Наоми Олдерман Евангелие лжецов
Посвящается моим учителям. В особенности тем, кто научили меня латинскому и древнееврейскому языкам: подарок двойного зрения.
В «Икаре» Брейгеля, в тот самый миг: как отвернулось все
Спокойным равнодушием; и пахарь, может,
И услышал всплеск падения, крик далекий,
А для него же был тот шум пустейшей неудачей.
«Musee des Beaux Arts» У. Х. ОденПролог
Так это происходило.
Очень важно, чтобы ягненок молчал — это главное. Молодой человек, недавно вступивший не стезю изучения правил священничества, иногда берется за исполнение с излишней жестокостью. Но все должно быть сделано нежно, почти с любовью. Ягнята — доверчивые создания. Коснись лба, чуть повыше глаз. Дыши медленно и ровно, и стань поближе, чтобы доходил мясной запах шерсти. Он узнает, если станешь нервничать. Возьми себя в руки. Прошепчи священные слова. Схватись за нож так, как практиковался ранее. Погрузи лезвие в шею быстрым движением, чуть пониже челюсти. Не должно быть никакого промедления. Нож должен быть острым настолько, чтобы не понадобилась сила. Проведи им ровно и быстро, перерезая сухожилия и нервы, как только начнет истекать кровь, и мускулы ягненка задрожат спазмами. Вынь. Само движение не должно длиться дольше одного вдоха.
Придержи ягненка так, чтобы кровь лилась вниз, и ее можно было собрать в священную чашу. Будет много крови; жизнь — это кровь. Позволительно в этот момент поразмыслить о крови в своем собственном теле, о том, как скоро и как просто она может покинуть его, о том, как однажды она прекратит свое течение. Приношение жертвы — это медитация уязвимости. Кровь твоя — не краснее крови другого создания. Кожа твоя — не грубее другой. Понимание твое того, что привело тебя к твоей смерти — возможно, не больше понимания ягненка.
Запах — сильный: железистый, соленый и острый. Священник собирает кровь в чашу. Чаша наполняется. Священник разбрызгивает кровь по всем четырем углам жертвенника. Запах усиливается. Ягненок перестает дрыгаться. Последние следы жизни покидают его. Так скоро все происходит. Когда вытечет кровь, надрежь кожу и сними ее с туши. Теперь создание становится мясом. Каждое живущее существо — мясо для другого существа. Ты думаешь, что комар — одно из самых малейших созданий Бога — смотрит на нас не как на еду? Черви, однажды, поглотят тебя, и ты думаешь, что они заметят ум твой, доброту твою, богатство твое, красоту твою? Все будет съедено чем-то другим. Не считай себя большим, чем эта овца, только потому, что у тебя есть бронзовые ножи. Все мы — агнцы перед Всемогущим.
Сложи органы и запретный жир в жертвенный костер. Пока горят, вознеси хвалу Всемогущему, кто возложил на нас эту священную обязанность, кто предоставил нам ум, чтобы понять Его дела, кто возвысил нас над животными умением и знанием. Жир сгорает, и чернеют его наружные мембраны, и мягкая белая плоть превращается в жидкость и стекает по горящим веткам, и запах будет сладкий и вкусный. Эти сладкие ароматы принадлежат нашему Повелителю. Рот твой наполнится слюной, живот твой, если ты не ел, может начать урчать. Ты — не ангел, не дух бестелесный, лишенный желаний. Ты — тело, как и ягненок. Ты хочешь есть ту плоть. Ты также — душа, благодаря Создателю твоему. Помни, что ты есть. Благодари. Когда жир и органы исчезнут в пламени, можно будет снять тушу животного. Оно будет готово к еде священников. Только тогда ты разделишь свою еду с Богом.
Дневное жертвоприношение. Каждый день, дважды в день, утром и вечером — годовалый агнец, здоровый и без пятен. Каждый раз, животное убивается во славу Бога, не ради простого насыщения нашего голода. Каждый раз, когда жизнь истекает наружу, священник должен смотреть на это до самого конца и возблагодарить животное, чья жизнь вернулась к Создателю, и чья плоть принесла сладкие ароматы нашему Повелителю и пищу для слуг Его.
Они знали, что наступит тот день. Невозможно ясно видеть повороты битвы, не зная, когда эти моменты свершаются. Особенно, когда битва идет за город, в котором ты живешь.
Они отбивались от армии как долго могли. У них было преимущество с самого начала: высокие стены, толстые валы. Пока армия трудилась внизу, заполняя овраги валунами и поваленным лесом, они метали вниз камни и стрелы. Они работали посменно, днем и ночью, углубляя ров у навесных ворот, так же быстро, как он наполнялся. Они старались изо всех сил. Но Бог отвернулся от них.
Бог приказал им отдохнуть в святую Субботу. В тот день осаждающий противник смог немного наполнить ров. Неделю за неделей, Суббота за Субботой, локоть за локтем наполнялся ров. Они в свою очередь работали с двойной скоростью, но этого было недостаточно. Вторгшаяся армия работала быстрее. Они увидели, что ров вскоре наполнится мусором, и что те смогут воздвигнуть платформу, и что поднимутся лестницы и поднесут тараны.
В день, когда поставили платформу, они поняли, что конец был близок. Они не боялись: до прихода страха оставалось еще много времени, и они не испытали голода, ведущего к каннибализму, к убийству, к смертям детей. Вместо страха они разозлились. Они занимали землю между рекой и морем; это место было важной опорой для любого, решившего удержаться в этом районе. Они просто попались на пути тех. Казалось неправильным, что все должно было происходить таким образом. Они вознесли свои гневные плачи Богу.
Первосвященник в Храме слышал, как боевой таран бился о городскую стену днем и ночью. Каждый гулкий удар наносил ущерб. Небольшая кучка пыли, да, скорее всего, крохотный сдвиг одного камня. Накапливаясь, днем и ночью, те кедровые стволы толщиной в длину руки разрушат стену. Люди видели, как камни выпирались внутрь из стены.
Перед рассветом выпал первый камень. У основания стены, но не с самого дна, и в блестящем свете раннего утра, казалось, заблестела рассыпавшаяся пыль от упавшего камня. Когда он упал, наступило молчание во всем городе. Снаружи солдаты радостно завопили и удвоили свои удары. Но на какое-то время внутри стен всех объял внезапный ужас. Они знали, что придет это время, и все равно не могли поверить своим глазам. Неприступная стена была пробита. Послышались крики. Людей, огня, оружие, отбросить захватчиков!
Внутри Храма молодые священники бросились к своему учителю, крича об услышанном. Первосвященник смотрел на их бег, на их хлопающие крыльями одежды, на их ступни, скользящие по окровавленному полу. Он знал, о чем они хотели поведать ему. Все в городе знали, что означало, когда замолкло громкое стучание. Меньше ли жертв нужно было приносить сейчас? Не было ли больше нужды у людей в близости к Богу, понимая краткость своих жизней?
Он выслушал их задыхающиеся слова. Один просил его покинуть Храм вместе с ним. Другой потребовал, чтобы все трудоспособные священники взяли оружие. Третий предложил выйти наружу, чтобы дружелюбно встретить завоевателя. «Завоеватель идет», повторял он, «он направляется к Храму».
Первосвященник сказал им: «Два ягненка, без пятен на шкуре. Одного — утром, одного — на закате. Вместе с немногим количеством мелкопомоленной муки с маслом. Так возносят подношения в Синае. Подношения Богу».
Они замолчали. Только тот, который протестовал — завоеватель идет — выступил вперед. Другие заставили его замолчать, выпрямив свои спины и замотав своими одеждами вокруг него. Они поспешили к своим обязанностям, и их руки и ноги помнили весь ритуал, хотя их головы были заняты совсем другими мыслями. Один зажег ладан, другой занялся чисткой пепла, остальные начали готовить дрова.
Как только появилось над горизонтом солнце, они зарезали ягненка. Они разбрызгали его кровь. Некоторые из священников молча всхлипывали. Они все могли слышать крики, доносящиеся из-за ворот Храма. Несмотря ни на что, они продолжали отделять органы и запретный жир. Они слышали топанье ног армии, тот ужасный, слившийся воедино, хруст сотни правых ступней, идущих в унисон. Ложь однородности. Словно они стали одним созданием. Словно каждый из них, как этот агнец, не будет абсолютно одинок в момент смерти. Никто не спасет тебя от твоей собственной смерти — это точно.
Они сожгли жертвенную часть плоти. Первосвященник почувствовал, как заурчал его желудок от сладкого запаха дошедшего до него, потому что и сейчас он был всего лишь человеком. Шум за пределами Храма затих. Главные ворота стояли открытыми. Или не осталось в живых никого из защитников, или те сдались перед лицом неодолимого количества нападающих. Вскоре они узнают причину тишины. Они начали готовить подношение из пшеничной муки, распевая псалм дня. Они принесли мучную лепешку со склада еды. Они помазали ее маслом и ладаном.
И когда они готовили свое подношение, завоеватель, вместе со своими войсками, вошел в Храм.
Все произошло очень быстро. Солдаты заполнили внутренний двор, выкрикивая слова на их языке, командуя и исполняя команды на бегу. Они не остановились ни на мгновение даже перед лицом святых ритуалов. Пара священников попытались бежать, и их тут же убили. Первосвященник довольно заметил, что большинство молодых священников просто продолжали свои занятия: курили фимиам, раздували веерами пламя, разливали по чашам вино. А если их руки задрожали, их головы нервно дернулись, или их рты закричали, когда пронзил их меч, разве не простил их Бог в Его бесконечном милосердии?
Римляне пронеслись по святилищу так быстро, что удивились сами, даже насторожившись от того, как легко все прошло. Они переглянулись. Город был крепостью хорошо защищенной. А сердце города досталось без никакого сопротивления? Они огляделись вокруг. Единственным живым человеком остался лишь Первосвященник; они пощадили его для разговора с их командиром, прибывшим к Храму только сейчас.
Первосвященник ожидал человека большего размера — животное с железными мускулами и ростом с башню. И, молодой человек, почему он ожидал подобного? Скорее всего из-за того, что тот вел войну с энергичной подвижностью. Помпею было сорок пять лет, без ярких черт лица, и морщины на лбу говорили о часто поднятых бровях. Возможно, у него когда-то были мощные мускулы, но сейчас он заплыл жиром. На нем не было военных доспехов, а лишь — тога его положения, будто он собирался посетить Сенат.
Его центурион обратился к Первосвященнику.
«Помпей, командующий Восточными легионами и флотом Понта Эвксийского, триумфальный завоеватель Испании, консул Рима, первый человек Римской Империи, первый среди равных, предлагает…»
Центурион продолжал говорить. Первосвященник посмотрел на лепешку, которую он держал в руке. Мука, масло, вода испеклись в хороший хлеб. Он раскрошил лепешку и положил крошки в огонь, следуя своей обязанности. Языки пламени замерцали зеленью и синевой. Он смотрел, как горел хлеб.
Центурион, разгневанный отсутствием ответа, грубо схватил Первосвященника за руку, готовясь ударить, но единственное слово Помпея остановило его.
Помпей жестом указал своим солдатам, чтобы те вложили оружия в ножны. Вместе, они наблюдали, как горел хлеб точно так же, как сгорали лепешки, ягнята и быки на жертвенниках Рима в подношениях их собственным многочисленным богам. Каменный пол был густо залит кровью убиенных, и тела еще оставались теплыми. Сладкий запах тлеющих масла и муки прошил нитью вкусного аромата сквозь железистую вонь крови. Лепешка догорела до конца. Помпей пробормотал слово. Центурион вынул меч, схватил священника за подбородок, дернул рывком назад и перерезал ему горло.
Таким было последнее подношение свободного человека в Храме.
Помпей не был невеликодушным человеком. Его иудейские осведомители проинформировали, что смертельной обидой для евреев было то, что посторонний вошел в святую святых Храма. Запрет, который, конечно же, трудно было соблюсти, но, несмотря на это, он учтиво обошел весь Храм, разглядывая обстановку и предметы, и писец записал полный список содержимого здания.
Сколько талантов золота?
Две тысячи.
Что это за золотые изделия?
Светильники, лампы, стол, чаши.
Пряности?
Так точно, много ящиков, целое состояние.
Из-за того, что на него произвели большое впечатление люди, которых он покорил, из-за того, что он больше не хотел унижать их, он позволил им сохранить их священные сокровища. И из-за того, что он захотел донести до людей великодушие Рима и его величие, он созвал других священников, отдыхавших в тот день от службы в Храме, и приказал им очистить внутренний двор от крови и тел их друзей и вновь начать службу. И в этом он оказался невероятно милосердным завоевателем.
Должность Первосвященника, конечно, была могущественной, и ее нельзя было просто передать по старшинству. Помпей назначил своего знакомого на это место — еврейского принца, который более всех помогал во время осады, и чьи люди сражались на стороне Рима. Этот дар очень подошел верному союзнику. Решив это, Помпей оставил гарнизон в Иерусалеме и с триумфом вернулся в Рим.
Так это было. И все, что произошло потом, последовало за этими событиям.
Мириам
Говорят, оттуда, с холмов — мертвый юноша. Или, может, почти мертвый. Пастух Ефраим нашел его, когда искал потерявшегося ягненка, и было непонятно — как долго лежал он в неглубокой пещере между тропами. Откуда шел он? Неизвестно. Одежда, похоже, была сшита в Шомроне, а обувь — в Галилее. Крепкая обувь, как сказал Ефраим, утверждая, что юноша потерялся. Крепкая, а все равно, ведь, он даже не попробовал перейти те холмы. Шесть последних ночей были холодными — одна за другой. Шел снег, хотя уже близится весна.
И все же, если он умер, его надо похоронить, а если не умер, то надо попытаться, по крайней мере, вылечить. Они положили его на спину мула и доставили в Натзарет. Там его видит Мириам. Он дышет, еле-еле, короткими глотками, и его закутали в шкуры. Они везут его, и появляется толпа, чтобы увидеть — может, он чей-то двоюродный брат? Чей-то племянник? Зачем он шел в Натзарет в такое время плохой погоды для путешествий? Никому он не знаком. Они приводят Мириам, на всякий случай, чтобы хорошенько разглядела. Мать сможет узнать своего сына, как бы тот не изменился. Хотя, понимают они, что нет надежды, и он лет на десять моложе. На всякий случай.
Ее самый младший сын Иов дергает за подол и говорит: «Кто это, има? Кто это? Почему он так выглядит, има?»
Она поднимает Иова и передает его своей подруге Рахав, а сама пристально разглядывает человека, лежащего на спине мула. Полумертвый юноша — не ее сын. И как он мог бы оказаться им? Она замечает, что два пальца на правой руке почернели. Он потеряет их, будет больно. Если повезет.
Они привозят его к дому вдовы по имени Амала и укладывают его с собаками, чтобы согрелся. Он спит всю ночь, хотя ожидалось, что умрет, и наутро начинает приходить в себя, понемногу, хлопая веками и всасывая воду с мокрой тряпки. Боль от почерневших пальцев заставляет его бесперестанно стонать, даже во сне — низким тоном вопля, как у брошенного младенеца. Он дрожит, истекает потом и держит больную кисть клешней. Они боятся прихода лихорадки. Они приводят кузнеца, который делает свое дело по-доброму, что означает: как можно быстро. Больной кричит, конечно же, придушенным воем испуга, но той же ночью он отпивает немного супа и засыпает глубоким сном. Он все еще не назвал себя, хотя понимает, когда говорят «суп» или «вода». Они задаются вопросом: еврей ли он, или, может, сириец или грек?
Четыре дня минует, пока начинает он говорить. Они по очереди кормят его бульоном из костей и хлебом, замоченным в молоке. Шепот проносится между ними. Он не такой молодой, как показалось из-за его вещей, но морщин на лице больше его возраста. Еще нет цельной бороды — лишь кусты. Ему — пятнадцать или шестнадцать лет. И где его народ? Есть один очевидный ответ. Каждый год какой-нибудь небольшой город восстает против Рима и отказывается платить налоги, не имея возможности — и часто это правда: они не имеют возможности платить. И сборщики налогов сообщают о восстании, и посылаются солдаты. Каждый год какие-то города и поселки сжигают дотла, мужчин убивают, их жены и дети спасаются бегством. Не похоже, чтобы юноша своим возрастом мог оказаться чьим-то вожаком, за кем охотились бы солдаты. Не похоже, чтобы он мог принести опасность сюда. И все таки, старейшины шепчутся между собой.
На четвертый день, когда вошли они, чтобы накормить его супом, они видят, что он очнулся и гладит собаку одной рукой, прижимая больную кисть к груди. Он что-то шепчет собаке на добром, понятном арамейском языке.
Он виновато смотрит на Амалу и Рахав, вошедших в комнату с его супом. Он понимает, что они слышали его речь. Его здоровая кисть погружена в шерсть собаки, и животное вздрагивает и скулит, почувствовав его напряжение.
Рахав ставит поднос на пол, чуть подальше от досягаемости его рук. Она складывает руки на груди. Она смотрит на него. Дети Рахав — самые вежливые в городке, в большинстве из-за страха перед ней.
«Ну», говорит она, «мы кормили-поили тебя. А теперь — кто ты?»
Юноша смотрит то на Амалу то на Рахав. Потом смотрит голодными глазами на суп.
«Это Натзарет?» спрашивает он. «Я добрался до Натзарета?»
Они отвечают, что так и есть. Он добрался.
Лицо его меняется выражением. Он усаживается, выпрямляя осанку, выставляя нижнюю челюсть вперед, словно перед лицом трудной работы.
«Натзарет в Галилее?»
Они вновь соглашаются с ним. И они никак не могут определить: рад ли он или напуган, из-за заблестевших глаз на его лице.
«Город Иехошуа-Учителя?»
И Амала переглядывается с Рахав жалостливым сожалением. Конечно же. На улице играет малыш Иов с другими детьми. Рахав посылает его домой за матерью Мириам.
Раввины говорят: со смертью близкого человека меч подносится к твоему горлу, и куда бы ты не повернул голову, меч всегда будет перед тобой.
Так и она теперь. Когда она молет пшеницу, она думает о нем. И когда замачивает одежду, она думает о нем. И когда ее младший сын Иов бежит к ней — да, это ее Иов, глупыш, у кого застряла рука в горле кувшина, но он так и не отпустил инжир, и его так и нашли. Но он в то же время — тот ее первый малыш, ее старший сын, тот первенец, который вечно застревал в грязи у курятника, зовя «Има, има!» — «Мама! Мама!» Она постоянно теряется от двойного видения.
Иов говорит что-то. Он пинает камень. Снег превратился в кашу, и нити дождя скоро совсем растопят его. Носком ступни он ковыряет землю — дыру от откатившегося камня..
«Не делай так», говорит она, «сотрешь обувь».
А он смотрит на нее обиженно из-за ее резкого тона, хотя она совсем не хотела этого.
«Но, има, има, ты меня слышишь? Они тебя зовут, в доме Амалы, они тебя ждут! Они хотят, чтобы ты пришла и посмотрела на человека с половиной руки!»
Она спрашивает — зачем, но рот его кривится, а глаза расширяются, и она понимает, что он не хочет отвечать. И тогда у нее возникает мысль — что происходит.
Ожидающие женщины у дома Амалы ждут не ее. Они безмолвны, когда приближается она, и большинство их отводят глаза в сторону. Кто-то из них касается ее спины и плеч. Остальные просто напуганы. Они хотят узнать: этот юноша — наказание ли для них за нее?
Внутри пропахшей дымом, темной комнаты сидит он на наваленной сеном сиденье. Кто-то дал ему шерстяную безрукавку с толстой робой поверх. Из-за одежды он выглядит потолстевшим. Когда входит она, он встает, слегка шатаясь, чтобы поприветствовать ее.
Она задает вопрос: «Кто ты?»
Он прямо смотрит в ее глаза. У его взгляда есть тревожащая особенность: каждое слово, произнесенное им, как кажется, сопровождается бурными чувствами внутри него.
«Я — Гидон», отвечает он, «из Яффо».
«И зачем ты пришел сюда, Гидон из Яффо?»
Его глаза такие чистые и невинные, что начинают пугать ее. Невинность разрушит тебя быстрее коварства в три раза. По крайней мере, с хитростью можно совладать или купить ее.
«Я пришел, чтобы увидеть город Иехошуа-Учителя, чтобы найти здесь его друзей и семью, чтобы встретиться с ними и стать друзьями».
Она вдыхает и выдыхает.
«Он был предателем, предводителем черни, бунтовщиком, лжецом и самозванцем на трон. Мы стараемся здесь позабыть его».
«Знала ли ты его?» вопрошает Гидон.
Она молчит.
«Знала ли ты его?» повторяется он.
Огонь плюется. Мокрые дрова посылают струю искр сквозь уложенные камни на влажный земляной пол.
«Я была его матерью», произносит она.
Влажность появляется в его глазах, и он дрожит.
«О, будь благословенна», говорит он, «да будут благословенны ты и твое лоно и груди твои из-за сына твоего, принесенного в этот мир. Тысячи тысяч благословений от того, Кто Вездесущ, твоему сыну Иехошуа».
Сердце ее — камень. Рот ее — дверь захлопнутая.
«Иди домой».
Его глаза сияют. Ей кажется, что он собирается обнять ее или поцеловать ее руки, или упасть перед ней на колени.
«Иди домой», вновь говорит она прежде, чем он стал бы делать что-нибудь подобное. «Мы не хотим видеть тебя здесь».
И она покидает комнату прежде, чем он скажет что-нибудь ей.
Она помнит стонущие деревья той ночью.
Она думает о них уже много дней, и о том, что случается с теми, кто бросает вызов и затевает сражения и споры. И как мало понимает этот мальчик, куда приведет его этот мир.
Она вспоминает стонущие деревья, и думает она: если бы я смогла не разговаривать с ним, насколько было бы лучше для него. Но знает она, что нет в ней этой силы.
Юноша, конечно же, не уйдет. Они не понимают, как этот простой, пустоголовый, полурукий юноша может быть таким упрямым. Они предлагают ему еду в дорогу. Они предлагают ему дать теплую одежду даром. Когда Ша’ул-торговец едет мимо них по дороге в Иерусалем, они просят его взять с собой на случай защиты от бандитов, и Ша’ул, которого они знали уже двадцать лет, совсем не против, а юноша все равно отказывается.
Он будет работать — так объясняет он. Он заплатит за доброту, выказанную ему. Он будет спать в каменном сарае с козами. Погода теплеет, и не будет никакого неудобства спать там, если он разведет небольшой костер. Его рука возвращается — смотрите, как раны заросли. Он может работать. Если они дадут ему еду раз в день за его труды, он будет ухаживать за их рассадами, следить за животными и чинить прохудившиеся стены. Они молча пожимают плечами. Если он хочет быть сумасшедшим в их городке, то так тому и быть.
Все прекрасно понимают, в каком доме он решит поселиться. Чей коровник станет его жильем. Чьи поля он будет чистить от камней. Мириам не удивляется, когда, однажды утром, проснувшись, она находит его, терпеливо сидящим на камне у ее двери.
Он смотрит, как бредет она, спотыкаясь после утреннего пробуждения, к колодцу. Она опускает ведро и крутит веревкой, чтобы наполнить водой, но, когда она решает вытащить ведро, юноша берет ее за локоть.
«Позволь мне сделать».
А ей уже много лет, и она усталая, и суставы ее пальцев и запястья болят. Легче, если он сделает это. Если желает, то почему бы и нет? Он вытягивает наполненное водой ведро. Он все еще неловок с его полу-рукой, но быстро привыкает, как и все дети. Она смотрит, как пробует он схватить веревку разными способами, остановившись на том, чтобы поймать веревку поврежденной рукой поближе к своему телу, прижав ее к себе, а другой — подтянув ведро повыше. Он напоминает ей слепого, однажды виденного ею, который шел вперед по стене, слегка касаясь, словно пальцы были его глазами.
Он несет для нее ведро, слегка неустойчиво, выплескивая больше ее. Он вносит его в комнату, где все еще спят маленький Иов и его сестра Михал, прижавшись друг к дружке. Они продолжают спать, не пошевелившись. Гидон ставит ведро у очага. Смотрит на нее. Как смотрит овца, думает она, в поиске своих.
«Если нальешь в горшок», говорит она, «и поставишь кипятиться, мы сможем заварить иссопный чай». Она кивает головой на куст засохших листьев, свешивающихся с потолочной балки. «Еще есть вчерашний хлеб».
Здоровой рукой он вновь поднимает ведро, наливает воду в горшок. Ставит горшок на камни поверх огня. Она шевелит дрова палкой.
«Ты не хочешь говорить со мной».
Его голос не обвиняет. Он спокоен.
«Нет», говорит она.
«Ты же позволила мне помочь тебе».
Нет никакой горечи.
Она пожимает плечами. «Разве не читаем мы: „Повелитель возместит тебе за работу твою“? И разве работать — нехорошо это?»
Он смотрит на нее и смотрит. Правда, что нечасто встретишь женщину со знаниями, но и подобное все же бывает. Все люди их городка знают свои части текста; кое-кто из женщин могут лучше ее цитировать Тору. Она понимает, что ему неинтересна Тора.
«Скажи мне опять», говорит он, «или что-то другое».
Она качает головой.
«Если хочешь учиться, то учителя получше меня. Иди и найди себе учителя».
А он отвечает: «Я уже нашел. Мой учитель больше не может учить меня».
Вода закипает. Она переливает в кувшин, отрывает и кладет сухие листья в воду и наливает чаю в небольшую глиняную чашку для него и — для нее. Колодезная вода хороша, благодаренье Богу. Незамутненная и чистая и со вкусом старых камней.
«Если ты хочешь работать, то ты точно послан Богом. Если будешь работать, то я буду кормить тебя до весны, когда ты должен будешь вернуться к своим».
В нем столько счастья, когда она произносит эти слова, и ей становится понятно, что она для него сделала.
Она часто вспоминает одно. Ничего особенного. Когда ее первый сын был еще младенцем, и она была молодой женой, а ее муж был таким молодым и сильным, что мог приносить большие камни на постройку овчарни. В той части их жизни, как вспоминает она, они проводили вечера, разглядывая их спящего сына. Каждый первенец кажется чудом. Старые женщины рассмеются и скажут: после шестого она забудет, как зовут новорожденного.
Но он же был их первенцом. Иосеф, ее муж, сделал люльку из сплетенных ветвей. Иехошуа было удобно на меховой постельке с одеяльцем из овечьей шерсти.
Она вспоминает, что там был скорпион. Все произошло между тем, как она посмотрела на него, отвернулась и опять посмотрела. Младенец спал, она взглянула в сторону, и тут появился желтый скорпион в его колыбельке. Напротив его сердечка. Желтые скорпионы — самые опасные. В ее детстве одного мужчину из ее поселка ужалил такой же желтый скорпион, с таким же ядовитым хвостом. Он умер от этого, трясясь, покрываясь потом и зовя свою мать. Он был сильным мужчиной сорока лет.
Она посмотрела на скорпиона, сидящего на груди ее спящего дитя, и ни о чем не успела она подумать. Каждая мать знает, как это бывает. Не было никакого взвешивания одной мысли против другой. Она протянула руку к люльке, схватила скорпиона, бросила на землю и раздавила подошвой обуви, забрызгав пол желтой мерзостью.
Она сделала все стремительно, но скорпионы стремительны тоже. Он оцарапал жалом кожу ее руки, оставив еле заметную красную царапину на ее теле. По прошествии дня ее рука становилась все горячее и тяжелее, и заболели конечности. Сердце ее застучало, колени ее заплетались. Она подумала: я умру, как тот человек в поселке, но лучше так, чем умрет мое дитя. Когда Иосеф вернулся вечером с поля домой, ожидая ужина, он нашел ее лежащей на соломенном матрасе с горячей сухой кожей и остекленевшими глазами у с плачущим младенцем в ее руках.
Три дня она была такой. Иосеф приносил ей колодезной воды, и она немного пила ее, и потом ее рвало, а младенец плакал непереставая, пока Иосеф кормил его козьим молоком. Но в конце третьего дня лихорадка прошла. Иосеф должен был принести ей горошок для мочи, потому что она не могла выйти из дома. Ее правая рука и правая нога — на эту сторону пришелся укус скорпиона — онемели, словно стали упавшими ветками.
Она выздоравливала медленно. Было тяжело с младенцем, но тогда еще она была молодой и сильной, и с Божьей помощью ей становилось лучше. Ее правая рука так и не стала такой же проворной, как ранее. Все еще медленнее своей левой соседки, все еще не сжимает кисть в плотный кулак. Она не может шить иглой правыми указательным и большим пальцами и потому выучила себя шитью левой рукой. Но она никогда не жалела о сделанном, глядя на то, каким высоким, умным и сильным он рос. Когда он стал взрослым мужчиной двадцати лет, она начала благодарить свою правую руку за спасение его жизни. Ее руку и Божье провидение.
Да только весь этот прошедший год она думает: для чего? В чем смысл всех этих тысяч и тысяч поступков любви и труда, чтобы взрастить ребенка? В чем смысл всего этого, зная, что произошло, и что он не оставил после себя внука или внучку, чтобы утешить ее?
Тот юноша, Гидон, работает тяжело — по крайней мере, ничего не скажешь против этого. Ее взрослые сыновья помогут ей, если она заболеет, но теперь у них есть свои семьи, а Иов, младшенький, слишком мал для того, чтобы смог что-нибудь поднять и отнести. Он пасет овец, но мыслями он с трудом продолжает следить за ними. Гидон может лишь думать о чем-то одном, и эта его особенность и пугает и удивляет ее с первого дня их встречи. Он очистил поле, которое оставалось неухоженным после того времени, когда ее муж Иосеф был с ними. Они смогут высадить там через месяц пшеницу или ячмень.
Он не задавал ей больше никаких вопросов. Она не вспоминала словами Иехошуа. Когда она говорит о своих сыновьях, она уточняет «мой сын Иермеяху, второй» или «мой сын Иехуда, четвертый». Чтобы он знал и не подумал, что она хочет его вопросов. Он спрашивает ее иногда о Торе. Она поучила его немного. Трудно удержаться, когда он так явно тоскует по учению.
Он видит, как она, однажды, дает еду одному из нищих, проходящих даже по такому захолустному городку. Это — слепая женщина, стучащая палкой и с кучей игрушечных куколок, выстроганных из дерева, в ее заплечном мешке. Мириам украдкой кладет несколько яблок в мешок женщины прежде, чем та уходит с другими такими же путниками.
Когда та уходит, Гидон спрашивает: «Мой учитель сказал, что бедность всегда будет с нами».
Ей трудно удержать себя.
«Если он не был глупцом, он хотел сказать, что каждый из нас может найти человека, у кого меньше всего, чем у нас. Ты разве не знаешь, что каждый еврей обязан давать что-то милосердию? Даже нищие должны».
«Расскажи мне больше», просит он.
И она учит его тому, чему обучилась она, когда ее родители отвели ее послушать великого Ребе Хиллеля о том, что наша обязанность — возлюбить друг друга, и это — самая высшая из всех заповедей Бога. И что обязанность милосердия распространяется даже и на наше тело, и мы должны заботиться о нем, потому что наши души гостят в нем.
Он желает матери, этот юноша — так читает она в его поведении, и садится он в пыль у ее ног, слушая ее слова, пока не наступает время ужина, и прибегают шумные и голодные дети. Он желает, чтобы мать заметила, что он — здесь и готов к учению.
Позже Иов и Михал засыпают, и она идет к очагу, прикрыв огонь золой и углями, чтобы он горел медленнее ночью. Гидон, все еще в доме, стоит, прислонившись своим длинным, тонким телом к стене, и строгает деревянную палку острым концом своего ножа.
Она спрашивает: «Кто — твои люди?»
Он отвечает: «Моя семья — те, кто верят в то, что верю я».
Она слышала о таких группах людей. Ессеи — они живут вместе и следуют одним обычаям, хотя и не родственники — и еще группы поменьше числом, которые следуют одним принципам и собираются вокруг своего учителя.
«И где же они?» спрашивает она, ожидая, что он назовет какую-то группу людей, живущих в пещерах или в пустыне, или в лесистых холмах у Иерусалема.
«Мы разбросаны», говорит он. «Сейчас мы, последователи твоего сына Иехошуа, странствуем. Учим. Мы несем слова его».
Она смотрит на него. Он, наклонившись вперед, смотрит на нее. Он придвигается к ней. Не для прикосновения, а лишь затем, чтобы приблизиться.
«Стань одной из нас», говорит он ей мягко. «Мать Мириам, выслушай учение благословенного сына твоего и расскажи нам, что ты знаешь о нем. Должны быть целые истории» — голос его тих, чтобы не разбудить детей, но слова произносятся быстро, с серьезной торопливостью — «ты могла бы рассказать, священные истории его рождения, его детства. Никто не посылал меня с такими просьбами, но был мне сон. Когда пришла зима. Во сне моем, облака разошлись, и голос с небес сказал, чтобы я нашел тебя. Он сказал, что я должен пойти и помочь тебе и работать для тебя, чтобы выучить все истории, которые ты мне расскажешь».
Она устала. Больше нет гнева, и в ней почти не осталось страха. Он — хороший работник и добрый малый, но она устала.
«Нет никаких историй», произносит она.
Он тянется рукой к ней.
«Нет никаких историй. Он был младенцем, потом он стал ребенком, а потом он стал мужчиной, а потом его убили. Вот и вся история».
«Но», не уступает он, «каким младенцем он был? Какими были роды? Как вел себя ребенком? Как проявилась впервые его великая мудрость? И где он всему научился?»
Она вздыхает.
«Гидон», говорит она, «ты — хороший мальчик. И у тебя нет матери. Позволь мне быть твоей матерью».
Он крутит в руках палку и молчит.
«Если бы я была твоей матерью, я бы тебе сказала: женись. Я знаю, что у тебя только восемь пальцев вместо десяти, но есть много девушек, которые захотели бы выйти за тебя».
Дочь Нехемайи, к примеру, и ее мать просила не один раз Мириам, чтобы та узнала, если есть у Гидона жена.
«Научись чему-нибудь. Ты очень ловок своими руками, даже сейчас. Затем возьми жену. Наполни чрево ее сыновьями и дочерьми».
Он слегка краснеет от ее слов, и лицо покрывается стыдом.
«И тогда ты будешь думать о жене своей и о умении своем, и о сыновьях, и о дочерях, и позабудешь по какому другому поводу ты пришел сюда. Это и есть хорошая жизнь».
Но видит она в его лице, что разговор не закончен.
Он рос, как признается себе она сейчас, сдержанным, обособленным ребенком. Не всегда обособленным. Часто помогающим, часто общительным. Но также ребенком, который занимал себя сам целыми часами. Иехошуа мог сидеть и наблюдать на волны ячменя, а когда Иосеф спрашивал: «Что ты тут делаешь, сын, сидишь просто так?», он отвечал странно чудным вопросом: «Зачем Бог создал саранчу?» или просто говорил: «Я думаю, отец». Но со всем этим он выглядел счастливым. Он легко заводил друзей. В нем была детская очаровательная особенность.
Она помнит маленького мальчика Зе’ева, сына Батчамса из городка. Иехошуа и Зе’ев играли вместе в какую-то игру с шаром, где ловят и считают броски. Им было восемь-девять лет. Иехошуа бросил шар слишком далеко, Зе’ев бросился за ним и упал в грязь. Было очень смешно. Мириам, полу-следя за ними и просеивая сухую чечевицу, засмеялась. Мальчик был весь в грязи, и коричневые потеки стекали и по одежде и по волосам. Иехошуа не смеялся, он просто смотрел.
Позже, укладываясь спать, он спросил ее: «Что означало, има, когда Зе’ев упал?»
«Ничего не означало, милый мой. Он всего лишь упал».
«Но что означало?»
Он все возвращался и возвращался к этой мысли. Что означало, когда падал дождь? Что означало, когда умерла собака? Как будто мир был книгой, и каждый человек и каждое событие в ней было очень точно выбрано и определено, и понять смысл их присутствия можно было только тогда, если будешь правильно читать.
Она и Иосеф поспорили по этому поводу.
«Он всегда держится возле твоей юбки», сказал Иосеф, когда вернулся домой после работы и нашел Иехошуа читающим или раздумывающим, или строгающим дерево у очага, когда все дети играли в садах.
«Он отличается от других мальчиков», объяснила Мириам. «Ему не нравятся их игры с кувырками и толканиями».
«Ты растешь его слабым», заявил Иосеф. «Слишком легко сдаешься».
«Легко что? Я должна выкинуть его из дома и заставить его играть?»
«Да! Или дай ему работу! Ему уже девять, и он достаточно большой, чтобы уже работать! Дай ему что-нибудь из твоей работы, чтобы залезла своими пальцами до самой кости. Пусть рубит дрова или таскает воду. Если он хочет быть женщиной, то пусть ощипывает гуся!»
«Женщиной? Он должен быть, как ты?» сказала Мириам, и это было началом их неприятностей.
«Как я? Что ты имеешь в виду — как я?»
«Как ты — ничему не учился, когда был молодым, никогда не ходил учиться к равину».
И так продолжалось. А Иехошуа сидел у огня и, хоть и слышал каждое слово, не произнес ничего, не двинулся, не шелохнулся.
Когда он рос и мужал, она боялась какое-то время, что делала что-то неправильно. Ее страхи ушли после того, как ее сыновья помоложе оказались нормальными детьми. Иермеяху женился в семнадцать лет. Иехуда ушел под свадебный тент в двадцать лет. Шимон, самый тихий из всех, так пылко влюбился в девушку из соседнего городка, что никто не мог сдержать его, и пришлось заниматься свадьбой, когда ему еще не было и пятнадцати. И хотя они предлагали девушек Иехошуа, тот не встречался с ними, а когда они уговаривали его, тот просто не слышал ничего.
Молодым мужчиной, когда он и Иосеф уже не могли быть вместе под одной крышей, он начал путешествовать. Он останавливался на какое-то время с ессеями, где мужчины не жили с женщинами и отказывались испражняться в святую Субботу. Он носил на себе целый год еще большие обеты. У нее появились внуки и внучки от младших сыновей, а старший все еще ходил неженатым.
Он вернулся домой ненадолго, когда ему было двадцать семь лет. Все еще без женщины рядом с ним, хотя она все еще надеялась, что после его скитаний он может вернуться с милой молодой женой и удивит их всех… чем? Наконец, нормальностью. Но нет. Он стал еще более необычным, более отстраненным и холодным. Он не смотрел никому в глаза, постоянно направляя свой взгляд на нечто видимое лишь ему одному. Он и Иосеф поругались. Когда он сможет найти себе семью? Построить дом? Вдалеке было поле, если бы он захотел построить себе свое жилье, но он не может больше жить вместе с ними, потому что это — неправильно, чтобы взрослый мужчина жил, будто ребенок, надеясь на помощь своей матери.
Иехошуа изменился. Уже не тихий, а гневный, и, внезапно, яростное бешенство прошлось по его телу, отчего он весь натянулся и побелел лицом.
«Ты ничего не знаешь», тихо произнес он, «старик». А затем его голос взлетел пронзительным криком: «Ты ничего не знаешь, ты ничего не знаешь. Ты. Ничего. Не. Знаешь!», и он схватил горшок со стола и разбил его о пол.
Других детей не было тогда в доме. Они не увидели произошедшего. Иосеф и Мириам смотрели на разбитые осколки. Иехошуа в свою очередь смотрел, раздувая ноздри и неморгая глазами, на отца, а потом бросился к двери. Прошло три дня, когда он вернулся.
Он разговаривал сам с собой. Или слышались ему голоса. Или демонов. Только иногда, и не всегда — так говорила она другим детям, когда те жаловались. У него не бывает так все время. Он был занят учебой, объясняла она. Он учил слова Торы, чтобы они запомнились ему неискаженными и цельными. Разве это не стоило похвалы? Иосеф смотрел на него, как на чужака. Не на сына, а как на странного взрослого мужчину, кого они беспричинно приютили.
Споры становились все злее и злее. Наступил день, и если честно — она чувствовала, что его приход, когда Иехошуа ударил в гневе Иосефа. Иосеф сам спровоцировал его, скорее всего. Критичным тоном, раздраженными словами. И Иехошуа поднялся со своего сиденья у огня и кулаком ударил отца по голове. Иосефу было около пятидесяти лет, а Иехошуа был молодым и сильным. Иосеф зашатался, почти упал. Иехошуа посмотрел на свою руку, не желая поверить в случившееся. А Мириам неожиданно для себя сказала: «Иосеф! Зачем ты так говорил с ним?» И какая мать не сделает так для своего сына?
После этого Иехошуа стал удаляться все дальше и дальше от их городка в пустыню, иногда на несколько дней. Он не нашел себе семьи, у него не было рассад для ухода или урожая для сбора. Когда он возвращался, он не говорил — кого он видел и чем занимался. А она вспоминала, каким очаровательным ребенком был он, когда протягивал ей свою ручонку и показывал ей ящерицу или невиданный им доселе папоротник, и она все пыталась понять, когда же она потеряла его.
И однажды, прошла неделя, потом другая, и он не вернулся. Месяц или два она все считала, что он умер там. Ей казалось, что вернулся скорпион, или его родители отомстили за смерть своего отпрыска. Ее рука болела старой раной, и она думала, что это был знак ей.
Она и Иосеф поссорились из-за этого.
«Почему ты все время так груб с ним?» говорила она, и, хотя знала в глубине сердца, что не было ответа, она не могла остановиться. «Почему ты не мог быть с ним добрым?»
«Ему нужно поменьше доброты от тебя, женщина! Ему нужно научиться быть мужчиной вместо того, чтобы постоянно держать его рядом, ухаживать за ним!»
«Я — его мать. Что еще я должна была для него сделать?»
И Иосеф шумно неодобрительно фыркнул своим особенным способом, которым он заканчивал их разговоры, зная, что не сможет победить ее в споре.
Она увидела, как Иосеф, однажды, тихо говорил о чем-то с дочерью Рамателя-кузнеца — высокая, хорошо сложенная девушка — но в то время она не придала этому никакого внимания. Мысли ее были заняты Иехошуа и что с ним, и услышит ли она когда-нибудь о нем, увидит ли его когда-нибудь опять, а если он умер где-то в пустыне, то разнесли ли его кости волки.
И потом она услышала историю от торговца, что сына видели в Кфар Нахуме, и он проповедовал и показывал чудеса, словно святой человек. И они еще добавили к своим словам. Они сказали, что он был не в своем уме.
Наступает вечер, приходит утро. Время приготовиться к Субботе. Она моется и моет детей. Она выпекает хлеб на сегодня и на завтра. Перед самым закатом она зажигает лампады, которые будут гореть всю ночь, и благословляет. Наступает пятничное утро, приходит пятничный вечер. День Субботы.
Юноша Гидон идет молиться с мужчинами на поле Ефраима. Она и маленькие дети сидят в длинном амбаре и поют женские песни, прославляющие Субботу. Они делятся хлебом и вином, и благословляют еду свою. Они пьют сладкое вино, сделанное, когда они еще было молодыми, и кувшины запечатаны воском их отцами, внутри которых хранятся давние лета.
Некоторые из женщин спрашивают про Гидона. Не так, как жена Нехемайи из-за своей дочери, интересующейся им. Они слышали что-то. Пришла новость о том, что несколько месяцев тому назад, еще осенью, в Яффо было небольшое восстание. Один человек заявил о себе, будто он и есть Царь Иудеи, сын Царя убитого римлянами. У него было сподвижники, всего двести-триста человек, но они попытались ворваться в оружейный склад. Солдаты раздавили восстание очень легко, но сам человек с несколькими сподвижниками сбежал.
Не думает ли она… Гидон же из Яффо, знают все, и не думает ли она, что он может быть одним из тех людей?
Она качает головой.
«Он есть тот, кто он есть: глупец, но не лжец».
Рахав кладет свою тонкую руку ей на плечо и обнимает ее.
«Мы все еще оплакиваем с тобой».
Рахав целует Мириам в голову. Она — добрая душа, особенно когда в ней стакан теплого пахучего вина.
В голосе Батчамсы звучат ноты осторожности.
«Они же ищут», говорит она. «Они послали людей с оружием так далеко, как в С’де Рафаел».
«Они не придут так далеко сюда», отвечает Рахав, «уж не за беглецом из Яффо».
«Они могут», не унимается Батчамса. «Они все продолжают искать».
Рахав качает головой. «Кто-то из тех людей выдаст его. Они всегда так делают, когда напугаются или проголодаются, или захотят попасть домой. Через месяц найдут его в пещере возле Яффо, и на этом все закончится».
Рахав не уточняет ничего посередине своей речи, замечает Мириам. Она не говорит: «Найдут его и убьют, и на этом все закончится». Мириам считает — из-за доброты Рахав.
Ей кажется, что она начинает немножко заботиться о Гидоне.
Вечером они делят еду свою с семьей ее брата Шмуеля. Его жена сварила суп и запекла козью ногу с диким чесноком. Гидон ест с ними. Решение городка относиться к нему, как к недоразвитому, больше никем не поддерживается. Он работал очень хорошо на земле Мириам. Ест только тот, кто работает.
Шмуель опять начинает приставать к нему с расспросами.
«Так ты вернешься весной в Яффо, так, ведь? До Песаха?»
Гидон неловко двигает своими плечами. Он чувствует себя здесь неловко, чем с ней наедине. Он не готов к разговорам.
«Я могу остаться и здесь», отвечает он, и, кажется, хочет добавить что-то еще, но вновь замолкает.
«Он очень хорошо помогает с козами», объясняет она. «Иов не может их всех загонять. Мы потеряли за зиму двух. Гидон всегда собирает их всех».
Шмуель соглашается кивком и кладет себе еще хлеба и козьего мяса, запеченного в толстом слое трав и оливкового масла. Ее брат стал теперь патриархом, тем, кто решает, поскольку у нее нет мужа. Его не назовешь недобрым человеком. Он макает хлеб в зеленое масло и ест, оставляя изумрудные капельки на своей бороде.
«Но ты же скажешь мне, когда он тебе надоест, так, ведь?» говорит он и потом добавляет, широко ухмыляясь, «И тогда мы пошлем его в дорогу со всей нашей любезностью, конечно».
Они сказали, что он был не в своем уме. С этим они пришли рассказать ей. Сочувствующие женщины из поселка неподалеку пришли, когда был торговый день на рынке. «Мимо проходили», так они сказали, хотя Натзарет был далеко от их дороги. Люди, которых она не видела пять лет, пришли, чтобы сказать, что ее сын сошел с ума. Из-за своей доброты.
Он осквернил Храм — рассказали они, и она не могла в это поверить. Он так любил ходить ребенком в Храм, покупать лепешку для подношения еды в наружном дворе и наблюдать за жертвоприношением.
Он работал в Субботу — сказали они, и она засмеялась и ответила им: «Иехошуа? Который и пальцем не ударил о палец в остальные шесть дней недели?» И они тоже засмеялись, потому что нет ничего смешнее, чем мать потешаящаяся над своим сыном, и согласились с ней, что тут она была права.
Иосеф — заметила она — не смеялся над этой шуткой.
Когда укладывались спать, он сказал ей: «Недостаточно того, что он сбежал? А теперь он еще и позорит семью?»
Она не стала спорить с ним. Он хотел возлечь с ней в ту ночь, но она отказала ему, и он по-своему недовольно фыркнул из-за охватившей его злости.
Те, кто были ближе всего к ней, говорили, что Иехошуа изменился. И люди пугались его, как и он сам пугался себя. Те, кто были ближе всего к ней, говорили, что было трудно узнать его, и происходило что-то внутри него, и даже его лицо менялось при этом. Кто-то сказал, что его допрашивали римские стражи, но не стали при этом задерживать.
«Ты должен с ним поговорить», сказала она Иосефу однажды ночью.
Он посмотрел на нее.
«Ты обязан», сказала она, потому что иногда он исполнял свои обязанности. «Ты же его отец. Ты должен пойти и увидеть: все ли с ним хорошо. Я беспокоюсь о нем».
«Ты всегда беспокоилась о нем по пустым поводам».
«Рахав сказала, что слышала: стража допрашивала его. Ты должен пойти туда. Поговори с ним. Приведи домой. Пожалуйста».
Он уставился на нее спокойным взглядом. Его борода теперь побелела, глаза покрылись морщинами, и кожа задубела, и где теперь был тот молодой сильный муж, который мог поднять ее одной рукой? И любил ее? Ей казалось всегда, что он любил ее.
«Нет», ответил он, «он больше ничего не получит от меня».
«Тогда я пойду сама».
Он сделал глубокий вдох и выдох. Она увидела в его лице те же линии, что у Иехошуа. Тот же рассерженный сжатый рот, та же дергающаяся бровь. Они злились одинаково, и это было проблемой.
«Я запрещаю это. Поняла? Ты не будешь нас позорить. Я запрещаю это».
Она посмотрела на него. Кем он был раньше, того не было и в помине.
«Я понимаю», ответила она.
Почти через две недели после этого Иосеф пошел на север поторговаться о закупке дерева. И она позвала своих взрослых сыновей и рассказала, что она хотела сделать, и те согласились с ней.
В этот Песах она не пойдет со своей семьей в Иерусалем. Ее Шмуель сделает жертвоприношение за нее. Она, ее сестра и жена Шмуеля останутся, как в прошлые времена, когда они были молодыми женщинами с кучей маленьких детей. Но при этом, хоть ей не придется вкусить мяса священного ягненка в Иерусалеме, надо будет выполнить важные обязанности. Дом должен будет вычищен, каждый кувшин из-под муки должен будет опустошен от мусора и крошек и промыт.
Гидон помогает ей, принося шерстяные одеяла от воды — тяжелые и набухшие — и набрасывая их на веревку, натянутую ею между двух деревьев. Он забирается в глинобитную кладовку и моет там каменный пол, согнувшись, дыша мучной пылью, и потом он выходит оттуда с красными глазами и с болящей от напряжения спиной. Они не говорят ни слова о быстро приближающейся годовщине до самого кануна Песаха.
За день до Песаха наступает время приготовления мацы — плоский пресный хлеб, который они будут есть всю следующую неделю. Мучные лепешки постоят всю ночь, она завернет их в материю и положит их в каменный кувшин подальше от насекомых и плесени. Она кладет плоский камень на огонь, берет три меры муки из кувшина и ставит рядом ведро холодной чистой воды из колодца. Она начинает смешивать воду с мукой — торопясь, потому что мать учила ее делать мацу как можно быстро — вымешивает тесто в круглые лепешки и начинает отбивать тесто ладонью до самой тоньшины. Заостренной деревянной палочкой она оставляет точки на поверхности каждой лепешки, затем быстро бросает их на горячий камень, где они начинают тут же пузыриться и твердеть, и пахнуть дымом дерева и чешуйками обожженной муки.
Когда она отрывается взглядом от работы, она видит, что Гидон наблюдает за ней. Трудно сказать, как долго он находится здесь. Он смотрит на нее с огромной нежностью. Он, должно быть, видит, как его мать занимается выпечкой.
«Мы трапезничали ими в последний раз с Иехошуа», наконец говорит он.
Кровь холодится в ней, и кости застывают пеплом. Она не хочет ничего знать, что делали они. Она очень хочет знать, что делали они. Рот ее пытается произнести: «Не говори мне». Дыхание ее стремится попросить у него каждой подробности. Она жаждет каждого пропущенного ею момента. Она хочет спросить: остались ли крошки в его бороде от пресного хлеба. Вспомнил ли он поменять одежду перед праздником? Кто заметит такое, если не мать? Желание, скрутившееся в ней пружиной, почти готово развернуться, выпрыгнуть наружу: желание взвыть и выкрикнуть, почему я не была там, на последней трапезе, почему я не заставила его пойти домой?
Все это всколыхается в ней. Она бросает еще один круг мацы на горячий камень. Она смотрит на Гидона.
«Мне не хватает его тоже», говорит юноша.
И она не может сдержаться. Слезы — в ее глазах. Голос ее трескается, и она произносит: «Ты не знаешь, что это такое, когда его не хватает».
Она стряхивает крошки сырого теста с кончиков пальцев и берет плоскую лепешку с камня.
Глаза Гидона тоже наполнены слезами.
Он говорит: «У меня нет твоего права».
Она заканчивает печь, заворачивая хлеб в материю. Ее сестра скоро прибудет с ягнятиной, и поэтому она присыпает огонь золой и углями, а потом кладет поверх иссоп и травы, специально засушенные ею для этой оказии. Гидон приносит охапку зеленых ветвей для дымного костра и отделяет высохшие поленья, которые будут гореть дольше и ровнее.
Она спрашивает: «Он когда-нибудь говорил обо мне?»
Гидон не отвечает какое-то время, раздумывая. Ей видно, как он пытается быть добрым к ней.
«Он говорил о своем отце», произносит он, «или рассказывал истории о хорошем отце, и тот отец, мне кажется, был Бог, царствующий над нами. Есть много историй и слов, где он говорил об отцах».
«Но не о матерях?» спрашивает она.
Он медленно качает головой, и видит она, как в нем появляется какая — то мысль.
«Он рассказывал историю о вдове», говорит он. «Возможно, та вдова напомнила ему о тебе?»
«Возможно», соглашается она.
Она верит Гидону, что ее сын не говорил о ней и не спрашивал о ней или даже не думал о ней. Он сознательно отстранился от нее давным-давно.
Люди говорили, что он был не в своем уме.
Они решились пойти и услышать его речи. Говорили, что он ходит по большому кругу через Хошайю и Кану к Емеку. Предстоял длинный путь — четверть дня или чуть меньше. Иосефа не будет дома несколько дней, и им не нужно будет объяснять, где они были. Это было бы очень плохо — врать ему, но все братья согласились, и если кто-нибудь из младших пробормотал бы что-то, они все заявили бы, что ничего не знаем — привиделось ли, приснилось ли. Иехошуа был их старшим братом, и все хотели увидеться с ним.
Они взяли осла, нагрузили его бурдюками с водой, хлебом, сыром и пошли. В С’де Нахале они повстречались женщину с непокрытой головой, которая несла у своей груди младенц, запеленутого в шерстяное одеяло.
Та спросила их: «Вы идете, чтобы увидеть учителя?»
Иов открыл было рот ответить, но Мириам перебила его.
«Что это за учитель?» сказала она.
Женщина проверила своего беспокойного ребенка, чья ручка высовывалась из пеленок, словно пыталась ухватиться за сосок груди. Хотя грудь ее была прикрыта, старшие посмотрели в сторону, отвернувшись в отвращении или от стыда.
Она пожала плечами. «Какой-то учитель. Я видела одного прошлой зимой, который вытащил живую змею из Рахели, а у нее болел живот. Ее стошнило, и змея появилась и уползла вся в ее крови и скользкая такая. Рахели сначала стало лучше после этого, а потом ей стало хуже, и потом она умерла».
«Так это тот же учитель?»
Женщина покачала головой. «Мы не приняли бы его в Емеке. Нет, а этот будет вылечивать, я думаю, как и все остальные. У вас болеет кто-то?»
Мириам оглядела оценивающе дете. Они все пошли с ней, некоторые даже оставили свои семьи. Иермеяху — высокий, широкоплечий, женат; Хана — ей осталось два месяца до четвертых родов. Иехуда с двумя своими малышами. Жена Шимона не родила ни разу, и есть страхи, что… ну, еще слишком рано бояться этого. Дина становилась женщиной — вот и время пришло найти ей мужа — пока Михал и Иов еще дети: она постарше, а он помоложе, что-то рисуют в пыли, ожидая конца разговора взрослых. Они были здоровой семьей, да минует нас Дурной Глаз. Мириам не понравился взгляд женщины на них — завистливый, как у бедняка на стадо богача.
«Благодаренье Богу», отвечает Мириам, «мы все здоровы. Скучно нам, только и всего. Скоро урожай, а солнце сияет, и мы решили развлечься — дай, думаем, посмотрим на этого учителя».
Женщина кивнула головой. Она понимала, что Мириам врет, но не могла понять, зачем или о чем. Она хмыкнула, беспокойно зашевелила плечами, и младенец начал плакать.
«Он будет творить свои чудеса в синагоге на холме». Она дернула головой в направление здания на другой стороне долины.
«Будь благословенна на своей дороге», сказала Мириам.
«И вы на своей», ответила женщина без явной симпатии к ним.
Как только она скрылась из виду, Иов дернул Мириам за подол и начал: «Почему ты не сказала ей, има? Почему ты не сказала ей, что мы идем увидеть Иехошуа? Почему ты не сказала ей, что он — наш брат? Он — мой брат…», и последние слова адресовались Михал, словно Иехошуа не был ее братом.
Иермеяху посадил Иова себе на плечи и сказал: «Не все нужно говорить, мелюзга. Может, има не хотела, чтобы та женщина ей позавидовала».
И такой ответ успокоил на время Иова.
Им не понадобилась ничья помощь. На подходах к Емеку появилась большая толпа людей, направляющаяся со всех сторон к синагоге на холме. Триста-четыреста человек! Большее количество людей Мириам нигде не видела за пределами Иерусалема. Они все шли вперед, к синагоге. Они шли, чтобы увидеть ее сына? Его имя, должно быть, было гораздо известнее, чем думала она. В Натзарете к его имени относились по-другому, и там люди все еще помнили его спотыкающимся дитем, жалующимся ребенком, обидчивым подростком. Синагога была заполнена, и люди стояли даже на улице. Неподалеку один человек продавал свежевыпеченные лепешки ожидающим чудес.
Мириам сначала не увидела его из-за толпы — она, как и женщины с детьми, должна была стоять с другими женщинами. Но Иов пролез вперед, крепко держа ее за подол, ко входу в синагогу. И две головы отошли в сторону, и вот — он, что-то говорил. Ее тело сначала похолодело, а потом зажглось жаром. Как будто она влюбилась. Смешно! Из-за своего сына? Из-за малыша, которого она мыла, одевала и кормила грудью? Она должна была пойти к нему и умыть его лицо, потому что лоб его всегда был грязным из-за того, что он садился на землю, перебирал пыль и касался своих бровей. Она могла видеть тот грязный потек даже с того места, где стояла. Она должна была пройти вперед и сказать: «Я — мать его, дайте мне почетное место».
И теперь-то знала она, почему она так не сделала, и почему тогда она этого не поняла. Почуяв нечто душой, она запнулась. Она подумала, что из-за того, как другие мужчины смотрели на него. Он был такого рода человек, перед которым ее отец обнажил бы голову, встал бы и сказал бы ей, чтобы она называла его «учителем». Иехошуа, казалось, был очень естественен в многолюдном месте.
Он спорил с мудрым стариком с белоснежной, словно шкура ягненка, бородой, и которого, как услышала она в толпе, называли Езрой-Учителем. Там стояли кувшин с вином на полу и стол перед ними. Езра наполнил чашку вином и швырнул ее перед Иехошуа. Он налил чашку и себе, выпил, запустил чашку кругом по столу. Он схватился за свою бороду. Толпа затихла. Начались дебаты, которые все хотели услышать.
Езра начал: «Слышал я, что говорилось, будто ты творишь чудеса и лечишь во имя Бога».
