Марсель Эме Уран
Uranus
de Marcel Aymé
Перевод В. Орлова, 2001
I
Мари-Анн наигрывала на пианино песню Эдит Пиаф. Аршамбо внимал ей с волнением, полагая, что слышит какой-нибудь пассаж Шопена. Великие музыканты легко могут заставить нас поверить в существование души и Бога, сказал он себе. С добрым чувством подумал он о творческих наклонностях людей и своей дочери Мари-Анн в частности. Она мечтала уехать в Париж и посвятить себя театру. Почему бы ее надеждам не сбыться? В придачу к прелестной белокурой головке она обладала неплохим вкусом и живым умом, хоть и провалила уже в четвертый раз экзамен на бакалавра. Вот и этот пассаж Шопена — как проникновенно она его исполняет! Настоящий артистический темперамент.
— Как называется эта вещь?
— «Меблирашки». Это песенка Эдит Пиаф.
В музыке Аршамбо не разбирался совершенно. Ответ дочери его разочаровал. Сразу потускнело, смазалось удовольствие, которое только что доставляла ему игра Мари-Анн. Может ли невыразимое обойтись без верительных грамот? Нет, решительно заключил он. Невыразимое нуждается в этом нисколько не меньше, чем все остальное. Сейчас значение имеет не то, как ты чувствуешь, как думаешь и что любишь, а то, кто и как тебя рекомендует. От размышлений о нынешней эпохе и состоянии умов, в том числе и своего собственного, Аршамбо загрустил. Настроение у него упало. Мари-Анн тем временем принялась наигрывать другую мелодию.
В столовую, запыхавшись от подъема на третий этаж, вошла госпожа Аршамбо. Она поставила сумку на стол, бросила перчатки на кровать, погрузила платок в ложбинку меж пышных грудей, вытирая пот, и подошла к пианино.
— Мари-Анн, где ты была вчера днем?
Мари-Анн повернулась на своем стульчике на четверть оборота, устремила на мать правдивый взгляд и объяснила, что ходила к Наде Венсан забрать книжку, которую одолжила ей на прошлой неделе.
— Врешь. Я только что встретила на улице Надю и ее мать.
Мари-Анн зарделась. Госпожа Аршамбо, не сдерживаясь долее, дважды наотмашь хлестнула ее по щекам.
— Вот, получай, чтоб не привыкала врать.
Она собралась было продолжить допрос, но тут вмешался Аршамбо. Как всегда, он был очень спокоен. Высокий рост, весь облик уравновешенного, добродушного великана делали его слова весомыми и убедительными.
— Послушай, Жермена, зачем ты запрещаешь малышке лгать? — сказал он жене. — Сегодня утром ты устроила выволочку и Пьеро — за то, что он, дескать, стянул у тебя пятьдесят франков. Неужели ты хочешь выпустить детей в жизнь безоружными, с умением писать без ошибок и воспоминаниями о катехизисе в качестве единственного достояния?
— Но как же, Эдмон… — ошеломленно попыталась возразить его супруга.
— Я понимаю, ты хочешь жить понятиями, которые тебе внушили в девичьем пансионе. Если бы не дети, я не стал бы тебя разубеждать. Но у нас сын и дочь. Несчастные. Страшно подумать, что они выросли в почитании честности, правды и чистоты. Давно пора…
Тут госпожу Аршамбо прорвало, и ее супруг услышал, что накануне Мари-Анн провела полдня с Монгла-сыном. Госпожа Бертен видела, как они рука об руку направлялись к лесу Слёз.
— Вот до чего докатилась! Девчонке нет и восемнадцати! Какое безобразие!
— Но почему? — возразил отец. — Мари-Анн сделала неплохой выбор. Молодой Монгла богат. Его папаша сколотил при немцах кругленький капиталец. Да и сынку, вступившему в Сопротивление в самую последнюю минуту, деловой хватки не занимать. Ведь тебя привлекло в нем именно это, не так ли?
Мари-Анн подняла голову, с упреком посмотрела на отца и, не осмеливаясь заговорить, протестующе замотала головой.
— Не это? Мне тебя жаль. Не забывай, доченька, что в жизни имеют значение только деньги. Впрочем, на этот счет твоя мать придерживается точно такого же мнения, и, будь она уверена, что этот состоятельный молодой человек в один прекрасный день женится на тебе, она бы тебя простила.
Сокрушенная последним доводом, госпожа Аршамбо не нашла что возразить, но после недолгого молчания пренебрежительно фыркнула:
— Как же, женится он! Да у него и в мыслях этого нет!
— Я тоже так считаю. Но для расторопной девушки не менее выгодно стать любовницей богача, нежели его законной супругой.
