительную работу. Сейчас, может быть, изнурения поменьше: как-никак хлеб машина молотит, только на мостике все равно как бессменный часовой человек стоит.
И пока Егор философствовал о крестьянском труде, Ершов, в такт кивая головой, думал о том, как начать о злополучном водоводе так, чтобы не обидеть хозяина. Но Егор точно почувствовал, зачем пожаловал агроном.
— А я, Васильич, никак в себя прийти не могу: скандал с мелиоратором сегодня произошел. Поэтому и в мастерскую закрылся, пока злоба с меня схлынет.
— Случилось что-нибудь? — лукавя, спросил Ершов.
— Случилось. Первеева-прораба ты хорошо знаешь? Захребетный человек, всю жизнь налегке прожил. Сегодня выхожу на двор, а он по моей леваде расхаживает, колышки ставит с двумя молодцами. Подхожу, поздоровался, любопытство проявляю: «На какой предмет разметка ведется?» А он мне отвечает: «Орошение делаем, тут водовод пойдет. Так что, хозяин, с дровами будешь». — «Как с дровами?» — спрашиваю. «А так, сейчас бульдозер загоним, будем корчевать деревья, а ты не ленись, собирай дрова». А один из молодцов мне подмигивает: дескать, к вечеру не забудь благодарность выставить с закуской. Я, Васильич, человек не нудный, на горло нажимать не умею, а тут не сдержался, все, что надо, им сказал. А Первеев, гад, хохочет: «Онучи хозяина не учат». Ты хоть историю с моей левадой знаешь?
* * *
Как не знать, знал Ершов эту историю, за которую и получил Егор свое прозвище — Причуда. В деревне непременно свежему человеку расскажут про каждого. А тут такой факт! На следующую весну, когда Егор дом построил, задумал он посадить сад. И как надумал — сделал. Пешком в город сходил, притащил четырнадцать саженцев-пятилеток, ямки выкопал, каждое деревце с любовью посадил. Два года не знал покоя: то крону подрезал, перегноем штамбы засыпал, зимой из снега штабеля складывал, чтоб заяц не добрался.
А весной, когда появились первые цветы, как раз после Дня Победы, на велосипеде приехал финагент Демьян Тавокин, мужичок дробненький, скуластый, лысину начесом упрятал (смеялся: дескать, идет покрытие за счет собственного бюджета), и так, похохатывая, начал:
— Выходит, Егор Евдокимович, лишних тысяча четыреста карбованцев завелось?
— О чем разговор, Демьян Акимович?
— О сельхозналоге, браток. Забыл разве, что за каждый корень положено сотню платить?
— Да как же с таких яблонь брать? Малолетки, только цвести начинают.
— Эти сказки своей Катерине рассказывай, а мне некогда. У меня закон под рукой, им и руководствуюсь, а на крестинах ни у тебя, ни у твоих яблонь не был.
— Выходит, платить?
— Выходит, да.
— Ну, тогда, Демьян, не было у меня никакого сада…
Быстро залетел на веранду, схватил топор — и не успел Тавокин глаза протереть, как срубил Егор все четырнадцать красавиц. Уж на что Демьян был бесхозяйственным мужиком, но и у него слезы навернулись на глазах, закашлялся смущенно, начал укорять:
— С ума, что ли, спятил? Опоганил место, будет неприглядным стоять?
— А ты за место не беспокойся. Ты мне лучше пояснение дай: с берез налог будешь брать?
Захохотал Тавокин, возле виска пальцем закрутил: что, дескать, с глупого возьмешь!
— Ну что ж, если с берез налога не полагается, рощу посажу.
Целую весну, а затем и осень Егор бродил по округе с лопатой, выкапывал молодые березки, клены, осины, любовно оборачивал корешки мешковиной, таскал домой. Уж на что Катерина — человек молчаливый, без попрека, и то не выдержала:
— Ты, Егор, как дитя малое: чем бы ни тешилось, лишь бы не плакало. Угораздило тебя эти деревья сажать.
— Ага, угораздило.
С той поры и прилепилась к Егору кличка Причуда. Но странное дело, Егор на такое прозвище не обижался, наоборот, довольно посмеивался:
— А человек обязательно должен с причудой быть. Тогда с ним интересно жить. Моя Катерина тоже такое занятие не одобряла, а потом, когда роща выросла, соловьи там поселились, выйдет вечером и слушает — говорит, со двора бы не шла.
* * *
— Так, говоришь, онучи хозяина не учат? — переспросил Ершов.
— Ага, так и ответил. Но самое главное-то не в моей леваде. Дерево, оно что, хоть и живое существо, а слова не промолвит. Ты с проектом орошения хоть сам разбирался, Васильич?
— А зачем? Ты знаешь, как говорят: «В колхозе ума не надо, на это бригадир есть». С ним, проектом, целый институт работал, там грамотеев побольше нашего…
— Вот и глупость говоришь, а скорее всего чужую повторяешь. Пойдем на улицу, покажу, в чем закавыка получится.
Осеннее солнце уже высоко поднялось над левадой, разгуливался хороший день, от утреннего тумана следа не осталось, и от луж, точно весной, шел пар. Егор вел Ершова к реке по трассе водовода, рассказывая:
— Проектанты, они поступают так, как, говорят, раньше царь дороги строил. Линейку положили и прямую линию провели, на местность забыли посмотреть. И получилось смех и горе. Ты знаешь, что за моей левадой?
— Как что, Сорочья гора…
— То-то и оно. Она, хоть и невысокая, только ребятишкам на салазках ездить, да для воды серьезной преградой встанет. Надо станцию второго подъема строить. А возьми чуть левее, обойди гору, на двести метров удлини водовод и одной станцией обойдешься. Тридцать тысяч в колхозном кармане останется. А главное, на насосную четырех дежурных где ты найдешь?
— Так ли, Егор Евдокимович?
— Так, так, Васильич. Да ты сам с Первеевым поговори. Он хоть и зануда большая, но дело свое знает.
— Так почему же молчит?
— А он, как и ты, рассуждает: в колхозе ума не надо. Тебя-то я понимаю: пришлый у нас человек, поживешь да уедешь, на два дома жить трудно.
Эти слова больно, точно по живому резанули ножом, но Ершов сдержался. Да и что скажешь, ведь и в самом деле живет на чемоданах. Душа словно две доли имеет: одна здесь, другая в городе.
Первеева они нашли на берегу реки. Трещал заведенный экскаватор, выбрасывая сизые кольца дыма, пять перемазанных парней, как воробьи, примостились на гусенице, покуривали, а Первеев по-командирски разгуливал перед ними, наверное, воспитывал за какие-то проделки. Завидев Ершова со стариком, махнул рукой, пошел навстречу, улыбку во весь рот изобразил.
— А, чудак-рыбак, подмогу ведешь? Адвоката нашел? Прямо скажу, дохлый номер — у меня документ на руках…
— Подожди, Первеев, — остановил его Ершов, — не о леваде речь пойдет. Вот мне Егор Евдокимович рассказывал о станции второго подъема: правда, что без нее можно обойтись?
— Точно. Водовод удлинится, но рельеф левее спокойнее, без насосов дополнительных можно воду подавать.
— Так что ж молчишь?
— А кто меня просил в чужие дела встревать? За музыку платит тот, кто ее заказывает. У меня своих забот по горло. Вот они, чижики, опять уселись, греются. Им бы пилось-елось, а работа б на ум не шла…
* * *
Ершов уходил от реки, круто огибая Сорочью гору, как раз по тому месту, где Егор Боровиков предлагал новую трассу водовода. Шел и убеждался — прав старик. Небольшой пологий спуск уходил к реке, своим спокойным рельефом смягчая горушку.
Ершов шел быстро, причудливым веером раскидывая руки. Он уже заметил за собой эту привычку — ходить быстро, почти бегом, когда начинал злиться. Сейчас злоба закипела прежде всего на себя. Здорово он, старик, подметил — пришлый человек. Словно былинка неприкаянная под ветром — во все стороны кланяется, ни к селу, ни к городу в буквальном смысле. Он по ночам разрывается, душу на части рвет и думает, что это его потаенные мысли, сам себя обмануть хочет. А людей не обманешь — люди видят, какие мысли человека дугой гнут. Туда, в город его родительские гнилушки тянут, а здесь живое дело страдает, тоже горьким плачем плачет, потому что без души, как жвачка коровья, исполняется.
Ведь мог же он этим водоводом поинтересоваться? Проект взять, изучить? А он без лишних хлопот подмахнул проект при согласовании — спешил куда-то — и еще доволен остался, что процедура недолгая, не задержала. Да и к мелиораторам мог заглянуть за это время, их мнение послушать, посоветоваться…
В правлении Ершов председателя не застал. Секретарша Верочка сидела за машинкой, «клопов давила» — одним пальцем отстукивала какую-то бумагу. Завидев агронома, привстала, словно школьница, платьице приталенное поправила, заулыбалась:
— А Николая Андреяновича нет. Укатил на пахоту.
— Вот и отлично, Верочка.
— Чего тут хорошего? — удивленно спросила секретарша. — Ждать придется.
— Ничего, подожду. А к тебе, Верочка, просьба. Там я сегодня утром заявление подсунул на подпись, в папку положил — вернуть надо.
Верочка порылась в папке, нашла листок, передала Ершову. Тот разодрал листок на части, бросил в урну.
— Что это вы, Василий Васильевич, — еще раз удивившись, сказала Верочка, — в отпуск не поедете?
— Подожду пока. Дела наваливаются — не продохнуть. И тебе тоже работенка найдется. Сейчас давай телеграмму в проектный институт срочную пошлем, вызовем их представителей на понедельник. Позарез важный разговор должен состояться.
Вечером Ершов, задержавшись в правлении, писал письмо Любахе, дорогой своей сестрице. Писал и чувствовал, что на душе становится легко и приятно, словно под холодным душем в жару. А писал Ершов о том, что для родного дома он ломоть отрезанный, не лежат пока к нему дороги, и пусть Люба сама решает его судьбу. И Ирине при встрече пусть скажет, что, если еще не забыла его, если любовь не ушла, пусть в Гороховку приедет, поговорить об их дальнейшем житье-бытье…
Спал в эту ночь Ершов спокойно. Его не тревожили ни шуршащий за окном дождь, собравшийся опять к вечеру, ни осенний, со звоном шелест золотистых осин.
Напарники
Трактор был новенький, играл оранжевой краской, как пятак, и напарник Кузьмич, лысый мужик лет сорока, ходил вокруг него мягко, по-кошачьи, постукивал ключом по тракам, будто барабанной палочкой, стремясь вызвенить какой-то свой мотив, басил:
— Ну, ер-майор, агрегат, броня крепкая и танки наши быстры.
Игорь тоже был рад новой машине. Не придется теперь лазить под трактором день-деньской, ходить замазурой, точно не комбинезон на тебе, а блестящий кожаный реглан. В прошлом году досталась ему такая развалюха, хоть плачь, а он больше под машиной лежал, чем работал. Хорошо, правда, что напарника у него не было, пироги и пышки, синяки и шишки один получал.
Игорь, городской парень, второе лето проводил в подшефном колхозе. Хотя, если здраво разобраться, колхоз и родным можно считать. Мать родом из этого села, после техникума в городок районный перебралась, замуж вышла, да и осела навсегда. А в Петровке осталась ее мать, стало быть, Игорева бабка, Спиридониха, по мужу такую кличку дали. Вот к ней и приезжал второй раз Игорь, доставляя старухе радостную колготу.
Игорь работал слесарем в строительном управлении. Хлопот у него и там хватало. Кирюхин, его непосредственное руководство, узнав о посылке в колхоз, начинал крестить начальника:
— Только в мастерской, мать его в душу, бездельников увидел! Нет чтобы по объектам проехать, поглядеть, там шибаев пруд пруди, на одного «раба» три прораба, а он последнего слесаря забирает — нашел топор под лавкой. Поломается техника — и крышка плану, тогда уж он забегает, засуетится. С него тоже за план спросят, по головке не погладят…
Игорь слушал Кирюхина, слушал и улыбался, не поддакивал и не возмущался, но в душе был рад такому жизненному повороту. Откровенно говоря, ему надоели городские дружки, каждодневные стойки у пивного ларька, глупые танцульки до пота в парке да и многое другое из городского быта. Отъезд в деревню он воспринимал как праздник, счастливый случай, потому что заметил — есть в деревенской жизни серьезная основательность и неторопливость, которые ему были по душе.
В Петровке Игорю было приятно вдвойне: о родине у него сохранились нежные воспоминания. А с другой стороны, бабка Спиридониха, ворчливая, но добрая старуха, говорунья и потешница, всегда до слез была рада внуку.
Игорь приехал вчера, разместился у бабки, а сегодня день начался с приятного сюрприза. И своим, деревенским, нечасто новую машину доверяют, как премию самым лучшим дают, а тут приезжему честь оказали. Бригадир Александр Афанасьевич, а по-деревенскому Саня Сохатый (он и правда на лося похож: длинноногий, торс точно литой, и голова крупная), сегодня утром подозвал Игоря, сумку с ключами вручил:
— Вот, Игорь, на двоих с Кузьмичом вручаем трактор. У нас, понимаешь, с парами заполышка, лето в зените, а на них осот стеной бушует, волки в бурьяне скоро выть начнут, поэтому два дня на обкатку машины — и в добрый час. — И, уже обращаясь к Кузьмичу, погрозил пальцем: — Последний твой шанс, понял?
Кузьмича Игорь знал мало, в прошлом году на стане несколько раз встречались — так, «здравствуй — до свидания», но трактористы рассказывали про него всякие байки. Одну из них Игорь запомнил и даже рассказывал своим городским друзьям в баре. Те хохотали до слез, и сам Игорь заливался не меньше.
Дело было осенью, в самую хлябь, когда в поле уже работать не годится, а на стане как раз самое время порядок навести. Александр Афанасьевич на совещание спешил, в правление, но короткую задачу поставил, предупредил:
— Чтоб без чудачества, вернусь — проверю.
Кузьмич выслушал бригадирский наряд почти по стойке «смирно» и, когда тот закончил, от лица всех заверил:
— Не подведем, будем копаться, Афанасьевич!
Бригадир вернулся часа через два и нашел Кузьмича в луже.
— Что ж ты делаешь, сукин сын?! — заорал Саня Сохатый.
— Не видишь — копаюсь, — сказал заплетающимся языком Кузьмич, и добавил нараспев: — Ука-за-ние — за-кон!
Сегодня Кузьмич был трезв как стеклышко, и поэтому разговор между напарниками шел только о делах.
— Сначала, Игорь, — говорил неторопливо Кузьмич, — масло сменим. Им на заводах, ер-майор, один хрен, заправят со стружками — и Ванькой звали. Запорешь двигатель — бригадир с тебя спросит. Потом мы с тобой гайки подтянем, пошприцуем. Главное, не спеши, излишняя спешка только при ловле блох нужна…
Игорь принялся подтягивать гайки, сапогом до упора нажимая на ключи. Кузьмич тоже без дела не сидел, притащил ведро масла, слил старое — и все это под шутки-прибаутки.
К обеду, когда работа закончилась и время пришло заводить трактор, заметил Игорь, что Кузьмич приуныл, шутить перестал. Наверное, устал мужик, подумалось. Солнце только в макушку уперлось, а они уже трактор к работе приготовили.
Кузьмич первый уселся на гусеницу, закурил, закашлялся взахлеб, позвал:
— Слышь, Игорь, подь сюда.
Игорь вылез из-под трактора — поддон подтягивал, — подошел поближе.
— Слышь, Игорь, — заговорщицки подмигнул Кузьмич, — а мы ведь, ер-майор, самое главное забыли…
— А что такое, Кузьмич?
— Эх ты, сорочья голова, никак не догадаешься, да? Ды обмыть, чудак-человек!
— Кузьмич, да ведь нам обкатать трактор еще надо!
— Второй раз говорю тебе — прыткий ты очень. Спешишь через край. Ты мне объясни на милость, часто новые трактора получал, а? Чтоб как солнышко блестел, а? Уж на что я человек бывалый, можно сказать, ветеран колхозного производства, и то первый раз. Он знаешь какой у нас, Сохатый, — как дуб мореный. От него все слова отскакивают. Сколько раз просил: «Дай новый трактор, Кузьмич экстра-класс покажет». Знаешь водку, «Экстра» называется? Ну вот, я ему и намекаю, что буду по высшему разряду землю ворочать. А он как пень на лесной дороге — ни пройти, ни проехать. Подожди, говорит, Кузьмич, у тебя еще не все чудачества из головы выветрились. Вот только сегодня расщедрился.
— Поэтому и не надо…
— Ну, ер-майор, заладил свое… У нас в деревне Олдоша один был, блажной немного, придет к моей матери и просит: «Молодка, можно собаке вашей хлебушка дать?» — «Не надо», — та говорит. А он запляшет у порога и радостным голосом запоет: «Ты говоришь, не надо, а я говорю, надо…»
— Да я, Кузьмич, водку не пью, пиво — другое дело…
— Значит, ер-майор, выгадываешь? Деньги на сберкнижку откладываешь, да? Все равно с тебя трояк — твоя доля на обмывку… Иль пожалеешь?
Игорь достал мятую трешку, подал Кузьмичу. Тот подбросил деньги на широченной ладони, как мяч, опустил в карман и как-то просветлел лицом. Довольно начал:
— Знаешь, один друг пьяный домой приходит, а жена и спрашивает: «Где и с кем?» А он отвечает: «На троих в магазине». — «Так почему же такой пьяный?» — «Дак двое не пришли».
Веселый человек Кузьмич. На всякий случай присказка имеется, с таким не соскучишься. С ним и работать легко будет. Игорь любил веселых людей, шутку добрую.
Кузьмич между тем в кабину уселся, зажигание включил, и пускач зачастил автоматной дробью, а через минуту и двигатель ожил, стрельнул голубыми кольцами дыма. Кузьмич из кабины высунулся, заулыбался во весь рот, крикнул:
— Живой, ер-майор! Как младенец чхает! Зверь, а не машина. — И начал включать скорость, затем нажал на фрикционы. Тарктор юлой закрутился на месте, оставляя причудливые круги на земле.
Потом Кузьмич газ поубавил, выпрыгнул из кабины, прокричал Игорю на ухо (мешал заведенный двигатель):
— Значит, сейчас на тракторе в магазин смотаюсь. Будем делать как в кино — красиво. Приеду — в тенек сядем и потрапезничаем. Прием на высшем уровне устроим.
* * *
Игорь остался один. Он видел, как за изломом деревенской улицы скрылся трактор, собрал ключи в сумку, руки в солярке помыл, уселся на землю. Самое время отдохнуть, крутни даже с новой машиной хватает, уже усталость лопатки в скупую пригоршню собирает. Знал Игорь, до магазина минут пятнадцать езды да обратно столько же. Потом пусть Кузьмич трапезничает, а он, Игорь, обкаткой займется, по дороге машину погоняет, всем телом ощущая живую дрожь заведенного двигателя, его послушную песню.
Кузьмич через полчаса не появился. Не появился он и через час, и через два. Игорь уже давно чувствовал голод, хотел уйти к бабке Спиридонихе, но внутренняя тревога, что с Кузьмичом наверняка вышла опять какая-то история, нарастала.
У магазина трактора не оказалось. Широкий след по набитой дороге уходил за село, к речушке. Игорь шел по следу, и с каждым шагом его все больше распирала злость. Не иначе Кузьмич хороший отдых себе устроил, на берегу валандается, сосет свою бутылку, а что человек его дожидается — ему и горя мало.
Речушка в Петровке маленькая, под обрывом голубенькой жилкой по лугам петляет, точно узелками повязана, — в одном месте широким плесом разливается, спокойной волной играет, а в другом ее берега сжимаются до метра, ногу пошире выкинь — и на другой стороне окажешься. Но занятная речка, вода в ней ледяная, до костей охватывает, потому что родники питают ее, из-под косогоров прорезав себе дорогу. Игорь в прошлом году, когда выдавалось свободное время, бегал купаться сюда, плес себе облюбовал с ракитником на берегу, но больше трех минут не выдерживал: тело пламенем вспыхивало, будто в снегу вывалялся.
Трактор Игорь еще с бугра заметил, он как раз на протоке стоял, в противоположный берег быком уперся, но все несчастье понял, когда вплотную подошел. Видимо, решил на противоположную сторону Кузьмич единым махом перескочить, но русло оказалось глубоким до черноты, трактор завис, наполовину спрятав двигатель под воду. Прикинул Игорь, что случилось это час назад, иначе от двигателя шел бы еще пар. Загнал Кузьмич машину так, что своим ходом не выберешься, без другого трактора не обойтись.
Снова шагал Игорь в село, обливаясь потом то ли от злости, то ли от жары. Летний день, хотя и на вторую половину свернул, еще палил солнцем, обдавал банной духотой. Пока нашел Ваську Быкова на пахоте, пока плуг отцепили, трос разыскали, часа два прошло. Игорь больше не размышлял, куда делся Кузьмич, хотя первоначально было желание разыскать его и надавать по шеям, чтоб знал край, да не падал. Бутылку Кузьмич, видимо, еще в магазине высосал, и потянуло после этого его «на подвиг».
Игоревский пыл речушка пригасила. Чтоб чалку набросить получше, трактор со скорости снять (забыл Кузьмич, гад, скорость выключить — спешил, видите ли), разуться пришлось, штанины закатать, и холодная вода обожгла ноги до дрожи.
Потом они с Васькой уже все спокойно проделали: под колею камни накидали — иначе трясина и эту машину засосет по гусеницы, трос до упора затянули и выхватили трактор.
Злоба на напарника с новой силой вспыхнула, когда, запустив двигатель, попытался Игорь скорость включить. Протяжный скрежет сразу открыл картину: пока Кузьмич пытался из речки сам выбраться, спалил муфту сцепления. Рвал машину, подлец, пока не заглохла. За такие дела мало по шапке надавать — судить надо.
* * *
Трактор притащили на буксире на стан к вечеру. Еще из кабины Игорь заметил: рядом с Сохатым стоял Кузьмич, смешно припрыгивая и дергая плечами, размахивал руками, отчего пиджак горбом вставал на спине. Было что-то жалкое в его фигуре, или только так казалось рядом с богатырем-бригадиром.
Игорь выскочил из кабины, крюк сбросил с серьги, махнул Быкову, чтоб отъезжал…
Признаться, дорогой, пока Быков буксировал его трактор, думал Игорь плюнуть в морду напарнику, все рассказать о кузьмичовской проделке, и пусть с ним решают, как быть, а он здесь человек временный. Но сейчас, глядя на худенькую фигуру Кузьмича, на его сморщенное, угнетенное лицо, воспаленные глаза — похмелье бесследно не проходит, он вдруг почувствовал жалость к напарнику. А может, на себя все взять, мол, по неопытности растерялся, хотел машину на всех режимах испробовать, да не справился с управлением? Хотите — казните, хотите — милуйте…
Но Кузьмич не дал сказать ни слова. Мелкими шажками зачастил он впереди Сохатого, подскочил, опять подмигнул заговорщицки и понес такое, что Игорь оторопел.
— Нет, ер-майор, ты посмотри на этого орла, Афанасьевич! Трактор в один прием угробил! Нам из города всякую шушеру гонят. На тебе, боже, что мне негоже. Небось начальник его думает, он тут хлебушек растит, землю ворочает, трудовой героизм показывает, а он технику испытывает на излом. Говорил тебе, Афанасьевич, на хрена мне напарник, один буду плужить день и ночь, у меня любое дело из рук не вырвется, сам знаешь…
Бригадир руку Кузьмичу на плечо положил, придавил слегка:
— Подожди тараторить, дай человеку объяснить…
— А чего ему объяснять, Афанасьич? — снова молоденьким петухом залился Кузьмич, подмаргивая Игорю. — У него объяснение короткое, молодой да зеленый, блажь в голове ходит, небось хотел в речке искупаться, днем парило, сам знаешь. Да вместо себя трактор искупал, в бучило загнал…
Почувствовал Игорь, как в дрожи заходили руки, в горле спазмы — не протолкнуть, шаг сделал к Кузьмичу. Тряхнуть бы его сейчас, чтоб душа выскочила, но бригадир его намерения разгадал, между напарниками встал, спокойно сказал:
— Ты, Кузьмич, не заводи парня, видишь, не в себе он. Пережил, наверное, много. Дай ему успокоиться, в себя прийти. Завтра будем решать, что и как, — и зашагал по-журавлиному к мастерской.