Иехошуа согласился кивком головы. Езра улыбнулся.
«Ну, это — не преступление. Бог дает великую силу тем, кто верит в него. Когда я был еще ребенком, видел я Хони-ХаМагеля, как вызывал он дождь своими молитвами из безоблачного неба. Те, кто стар, как я, помнят это».
Езра оглядывает комнату, находя в толпе указательным пальцем седобородых мужчин, которые бормочут «Да» и «Я видел это».
«И много людей приходило в этот город, чтобы лечить. И многие лечили успешно. А теперь скажи мне, правда ли, что ты лечишь в святую Субботу?»
Иехошуа сказал: «Правда».
Езра стукнул по столу с такой силой, что подпрыгнула чашка и разлила вино.
«Тогда ты считаешь себя выше Бога!»
По толпе прошел глухой шум: бормотание согласия людей городка и недовольное ворчание друзей Иехошуа.
Езра повернулся к толпе, обращаясь к слушателям в своей речи: «Не было ли достаточно шести дней Всемогущему Повелителю, Богу Небесного Воинства, чтобы создать мир? И не сотворил ли он человека одним мановением пальца» — Езра показал это движение пальцем правой руки — «в самый последний час перед Субботой, вместе со всеми болезнями, населяющими нас, и которые будут следовать за нами до самого последнего дня известного одному лишь Богу, и со всеми лечениями против тех болезней?»
Иехошуа смотрел прямо, не отводя глаз, не выражая ни согласия ни несогласия. Мириам видела раньше этот взгляд много раз, когда казалось, что он не слышал ничего. Езра естественно решил, что он выигрывал дебаты.
Езра возвысил свой голос так, что даже стоящие вне синагоги могли хорошо слышать его: «И если Тот, Кто Вездесущ смог создать все лечения от всех болезней за шесть дней и отдыхал на седьмой, кто ты такой, чтобы спорить с ним? Кто ты такой, чтобы не соблюдать заповедь отдыха в Субботу?»
Он вновь понизил свой голос и перешел довольное подтрунивание — он был опытным оратором, перетягивая толпу на свою сторону: «Что ж, я не скажу, что неправильно лечить больных, конечно же, нет. Что же ты не смог сделать этого в другие шесть дней? Почему заставил ждать этих несчастных до самой Субботы? Не мог, разве, вылечить в Пятницу, чтобы вернулись они домой и насладились супом со своей семьей, как делают все?»
Толпа засмеялась. Мириам услышала шепот людей «Это точно», и «Если уж Бог смог сделать мир за шесть дней…»
«Но, конечно же», — Езра подобрался к заключению речи — «тут есть объяснение, должно же быть?» Его голос вновь стал твердым, негромким, крепким и надежным. «Нам известно, что Бог отдыхает в Субботу со всеми его созданиями. И если ты лечишь больного в тот день, откуда приходит твоя сила? Не от Бога». Он снова стукнул по столу и выкрикнул: «Не от Бога! Мы видели, как крутишься и вертишься и кричишь ты, когда лечишь, и мы знаем, что означает это. Если же не от Бога, Бога наших праотцов Авраама, Исаака и Якова, то твоя сила идет от чужеземного бога, как Ба’ал Звув!»
Его голос был громким и мощным, и по окончании речи толпа взорвалась одобрительным топаньем ног и криком.
И затем поднялся сын Мириам. Он говорил мягко, раскачиваясь на одном месте и смотря не на толпу, как Езра, а поверх их голов, словно читая написанные в воздухе слова, как пророк.
Он произнес: «Скажите мне, разрешается ли спасти жизнь в Субботу?»
И один из последователей выкрикнул: «Разрешается».
Он сказал: «Разрешается ли делать что-то, чтобы спасти жизнь? Даже если неясно, спасешь ли — разрешается?»
Один из посторонних людей в толпе, не последователь Иехошуа, выкрикнул: «Разрешается!»
«Но тогда» — он повернулся всем телом к Езре скользящим рывком — «кто ты такой, чтобы сказать, что я не должен лечить! А если я оставлю их всего на один день, возможно, уже не будет никакого лечения? И скажите мне» — теперь он раскинул руки к толпе, продолжая говорить тихо — «разрешается ли обрезать в Субботу, почтенный Езра?»
Езра, слегка запутанный речью, все же благородно соглашается, кивая головой.
«Разрешается, конечно же. Если восьмой день после рождения приходится на Субботу, мы обрезаем в Субботу».
«Но тогда!» Иехошуа повернулся к толпе. «Если мы исправляем одну часть тела — и даже не ту часть, которая сломана или болит — более того, мы должны исправить другие части!»
Емек был набожным городом. Но в доводах Иехошуа виделся смысл. Люди в толпе невольным кивком согласились с ним.
Езра поднялся и, приняв добродушный вид, ответил: «Но Бог сказал нам обрезать по Субботам! Он не сказал тебе лечить. Где же это написано или сказано законом? Сам Бог отдыхает по Субботам — так мы узнаем, что твоя сила приходит не от Него!»
Иехошуа разозлился. Это было пугающе быстро, как в нем вспыхнула ярость.
«Ты говоришь, что моя сила приходит от Ба’ал Звува, кого филистимляне называют принцем демонов», сказал он, «но я выгоняю демонов из больных мужчин и женщин! Ты же видел меня!»
Он обратился к той части зала, где сидели его друзья, но Мириам заметила, как закивали головами в других местах.
«А может ли демон выгнать других демонов? Может ли принц бесов выгнать бесов? Дом, разделенный в себе, не устоит!»
Теперь он стукнул по столу и вернулся взглядом вниз, глубоко дыша. Когда поднял он свой взгляд, лицо его стало темным.
«Послушай», сказал он, «Ребе Езра, ты совершаешь смертный грех. Потому что ты клевещешь на Бога. Как все мы знаем», — он оглядел весь зал — «если ты солжешь о друге своем и попросишь у него прощения, то если он простит, то и Бог простит тебя тоже. Но если ты лжешь о Боге», он перешел на крик, «если ты лжешь о Боге, то нет тебе прощения! Бог не простит тебя, Ребе Езра, за ложь, что моя сила не от Него!»
Спор продолжался. Иногда Езра, как казалось, побеждал в одобрении толпы, а иногда они переходили к Иехошуа. В один момент, когда толпа закричала Иехошуа «Хвала Богу!» и «Правду ты говоришь!», одна женщина выкрикнула громче всех: «Да благословенна мать, родившая тебя, Иехошуа, и да благословенны груди, вскормившие тебя!»
Мириам увидела прокричавшую женщину. Та была молодой, опрятно одетой, без детей с ней. Она подумала: эта женщина даже не знает меня, а уже любит меня. И едва не произнесла в ответ: это — я. Я здесь.
Но Иехошуа гневно ответил: «Нет. Благословенны те, кто внемлет слову Божьему и подчиняется ему».
И она промолчала. А дебаты продолжились.
Какая-то буйность, неистовство появились в Иехошуа. Во время речи разлеталась слюна из его рта, лицо краснело, дикие, гневные глаза устремлялись во все стороны. Он цитировал Тору и фразы из услышанных историй мудрецов. И задумалась она: это ли мой сын? Как этот человек вышел из меня? Каждый родитель задумается о своем ребенке в свое время, потому что все дети станут чужими для тех, кто дал им жизнь. Так сказала она себе тогда.
Они закончили разговоры, когда стемнело. Их доводы крутились и вертелись вокруг их, и каждый из них стал злым и раздосадованным от неприятия объяснения другим. И под вечер Езра воззвал к остановке спора, и обнялись они, как друзья, и это было правильно. Езра сказал: подходите, поедим мяса с нами и хлеба, выпьем вина. И большинство толпы начало расходиться. Они или ужинали у себя дома или им предстояла долгая дорога домой. Только небольшая группа друзей Иехошуа — тридцать-сорок человек, Езра и старейшины городка оставались, когда жена Езры и дочери принесли мясо молодого барашка, хлеб, оливки и свежие фиги.
Мириам ждала дольше, чем должна была — так она предположила. Она могла бы протиснуться вперед, пока расходилась толпа, и коснуться руки Иехошуа, и, скорее всего, он бы повернулся, улыбнулся бы и сказал: «Мать!» Она иногда занимала себя часами, представляя, что так и произошло, представляя улыбку на его лице и ее разбухшее радостью сердце.
Но ко времени, когда она собрала всю семью и дала маленьким детям последние хлеб и сыр, и оправила свою одежду и платок, мужчины уже ушли трапезничать в малую комнату позади зала синагоги. Она обошла здание, держа за руки Иова и Михал, остальные братья шли позади них. Послышался гул громкого разговора, смех, доносящиеся из-за старой деревянной двери. Она выскользнула свою кисть из цепкого кулачка Иова и постучала.
Мужчина приоткрыл щель двери. Она узнала его. Это был друг Иехошуа. Она услышала в толпе, как кто-то указал на него и назвал Иехуда из Кериота — мужчина с кудрявой бородой и с тревожным взглядом. Он нахмурил брови, как будто она сказала что-то совсем неприличное, даже еще не заговорив.
«Ты… Иехуда?» спросила она, пытаясь улыбнуться. «Я… мы — семья Иехошуа, твоего учителя. Мы здесь, чтобы увидеть его».
Хмурые брови стали еще более хмурее. «Я спрошу, если он захочет увидеться».
«Если он…»
А тот уже закрыл дверь. Они подождали. Сыновья постарше встретились с ее быстрым взглядом и отвернулись. Злость поднималась от их плеч, словно разгоряченное дыхание от стада ранним утром.
Он вернулся. Он соблаговолил принять на себя стыдливый вид.
Он покачал головой.
«Не хочет он видеть вас», сказал Иехуда из Кериота.
Он постоял какое-то время молча.
«Что сказал он?» произнес Иермеяху отвердевшим от гнева голосом.
Иехуда из Кериота беспокойно задвигал плечами.
«Не…» Замолчал он, задышал шумно носом, будто бык. «Мы теперь — его семья», заявил он, «мы, кто следует его учению, мы теперь, как семья».
Через приоткрытую дверь до нее доносился голос сына. Все другие притихли, а он учительствовал. Это был его голос, его гласные звуки, того малыша, который сам научился есть ложкой, а если бы она закричала сейчас, то он бы ее услышал. Она засомневалась: может, Иехуда из Кериота лгал. Но знала она, что не лгал. Знала она еще тогда, когда направилась в Емек. Знала она еще тогда, когда услышала, что был он неподалеку, и в то самое мгновение поняла — не звал он их.
Она повернулась посмотреть на своих детей. Иермеяху, как показалось ей, был уже готов броситься с кулаками на Иехуду из Кериота. Она подняла Иова и посадила себе на плечи.
«Пошли», приказала она, «пошли».
Когда вернулись они к себе в городок, она даже и не побеспокоилась, чтобы никто не узнал об их путешествии. Люди спрашивали: куда они ходили всей семьей вместе; и она отвечала: мы ходили увидеть моего сына Иехошуа, его проповеди. Мы ели мясо и пили вино с ним, но устали мы и решили больше не путешествовать. Она понимала, что эти слова найдут дорогу к ее мужу. Ей стало все равно. А так же все равно — что было правдой, а что было ложью. Увидела она в себе, что ожидала прибытия Иосефа не со страхом, а с бесчувственной пустотой. Были у нее и сыновья и дочери, но никто не смог бы занять то место, и не будет у нее никогда более перворожденного. Она захотела перемешать правду с ложью, чтобы Иосеф разозлился на нее из-за разговора с Иехошуа, потому что лучше было бы запомнить так, чем запомнить его отказ.
Тогда еще она должна была сделать это — сердце свое превратить в камень. Она должна была сказать себе: «Мой сын умер», и начать оплакивать его. Ах, если бы это было возможно. Ах, если бы мы смогли начать оплакивать смерть за мгновение до нее, ах, если бы мы смогли огорчиться за мгновение до горестного прибытия вести. Даже если бы и знали еще за сто лет, что должно случиться. Никакая горесть неожидаема, а если бы набрались в себе грусти-сожаления, то не стали бы мы оплакивать младенца в день его рождения? Мы должны были оплакивать его тогда, когда родился он.
Первый день Пейсаха. Тот самый день, конечно же. Она чувствует этот день всем телом до кончиков пальцев. Она прислушивается к себе, как ощущается, но, ожидая удар, от этого знания не станет легче. Пинхас, ее младший брат, знает об этом. Он пришел из С’де Рафаеля на праздничную трапезу. Увидев ее, он огорчается лицом и перестает раздувать тлеющие угли. Он обнимает ее рукой за плечи. Его промокшая шерстяная жилетка пахнет мхом. Он притягивает ее к себе и говорит: «Да живут твои другие сыновья, Мириам! Да будешь ты гордиться ими, и да принесут они тебе еще больше внуков и внучат». Он целует ее в лоб, а она вновь утыкается ему в плечо, погружаясь носом в грибной запах шерсти. Ей становится от этого легче. Легче, как в семье.
Она шмыгает носом и отстраняется.
«Присмотри за огнем».
Он опускает руки с ее плеч.
«Я все еще вспоминаю о тех, кого мы с Хавой потеряли», произносит он.
И она вспоминает, это чувство знакомо и ей. Она все еще часто вспоминает о тех двух, о сладких беззащитных малышах, потерянных ею из-за кашля и холода и простого факта, что она не смогла вырасти их здесь. И о тех, кто никогда не оживет, и о тех, кто оживал, но не надолго. Она вспоминает их, но это чувство — лишь простая горечь, понятная родителям прожившим такое. А сегодняшний день — особенный. Скорее всего, особенность вызвана присутствием злости, гнева.
«Так будет длиться весь день», говорит она. «Родственники и тети, и племянники, и их жены».
Пинхас качает головой.
«Ну уж нет. Кто-нибудь из них забудет».
«Другие напомнят им». И тут же: «Иов им напомнит».
«У него все еще длинный язык? Как у женщины на рынке?»
Она улыбается. «Все еще».
«Ну, скажет он им, а они пожелают тебе, чтобы подольше жили твои другие сыновья».
Так продолжается жизнь. Учимся терпеть невыносимое.
Во время трапезы Гидон лишь наблюдает, помогает рядом сидящим и не произносит ни слова. Семья интересуется им у нее. Она поясняет: «Он потерялся в горах, когда выпал снег. Он остается здесь, пока не наберется сил для дороги домой». И они бросают взгляды на его стройное тело, оглядывая с ног до головы, видя, что выглядит здоровым, и ничего не говорят. Время Пейсаха, когда считается особенно достойным угостить и обогреть незнакомца или путника. Кто-то из пришедших напоминают ей о том, что произошло в этом году, кто-то молчат об этом. В любом случае ей не становится ни лучше ни хуже. По крайней мере, они не спрашивают об ее муже. Они более всего озабочены рассказами о солдатах, рыскающими по всей стороне в поисках бунтовщиков из Яффо. Поиски приблизились к Галилее, потому что на юге не увенчались успехом. Семья озабоченно качает головами и беспокоится. Они едят пресный хлеб и пьют вино.
Проснувшись утром, она видит, что Гидон закончил всю его работу по дому, и суп пузырится на огне. Он нарезает овощи для него.
Он улыбается. «Тому, кто помогает вдове», цитирует он, «разве не вернется вдвойне или втройне на небесах? А она в помощи сироте найдет себя благословенной, и Бог обратит лик свой на нее».
Она хмурится. Она думает: если расскажу ему, то он узнает все мои печали.
«Я — не вдова», говорит она. «Насколько знаю».
Руки Гидона застывают недвижно.
«Он злился на меня. Я часто его не слушалась, Я была упрямой женой, и люди говорили ему, что я не следовала его желаниям в… определенных случаях. Он оставил меня», она говорит все тише и тише, «он взял другую жену и переехал в другое место. Он дал мне керитут, договор о разводе, и сказал, что мне разрешено быть с другими мужчинами».
Ей не жаль его ухода. Кроме силы в его плечах, ей больше не о чем жалеть. Она лишь хочет, чтобы ее дети были близки к ней, чтобы вернулся ее сын, а Иосеф и его молодая жена меньше всего заботят ее.
Гидон не произносит ни слова. Он понимает, насколько печально и одиноко звучат ее слова. Большинство женщин в ее положении просто солгали бы и заявили бы, что муж умер.
До нее дошло, что Иехошуа учит тому, чего никто не слышал до этого. Многие его учения не были новыми. Он учил их очень хорошо, силой и умением, поражавшими слушателей, но слова те были уже знакомы ей, как ее собственная кожа.
Она сама научила его известной истории о Ребе Хиллеле. Человек пришел к двум великим раввинам, Ребе Хиллелю и Ребе Шаммаи, с одной и той же просьбой: «Научи меня всей Торе, пока я стою на одной ноге». Ребе Шаммаи выгнал его метлой. А Ребе Хиллель попросил: «Встань на одну ногу, и я научу тебя». И, когда человек встал на одну ногу, Ребе Хиллель сказал: «Что ненавидимо тобой, того не делай другим людям. Вот тебе и весь закон, а все остальное — комментарии. Иди и учись».
Когда Иехошуа говорил: «Относись к другим, как в надежде своей хотел бы, чтобы так же люди относились к тебе», то эти слова не были новыми. Ребе Хиллель был уже стариком при рождении Иехошуа.
Однако, он учил и новому, о чем рассказала одна женщина из Кфар Нахума. Он говорил, что если мужчина разведется с женщиной и возьмет другую жену — это подобно распутству. Те слова были очень популярны среди женщин. Они передавали их от одной к другой. В каждом поселке была женщина, чей муж оставил ее, и которая с трудом перебивалась козами и землей, оставленными по разводному договору, без отдыха ее больному телу, несмотря на то, что принесла ему сыновей и дочерей.
Для нее, те слова казались секретным посланием, знаком того, что он помнил о матери. Но ни разу не посылал за ней. Он не вспоминал об Иосефе. Он говорил о другом отце, говорил о Боге, как о своем отце. И она решила: он хочет, чтобы я опять пошла к нему. Точно означает, что он хочет увидеться со мной.
Интересная вещь, как растет доверие между двумя людьми. Когда встречаются два незнакомца, нет никакого доверия. Они могут бояться друг друга. Им неизвестно: может, кто-то — соглядатай или предатель, или вор. Нет драматического момента, когда недоверие переходит в доверие. Будто приближение лета, ближе и ближе с каждым днем, и когда замечаешь это — уже свершилось. И неожиданно замечаешь, что, да, тому человеку я могу доверить мое стадо, моих детей, мои секреты.
Ее душу трогает мягкость Гидона. Борода его лишь только-только начинает принимать вид, а пока — несколько кустов пуха, как при линьке у пастушьей собаки. У него — длинные ресницы, и он пахнет сладким густым запахом молодого человека, в котором начинается бурлить кровь. Локти и колени торчат острием, плечи зажаты. В нем накапливается желание что-то делать, и еще нет понимания этого желания. Ее сын был таким же в двадцать лет. И нежные глаза были такими же. Как он держал чашку горячего питья, прижимая к себе, как потирал суставы пальцев рук — он был таким же, как этот юноша.
Сердце ее принимает его в себя. Она больше не произносит ни слова о своем муже. Он не говорит ничего об ее сыне. Он работает. Они присыпают огонь золой и углями после вечерней трапезы и обсуждают, что нужно сделать с западным полем на следующий год.
Она пошла к Иехошуа зимой годом раньше до появления Гидона в Назарете. Зима не была холодной, и не было снега. Она слышала, что с ним ходила большая толпа последователей, и почти пятьсот человек шли колонной. Они шли неподалеку от Натзарета, в пол-пути, и она оставила младших детей с женой Шимона, завернулась в шерстяную робу, взяла мула у Рахав и поехала увидеть своего сына.
Много лет прошло с тех пор, как была она в дороге одной. Молодая женщина никогда не путешествует без сопровождения. А теперь она была совершенно свободна. Кто ограбит ее сейчас? Что возьмут у нее? У нее были лишь вода, черствый хлеб да мешочек яблок. Она держалась главной дороги. Своим сыновьям она сказала, куда направилась, и когда ожидать ее возвращения.
Она размышляла, пока ехала. Сердце ее было наполнено таким гневом, что она даже не знала, пока не села на мула и не поехала в дорогу. Она никогда не была плохой матерью, никогда, честно говоря, не была плохой женой. Она заботилась о своих детях — она размяла застывшие пальцы, напомнившие ей о том, как дорого обошлась ее забота — пекла хлеб, готовила еду и супы, жарила мясо и сушила фрукты, мыла детей и берегла от зараз, ложилась с мужем, даже усталая или без желания из-за всех этих обязанностей матери и жены. Она растворилась во всем этом и не нашла ничего неправильного. Это кем она была: матерью.
И этот сын не выкажет ей сыновьих обязанностей? Не приходит к ней во всей красе со своей огромной толпой? Не пишет ей и не посылает ни словечка после всего, что она сделала для него? С первой полосы на коже ее живота, когда он рос в ней, и до последней чашки супа, который она сварила для него перед тем, как он исчез, все это было ничем?
Душа ее все больше наполнялась горечью с каждой оставленной позади милей, и когда она прибыла в его лагерь — какие уж тут сомнения при виде пятисот путников с их запахами, гвалтом и дымами — она стала твердой и неуступчивой, будто замерзшая земля.
«Где шатер Иехошуа из Натзарета?» потребовала она от римлянина-прихлебателя в дорогой одежде.
«Кто ты такая?»
«Я — мать его», ответила она.
Первое, что они видят — длинный сарай занялся огнем. Сарай на краю городка, первое здание на пути с юга. Крики на улице «пожар, пожар», и Мириам бежит, как все, схватив ведро и готовая встать в людскую цепь до реки. Последние недели были довольно сухими, и любая искра, прилетевшая от огня, могла зажечь сарай.
Они бегут вниз по склону холма к сараю, большинство — босыми ногами по высохшей до цвета мела земле. Кричат друг другу, чтобы готовились встать в цепочку до реки. И видят они гребни плюмажей и отблески копейных острий, и слышат они шум фаланги. И их окутывает страх.
Это всего лишь разведчики, десять человек с проводником, говорящим на местном языке. Рим не пошлет своих самых лучших воинов в маленький поселок в шестидесяти пяти милях от Иерусалема. Но даже отряд разведчиков прибывает с властными полномочиями тех, кто послал их; невидимая цепь власти тянется от этих десяти человек до гарнизона центурионов в столице, и оттуда — до Префекта, и от него — до самого Императора. Если этим солдатам что-то не понравится, то придут другие. Если и те останутся недовольными, то придет еще больше людей. В конце концов, Рим найдет ответы для себя, или это место превратится в кровавое пятно на выжженой земле.
Поэтому они зажгли сарай. Это не ваш сарай, заявляют они. Он — наш. Вы принадлежите Риму.
Они доходят до городской площади и останавливаются. Люди тоже собираются здесь. Ничего нельзя поделать ни с сожженым сараем, ни с другими возможными потерями.
Командир солдат произносит короткую речь. Люди городка не понимают языка сказанного. Некоторые, кто добираются до больших городов своей торговлей, выучили несколько слов, но эта речь была слишком быстрой и сложной.
Они знают переводчика. Это человек, который работает на налогового надсмотрщика Галилеи. Они часто видят его. Он никогда не появляется с хорошими новостями. Неудивительно увидеть его здесь с римскими солдатами; он приходил и до этого с вооруженными людьми, чтобы никто не мог избежать платы.
В этот раз он пытается притвориться их другом. Римляне не понимают, что говорит он, а люди не понимают, что сказали римляне. Нет никакой уверенности в правильности его перевода.
«Они привели меня сюда», говорит он, «потому что они ищут людей, сбежавших из Яффо. Несколько месяцев тому назад там было восстание, и я знаю — вы слышали о нем. Я пытался их урезонить, пытался отговорить их. Вы — хорошие люди, вы платите свои налоги вовремя, с вами нет никаких проблем. Но они слышали, что сейчас в поселке живет один юноша из Яффо. Новенький. И я уверен, что вы не хотите укрывать известных преступников, не в таком тихом месте, как Натзарет! Так что мой лучший совет — отдайте его. Они возьмут его с собой и зададут несколько вопросов, а вас оставят в покое. У вас, может, даже останется время на» — он слегка наклонил голову в сторону горящего сарая — «на это, скорее всего».
Они переглядываются. Гидона нет здесь, он — на холмах с ягнятами, он будет там, возможно, еще день-другой. Мириам напряженно ждет: заговорит ли кто-нибудь.
«Он живет у меня», внезапно и громко говорит она, удивляясь самой себе. «Он — не тот, кого вы ищете».
Сборщик налогов улыбается. Золотое кольцо блестит на его большом пальце.
«Мать Мириам, я бы никогда не подумал о тебе! Ну, передай его, и мы уйдем».
Мириам видит, как ее брат Шмуель продвигается сквозь столпившихся людей. Он может тут же пойти и привести его — понимает она. Он сядет на коня и поскачет к холмам, найдет его и сдаст римляням.
«Нет», повторяет она, «он — не тот, кто вам нужен».
Шмуель замедляет ход. Он пытается достичь ее взглядом, беззвучно что-то говоря ей.
«Мы должны сами разобраться в этом, Мать Мириам».
«Нет», настаивает она.
И что-то меняется в атмосфере разговора. Возможно от того, что один из солдат указывает острием копи, не понимая смысла разговора, но услышав нечто в тоне ее голоса.
Командир солдат нагибается прошептать несколько слов к уху сборщика. И тот соглашается кивком головы.
«Если ты не можешь его представить, Мать Мириам», говорит он, и голос его твердеет, «мы тогда возьмем тебя. Для вопросов».
Она напрягает все мускулы живота. Ей предстоит лгать.
Когда она вошла увидеть его, она обнаружила себя поющей тихо под дыханием. Это был псалм, который напевали козьи пастухи. Она часто напевала его, когда он был крохотным младенцем, и, скорее всего, какая-то ее часть решила, что от песни он вернется памятью в того самого младенца и вспомнит о том, как была она нужна ему.
Он сидел с тремя друзьями его, и первым взглядом он нахмурился, и она поняла, что он не узнал ее. О, как же это было тяжко и холодно. Но, наконец, за одно сердцебиение его лицо вернулось улыбкой.
«Мать моя», обрадовался он.
Они прошлись вместе, чтобы размять ее затекшие с дороги ноги. Она рассказала ему все новости семьи, племянников и племянниц, и какая жизнь в городке. Он выслушал, но, казалось, отстраненно. Он отвечал: «Это хорошо» про новость о хорошем урожае или «Это печальная новость» про смерть ребенка.
«А как ты?» наконец спросила она. «Какой ты — важный человек со многими последователями».
Она взяла его руку и обняла ее своими руками. «Ты устроишь большую школу и будешь учить? Я буду очень гордиться, когда скажу дома всем людям, что ты основал школу, взял жену…» И голос покинул ее.
Он задержал свой шаг. Она остановилась тоже. Он наклонился к ней так, чтобы лицо его было наравне с ее лицом.
«Мать моя», сказал он, «Бог позвал меня. Поведал он мне, чтобы я пошел на Пейсах в Иерусалем, потому что пришло время для новых небес и новой земли».
Глаза его не моргали. Лицо его сияло, словно луна. Пятно полустертой пыли в центре его лба.
Внезапно она стала нетерпеливой.
«Иерусалем, да, очень замечательно. Хорошее место найти новых последователей, а потом что? Будешь бродить так всегда? Как кочевник, не найдя себе места?»
«Бог укажет мне. Лишь Сам Бог и больше никто».
Она нахмурилась.
«Ты должен вернуться в Галилею. У нас — прекрасные пастбища, хорошая рыбалка. Приводи своих людей. Оставайтесь. Будь известным человеком Галилеи. Да!»
«Это не мне решать. Я следую одному лишь желания Бога».
И от слов его она разозлилась. После всего, что она сделала для него, и каким глупым он был, как камень.
«Взрослей», набросилась она. «Желание Бога — это хорошо, но мы же тоже должны планировать свою жизнь. Будь мужчиной».
«Как отец мой?»
«Я приведу твоего отца!» Она не смогла сдержать себя, и она вынула все оружие против него. «Он придет сюда вместе с твоими братьями, и они приведут тебя домой и покончат с этой бессмыслицей!»
Иехошуа посмотрел на нее ласково свысока. Она испугалась его. Какая глупость — бояться своего собственного ребенка.
«Я люблю отца моего», сказал он.
«Ты так раньше не говорил», возразила она ему тут же.
«Я научился многому», ответил он.
«И так не научился ухаживать за своей матерью, посылать ей вести, что жив-здоров, или написать ей, или усадить ее за самое почетное место за своим столом».
Она приблизилась к нему и поцеловала верх его головы. «Има», произнес он, «ты увидишь такие вещи, которые тебя удивят».
Но домой он так и не вернулся.
«Гидон — мой внук», заявляет она.
Сборщик налогов знает хорошо и ее и ее детей, и всех внуков и внучат. Он не верит ей. Она видит его неверие. Она должна быть более убедительной.
«Он — мой внук, сын моего сына Иехошуа, который умер. Он — от продажной женщины в Яффо, и я не знала об этом до прошлого года, когда он появился» — здесь она дрожит голосом, как будто старая горюющая женщина — «когда он появился и нашел меня, и привел свидетельства, то я увидела в его лице, что он должен быть этим ребенком».
Сборщик налогов смеется. Он бормочет что-то солдатам, и те тоже клокочут смехом. Настроение у них меняется. Она не знает, о чем они теперь шутят между собой. Что она взяла в дом сына блудницы, чьим отцом может быть кто угодно? Что она гордится этим? Что ее обманул какой-то явный мошенник в поисках легкой еды и укрытия? Хорошо бы, что после этого они не распознали бы никакой другой лжи.
«Он появился в прошлый год, ты говоришь? В какое время?»
«Летом», быстро отвечает она, «между Праздником Семи Недель и Новым Годом».
По всей площади люди переглядываются друг с другом. Она требует от них трудного. Если никто не опровергнет ее, то все окажутся сообщниками. Если римляне обнаружат их ложь, весь городок сожгут.
Сборщик налогов подозрительно разглядывает людей, ожидая чьих-нибудь слов. Все молчат.
«Ну», смеется он, «если у тебя уже есть сын блудницы, то мы уж тебя не возьмем! Похоже, он такой же умелый, как и его мать!» Он весело хмыкает, и, недовольный отсутствием смеха толпы, переводит шутку солдатам, которым она нравится, как и ему.
Никто не заговаривает с ней после ухода солдат. Рахав, Амала и Батхамса остаются с ней, но не обнимают ее и не утешают. Они смотрят настороженно.
Наконец, Рахав произносит: «Ты завела нас в большую опасность, Мириам».
Это правда. Она должна все исправить.
Гидон возвращается с гор через два дня. Он слышал, что сделала она, еще до того, как увидел ее — догадывается она.
Он выглядит другим по сравнению с тем, каким он был, появившись впервые в Натзарете. От работы на улице, задубела и потемнела кожа. Он уже не так тонок от ее доброй еды. Место, где были два его пальца, заросло серебряным шрамом до конца кисти правой руки. Как он работает сейчас, то можно подумать, что он живет здесь со дня своего рождения. Он будет в полном порядке, уговаривает она себя, когда уйдет.
Она дает ему суп из чечевицы с лепешкой, и он жадно ест. Тонкая струйка солнечной жидкости протекает по тощей бороде на его подбородке. Он заканчивает, и она хочет забрать чашку для мытья, но он удерживает ее своей больной рукой, и три его пальца сильнее ее обеих рук.
Он говорит: «Почему ты не сказала им, где я был?»
Она отпускает чашку. Она садится напротив него.
Он продолжает: «Я не пришел сюда, чтобы навлечь опасность. Я не хотел этого, я не хотел…»
Он сильно бьет здоровой ладонью по столу. Глиняный горшок подпрыгивает. В этот момент он напоминает ей сына. Память вызывает больное ощущение в животе, и она злится от этого.
«И почему ты тогда пришел? Зачем? Чтобы расшевелить в старой женщине прошлое горе? Чтобы от тебя заразилась твоим обожанием умершего?»
Кажется, что он хочет что-то сказать, но сдерживается.
Она говорит: «Никакой больше нет причины, а только чтобы тебе нужно было найти укромное место, и еще знал, что, рассказав свои истории, я тебя сразу дам убежище».
Он смотрит вниз на свою руку. На то место, где были пальцы. Он проводит ногтем большого пальца левой руки по линии шрама.
Он отвечает: «Я пришел принести тебе добрую весть».
Она возражает: «Нет никаких добрых вестей. Мой сын мертв. Вот и все новости какие могут быть».
Он обращается к ней так мягко, что она еле различает его слова: «Он воскрес».
Она не знает, как ответить, и как следует понимать его слова, и она замолкает.
Он разглядывает ее: дошло ли до нее сказанное?
А ее охватывает дикая надежда.
Ей снились похожие сны. Сны, в которых к ней приходили люди и говорили: «Это была ошибка! Он не умер, он спасся. Он все еще жив». И сны, полные тягучей боли, в которых она знала, что у нее был лишь один день, один час на разговор с ним, что он вернулся, и она могла прижать его голову к себе и вдохнуть его запах и услышать его голос. И она теряла звук его голоса.
Гидон говорит: «Он умер и восстал вновь. Божьим чудом. Он показал себя Шимону из Евена и Мириам из Мигдалы, и еще нескольким своим друзьям. Он жив, Мать Мириам».
Его голос звучит неровно, а глаза горят и полны влаги, а лицо сияет жаром, и она ощущает, как чувство возрастает в ней такое сильное и такое быстрое, что сначала она не может понять — что это такое, и внезапно она начинает смеяться.
Она смеется, будто ее тошнит, и смех исходит из живота, а не из радостного сердца.
Ему больно от ее смеха. Ему кажется, что она смеется над ним, хотя происходит совсем другое.
Он говорит обиженно: «Так смеялась и наша праматерь Сара, когда Бог поведал ей, что она родит в девяноста лет, а так и случилось».
И она перестает смеяться, хотя не может удержаться от улыбки, пробирающейся по ее губам, словно от веселия.
Она заявляет: «Тебе слишком много лет, Гидон, чтобы верить в такое».
Он чувствует, как краснеют его щеки.
Он продолжает: «Они пришли к гробнице, Мать Мириам, к той гробнице, где он лежал, и тела там не было. Он воскрес».
А она опять смеется. «Ты такой глупый? Ты такой неумный? Гидон, я послала моих сыновей за его телом сразу после Субботы. Чтобы он не лежал в какой-то чужой холодной камере, когда его следует похоронить в теплой земле, как его праотцов».
Он смотрит на нее, недоуменный и обиженный, и бормочет: «Все равно, он воскрес. Его же видели».
Она спрашивает: «Так ты пришел сюда для этого? Убедить старуху, что ее сын все еще жив?»
Он не отвечает. Теперь сердится она.
«Если бы он жил, если бы они не убили его, если бы он возродился в гробнице, если бы Бог вернул его мне, почему он не здесь, Гидон? Кого он должен видеть больше, чем свою мать? Почему он показал себя Шимону и Мириам из Мигдалы, а не мне?»
И когда она задает свои випоросы, то слышится ей голос Иехуды из Кериота, говорящий: «Мы теперь — его семья, мы, кто следует его учению». Ей видится лицо ее сына в последний раз разговора с ним, когда она испугалась и не поняла, почему. Она знает, что он отказался от семьи задолго до своей смерти. Если даже эта детская история правдива, то не к ней бы пришел он. И это понимание ей трудно вытерпеть. Она быстро поднимается — хрустят коленки, и спина отзывается болью — и, не представляя себе точно, что она сделает, она поднимает правую руку и бьет Гидона по левой щеке.
Громкий шлепок. Ее рука звенит болью. Она высматривает его лицо, потому что она — старая женщина, а он — молодой мужчина, и если он ответит тем же, то может легко убить ее.
Он не отвечает ударом. Он не двигается и не пытается уйти. Он спокойно смотрит на нее и поворачивает свое лицо другой стороной к ней. Он ждет. Словно приглашение.
Ее рука падает вниз.
«Я бы знал на любом конце мира, если бы он все еще оставался там».
В первый год, когда она выросла в женщину, отец взял ее с собой в Иерусалем на Шавуот — праздник в конце седьмой недели от Пейсаха. Это веселый праздник, очень простой — празднование только что начавшегося сбора урожая. Крестьяне приносят первые плоды со своих полей к жертвеннику отблагодарить Бога за благословление их деревьев, созревающих винных лоз и колышащиеся золотые поля пшеницы. Они остановились у младшего брата отца Елиху, жившего так близко к Храму, что можно было видеть стены Храма с крыши дома. Свет раннего лета был золотым, но дни продувались приятным ветром, и жара не сгущалась, и воздух не застывал. Первый день она провела у окошка, наблюдая за бесконечной процессией к Храму повозок, тянущих быками, наполненных созревшими розовыми гранатами и мохнатыми желтыми финиками, и сердце ее было наполнено радостью.
Это было хорошее время для того, чтобы попасть в Иерусалем, особенно для девушки, только что ставшей женщиной — так сказала ее мать. Люди пришли с разных концов земли. Молодой человек мог заметить ее, или она могла бы заметить какого-то молодого человека. Там было много нервничающих, полных желания, нетерпеливых девушек, как она, идущих к Храму с их отцами, и также много молодых юношей. Во дворе Храма ее отец дал ей монет на покупку ягненка для приношения. Она проверила всех предлагаемых животных, выбрала одного, привязанного в конце загона, не самого большого, а с самой чистой белой шерстью.
Возле Храма стояли солдаты, конечно же — наемники-ауксиларии. Она услышала, как один человек рассказал ее отцу, что раньше днем тут были волнения, быстро погашенные, когда три крестьянина напали на солдата. Отец у Мириам ничего не сказал в ответ, хотя в прошлом она слышала, как он ругал римлян, желая чтобы все объединились и прогнали бы тех со своей земли. Он обнял ее за плечи, когда они входили в Храм и прошептал ей: «Если увидишь что-то такое, пока мы будем здесь, Мириам — беги. Римляне не отличают виновных от невиновных. Если что-то начнется, то беги к дому дяди, и ты будешь там в полной сохранности».
Они мирно принесли свои приношения. Семь корзин продуктов их земли оставили они священникам: фиги и ячмень, пшеницу и гранаты, оливки и финики, и тяжелые кисти винограда. Чисто белый ягненок был зарезан, кровь — разбрызгана, запретный жир — сожжен на жертвенном алтаре Бога. И вновь до них донесся рокот толпы, когда они покинули стены Храма. Мужчины обменивались секретными знаками руками в форме кинжала и шептались тихими и непонятными словами.
Отец у Мириам, все так же крепко держа ее за плечи, поднес свои губы к ее уху. «Ты ничего не видишь», сказал он. «Ты ничего не слышишь. Мы празднуем сегодня с твоим дядей, а завтра идем домой».
Все произошло стремительно. Они шли мимо рынка специй, направляясь к дому, но при виде Ипподрома с его высокими колоннами и развевающимися флагами она почувствовала — что-то происходило. Отец еще крепче схватился за ее плечо. Он остановился. Позади них, где они только что проходили, шла группа людей, медленно и целенаправленно. Ставни на окнах зданий у Ипподрома были наглухо закрыты деревянными кольями. Справа, из узкой аллеи, выходила еще небольшая группа людей. Плотного телосложения крестьяне с мускулистыми руками, и у каждого — длинный мешок на спине.
Солдаты на ступенях Ипподрома смеялись между собой. Двое из них бросали жребий. Другие делали ставки на победителя. Некоторые следили за толпой, но большинство было занято игрой. Пальцы отца сжимали ее плечо, словно железные щипцы. Людей вокруг них было немного — какие-то родители с детьми и целые семьи, и каждый выглядел напуганным, как и они. Они вошли на площадь Ипподрома, направляясь как можно быстрым шагом, но не переходя на бег. Проходя мимо открытой двери, она мельком увидела, что темная комната за открытой дверью была полна людьми. Ей почудились следящие многочисленные черные глаза, передвижения людей и тусклый отблеск металла. Люди собрались на праздник в Иерусалеме со всех концов страны. Все было запланировано.
День начал нагреваться, и вышли облака не чистой белизны. Ветер ушел, воздух был мягким и влажным, словно втянувшая влагу материя. Брызги дождя упали на кремового цвета мраморную площадь. Тяжелая спелая капля лопнула на пыльном камне. А потом еще одна, и еще одна. И, как будто задолго условленным знаком, вместе с дождем вышли люди.
Они бежали, крича. С потемневшей кожей и красными распахнутыми ртами, выдыхая скрежетом дыхания их легких — острым, как и лезвия их оружий. С дикими криками, яростным завыванием, размахивая набухшими металлом злости руками свободных людей, чьи дома заполнил какой-то сброд, они разбежались по ступеням Ипподрома и начали убивать. Первые стражники, застигнутые врасплох мгновенным пробегом и топотом ног, погибли, не успев обнажить свои мечи. Мириам увидела, как разрубили одного от живота до горла — тихо улыбающийся солдат, ослабивший завязки металлической пластины на груди из-за жаркости дня. Другой солдат упал крича, взывая к помощи гарнизона.
Какие-то руки внезапно схватили ее. Сильные руки — за ее бока под плечами, поднимая с земли, хотя она пиналась и барахталась, прижимая ее к кому-то, и заняло несколько мгновений ее беспорядочных мыслей, чтобы до нее дошло, что голос, кричащий ей в ухо «Не двигайся! Не двигайся!», был голосом ее отца.
Он бежал с ней, а дождь все усиливался, а люди кричали, а он бежал с ней сквозь толпу. Он пробирался, упершись вперед плечом, прижав ее к своей груди так плотно, что ей оставалась лишь крохотная щелка для дыхания и один глаз для вида людей, двигающихся им навстречу. Они были с оскалами жаждущих крови улыбок. Это были те солдаты, забравшие их землю, и тот человек и этот, укравшие их урожаи, их женщин, их Бога. Мириам не видела, куда бежал ее отец, понимая только одно, что он бежал против течения от места убийств и крови.
Когда они остановились, и шум отдалился, она увидела у отца две раны: одна — на плече порезом сквозь материю робы, а другая — на полуотрубленном ухе с темной сочащейся кровью. Он упал на кучу мешков, все так же плотно прижимая ее рукой. Они находились в темной комнате напротив Ипподрома. Она попыталась встать, но отец дернул ее к себе.
«Не двигайся», прошептал он и вновь завалился на мешки.
Прижатая к его груди, Мириам слышала его прерывистое быстрое дыхание. Его прижатие ослабело, и она выползла из-под его руки, все так же держась близко к полу. Крики и плачи на площади усиливались. Она увидела длинный ручеек крови на шее отца и, нащупывая пальцами в темноте, нашла влажное место на голове отца. Он все еще дышал. Она положила свою ладонь ему на грудь, чтобы он знал, что она — рядом. Да, все еще.
Она оглянулась вокруг. Они, должно быть, находились в конюшне, возможно, семьи священника — поближе к Храму. Явно пахло лошадьми и соломой. Они были за окнами, закрытыми ставнями, но она прижалась глазами к трещине в дереве. Стрелы летали по площади, и одна вонзилась в толстые ставни, и она подумала: — вдруг стрела воткнется мне в глаз? — но не смогла отвернуться от вида происходящего.
Убийство шло безостановочно. Солдаты на Ипподроме опустили металлические ворота, чтобы остановить атакующих. Они стояли на верху, встречая поднимающихся по ступеням евреев. Они стреляли стрелами из-за решетки ворот, и она увидела, как двадцать человек упали, пронзенные в живот, в грудь и в пах. Неподалеку от их места сидел человек со стрелой в бедре. Он попытался выдернуть ее из себя и закричал. Он был молод, как показалось ей, восемнадцати-девятнадцати лет. Пот блестел на лбу. Он искал себе убежища. А что, если он зайдет сюда? А что, если он откроет дверь и их обнаружат здесь? А если придут солдаты, то что тогда? Еще одна стрела вошла ему в шею резким хрустом, и он упал спиной — мертвый. Боже прости ее, она обрадовалась.
И смотрела она, как евреи, не в силах совладать с тяжелыми потерями от лучников, отошли к примыкающим улицам. Площадь перед Ипподромом была темной от тел и крови — кровь римлян и кровь евреев, подумалось ей. Один из солдат все еще шевелился, стоная. Как долго его товарищи будут смотреть на него? Ее отец все еще дышал. Она намочила его губы водой из ее кожаной фляжки. Он облизал их. Это был хороший знак. Через два-три часа стемнеет, и тогда, возможно, он сможет передвигаться.
Она услышала радостные крики на улице. Римляне праздновали свою победу? Но крики усиливались. Не радостное празднование. Вновь яростным ором. От битвы. Она прижимается глазами к щели во второй раз. С крыш ближайших домов евреи протянули лестницы и веревки, и по ним прошли к верхним уровням коллонады. Оттуда, сверху, они стали кидать вниз камни и блоки, вытянутые из здания. Там были подростки с пращами, запускающие снаряды по римлянам, и чем больше те смотрели вверх, тем опаснее становилось для них же. Она увидела, как одному солдату попали кирпичом в рот, и от верхней губы не осталось ничего, вылетели зубы, и середина лица залилась кровью и кусками плоти. Римляне сначала попытались отбиться: они перевели стрельбу стрелами на верхние уровни и смогли выгнать часть атакующих вниз к себе, где набросились на них мечами, отрубая головы и конечности от тел.
Только преимущество высоты все же взяло верх. Римляне ушли, отступив в колоннаду. Центр Ипподрома, как видела Мириам, был завален телами погибших. И тогда возликовали евреи с верха Ипподрома радостным кличем. Мириам не могла видеть, чем занимались римляне. И евреи наверху колоннады тоже не видели ничего.
Она вернулась к своему отцу. Губы его двигались. Она намочила рукав ее платья водой из фляжки и выкапала несколько капель ему в рот. Он проглотил. В конюшне было темно и холодно. Она наклонилась ближе к его губам.
Он шептал: «Беги, Мириам, беги к дому своего дяди Елиху. Беги сейчас же».
Она вновь посмотрела наружу. Площадь был тихой. Она увидела, как плачущая женщина шла по краю, нашла тело и встала перед ним на колени, обняв голову тела. Если бы она побежала, то сейчас было бы лучшим временем. Но если она побежит, а вернувшиеся на Ипподром солдаты найдут здесь отца, они тут же убьют его. По крайней мере, если она останется — молодая девушка — она сможет упросить их за него. Она не уйдет.
«Опасность прошла, отец», сказала она, «и площадь затихла. Отдыхай, и, когда ты сможешь встать, мы пойдем вместе».
«Беги», продолжал шептать он, «беги сейчас же».
Его пальцы рук и ноги стали холодными. Он дрожал. Ползя по полу, она притащила еще мешков и накинула их поверх него. Дрожь уменьшилась. Он слегка отодвинулся от нее подальше и задышал медленнее и ровнее. Он заснул настоящим сном, а не потерял сознание.
С площади донесся треск, похожий на шум падающих деревьев. Громкий рокочущий треск. Может, римляне принесли свои тараны? Потом послышался еле слышный, урчащий гул, как от далекого моря. Она вновь приникла к ставням.
Римляне подожгли Ипподром. Нижняя часть сооружения была каменной, но верхние этажи и галереи, куда вскарабкались евреи, были деревянными. И дерево охватило гудящее пламя, и как в алтаре Храма, как будто запахом горящих жертв, дерево горело огнем.
Она видела, как люди перебрались на самую крышу Ипподрома, где пламя еще не дошло до глиняной черепицы. Но не оставалось никакого пути вниз. Лестницы сгорели, и не было зданий близких настолько, чтобы можно было спрыгнуть с Ипподрома на них. Они сгорят там заживо — на плоской крыше здания. Кто-то жался к другому, кто-то встал на колени и молился, кто-то рвал на себе одежду и волоса. Она увидела, как один человек отошел от края крыши на пять шагов и побежал, стараясь перепрыгнуть, но было слишком далеко, и он упал на каменный пол и больше не двигался.
Вскоре за ним последовали еще другие, прыгая от смерти огнем. Она видела, как кто-то вынимал свой меч при приближении пламени и падал на него. И кто-то не прыгал и не падал на свой меч, но ждал или карабкался вниз сквозь жар, и их крики были самыми громкими и страдающими. Она слышала, что кто погибнет от рук Рима, тот будет вознагражден небесами. Разрастающее, ненасытное пламя посылало искры в небо, и она вспомнила, что жизнь агнца уходит назад создателю, пока плоть остается здесь на земле, но крики были настолько громкими, что вскоре она не смогла думать более не о чем.
Площадь между конюшнями и Ипподромом была каменной и мраморной. Огонь не перешел через площадь. Она следила всю ночь, готовая перетащить отца на спине, если он не сможет встать, и если огонь перепрыгнет на близкостоящие дома. Но этого не случилось. Солдаты знали, что делали. И дождь своими приходами помог немного. Огонь прогорел за ночь, оставив почерневшие деревянные обломки, торчащие в небо из каменного основания. Перед рассветом Мириам растолкала отца, чтобы тот проснулся, и шатающийся, с трудом соображающий, иногда ползущий, он добрался с ней до дома брата своего Елиху.
Они оставались в доме дяди еще семнадцать дней, не решаясь выйти наружу за едой или за новостями о том, что сталось с Иерусалемом. У них был колодец, и хватало пшеничной муки и высушенных фруктов, и ее отец становился сильнее с каждым днем. Он и дядя решили, что не должны были возвращаться в провинцию, потому что римляне стали бы искать всех, кто сбежал из Иерусалема — виновный или нет. Каждого, покинувшего город, заклеймили бы преступником и предателем. Особенно тех, у кого были раны.
Когда, наконец, ее отец выздоровел настолько, что мог выдержать долгую дорогу, и Елиху узнал, в какое время лучше было проходить через ворота, и какими словами лгать, они покинули город. Они ушли рано утром. Солдаты у Двойных Врат спросили их, что привело их сюда, и Мириам ответила, как ее отец и дядя учили ее, что они жили в Иерусалеме, и ее обручили с юношей с севера, и им надо попасть на свадьбу, а то пропадет ее приданое. Солдаты повеселились о чем-то между собой, а потом грубо пошутили об ее свадебной ночи. Она опустила глаза, усталая от всего притворства, и их пропустили. И тогда ей пришлось увидеть то, что увидела.
Вдоль дороги к Иерусалему римляне воздвигли деревянные рамы — две скрещенные доски, подлиннее вверх и покороче в сторону — в виде буквы заин. Их были тысячи. Они стояли у дороги по обеим сторонам до самого горизонта, и по холму и по всем извивам. И к каждой раме они прибили человека.
День был теплым. Солнце светило ярко, будто не понимало, что оно высвечивало. Будто Бог Всемогущий и Вездесущий оставил это место.
Пахло кровью. И жужжали мухи. Они собирались в мягких местах — уши, нос, глаза. И хлопали крылья, и рвали плоть негромким клекотом падальщики и вороны. Кровь стекала по рамам, собиралась лужами у оснований, высыхала коричневыми потеками. И была вонь от гниющих тел, и таким же был вкус у нее во рту. И разносился звук.
Они шли по каменной дороге. Люди, взятые в городе, были прибиты первыми. Они были уже мертвыми, с искривленными телами, и лица их и тела пожрали падальщики. Удаляясь от города, им стали попадаться недавно пойманные бунтовщики. Они висели там три, четыре, может, пять дней. Это были они, от кого исходил этот звук.
Солдаты, как она была уверена, следили с парапетов стен Иерусалема. Ни один человек не мог быть снят без разрешения Префекта, и эти люди сгниют там, и плоть их будет съедена птицами и стаями разных летающих созданий. И те, у кого еще оставался язык во рту, молили о пощаде, о глотке воды или о быстром ударе меча по горлу. Они возносили мольбы своим матерям, как помнится ей. Там поняла она, что все умирающие зовут мать. И нет никакой разницы, что говорили или о чем думали они до этого.
«Не смотри вверх», шептал ей отец, «не смотри, не задерживайся. Смотри вниз. Иди».
Так и прошла она по долине в тени стонущих деревьев.
Таким было послание Рима людям Израиля.
Есть такие вещи, о которых больно вспоминать. И она старается, она постоянно борется с тем, чтобы не вспоминать и не думать. Но не проходит и дня без воспоминания о тех людях, зовущих своих матерей. Она теперь знает, что произносит тот, кого прибили к перекрещенным доскам. Она обязана была силой привести его домой.
Он сидит на камне невдалеке от ее дома. Ветер несет вести о приближении лета.
Она смотрит на него сидящего. На юношу, который жив.
«Ты был там», спрашивает она, «в восстании в Яффо? Ты был там с кем-то, кто притворялся Царем? Ты повредил свою руку еще до прихода сюда, во время сражения?»
Он отвечает: «Я был там».
«Шел за каким-то другим учителем, Гидон? За другим Царем евреев?»
Он пожимает плечами. Выходит, что она была права в своих догадках давным-давно.
«Они убили мою семью. Мою мать, моих братьев, моего отца, моих родственников. Долгое время я шел за кем угодно, кто обещал уничтожить их».
Она кивает головой. Они молчат какое-то время.
«Я теперь другой», говорит он. «Я не врал, когда говорил, что Бог послал меня на поиски тебя. Это было уже после Яффо, после того, как мы потерпели поражение, и я спал в горах, дожидаясь прихода весны, и голос во сне, ясный, как меч, сказал мне прийти и найти тебя».
Она верит ему.
«Теперь тебе нельзя здесь оставаться».
Он кивает головой.
«Я уйду завтра».
«Нет», говорит она, «слишком быстро — вызовет подозрения. Подожди неделю-другую. Отправляйся с первыми пилигримами к следующему празднику».
Он вновь соглашается кивком.
Она садится рядом с ним на камень. Сиденье теплое от солнца. Ящерица нагревает свою кровь, сидя на плоском камне всего на расстоянии руки от них. Она чувствует его тело, как будто прикосновением. Она вздыхает. Он кладет свои кисти рук на ее. Он сжимает ее кисти. Его пальцы двигаются, ощущая ее пальцы, запоминая их. Ей трудно понять: кого он пытается воспринять в себя — ее ли или кого-то другого. От мягкости прикосновения сердце ее распахивается настежь, и ей не совладать с этим никак.
Она тихо спрашивает: «Ты веришь во все, что ты мне рассказывал? До самой глубины сердца?»
Он отвечает: «Да. Верю».
«Тогда мой сын Иехошуа все еще жив — в твоем сердце».
«И в сердцах всех, кто верит».
Она кивает головой. Там живут мертвые. В сердце.
Он начинает тихонько напевать мелодию. Эту мелодию часто поют козьи пастухи, когда ведут пятнистое стадо к летним пастбищам. Она подпевает, присоединившись к его пению, то выводя ноты в гармонии, то придерживаясь той же тональности. Хотя кажется, будто поет один человек.
А это не так, совсем не так. Ее сын мертв, его больше нет, но, закрыв глаза, она может поверить в его присутствие, что он вернулся к ней длинными нотами, напевом и дрожанием связок горла. Он все так же держит ее пальцы рук. Он молод, моложе ее сына, когда она видела его в последний раз. Кожа рук мягкая, а пальцы — без мозолей. Она хочет сдержаться, но нет никакой возможности. Ее уносят чувства и переживания.
Песня заканчивается. Он смотрит на нее, и те глаза полны мольбы. Она догадывается, чего ждет от нее этот молодой и красивый человек.
Она спрашивает: «Рассказать тебе историю?»
Он сидит совершенно спокойный с горящими от радости глазами.
«Эта давнишняя история», поясняет она, «когда я забеременела моим сыном Иехошуа».
Она замечает, что он бормочет что-то сам себе, когда она произносит имя сына.
«Теперь я вижу», начинает она, и ее голос становится таким же, каким она напевает истории детям, «да, теперь я вижу, были знаки, что эти роды будут особенными». Зяблик начинает распеваться, сидя на торне; песня радости, что зима, наконец, ушла. «Были птицы», продолжает она, «птицы следовали за мной, куда бы я ни пошла, и пели младенцу внутри меня. И однажды пришел незнакомец…»
Она замолкает. Все, кто читал Тору, знают, что это такое — незнакомец. Незнакомцем может быть кто угодно. Незнакомцем может быть ангел Божий, пришедший испытать доброту и гостеприимство, и если ты пройдешь это испытание, то ангел благословит тебя. Незнакомцем мог быть и сам Бог.
«Пришел незнакомец в наш город и увидел живот мой, наполненный ребенком, и внезапно начал говорить, что „Благословенна ты, и благословенно то дитя, кого ты носишь в себе!“»
И она продолжает рассказывать историю. Она видит, как получаются все ранее слышанные ею истории. Есть три возможности: они были правдивыми, или кто-то понял неправильно, или кто-то солгал. Она знает, что рассказываемая история — ложь, но все равно рассказывает ее. Не из-за страха, не из-за злости, не ожидая ничего возможного, а лишь потому, что ей становится лучше, когда видит она его веру в рассказанное. Каким бы простым и глупым ни казалось объяснение. Ее слова возвращают ее сына, пусть на мгновение, возвращают его к ней, его маленькую голову в ее руки, и вся жизнь разворачивается заново. Это слишком большой подарок, чтобы отказаться — возможность вернуть его к жизни. И понимает она, что это — грех, что у Бога есть специальное наказание за подобные грехи, но невозможно представить еще более худшее, чем когда-то видела она.
Она была в Иерусалеме прошлой весной. После того, как его не стало, после первого дня Пейсаха, когда не разрешается никакая работа, она услышала, что он не висел долго на деревянной раме. Ее сын Иермеяху принес ей эту новость. Один из богатых друзей Иехошуа подкупил стражников, его сняли и положили в гробницу.
Она много думала об этом день и ночь. Она вспомнила его слова: они — не семья его. Они не были теми, кого он звал, и не были они теми, с кем провел он последние дни. Но возможно ли, что умер он, не думая о ней? Не было ни жены, чтобы оплакать его, ни детей, чтобы несли дальше имя его. Все его принадлежало теперь друзьям его, и выходило так, что смертью он вернулся в свою семью.
И тогда она сказала своим сыновьям пойти в гробницу, взять тело его и отнести к холмам и там похоронить его в земле. Она подумала: пусть не достанется он воронам. Он будет похоронен в той же теплой земле, которая, однажды, примет и мои кости, а до того, я буду знать, где лежит он, и эта мысль утешила ее.
Шимон, самый добрый из всех сыновей, попытался солгать ей.
«Мы нашли тенистое место для него в оливковой роще», сказал он, когда они вернулись.
Но когда она стала допытываться, в каком точно месте, и когда она спросила, чтобы они отвели ее туда же, чтобы могла она запомнить, то их история не вышла правдой.
Они не нашли его. Тела не было. Забрали, как предположили они, друзья в какое-то особое место для захоронения.
Даже после смерти они не вернут ей его. Она не хотела говорить своим сыновьям о своем самом худшем страхе: тело будет у римлян, и она снова увидит его на крепостных стенах Иерусалема — черное, окровавленное, в дырах от птичьих клювов, гниющее.