— Эдмон! Да ты с ума сошел! Поощрять на такое родную дочь!.. Посмотрим, что ты запоешь, когда эта дуреха забеременеет…
— Разумеется, этого следует всячески избегать, — обратился Аршамбо к дочери. — До детей дело доводить нельзя. Это дорого обходится, мешает, стесняет, приносит лишние заботы, так что молоденькой девушке эта ноша не по плечу. Собственно, твою мать беспокоит именно прогулка в лес Слёз. В лесу отдаваться мужчине не годится. Для этого существует дом.
Госпожа Аршамбо схватила пунцовую от стыда дочь за руку и утащила ее из комнаты, дабы оградить от речей отца. Оставшись один, тот сделал несколько шагов по столовой, где нагромождение мебели едва позволяло пройти, и взял с кровати газету, которую, впрочем, тотчас отложил. Переступив через банкетку, он протиснулся в узкую щель между книжным шкафом и комодом, почти загородившими подступы к застекленной двери, и выбрался на балкон. Там развернуться было тоже особенно негде — из-за больших глиняных горшков, наполненных всякой ненужной рухлядью, повыбрасывать которую все не хватало духу. Облокотившись на балюстраду, Аршамбо задумался. Теперь он уже сожалел о вырвавшихся у него обидных словах. Глупо и совершенно бесполезно. Конечно, Мари-Анн должна была сообразить, что этот выпад — всего лишь шутка, нарочитое преувеличение, явно рассчитанное на то, чтобы его опровергли. Так, по крайней мере, он сам это понимал. Однако по размышлении ему стало казаться, что его слова содержали немалую долю правды и уж, во всяком случае, верно передавали то довольно-таки скверное настроение, которое не впервые накатывало на него в часы досуга. Нет, это не шутка. Тем более что Аршамбо отнюдь не был любителем парадоксов — напротив, он принадлежал к тем честным и осторожным умам, которые скептически относятся ко всякого рода изысканным построениям и в первую очередь — к своим собственным.
Не имея привычки к долгому самоуглублению, он зевнул и устремил рассеянный взор на окружающий пейзаж. Еще год назад вид с балкона ограничивали здания, высившиеся по другую сторону улицы Главной, а теперь взгляду беспрепятственно открывались окрестные леса и поля — поверх нагромождений битого камня и постепенно рассыпающихся остатков стен. Некогда все это являло собою самые населенные кварталы Блемона. Маленькие улочки уже затерялись в хаосе, но крупные городские артерии еще прослеживались в рядах бутовых глыб. Небольшая площадь Агю довольно легко узнавалась по четырем чудом сохранившимся липам, украшавшим ее прежде. Позади развалин особняка д’Уи, которые похоронили под собой старую маркизу, также осталась нетронутой кучка деревьев. Вдоль улицы Парижа выросли несколько бараков, выкрашенных вперемежку в зеленый и коричневый цвета, и строились другие. На расчищенных участках уже зазеленела трава, и колючий кустарник и чертополох там и сям завоевывали руины. Под полуденным солнцем среди камней и хлама сверкали консервные банки. Еще не облагороженный налетом времени, пустырь своим заброшенным, унылым видом нагонял тоску.
Аршамбо всякий раз заново удивлялся, до чего же близко оказались окружающие город луга и леса и до чего же мало разоренное пространство, на котором некогда обитали четыре тысячи человек, добрых три четверти населения Блемона. Привыкший на протяжении полутора десятков лет видеть дома напротив, он иногда забывал, что их уже нет, и, выходя на балкон, испытывал легкое потрясение. До ближних лугов и полей, раскинувшихся на краю обрыва, который метров на тридцать возвышался над разрушенными кварталами, было рукой подать, так что Аршамбо частенько казалось, будто он живет на лоне природы, на ферме, а двором ее служит лежащий в руинах город. Далее тянулись бескрайние поля, рассекаемые лишь дорогой и рекой. Справа, примерно в километре, у национальной автострады, взгляду открывался завод. С балкона Аршамбо были видны разделенные воротами два здания красного кирпича — корпус коммерческих служб и административный, где сам он занимал кабинет инженера. Завод, на котором трудились шестьсот рабочих, остался невредим. Недавно на нем возобновили работу, прерванную в последние месяцы оккупации, и это удержало в городе значительную часть жителей. Если бы не эта работа, они неизбежно разъехались бы.