— Это ты правильно решил, ох, правильно, — вслед взвизгнул Кузьмич, — не голова у тебя, а сто рублей прибытку. Пусть, пусть парень успокоится.
Игорь подождал, пока бригадир скроется в мастерской, схватил левой рукой Кузьмича за рубаху, притянул к себе, ощущая под пальцами дрожащее тело, сказал, как выдохнул:
— Успокоиться даешь, гад?
Кузьмич резко присел, рубашка его противно треснула, и Игорь разжал руку. Отскочив в сторону, напарник уже другим, не игривым, а слезливым голосом зачастил:
— Ты, Игорь, эти замашки брось, чуть что — в морду! Я тебя по-хорошему прошу — возьми мой грех на душу. С тебя взятки гладки, а меня Саня Сохатый со света сживет за новую машину. А я завтра утром встану и сделаю эту проклятую муфту, комар носа не подточит, Христом-богом прошу, а, Игорь?
— Значит, исправишь?
— Как пить дать! Ты уж зла не помни, что бригадиру наговорил. Сам понимаешь, святая ложь во спасение. Ты завтра еще спать-почивать будешь у бабки своей Спиридонихи, а трактор будет как часы, — и засмеялся дребезжащим смехом.
* * *
Бабка Спиридониха растолкала Игоря часов в шесть утра.
— Ну и спишь ты, господи, — заворчала она, усаживаясь на табурет, — хоть водой отливай.
Игорь вскочил, энергично развел руками, потер пальцами глаза, спросил недоуменно:
— Случилось что-нибудь?
— А это у тебя надо спросить…
— Что спросить? — еще больше удивился Игорь.
— Ишь, праведника из себя строит, — заворчала старуха, — характером в мамашу свою подался. Та тоже, бывало, личико свое сморщит и кривляться начинает: «А это почему, это кто сказал?» Тихоню смиренную из себя корчила…
Знал Игорь, бабка недолюбливала мать. В других семьях матери обычно всю силу своей родительской любви дочери отдают, а бабка о сыне Викторе, даром он шалопай великий, в областном центре, как воробей с одной работы на другую скачет, больше всех печется. А на мать, наверное, бабка потому сердится, что та ослушалась ее, без разрешения замуж вышла, хотя зять и дочь ничем не виноваты перед ней, живут вроде мирно, ладят меж собой, и дом в порядке. Живи и радуйся на дружную семью, ан нет! Вот и сегодня бабка про мать вспомнила некстати.
— Так объясни, в чем мать и я виноваты? — построже спросил Игорь.
— Про мать я так, к слову вспомнила. А ты лично не строй умника, мне проказы твои известны. Слава богу, Кузьмич просветил.
— Он просветит, как же! — понял Игорь, с какой стороны ветер дует.
— Ага, очень даже подробно все рассказал. Ты-то вчера вечером промолчал, на усталость все ссылался, а Кузьмич, он человек прямой, все твои доблести расписал.
— Опять нес с больной головы на здоровую?
— А это ты как хочешь, так и понимай. Позоришь меня перед всем колхозом, а считаешь, что на тебя напраслину возводят. Хоть седины мои пожалел бы! Я ведь всю жизнь в колхозе ударницей считалась. Бывалоча, выйдем на уборку снопы вязать, за мной никто не угонится, меня бабы ветряной мельницей прозвали. Руки у тебя, говорят, Матрена, как крылья, так над полем и мелькают. А я двадцать копен свяжу, уложу, и работа не в тягость — домой иду по сумеркам да еще песни пою…
— Так я-то при чем? — прервал Игорь бабку. — Моя-то вина какая?
— А ты вроде, голубок, и не знаешь? Трактор новый вчера кто угробил, не ты случаем?
— Кузьмич так рассказал? — наливаясь гневом, спросил Игорь.
— Он самый, напарник твой. Спасибо доброму человеку, вон и железку тебе принес. Не хочу, говорит, Матрена Ивановна, чтоб внука твоего по собраниям разным таскали, запчасть из своих запасов отыскал, пусть машину налаживает. Она и стоит, мол, пятнадцать рублей да позору на весь колхоз. За новый трактор и судить могут, как пить дать…
— Ты и деньги ему отдала? — У Игоря даже дыхание сперло.
Бабка глазами заморгала удивленно, с тревогой на внука посмотрела.
— А что, не надо было?
— Если деньги лишни, плати, почему же?
— У меня денег лишних нет, милок. Сам знаешь, на одну пенсию живу. Мать твоя мне много помогает? А о сыне и разговора нет — бобылем мается, в столовых жалованье оставляет. Только иной раз и последнего не пожалеешь, чтоб грех смыть…
— Да не было никакого греха, Кузьмич сам трактор в речку загнал спьяну, а на меня свалил, да еще просил, чтоб я взял вину на себя: с тебя, мол, чужака, спрос маленький.
— Значит, обманул, проклятый? — У бабки кадык дернулся, мелкой дрожью руки заходили. С минуту она молчала, только удивленно хлопала глазами, а потом заговорила голосом надтреснутым, словно дерево старое, скрипучее: — Меня, Игорь, теперь второй раз обманули в жизни. Первый раз еще до войны, когда девчонкой была, в голодный год. Мать мне пышек напекла из последней муки, говорит: «Иди, Матрена, на станцию, к поездам, может быть, на соль, на мыло иль сахар обменяешь». Я и пошла. Стояла-стояла целый день, как сухая ветка на болоте, никто ко мне не подходит. Желающих много, а на что менять? И вдруг эшелон воинский подходит, солдаты на землю повыпрыгивали, и один такой рыжеватый, в талии как оборкой перехвачен, узенький, подходит ко мне. «Давай, девочка, свои пышки на крестик сменяем». — «Какой такой крестик?» — говорю. «А вот посмотри», — и из гимнастерки крестик нательный вынимает, на ладони подбросил, а он так и засверкал под солнцем. Золотой, мол, бери, не раздумывай. Замуж будешь выходить — себе кольцо золотое отольешь на загляденье. А мне, дуре, замуж очень хотелось. Все у матери спрашивала, когда она мне свадьбу сыграет. А мать-покойница хохотунья была, смеется: «Как косу заплетешь». Вот я каждое утро волосенки свои в косу и собирала, в мизинец толщиной получалась коса-то, а мне радость — замуж скоро. Так и отдала свои пожитки за крестик. Ох и было мне от матери, чуть косы своей не лишилась. Драла меня да приговаривала: «Не блажи, не блажи, дуреха, не расти простофилей!»
Бабка рассказ свой закончила со смехом, с искорками в глазах, и Игорь хохотал от всей души, даже на какое-то время забыл историю с трактором. Но бабка, отсмеявшись, вдруг по столу кулаком стукнула, распрямилась.
— Он, стервец, что ж подумал? Коль умирать бабке Спиридонихе пора, то и обманывать можно? Ну, я ему покажу кузькину мать, икать станет. За мной не задолжится!
Бабка на кухню сходила, сверток газетный принесла, развернула.
— Эта часть-то хоть?
— Эта, эта, — подтвердил Игорь.
— Все равно забирай, — вновь засмеялась бабка, — коль деньги плачены. Свекор мой, бывало, говорил: бачили очи, что купили, теперь ешьте, хоть повылезайте. А к Кузьмичу я сегодня же смотаюсь — не открутится…
* * *
Кузьмича на стане не было два дня. Он появился на третий день с подтеком под глазом, с перебинтованной рукой. И вид у него был виноватый, хоть пытался улыбаться, но улыбка его больше на гримасу походила. Саня Сохатый на Кузьмича уставился удивленно, с ног до головы осмотрел.
— Прогулом эти два дня поставить или документ имеешь?
— Да какие же это прогулы, Афанасьич? Пострадал, можно сказать, невзначай. Не телок, понимаешь, дома у меня, а кобель цепной. Поутру я его на выгон повел, а он меня с ног сбил, волоком волочет, а я веревку не бросаю, не убежишь, думаю…
— А мне бабка Спиридониха другое рассказывала, — ехидно подначил Саня. — Будто она тебя корявой клюкой отходила, чтоб врал поменьше да еще и гонорар не брал бы.
— Какой такой гонорар, Афанасьевич? — притворно удивился Кузьмич.
— А ты вроде сам не знаешь? Пятнадцать рублей зачем у бабки взял?
— Подумаешь, беда какая… Жена меня послала к бабке, мол, одолжи денег, в магазине материю на кофту привезли, да, видать, не надо было с ней связываться: через час бабка прибежала — гони деньги назад. Так жена и осталась без кофточки, — и Кузьмич с вызовом поглядел на бригадира.
Саню Сохатого этот взгляд не пронял.
— Пустобрехом живешь ты, Жилин (по фамилии первый раз, наверное, Кузьмича назвал, чтоб этот разговор как официальный считал), мотыльком перелетным. И к делу так же относишься. Вот такое мое решение: принимай МТЗ-50 Юрки Костромина, пока он в больнице, а там посмотрим.
— А этот трактор кому? — спросил Кузьмич.
— У него хозяин есть, — сказал Саня. — Кто его восстановил, тот пусть и работает. Так, Игорь?
Игорь промолчал. А Кузьмич дурашливо хихикнул, подмигнул Игорю, потрепал за плечо.
— Ну что ж, с тебя причитается. Высокая честь, понимаешь, как шуба с боярского плеча. Сердечно поздравляю. — Кузьмич кренделем выгнул руку.
Игорь молча повернулся к нему спиной и зашагал к трактору.
Летайте самолетами
Опять потянуло в Светлый. Этот лесной поселок в последние два года приобрел для меня какую-то магнетическую силу, точно там, в его деревянных домиках, спрятаны невидимые тайники души, которые непременно надо отыскать, хотя умом я отлично понимаю — живут люди в этих двадцати двух домиках обычной жизнью, с будничными хлопотами и заботами, в которых нет ничего таинственного, и маленькие радости бытия приходят сюда нечасто.
Вот и этой весной я с трудом дождался солнечных дней, начавших ломать снега, и поехал в Светлый лечить свои душевные болячки. А может быть, я опять прячусь от судьбы? Что-то не клеится у нас с Лидией, живем как на разных концах пропасти, и трудно протянуть руки друг другу. Почему так происходит?.. Я вглядываюсь в прошлое, в себя, но ничего объяснить не могу.
Нет, внешне у нас все идет по-старому. Лидия утром на кухне хрипло басит — пытается напеть какой-то веселый мотивчик, громко шлепает тапками на деревянных колодках, плескается в душе ледяной водой — я знаю, она это любит, а у меня от ледяной воды сводит спину и зубы клацают как у собаки, потом начинает греметь посудой. Это повторяется каждое утро, может быть, только раньше песни Лидия пела бодрым, свежим голоском, а сейчас сбивается на простуженный бас, точно осевший от холодной родниковой влаги. Откровенно говоря, тогда, давно, я воспринимал ее пение как добрую утреннюю «разминку» с радостью, потом равнодушно, а теперь все эти звуки с кухни раздражают, как противный скрип старого дерева.
Где-то я читал, что наступает такой период в жизни даже самых близких людей, когда их совместное пребывание становится трудным. Маленький повод, обычная житейская размолвка раздражают до резкой боли, до отвращения. Говорят, космонавтов, которых готовят для длительных полетов, подбирают так, чтоб вот эта раздражительность не стала помехой делу, психологи определяют совместимость характеров, притирают людей друг к другу. Нас с Лидией притирать не надо, сами нашли друг друга, несколько лет жили душа в душу, думалось, что эта безоблачная и счастливая жизнь будет нескончаемой.
Теперь я понимаю, что ошиблись, и если бы не сын Славка, черноглазый малыш, так похожий на Лидию, трещины наших взаимоотношений стали бы столь глубокими, что никакая сила на свете не смогла бы соединить нас над этой пропастью. Но наш сын, этот маленький человечек, воркующий, как лесная горлинка, держит нас вместе, защищает нашу зыбкую, как болотина, жизнь. Да надолго ли?..
Иногда я задумываюсь, откуда у поселка такое название, и прихожу к выводу, что кто-то дал ему имя в пику то ли настроению окружающей природы, то ли собственной тяжелой грусти. С южной стороны подходит к поселку еловый лес. Замшелые великаны богатырским строем теснят его к реке и даже в солнечный день кажутся мрачными, как снеговая туча. От этого подступающего леса поселок защищается как от неприятеля, перед краем его, на песчаной опушке, разбросал припавшие на угол баньки, почерневшие от времени до дегтярной черноты сараи, тесовые крыши которых отливают зеленью и бурым налетом мха, холмики погребцов, затянувшиеся редкой седой полынью.
С севера к поселку подходит река, точнее, даже не река, а старица, широченный плес, подернутый ряской и листьями кувшинок такой необычной ширины, что кажутся они какими-то экзотическими южными растениями.
Когда-то давным давно повернула река в сторону, в песчанике проложила себе путь попроще и оставила поселок в стороне. Теперь только в половодье в старицу заходит свежая вода, вымывает затхлый противный запах стоячей гнили. С этим потоком в старицу устремляется еще не стряхнувшая зимнюю сонливость рыба. Длинные литые щуки, стремительные, как торпеды, взбивают пену на мелководье.
За лесной чащобой, километрах в десяти от поселка, разместился аэродром нашего областного центра, и веселый грохот, как майский гром, сотрясает округу, наполняет ее звуками цивилизованной жизни.
Весной в Светлом царит необычное, точно в праздник, оживление. Все его жители вечерами выходят к разлившейся реке, будто при каком-то языческом обряде, завороженно, молча наблюдают, как ворочаются в свинцовой пучине льдины, которые именуют здесь «икрами». Потом самые молодые — Антон Зубарь, огромного роста мужик, лицом темный, как еловая чаща, Гришка Серегин, насквозь пропитавшийся соляром, едкий запах которого не рассасывается даже в стеклянном весеннем воздухе, так вот они не выдерживают, бегут к домам, где с осенних времен лежат посеревшими днищами вверх лодки, несут их к берегу. Но тут выясняется, что их уже опередил Андрей Семенович Разин, по-уличному Разиня, бывший лесник.
Разиня, худосочный, длинный мужичок, гнется, как ивовый прут, лицо у него вытянутое, злое, с острым носом, похожим на птичий. Кажется, на всю жизнь приклеилась к нему гримаса, передернула как от боли тонкие губы, ко лбу присохли седые завитушки волос. Еще снег киснет на огородах, хлюпает под ногами, а Разиня уже без шапки, в охотничьих резиновых сапогах, завернутых чуть ниже колен, в ватнике с длинными рукавами, от чего его фигура кажется еще москлявее, один взваливает крашеную лодку на спину, с прикряхтыванием волокет ее к берегу. Затем он еще раз бежит к дому, захватывает заготовленные вентери с острыми ольховыми кольями, длинную лопату-весло и под неодобрительные взгляды посельчан толкает лодку на волну. Зубарь и Гришка, запыхавшиеся, сбрасывают с плеч свою плоскодонку, чертыхаются, глядя вслед Разине. Потом и они, загрузив лодку вентерями, принимаются яростно отгребать в два весла от берега, неодобрительно посматривая на Разиню, который уже метров на сто оторвался от них, правит лодку к узкой протоке, по которой шершавой гладью стремится в старицу вода из реки. Здесь и поставит он свои вентери-двухкрылки, перегораживая путь щукам в старицу, а Гришке и Зубарю придется грести дальше, к промоине, тоже рыбному месту, но не такому богатому, как здесь.
Люди продолжают стоять на берегу, теперь уже, как за ярким футбольным мячом, следят за соревнованием двух лодок и, когда убеждаются, что Разиня снова захватил самое лучшее место, разочарованно расходятся. Разиню в поселке не любят, хотя завтра утром он, как и Зубарь, понесет по домам улов, и тонкий аромат аппетитной ухи будет долго плыть над поселком, одолевая даже густой настой ельника.
* * *
Утром я просыпаюсь от громкого стука в дверь. Темнота еще не рассеялась в комнате, в окнах качаются тени елок. Я бегу открывать задвижку и на пороге сталкиваюсь с Разиным. Он, как и вчера, без шапки, и седые кудряшки всклокочены ветром как копна сена, лезут в разные стороны, ватник потемнел от воды, на охотничьих сапогах засох белесый песок, в руках у него огромная пятнистая щука. Видать, довольный уловом, Разин меняет гримасу, и оголяются ровные белые зубы — улыбается, значит.
— Долго спишь, хозяин, — говорит он с упреком и шмякает щуку на стол. Рыбина, еще живая, жадно хлопает жабрами, шевелит плавниками. Оправдываться мне нет нужды, и в самом деле не люблю я ранних подъемов. Даже когда работаю, встаю за полчаса до службы, иногда не хватает времени на завтрак, а теперь сам бог велел подниматься поздно — отпуск, можно поспать с аппетитом. Даже по деревенским меркам вставать еще рано, нет шести часов, радио молчит.
Я начинаю благодарить старика, приглашаю его присесть, но бывший лесник отмахивается, шмыгает своим птичьим носом, рукой проводит по горлу — некогда.
И уже повернувшись к двери, предлагает:
— Давай сегодня вечером на уток поедем. Северная пошла, на реке аж рябит от дичи. Жди, часам к шести зайду.
Он появляется к шести часам, с ружьем за плечами, все в тех же сапогах, но уже натянутых до паха, долго трет их о половик, потом картинно кланяется моей тетке Маше. Ружье у Разина с облезлыми ржавыми стволами, вытертой самодельной ложей, которую мы с ним строгали в прошлом году из березового корневища.
Тетка Маша встречает старого лесника неласково:
— Ты бы пожалел дичь, Андрей! Чай, за столько верст к нам летела, чтоб голову сложить, а? В утке и еды-то никакой сейчас нет, одни струпья, изголодалась птица.
Разиня начинает нервно потирать руки с длинными, синими от вспухших суставов пальцами, мрачнеет лицом, завитушки на голове начинают шевелиться, как от ветра.
— Ничего ты, Марья, не понимаешь! Разве в еде дело? Охота, говорят, пуще неволи…
Мысленно я с ним соглашаюсь. Тетка по натуре жалостливая, и ей, конечно, трудно объяснить все прелести охоты. А меня в Светлом привлекает именно охота, да еще грибы. В прошлом году осенью щедрый на них урожай выдался, я по целому дню с корзинкой в лесу пропадал. И сейчас еще дома сушенки лежат. Суп из них царский получается….
Дядя Андрей терпеливо ищет, пока я натяну резиновые сапоги, куртку, уложу ружье в чехол. Моя вертикалка его страшно взволновала, даже пот на лице засеребрился, но о ружье он спросил только на улице:
— Позавидовал я тебе, Василий Петрович, где ружо такое достал, а? Небось, как начальству, штучной работы пожаловали?
— Да нет, самая обычная «тулка». В магазине зимой купил.
Разиня крутит головой, точно его облепили комары, недовольно хмыкает:
— А что ж я такое купить не могу?
Заметил я, что у Разина это в крови — зависть. Он непременно намекнет на то, что другим, мол, все возможно, а вот он обижен судьбой. Но сейчас Разиня только добавляет примиряюще:
— Да и то верно, оно и не нужно мне, вертикальное. Из своей-то я без ошибки палю и все в точку.
За сутки воды в реке прибавилось, совсем к огородам подкатила водная гладь, только на середине льдин стало меньше, уже не теснят друг друга, а проплывают величаво, как белоснежные корабли. Лодка у дяди Андрея стоит в заливчике, здесь и совсем вода тихая, кружит камышины, прибивает к берегу жухлую траву. В лодке тихо крякают две подсадные утки, крутят своими серыми головами.
Лучше нет охоты с подсадной уткой! Затаишься в скрадке, а она хлопнет крыльями по воде, призывно приманивает самца, и летит над рекой щемящий до боли крик.
Мы добрались до ольховой заросли, залитой сейчас водой, лодку затолкнули в чащобу. Себе место я определил на пеньке, укрытом кустами. Конечно, лучше бы скрадок сделать где-нибудь на сухом бугорке, но это займет много времени, а весенний день тает, вон уже солнце село на верхушки недалекого ельника. Разин на ветвях над моим пеньком разбросал охапку сена, запасливо припасенную, сделал завесу и утку, самую голосистую, метрах в пятнадцати посадил. Утка крыльями по воде гулко стукнула, попыталась взлететь. Куда там, груз к ноге привязан, как якорь тянет.
Дядя Андрей рукой мне помахал — дескать, удачи, а сам по воде зашлепал к другому ольховому кусту. Как он там устраивался, я не видел, теперь все внимание было обращено к подсадной. И она словно почувствовала это, закричала истошно, и неистовый любовный призыв повис над водой.
Селезень вырвался от леса, со свистом рассекая упругий весенний воздух, два раза над моей головой перечеркнул синеву неба и завис, снижаясь. Я не стал ждать, когда он плюхнется на воду, охотничье чувство взыграло во мне, и я выстрелил сразу, влет. Стремительно сложив крылья, красавец селезень с ярко-зеленой бархатной головой ударился о воду рядом со мной.
А утка все звала и звала на свою свадьбу, и еще два селезня убил я в пылу охоты. Но, наверное, так бывает у всякого охотника — больше убивать не хотелось, особенно теперь, в начале весны, накануне чудного тепла, праздника жизни, и я сложил ружье в чехол и стал звать Разина. Тот появился нескоро, наверное, через полчаса, спросил:
— Ты что, неужто надоело, Петрович? Слышу — стрелять перестал…
— Жалко стало… — признался я.
Разин окинул меня прищуренным взглядом, усмехнулся и губы в тонкую нитку вытянул:
— Чего-то я не пойму тебя, парень. То на охоту с радостью скакал, а то вдруг жалостью заплыл, а? В охотничьем деле такое не годится. Самое плохое дело — дичь да баб жалеть.
— Не пойму, при чем тут женщины?
Старик толкнул лодку на чистую воду, кряковую посадил в корзину, прикрыл тряпкой и, дождавшись, пока я взберусь в посудину, начал неторопливо, с покашливанием, рассуждать:
— Ты как думаешь, бабы нас жалеть будут? Тебя твоя жена много нажалела?
Меня от этих слов даже передернуло. Откуда ему знать, как ко мне жена относится? Он ее и в глаза ни разу не видел. В Светлый она со мной не приезжала, без нее здесь бываю. Так мне хочется. Ну а о жалости как раз говорить не приходится, по-моему, любая женщина в мужике прежде всего ребенка видит и жалеет. Об этом я и говорю старику.
— Сочинять ты горазд, — Разиня начинает (видать, со злости) быстрее работать веслом, плюется за борт, — я хоть и в лесу всю жизнь кантовался, а посмотрел ихнего брата за глаза. И что ни баба — то стерва. В нашем поселке раньше школа была семилетка, так вот директоршу после войны молодую прислали, стройная, что твоя козочка. Поговаривали, будто бы у заведующего районо в любовницах находилась, за то и выдвинули. Ну вот, приходит пора дрова для школы заготавливать — она ко мне, дескать, помогайте, Андрей Семенович, кроме вас некому, и бумажкой с нарядом, тем заведующим подписанную, тычет. А я, грешным делом, про себя рассуждаю: вот если ты районному начальнику любовницей стала, то почему бы и мне с тобой не поамурничать? И начал я волынку с дровами тянуть: то сырые, то гнилые. Даром что молодая, а догадалась — бутылку водки в сумочку прихватила, сама в лес явилась, меня нашла и угощенье это на пенек выставила. А я дальше кобенюсь, к угощению не притрагиваюсь. И что ты думаешь, сдалась. — Разиня весло в лодку втащил, начал руки потирать, а потом продолжал: — Ты думаешь, влюбилась она в меня или жалела, потому что холостяковал я в ту пору? Как бы не так! Продажная она, вот что я тебе скажу…
Захотелось мне после этих слов двинуть Разине так, чтоб полетел в холодную, обжигающую воду, но какая-то сила сдержала меня, и я только вдавился телом в банку, как прилип. Наверное, старик угадал мое намерение, потому что еще шибче заработал веслом, направляя лодку к берегу.