Она покинула Иерусалем в тот же день и не смотрела, есть ли тела на стенах, и не спрашивала об этом, и приказала себе, что ее сыновья были правы, и друзья воздали его телу последние почести.
Было так, словно его и не было никогда. Словно первый сын был странным сном, не оставившим ни единого следа. Ни вспаханного поля, ни оплакивающей жены, ни внука и ни внучки. Никто в городе не говорил о нем. Ее собственные дети пытались позабыть его. Было так, словно она никогда не рожала своего первого сына, пока в Натзарет не пришел Гидон.
Он уходит, как они решили заранее — в приближении Праздника Семи Недель, когда крестьяне отправляются в Иерусалем с повозками, полными первых плодов земли. Он будет незаметен среди путников.
Она нарассказала ему историй. В некоторых была правда: любопытство у маленького Иехошуа, и его интерес к учебе, и как удивлял он иногда взрослых своими вопросами. Во многих — ей бы хотелось, чтобы случилось, ей бы очень хотелось, чтобы случилось. Она дает ему твердый сыр и хлеб, и засушенные фрукты, и его заплечный мешок пузырится едой, и она представляет себе еще один полный мешок у него за спиной — с историями, которые он расскажет, с историями, которые он расскажет друзьям в Иерусалеме и по всей стране.
«Я вернусь», обещает он, «когда станет не так опасно для тебя».
Она ничего не говорит в ответ, потому что она — старая женщина, и не ожидает увидеть тот день, когда все станет не так опасно.
Она обнимает его, как сына, и он поворачивается и уходит.
Она смотрит ему вслед, пока он не исчезает из виду. Если придут солдаты, то она скажет: он обманул меня. Он солгал. Не было у него жалости к разбитому горем сердцу матери.
И, возможно, они поверят, а, возможно, и не поверят. Это, как скорпион, думает она, потирая правую кисть руки левой. Как только родится ребенок, то предыдущая жизнь матери заканчивается, и самым важным становится лишь как позаботиться о ребенке, как защитить его. И остается оно в ней, пусть малостью, даже после их ухода.
Она поворачивается. Дети скоро проснутся, и маленький Иов потребует завтрака. Почти четвертый час после восхода, а она еще не занялась хлебом. Она возвращается к своей работе.
Иехуда из Кериота
На рынке во время Пейсаха он узнает из разговора, что он мертв.
Он рассматривает масляную лампу из глины с голубой мозаикой из Тарниша. Ларек неподалеку продает спелые дыни, и там две женщины с покрытыми, как заведено приличиями, волосами обсуждают восстание в Иерусалеме в прошлый Пейсах. Нет никакой нужды обсуждать, но возвращение сезона и празднества дают повод разговорам. Одна женщина с желтым платком с обшитыми краями знает больше другой. Когда он приглядывается к ней, то, как ему кажется, он вспоминает, что она — сестра жены одного раввина, который присоединился к ним в последние недели. Похоже.
«Печально», говорит она, «что столько многим пришлось бежать. Или брать другие имена». Она называет нескольких прошлых знакомых, чьи лица она больше не ожидает увидеть никогда. Бывший сборщик налогов Маттисяху сбежал на юг, в Африку, молодой Иермеяху — в Египет, Таддаи — в Сирию. О других она ничего не слышала, а если и слышала, то лишь совсем неясные слухи. Он замирает, чтобы прислушаться. У нее — больше новостей, чем знал он о своих друзьях.
Женщина, кажется, хорошо информирована. И в какой-то момент она даже намекает, что кто-то из ее знакомых находится здесь в Кесарии, пишет и получает письма от разбежавшихся последователей. Он тоже слышал, что тут есть бунтовщики, потому что Кесария — римский город, столица региона, место пересечения торговых путей, и из-за этого — хорошее место для всевозможных заговоров. Но насколько малого добились они, если совсем неопасно для нее упоминать имя Иехошуа на рыночной площади. Никто не опасается тех, кто следовал за ним.
Женщина качает головой: «Еще столько много матерей не ведают, что сталось с их сыновьями. И Иехуда из Кериота мертв, конечно. Он бросился с крутой скалы на каменное поле. Или, как кто-то еще говорил, его сбросили». Она пожимает плечами.
«Где ты услышала это?» спрашивает он, не успев подумать, насколько мудрым было задавать подобный вопрос.
Женщина смотрит на него с любопытством. На нем тонкие одежды, лицо без бороды, волосы чисто подстрижены. Он не похож на того, кто стал бы их слушать. Они скромно потупились в землю.
«Я…» говорит он, «мне был интересен тот человек в одно время. Очень занятное учение».
Он хорошо выучил подобные выражения. Они легко приходят к нему на ум.
Женщина, у которой только что было столько много слухов, открывает и закрывает рот, но не произносит и звука.
Наконец, она говорит: «Лишь слухи, господин. Мой брат моряк, он рассказывает все эти истории. У нас нет ничего общего с предателями Кесаря».
Тон ее голоса — просящий.
Он кивает головой и улыбается, уводя свой взгляд от них в сторону. У него нет никакого интереса в том, чтобы пугать их.
Другая женщина тут же решает, какую дыню выбрать, и быстро покупает. Они уходят, пробормотав прощальные слова, глядя вниз. Сколько же в их других лоскутах новостей было прямой лжи или пересказов недослышанных историй?
Он вертит глиняный светильник рукой. Он представляет, как бросит его об пол, как разбрызгается масло, разнося расползающимся пятном по твердой земле запах. Через какое-то время до него доходит, что он вспоминает бутылочку благоуханий, разбитую о землю, и то, как комната задохнулась ее ароматом.
Ему хочется обдумать, что он только что услышал. Ничего из сказанного женщиной может быть правдой, или только частью правды, но если эта история ходит между тех, кто знал его друзей, возможно, пришло время перестать прятаться. Возможно, он должен найти их, рассказать им, что он жив, попытаться обьяснить себя.
Он медленно идет домой, выбирая путь подлиннее, к западу мимо порта. Корабли и лодки работают там неуставая. Даже по Субботам, даже в праздники, люди из пятидесяти стран грузят и разгружают корабли. Корзины со свежей рыбой, инжир с плодородных садов севера, масло и благовония из заморья, рулоны дорогих материй, красивые камни и драгоценности для женщин, даже серебряные зеркала и гребни из слоновой кости для тех, кто может позволить их купить. Кесария — богатая.
Порт — тоже одно из чудес света. Люди Херода возвели его в заливе за семь лет. Они трудились и по Субботам, и в седьмой год — год отдыха. Если бы такое происходило в Иерусалеме какой-нибудь проповедник уже прокричал бы толпе последователей, что порт был проклят, что все торговцы там заслужили вечный гнев Бога. Но здесь не Иерусалем, и работа продолжается.
Эта ли свобода, которой он искал так долго? Быть в таком месте, где каждый решает для себя: важны ли для тебя людские законы или нет. Римляне принесли эту свободу вместе со статуями своих, вечно спорящих между собой, богов, а он никогда не замечал ее.
Быть мертвым, размышляет он, это тоже своего рода свобода. Если он мертв — он улыбается от этой мысли — возможно, даже Богу стало все равно после этого.
Размышляя об этом, он обнаруживает, что ноги привели его к небольшому сирийскому храму какой-то их богини. Из тесного мраморного здания доносится звук горлового напева и негромкие ответные фразы молящихся.
Он никогда не был здесь, и внезапно ему становится любопытно увидеть, что делают народы со своими многочисленными богами. И ему еще рано возвращаться домой — вновь встречать толпу надушенных благовониями друзей Калидоруса с улыбкой ироничного лица мертвеца. Он накидывает капюшон, поднимается по пыльным ступеням и, пригнувшись под занавесью, заходит в храм.
Внутри — темно, густой запах дерева и масла. Хорошо сделанные лампы стоят в альковах, но их недостаточно, чтобы хватало света. Люди стоят плотно друг к другу, сгрудившись к алтарю, и какое-то время они выглядят невыразительной массой людей. Но со временем его глаза привыкают к полумраку. В лицевой части храма на мраморном постаменте в свете самых ярких ламп идет служба.
Различий совсем немного. Они убивают голубя и выливают его кровь на камень. Вино разливают в алтаре, молитвы бормочут по-гречески. Священники — женщины, и это, конечно, самая главная разница. Они одеты в белые одежды, и он вспоминает, что слышал когда-то — символ девственности, необладания ими мужчинами. Прошло много времени, когда у Иехуды была женщина — почти год — и тело его часто отзывается желанием по мягкой уступчивой плоти. Он не сомневается, что другие мужчины чувствуют свое тело таким же, когда мягкие девственницы разливают масло: от того кажется ли им этот момент более священным? Он слышал про их веру, что боги их рады желаниям плоти.
И там, конечно, стоит идолица, что тоже различает их храм от Храма в Иерусалеме. Она освещена лучше всего: дюжина ламп стоят в определенном порядке на уступах в форме ладони по стене вокруг нее. Она — обнаженная женщина с большими грудями, широкими бедрами, округлым животом и с бусами вокруг шеи — символ соития и более ничего? Они льют масло у ног статуи, словно она чувствует это, и они курят фимиам у ее головы, словно она слышит запах.
В какой-то момент часть молящихся бросаются вперед и в экстазе покрывают поцелуями ноги статуи, хватая ее за лодыжки, бормоча молитвы, бросая кусочки глины с нацарапанными посланиями и мелкие монеты в священный бассейн перед ней. Как будто — презрительно смотрит он — эти сделанные ими же объекты могут исполнить их же желания. Не произвело впечатления на него. Все это время он думал, что нечто ужасное, даже монструозное, происходило в этих храмах. Как большинство евреев, он никогда не входил в места греховного идолопоклонничества и представлял себе гораздо худшее, чем детские игры со всемогущей, притворно, куклой.
Что-то еще происходит. Улюлюкающие крики впереди толпы, где люди толкаются приблизиться к статуе. Изменилось настроение толпы — он ощущает это вокруг себя — как чувствуется изменения в сухом воздухе пустыни при внезапном приближении шторма. Люди вокруг него начинают дышать гораздо быстрее, сбиваясь в кучу все плотнее и плотнее друг к другу. Он чувствует женскую руку сзади на поясе. Он не может разглядеть ее — темно, и ее голова отвернута — но, как кажется ему, ей около тридцати лет, бледная кожа и намасленные волос с запахом сосновой смолы. Она одета, как уважающая себя замужняя женщина, но пальцы ее все так же хватаются за его одежду. Может, все должно закончиться оргией, он слышал о нечто таком в Иерусалеме. И эта мысль ужасает его и возбуждает, наполовину зародив желание в члене.
Но в мгновенном расхождении блуждающей толпы, когда ему становится видно освещенное место перед статуей, он замечает нечто другое. Женщина с распущенными волосами и со зрачками глаз, закатившимися вверх, танцует перед статуей. Подолы ее одежды вздымаются выше колен. Она неоднократно припадает к земле и подпрыгивает вверх. Из нее вылетают горловые крики. Она стаскивает робу со своих плеч и рук, обнажаются груди, но происходящее совсем далеко от любовных танцев.
В руке ее — небольшой серебряный нож, и она режет себя по рукам и по груди. Другие женщины поют вместе с ней, прищелкивая языками, шлепая себя по телу руками в ритм, и видит он, как приставляет она кончик ножа к соску груди, разрезая ярко-голубую вену. Она наклоняется вперед, и кровь брызгает на ноги статуи, словно молоко от кормящей женщины. Она садится на корточки и бросается срамными местами к статуе. Она режет свои бедра, завершая представление, будто истекает кровью из всех женских частей ее тела.
Женщина рядом с Иехудой все еще держится за него, и ее пальцы конвульсивно хватаются за материю и за его тело. До него доносится запах ее пота. Он убежден, что скоро начнется какой-то сексуальный обряд или что-то такое более отталкивающее, чем виденное им. Он боится этого. Но никто не двигается. Только истекающая кровью женщина продолжает танцевать, разнося свою кровь по статуе, и потом, совершенно внезапно, с диким криком, она падает и выкатывается к ступням идолицы, дрожащая и без сил.
Женщина, стоящая рядом с Иехудой, отпускает свою руку с его тела. Он мельком видит ее взгляд. Она выглядит полубессознательной, ее губы приоткрыты. Она вновь берется за него, неуверенно пробираясь по его робе. Ее рука находит теплую плоть его спины под одеждой. Она уходит ниже, хватаясь за его ягодицы, сжимая их. Позади зала, сквозь занавеси, несколько людей выходят наружу к свету, но он видит, как две-три пары прижались спинами к стенам храма. Кожа женщины глянцево блестит потом. Он чувствует запах ее; сквозь фимиам и запахи двухсот тел, прижатых тесно друг к другу, до него доносится густой желанный аромат ее. Он берется руками за ее талию и полуподнимает ее, проталкиваясь среди мужчин и женщин к храмовой стене. Она уже дышит с трудом, когда — между колонной и грубоотесанным камнем — он приподнимает ее, прижимает к стене, где ее ступни опираются на колонну, задирает подол и входит в нее. Она — влажная, жаркая и готовая, и стонет она, обнажая ее зубы, и руки ее царапают спину его, когда толчками входит он в нее. Не проходит много времени. Он даже не открывает ее грудей, как кончает и, содрогаясь, опускает ее к полу.
Он вновь хочет проникнуть в нее. Он уже ощущает, что не займет много времени для его готовности. Он берется за ее талию. Но она выжимает его руку, отпуская, и направляется к двери. Он следует за ней, выходя, моргая от вечереющего солнца. Он видит к своему удивлению, что у нее рыжие волосы: они выглядели темными, коричневыми в приглушенном мраке храма. До него доходит, что и она может быть удивленной при виде его рыже-коричневых кудрей. Он решается заговорить с ней.
«Как тебя зовут?» спрашивает он.
Но она смотрит в сторону, явно слегка пристыженная, и ничего не отвечает.
Он думает: женщина, я же познал сжатие лона твоего.
Но прежде, чем он может найти, что сказать — нечто неявное, скорее всего, или такое, что она не поймет: ты знаешь, что ты была с мертвецом? — она накидывает платок на голову и спешно уходит.
Наверху мраморных ступеней, ведущих к улице, стоит служанка и держит плоскую тарелку. Ее руки с трудом удерживают вес груды монет, которые кладут верующие уходя. Иехуда дает ей мелкую монету и выходит назад на улицу.
Две пожилые женщины проходят мимо него.
«Она была ассирийкой», тихо говорит одна другой, «та, которая резала себя. Я слышала об их ритуалах».
Другая женщина, одетая в одежды и с прической всеми уважаемой матроны, хмыкает и хмурится. «Так много шума», говорит она. «А что особенного в голубе?»
Запах пира доходит до него прежде, чем он видит его: сладкий липкий запах пролитого вина. Запах помад, тоже, и пахучих масел, которыми намазываются Калидорус и его друзья перед торжеством. Это — запах денег, обильно потраченных.
Он опаздывает к пиру. Это ошибка. Он не отдавал себе отчет, как долго шла церемония в храме, он вернулся немного в себе и был бы крайне благодарен за ванну и сон. Хотя никто не пожурил его, беспокойство среди рабов лишний раз указывает на его ошибку. Один из слуг быстро протирает его мокрой тканью, другой одевает на него свежую одежду и пытается коснуться волос на голове благоуханием. Он хватает за запястье несущего каменный флакон.
«Нет», говорит он.
Раб, помогавший ему с одеждой сотни раз, удивленно смотрит в ответ, но возвращает флакон благовоний на стол. «Мой хозяин ожидает», просит раб.
«Ожидание» немного преувеличено. Пир начался без Иехуды. В обеденной зале шесть мужчин разлеглись на матерчатых кушетках вокруг низкого стола. Стол богато обставлен. Серебряные чашки с вином смешанным с медом. Финики, оливки, хлеб, белый сыр на травах, тарелки с чечевицей и с фруктами, а в центре — огромная морская рыба с нарезанными цитронами, укропом и петрушкой. Все уже пьяные, а еды не убыло и половины.
«А, Иудас» — Калидорус произносит его имя на греческий лад — «мы начали уже подумывать, что ты позабыл о нашем присутствии».
Тон его речи — ядовитый.
«Никогда», отвечает Иехуда. «Меня задержали кое-какие дела на рынке, только и всего. Мои извинения, господа».
Калидорус подозрительно оглядывает его.
«Дела? Я считал» — он прибавляет к речи смешок — «что все твои какие только возможные дела сделаны».
«Мои извинения», повторяет Иехуда.
Наступает время для его представления.
Его трудно назвать гостем пира, как нельзя назвать его просто гостем дома Калидоруса за те месяцы его жизни здесь. Не раб, нет-нет, но не назовешь и другом. Его принимают здесь хорошо, позволяют ходить где угодно, как он пожелает, кормят и щедро предоставили ему вино, одежду и две комнаты, а также все для письма и определенные книги. Но тут эти пиры. Желательность его присутствия требуется чуть тверже, чем просто приглашение. Иногда ему становится интересно: что произойдет, если он откажется от этих щедрых предложений провести «вечер с несколькими друзьями».
Он становится в позу в центре залы. Люди шумно шикают друг на друга, и один человек даже плюется на рыбу громким воинственным «ш-ш-ш-ш». В темном углу комнаты Иехуда замечает двух неподвижно стоящих рабов.
Калидорус представляет его в своей цветистой манере.
«Вашему созерцанию представлен человек», начинает он, «когда-то последователь и близкий наперсник того, кого некие люди называли Царем Евреев, а теперь он — гость моего дома. Поскольку предметом наших дебатов сегодня являются боги, умные ли или глупые, обожаемые ли или наводящие ужас» — Калидорус привел целую серию тем для обсуждений на своих симпозиумах за все время нахождения здесь Иехуды — «его содействие будет неоценимым!» Он подзывает раба вновь наполнить его винную чашу. «Давай, расскажи нам, Иудас из Кариота, расскажи нам о Боге Евреев, и как твоего учителя едва не приняли за него!»
«Мы слышали», говорит один из гостей с красным лицом опьяненности, «что вы евреи верите в то, что ваш Бог живет только в одном доме в Иерусалеме! Если он не так богат, как наши боги, то кто может позволить себе купить много домов?»
Другим слова кажутся ужасно смешными. Один смеется так долго и громко, что начинает задыхаться, и раб справа помогает справиться ему вином.
Иехуда молча вздыхает про себя. Такие слова об евреях слышал каждый из неевреев. Как и ложь о том, что евреи почитают свиней и поэтому не едят их. Как и ложь о том, что в центре Храма Иерусалема, в самом священном месте, стоит осел и помет от него растет горой. Как и ложь о том, что евреям ненавистны их тела и их жены, и поэтому они занимаются любовью через дыру в простыне. Откуда они возникли? Какое бессмысленное сознание придумало их? Кто решил их распространять?
Он решил для себя не вступать в споры о подобных рассказнях. Или проплывать мимо них, как кормчий, предвидя бурные воды. Он пытается донести до них правду шутками.
«Аа», отвечает он пьяному глупцу, «это из-за того, что наш Бог, скорее всего, более верен нам. Словно любящий муж, он старается держаться поближе к дому. А Юпитер, как нам всем известно, любит делиться…» Он показывает толчком тела — чем, и напряженные мышцы его ягодиц внезапно и бурно напоминают ему мускусный запах рыжеволосой женщины в храме.
Шутка срабатывает. Люди смеются. Один из них шлепает пьяного вопрошателя по руке.
«Ты многому научишься от них, эй, Помпониус? Держись поближе к дому, и, может, твоя жена не будет так часто теряться!»
Другие смеются, а Помпониус, одултоватый мужчина пятидесяти лет, хотя все еще с черной шевелюрой густых волос, краснеет, зло оскаливается и выпивает вино.
Калидорус, как замечает Иехуда, выглядит нервничающим. Держи себя в руках, говорит себе Иехуда, и не позорь важных гостей.
«Аа», он выдает лживый смех, «скорее всего, наш Бог, как мудрый муж, знает, что нельзя доверять нам, как нельзя мужу доверять женщине! Если он оставит нас на мгновение, мы начнем рыскать в поисках других богов».
Он преставляет комическую сценку, как женщина смотрит через занавеси ее дома, видит уходящего мужа, и тут же хватает ближайшего раба и усаживается на него сверху. Гости грохочут смехом, провозглашая тосты друг другу, проливая вина больше, чем входит в них. Теперь он держит их крепко.
«Да», шумит Помпониус, немного расслабившись, «ты не можешь доверять женщинам».
Калидорус посылает Иехуде улыбку.
«А теперь, — говорит Иехуда, — обратимся к моей собственной небольшой роли в падении божества. Сейчас трудно вспомнить, каким другим был я в то время. Если можете представить себе, у меня была полная борода». Он выставляет ладони рук чашками на уровне пояса, показывая бороду такой длины, что чистовыбритые римляне кривятся гримасой.
«Не только это, я был еще добродетельным и почетным мужем. Я молился каждый день, я соблюдал все праздники и Субботы, я держался старых традиций чистоты еды и мытья моего тела, и, как заведено, я спал только с моей женой и ни с кем другим».
Он широко подмигивает, будто намекая о небольшом преувеличении. Гости понимающе хмыкают. Иехуда читал Овидия — истории богов сношающихся с женщинами, женщин сношающихся с животными, и как животные превращаются в людей, чтобы могли утолять свою похоть. Он понимают, что представляют из себя эти люди. Они никогда не поверят в то, что здоровый молодой человек сможет быть девственником в двадцать восемь лет, когда он женился, и никогда не приходило ему на ум изменить жене. Скорее всего, они даже не поверят, что он никогда не ел свинины.
И он рассказывает им историю, которую им хочется услышать. Это — шутовская версия истории, отрепетированная им за многие разы подобных пиров. Он точно знает, где замолчать, где выделить шутку, где подчеркнуть трагический момент, превращая его в насмешку. В версии рассказываемой им, он — дерзкий проказник, глупец, решивший бросить вызов Царю. В этой истории Иехошуа — его друг, самый близкий к его сердцу человек — становится капризным маленьким принцем, поднявшим свой крохотный меч на Римское право. Иехуда становится наивной невинностью, говоря: «Если ты начнешь раздражать их кожу, они просто прихлопнут нас всех». Он рисует себя глупцом, сдавшим своих друзей и поверившим, что Пилат всего лишь отругает его. Гости смеются. Они пьют и пьют вино. Калидорус доволен.
И во время лживого рассказа Иехуда напоминает себе, как было на самом деле. Он делает так каждый раз, пусть каждый раз ему становится от этого больно, потому что он должен помнить это, хотя бы оставаясь честным с самим собой.
Он был таким безгрешным и воздержанным, что ни один римлянин смог бы поверить в это. Его отец умер, когда он был ребенком. Он работал на ферме и посещал Храм в праведные дни и заботился о матери и двух молодых сестрах, и только после того, как он вырастил их и отдал замуж, он стал думать и о себе. Он был юношей, любящим Бога слишком сильно, если такое и возможно. Любил Его так сильно и так много думал о Нем, и желал лишь следовать Его желаниям и познать Его слова. Дни в Иерусалеме во время празднеств были единственными днями передышки от постоянной работы, и они были по-настоящему радостными для него, поскольку праздники проходили так близко к тому месту, где жил Бог. И когда женился он — да, в двадцать восемь лет, да, девственником, и да, не видя в этом никаких будущих трудностей и испытаний — заботливый и тяжело работающий тихий человек, и когда лег он с женой своей в первый раз, то посчитал он, свой поступок соединением с Богом, а не с практичной и неугомонной женщиной Елканнах, давшей ему согласие на брак.
Она работала в поле рядом с ним и пряла шерсть, и плела материю, и пекла хлеб, и ощущал он себя счастливым безмерно, хотя был слишком серьезным человеком, чтобы открыто веселиться. Борода у него была длинной и полновесной, хотя Елканнах садилась верхом на него, лежащего в постели, и подрезала волосы ножом, когда он дозволял ей. Он все еще помнит ее задние изгибы, и как плотно они влезали в его ладони, и как член его поднимался к ней, пока она извивалась в его объятиях, смеялась и просила его не шевелиться, а то она порежет его этим ножом, и кто же тогда будет кормильцем для нее и их детей, которые, конечно, появятся — вот подумал он об этом?
Когда ему было двадцать девять лет, лихорадка прошла по Кериоту. Весна долгое время стояла жаркой, и когда пришла болезнь, воды в горных ручьях было мало. Только колодец исправно давал воду, но в какие-то дни они чувствовали себя слишком слабыми, чтобы наклоняться и вытаскивать ведро. Лихорадка слепила людей, когда вылезали черные пятна у глаз, и становилось даже больно смотреть солнечным днем. Это была его ошибка — знал он — пусть и был он таким же больным, как она. Он должен был найти воду для нее.
На третий день смог он подняться с постели и пойти к колодцу. Он проковылял походкой новорожденного ягненка дотуда и обратно, с черными пятнами залепившими края его зрения, но, принеся воду, увидел он, что Елканнах мертва. Тихо лежала в постели, словно ускользнула она между дыханиями. Словно забыла она вдохнуть и вот-вот вспомнит об этом, протрет руки передником, пожурит сама себя за глупость. Да только не было ее уже.
И что-то еще покинуло его, внезапно и не спрашивая его согласия.
Не по сладкому мягкому запаху его жены в постели по утрам более всего тосковал он, хотя тосковал он по ней невыносимо. Тосковал он более всего о Боге, который, как казалось ему, всегда наблюдал за ним, и с которым в тихие времена он разговаривал и представлял себе успокоительный его ответ. Которому плакался он в долгие ночи после смерти отца, и который положил длань свою на его шею и сказал: «Я — Отец твой на небесах, и дам я тебе силу». Почувствовал он, что нить, связывающая его с небесами — будто пуповина материнская к ребенку — порвалась безвозвратно. Возможно, Отец оставался все еще там, но лицо Иехуды было повернуто так далеко в сторону, что более не оставалось у него добрых слов.
Сейчас кажется ему, что преступлением было то, как чувствовал он. Оплакивать Бога более своей жены? Но так и было.
Прошло какое-то время, но для него не было никакой разницы. Несколько сезонов года, а он все так же работал, потому что чем он мог еще заняться, и люди поселка — те, кто также потеряли родителей, детей, супругов, родных — говорили между собой: «Скоро бозьмет он себе другую жену, будут у него сыновья и дочери, и забудет он о первой». Не было им известно, что сердце его остыло, как земля, и опустело пшеничной шелухой.
И потом пришел человек в их поселок. Иехуда никогда не слышал о нем. Решение пойти и послушать его речи было просто выбором между долгой одинокой ночью дома или провести это время, сидя с людьми и слушая глупости, какие только придется им выслушать. Он видел десятки подобных проповедников за много лет, он и Елканнах ходили вместе послушать их иногда и пошутить об их болтовне или, изредка, поспорить об их мудростях.
Поначалу тот человек ничем не отличался от других. Приводил истории, объясняя свои послания, говорил о любви Бога. В какой-то момент он затих. Просеивая землю ладонью. Потирая свой лоб. Огляделся, словно в поиске среди толпы, и нашел своим взором Иехуду, и уставился на него, и задержался своим взглядом так, что Иехуда не мог отвернуться в сторону.
«Ты ищешь Бога», произнес проповедник, «но и Бог ищет тебя. И найдет Он тебя. Сегодня нашел он тебя».
И Иехуда ощутил слезы в своих глазах.
«Потерял ты многое». Человек говорил тоном, не выделяя слов и не стараясь убедить. Он говорил, словно слышал простую правду с небес.
«Бог принял в сердце твою потерю», сказал он, «и Он не забыл тебя, хотя отвернул ты лицо свое от Него. Он говорит с тобой сегодня, как Отец. Скажи мне, кого потерял ты».
Не было никакого секрета. Любой ребенок на улице мог рассказать ему, что по Кериоту прошла болезнь. Каждый человек кого-то потерял.
Иехуда ответил: «Мою жену». Он произнес эти слова с вызовом. Чтобы тот смог удивить его.
«И отца своего?»
Иехуда решил, что тот удачно догадался, и более ничего — проповеднику повезло. Сколько тридцатилетних мужчин не потеряли своих отцов? Этот человек не знал, что он потерял отца юным, когда ему пришлось особенно тяжело.
Но он согласился: «Да».
И человек по имени Иехошуа распростер свои длинные руки и поднялся с земли, и направился к Иехуде, и, взяв его за руку, поставил на ноги. Он положил свои руки на плечи Иехуды и произнес: «Ты думаешь, что твой Отец на небесах позабыл тебя. Но Отец твой небесный — здесь. Сейчас. Привел меня сегодня к тебе. Выслушай», сказал он, «эта история — для тебя».
И он поведал историю толпе.
Жил человек, у которого были два сына. И потому, что были у него торговые дела вдалеке и хозяйство вблизи, послал он одного сына заниматься делами в город и оставил другого с собой, чтобы тот научился хозяйствовать на земле. Того сына, посланного далеко, обуял гнев, потому как не было близких людей рядом с ним, как и отца. Слал он гневные послания отцу с просьбами вернуть его, но отец держал его там долгие десять лет, пока брат его растил свою семью, жил в доме и ухаживал за землей. В конце концов, после многих лет, отец вернул сына домой из города.
«Отец», спросил сын, «зачем ты держал меня так далеко от себя и так долго?»
И ответил отец: «Мой возлюбленный сын, ты был всегда занят моими делами, в каждое мгновение вдали. А теперь ты понял все мои дела, хозяйство это и все в нем — твое».
«Так», продолжил Иехошуа, «и с людьми. Те, кто страдают, наследуют царство небесное, и наш Отец небесный уже выбрал золотое место для тебя, друг мой. Возлюбил он тебя больше всех».
Человек продолжил свои разговоры и проповедования. Но Иехуду словно пронзила молния от макушки головы и до самой земли, потому что ему так захотелось, чтобы все было так на самом деле. Не испытанием, как с Иовом. А как сказал этот человек — подарок.
Той ночью этот человек решил заночевать у ручья — небольшой костер, немного даренной еды за потраченное время и трое его друзей, следовавшие с ним в то время. Иехуда и еще восемь-девять жителей поселка решили посидеть у костра с ним и послушать его разговоры.
Там сказал этот человек то, отчего огонь заполнил Иехуду, будто кровь превратилась в языки пламени.
Среди них оказался нищий, и, когда все открыли свои мешки и сумки и стали есть ячменные лепешки, оливки и сушеную рыбу, у того не было никакой еды с собой. Они все дали понемногу еды, и съел он даденое жадно и благодаря других.
Иехошуа спросил, просеивая землю руками: «Почему даем мы на благотворительность другим?»
Иехуда ответствовал быстро: «Как записано в Торе: „Когда брат твой станет бедным, протяни длань свою к нему и укрепи его — пусть он веры другой и пришелец.“ Бог приказал блюсти так».
Иехошуа медленно кивнул головой. «А теперь ответь мне. Почему это записано в Торе? Почему Бог приказал так?»
Иехуда часто заморгал. Не такой это вопрос, на который может ответить простой человек. Спросить «Почему Бог сделал так?» — это все равно, что сказать «Я понимаю несметный разым Бога».
«Ради нашего наивысшего блага», произнес один из сидящих. «Все заповеди Бога — ради нашего блага».
«Но почему?» продолжил настаивать Иехошуа. «Почему это — благо для нас? Почему Бог установил это для нас?»
Вокруг костра установилась тишина. Трое пришедших с Иехошуа, должно быть, уже знали ответ или смысл вопрошаемого. Остальные сидели онемевшими, боясь дать неправильный ответ. Иехуда, которому внезапно надоела игра, затеянная этим человеком, сделать из них глупцов, решил ответить.
«Нам не дано знать, почему Бог делает так», сказал он. «Наша работа — слушать Его приказы и следовать им».
Другие закивали головами. Вот, что значило быть набожным евреем: выучить законы и следовать им.
«Как солдаты Кесаря?» спросил Иехошуа с улыбкой на губах. «Как наемник? Делать, не ведая причины для этого дела? Наш Бог — не тиран. Он не дал бы нам острый ум, если бы нам не суждено было воспользоваться им. Подумайте. Почему Бог повелел нам творить благо для других?»
Здесь два человека тихо начали собирать свои вещи для ухода. Иехошуа не пытался остановить их. Он сравнил их веру со слепым повиновением солдат; он должен был знать, что для кого-то будет трудно стерпеть эти слова.
Иехуда почувствовал, как мысли его ушли дальше вопроса. Вопрос был очень хорошим. Если ему предстояло догадаться о причине Бога — хотя от самого вопроса возникло легкое нехорошее ощущение, как от вида с крутого обрыва вниз — если бы попытаться, то он мог бы сказать…
«Возможно, Бог приказал нам помогать бедным, потому что Он любит их».
Иехошуа хлопнул его по спине. «Это очень хороший ответ, друг мой! Видишь, мы рассуждаем совсем недолго, а уже нашли, кого любит Бог! И из заповедей Его, кого же Он еще любит?»
«Слепого и калеку…» начал Иехуда, преодолевая свое замешательство, вспоминая слепых. «Вдову и сироту? Как сказано в Торе: „Не обращайся плохо со вдовами и сиротами. Если сделаешь так, то услышу я их плач.“»
«Да», поддержал Иехошуа, «Бог особенно любит женщин без мужей, сыновей без отцов. Подумай еще. Почему Бог говорит: „Возлюби соседа своего?“»
Теперь Иехуда начал понимать. «Потому что Бог любит…» Он подумал. «Он любит тех, кто к нам близки».
«Разве не учил он нас всех возлюбить наших соседей? Не каждого ли человека по соседству каждого другого человека? Даже солдат, разве они не…»
«Нет», отрезал Иехуда, крайне раздраженно, «солдаты — не наши соседи. Если ты станешь так продолжать, ты захочешь, чтобы мы делились едой с людьми, которые пришли сюда, чтобы сжечь наши поля и выдать наших дочерей замуж за тех, кто насиловал наших жен». Он замолчал.
Иехошуа с интересом посмотрел на него.
Воодушевленный Иехуда продолжил: «Ты никак не можешь знать, что Бог замыслил для нас. Он сказал нам возлюбить соседей наших, и того достаточно. Если мы начнем прибавлять все к закону, куда мы придем? Как римляне: маленькие боги говорят нам, что бы мы ни делали — все правильно».
«А что если я скажу так?» произнес Иехошуа. «Тора говорит: „Возлюби соседа своего.“ Но каждый приходится кому-то соседом, я скажу: „Возлюби врага своего.“»
«Это вздор. Мы бы смогли полюбить их, но после этого они не смогли бы полюбить нас».
«Но представь, если бы каждый смог. Представь, что разнесли мы вокруг слова эти. Возлюбить врага своего. От поселка к поселку, от города к городу. Что тогда произойдет? Представь себе».
Пытаясь охватить сказанное, сознание Иехуды запнулось.
«Я не могу представить», наконец признался он. А затем, страстно желая понять: «Объясни мне, учитель».
Иехошуа положил свою загрубевшую кисть на тыльную сторону ладони Иехуды.
«Если бы мир был наполнен людьми, послушавшими эти слова, и всего лишь эти слова, мы бы построили царство небесное на земле. Вот, почему я хожу от поселка к поселку. И тому посвятил я свою жизнь. Учить людей, чтобы видели в словах Бога сердцевину. Представь такое: римляне и греки, и сирийцы, и вавилоняне, и персы, представь, что все мы научились вместе возлюбить друг друга».
Иехуда позволил сознанию пройти по всей карте мира, по всем империям и царствам, воевавшими и пытавшимися покорить друг друга. И представил он, что может произойти, если слова эти передадутся людьми из одних уст другим, из одного сознания другому, из одного города в другой, если простое послание — возлюби врага своего — примется на веру всем миром. Он не увидел, как это могло бы случиться.
«Если хоть один человек воспротивился бы», наконец произнес он, «то все пришло бы в негодность. А в таком миросоздании, где один лишь мир и спокойствие, где нет ножей у людей, один человек смог бы все порушить».
«Значит, не должны мы предаваться покою, пока каждый человек не услышал этого. Подумай», предложил мягко Иехошуа, «на что применим жизни наши? Больше войн, как отцы наши и отцы отцов наших, еще больше? Или найдем себе лучше намерения? Разве не стоит это твоей жизни?»
И Иехуда тут же увидел это, на мгновение. Тотчас, весь мир стал новым для него.
Он не смог перестать думать об этом. Сознание его гремело, будто повозка на каменистой дороге, набирая скорость, катясь вниз, раскачиваясь и дергаясь. Боялся он, что сходит с ума.
Когда другие люди ушли домой после полуночи, он остался поговорить с Иехошуа, задавая каждый вопрос, приходящий ему на ум, иногда просто сидя в тишине.
«А что с теми людьми, которые придут, чтобы навредить тебе? Что делать нам, если они набросятся на нас?»
Иехошуа вытянулся своим длинным телом по спальной циновке поверх камней. Он заложил руки за голову и посмотрел в темное мерцающее звездами небо.
«Что ты думаешь, Иехуда», спросил он, «что говорит тебе твое сердце?»
Иехуда сложил одну ногу поверх другой. Его простецкая коричневая дорожная роба была грязная от пыли и пота. Кожа лица, рук и ног загорела и задубела. Хотя был он все еще молод. Откуда в нем появилось столько знания?
«Я стараюсь…» произнес он и замолк. Он попытался заново представить совершенно новый мир без определенностей, но тут же свернул в прошлое. «Если мы должны возлюбить наших врагов, а наши враги — Римская империя, разве не станем мы их рабами?»
Снова и снова, все, к чему он возвращался, было простым выбором из знакомого ему.
«Станем мы, как священники в Храме», после паузы сказал он, зная, что сдается в своих мыслях, злой на себя от невозможности придумать что-то еще, «кланятся низко Риму? Стараться угодить им?»
Иехошуа приподнялся. «Подойди и ложись рядом», попросил он.
Он подвинулся, оставив место для Иехуды.
Иехуда подошел и лег рядом с ним.
«Посмотри на небеса», сказал Иехошуа, «посмотри на звезды».
Иехуда посмотрел. Небо было заполнено звездами, как гранат заполнен медово-сладкими семенами.
«Мы знаем, что Бог — на небесах», продолжил Иехошуа. «Он смотрит вниз на нас оттуда, будто с вершины горы».
Иехуда ощутил это. Бога, смотрящего вниз на них. Позабытое ощущение.
«Бог не выбирает места своего случайностью», сказал Иехошуа. «Посмотри на звезды. Хоть одна из них выше другой хоть на локоть? Возложил ли Бог на нее корону царственную? Правит ли она над другой?»
Иехуда покачал головой.
«Так думай».
«Если мы не можем воевать Рим, мы должны стать их рабами…» начал он.
«Должны?»
Иехуда стал думать. Сознание его сейчас было таким чистым, как если бы верх головы его открылся наружу, и звездный свет лился сквозь него до самого сердца.
«Если бы мы как-то смогли возлюбить их и продолжали бы жить так же, как до их прихода…? Но они бы нас убили».
«Ты так думаешь? Всю страну?»
Иехошуа слегка двинул рукой, касаясь пальцами Иехуды. Иехуда ощутил прикосновение вспышкой жара, начавшейся в кисти и разлетевшейся через руку, по груди, на все тело, расцветая солнечными лучами.
Иехошуа сказал: «Любовь может быть достойной. Выслушай. Если человек ударит тебя по щеке, то повернись ему другой щекой. Если он хочет этого — дай ему не противясь. Если солдат приказывает тебе пронести что-то для него одно расстояние, ты пронеси два. Так и любовь — покажи, что ты отдаешь себя, как свободный человек, а не из-за приказа. Если приказывают они тебе снять верхнюю одежду, дай им и рубашку».
Иехуда представил себе. Ливень. Солдат требует снять для себя его плащ — такое случалось. И как он снимает с себя рубашку и стоит полуголый под дождем во имя любви.
«Они посчитают нас умалишенными».
«Увидят такую любовь, и поменяются они. Так принесем мы наше послание».
«Ты говоришь о земле обновленной», сказал он, «а дальше что?»
Иехошуа улыбнулся.
«Я не знаю. Но верю я, что Отец мой небесный найдет ответ для нас».
«И что делать нам?»
«Сейчас?» голос Иехошуа стал тихим-тихим. «Бог явился мне в пустыне, и повелел он мне разнести эти слова. Это — священная моя обязанность. А тебе, Иехуда, Он поведал мне, что ты пойдешь со мной и поможешь мне, и станешь другом моим».
Иехошуа похлопал Иехуду по боку, словно человек, благодарящий послушного коня, накинул на себя робу и отвернулся в сторону, засыпая.
Иехуда лежал, но все тело его дрожало, будто натянутая струна лиры. Знал он, что должен был пойти с ними. Когда пойдут они из Кериота по пыльным желтым холмам на север к Хеврону, он пойдет с ними. Этот человек, подумал он, этот пылкий воодушевленный праведник изменит весь мир.
А потом их стало больше. И еще больше и еще. Они шли от города к городу, и в каждом месте находились люди — пару раз женщины — к которым Иехошуа относился по-особому, и к которым у него было особое послание, новая притча или поговорка. И сидели они, разговаривая, пока не затухал костер, а наутро один, два или три человека уходили вместе с ними.
Они становились чем-то, и не было понятно, каким образом это произошло. В памяти Иехуды: в один день они запыленные входили в город, и старые женщины сплевывали свои изжеванные листья, когда шли они мимо, и люди приходили послушать Иехошуа только из-за праздного любопытства, как увидели бы торговца или музыканта. А в другой день, внезапно, приходя в новое место, люди выходили, приветствуя их. Молодые мужчины и женщины поправляли свои робы и спрашивали: «Это — он, он, да?»
Но, когда начинал он размышлять об этом, ничего странного не было. Из-за лечения, конечно же.
Он не вылечивал никого в Кериоте. Он не всегда делал так. Только, когда был определенный человек, или, как заметил Иехуда, собиралась особенно большая толпа. Он почувствовал себя недобрым и недостойным из-за своего наблюдения, но никак не мог избавиться от этой мысли, как только приходилось видеть подобное.
В Ремезе, где пять детей ослепли от той же лихорадки, от которой умерла жена Иехуды, Иехошуа коснулся их голов и прошептал, что Бог успокоит их и сделает их сильнее, но не вылечил их. В Хидионе, где девушка, потерявшая обе ноги, выкатилась на тележке, прося у Иехошуа помощи, он облился слезами при виде страданий ее и помолился с ней, укрепляя ее духом и прося благословения Бога, но только новые конечности не выросли на месте прежних.
А в Кфар Нахуме собралась большая толпа, около двухсот человек, и многие привели своих болеющих долгое время родных. Среди них Иехошуа выбрал одного человека, который причитал, вопил и рвал на себе волосы и одежду. В него вселился демон, как всем было видно, который атаковал бы и невинных и виновных, и даже детей, если бы смог.
Иехуда видал таких демонов, раздиравших людей изнутри, из-за которых они разбивали себе голову о стену или нападали на жену и детей, или кидались с высоты вниз, кончая свою жизнь. В Кериоте был такой же человек, измученный криками демонов в голове его, и, однажды, он откусил часть плоти руки своей, и рана начала пахнуть, и умер он.
Этот человек в Кфар Нахуме рычал, как пес, когда привели его к Иехошуа, и задрал одежды свои, обнажив зад женщинам, стоящим полукругом у дерева. Он рявкал и выл, и пытался схватить женщин и разорвать их своими зубами, и многие отбежали от него, а Иехуда не удивился его виду.
Иехошуа тоже не испугался. Двое братьев этого человека крепко держали того. Они предложили усесться ему на грудь, чтобы успокоить его на время, но Иехошуа взглянул человеку в глаза и сказал: «Ты будешь спокойным. Потому что знаешь ты, я — твой повелитель».
А человек уставился на него, будто испуганный пес, наконец нашедший вожака своей стаи. В глазах был страх, но также и облегчение и просьба.
«Отпустите его руки и ноги», приказал Иехошуа.
«Но, учитель», встревожились братья, «он же бросится на женщин, как раньше делал».
«Отпустите», сказал Иехошуа все с той же интонацией, продолжая глядеть человеку в глаза.
Они отпустили его, и тот не пошевелился.
«Скажи мне имя твое», продолжил Иехошуа. «Демон в душе этого человека, скажи мне имя твое».
Мужчина закатил глаза вверх, заскулил, завыл и оскалил зубы, но не двинулся с места.
«Скажи мне имя твое», повторил Иехошуа, «во имя Бога Отца нашего я приказываю тебе».
И демон в человеке заговорил. Голос его был рычаньем, как у волка, и шипением, как у ящерицы, и сказал он: «Я — Ба’ал Накаш, Повелитель Змей, и этот человек — мой».
Люди поразились увиденному, потому что демон никогда не говорил им своего имени, а все знали, что демоном можно было повелевать, назвав его по имени.
И Иехошуа положил свою руку на лоб мужчины, и тот оставался недвижим с закатанными глазами и оскаленными зубами.
Иехошуа приказал: «Ба’ал Накаш, во имя Бога Отца нашего я приказываю тебе выйти из этого человека!»
Мужчина упал на землю, всхлипнув и захлебнувшись вдохом. Его тело затряслось, и люди забормотали друг другу: «Гляди, это демон старается остаться».
Иехошуа преклонил колени, положил свою руку ему на грудь и прокричал: «Ба’ал Накаш, я приказываю тебе выйти из этого человека!»
Человек скорчился и зашипел, и прокусил свой язык так, что кровь и слюна забились пеной из его рта. Он стал царапать землю, пока не сломал ногти и окровавил камни, и он корчился и бросался на камни, пока синяки не покрыли его тело. Иехошуа глубоко вздохнул, медленно выдохнул и затем, упершись рукой в грудь того мужчины, начал свой последний приказ.
«Во имя Яхаве!» сказал Иехошуа, и люди ахнули, услышав настоящее имя Бога, которое нельзя было произносить вслух, за исключением Первосвященника в самом святейшем месте Храма в Иерусалеме во время Йом Киппура, самого святейшего изо всех праздников, а Иехошуа произнес это имя в захолустном поселке во время лечения зараженного демоном человека. «Во имя Яхаве, выйди из него!»
И, услышав запретное властное имя, все тело человека застыло, спина выгнулась, и выдохнул он диким криком. Люди позже говорили, что никогда не сомневались, что так и кричали демоны. В соседних поселках, говорили, услышали этот крик, в пяти милях от них.
Вопль длился почти десять дыханий, и каждый услышал звук того, как демон покидал человеческое тело. Кто-то говорил, что видели черный дым, поднимающийся из его рта, но Иехуда того не увидел — лишь облака пыли, поднятые корчащимся телом. Когда же крик закончился, человек оставался недвижимым, и всем стало ясно, что демона в нем больше нет.
Мальчик, стоящий позади толпы, внезапно закричал: «Змея!»
И все повернулись, ужаснувшись в ожидании увидеть огромную змею — демона размером с человека. Но то была пестрая ядовитая змея, лениво скрутившаяся кольцом между камней.
«Демон убрался в него!» закричал кто-то, а другой мальчик схватил камень и запустил им в змею. И еще и еще полетели камни, и змея выгнула свою спину и обнажила клыки, как делал только что одержимый демоном человек, но она не смогла устоять против стольких людей, и вскоре ее убили.
Они принесли раздавленную змею к мужчине, неся ее за хвост. А тот сидел и моргал глазами, трогая прокушенный язык одним пальцем, и кровяная слюна стекала из его рта. Хотя демон покинул его, он все еще не был нормальным человеком — да никто не ожидал этого от него — он выглядел полубессознательным, хмурым и что-то бормочащим, но больше не рычал и не шипел. Он заморгал при виде змеи, которую положили рядом с ним.
«Это был твой демон», сказал один из толпы. «Сожги, и ты будешь свободным навеки».
А Иехошуа улыбнулся и взял руку сидящего.
«Твоя вера в Бога и в святое имя Его освободили тебя», объяснил он.
Той ночью в поселке закололи три годовалых козла, чтобы накормить их. А наутро, когда они отправились дальше, около десяти мужчин и женщин из поселка пошли вместе с ними.
* * *
Были другие, кто шел с Иехошуа до того, как появился Иехуда, но Иехуда знал, что Иехошуа выделял его. Он мог говорить ему такие вещи, которые другие не смогли бы понять.
После случая, когда Иехошуа выгнал змея-демона из человека в Кфар Нахуме, они сидели и долго разговаривали после того, как другие заснули сном людей с животами, набитыми печеной козлятиной.
«Как Бог говорит тебе», начал Иехуда, «кого лечить?»
Иехошуа поправил край одеяла.
«Я могу видеть», ответил он, «какой демон меня послушается».
Иехуда лег поверх своего одеяла.
«Я знал одного человека в Кериоте, бешеного от демона внутри», сказал он. «Он бился головой об стену».
«Демоны могут заставить человека делать такое», согласился Иехошуа.
«Но когда его мать говорила с ним», продолжил Иехуда, «он становился тихим. На какое-то время. Только после ее смерти, демон не оставил его в покое. Он и умер от этого демона, но пока его мать была жива, он мог слушаться ее голоса, а не демона».
Иехошуа расшевелил прутом угли костра.
«Это как с тобой, да?» спросил Иехуда.
Иехошуа пожал плечами. «Я не понимаю, что ты спрашиваешь у меня».
«Если демон слушается матери», начал свое объяснение Иехуда, «это не от того, что мать имеет силу над демоном. Мать имеет силу над тем человеком. Имя, сказанное тобой сегодня, имеет силу над всеми людьми. Не только над демонами, но и над людьми».
Иехошуа запрокинул назад голову и засмеялся.
«Задавать вопросы — это мудрость, которой я научил тебя», сказал он. «Всегда пользуйся ею со мной. Ты прав. Я не знаю, как я делаю то, что делаю. Когда я говорю, то демоны могут слушать меня, но что происходит потом — в руках Бога».
Они шли, и встречающих их становилось больше. Громаднее. Многочисленнее. Появилась еще какая-то группа среди тех, кто приходил услышать речи Иехошуа или посмотреть, как лечит он и выгоняет демонов. И приходили другие раввины. Их ожидали. Они приходили побороться с ним.
Некоторые пытались смело атаковать его. В Емеке Езра Учитель вызвал его на спор, а после того, как закончили называть друг друга глупцом, Езра прижал Иехошуа к своей груди и предложил ему совместную трапезу. В Ме’етце люди выложили две большие кучи камней, и Иехошуа и их учитель Нехемиа проповедовали, забравшись наверх. В Рефеке задали столько вопросов Иехошуа, и он, истощенный и усталый, взмолился, что никто не смог бы выдержать такой штурм без бочонка вина.
Они пытались поймать его на оговорках, расставляя ловушки, и вытащить на всеобщее обозрение его скрытую надменность и показную рассудочность. А для Иехуды те дни были самыми замечательными. Все знали, что споры шли «ради небесной правды», чего так страстно желали все мудрецы.
Чем больше спорит с тобой человек, тем более начинает уважать тебя. Чем старательнее ищет он дыры в твоих рассуждениях, тем довольнее становится Святый Тот Кто Вездесущ. Великие раввины Хиллел и Шаммаи спорили друг с другом так яростно, что их последователи шли войной за их слова — несколько учеников погибло в тех спорах. И хотя подобные последствия прискорбны, страсть их к спорам достойна всяческой похвалы. А как же еще сможем мы услышать бесконечно непостижимый голос Бога, кроме как в словесной борьбе тех, кому небезразлична Тора, и кто находится в поиске ее труднодостижимой правды?
Кто-то из раввинов, конечно, разозлился. Самые мелкие и самые слабые. Во всех частях мира есть люди, которые не могут стерпеть вопросов к их словам. Это те люди, которые верят в то, что их пурпурные робы и серебряные цепи дают им право властвовать над другими. Они забывают, что у Моисея был лишь деревянный посох, и заикался он в речи своей. Были подобные люди и в лагере Иехошуа: некоторые из последователей не могли стерпеть никаких вопросов точно так же, как некоторые раввины не могли стерпеть никакой критики.
Но самые лучшие люди по обеим сторонам радовались словесным битвам, впиваясь в друг друга. А когда заканчивались споры, с первым лучом рассвета, еще больше мужчин и женщин шло с ними до следующего поселка, и так — далее.
Приблизительно в то время их стало двенадцать человек. Самых близких, внутренний круг. Иехуда никак не смог бы представить себе ранее, что их группа людей станет настолько большой, что появится внутренний круг, но так и произошло. Им было нужно исключить провокаторов, сеющих разногласия среди них, и римских соглядатаев. Там были, конечно, шпионы. Иехошуа нуждался в тех, кому он мог доверять.
Иехуда подошел к каждому из них по отдельности, шепча о том, что ему нужны их советы, их глаза и уши. Заняло немного времени у него, чтобы понять, кому можно было доверять. Он заметил, что задающих вопросы было много во внешнем круге последователей, и он был лишь одним во внутреннем, кого все знали, как спорщика на открытых собраниях.
Было время, когда они не делали различий между собой. В Бейт Саиде за общим столом трапезы Иехошуа, как показалось, сказал, что все различия должны быть сметены в сторону. Но теперь Иехуда оставался одним лишь пятном разногласия во внутреннем круге. Он не станет более делиться мыслями с другими.
* * *
«Ты знаешь, что они говорят о тебе?» спросил он.
Иехошуа нахмурился, но ничего не ответил. Они сидели вдвоем у костра. Было поздно, и все другие спали. Было так же, как в самом начале. Таких ночей становилось все меньше и меньше.
«Они говорят, что ты — Мессия. Кого мы ждем. Настоящий потомок Давида. Кто покончит со всеми болезнями и страданиями. О чьем прибытии мы узнаем, потому что не будет более войн, и все мертвые восстанут из могил».
Он хотел продолжить перечислить все разные виды магии, которые делают Мессии, чтобы развеселить Иехошуа. Он так хотел развеселить его. Если бы Иехошуа рассмеялся, то рассмеялся бы и Иехуда, и они стали бы говорить о том, как переделать мир их работой и стараниями, и не надо было бы ожидать Божьей помощи в чудесах, если настоящий потомок Давида сел бы на трон.
Он не засмеялся.
«Ты собираешься сделать так, чтобы лев возлег рядом с агнцем?» спросил Иехуда, и в голосе его появилось обвинение. «Ты собираешься восстановить города из руин?»
Иехошуа ответил очень тихо и спокойно: «Кто знает, что случится по воле Бога?»
Никто не собирался спорить с этим. Да только Иехуда знал, что понимал он в глубине своего сердца.
«Мне кажется, что многие из них верят в такое», сказал он. «Ты должен объяснить им, чтобы они перестали говорить так, даже среди своих».
Иехошуа разворошил угли костра.
«Не мне останавливать их. Они должны говорить правду, какой бы она ни была».
И Иехуде захотелось расшевелить его за плечи, ударить его по лицу, чтобы донести: Бога ради, все, во имя чего мы делали, все, о чем мы говорили. Но увидел он, что было поздно для этого.
«Ты и сам начал верить в такое, да?» и голос его стал рассерженным, и он не мог сдержать себя. «Ты наслушался того, что они говорят о тебе. Как Херод, который слышит только похвалу льстецов, и ты наслушался слишком много».
Иехошуа побледнел и замер. Ноздри его расширились, и в глазах угасал костер, и сказал он: «Ты думаешь, что знаешь волю Бога лучше меня?»
И Иехуда вспомнил того человека, который научил его слушаться знанию своего сердца, и относиться к каждому явлению, как греки, проверяя на возможность правды, и чему можно было научиться из происходящего.
«Я думаю», произнес он, «что если Бог выбрал тебя, Он скажет нам об этом когда-то, а до того мы не должны утруждать себя мыслями об этом».
Иехошуа улыбнулся в ответ. Своей прежней, простой улыбкой.
«Это ли не моя собственная мудрость смотрит на меня из тебя?»
«Да», Иехуда тоже улыбнулся. «Если ты не можешь сказать им „Я — не он“, то, хотя бы уж, не думай об этом, пока Бог не откроет для тебя. Или», и он засмеялся, «до самого твоего смертного часа. Потому что если ты умрешь, не став царем, тогда мы и узнаем, что не был ты никаким Мессией».
«Тогда я покаюсь в моей глупости на смертном одре», сказал Иехошуа и хмыкнул смешком, и отклонился спиной назад, упершись ладонями в землю.
Через короткое время после того, послал он их по всей стране разнести слова его и лечить больных. Они говорили: «Я не могу лечить так, как ты лечишь, у меня же нет той силы, как у тебя»; он касался их у бровей и бормотал: «Делай, что сможешь». И пошли они, пытаясь делать то, что могли. Они должны были встретиться с ним через три недели и привести новых последователей, или нет — как захочет Бог.
Было правильно рассеяться всем в это время… Группа слишком разрослась. Появились шпионы от местных властей по краям их собраний. Тихие люди, внимательно слушающие слова, наблюдающие за настроениями толпы. Любой человек, кто сможет повести чернь, представляет опасность для империи. Возлюбить врагов своих не означало покориться им. Рима интересовало все, что волновало людей. Люди разделялись, и Рим все равно нашел бы способ их разделить.
Иехуда отправился в дорогу радостный. Большинство людей ушли парами, но он, как и некоторые другие, решил уйти один. Дабы увидеть, что Бог начертал для него. И таким образом он добрался до этого места.
Поселок на востоке. Он не помнит его названия и никогда не попадет туда опять. Небольшое место, восемь-девять домов с полями по склонам холмам, так что для всхода семени требовалось много труда, а для сбора урожая — немало сил. Место, где жизнь была тяжелой. Он прибыл туда вечером, проповедник во имя Иехошуа, двух-трех таких же видели раньше в Галилее. Они накормили его чечевичным супом и сухими лепешками, и понял он, что не могли они позволить себе большего. Когда оставили его переночевать в одном из сараев возле поля, заглянул он в глиняный кувшин для хранения зерна. Там было пусто, лишь две засохшие осы на дне сосуда.
И привели они ему мальчика. Искалеченному ребенку было около десяти лет. С деформированной ногой: кость согнута, коленный сустав разбух, кожа воспалилась, и вся нога прогибалась от веса тела, из-за чего он опирался на палку. Подмышка краснела мозолью, натертой от упора. Все тело его страдало из-за этой ноги.
Сердце Иехуды выпрыгнуло из груди, когда увидел он мальчика, и дух воспарил от тела его и коснулся сердца ребенка. Он почувствовал это. Бедный калека нуждался в любви и жалости Бога больше, чем кто-нибудь другой изо всех людей. Он ощутил воспаленные места, как на своей ноге, и согнутую кость, как если бы свою собственную кость, и застывший, болезненный, сочащийся гноем сустав, как если бы его тело плакало от боли.
Он взмолился Богу, как давным-давно, еще ребенком, называя его «Отцом». Отец, просил он, вылечи этого ребенка, избавь его от страданий, сделай его целым, как целый я. Не отказывай, как не стал бы отказывать в воде отец страдающему от жажды дитя. Отец, в руках твоих — исцеление этого ребенка. Он ощутил некую силу в себе дрожащими кончиками пальцев руки, жар от своих ладоней, и стало ясно ему, что как только коснется он мальчика, то сила эта истечет из него, и, опустив свои руки, возблагодарил он: «Спасибо, спасибо, спасибо».