Но тут Аршамбо пришлось ретироваться: он встретился взглядом с госпожой Сеген, бывшей галантерейщицей с улицы Чесален. Выбравшись из подвала, где теперь обрела пристанище, она захлопала глазами, ослепленная ярким полуденным светом, а потом воззрилась на счастливчика, прохлаждавшегося на балконе третьего этажа прочного каменного дома. Представив себе, как завидует ему эта старая женщина, обреченная ютиться в подземелье, инженер почувствовал неловкость. Возвратясь в гостиную, он услышал доносившийся из кухни шум — там опять ссорились. Впрочем, в этом не было ничего необычного: свара почти неукоснительно возникала дважды в день, перед очередной трапезой. Томящийся бездельем, Аршамбо обогнул стол, потом принялся думать над тем, как переставить мебель, чтобы выкроить еще хоть немного свободного пространства. К примеру, комод можно взгромоздить на сервировочный столик, а шкафчик для корреспонденции — на секретер. Что же касается стульев, которым никак не находилось места вокруг и которые не давали подойти к другой мебели, то их он придумал подвесить на крючках — пусть скользят по проволоке, натянутой под самым потолком. Ту же систему можно будет применить и для двух кресел в стиле Людовика Пятнадцатого, и для самой легкой из трех печурок, выстроившихся в ряд подле камина. Тем временем кухонная перебранка стала такой яростной, что он решил отправиться на поле боя.
На кухне его супруга и дочь сдерживали натиск Марии Генё, маленькой пухлой брюнетки, обладательницы высокого, но зычного голоса и удивительной свободы в выражениях. Чета Генё, лишившаяся крова, теперь по решению муниципалитета занимала со своими четырьмя детьми две комнаты из пяти в этой квартире. Кроме того, им предоставлялись равные с Аршамбо права на кухню и туалет. Госпоже Аршамбо было весьма нелегко примириться с необходимостью делить свою квартиру с этой рабочей семьей, людьми грубыми и бесцеремонными, которые, как она говорила, принесли с собой под ее крышу всю мерзость своих привычек. Отношения двух хозяек, вынужденных пользоваться общей кухней, неизменно сопровождались стычками.
— Раз уж вы брали сковороду, — говорила Мари-Анн, — то уж по крайней мере должны были бы ее вымыть.
— А вы, — отвечала на это Мария Генё, — ежели собрались учить меня хорошим манерам, то ошиблись адресом. Зарубите себе на носу: я здесь у себя дома, точно так же, как и вы, и даже с бо́льшим на то правом, потому что я пострадала от бомбежки и у меня четверо детей.
— Еще чего не хватало — учить вас хорошим манерам! — подбоченилась госпожа Аршамбо. — Дай-то бог хотя бы приучить к чистоте…
— Что касаемо чистоты…
— Уборная…
— Вот-вот, уборная! — взвизгнула Мария. — Так знайте же, что в моей семье задницы почище, чем в вашей!
Продолжая это сравнительное исследование, Мария Генё нашла образы, впечатляющие своей наглядностью. Она выпятила грудь, глаза ее метали молнии — ни дать ни взять разъяренное дикое животное, готовое растерзать врага. Госпожа Аршамбо почувствовала, что преимущество ускользает от нее, как случалось, впрочем, всякий раз, когда их перепалка переходила в крик. Ледяное презрение, короткие жалящие реплики, если они не достигают противника, приносят лишь мимолетное удовлетворение. Она уже собиралась было покинуть поле брани, но ее приободрило появление мужа. Поначалу инженеру не удавалось вставить и слова — Мария упорно показывала ему спину, — но, когда он все-таки повысил голос, давая понять, что он здесь, она круто повернулась к нему.
— А вы, — сказала она, — не думайте, что раз вы инженер, то я так сразу и хвост поджала…
При этих ее словах на пороге кухни появился Рене Генё. Внушительная фигура Аршамбо скрывала его от глаз жены, и она упоенно продолжала:
— Нет уж, не на такую напали, и будь вы хоть трижды инженер, но если вздумаете кочевряжиться, то я найду способ вышвырнуть вас всех на улицу, и уж будьте покойны: за мной не заржавеет!
Этот грозный намек на свое тайное всесилие Рене Генё, член комитета местного отделения коммунистической партии, посчитал тем более неподобающим, что он был направлен против инженера того завода, где он сам работал токарем. Его щеки окрасились легким румянцем. Он взял жену за руку, выволок из кухни и, открыв дверь в противоположном конце коридора, водворил Марию в комнату, сообщив ей ускорение энергичным пинком в мягкое место. Жертва издала жалобный вопль. Замершие свидетели экзекуции хранили смущенное молчание. Аршамбо был потрясен решительностью, с которой был наведен порядок, и силой удара, явно причинившего женщине нешуточную боль. Он отметил про себя, что мужчине его положения, дипломированному специалисту, столь простой способ улаживать возникающие в супружеской жизни разногласия уже недоступен. Госпожа Аршамбо, оскорбленная в своем женском достоинстве, взирала на соседа с удвоенным негодованием, тогда как Мари-Анн, удовлетворенная таким поворотом событий, увенчавшихся к тому же уморительной сценкой, с трудом сдерживала смех.