Темнота начала окутывать поселок, с вершин высоких елей поползла на улицу, начала пеленать кусты на лугу. За дальним лесом глухим весенним громом грохотали самолеты: уносят людей в дальние края, может, и мне надо подаваться из Светлого? Какой-то тягостный осадок остался от нынешней охоты, горечью осел на душу.
Уже на берегу Разиня, подняв голову к небу, сказал:
— Видать, Юрка ворочает, аж в ушах ломит…
— Какой Юрка? — удивленно спросил я.
— Да сын мой, Юрка, — тихо, будто нехотя, сказал Разиня, — он летчик у меня. Знаешь, как в газетах призывают: «Летайте самолетами!» Вот он и летает…
* * *
За ужином я спросил тетку Марью:
— Сегодня на охоте Разин про сына вспомнил. А я, грешным делом, думал, что он бобылем живет.
Тетка Марья на кухне щипала перо с охотничьих трофеев, поругивая меня, что ей дополнительные заботы, на мгновенье от занятий своих оторвалась, вопрос задала:
— О Юрке говорил?
— Ага, о нем…
— Как же, как же… — оживилась тетка. — Есть у него сын. Только знаешь, как говорят, у блудного отца сынов как у зайца теремов.
Тетка недовольно повела плечами, с досадой плюхнула тушку утки в миску и, вытерев руки о фартук, продолжила:
— Ты Варьку Косоплеткину знаешь?
Как не знать Варвару? Она через два дома жила от тетки в низеньком деревянном домике, и сама маленькая, живая как ртуть. Примечательными были ее глаза — черные, горящие, как угольки. Ходила Варвара быстро, но мелкими шажками — частила и говорила так же быстро. За два предыдущих отпуска видел я ее несколько раз и говорок этот быстрый, как стук дятла, запомнил.
— Ну, так Юрка — сын ее. Она в наш поселок после войны прибилась откуда-то с Украины, с ребенком на руках. Муж у нее на фронте в последний день войны погиб. Вот она и сбежала от тоски, мальчонку своего на руках принесла четырехлетнего. А голодуха была — дай боже! Она и питалась тем, кто чего подаст, ночевала по домам, кто примет. Мальчонка ее поболел-поболел и умер. Тут уж Варвара совсем ослабела, одни глаза только и остались. А из поселка уезжать не хочет — родная могила рядом, жить как? Крыши над головой нет, кормиться нечем. Она в лесхоз рабочей пристроилась. Тут ее и приворожил Разиня проклятый. Это он сейчас жердина жердиной, а в молодости представительный был, идет важно, как олень, стройный, и лицо лоснится. Прибилась к нему Варвара, от него и родила Юрку. А он, как только малыш появился, ей на дверь указал. Опять по домам пошла Варвара, где кто приветит. Потом, видать, совесть у Андрея заговорила, выписал ей леса в конторе, а домишко этот ей мужики наши поселковые за четыре выходных срубили, крышу обрядили, так и хатенка появилась.
— А что же сын? — спросил я у тетки.
— А что сын? Сын вырос, весь в Разиню, двухметровый вымахал, как он там в этот свой аэроплан вмещается — ума не приложу. Небось лбом все притолоки сбивает.
Я улыбнулся, сказал тетке, что в самолете притолок нет и высота приличная.
— Не знаю, не знаю, — ответствовала тетка, — бог дал — ни разу не летала и об этом не тужу. Он, Юрка, к матери желанный, гостинцы ей возит, барахлишко всякое. Так что Варвара теперь нужду пережила, живет в свое удовольствие. А Разиню на порог не пускает, хотя он уж не раз вокруг ее домишка круги торил. Им бы объединиться, двум бобылям, вместе старость покоить, ан нет, гордая Варвара, не хочет себя унизить.
* * *
Юрка появился в поселке в воскресенье. Я понял сразу, что этот высокий стройный летчик в синей аэрофлотовской шинели и есть сын Варвары. Мы сидели с теткой на пороге, чистили рыбу (опять угостил Разиня). Жирные скользкие караси вываливались из рук, отливали на солнце бронзовой чешуей. Юрка проходил мимо с «дипломатом» — заметил я, что у летчиков это как приложение к форме, обязательная принадлежность, — но, увидев тетку Марью на крыльце, повернул к дому и еще за несколько метров фуражку «с капустой» стащил с головы, приветливо поздоровался.
Все-таки права тетка — очень здорово похож на Разиню сын, вон и нос острый, как жало, и завитки волос так же, как у отца, приклеились к высокому лбу. Юрке лет двадцать семь — двадцать восемь, почитай, мой ровесник, но то ли серьезная служба тягот добавляет — на лбу морщины копятся, тонкими ниточками разбежались.
Тетка Юрку с ног до головы осмотрела, на меня взгляд перевела, точно сопоставляла, гожусь ли я своему погодку в сравнение. Заметил я — нет, не вытянул на Юркин уровень.
Тетка между тем в дом смоталась, стул для гостя притащила, Юрку заботливо усадила и вопросами засыпала. И самый главный в конце подбросила:
— А жениться когда, Юра, а? На свадьбе погулять хочется…
Юрка точно ждал этого вопроса (да, возможно, его и не раз задавали), сказал спокойно:
— Будет, будет, тетя Маша, свадьба. Возьмем да и через две недели такое дело сварганим. Так что пятки готовь…
— Правда, что ли, Юра?
— А ты что думала? Только так говорят: жениться не напасть, как бы женатому не пропасть…
— Ну, ну, ты парень хоть куда, а еще о пропаже толкуешь. Такой орел у нас на весь поселок один, и ростом и красотой, — сказала тетка Марья и засмеялась ядреным смехом. Потом на меня пальцем указала, подмигнула Юрке: — Вот племянник мой давно уже с этим делом управился. Сейчас мальчонка растет, а ты все женихаешься.
Юрка зубы ровные оголил, заулыбался:
— Ну вот и я скоро с холостяцкого круга сойду.
Наверное, от дома своего заметила Юрку мать, заспешила через дорогу к нам. Сухонькая, она точно птица рвалась вперед, махала руками, частила маленькими шажками по росистой мураве. Юрка повернулся, мать заметил, побежал навстречу, высоко поднимая длинные ноги, так что песчаная пыль вихрилась на дороге. Они обнялись, и мне даже страшно за Варвару стало: такой великан и подмять может, как медведь, вон сколько силищи в его упругом теле. Потом Юрка руку положил на худенькое плечо матери, они неторопливо побрели к дому, и даже издалека было видно — играло солнце радости на лице Варвары.
На крыльце своего дома Разиня появился, долго глядел вослед Варваре и сыну. Какой-то воровской был этот взгляд. Он потоптался несколько минут на скрипучей терраске, а потом юркнул в дверь, и она протяжно скрипнула.
Видать, не укрылось от взгляда тетки Марьи поведение Разини.
— Видишь, Вася, бог шельму метит, — сказала со вздохом она, — он в молодости, Андрей Семенович, дюже круто себе цену возвышал. На дохлой козе не объедешь. Бывало, всегда присказку такую говорил: «У нас в лесу как хворостинка, так полтинка, как сучок, так троячок», — намекая нам, грешным, чтобы мзду леснику тащили. Нас-то нужда в лес гнала — то дров нету, то стропила на хатенке обломилась, то тесина нужна пол подправить. А он свою должность так непомерно возвеличил, будто не лесник, а какой-нибудь царь на престоле сидит.
Тетка в сердцах сплюнула, засмеялась грустно:
— А вот сейчас как зверюга затравленный крутится, даже к родной кровинке подхода нет.
Через два дня к нам пришла тетка Варвара. На улице в этот день моросил мелкий дождик, и она долго шмыгала затасканными галошами, очищая прикипевший белесый песок. Наверное, это все-таки крестьянская привычка — долго расспрашивать о здоровье, о близких родственниках, расспрашивать неторопливо, обстоятельно, будто как раз и цель основная — это узнать о чадах и домочадцах, вздыхать по поводу их неудач и, наоборот, восторженно радоваться жизненным успехам, в такт кивая головой.
Пока две соседки, перебивая друг друга, говорили о том, кто чем хворает да какую напасть чем лучше лечить, благо теперь в лесу начала пробиваться травка, и от любой хворобы можно найти надежное средство, не какую-нибудь «химию» (так они лекарство именовали), от которой в желудке одно расстройство и печень может совсем разрушиться, «в тлен превратиться», так вот, пока они говорили об этом, я поближе рассмотрел тетку Варвару. Рассмотрел и один для себя вывод сделал — в ее живом, годами и невзгодами подсушенном лице сохранилась теплота, мягкие голубые глаза излучали тепло, и только в уголках рта залегла болезненная усталость. Наверное, тяжелое лихолетье отпечаталось сеточкой морщин, да пепельные волосы — куда их денешь — как тавро за прожитое, за бедность и голод, за неустанные женские заботы.
Закончив с теткой, Варвара на меня переключилась, зачастила про здоровье.
— В моем возрасте об этом рано говорить, не успел нажить болячек.
— И слава богу, — вздохнула Варвара, — болезни входят легко, а обратно не вытолкнешь ни за какие деньги.
Я закивал утвердительно, а Варвара, не останавливаясь, про сына заговорила с каким-то внутренним подъемом:
— Я об этом и Юрке говорю — береги здоровье! Думаешь, если в небе скачешь, так тебя не прихватит? Еще как стеганет, дай бог терпенья…
И еще раз глубоко вздохнув, тихо сказала:
— А ведь я к тебе, Василий Петрович! Ты у нас в поселке, можно сказать, один-разъединственный мужик, кое-что значащий. Других-то старость одолела, свела в сухарь. А меня Юрка обрадовал — через две недели свадьба. Забот теперь не расхлебаешь. Вот пришла просить — в палисаднике столы сколотить. В домишке моем разве развернешься? Даже посадить негде. — И вдруг захлюпала носом.
Тут, наверное, тетка Марья огня добавила, сказала:
— Да он небось, Варя, и по-плотницки не умеет. С горожанина какой спрос — топор в руках забыл когда держал… Ты других попроси — деда Сафронова или Разиню.
Как молнией сверкнули глаза Варвары, заискрились слезинки.
— Ты мне про Разиню не говори. — И я почувствовал, что она сжалась в тугой комок, как будто обожгла ее дерзким огнем тетка и того и гляди сама сейчас вспыхнет как сухое полено, наговорит соседке столько обидного, что и годы не помирят, не перетрут злобу в порошок. Я заспешил с ответом, чтоб успокоить старых, развести в сторону:
— Ладно, тетя Варя, завтра приду. Материал найдется?
Варвара по краешкам глаз провела платочком, слезинки промокнула, улыбнулась.
— Чай, в лесу живем. — И добавила оживленно: — Да ты шибко не смущайся, дед Сафронов тебе поможет, он хоть и недюже резвый, а толк в плотницких делах знает. Где прибить, где поддержать, и то помощь.
С этими словами Варвара с лавки поднялась и еще раз поглядела на тетку откровенно раздраженным взглядом.
* * *
Столы и лавки с дедом мы сколотили за три дня. Материал для ножек притащили из лесу, выпилили из сушняка, а доски у Варвары нашлись — заготовила для ремонта крыши, да все никак не соберется с духом — то денег нет, то человека способного. Прямо на улице мы установили верстак, наточили рубанок, начали напеременку со стариком доски скоблить, и хоть не мудрая работа, а все-таки для меня непривычная — до пота взмок. А у деда Сафронова навык большой, да силенка ослабла, рубанок по доске тянет через силу, с хриплым кашлем и матерщиной. Он только две доски и сумел острогать, а потом рубанок очистил от стружки, передал мне:
— Видать, ты, Вася, сам за это дело берись. А то у меня получается, как в анекдоте: «Час сорок одна» называется. Так вот я час настраиваюсь, минуту скоблю, а сорок минут кашляю. Не работа, а одна срамота.
Но и у меня получалось медленно. Наверное, заметив наши потуги, на другой день пришел Разиня, кивком головы поприветствовал незадачливых работников, потом в сердцах пнул стружку сапогом, сказал:
— Потешная компания у вас собралась. Старый да слабый. Вы эту городьбу до будущей масленицы не завершите. Кто ж так строгает?
— А как надо, ты знаешь? — спросил Сафронов.
— Да уж сделаю — комар носа не подточит. Только не пойму, зачем Варваре городьба эта?
— Свадьба у нее… — ответил дед.
— Значит, Юрка женится? — Разиня лицом посветлел, точно на него сноп света упал от солнца. — Тогда, мужики, мне прямой резон столы эти городить. Как-никак, сын родной. — И он, оттолкнув старика, поплевав на ладони, рубанок схватил клешневатыми руками. Но через секунду удивился я прыти деда — тот ладонью ударил по рукам Разини так мастерски, что инструмент упал в песок.
— Не подходи, слышь, не подходи, — по-гусиному зашипел дед Сафронов, — зашибу…
Разиня волчком крутанулся на месте, ссутулясь, пошел в сторону. Что-то жалкое, ничтожное было в его сгорбленной фигуре.
Я тесал столбы и картину эту наблюдал с интересом. Дед Сафронов поднял рубанок, оттер с него прилипший песок, начал строгать доски, беззвучно шевеля губами.
— Ты что, старина? — спросил я у деда.
— Что, что, — дед оторвался от рубанка, свел брови к переносью, — лезет куда его не просят. Вовремя надо было прыть проявлять. — И вдруг спросил у меня тихо, заговорщицки как-то: — Слушай, парень, вот ты по грамоте волокешь, скажи мне на милость — любовь есть?
Я усмехнулся. Откуда мне знать это, если дома у меня полнейший туман, может быть, на предельном терпении семья держится. Никак общий язык с женой не найдем. А ведь и сейчас помню первое наше свиданье, меня Лидия как огнем прокалила насквозь, и этот огонь горит в груди по сей день. Может быть, и это любовь, кто ответит?
— Не знаю, — с горечью ответил я.
— А я так думаю, — дед на верстак взгромоздился, руки платочком вытер, — все-таки зараза такая есть в человеке. Вот я на Варвару гляжу — голова кругом. Сколько ей мученьев натерпеться пришлось из-за Разини этого, а ни разу не крякнула, не взорвалась, как тяжкий камень свою ношу несет. Вот за бездушье и не люблю Андрея. Не люблю, и все, хоть убей…
Видел я — Разиня добрался до своего крыльца, устало уселся на лавочку, точно перед этим исполнил тяжеленную работу, но взор острый, сосредоточенный был направлен в нашу сторону.
* * *
Юрка приехал за день до свадьбы на красном «Москвиче», осмотрел нашу с дедом работу и остался доволен. Мы с Сафроновым сделали все, что могли. Даже по собственной инициативе над столом полиэтиленовую пленку — нашлась у запасливого деда — натянули с таким расчетом, чтоб и дождь праздничного настроения гостям не испортил.
Варвара, наблюдая за нашей работой, вздыхала, говорила благодарно:
— Ох, мужики, молодцы вы какие! Сама-то я бы не додумалась. Чем вас только благодарить?
А Юрка сказал:
— Я с ними, мама, рассчитаюсь, заплачу. А заодно приглашаю вас на свадьбу.
Дед покряхтел, замотал головой:
— Не надо платы, Юра. Береги деньги на дело. А на свадьбу мы с Васей придем, по чарке пропустим. Правда, Вася?
Я утвердительно закивал головой.
Юрка облегченно вздохнул — видать, у него как раз не очень богато с деньгами — и еще раз пригласил:
— В воскресенье ждем…
В воскресенье Юрка рано, еще до солнца, укатил на «Москвиче» в город за невестой и гостями, а мы с теткой помогли Варваре на стол собрать, расставлять закуски, и едва успели справиться с этой работой, как на поселковую дорогу вырвалась красная разнаряженная легковушка, а за ней основательно пылил автобус.
Юркина невеста в фате казалась сказочной. Она росточком небольшая, но, как в деревне говорят, складная, из машины вышла и к Варваре подошла чуть скованной походкой, в поклоне склонилась. Даже у меня на душе потеплело — искренним жест этот показался. Дал бы бог, повезло Варваре еще и на сноху, как благодарность за нелегкую судьбу.
Гости высыпали из автобуса — молодые рослые парии и девчата — наверное, друзья Юрки и Светланы, невесты его, затолпились на выгоне, и поселок наш малолюдный всеми цветами радуги, как весенний луг, заиграл. К Варваре родители Светланы подошли, люди еще не старые, и долго обнимали искрящуюся счастьем женщину.
Уже гости к столам направились неторопливо, дед Сафронов калитку распахнул, на правах старшего молодежь приглашая, как вдруг резкий выстрел разодрал тишину. Я обернулся — сизое пороховое облако плыло над крыльцом Разини, и сам он начал валиться, оседая медленно, как трава под острой косой. Кто-то толкнул меня вперед, и я побежал через дорогу, к дому Разини. Эти несколько метров одолел, показалось, за миг.
Разиня лежал на крыльце, неестественно широко разбросав босые ноги. Правой рукой он пытался прикрыть грудь, узловатые пальцы легли на набухшую кровью майку, и бурая, как болотная ржавчина, пена сочилась через пальцы, пузырилась, растекалась на полу лужей. Ружье, то памятное, с самодельной ложей, валялось в стороне. От ствола еще медленно, как от незагашенного окурка, тянулась сизая полоска дыма. «Наверное, ногой спусковой крючок нажимал», — мелькнуло в голове.
Я склонился над Разиней, схватил левую руку, отыскал пульс. Под пальцем упруго дергалась жилка, и я вскочил, замахал руками. Но люди уже сами поняли все, от Юркиной хатенки спешили ко мне, и впереди всех Юрка в ослепительно белой рубашке с галстуком, закинутым на плечо. Варвара бежала с ним рядом, усиленно растирая глаз, точно в него влетела острая песчинка.
Юрка ботинком отбросил ружье в сторону, начал поднимать тощее, усохшее, как плеть, тело. Я поспешил ему на помощь, и вдвоем мы втащили Разиню на траву. Потом Юрка сорвался с места, заспешил к дому. На «Москвиче» подъехал прямо к крыльцу, распахнув заднюю дверцу, кивком головы как приказ отдал. Мы осторожно уложили Разиню в машину. Я уселся на заднее сиденье, чтоб поддерживать обмякшее тело.
С места автомобиль пошел прыжками, как норовистая лошадь.
— Юрка, ты оставайся, я поведу машину, — догадался сказать я, — ведь свадьба…
Юрка на секунду повернулся ко мне, расширенные зрачки его блестели взволнованным огнем, мелко дрожали скулы, и я понял — Юрка руль не оставит, сейчас ему не надо говорить ничего, он сам знает, как поступить. В раскрытое окно долетел крик Варвары:
— Скорее вези, Юра!
Юра согнулся над рулем, закачался как маятник. Машина запрыгала по еловым кореньям, ветки хлестали по окнам, но Юрка был невозмутим, казалось, как приклеился к рулю.
Дядя Андрей глухо стонал, свистящее дыхание рвало воздух, капельки пота заискрились на побледневшем, осунувшемся лице осенней стылой росой. Я зажал посиневшими от напряжения пальцами платок тетки Варвары на груди Разина, но обжигающая руку пена ползла по рубашке, делала ее бурой, как лесной мох.
…Андрей Семенович Разин скончался уже в больнице. Нет, мы сделали, что могли. Всего двадцать минут и потребовалось Юре, чтоб по разбитой дороге проскакать до аэродромовской санчасти. Но когда к нам вышел врач и сказал, что спасти Андрея Семеновича не удалось, точно заряд дроби ударил в сердце, Юрка долго вздыхал, крутил головой, а потом две слезинки неожиданно скатились по измазанным щекам, скатились на белоснежную рубашку, расплылись грязными пятнами. Юркины плечи зашлись в дрожи. Хотелось остановить Юрку, сказать что-нибудь в утешенье, но что тут можно было говорить, как все объяснить, разложить по полочкам? Жестокая штука — жизнь. Своя у нее мерка, свой ход времени.
Я вспомнил слова Разина о сыне, и только сейчас уловил смысл его слов: «Летайте самолетами». Ведь это он гордился своим сыном, гордился скрытно, по-своему…
* * *
Хоронили мы Андрея Семеновича через два дня. Накрапывал робкий дождик, на первых листочках дрожали крошечные капельки, а ели мне казались еще более мрачными. Но в кустах уже суетились весенние птицы, пробовали первые ноты, жизнь брала свое даже в этот грустный серый день.
Мужиков в поселке собралось немного, и все заботы о похоронах пришлось мне взять на себя. Вчетвером — я, Юрка, Зубарь и Сережка — выкопали на кладбище могилу среди могучих елей, на дно настелили мягкого ельника (говорят, покойнику мягче будет), вчетвером вынесли гроб из осиротевшего дома. Жители поселка стояли у ограды. Они собрались все поголовно, молодые и старые, и только не заметил я в толпе тетку Варвару. И на крылечке ее тоже не было, что случилось с матерью, спрашивать у Юрки я не стал.
На плечах донесли мы гроб до кладбища. Гулко стукнули комья земли о крышку гроба, а потом скоро вырос холмик рыжей земли. Жители постояли несколько минут и разошлись грустные, подавленные. Наверное, все-таки любая смерть страшна, страшна своей безысходностью, на кладбище человек острее ощущает свою конечность и невольно спрашивает себя: а я как живу? По совести?..
Зубарь с Сережкой соскребли прилипшую глину с лопат, потихоньку зашагали между елей к поселку. Хвойная подушка, смоченная дождем, делала их шаг неслышным. Я тоже хотел идти с ними, но Юрка поглядел на меня, попросил:
— Помоги мне!
Вдвоем мы вкопали деревянный покрашенный маслом крест, и Юрка прикрепил к нему подсвечник, а затем и свечку зажег. Язычок пламени резко заиграл тенью на кресте.
— Мать просила, — сказал каким-то тусклым голосом Юрка.
— А чего она сама не пришла? — спросил я.
— Слегла. Сердце прихватило. Сейчас там за ней Светлана приглядывает…
Я уезжал из поселка через три дня. Отпуск мой подходил к концу, надо было собираться на работу. Но даже себе я не мог признаться, что другое толкало спешно в город. Захотелось вдруг увидеть жену, рассказать о случившемся в поселке, поговорить по душам, а там посмотрим.
Мишкин выбор
Мишка Букин окончил десятилетку, на выпускном вечере получил аттестат с золотой медалью, утром спрятал учебники в шкаф и впервые задумался: а дальше что? Желаний у него было много. Тянуло и в военное училище — вон ребята-курсанты приезжают, любо-дорого глядеть, форма на них с иголочки, обуты-одеты, старшина три раза должен харчи приготовить. Хотелось и физиком стать — одноклассники шутили: «Тебе, Мишка, с твоей головой только «ядерной» физикой заниматься». А может быть, как Иван Владимиров, в биологию податься?
Время шло, уже на лугах белым ключом вспенилась таволга — любимый Мишкин цветок, тянуло медовым запахом, лето в макушку свою — июль — уперлось, а решение не приходило. Не приходило оно по одной простой причине — на какие шиши учиться, если мать у Мишки уборщица в магазине. Ей в колхозе работать здоровье не позволяет, потому и денег платят кот наплакал, а отец давно уже в бегах, ни копейкой семье не помогает, живет где-то в городе. На материнскую зарплату не разгуляешься, ей самой помогать надо. Мишка и так с восьмого класса в летние каникулы трактористом работал да еще корову кормом обеспечивал.
Вот и сейчас он вставал чуть свет, на отбое, вбитом в корявый яблоневый пенек, оттягивал молотком косу, из стеклянной банки пил холодное молоко и торопился на луг. Деревенский покос был недалеко, за рыжим глинистым холмом, пологой луговиной уходил к реке. В прибрежных ольхах еще клубился туман, цепляясь за осоку, закутывая ее в белую узорную дымку. Ноги пощипывало от холодной росы. Мишка косил всегда босой — как-никак жалко ботинки, которые от росы размокали, становились сначала мягкими, а потом под солнцем засыхали, скрючивались, загибались носами. Он широко расставлял ноги, далеко вправо отводил косу, вкладывая всю силу, делал первый замах, потом второй, третий, и вот уже зеленый холм травы ложился за ним.