Он вспомнил о мужчинах и женщинах, которых вылечил Иехошуа своим касанием, как демоны боли покинули их тела, как выпрямились их спины, и плоть их стала целой и невредимой. И мальчик на колени матери, и оба они смотрели на него с такой надеждой, потому что увидели все силу Бога в Иехошуа, лечащего любой недуг.
«Спасибо», сказал Иехуда тихо себе, кладя свои руки на согнутую конечность, «благодарю тебя, Отец, за то, что выбрал меня проводником для твоего святого дела». И взялся он за ногу руками полными жара, будто рука его была рукой Всемогущего, а пальцы — могучей рукой Бога.
* * *
Когда собрались они вместе, как сказал им Иехошуа — ученики вокруг костра — и стали рассказывать свои истории. Маттисяху поведал им, как вылечил он язвы человека, страдающего десять лет ужасной болезнью кожи. Хороший рассказчик, он смог передать словами им вид заражения, гноя, сочащегося из каждого больного места, вони гниения от одежды человека и конвульсий лица каждый раз, когда тот двигался, и одеяния его терлись о раздраженные пустулы. Маттисяху сказал, что вызвал он имя Бога, даденное ему в учении и в молитвах, и, когда одна из женщин омыла ногу того человека, то обнаружили они, что язвы сошли, словно их смыло, и плоть под ними была новой, целой и невредимой. «Как будто у только что остриженного агнца», заявил Маттисяху.
Там были и другие истории, подобные той. Нетан’ел изгнал семь демонов из женщины в Бе’ер Шева, которая до этого плевалась, будто верблюдиха, ругалась и визжала на каждого, приблизившегося к ней. Он видел, как демоны отошли от нее, как дым, рассказал он, как отлетает белый пепел от огня на старых, высохших дровах. Демоны отлетели к дереву — прямо к стае птиц, устроившими там гнезда, и взлетели они шумно прямо над собравшимися людьми. Но люди те принесли с собой пращи и камни и убили тех птиц, так что больше не было никаких демонов.
Иехошуа слушал эти рассказы спокойно, кивая согласно головой, когда кто-нибудь из учеников называл примененную им молитву или рассказывал о том, как он смог убедить уверовать пришедших посмотреть людей.
Дошла очередь и до Иехуды, и он быстро рассказал свою историю. Не было у него дара Маттисяху вытягивать длинную историю.
«Там был мальчик», сказал он, «и нога у него была изогнута, а я вызвал Бога по имени, как будто моего отца, и нога у мальчика зажила».
Сидящие похлопали ему по спине и возблагодарили Бога за великое чудо.
Иехошуа посмотрел на него резким проницательным взглядом и ничего не сказал.
Сколько же из них солгали точно так же, как солгал он — Иехуда? История у Маттисяху, полная разных деталей и описаний — сложно продуманный обман? А простая история Филипа о слепой женщине, которая прозрела, была знаком того, что он, как Иехуда, был слишком пристыжен, чтобы добавить побольше слов к своему рассказу?
Иехуда положил руки на ногу мальчика. Он ощутил в себе силу, в сердце своем и руках своих, жар, разбегающийся внутри по всему телу, дух Бога вызвал это в нем, и понял он, почему Бог мог вызвать и ужас и любовь. Он ощутил силу, вошедшую в мальчика, и восхвалил имя Бога, который был, есть и будет.
И мальчик улыбнулся и вздрогнул от дрожжи, прошедшей по нему. И нога начала дергаться. И мальчик сказал: «Так тепло!» А потом он пошевелил своей ногой и добавил: «Она легче двигается». Но не вылечился он. Всем было видно это. Нога все еще оставалась изогнутой, и больное место все так же ссаднило, и он не мог опереться на ту ногу.
Мать у мальчика посмотрела на Иехуду.
«Ты, может, и есть человек Бога», сказала она, «но нет в тебе этой силы».
Отец мальчика зашикал на нее, и мальчик стал возражать, говоря всем, что боль уменьшилась, что нога обязательно выздоровеет. Но мать, которая знала тело своего сына лучше своего, поняла, что ничего не изменилось.
Они предложили ему место для ночлега у костра и еду за его старания. А наутро, когда проснулся он у остатков костра под навесом, увидел он того мальчика, ковыляющего по двору и волочащего ногу. Мальчик заметил взгляд Иехуды и выпрямился, улыбаясь.
«Уже легче!» прокричал он, а в ответ Иехуда выдавил из себя улыбку.
Мать смотрела на них с двери в дом потемневшими и рассерженными глазами. И Иехуда ушел оттуда, не завтракая, не задерживаясь.
Он задумался, когда медленно брел назад, о том, что сделал бы Иехошуа. Если бы тот был там, то сказал бы: «Исцеление не от меня, а от Бога», или бы сказал: «Бог не решил благословить вас этим, и мне жаль», и рассказал бы историю, подтверждающую, что страждующие и есть самые возлюбленные, что они ближе к сердцу Бога. Иехошуа поведал бы им, что сила в нем не подчинялась ему.
И если б Иехошуа сказал бы ему такие слова, он все равно бы понял, что вера его слишком слаба, и только поэтому он не смог исцелить мальчика. Он видел, как делал так Иехошуа. И другие ученики делали так же. И червь глодал сердце его, потому что знал он, что Бог не был благосклонен к нему.
Он не смог усидеть с остальными той ночью, когда те делились между собой хлебом и маслом и обсуждали великие чудеса, которые Бог обязательно предоставит им увидеть в обозримом будущем. Он пошел в лагерь для чужеземцев, где спали неевреи, интересующиеся учением Иехошуа. Совершенно случайно он заговорил с Калидорусом. Там мог бы оказаться кто угодно. Он даже не знал, зачем пришел туда, кого искал. Возможно, того, кому не надо было лгать.
Калидорус и несколько его друзей играли в кости у полузатухшего костра. Когда увидели они идущего Иехуду, они встали и предложили ему почетное место, но тот отказался, предпочтя просто сидеть и наблюдать за их игрой. «Венера!» закричал один, когда выпала удачная комбинация цифр кубиками, а другие шутливо прокляли его и налили себе еще вина из фляг.
Вечер переходил в глубокую ночь, и люди раскладывали свои постели и укладывались спать, и возле последних тлеющих углей остались лишь Калидорус и Иехуда. И Калидорус рассказал о своих путешествиях и об интересных людях, которых он повстречал. Он был знатоком греческих писаний, высоко оценивал Римскую республику — его мечта об управлении людьми умерла, когда Юлиус Кесарь взял имперские полномочия, и сами разговоры о том были знаком большого доверия друг к другу. И тогда Иехуда в свою очередь поведал ему о своих злоключениях.
«Аа», сказал Калидорус, «я видел эту уловку. Один человек в Шфате, который, как всем показалось, засунул свою руку прямо в центр груди мальчика и вытащил оттуда нечто черное и липкое — демон поместил это внутри мальчика. Я заплатил ему всем золотом из моего кошелька, чтобы он показал мне, как сделал, и отдал к тому же свой плащ, чтобы он продал мне свой секрет».
Он сказал так, как о чем-то обычном, и тогда Иехуда удержал свое лицо от удивления. Они обсуждали вещи прекрасно знакомые им.
«Не желаешь увидеть, как это было сделано?» спросил Калидорус.
Иехуда медленно кивнул головой.
Калидорус послал раба, чтобы тот принес нечто из кожаного мешка позади его шатра, и предложил Иехуде отвернуться, пока он готовился. Когда Иехуда повернулся назад к нему, он показал эту хитрость. Калидорус спрятал мочевой пузырь овцы в рукаве своей робы у запястья. Нажал на пузырь, и красная жидкость растеклась по его руке до самых пальцев.
«Покрашенная вода», объяснил Калидорус. «Естественно лучше, если используется свежая кровь овцы. И сгоревшая смола — все становится липким и черным — покрывает всю ладонь».
Он показал Иехуде кусок смолы. Выглядело точно так, как если бы демон поместил это в человека.
Калидорус пожал плечами. «Если желаешь заплатить достаточно денег, то обнаружишь, как все делается. Я полагаю, что твои друзья делали подобные хитрости, как эта, если они, конечно, что-либо и делали».
Иехуда внезапно ощутил страх в центре своей груди. Сколько раз человек должен потерять свою веру, прежде чем потеряет веру во все?
«Я видел, как святой человек, однажды, извлек лягушек из парализованной девочки».
Калидорус улыбнулся.
«Наклонился ли он очень близко к ней?»
Иехуда часто думал об этом. Он был ребенком, когда в Кериот пришел седобородый проповедник, а теперь он вспомнил, да, как тот обнял девочку, поднял из ее постели, а затем уронил ее назад, и как куча лягушек посыпалась из нее, как казалось, изо всех мест.
«У него был спрятанный в робе мешочек с лягушками», объяснил Калидорус. «Когда он прижал ее к себе, тогда он опустошил мешочек на ее одежду, и, как казалось, лягушки посыпались из нее, когда он отпустил ее». Калидорус посмотрел на лицо Иехуды и, гримасничая, полуулыбнулся. «Я тоже был когда-то молодым», сказал он, «и не надо стыдиться этого. Дети верят в истории». Он нахмурился. «Да ты, должно быть, уже сам до всего догадался?»
Иехуда подумал: я совсем одинок. Все подобные Калидорусу, которые ищут мудрости, уже перестали верить. Зачем же еще пытаться найти правду, если не убедиться в безверии?
«Печально», произнес он.
Рот Калидоруса немного искривился. Он хлопнул рукой по плечу Иехуды, но жест получился неловким, и поэтому он тут же отдернул руку назад.
«Ну что ж», сказал Калидорус, «зато он представляет собой прекрасное зрелище — твой друг». Он засмеялся. «Я по-настоящему наслаждаюсь его историей. И некоторые вещи, рассказываемые им, очень очаровательные».
Иехуда почувствовал вырастающую из центра груди боль. Его сердце отяжелело, и он подумал: смог бы я таким человеком, как он? Смог бы я взирать на все вокруг, как на представление, на пантомиму? Пятьсот человек находилось во всем лагере Иехошуа, и кто-то из них говорили, что он был обещанным Мессией, кто-то обсуждал его учения, а кто-то, как Калидорус, просто наслаждался представлением. Путь Калидоруса был самым легким — его присутствие было как глоток свежей воды для горящего сознания Иехуды. Он понимал, что не смог бы быть, как Калидорус, но также понимал, что не мог он развидеть то, что увидел, и перестать знать, то что уже знал.
Он переминулся с одной ноги на другую.
«И кто же я теперь?» вопросил он.
И Калидорусу стало неловко от их ситуации.
«Приходи и оставайся у меня», предложил Калидорус, «когда устанешь следовать за твоим пророком по диким местам, приходи и будешь моим гостем в Кесарии. Спроси любого о моем доме, и они покажут тебе дорогу. Когда все закончится, приходи ко мне».
Он вернулся во внутренний круг измененным. Он обнаружил себя слушающим по-другому. Он смотрел по-другому. Он все чаще и чаще стал замечать Рим. И что слова Иехошуа, и слова его друзей были вызовом Риму.
И в голосе Иехошуа появилась какая-то раздраженность, какой-то гнев. Всегда звучал так? Иехуда стал замечать это только сейчас?
По дороге в Шомрон мужчины и женщины прибежали из своих домов и полей, чтобы увидеть Иехошуа. В одном месте — богатая и плодородная земля, где почва пропахивалась глубокими мягкими волнами, и ячмень вырастал высоким и крепким — мужчина ожидал их прихода, стоя на коленях. Он был богатым крестьянином, что мог заметить каждый, глядя на его обувь и толстый шерстяной плащ поверх его плеч. Но стоял он на коленях у дороги, что-то бормотал, и слезы капали с его щек.
Иехошуа наклонился к человеку. И Иехуде предстал тот прежний Иехошуа, чье присутствие всегда утешало сердце.
Иехошуа медленно покачал головой.
«Не плачь, друг мой», сказал он. «Бог поведал мне, что Он выбрал тебя идти с нами. Пойдем».
Такая просьба была редкой. Хозяйство позади выглядело очень ухоженным. На холме паслось стадо пятнистых овец, охраняемых пастушком. Тот мальчик, возможно, был сыном крестьянина, а овцы — его стадом.
«Мой отец умер», произнес человек, и слезы беззвучно текли по его щекам. «Он умер этим утром как раз перед твоим приходом. Учитель, дай мне твое благословение».
Иехошуа положил свои ладони на плечи мужчины.
«Ты уже благословен», ответил он. «Отец наш уже благословил тебя. Встань и иди со мной. Мы направляемся в Иерусалем. Пошли и не смотри назад».
Мужчина уставился взглядом на Иехошуа. Человек, потерявший отца, подобен человеку, упавшему от могучего удара. Смерть матери — это потеря любви, а смерть отца — это потеря уверенности. Самое высокое дерево в лесу когда-нибудь упадет.
«Я должен похоронить моего отца», заявил он. Говорил он, как показалось Иехуде, совершенно не слыша слов своих. То не было ответом, то было пониманием случившегося. И вновь повторил он. «Я не могу пойти с тобой сейчас, потому что я должен похоронить своего отца. Позволь мне сначала похоронить отца».
Иехуда услышал, как кто-то — ему показалось, что Йеремиа — прошептал соседу: «Это он говорит так с сыном Давида?»
Если бы он мог, Иехуда ударил бы его по лицу, но тут же осознал он, что это было бы опасным. Как же не заметил он ранее, что они дошли до такого, когда любые разногласия стали опасными? Если бы он ударил, то другие сразу бы заявили, что он не верит в то, что Иехошуа был сыном Давида, полноправным наследником на трон Иерусалема. А потом… он не мог представить, что могло случиться после.
Неделей раньше была драка между людьми несогласными в их лагере. Одного человека ударили ножом, и им пришлось оставить его в Рафа’ате, чтобы зажила его рана. Иехуда не думал тогда о том случае. А сейчас он задумался. Что может произойти, если он станет спорить с толпой разозлившихся людей? Он ощутил страх. И стыд за свой страх.
Иехошуа встал на колени и взял в ладони руки крестьянина.
«Ты ли мертв?» мягко спросил он.
Мужчина вытянул одну загрубевшую ладонь из рук Иехошуа и вытер слезы из глаз, озадаченно смотря на него.
«И спрошу я вновь», сказал Иехошуа, «ты ли мертв? И ты говоришь, что должен похоронить отца своего», и затем повернулся он к толпе за его спиной и произнес, стараясь донести каждое слово, «но я говорю», и голос его стал криком, «пусть мертвецы хоронят своих мертвецов. Ты же должен пойти с нами и провозгласить, что Царство Бога здесь!»
Люди за спиной Иехуды радостно закричали, поняв сказанное, как «нет ничего важнее их дела», и люди в далекой толпе, не разглядевшие деталей происходящего, тоже радостно закричали. Добросердечные женщины не кричали, видя, как из глаз крестьянина сыпались слезы, будто спелые фрукты. И Иехуда тоже не кричал.
Иехошуа встал и пошел. Иехуда обернулся и посмотрел на человека в грязи и пыли обочины дороги, кому предстояло похоронить своего отца.
Во внутреннем кругу появился свой внутренний круг. Иехуда не был частью того. Там были Шимон, Йеремиа и Йона. Они не были первыми, кто присоединились к блуждающей черни, но были они самыми ревностными. Йона видел знаки и чудеса в каждой пылинке. Йеремиа бормотал разные угрозы о приближении дней, когда Бог уничтожит всех неверных. Шимон был спокойным человеком: он не гневался на сомневающихся, а лишь печалился и жалел их.
Был день, когда Иехошуа взял тех троих с собой помолиться на холме. Ночь и день отсутствовали они без еды и питья. Что-то произошло там, но Иехуда так и не смог докопаться до сути.
Шимон, самый надежный из них, сказал, что заснул глубоким сном, и приснился ему Иехошуа, стоящий с Моисеем и Елиа, и сон тот был правдивым, за что он стоял своей грудью. Йона рассказал, как он увидел открывающиеся небесные врата, и сам Бог назвал его по имени, но Йона был известен всем, что мог услышать голос Бога и в гусиной перекличке. Йеремиа не промолвил ни слова об увиденном, кроме того, что ему сподобилось узнать о Риме, который сгорит, и о царстве небесном, которое придет на землю — так об этом он всегда говорил и ранее.
Чем больше спрашивал Иехуда, тем короче становились рассказы. А в лагере заговорили, что трех человек унесла огненная колесница на небеса, где сам Бог говорил с ними и поведал им, что Иехошуа был Тем обещанным им. Он нашел даже одного человека, кто продавал белые камешки, по его рассказам, взятые со святого места, где вознеслись они на небеса. Женщины зашивали их в ткань одежды, чтобы уберечься от дурного глаза.
Иехуда хотел обсудить этот случай с Калидорусом, который все еще путешествовал с ними, как простой пилигрим, но с рабом неподалеку. Но сама идея каким-то образом отошла от него. Он решил заменить встречи воображаемым разговором с Калидорусом. Что-нибудь из греков, представил он, что-нибудь из философии. Калидорус часто цитировал философа, чье имя — Епикорус — было символом ереси среди раввинов.
Он мог бы сказать: «Боги, если он есть эти боги, не утруждают себя заботами о нас. И зачем им это нужно, когда видят они стольких увечных и убогих среди нас? Если твоим друзьям приятно считать, что они уведели богов, то так тому и быть. Мне же приятно пойти посмотреть театр и представить, что я увидел Елену Трои или воинственного Агамемнона».
Такой ответ воображаемого Калидоруса понравился ему. Он радостно принял червя в грудь свою.
На них сошло безумие. Они начали ругаться о том, кто мог сидеть ближе к Иехошуа, будто дети из-за игрушки. Как если бы он уже умер, а они ругались бы из-за его одежды или кусков плоти, оставшихся от тела. Иехуда тоже поучавствовал в этом. Он всегда ощущал это желание — быть поближе к нему. Ощущение того, что невозможно быть очень близким, и при том полностью посвятив себя Иехошуа, гордиться тем. Из-за чего ему с трудом удавалось удержать себя на расстоянии от него и найти в глубине своей груди место не для Иехошуа, а для чего-то другого.
Но в те недели все начинало переливаться за край безумия. С каждым днем их становилось все больше и больше, и все больше и больше по краям группы их людей появлялось наблюдавших солдат. Они прекрасно понимали, что в такой толпе черни обязательно будут шпионы Префекта, будут те, кто сообщит о всех его словах и действих и о количество людей всего за пару монет. Но теперь Иехошуа не велел им разойтись. Это было неправильно. Сейчас они стали выглядеть мятежной толпой, с чем римляне расправлялись быстро и успешно. Они стали выглядеть, как тела, ожидающие чтобы их прибили гвоздями вдоль дороги к Иерусалему.
Никто не сказал бы об этом Иехошуа, и снова и снова выпало Иехуде донести до него слова, когда разделили они меж собой хлеб вечером: «Мы должны быть осторожными и предусмотрительными. Мы должны разойтись сейчас и встретиться через несколько недель, как сделали раньше».
Иехошуа ничего не ответил, а лишь улыбнулся. Остальные возненавидели Иехуду за такие слова. Он увидел, как им нравилось это ощущение опасности, потому что оно было близко к ощущению власти и силы. Он перестал различать ложь от правды. Он услышал чьи-то слова о том, что священники в Храме замышляли недоброе против них, и это прозвучало для него совершенным безумием. Он услышал, как кто-то сказал, что царь Херод Антипатер на севере платил за донесения об Иехошуа, и это тоже показалось невозможным. Но их группа посвятила себя определенной цели, и он был частью этого, и от того он более не мог видеть их взглядом снаружи. Выходило так, что они стали самым важным во всей Иудее.
Приближался жаркий Пейсах. Дни и месяцы пролетели так быстро, что весна расцвела уже за неделю перед праздниками. Воздух наполнился зеленым запахом акаций и жужжанием пролетающих насекомых.
Они пришли в дом их друга — купец по имени Шимон, кого люди прозвали Шимон Прокаженный за нелюбовь к нему. Шимона поразили слова Иехошуа о цене богатства. Тогда он отдал большую часть своего состояния бедным, и каждый день нищие с Бейт Ани получали с черного хода его дома бесплатный хлеб. Они остались там, чтобы переночевать там одну ночь с почетным гостем Иехошуа, а затем пойти дальше к Иерусалему.
Дом отяжелел запахом большой толпы больных, грязных и нищих. Все запахи смешались в кучу: тел и грязных одежд, женских месячных и зловония больной ноги, животных и шкур, кислого молока в кувшинах на полу и лука от дыхания погонщиков верблюдов.
Люди пришли за лечением, но Иехошуа не стал заниматься этим в тот день. Настроение у него было радостным и снисходительным, и он позволил принять небольшие подарки — овечью шкуру, корзину сухих фруктов, серебряный амулет — и услышать от кланяющихся и распластавшихся по земле гостей слова о том, что его лицо было лицо святого человека, настоящего пророка Бога. С каждым разом Иехуде становилось все более неловко.
К концу дня в толпе появилась богатая женщина. Платье из тонкого шелка, волосы искусно заплетены многочисленными косичками вокруг головы, и она была сумасшедшей. Или безумная или пьяная, видя ее неустойчивую походку и то, как она бросала взгляды по всей комнате.
Она несла небольшой алебастровый сосуд ароматизированного масла — из тонкого, выделанного мастером, камня, продолговатый узкий флакон. Сам сосуд стоил месячного жалования. Она остановилась напротив почетного места Иехошуа, низко поклонилась, церемонно, но с трудом сдерживая смех. Она приоткрыла флакон, чтобы они смогли услышать запах принесенного. Там был нард, густой запах мяты, специй и богатства. Запах прошел по всей комнате, прорезая насквозь пот, чеснок и прокисшее молоко. Это был дорогой подарок — люди сейчас несли им ценные вещи, и она не была первой, но нард был одним из редких компонентов Храмовых благовоний, привезенный из индийского Куша.
Женщина криво улыбнулась. Ее глаза закатились наверх. У Иехуды возник вопрос о том, как достался ей этот флакон, стоящий больше года работы обычного человека. Она взяла сосуд левой рукой и протянула правую руку к волосам Иехошуа. Тот улыбнулся женщине. Она прерывисто дышала, и грудь ее резко поднималась и опадала. Блеск пота покрыл ее тело. Иехуде показалось, что она собиралась бросить свое тело к Иехошуа, что случалось раньше с другими.
Вместо этого, она заговорила медленно и невнятно.
«Могу я помазать тебя?»
Иехуда ожидал увидеть улыбку Иехошуа — его способ вежливого отказа. Он бы отказался, но в доброте своей добавил бы, что ее подношение принято его душой, если не телом.
Произошло совсем другое.
Взгляд Иехошуа пересекся с жуткими остекленевшими глазами женщины.
Он склонил свою голову перед ней для помазания.
Она открыла сосуд. Масло потекло по волосам Иехошуа. Хватит, сколько можно, уже хватит. Кто-то бросился остановить ее — каждая упавшая капля была едой для двадцати человек, каждый пробульк стоил отяжелевшей козы, пары крепкой обуви, поля, золотящегося волнами пшеницы. Она засмеялась и раздавила флакон руками. Целое состояние полилось на Иехошуа, покрывая его голову, плечи, заполняя комнату густым, тошнотворным, удушающим ароматом.
Больше никакого другого запаха. Ароматы жизни — тел и животных, грязи и брожения — все эти запахи ушли, как если бы все звуки мира заглушил удар огромаднейшего гонга. Оставалось только это вычищенное благоухание, только этот запах свежесрезанной сосны. Прекрасный, да, по-своему. Но отвратительный в своей силе и из-за того, что уничтожил все остальное.
Женщина все продолжала хихикать, раздавливая алебастр на меньшие и меньшие кусочки своими промасленными, а теперь и окровавленными, руками. Одна из женщин протянула ей тряпку, чтобы та вытерла свои бедные руки. Этот жест не был простой добротой. Даже тряпка, промоченная в нарде, стоила чего-то. Женщина не сопротивлялась, когда ее увели к колодцу.
Дом быстро опустел. Никто не осмеливался приблизиться к этому запаху выброшенного напрасно добра. Пол был залит маслом.
«Черви насладятся этой благоухающей землей», произнес Шимон.
Там было лишь трое-четверо их, кто остались с Иехошуа. Кто никогда не покидали Иехошуа.
Что-то происходило внутри Иехуды. Как будто рвота, такое же неостановимое.
Иехуда спросил: «Почему ты позволил ей сделать это? Мы могли бы продать эти благовония и раздать деньги нищим вокруг нас. Стоило годового жалования любого человека».
Он сказал это тихо и быстро. Теперь ничего нельзя было сделать с нардом. Масло все еще стекало с лица и волос Иехошуа на пол, каждая капля — еда, одеяло, горсть добротных семян. Каждый на улице мог почувствовать запах невероятной глупости, случившейся в этом доме. Половина города знала уже об этом, просто проходя мимо ворот. Земляной пол будет пахнуть так год или более того.
Иехошуа посмотрел на него ясным горящим взглядом.
«Иехуда», сказал он, оттряхивая прискорбно залитую голову, «Иехуда, почему ты стремишься увидеть все лишь одними глазами?»
Я — нет, захотелось ответить тому. Я увидел тебя моим сердцем, и ты привел меня сюда, в это место непонятное мне.
Иехуда когда-то услышал: если раввины говорят тебе, что день это ночь, а ночь это день, поверь им. Он подумал, что мог однажды поверить в такое. И не знал он сейчас, когда был счастливее: тогда, когда мог, или сейчас, когда уже более не мог.
Иехуда попытался проглотить сказанное, как нильский крокодил заглатывал целиком ягненка. Но не смог. Некоторые вещи нельзя воспринять, как правильные, как бы ты ни щурился, глядя на них.
«Мы бы могли продать», не успокоился он, «и накормить бедных».
«Ты думаешь, что я буду с тобой очень долгое время?» спросил Иехошуа. «Когда Бог обратит в прах весь мир, кто-то вспомнит о том, что какое-то масло пролили здесь на землю?»
И Иехуда закачал головой.
И Иехошуа добавил: «Если не видишь ты, как я могу сделать, чтобы понял ты».
Он шел позади группы, когда вышли они из Бетании, притворившись усталым, и бормотал он сам с собой, и слова из его рта учащали сердцебиение.
Он сказал вслух неровностям желтых холмов и низким кустам: «Все может быть оправдано таким образом».
И вновь произнес. Другими словами: «Если мир придет к своему концу, то как узнаем мы, что правильно и что неправильно?»
Он подумал о многих вопросах, которых задал бы учителю. А если бы женщина выбросила ящик специй в океан ради Иехошуа? А если бы она порезала себя лезвиями, как делают моабиты? А если бы она принесла в жертву свое дитя? Сколько выброшенного богатства, себя, жизни потребовалось бы для того, чтобы воскликнул он: «Хватит! Слишком много!»
В своем сознании он вопрошал его: «Сколько понадобится тебе? Разве не получил ты уже достаточно почета и уважения?»
Не нашел он в себе сил высказать это вслух.
Той ночью он был молчалив.
Иехошуа сказал: «Мы покинули Бетанию, а вонь того аромата все еще в твоей голове, Иехуда».
А он подумал: как смеешь ты знать меня так хорошо? Как смеешь ты натравливать меня на самого себя?
Но ничего не ответил.
В те дни он вновь увиделся с Калидорусом. Тот собирался покинуть их лагерь, и его рабы крепили ящики к повозке и готовили мягкое сиденье для долгой дороги.
«Ну», спросил Калидорус, «как идут поиски путей переворачивания небес с землей?»
Иехуда сказал: «Люди, кто предсказывают будущее по брошенным костям, говорят, что Иехошуа станет царем до Нового Года».
Калидорус полуулыбнулся.
«Станет он хорошим правителем, как ты думаешь? Установит надлежащие налоги и успешно проведет торговые переговоры с Римом, и поведет свои войска на север, чтобы защититься от нападений?»
Иехуда покачал головой.
«Человек, за кем пошел я, не хотел стать царем».
«Ты знаешь, я верю, что то же самое сказал Кесарь, когда взял власть. Кажется, это происходит с каждым. В это время особой необходимости, говорят они, я должен взять больше власти, чем обычно, и она будет возвращена людям в свое время. Каким-то образом, это время всегда остается временем особой необходимости. Черезвычайно удивительно, какой соблазнительной может оказаться корона».
Иехуда хмуро посмотрел на него. Калидорус был богатым римлянином, а потому — более могущественным, чем кто-либо из всех знакомых Иехуды.
«Почему ты здесь, Калидорус? Здесь, в Иудее, я хочу сказать. Зачем здесь?»
Калидорус пожал плечами. «Мне нравится климат. Из-за осенних дождей в Риме взвоешь. Большинство моей торговли идет отсюда. Бывают интересные люди, А Рим не…» Он замолчал, сжав губы. «Мне бы хотелось говорить то, что я думаю, Иехуда. Когда-то это было основанием для создания Рима, как говорят, а теперь каждого противостоящего Кесарю шпионы быстро находят „замышляющим измену“ и, как становится очевидным», он засмеялся, «наши поэты удаляются в ссылку за дерзкие стихи. Я могу говорить здесь более открыто, чем я смог бы в Риме. Здесь я никому не угрожаю».
Иехуда заморгал глазами.
«Даже римский гражданин? Даже ты должен считаться с этим?»
«Даже я, Иехуда, являюсь подданым Тибериуса Кесаря, человека со всей возможной властью в мире, и у которого нет никакой идеи, на что потратить ее».
«А если ты замыслишь заговор против него», спросил неожиданно смело Иехуда, «ты смог бы пойти на такое?»
Калидорус резко взглянул на него.
«Никому нельзя говорить, что он — бог, пока он жив», наконец произнес он. «Не помогает доброму мышлению».
Теперь он понимает, что изменилось его сознание. Он поставил себя выше других, потому что никогда не садился в круг, прося о благословении, горя желанием сесть по правую руку учителя. Но замечал он то, кто сидел где. Его глаза постоянно искали тех, на кого устремлялись благосклонные взгляды, кого тут же выделял своим одобрением.
Он попытался вновь, вечером, когда другие заснули. Он всегда спал некрепко и недолго. Иехошуа, похоже, совсем не спал в те дни. Он нашел его, сидящим у раскаленных углей костра: раздувал их и возвращал их к жизни, зажигая прут от прута, передавая веткой к ветке.
Он попросил: «Объясни мне».
Иехошуа пожал плечами. «Сосуд уже был разбит. Что бы я смог сделать? Лишь пристыдить ее».
«Ты мог бы остановить ее».
«Возможно».
«Ты мог бы сказать слова против ее поступка. Чтобы никто не сделал так еще раз. Теперь другие придут с такой же идеей».
«И если придут, то в чем тут вред?»
Иехуду охватило ощущение, словно змея пробиралась к его горлу, затыкая дыхание. Он подумал: это демон. Во мне — демон, и мой друг не видит этого и не может выгнать его наружу.
«Вред», начал он. И остановился. И подумал.
«Мы здесь не ради твоей славы», наконец закончил он.
И Иехошуа улыбнулся.
А Иехуда сказал: «Мы здесь не прославляем ТЕБЯ. Не твое имя, а имя Бога. Не твои слова, а слова Бога. Не тебя, и никого из нас. А что-то большее, чем мы. Бедных, увечных, потерянных. Помочь им, а не делать из тебя маленького бога. Идола».
Впервые он задумался об этом. Мысли не пришли, пока он не стал говорить. Он задыхался, сердце забилось быстро и громко в его ушах, заболела грудь.
«Ты завидуешь?» спросил Иехошуа.
У них был разговор об этом ранее. И Иехуда признался в своей зависти добровольно и почувствовал после того радостное облегчение. Он хотел бы согласиться и упасть в объятия друга, и снова стать свободным от всего.
Он медленно покачал головой.
«Это не потому, что я хочу твоего», сказал он, «а потому, что ты используешь свое неправильно».
И Иехошуа пожал плечами и ответил: «Что мое, на то есть право мое пользоваться, как хозяин приказывает слугам своим делать одно и оставить в покое другое».
«Так и с любовью тех, кто следуют за тобой? Мы тоже принадлежим тебе?»
Иехошуа взглянул на него: темно-коричневые глаза, чистые, ясные.
«Только если ты этого захочешь, друг мой дорогой».
Был ли в этом приказ? Желание? Предложение? Или просто понимание двух старых друзей друг друга? Путь наружу всегда прост. Нужна лишь смелость.
Потерять веру сродни обретению веры. Та же самая радость, тот же самый ужас, то же самое уничтожение себя в экстазе понимания. Тот же самый страх, который пройдет, и та же самая дикая надежда, которая на этот раз не пройдет. Придется потерять веру много раз прежде, чем потеряешь веру в саму веру.
Иехуда ушел из лагеря перед рассветом. Он ликовал. Небо простерлось над головой. Огромная луна клонилась к горизонту, звезды веселились в их черном море. Они превратили камни холмов Иерусалема в серебро, в опал и в кости. Воздух был чист и прохладен, подобно колодезной воде, и весь дом Израиля спал сладким предрассветным сном с мягким дыханием и кротко обнимающими руками. Он ощутил, как мир зашевелился под подошвами его обуви, когда выбрал он свой путь по каменистой стороне холма вниз к городу, еле заметным толчком, потому что вся земля была с ним, настаивая и подталкивая его. Ночь была благая. Бог, и знал он о том, смотрел на него и улыбался ему.
Это же Бог удержал других последователей громко спящими, когда ушел он, и Бог сделал ночь безоблачной, луну яркой, чтобы он нашел свой путь. Бог коснулся его головы прохладной спокойной дланью и сказал тихо ему в ухо, чтобы никто не услышал: «Пришло время, сын мой, время для того, чтобы наступил конец».
Он прибыл в Храм, когда крохотный кусочек рассвета начинал пробираться к небу. Будто Бог окунул свой большой палец в ярко-желтую пыльцу и провел им по краю тонкого пергамента мира. Этот день будет особым.
Во внутреннем дворе спали люди, их головы покоились на полных заплечных мешках, а продавцы жертв — под своими столами, и только священники уже занимались своим делом. Они очищали от старого пепла священные кострища прошлого дня и мыли ступени и плиты. Каждое утро и каждый вечер — ягненок. Они скоро принесут первую жертву. Как же можно было представить себе, что все их дела могли бы переменить этот неизменный порядок вещей?
Внезапно он ощутил себя ребенком, играющим сейчас в какую-то игру. О чем они думали, когда представляли себе будущие действия? Разобрать великий Храм по камню? Победить римскую армию? Поменять традиции, переданные нам Моисеем? Думали ли они о том, чтобы занять место Бога?
Словно ребенок, вернувшийся из игры, словно кающийся грешник начавший молиться, словно слуга повинующийся хозяину, Иехуда тихо переговорил с одним из священников. Тот был человеком в возрасте шестидесяти лет, с окладистой седой бородой — будто отец для Иехуды.
Иехуда сказал: «Я пришел, потому что знаю, что вы ищете Иехошуа из Натзарета».
Священник тяжело кивнул головой.
«Я знаю, где он», продолжил Иехуда. «Я могу отвести к нему».
Священник вновь кивнул, три раза, и произнес: «Пойдем со мной».
И по дороге к дому Первосвященника Каиафаса Иехуда сказал Богу: «Я вернулся к тебе. Прости меня за мое отсутствие».
И Бог, Отец любящий, ответил: «Добро пожаловать в дом мой, сын мой возлюбленный».
Каиафас оказался шумным человеком и, неожиданно, радостно-приветливым. Моложавый для своих лет. Он завертел своей небольшой головой и сказал: «Я думаю, что у нас есть достаточно влияния на Префекта, и если твой друг признает свои злодеяния и объявит о своих непритязаниях на трон, ему достанется не больше, чем несколько ударов кнутом. Мы все немного беспокоились до этого».
А Иехуда подумал: это мы были такими? Пока мы представляли себе, что сможем изменить мир, эти люди высоких кругов держали нас за надоедливых детей с камнями и тупыми стрелами? И еще подумал: на самом деле? Людей казнили за гораздо меньшее.
Каиафас тут же занялся рассылкой посыльных к солдатам и к Префекту. Иехуде более ничего не оставалось делать. Он тихо сел на каменную скамью в кабинете Каиафаса и почувствовал, как тяжелый вес был снят с его плеч. Наконец пришло облегчение от правильного порядка вещей. Притязаниям Иехошуа на трон был положен конец. Они могут вернуться к тому, чтобы разнести его слова, вместо того, чтобы отдавать все одному лишь человеку.
Солнце еще оставалось высоко в небе, когда Каиафас обратился к нему: «Не пришло ли время для тебя вернуться, как считаешь?»
Иехуда поморгал глазами. Да. Он и не подумал дальше того, чтобы выполнить святое дело на благо Бога. Да. Иехошуа заметит его отсутствие, спросит о нем. Ничего тревожного не произойдет, но он может оказаться в опасности, когда его друзья узнают о том, что сделал он. И вспомнил он безумную женщину с закатывающимися глазами, с алебастровым флаконом, в крови и хохочущую. Такие люди могут послать убийцу после того, как все случится. Спокойнее будет вернуться и притвориться удивленным вместе с другими, когда придут стражники.
«Мы придем завтра утром», пообещал Каиафас.
Показалось, что слишком долго для такого дела.
«А что, если мы уйдем из своего лагеря перед рассветом? Иехошуа иногда…» На самом деле иногда он говорил им, что Бог приказал им пойти. «Он иногда неожиданно уводит нас».
«Мы будем наблюдать за вами, — мягко сказал Каиафас. — Просто держись рядом с ним. Не покидай его. И мы придем и найдем вас».
Он увидел их, когда отправился назад по холму к лагерю. Они, как казалось, шли не в том же самом направлении. Иногда они появлялись навстречу ему, иногда — вдали, наблюдая за его ходом. Они были искусными и ловкими, и они наблюдали за тем, куда шел он и что делал.
Лагерь оставался там же. Таддаи встретил его поцелуями в щеки и дружеским ударом в плечо.
«Маттисяху сказал, что ты ушел к продажным женщинам», поведал он, и некоторые вокруг рассмеялись, не веря в подобное от Иехуды.
«Я ушел помолиться», ответил Иехуда, и все закивали головами.
Иехошуа разговаривал с какими-то женщинами под открытым настежь шатром и не увидел возвращения Иехуды, и не посмотрел на него с подозрением, и не спросил, где был. На верху гребня холма, за головой Таддаи, он разглядел еле заметные пятна людей, ожидающих его и Иехошуа.
Они вместе трапезничали той ночью, как это часто происходило. Шла лишь первая ночь Пейсаха, хотя — они отправились в Храм, купили агнца, принесли его в жертву, остатки взяли с собой для трапезы — ощущалось все гораздо значительнее. Много людей пришло в Иерусалем на праздники. Атмосфера была лихорадочной, и каждый хотел оказаться тем, кто предложит Иехошуа сказать слова, которые они все будут помнить, пока наполняются дыханием их тела. Они все были взволнованы, будто дети.
Шимон вопросил всех о том, что, может, Первосвященник захотел бы быть здесь, в этой комнате, с теми, кто по-настоящему остается верным Богу. Иехошуа нахмурился от его слов и промолчал. Нетан’ел съел свою часть пасхального ягненка и стал рассуждать о том, как богатые священники вроде Каиафаса и Аннаса, карманные друзья Рима, не понимают смысла жертвоприношения — некоторые люди ели мясо лишь той ночью, и многие нищие набьют свои животы едой до самого изнеможения. Он понадеялся, что Иехошуа вновь заговорит о нищих, близких к Богу, но Иехошуа только улыбнулся ему. Один из навязчивых поклонников прокричал, что придет Мессия, и Рим сам сгорит, словно обгоревшая плоть ягненка, и другие засмеялись и возрадовались.
Они прогулялись по полю после еды — те, кто были близки к Иехошуа. Они говорили о великих чудесах, которые обязательно совершит Бог, и как много людей в Иерусалеме уже хотят присоединиться к ним. Они ожидали конца дней, что случится велением Бога очень скоро, очень-очень скоро — судный день. И краем глаза Иехуда заметил своих соглядатаев — несколько человек, растаявших тенями. Достаточное количество для наблюдающих и посыльных.
«Они придут на рассвете», сказал он себе. «Когда стихнет мир, но у них будет свет, чтобы увидеть, что они делают».
В какое-то время между закатом и рассветом он заснул. Или ему показалось, что заснул.
Во сне, Иехошуа подошел к нему, чтобы поучиться вместе с ним, как учились они вместе до этого два года, с самого начала. Они занимались в огромном зале с манускриптами на небесах, в царстве Бога. Они читали слова Торы с каменных плит, вырезанных самим Моисеем, и заметил Иехуда, что слова были огнем.
И сказал он Иехошуа во сне: «Почему меня? Почему Бог послал тебя ко мне, зная, что я не принимаю тебя?»
А Иехошуа поцеловал его в лоб и щеки и сказал: «Бог знает Его дела. А теперь мы узнаем, что это за дело».
И понял Иехуда во сне, что Иехошуа простил его. Но проснувшись — роса опустилась на него и на весь затихший сад с его друзьями — до него дошло, что ничто еще не закончилось, и от змея внутри него стало нехорошо, и захотелось ему вытошнить его наружу. Но звон оружия и щитов раздался на гребне холма, и стало слишком поздно.
Они не послали достаточное количество солдат, чтобы взяли их без сопротивления. Тридцать-сорок, не больше. В лагере Иехошуа было пятьсот человек, хотя большинство людей спало или находилось слишком далеко. У солдат были их мечи, а у людей — дубины, пращи с камнями и кухонные и охотничьи ножи.
«Вам его не взять!» прокричал Шимон и встал между Иехошуа и стражниками.
Ближайшие люди Иехошуа проснулись и были с ним в саду. Их было приблизительно столько же, сколько солдат. Многие из людей взялись за свое оружие, расставили ноги для упора и согнули колени для прыжка. Солдаты обнажили мечи.
«Отдайте его нам», сказал их предводитель грубым акцентом. «Его обвинили в измене. Он должен быть в суде».
Он кивнул головой двум своим помощникам, и те вышли вперед. Один из них схватил рукой Иехошуа. И тут все началось.
Один из друзей Иехошуа взмахнул дубиной и ударил ею солдата сбоку по лицу. Иехуда, перебравшийся назад, вспомнил слова Иехошуа: «Если ударят тебя по одной щеке, подставь ему другую для удара», и подумал: зачем они тогда сражаются? А они начали сражаться.
Солдат упал на землю. Шимон оттолкнул Иехошуа подальше за свою спину, а предводитель солдат рявкнул три слова своим людям, и те построились боевым порядком, держа перед собой щиты и лес лезвий. Два солдата взмахнули оружиями, и два человека у Иехошуа упали — один с рваной раной на шее, выплескивающей кровь, другой держась за бок.
Люди Иехошуа стали выглядеть озабоченными, но злость оставалась в них, и еще кто-то бросился вперед, размахивая и крича. Йеремиа выдернул на себя один из щитов и прыгнул в открытое место, ударив ножом лицо под шлемом, и, внезапно, кровь брызнула от лица солдата, и Йеремиа закричал, увидев отрубленное ухо. Оно шлепнулось ему в ладонь. Кусок хряща от недоваренного сустава. Он замахал им, закривившись улыбкой. Другой солдат сильно ударил его в живот щитом, и он упал на землю.
Они не смогли бы совладать с солдатами. Люди Иехошуа. Какие-то удары доходили до целей, но все больше их — пять, шесть — падало на землю. Со стороны все выглядело неловко, потому что солдаты пытались, как заметил Иехуда, не убивать, если это было возможно. Многих уложили на землю тяжелыми ударами щитов. Один из них, молодой человек неизвестный Иехуде, бросился в схватку, хотя был одет всего лишь в простыни. Два солдата схватили его за накидку, пытаясь бросить того на землю, но он выскользнул от них и убежал голым.
Разозлившись, солдаты вновь обратились к своим мечам, и еще больше людей упало бы на землю, если бы Иехуда не перекричал шум: «Нет! Придет больше солдат! Они сказали мне! Все мы погибнем, если не отдадим им Иехошуа».
И тогда они все поняли.
«Ты», сказал Маттисяху, «это был ты, кто привел солдат».
Потрясенные словами, они уставились на него.
Аа, подумал Иехуда, теперь мне не вернуться. К тому человеку, кем я был. Теперь они знают.
Ему пришлось пойти с солдатами, взявшими Иехошуа. Что же еще он мог сделать? Он не мог оставаться с другими учениками. Они бы разорвали его на куски.
Они шли до самого Храма. Была установленная форма для таких вещей. Сначала — слушание в суде Израиля, затем — правосудие от рук Рима.
Иехошуа молчал всю дорогу. Они не связывали его, не несли и не подталкивали остриями мечей.
У ворот Храма он схватил Иехуду за плечо и сказал очень мягко: «А теперь мы узнаем».
И сколько бы Иехуда не размышлял об этом, и сколько бы он ни понимал, что мир сна говорил с ним теми словами, он чувствовал себя уже каким угодно, но только не смелым.
Они увели его друга в черные ворота. Он решился было последовать за ним, но Каиафас, стоящий у двери, закачал головой. Только досюда и никак дальше. Его работа сделана.
Когда стал уходить он из Храма, старший среди левитов и самый добросердечный, вложил ему в руку кошель. Он покачал головой, а левит нахмурился и объяснил: «Ты же не можешь вернуться к своим друзьям. Пойди домой и используй. Купи землю и начни все заново. Забудь все, что произошло здесь. Ты сделал много хорошего, чтобы сохранились мир и спокойствие, и помни об этом».
Он размышлял о том, чем бы он занялся, если бы был свободным. И, внезапно, он стал еще свободнее, чем когда-либо был или предполагал. Что же такое свобода, в конце концов, если не то, что более никто не пытается ограничить нас?
Он купил на рынке острое лезвие, каковым бреются римляне, горшок доброго овечьего жира и ведро. И пошел он на север от города, пока не добрался до знакомого ему места под тенью трех фиг с быстрым ручьем ледяной воды.
Сначала он взялся за пучки волос бороды и срезал их лезвием — и вспомнились Елканнах, ее изгибы в его объятиях, и та печаль, которая более никогда не покинет его. Когда исчезла большая часть его бороды, он наполнил ведро и подождал, пока не успокоится вода, и он смог рассмотреть свое лицо в поверхностном отражении. Он стал выглядеть по-другому. Не как набожный человек, не как еврей. Безумец с клочьями волос на лице. Не тот, кто верит во что-нибудь.
Он втер овечий жир в лицо. Пахло вкусно, будто хорошая еда, но немного прогорклая. Он вмассировал жир в торчащие волосы бороды ладонями, ощущая, как царапали кожу щетина и пучки волос. И затем он начал медленно, осторожно скользить лезвием по щеке.
Он никогда не занимался раньше этим, но с интересом наблюдал за греками и римлянами в лагере Иехошуа, занимавшимися их утренним туалетом, и поэтому у него было представление о том, что делать. Когда он сбрил половину щеки и стряхнул волосяно-жирную смесь на сухую траву, он рассмотрел себя в гладкости зеркала спокойной воды. Стало похоже на кожу женского лица. Мягкая и розовая, хотя и с загрубевшими местами. Внезапно его охватило желание обладать женщиной.
Остаток лица он сбрил гораздо быстрее. Теперь у него появилось умение бритья лезвием, которое нужно было плотно прижимать к коже всей поверхностью. Он порезался пару раз, но совсем незначительно. Лицо ощутило холод, а кожа горела. И, когда закончил он, то опять взглянул на себя в воду и увидел другого человека. Он не видел своего лица с пятнадцатилетнего возраста, еще до появления бороды. Однако лицо, смотрящее на него, не было лицом юноши. Лицо римлянина. Идолопоклонника. Тот предыдущий человек умер, как будто перерезал он горло себе тем лезвием. Вот и хорошо.
Новое лицо помогло ему, когда вернулся на рынок. Он прошел сквозь невидимый занавес, разделяющий евреев и римлян. Евреи суетливо уходили от его взгляда, а римляне приветливо встречались с его глазами. Блудницы у рыночной стены стали зазывать его, хотя никогда не обращались к нему за все годы его набожной жизни.
Он заплатил одной из продажных женщин — приблизительно его возраста, с темными глазами и серыми прядями волос между черными — и он дал ей небольшую монету и поимел ее в небольшом занавешенном угле у стены. Она не разделась, а лишь наклонилась к соломенному матрасу и задрала подол, открыв себя ему. Ощущение власти охватило его и все его мужское, безответственность происходящего, безразличность ее к нему. И входя в нее, он вспомнил свою жену и понял, что вся печаль, когда печалился он о ней и о своем Боге, что эта вся печаль была тем молодым человеком, в кого более он никогда не вернется. Блудница даже не увидела его обрезанный член — то последнее, оставшееся от молодого человека. Он может теперь стать римлянином, если захочет.
Он пошел к воротам за новостями об Иехошуа, и, услышав о том, что произошло, он направился к крестам. Он обмотал лицо шарфом, словно кочевник, и одел накидку, купленную за две монеты, чего не стоило давать. Но он не хотел быть узнанным. Несколько друзей Иехошуа были там, и они не должны были увидеть его. Их глаза проскользили по нему, как если бы он был обычным римлянином или евреем-ныне-римлянином.
Даже Иехошуа не узнал его. Он был близок к смерти — день стоял жаркий, и многие вокруг него уже умерли. Если бы Иехуда пришел несколько часов раннее, узнал бы его Иехошуа, стал бы бранить его и кричать? Но сейчас его глаза остеклились, и мухи садились по углам его рта. Он бы не узнал своей матери, если бы та пришла сюда сейчас.
Иехуда дождался до того, когда увидел он, как свет покинул глаза его. Дождался, хотя пришлось быть там почти до заката. Он сел на корточки и наблюдал, и смотрел. И до самого того момента он все думал, что Бог, возможно, явит чудо. Но увидел он, как умер его друг. И в этот самый момент конечности дернулись рывком, голова опала вперед, и грудь застыла, и подумал он: ну, теперь-то мы знаем. Мессия становится царем, и он не умирает предателем. И теперь-то мы знаем.
Он должен был понять, как только он увидел гвозди в запястьях. Или когда он пришел в Храм. Или когда змей впервые начал шевелиться в нем, он должен был бы понять, что ничто не сохранило бы жизни его другу, кроме веры тех, кто был вокруг него. И пошел он и заснул в яблочном саду неподалеку от стен Иерусалема.
Он оставался в Иерусалеме еще несколько дней. Он сходил к могиле друга, надеясь взять тело и похоронить его на том краю холма, где разговаривали они, но один из мальчиков у края дороги рассказал ему, что тело было украдено. Там торговали подобными вещами из-за магических свойств тел — засохшее сердце человека, умершего не своей смертью, пальцы рук и ног, все это годилось для разных заклинаний. Или, как подумал он, чтобы обмануть доверчивых и наполнить карманы какого-нибудь обманщика, как из рассказа Калидоруса.
Он оплакал своего друга, решив, что длинные кости и загоревшая кожа его друга послужат подобной цели. Оплакивая, он задел угол своей печали внутри сердца. Как будто погрузил руку в океан, подставив волнам свои пальцы, думая короткое время, что поймал целое море своей ладонью, но поняв вскоре, что мог, скорее, утонуть в той печали. Он закрыл свое сердце для той печали. Таким оставался один лишь путь.
Он подождал до самого последнего дня, когда спокойнее всего было покинуть Иерусалем — последние пилигримы возвращались домой после празднований. И он направился к западу с группой путешественников — сирийцы, египтяне, евреи, греки — направлявшихся в Кесарию. Дом Калидоруса было нетрудно найти. И тот, к его чести, принял его и послал раба омыть его ноги.
Ничего не случится, если Бог не захочет этого. Так проповедовал Иехошуа, и о чем вспоминал Иехуда каждый день. Это — правда. Все случившееся было желанно Богу.
Свою историю гостям Калидоруса он заканчивает по-другому. Для них: он остроумен и ловок настолько, что те почувствуют себя слегка польщенными, услышав его рассказ. Он приводит греческий миф, говорит, что решил пойти к Аиду за своим другом, но — тут он подмигивает — еврейскому богу не нравится такая любовь между мужчинами. Гости взрываются хохотом. Теперь они у него в кулаке.
Он шутит, что, возможно, как император Аугустус, он, умерев, уже превратился в бога. Здесь люди притихают, поскольку сравнение преступника с Аугустусом похоже немного на бунт.
«Но, конечно же», тут же произносит Иехуда, «если Аугустус, умерший императором, ныне владычествует императором со своего верха, то, боюсь я, мой друг Иехошуа будет все так же тащить свой крест на себе и в небесах!»
Это самая лучшая шутка. Один из гостей падает на пол от сильного смеха и встает, все еще повизгивая. Помпониус захлебывается своим смехом и посему отпивает еще вина, после чего пускается в очередной припадок хохота.
Когда люди уходят, они все соглашаются, что вечеринка удалась на славу. Калидорус улыбается. А у Иехуды возникают вопросы: как долго пройдет времени, когда он расскажет свою историю всем друзьям и знакомым Калидоруса, и кем станет он для него после этого?
Проходит совсем недолго, когда все заканчивается.
Иехуда вновь встречает ту женщину на рынке. Ее рыжие волосы горят огнем под благопристойной вуалью, накинутой до самого края волос. Она смотрит на стеклянные лампы — красивые, но непрактичные. Он становится позади ее в такой близи, что ощущает ее тело сквозь одежды ее и его. Она не замечает его, пока он заговаривает с ней.
«Лучше не зажигать ее», говорит он ровным голосом, указывая на лампу. «Жар разобьет стекло».
Она смотрит на него. У нее зеленые глаза. Она не выказывает никакого удивления при виде его. Сдержанная улыбка на ее губах, и он вспоминает о своей жене — внезапно и с острой болью.
«Возможно», отвечает она, «у меня не было намерений зажечь ее. Разве они не самые красивые из всего? Вещи, которые нельзя использовать и не сломать их?»
Она ведет себя с достоинством. И плечи держатся так же прямо.
«Как девственность женщины», говорит он, недумая. Слова звучат слишком прямолинейно для женщины в публичном месте.
Она немного краснеет, но выражение лица остается прежним.
«Как необоснованная ничем вера мужчины», отвечает она. И замолкает. А потом: «Я знаю, кто ты. Мой муж — друг Калидоруса. Каждый человек, у кого есть богатство, или кто хочет разбогатеть в Кесарии — друг Калидоруса, вот так».
«Аа», понимает он. «И кто же твой муж?»
«Помпониус», говорит она. «Он знает тебя и твой забавный небольшой рассказ».
От мысли о том, что высокомерный самодовольный член Помпониуса всовывается внутрь этой женщины, ему становится жарко внутри, и его охватывает желание. И улыбка на губах этой женщины, когда произносит «забавный небольшой рассказ», и от этого тоже.
«Помнишь, что это был я в храме в тот день?» шепчет он ей в ухо. «Из-за моего забавного небольшого рассказа ты была такой влажной?»
Он хватает ее руку, его пальцы впиваются в ее мягкую плоть, и она судорожно вздыхает, и его это еще больше заводит.
Ее глаза обращаются к продавцу, который с любопытством наблюдает за ними. Они находятся в людском месте. Ей стоит только позвать, и люди прибегут на помощь, видя в ней респектабельную матрону, и он, если те захотят обследовать его, окажется евреем.
Она не зовет на помощь. Она смотрит на его руку, схватившую ее предплечие, и кожа там побелела от сильного захвата.
Она произносит: «Да».
Он овладевает ею в пустой конюшне неподалеку от рынка, где прокисший запах лошадей исходит от влажной соломы, и, дойдя до верха, она кусает его в плечо так сильно, что рот ее окрашивается красным от его крови.
Она не уходит так быстро, как в прошлый раз. Они сидят вместе, прислонившись к стене конюшни, слушая звуки шумной улицы: заманивающие возгласы продавцов, каменный стук копыт, крики играющих детей, безумный проповедник конца света, стоящий на углу возле рынка.
Она садится ему на колени и собирает его одежду вверх к поясу, открыв его изможденный член. Она берет его себе в руку, трогая края обреза большим пальцем. Она улыбается.
«Я слышала, что некоторые евреи подвешивают вес к нему, чтобы вновь отрасла крайняя плоть».
Он пожимает плечами. «Некоторые мужчины запускают свои руки в пчелиное гнездо, надеясь раздобыть меда». Его рука находит ее тело под ее одеждой. Его большой палец начинает двигаться. Она судорожно всхлипывает. «Большинство мужчин не настолько глупы».
«А дом Калидоруса — что это по-твоему?» шепчет она ему в ухо, наклонясь близко-близко.
И вскоре он вновь овладевает ею: неистово, ненасытно.
* * *
В один из вечеров он сидит с Калидорусом, они пьют вино и разговаривают. Все сейчас напоминает ему о чем-то другом, только искаженное и беспорядочное. Калидорус — пародия на Иехошуа. Жена Помпониуса — каша воспоминаний его жены. Этот вечер с Калидорусом — разбитая мозаика другого вечера, много времени тому назад. Если человек живет довольно долго, то каждый момент становится отражением какого-то другого момента.
Калидорус рассказывает: «Мой отец был освобожденным рабом. Ему было за пятьдесят лет, когда родился я, и его начальные сорок пять лет жизни им владели».
Иехуда слышал нечто подобное о Калидорусе. Нет никакого стыда в подобном, но и гордиться этим тоже не пристало. Калидорус выпил немного вина. Иехуда — тоже. Рабы вышли. Они одни в закрытой от всех комнате с зажженым камином, и маленькие божки дома Калидоруса выставлены линией на боковом столике.
«Хозяин освободил его, потому что он спас ему жизнь. От пожара. Он забежал в горящее здание, чтобы спасти своего господина. У него остались шрамы на лице и теле на всю жизнь, потому что загорелась одежда, когда вбежал он и не стряхивал огня, пока не спасся его владелец. Длинная сплошная полоса красной обгорелой кожи отсюда» — Калидорус показывает на свой пояс — «и досюда» — он касается правого виска. «Волосы так и не отросли на всей его правой стороне. Таким путем он выиграл себе свободу. Вот, почему ему разрешили взять жену, и почему я был рожден. Но до самого своего смертного дня, хоть он и был свободным, он все время называл того человека „Хозяин“».
Иехуда кивает головой.
«А теперь я — богатый человек», продолжает Калидорус. «Если бы я был только увлечен этим, я бы занялся политикой, занял бы место в Сенате. Знающий и умелый человек может все подниматься и подниматься в Риме, и никто не скажет ему, что для сана Первосвященника у тебя нет надлежащего отца или правильной родословни для царства. Мы сильны этим. А вы все ждете „законного царя“, сына Давидова. Мы же примем царем любого, у кого есть воля и способность к владению. Не существует такого закона, чтобы освобожденный раб не мог стать императором, и такое когда-нибудь произойдет».