Генё принес извинения за высказывания супруги, но весьма лаконично и без особой учтивости. Его лицо было замкнуто, как у человека, привыкшего держаться настороже. Глаза у него были опущены, он поднимал их лишь изредка, чтобы устремить на собеседника колючий взгляд и тотчас его погасить. Когда Аршамбо примиряющим тоном заметил, что не мешало бы им найти приемлемый modus vivendi, Генё, взглянув на жену инженера, только и ответил, что это представляется ему делом нелегким, и отошел присмотреть за тем, как варится их обед на маленькой двухконфорочной плитке, стоявшей рядом с импозантной плитой госпожи Аршамбо. Склонившись над глиняным горшком и помешивая его содержимое деревянной ложкой, он делал вид, будто не замечает присутствия двух женщин, хлопотавших вокруг своего очага. После того пинка он чувствовал недовольство собой и задавался вопросом, так ли уж было необходимо выставлять жену на посмешище. Ведь ягодицы Марии стали не просто точкой приложения мужнина правосудия — в данных обстоятельствах они оказались прежде всего в сфере классового сознания. На первый взгляд такая постановка вопроса могла показаться абсурдной, но Генё ни минуты не сомневался в том, что без классового духа не обойдется и в комментариях по поводу грубости его манер, которыми, уйдя к себе, обменяются Аршамбо, в особенности мамаша.
Повернувшись, чтобы взять со стола супницу, он чуть было не задел Мари-Анн. Встретившись с ним взглядом, она прыснула, и он не смог сохранить серьезности. Генё забавляло, как она смеется, и лицо его просветлело.
— Вы смеетесь над тем, что приключилось с моей женой, мадемуазель Аршамбо. Должно быть, не привыкли такое видеть?
— Видели б вы меня только что, когда мама надавала мне по щекам, вы бы тоже посмеялись, господин Генё.
Он испытал к девушке благодарность за это признание — она явно попыталась его подбодрить.
— Ну, это не одно и то же, — сказал он, улыбаясь. — Во-первых, это было не в присутствии соседей, во-вторых…
— Мари-Анн, — сухо произнесла госпожа Аршамбо, — поспеши-ка накрыть на стол.
Генё тотчас посуровел и отвернулся к своей плитке, не ответив на улыбку девушки.
II
Вторая половина дня выдалась жаркой. На заводе Аршамбо изнывал от желания осушить бокал пива. Хозяин собрал в своем кабинете инженеров и начальников основных служб. Не занимая должности технического директора и не получая его жалованья, Аршамбо тем не менее фактически исполнял его обязанности. Остальные инженеры не оспаривали его компетентности и авторитета. На этом же совещании его план переоборудования мастерских, уже получивший предварительное согласие патрона, вдруг по настоянию Леруа был отвергнут. Подобного не случалось уже лет десять. Леруа был молодым инженером, он окончил Центральную школу в Париже во времена оккупации и только-только пришел на завод. Отпрыск одной из здешних семей, он недавно женился на дочери крупного коммерсанта из окружного центра. Один из двух его братьев был депортирован и умер в Бухенвальде, другой пристроился журналистом в Париже. Не столько, возможно, из тщеславия, сколько из легковесности Леруа говорил с уверенностью и апломбом, ни в малейшей степени не подкрепленными профессиональным опытом. Его политическая принадлежность и даже ориентация никому не были известны, и казалось маловероятным, чтобы он был активным участником Сопротивления. Во всяком случае, сам Леруа никогда об этом не говорил. И тем не менее скромностью он не отличался. В иные времена никто из коллег не принял бы его всерьез, но за спиной у него были мученик Бухенвальда и журналист в Париже, так что самая незначительная его фраза звучала подобно набату Сопротивления. Стоило Леруа выступить против плана переоборудования, приведя какие-то смехотворные доводы, как хозяин с раболепной поспешностью согласился с ним, и остальные, сделав несколько робких замечаний, погрузились в молчание, означавшее согласие.