Косить Мишку учил дед, многоопытный старик, отец матери, извечный деревенский житель.
— Главное, Мишка, помни, — говорил он, — коса пяткой работает. Ты за ней, голубок, гляди. Давить не старайся, не думай: сила есть — ума не надо, главное, коса у тебя должна ходить легко, как по маслу, тогда и не устанешь…
Мишка не уставал на косьбе, наоборот, с каждым взмахом тело наливалось силой и легкостью. Часам к десяти, когда над ольшаником поднималось солнце, съедало космы тумана, он садился отдыхать.
В то утро Мишка первый раз присел поздно, устало вытянул на свежескошенной траве ноги, блаженно закрыл глаза. Сладкая дрема начала обволакивать тело, и, наверное, Мишка на какое-то мгновение окунулся в сон, иначе он бы не просмотрел, как дед появился на покосе. Тот окликнул его, и Мишка вскочил на ноги. Дед стоял метрах в десяти, прищурившись, смотрел на Мишку, улыбался, отчего серебристые усы встали торчком и придали его лицу какое-то задорное выражение.
Деду было под семьдесят, седые волосы на голове как ржаная солома с подпалиной, лицо перепахали глубокие морщины, и только усы топорщились по-молодому, да и глаза не утратили своего яркого блеска. Был он небольшого роста, сутуловатый, с длинными руками. Наверное, сутуловатость деда подчеркивала белая рубаха, немного тесноватая, застегнутая на все пуговицы.
— Ну что, казак, устал? — спросил дед, подходя поближе.
— Да нет, — Мишка рукой махнул, — наверное, солнышко разморило…
— Эх, молодость… Самое время поспать… Я тебе рассказывал или нет — отец мой рыбаком был заядлым. Медом его не корми — дай порыбалить. — Дед к Мишке подошел, на траву опустился и Мишку пригласил жестом: дескать, садись, чего стоишь. — В любое утро на речку отправлялся. После, уже когда взрослым стал, я все удивлялся, когда он успевал ребятишек-то клепать — нас в семье девять было… Вроде всю жизнь на речке провел. Ну так вот, будит он меня, бывало, на рыбалку, а я глаза разодрать не могу, иду на речку как лошадь спутанная, и только до берега доберусь, уляжусь в траву, ножки калачиком, на глаза будто кто пятаки наложил — засопел потихонечку. Влетало мне от отца, как рыжему. «Опять, — говорит, — ты, Поликушка, как сурок, посвистываешь носом… Неужели ночью не высыпаешься?»
Дед Поликарп засмеялся мелким смешком, Мишке на плечо руку положил, серьезно продолжал:
— А я гляжу, ты, голубок, рьяно работаешь. Пот, вон он, солью на плечах выступил.
Мишка промолчал, хоть похвала пришлась по вкусу, а дед продолжал серьезным тоном:
— Ну как, Михаил, определился?
Вопрос был понятен и без расшифровки, деда тоже волновало, куда внук будет поступать.
— Да нет, деда, еще размышляю…
— Ну и зря, много думать будешь — в голове трещина появится. — И опять засмеялся.
Мишка наморщил лоб, заговорил:
— Колька Спирин меня на биологический факультет в университет зовет…
— Чего? — переспросил дед, хоть на слух он не жаловался. — Куда тебя этот Колька-шалопут зовет?..
— В университет, биологию изучать…
— Она что, эта биология, тебя кормить станет?
— Ничего ты, деда, не понимаешь. — Мишка оживился, от лица отмахнул мошкару, продолжал быстро: — Биология — наука двадцать первого века. Человек, который ею овладеет, любую силу одолеет…
— Чудак ты, Мишка, — дед сплюнул в сторону, — малый здоровый, а с заскоком. Да до него, двадцать первого века, дожить надо. В мои молодые годы говорили: век закончится и конец света придет. Конечно, и тут брехня, но твоя биология кормить хлебом не будет. Ты вон посмотри, как люди живут… Даром хлеборобы, образование кот наплакал, а живут как у бога за пазухой… Я вот сегодня с бабкой Еленой подумал: а чего ему, Мишке, какого рожна надо? Дуй-ка ты, Мишка, на ветинара учится…
— Куда-куда? — спросил Мишка.
— На ветинара…
— Да какой из меня ветеринар получится?
— Самый натуральный, — у деда снова усы затопорщились. — Ты вон на Яскала посмотри…
Семен Яскал, односельчанин, ветеринарным врачом работал лет тридцать, ходил в фуфайке, кирзовых сапогах, но жил богато, в большом деревянном доме, рубленном «в крест», а в гараже стояла «Волга», почти новая. Говорят, на рынке за нее Яскал тысяч пятнадцать отвалил. Почему-то это в первую очередь Мишке в голову пришло, когда дед Поликарп про Яскала вспомнил, а тот продолжал:
— Он как живет? Не клят, не мят, деньгу хорошую получает, а от народа уважение. Скотина какая занедужит, куда идут? К Яскалу… Или, скажем, кабанчика надо забить — он первый помощник. Ученость у него небольшая, после войны техникум одолел, но практической пытливостью многого достиг. Он, Яскал, при всех временах дело иметь будет.
Мишка задумался. Почему-то он раньше о ветеринарской должности не помышлял. А может, он прав, дед? И из села уходить не придется, рядом с матерью будет, и как-никак работа уважаемая. Мишка любил животных, и, если говорить откровенно, корова Милка на его плечах была, мать не всегда даже подоить ее могла из-за болезни. Милка, кажется, Мишку всерьез воспринимает, даже мычать начинает, когда он в хлеву появляется.
Дед Поликарп между тем разулся, тапки свои кожаные на рядок положил, косу взял в руки, на новый рядок зашел, прокос сделал. Но, видать, ушла сила из дедовских рук, одолел он с десяток метров и снова присел рядом с Мишкой, тяжело, со всхлипом в легких, дышит.
— Видать, Мишка, косец из меня хреновый. Укатали сивку крутые горки, — сказал дед. Потом утихомирил свое прерывистое дыхание, спросил: — Ну как моя мысля, подходит, а? Ты, Михаил, одно в голову возьми: матке твоей тебя тяжело содержать в городе будет, а тут я в помощники набиваюсь. Там в институтах когда экзамены?
— В августе…
— Ну вот, денежки, они и потребуются… когда рубль в кармане, человек себя хозяином чувствует. Как говорится, без бумажки ты букашка, а с бумажкой человек…
Мишка поморщился, хотел возразить деду, что не все в жизни рублем оценить можно, но денег у них и правда с матерью не было, а дед — скупердяй известный, и если он свои услуги предлагает, значит, щедрость эта продумана. Да и корысти вроде никакой. Скотину дед не водит давно, луком на огороде занимается. Занятие безобидное — весной грядки на огороде вскопал, высадил севок, летом сорняки выполол — и все. А осенью лучок звонкою монетой оборачивается. Каждый килограмм полтинником в карман катился. Сидит Мишка, думает. Чтоб «ветинаром», как дед выразился, стать, целых пять лет потребуется. Ох, долго одной матери лямку тянуть. Но дед точно мысли его прочитал.
— Я, Михаил, хочу, чтоб ты человеком на земле полезным был, делу хорошему служил. На иного мужика смотришь — живет как полынь, ни богу свечка, ни черту кочерга…
Дед помолчал, жевал травинку:
— Он, Яскал, всю жизнь в авторитете пребывает. А такой же, как и мы, сиволапый. Вот и возьми его за рупь двадцать…
— Да что ты, деда, все о Яскале да о Яскале? — в сердцах спросил Мишка.
— А потому как на хорошую должность определяю. Мать-то твоя, она баба, что хорошего скажет? А я ее, жизнь, в руках пощупал, ногами потопал, так что плохого не присоветую.
Опять подумалось, а может, быть, прав старик? И нечего для себя романтические паруса раздувать. Самая хорошая работа. Только про авторитет он зря, дед, его в любом деле можно заработать.
Мишка поднялся, пучком травы вытер косу, бруском прошелся по лезвию, а потом сказал:
— Ладно, деда, договорились!
— Ну и отлично. Ты документы-то знаешь куда посылать?
— Знаю.
— Ну вот и не мешкай. А перед экзаменами мы с тобой в город поедем. Приодеть тебя надо да и деньжонок на дорогу выдать. Лишними не будут.
Мишка закивал головой, как бы соглашаясь со словами деда, и старик удовлетворенный уходил с луга. Забавно было глядеть, как шел он чуть подпрыгивая, бодрячком этаким.
* * *
Дней за пять до Мишкина отъезда на экзамены дед пришел к нему домой. Внук сидел на крыльце, читал учебники. С сенокосом он справился, во дворе стоял большой стог сена, и что главное — удалось в этом году сено по ведру собрать, сухое, можно сказать, хоть чай заваривай. И сейчас со двора тянуло густым ароматным настоем степного разнотравья.
Дед с минуту постоял молча, послушал, как Мишка что-то бубнит себе под нос, потом проговорил:
— А ты, Михаил, усидчивый! Дед подошел, а ты и ухом не повел…
Мишка голову поднял, виновато поглядел на деда (он и правда не заметил, как тот подошел), проговорил:
— Извини, деда, зачитался… Сам понимаешь, до экзаменов немного времени осталось…
— Ну, учись, учись. Мать очень довольна нашим с тобой решением. К нам пришла и никак в разумение не возьмет — кто ж тебе такое посоветовал. Главное, говорит, закончит Мишка институт и будет рядом при матери жить. И на душе у меня спокойствие место обретает. А ей говорю: «Не ценила ты, Марья, отцовские способности. Думаешь, я плохому малого научу?» — И дед прищурился, точно на яркое солнце смотрел.
Мишка в учебнике страницу заложил, поднялся с крыльца, подошел к деду. И тот, как будто понял, что время у внука в обрез, попросил:
— Ты сегодня, Михаил, к вечеру подходи. Поможешь. Решил я подсвинка зарезать. Яскала позвал… Ну учись, мешать не буду. — Дед еще раз внимательно прищурился на внука и потихоньку зашагал к своему дому.
…Мишка отправился к деду часов в шесть. Июльский день тоже, наверное, уставший от духоты, вдруг пахнул холодком, и на западе начала пухнуть лиловая туча. Дождя и в самом деле давно не было, на проселках за машинами причудливыми занавесами клубилась пыль, травы пожухли, загрубели. Мишка по утрам бегал на реку, купался в холодном, с родниками, омуте, но от жары и это не спасало. Стоило дойти до дома, и волосы на голове высыхали, снова начинало изнывать от жары тело.
Теперь с потянувшим ветерком в деревню ворвалась прохлада, в вишневых зарослях оживленно зашелестели листочки, точно деревья приветствовали свежесть.
Дед с Яскалом возились во дворе. Подсвинка они уже закололи, и теперь ветеринар, закатав рукава рубашки почти до плеч, обкладывал тушу соломой…
Яскал появился в деревне лет двенадцать назад. На самом краю у крутояра, спадающего к реке, построил дом. Дом этот, кирпичный четырехугольник, птичьим гнездом завис над обрывом, как замок старинный — Мишка такие в учебнике истории видел. Хозяин обнес его деревянным строганым забором, построил гараж — первый в деревне, а потом и машину купил. С сельчанами Яскал вел себя ровно, ни в какие споры не вступал, более того, по первому вызову приходил к заболевшей скотине, а когда требовалось забить корову или поросенка — Яскал тут как тут.
Но не мог не заметить Мишка — Яскала почему-то сельчане не любили. Может, за непомерное самомнение.
Ветеринар часто говорил, как рубил: «Я сказал — и баста». Это означало, что спорить с ним бесполезно. Причем произносил он эти два слова залпом, как бы проглатывая окончания, получалось: «Яскал». Так и прозвище его появилось.
Не любили люди Селина, хотя в глаза об этом не говорили. Да и как скажешь, если в крестьянском быту человек он незаменимый.
…Яскал оторвался от своих занятий, во весь могучий свой рост выпрямился, протянул Мишке волосатую руку, заулыбался, и мясистые губы стали вроде бы тоньше, черты лица — мягче.
— А, Мишка, — заговорил Яскал своим скрипучим голосом, — как же, как же, наслышан. Дед Поликарп уши прожужжал. Мне толкует: «Хочу, — говорит, — Семен Сергеевич, внука по твоим стопам пустить, пусть хорошую профессию приобретет». А я и горд — правильно старик поступает на все сто.
— А почему, дядя Семен? — спросил Мишка.
— Как почему? Сам пойми — без меня как крестьянин обойтись может, тем более сейчас, когда его, можно сказать, силой заставляют скот водить. Раньше, бывало, чаще на печенку звали, резали, то есть скот, а теперь — ни боже мой — за теленком как за пацаном малым ухаживают. И тут мой совет нелишний. Идешь по селу, а тебя за версту видят: «Семен Сергеевич, зайди, Семен Сергеевич, помоги». Ты знаешь, один умный человек так сказал: «Врач лечит человека, а ветеринарный врач — человечество».
Мишке разговор этот понравился, и он с жаром стал помогать Яскалу, пучками горящей соломы смолил поросячьи бока.
— Торопись, Михаил, — Яскал на запад рукой показал, — вон она, туча, сейчас нагрянет…
Дождь и в самом деле крупными каплями застучал по шиферной крыше, едва Михаил с Яскалом тушу разделали, занесли ее с помощью деда в сени. Дед лампу зажег, на кухонный стол, в летнее время вынесенный сюда, водрузил поллитровку, огурцы, хлеб, пригласил Яскала:
— Извини, Семен Сергеевич, за скромное угощение, но прошу к столу. Печенку-то ждать долго.
— Ты мою манеру знаешь, дед Поликарп. Как говорят: «Не дорого — пито, дорого — быто». Мне ведь закуска не очень нужна — закормленный, посмотри, килограммов сорок лишних ношу. — И Яскал засмеялся, довольный, начал вытирать пухлые пальцы.
Он плеснул водки в стакан, потом выпил, закусил огурцом. Закусывал он интересно, кусал огурец, далеко отставляя свои пухлые губы, точно тот горчицей вымазан. Дед Поликарп засуетился, полез в карман за деньгами. Яскал ломаться не стал, красную десятку засунул в карман, поглядел на тушу.
— Видал, дед, как мы управились, точно украли. Дело совершили, и дождь пошел…
Дед благодарно закивал головой, дескать, какой разговор — в самый раз получилось, а потом предложил:
— Может быть, Семен Сергеевич, мясца для семьи кусочек завернуть?
— Не откажусь, не откажусь. Время-то летнее, солонина надоела. А тут, можно сказать, парное мясо. — И Яскал из рук деда принял топор, со всей силой отхватил кусок, начал торопливо заворачивать его в газету.
Мишка, молча наблюдавший за этой процедурой, видел, как перекосилось лицо деда, как торчком встали усы и побагровела, точно у вареного рака, шея. Видимо, дед Поликарп хотел что-то сказать, но, немного потоптавшись, махнул рукой. Яскал руку эту подхватил, затряс в своей, благодарил деда, а потом, надев дождевик, предложенный дедом, ушел, а старик еще несколько минут стоял посреди сеней, качал головой… На улице шумел дождь, наконец-то ливнем обрушившийся на землю, противно скрипели яблони, созревшие плоды, сбитые тугими струями, стучали в саду. Мишке стало грустно — может, от впервые увиденной бесцеремонности Яскала? Выходит, человек этот захребетником изрядным живет, можно сказать, не косит, не веет, а барыш имеет. Даже деда и то эта мертвая хватка Яскала в уныние привела. Только и сказал:
— Вот что, Михаил, завтра на рынок поедем. Не проспи…
* * *
Дождь, разыгравшийся в ночь, не затих и утром. Не хотелось вставать, под унылый перестук спалось хорошо, покойно, но мать бесцеремонно растолкала Мишку, сорвала одеяло. Еще тяжелее было выходить под дождь, больно хлеставший в лицо. Холодные струйки бежали за воротник, противная мелкая дрожь била все тело. В душе у Мишки теплилась надежда, что в такую погоду, когда как говорится, хороший хозяин и собаку на улицу не гонит, дед раздумает двадцать километров на лошади по размытой дороге тащиться в город и можно снова вернуться под теплый кров, уткнуться в подушку и забыться сном под шум дождя и ветра.
Но у дома деда Мишка увидел запряженную бричку и понял — напрасны надежды. Да и как было можно надеяться — мясо скоропортящийся продукт. Тем более после прохладной дождливой погоды может грянуть жара.
Мишка поднялся на крыльцо, и в это время дед выскочил за порог. Одет он был в брезентовый дождевик, резиновые сапоги, и Мишка с улыбкой для себя отметил, что похож он сейчас на киношного джигита: в плаще словно в бурке.
Увидев Мишку, дед недовольно хмыкнул, вздернул бровями, глухим голосом заговорил:
— Спать ты здоров, Мишка…
От соседнего дома в серой пелене дождя обозначилась темная фигура в плаще. Не иначе Петрован Шепелев, дедов сосед, хромает в гости. У Петрована на фронте ногу покалечило, и теперь она плохо гнется, как протез, но, несмотря на это, ходит Петрован быстро. И сейчас он скоро оказался возле повозки, за картуз рукой взялся:
— Бог в помощь, соседи!
Дед что-то буркнул в ответ, расстилая клеенку, на соседа не посмотрел. Мишка, наоборот, с любопытством поглядывал на Петрована — он большой балагур, дед Петрован. Но сейчас Шепелев был серьезен, рукавом смахнул дождь с лица, спросил деда:
— Ну берешь, сосед, не передумал?
— Беру, беру, — дед глухо бурчал, и Мишка почувствовал, что попутчик деду как раз не по душе, и эти слова он скрепя сердце произнес.
Втроем они быстро погрузили свиную тушу в бричку и поехали. Дождь продолжался, но, кажется, это нисколько не беспокоило деда, он громко чмокал губами, понукая лошадь покрикивал: «Эй, любезный», — и Ветерок, серый мерин, переходил на рысь, хотя колеса глубоко врезались в размытую дорогу. Два следа тянулись за бричкой, как лыжня в глубоком снегу. Мишка же, наоборот, скоро почувствовал холод, кепка его набухла как губка, тяжело давила на голову, плащ, который дал ему дед, встал колом. Потянуло в дрему — сказался ранний подъем, но уснуть под холодящим тело и, кажется, проникающим в нутро дождем было невозможно.
Дед, поминутно вытирая лицо и усы, философствовал, но Мишка половину слов не разбирал. Но главное усек для себя. Вот закончит Мишка институт, придет в деревню, и у матери все станет на свое место. А как же иначе! Спецам зарплату большую платят, да и скотину можно водить, только не ленись.
Мишка долго молчал, спорить с дедом под дождь не хотелось, но потом не стерпел, спросил с ехидцей:
— Может быть, мне тоже, как Яскал, по домам ходить, червонцы сбивать, а?
Дед Поликарп замолк на минуту, лицом к Мишке повернулся, точно хотел удостовериться, в какой связи такой вопрос внук задал, и зачастил торопливо, будто дорога у них заканчивается:
— А что Яскал, что Яскал? Ему завидовать надо. Живет и в ус не дует, хоть и усов у него нет. Главное — уважение у людей имеет.
Дед еще долго что-то бурчал себе под нос, но Мишке стало неинтересно. Он о последних словах деда думал, и первый раз почувствовал неприязнь к деду. Вот мать у Мишки радикулитом страшно мается, а почему? Совсем девчонкой заставил ее дед босиком глину в конце сентября месить для сарая, а вода прудовая уж ледком подернулась. Теперь вот и аукается…
Невеселые Мишкины размышления прервал вдруг Петрован. Он локтем толкнул Мишку, когда дед примолк на минуту, засмеялся:
— Ты, Михаил, на работу не дюже налегай — работа дураков любит. Отдыхай поболей, потом наработаешься. Я в прошлый год на курорт попал и понял — прожил я век за куриный тек. Мать честная, вот уход за нашим братом! Четыре раза в день кормят-поят, холят, что племенного бугая. На эту ванну прихожу, а как ее пользовать — ни хрена не знаю. Ну, один мне, чую, в шутку, разъясняет. Ты снимай штаны, говорит, вон на тумбочке банка кефира — видишь? — и булочка, съедай и вот в это корыто ложись. Ну, я так и сделал и только в воду горячую — аж фыркает — улегся, девка в белом халате появилась, затрещала, как сорока: «Куда кефир делся?» Я ей отвечаю: «Я съел, вон товарищ приказал». Ну, так она мне ничего, а этого пересмешника, веришь или нет, чуть кипятком не обварила. Вот какие дела получаются. Я тебе скажу, Михаил, лучше не придумаешь курорта этого, живешь как с господом богом в обнимку…
Мишка не удержался, захохотал, и дрему как рукой сняло.
Дед оглянулся, набухшими глазами посмотрел на него, потом на Петрована, пробурчал:
— Вот всегда так — богатые про землю, а бедные — про любовные утехи… Ты не слушай его, Мишка…
Петрован замолчал, нахмурился, видно, обиделся на деда и всю оставшуюся дорогу молчал.
В город дед с Мишкой приехали часам к десяти. Дождь наконец прекратился, хоть мутные ручьи еще журчали по улицам. У рынка, где всегда теснились подводы, зябко жались две лошаденки, запряженные в телеги. Дед, как от дождя, встряхнулся от утомительной поездки, повеселел с лица, дружески подтолкнул локтем Мишку, дескать, хорошо, парень, что на рынке подвод мало, наверное, забыв их не совсем приятный разговор дорогой, и заспешил к базарной ветстанции. На ходу он вытягивал из кармана справки, выданные Яскалом.
Молодая женщина лет тридцати появилась у повозки минут через десять, вслед за дедом. Была она высокой, подтянутой, каштановые волосы оттеняли яркую красоту лица. Не глядя ни на кого, попросила:
— Показывайте!
Дед суетливо развернул клеенку, показал свиную тушу, встал в стороне, согнувшись в каком-то подобострастном поклоне. Наверное, это отметила женщина. Она долго вертела в руках справки, написанные Яскалом, будто сочинялись они на каком-то непонятном языке, и в конце концов изрекла:
— А справки у вас неправильно оформлены.
Дед удивленно поднял брови, сказал:
— Да у нас врач вроде ученый, не может быть, чтоб бумажки не знал, как написать…
— Не знаю, не знаю, я тоже ветеринарный врач и по таким документам разрешить торговлю не могу.
Женщина протянула справки деду. И тот, приняв бумажки, начал их суматошно перебирать в руках, наливаться краской. Спокойной, даже какой-то ленивой походкой женщина пошла назад к низенькой станции, обходя лужи. Солнце, наконец-то пробившееся из-за туч, кажется, высветлило, сделало ее фигуру еще более стройной.
Петрован хмыкнул удивленно, деда в сторону отозвал, что-то ему на ухо зашептал.
Тот начал перебирать губами, точно что подсчитывал, и вдруг неожиданно сорвался с места, мелкими шажками засеменил вслед за женщиной.
Появились они вместе не скоро. Врачиха торопливо поставила клеймо на тушу, и дед крикнул Мишке:
— Давай к павильону!
Петрован тоже пошел на базар, Мишке подмигнул и в толпе растаял.
В павильоне Мишка, вооружившись топором, пластал тушу на мелкие куски, а дед, ставший неожиданно оживленным, шуровал около весов, весело покрикивая:
— А ну, подходи, навались, у кого деньги завелись!
Закончив торговать, дед аккуратно пересчитал деньги, засунул их в боковой карман пиджака, разгладил усы.
— Теперь бы, Мишка, и чайку неплохо с устатка попить!
Чувствовалось, что дед был доволен и торговлей, и самим собой. И уже не дрожали руки, а взгляд его стариковских глаз стал цепким и острым, как у охотника, он улыбался, щурился поминутно. За чаем в столовой дед шутил, оживленно бил себя ладонями, точно в пляске, подмигивал заговорщицки Петровану. Тот нашел их незадолго до этого и в чайную пошел с радостью, за чаем хвастал обновками, купленными в магазине.