Калидорус прочищает горло.
«Я слышал от друзей в Риме», внезапно говорит он, «что Император Тибериус сошел с ума. Он проводит все свои дни на острове Капри и етит детей». Калидорус поднимает бровь, растягивая кожу костистого лба. «Если бы я стал бормотать об этом в Риме, как ты понимаешь, кто-нибудь заявил бы на меня всего за пару медных монет, и меня бы забрали и убили бы».
«Это потому, что каждому нужен отец», медленно отвечает Иехуда. Калидорус сужает глаза. «Или хозяин», продолжает Иехуда, «что одно и то же. Без отца мы ищем себе хозяина: учителя, чтобы следовать за ним, или покровителя, чтобы ублажать его, или императора, чтобы бояться его. У человека, как твой Тибериус, голова открыта небу, и нет хозяина для повиновения. Вот, почему он сошел с ума».
«А кто же ты?» спрашивает Калидорус. «Ты же убил своего хозяина».
Иехуда пожимает плечами. «Один лишь Бог — мой предводитель и мой хозяин».
Калидорус крякает смехом.
«Боги не спасут тебя от сумасшествия. Они не помогли старому козлу на Капри».
А Иехуда не может сказать того, что находится в сердце его: что его Бог — настоящий Бог, а все эти маленькие статуэтки вздорных божков — всего лишь камни.
«Знаешь, что я услышал, Иехуда?» Калидорус наклоняется вперед, шутливо надев маску серьезности. «Я узнал из письма, посланного мне партнером по делу из Египта. Один из твоих старых друзей проповедует там, что Иехошуа все еще жив».
«Я видел, как умер он», возражает Иехуда.
«Оо», не спорит Калидорус, «конечно, он умер. Но, как ты говоришь, каждому человеку нужен хозяин».
«Правители и префекты убьют его за такие слова».
Калидорус соглашается кивком головы. «Большинство людей предпочтут умереть, понимаешь, чем выдать своего хозяина. В некоторых царствах рабы царя и его жены умирают вместе с ним, запечатанные в его склепе. У многих людей нет такого подвижного сердца, как у тебя. Они не могут повернуться от одного к другому. Они должны оставаться непоколебимыми, даже в своей смерти».
«Звучит немного благородно», медленно отвечает Иехуда.
«Звучит по-идиотски. Ты думаешь, что я все еще отношусь к семье хозяина моего отца, как к самым лучшим людям? Я могу купить их сотню раз. Мы не можем держаться все время одного и того же. В этой жизни, в конце концов, становишься предателем или глупцом».
Легко уходить, как только привыкнешь к ухода. И легким приходит чувство его приближения, ощущение, как начинаешь освобождаться от канатов, которыми привязан к земле. Становишься знатоком в понимании того самого момента абсолютной вершины любви или веры, после чего неминуемо наступает угасание. Наступает такой момент, когда даже начинаешь жаждать ухода — единственная постоянность, которая остается с нами. Человек, вечно скитающий — не проклят, а благословен.
Он уходит перед рассветом. Он берет с собой в дальнюю дорогу еду и три кольца, которые дал ему Калидорус за его однажды рассказанную очень хорошо историю, и ими он оплатит свою дорогу, или их стащат разбойники — только дорога расскажет ему в свое время. Несколько других нужных вещей, включая два острых ножа. Человек с двумя острыми ножами, хорошей обувью и сильными руками — богач, или не так далек от богатства. Он преуспеет, как всегда каким-то образом он преуспевал.
Он спрашивает у Бога: «Ты там?»
И отвечает Бог, как отвечает Бог всегда: «Да, сын мой, я — с тобой».
Набожный человек верит тому, что Бог не говорит с грешниками, и надо заслужить право услышать Его голос. Набожные неправы, и Бог говорит с Иудасом из Кериота точно так же, как говорил он с Иехошуа из Натзарета, и точно так же заговорит он с римским Императором Тибериусом, если только у свихнувшегося царя хватит мозгов на выслушивания.
«Что мне сделать?» вопрошает он Бога.
«Отправляйся на запад», отвечает Владыка. «Ты — в порту. Купи проезд на корабль и отплывай».
И решает он, что так и сделает. И нет никакой другой истории его жизни — только то, что он сделал, и что когда-нибудь сделает. Но о Риме было сказано следующее: человек там может стать кем-то другим, кем-то новым. Он не повязан ни своим рождением, ни родовой землей. И ему предстоит увидеть великие царства. На западе сидит на своем золотом троне развращенный Император Тибериус. На западе греки усердно учатся мудрости мира. На западе, как слышал он, есть демоны и ведьмы, и необрезанные варвары с бородами до самого пупка и с пятнами на коже. Он готов увидеться со всем этим. И пусть они считают в Израиле, что он мертв.
Каиафас
Они привяжут веревку к его щиколотке на случай, если он не выживет, то они смогут его вытащить.
Люди говорят, что тысячу лет тому назад во время правления Царя Давида или Царя Соломона в такой предосторожности не было надобности. Первосвященник входил в Святая Святых один в Йом Киппур, исполнял святой ритуал, зажигал благовония, орошал кровью, и Святой Дух опускался, и людям прощались грехи.
Даже пятьсот лет тому назад, после того, как им пришлось восстановить Храм после ухода из Вавилона, еще не было так опасно. Даже тогда, во времена легендарного Первосвященника Шимона Праведного, покрасневшая нить на рогах козла белела, и люди узнавали, что они прощены.
Но не сейчас. Сейчас, посылая Первосвященника в Святая Святых, они понимают, что он может не вернуться живым назад. Такое случалось нередко.
Святая Святых — комната в центре Храма — находится в центре мира. Она была первым куском земли, созданной Богом, когда сказал Он: «Да отделится суша от вод». Из этой земли произвел на свет Бог Адама и Еву — первых мужчину и женщину. Здесь привел пожертвовать Авраам сына своего Исаака, и Бог остановил его и дал ему жертвенного барана, отчего знаем мы, что приношение жертвы человеческой жизни неугодно Ему, а вместо этого желанны Ему сладкие запахи животной плоти. И в конце времен с этого места разнесется слово Божье, будто зовом золотых труб, и все народы преклонятся перед Ним. Это самое святое место во всем мире.
Весь мир устроен расходящимися кругами вокруг этого места. Есть мир за пределами земли Израиля, а внутри лежит сама земля Израильская. А внутри нее находится город Иерусалим. А внутри него находится Храм. Внутри Храма — двор для не-евреев, а внутри того — двор для женщин еврейских, и внутри, все ближе и ближе к святому месту — внутренний двор для мужчин-евреев, а внутри него — двор для священников. И внутри того двора для священников, в самом центре Храма находится сама причина сооружения мраморных коллонад, самого города, страны, мира. Сердце Храма — святейшее место всего создания.
Комната Святая Святых — небольшой правильный куб в десять локтей на десять локтей и на десять локтей. Мраморный постамент показывает, где стоял ковчег Завета пока не был утерян — или спрятан, и потеряно знание о месте его укрытия — во время Исхода. Больше там нет ничего, и комната пуста. За исключением Бога. Здесь находится Бог.
И на Йом Киппур, когда Бог приближает лицо свое к земле, когда более всего слушает он и наблюдает за людьми Его, в тот самый день Первосвященник Коэн Гадол заходит в одиночку в эту комнату. В одиночку кладет он благовония на раскаленные угли и разбрызгивает кровь, и падает потрясенный на камень в присутствии Бога. В одиночку бормочет он молитвы холодному гладкому полу и закрывает накрепко свои глаза, и тело его начинает трястись. И голова его наполняется запахом благовоний и речью Бога, неописуемой словами нашими, и даже Сам Бог говорит в Торе, что — Его словами — люди слышат лишь видимое и видят лишь слышимое, и нет никакой возможности описать Всемогущего.
И, как часто бывает в последнее время, Первосвященник не выживает после этого испытания.
А из-за того, что квадратная комната настолько свята для них, и они скорее умрут, чем осмелятся войти туда, нарушив прямой запрет, они вытянут тело за веревку, привязанную к его щиколотке. Всегда подобное наводило ужас на них. Если человек не выживал, то, жертвуя им, люди понимали, что Бог не оставил их.
После прихода римлян, конечно. С тех пор, как Помпей прошелся в своих железных сандалиях по святой комнате. С тех пор, как рухнули стены, и сокровища сосчитал римский писец, вытирая свой нос тыльной стороной ладони, когда считал золотые сосуды, сделанные в разное время для жезла Моисея.
И, что ж, из-за людей самих. Первосвященники, которых когда-то выбирали между собой священники, учитывая мудрость, святость и силу духа, теперь стали слугами Кесаря, отобранными Префектом Пилатом за другие, более практичные качества. Появились люди, купившие подарками Пилату свое назначение Первосвященника.
Они-то как раз не всегда выживают.
И этот груз несет Каиафас каждое утро, когда просыпается и чешется, и целует голову спящей жены, и идет умываться, и, надев церемониальные одежды, начинает службу каждый день. Сегодня — обычный день, и завтра тоже будет обычным днем, и день после этого не будет отличаться от других дней. Но раз в год ему придется выдержать присутствие Всемогущего и увидеть: достоин ли он жизни.
У него есть подозрения о своей жене.
Он наблюдает за ней во дворе храма: намасленные благоуханиями волосы, плотно закрытые платком, как у любой благопристойной женщины, и кувшин с водой, обхваченный рукой. Он видел, как она попросила левита Храма по имени Дарфон пригнуть ветвь дерева, чтобы она смогла набрать немного налившихся солнцем фиников. Нет, улыбнулась она, не тех — те еще не стали мягкими. Ей не нравятся, когда финики хрустят на зубах. Она хочет их с той ветки, где они — потемневшие и сладкие.
Левит Дарфон подпрыгивает вверх и хватается за ветку обеими руками. Рукава задираются, обнажив мускулистые коричневые руки и тугие колечками волосы, как у молодого барашка. Она улыбается, а он следит, как смотрит она на руки мужчины и на его крепкие ноги, отпрыгивающие от земли, и как она поднимает свою руку лишь слегка от локтя и срывает мягкий теплый финик. Она срывает два финика. Она прижимает один к своим губам, облизывая коричневую кожицу своим маленьким розовым языком. Она дает другой Дарфону. Тот скромно принимает финик, улыбаясь ей через прикрытые ресницы, и кусает плод коротким, осторожным, голодным укусом.
Каиафас, наблюдая, представляет себе волка, спустившегося с гор — худого, изголодавшегося. Представляет, как волк преследует его жену, загнав ее в штольню, усеянную камнями и разбитыми горшками. Представляет, как рычит волк в прыжке, нацелившись перегрызть ей горло.
Или, как представляется ему, синяки расползаются по ее лицу, и глаза краснеют от ударов, и ее шея покрывается алым и синим цветом. Представляет, и руки его ощущают, как хорошо это было бы — бросить ее на землю, не потому, что он не любит ее или не желает ее, а потому, что надо платить болью за боль.
Он — не кровожадный человек; он принес в жертву достаточно много молодых бычков и годовалых барашек, чтобы понимать драгоценную хрупкость жизни. Его удивила сила его ощущений, и как они набросились на него, словно некий волк, преследовавший его рядом или изнутри всю его жизнь.
* * *
Лето в разгаре. Пейсах давно прошел. Солнце обжигает холодные мраморные площади Храма и северные городские врата, куда привели гуртовщики жарких и вонючих овец на мясо. Солнце нагревает рынок, где продавцы фруктов лениво сгоняют пальмовыми опахалами мух от своих товаров, и шлепают ослиные хвосты, поднимая облака мошкары. Оно прожаривает дома богачей и хижины бедняков, оно превращает пруды в теплые лужи, пузырящиеся водорослями и лягушками. В сознаниях Царя, Правителя, Префекта, солдат, священников и крестьян оно вызывает дурное предчувствие голода: а если не будет дождей? Дожди приходят по воле Бога, и почему бы ему не захотеть этого, но были года, когда дожди не пришли. Иерусалим томится от жары, не в силах сделать никакого движения — медленно соображающий и раздражительный. Но даже если Иерусалим недвижен, никто не скажет, что он впал с спячку.
У Префекта Пилата — перстень с изображением головы волчицы. Волчица — символ Рима, конечно же: в другой комнате у Пилата есть небольшое святилище, посвященное Бого-Императору Тибериусу, а над ним висит картина, где Ромулус и Ремус сосут соски волчицы-матери. И, подобно волку, Рим охотится большими стаями. И, подобно волку, Рим защищает своих, но тем, кто за пределами его круга, достаются одни лишь клыки. Перстень Пилата, надеваемый на третий палец длинной костлявой правой кисти, представляет собой большой диск янтаря с вырезанной на нем головой волчицы, обнажившей свои клыки. Когда Пилат бъет рукой по столу, яркий летний свет отблескивает от острых срезов и линий изображения, отчего оживают клыки и моргают глаза.
«Три месяца!» кричит он, и затем напускным образом успокаивается, хотя Каиафас уже видел подобное у него, и повторяет себя более тихо: «Три месяца».
Каиафас бесцельно смотрит в точку позади головы Пилата, где в нише стоит небольшая статуя Марса, держащего меч. В городе вспыхнуло бы восстание, если бы люди узнали, что он хранит своего идола так близко к святилищу. Четыре года назад произошли волнения, когда он привел новый гарнизон солдат в город, раскрыв флаги с изображениями головы Кесаря. Здесь запрещены образы кумиров, идолов или кого-то еще в такой близости к Храму.
«Ты глуп, Каиафас?» медленно спрашивает Пилат. «Из-за того, что ты глуп? Из-за того, что ты не понимаешь, чего я требую все эти три месяца? Нужно ли мне сказать еще медленнее, чтобы ты последовал моему требованию? Мне. Нужны. Деньги».
Каиафас облизывает верхнюю губу.
«Я все пытался объяснить…» начинает он, и слышит он, как его собственный голос начинает увещевать по-детски, и волк в его горле рычит, и неожиданно для себя он заявляет: «Это запретно. Это абсолютно запретно. Невозможно, что Вы спрашиваете».
Пилат вгрызается в него взглядом, и раздуваются его ноздри, и рот двигается безостановочно.
Он вновь бъет своей рукой по столу с такой силой, что подпрыгивает чернильница и разбрызгивается лужицами.
«Это возможно, если я приказываю! Город Иерусалим», продолжает Пилат, «умирает от жажды. В горах есть свежая вода, и есть люди, готовые начать строительство, и есть камни в карьерах. Посмотри!» Пилат великодушно простирает свои руки в стороны. «Посмотри на свой город». Иерусалим жарится в мерцающем воздухе окна. «Дай мне деньги из Храма, и я построю акведук и принесу воду с гор».
Каиафас начинает спрашивать себя, насколько он смог разозлить Пилата, что тот просто вытянет меч из ножен, висящих на стене, и зарубит его. Помни, говорит он себе, как ты сейчас уязвим. Помни, как быстро может покинуть тебя жизнь, словно жизнь молодого барашка под твоей рукой. А волк внутри него все не мог расслышать этих слов.
«Деньги Храма предназначены лишь для его нужд», говорит он. «Святой долг, завещанный нам Богом».
Он вспоминает вдов и сирот, приносящих свои крохотные подношения Храму, потому что они знают, что Бог довольствуется их жертвоприношениями, какими бы малыми они не были. Они несут добровольно. Эти деньги предназначены Храму. И не ему тратить их.
«На *** твоего Бога!» кричит Пилат. «Этот Храм завален золотом и украшен мрамором, и в то же время ни один акведук не приносит воды в южный район города».
«У них есть колодцы. Никто не страдает в Иерусалиме от жажды».
Пилат вновь бъет рукой по столу.
«Пятьсот талантов золота! Да вы не заметите их пропажи в своих сундуках. Мы могли бы начать добывать камень на этой же неделе!»
Властные игры, конечно же. Пилат мог бы послать запрос на деньги в Рим, но в его нынешнем положении он вряд ли бы мог ожидать их получения. У этого Каифаса есть много шпионов вокруг Правителя Сирии — прямого начальника Пилата. И он так же страстно хочет покинуть Иерусалим, как и Рим, каким он увидел его недавно. Ни один римлянин не понимает, как можно жить в городе, в котором не хотят видеть ни капли с акведука, несмотря на то, что чистой колодезной воды хватает для всех. А если он сможет убедить Храм в оплате своего проекта, то он сможет сухо, по-военному доложить, что люди «начинают понимать пользу римского правления».
Каиафас пожимает плечами. Этим жестом — он знает — он раздражает Пилата.
«Если Вы пошлете солдат», отвечает он, «я не смогу их остановить. Мои священники — не воины».
«О, нет», говорит Пилат, «я знаю, как все произойдет. Ты вынудишь меня послать солдат в Храм. И мы оскверним какой-нибудь неприкосновенный сосуд или материю очень оскорбительно на священном полу или потревожим дух благословенной овцы, или задышим неприлично в присутствии освященной навозной кучи. И потом будет еще одно восстание, и я вызову войска из Сирии и раздавлю его, и от всего этого они скажут…» Он моргает и останавливает себя. «Что происходящее причиняет беспокойство. О, эти *** люди!» Он стирает пот с бровей рукавом робы. «Никто не сможет пройти с одного края площади до другого края, не оскорбив древних традиций или какое-то племя, или еще что-нибудь».
Пилат тычет пальцем, указывая на Каиафаса. «Ты дашь мне деньги и скажешь им, что твой Бог приказал это. Скажешь, что тебе было видение».
Каиафас наклоняет голову, словно говоря «превосходная идея» или, возможно, «я попробую, но не могу обещать», или, возможно, «ты — глупец и держишься в этом городе на тонкой нитке». Он заканчивает разговоры с ним таким образом уже несколько месяцев. Кажущаяся уступчивость, но никогда не выполняя обещания.
Каждое утро и каждый вечер агнец приносится в жертву. Но это лишь начало. Каждое утро и каждый вечер сжигаются благовония на алтаре в Святая Святых. Каждый день менора заполняется свежевыжатым маслом. В Субботу — приношение муки, масло и вина. В новолуние — два годовалых бычка, баран, семь овец. Не говоря уж об особенных жертвоприношениях во время трех празднеств паломников каждый год, и на Новый Год осенью, и на Йом Киппур через десять дней после. И просьбы грешников, ищущих Божьего прощения весь год. И подношения мирных соглашений. И благодарные подношения за выздоровление или за спасение от какой-то опасности.
«И ты думаешь, что это все — просто?» Аннас сказал ему, когда он еще был молодым человеком. В то время, когда Каиафаса стали замечать в Храме и выделять между самими священниками. Аннас был тогда Первосвященником; он затевал подобные разговоры со многими молодыми священниками, которых начинал выделять среди других. «Возьмем, к примеру, благовония. Ты думаешь, что когда слуга из дома Атвинас приносит благовония, они появляются из ниоткуда?»
Каиафас, стараясь произвести впечатление на старика, протараторил выученные наизусть слова.
«В благовонии находятся одиннадцать специй», начал он, «ладан и мирра, и кассия, и нард, и шафран, и…»
«Ты себя послушай. Остановись. Пойми, сколько нужно, чтобы заполнить этот лист твоих слов. Откуда появляется шафран?»
Каиафас переминулся с одной ноги на другую. «Из цветов?»
«С одного лишь цветка, который растет обильно только в Персии. Нам нужен один мешок каждый месяц. Горсть шафрана — это десять тысяч цветков. Сто горстей находится в одном мешке. Сто человек, согнувшись, собирают цветы — вот, сколько нужно для одного лишь шафрана».
Каиафас посмотрел на внутренний двор Храма, где почти сто человек сновали по своим дневным обязанностям. Он медленно кивнул головой.
«Тебя это не впечатлило, как я вижу. Ты думаешь, что сотня людей, работающих на холмах в Персии — не так уж много ради величия Бога. Тогда слушай дальше. Они высушивают те крохотные кусочки на солнце. Они собирают их в мешки, а откуда появляются мешки? Кто-то должен выткать их, кто-то должен запечатать их нашей печатью. Они складывают мешки в крытые повозки, а откуда берутся эти повозки? Кто вырастил тех мулов? Повозку ведет сильный человек, и пять человек охраняют его. Они идут через горы и долины. По высохшим руслам рек. По пастбищам колышащей травы с кусачей мошкарой. Они сражаются с бандитами, которые пытаются украсть драгоценное сокровище. Ночью они спят по очереди. А вдруг один из колодцев на их пути высох. А вдруг один мул умер. Они постоянно должны менять свой путь, спасаясь от засад бандитов. Они должны проверять мешки, чтобы не завелись черви или плесень, а если слишком много дождей, то шафран намокнет, и их дорога окажется напрасной. И, наконец, если повезет, они добираются до Иерусалима. И из всего возможного, знаешь, что более всего нужно?»
«Хитрость, ловкость», озадаченно ответил Каиафас, «все умение и знание, данные им Богом, чтобы избежать бандитов и сохранить их груз».
Аннас закачал головой.
«Тысячи опасностей угрожают. А чтобы сделать благовоние, нам нужен не только шафран, но и другие десять специй: ладан и мирра, нард и смола фенхеля, корица и имбирь, кассия и бальзамин, выжимка ладанника и вино с Кипра. И нам нужна соль из Содома, янтарь из Иордана, каршинский щелок. Подумай, сколько повозок везут их по всему миру. И пойми, что все они нужны лишь для благовония и более не для каких других священных нужд Храма. И ты прав, что хитрость, ловкость и умения необходимы, чтобы сделать их и доставить их к нам.
Но самое важное из всего то, что ничто не сможет произойти, если в каком-то месте на пути начнется война. Если армия осадит город, то повозка с шафраном будет реквизирована. Если озлобленные побежденные солдаты будут разорять вражескую страну, то и шафран сожгут. Если людей, собирающих плоды с деревьев и срывающих цветы, виноделящих и добывающих соль, заберут в армию, их работа останется несделанной. Чтобы все совершилось вместе, самое нужное из всего — это мир».
Аннас выпрямился во весь рост. Он был исключительно высоким человеком шести футов росту. «В этом и есть вся цель Коэна Гадола. Поддерживать службу Храма. Поддерживать мир. И нет ничего важнее».
Два человека приходят к нему со своим спором. Левит Натан виновато пожимает плечами, когда приводит их, и шепчет: «Я пытался разобраться сам, но два упрямых барана настаивают, чтобы их принял Первосвященник. Если ты прикажешь их наказать плетьми, я тебя пойму».
У него на лице появляется насмешливо-печальная улыбка, когда он низко откланивается и выходит из комнаты, бормоча: «Коэн Гадол, если его решения достаточно для вас, и вам не надо небесного гласа».
Они — продавцы из внешнего двора Храма. Они оба продают белоснежных, без единого пятнышка, голубей, которых приносят в благодарственной жертве женщины после родов и сохранно выздоровев.
Продажа птиц — угодная для Храма работа. Всего три-четыре семьи занимаются этим уже несколько поколений. Они разводят птиц в голубятнях на краю города, ловят их руками — ни одна косточка не должна быть сломана до жертвоприношения — и держат их покорными, кормя специальной смесью зерен, рецепт которой тщательно охраняется каждой семьей.
И вот, сейчас. Высокий сухопарый мужчина в возрасте пятидесяти лет с коротко постриженной бородой и свободно болтающейся на голове шапочкой стоит перед ним. Рядом с ним — невысокая женщина около шестидесяти лет с загорелой кожей и тяжелой походкой. Каиафас хотел было спросить каждого из них, в чем дело, но они не дали ему возможности заговорить.
«Я же старая женщина», заявляет она. «У меня не осталось никаких сил. Место, рядом с выходом, лучше всего подходит ко мне, потому что я не могу таскать мои вещи по всему двору».
«Тьфу», отвечает мужчина, «тьфу. Я полагаю, у тебя нет четырех здоровых сыновей, которых я видел, как они тащат твои вещи и твою лавку! Я полагаю, что те четыре здоровяка не угрожали моей Йоссии дубинками, чтобы она убрала свою лавку на самый конец двора».
«Мои сыновья никогда не будут угрожать», огрызается женщина, «пока их не спровоцируют. А разве неправда, что твоя дочь Йоссия подкралась за нашу лавку и выпустила всех птиц, приготовленных» — тут она выжимает впечатляющую размерами слезу — «для святого стола Бога, чтобы навлечь позор на весь дом Израиля?»
«Если она это и сделала, то потому, что она знала: ваша семья так низко пала, что стали ловить птиц сетями! Я видел, как тащили птиц со сломанными крыльями в вашу лавку, продавали за бесценок крестьянам, которые ничего не понимали в этом. Я видел, как они пытались жертвовать их, а священники отвергали, и пристыженные они шли покупать хороших птиц у меня или у моей дочери. Это вам надо стыдиться».
«Ты разносишь эту ложь о моей семье, чтобы люди покупали у тебя по раздутым ценам! Все знают, что ты разбогател на благочестии бедных!»
«Да вы сами разбогатели, позоря священный дом Бога!» кипятится он.
«Ты же все пытаешься украсть у старой женщины, которой осталось совсем немного лет жизни!» Женщина довела себя сейчас до полуистеричного плача.
«Это ты — лгунья и воровка!» Мужчина разозлился настолько, что лицо его побелело, ноздри раздулись, а кожа на шее начала краснеть пятнами.
«Видите, как он говорит со мной? В палатах Вашего преосвященнства!»
Каиафас продолжает молчать. Он наблюдает. Он ждет. Они находятся в комнате его дома, расположенного рядом с Храмом. Сквозь полуприкрытое окно, выходящее на внутренний двор, он может видеть приносимые жертвоприношения. Как сгорают лепешки и масло. Бог прощает грех, вызывающий жертвоприношение. Мужчина и женщина остывают после нескольких яростных обвинений, и дело не доходит до рукоприкладства.
Он улыбается своей дипломатической улыбкой — это обманное лицо он надевает на себя, когда приходится иметь дело с простыми людьми и с Префектом. Он — все сочувствие, сплошное уважение. Иногда он удивляется самому себе, как его рот продолжает говорить, а лицо сохраняет сочувственное выражение, хотя внутри его сознания он думает только, для примеру, о том, как его жена наклоняется, чтобы взять созревший финик из липких пальцев Дарфона, сына Йоава.
Они через какое-то время достигают соглашения: женщина будет ставить свою лавку у входа по всем дням, кроме пятницы, когда большинство людей делают свои подношения, и оба будут предъявлять своих птиц для обследования казначеям-левитам Натана. А жертвоприношения все продолжаются.
Аннас заявляется к нему в конце дня, когда он отдыхает в своем городском доме. У него есть два дома: официальная резиденция в Храме, где он находится в течение дня по делам, и свой личный городской дом, который он сам построил, и который останется его, когда он не будет Первосвященником. Здесь он — просто человек, насколько это возможно.
Его дочери приготовили для него свежее козье молоко и хлеб с мягким белым сыром, обложенный листьями тимьяна и черными оливками с севера. Они налили холодной чистой колодезной воды в глиняный кувшин и добавили вкус сладкого лимона. Двор его дома прохладен и спокоен, когда к нему приходит Аннас.
Аннас появляется без предварительного уведомления, как он часто делает это, но его приходу всегда рады. Он все еще могучая персона, как физически, так и политически. Он широк в плечах, и руки мускулисты — когда он был Первосвященником, говорили, он мог поставить на колени раздраженного быка силой своих рук. И своей личностью, как иногда думает Каиафас. Аннас — умный человек с сильной волью.
Он стал Первосвященником, когда умер старый Царь Херод, и когда различные наследники, в основном так же названные Херодами, переругались между собой, прося у Императора куски царства. Многие говорили, что Аннас купил себе назначение взятками Префекту и его капитанам, но он оставался на должности, потому что мог заключать дела между Храмом и Префектом, между Царем и населением, между небесами, как иногда казалось, и землей. У него были шпионы — «Не шпионы», говорил он, «а друзья» — при дворах Правителей Сирии и Египта и даже, как утверждали некоторые, Рима. Сейчас он более не Первосвященник — предыдущий правитель снял его с должности, когда он решил казнить убийцу, а Рим не дает колониям привилегии наказывать своих преступников — но продолжает оставаться человеком с большим влиянием. Он дает хорошие советы, и Каиафас доброжелательно обнимает его при входе.
«Я слышал, что повздорили продавцы голубей», говорит Аннас, жуя оливку и выплевывая косточку в кусты дворика.
Каиафас пожимает плечами. «Они были готовы убить друг друга из-за мирной птицы уже пять лет».
«Я также слышал, что ты прекрасно разобрался с ними. Обе семьи считают, что получили больший выигрыш от сделки».
Каиафас улыбается, принижая свой успех.
«Далеко до Соломонова решения».
«Даже Соломон вспоминается лишь по одному судебному решению. Твой день еще не наступил. Кроме того, это отличная подготовка для тебя. Я не буду жить вечно, и кто-то должен будет делать мою работу, когда меня не будет».
Каиафас прекрасно осведомлен, что Аннас часто говорит подобное разным людям, включая и своих сыновей. Каиафас находится внизу списка. И, все же, это правда: трудно представить, кто сможет удержать различные группы влиятельных людей в Иудее от раздора и возможного уничтожения Римом, когда не будет Аннаса.
«У тебя осталось еще много лет жизни впереди», говорит Каиафас.
«Ммм», отвечает Аннас. Затем он поднимает взгляд на прохладное ночное небо в решетке виноградной лозы. «Ты слышал, что будет война между Царем Херодом Антипасом и набатейцами? Нет никакой возможности предотвратить. Набатейский Царь Аретас все еще кипит негодованием на своем троне в Петре из-за того, что Херод посмел развестись с его дочерью. Он воспользуется пограничными столкновениями, как причиной для вторжения на юге».
«Война? Из-за опозоренной дочери?»
«Мужчины любят своих дочерей, Каиафас». Аннас кривится улыбкой, оскалив зубы, и откусывает кусок хлеба.
Жена Каиафаса подает им сваренную целиком Галилейскую рыбу с травами и свежими лепешками и с двумя соусами — йогурт и острый соус из тмина и перца. На стол приносятся тушеные в оливковом масле баклажаны, заправленные иссопом и сухой петрушкой, и поджаренный на открытом огне лук.
Она наклоняется и так и эдак, раскладывая еду и расставляя посуду. Она прекрасна, и он никак не может удержать себя от разглядывания ее, и как ее халат обтягивает ягодицы при ее наклонах, и как небесно-голубой платок на ее голове колышется от ее движений. Ей чуть больше сорока лет, и она родила ему двух сыновей и трех дочерей, и она все еще желанна ему. И как хочется ему, чтобы его подозрения оказались напрасными. И надеется, что это — не так. Но вспоминает он ее глаза, устремленные на Дарфона, и огонь загорается в его венах.
Закончив с едой, она подходит и обнимает, прижавшись плотно, за плечи Аннаса, а тот целует ее в щеку.
«Как он к тебе относится, моя дорогая?» спрашивает Аннас, смеясь.
«О, отец», отвечает она, «он — жестокий и бьет меня каждую ночь». Она подмигивает и улыбается, и они все смеются, потому что ее слова так далеки от правды.
Каиафас не стал бы Первосвященником, если бы не его жена. Он знает это, и весь город Иерусалим знает это. В том нет ничего постыдного, в общем-то. Таким образом человек добивается могущества: становясь ценным для людей уже могущественных, произведя впечатление на более старшего и мудрого человека своим умением и хитроумием и женившись на его дочери.
Аннас служил Первосвященником десять лет до того, как Префект потребовал его отставки. Но власть Аннаса не уменьшилась после ухода. Он оставался наверху, пока его сыновья становились Первосвященниками один за другим, но ни один из них не оставался настолько долго, чтобы стать самому влиятельным человеком. И теперь настал черед Каиафаса, его зятя, кого тот осторожно провел через все препоны к должности, расхваливая Префекту и другим священникам, и северному царю Хероду Антипасу. И посредством дипломатии и с поддержкой Аннаса он каким-то образом удержался дольше других. Аннас отнесся к нему по-особенному. Мужчины любят своих дочерей.
На следующий день после утренних жертвоприношений ему предстоит решить различные задачи. Приходит Левит Натан, держа рукой кувшин вина из Тира.
«От семьи Ашеров с севера», объясняет он, «у кого были неприятности с бандитами. Они предложили пятнадцать бочонков в знак благодарности».
«Разве вино украдут не быстрее зерна?»
Натан пожимает плечами, почесывая седеющую бороду.
«Меньше повозок за ту же стоимость. Они могут защитить меньшим количеством охраны».
«И больше людей займется работой на полях, и пошлет меньше своих сыновей для подношений Храму?»
Натан наливает вино в две глиняные чашки Каиафаса — грубо обработанная красная глина снаружи, гладкая голубая глазурь внутри.
Они пробуют вместе. Вино превосходно, с отголосками грецкого ореха, инжира и свежей травы. Каиафас подольше держит во рту, перекатывая по стенкам рта, богатую оттенками красную жидкость. Холмы севера, место детства.
Он встречается глазами со взглядом Натана.
«Выходит, что — да», соглашается Натан.
«Спроси их об этом, чтобы и в будущем вместо зерна, которые они должны».
Натан кивает головой. Медлит со словами.
«И есть еще одно дело».
Он смотрит на Натана, немного недоумевая. Натан беспокойно переминается на своем сиденье.
«Ты должен мне напомнить, друг мой».
«Дочь Ливана выходит замуж на следующей неделе».
«Аа», вспоминает Каиафас. «Да».
Возникает пауза в словах. Каиафас размышляет о дочери Ливана, вспоминая, когда видел ее в последний раз. Темнокожая девушка четырнадцати лет, милые небольшие грудки под платьем, волосы схваченные назад венком цветов. Она скромно смотрела вниз, когда пришла к нему. И подумалось ему: да, что эта, что другая, на все воля Бога.
«Сколько ей сейчас?»
«Семнадцать».
«Оо, она дожидалась меня довольно долго. Замечательно. Хорошо. Есть у тебя новая девушка для встречи со мной?»
«Она ожидает в другой комнате».
«Ты должен был сказать мне, что она — здесь. Мы бы лучше начали с нее».
Натан ухмыляется.
«Для нее же будет лучше, если начнет привыкать к ожиданиям».
Каиафас смеется.
«Верится мне, что ты держал ее так долго ради этой шутки».
Натан пожимает плечами.
«Чья она дочь?» спрашивает Каиафас.
«У Ходии».
Каиафас медленно кивает головой, поразившись. Ходия — богатый человек, чьи щедрые подношения Храму уже добавили ему определенную политическую силу.
«У него есть три сына, у Ходии, так?»
Натан улыбается. «И он — коэн». Ходия — член класса священников. Его сыновья могут быть кандидатами на высокие посты священников, и, возможно, даже на пост Первосвященника. «Я уж не сомневаюсь, что он с радостью стал бы поближе к тебе».
«Ну, приведи девушку».
Девушка отличается от той последней. У дочери Ходии — круглые щеки, отполированная будто бронза, кожа, черные волосы и яркие темные ищущие глаза. Она не пытается скромно смотреть вниз. Ее тело — тело женщины с широкими бедрами и полной грудью. Ей шестнадцать лет.
Обычно, эти девушки молчат, пока не заговоришь с ними, но эта начинает говорить сама прежде, чем он обращается к ней.
«Господин», спрашивает она с еле заметной улыбкой в углу ее рта, «Ваша жена в полном здравии?»
Он смеется, совершенно не собираясь отвечать смехом.
«В очень добром здравии. Надо ли мне извиняться за это?»
«Какой желанный приз Вы представляете собой».
Он и Натан смеются.
«Я вижу, что тебе объяснили все до конца».
«Прекрасно объяснили».
Ничего сложного. Первосвященник — или Коэн Гадол — должен быть женатым. Никаких исключений. Он в одиночку идет в священное святилище во время Йом Киппура, в самый святопочитаемый день года. Все люди ждут знака, что прощены Богом. И, чтобы искупить грехи всего дома Израиля, он обязан быть цельным мужчиной: он не должен быть калекой, он не должен выглядеть отвратительно, он не должен быть неженатым. Ожидать, чтобы неженатый мужчина смог выдержать бремя грехов — так же глупо, как ожидать подобного от ребенка или от женщины.
Естественно, возникает проблема. А что, если жена Коэна Гадола внезапно умрет накануне Йом Киппура? Тогда не будет Первосвященника, который смог бы заступиться за всех людей. И в этом случае должна находиться рядом еще одна девушка. Она, скорее всего, и не понадобится. Но все же лучше выбрать ее заранее. К тому же есть, конечно же, еще один Коэн, если он сам умрет. Человеческие нужды должны быть услужены, несмотря на то, что люди умирают, и другие люди занимают их места.
Эта девушка очень привлекательная, как и ее дерзость и ее речь. Было бы очень приятно, считает он, возлечь с ней и услышать ее прерывистое дыхание, и научить ее, как услаждать и наслаждаться самой. Жена Коэна Гадола должна быть, само собой, девственницей. Не то, что его жена отвратительна ему физически, или он желает быть с другой женщиной, а потому, что необходимо учесть все. Если произойдет, то не останется времени для сомнений, и будет выглядеть очень плохо, если он разведется с ней слишком быстро.
«Ты понимаешь, что должна быть вне всяких подозрений? Весь следующий год?»
Она изгибается плечами, и этим жестом она напоминает ему о том, какая юная она — такая же молодая, как и его жена, когда он женился на ней. Ее плечи говорят, что вопрос причинил ей неудобство, но улыбка осталась такой же смелой. Ее мать или бабушка, должно быть, рассказали ей обо всем, что нужно было знать ей.
«Я понимаю», отвечает она, и ее розовый язык облизывает темную верхнюю губу. «Я буду оставаться точно такой же, какая я сейчас, и общаться только с пожилыми женщинами, и говорить с ними только о домашних заботах. Весь следующий год».
От того, как она произносит эти слова, в нем возникают вопросы. Интересно. Они не привели бы ее сюда, если бы была хоть частичка недоверия в ее целомудрии — никто не станет рисковать всем домом Израиля. И все же.
Натан выводит ее из комнаты, закрывает за ней дверь и ждет, чтобы ушли ее шаги, а потом он ухмыляется и говорит: «Ну? Не говори, что не нашел для тебя особенной девушки».
«Да, она все сделает правильно. Только…»
Натан поднимает брови. Ожидает.
«Только точно ли ты уверен в ее невинности? Она вела себя так, что…»
«Ни один молодой человек никогда не касался ее руки. У Ходии есть еще священник, который ждет, когда закончится твой год. Она знает, что ей надо блюсти свою чистоту. Не путай, что знает твой петушок, с тем, что знает ее курочка».
Каиафас выжимает из себя смех.
«Она все сделает правильно», говорит он.
«И да пребывает твоя жена в добром здравии, пока не достигнет ста двадцати лет», ухмыляется Натан.
«Аминь».
* * *
Он пытается уговорить себя. Он же не глупый человек, не какой-нибудь необразованный. У его отца — тоже Коэн, разумеется, наследованием от отца к сыну — были виноградники и прессы для выжимки оливкового масла на востоке и было достаточно денег заплатить за самое лучшее образование для своего сына. У его отца возникла мысль, что из мальчика может получиться Коэн Гадол, и поэтому он заставил его выучить латинский и греческий языки так же хорошо, как еврейский и арамейский, и привез ему учителя из Антиохии. И сын читал греческую философию и римскую военную историю наравне с еврейскими религиозными текстами. И сейчас он понимает ценность ума.
Он спрашивает самого себя: зачем его жене делать такое? Он говорит самому себе: это же будет смертный приговор для нее. И все равно он не может убедить себя. Для подобного разговора необходим друг. Он дожидается позднего вечера, когда он и Натан заканчивают свои дела, когда был принесен в жертву вечерний агнец, когда остывает день, и ночь продувает мягким ветром холмы Иерусалима.
«Ты когда-нибудь…» Он смотрит на Натана. Он хотел задать определенный вопрос, но обнаруживает, что не может его задать. Жена Натана — добродушная, веселая и старше мужа на несколько лет; никто не смог бы заподозрить ее. «Ты был когда-нибудь знаком с человеком, у которого были бы подозрения по поводу его жены?»
Обычная веселость Натана мгновенно исчезает.
«Кеф», спрашивает он, «твоя жена? Ты думаешь, что твоя жена…»
Каиафас находит на своем лице каждодневную улыбку Первосвященника, улыбку лжеца, которая быстро и естественно растягивает его губы.
«Вражьими молитвами, нет», говорит он. «Нет, нет. Я слышал историю от одного священника», и он видит, как Натан уже старается вычислить, какой священник мог бы быть, и, может, он лжет, и будут ли какие-то последствия для бесперебойного обслуживания Храма, но ему необходимо поговорить с кем-нибудь, и даже если Натан догадается, то так тому и быть. «Я слышал историю, что один из них подозревает свою жену в прелюбодеянии. Так ты знал кого-нибудь, кто думал так?»
Натан откидывается на спинку кресла. Он чешет свою бороду.
«Все женщины смотрят на других мужчин», наконец заявляет он, «это естественно. Означает, что в них есть еще соки. День, когда женщина скажет, что не видит никакого другого мужчины, будет днем, когда поймешь, что она не хочет естись с тобой».
Каиафас ровно дышет носом.
«Смотреть — это одно», произносит он, «я же говорю о другом».
Натан оставляет в сторону свою винную чашку и наклоняется вперед, упершись руками в колени.
«Ты о чем говоришь?» спрашивает он. «Твоя жена — самая благоразумная женщина на свете». Он протягивает руку и на короткое время хватает колено Каиафаса. «Даже после того, как она выбрала тебя в мужья».
Каиафас делает вид, что смеется. Политическим смехом, когда удивляются убедительным доводам, но при этом ничто не меняется внутри смеющегося.
«Расскажи мне о Дарфоне, сыне Йоава», быстро просит он.
«Оо», понимает Натан, «вот, что это? Он же просто флиртун, Кеф, непроизвольный, глупый флиртун, и ты не один, кто заметил это. Я уже долгое время раздумываю, чтобы послать его на север — работать в одном из архивов и утащить его подальше от наших занятий. Пусть показывает свои мускулы девушкам из дома Завулона и найдет себе там жену».
«Но я…»
«Его не будет тут через две недели».
Он молча, никем не замеченный, разглядывает ее на следующий день, пока она одевает длиннополую рубашку темно-синего цвета и собирает ее волосы и закрепляет их двумя золотыми заколками. Его сознание раскачивается между подозрительностью и смехотворностью подозрения. Она не могла быть такой глупой. Она не могла быть такой жестокой. Простой факт, что он боится этого, говорит о невозможности.
Мужчинам запрещено ложиться с неверной женой. Любому мужчине, а, особенно, Первосвященнику. Это не просто нежелательно. Это не просто, что он может развестись с ней, если захочет. Это запрещено. Если она была неверной, то он обязан обнаружить, и он обязан развестись.
Каждая часть его зайдет в Святая Святых в День Всепрощения. Ничто в нем до этого не может прикасаться ни к чему непристойно неочищенному.
Он должен узнать. И тогда он устраивает проверку. Он ждет некоторое время, чтобы быть уверенным в том, что Левит Натан, которому он полностью доверяет, будет занят долгое время подношениями от племени Гада. Он призывает к себе другого Левита, с которым у него нет никаких отношений.
Он говорит с гладкостью лжеца: «Моя жена попросила меня прислать один бочонок вина домой». Он указывает на два бочонка от Ашеров в углу комнаты. «Кто-нибудь из твоих людей принесет его?» Пауза длинная настолько, чтобы показалось, как некая идея пришла ему в голову. «Оо», решает он, «почему бы не послать Дарфона? Он же сильный, и моя жена хотела, чтобы кто-нибудь срезал низкие ветки с вишневого дерева в нашем саду».
Каифас — волк, хитрый и вечно голодный.
Он не спешит. Он не следует за Дарфоном по улице. Он задерживается на рынке у лавки, рассматривая кувшины с маслом, просчитывая время в голове. Сейчас наступит время, когда Дарфон неожиданно появляется у дома Каиафаса. Сейчас пройдет время, когда его жена разошлет слуг с разными поручениями. Сейчас наступает время, когда они остаются одни. Сейчас. Именно сейчас. Его руки трясутся, когда он возвращает небольшой кувшин с маслом в лавку, и его ноги устремляются к дому.
Он медлит у входных дверей, внезапно раздумывая о возврате в Храм. Воспоминание о Святая Святых побуждает его войти, воспоминание, из-за которого он вскоре будет призван войти в небольшую комнату сердца всего и ответить за всех людей.
В доме очень тихо. Небольшой фонтан во дворе стекает в бассейн. По спальням дочерей уже прошлись метлы служанок. В его просторной спальне с видом во двор — спокойно и тихо. Несколько жениных волос застряли в серебряной расческе на ее столике. По бронзовому зеркалу проходит его изображение, крадущееся будто вор.
Здесь так тихо, вдали от шумной улицы, что он может слышать птичье пение.
Он поднимается с края дома по деревянной лестнице, ведущей на верхний этаж, где спят слуги. Хотя эти комнаты расположены в его доме, проходят месяцы, пока ему понадобится подняться сюда. Здесь хранится часть мебели, которая досталась ему по наследству от деда. Тут находятся четыре крохотные комнаты с небольшими окошками и лавками для спанья для рабов и две комнаты побольше с кроватями получше для домработницы и поварихи.
Он проводит пальцами по одеялу одной кровати. Вспоминает, как, когда его дети были маленькими, он часто находил их здесь, играющими в пыли. Рабы и слуги относились к ним по-доброму. У одной кровати стоит глиняный горшочек с мазью. Он принюхивается и кривится носом. Какое-то дурно пахнущее средство, без сомнения, от ревматизма или от пятен.
В коробке под одной кроватью он находит письмо на греческом языке — он не имел никакого представления, что повариха читает по-гречески — любовное послание от человека с Крита, обещающего приехать очень скоро и забрать ее, называя ее его уточкой, его сладким фруктом, его свежим гранатом. Он читает, и разные эмоции овладевают им: раздражение из-за того, что какой-то критянин заберет его повариху, беспокойство от опасения, что его найдут здесь за чтением, хотя дом пуст, и некое удивление секретной комнатой сердца каждого человека, чье содержимое неразгадываемо снаружи.
Даже у рабов есть какие-то крохотные личные вещи. Талисман от кашля. Костяная расческа. Полузаконченное изображение дерева, вырезанное на куске оливковой древесины. Когда они освободятся — раб еврея должен быть отпущен на волю после семи лет службы — он полагает, что они возьмут свои вещи с собой туда, в ту жизнь, откуда они пришли.
Он так поглощен разглядыванием этих вещей, что почти забывает, зачем пришел в свой дом в середине дня. Пока до него не доносится смех жены.
Короткий смех, не на выдохе. Доносится снаружи. Выглянув в окошко над кроватью домработницы он видит все то же самое, видимое раннее: только фонтан, виноградные лозы на решетках, кусты и фруктовые деревья, уже осыпающие урожай на краснокаменную плитку. А затем, вытянув шею, он видит их.
Они — в отгороженном закутке садовника, скрытом от вида сада, и который можно лишь увидеть сверху. Он никогда не добирался дотуда: там садовник хранит свои инструменты в деревянном ящике, и где тот ухаживает за растениями, еще не готовыми к высадке. Он даже не знает, как добраться туда: ему кажется, что он видел калитку с защелкой в заборе позади дома, но не уверен.
Там, в закрытом от всех взглядов месте, его жена сидит на коленях у Дарфона. Она извивается, притворяясь вырывающейся. Еще один пузырь смеха вылетает из ее губ. Дарфон срывает созревшую сливу с дерева, чьи ветви низко склонились над садом, и кладет ее в рот жены. Она надкусывает. Сок стекает по ее подбородку. Дарфон смотрит вопрошающе в ее глаза. Она недвижно замирает. Он прикасается языком к ее шее и следует пальцами за стекающим соком по подбородку к ее горлу и ниже. Ее глаза закрываются. Она откидывается назад в его объятия.
Каиафас отворачивается от окошка. Его сердце охватывает боль, а тело — злость, и волк внутри выходит на охоту и говорит ему: спустись туда сейчас же и сорви с нее одежды, и проведи ее по улицам продажной женщиной. А агнец внутри него говорит: поговори с ней, будь милосердным, предупреди ее, что ты еще не видел ничего такого, чтобы мог проклять ее навечно. Маленькая комната, центр которой наполнен присутствием других людей, говорит: у каждого человека должно быть свое личное секретное место.
А волк говорит: посмотри еще раз. А он отвечает: нет. А волк настаивает: посмотри еще раз. Ты знаешь, что ты увидишь. И кровь твоя вспыхнет, и больше не нужно будет никаких пряток в тени. Посмотри еще раз, говорит он, и наберись всего мужества.
Но, повернувшись к окошку, он видит, как его жена поправляет свое платье и приводит в порядок волосы, заколов их двумя золотыми заколками. А Дарфон отпиливает низкую ветвь в другом конце сада.
У мужчины может быть больше одной жены, но жена может иметь только одного мужа. И это означает, что если мужчина возжелает или узнает другую женщину, то он просто может взять ее новой женой, и все будет в порядке. Но женщина должна оставаться верной только ее мужу — таков закон Бога. Посему правильным будет для мужчины следить за своей женой, дабы не сбилась она с пути. Он, в конце концов, все же купил ее у ее же отца, заключив соглашение, и он должен быть освобожден от всех подозрений, касающихся непорочности его владения.
Вот, что может сделать мужчина, если у него возникнут подозрения о жене. Тщательно и добросовестно. Как записано в Торе, и откуда мы знаем, что делается правильно и должным образом. Мужчина, подозревающий, что его жена возлегла с другим мужчиной, должен пойти к священникам — или к какому-то одному священнику — и объявить, что дыханье ревности вошло в него. И тогда они приведут жену и сделают небольшое подношение Богу: немного ячменной муки. Для начала, чтобы Бог присоединился к их последующим действиям.
Они берут святую воду из священного колодца Храма и смешают ее с крохотной щепоткой пыли с пола святейшей комнаты Храма. И в самом конце они пишут заклинание против прелюбодеяния, содержащее святое четырехбуквенное имя Бога, на куске бумаги. И кладут эту бумагу в воду и ждут, пока не растворятся чернила. И эту святейшую из всех святых воду, в которой находится непроизносимое вслух имя Бога, они дают ей выпить.
И тут могут произойти два события. Если она виновна, если она возлегла с другим мужчиной, то вода станет горькой горечью. И разбухнет ее живот, а пышные бедра увянут, и в расцвете своих лет она умрет.
А если она невиновна, то в ней зародится ребенок.
Всем очевидно, какой милосердной и человечной является эта заповедь, потому что из-за вошедшего внутрь дыханья ревности мужчина может поддаться искушению избить или даже убить свою жену. Только таким образом он может избегнуть этого греха, даже если его жена погрязла в своем собственном грехе.
Каиафас мог бы вызвать его жену на проверку подобной церемонией. Да все не так просто. Если она умрет после всего, то получится так, что он убил дочь Аннаса, а Аннас — могущественный человек. А если бы она осталась живой, то он опозорил бы дочь Аннаса. А Аннас — могущественный человек. И мужчины любят своих дочерей.
На следующий день происходит еще одна встреча с Пилатом. Блестит янтарный перстень с головой волчицы, и тот приходит в бешенство и уговаривает, и дает ясно понять, что если не получит своих денег на акведук, то станет искать нового Первосвященника, который будет более внимателен к его нуждам.
У Аннаса есть еще один сын в очереди занять эту должность. И, наверное, это будет самым легким решением? Каиафас не стал бы противится. Деньги Храма не могут быть использованы на строительства гражданских нужд. И что потом? Посылать священников копаться в земле? Расплавить золотые чаши и серебряные трубы на римские монеты? Они могут раздать все деньги беднякам на покупку благовоний, но задолго до этого прежнего Храма уже не будет. Не говоря уж о том, что он не сможет остаться Коэном Гадолом в любом случае, если позволит Пилату взять деньги. Он вновь войдет в Святая Святых в этом году, как заведено каждый год. Бог же увидит, что сделал он.
Аннас не соглашается.
Они пьют вино поздно вечером, когда все в доме спят, и дикие создания кричат животным криком на холмах у Иерусалима. Каиафас не разговаривал со своей женой в этот день, и они не ложились вместе. Он пытается решить, что делать. Происходящий разговор должен был состояться в любом случае: причина его гораздо важнее семейных забот.
Аннас советует: «Дай ему деньги».
Каиафас раскручивает вино в своей чашке. Аннас играет какую-то очень длинную и труднопостижимую игру. Каиафас не видит конца ее. И ему страшно. Играть с Римом — это как дразнить волка, щекоча его челюсти, и знать, когда отдернуть руку.
«Обмануть других священников? Забрать глубокой ночью? Есть один немой раб по имени Умман. Я мог бы послать его за этим».
«Нет», говорит Аннас, «сделай при свете дня. Пусть десять священников отнесут ему деньги, пройдя по всему Храму в полдень. Пусть тот… как его имя? — Егози, который никогда не закрывает свой рот, поведет их».
«Но благородная репутация Храма, — не соглашается он. — Как только узнается, то люди начнут оскорблять меня предателем».
«Не так уж сильно», отвечает Аннас, «если сравнить с тем, как они будут бранить Пилата».
Аннас смотрит налево, за колонны дворика, на Храмную Гору и усеянное звездами небо над ней.
«Его отношения с Правителем Сирии с каждым днем становятся хуже и хуже», объясняет Аннас. «И нам необходимо отделаться от него. Он найдет способ раздобыть деньги. Но если мы сделаем так…»
«Люди разозлятся», понимает Каиафас.
«Он не сможет противостоять им», добавляет Аннас.
Он допивает вино до самого осадка на дне чаши. Из тонкой линии деревьев, от которой начинаются холмы, доносится одинокий вой, а за ним — еще, и еще.
Об этом Каиафас никогда не думал ранее. Не потому, что решил так, а потому, что просто эта мысль не приходила ему в голову, как и тысяча тысяч разных малых вещей и событий, связанных с работой Храма, никогда не случались второй раз после их появлений.
Однако, у него хорошая память. Если бы кто-нибудь спросил его, то он бы смог ответить, откуда появились новые быки в этом году, когда четырнадцать священных быков, предназначенных жертвеннику, все они умерли от коровьей чумы за несколько часов до начала празднований. Если бы Аннасу понадобились сведения, Каиафас смог бы объяснить, почему шесть лет тому назад приношения от племени Ре’увена были особенно обильными. Если бы кто-то заинтересовался — хотя, кто заинтересуется? — он бы вспомнил того сумасшедшего, переданного ими правосудию Префекта Рима.
Он видел его только три раза, и каждый раз тот человек все менее и менее производил на него впечатление.
В первый раз, когда он увидел его, тот причинил настоящее беспокойство. Каиафас изучал древний текст одного из папирусов, купленных им у египетского купца. Текст был греческий, удивительно захватывающее чтение о строении человеческого тела. Его глаза устали от близкого чтения, и он поднял свой взгляд через окно его кабинета на кипящий движением внешний двор, наполненный людьми, принесшими на продажу необходимые для служб вещи и покупающими их. Там появился сумасшедший с бандой головорезов.
Человек широко размахивал во все стороны руками, безостановочно крича, и в бороде его застряла белая слюна, а рот у него был красный и воспаленный, как рот человека, пришедшего из пустыни и измученного жаждой.
Каиафас никак не мог распознать его возгласы, поскольку лишь отдельные фразы доносились до него: «дом отца моего!», «святой дом!», «грешники!»
Его речи были криками, и голос его хрипел от завываний. Он выглядел пантомимой боли: больной человек, окруженный фалангой серьезных, каменнолицых людей с широкими плечами и толстыми посохами.
Подобная декламация не была нечто необычным. В Храме бывали такие люди, особенно сейчас — в приближении празднеств. Еще на прошлой неделе женщина попыталась обнажиться во дворе, объявив, что она — дочь Кесаря, и все мужчины должны поиметь ее по очереди для зачатия нового царя Рима и Иерусалима. Каиафасу пришлось послать служанок своей жены, чтобы укротить ее.
Уже должны были появиться священники во дворе и вывести, как можно вежливо, этого человека. Если понадобилось бы они привлекли бы своих слуг. Каиафас встал, наклонившись к окну, упершись пальцами в мягкую шероховатость гипса.
Этот человек переворачивал столы. Будто разгневанный ребенок. Он обеими руками схватился за дощатый низ прилавка продавца священного масла и выбросил товар во все стороны. Сотни крохотных керамических сосудов разлетелись по мраморным плитам. Масло, выжатое из оливок северных гор и доставленное сюда повозкой мула за долгие и полные опасностей пять дней, растеклось по щелям между камнями. Хозяин лавки, пятидесятилетний мужчина с растрепанной бородой, пытался схватить того человека, в то же самое время борясь с суровыми последователями, держащими его за руки. Повсюду во дворе они удерживали людей, пока их предводитель проходил от одной лавки к другой, раздергивал занавески и разбрасывал глиняные горшки и мягкие лепешки точно так же, как делали римские солдаты, пустившись в разгром.
Каиафас стал звать своих слуг, пока смотрел на этот нечестивый погром, устроенный тем человеком всем священным принадлежностям. Вскоре появился раб, пробормотал в одно мгновение: «Я скажу священникам», и поспешил наружу.
Волна неимоверного раздражения прошлась по Каиафасу, словно мелкий пот, наблюдая за тем человеком. Это было тем, с чем он боролся день за днем — бессмысленное уничтожение. Как если бы они построили святой Храм Бога из глины и соломы, и каждый день шел дождь, и ему должно было каждый день восстанавливать стены. Столько много рук пытались разрушить, и совсем немного — поддержать. Это было совсем против его каждодневных приходов и разговоров со шпионами и советниками, чтобы это место выстояло дожди. И видеть это?
Человек опрокидывал столы с монетами, принесенные бедняками оплатой за жертвоприношения. Монеты, которые нелегко доставались. Принималась любая монета, даже с изображением любого царя — Храм гордился подобным правилом. Никто не мог быть отвергнуть из-за наличия не тех денег. А поскольку поблизости находился рынок, священники могли следить за ценами, чтобы назначать крестьянам честную цену, чтобы каждый — богатый ли, бедный ли, мужчина ли, женщина ли — мог принести жертвоприношение. Кто-то не смог бы прийти, но был бы принят каждый. Все было организовано и осмысленно, и такой была самая высшая и лучшая мера доброты.
Металлический дождь разлетелся градом и зазвенел копытами по плитам, и застенали продавцы, а дети помчались прочь, зажав монеты в кулаках. И Каиафас подумал: вот это? Как может любой здравомыслящий человек предпочесть это миру, спокойствию, тихому разговору и доброй шутке людей, занятых своими делами? Только человек, никогда не страшащийся за свою жизнь или за жизнь своих детей.