Выехав за ворота завода и катя на велосипеде по городу, Аршамбо только и думал об этом совещании. Слишком многое там вызывало чувство горечи, и в первую очередь — его личное поражение. Профессиональная гордость не позволяла ему смириться с тем, что усовершенствование, бесспорно необходимое для повышения рентабельности предприятия, принесено в жертву каким-то неясным политическим соображениям. Но глубже всего уязвлял его стоявший перед глазами кульминационный момент совещания, когда инженеры и начальники служб, пристыженно отводя глаза, испытывая унижение от собственного малодушия, против воли, но беспрекословно согласились с аргументами, которые, как они прекрасно знали, ровным счетом ничего не стоили. Эти здравомыслящие мужи, способные противостоять хозяину, на сей раз предстали перед Аршамбо покорными и угодливыми, их лица и взгляды были отмечены печатью лживости. А ведь в их поведении во времена оккупации не было ничего предосудительного, и никто из них не находился в положении хозяина, в отличие от них знавшего за собой немало грехов. Несмотря на всю свою досаду, Аршамбо отказывался верить, что они испугались Леруа, но вместе с тем не мог подобрать подходящего слова для обозначения того чувства, которому они могли повиноваться. Тут он вспомнил, что и сам вел себя по отношению к Леруа по меньшей мере странно и временами внимал его болтовне с благосклонностью, какую вряд ли проявил бы к любому другому из коллег. В конце концов он спросил себя, что же толкало его самого изображать живейший интерес к речам, вызывавшим в нем не только скуку, но и большей частью раздражение.
В развалинах перед его домом дети играли в войну. Те, кого застигала врасплох очередь из автомата, честно падали на землю и с минуту оставались неподвижными, с застывшей на лице гримасой. Эта дань реализму основывалась, по всей видимости, на опыте, полученном детьми во время бомбежки, которая унесла более трехсот жизней. Слезая с велосипеда, Аршамбо обратил внимание на малыша лет восьми-десяти, который, только что получив смертельную рану, рухнул на груду камней и стонал: «Мне крышка, ребята, прикончите меня». Ребята с озабоченным видом посовещались, и один из них, вытащив из-за пояса обломок палки, прострелил мальчугану голову.
Проходя по коридору, Аршамбо на миг остановился у порога кухни, где его жена и Мария Генё в гробовом молчании готовили ужин. Их лица были каменные, движения — нервны. Напавшая на обеих хозяек немота не сулила ничего хорошего. Когда инженер обменялся несколькими словами с женой, Мария взглянула на него с ненавистью, и ему стало не по себе. Малоспособный испытывать такие чувства, как ненависть или злорадство, Аршамбо всякий раз оказывался неприятно поражен, обнаруживая их у других.
Войдя в столовую, он поцеловал Мари-Анн и, сняв пиджак и парусиновые туфли, сел на кровать, чтобы не мешать ей накрывать на стол. Он критически наблюдал за ее движениями — они представлялись ему неэкономичными. К примеру, она брала мелкие тарелки в буфете, расставляла их и, вместо того чтобы взяться за глубокие, направлялась к другому шкафу за стаканами.
— Твой брат еще не вернулся?
— Вернулся, он в комнате. Работает.
Расставляя приборы, она стремилась к тому, чтобы стол радовал глаз — экономить время ей не приходило в голову.
— Я-то думал, ты собираешься поступать в театр.
— А я не передумала, — ответила Мари-Анн, удивленная этим вопросом отца.
Мысленно Аршамбо уже полностью расставил приборы и теперь не мог помешать себе вызвать бригаду квалифицированных специалистов, в которой на каждого были возложены строго определенные функции. Закончив работу, эти вымышленные рабочие направились за жалованьем на кухню, где Генё призвал их проявить требовательность, так что в результате госпоже Аршамбо пришлось выложить двести франков. Стол был накрыт в рекордное время, хоть это и влетело в копеечку.
— Скажи, этот сын Монгла — он тебе нравится? Почему ты не отвечаешь?
— Я сама не знаю.
— Его попытки выглядеть этаким щеголеватым всезнайкой кажутся мне просто вульгарными. Я знаю, что у него есть автомобиль и он частенько ездит в Париж. Должно быть, он обещал тебя свозить туда?
Чтобы не отвечать, Мари-Анн нырнула в буфет по самые плечи. Отец дождался, когда она оттуда выберется, и повторил вопрос. Девушка слабо отнекивалась.
— И еще он, небось, сказал, что знает директоров театров?
— Да, у него много влиятельных знакомых. В прошлую субботу он обедал с министром национального образования.
— Сомневаюсь, — отозвался Аршамбо, про себя подумав, что в подобной встрече нет ничего невероятного и даже необычного.
— Он знал по Сопротивлению его кузена.
— Поверь мне, дитя мое, уж только не благодаря покровительству мелкого торгаша из маленького городка, каких сегодня сотни тысяч, ты сможешь сделать карьеру в театре.
По правде говоря, Аршамбо понятия не имел, какой путь быстрее всего сегодня мог бы привести девушку на театральные подмостки. Почему бы, действительно, молодому провинциальному мультимиллионеру, какое-то время ошивавшемуся в Сопротивлении, не слепить актрису?