Возвращаясь, где-то за городом, Мишка спросил:
— А что, деда, Яскал в бумагах напутал? В чем дело?
Дед долго не отвечал, точно прикидывая, стоит ли все рассказывать, потом заговорил спокойным тоном:
— А кто их поймет, Миша. Ученые люди… А может быть, по пословице: «Рыбак рыбака видит издалека»…
Дед замолк на несколько минут, потом продолжал:
— Жизнь-то, она какая, Миша? Человек каждому месту должен соответствовать. А так или не так делает, попробуй докопайся. Вот ты станешь врачом, тогда без горя. Любую бумажку состряпаешь, и платить не надо…
— Как платить? — удивился Мишка. — За бумажки какая плата?
— Всякая работа, Миша, уважения стоит. — И дед замолчал.
— Ты думаешь, Мишка, — вступил в разговор Петрован, — она, бабочка та, задарма мясо клеймила? Как бы не так! Может, и Яскал что напутал, где-нибудь закорючку другую поставил, а скорее всего сама выдумала. Она как рассуждает: погода баламутная на улице, старику с мясом домой возвращаться никак нельзя — пропадет добро, значит, он за червонцем не постоит…
— Так ты что, червонец ей отвалил? — беспокойно спросил Мишка, толкнув деда. Но тот опять молчал, на Петрована глядел с укоризной, точно хотел сказать, чтобы он язык попридержал. Но тот не заметил этих взглядов, продолжал спокойно:
— А ты как думал? За здорово живешь она так бы не раздобрела. Дед твой, он, брат, умен в таких делах.
Мишка уже не слышал последние слова, рванул вожжи из рук деда, натянул их изо всех сил. Ветерок остановился, и даже удар дедовской плетки его не столкнул с места.
— Ты чего мерина остановил? — испуганно спросил дед.
— Назад поедем! — заорал Мишка и начал поворачивать Ветерка, захлопал вожжами по его крутым бокам, зачмокал губами.
Наверное, дед не ожидал такого решения Мишки, несколько секунд удивленно хлопал глазами, а потом быстро по-молодому соскочил с повозки, забежал вперед, повис на оглоблях. Мишка тоже спрыгнул, подскочил к деду, попытался его оттолкнуть от повозки.
— Ты что, сдурел? — закричал дед.
— Это не я сдурел, а ты, — Мишка рвал на себя повод, вцепившись обеими руками. Но, видимо, силен еще был дед Поликарп, лошадь стояла как вкопанная.
Мишка в сердцах сплюнул, чуть отступил от повозки. А дед опять резво вскочил на сиденье, начал поворачивать лошадь назад.
— Чумовой, ей-богу, парень, — кряхтел дед. — Ты хоть скажи, чего взбеленился, что случилось?
Мишка заговорил треснувшим, с надрывом, голосом:
— А ты не понимаешь, что случилось? Да это же грабеж средь белого дня! Сколько же их, червонцев-то, надо Яскалу, врачихе? Скоро без штанов ходить будешь…
Петрован глядел на них удивленно, а дед обернулся, усы его опять встали торчком, оголяя желтые прокуренные зубы:
— Дурак ты, Мишка! Не мной сказано: не подмажешь — не поедешь. Птичка, она по зернышку клюет, а сыта бывает, тем и рада. Ты думаешь, все по справедливости живут? Как бы не так, держи карман шире…
— Ну не знаю, как все, а этой я больше не позволю. — И Мишка круто, на одной ноге повернулся, пошел назад, в город.
Расстояние между ними увеличивалось, какое-то время повозка еще двигалась в сторону дома, а потом повернула назад.
На повозке Петрована уже не было. Может быть, тот сам больше не хотел смотреть на их ссору с дедом, пошел домой пешком, а скорее всего дед просто-напросто согнал его с повозки за длинный язык, что называется, чтоб не все рассказывал, чай, не маленький, соображение иметь надо.
Дед нагнал Мишку уже в городе.
— Миш, а Миш, — каким-то заунывным голосом заканючил дед, — ты скажи хоть, что надумал?
Но Мишка не ответил, шагал отрешенно, сосредоточенно, а перед самым рынком на бег перешел и единым махом вскочил на крыльцо ветстанции, забарабанил в дверь. Но, видимо, там уже никого не было. Мишка с силой еще пару раз ударил сапогом в дверь, она ухнула, но не открылась.
Больше здесь делать было нечего. Мишка сходил с крыльца медленно, по-стариковски, чувствовал, как в злобе дергалась щека. Дед, привязав Ветерка к столбу, шел навстречу.
— Миш, а Миш, — дед говорил сипло, как от простуды, — ты никак за этой десяткой побежал? Пустой номер. Что с воза упало, то пропало. Да и как ты десятку-то вызволял бы, вырывать, что ли, начал бы?
Мишка остановился, почувствовал, что дыхание зашлось, и просипел зло:
— Да я ей, врачихе этой красивой, раза два плюнул бы в морду… По-нял?
— Ну и чудак-рыбак, — как-то неестественно хихикнул дед, — посадили бы тебя, как пить дать, посадили. Не пойман — не вор, а десятка она не крапленая, на ней отметки нет… Поедем домой, нечего себя позорить, на себя людскую хулу наводить. Не обедняем. А главное — дело-то мы сделали, поросенка продали, денежки, вот они, — дед хлопнул себя по карману, — теперь есть с чем тебя в институт провожать.
— Нет уж, с тобой я не поеду… — глухо сказал Мишка.
— А чего так? Обиделся, что ли? Ну и зря… Говорят, одна баба три года на базар обижалась, а он и без нее собирался.
— Вот, вот, правильно, они — Яскал, врачиха эта — потому и хапают, что такие вот, как ты, их поощряют, дают возможность карман набивать.
— Сам вот институт закончишь, неужели от себя деньги отбросишь? Она, Миша, нужда, денежку кует.
— Так вот ты чего от меня захотел? — закричал Мишка. — Чтоб и я, как эти барыги, стал? Не выйдет. Меня в школе по совести жить учили, и ни в какой институт я не поеду. Свой выбор сделал.
— Какой же, Миша? — вроде ласково спросил дед.
— Дома я остаюсь, трактористом работать буду до армии, а там посмотрим…
Дед сразу окаменел, даже руками бросил махать, часто-часто моргал, потом прорычал:
— Ты что ж, подлец, меня в трату вводишь, а? Можно сказать, на корню подрываешь… А трактористом поработай, поработай, может быть, поумнеешь… Ум через пот быстрее покрепчает…
Дед повернулся, зашагал к повозке. Но шел как-то неуверенно, покачиваясь, будто пьяный, и спина его, как под тяжелой ношей, сгорбилась.
А Мишка, круто забрав влево, вышел на середину улицы и быстро зашагал в сторону дома.
Школа на пригорке
— А теперь, дети, запишите домашнее задание… — Нина Ефимовна энергично тряхнула седыми прядками, застучала мелом по доске.
Привычка смотреть не на доску, а на своих учеников, писать, почти не глядя, выработалась годами — мало ли что могут выкинуть проказники, за ними глаз да глаз. Но теперь в этом нужды не было. Над партами торчит только три головы, рыжие как огонь, с оттопыренными ушами, с конопатыми личиками. На казенном языке это называется «контингент учащихся», а для Нины Ефимовны трое ребятишек, трое Лыгиных, и были тем главным смыслом, на котором держалась ее работа, а может быть, и жизнь.
— А нам, Нина Ефимовна, — сказала третьеклассница Таня Лыгина, — уроки учить в понедельник не надо…
— Почему? — удивилась учительница.
— Мама сказала, к брату, к Сережке, поедем. — Таня сморщилась, зашмыгала носом, потом добавила: — Мы, может быть, и совсем к нему переедем…
— Как совсем? — У Нины Ефимовны замерла на полуслове рука с мелом.
— Мама говорит, жить вместях будем…
Младший Лыгин, первоклассник Ромка, дернул сестренку за рукав, писклявым голосом поправил:
— Не вместях, а вместе, ты, Танька, всегда слова коверкаешь, — и захихикал. В тон ему засмеялся и другой брат Тани, Славик. Были они с Ромкой близнецы.
— Значит, уезжаете? — тихо спросила учительница.
— Ага, уезжаем, — ответила Таня. — Правда, мама не хочет, жалко ей нашу Одноличку, говорит, здесь жизнь начиналась, здесь и кончаться должна…
— Так пусть не едет в таком случае…
— Ага, не едет! А как жить одним? Мужики-то у нас вон только растут… — Она показала на Ромку со Славкой.
Уроки закончились рано, к полудню, и Нина Ефимовна осталась одна со своими грустными мыслями. Обычно день у нее проходил на двух скоростях: с утра — в быстром темпе. Надо себя привести в порядок, завтрак немудреный сготовить, подготовиться к занятиям, а там и в школу. А во второй половине дня время текло, как замедленные кадры в кино. Заботы отступали, и казалось, что жизнь остановилась. Тогда Нина Ефимовна садилась к окну, придвигала к себе тетради, думала.
Улица деревни, на которой жила учительница, серпантином извивалась вдоль крутого оврага. Говорят, что когда-то текла здесь с водораздела мелкая, но бурная речушка Любашовка, но запали глубоко в землю родники, и только изломы берегов напоминали теперь о реке. Иногда Нине Ефимовне думалось, что вот так же и деревня Одноличка постепенно оскудевает — с каждым годом все меньше становится жителей в ней.
Аккуратные домишки, словно снегири зимой, сгрудились на одном косогоре. Только школа особняком стояла на другой, пологой, стороне оврага. Еще пять лет назад к ней, как ручейки весной, сбегались с холмов тропки, а теперь они зарастали муравой.
Какой-то остряк прозвал школу «лыгинским университетом». В последние годы школа и в самом деле на семействе Лыгиных держалась. Владимир Семенович, заведующий районо, спрашивал:
— Ну, товарищ Синицына, как лыгинцы, держатся? В городах сейчас люди репетиторов нанимают, а вы вроде у семейства Лыгиных гувернантка. Одним словом, мадемуазель Синицына. — И раскатисто хохотал. Потом переходил на серьезный тон: — Может быть, закроем школу, Нина Ефимовна? Меня уже районные финансисты за горло берут. Им ваша школа — одни убытки сплошные. Посудите сами — учеников горстка, а им учительница персональная, уборщица, топливо — все в копеечку влетает…
— А с Одноличкой как поступить? Тоже закрыть?
— Деревня другое дело. Меня школа беспокоит. Переведем вас в Новиково — там контингент приличный, квартиру дадим, а, Нина Ефимовна?
— Нет, Владимир Семенович, видно, здесь умирать буду. Пенсию мне платят, а остальное как-нибудь само приложится…
Последний раз Владимир Семенович начал без шутки:
— Вот что, Нина Ефимовна, решение мы сейчас готовим — закрыть школу. Вам же самой лучше будет. А Лыгиных переведем в Новиково. Там интернат хороший, будут жить вместе. И вас тоже туда направим. Хотите — предметницей, хотите — в группе продленного дня воспитателем.
Нина Ефимовна горько усмехнулась, сказала со вздохом:
— Школу можете закрыть, Владимир Семенович, ваше право. А я отсюда никуда не поеду. Лыгинских ребятишек я и бесплатно учить буду, если они захотят. Поздно мне пристанище менять…
До первого сентября Нина Ефимовна жила в тревоге. А если действительно школу закроют, что ей тогда делать? Хозяйства у Нины Ефимовны никакого. Были, правда, куры, но в последнее время Нина Ефимовна вынуждена была наполовину поголовье сократить: курица, она зернышко любит, а где его взять? К председателю колхозному идти на поклон — долгая басня, да и самое главное — пустые эти хлопоты. Даже для школы нужного не выпросишь. Года два назад просила для школы машину — дрова привезти. Председатель сказал, как ножом отрезал, категорично:
— У меня своих забот не расхлебать, а тут еще ваши дрова. Машины каждое утро делишь — все дырки не заткнешь.
Нина Ефимовна пыталась вразумить, что школа — это, если глубоко смотреть, тоже председательское дело, без людей он, как полководец без армии, вон сколько на этот счет постановлений вышло, но председатель только махнул рукой и заспешил из кабинета.
Вот и беспокоила Нину Ефимовну реальная теперь возможность без дел оказаться. Летом еще куда ни шло, можно занятие найти на целый день, в лес уйти. А зимой, как ватой поля окутает, тоска несусветная. Глянешь с горки — от белого снега такая резь в глазах появляется, будто целый день на сварку глядела.
…Уже перед самым началом учебного года в школу председатель сельсовета заглянул, обрадовал:
— Знаете, Нина Ефимовна, школу нашу решили не закрывать. Так что работайте на здоровье.
Нина Ефимовна начала благодарить, засуетилась, что-то про угощение заговорила, но председатель пообещал заехать в другой раз и укатил на своем мотоцикле. А Нина Ефимовна уселась на пороге школы и загрустила. Противно самой за себя стало, за предложение с угощением… Выходит, вроде для себя старается учительница, свой кусок хлеба стережет. А ей, собственно, уже ничего не надо. Пенсия ей еще в прошлом году назначена, можно жить без забот, на харчи хватит, да и сын в помощи не отказывает.
Вспомнив сына, почувствовала, как больно кольнуло в груди. Витька — единственный сын, ей надеждой и опорой мог быть. Рос он мальчишкой смышленым, к технике тянулся, и эта тяга его большую радость вселяла — будет в доме хозяин, а в селе работник. А Витька в армию после техникума механизации ушел и больше в Одноличку не вернулся. Вернее, приехал весной после демобилизации на месяц, отец уже в больнице лежал с инфарктом, с друзьями хороводы поводил и как-то буднично сказал:
— Уезжаю я, мама…
— Куда? — только и спросила Нина Ефимовна.
— В Архангельск.
— О боже, зачем же так далеко?
— А я, мама, на торговый флот подамся. Договоренность у меня с одним капитаном состоялась — третьим механиком берет.
— Витенька, а как же мы с отцом? Видишь, вон отец совсем расхворался, сердце у него как движок старый, да и специальность у тебя вроде деревенская.
Витька обнял мать, затормошил ее дурашливо, закружился по комнате, как в танце:
— А я, мама, хочу дальние страны посмотреть. — И вдруг спросил без передыха: — Ты когда-нибудь в Сингапуре была, в банановом, лимонном Сингапуре?
— О чем ты говоришь, Витенька, при чем тут Сингапур?
— А при том, мама, что из твоего окошка только одна Одноличка и видна, хоть четыре окна на белый свет смотрят. Ты в эти оконца только и видишь десяток домишек. А я на мир хочу в широкое окно смотреть. Ты когда-нибудь в панорамном кино была? Нет? А я вот в армии два раза ходил. Смотришь, а прямо на тебя машина едет или корабль надвигается — страшно, хоть и понимаешь, что все это не более чем оптический эффект. Вот и я хочу, чтобы жизнь на меня надвигалась до ряби в глазах, чтоб я весь мир в охапку мог схватить.
Непонятно говорил Витька, а может, чужими словами. Ему бы возразить резко, прикрикнуть, затопать ногами, но у Нины Ефимовны такой силы не нашлось, неподготовленной оказалась к этому разговору.
Вот так и скитается Витька бог знает где, перепахивает моря-океаны, а свои поля, что за Одноличкой холстом на ветру полощутся, бросил. Даже на отцовские похороны не приехал, написал, что в плаванье, из Тринидада телеграмму за многочисленными штемпелями прислал с выражением соболезнования. Нина Ефимовна потом, когда в себя пришла от горя свалившегося, атлас нашла, эту республику разыскала. У черта на куличках земля, где-то в океане острова торчат. Вот куда Витьку судьба услала — и ничего, жизнью доволен, телеграммы шлет, как рапорты. А она, Нина Ефимовна, за тридцать с лишним лет Одноличку один раз надолго покидала — в Кисловодск путевку выделили, решила здоровье поправить. Издалека казалось: там здоровье, как грибы в бору, — нагнись и в сумочку складывай, впрок запасайся. Съездила и душой таять начала. Не понравился ей этот «туристический» темп жизни. Толпы беспечных людей, которых развозят на экскурсии и которые, как ей показалось, «восхищаются» увиденным как бы по обязанности, раздражали ее. Суета, да и только!
Вот и Витька тоже, видимо, суете поддался. Мало ему стало света в четырех окнах родного дома, панорама, видите ли, маловата. А вот она, Нина Ефимовна, глядит в эти окна на мир почти всю жизнь, обзор ей маленьким не кажется. Вот и сегодня в них, как в кино, судьба ее промелькнула, а сожаления нет никакого. Так уж никакого? Нина Ефимовна как бы натолкнулась на неожиданную преграду в своих рассуждениях. Перехлест какой-то получается, вроде она Витьку осуждает, заведующего роно тоже, за то, что Одноличку не берегут, на ее судьбу покушаются, а она сама тут ни при чем, к этому никакого касательства не имеет? Другие виноваты. Может быть, жизнь деревенская, может, равнодушие председательское виной тому, а может, просто судьба такая у Однолички, что жизнь мимо нее дорогу проторила?
И вдруг так отчетливо, пожалуй, впервые за все последние годы Нина Ефимовна поняла: да ведь это она прежде всего виновата…
Уже после войны сколько ребятишек у нее в школе училось? В две смены по тридцать набиралось, даже парт не хватало. А где они сейчас? Да кто где. Разбросала Одноличка своих сыновей и дочерей, как полынь семена. И они корнями схватились там, где почва благодатнее оказалась, а с косогоров деревенских, что в окно сейчас видятся, их будто ветром снесло, как снежинки на зимней дороге, не задержало. На первом уроке Нина Ефимовна ребятишкам всегда о Родине говорила, о возвышенном понятии этого слова, на карту показывала — вот, поглядите, какая у нас она, Родина, — огромная, просторная, как небо. А то, что за окошком тоже родина, маленький ее кусочек, без которого нет счастья, нет целостности мира, говорить забывала, а точнее сказать, это само собой разумеющимся считала.
Вот и пожинает теперь плоды. Последние Лыгины уедут, и завянет Одноличка, как осенний пожухлый лист…
* * *
Нина Ефимовна к Лыгиным шла перед вечером. Кленовым багряным листом припорошило дорогу, и идти было мягко, покойно, точно по ковру. Осенний закат накалил окна докрасна, как металл в кузнице. Почему-то на память из книжки пришло, что красный цвет — цвет жизни. А в этих домах бурная жизнь — в прошлом. Вот дом бабки Пимокатихи. Он и сейчас первый в деревне, с такой гордой осанкой стоит, как красный молодец. У бабки муж был Степан, всю жизнь валенки валял, вещь в крестьянской жизни позарез нужная. Трезвый, непьющий человек был. Он и валенки катал по ночам (днем на ферме работал). Со стремлением человек был, поэтому и дом на погляд каждому сделал, для сыновей старался. А они оба — Гришка и Николай — после армии в город завернули на тракторный завод, в чугунолитейку. Сам Степан перед смертью поехал к ним в гости, попросился в цех провести. Рассказывал после, как попробовал заикнуться, позвать назад в деревню, а сыновья руками, как крестом, замахали:
— Ты куда нас, отец, возвращаешь? У нас работа только восемь часов, да и то пять дней в неделю. А ты круглый год в грязи возишься, как червь земляной.
Отец плюнул, в сердцах выпалил:
— Да ведь для вас стараюсь, идолы рогатые!
— А ты не старайся, старание твое прахом пойдет. Думаешь, если мы у тебя мешок картошки прихватим или плошку масла, значит, нам услугу делаешь? Да у нас прямо на заводе ларьки понагородили; как говорят, были б денежки в кармане, будет тетушка в торговле…
— Ну а к примеру, если торговать нечем будет, тогда как?
— Машин наделаем — без вас обойдемся.
Вернулся Степан домой, и, видно, глубокой бороздой легла эта непочтительность в родительском сердце, если он до самой смерти на глаза сыновей не принимал. Правда, они и не очень надоедали, в год раз по обещанию на селе появлялись. И сейчас, после смерти отца, к матери только по праздникам наведываются.
А в соседнем доме у Кузнецовых свои проблемы. Два старика, как две подсохи, друг друга подпирают, чтобы жизнь дожить. Валерий, сын, не в пример Степановым шалопаям, — собранный парень, грамотный, с детских лет авиацией бредил. И добился своего, училище кончил. Но разве для него в Одноличке аэродром построишь?
…Евдокию отыскала Нина Ефимовна на огороде. Заметила учительница, что у женщин, много рожавших, не тускнеет красота и сила. Вот и Евдокия, хоть и горе ее ударило, ни дать ни взять красавица — роста высокого, глаза живые, черной ягодой, и румянец здоровый на щеках полыхает. Заулыбалась, увидев Нину Ефимовну, и заиграло лицо, как снежинками заискрилось.
— Никак к нам, Нина Ефимовна? Опять что-нибудь мои пострелята начепушили?
— Да нет, нет, Евдокия Лукьяновна, — успокоила Нина Ефимовна. — Все у нас в порядке.
— Ну и слава богу. А то я от них каждый день проказ жду. Уж больно непоседами растут. Вчера только отвернулась, а они босые на улицу выскочили, по листве, как мыши, голыми пятками шуршат. Закричала на них, а они рыжие мордочки свои скривили и смеются. Им смех, а матери горе. Заболеют, лечи их тогда…
— Да нет, Евдокия, ребята, по-моему, у вас послушные.
Искренне говорила Нина Ефимовна. В многодетных семьях дети, как березки в перелеске, один за одним тянутся и на серьезное баловство не способны, и черта есть общая — о младших заботиться. Евдокия на работе с утра до вечера — за овцами ухаживает, — а ребята одни, но в доме чисто, сыты всегда, отмытыми конопушками сверкают. На полном самообслуживании, что называется.
— Мне их послушать, Нина Ефимовна, — между тем говорила Евдокия, — терпенья большого стоит. Ведь я у них и за отца, и за мать. Хорошо, хоть дома помогают, да и в огороде, как саранча, копошатся. Немудреные помощники, да споры. И мне как солнышко ясное они светят. Не будь ребят — плюнула бы на все…
— Да вы и так, говорят, Одноличку покидаете?
— Уж и про это знаете? — Евдокия нарочито, вроде удивленно руками хлопнула, заулыбалась смущенно и без паузы, с горечью в голосе продолжала: — А вы что, не одобряете? Я долго размышляла, прежде чем на такое решиться. Бабьи сени, они, Нина Ефимовна, всегда раскрыты. А там с Сергеем вместе в одной каше будем вариться. Какой-никакой — мужик в доме. С ним вместе и ребят на крыло поставим.
— Хорошо ли думала, Евдокия?
— Да уж так думала, что и ночи не снятся. Проснусь, глаза открою, хоть коли их, и думаю, думаю… Вся моя жизнь, как в кино, перед глазами крутится. И жалко мне Одноличку до слез…
— Вот видите… А ребята как?
— Да и они, чувствую, переживают. И больше всего вас они жалеют.
— А меня почему?
— Говорят, Нина Ефимовна у нас добрая. Как она одна останется? Скучно ей будет, заплачет…
Тугим комком перехватило горло, но Нина Ефимовна лицо в сторону отвернула, волнение свое утихомирила, сказала вполголоса:
— Обо мне-то какой разговор, Евдокия? Я не маленькая, сама о себе позаботиться смогу. Я к тебе пришла поговорить о твоей семье. Уживешься под чужой крышей, нет?
— Да какая же она чужая, сыновья ведь? Свой своему поневоле рад…
Наверное, все-таки права Евдокия. Недаром говорят, что артелью и батьку бить можно. А Лыгины, они дружные, один за одного цепляются. И нечего ей, Нине Ефимовне, в чужие дела нос совать. Разберутся сами, как жить-поживать. Сейчас самое время подобру-поздорову домой отправляться.
Нина Ефимовна так и хотела поступить, и вдруг одна спасительная мысль как щелчком стукнула. Заговорила быстро, точно боялась — остановят, выговориться не дадут:
— А может быть, Евдокия Лукьяновна, объединим хозяйства? Сама знаешь — живу я одна, скука иконой в доме висит. Вместе оно легче жизнь одолевать. Пенсия у меня приличная, зарплата тоже. Детишек ваших на ноги поднимем. Ты не пойми, Евдокия, что за себя стараюсь. Мне-то хватит.