В конце концов, они выгнали его со двора, и молодые священники поставили назад столы. Каиафас выслушал несколько жалоб в конце дня и объявил вечером, что Храм возместит потери продавцам, потому что было неправильным, чтобы люди голодали из-за действий какого-то сумасшедшего. И, конечно же, появились те, которые не потеряли ничего, но провозгласили себя потерпевшими, и тогда он назначил доверенного Левита, хранителя ценностей, разобраться с заявлениями.
И затем прошло много дней. Были волнения на востоке и наплыв убийств солдат и римских граждан бандитами на западе. С севера пришли шепоты о плохом урожае, а на юге расслышали о новой чуме в Египте. Старший сын дома Автинас, ладанщиков, пришел сказать ему, что вино, полученное ими с Кипра, оказалось плохим — оно с опозданием пришло с берега из-за бандитов и испортилось от долгого нахождения в бочках. Беззаконие должно прекратиться. Молодой человек был богат, и вся его семья — одна из богатейших в Иерусалиме; он разговаривал надменно, и шелковая мантия, небрежно накинутая на его плечи, с хвостом, влачащимся в пыли, могла бы одна купить дюжину бочек доброго вина или дюжину охранников груза. Но он был прав.
Каиафас обсудил происходившее с Аннасом, а тот — с Префектом. Рим был недоволен. Пришло время, опять, собрать в кучу нарушителей спокойствия и предводителей черни и сделать из них пример для всех. Римляне захватили человека по имени Бар-Аво — типичный пренебрежительный псевдоним, означающий «сын своего отца» — который много месяцев со своей бандой жег дома римлян и нападал на их конвои.
Выглядело бы хорошо, если бы они предоставили также недовольного или двух таких. Они могли бы найти каких-нибудь дергающихся от ярости людей, провозгласивших себя наказанием Риму, выдрали бы плетьми их в публичном месте и сказали бы Пилату, что они тоже защитили честь Императора. Будто Император был напуганной женщиной. Разговор был неудобным, как неудобны все подобные разговоры.
Аннас положил руку ему на плечо и сказал: «Ради мира».
И Каиафас хмыкнул, соглашаясь.
Было очень удачно, что, среди всех сумасшедших проповедников и беспечных заговорщиков, пришел человек по имени Иехуда и рассказал, что знает, где они могут найти Иехошуа, того, кто перевернул все лавки во дворе в тот день.
Когда привели его, Каиафас собрал неофициальный суд в одной из комнат его Храмового дома. Оставалось несколько дней до Пейсаха. Он смог собрать восемь человек: вполне достаточно для подобного простого дела. Были несколько свидетелей, желающих обвинить его. Это было нормальным. У любого судилища находились люди, желающие заслужить благосклонность Храма. Все в Иерусалиме знали о разбросанных деньгах и товарах, и о сорванных священных службах в тот день, когда Иехошуа перевернул столы.
«Он сказал, что уничтожит Храм и восстановит его в три дня», заявил человек с шишками на лице.
«Он сказал, что наступит конец дней», добавил другой, и не было ничего удивительного в тех словах для Каиафаса. Он видел, как буйствовал тот человек. Он был из тех — неважно, подстрекал ли он к восстанию против Рима или нет — кто выступал против мира, кто избивал людей, кто уничтожал собственность, и кого нельзя было оставить в покое.
Свидетели начали перекрикивать друг друга. Резкие, злые крики. Иехошуа вел речи против Храма. Они слышали, как он называл себя Мессией, законным царем — вот это было серьезным обвинением. Под властью Рима не было никаких царей, а лишь один Император и те, кого по желанию Императора усаживали на короткое время на трон.
Каиафас, сидящий за длинным деревянным столом с четыремя судьями по обеим сторонам, решил отвести свидетелей подальше в зал, а затем позвал одного из Левитов, чтобы тот привел Иехошуа. Его держали в углу зала, пока выслушивали показания свидетелей. А теперь он стоял перед ними, кажущийся спокойным, с загаром на лице. Они усадили его на стул перед судьями. Каиафас встал. Гомон, доносящийся из глубины зала, немного утих. Он решил, чтобы его голос звучал гулко, но негромко — этому трюку он научился во время бесконечных молитв и служб, чтобы придать многозначительность его словам, не утруждая горла.
«Иехошуа из Натзарета», начал он, «нам нужен ответ от тебя. Ты слышал, что сказали свидетели. Если это неправда, если они лгут, то скажи нам».
Люди за столом закивали головами, выказывая поддержку в том, чтобы тот повел себя благоразумно. Удивительно, как часто люди, даже полные злобы и неприятия, перед лицом спокойного допроса суда решали отвергнуть все возводимые против них серьезные обвинения и получали запас времени на маневрирование. За богохульство, обычно, давали несколько ударов плетьми. Всегда есть пути, чтобы сделать проступок менее наказуемым в глазах закона. В том и состоит цель суда: не осуждать, а найти самое мирное решение, устраивающее наказуемого, стоящего перед ними, и общество, окружающее их.
Мудрецы говорят, что Синедрион, осуждающий на смерть лишь однажды каждые семьдесят лет, уже принес столько обиды, что был заклеймен, как «Кровавое Судилище».
Но сумасшедший не произнес ни слова. Небольшая улыбка кривилась в углах его рта. И он не произнес ничего в свою защиту, и он не сделал ничего, чтобы выказать свое понимание обвинений, и одна лишь нога нервно дергалась под складками его робы, и Каиафас подумал: этот человек совсем сошел с ума, но еще есть возможность спасти его.
Он продолжил: «Ты уведомлен о самом серьезном обвинении. Скажи, ты ли Мессия, ожидаемый законный царь Израиля?»
И если бы тот оставался молчащим, они бы могли заявить: он же совсем сумасшедший. Они бы назначили ему плетей на рынке, потому что нельзя осудить человека на смерть только по слухам, если свидетельство противоречит себе в деталях, а рассказы свидетелей очень расходились между собой в описаниях. Если бы тот человек оставался молчащим, дело рассыпалось бы само по себе.
Вместо этого, с жуткой улыбкой и глазами, уставившимися на Каиафаса, Иехошуа сказал: «Я — царь ожидаемый. И вскоре увидите меня, сидящим по правую руку Яхаве». Он произнес запретное имя Бога, имя, произносимое одним лишь Первосвященником в Святая Святых и в самый священный день года. Он произнес, как будто имя его близкого друга.
Тут Аннас непроизвольно выдохнул коротким дыханием. А Ионотан, самый старый и мудрый среди них, поднял вверх руки, а Мика, самый молодой и неосторожный, пробормотал слишком громко: «А теперь он еще и говорит?» Люди в суде обменялись друг с другом взглядами. Каиафас посмотрел на Иехошуа. Тот вновь вернулся в состояние странного непривычного молчания. Он еле заметно раскачивался на своем сиденьи взад и вперед.
У Каиафаса появилось ощущение того, что этот человек ждал много лет этого дня, этого часа, когда он мог бы сказать смехотворные слова суду и заставить их вынести нужный приговор.
Каиафас вновь встал. Он взял нож со стола, а нож лежал рядом с хлебом, сыром и вином, положенными там его женой. Он вонзил нож в низ своей робы и провел им до края материи. Затем он взялся за обе стороны надреза и дернул в разные стороны. Треском и обрывками полотна, он разорвал материю почти до пояса. Остальные сидящие за столом закивали головами, зная, что раздирания одежды — знак глубочайшей скорби — это единственно допустимый ответ, услышав настоящее имя Бога, произнесенное в неправильном месте и в неправильное время. Мощь имени настолько сильна, что может убить, и в то же время огорчает услышавшего немерянно.
Он сказал, и голос его стал хриплым, несмотря на все его старания: «Если это то, что ты говоришь, то нам нет нужды в никаких свидетелях».
И вердикт был готов. А потом они приняли к разбору суда еще двоих человек тем же вечером и нашли их виновными в небольшом богохульстве, и приговорили их к обычному наказанию сорока ударами плетью без последнего удара на случай, если они запутаются в счете. И он услышал, что римляне схватили пару воров и решили их прилюдно наказать, потому что милость Рим никогда не разливалась чашками.
Они даже смогли найти возможность спасти того человека. Забрать сына от матери, а человека от друзей его — большое зло. Они могли бы оставить его в запертой конюшне у Храма на неделю-другую, пока немного не увянут их воспоминания, и спросят они друг друга: «Так что он там сказал?», и начнут противоречить друг другу, и свидетельства станут ошибочными. Есть разные пути спасти человека от наказания. Но приближалось празднование Пейсаха, и улицы наполнились людьми, и римляне испугались возможности очередного восстания в городе.
И тогда Пилат призвал Каиафаса прийти к нему утром. Он стоял у стола, заваленного свитками сообщений и пергаментных карт, а по другую сторону стола стоял молча солдат с мечом на поясе. Пилат всегда приветствовал Каиафаса почти так же, как приветствовал бы солдата, чтобы тот никогда не забывал силу, представляемую здесь Префектом.
«Я слышал», начал он, «что у тебя есть человек, которого признали богохульцем».
Кто сказал ему? Какой-то осведомитель из свидетелей, несомненно. Риму лгать нельзя.
«Да», согласился Каиафас.
«Этот проступок — против Рима, как тебе известно. Против священного поклонения Императору Тибериусу. И преступление, наказуемое смертью, согласно и вашим законам, разве не так?»
Против Рима, расплачивающегося лишь смертью, и у которого никогда не будет уклончивого ответа. Все другие — слишком нерешительны, когда дело касается смерти и жизни. Каждый день Рима — это смерть, а ночные забавы — бои насмерть. Смерть привычна и легка для них.
«Обычно, да».
«Но ты, конечно, никак не сможешь привести приговор в исполнение».
Смерть — это подарок Рима самому себе. Люди, оккупированные Римом, не могут исполнить вынесенное ими наказание.
«Нет, мы не сможем».
«Передай его мне», сказал Пилат.
Это не было просьбой, и отвергнуть приказ означало такую же верную смерть, как то, что Бог поразил египтян в Красном море. Если Рим чего-то захочет, Рим это получит.
И Каиафас сдался, как если бы воды морские накрыли его с головой.
«Да», ответил он.
Сначала он велел привести того человека к себе, чтобы сказать ему: его передают римлянам. Иехошуа ничего не ответил, хотя он должен был понимать, что это означало. Его голова слегка закачалась из сторону в сторону. Его глаза прикрылись на какое-то время, а потом распахнулись. На лице его виднелся синяк: скорее всего, кто-то пинул или ударил его, пока содержался в конюшне. Нет никакой возможности искоренить подобную бессмысленную жестокость; столько людей появляется в Храме, что трудно указать на ударившего. Он закачался. Он же был болен — очевидно. Каиафасу стало стыдно. До того, как они попали в железные объятья Рима, они бы смогли найти возможность спасти ему жизнь. Когда солдаты увели Иехошуа, Каиафас еще долгое время бессмысленно пялился на закрытую за ними дверь.
Аннас позже рассказал ему, что они распяли того человека с другими и дурным театральным представлением для публики отпустили бунтовщика Бар-Аво — ошибка Пилата, похоже, поскольку Бар-Аво был более известным человеком. Возможно, Пилат знал, что сможет вновь поймать его, или решил, что тот из благодарности станет мирным человеком. Возможно, он по-настоящему оскорбился божественным притязанием Иехошуа: Пилат всегда полагал, что Рим будет польщен, если он насадит культ Тибериуса среди людей. И в этом, как и во многом другом, он ошибался: Аннас точно знал, что Тибериуса немного смущала вся эта идея поклонения, и он отказывался от построек храмов в его честь.
Каиафас, виновато вспоминая потрескавшие губы и закатывающиеся глаза того человека и испугавшись, после намеков Аннаса, что его могила может стать местом встреч мятежников, послал двух рабов, чтобы те похоронили тело в неприметной еврейской могиле. Но, когда те прибыли, тело уже было похищено, как объяснили они, похоже, его друзьями или его семьей, а так кто бы еще сделал так? Жаль. Все происшедшее оказалось одной лишь глупой потерей человеческой жизни.
А если бы кто-нибудь сказал бы Каиафасу, что этот маленький эпизод, эта прискорбная неизбежность, была Святая Святых в его жизни — крохотная комната в центре его сердца, каким-то образом гораздо большая, чем все сооружение вокруг нее, то он бы нахмурился и полуулыбнулся, и попытался бы оставаться вежливым, а после решил бы, что так и не понял шутки. Если это и есть секретная комната, то она — пуста.
Не приходит из ниоткуда. Город не схватывается огнем мгновенно. Месяцы и годы. Налоги и подношения. И как римляне смотрят на евреев, презрительные насмешки, опрокинутые лавки и тычки плечом, проходя. Сыновья и дочери, смотря на Рим и говоря самим себе и своим близким: «Почему нам не жить так же?» А девушки раскрашивают свои лица и показывают все виднее и виднее свои бедра. А парни сбривают свою щетину и отправляются в гимнастические залы для тренировок нагишом. Друзья тех парней и девушек, видя их, становятся другими.
Это был Пилат, приведший легионы с их идолопоклонническими флагами в город, хотя его предшественник хорошо знал о недопустимости подобного. Это было судебное управление Пилатом: скорое, беспощадное, непредсказуемое. Это был страх, растущий в городе, когда каждая мать страшилась ухода сына вечером, не зная вернется ли он домой.
И это все нарастало и нарастало. И город стал полон разгневанных людей.
И город жарится на солнце. И город высушивается солнцем. И город становится сухим, как огниво.
Пилат вновь требует получения денег из Храма. Каиафас посылает десять священников в кладовую за золотом. Он выбирает их наугад, но так и нужно. Они проходят по раскаленной мраморной площади в полдень, неся сундуки с золотом, говоря: «Пропустите, пропустите, эти сундуки предназначены Префекту Пилату».
И кедровая стружка дымится на солнце. И бъется огниво. И вылетает искра.
Они выжидают до темноты. Во время жаркого дня люди занимаются своими делами, застыв натянутостью и с темными ждущими глазами. В пять часов дня лавки закрываются ставнями, и матери заводят детей домой, а где-то замерли в ожидании молодые люди, невидимые никому, пока — никому.
Вечером — второе жертвоприношение дня. Каждое утро и каждый вечер — новый агнец. Для напоминания, что мы все должны умереть. Каиафас видит это в людях, пришедших с подношениями.
Один из них бормочет, уходя: «Оставайся сегодня дома, Коэн».
Другие же смотрят и кивают головами, чтобы он все понял.
Они выжидают до темноты и еще позже. Ночью они ждут, стоя на углах улиц, накрыв свои лица. И солдаты понимают о каком-то приближении, но гарнизон в Иерусалиме слишком мал, и они ничего не могут сделать, кроме как просто оставаться на своих местах, и они не могут арестовать всех людей за их стояние, и куда они могли бы посадить столько народу?
Один из людей начинает кричать. Это старый клич.
«Давид!» кричит он. «За Давида, царя всех евреев!»
Они подхватывают и разносят между собой. «За Давида!» «За Давида!»
Словно волчья стая подхватывает вой.
Их карманы полны камней. Один из них попадает камнем в щит одного из римлян, стоящих на страже у ворот их склада. Камень отскакивает от щита гулким стуком по дереву и откатывается, выстукивая по земле.
А затем небеса разряжаются каменным дождем.
И крохотная тлеющая искра на кедровых опилках выплескивается огромным, прекрасным и всепоглощающим пламенем.
Бунт продолжается всю ночь. Они поджигают зернохранилище, в котором римляне держали свои гарнизонные припасы. Тысячедневные запасы пшеницы для ста человек горят вкусным запахом жареного, а потом приходит черный запах сгоревшего дерева и смерти прошлых лет. Языки пламени доходят до конюшни, и лошади начинают ржать от ужаса, стучась копытами в двери стойл, но двери как раз и были сделаны для того, чтобы выдержать их удары. Кто-то пробирается и открывает двери конюшни, и животные выносятся на улицы, закатив глаза, брыкаясь и брызгая пеной, но не все животные спасены от огня, и их ржание становится все громче и громче, и появляется запах обгоревшей плоти, и смерть всегда — все та же, какими бы событиями она не была вызвана. Смерть и разрушение всегда — те же.
И наполняются гордостью те молодые люди, чья кровь полна волнения, и чьи руки жаждут битвы и радостной усталости от охоты. Большинство из них на самом деле очень молоды — двенадцати, тринадцати, четырнадцати, пятнадцати лет, и они жаждут драки. И в том есть услада для них, потому что римляне захватили их земли, унизили их народ, осквернили их места, и так приятно видеть также страдающими.
А наутро улицы полны разбитых горшков, и воздух полон запаха горелого, и рыночные торговцы не спешат открывать свои ларьки, и люди смотрят друг на друга исподлобья. А Каиафас думает: и это?
Они начинают собираться в полдень у дворца Префекта. Они усталые и выдохшиеся, но их становится все больше и больше. Все жители Иерусалима находятся здесь, крича, что деньги Храма священны, что Префект не должен использовать их для водопровода, что он должен забросить свой план. Они не протестуют против акведука, им отвратительно то, как отнеслись к их святыням. Он не пытался понять их. Они обязаны втолковать ему.
Толпа становится все более угрожающей в своих криках и глумлениях.
«Пила-ат. Мать твоя была ослицей, а отец твой был ослом».
«Никому не нужен ты в Сирии, и в Риме тебя ненавидят, оставь нас в покое и ползи назад домой».
Толпа стоит плотная, и мужчины и женщины принесли с собой хлеб и воду, чтобы протестовать весь день. Мужчины, похоже, пришли из-за предел города, и многие из них, стоящие молча в толпе с лицами, закрытыми от солнца капюшонами — новоприбывшие. Нет солдат.
Мудрец, скорее всего, дал бы им возможность откричаться, окружив их вооруженными людьми, и к закату вывел бы их всех с площади. Но Пилат слишком уверен в своей способности решить мирно, и в этом его несчастье. Он дожидается полудня, чтобы обратиться к толпе, когда они от жары и жажды после многочасового стояния становятся более всего раздражительными. Он выкрикивает со своего балкона слова, которые, наверняка, казались ему сравнимыми с речью Цицерона, обращаясь к обозленной толпе пылко и доходчиво, надеясь утихомирить и смягчить их настроение.
Но, конечно же, Пилат — не Цицерон; слова его — не слова великого оратора, и речь его нескладна и слаба. И язык тоже становится проблемой: он начинает говорить по-гречески, и его тут же закрикивают. Он знает довольно хорошо арамейский и начинает заново на нем, но, похоже, он опять ошибается.
«Город Иерусалим!» выкрикивает он с неправильным акцентом, делая ударение на втором слоге «ру», а не на конце, как должно было быть. «Я услышал ваши голоса!» И опять неправильно, потому что звучит издевкой на слова Бога, обращающегося к Детям Израиля в Египте, как услышал Он их плач. Ничто, сказанное Пилатом на их языке, будет понятно правильно. Его акцент лишний раз доказывает, что он не из них и никогда не поймет их.
«Я хочу сказать прямо. Я пытаюсь лишь» — он медлит, подыскивая слова — «сделать ваши жизни лучше, принести удобства и покой».
«Тогда проваливай на *** домой!» кричит один бездельник в толпе, и смех прорезает площадь.
Пилат краснеет, расползаясь розовой краской от лица до бритой макушки. Его рука хватается за мраморную балюстраду перед ним. Если бы толпа не была наполнена ощущением непобедимой безнаказанности, они тотчас бы поняли, чего им следовало бы бояться.
«Город Иерусалим, Рим несет в сердце своем великую любовь к тебе!»
«А мы позорники так, ***, ненавидим его!»
Еще одна волна смеха. Какой человек сможет выдержать насмшку над собой? Суставы кисти Пилата вновь белеют. Если бы смог, его пальцы стерли бы этот мрамор в порошок.
«Пришло время для вас разойтись. Рим всего лишь желает…» — он прокашливается, словно от душившей его веревки — «Рим всего лишь желает улучшить состояние улиц вашего прекрасного города».
«Улицы — наши!» выкрикивает кто-то, и все подхватывают скандированием. «Улицы — наши! Улицы — наши!»
И лицо Пилата из покрасневшего становится побелевшим, и раздуваются ноздри, и расширяются глаза, и все его осанка недвижно застывает.
«Вы все — обычные преступники», произносит он, совсем не заботясь о том, чтобы его слова были услышаны всеми, «и вы достойны того, что получите. Если вы достигли такого возраста, что можете бунтовать, то, значит, в вашем возрасте вы ответите за последствия». И Понтиус Пилат, никогда не страдавший в своей жизни, никогда не живший на оккупированной врагами территории, которого никогда не окружали солдаты из засады, и которому никогда не приходилось видеть, как святые для него вещи оскорблялись непобедимой силой, поднимает высоко правую руку и опускает ее на балюстраду — три раза.
Сигнал понимается.
По всей площади тихие люди в толпе сбрасывают капюшоны одежд путников и открывают свои лица. И достают кинжалы.
Толпа невооружена. Рассержена и выплескивает оскорбления, но не готова к насилию. У них даже нет камней.
Первые погибают прежде, чем кто-либо осознает происходящее. Пока Пилат мрачно смотрит с балюстрады на площадь, пятьсот солдат в гражданской одежде обнажают ножи в десятитысячной толпе. Хватают ближестоящих за плечо. Притягивают к себе. Перерезают горло, чтобы тот не успел признести ни звука. По всей площади люди падают на колени, зажимая смертельные раны. Или валятся на пол. Или пытаются закричать и замолкают от быстрого взмаха лезвия.
И тут начинается всеобщий крик. Здесь в толпе находятся люди, поджегшие зернохранилище, убившие лошадей, забрасывавшие римлян камнями — это так. Но солдаты не различают невиновных от виновных. Женщины падают на землю с кровоточащими ранами в животах. На юношу, спокойно стоявшего в начале толпы, призывавшего к мирному и благородному отношению друг к другу, набрасываются два солдата, которые одновременно вонзают кинжалы ему в грудь и вытаскивают окровавленные лезвия, и сердце юноши, лихорадочно забившись, вскоре останавливается.
Люди пытаются убежать, но те тихие люди с ножами… что ж, они тоже люди и их тоже оскорбляют те, чьи земли они оккупировали, и они тоже рассержены и злы. Многие из них — не римляне: они из вспомогательных вооруженных отрядов, составленных из местных жителей Кесарии или из самаритян. У них нет особого отношения к Риму, как и к еврееям. Если Пилат думал, что может легко управлять ими — он ошибался. С ним у них нет ничего общего, и он никогда не пытался понять людей, которыми он правил: ни евреев, ни своих солдат. Он делает еще один знак рукой, размахивая ею в воздухе, но никто не обращает на него внимание.
Солдаты блокируют выходы с площади и начинают наступать, образуя сеть вокруг безоружных протестующих. Кто-то успевает спастись в зданиях, забравшись на крыши. Кто-то пробивается сквозь охрану выходов, прикрываясь щитами из мертвых тел. Кто-то из солдат тоже погибают — лишь горстка по сравнению с триста-четыреста мертвых или тяжелораненных евреев, но вполне достаточно для того, чтобы вооружиться группе евреев кинжалами мертвецов. Они отчаянно бросаются на солдат в южном конце площади, где линия тех более всего уязвима. И первый бросок, похоже, удается. Пять солдат падают, и кровь из них брызжет во все стороны, будто вода из поломанного акведука.
Люди все еще бегут, крича, во всех направлениях, но, увидя просвет в линии солдат, они направляются туда — домой, в сохранность, таща с собой раненых и детей. Но только линия вновь ужимается, и лишь после еще двух бросков на солдат и лишь после еще пятидесяти мертвых тел, упавших на скользкий от крови, вонючий пол, солдаты расступаются, и рыдающие люди бегут с этого места.
Когда все заканчивается, остаются около четырехсот тяжело дышащих под солнцем солдат в длинных коричневых робах, делающих их неотличимыми от евреев. И шестьсот тел — на земле вокруг них, и все место завалено телами. А солнце жарит, высушивая кровь до липкой пленки. А мухи усаживаются на телах. А солдаты идут умываться и здравят друг друга — чем же еще им сейчас заняться? Все сделано, все было сделано, чтобы показать могущественность. И Пилат стоит один на балконе и смотрит вниз на поле боя, и, возможно, размышляет: так ли чувствует себя великий Кесарь после битвы, и почему нет ощущения победы. Он прочитал Галльские Войны в школе и ожидал чего-то другого.
Вечером появляются женщины, оплакивая своих мертвецов, чтобы обмыть тела и похоронить их, согласно обычаям. Великий Пилат сидит перед небольшой статуей Бог-Императора Тибериуса и бормочет благодарственную молитву, потому что он набожный человек и верит в то, чему его обучили: самый могущественный человек в Риме становится его божеством. А во дворике дома Каиафаса Аннас и Каиафас сидят вместе и молчат, отпивая вино и слушая причитающие завывания во всех сторонах города.
«Никто не говорил, что он смог бы запланировать подобное», прерывает молчание Аннас.
«Ты ожидал, что он улегся бы, как годовалый агнец? Он — волк, волчий сын».
«Я думал…» голос Аннаса дрожит. Он редко ошибается в своих расчетах. «Я думал, что будет бунт. И он сожжет пару домов и распнет несколько бунтовщиков, но бунт показал бы, что у него нет никакой любви к этому городу, и Рим отозвал бы его назад».
Крик женщины в ночи, бесперестанный. Крики никак не облегчают ее шока от происшедшего, словно она раз за разом обнаруживает невыносимую потерю.
«И что сейчас? Отзовет ли его Рим за это?»
Аннас качает головой, а глаза его неподвижны и широко открыты. Каиафас видит в них слезы, но ничего не говорит.
«Я не знаю», произносит Аннас. «Я послал гонцов в Сирию и в Египет, и само собой его не оставят сейчас здесь, но я точно не знаю. Никто в его собственном доме не говорил ему сделать так. Возможно, посоветовали из Рима. Я не знаю, что сделать, чтобы отделаться от него. Я не знаю…» Он умолкает. «Я не знаю, хотел ли Бог того, что сделал я».
А крики продолжаются всю ночь, пропахшую насквозь кровью.
Проходит день, и ни слова не доносится ни из Рима, ни от Правителя Сирии, а Пилат все еще сидит в кресле Префекта. Люди хоронят своих мертвецов, а Пилат решает, что после всего сказанного и сделанного, скорее всего, он не будет строить акведук. Большая часть денег возвращается Храму: большая, но не вся. И хоть все происходит шумной церемонией и громким объявлением, никто не замечает этого действия.
Шесть священников погибли в волнениях, и Каиафас обращается к их семьям с утешительными словами. Он не обязан делать этого. Левит Натан говорит ему, что он мог бы заняться этим, но Каиафас решает обратиться к ним сам. Когда узнается через два дня, что разрубленное тело Еликана, молодого священника восемнадцати лет, как и тела других работников Храма, утащили с площади из-за его одежд священника, Каиафас сам спускается с холма к дому старшего брата Еликана и рассказывает ему о случившемся.
Печальное задание. Когда они видят его, идущего по саду, жена брата начинает причитать тонким пронзительным воем. Несмотря на нее, брат, крепкий мужчина сорока лет, никак не может поверить, пока Каиафас не произносит печальных слов.
У брата перехватывает дыхание, когда Каиафас говорит: «У меня есть для вас плохие вести, — и замолкает, а потом продолжает: — До вас дойдет, что была бойня на площади перед домом Префекта. Несколько священников оказались там, и мы не знаем, каким образом, — брат все еще держит недвижным дыхание, когда Каиафас произносит: — Еликан мертв. Мы узнали его по шраму на ноге от собачьего укуса в детстве».
И брат резко выдыхает, будто кто-то ударил его, и говорит: «Я говорил ему, чтобы не приближался к тому псу, а он поклялся, что может приручить его».
Каиафас остается с ними с девяти часов утра до трех часов дня, и перед его уходом они просят взять с собой немного еды на дорогу и бурдюк с водой, но он отказывается.
«Вы не виноваты», говорит жена брата, которая после оплакиваний, похоже, оказалась доброй и понимающей женщиной. «Никто не смог бы удержать Еликана, когда он был в азарте воодушевления, даже то, что он был священником».
Но, когда он идет вверх по холму к сияющему белизной мраморному Храму он размышляет: я виноват, и чья же еще могла быть вина?
Он не ложится с женой несколько недель. И это, внезапно, не кажется ненормальным или чем-то особенным. Кого-то притягивают вместе подобные времена, движимые прикосновением тел друг к другу, чтобы напомнить себе, что кровь их все еще бежит, а лоно их все еще пылает. Но многие на какое-то время отстраняются от всего. Груды мертвецов обращают их взгляды внутрь себя, и никому не дано заявить, что правильно и что неправильно.
Несмотря ни на что, нечто другое не покидает его сознания. Сейчас они никак не могут отослать Дарфона, потому что слишком много беспорядков происходит на улицах и по всей земле Израиля. Он просит Левита Натана загрузить Дарфона работой, запретив ему покидать пределы Храма.
И, однажды днем, к нему приходит дочь Ходии. Та, которая на случай внезапной смерти его жены, станет его новой женой. Та, которая, в каком-то смысле, уже стала.
Она выглядит настороженно-неуверенной, как и все люди в Иерусалиме сейчас. В эти дни, проходя по рынку, до него доносятся лишь отрывки разговоров — «Лиата не видела своего сына еще…», «Они говорят, что он привел их из Египта, чтобы…», «Я слышал, что люди Бар-Аво решили…» — а ему хотелось бы узнать точнее, о чем они все говорят. На губах все жителей Иерусалима — один разговор. Лишь одна мысль, преломленная отражением тысяч сознаний и сердец. И тот взгляд на лицах людей, взгляд тихого непонимающего шока, как лицо у человека, только что потерявшего своего отца. Такой же взгляд и на лице дочери Ходии.
Она говорит, и ее голос очень спокоен, выдержан и тих: «Расскажите мне, как произошло».
Он пожимает плечами: «Весь Иерусалим знает столько же, сколько знаю я».
Она качает головой, и ее кудри качаются в такт, и запах ее благоуханий усиливается.
«Сто разных слухов. Я слышала, что священники позволили Пилату взять деньги, потому что он подкупил их золотом Храма. И я слышала, что Рим одобрил это. И я слышала, что никак не было связано с деньгами, а все случилось из-за мести за неудачный заговор. Какой из них правдивый?»
Крайне необычно для женщины задавать подобные вопросы. И человеку, который не является ее мужем, или которого она еле знает. Но их связь находится в необычной ситуации. Он полагает, что у нее есть право на то, чтобы получше узнать, каким мужем он может быть, так и он может узнать, какой женой могла бы она стать. И такие времена меняют многое. Люди видят других людей на улицах по-другому. Незнакомцы обмениваются словами разных версий по поводу ужасных событий. Что-то произошло с Иерусалимом. Иона права, полагая, что он знает больше, чем уличные слухи.
«Нет», отвечает он, «ничего подобного сложного. Пилат потребовал свои деньги, и мы дали ему. И разошлось слово» — тут он не уточняет, не заполняя лакуну, надеясь, что она не заметит — «и мы решили, что все пройдет лишь с небольшими волнениями». Она смотрит на него такими сияющими глазами доверия. «Но Пилат — плохой человек», заканчивает он.
«Он — римлянин».
«Есть римляне получше и похуже», говорит он, «и не слушай никого, кто пытается сказать что-то другое. Были префекты, с которыми мы смогли договориться, и которые понимают, как все происходит, которые наклонятся к нам, а мы наклонимся к ним. Пилат не такой».
Она кивает головой. «Он поставил голову Кесаря на монеты. Мои братья сказали, что это — оскорбление Бога».
Он проводит рукой по своим волосам. Она еле заметно придвигается к нему. Он замечает. Они сидят в креслах рядом друг с другом. Дверь немного приоткрыта. Она приставляет свое кресло поближе к его креслу.
«Люди слишком быстро находят оскорбления Богу», говорит он, «и слишком медленно понимают истинное состояние нашей ситуации. Посмотри».
Он встает и подходит к окну. Она следует за ним и становится рядом. Чуть ближе, чем он ожидал.
Он показывает рукой в окно, за двор Храма. Она наклоняется поближе, чтобы увидеть, куда он целится пальцем. Красная крыша здания римлян лицом к лицу с Храмом, с вечно открытыми глазами, с людьми на сторожевых вышках.
«Гарнизон», говорит она. «Я знаю. Я вижу каждый день».
«А ты знаешь, что означает это?» спрашивает он.
«Это означает, что солдаты ходят вокруг. Посторонние люди топчут наши священные улицы».
«Это означает», объясняет он, и его кисть касается ее руки, потому что ему внезапно захотелось, чтобы она на самом деле поняла его слова, «это означает, что нет среди нас свободных людей. На каждом надеты цепи, и на мне точно так же, как на тебе. Если мы уничтожим гарнизон, они пошлют легион, а если мы и их уничтожим, то они пошлют четыре, и если будем продолжать так, то все закончится захватом Иерусалима. Рим никогда не проиграет эту битву, понимаешь, никогда». Он чувствует, как по его рту начинает ползти кривая улыбка для государственных дел, и останавливает ее, сжав губы, чтобы лицо не лгало для него. «Мы все заперты вместе. Все мы. Нет никакой разницы, как высоко или низко мы находимся, мы должны подчиняться их требованиям. И я заперт так же, как и ты».
Ее пальцы ложатся на тыльную сторону его кисти. У нее теплая рука, а он понимает, как холоден он.
«Ничего не остается, кроме обязанностей?» спрашивает она. «Ничего совсем, и только это?»
Он бросает взгляд позади себя. Дверь в комнату сейчас закрыта. Когда же это произошло? Он не убирает своей руки.
Он качает головой. «Не для меня. Нет, если нам предстоит удержать Рим подальше от нашей двери».
«Ничего совсем?» спрашивает она вновь, и голос ее тих, а лицо печально и серьезно, когда она поднимает на него свой взгляд из-под ресниц.
Возможно ли, что она все еще девственница? С этим взглядом на него и с тем, как она одевается? Такое возможно, и он знает это. Некоторые девушки расцветают рано в двенадцать-тринадцать лет, понимая, не представляя при этом точно на самом деле, то знание. Видя производимое ими впечатление.
Оглядывая ее, он понимает, что она одета так благопристойно, что не к чему придраться. Свободные белого цвета шаровары, скрывающие ее ноги. Только небольшая полоса кожи у края обуви, видимая лишь при движении шаровар. Коричневая, теплая обнаженность кожи. Туника также не стесняет ее движений, перехваченная в талии бледно-голубым матерчатым поясом.
И все же, когда она стоит, дочь Ходии, с черными волосами за ее плечами и темной кожей с белой одеждой, он ощущает, каким-то образом, формы ее груди под ее благопристойными одеяниями. Когда она выпрямляет плечи, отведя руки назад, он видит, как вырисовываются на мгновение ее соски под материей, твердые, будто засохшие горошины, окруженные выпуклостями бугорков, которые он прочел бы своими пальцами, словно высеченные в камне слова.
И нет более у него сил сдерживать себя. Он притягивает ее к себе, а она успевает лишь вымолвить некий писк, но не сопротивляясь, тихо уступая жаром и покорностью, и он кладет кисть руки между ее ног, ладонью туда, где самый жар ее, где пылает ее печь, и он давно уже позабыл, какими бывают молодые девушки, пылающие таким жаром.
Она начинает двигаться в его ладони. Непреодолимое желание возникает в нем.
Он поднимает ее тунику, открыв груди, и от возбуждения при виде теплой мягкости и темных лиловых сосков у него схватывает дыхание, и он погружается в нее ртом.
Она мягкая, она теплая, она влажная, и она вся напряжена. Она пахнет гвоздикой и дождем.
Если он поимеет ее и не женится на ней, ей будет запрещено приближаться к любому священнику Храма. Это будет ужасным позором. Она — дочь богатого человека из сословия священников. Она, ожидаемо, должна выйти замуж за священника. А он не может жениться на ней, пока он женат на своей жене, и Коэн Гадол, Первосвященник прежде всего, может иметь только одну жену.
Он останавливает себя, и удивлен самим собой, своими зрелостью и выдержкой, тем, как его, почти что, притянуло к ней, почти, но, вспомнив, отошел. Он обнаруживает, что единственным желанием было поглотить это тело, а не быть поглощенным им. Вожделение ощутить каждую часть ее, чтобы увидеть гладкие волны ее мягкого живота, и как опрокидываются назад ее груди, когда ложится она, и услышать ее прерывистое дыхание и вскрики, и не было правильным дойти до самого конца, и понимал он об этом даже перед самим началом. У них все же может состояться свадебная ночь. Все же есть такая возможность.
Он лежит рядом с ней в неподвижном спокойствии полуденной жары на полу его кабинета.
Он спрашивает: «Ты на самом деле никогда не ложилась с мужчиной до этого?»
Она медленно качает головой, и пот блестит на ее щеке.
«Никогда с мужчиной», отвечает она.
Хммм, размышляет он. Затем: Аа.
«Аа», говорит он. Секретная мечта у священников, когда они видят женские покои и занавешанные места, куда ходят женщины. Он позволяет своей мысли вырасти в его сознании, смакуя едва ли не до потери контроля над собой. Почти, но не до конца. Если бы он возжелал, если бы он захотел отказаться от определенных вещей, у него могла бы быть эта женщина, и она могла бы стать его женой. Развод вполне возможен для Первосвященника, только в его случае — неблагоразумен.
Мысль посещает его.
«Скажи мне», говорит он, «я же не знаю твоего имени».
Она насмешливо улыбается.
«Ты так и не удосужился спросить кого-нибудь из твоих многочисленных слуг и советчиков?»
Он качает головой.
«И как бы ты назвал меня в нашу брачную ночь? „Дочь Ходии“?»
Он вновь касается ее груди.
«Возлюбленной», отвечает он, «я бы назвал тебя возлюбленной, как в Песне Песней Соломона. И поцеловал бы тебя поцелуем в рот, потому что ты слаще вина».
Она, похоже, не выглядит недовольной ответом, но за теми черными глазами проносятся мысли.
«Ты когда-нибудь любил женщину, не обращая внимания — чья она была дочь?»
Он смотрит на нее, а рука его все так же гладит ее грудь, и желание вновь возникает в нем, приятное желание.
«Нет», говорит он. «Ты когда-нибудь любила мужчину, не обращая внимание на его власть?»
«Мужчину — никогда», отвечает она. И сколько бы он не спросил, он никогда не получит от нее большего объяснения той истории.
Она уходит перед вечерней службой. Ему становится грустно, видя скрытое от взора ее темнокожее и хорошенькое тело, но так тому и должно быть.
У двери она останавливается и произносит: «Батшени».
Он хмурится.
«Мое имя», поясняет она.
«Аа». Не самое уважаемое имя для такой женщины. «Мне кажется, я лучше буду называть тебя „возлюбленной“».
«И все же», говорит она, «меня зовут Батшени. „Вторая дочь“. Я полагаю, чтобы мой отец не забыл порядок, в котором мы родились. Мальчиков зовут „Бог сделает меня сильным“, „Бог обогатит меня“, „Бог одобрил мою правую руку“ и все такое».
Она тихо закрывает дверь, уходя, и запах ее благовоний все еще висит в воздухе комнаты.
Тем же вечером во время посещения святилища, комнаты рядом со Святая Святых, для молитвы в одиночестве, он наклоняется и берет щепоть пыли с пола. Он заворачивает ее в кусок материи и закладывает за пояс. Так сохраннее.
Каждое утро и каждый вечер годовалый агнец приносится сладким запахом Богу — бесконечное каждодневное жертвоприношение. А после него, между многочисленными закланиями людей за грехи и за мир, за благодарность Богу в их спасении, между всем этим, каждый день Каиафас делает подношения за Рим. Каждый день он жертвует чистокровного белоснежного ягненка ради славы Императора, разнесшейся далеко за пределы Великого Моря.
Это вынужденность. Рим обнаружил, что невозможно управлять Иудеей таким же образом, как одинаково управляются все другие захваченные части. Всеми принятой рутиной, превосходно работающей с другими многочисленными народами.
«Поздравления», говорит Рим, после того, как его армии разрушили защитные стены и сожгли острые частоколы, и убили отцов, мужей, сыновей и братьев, разукрасивших себя военной окраской, «сердечные поздравления вам, поскольку вы сейчас становитесь частью Римской Империи. Мы защитим вас от варваров и принесем вам дороги и акведуки, и различные другие удовольствия для граждан. Взамен вы заплатите дань, и мы также заберем некоторых людей рабами и покажем вашего царя и ваши драгоценные вещи в триумфальном шествии в Риме».
«Да», соглашаются завоеванные народы, с трудом отводя глаза от вида тлеющих дымом тел людей и животных, от деревянных и каменных развалин, «выходит, что… да».
«Очень хорошо. И еще одно», заявляет Рим, «скажите мне, кто у вас тут местный бог?»
«А что», бормочут люди, «мы поклоняемся Великому Быку Гор», или Царю Хероду, или Всемогущему Ба’алу вместе с Богом Моря Йамом, или Матери Исиде и ее сыну, который умирает и возрождается каждый год.
«Как очаровательно», говорит Рим, «мы поклоняемся нашему Императору Тибериусу и многочисленным членам его семьи, живущим и вечно живым, победившим смерть. Вот их статуи. Поставьте их в своих Храмах и поклоняйтесь им, как своему Великому Быку. Только и всего».
«Да», соглашаются завоеванные народы, и вонь от горящего вползает в их ноздри, и глаза их увлажняются.
Такой подход, крайне полезный в привязывании завоеванные народы к Риму во всех других местах, оказался напрасным в Иудее. И все лишь из-за одного особенного закона у них: не делай изображений Бога, не допускай того, что Его могущество может быть разделено на мелкие части, не сотвори никаких статуй даже самых почитаемых пророков или не позволяй подобным вещам находиться в Храме. Никто, ни один человек, говорят евреи, не может стать божеством, и — все.
Они попытались в самом начале. Всего лишь небольшая статуя, скажем так, Благословенного Аугустуса. Всего лишь одна, на внешнем дворе. Бои шли так долго и с таким неистовством, что даже римляне устали от кровопролитий, удерживая эту небольшую фигуру в том месте. Эти люди готовы были умереть, каждый из них, даже дети, но не нарушить неприкосновенности их святынь. Необычная и приводящая в замешательство преданность богу, которого невозможно было увидеть, потрогать или ощутить.
Однако Рим — сама гибкость. В определенных пределах. Аннас, который был тогда Первосвященником, предложил решение для многочисленных трудностей.
«Мы не можем поклоняться вашему Богу-Императору», грустно объяснил он Префекту, «люди не потерпят этого. Но мы можем посвятить часть наших богослужений ему».
И Рим вздохнул и ответил: «Очень хорошо».
И тогда, вместо запретной статуи во дворе, стали делать так. Каждый день Каиафас закалывает ягненка, одного из многих жертвоприношений, намеренно ради здоровья и благополучия Императора Тибериуса, чья власть простирается до этой отдаленной провинции.
И есть те, кто называют его предателем за это. Обычно, молодые священники настолько полны страстного желания провести службы для Храма, что соревнуются между собой в усердности или тянут жребий. Но только не для этой службы. Они идут нехотя после неоднократного зазывания их. Даже ягнята ведут себя подобно им — упираются, блеют и отбрыкиваются.
Но что тут поделаешь? Один агнец среди многих, чтобы Рим оставался довольным. А те шепчутся, что Рим никогда не доволен. Но мы должны попытаться сделать его довольным. Это моя задача, говорит он сам себе, поднося нож к ягненку, это моя обязанность, так мы сохраняем Храм и службы приношений. Так, так и только так.
В предрассветном доме, когда все спят, Каиафас достает рожок с чернилами, перо и полоску пергамента, срезанную с конца письма, отосланного раннее. Он макает острием пера в жирную черноту чернил. Держит недолго на весу, чтобы бусинка избыточной жидкости капнула назад в рожок. Прочищает перо по серебряному ободку, и теперь его первая строка будет чистой и разборчивой.
Он придерживает пергамент левой рукой и начинает писать правой. Слова проклятий против прелюбодейства. «Если войдет в тебя мужчина, но не муж твой, Бог проклянет тебя, и будешь ты примером среди людей. И горькие воды проклятия войдут во внутренности твои, и разбухнет живот твой, а бедра увянут».
Он особенно выписывает одно слово. Короткая горизонтальная линия буквы yud с крохотным хвостиком справа, как головастик. Затем похожая на дом буква hei: крепкая горизонтальная линия, удерживаемая длинной вертикалью справа и небольшой вертикалью слева, словно убежище от дождя. Затем vav — гордая и высокая, будто yud, выросшая до взрослости. И в конце — hei. Перо царапает по пергаменту. Черные чернила впитываются неровностями поверхности. Закончено. Вот и имя Бога.
Он ждет и наблюдает, как сохнут чернила. Кажется неправильным, что он перестал писать, ведь, он превратил кусочек письма в одну из самых святых вещей на земле. Он ожидает, пока чернила впитываются и при этом немного меняют свой цвет. Он слегка продувает написанное. Проходит совсем немного времени. Выглядывает из-за горизонта солнце, и все закончено. Чернила высохли. Он берет пергамент. Эта вещь теперь стала такой священной, что если бы все в письме стерлось или испачкалось, его должно было бы похоронить в могиле, будто тело отлетевшей души.
Он возвращает чернильный рожок и перо на их предназначенные места. Он направляется к колодцу во дворе его дома. Он наполняет невысокий узкогорлый кувшин водой. Он садится под виноградными лозами у фруктовых деревьев, и птицы начинают славословить начало нового дня.
Он долго разглядывает пергамент, рассматривая буквы. Проклятье, которое не причинит вреда, если вред не был уже причинен. Имя Бога. Невозможное для произношения склонение слова «быть», означающее в одно и то же самое время, что нечто есть и было, что нечто существует и будет существовать. Запретно уничтожать это написанное имя. За исключением священного назначения.
Не погружаясь в глубокие размышления, он кладет письмо в воду. Полощет им взад и вперед. Наблюдает, как растворяются буквы, до тех пор, пока ничего не остается. Имя Бога теперь находится в воде. Проклятие находится в воде. Теперь там внутри — горькие воды. Он достает из-за пояса сложенный кусок материи, который он постоянно носит с собой. Он берет из развернутой материи щепоть пыли из святилища. Высыпает ее в воду. Раскачивает кувшин, размешивая.
Он приносит пустой бурдюк из кухни, а слуги только сейчас начинают вставать, и он слышит их медленные шаги на верхнем этаже. Он переливает святую воду в бурдюк. Прижимает близко к стуку сердца, словно он ощущает имя Бога внутри воды. Все готово.
* * *
Проходит неделя без никаких людских волнений. Затем другая, затем третья. Начинают открываться лавки и рыночные места. Однажды летним утром, начинает петь брадобрей на дороге рядом с городским домом Каиафаса, как и раньше. Горшечник начинает украшивать свои товары другим рисунком перекрещенных снопов пшеницы — очень красиво. Никто не рычит гневно на рыночной площади и передает друг другу мятежных посланий. Похоже на молчание после удара грома.
Прошло много времени с последнего визита Аннаса. Сейчас он приходит радостным, словно тот момент неверия в себя полностью исчез из его сознания. Он держит пергаментный свиток с добрыми новостями. Хороший урожай на севере. Пилат получил очень жесткое послание из Сирии по поводу бойни на площади.
«Они предупредили его, что если все продолжится, то его отзовут», радуется Аннас, пока его дочь наливает ему вина.
А дочь, жена Каиафаса, внезапно поднимает взгляд и говорит: «Продолжится? Ты говоришь, что будет еще одна бойня прежде, чем его пошлют домой?»
Если бы она была чьей-то дочерью или просто женой Каиафаса, Аннас гневно наорал бы на нее. Каиафас был знаком с его гневом: наводящий ужас, ледяной и неожиданный. Каиафас готовится к его выплеску, ощущая напряжение мускулов плеча и ног, и как учащается биение сердца.
Но гнева нет. Она гасит его огонь внутри несколькими словами. Как может только дочь, иногда, если она хорошо знает отца.
Аннас отстраняется взглядом. Его лицо морщится. Вдруг он становится гораздо старше себя. Его возраст приближается к шестидесяти.
«Да», произносит он глубоким резонирующим голосом. «Да, мне кажется, что будет еще одна бойня прежде, чем они отзовут его. Мне кажется, что так и случится». Он смотрит на нее. «Ты это хотела услышать?»
Она поднимает брови. «Я просто хотела увидеть, что ты это понял».
Она приносит еще один деревянный стул из сада и усаживается с ними. Она сидит ближе к Каиафасу, чем к своему отцу. Она накрывает кисть Каиафаса своей кистью и сжимает ее. Есть причина, почему он женился на ней. Не только из-за того, чья она дочь, но потому, кем была она, будучи его дочерью. Он увидел ее, когда согласился на свадьбу с ней. Он не увидел ее насквозь, но разглядел ее.
«Ты поставил Каиафаса в ужасное положение», говорит она, «и я полагаю, что ты это знаешь».
«Я виноват?» начинает Аннас, и затем, «Да, ты права. В южном царстве они уже начали говорить, чтобы тебя сместили, Каиафас. У них есть свой человек для этой службы». Он пожимает плечами и хмыкает. «Тот совсем далек от того, чтобы стало еще лучше, позвольте мне сказать откровенно».
«Убрать тебя — ничего не решит», говорит она Каиафасу, «и я думаю, что Пилат станет доверять тебе больше после всего этого. Потому что закончилось плохо, потому что он потерял контроль над своими людьми. Он считает, что ты теперь — вместе с ним. Презираемый своими. Никто из вас не захочет признать, как все случилось».
Аннас медленно кивает головой. «Он считает, что ты просчитался. Хорошо».
Каиафас хочет сказать очевидную вещь, но не может. Из-за страха.
Его жена произносит это вместо него. «Он не знает, что это был ты, отец, кто просчитался».
Аннас пожимает плечами. «Пусть думает, что у него появился друг. Ты сможешь сыграть такое, Каиафас?»
Каиафас, у кого есть особый дар умения лгать так хорошо, что сам не замечает этого, отвечает: «Все думают, что я — их друг».
На следующий день он отправляется с женой на долгую прогулку к холмам.
«Пошли», предлагает он, «пока везде все спокойно, и бандиты притихли. Погуляем в тишине холмов, а сегодня какой-нибудь другой священник принесет жертвоприношения».
Она смотрит на него странным взглядом. Он сегодня говорит странно. И странная просьба. Но так было часто с ними, когда они были молодоженами. Он берет вино, сухой хлеб и твердый сыр. И бурдюки с водой, включая один особенный, отличающийся от всех других.
Ступенчатые холмы усеяны редкими кипарисами и искривленными оливами. Желто-красная земля и сухая тропа. Ящерицы греются на солнце, моргая глазами при приближении к ним, слишком ленивые, чтобы сдвинуться. Ноги становятся грязными от пыли, но так хорошо просто идти и идти, будто ожидая того, как забудется все от долгого шагания. Они говорят о детях и о семье.
Он находит тенистое место для них. Садятся. Его жена смущенно улыбается, как если бы не знала его. Он и сам не узнает себя.
Он дает ей хлеб и сыр. Они едят. Они пьют вино. Тела их размягчаются от жаркого солнца.
Он говорит, не представляя заранее, что начнет такими словами: «Я видел тебя с Левитом Дарфоном».
Тело ее напрягается. Как у толпы, когда Пилат поднял руку и дал сигнал, и солдаты показали себя. Таким же образом посреди нее показался предатель.
«Я не знаю, кто это такой», наконец, медленно произносит она.
«Я мог бы привести тебя в Храм», продолжает он, «и обнажить твои груди перед жертвенником, и обвинить тебя в прелюбодеянии. Я мог бы заклеймить тебя этим проклятием».
«Ты не посмел бы».
Он пожимает плечами. «Я совсем не знал тебя, как кажется мне», говорит он. «Ты была лишь для меня дочерью Аннаса, и, возможно, я был самым подходящим мужчиной, чтобы стать для тебя Первосвященником».
Она смотрит на него, и глаза ее темны и злы.
«Если бы я была мужчиной», отвечает она, «я бы стала Первосвященником и была бы лучшим, чем мои братья».
Он слегка кивает головой, соглашаясь. Только предмет разговора — совсем другой.
«Я мог бы развестись с тобой», говорит он, «но это навлекло бы позор на наших детей, а нам хотелось бы выдать замуж Айелет на следующий год».
«Я не ложилась с ним».
И он показывает ей бурдюк с горькими водами. И объясняет, что там находится внутри. Она начинает смеяться.
«Над твоей предусмотрительностью», отвечает она на его вопрос. «Над твоими планами, когда Иерусалим пылал вокруг тебя, а людей убивали на улицах».
«Это все то же самое», говорит он. «Это все части одного и того же. Все эти различные лжи, и планы, и люди, которым мы скармливаем их».
«Да, я знаю», качает она головой. «Ты думаешь, я никогда раньше не слышала всего этого от моего отца? Я знаю, как это. Чтобы стоял Храм, мы должны сделать то да се, да то и…» Она замолкает. Она отводит руки назад, выпрямляя спину, и напоминает ему на какое-то мгновение дочь Ходии.
Она забирает бурдюк из его рук. Смотрит пристально ему в глаза.
И говорит она: «Мой отец рассказал мне об этом проклятии женщин, подозреваемых в прелюбодействии. Он сказал, что чаще всего им не приходилось выпивать воду. Виновные женщины начинали плакать и трястись, когда видели горькие воды, и признавались. А те невиновные выпивали без страха».
И продолжает она: «Я клянусь, что я не прелюбодейка, и пусть все небесные проклятия падут на меня, если я лгу».
Она встречается глазами с его взглядом и пьет, и пьет, глотая, до самого дна, и вода стекает по ее подбородку, пьет, пока не пустеет бурдюк, и она отводит его от своего рта, заполненного водой. Она не отводит взгляда и в последнем глотке. Она вытирает рот и подбородок предплечьем. Она бросает бурдюк у своих ног.
Они вместе возвращаются в Иерусалим, не говоря ни слова. Она не помогает ему, когда спотыкается он. Он не протягивает ей руки, переступая через каменную стену в поле. Молчание между ними плотное, будто овечья шерсть. Но они идут вместе. На холмах этих, бывает, разносится вой и рыскают тени, и если они отойдут друг от друга, они могут стать добычей для волков.
Нет ничего вечного. Каждый мир бывает временным.
Вновь приходят к нему продавцы голубей, но в этот раз — кто с синяком, кто с выбитым зубом.
Мужчина сорока лет — тот, кто несет зуб, как золодой самородок.
«Видите, что сделали со мной? Видите? Те ублюдки, те монстры, та собачья свора!»
В этот раз он запрещает нескольким человекам находиться во дворе Храма и приказывает им всем вместе пожертвовать за беспорядки почти целый талант золота. Так не должно было случиться, и все же нет никакой другой возможности для конца вражды.
Брат Еликена, восемнадцатилетнего священника, погибшего у дома Префекта, приходит к нему. Его зовут Шломо — Каиафас раньше не спросил его имени или позабыл его. Жена у Шломо принесла мужу четыре сына, и старшему скоро исполнится тринадцать лет, когда можно будет начинать службу в Храме. Сын принадлежит Храму, как и все мужские особи семьи священника.
«Может», просит Шломо, «Вы бы смогли встретиться с мальчиком? Дать правильные советы? Он вспоминает своего дядю Еликана с большой нежностью».
И Каиафас понимает, что просит Шломо.
«Он с тобой?»
Шломо приводит мальчика. Тот нескладно долговяз и заметно нервничает, с голосом возраста перемены, когда тон голоса меняется в одном предложении из высокого в низкий. Он не говорит много.
«Какое твое имя?» Каиафас старается показаться добрее.
«Овадиа-Еликан», отвечает мальчик.
«Он сам принял такое имя после смерти дяди», гордо заявляет Шломо.
«Приди ко мне, Овадиа-Еликан», говорит Каиафас, «когда начнешь служить. А мы сделаем все, чтобы ты познакомился со всеми в Храме».
Шломо полон благодарной радости. Ему тоже приходится служить в Храме, когда приходит его черед, но никогда у него не было знакомого на такой высокой позиции. Да поможет тебе это, думает Каиафас.
Левит Натан говорит ему, что Дарфон, сын Йоава, отправится на север после полудня, где его сильные руки пригодятся более всего при погрузках на повозки бочек с вином и маслом, а его хитрый ум будет незаменим в расчетах. Каиафас ощущает некое облегчение, но тут же его сознание начинает искать того, к кому обратится внимание его жены в осутствие Дарфона. Он не может послать всех в Иерусалиме на север.
«И Пилат желает увидеться с тобой», говорит Натан. «Нет», продолжает он прежде, чем Каиафас задаст вопрос, «он не сказал зачем, а я не спросил».
Они переглядываются. Каждый мир бывает временным.
Пилат доволен собой. Восстание раздавлено; Рим, конечно же, прислал недовольное послание, чтобы только успокоить чувство вины. А он вел себя правильно и уверенно. Только так ведет себя Рим.
Он тепло встречает Каиафаса. Сегодня нет солдата на страже.
«Чувствуешь настроение в городе, Каиафас?» спрашивает он. «Они ощутили прикосновение моей мощи. Они теперь знают, кто теперь хозяин, и они перестали сопротивляться, как все послушные рабы».
Или как хитроумные рабы, которые подождут, когда заживут все раны, и соберут все средства прежде, чем начнут планировать следующее восстание.
«Да», соглашается Каиафас, «ты показал им, что ты сможешь сделать».
«Им придется отнестись уважительно к этому, Каиафас! Как женщина, они жаждут, чтобы ими управляли».
Как женщина. Да, именно, как женщина. Выстрадавшая роды и выжившая, вырастившая ребенка. Точно такая же — без страха перед болью, неосторожная перед лицом защиты большего, чем она сама.
«Я думаю, что привезу золотой образ Тибериуса из Кесарии. Он — их повелитель и господин, он — их бог и законный царь. Они должны преклоняться перед его статуей и целовать его ноги».
«Именно так, как ты говоришь, Префект».
«Эта страна не такая уж и плохая. Немного гнилых яблочек в бочке, но, в основном — честные трудящиеся семьи. Они будут благодарны мне за то, что искоренил плохие элементы. Я изменю жизни тех семей. Со всеми этими бунтами на улицах, ваше общество морально разложилось, но я его починю!»
Память быстро скользит в сознании Каиафаса в поисках похожего, как если бы он уже слышал подобные слова вместе с такими же сиящими глазами, с такой же абсолютной самоуверенностью. Однако, воспоминание улетучивается до того, как он смог бы вспомнить обтрепанные одежды и светящиеся облака небес.
«Конечно же, ты прав, Префект», говорит он, «но я не знаю, достойны ли люди Иерусалима твоей любви. Посмотри, как восстали они: не только против тебя, но и против меня! Перенеси, лучше, свою обильную любовь на Кесаря, на Декаполис, на лояльные земли».
«Смотрите-ка», удивляется Пилат, «как заговорила в тебе уязвленная гордость. И все же ты прав… возможно, этот город не стоит статуй Тибериуса, их Бого-Императора».