— Учти, все достигается только трудом. Осенью ты поедешь в Париж, к тетушке Элизе, и начнешь заниматься. При хорошей подготовке ты преуспеешь, но только если будешь рассчитывать на собственные силы. Что же касается молодого Монгла…
Появление Пьера в рубашке и босиком положило конец беседе. До этого юноша, не разгибаясь, корпел над сочинением на тему: «Дух Сопротивления в трагедиях Корнеля». На носу у него красовалось чернильное пятно.
— Получилось шесть страниц убористым почерком, — похвастал он. — Об одном только «Горации» Корнеля накропал целых две.
Пьер был несказанно горд этими двумя страницами, на которых сравнивал маршала Петена с Камиллой, а генерала де Голля — с молодым Горацием. Бахвальство, с каким он принялся цитировать свое сочинение, в конце концов вызвало у сестры раздражение, и она нелестно отозвалась о его труде. Задетый за живое, Пьер заявил, что его не интересует мнение тупицы, которую угораздило четыре раза подряд срезаться на экзамене. В ответ Мари-Анн обвинила брата в низком угодничестве перед учителем французского, ярым коммунистом. Пьер и впрямь слукавил, введя в свое сочинение наряду с маршалом и генералом еще и Марселя Кашена, директора газеты «Юманите», под личиной старого Горация — единственно для того, чтобы выгнать побольше строк.
Присутствовавший при ссоре Аршамбо тоже заподозрил сына в том, что он вынудил старика Горация к подобному перевоплощению не без тайной корысти. Отец и воспитатель, он должен был бы решительно осудить лесть в любом ее проявлении как один из гнуснейших пороков, но, уже собравшись открыть рот, вдруг запнулся при мысли, что в подтверждение этого у него нет наготове ни одного достойного аргумента, а когда подходящий нашелся, момент был уже упущен.
Ссора разгорелась не на шутку, молодые люди обменивались язвительными репликами. Если Мари-Анн эта пикировка доставляла видимое наслаждение, то взгляд ее брата выражал озлобление и обиду. Заметив это, она высказала все, что думала о характере Пьера. Тот в ярости налетел на сестру и взлохматил ей волосы. Мари-Анн влепила ему пощечину.
— Эй вы, полегче! — прикрикнул отец. — Посуду перебьете.
Пьер толкнул сестру на кровать, и они принялись тузить друг дружку. Мари-Анн была старше и крупнее брата, но силой он ее превосходил. Тем не менее она энергично отбивалась, не желая сдаваться. Отцу, который предусмотрительно отодвинулся, все-таки досталась случайная оплеуха. В это самое время в дверь из коридора постучали.
— Ну-ка, угомонитесь, учитель пришел.
Аршамбо встал с кровати, и дети, раскрасневшиеся, встрепанные, с яростно сверкающими глазами, поднялись вслед за ним. В столовую вошел высокий худощавый человек с посеребренными сединой волосами. То был учитель Ватрен, преподаватель математики в старших классах блемонского коллежа. Как и Генё, лишившийся крова, он тоже был вселен в квартиру Аршамбо, в самую маленькую комнатку. Попасть в нее можно было только через гостиную, но благодаря его скромности и учтивости это неудобство было вполне сносным. Он остановился рядом с Аршамбо и улыбнулся молодым людям.
— Эти паршивцы сейчас дрались на кровати, — сообщил их отец. — Даже я получил по уху.
Ватрен свежо, молодо рассмеялся. Даже когда он бывал серьезен, его худое лицо и светлые глаза лучились радостным удивлением, подкупали доверчивостью. Он с восхищением оглядел ребят, накрытый стол и сквозь застекленную дверь прямоугольник голубого неба с черным пятном тучки.
— Какой денек! — воскликнул он. — Я провел полдня в поле. Полеживая на травке, проверил кипу письменных работ.
Он счастливо хохотнул, подошел к двери в свою комнату и, толкнув ее, отодвинулся, пропуская вперед Аршамбо. Так уже было заведено, что по возвращении с завода инженер заходил к Ватрену в комнату или дожидался его, чтобы войти туда с ним вместе. Ему нравилось общество учителя, нравилась своеобразная независимость его ума, в котором видимое отсутствие приверженности к чему бы то ни было удивительным образом сочеталось с живейшим, даже жгучим интересом ко всему на свете, нравилась та благожелательность, с какой он вникал в переживания и сомнения, которыми делился с ним Аршамбо. Ни в своем кабинете на заводе, ни в кругу семьи, ни где-либо еще инженер не испытывал такого ощущения раскованности и свободы, как в этой крохотной комнатенке, где раскладная кровать, платяной шкаф, рабочий стол, туалетный столик и чугунная печка оставляли свободными всего каких-нибудь четыре квадратных фута пола.