— Ой, Нина Ефимовна, зачем вам хомут такой?
— А я налегке по жизни и никогда не шла…
— Ну, спасибо тогда на приветном слове. У меня как-то на душе полегчало, только жалость мне эта не нужна. Сама справлюсь. — И Евдокия вдруг отвернулась, прикладывая концы платка к глазам.
* * *
Ночь наступила стремительно, точно в горах, плотной темнотой окутала сначала овраг, потом проглотила деревенские домики на противоположной стороне. От вечерней прохлады, потянувшей с полей, стало зябко, по спине побежала неприятная дрожь. Нина Ефимовна поднялась с крыльца, где она долго сидела, вернувшись от Лыгиных, прошла в комнату, щелкнула выключателем. И, точно на свет, кто-то робко постучал в дверь, зашуршал в коридоре, а потом на пороге выросли маленькие фигурки Ромки и Славки. Они тоже зябко поводили плечами, терли носы, смотрели на учительницу смущенными глазами.
— Случилось что-нибудь, ребята? — спросила Нина Ефимовна.
Мальчишки долго молчали, переступая с ноги на ногу, потом Славик проговорил глухо, как бы про себя:
— Сережка приехал…
— Ну и что?..
— Понимаете, Нина Ефимовна, — теперь в разговор вступил Ромка, опять своим тоненьким, точно птичьим, голоском начал выводить слова, — за нами он приехал…
— Так вы что, проститься прибежали? — с тревогой спросила Нина Ефимовна.
— Не-е… — Славик посмотрел на брата, точно попросил взглядом, чтоб и тот подтвердил его слова, — н-е, мы от него спрятались…
— А это-то еще зачем?
Ромка зашмыгал носом, часто заморгал, потом вытянул губы в ниточку и сказал глухо, уже не писклявым голосом, точно брату своему подражая:
— А мы, Нина Ефимовна, из Однолички никуда не поедем. Мы ему об этом сказали, а он ругаться на нас, дураки, говорит, серые, ничего не понимаете. Грозился ремнем нас отхлестать, потом мы со Славиком за дверь выскочили…
— Теперь-то что будет? — тихо спросила учительница.
— А мы не знаем… Небось Сережка сейчас искать нас побежит. Только мы не поедем, правда, Славик? Нам и в Одноличке неплохо.
Славик закивал головой, зажмурился, точно от удовольствия.
Нина Ефимовна ребят к дивану подтолкнула, усадила, головой закачала:
— Ну, ребята, заварили вы кашу…
Мальчишки сидели на диване чинно, по-взрослому, сложив руки на коленях, смотрели на учительницу. Они точно ждали помощи от нее, поддержки. Нина Ефимовна ловила эти тревожные взгляды, чувствовала, как холодный, липкий пот выступал на лопатках, становилось противно от своей беспомощности. Не от нее, а от Евдокии сейчас зависело, жить ребятишкам в Одноличке или уезжать, она одна сейчас решала этот вопрос, и было бы бестактно вмешиваться в исход этого решения. Ребятишки, наверное, и сами это понимали, хоть и глядели на Нину Ефимовну просительно, поэтому Ромка и вопрос задал:
— Нина Ефимовна, можно мы у вас посидим?
Учительница встрепенулась, точно свои думы с плеч сбросила, проговорила быстро-быстро:
— Конечно, конечно, Рома, посидите… Только как же вас дома найдут?
— Танька знает, где мы. Мы ей сказали, что к вам ушли…
Нина Ефимовна заходила по комнате, чайник на керогаз поставила, на стол собрала, ребятишек пригласила:
— Идите за стол, вы небось не ужинали?
— Ага, правда…
Ребятишки за стол уселись, оживленно загремели посудой. В это время и вошла в комнату Евдокия. Увидев сыновей, в ладоши хлопнула, проговорила радостно:
— Ну, слава богу, а то я с ног сбилась. — И, уже к Нине Ефимовне обращаясь, сказала: — Прогнали бы вы их домой, Нина Ефимовна, ходят, только хорошим людям надоедают…
— Ну, зачем вы так, Евдокия Лукьяновна? — только и нашлось у Нины Ефимовны. Она замолкла, на Евдокию смотрела настороженным взглядом, слов ее ждала, как приговора. И ребята на мать глядели молча, с тревогой. Наверное, и Евдокия эту тревогу уловила, проговорила тихо:
— Уехал Сережка. Не согласилась я, Нина Ефимовна, с ним на центральную усадьбу уехать, — и вздохнула.
— Раздумали? — спросила Нина Ефимовна.
— Ага, в самый последний момент, можно сказать.
— Наверное, плохо сделали?
— Нет, нет. Куда же я тронусь, если дети против? Видите, они вон, — она на ребятишек показала, — даже из родного дома убежали, только бы в чужую деревню не ехать. Правду говорят, где родился, там и сгодился.
— Вот вы об этом бы и Сережке сказали…
— Сережке теперь судьбу трудней ломать, у него своя семья. А мне жаль ребятишек стало — у них и жизни еще не было, а родины уже не будет. Что в памяти останется? Я ведь с чужой деревни в Одноличку замуж вышла, покойник муж сюда привез, по любви за ним оказалась, а все равно, как весна — так в сердце точно рана открывалась, хочу в родную деревню, и все тут. В первые годы убегу тайком, по деревенским улицам пройдусь — легче становится. Там у нас вал есть один насыпной, и по нему сирень посажена. Зацветет — вроде стена белая с фиолетовым отливом вспенилась. Глаз не могу оторвать. Конечно, не в одной сирени дело, надо глубже понимать, только без кусочка этой земли для меня бы жизни не было.
— Хорошо говорите как, Евдокия Лукьяновна! — воскликнула Нина Ефимовна.
— Вы уж простите меня, Нина Ефимовна. — Евдокия даже руку к груди прижала. — Наверное, от скуки, от забот разных с колеи свихнулась. Да только ребятишки на путь истинный наставили. У них хоть и короткий умишко, но иногда в точку бьет.
И Евдокия заторопилась домой.
* * *
Воскресным утром разбудил Нину Ефимовну зычный автомобильный гудок. Выглянув в окно, увидела она председательскую «Ниву», залепленную грязью, и председателя, Тараса Викторовича, грузного мужчину в сапогах, длинном несуразном пальто, шагающего к калитке.
Диковинно было наблюдать такую картину. Шесть лет как председательствует, а в школе первый раз.
Председатель долго шаркал ногами в коридоре о половик, натужно кашлял, наконец постучал в дверь. Нина Ефимовна успела платье накинуть, седые прядки расческой поправить, пошла навстречу.
— Вы уж извините, Нина Ефимовна, что в такую рань, — начал с порога Тарас Викторович. — В поле надо пораньше, на уборку кукурузы, и к вам решил заехать, спасибо сказать.
— За что же мне такая благодарность-то? — удивилась учительница.
— За Лыгину Евдокию. Она ведь, понимаете, совсем собралась из Однолички уходить. А мне из-за нее пришлось бы ферму переводить. Подумал-подумал — негде на центральной усадьбе овец размещать, а здесь уходчиков нет. Сами знаете… А сегодня к ней, Евдокии, заехал — она меня и обрадовала. Говорит, решила остаться. Я ее благодарить, а она в ответ: «Учительницу Нину Ефимовну благодарите, ребятишек моих. Они меня, глупую, образумили, не дали из родного гнезда вылететь».
— Так и сказала?
— Так и сказала. Так что, Нина Ефимовна, от правления вам спасибо. — И уже перед выходом повернулся, брови сдвинул дугой, сказал: — А дрова я вам завтра команду дам привезти…
— Да спасибо, Тарас Викторович, есть дрова.
— А вы топите жарче, чтобы, значит, ребятишки не мерзли…
За окном разыгрывался обычный день. На противоположном холме столбами восходили к небу белесые дымы Однолички. Нина Ефимовна прибиралась в комнате, гремела посудой, доставала самую лучшую скатерть, которую стелила только для гостей. На душе у нее был праздник.
День рождения сына
Бабка Евдоха, а если по полному титулу — Евдокия Лукинична Скворцова, засобиралась в город к сыну. Была Евдоха, несмотря на свои семьдесят, еще крепкой, жилистой, даже теплая безрукавка не добавляла ей полноты, и лицо почти без морщин — так, три складочки на лбу, румянец на щеках полыхал, — правда, врачи говорили, оттого, что с сердцем у нее непорядок. Ну и пусть: «Смерть придет — помирать будем». Только волосы седые и напоминали о возрасте: зачесанные на прямой пробор, сверкали они чистым январским снегом. Даже и не верится, что были они когда-то чернее, чем у иной цыганки.
На подъем бабка была легкой, ездить любила, да вот у сына, наверное, лет десять не гостила. Так, «обыденкой», как она выражалась — то есть одним днем, — получалось. Уезжала утренним автобусом, к вечеру уже домой возвращалась, а на срок побольше нельзя — некому хозяйство, оставить. Оно хоть и невелико — коза Милка да здоровенный кот, большой лентяй, привереда — да как их оставишь, кому доверишь? Будут, бедные, маяться неприкаянными. Право слово, без хозяина товар — сирота! Сын давно зовет ее в город, квартира трехкомнатная почти пустая, о топке заботиться не надо, тепло, светло и мухи не кусают, только не прельщает ее житье городское. Она об этом и сыну заявила.
Этой осенью Евдокии повезло. На квартиру попросилась к ней Александра Петровна, учительница из восьмилетки. Александра Петровна — горожанка настоящая, всю жизнь в городской школе проработала, в Озерки специально приехала — до пенсии год. Зарплата у нее небольшая, а здесь, при недостатке учителей, хоть на две ставки иди. Александра Петровна семьей не обременена: дочь взрослая, замужем, живут уже много лет отдельно.
Евдокия жиличке страшно обрадовалась: надоело с котом да со стенами разговаривать, а тут живой человек. Была Александра Петровна общительной, любила песни, одним словом, с приездом учительницы необычное для бабки Евдохи веселье поселилось в доме, и теперь она ждала с нетерпением, когда учительница дела свои в школе закончит, домой припожалует. Научила бабка Евдокия Александру Петровну и козу доить. Правда, хоть и много было смеха: до чего же городские непрактичные, козу доить шла, как на муку смертную, ноги у нее подкашивались. Но ничего, научилась, дело это немудреное освоила, и теперь можно было бабке по гостям разъезжать хоть на неделю, хоть на две.
Повод для поездки тоже был приятный: через два дня сыну пятьдесят, первенцу ее, Сергею. А младшее дитя — дочь Серафима, Симочка, недалеко от матери, километров за пять, в соседнем селе жила, так что с ней забот больших не было — глядишь, в воскресенье спешит, гостинцы разные в сумочке, облобызает мать, и у Евдохи на две недели настроение поднимается, по домику своему как на крыльях летает. Симочка перед самой войной родилась, муж-покойник страшно был недоволен, что девочка, все вздыхал: в доме дочь — готовь сундук, от них одно разорение. Нет, не пришлось Николаю ни разоряться, ни любоваться дочерью: ушел из дома и не вернулся, даже где могилка та солдатская, неведомо — пропал без вести муж в первый месяц войны, только и остались, как память, два коротких письма, фиолетовым карандашом в спешке написанные.
Бабка Евдоха при воспоминании о муже всплакнула. Вот ведь как в человеческой жизни: в первые годы вдовства своего вроде даже реже на ум Николай приходил, а сейчас, на старости лет, чуть ли не каждый день стоит в глазах таким, каким на фронт уходил: молодым, худощавым, с лицом светлым и строгими глазами. Николай на один год постарше, значит, тридцать тогда ему было. Ох, долго ты, Евдокия, на этом свете задержалась, вон насколько дружечку своего пережила.
Она улыбнулась даже при мыслях этих, но улыбка получилась грустная, со стороны смотреть — сама горечь на губах застыла. Слишком много, наверное, через сердце прошло, рубцами жесткими годы эти вдовьи на сердце отпечатались.
На память пришло, как сына одна воспитывала. В селе только семилетка была, а Сережка головастым парнем оказался, даром что безотцовщина, поди ты, от книжек разных не оторвешь, газеты от первой буквы до последней прочитывал. Корову из стада и ту встречал с книжкой. За чтенье это и влетало ему: уткнется в книжку, а корова Зорька, видать, бестия, характер своего пастуха изучила — раз и на соседний огород, по грядкам разгуливает. Хватится Сережка — поздно, сосед Петр Яковлевич по огороду бежит, припадает на ногу — тоже фронтовая болячка, а сам костерит горе-пастуха. Вечером об этом — донос Евдокии, а она, грешница, и на подзатыльник скорая была.
С ним, с Серенькой, мороки много было. В десятилетке он уже за восемнадцать километров учился, на квартире стоял у милых таких стариков. Обычно по субботам домой приходил, а в воскресенье надо обратно. Машины ходили редко, об автобусах и речи нет, добирался чаще всего пешком, но домой всегда бодрым приходил, весь разрумянившийся, точно с кем бежал наперегонки. А вот на другой день с утра начинал мрачнеть, по дому ходил как пришибленный, от вечерней радости и следа не оставалось. Однажды проводила Евдокия сына, а часа через два понадобилось ей на другой конец деревни по какой-то нужде. Мимо пруда идет — ба! Сережка на коньках в воротах стоит, другие ребятишки резиновый мяч гоняют, а вместо ворот — батюшки-светы! — с одной стороны его пальтишко, горкой сложенное, а с другой «сидор» с харчишками — коврига хлеба, шесть стаканов пшена (как раз на неделю), бутылка масла растительного, полведра картошки.
Сережка мать увидел, зарделся, как вечерняя заря к ветру, стоит, с ноги на ногу переминается, голову опустил, только изредка вскинет ее, глазами сверкает своими черными, отцовскими, словно искры ими высекает.
— Будешь в школу уговаривать идти? — спрашивает.
— Буду, — отвечает Евдокия. — Сейчас еще и по спине заработаешь за такие дела, — сказала так и за воротник его курточки схватила, к себе потащила.
— Ну и ладно. Только я все равно в школу не пойду.
Евдокия разжала от изумления пальцы, курточку выпустила.
— Почему?
— Не пойду, и все. Все ребята с матерями живут, а я как проклятый, иди сейчас восемнадцать километров. Ты сама попробуй.
Евдокия на станцию раз в месяц ходила, пенсию за погибшего мужа получать. Порядок такой: если был погибший солдатом или сержантом, по почте присылали, а если офицер — в отделении Госбанка выдавали. А покойный Николай два квадратика в петлице имел, лейтенант, стало быть, вот каждый месяц жена пешком и меряет эти километры. Какой-то остряк даже присказку придумал: «До вокзала шли пешком, у вокзала слезли». Вокзал железнодорожный на пути к райцентру первым был. Так что дорогу эту хорошо знала, но разве можно сейчас сочувствие сыну выказывать. Совсем распояшется!
— Да ты никак, Сережа, с ума спятил? Кто ж так поступает? Я на тебя сколько денег ухлопала, пальто купила, книжки, квартиру снимаю, а ты вон что — «в школу не пойду». И разговоров чтоб не было! Пока светло, марш на станцию!
Но Сережа тоже упрямый, видать, в отца, заладил:
— Не пойду, и все.
Евдокия в спину его толкнула, сильно, наверное, чуть не упал, мог бы по льду носом пропахать, и Сережка с плачем домой прибежал, на печь забрался, притих, как мышь. Евдокия разговор до утра отложила: и сама немного успокоится, и, глядишь, Сережка поумнеет. Он и в самом деле утром в понедельник раньше матери, по темноте поднялся, пальтишко свое на плечи натянул, «сидорок» за плечи закинул, к кровати подошел, шепотом проговорил:
— Ну, мама, я пошел на станцию. Прости меня, больше не буду.
Евдокия встрепенулась, с постели поднялась, засуетилась:
— Да ты бы поел что-нибудь. На пустой желудок и не дойдешь, поди.
— Ничего, не умру. До обеда вытерплю.
— Может, проводить тебя? Темно еще, боязно…
— Сам дойду… — И губы свои, и без того тонкие, в ниточку вытянул. — Дорогу не забыл…
Евдокия на крыльцо вышла вместе с сыном. Он с крыльца сбежал, рукой помахал и в темноте как растаял.
Вот он какой, Сережка, все в жизни на свой манер делает. Раньше за эту настырность по спине надо было ремнем стегать, а сейчас даже приятно Евдокии, что характер такой воспитался, крепко на земле стоит человек — в областном центре начальником управления работает. Для нее, для матери, и то больно уж высокий чин, подумать только: по области тысяч десять людей в подчинении, и каждому ума дать надо.
Высоко взлетел Сережка, ох высоко! С одной стороны, приятно, а с другой стороны, страшно: а вдруг слетит, не справится, с высоты оно всегда больнее падать… Живет эта тревога в Евдокии, никуда не уходит, как болячка, язвой шамит. Раньше, в первые годы, все больше за дочь тревожилась, как да что, все на зятя Григория с тревогой поглядывала; а вдруг запьет, жизнь-то сколько таких примеров поставляет, вдруг в разгул пустится, у молодежи нравы на этот счет свои пошли… Но, видать, бог милостив, сложилась жизнь у Симочки, мужик Григорий оказался что надо: и в люди послать, и в доме оставить. На всякое дело годен и к вину этому проклятому интерес малый имеет.
А у Сережи, у него что ж, в жизни другой оборот. Можно сказать, все время на виду, на народе, а народу служить — большую голову надо иметь, говори, да не заговаривайся, ходи, да не спотыкайся. С вином или другими забавами — тут все ясно, не до них, от работы голова кругом, а вот по службе — глядишь, и обманут. Плутоватого народа в последнее время что-то много развелось, так и норовят рубль за два отдать. Как говорится, не зевай, на то ярмарка!
От мыслей этих у Евдокии даже в груди тягуче заныло, ноги словно к непогоде заломили, и она за таблеткой в шкафчик полезла, проглотила кругляш белый да водой запила. Хорошо, сноха Ростислава Сергеевна таблетками этими обеспечивает, дай ей бог здоровья, а то бы просто беда была. Врачиха она у него, у Сергея, жена-то, представительная, на погляд красивая, и чего зря слово говорить — к сродственникам, к ней, матери, стало быть, внимательная, никогда лишнего слова не скажет. Имя у нее немного заковыристое, так это ничего, из хохлушек она, вот поэтому и Ростислава, а мать ее, тещу Сергееву, совсем по-русски кличут — Полина Егоровна. Одно только у свахи непонятно — больно речь непривычная какая-то, на городской манер, и говорит быстро, глухим голосом, как в барабан бухает. Она с Сергеем живет, можно сказать, всю жизнь. Им-то и хорошо, молодым-то, — хотя какие уж молодые, по пятьдесят на днях стукнет (наверное, по старой привычке так подумалось), за свахиной спиной-то, домой с работы возвратятся, и все в порядке: ужин готов, квартирка прибрана. Она мастерица, сваха, кушанья всякие украинские лепить — галушки там, вареники, борщи разные, даже завидно; сама-то Евдокия щи сварить, похлебку, кашу какую вполне справится, а на премудрости всякие силенок не хватает. Раньше, когда в колхозе работала, некогда было, а сейчас, по пенсионному возрасту, и времени хватает, да, видать, сила привычки уже одолела, так, все наспех получается.
В размышлениях этих незаметно время бежит, и когда Александра Петровна из школы появилась, даже удивилась Евдокия: обед уже, пора к автобусу спешить.
— Ну, смотри тут, Петровна, — учительнице на прощание наказ дала, — Милку в стадо часов в семь выгоняй, рано подниматься не след, чай, не лето. А дня через три и сама заявлюсь.
Лето и в самом деле ушло. На городских улицах осыпались каштаны, листья, чем-то напоминающие ладони с расставленными пальцами, медленно кружились в воздухе, желтым покрывалом одели землю. У дома Сергея, пятиэтажки, две лиственницы приметные стоят, как восковые свечки, иголки, желтизной высвеченные, осыпаются, тихо шуршат, и под ними точно ворошок зерна янтарного насыпан. Год и не была всего Евдокия в городе, а посмотрела — даже удивилась — дома из земли, как эти лиственницы, растут, лес, что к городу подступает, оттесняют заметно. В деревне один дом построят — уже событие, а здесь, наверное, и внимания на это не обращают.
Молодых (господи, прилепилось это слово, как горчичник, а может быть, и, хорошо, как говорят, молодым не будешь, а старым — всегда) дома не оказалось, одна Полина Егоровна на кухне воюет. Она, видать, от души свахе обрадовалась, расцеловала, руки в муке — что-то стряпала — быстренько вымыла, в зале усадила, чайник ставить побежала.
А она, Евдокия, и чай-то пить не хочет, два часа как из-за стола. Но перечить не стала, в гости со своим уставом не ходят, еще обидишь старуху. Пока Полина Егоровна чайниками на кухне гремела, осмотреться времени хватило. Вроде и недавно была, а перемен в комнате, как и в городе. Гарнитур новый, сын писал — румынский, посуда в шкафу синевой отливает, ковер на полу, что коза ее Милка, лохматый, мягкий, как пуховый, книжных полок прибавилось. А в угол поглядела — Николай-угодник на нее глядел в упор, икона такая занятная, не в рамочке, а прямо на куске дерева, по краям пластинки серебряные. Евдокия к иконе подошла, перекрестилась, от удивления точно к полу приклеилась: раньше у Сергея икон-то не было, ни к чему вроде, сам партийный, сноха тоже. Пояснение Полина Егоровна внесла, с чайником из кухни заявившаяся:
— Мода сейчас, Евдокия Лукинична, старину всякую собирать — иконы там, прялки, рогачи. Не поверишь, была я однажды у зама Сергея Николаевича, Григория Никитовича, так полная стена лаптей, от самых маленьких, на детскую ногу, до самого большого размера — на дядю Степу надевать. Коллекционирование старины, если хотите, становится сегодня делом престижным, приобщает…
Полина Егоровна опять зачастила, словами какими-то непонятными заговорила, и Евдокия слова эти мимо ушей пропустила, о своем подумала. Иконы, их нынче и в деревне почти не увидишь, если и висят у кого, то в чулане, а так без них обходятся. А тут, гляди, на самом почетном месте висят, и вроде не стесняется никто.
Сергей появился через полчаса, и не один. Мужчина средних лет, худощавый, высокий, в костюме светлом с искоркой, за ним протиснулся, башмаки свои в передней скинул, в зал прошел смело. Видимо, не раз бывал в доме Сергея, это сразу в глаза бросилось. И в самом деле, Полина Егоровна со стула привстала, мягкой улыбкой гостя встретила:
— Проходите, проходите, Григорий Никитович, познакомьтесь — мать Сергея Николаевича…
Наверное, Сергей эти слова тоже услыхал, с шумом дверь распахнул, к матери бросился, закричал: «Мама приехала, да?» Тот, кого Григорием Никитовичем именовали, чуть в сторону отступил. Сергей мать расцеловал, в глаза с лаской поглядел, и у нее теплота по телу приятная пошла, руки мелко задрожали. Чуть не прослезилась при виде сына, но при постороннем человеке сдержалась, только украдкой по глазам пальцами провела. Григорий Никитович, когда сын отступил, руку, протянутую Евдокией, с какой-то жадностью подхватил, губами коснулся.
— С приездом, с приездом, Евдокия Лукинична. Рад познакомиться. А меня Григорием Никитовичем величают. У вашего сына зам.
— Причем, мама, имей в виду — боевой заместитель и первый помощник. — Сергей в разговор вступил оживленно. Чувствовалось, каким-то особым довольством наполнен сын, и Евдокия даже порадовалась за Сергея. Главное, чтоб у него все хорошо было.
Григорий Никитович к столу подошел, лист бумаги, из кармана выхваченный, разгладил, пригласил:
— Взгляните, Сергей Николаевич!