Разговор продолжается. Вот это, вот здесь, и есть цель жизни Каиафаса. Вот это.
Существует лишь два исхода ритуала для мужчины, запоозрившего свою жену. Она должна выпить горькие воды. И если она виновна, то проклятье падет на нее, и она умрет. И если она невиновна, она зачнет ребенка. А если ничего подобного не произойдет?
Жена Каиафаса не умирает. Она не разговаривает с ним дольше, чем о вещах, связанных с семьей и уходом за домом. Она садится и выговаривает свои комментарии после разговоров с Аннасом. Ее живот не распухает, а бедра не истощаются.
Но в ней нет и ребенка. Впрочем, как она могла бы зачать, если он не ложится с ней уже несколько месяцев? Он ждет, и никакая болезнь не овладевает ею, и никакой ребенок не растет в ее лоне. В конце концов, безо всяких объяснений, он вновь начинает ложиться с ней по ночам. Если она зачнет дитя, тогда, по крайней мере, он узнает, так считает он, исходя в нее раз за разом. Она не сопротивляется ему. Больше неистовства между ними, как будто никогда не ложились вместе до этого, притворяясь, что любят друг друга.
Есть еще другая возможность. Раввины говорят нам, если женщина тщательно изучала Тору, то заслуга ее обучения может отложить на какое-то время действие проклятия на ее тело. Ее знание становится щитом, защищающим ее от отравления словами мужа. Если женщина довольно долго училась, то проклятие против прелюбодейства может ее и не убить. Вот, почему так жизненно важно не давать женщинам изучать Тору.
Каиафас сомневается, если Аннас когда-либо задумывался об этом, решая об образовании дочери. Она не зачинает ребенка. Она не умирает. Он начинает напоминать себе, что не выполнил надлежащим образом всего ритуала: она сначала должна была принести жертвоприношение едой в Храме в присутствии нескольких священников. Несмотря ни на что. Она выпила горькие воды добровольно, принимая в себя заклинание. Возможно, Аннас обучил ее многому из Торы. Но, возможно, есть еще объяснение.
Что-то ушло, покинуло. Присутствие Бога, что выло смерчем, что плевалось кровью и огнем на египтян, что шло рядом с Детьми Израиля по пустыне, одинаково защищая и ужасая — это ушло, покинуло. Было время, когда каждый человек видел Бога лицом к лицу на горе Синай, было время, когда чудеса Его были ясны всем, как эдикты Рима, и когда могущество Его опрокидывало горы и уничтожало народы. Было время, когда Он яростно защищал их, и ничто не могло устоять перед Ним.
Но не сейчас. Начиная с тех пор, как первый камень выпал из стены, и Иерусалим был захвачен. Мы, должно быть, сделали что-то неправильное, потому что всемогущая правая сила ушла, уменьшилась, находясь в одиночестве в Святая Святых Храма, и не пробуждается, дабы защитить нас даже от безликих людей, следующих приказам их вождей. Единственное объяснение — это то, что мы сделали что-то ужасно неправильное.
Приходит Левит Натан и сообщает, что все хорошо, и дочь Ходии будет обручена после Йом Киппура. Она старше предыдущей девушки, и будет неправильно заставить ее долго ждать. Они нашли для нее хорошего мужчину — он называет имя человека, старше ее на двадцать лет, о котором хорошо отзываются все в Храме. Каиафас держит какое-то время имя в голове, пытаясь точно вспомнить этого человека.
«Итамар? Тот засохший стручок?»
Тому почти сорок лет, и он никогда не был женат, даже никогда не выказывал интереса к женщинам. Каиафас не может представить, чтобы дочь Ходии была рада этому браку, хотя замужество сделает еще более крепким положение ее отца из-за того, что Итамар братом и родственником многим важным людям.
Натан медленно кивает головой, печально улыбаясь. «Я понимаю. Девушка, как эта. Такая…» Он бесконтрольно вертит своей ладонью, как будто представляет себе, что сжимает ее грудь.
«Ну, что ж. Подобное случится, если у моей жены появится возможность не умереть», говорит Каиафас, улыбаясь своей прикладываемой ко всему улыбкой.
Левит Натан смеется. «Да, ради этой возможности твоя молодая и здоровая жена ни за что не умрет».
Она не умрет. Кто-то совершил что-то ужасно неправильное, но он не понимает, кто.
Позже, осенью, вновь приходит время Йом Киппура. Он уединяется на семь дней. Он постится и молится. В сам день Йом Киппура он, как и все евреи, не ест и даже не пьет воды от рассвета до рассвета, чтобы они могли попросить прощения за все их грехи. Он одевает на себя золотые одежды, как часть будущей церемонии. Он приносит в жертву быка. А затем он переодевается в чисто белые полотняные одежды, потому что наступает время для него войти в Святая Святых, рискнуть своей жизнью ради того, чтобы получить прощение Господа для народа Его.
Он балансирует лопатой с пылающим углем на ее острие, держа ее подмышкой и изгибом локтя. Он погружает обе кисти в сосуд с ладаном, вынимая густую липкую горсть благовоний. Он медленно направляется — тело двигается гораздо медленнее без воды и еды — к Святая Святых, к месту, где он встретится с Богом. Двое священников, несмотрящие в его сторону, задергивают занавес.
Он входит в комнату. Занавеси закрыты за ним. Единственный свет исходит от тусклого свечения углей. Он облегчает напряжение плечевых мускулов, опуская лопату на приподнятую платформу, где когда-то стоял Ковчег Завета.
Возможно, все было по-другому, когда те святые вещи стояли здесь: не только Ковчег, но и каменные Скрижали Завета, на которых Господь начертал законы огненными буквами, нагрудник с драгоценными камнями, освещавшими посланиями Повелителя, сосуд упавшей с небес манны, все еще чудодейственно свежей и вкусной после многих столетий. Мы знаем, что все эти вещи были здесь, потому что так говорят наши традиции. Так все и было, но каким-то образом все было потеряно, когда вавилонцы вторглись в страну, сожгли Храм и увели народ в рабство к себе более пятисот лет тому назад. Это поколение, одержимое богатством и статусом в обществе, скорее всего, не заслуживает чудес, которых удостоились нашим предкам. Скорее всего, все было тогда по-другому. Должно было быть все по-другому.
Он выливает ладан на лопату. Комната заполняется запахом горелых — одновременно — смолы, канифоли и специй, густым удушающим пьянящим многослойным ароматом. Он дышет через нос. Он преклоняет колени. Он молится словами выученными наизусть, словами псалмами Давида, возлюбленного Господом. Он просит Господа об Его прощении Его народа, он верно исполняет свою службу, неся любовь к Нему в своем сердце. Наступает момент, ради которого сооружена вся система взглядов, все здание веры: не одно лишь священное место, но и священники и храмовные дворы, мужчины и их жертвоприношения, женщины и их молитвы, сам Храм. И не один лишь Храм, а весь священный город Иерусалим. И не один лишь Иерусалим, а вся страна Израиль. Ради этого момента, когда он будет говорить с Богом лицом к лицу.
И правда то, что другие люди умирали в этом месте, и что священники должны были вытягивать их отсюда за веревку, привязанную за лодыжку. Только он не знает, что же убило их. Он молится, пока ладанный дым не заполняет всю комнату. А сердце его взывает к Повелителю, как взывает оно в его каждодневных молитвах к Нему, и наполнен он любовью к Господу своему. Но нет сверкающего света, нет звуков в цветах и формах, нет чуда и нет таинства. Нет силы, придавливающей его к полу, нет голоса, гудящего в его голове. Он молится, и это все.
И когда комната вся в густом ладанном дыму, он отдергивает занавеси и покидает пустую комнату. А люди радуются его возвращению к жизни из смерти, и теперь они знают, что Бог простил их грехи. А его собственные переживания тех моментов не имеют никакого значения.
Бар-Аво
Есть римские спортивные соревнования. Они называются «один из двух умрет, а толпа решит, кто — из них».
Они любят этот спорт. Это их самое знаменитое развлечение. Они играют в него рабами и захваченными врагами, они орут и подбадривают на таких зрелищах. Они выставляют двух мужчин — одного, скорее всего, с мечом и щитом, а другого с трезубцем и сетью — на круглых площадках запекшегося песка, воняющих потом и кровью других людей. И они приказывают: сражайтесь. А если те отвечают: мы не будем сражаться, то они говорят: тогда мы убьем вас обоих. Если хочешь шанса на жизнь, ты должен сражаться.
И когда один человек избит, окровавлен и еле дышит, лежа на полу, другой поднимает свой меч и смотрит на Правителя или на Префекта, или на Императора, который прислушивается к крикам толпы. В основном, люди хотят увидеть смерть, но если толпа кричит слишком громко ради какого-то понравившегося гладиатора, то этот человек может быть спасен ради схватки в другой день.
Таким вот образом, у Правителя или у Префекта, или у Императора появляется дар жизни в его руках. Таким вот образом, он представляется спасающим человека от смерти. Что далеко от правды. Он уже осудил тех двоих на смерть, которая придет к ним когда-то, может, в другом месте, если не здесь, ради одного лишь этого спорт, и вид происходящего радостен и ему и толпе. Это замечательный трюк — убить человека, когда всем кажется, что была спасена жизнь.
Когда приходит время для Бар-Аво взглянуть в лицо Префекта, он знает, что видит человека, который, как и он, убил стольких людей, что не помнит всех их имен или их количества, или как ощущалась смерть, вышедшая из его пальцев. Люди, как они, узнают друг друга, и Бар-Аво видит такое же узнавание в Пилате и его мысли: столько много, и все еще продолжаешь? Столько много смертей, и все еще не закончено?
Но Бар-Аво редко смотрит в свое прошлое, если сказать правду. Для человека, как Бар-Аво, все происходит лишь в настоящем. Как в драке, когда каждый удар должен достичь цели именно сейчас, и так же сейчас надо успеть уклониться от него, и только сейчас, сейчас. Такова его жизнь. Он всегда смотрит в лицо Префекта, и он всегда слышит крики толпы: «Баррабас! Баррабас!», и он всегда, всегда ощущает нож в своей руке и подходит к старику и старается, не представляя себе точно — зачем, успокоить его дрожание, и подносит он лезвие к его горлу и кровь покидает то тело быстрее вздоха.
Слева Гийора, а справа Я’ир, и они орут на солдат. Я’ир — короче, плотнее телом, с волосами на груди, хотя им всего пятнадцать лет. Гийора — высокий, атлетичный, подвижный. Он же, стоящий в центре, не особенно силен, не особенно быстр, но смел и умен.
«Давайте», кричит он солдатам, зная, что Гийора и Я’ир помогут ему. «Идите и схватите нас, если вам не так, ***, страшно!»
Похоже на игры, в которые они играли в детстве. Слабо залезть на то дерево? Слабо зайти в темную пещеру одному? Слабо прыгнуть в воду с того камня?
«Вы что, оставили свои яйца дома, самаританское отребье?»
Это придумал он. Я’ир и Гийора складываются пополам от хохота.
Он начинает скандировать: «Где яйца! Где яйца! Где яйца!»
«Слабо тебе попасть голышом в те солдатские щиты? Всего лишь голыш. Слабо тебе?» говорит он Я’иру.
Как сможет тот отказаться? Захочет ли он отказаться вообще? Когда голыш в его ладони такой блестящий и такой гладкий, а море щитов соблазнительно блестит. Я’ир смотрит на голыш, ощущая его касаниями пальцев. Какое-то мгновение им кажется, что он не бросит. Затем он бросает. Камень отскакивает от металла и откатывается по земле в сторону. И ничего не происходит. Солдаты, закрытые шлемами, бесстрастны.
На них смотрят и другие парни. Стоящие на улице позади них. Может, поддержат их, если понадобится, может, готовы убежать, если что-то начнется.
«Ну, давай», настаивает кто-то из них, «чем-нибудь побольше. Давай же».
Давай же. Вон тот кувшин, тот небольшой. Гийора, отважившись, раскручивается кругом и замечает темноглазых девчонок, наблюдающих за ними с крыши. Он швыряет кувшин, тот разлетается осколками, но солдаты все еще стоят неподвижно. В этот момент парни становятся еще больше в размерах, гордо расправляясь плечами. Они пахнут молодым потом и затаившимся гневом. Им вспоминается, как солдаты относились к ним, как те заталкивали их в линию на рынке, как солдаты смеялись над ними, как обвиняли их в воровстве, а они просто ходили и рассматривали, как обыскивали их, будто уличных воришек. Они подозреваемые только потому, что они — те, кто есть. Им вспоминается, как один из солдат пошел на прогулку с девушкой, которая им нравилась. И все такое происходит постоянно, опять и опять, и опять.
Давай же. Теперь твоя очередь, Бар-Аво. Он берет половинку кирпича, присматриваясь к его весу, затем швыряет его навесом по дуге. Кирпич ударяется о щит. От него остается вмятина, и парни хохочут и орут: «Посмотри, что ты наделал!», как сказали бы их матери. Они бросаются к солдатам, но останавливаются перед линией бронзовых людей. Они обмениваются насмешками и возвращаются назад.
Кто-то кидает булыжник. Он попадает солдату в голову, и тот падает. Удар не был сильным, и человек двигается, но парней охватывает на короткое мгновение шок. Бар-Аво видит, как он со стоном держится за голову. Вид неприятный, но в то же время возбуждающий. Что-то произойдет, все его тело ощущает это. Солдаты начинают выкрикивать злые отрывистые команды. Парни не понимают, потому что у солдат очень грубый акцент, и слова их — не арамейские и не еврейские.
Бар-Аво чувствует себя еще более сильным, и кровь разливается по всему телу, будто его сердце знает, для чего существует настоящий мужчина. Сейчас он будет мужчиной, здесь, без разницы — отцовством или нет. Солдаты начинают приближаться, держась вместе фалангой. Гийора мчится на солдат, рыча и кидая булыжники обеими руками, и он попадает в одного солдата, и тот падает, и линия фаланги редеет, потому что один из них решает броситься за обидчиком, хотя командир кричит на него, чтобы тот вернулся и не был идиотом.
Бар-Аво кричит, смеется и хватает руку друга, и они бегут, меняя резко направление, а кровь бурлит, и все тело поет и наполняется страхом и радостью, как у малыша, с которым играет отец, притворяющийся чудовищем. Они весело гикают, пробираясь между ларьков, карабкаясь по кучам бревен и досок, цепляясь за подлокотники и трубы на бегу, хватая грязь и осколки посуды и швыряя их в солдат. Похожее ощущение на то, когда с девушкой, хотя у них не было ничего подобного до того, но каким-то образом они уже знали, что делать.
Я’ир первым зажигает соломенный факел и бросает его в солдат вместе с кувшином масла, и огонь разбрызгивается по ногам солдат, вызвав их злой рев. Он смеется, услышав их крики, широко ухмылясь, а другие издают возгласы одобрения и начинают искать все, что можно поджечь и кинуть.
И теперь улица превращается в битву. Солдаты идут вперед, и парни отступают, но с каждым отступлением они причиняют все больше и больше урона врагу, и солдаты все больше становятся измотанными, а парни все глубже забираются в улочки, где им знакомы все, и каждый сможет укрыть их. Бар-Аво и Гийора протискиваются сквозь крохотную щель между домами портнихи Шуламит и продавца специй Закаи, сквозь совсем несуществующую щель, в ширину которой смогут пролезть лишь их худые тела, и ложатся они на мгновение на землю, отдыхая от смеха, страха и напряжения.
Они вскарабкиваются на крышу. Бар-Аво обнажает свой зад солдатам. Вся улица покрывается хохотом и криками. Три девушки, сидящие на другой крыше, наблюдают за битвой, шепчась друг с дружкой и хихикая. Парни замечают их и начинают выкаблучиваться. Гийора делает сальто назад, приземлившись на ноги, пока остальные парни внизу кидают горшки и бутылки. Девушки хлопают в ладони и кричат: комментарии парням о том, где находятся солдаты, восхищения его прыжком, раздражения о приближающихся отрядах.
Происходящее стремительно, как удар ножа, превращается из комедии в жестокую расправу и назад. Один из горящих кувшинов с маслом попадает в солдата: загораются рука и нога, и он кричит ужасным криком, и его товарищи накрывают его одеялом, чтобы сбить пламя, и он продолжает ныть от боли, когда его уносят прочь. Парень с рыжими волосами пойман солдатами, и, пытаясь удержать его, один из них выхватывает меч и срезает, каким-то образом, неуклюжей борьбой, три пальца парня, и тот, окровавленный, взвывает.
Бар-Аво пробирается между домами, когда выскакивает наружу напуганный огнем козел и сбивает его на землю, и друзья смеются, тычут пальцами и весело воют. Он поднимается. Он слегка уязвлен случившимся, и он решает, чтобы все забылось его геройским поступком, и заманивает язвительными насмешками солдат в аллею, затем влезает с помощью друзей по стене, а другие с крыши закидывают солдат гнилыми фруктами, притащенными с рынка.
У этой битвы нет конца. Так все продолжается до прихода ночи, когда солдаты внезапными бросками захватывают нескольких молодых людей, а в ответ парни опять кидают камни, иногда горящие предметы, укрываясь в домах и выкрикивая оскорбительные кличи. Загораются сараи, и все смотрят на пламя, зачарованные медленным рассыпанием сооружений, обрушивающихся внутрь. Сражения выдыхаются перед рассветом, а Бар-Аво все еще не пойман.
Это был для него отличный бунт. Он был одним из тех, кто кидал горящие бутылки, и его не поймали, хотя солдаты в один момент схватили его за ногу, а в другой момент он взобрался по стене и увидел поджидающего его солдата с красной орущей рожей. Потом он и Гийора спаслись наверх через одно место на крыше коровника, которое они тут же закрыли соломой так, что солдаты не смогли найти место их спасения. Гийора смеялся так сильно, что упал на колени и едва не провалился назад с крыши.
Девушки наблюдали за ними и притворялись, что их охраняют они, хотя девушки могли легко уйти и спуститься вниз, но все это время оставались наверху, притворяясь защищенными. А после заката, когда день потемнел, небо стало из яркоцветного черным, и зашумели ночные звуки гор, солдаты, крадучись вернулись в бараки. Они утащили с собой пару захваченных, но они уходили хмурыми и почти без ничего, и тогда парни насмешливо замяукали им вдогонку, а девушки зашептали: «Вы победили, вы на самом деле победили». Две пары рук обхватили пояс Бар-Аво в ту ночь, и два сладких податливых тела прижались к нему, и девушки были не прочь разделить его между собой, когда наступила ночь, и их жаркие рты нашли его готовым отозваться им.
Это его первый бунт, и он кажется таким далеким от смерти, что невозможно ее представить. Когда он просыпается утром, его голова чиста и свежа, и он чувствует, как будто Бог сделал так, что солнце поднялось в его голове, и он опять хочет этого ощущения, и опять, и опять, и жаждет всем его сердцем, чтобы каждый день был бы днем карабканий, криков и забрасываний, и навоза, и козлов, и прыжков на крыше, и кувшинов с маслом, и чтобы каждая ночь была бы ночью такой, как прошедшая — сладкая, теплая, и каждое утро всей его жизни было бы этим голубым сияющим рассветом.
Его заметили. Его хитрость и его отвагу, и его бойцовский пыл — последнее более всего. Мужчины старше возрастом, мужчины, помнящие прошлое, и чьи отцы никогда не сдались бы в битве, даже после выпавшего из стены камня и вошедших в цитадель римлян, те люди смотрели на бунтовщиков и выбирали выделяющихся из всей толпы.
Есть такой человек Ав-Рахам, который сидит на рынке почти каждое утро, отпивая из дымящейся миски. У него небольшой живот, и редкие волосы на голове, но глаза проницательны и хитры, и люди все утро тянутся к нему с вопросами и просьбами. Он — тот, кто знает, куда делись повозки с пшеницой, украденной у римлян. Друзья его — люди, у которых оказывается лишняя мера масла, когда появляются бандиты на севере. У него самые острые мечи в Иерусалиме, и к нему идут за лекарствами, за помощью, за тем, чтобы отомстили.
Наутро после бунта приводят к нему Бар-Аво. Самоуверенного поначалу. Ему лишь пятнадцать лет, и он не понимает, зачем он тут. Малая часть его сознания подозревает о каких-то неприятностях. А большей части совершенно наплевать на то, потому что прошлой ночью у него были две девушки, и ничего не произошло этим утром, чтобы могло стереть их из его памяти. Он все еще не отошел от драки.
Они нашли его голым на куче старых мешков, совокупляющегося с одной из девушек, с всклокоченными волосами — медленные, уставшие, но все еще продолжающие. Они подождали, пока он закончит, и потом объяснили: «Ав-Рахам хотел бы увидеть тебя». А Бар-Аво набрал в рот воды из кувшина, покрутил ею, полоская рот, выплюнул на солому и спросил: «А если я не хочу его видеть?» Они растолковали ему, как можно вежливо, что Ав-Рахам был хорошим другом его друзьям. И заважничавший Бар-Аво отправился с ними.
Ему понравилась некая атмосфера почтительности, окружающая Ав-Рахама. Он невольно представил себе, как ощущалось бы, если бы он стал таким человеком, с которым говорят тихим голосом, и у кого просят помощи и советов. Старый человек — где-то за пятьдесят — и не красивый, не как Бар-Аво, но очень притягательный своей харизмой. Несколько лет Бар-Аво будет наблюдать, как он вел дела. Малый круг внутри группы последователей. Постоянное отрицание важности его фигуры во всем. Впечатление, что ему доверены секреты, и с ним, возможно, говорит Бог. Таким умение люди управляют другими людьми, вдохновляя в них и любовь и страх.
В то утро разговор был короткий.
«Мне сказали, что ты вел себя хорошо вчера в битве».
Бар-Аво был сама скромность, как все подростки.
«Да», завелся он. «Никто не может так карабкаться, как я, никто не попал в солдат маслом столько раз, и я думаю, что это — самое важное».
Ав-Рахам улыбнулся.
«Самое важное, ответь мне — ты ненавидишь Рим?»
И это не вопрос, никакой не вопрос. Рим — это все плохое в мире.
«Да».
«Тогда мы найдем тебе применение. Ты — сын Мереда, так?»
Упоминание об отце жалит его. Он был плохим отцом. Бар-Аво не видел его долгое время.
«Я теперь мужчина. Какая разница, чей я сын».
И взгляд Ав-Рахама обращается к одному мужчине из многих, стоящих позади него, и они смеются вдвоем. Бар-Аво не может распознать этот смех, не может понять, что он означает: да, мы понимаем тебя, мы сами говорили так о себе, когда были молодыми.
Бар-Аво кричит на окружение этих спокойных, неторопливых людей. «Не спрашивай меня об отце! Мой отец мертв! У меня нет отца!»
И Ав-Рахим медленно поясняет: «У никого из нас нет отцов».
Бар-Аво оглядывает их, пытясь увидеть насмешливый взгляд.
«Или, по крайней мере, Бог — наш отец», говорит Ав-Рахам, «а другие отцы не значат для нас ничто. С нами ты можешь быть просто Его сыном. Или моим, поскольку я — отец у многих».
Бар-Аво щурится и размышляет, кусая губу.
«Я буду сыном отца», наконец, решает он, и так получает свое имя, означающее «сын отца», и другое имя, бывшее у него, не подходит к нему точнее нового. Он теперь человек, который несет в себе своего отца — безымянного, невидимого, неосязаяемого отца.
Ав-Рахам, чье имя означает «отец у многих», смеется.
«В любом случае», говорит он, «ты теперь — с нами».
И так и есть.
Поначалу они давали ему небольшие поручения, и он усердно с ними справлялся. Несколько кинжалов, пронесенных мимо стражников: он спрятал их на дне повозки с овощами, которую попросил провезти крестьянин на рынок, и получил за это двойную плату — одну от крестьянина, и другую от людей Ав-Рахама. Передать сообщения. Наблюдать за спокойствием вокруг, пока другие режут кожаные поводья, удерживающие в стойле дорогого коня Префекта, потом шлепнут коня по ляжке, и тот понесется по площади, напугается запахами и шумами, упадет и повредит себе ногу. Подслушивать разговоры на рынке: всегда найдется применение неосторожным словам.
Иногда ему становится скучно, но ему платят хорошо за его службу, настолько хорошо, что теперь он стал мужчиной в доме, принося матери мясо и хлеб. А если где-то зачнется ему известный бунт, то он скажет своим друзьям, где им быть и в какое время. И ему известно, где будут гореть огни, и чьи крыши порушат, и что будет украдено заранее, потому что все будут считать: то седло, то одеяло, тот круг сыра, должно быть, сгорели в огне. Долгая кампания сопротивления и гнева — что, если не сама практичность. Должны быть молодые люди для битв, и они должны быть вознаграждены и воодушевлены, и все люди должны есть.
Много дней полны тусклой скуки — дни ожидания сражений или чего-нибудь еще. Он не противна эта скука. У него, неожиданно для себя, обнаруживается много терпения. Чем больше он размышляет, тем больше он хочет того, что есть у Ав-Рахама. Тихие команды, почет и уважение людей. Надо ждать и много делать, и стать заслуживающим доверия прежде, чем все начнет получаться у него.
В один день Ав-Рахам показывает ему карту Израиля. Он никогда не видел раннее ничего более, чем простой план — рисунок вином на столе — чтобы показать, где находится зернохранилище, и где находятся они, или какая из трех дорог ведет к дому девушки, которая ему нравится. А этот тонкий пергамент, завернутый в материю свиток, торжественно выносится на свет, когда обсуждаются дела.
Бар-Аво приходит и приносит бурдюки с вином, украденные у римского офицера, внимание которого отвлек переполох на рынке, и заодно получить новые указания. Но, когда он входит в небольшую темную комнату, где идет обсуждение, он не может удержать себя от уставившегося взгляда на карту.
«Они перевели свои отряды сюда», рассказывает один человек Ав-Рахаму, приставляя палец к карте, «и теперь их обозы пойдут через горный проход».
Бар-Аво в одно мгновение охватывает взглядом карту. Вот — море, с нарисованными чернилами голубыми волнами. Вот — берег, а тут — дороги, ведущие из Яффо к Иерусалиму, в Кесарию, вниз в пустыню. Ему представляются городки и поселки, как выглядят они с орлиного взгляда вниз, если идешь с одного места в другое. И по всей карте лежат засохшие черные бобы из мешка кладовой, из которой секретным входом попадаешь в эту комнату. Ав-Рахам замечает, как он разглядывает карту.
«Они показывают римлян», объясняет он, указывая на бобы, «тут в гарнизоне» — кучка бобов у Иерусалима — «а здесь находятся их посты» — по всей карте. «Мы следим за тем, куда они идут, и что делают, и поэтому знаем, когда отправят к ним новый обоз, и когда они будут изолированы».
«И вы можете решить, когда напасть», догадывается Бар-Аво.
«На самом деле это лишь догадки. Всего лишь догадки. Наши вести часто приходят запоздалыми. Но попытаемся стащить у них, если сможем. Нет ничего слаще, — Ав-Рахам улыбается, и живот прижимается к столу, когда он наклоняется вперед, — чем убить римского солдата его же мечом».
Бар-Аво тоже улыбается. Он раньше представлял себя убийцей, как и все подростки. Вот он выхватывает меч и прорубает им кого-нибудь насквозь. Он приносил ягнят к Храму и видел, как жизнь покидала их, и ясно представлял себе, насколько простым и важным было это.
«Сколько из них мы должны убить, чтобы они ушли от нас?»
Ав-Рахам смотрит в глаза Бар-Аво, затем берет его за левое запястье и открывает его ладонь вверх. Он выбирает одну фасолину и кладет ее ему на ладонь.
«Так мы сейчас и делаем. Одного за другим. Но с Божьей помощью…»
Ав-Рахам сметает бобы с пергамента кистью руки. Двумя, тремя взмахами он счищает их всех.
«Вот, как мы должны делать. Каждого из них. Никакого мира, пока каждого из них не выкинули отсюда».
«Мы выбросим их в море», говорит Бар-Аво, глядя на разбросанные по полу бобы.
Ав-Рахам притягивает к себе Бар-Аво так близко, что до Бар-Аво долетает запах лука и специй от старика и чеснока из его рта. Ав-Рахам наклоняет к себе его голову и целует макушку.
«С тысячью таких парней, как ты», произносит он, «мы так и сделаем».
Ему доверяют со временем большие вещи. Ему рассказывают, где находятся склады мечей, и как смазывать и обертывать их в материю, чтобы те не ржавели в долгом хранении под землей. Он теперь знает, как поджигать разными способами дом, чтобы не требовалось много дров и не тратилось много времени. Он знает имена нужных людей по всей стране. Ав-Рахам даже попросил одного из стариков научить Бар-Аво читать, и хотя читает он медленно и по слогам, но это умение очень нужно для их революции.
Совершенная правда, что некоторые умения и знания скучны и монотонны, и его пришлось убеждать в их необходимости. Но наступает тот день, когда он в первый раз убивает человека. И тот день совсем нескучный.
Не было никакой особенной причины для того, чтобы был тот день, хотя он знал, что этот день настанет, и случится тот самый момент. Ему уже почти двадцать лет, и он командует небольшой группой людей того же возраста и помоложе. Они вредят, воруют что смогут, устраивают беспорядки и уничтожают здания и собственности, и говорят себе сами, что раз за разом, день за днем, они выталкивают римлян с их земли.
Сегодня предстоят бани. Рим не построил больших бань в Иерусалиме, как это он делает в других захваченных городах: небольшой бассейн, одноэтажное здание, рядом с дормиториями для солдат. Они моются там, и того достаточно, чтобы атаковать их. И туда же приходят и простые жители города, кто не понимает, что ходить в бани — это уже поклоняться Риму, и те, кто хочет показать свою лояльность римской власти. Короче, предатели в их предательских, обманчивых водах.
Бар-Аво и его друзья придумали план. На крыше бань находятся открытые окна, и здание расположено близко к другим зданиям, среди которых есть одно, принадлежащее человеку, который находится в большом долгу перед Ав-Рахамом, и его убедили предоставить им одно окно, выходящее на изогнутую крышу бань. Пошли четверо: Я’ир, Гийора, Матан и сам Бар-Аво. Они слезают из окна по стене, и у каждого на плече висит кожаная сумка, и они еле сдерживаются от хохота.
Сквозь окна на крыше они смотрят вниз на купающихся римлян.
И те выглядят смешно, позорно, и каждый из них ходит голым, как ребенок, без ничего, без стыда, без благопристойности, без никакого уважения.
«Посмотри-ка туда!» шепчет Гийора, младший из них.
Он указывает на мужчин, которых умасливают рабы. Над одним из них, в возрасте под пятьдесят и со строением тела солдата, работают два раба, втирая густые пятна желтого оливкового масла в кожу его спины.
«У меня никогда не было женщины, чтобы та работала так усердно надо мной», бормочет Я’ир.
Человек, чью спину натирают маслом, издает негромкий вздох удовольствия, и парни на крыше складываются пополам от смеха.
«И у него тоже!» смеется Я’ир. «Его никогда не касалась ни одна женщина, посмотрите на него!»
Еще нескольким мужчинам начинают натирать спины маслом точно таким же образом.
Бар-Аво говорит: «Моя мать делает точно так же с ягненком перед тем, как его зажарить».
«Посмотрим, какие они принесли с собой травы и специи!» вторит ему Я’ир, и они вновь заходятся в смехе.
«Мы же принесли наши специи, помнишь, да?» Бар-Аво указывает на кожаную сумку на спине Я’ира, и лицо Я’ира кривится ухмылкой.
Они располагаются у четырех окон подряд. Будет важно, ради наибольшего эффекта, начать по очереди. Гийора находится у самого дальнего окна. Под ним — жаркие комнаты, где упражняются мужчины, выгоняя из себя пот перед тем, как их умаслят. Они все обнажены — бегут на месте или бьют невидимых соперников. Гийора снимает со спины сумку и держит ее на весу. Содержимое сумки переливается от одного конца к другому. Он развязывает кожаный шнур, слегка приоткрывает сумку и чуть-чуть вдыхает ее запах. Лицо кривится. Они все принесли сумки полные жидких животных отправлений. Они смешали их с водой и дали постоять в бочке пару дней, чтобы те стали повонючее.
Гийора наполовину высовывается из окна, опускает пониже руку с сумкой и начинает раскручивать содержимое.
Вонючие, разжиженные, с плотными вкраплениями отправления расплескиваются широкой дугой по всей комнате голых мужчин. Вонь отвратительна. Отстоявшаяся жижа липнет ко всему и пахнет рвотой и болезнями.
Она попадает на тела тех обнаженных людей, на их орозовевшие спины и на их волосы, и один молодой солдат, невовремя взглянув наверх, получает ее в лицо, в рот и в глаза. Поняв, что попало на него, его начинает рвать.
И все они, конечно же, бегут. Они бегут в комнату с ваннами, и следующим по очереди их ожидает Бар-Аво со своей наполненной сумкой. Он нашел для нее собачью блевотину, смешанную с говном. И когда люди разбегаются по всем сторонам подальше от разлетевшейся вони, Бар-Аво тоже начинает опустошать свою сумку, раскручивая ее, и во всеобщей суматохе отвращения, двоих внизу начинает тошнить, и Матан опустошает свою сумку, и один из тех, стараясь разглядеть источник вони, получает ее прямиком в лицо. Сумки Я’ира уже почти и не надо, поскольку этому месту уже достаточно досталось, но он все равно вытряхивает ее в бассейн, куда запрыгнули несколько человек, пытаясь смыть с себя нечистоты.
Парни хохочут, скинув сумки вниз, и не могут не удержаться от того, чтобы посмотреть подольше, чем им следовало, как люди отчаянно пытаются почистить себя, и один из них опрокидывает ванну с маслом, которое разливается жиром и зеленью по плиточному полу. Другой человек смешно подскальзывается и падает в масло — так здорово, словно те играют сцену для них — и поднимается, и опять падает, барахтается, поднимаясь, хватается и опрокидывает на себя еще одного, покрытого коричневой слизью. И еще один человек ломает себе руку громким хрустом, пытаясь удержаться от падения, и, очевидно, сломана кость, и это более всего смешно наблюдать. Я’ир катается от хохота на спине, а Гийора кричит в окно: «Назад в Рим!»
Парни, конечно, слишком погружены в рассматривание зрелища. Они не замечают человека, забравшегося на крышу по лестнице, пока он почти не добирается до них. Он не покрыт ни маслом, ни говном. Это солдат во всей его униформе, один из людей снаружи, охраняющих здание на случай атаки. Они не замечают, пока не начинает кричать Гийора, и Бар-Аво отрывается от вида барахтающихся в масле людей и видит этого солдата: глаза, как светящиеся камни, оскалены зубы, подняв Гийору над головой и сбросив того сквозь окно вниз. Гийора приземляется с громким хрустом, и Бар-Аво не видит, двигается ли тот после падения — на это нет времени.
Солдат вынимает свой меч, и трое их — Бар-Аво, Я’ир и Матан — вскакивают на ноги и решают убраться с крыши. У них нет оружия. Солдат орет и бросается на них. Я’ир почти выпадает с края одного окна, но Бар-Аво затаскивает его назад, дернув за пояс туники. Улучив момент, солдат попадает мечом Я’иру, и лезвие меча краснеет. Я’ир кричит, напуганный, нервный, словно ребенок. Удар солдата отрубает кусок из поднятой вверх руки Я’ира, и, увидев это, Бар-Аво овладевает такой гнев, что он бросается вперед, не соображая ни о чем, кроме как о своей злости и о том, как ее вылить.
Ему везет. Если бы он задержался на мгновение или поскользнулся бы, то удар мечом пришелся бы по задней части его шеи, и голова слетела бы в окно на плиточный пол внизу. Он успевает пригнуться, а солдат, увидя танцы Матана позади себя, замирает на мгновение.
Бар-Аво отчаянно пинает солдата в колено и попадает в нужное место — в сторону. Колено отвечает треском, и солдат падает на колени, кричит и пытается схватить Бар-Аво за тунику. Он ловит его, он хватает его за воротник туники, он поднимает меч правой рукой, и Бар-Аво перехватывает правое запястье солдата.
Из них двоих — Бар-Аво слабее. Солдат давит рукой на него. Бар-Аво пытается удержать ее своей правой рукой, но сил не достаточно, и меч медленно опускается к его уху, к его лицу. И внезапно все меняется. Матан пинает солдата в спину, и этого момента внезапного освобождения давления вполне достаточно Бар-Аво. Он хватает запястье солдата и поворачивает меч в обратную сторону — к открытой мякоти горла над защитной пластиной.
Солдат опрокидывается на спину. Он задыхается, стонет и пытается схватить меч, вонзившийся ему в горло. Кровь пузырится, будто кровь ягненка, зарезанного жертвоприношением. И он умирает также быстро, тут — на черепице крыши, и липкая кровь капает вниз через открытое окно. Они какое-то время просто смотрят на случившееся, ошеломленные и молчащие, и только крики из бань напоминают им о том, что им следует бежать, вскарабкаться по стене и скрыться из виду.
Бар-Аво не стремился к этому, но и не пытался избечь. Он не ощущает ничего — ни огорчения, ни шока, ни жалости, лишь, пожалуй, удивление от простоты случившегося. И некое удивление собой, своему спокойствию. Теперь он знает нечто о себе, чего не знал ранее, что он может спокойно убить человека. И думает он: может пригодиться.
Ав-Рахам, услышав, поздравляет Бар-Аво перед всеми своими людьми и говорит: «Первый из многих!» И Бар-Аво соглашается. Да. Первый из многих.
Время ответных мер. Рим точно не знает, кто напал на бани и убил солдата, а Гийора каким-то чудом сумел отковылять оттуда со сломанной лодыжкой прежде, чем его могли схватить и допросить, и поэтому люди Префекта ловят несколько десятков молодых людей и хлещут их плетьми на рынке. Они казнят шестерых за «затевание беспорядков». Ав-Рахам посылает деньги и обещания помощи семьям тех молодых людей. Рим ничего не выигрывает.
Бар-Аво вскоре женится, потому что смерть неким образом заострила его, и становится недостаточно просто быть с девушками каждую ночь. Ни у одной девушки нет ребенка от него, но в какой-то момент у него появится ребенок — он уверен, и эта мысль, что ему придется жениться на девушке из-за ребенка, заставляет думать его, что пришло время жениться.
Ему не надо заниматься поисками жены. Есть много девушек подходящего возраста — пятнадцати и шестнадцати лет — среди дочерей у друзей Ав-Рахама, и они миловидны, добры и считают его привлекательным. Ему нравится одна из них — Юдит, не из-за ее широких бедер и круглых ягодиц, а потому что она, похоже, понимает его.
Он не спал с ней; будет неправильным делать так с дочерьми этих мужчин. Но, однажды, он сидели вместе в амбаре во время ливня, и он рассказал ей, как страстно мечтал, чтобы его мать гордилась им, и хотел бы заботиться о ней до конце ее едней, и тут Юдит положила свою голову ему на плечо и произнесла: «Она не знает, как ей повезло, что у нее есть такой сын, как ты».
Он поцеловал ее в губы, и вкус ее поцелуя слегка напоминал вкус вишни, и он захотел продолжения поцелуя, но она отвела его руки и немного отодвинулась от него.
«Ты думаешь, что все достается тебе легко?» говорит Юдит, «но в один прекрасный день будет что-то, чего ты не получишь, и что ты тогда будешь делать?»
«Я попрошу твоего отца вместо тебя», отвечает он, рассмешив ее.
Отец Юдит — один из зелотов — черезвычайно обрадован предложением будущего зятя и тут же соглашается.
Она — хорошая девушка и рожает ему шестерых детей за шесть лет, и каждый из них полон здоровья. Четыре мальчика и две девочки, и Бар-Аво неожиданно для него становится отцом для стольких многих крохотных очаровательных людей, которых Юдит каждый вечер дает ему для вечернего омовения перед сном, и они спрашивают его — не принес ли он для них яблок, и рады подаренному им блестящему камню или куску засохшей глины.
Юдит, всепонимающая, не задает вопросов, где был он в течение дня, или с кем виделся, и о чем они говорили. Она знает, где они хранят кинжалы, завернутые в кожу на крыше, и знает, чтобы дети держались от тех подальше. Она знает, какую дать ему еду с собой, когда он неожиданно заявляет, что исчезает на несколько дней, и кого спросить о нем, если он отсутствует дольше обещанного. Она спокойна, когда он оставляет ей записку, заткнутую в детские пеленки, чтобы она отнесла ее продавцу соленой рыбы на рынке.
Его работа в те дни — набирать последователей. Их движению необходима армия, и каждый человек должен быть принят в нее по отдельности.
Он добирается до Акры, затем до Галилеи и ведет разговоры с сильными мужчинами, закидывающие свои рыбацкие сети в огромное озеро. Их руки — узлы мускулов. Их бедра подобны стволам деревьев. Их тела полны мышц, как у быков. Они могут так воткнуть копье или меч в тело противника, что пробьет того насквозь. Ему нужны такие люди. Так накапливается мощь, и понимает он. Тяжелым трудом, оставаясь верным тем, кто помогает тебе, и набирая своих собственных последователей. Наступит день, когда не будет Рима. Но до этого дня он медленно, потихоньку станет сильнее и могущественнее.
«Пошли, следуйте за мной», обращается он к рыбакам, «последуйте за мной и освободим страну от тиранства».
«Мы не можем последовать за тобой», отвечают они, «нам надо вытащить улов рыбы и накормить наши семьи».
И говорит он: «Разве не Бог — Повелитель всего?»
И говорят они: «Да».
И вопрошает он: «Разве не позаботится Бог о детях Его, если они всего лишь последуют за Ним?»
И один из них, похоже, более любопытный, чем другие, говорит: «Как последовать нам?»
И тогда Бар-Аво обучает их. Как стать достойными друзьями для зелотов — рьяных приверженцев Бога. Какие зашифрованные слова должны они услышать, чтобы принять слова говорящего посланием от Бар-Аво. Такой посланник скажет им: «Бог единый — предводитель и повелитель». Бог единый. Он повторяет, и знает он, как звучат эти слова для них. Никакой не отвратительный Император, запятнанный во всех грехах, на своем золотом троне. Не римская армия. Не Префект, разбрасывающийся жизнями добрых людей ради его капризов. Бог единый, поворяет он, предводитель и повелитель.
«А священники?» спрашивает один, и Бар-Аво понимает этим вопросом, что они уже вместе с ним.
«Священники потворствуют Префекту и Риму и обхаживают их ради собственной наживы. Разве не слышали, как богата семья Первосвященника? Откуда у них столько денег? Украдены из Храма. И это — кровавые деньги, заплаченные Римом за наши жизни».
И те верят, потому что уже слышали такие истории.
«Бог единый», напоминает он, «предводитель и повелитель всего. Никто, кроме Бога. Бога единого».
Они повторяют за ним.
И когда идет он дальше к другому поселку, и еще к другому, большинство мужчин остается, дав свое слово, что он может на них положиться. А все же один или двое молодых человеков без семей или мужчин, жаждущих сражений, присоединяются к нему. У них крепкие тела бойцов, и он с ними по вечерам практикуются в ударе кинжалом или вместе мастерят наконечники для стрел. По возвращении его в Иерусалим после трех месяцев ходьбы у него появляется два десятка сильных бычьей силой бойцов и еще в двадцать раз больше тех, кто обещал свои руки ему. Те пока ему не нужны. Но все они придут в Иерусалим, чтобы принести праздничные жертвы, и тогда, внезапно, у него окажется целая армия.
«У битвы есть своя логика», говорит Ав-Рахам, встретив его большим пиром и зажаренном на вертеле теленком. «Есть особое ощущение, когда город будет готов к войне».
Все его друзья здесь: Матан, Я’ир и Гийора, кто сломал лодыжку при падении с крыши, а теперь ходит, приволакивая ногу, но все еще очень полезный в деле. Матери Бар-Аво предложили почетное место у очага, и там же с ней сидят его братья и сестры, потому что теперь он стал человеком со связями. Ему приятно видеть его семью с блестящими руками от жира теленка, приготовленного в его честь. Его жена тоже находится здесь, и ее тело кажется ему соблазнительно новым после стольких месяцев отсутствия, а их дети, наевшись до самого пупа мясом, дремлют, будто щенята, уткнувшись вокруг нее. И Ав-Рахам и старейшины теперь смотрят на него с уважением. Они послали многих рекрутеров, но никто не вернулся с такими радостными новостями, как он.
«Я теперь чувствую, как надвигается», заявляет Ав-Рахам. «Не пройдет много времени. Год или полгода. Слышал о святых людях, каждый из которых утверждает себя Мессией? Вот тот знак, что приходит время. А люди, которые следуют за ними? Они придут к нам».
Они пьют вино и едят мясо. Близится их момент.
Ужасные слухи расходятся по земле Израиля, истории настолько возмутительные, что должны передаваться людьми как можно быстрее.
Кто-то говорит: Префект требует, чтобы Храм отдал свои священные деньги, пожертвованные на благо Господа, на постройку какого-то отхожего места. Кто-то говорит: священники согласились, и золото перенесут под покровом темноты. Эти новости сами по себе вызывают рассерженные крики то тут, то там на улицах города, и оскорбления летят на солдат, камни и кувшины из-под вина сыпятся на тех с верхних окон, когда они проходят по улице.
Бар-Аво возглавляет налет на караван с вином богатого римского купца. За подобные действия римляне называют их бандитами и убийцами, но те совсем не понимают: они — борцы за свободу. Они убивают тех охранников, кто сопротивляется им, а других они отпускают. Внутри повозок они находят не только вино, но также золото и письма для почти половины важных людей в Иерусалиме и Кесарии. Письма подтверждают, что Префект Пилат слаб, и потому требует дополнительной помощи из Сирии. Деньги уходят на укрепление их поддержки на западе и юге. Уважение к Бар-Аво значительно вырастает после этой находки.
Сейчас, внезапно, он становится тем, к кому люди идут за советом. Ав-Рахам все еще их вожак, человек с большим влиянием, но Бар-Аво — их восходящая звезда. Они приходят и рассказывают ему об одном проповеднике, который убил кота за Храмом, чтобы напомнить всем, каким кощунством там занимаются, когда приносят жертвы в честь Рима, и о другом проповеднике, который лечит и к тому же порушил столы торговцев в Храме. Они рассказывают ему о небольших волнениях и разных местах сопротивления римлянам. Он — тот, кто решает, какое наказание определить людям, помогающим римлянам.
Из-за чего человек начинает следовать за тобой? Не из-за любви. Из-за любви человек оплачет тебя и похоронит, когда ты умрешь, но не последует за тобой в битву. Чтобы человек последовал за тобой, ты должен казаться тем, кто знает выход. Каждый человек находится в темном месте. Каждый человек хочет почувствовать, что кто-то другой нашел дорогу к свету.
За несколько дней до Пейсаха — город готов к войне.
Все четыреста человек приходят в Иерусалим для совершения жертвоприношений. Его провокаторы даже не удосуживаются придумывать истории, а лишь напоминают людям о случившемся. Они спрашивают: «Помните об ипподроме?» и даже те, родившиеся после этого, слышали истории, и в их воображении ярко пылают огромные здания, и тысячи людей распяты вдоль дороги к столице.
Он устраивает большое пиршество как раз перед Пейсахом в том месте, где все его сторонники решили собраться лагерем — к западу от города. Они жарят ягнят на больших кострах, поют песни и посылают проклятья на головы всех римлян. Он выкладывает свой план людям: как они овладеют городом, кто захватит какие ворота, кто ворвется куда и к кому. Он безрассудно рискует, скорее всего, потому что он не может разглядеть каждую полутемную фигуру на краю толпы и не может спросить у тех, откуда они, и как их зовут. Он поднимает хлеб и вино и произносит: «Как съедим мы этот хлеб и выпьем это вино, так и поглотим армии Рима и выпьем в честь радостной нашей победы!» И люди одобрительно кричат.
После утренней зари, пока еще щебечут птицы, и небо исполосовано розоватыми облаками, просыпается он рядом со своей женой — мягкой и сладкопахнущей — и задумывается, почему же проснулся так внезапно, и слышит он опять вопль. Громкий, протяжный и полный страха: «Солдаты!»
Они идут с трех сторон. Не остается времени ни на что. Он и Юдит знали, что придет такой день, почему они взяли с собой всего лишь одного ребенка, привязанного ремнями к ее телу. Другие дети находятся в сохранности с ее матерью. Юдит крепко целует его, полная решимости и волнения, и бежит к лошади. Она уносится вдаль, а он присоединяется к своим людям в битве.
Кто-то, должно быть, раскрыл их место — единственное объяснение. Кто-то продал их за горсть серебра. Приближаются солдаты, и Бар-Аво смотрит на лица своих людей. Кто-то из них выкажет себя виноватым взглядом. Не его близкие друзья, конечно же нет, не Я’ир, не Матан, не Гийора? Он наблюдает за ними, пока его люди бьются с солдатами, и он — наравне с ними, хотя знает, что проиграют битву. Он наблюдает за людьми, которые держатся позади сражающихся — один из них знает, что не получит денег, если не возьмут Бар-Аво — и, наконец, он догадывается, и сердце его обливается кровью. Я’ир. С открытым лицом, сильный и статный, кто был ближе всех ему. Я’ир держится позади в глубине. Я’ир — тот, как вспоминается сейчас, кто обнял его прошлой ночью и назвал по имени, хотя все знали, что так нельзя было делать.
Его люди убивают четырех солдат, но и сами теряют троих, пока солдаты не добираются до него. Молодые парни — возраста близкого к его, когда он начинал бунтовать — бросаются на спины солдат и бьют тех, чтобы удержать их от него. А солдаты, похоже, направляются прямиком к нему, чтобы отделить голову зверя и оставить тело в конвульсиях на земле. Он отбивается от двух солдат своим коротким мечом — одному перерезает горло, а другого ударяет в пах — но все больше и больше солдат идет к нему, и кто-то выворачивает клинок из его руки и толкает в спину.
И его хватают, а он кричит своим людям: «Не надо слишком жестоко с Я’иром!», и видит он, как страх овладевает лицом Я’ира, и тот убегает. Они убьют его, если поймают. Хорошо. А если не поймают, и тот скроется, то он сам убьет Я’ира, потому что если кому-то понадобятся деньги, то всегда можно обратиться к Бар-Аво.
И вот, перед ним — три человека из Самарии, купленные Римом, чтобы притащить его в тюрьму к Префекту. Они не возьмут его легко. В сапоге его спрятан кинжал, и нагибается он, будто поддавшись, головой вниз под ударами и тут же одним движением выхватывает лезвие и перерезает щиколотку ближестоящего к нему солдата. Тот мгновенно падает на землю, и в людской стене образуется просвет. Бар-Аво успевает подумать: я смог бы проскочить и передохнуть с моими людьми в лесу. Он делает первый шаг, и тут же звезды вспыхивают в его голове, и чернота заполняет его глаза, и затем он не видит ничего.
Это ощущение ближе всего напоминает смерть, хотя смерть всегда прогуливалась возле него, словно старый друг.
Он представлял себе до этого, как встретится со смертью в сражении, или та смерть поймает его, когда он попытается перепрыгнуть с одного здания на другое и просчитается, и упадет вместо этого в открытую ладонь смерти. Или та смерть будет волком на дороге, когда он шел один, забыв свой нож в лагере. Или та смерть окажется римским мечом, которого он не увидит, и от которого он не успеет уклониться. Он никогда не представлял себе того, что будет пойман.
Когда он приходит в себя в тюремной камере и понимает, что произошло, он проверяет себя. Гул в голове, руки и ноги болят, живот крутит. Очень хорошо, значит, так чувствуется, когда досталось в сражении, и нет при этом ни воды и ни еды. Ему нужна женщина с теплой водой, чтобы омыться, и мальчик с кувшином холодной воды напоить его, но нет здесь ничего подобного.
При этом нет ощущения позора. Он раньше считал, что будет. Им овладевает злость и коварная хитрость. Пока он жив, есть путь наружу. Он понял это после бесчисленных стычек с римскими солдатами, Единственный, кто никогда не сбежит — это мертвец, а пока он жив, пусть окруженный мечами, он сможет оглядеться, найти чем воспользоваться и сбежать отсюда.
Он садится и замечает, что здесь же находится еще один человек, выглядящий гораздо слабее его. Он понимает это по тому, как двигается этот человек, и что этот человек — не воин, и никогда не испытывал столько ударов. Другой человек кашляет и дрожит, но кроме этого в камере больше нет никакого движения, и Бар-Аво трудно догадаться, есть ли еще кто-либо в этой небольшой комнате с грязной соломой на полу.
«Ты», произносит Бар-Аво, «как тебя зовут?»
Человек молчит. Бар-Аво видит его темные глазам смотрящие на него — как кажется, голодные. С большим напряжением. Бар-Аво просто так не обескуражить.
«Я — Бар-Аво», говорит он. «Я командую частью зелотов в Иерусалиме. Скажи-ка мне, друг, не сражался ли ты с нами против Рима? Или твое сражение за свободу шло другим путем?»
Шаг первым навстречу, но, скорее всего, будет удачным, принимая во внимание их положение. Люди в римских тюрьмах чаще всего — бунтари или те, кто станут ими, скорее всего, после тюрьмы. По крайней мере, у людей в римских тюрьмах нет никакой любви к Риму.
«Я умру», медленно произносит человек.
Аа. Да. Кому-то достается подобное.
«Этого им и нужно», говорит Бар-Аво, «и это — их цель. Но если ты готов принять решение Бога, то тебе нечего бояться смерти. Не бойся».
«Когда я умру», продолжает человек, «все мироздание возгорится, и Сам Бог спустится с небес, дабы отделить правых от неправых».
Хмм.
«Я вижу, что ты — великий учитель», произносит Бар-Аво после некоторого размышления, «и что в тебе — дух Божий. Скажи мне, много ли у тебя последователей?»
«Все на земле — мои последователи, но не должно говорится об этом. Не говори о том».
Очень возможно, что от этого человека не будет никакой пользы. Все равно, он должен до него достучаться. Он раньше слышал таких странных людей, как этот, и знает, чем они все озабочены.
«Не пришло время для тебя открыться, я понимаю».
Человек медленно кивает головой и двигает руками. Кандалы звенят.
«Мир воспылает», настаивает он, «когда мерзость, что вызывает опустошение, будет в запретном месте, тогда начнутся великие землетрясения и голоды. И тогда сойду я в облаках со всей мощью и во всем величии. Только тогда узнается имя мое».
В нем есть нечто любопытное. Пусть все, что тот говорит — бессмыслица, и Бар-Аво встречал десятки десятков подобных людей, но, несмотря ни на что, в его голосе звучит убежденность. Обычно, в сотнях сотен случаев эти безумцы просто ораторствуют, и никто не верит им, и люди видят в них лишь горький пример запутавшегося в себе сознания, но один из десятка тысяч наделен талантом совмещать вместе спокойствие самоуверенности, насквозь проникающий взгляд, тихий повелительный голос и особенную манеру держания рук, даже сейчас, даже с закованными конечностями в кандалы. Бог подбрасывает время от времени такого человека, мимо которого не пройдешь. Если бы он не был сумасшедшим, он мог бы стать великим человеком.
«Я знаю, кто ты», догадывается Бар-Аво. «Я слышал о тебе. Ты — Иехошуа из Натзарета. У тебя шестьсот человек, так говорят».
Он не слышал, чтобы схватили этого человека. Но он слышал, что есть такой человек: лекарь, изгонятель бесов. Некоторые из его людей шли к нему, чтобы исцелиться от незаживающей раны и оглохшего уха.
«Будет больше», заявляет Иехошуа, «будет гораздо больше. Послушай» — и Иехошуа наклоняется вперед, и Бар-Аво, вопреки себе, вопреки больному телу, тоже наклоняется вперед — «послушай, Бар-Аво, ничейный сын, ты не думаешь, что Сам Бог отомстит за все сделанное этому городу? Ты планируешь и собираешь вокруг себя силы, и надеешься ты, что опрокинешь Его желание, но разве не ведомо тебе, что наслал Он римлян на нас наказанием, дабы покаялись мы и вернулись к Нему перед приходом конца мира? Бар-Аво, царь бандитов, Бог гневается на создание Его и пришло время сложить его и убрать его. Ты такой же инструмент в руках Его, как и любой римский солдат».
Бар-Аво пробирает дрожь. Он размышлял об этом, в одиночестве, поздно ночью. Где Повелитель их во всем этом? В то время, как он сражается за то, чтобы избавить страну от Рима, в то время, как он жаждет увидеть святой Храм очищенным от их нечистых тел, разве их присутствие не знак того, что Бог отвернулся от них? А если Он отвернулся от Иерусалима, это может означать лишь одно.
«Ты — пророк?»
Иехошуа улыбается.
«Я не могу сказать тебе, кто я такой». Он замолкает на какое-то время. «Неслучайно, что ты и я оказались в этой камере вместе».
Бар-Аво полон сомнений. Иерусалим полон ложных пророков, как гранат полон семенами, и он не может понять, почему этот так поразительно отличается от других. Возможно, у него болит голова, и ему ясно, что сегодня может быть последним днем в его жизни.
«Если ты — пророк Бога, почему не скажешь своим людям, чтобы они присоединились к нашим? Чтобы сражаться вместе и выгнать римлян из Иерусалима, и восстановить дом Божий?»
Иехошуа улыбается и вытирает свое грязное лицо грязной рукой в кандалах.
«Бар-Аво, убийца и предводитель убийц, ты думаешь, Богу нужна помощь для Его Божьих дел?»
Бар-Аво уязвлен и раздражен. Это та же самая риторика, которую он слышал тысячи раз от людей, поддерживающих Храм, которые проповедуют сдержанность, которые верят не в Бога, а в их набитые животы и теплые постели.
«Бог уже сказал нам, чего хочет Он. Он говорит, что нельзя терпеть ни одного идола, что мы должны уничтожить всех тех, кто устанавливает их образы. Он уже дал нам задание, а мы слишком трусливы, чтобы выполнить его. Присоединяйся к нам делать Божье дело, вывести всех язычников».
«Слишком поздно для нас», говорит Иехошуа. «Бог вынес Его решение об этой земле».
Бар-Аво смотрит на него. Голова гудит, в углах глаз пульсируют бусинки света. Он знает, что может умереть завтра на кресте, возведенном Римом.
«И теперь нам не пытаться?» восклицает он, и голос его хрипит, и жажда овладевает им, хоть и знает он, что никто не принесет воды, поскольку он в каком-то смысле уже мертвец. «И теперь нам не бороться, собравшись вместе, чтобы выполнить нужное, а даже если Бог в мудрости Своей решил извести нас всех, почему бы не умереть нам, зная, что мы сражались изо всех наших сил ради свободы?»
Иехошуа молчит.
«И не пытаться выжить? Все, что известно нам — это жизнь хороша. Разве не должны мы сражаться за свои собственные жизни?»
Иехошуа отвечает, улыбаясь: «Исполнится желание Бога, не мое».