Уступив стул Аршамбо, учитель сел на кровать. Он с восторгом заговорил о своей загородной прогулке, о запахе травы на прибрежных лугах, о кружевном шатре яблони, сквозь который пробивались солнечные лучи.
Аршамбо, пропустив эти излияния мимо ушей, перебил его на полуслове:
— Ватрен, мне нужно вам кое-что рассказать. Представьте себе, сегодня у нас на заводе проходило совещание…
Он поведал о вмешательстве Леруа, о раболепии патрона, о молчаливом соглашательстве инженеров и начальников служб и об их стыдливых взглядах.
— Да нет же! — воскликнул он в ответ на вопрос учителя. — Они ничем себя не запятнали. Просто в большинстве своем они были маршалистами, причем отнюдь не ярыми. Хотя нет, маршалисты — это даже не то слово. Не участвуя в коллаборационизме сами, они уверовали в его полезность и в полезность правительства Виши и, я убежден, верят в это до сих пор. Их доводы вам известны, они совпадают с моими.
— Вы излагали их не далее как вчера, — сказал Ватрен. — Они представляются мне достаточно вескими.
— Веские или нет, не имеет значения. Главное — что они верят в это или верили. Следует ли думать, что теперь у них нечиста совесть и они боятся Леруа? Но он совершенно безобиден. Может, им перед ним стыдно? Стыдно за свои убеждения? Но вот я — и сейчас твердо верю в то, во что верил во времена оккупации, и мне не стыдно… И однако… Послушайте, Ватрен, я должен признаться, что перед Леруа и ему подобными тоже чувствую себя неуютно. Но это не страх и не стыд. Как вы это объясните?
— Должно быть, это просто-напросто некоторое лицемерие с вашей стороны, — ответил Ватрен.
— Лицемерие? По-вашему, я лицемер?
— Я не говорю, что вы лицемер, но бывают одни времена, когда убийство становится долгом, и бывают другие, которые требуют лицемерия. Мир замечательно устроен. В человеке заложена масса способностей, которым не грозит пропасть втуне.
Ватрен говорил это без тени иронии. Тон его был серьезным, даже проникновенным.
— Загадочный вы человек, — сказал Аршамбо. — Есть люди, безразличные ко всему, они видят одними и теми же глазами и плохое, и хорошее. Но про вас можно сказать, что вы взираете на все с любовью и восхищением. Замечу в скобках, что это, должно быть, очень здорово.
— Это большое счастье, — прошептал Ватрен.
— Поделились бы своим рецептом. Не знаю, что со мной происходит, но с некоторых пор это не дает мне покоя.
— Попытаюсь.
День убывал. Через узкое окно, выходившее на развалины и окружающие луга, в комнату заползали сумерки. Мари-Анн открыла дверь, собираясь поставить учителю на стол тарелку супу. Тот вскочил и принялся поспешно освобождать место, сбрасывая тетради и книги на кровать, так что в конце концов на столе остался лишь ярко раскрашенный глобус на деревянной подставке. Сколь из лености, столь и из стеснительности Ватрен воздерживался от пользования кухней, хоть и имел на это полное право. Он довольствовался наскоро приготовленными холодными кушаньями. Впрочем, по настоянию госпожи Аршамбо он согласился, чтобы на обед и в ужин ему приносили тарелку горячего супа.
— Вы открываете передо мной новые горизонты, — сказал Аршамбо, вставая. — Быть может, что-то и станет яснее.
За семейным столом отец в разговор не вступал. Размышляя над словами учителя, он позабыл о Леруа. Повседневная жизнь Блемона теперь представлялась ему несколько по-иному. Перед его глазами возникали картинки города: улица, перекресток, угол разрушенного здания, вокзал, почта, помещение лавки, стойка кафе. На фоне каждой из этих декораций группа блемонцев обсуждала цены на мясо, войну в Японии, карточки на текстиль, дефицит мыла, восстановление зданий или другую злободневную тему. В любой такой группе, как бы малочисленна она ни была, Аршамбо непременно обнаруживал одного-двух, а то и больше субъектов с неискренним, в отличие от остальных, взглядом и искательной улыбочкой; они казались счастливыми уже от того, что их терпят. Иногда он видел самого себя: стремясь не выдать свои истинные мысли, он отделывался молчанием, кивком или улыбкой, ясно дававшей понять собеседнику, что он с ним целиком и полностью согласен.
Молодые люди заговорили о киноактерах: Гари Купере, Мишлине Прела, потом о Жане Маре. Оказалось, Жан Маре очень нравится госпоже Аршамбо. Мари-Анн отпустила по его адресу весьма нелестные замечания. Призванный высказать свое мнение, отец заявил, что считает его выдающимся артистом, но очень скоро выяснилось, что за Жана Маре он принимает Жюля Берри. Спустилась ночь. Дали свет. После ужина Аршамбо по своему обыкновению облачился в пиджак и вышел на улицу подышать воздухом.