— Ты извини, мама, дело одно спешное… — Сын над бумагой склонился, потом, поднявшись, оживленно в ладоши хлопнул, на заместителя своего благодарно взглянул. Ай да молодец ты, Григорий! — И, повернувшись к матери, пояснил: — Знаешь, мама, какое мы доброе дело задумали, а? Дачу строить… Помнишь, как Виктор Сучок, сосед наш, шутил: «Стали разживаться, дом продали, купили ворота — стали закрываться». Вот и у нас так получается, — и на Григория Никитовича посмотрел.
Тот засмеялся приглушенно, довольно руки потер.
— Можно сказать, голубая мечта Рости исполняется, — продолжал сын. — А это ты хорошо скомпоновал: и гараж, и подвал, и мансарда чудесная…
— Главное теперь, Сергей Николаевич, мастеров хороших найти. Чтоб, во-первых, сруб был осиновый, и крест срубить, под рубанок стены обработать, во-вторых — лаком их покрыть, в-третьих, — Григорий Никитович начал пальцы на руках закладывать, — чтоб камин хороший из шамотного кирпича выложить…
— Да ты, я смотрю, Григорий, как заправский строитель…
— Она, жизнь, всему научит, Сергей Николаевич! Разоряться, так один раз надо. Главное, чтоб народ не смешить. А то получится как у Гаврилова: он сам вроде мужик как мужик, а на дачу глядеть противно, курятник и тот лучше. При наших возможностях такая скромность — как унижение достоинства.
Евдокия слушала внимательно, и, хоть половину не поняла, о чем идет речь, подумалось: наверное, нечистый душой этот Григорий Никитович, юлой крутится, мельтешит, сыну вроде внимание оказывает, а сам смотрит пронзительно, как кусается. Об этом и сказала сыну, когда Григорий Никитович ушел.
— Напрасно ты так, мать, думаешь о человеке. Он, Григорий Никитович, в нашей системе, можно сказать, незаменимый человек — двадцать лет заместителем работает. Начальники меняются, а он дело ведет.
— Не знаю, сынок, не знаю, — Евдокия пыталась говорить спокойно, не волновать сына, — может быть, он и хороший человек, но больно уж скользкий, как налим, того и гляди, из рук выскользнет… Мне, бывало, твой отец так говорил: у честного человека на лице все написано, а у жулика только глаза бегают…
Сергей улыбнулся чуть иронически, стул свой к матери пододвинул, на плечо руку положил.
— Ну, мать, и логика у тебя! Если глаза бегают, как ты говоришь, то хватай и в тюрьму сажай, так? Тогда с куклы-моргуньи начинать надо… — Потом, помолчав, добавил: — Деловые люди везде нужны… Дачу-то не бесплатно строить будут, для контроля человек необходим. Вот он, Григорий Никитович, и понадобится…
— А зачем тебе дача?
— Как зачем? Да ты что, мать? Клок земли, во-первых, для Рости — первая радость. Сама знаешь, она цветы любит. Вон твоим астрам сейчас как ребенок обрадуется, крестьянская дочь как-никак. А с другой стороны, я старею, хочется иногда за городом день провести, воздухом подышать, с друзьями в простой человеческой обстановке встретиться…
— Уж на что хорошо у меня-то! Чай, дороги не забыл?
Сергей в деревне своей лет пятнадцать не был, может, и в укор слова эти показались, но Евдокия свое смущение прогнала прочь — как-никак в родительский дом зовет, не куда-нибудь. Но сын укора не почувствовал.
— Нет, мать, за сто километров киселя хлебать не годится. Да и дом твой, он тоже уже на ладан дышит…
В чем-то, конечно, сын прав, дом Евдокии и в самом деле древний, слегка похилившийся, венцы нижние червоточиной тронуты, но и ремонт небольшой — фундамент поднять, нижние венцы дубовые срубить, так он сто лет стоять будет, как говорят, еще и внукам достанется. При мыслях о внуках даже покоробило Евдокию: не дал бог детей Сергею, дом хоть и полная чаша, а вот ребятишек нет, и кажется ей семья сына какой-то ущербной, точно месяц на исходе.
Евдокия хотела и про затраты сказать, и про ремонт, и про то, как хорошо в деревне: воздух — хоть умывайся, река за огородами — старица, вода обжигающая, родники ее питают, в последнее время рыбы пропасть стало, но сын опередил ее, сказал как о деле решенном:
— Нет, нет, мать, про дачу не стоит говорить. Я уже и сруб заказал, участок выбрал… Далековато, правда, но место по красоте нашей деревне не уступит.
Евдокия разговор прекратила, поняла — не убедишь сына. Настойчивость его известна. Только от этого как-то горько стало на душе, и обида тяжелым камнем легла.
Григорий Никитович появился на другой день, когда Сергей с невесткой уже на работе были. Сбросив в коридорчике туфлишки свои, грязью замызганные, и подмигнув Полине Егоровне, он в зал неслышно прошел, ладошку лодочкой протянул Евдокии.
— Не ждали в гости?
Евдокия улыбнулась.
— Да какие ко мне гости в городе? Я и не знаю тут никого. Сын бы не жил, поди, и дорогу не знала бы.
Григорий Никитович тоже засмеялся, довольный, наверное, вопросцем своим неожиданным, заговорил быстро:
— А вот и ошиблась, дорогая Евдокия Лукинична. Мне вот понадобился автограф ваш на память. — И из бокового кармана бумажку достал, развернул и на стол положил, накрыв ладошкой.
— Какой такой авто… — Евдокия на слове этом точно поперхнулась, на Григория Никитовича с удивлением поглядела.
Григорий Никитович взгляда этого не выдержал, голову вниз опустил — на макушке лысина сверкнула, — проговорил:
— Одним словом, роспись ваша нужа на бумаге вот этой…
— Какая такая роспись? — Теперь Евдокия фразу до конца произнесла.
— Как бы вам объяснить покороче, а? Вы вчерашний разговор наш с Сергеем Николаевичем помните? Ну, насчет дачи? Ну, так вот… Чего дело в долгий ящик откладывать, а? Я сегодня подумал и решил: хорошо, что Евдокия Лукинична в городе оказалась, оно и кстати. Лес-то мы для дачи в своем управлении выписываем. На сына оформишь — завтра скандал разразится, мол, начальник для себя в первую очередь старается. А на вас оформили — вроде святое дело делаем: солдатской вдове помогаем. Любому ревизору рот заткнем…
— Ты бы, милок, меня в эти дела не втягивал, а? — попросила Евдокия.
— Да что вы боитесь? — Григорий Никитович по комнате заходил. — Какой грех-то в этом? Подумаешь, десять кубометров осины! Неужели мы права не имеем своему начальнику продать? Сами посудите, Сергей Николаевич, можно сказать, на работе сгорает, каждый день с семи утра и до поздней ночи для производства старается, а потребовалось ему гнилье — иди на лесоторговый склад, в очередь становись, унижайся… Авось не бесплатно, а все как полагается, ряд по ряду, по лавочке. — И снова засмеялся.
Евдокия вздохнула тяжело, ручку, протянутую Григорием Никитовичем, приняла с опаской, точно ей в руку острую бритву давали, в бумажке несколько закорючек поставила. Грамотей-то она известный, в школе только две зимы училась, и когда расписалась, даже довольна собой стала: слава богу, одолела.
Григорий Никитович бумажку опять в карман аккуратно спрятал.
— Вот спасибо, вот спасибо. Только вы, Евдокия Лукинична, об этом нашем с вами дельце сыну не говорите. Ни к чему ему лишнее беспокойство…
Григорий Никитович бесшумно в коридор выпорхнул, рукой помахал сначала Евдокии, потом Полине Егоровне.
— Ну, я слинял. — И с тем за собой дверь захлопнул.
Евдокия, наверное, с минуту глазами удивленно моргала от этих последних слов, потом на диван уселась, задумалась. И на душе брезгливость к себе появилась, точно она жабу холодную в руки взяла. Выходит, ее Григорий Никитович облапошил. Ведь если с делом разобраться, лес-то им в управлении небось не для дач дают, а на дела какие-нибудь важные, государственные. На квартиры, скажем, или постройки какие. Выходит, она, Евдокия, вроде воровки какой оказалась, бумажку эту подписав, будто в карман к кому залезла. На такие дела, хоть и для сына родного, идти неслед, а?
Но вечером, когда Сергей домой вернулся, сказать о случившемся побоялась: а вдруг сыну настроение испорчу перед самым радостным днем? Так подумалось.
День рождения сына праздновали через два дня в ресторане. Евдокия, узнав об этом, вроде и повздорила со снохой, дескать, уж куда лучше дома, в семейной обстановке, в зале стол накрыть для гостей, попотчевать продуктами домашними, песни попеть… Но Ростя — всегда спокойная, приветливая — замолкла надолго, точно поперхнулась, а потом заговорила резко:
— Что ж нам дома тесниться? У Сергея и положение, и возможности есть по-человечески день рождения справить. Да и мне хлопот меньше: в ресторане все приготовят и уберут.
— Да ведь дороговизна какая, Ростя! — воскликнула Евдокия.
— Нам, мама, стесняться не следует. Да и гостей много будет: Сергея сослуживцы, друзья, мои тоже. Где их рассадишь?
Может быть, она и права, сноха, в самом деле, чего тесниться, и Евдокия успокоилась.
В ресторане ей понравилось. Зал на втором этаже, укромный вроде, но вместительный, человек на пятьдесят стулья расставлены, паркет сверкает. А посуда — господи! — вся точно серебром покрыта. И оркестр марш заиграл, когда Сергей с матерью и женой появились.
Гости с мест повскакали, в ладоши захлопали, а Григорий Никитович, точно пружиной подброшенный, навстречу с места кинулся, с поклоном низким затараторил:
— Дорогой Сергей Николаевич! В этот радостный для всех нас день…
Кое-кто из гостей начал усаживаться, стульями задвигали, платьями зашуршали. Григорий Никитович речь свою прервал, по бутылке вилкой застучал, требуя тишины, и смутившиеся своей неучтивостью люди опять встали.
А Григорий Никитович продолжал:
— …В этот радостный для нас день мы желаем, чтобы корабль нашего управления всегда плыл под вашим руководством, чтоб на капитанском мостике всегда находились вы и, как опытный лоцман, вели его по спокойному руслу…
Самые нетерпеливые захлопали в ладоши, Григорий Никитович облобызал Сергея, поцеловал в щеку Ростиславу, к старухе бросился, наверное, тоже поцеловать хотел, а Евдокия лицо к сыну отвернула, и Григорий Никитович чмокнул куда-то в шею. Но, видимо, заместителя этот жест Евдокии мало смутил, он схватил рюмку со стола, со звоном чокнулся с Сергеем.
— За успехи во всех ваших начинаниях, Сергей Николаевич!
Молодой мужчина, рядом с Григорием Никитовичем сидевший, из-под ног кожаный баульчик выхватил, протянул ему, и Григорий Никитович, точно фокусник, громко замочками щелкнул, части ружья вытащил, моментально собрал его и Сергею Николаевичу подал.
— Вот, подарок от меня вам, Сергей Николаевич! Знаете, что здесь написано: «Ружье не мажет, мажет охотник».
Некоторые из гостей захохотали, некоторые закричали «браво», у сына довольное лицо засветилось радостью.
— Златоуст, да и только, — сказал пожилой мужчина со шрамом на лице, видать, фронтовик, но Григорий Никитович бросил на него косой взгляд, и тот осекся, отвел глаза в сторону.
Евдокия нагнулась к снохе, спросила тихо:
— Да он что, Сергей, охотником стал?
— Чудачка вы, мама! Дареному коню в зубы не глядят, — ответила Ростя.
— Больно дорогой подарок. Небось рублей семьсот стоит? За такие деньги иной мужик месяца три пашет.
Ростя недовольно передернула плечами, но ничего не ответила.
Видимо, ружье Григория Никитовича сигналом послужило: подарки посылались один за другим. Евдокия глядела на все эти подношения круглыми глазами, и тревога за сына все нарастала, острой болью отдавалась в груди.
Наверное, от выпитой водки сын сидел раскрасневшийся, немного рассеянный, восторженно глядел на гостей, на мать. Но вот и он заметил встревоженный взгляд матери, и когда забухал оркестр, а гости сорвались с места, чтоб танцы открыть, Сергей тихо спросил:
— Не нравится, что ли, мама?
— Не нравится, ага, — вздохнула мать. — Уж больно щедры к тебе люди… Боюсь, не корысть ими движет, нет?
— Значит, бойтесь данайцев, дары приносящих? — спросил Сергей и опять довольно захохотал. — Ты не переживай, мама, сын твой ни на маковую росинку авторитет свой не уронит…
Евдокия опять не все поняла из того, что говорил сын, но почувствовав, что за довольным смешком этим Сергея тоже угадывается тревога, сжалась в комочек.
Когда танцы закончились, сын из-за стола поднялся, попросил тишины, рюмку свою поднял высоко, как-то подчеркнуто сказал:
— За мать мою предлагаю выпить, Евдокию Лукиничну!
Гости опять зааплодировали, закричали, а Ростя встала и обняла старуху, расцеловала. Григорий Никитович снова вскочил, со стола схватил букет огненных гладиолусов, преподнес Евдокии. Теперь все внимание стола было обращено к ней, и это было приятно. Но угадывала Евдокия, что все это сын специально сделал, чтобы ее настроение поднять. Специально для нее песню про Дуню-тонкопряху завели, Григорий Никитович перед хором этим руками замахал, вроде руководил, но давила и давила мать тяжким гнетом тревога за сына, ломило, как к ненастью в голове, и от этого деться было некуда.
Зима легла неожиданно, за одну ночь отбелила всю округу, опушила белой бахромой деревья. Деревня словно раздвинула границы, стала шире и светлее. Евдокия, проснувшись, выглянула в окно, от неожиданной красоты этой, а может быть, от яркой белизны, на какую-то секунду даже глаза зажмурила, потом жиличку свою разбудила:
— Посмотри, Петровна, красота какая!
Целый день жила Евдокия, наполненная какой-то необычной радостью, точно выпавший снег и ее думы отбелил, высветил радостью. И даже тот тягостный, тревожный день рождения сына, который все волновал и волновал Евдокию, словно прикрыла пороша. С дня рождения Евдокия вернулась с гостинцами, собранными снохой, с нарядным платком с пропущенной по всему полю блестящей нитью, сыном подаренным, но радости не испытывала, состояние было такое, будто ее кто-то схватил за руку на чужом огороде, как в детстве, когда лазили за яблоками и огурцами.
Сергей, маявшийся утром с похмелья, глядел на мать виновато, бурчал под нос:
— Усложнила ты, мать, жизнь нашу! Люди искрение, можно сказать от чистой души, а ты их чуть всех жуликами не обозвала…
Значит, не забыл ее разговор сын, хоть и возвращался он из ресторана в большом подпитии. Сказала ему тогда Евдокия, что не верит она в искренность того же Григория Никитовича, некоторых других, поэтому поберегся бы Сергей их, не дал бы себя вокруг пальца обвести, как воробей на мякине не попался. Оно ведь как: иному только палец дай — руку по самый локоть отхватит.
«Ах, если б сын послушал ее совета, если б…» — тревожилась Евдокия.
…Александра Петровна вернулась из школы почти вечером, когда сумерки отсинили снег. И лицо у Александры Петровны казалось тоже матовым, посиневшим. Она долго переминалась с ноги на ногу, медленно раздевалась, точно выжидала.
— Случилось что-нибудь, Александра Петровна? — спросила Евдокия.
— У меня ничего. А вот про Сергея Николаевича сегодня в областной газете неприятно пишут…
У Евдокии заходили круги перед глазами, стало трудно дышать.
— И что же там написано?
— Да вот о том, что окружил себя подхалимами, карьеристами, развел угодничество и все такое…
Эта новость точно тяжелым молотом ударила Евдокию по голове. С трудом выговорила она:
— Уж почитай ты мне газетку, Александра Петровна.
Та читала, а Евдокия ходила по комнате, обхватив голову, шептала, будто говорила с сыном:
— Господи, позор-то какой! А ведь мать-то тебе говорила, учила уму-разуму. Вот оно и вышло наружу!
Александра Петровна, видимо, тоже близко к сердцу принявшая несчастье Евдокии, утешала:
— Уж вы не больно переживайте, Евдокия Лукинична! Сын ваш человек, видимо, неглупый, выводы для себя сделает. Говорят, каждому свойственно ошибаться, важно, чтоб из ошибок этих выводы правильные были сделаны.
Ночью Евдокия спала неспокойно, часто просыпалась. Под утро приснился Григорий Никитович, стоял он, высокий, худой, и все своими длинными пальцами норовил ухватить за шею, а Евдокия отбивалась, размахивала руками, но руки были какие-то ватные, непослушные.
Она поднялась чуть свет, долго ходила из угла в угол, потом разбудила Александру Петровну.
— Вы уж тут сами управляйтесь. И с Милкой сами решайте: или продайте, или на мясо зарежьте. А я при сыне должна находиться.
Спроси у Евдокии, почему она так рассудила, пожалуй, и не объяснила бы, но в город ехала с твердым убеждением: ее место там, рядом с Сергеем…
Выходные Витьки Шмакова
В воскресенье Витька поднялся часам к восьми. Мать, хлопотавшая по дому, удивленно посмотрела на сына, с недовольным видом начала убирать постель. Витька, прыгавший по комнате, — его утренняя гимнастика скорее напоминала какой-то индийский танец, — предупредил мать:
— Одеяло не убирай. Оно мне понадобится. На речку пойду загорать… Димка поднимется, и зашагаем…
— А на работу ты что, сегодня не собираешься?
— Выходной у меня. Работа, мать, не Алитет, в горы не уйдет…
Мать хмыкнула, недовольным, точно заспанным, голосом проговорила:
— Не жизнь пошла, а сплошные праздники. Уборка на дворе, а они выходные устраивают. Хлеб-то хоть убрали?
— Немного осталось — гектаров пятьдесят. Да ты-то что все о хлебе переживаешь? Отработала свое, теперь живи и радуйся…
Витькина мать уже несколько лет на пенсии — как внук появился, так и ушла, а до этого работала в колхозной бухгалтерии. Высокая, статная, черные волосы ее седина только чуть тронула — Витьке она казалась красивой. Наверное, поэтому любил ее Витька какой-то особой любовью и сейчас, чтоб лишний раз не расстраивать мать, перевел разговор на другую тему. Начал про вчерашнее происшествие, взволновавшее все село. Автобус, ехавший из райцентра, по непонятной причине с моста слетел в речку. И хорошо, что мелко там было, никто не пострадал, зато женского испуга и визгу было много. Витька, рассказывая, хохотал неудержно, в лицах представляя, как бредут по речке, подняв подолы намокших юбок, его землячки.
Часов в десять Витька расстелил одеяло на еще не просохшую от росы траву, блаженно вытянулся, подставив свои плечи солнцу. Димка, побарахтавшись у бережка, тоже прилег на одеяло, прижался своим холодным от воды телом к Витьке, затих под мышкой. Удивительное существо Димка! Отца ждет не дождется! — сегодня целый день не отойдет.
Август выдался жаркий, сухой, с полей тянуло запахом свежей соломы, каким-то особым, неповторимым запахом, напоминавшим Витьке кофе, слышался рокот машин. Не выдержали славяне, видать все-таки плужат, хоть вчера договаривались: комбайны на прикол, первый выходной за всю уборку устроить. Настроение начало портиться и радость от яркого солнечного дня, от бодрящей, обжигающей прохлады реки стала улетучиваться, как утренняя роса. А тут еще мать прибежала на речку взволнованная, испуганная, проговорила, еле отдышавшись:
— Тебя в правление председатель кличет, — испытующим взглядом уставилась на Витьку. — Не наворочал чего?
Витька поднялся не спеша, лениво натянул штаны, ковбойку на плечи набросил и только тогда сказал:
— Ты, видать, мать, до смерти во мне ребенка видеть будешь. Да не маленький я, не сопляк зеленый. Все никак не успокоишься.
Каждое утро, собирая сына на работу, мать крутилась на кухне волчком, стремилась накормить вкусным завтраком, и пока Витька ел, сидела рядом, не сводила сияющих глаз, наблюдала. Вот и сейчас, когда Витька в контору направился, наверняка на улице торчит, взглядом провожает. Оглянулся — и в самом деле, стоит, прикрыв ладонью глаза, смотрит вослед. Димка тоже, подражая бабке, точно ладошкой честь отдавал. Бравый солдат растет, не иначе!
В конторе было тихо, видимо, «бухгалтерские крысы» — Витька их так величал — отдыхали, стояла освежающая прохлада, и только из председательского кабинета голос слышался. Витька в дверь постучал, распахнул решительно. Иван Трофимович, колхозный председатель, в сердцах телефон на рычаги бросил. Витьку с ног до головы, точно первый раз увидел, осмотрел, заговорил резко:
— Не можешь без кренделей, Шмаков?
Витька на лице удивление изобразил, хоть еще по дороге в контору о причине вызова догадался. Ясно — почему не в поле сегодня? Этот фокус не прошел, и Иван Трофимович со звоном в голосе продолжал заводиться:
— Ты из себя артиста не корчи! Вроде не знаешь, зачем вызвал?
Хороший мужик председатель, только горяч больно. Как сковорода разогретая, притронешься — ожог будет. Любит распекать, разойдется — как глухарь, одного себя слышит. А чуть пыл сойдет — заговорит ровно, вроде преобразится мужик — что ни фраза, то мудрость.
— Ей-богу, не знаю, — Витька отвечал тихо, даже подобострастно, чтоб гневный тон этот немного приглушить.
Но, видать, сильно кто-то прогрел сегодня Трофимовича, он Витькиного виноватого тона не принял, минут пять чистил, что называется, на все боки.
— Совсем распустились колхозники — кто ж в горячую пору выходные справляет, а? Если бы моя власть, я бы в тюрьму тех сажал, кто так равнодушно к хлебу относится…
Когда разгоряченный Иван Трофимович слова всякие бессвязные в Витькин адрес посылал, Витька еще мог спокойно все перенести — авось откричится и перестанет, но вот последние фразы о том, что будто бы он, Шмаков, преступник, перенести не мог, в разговор вступил:
— А разве это не преступление — без выходных дней людей держать в поле? Я, может быть, сына месяц не видел? Он уже дичиться меня стал!
Иван Трофимович шаги притормозил, на Витьку поглядел, точно проверял — искренне говорит Шмаков или просто выкручивается, но так и не понял и сказал глухо, с болью в голосе:
— Если ты искренне так говоришь, то лучше уходи из колхоза, понял? Перед хлебом мы все должны стоять руки по швам, потому на земле еще ничего более святого придумать не могли. Думаешь, я вас в поле держу? Ты сам посуди — завтра дождь пойдет, что делать будем? Я считаю — преступно равнодушно смотреть, как хлеб гибнет. Давай так договоримся — или ты сейчас в поле, или заявление на стол…
Витька почувствовал, как заходили руки в мелкой дрожи, сказал тихо:
— Лучше уж заявление… Уборку закончу — и будьте здоровы.
— А не потужишь? Смотри, Шмаков, легкая жизнь — она развращает, как трясина засасывает…
* * *
Витька проснулся, когда в окна бил яркий солнечный свет. Схватив с тумбочки полотенце, он бросился в умывальную комнату, быстро включил воду, начал с ожесточением тереть лицо.
«Проспал, — думал он, — вот сукин сын. Что люди подумают? И надо же было этого пива напиться, голова тяжелая, как оловянная…»
Вспомнив про пиво, Витька дернулся, на секунду поднял голову от раковины и вдруг блаженно заулыбался. Совсем забыл, безмозглый черт. Да ведь сегодня же суббота — в городе никто не работает. Вчера как раз после смены, перед тем как отправиться в общежитие, зашел он в пивной бар, усидел кружек шесть. Он тогда еще подумал, что в конце недели, перед выходным, сам бог повелел и пивком побаловаться, и побродить по городу подольше.
Витька Шмаков жил в Ростове вторую неделю, но осмотреться как следует еще не успел. Дальше заводского района пройтись времени не хватало. Поэтому, вспомнив что впереди два выходных, Витька решил побродить по городу, на людей посмотреть.