И Бар-Аво, который всегда был бойцом и всегда выживал, который выкарабкивался изо всех дыр, может, не из таких темных, как эта, но почти, решает: тогда — хорошо. Если ты выбрал это, то легче будет мне. Потому что он хорошо представляет себе, что случится потом, поскольку приближается Пейсах, и Иерусалим заполнится разгневаными людьми, а Пилат — отвратительный трус.
За ними приходят рано утром. Один стражник ставит глиняный сосуд с теплой сырой водой перед Бар-Аво. Он жадно выпивает всю воду, даже не проверяя — поставили ли такой же кувшин перед Иехошуа. Поставили, но тот лишь отпивает воды и умывает свое лицо. Бар-Аво протирает свое лицо углом своей одежды. Он догадывается, что будет дальше.
Стражники пинками поднимают их и, не обращая внимания на их кандалы, торопят их к выходу на свет. Дыхание ветра, как поцелуй в лоб. Яркое и чистое небо с утренними полосами перьевых облаков. Иехошуа не смотрит вверх, а Бар-Аво не может отвести глаз от неба всю дорогу, пока их не приводят к дому, где находится канцелярия Пилата.
Они приводят их к Префекту, чтобы тот увидел их: одного за другим. Бар-Аво ожидает в коридоре, и он стоит в ножных кандалах и с руками, завязанными за спиной, и болит спина, и колени болят, и плечи болят, а он напряженно прислушивается к разговору, происходящему внутри комнаты.
Говорит Пилат: «Они говорят мне, что ты называешь себя Царем Еврейским?»
Молчание. Пение птиц во дворе снаружи и звякание посуды снизу по лестнице.
«Ну, давай, делись. Ты — Царь Еврейский?»
«Это твои слова».
Этот ответ нехорош, хотя облегчает задачу для Бар-Аво. Было бы лучше сейчас начать обвинять священников, заявить, что они подталкивали его разжигать недовольства против Рима. Было бы лучше сказать, что кладет преданность своих людей, чего бы она ни стоила, к ногам Пилата. Было бы лучше даже просто отвергать все. «Нет, я — нет», был бы лучшим ответом для человека, кто хочет жить.
Вздох и перелистывание бумаг.
«Ты понимаешь, что это — огромная крамола, и если ты не отвергаешь слов и не клянешься в преданности своему Императору, я буду вынужден казнить тебя?»
Голос Пилата усталый и раздраженный. Полезно знать, чтобы использовать для Бар-Аво потом.
Человек все так же молчит, хотя мог бы сказать столько, чтобы спасти свою жизнь. Пилат не доверяет священникам больше, чем простым людям. В эту трещину легко вставить нож, провернуть лезвие, открыть пошире.
«Очень хорошо. Уведите его». Приказ стражникам. Они полувыволакивают, полувыталкивают Иехошуа из дверей, мимо сидящего Бар-Аво, и взгляды их не встречаются. Кто-то отдает свою жизнь ни за что, а Бар-Аво так не сделает.
Они приводят его. Он стоит с завязанными руками за спиной. Пилат сидит, отпивая горячий суп из чашки — немного прохладно в это утро. Все должно играться очень осторожно, как игра с ножами.
«Как считаешь: он сошел с ума, этот Иехошуа?» спрашивает Бар-Аво прежде, чем Пилат задаст свой первый вопрос.
Смелый шаг — заговорить первым, но просчитанный. Задается разговор, и он представляется человеком разумным и понимающим. Но он при этом задает вопрос, ожидая ответа Пилата. Риск. Пилат может тут же убить его за дерзость.
Пилат выглядит удивленным. Разглядывает его лицо. Наконец, произносит: «Ты был вместе с ним в камере, разве не так? Он и там был сумасшедшим или все понимал?»
«У него были моменты просветления и моменты, когда он впадал в сумасшествие. Я не знаю, что сделал он и почему. Все ждут Мессию. У каждого вожака есть последователи, которые говорят им, что они и есть Мессия. Мне кажется, что и он начал верить в сказанное ими».
Пилат пожимает плечами и поднимает одну бровь.
«Ну», говорит он, «Иерусалим не пострадает, если будет одним таким меньше. А сейчас. Ты причинил много зла этому городу и этому народу. Чем скорее люди поймут, что никакое восстание не выстоит против нас, тем лучше будет для них. Я предлагаю казнить тебя. Однако, если ты пожелаешь выдать своих заговорщиков, я дам тебе скорую смерть от меча. Если откажешься, то мы будем мучать тебя, а потом распнем».
«Мы, к примеру», продолжает он, «разрежем тебе язык на куски и проткнем уши гвоздями. И мы, конечно же, схватим несколько твоих последователей, чьи лица мы, в любом случае, уже знаем, и что бы ты ни выбрал, все равно разнесут, что ты их предал. Понимаешь? Для славы нет места. Или пытки и позор, или позор, но с быстрой и милосердной смертью. Мне нужно лишь несколько имен и их местонахождение. Начнем, к примеру, с Гийоры. Скажи мне, где он находится сейчас».
«Я не знаю», заявляет Бар-Аво.
Пилат вздыхает. «Ты удивишься тому, как много начнешь рассказывать, когда приложат раскаленное железо к твоему телу. Уши, как мне рассказывают — удивительно чувствительное место. И пятки ног. Весьма смелые люди начинали беспрерывно болтать, будто женщины, после того, как прижгли им пятки углем и железом».
Время поменять тему разговора. Речь Пилата слишком отрепетирована; он завелся ритмом, который будет нелегко остановить.
«Ты думаешь, кто-то из нас рассказывает другим, где их найти?» спрашивает Бар-Аво. «Префект, ты же должен это знать».
Он на долгую секунду оставляет свои слова висящими в воздухе. Дерзость слов перебивает настрой Пилата.
Бар-Аво начинает давить: «Ты можешь так же спросить у Иехошуа, где все его последователи сейчас, весь этот сброд, приведенный им из Галилеи, который тут же разбежался после его поимки. Каждое место встречи менялось с того самого момента, как они узнали, что меня взяли живьем. Каждый человек, которого я знаю, переехал в другой дом. Каждой семье сказали, чтобы отказались от своих сыновей. Префект, ты можешь бить меня и мучать как долго тебе захочется, но ни на одно мгновение мое избитое тело не перестанет ненавидеть тебя. Даже если они решат, что я — предатель, они лишь станут еще более ненавидеть тебя».
Пилат смотрит на него. Он понимает, что в сказанном есть правда.
«Настоящий предводитель», чеканит Пилат, «не заботится о том — ненавидят ли его, пока все страшатся его».
«И остановил ли кого-нибудь этот страх? Ты не сможешь удержать Иерусалим», говорит Бар-Аво. «Каждый мужчина и каждая женщина, и каждый ребенок будет сражаться с тобой. Ты не победишь нас страхом, а лишь любовью».
И он знает, что говорит правильные вещи, потому что его люди перехватили несколько писем из Сирии и Рима, и он знает, что об этом говорят Пилату его начальники уже несколько месяцев. Те самые слова. Не страхом, а любовью. Бар-Аво не глуп. Он осведомлен. Он — предводитель многих людей.
«Ты хочешь, чтобы они запомнили тебя таким, Пилат? Кровавым тираном? Человек, заливший кровью улицы, а не тот, кто принес цивилизацию и законы Рима?»
Вновь попытка переиграть.
«Они запомнят меня тем, кто установил порядок. Рим не только приносит мрамор и золото, Рим приносит закон и послушание». Пилат говорит самому себе, большую часть. Бар-Аво поймал его. Правильные слова в правильный момент, и Пилат пойман.
«Если бы я был тобой», продолжает Бар-Аво, «я бы отпустил того Иехошуа, а меня бы убил».
Пилат смотрит на него и кивает головой, как будто услышал нечто умное и поразительное.
«Почему отпустить его?»
«Показать милосердие. Любовь Рима и его кнут. Ты раньше так делал на праздниках. Ты же знаешь, как это делать. Хитроумно».
Слишком явная похвальба? Нет. Пилат тщеславен, как все.
«Это правда, они уже приходили ко мне с прошением».
«Тогда отпусти его. Много последователей у него, и много там женщин». Он упоминает о них, словно положение Иехошуа сразу улучшится. Это не так. Рим всего лишь немного лучше относится к женщинам, чем греки. «Вот мой совет тебе» — он склоняет голову — «взамен на быструю и милосердную смерть. Я убивал твоих людей. Твои солдаты полюбят тебя за твое решение со мной. Будет намного легче держать их в строю».
Губа Пилата кривится.
«Солдаты подчинятся мне, потому что таков их долг. Они обязаны передо мной, перед Римом и перед их Императором».
Он легким кивком указывает головой на небольшую золотую статую Бога-Императора в альковном углублении молельни.
«Ты все равно должен меня казнить. Если хочешь показаться мудрым».
Так легко зацепить Пилата. Тот почти не способен скрывать свою реакцию на слова. Злится, что Бар-Аво рассуждает о мудром решении, подразумевая, что он уже решил совсем немудро.
«Я знаю таких людей, как ты. Ты считаешь почетным погибнуть от наших рук, сражаясь. А что, если я не захочу доставить тебе эту почетную смерть? А что, если я захочу держать тебя здесь моим рабом? Тогда не будет для тебя никаких жертвенных мучений, ни толпы плачущих женщин, и никто не станет кричать твое имя, чтобы начать новое восстание».
Бар-Аво пожимает плечами.
«Я — в твоих руках, Префект. Делай, что хочешь».
Пилат сужает свои глаза, увидя возможность для каких-то игр.
«А что, если я тебя отпущу?»
«Мои люди, конечно, обрадуются».
«Да», говорит Пилат, «да, твои люди. Десять тысяч их, как говорят, по всей Иудее преданы тебе».
Неправда, но Бар-Аво не возражает ему. Около пяти тысяч, и они преданы не ему, а делу. Жить свободным — более важно, чем просто жить. Преданность лишь ему повредит делу. Они должны покинуть его, если так нужно; он и сам сделает так же.
«Да», задумывается Пилат, «пусть ощутят милосердие Рима, как и поцелуй ремня».
Этот человек — не дурак, а все равно ведет себя дураком. Из-за заносчивой гордыни. Если бы другой человек решил бы совершить подобное, Пилат, узнав, сделал бы все гораздо ярче и сочнее, и все выглядело бы невероятно глупо. Да только его голова не способна рожать собственные планы.
«Они будут благодарны мне, не так ли, если я отпущу их предводителя?»
«Они станут подозревать во мне предателя», говорит Бар-Аво, потому что начинает видеть растущее, приближающееся слабое мерцание спасения.
«Ха!» Пилат широко улыбается. «Еще лучше! Благодарность и недоверие. Великолепно. И нет ничего лучшего, чем то, что ты сам все это и придумал».
Бар-Аво пытается сохранить свое лицо каменно-бесстрастным. Словно от мысли о содеянном у него отвердело сердце.
«И знаешь, что я тебе скажу», продолжает Пилат, «я сыграю это».
Его люди находятся в толпе. Бар-Аво тут же замечает их, когда его и Иехошуа выводят щурящихся от света на площадь у дома Пилата, где позже солдаты Префекта устроят резню.
Они пришли сюда, скорее всего, чтобы увидеть его смерть. Или начать бунт, или присоединиться, если начнется не от них. Они сливаются с толпой. Капюшоны накинуты на их головы. Около двухсот человек толпы и, приблизительно, сорок человек из них — его люди. Из-за уважения и любви к нему. Не в попытке спасти его, а чтобы увидеть его смерть и передать слова очевидца своим друзьям, матери, жене и сыновьям.
Он видит в толпе двух-трех друзей Иехошуа. У того была, конечно, группа поменьше, и они не были такими сильными людьми, не сражались и не встречались каждодневно со смертью от римских рук. Он бы хотел, чтобы больше людей Иехошуа пришло бы сюда. Такая объединенная сила должна была увидеть, как убивает Рим. Если бы они все увидели, то тут же бы восстали.
Пилат обращается к толпе.
«Город Иерусалим!» выкрикивает он. «Я вышел сегодня сюда, чтобы дать вам выбор!»
Толпа шевелится и бормочет. Он играл эту свою игру раньше. Он не всегда делает так — иногда. Чтобы они не слишком задавались, конечно же.
«Ваше желание очень важно мне! Рим не хочет причинять вам зла, лишь принести вам порядок и доброе правление. Посему у меня есть два преступника: проповедник Иехошуа, назвавший себя Царем Евреев, и Бараббас — бунтарь, убивший людей во время восстания».
Еще больше бормотаний. Не среди простых людей — толпа размышляет молча, а среди солдат. Кого убивают евреи, восстав? Не других евреев. Солдат. Даже те, кто не знал, что Бар-Аво убил солдат, теперь знают об этом. Пилат, получается, выразил словами так: это — борец за свободу, герой. Понимает ли он, что произнес? Трудно сказать, зная его: схитрил ли он или просто сглупил. Или его хитрость — то же самое, что и его глупость, потому что только глупец попытается схитрить таким образом.
«Я позволяю вам решить: кто будет жить, а кого казнят. Они оба — преступники, оба найдены виновными вашим судом!»
Да знаем мы, кто влияет на суды, — бормочет так толпа, — да знаем мы, кто говорит им: кого наказать, а кого отпустить.
«Этот человек Иехошуа богохульствовал против вашего Бога! А этот человек Бараббас убил людей!»
Женщины в этой толпе, кому люди Бар-Аво давали хлеб, когда римляне сожгли пшеничное поле. Мужчины в этой толпе, с кем люди Бар-Аво сражались плечом к плечу, защищая дома от бандитов. Дети в этой толпе, для кого люди Бар-Аво находили лекарей. Никакая группа противников власти не сможет протянуть долго без любви людей, среди которых они живут. Что смог бы предложить им взамен Иехошуа? У ни одного проповедника не найдется ничего сравнимого с хлебом, водой, настойками и мечами.
«Так кого выбираете вы?» выкрикивает он. «Вы можете спасти одного и только одного! Кого из этих людей вы спасете?»
И нет никакого выбора, нет. Друзья Иехошуа пытаются прокричать за него, но их совсем недостаточно здесь, и голоса их тонут в присоединяющихся друг к другу криках: «Бараббас! Дай нам Бараббаса! Благословенного Бараббаса!»
Безжалостная злая игра. Если они откажутся кричать — так случалось ранее, как с гладиаторами, которые отказываются сражаться — Пилат просто убьет их обоих. Сплошная нечестность. Насмешка над самой жизнью. И все же, что еще остается, если не участвовать?
Бар-Аво вглядывается в Иехошуа. Тот смотрит на толпу, где его разрозненные друзья кричат до хрипоты его имя. По лицу одного человека текут слезы, пока он кричит: «Иехошуа! Иехошуа!» Бар-Аво видит его открывающийся рот, но звук заглушается от шума «Бараббас! Бараббас!»
Пилат смущен страстностью плача. На что он раньше рассчитывал, похоже, выходит совсем по-другому. Плечи склоняются. Он утихомиривает толпу. Те, напряженно смотря, затихают. Он может сделать что угодно.
«Но вот этот человек», говорит он, «вы не хотите Царя Евреев?»
И толпе становится ясно, что он насмехается над ней. Как будто им представили законного царя, как будто они сразу узнали бы законного царя при первом его появлении.
Почти сто лет прошло с тех пор, когда Рим окружил Иерусалим, пробил стены и вошел силой. Он задает свой вопрос, как будто каждый царь за последние сто лет не был посажен на трон Римом. Он презирает их, и это очевидно в каждом сказанном его слове.
«Что же мне делать с Царем Еврейским?» вопрошает он.
«Казнить его!» кричит кто-то из толпы, а остальные вновь подхватывают «Бараббас!». Совсем немного жалких голосов выкрикивают другое имя — почти неслышное.
Как же это возможно, что вся жизнь дошла до такого момента: увидеть, сколько у тебя друзей, и как громко они готовы проорать твое имя?
Бар-Аво хочет жить, и в своих мыслях: но только не так. Но это же ложь. Он понимает это, стоя здесь, со всей покорностью человека, который был последние несколько дней полуживым и полумертвым. Он желает жизни, и ему все равно каким способом получить ее, только бы не касалось смысла его борьбы. Он и Иехошуа, они оба плачут, а друзья проповедника все еще кричат его имя, все еще отчаянно пытаются спасти его, и, очевидно всем, они любят его. Если бы было возможным спасти их обоих, то люди Бар-Аво кричали бы за это. Если бы было возможным избавиться от оккупантов одним криком, они бы кричали до окровавленных горл. Нет никакого шанса спасти их обоих. Нет милосердия, кроме допущенного условиями.
Взгляд пробегает по лицу Пилата — влево и вправо — словно ему захотелось, чтобы стало больше солдат вокруг него. Словно он решил отказать им в выдаче Бар-Аво, и после чего его жизни стала бы угрожать опасность. В толпе достаточно людей, чтобы бросились на них. Те люди стали одним голосом, сознанием и сердцем. Эта толпа хочет Бар-Аво.
«Очень хорошо!» выкрикивает Пилат. «Я выслушал ваши пожелания! Я надеюсь, что великодушие Рима воодушевит вашу преданность! Вашу любовь Императору! И прекратите ваши жалкие восстания! Я знаю, что Бараббас, ощутив его милосердие, присоединится ко мне в страстном желании мира между великими народами Рима и Евреев!»
Друзья Иехошуа все еще зовут его и пытаются приблизиться к возвышению платформы, на которой стоят эти двое людей. Иехошуа стоит совершенно безмолвный, с поникшей головой, с руками, связанными, как и Бар-Аво, за спиной. Бар-Аво смотрит на Иехошуа, пока один из солдат Пилата начинает разрезать толстые веревки.
И тогда Иехошуа, наконец, поднимает свой взгляд. Он выглядит потрясенным, напуганным и одиноким. Он понимает, что не смог выиграть спор на известность, что каким-то образом не смог завести достаточно много друзей или достаточно преданных ему друзей, чтобы они смогли сразиться за него в этом бессмысленном сражении.
Бар-Аво слышал поговорку раввинов, что один верный друг стоит целой армии поклонников, что глупцы любят обращаться ко многим людям, а мудрецы советуются лишь с теми, кому доверяют. Они неправы — раввины — в этом случае. В мирное время человек наслаждается выбором небольшого количества своих друзей. Во времена войны необходимо набираться любовью людей, как запасаются зерном, маслом и водой перед неблагоприятными временами. Друзья Бар-Аво — это его сокровищница. Они спасли его жизнь.
Пилат не обязан его отпустить, даже сейчас. Нет закона, по которому он должен слушаться людскому желанию, и нет никакого устава и указа из Рима, чтобы спрашивать их желания. Но Пилат слишком осторожен, чтобы воспротивиться толпе. Он, как в игре тали, бросил кости, надеясь на Венеру, а получил Стервятников.
Они, наконец-то, прорезают веревки Бар-Аво. Кожа на запястьях воспалилась, а руки онемели. На правой руке появился порез от ножа — они не осторожничали, разрезая, или, может, порезали его нарочно. Солдаты протолкали его за плечи к краю платформы и то ли сталкивают его вниз, то ли спускают. Он смотрит назад. Голова Иехошуа все так же поникнута. Они встречаются взглядами, когда Бар-Аво касается земли, и его друзья окружают его, обнимают и начинают хлопать и бить его по плечам.
Бар-Аво говорит: «Мне очень жаль», и хоть его слова заглушаются шумом толпы, ему кажется, что, скорее всего, Иехошуа распознал его слова с губ и понял — из-за движения его головой. Как будто кивнул головой, как будто слегка улыбнулся, как будто всхлипнул вздохом плечей.
Его трогает этот неопределенный жест. Друзья тащат его, а он размышляет о том, должны ли они затеять освобождение Иехошуа, как стали бы делать так ради своих вожаков. Но подобные затеи слишком рискованы — они даже для него ничего не готовили. Они, скорее всего, потеряют двадцать человек ради спасения одного. Странно, на самом деле, что такая мысль пришла к нему, поскольку этот человек для него — никто. За исключением, конечно, того, что этот человек умрет за него, и чья смерть купила ему жизнь.
Он жил всю свою жизнь как раз наоборот тому, как жил свою жизнь Иехошуа, и вот почему он, Бар-Аво, жив, а Иехошуа умрет.
На мраморной площади, когда триумфально покидает он ее, остаются несколько плачущих мужчин и женщин. Он поворачивает свою голову опять, чтобы увидеть как уводят Иехошуа через железные ворота в подземелье, откуда его отвезут на место казни. Ворота быстро закрываются за ним, и Бараббас больше не видит лица.
Позже он сидит внизу у места, где казнят осужденных. Он сейчас — самый свободный бандит и убийца во всей Иудее, потому что сам Префект освободил его перед лицом многочисленной толпы, и он может идти туда, куда хочет и делать то, что нравится.
К тому же двое из казненных в этот день сражались с его людьми, воровали зерна и оружие у римлян. Он платит стражникам, чтобы те надрезали им запястья, когда вбивают гвоздья, и конец наступит быстрее, и он ждет, пока они не оседают смертью. Он забирает их тела для погребения до прихода вечера, как должно быть. Он уже сказал своим верным подчиненным принести кошельки с серебром семьям казненных. Так заводят друзей и остаются друзьями.
Он мог бы попросить стражу сделать то же самое с Иехошуа, чтобы облегчить ему уход из жизни, но там стоят какие-то люди из его семьи и его друзья. Один из них, который плакал на площади, плюется и кричит, когда он проходит мимо: «Убийца! Ты должен быть на этом кресте, а не мой учитель!»
И он решает, что больше не должен думать об облегчении смерти.
Это не самый худший, во всяком случае, способ умервщления, придуманный в Риме. Есть такой особенный способ, который начинается с того, что вешают человека вверх ногами за щиколотки между двух деревьев, а потом медленно, в течение многих часов или дней, распиливают его напополам от паха до горла. Поразительно, как долго может жить человек в такой позиции вверх ногами, когда умирают гораздо быстрее, стоя на ногах. Наоборот, распятие милосердно. Он слышал еще об одном способе в Персии, когда личинки одного вида жуков засовывают под кожу, и человека кормят молоком и медом, чтобы оставался живым, пока личинки проедают ходы в его жилах и гнездятся у него в животе, и иногда выползают через глаза, уши и нос, пока тот все еще жив. Жить, чтобы исходить криком. Смерть — неизбежная вещь в списке жизни, и в то же время постоянно вызывает интерес для человеческой изобретательности. Странным образом он поражен, если не восхищен этим. У него никогда не было склонности к изобретению подобных способов.
И, когда он проводит время у крестов, у него возникает вопрос к себе: может, его судьба — тоже закончить свою жизнь здесь, распростертым, едой для воронов. Скорее всего так и есть, решает он. Так все ему и выпадет. Он присоединится к тысячам тысяч людей, прибитых гвоздями Римом, но самое важное — это в том, что он сделает все возможное, чтобы исцарапать лицо Риму задолго до того дня.
Позже, он находит того, кто предал его. Своего близкого друга Я’ира, кто был самым верным и самым преданным его последователем, кто сражался вместе с ним — его дорогого сердцу Я’ира.
Слезы в глазах Бар-Аво.
«Я верил тебе», говорит он ему, «я дал тебе все, я оберегал тебя и твою семью, ты же брат мой».
Я’ир, связанный в запястьях и щиколотках, с заткнутым кляпом ртом, молчит.
«Если бы у тебя была какая-то причина, хоть какая-то причина, может, все было бы по-другому».
Я’ир даже не пытается заговорить. Глаза уже мертвы. Какая возможная причина? Только та, что он сдался, взял деньги римлян, согласился предать их, потому что Рим был единственной стоящей силой, и это был единственный путь добиться расположения Рима.
Бар-Аво выпрыгивает со своего стула и бьет его по лицу, но тот ничего не произносит.
Они держат его в таком состоянии три дня. Им приходится выполнить определенное количество неприятной работы, чтобы убедиться в том, что они знают все, что знает он. Бар-Аво наблюдает большую часть времени, но не участвует в этом, и позже всем становится ясно: Я’ир не знает многого.
В конце концов они вешают его на дереве возле поселка, где он прятался, и обставляют все так, будто он сам наложил на себя руки. Если кто-нибудь спрашивает об этой истории или сомневается в ее подлинности, никто не осмеливается сказать ни слова вопрошающему.
Позже он посылает узнать, что произошло с последователями и семьей Иехошуа. Не ради одних добрых чувств: толпе черни стал нужен новый предводитель. До него доходит искаженная история, что тело казненного было похищено, возможно, его семьей, или, возможно, каким-то приспешником, который захотел сделать место поклонения святому человеку. Он просит своих людей, чтобы те доложили ему, если узнают всю правду о том, что случилось, но никто не приносит ему убедительных вестей об этом.
В те дни умирает Ав-Рахам. Не внезапно и не насильственно; он постарел — почти под восемьдесят — и если дух его все еще ярко горит, то тело болезненно ослабело. У него остается время на то, чтобы собрать всех его людей и сказать им, чтобы они продолжали сражаться — они знают об этом — и называет своих преемников. Бар-Аво назван, конечно же, предводителем на севере.
Они хоронят Ав-Рахама перед рассветом и долго стоят, оплакивая, над его могилой. Бар-Аво дожидается ухода всех, чтобы выжать последнюю мудрость из сухой земли. Он теперь отвечает за то, как вести продолжающуюся войну.
Он объясняет земле: «Они схватили меня. У них есть шпионы среди нас. Если мы продолжим так же, то можем погибнуть, и нас победят».
И слышит он из могилы голос Ав-Рахама и доносится до него запах дыма и жареного лука: «Лучше погибнуть, чем жить захваченным. Лучше всем погибнуть, чем жить так».
Бар-Аво — практичный человек. Он знает, что умершие часто появляются во снах и видениях, и если тебе почудился запах человека после его смерти — это не означает, что ты должен следовать указаниям того голоса.
Пилат мобилизует свои силы, решив нанести удар по «бандитам», постоянно атакующим обозные поставки. Может, пришло время отступить, разослать людей по домам и переждать суровые времена. Решать не только Бар-Аво — он лишь часть выносимого решения. Он не соглашается и все равно созывает своих людей в город. Если не будет сражения, то, по крайней мере, злость и гнев найдут свое проявление. Мы готовы, или мы будем готовы очень скоро. Люди жаждут скинуть власть Рима.
И он прав в том, что город готов вспыхнуть. Восстание из-за денег для акведука. Шестьсот людей погибает на площади.
Бар-Аво — не в списке погибших, хотя видит он, как погибают его друзья, женщины и дети. Его сын, еще мальчик, мог бы погибнуть, если бы он не спрятал его под своей накидкой и не прорвался бы сквозь строй римлян, разорвав одними зубами, удерживающего его солдата, и рот покраснел от теплого куска солдатского лица, истекающего кровью по рту.
Мужчины, женщины, дети. Запах вспоминается Бар-Аво более всего, когда годы заволакивают точные очертания памяти: как он спасся, и кто остался позади для встречи со смертью.
Бар-Аво встряхивает себя каждый раз воспоминаниями, когда он слабеет, когда сердце его готово сказать «хватит, достаточно». Никогда не будет достаточно, пока они не освободят свою землю от всех римлян. Никогда не будет достаточно.
И, возможно, в тот же самый день, когда решает это для себя Бар-Аво, Пилат начинает думать: столько смертей, и нет им конца? Возможно, он так и думает — точно не узнаешь.
А потом кончается лето, и колосится пшеница, а потом приходит осень, когда фруктовые деревья делятся своим великодушием, а потом приходит зима, когда воют ветры, а потом опять — весна, и земля, умершая, возрождается. И десять лет проходят так очень быстро, а они продолжают сражаться.
Пилату, наконец, приказывают вернуться в Рим после того, как слишком много убийств разрешается им, и на короткое время люди радуются. Правда, что он убил много тысяч евреев, и что его люди после ухода оставили город в еще худшем состоянии, и стало больше страха и больше гнева, чем когда-либо, но, по крайней мере, его больше нет, и, похоже, появляются надежды на лучшее.
В Риме умирает старый козел Император Тибериус, и новый правитель восседает на троне. Его зовут Сапожок, и он полон обещаний новой эпохи терпимого понимания, но выходит так, что он — еще более сумасшедший, чем его предшественник, и имя Калигула очень скоро становится олицетворением жестокой болезности. Калигула верит в то, что он — бог, хотя люди Иудеи уже знают, что никакой человек не может быть богом, и он не видит причины для бога соблюдать старые соглашения между Римом и Иерусалимом. Он приказывает установить свою статую в святом Храме. Его генералы пытаются объяснить ему, что евреи восстанут, как это уже случалось раньше, и им придется убить каждого человека в городе, чтобы смогли установить статую.
«Тогда убейте каждого человека в городе», говорит им Калигула. Или нечто подобное. Или что-то такое же равнодушно-беспечное.
Безумие Калигулы окружает его так, что, несмотря на то, что он правит империей, с величиной которой ничто не может сравниться, он заключен в лабиринте своего собственного сознания. Он не может увидеть ничего за пределами своих любовей и ненавистей, своей семьи, своего члена. Он совокупляется со своей сестрой, как говорят, и назначает своего коня консулом, а когда сестра беременеет, он вырезает нерожденное дитя из ее живота.
Новый префект Иерусалима Маруллус пытается установить статую. И приближается время ожидаемых последствий.
Три тысячи человек только в одном Иерусалиме находятся под началом Бар-Аво, а более всего важно то, что люди верят в него, и дома предоставляют убежища, и молодежь идет к нему сражаться. Эта статуя Импертора Калигулы, этот нос, задранный к небесам, этот лавровый венок на лбу безумца — слишком много для людей Иудеи, чтобы они могли вытерпеть, и Первосвященник не может их переубедить и даже не пытается этого сделать. Каиафаса уже нет, и теперь еще один сын Аннаса встречается с Префектом Маруллусом и просит: «Нет, нет, невозможно будет избежать кровопролития». Да только Префект, даже если и был бы самым лушим человеком во всей Империи, обязан подчиняться приказам Бога-Императора.
Калигула решает пойти против Бога Израиля. Против Него, в особенности и по необходимости, поскольку они оба — ревнивые боги. Все люди, которым придется погибнуть в этой войне бога с Богом, не имеют никакого значения.
Кровопролития и бунты, восстания и битвы теперь становятся обыденностью. Матери точат оружия для своих сыновей. Старики укрывают беглых бунтовщиков, говоря: «Его тут не было, мы никого не видели». Люди погибают на полуденных площадях, и их животы вспарывают, и внутренности выскользают наружу, блестя, и люди кричат. Смерть за смертью, и хотя к ней невозможно привыкнуть, все равно начинаешь ее ожидать. Все начинают привыкать к такой жизни.
На каждую невоздержанность римлян приходит восстание. Каждое восстание гасится с нарастающей жестокостью. Каждая жестокость отвердляет сердца людей, и следующий бунт становится еще более жестоким. Каждая жестокость оправдывает еще большее применение силы. Все меньше и меньше евреев начинают доверять Риму. Даже разговоры о доверии Риму, о перемирии с Римом сейчас — это словно забыть о погибших сыновьях, об отвратительных статуях в Храме, о людях, прячущих кинжалы в своих накидках. И нет конца. Или нет никакого конца, кроме одного.
Бар-Аво идет украдкой за человеком на рынке. Кто он? Пекарь по запаху и по виду мучной пыли на его штанах и кожаной обуви. Бар-Аво никогда не видел его здесь. Возможно, он не заслуживает смерти. Перхоть над его ухом. Задняя часть шеи краснеет от пребывания на солнце. Волдырь появляется в том месте, где край туники натирает ему шею. Какая-то женщина, возможно, любит его дышащее тело или, по крайней мере, когда-то любила. Какая-то женщина приложила бы горячий компресс с пахучими травами, чтобы вытянуть яд из волдыря после его работы. Он не должен был приходить сюда на рынок.
Чтобы сделать добро, иногда надо сделать зло. Он напоминает себе, что этот честный пекарь платил свои налоги, как все граждане Рима. И что тот, возможно, шлет хлеб римскому гарнизону или Префекту. И что тот сотрудничает с врагом, просто живя в городе и не делая ничего против Рима.
Плащ Бар-Аво обтекает его свободными скользящими складками. Под плащом находится кинжал. Толпа прибывает и расходится. Пахнет свежим жареным мясом от лавок. Люди шумят громкими криками от продавцов лавок, наблюдающих за вороватыми руками детей, и требуя от проходящих ответов, куда им еще идти и попробуйте хлеб с укропом, сыр, вино, чеснок, масло? Он дожидается, когда толпа выталкивает его к пекарю.
Они выучили очень хорошо урок Пилата. Пилат понимал методы террора. Пилат больше не префект, но его методы все так же эффективны.
Кинжал Бар-Аво выскальзывает наружу очень гладко. Никто не видит его в складках плаща. Он примеряется к ребрам пекаря и уверенной рукой засылает лезвие туда, за сердце, полоснув горизонтально, рассекая сердце напополам. Пекарь успевает произнести лишь «эм». Только и всего. Это была легкая смерть, поскольку людям уже не достаются легкие смерти. Его тело сползает по стене, но толпа теснотой не дает ему упасть. Никто ничего не заметил. Бар-Аво отодвигается от тела. Подальше. Нельзя бежать. Он выучил это ранее.
Он уже находится у мясной лавки и спорит с продавцом о цене на куриные сердца, когда обнаруживают мертвого пекаря. Женщина. Она кричит у тела, сползшего по стене и с расплывшимся красным цветком на спине.
Люди все еще помнят бойню на площади. Они знают, чьи люди прятали свои кинжалы под одеждой. Бар-Аво говорит себе, что это не я, кто начал так делать, а Рим научил меня, как принести страх в город. Толпа начинает разворачиваться к телу пекаря, пытясь разобраться, что за суматоха. Сейчас. Именно сейчас.
«Римляне!» кричит Бар-Аво. «Римские шпионы! Они — тут с их длинными кинжалами!»
«Да!» кричит еще кто-то, потому что люди всегда желают разнести плохие вести и добавляют к ним своей лжи. «Я видел их в толпе! Я видел солдатский нож под плащом! Они тут! Они хотят нас всех убить!»
Начинается столпотворение. Лавки переворачиваются, горячий жир разлетается и шипит на мокром камне, и земля вокруг становится скользкой, кучи свежего хлеба валятся в грязь, собаки лают и хватают упавшие куски мяса, яблоки раскатываются повсюду, кричат женщины, а мужчины хватают все, что попадает под руку. Люди падают, а другие люди идут по ним, детей вдавливают в стены, и многочисленные ноги бегут по маленьким пальцам. Бар-Аво замечает кричащего ребенка под раскачивающейся во все стороны сковородой с горячим маслом для жарки лепешек, и он хватает его, поднимает над своей головой, чтобы убрать его подальше от толпы, разум которой стал одним целым.
Вот, чему он научился в своей жизни. Как думает толпа. Как изменить мысли толпы. Как не думать мыслями толпы.
Он держит ребенка над толпой, улыбается, как улыбался бы одному из своих детей, и дает ему булочку, подхваченную с одной из лавок. Дитя радостно жует, а когда суматоха проходит, мать находит своего ребенка и забирает его, благодарно улыбаясь.
Рынок к этому времени успокаивается и почти опустевает, лишь несколько горько плачущих лавочников считают свои потери. Пусть люди помнят, думает он. Пусть помнят, что они несвободны. И что случилось сегодня. Только потому, что римляне этого не сделали, римляне все равно смогли бы сделать то же самое. Они должны никогда не забывать, что эти люди все еще здесь — на их родине. Нужно сделать все возможное, лишь бы избавиться от них.
Пилат научил их этому. Плащ и кинжал. Бар-Аво и его люди не часто делают так. Лишь иногда, когда становится слишком спокойно, когда начинает казаться, что все, похоже, забыли. Людям надо напоминать все время. Большинство просто заснет, если позволишь им это.
К ним приходят все больше и больше людей. Не только бойцов, но и проповедники, рыбаки, лекари, моряки, шпионы из дальних земель. Его люди прочесывают улицы в поисках тех, кто сочувствует их делу. Сейчас им более всего нужны лекари и святоши, поскольку люди послушают их, если не послушают людей с оружием. Если кто-то может исцелять, то для них — это знак того, что с ними Бог. Они хотят и Бога на своей стороне.
Однажды, они приводят к себе человека, поклонявшегося тому мертвому проповеднику Иехошуа, как приводят они многих других, кого найдут проповедующим на рынке или объясняющим свое поклонение в тихом месте на краю города. Культ Иехошуа — скорее, культ для посвященных, хотя и не самый странный, и этот человек, похоже, выглядит благодарным за их внимание к нему.
Его зовут Гидон из Яффо, и он почти такого же возраста с Бар-Аво: стройный, тихий голос, но пылкий, рассказывает о делах Иехошуа в его последние дни.
«Ты видел это?» спрашивает Бар-Аво.
«Я видел это моим сердцем», отвечает Гидон из Яффо.
«Это не то же самое. Кто-нибудь, за кого ты можешь поручиться жизнью, видел это своими глазами?»
«Я поручусь всей моей жизнью за то, что они видели, как восстал из могилы Господь».
«Но ты же не мог поручиться за них до того. А если приходит Мессия», продолжает Бар-Аво, «почему лев не ложится рядом с агнцем? Где же этот гром судного дня перед концом мира и последнее судилище всех людей? И где же теперь царь Израиля после того, как сделал странный трюк и вышел из могилы? Почему не берет он свой трон?»
«Все это произойдет», говорит Гидон из Яффо, «скоро, в наши дни. Я слышал истории от тех, кому довелось видеть чудеса. Прежде, чем уйдет это поколение, будут знаки и знамения, повелитель Мессия вернется, и Храм окропится кровью».
«Вот это последнее», бормочет Бар-Аво человеку, приведшему Гидона из Яффо, по имени Исаак, «точно произойдет, и мы это сделаем. Друг мой», спрашивает он, возвышая голос, «не возьмешь ли ты оружия в свои руки, дабы сразиться с римским отребьем?»
Гидон качает головой. «Мы не сражаемся ради этой проклятой земли и продажных людей. Когда вернется наш Господь, то он сам очистит эту землю».
«Тогда нет от тебя никакой пользы мне», заканчивает Бар-Аво и отсылает его от себя.
Исаак говорит ему: «Римляне, как и евреи, принимают это учение».
Бар-Аво пожимает плечами.
«Я слышал, что проповедуют в синагогах Египта и Сирии. Рабам и женщинам нравится, и, как говорят, поддерживают всех вступивших, без никакого исключения».
«Расскажешь мне опять», перебивает его Бар-Аво, «когда храмов Иехошуа будет столько же, как у Митры или у Исиды».
«Может такое случиться», упрямствует Исаак. «Мой дед говорил, что он помнил, как его дед рассказывал, что всего несколько людей поклонялись Митре. Не всегда были такие храмы. Боги поднимаются и падают…»
«Как ангелы по лестнице Якоба, да, знаю. И только наш Бог возвышается над ними и живет вечно во веки веков. Ну, и какая польза от того, если ты окажешься правым, и мертвец Иехошуа станет богом?»
Исаак часто моргает.
«Он же был евреем — этот Иехошуа. Если бы он… не как Митра или Ба’ал, но если бы в него верили столько же, как и в Юнону…»
«В Юнону!»
«Ну, хорошо, как в Робигуса. Даже Робигус, этот бог полевой заразы, если бы столько же любили его, как… еврей же… может, Империя стала бы к нам помягче относиться?»
Бар-Аво смотрит на него. Какое же у него доброе сердце. Как стал он таким простым, когда мир вокруг полон жестокости?
Бар-Аво объясняет очень спокойно, тихим голосом, медленно.
«Рим нас ненавидит», говорит он. «Мы для них — захваченные люди, и мы для них — пыль под ногами».
«Но если…»
«Послушай. Если они захотят чего-нибудь от нас, то они просто возьмут это. Они не перестанут ненавидеть нас. Они найдут способ, чтобы сказать, что это что-то никогда не было нашим с самого начала».
Исаак смотрит на него доверчивыми коровьими глазами.
«Ты думаешь, что когда они посылают наше масло в Рим, то они говорят: „Вот масло выжатое евреями“? Они говорят: „Это масло доставлено из далеких краев Империи могуществом Рима.“ Если Иехошуа, в конце концов, возлюбят в Риме, они найдут способ использовать его против нас».
Бар-Аво кладет свою руку юноше на плечо.
«Ты смело сражаешься», говорит он, «и ты любишь мир. Я знаю, как трудно понять. Мы хотим найти путь к миру. Но единственный путь — это меч. Если мы не прогоним их, то так или иначе они раздавят нас».
А Исаак все так же неуверенно смотрит в ту сторону, куда ушел проповедник после того, как его покидает Бар-Аво.
И наступает время для него сделать то, для чего он был предназначен судьбой. Если мы верим в то, что Бог уже видел все события прежде, чем они произойдут, что каждой женщине предназначено судьбой вынашивать детей, и так они делают, и каждый предатель обязан предать, и каждый миротворец, предназначенный Богом, пытается сохранить мир, то, скорее всего, подстрекателю к войне предназначено заниматься этим, следуя воле Создателя.
На склонах холмов матери оплакивают погибших сыновей. На рынке люди проповедуют забавные учения и странные новые идеи, чтобы объяснить эти беспокойные времена. В Храме же: Аннас, бывший Первосвященник, отец и тесть Первосвященников, умирает тихо, так и не добившись долгожданного для него всеобщего мира. Он умирает, зная о будущей войне, которая может случиться каждую минуту, и что на улицах Иерусалима прольется не меньше крови, чем когда Империя пробила стену Храма. Его сыновья собираются вместе, чтобы оплакать его, и самый младший из них Ананус становится Первосвященником.
Проходит утро. Наступает вечер. Сто тридцать лет прошло с тех пор, когда Рим вошел в Иерусалим и все так же сидит на городе, давит своей силой, принуждает к рабскому подчинению людей. И что-то должно быть сделано. Что-то чрезмерное, черезвычайное.
Всем ясно, что они находятся на самом краю открытой войны с Римом. Были бои, и римлян выкинули из города, а теперь они продвигаются назад. Кто-то зовет к войне, кто-то зовет к миру. Ананус, новый Первосвященник, выходит с речью в центр Иерусалима. Речь хорошая и миролюбивая: он призывает людей не предаваться отчаянью, и они еще могут найти мирное решение с Римом, и нет нужды в войне. Он призывает их подумать о ценностях их предков и о любви их к миру. Аннас, его отец, был бы горд своим сыном за эту речь, и люди тронуты его словами.
Бар-Аво не слушает эту речь, но до него доносят ее от дюжины разных людей. Хорошо. Столько пролитой крови, и все еще далеко до сделанного. Как быстро забывают люди вкус свободы, обменяв ее на более удобную вещь, называемую миром. Сон бывает мирным. Смерть бывает мирной. Свобода же — жизнь и пробуждение.
К нему приходит чувство презрения к людям этой страны. Он сражается ради них, но, выходит так, они не понимают этого и не благодарны за это. Он обязан вести их за руку весь путь, и, все равно, они легко теряются, услышав красивые слова на центральной площади.
Что ж, жертвоприношения должны быть сделаны. Ради блага людей, должны быть сделаны жертвоприношения.
Гроза приходит в ту ночь, когда они нападают на Храм. Нет никакого совпадения. Храм охраняется толстыми стенами и сильной охраной. Решетчатые ворота опущены на ночь, охраняя сокровища внутри, пока спят люди. Весь город Иерусалим — самый большой охранник Храм. Если бы они попытались взять Храм тихой темной ночью, в тот самый момент, как кто-нибудь увидел бы их и прокричал бы городу об этом, весь Иерусалим защитил бы свое величайшее сокровище и сердечную радость.
И когда приходит шторм, они уже знают, что Сам Бог подает им знак о том, что пора идти. Когда шум становится все громче и громче, когда гром начинает разлетаться по небу бесконечными раскатами, и дождь хлещет сверху, и воет ветер, тогда они понимают, что Бог дал им нужное прикрытие. Теперь никто не услышит их, и никакие тревожные крики из Храма не долетят до города. Они собирают свои инструменты, оружие, и они бегут под ливнем вверх по холму к месту, где живет Бог.
Наверху, на холме, и им об этом никак не узнать, Ананус увидел приближающийся шторм и тоже принял ее за послание. Бог говорит словами ясными, как пламя, что никто не выйдет из своих домов этой ночью. Дождь принес им ночь мирного покоя, пока Его голос громом оглашает об Его присутствии над землей. Они — в полной сохранности, они — в полном порядке.
«Пусть твои люди поспят», говорит он Левиту, главе охраны. «Оставь немногих для наблюдения, а остальные пусть спят сегодня ночью».
И Ананус идет к своей теплой постели в его комнате в Храме, посылает весть жене в городе, что все будет хорошо этой ночью, молится Богу о доброй ночи и о том, чтобы его душа вернулась бы к нему наутро, после пробуждения. Он затыкает уши мягкой шерстью, заглушая шум грозы, укладывает подушку под голову и засыпает.
У ворот внешнего двора Храма собираются люди Бар-Аво. Они промокли. Ливень, которым хлестал по ним ветер со всех сторон, лил, словно опрокидывал ведра на их головы, и истолкал их тела. Непохоже на обычный дождь благословения. Дождь гнева, Бога, знающего об Его ужасном желании, которое исполнится этой ночью, и Он уже полон яростной злости на тех, кто осмелился выполнить Его план.
У ворот их только десять человек. Остальные присоединятся к ним в другое время. Даже под прикрытием грозы, работа должна быть сделана как можно быстрее. Бар-Аво еще не здесь — эта работа для молодых. Во главе их группы у ворот — Исаак, который когда-нибудь, в один день, покроет себя славой в битве, но сегодня он просто тот, кто хорошо знает, как сделать правильно, управляя людьми, срезающими пять железных прутьев с главных ворот.
Они принесли с собой пилы. Больше нет никакой другой возможности. Пилы визжат, металл прокусывает металл. Нельзя было сделать другой ночью, потому что один воющий срез разбудил бы дюжину людей из их сладкого сна.
Дождь льет, и они промокли насквозь, и пальцы их скользят. Один из них глубоко режет себе руку острыми зубьями лезвия, заполненными чешуйками ржавчины и железа от ворот. Они перевязывают его и продолжают работу. Одинокий охранник проходит обычным обходом по бастиону верха храмовой стены. Они вжимаются в тени, дожидаясь его ухода. Вскоре срезан один прут, затем — другой, затем — третий.
Самый тонкий из них пролезает внутрь, и теперь они могут работать двуручно с обоих сторон ворот, и дело идет быстрее. Отлетает четвертый прут, и полусонный охранник решает, что ему привиделось сквозь дождь что-то неясно расплывчатое, и идет к воротам. Это крупнотелый мужчина, толстый и высокий, с крепким животом впереди и с крепкой дубиной сбоку. Он видит людей у ворот, кричит себе за спину, и бросается к ним.
Не хватает места для остальных пролезть. Самый тонкий у ворот — его зовут Йохим — застывает на месте, и его рубашка и плащ облепляют тело дождем. Он дрожит. Охранник хватает его за одежду, прижимает к воротам, кричит и пытается что-то спросить, но гром заглушает слова. Вновь орет о помощи другим охранникам, придернув Йохима поближе и рыча в ухо юноше: «Где другие? Где твои *** друзья?»
Йохим, полубессознательный, ослепленный ливнем, оглушенный ударом, выдергивает свою руку и хлещет ею, замечая после, что все еще держит пилу, и охранник падает, и по лицу его проходит глубокая рана, рассекающая глаз напополам. Он кричит и корчится, и один из людей у ворот передает Йохиму меч через ворота, и, после согласного кивка головой, Йохим проводит лезвием по горлу охранника.
Тело дергается, дрожит и застывает. Йохим падает на колени на несколько мгновений, пока ветер хлещет по ним, и гром грохочет, и три быстрые молнии освещают небо — одна за другой. Затем он поднимается на ноги, протирает свое лицо, оставляя длинный размазанный кровавый след на мокрой щеке, и они вновь приступают к распиливанию.
Прутья отлетают один за другим. Исаак протискивается сквозь отверстие, оцарапав руку острым края металла. Ариель и Йосеф следуют за ним, затем — другие, открыто держа перед собой свое оружие. Они идут к дому охраны. Никто не разглядит их, если посмотрят из окна, из-за тяжелого ливня и слишком темной ночи. Они могут увидеть двигающуюся тень, но эта тень может оказаться всего лишь полосатым облаком, прошедшим по лицу люны.
Они останаливаются у дверей дома охраны. Внутри — тепло и сухо. Исаак смело прикладывает ухо к двери. Если кто-нибудь откроет сейчас дверь, его голова предстанет перед ними беззащитной до того, как они смогут ворваться туда. Но никто не открывает дверь. Исаак слушает какое-то время и показывает три пальца. Три охранника.
Они врываются с обнаженными мечами, крича злым голосом шторма, колотящего по Храму. Они убивают одного прежде, чем тот успевает посмотреть в их сторону, прорезав мечом по горлу до плеча и назад, и голова откидывается невозможным углом шеи. Двое других отбрасывают свои кружки и выхватывают оружие к бою, но силы не равны.
Один из них — почти того же возраста, как Исаак. Он сражается, как демон, размахивая во все стороны руками, яростно крича. Это Исаак, вожак их группы, кто выходит вперед и ударом снизу вверх убивает его, разрезав одним махом грудную клетку до подмышки. Другой охранник, старше, возрастом около пятидесяти лет, с седеющей бородой, отбивается очень хорошо. Он становится спиной к углу комнаты, когда видит количество нападающих, и им приходится атаковать его по одиночке. Он ранит одного из едомейцев — Харона — и только тогда они убивают его, и тело, с пузырящейся кровью изо рта, валится на колени, а потом — лицом на землю.
Впереди их — еще смерти. Шесть охранников у внутренних ворот. Дюжина священников, спящих в своих постелях: они окружают их с мечами наизготовку и вонзают свои лезвия в то же самое мгновение, чтобы никто не проснулся. Человек, возвращавшийся из туалета, полусонный, весь в сонных мечтах о женщине — не его жена — с гирляндой цветов. Они надевают ему кровавое ожерелье, и он не успевает даже понять этого.
Когда они захватывают внутренний двор, они посылают за их именитыми вожаками — это люди, которые не сражаются из-за их возраста, но хотели бы увидеть славную победу. Они перерезают глотки двум охранникам, стоящим у дверей дома Первосвященника в Храме, когда один из охранников решает найти место помочиться, а другой следует за ним, чтобы увидеть, куда тот направился.
Они думают, что Первосвященник сбежал и спрятался где-то в здании Храма. Однако, тот ожидает их у кабинета в своем небольшом доме. Скорее всего, он не мог представить, что произойдет подобное. Или же, как его отец, он свято верит в силу своего положения и убежден, что никакого вреда ему не причинят. Кто оскорбит или ударит Первосвященника? И, наверняка, он сможет убедить их. Наверное, еще не слишком поздно для заключения мира.
Здесь появляется Бар-Аво в теплой меховой робе и с четыремя бойцами рядом с ним. Они оставили ему последнее дело. Он уже старик, но все еще вызывает у окружающих такое же уважение, как и в свои годы расцвета — Ав-Рахам научил его этому. Он приходит, завернутый в слои теплых одежд, и один из его людей держит капюшон над его головой, чтобы дождь не намочил его голову.
Когда вступают они на порог Храма через открытые сейчас ворота, Бар-Аво вновь вспоминает того человека, распятого вместо него Пилатом полжизни тому назад. И как тот был уверен, что мир приближался к своему концу, и как, скорее всего, все еще приближается, и как, скорее всего, всегда он должен был приближать этот конец.
Они входят в кабинет Анануса. Он более всего похож на своего отца, самый достойный надеть мантию Аннаса, если говорить о дружеском расположении к Риму. Он все пытался сохранить бесполезный мир, он извинялся за Рим и находил вечные оправдания для него. Он делал ежедневные жертвоприношения Риму в святом Храме. Его старшего брата Йонатана уже убили по приказу Бар-Аво. Ананус не знает имени Бар-Аво, но знает, кого бояться.
Когда он видит вошедшего, его тело напрягается. Он начинает дрожать. Губы белеют. Он пытается позвать охрану, но останавливает себя, спрашивая: «Нет, нет, они же уже мертвы, так? Мертвы, потому что ты приказал их убить, так? Да, я знаю, что это так».
Бар-Аво бьет его по лицу. Не тяжелым ударом. Только никто не бил Первосвященника уже очень долгое время, скорее всего, с тех пор, когда он был мальчиком. Лицо белеет. Начинает ли он понимать, насколько серьезна его ситуация?
«Что ты хочешь?» спрашивает Ананус.
Бар-Аво улыбается в ответ. «Просто поговорить, Первосвященник. Сейчас, пока только поговорить».
«У меня нет ничего сказать такому человеку, как ты».
Бар-Аво снова бьет его по лицу. Словно идет некая игра. Спокойствие Бар-Аво не меняется после этих ударов Первосвященнику, и он садится в кресло и говорит: «Ну, хорошо тогда. Я скажу тебе несколько слов».
Внезапно, происходящее напоминает ему о другом разговоре, когда стоял он, а его собеседник сидел таким же спокойным за столом. Теперь он — Пилат? Каждый человек, у которого в подчинении достаточно мечей — тоже Пилат?
Начинаются обычные танцы.
Бар-Аво интересуется, что ему известно о крепостях города, об оружии в Храме. Ананус отказывается отвечать.
Бар-Аво льстит ему, говоря, что у Первосвященника есть огромное влияние на людей, и простая речь его поднимет их на бой с римлянами.
«Если каждый человек среди них взял бы меч», мечтает Бар-Аво, «они бы не устояли против нас. Объединившись, нас никто не победит».
«Ты убьешь всех таких, как мы», возражает Ананус. «Ты и твоя *** клика, ты и твоя армия в десять тысяч человек, а знаешь ли ты, что пятьдесят тысяч человек служат Храму? Ты не думаешь, что они более важны, чем ты? Только считая их. Не начиная считать всех других».
«Предатели», говорит Бар-Аво, «соглашатели. Рим будет контролировать Иерусалим десять тысяч лет, если бы они решали все. Страна должна быть свободной. Люди жаждут свободы».
«Людям все равно!» кричит Ананус. «Они поддерживают тебя, потому что ты даешь им хлеб и воду, и кору ивы для их лихорадок».
«Это уже больше того, что делаешь ты».
Ананус слегка наклоняет голову.
«Мы тоже раздаем хлеб. И мы даем им место для разговора с Богом. Большинство людей… послушай, обычные люди» — Ананус еще никогда не звучал так аристократически — «из тысячи человек, знаешь, что хотят девятьсот девяносто? Хорошую цену за их урожай, хорошего мужа их дочерям, хорошего дождя в сезон и хорошего солнца, когда надо. Им все равно, кто правит. Им все равно, кто контролирует святым Иерусалимом, пока они могут ити в их Храм и мирно поклониться Богу. Большинство людей хотят, чтобы мы нашли возможность мирно жить с Римом».
«С Римом, который убивает их сыновей? С Римом, который насилует их дочерей?»
«Даже и так. Будут еще дочери и еще больше сыновей, благодаренье Богу. И всех их тоже надо принести в жертву невыигрываемой войны?»
«Мы победим», говорит Бар-Аво, «и с нами Бог».
Ананус качает головой. Ему уже много лет, но у него все еще проницательные глаза и ясный ум. Когда-то он был высоким и сильным, как его отец. Самый лучший из всех братьев, как говорили люди, лучший из всех пяти братьев, с мускулами на плечах — будто тугие узлы старого каната. Но сила сознания теперь не в его теле. Он не смог бы сразиться с этими людьми.
«Бог с победителем», говорит он, «только это Бог и делает. Послушай», — он кладет руку на стол, словно пряча свой трюк под ладонью — «еще не слишком поздно решить все миром. Люди помнят моего отца. Те, кто были его друзьями — теперь мои друзья. У меня много влияния. Я могу поговорить по твоему поводу. Возможно, заключим какие-то соглашения. Твои силы сильнее всего на востоке, так? Возможно, мы сможем договориться с римскими полководцами на востоке, чтобы ты контролировал тот район…»
Бар-Аво бьет рукой по столу.
«Мы не устраиваем переговоров», заявляет Бар-Аво, «с захватчиками. Вся страна — наша».
Ананус не сдается. Никто, для кого важен мир, не перестанет за него бороться. Даже сейчас, когда напротив него лежит нож на столе.
«Наступят лучшие дни, чем сейчас», убеждает он, «и будут лучшие возможности. Бог обещал нам эту землю. Разве ты не понимаешь, что только Он сможет выполнить Его обещания в то время и теми способами, удобными лишь Ему?»
Буря вновь усиливается, и ветер стонет вокруг небольшого кабинета Анануса, и сгустки дождя, похожие на разбрызганную по углам жертвенника кровь агнца, залетают в открытое окно, и гремит гром, и сверкает молния, потому что гневается Бог на эту землю, хотя Ананусу никак не понять, как бы он сделал все по-другому.
Он жил всю свою жизнь словами отца, теми же самыми словами, которыми жила вся его семья: охраняй мир, охраняй Храм работающим, охраняй жертвоприношения, которые позволяют нам каждодневно обращаться к Богу. Это он, кто смог установить добрые отношения между новым правителем и Храмом, кто поддерживает старые отцовские связи с Сирией и Египтом, с осведомителями в Риме и по всему побережью. Каждый человек должен выбрать цель своей жизни, и он сделал выбор: мир. Не справедливость, потому что мир и справедливость — злейшие враги. Не месть, не верность, не гордость, не семью, не друзей, не — как иногда — достоинство. Только и один лишь мир, который требует всю человеческую жизнь целиком. Но его жизни, как получается — недостаточно.
Он громко зовет стражу, когда они приближаются к нему, хотя и знает он, что охранники мертвы, и ветер уносит его слова, и гром топит их грохотом.
Бар-Аво касается места на его лбу, между глазами, но это касание не успокаивает его. Тогда он накрывает ему лоб ладонью, и их взгляды встречаются.
«Я посвящаю твою смерть Богу», говорит Бар-Аво.
«Ты обрекаешь всех нас на кровавую войну», отвечает Ананус.
«Лучше война без конца, лучше вечные отступления и снова битвы, и опять отступления, чем сдаться сейчас».
И Бар-Аво вспоминаются крики толпы: «Бараббас! Бараббас! Бараббас!»
Есть такая римская игра. Она называется «один из двух умрет, а толпа решит, кто — из них». Если бы эта игра закончилась с другим результатом, он бы не был здесь, выполняя свою роль, и другой человек, Иехошуа, продолжал бы свою странную работу. И все было бы по-другому. Но мир продолжается таким, каким есть, и не дано нам увидеть противоположный исход событий. И Бар-Аво не играет в ту римскую игру. Это он решает, кто будет жить, а кто умрет.
Ананус начинает возражать: «Ты неправ…», но не успевает закончить свои слова.
И Бар-Аво приставляет нож к горлу Анануса и выпускает из него кровь, как из ягненка.
Комментарии к книге «Евангелие лжецов», Наоми Олдерман
Всего 0 комментариев