Для начала забежал в кафе, наскоро «сработал» котлету, запил кефиром и, выйдя на улицу, закурил. Раньше Витька еще до завтрака «беломорин» пять высмаливал, а теперь вычитал в «Здоровье», что уж если курить, то только на полный желудок.
На улицах еще было малолюдно, только в скверах около театра сидели старички, да на небольшой огороженной площадке вышагивали в спортивных костюмах пенсионерки из группы здоровья. Смешно было глядеть на их неуклюжие фигуры. Командовала ими стройная девица с забавным хвостиком волос на затылке.
Витька не преминул остановиться около изгороди, минутку-другую наблюдал, как вразнобой, точно на деревенской свадьбе, топали старухи, и вдруг заорал во всю силу своей глотки:
— Рота, смирно!
Испуганные старушонки шарахнулись как-то по-овечьи в разные стороны, а Витька заржал от удовольствия.
— Слушай, парень, тут тебе не цирк, — возмутилась девица.
— Вот именно, не цирк, — начал степенно Витька, — что ты зря старушек мучаешь? Понавыдумывали доценты с кандидатами, а ты и рада без ума. Ты видишь, вон они животы никак не наберут от твоих: «Раз-два… делаем!»
Девица что-то еще недовольно кричала ему вслед, но Витька ее уже не слушал, направился на проспект. В попавшемся по пути киоске купил областную газету «Молот». Газеты Витька читал оригинальным способом. Посмотрев первую полосу, он восклицал: «О нас не пишут!» На вторую глянув, говорил: «Войну не объявили». И только на четвертой быстренько пробегал все, что шло под рубрикой «Спорт». Впрочем, чтение четвертой полосы он заканчивал по-своему, бросив взгляд в самый конец, туда, где помещались некрологи: «Ага, никто не умер».
На этот раз внимание Витьки на первой полосе привлекла коротенькая заметка, где шла речь о том, что 150 комбайнеров из соседних областей, закончив уборку хлебов, приехали на «Ростсельмаш» и сейчас оказывают помощь прославленному коллективу в увеличении выпуска запасных частей для села.
«Вот уж верно, помогают, кому делать нечего, — подумал Витька. — Да заводчане в этой помощи как кот в хрене нуждаются. Штурмовщину привыкли областные чины качать, вот и будоражат людей. Тут и своим кадровым делать нечего, металла не хватает, простаивают станочники, так нет, еще сто пятьдесят бездельников приехали».
Вчера из-за этого произошел у него крупный разговор с мастером Нееловым, когда пошел он к нему просить работу. Витька работал на сборке, и практически три часа сегодня работа шла ни шатко ни валко.
— Простаиваем, мастер, — сказал Витька. — Давай выкручивайся…
— К обеду, не раньше, детали появятся. — Во всем облике Неелова, крупного лысого мужика, царило такое благодушие, что Витька невольно дернул плечом, пошел на мастера.
— А платить кто мне будет?
— У вас, деревенских, все монетой ценится. Ты, Шмаков, в рабочем коллективе, а рабочий класс — он сознательностью измеряется.
— Вы что ж думаете, мы в деревне из-за денег только работаем? А кормит кто вас?
— Меня, Шмаков, никто не кормит. Сам научился. Я на заводе стаж имею, и меня за это ценят…
— Так и направьте свой авторитет, чтобы люди не простаивали, пользу и себе, и обществу приносили.
— От того, что всякий раз мастер на рожон полезет, авторитет не увеличится. А ты больно скор на ногу — не успел научиться соплю от носа отбивать, за общество ходоком стал. Знаешь, как говорят: «Советчик — не ответчик…» Производство организовать и выше люди есть.
Плюнул с досады Витька, направился к выходу.
…На заводе Витька оказался случайно. После того разговора с Трофимычем Витька неделю убирал хлеб, убирал, что называется, молчком, с председателем больше не сходился, но заявление в конторе оставлено, и наверняка ему ход будет дан.
Но когда гонял на ремонт в Сельхозтехнику свой комбайн, случайно услышал от диспетчера, что посылали на завод за запчастями, да приехали порожняком, просим помощь людьми во вспомогательные цеха.
— А что, — сказал Витька диспетчеру, — рвать можно. Говори своему управляющему, мол, Шмаков из «Светлого пути» согласен.
— А как же дом, семья?
— Я казак вольный, были бы гроши да харчи хороши, так говорят.
— Это ты не беспокойся. Общежитие дадут, на заводе заработки хорошие.
— Значит, порядок. Готовь, маманя сухари Витьке Шмакову.
Конечно, про сухари Витька сказал так, для красного словца. От его райцентра до Ростова езды было часов восемь, к тому же поезд уходил ночью, а утром был в городе. Так что можно поужинать дома и на завтрак пожаловать хоть в любой ростовский ресторан.
Вызова Витька ждал неделю. Случайно узнал, что камнем преткновения стал председатель колхоза Иван Трофимыч, мол, не резон лучшего работника потерять, вон и зябь не вспахана, на трактора сажать некого, а тут еще одного работника лишимся.
В другое время, может быть, Витька бы и согласился с председателем, но тут шлея попала под хвост. Вечером, застав Ивана Трофимыча в правлении, он взял, как молодой конь, с места в карьер.
— Почему не отпускаешь, председатель? Что мне колхоз, на кону достался?
— Да пойми ты, Виктор…
— А мне понимать нечего. Может, я в Ростов невесту искать еду? Мне что, как старому инвалиду, век без жены жить? Татьяну мою теперь не вернешь…
Врал, конечно, Витька, напропалую. Никаких мыслей о вторичной женитьбе у него не было. Овдовев два с половиной года назад, он чуть не каждый день, если в поле не был занят, ходил на кладбище, как он говорил, «к Татьяне». Сказать, чтобы внешне Витька был убитый горем, вряд ли можно, но замечали люди, что, когда он выходил с кладбища, фигура его горбилась, будто на плечах у него лежал увесистый чувал, лицо делалось каким-то дряблым, старческим.
…Витька овдовел неожиданно.
— Значит, повез я свою Танюху в Коробовку, — начинал он свой рассказ друзьям. — Мне Иван Трофимович разрешил даже своего жеребца Ястреба заложить в коляску. «Езжай, говорит, Виктор, только тихо, смотри, Татьяну не растряси прежде времени. Да скажи ей, чтоб мужика рожала. Лишний работник в колхозе будет».
Дальше он надолго замолкал, лез в карман, доставал папиросу, сосредоточенно разминал своими короткими пальцами, хлопал по карманам, разыскивал спички. Впрочем, друзья знали Витькину трагедию сами до конца. Знали, как ликовал он, когда узнал, что родила ему Татьяна сына. На следующий день приволок тот в колхозную мастерскую литр водки и банку маринованных огурцов, прибрал под верстак.
— Вечером, — сказал он друзьям, — будет малый сабантуй. А большой, когда Татьяну привезу из роддома.
Семь дней бегал Витька в правление, звонил в Коробку. Его уже признали там, на другом конце провода, и всякий раз шутили:
— Что, молодой отец, сгораешь страстью? Вот сын начнет разговаривать, и отдадим…
Татьяну выписали на девятый день. Иван Трофимович, к которому он утром прибежал просить транспорт, сказал:
— Вальке Чубареву скажи — пусть машину готовит. Только так давай договоримся: транспорт долго не держи. Семена возить надо. А то я твою манеру знаю — начнешь крестный ход по кабакам совершать, к вечеру явишься.
— Это ты зря, Трофимыч. В другое время, может быть, и согрешил бы, а тут ни в коем случае. Явка строго и обязательная, так? Там дома бабка заждалась — когда сноху с внуком привезу.
— Ну тогда валяй, Шмаков…
Часов в десять были Витька с Чубаревым уже в роддоме. Татьяну с сыном Витька посадил в кабину, плотно закрыл дверь, помахал рукой.
Уже когда тронулись, крикнул:
— Смотри, Чубарев, не гони, а то я твою манеру знаю — больше скорость — меньше ям…
Привела к катастрофе как раз безобидная яма с мутной дождевой водой. Резко, как юла, крутанулась вправо автомашина, ударилась в придорожный кювет. Что было дальше, Витька не помнил. Очнулся в канаве, весь, как черт, вымазанный в грязи, вскочил на ноги. В голове стоял тягостный звон, болело правое плечо. Витька бросился к машине. В кабине глухо стонала Татьяна, малыш лежал у нее на руках, надрываясь от крика. Чубарев крутил рукояткой, пытаясь завести машину.
— Все целы?
— Беда, Витя, — крикнул Чубарев, — Татьяна под заднее колесо попала. Надо назад, в больницу.
Машина затарахтела минут через пять. Витька принял малыша на руки, забрался в кузов. Болела голова, плечо наливалось свинцовой тяжестью. Перегнувшись через борт, заглянул в кабину. Татьяна по-прежнему сидела с закрытыми глазами, глухо постанывала.
В Коробовку они добрались быстро. Чубарев гнал машину как угорелый, несмотря на нескончаемый Витькин стук по кабине. Две дюжие санитарки подхватили Татьяну на руки, отнесли в операционную. Вскоре пришла нянечка из родильного отделения.
— Вот что, добрый молодец! Давай-ка сюда парня.
— Куда, зачем? — встрепенулся Витька.
— Ничего вы, мужики, не понимаете! Его же кормить надо. Ему теперь мать — плохая помощница.
Витька остался с Чубаревым в больничном коридоре вдвоем. Шофер сидел, обхватив голову обеими руками, потирая виски.
— Что же ты сделал, а? — тихо спросил Витька.
— Сам не знаю, как случилось. Меня вроде мешком кто по голове тюкнул. Когда в кювет ударился, дверь распахнулась, а Татьяна с малышом — под колесо…
Операция длилась часа три. Хирург, молодой, высокий, с бородой, вышел из операционной вспотевший, с бледным лицом. Витька рванул навстречу:
— Что, доктор, надеяться можно?
— Можно и нужно. Вера, как сказал поэт, двигает камни.
— Так что мне теперь делать?
— Домой ехать. Операция закончилась, пока больной только покой нужен да отдых. Через неделю, если дело пойдет хорошо, разрешу вам в палату заходить. Мочевой пузырь у нее лопнул…
Татьяна скончалась через три дня. Наверное, не хотел хирург раньше времени убивать горем Витьку, пообещав поставить на ноги Татьяну.
Малыш Димка (в честь деда так решил назвать Витька) тоже находился в роддоме. Пока готовились похороны, Витька о нем вспоминал редко. Но на следующий день после похорон поехал в Коробовку. Ехал опустошенный, издерганный, с опухшими глазами. Ехал на той же чубаревской автомашине, но за рулем сидел Петр Максимович, колхозный механик (у Чубарева водительское удостоверение милиция на второй день забрала). Ехал с твердым намерением взять Димку домой, жизни своей не пожалеть, а на ноги поставить.
Беседовала с Витькой врач Мария Семеновна, пожилая черноглазая женщина. Говорила тихо, ласково:
— У нас к вам предложение, Виктор Дмитриевич. Оставьте малыша в больнице. Мы через неделю сдадим его в детприемник…
— Да вы что, в своем уме?
— В своем, в своем… Вы-то сами представляете, какой на себя груз взваливаете? Ведь малышу мать нужна, женщина.
Витька задумался. И в самом деле, как это он не подумал? Разве мать его заменит сыну Татьяну? И Витька согласился, только оговорил для себя право приезжать в Зареченск, где был детприемник, почаще да после года взять малыша домой.
Теперь Димка был дома, с бабкой… Вырос за два с половиной года сын. Уж такой лопотун получился, что ни минуты не помолчит.
* * *
При воспоминании о сыне Витька заулыбался, опять блаженно закурил. Сентябрьский день разыгрался, палился теплом. От духоты не спасала тень деревьев, где Витька читал газету. Летний день ни дать ни взять, только каштановые листья плавно, как снежинки, слетающие с деревьев, напоминали, что на дворе осень.
«Вот что, — подумал Витька, — пойду к Дону».
Очутившись на набережной, Витька не спеша направился к новому речному вокзалу. Дон сверкал и наливался солнцем, вода казалась легкой и прозрачной, словно тополиный пух в начале весны. Вдоль чугунной ограды стояли рыбаки, сосредоточенные и неподвижные, как причальные тумбы.
Неподалеку от вокзала на ленивой волне покачивалась «Ракета». Коренастый мужичок-крепышок стоял на трапе, пропускал пассажиров:
— Слышь, друг, куда крейсер путь держит? — спросил Витька.
— В Азов!
— В Азов, где чертей спускают с мостов? — скаламбурил Витька. — Значит, нам по пути… А где билет брать? — Решение у Витьки созрело моментально.
— Вон чуть дальше, у вокзала, видишь? — ответил крепыш. — Минут через пять тронемся, так что торопись, парень.
В Азове Витьке, конечно, делать было нечего, но чем париться в духоте жарких улиц, лучше два-три часа провести на реке, от которой тянуло свежестью и прохладой. Устроившись в кормовой части, Витька с любопытством оглядывал проплывающие мимо песчаные откосы с приземистыми деревянными домиками. На душе у Витьки было спокойно и радостно. Видимо, добавляла настроения «Ракета», которая, словно норовистая лошадь, взметнувшись над водой, шла ходко, а Витька, как всякий русский, любил скорость и удаль.
Перед азовским причалом «Ракета» смирила свой буйный характер, плюхнув киль в воду, и зашелестела по воде винтами, как ладонями. Сойдя на берег, Витька осмотрелся. Сзади и слева голубым маревом разливался залив, впереди стеной вставал Турецкий вал. Вспомнилась книжка о походах Петра Первого, о штурме Азова. Вероятно, на этом берегу кипели человеческие страсти, палили пушки, гремели якорные цепи. Сейчас здесь было тихо и пустынно. Пассажиры цепочкой тянулись в город, исчезая в чреве туннеля под валом.
Витька тоже направился в город. Часа два бродил по центральной улице, побывал в магазинах, «глаза попродавал», как он выразился. От нечего делать сел в первопопавшийся автобус. Народу было мало, люди предпочитали в жаркий выходной спасаться на заливе.
— Поедем куда, теща? — спросил он у пожилой кондукторши.
— В микрорайон, зятек, — в тон Витьке сказала она и хмыкнула.
— И правильно. Поглядим азовских невест.
— Слышала бы твоя жена, она бы в один миг твой холостой пыл укоротила…
— А ты откуда это знаешь? Моя жена теперь далеко — на острове Сахалине, разлюбила, дружечка. Говорит: «Не подходишь, парень, нос горбатый и пиджак дыроватый. Поеду искать с длинным рублем, кучерявого и не такого дремучего, как ты. Что, говорит, с тобой жить, ты серый, как сибирский валенок».
Витька, наверное, и еще бы долго заливал про свою жену, но кондукторша, поняв, что имеет дело с отчаянным балагуром, вмиг посерьезнела и громко крикнула:
— Билет надо брать, жених!
Витька отдал пятак и уставился в окно. Около парка закричал кондукторше:
— Маманя, останови пароход, дальше пешком пойду…
Автобус и в самом деле скоро остановился. Витька отыскал в парке скамейку в тени, снял ботинки, пиджак подложил под голову, вытянулся.
— Прошу не будить. Человек отдыхать будет, — сказал он самому себе и закрыл глаза.
Вероятно, Витька задремал. Глаза открыл он от толчка в бок.
— Дядечка, дядечка, ты посмотри, что Светка делает?
Сев на скамейку, Витька огляделся. Малыш лет шести в коротких штанишках с клетчатыми помочами крест-накрест, словно офицер, стоял рядом с ним и показывал на девочку такого же возраста, возившуюся метрах в пяти на песчаной лужайке. Она так была увлечена, не заметила предательства своего сверстника.
— А что Светка робит? — шепотом спросил Витька.
— Она ботинки у тебя взяла и сейчас песком их грузит. Говорит, что два самосвала, а мне не дает. А я тоже песок хочу на стройку маме возить.
— Так, значит, мои ботинки самосвалом стали? Ну, академики, ворюги азовские, дают. Да я за эти мокроступы трудовую монету платил, а они их под транспортные средства приспособили. Проблема века — не на чем раствор подвезти…
Говорил Витька серьезно, но малыш, видимо, понял, что «дядечка» — человек добрый и ничего не сделает с вероломной Светкой, которая по-прежнему самозабвенно сидела на площадке, толкая вперед себя два башмака.
— Мы, дядечка, не азовские, — проговорил малыш.
— А откуда же вы? Может быть, вы с луны свалились? Взяли так, камешком — и плюх в тарелку. Знаешь, как это делается?
Витька описал рукой дугу и громко хлопнул в ладоши. Светка обернулась и пустилась по дорожке.
— Ну, такой коленкор не годится. Куда она лыжи навострила, а?
Впрочем, Светка, заметив, что ее никто не преследует, остановилась и, переминаясь с ноги на ногу, крикнула:
— Лешка, иди ко мне, а то дядя побьет тебя.
Лешка, впрочем, уходить не собирался. Он сбегал на площадку, принес ботинки, на ходу выгребая туго набитый песок.
— Так ты не абориген? — спросил Витька. — Говорю — не местный, значит?
— Ага, мы из Ростова. Папа с мамой на рынок приехали и нас с сестрой Светкой взяли.
— А что им на рынке делать?
— Помидоры привезли. Знаешь, у нас какие помидоры растут? В Светкину голову, папа каждый выходной сюда ездит.
— Он что, твой папа, барыга, что ли?
— Мой папа — мастер, он на заводе работает…
— А что ж помидорами торгует?
— Папа говорит, он помогает овощную, как ее, промблему решать…
— Ну и лозунг у твоего родителя… Видать, государственный мужик, раз так заковыристо речь ведет. Ишь, «промблемы» решает…
Пока шел этот разговор, Светка приблизилась к брату, уставилась на Витьку. Страх, наверное, ее прошел, и она вступила в разговор.
— А папа говорит, что человек не обеднеет, если он двадцать копеек лишних заплатит.
— Сволочь, видно, он у вас, если так рассуждает?
— Нет, он хороший, только пьяный часто бывает и Лешку с мамой бьет…
— Вот что, ребята, пора мне, — сказал Витька.
Он вытряхнул песок из ботинок, натянул их на ноги и, потрогав вихрастые головы, зашагал в город. Но настроение его поблекло, как старая соломенная шляпа. «Вырастит барыг, как сам, — зло подумал Витька, — а ребята просто прелесть».
На пристань Витька пришел часа через два. Этого времени ему хватило и пообедать, и пивка попить в пивной около Турецкого вала — «во торгаши, другого места не нашли», — на городском рынке потолкаться.
«Ракета» отправилась вечером. Впрочем, кассирша предложила выход — через десять минут в Ростов пойдет «Ом».
— А что это за зверь? — спросил Витька.
— Водный тихоход, девятнадцатый век, но в Ростове ровно через два часа будет.
— Пойдет. Мне спешить некуда — свадьба была, а до смерти далеко. Давай, мамаша, на свой сверхзвуковой…
У причала покачивался на волнах облезлый, словно шелудивый мерин весной, катер, впрочем, достаточно вместимый. К нему шли люди с сумками, чемоданами. Уже перед самым трапом Витька, обернувшись, увидел своего собеседника из парка — Лешку. Держась за руку Светки, он шагал важно, как старшина на параде. Следом за ними, беспрестанно вытирая лысину, тащил тяжелую корзину мужчина. За плечами торчал увесистый рюкзак. Рядом с ним, тоже с корзиной, ступала женщина.
«Да это же Неелов, — определил Витька, — так вот кто тот частный предприниматель. Значит, у тебя деревенщина наружу прет, а он, рабочий класс, — ангел-бессребреник…»
Витька уселся на верхней палубе. И хоть к вечеру погода начала портиться, потянул ветерок, солнце «зазевало» спускаться вниз, в душный зал ему не хотелось. Неелов же тяжело протопал вниз, туда же направилось и его семейство. Витьку он не заметил, скорее всего не узнал, так как мастера уже изрядно покачивало и, наверное, не от одной тяжелой ноши. Только Лешка, проходя мимо, по-товарищески подмигнул Витьке.
— Шагай, шагай, приятель…
Снова поплыли мимо песчаные берега, только неторопливо, ленивее, что ли. Ступая важно, как павы, в пойме паслись коровы. Витька и свой тихоход сравнил с коровой, как степенно шлепал тот по воде. Потянуло в дрему. С Витькой — он давно заметил — это происходило всякий раз, когда он был без дела. Стоило закрыть глаза, и тело словно ватой обволакивала мягкая нега. Невидимо оттуда выплыла Татьяна в черном с маками платье, хохочущая, довольная, а затем, как в замедленном кино, выплыл Димка, заморгал глазенками и вдруг пронзительно закричал:
— Папа, папа, не трогай…
Пружиной вскинуло вверх Витькино тело. Открыв глаза, он увидел Неелова, который, широко расставив ноги и руки, раскачиваясь, гнался по палубе за Лешкой, а тот, заливаясь слезами, надрывно просил:
— Папа, папа, не трогай…
— Я тебя утоплю сейчас. Будешь знать, как мать слушать.
На палубе что-то звякнуло. Витька заметил, что это Лешка бросил стакан и он, врезавшись в стойку, разлетелся кусочками. Наверное, один из кусков попал под Лешкин башмак, и малыш растянулся на палубе.
Нет, не упустил Неелов этот момент. И хоть был он еще пьянее (Витька это заметил сразу), но клешневатой рукой схватил Лешку за штанишки, отыскал в кучерявых волосах ухо, начал крутить.
Больше Витька сдержаться не мог. Двумя прыжками подскочил он к Неелову, с размаху ударил кулаком в глаз. Видимо, не ожидавший удара, Неелов разжал руки, и Лешка шмякнулся на палубу.
— Ах, это ты, деревня? Тебе кто давал право? Ну держись!
Но Витька не стал ждать удара. Словно на физкультуре, скаканул назад, а Неелов как бык грохнулся на палубу.
Вставал он медленно, выставив вперед руку, тяжело дыша. Но к Витьке больше не пошел. Видимо, понял, не справиться ему с молодым парнем. Сверкая лиловой сливой — глазом, наливаясь, как помидор, краской, сказал:
— Значит, мастера бить? Учить меня уму-разуму вздумал? Ты, деревня, в мои дела не лезь. Сели они на мою шею — рабочему человеку выпить нельзя. Видишь, хорошенькое дельце, стакан научила его прятать. А ты, Шмаков, в милицию пойдешь, понял?
— Понять-то я понял, только я не терплю, когда при мне над детьми изгаляются. Тебе бы тоже советовал запомнить. Другой раз при мне такое случится — за борт, как собаку, выкину.
До Ростова Витька не мог успокоиться. Сходил он с катера одним из последних и видел, как проталкивался, без рюкзака и корзины, к выходу Неелов, спешил: «Наверняка в милицию побежал, — подумал Витька. — Ну и черт с ним».
Витька подскочил к жене Неелова, вскинул рюкзак на плечи, взял за руку Лешку. Тот, мигая глазенками, с благодарностью смотрел на Шмакова, кричал матери:
— Мама, мама, мы с дядей пойдем!
Уже на берегу Лешка вытянул свою ручонку из Витькиной, остановился.
— Дядя, а ты компот любишь? Приходи к нам компот пить! Мама, ладно дядя к нам придет?
Улыбаясь, Витька скинул рюкзак, сказал на прощанье:
— Ладно, ладно, приду. Только где тебя искать?
— А на Садовой. У нас компота много. Ну, я к маме пойду.
Витька зашагал по пристани. Если бы он обернулся, то увидел, как Лешка долго махал ему вслед ручонкой. Но Витька шел, не оглядываясь. Шел и думал о том, что и ему пора к маме, к своей маме, к Димке, и нечего искать счастья в чужих краях. Решение это пришло неожиданно и с каждым шагом все больше и больше укреплялось.
А вечером, уже в поезде, на пути к дому, припомнился разговор с Трофимычем, и, наверное, впервые пришла мысль, как несправедлив был он, Витька Шмаков, в тот воскресный день…
1
С. П. Жестерев, замечу, так и не выправился после того пожара, занемог и ушел на пенсию.
(обратно)
Комментарии к книге «Щепоть крупной соли», Владимир Фёдорович Топорков
Всего 0 комментариев