III
Ночь была темна, безлунна, и вдобавок за время ужина небо затянуло тучами, скрывшими звезды. Напротив дома в развалинах перемещались огни, но Аршамбо не придал этому особого значения, успев погрузиться в прерванные размышления. Он думал обо всех этих лицемерах, к числу коих относил и себя; их ничто не вынуждало скрывать свои убеждения или притворяться, будто они разделяют чужие. Выйдя за пределы Блемона, он рассмотрел этот вопрос в масштабах департамента, а затем и всей нации в целом. Теперь счет лицемерам шел на миллионы. Все провинции Франции, все деревни, большие и малые города кишели этими двуличными людьми, легко узнаваемыми по несколько стесненной манере держаться, по слащавому тону, по искусству использовать в разговоре молчание, по примирительным и угодливым, как у нижних чинов, улыбочкам. Эти миллионы граждан, думал он, пытаясь хоть как-то их оправдать, были поставлены перед необходимостью выбирать из политических партий, которые гневно осуждали все то, что они прежде считали и продолжают считать истинным и разумным. Однако политический аспект проблемы менее всего интересовал Аршамбо. Гораздо больше занимали его те затруднения, которые создавались таким положением в повседневной жизни, а также связанные с этим моральные и психологические перекосы.
Обутый в парусиновые туфли на веревочной подошве, Аршамбо ступал бесшумно. Поглощенный размышлениями, он все же смутно осознавал, что в городе происходит нечто необычное для столь позднего часа. Пересекая большой перекресток, он услышал звук шагов, оклики и внезапно оказался в луче света, который погас лишь после того, как довольно долго задержался на нем. Маршрут вечерних прогулок Аршамбо был неизменен. Вот и сейчас он направился по проспекту Аристида Бриана, который двумя рядами развалин спускался к реке. Там среди руин тоже метались огни, и люди перекрикивались во тьме. Это оживление было по меньшей мере непривычным, но он не удивился ему. В подвалах разрушенных домов ютилось немало семей, и, в конце концов, в том, что в десять часов вечера город еще не затих, не было ничего невероятного. Аршамбо вернулся к своим мыслям. Волна лицемерия, которая, как он считал, захлестнула Францию, приобретала в его глазах исполинские размеры. То, что вся пресса дружно притворяется, будто не знает о существовании миллионов людей, придерживающихся подобных взглядов, или же сводит их число к нескольким десяткам тысяч отщепенцев и глупцов, являло собой чудовищную ложь. Он пришел к заключению, что одна часть Франции идет на всяческие ухищрения, чтобы скрыть свои убеждения, тогда как другая делает вид, будто считает, что определенного образа мышления в стране не существует и не существовало никогда.
Дойдя до моста, конечной точки маршрута, Аршамбо склонился над парапетом, чтобы ощутить на лице идущую от реки прохладу. До него доносился плеск гонимой течением воды — она разбивалась о каменные опоры, — но ночь была так черна, что он ничего не видел. Небо и гладь реки озарились вспышкой молнии, послышалось далекое еще ворчание грома. Все более волнуясь, Аршамбо перебирал в уме горькие слова: национальное лицемерие, ханжество, двуличие, ложь, наушничество. Внезапно в спину ему уперлись два винтовочных ствола, и звонкий голос разорвал тишину:
— Руки вверх, подонок, или простишься с жизнью.
Он поднял руки, и на миг у него мелькнуло чувство, будто его застигли на месте преступления, как если бы его крамольные мысли могли быть прочитаны на расстоянии. Потом он попытался заговорить, но один из напавших оборвал его:
— Заткнись… Луи, зажги-ка фонарь. А ты не шевелись. Одно движение, и я стреляю… Ну где же твой фонарь?
— Похоже, сломался.
— Позовем остальных… Эй! Сюда! Мы его поймали! Эге-ей!..
Голоса у неизвестных были молодые. Аршамбо решил, что имеет дело с бойцами ФФИ[1], и не особенно встревожился, полагая, что случилось небольшое недоразумение. Однако молодые люди проявляли чрезвычайную нервозность и с такой силой упирали стволы ему в спину, что она заныла. «Только бы эти болваны не нажали на спусковой крючок», — подумал он. На их крики отозвались другие, послышался звук шагов, и у входа на мост зажглись огни. Подошедшие направили на всю группу лучи фонарей.
— Тут ошибка, — сказал один голос. — Это Аршамбо, инженер с завода.
— Да, это Аршамбо, — подтвердили другие.
Двое бойцов по-прежнему упирали винтовки в спину инженера. Он опустил руки.
— Интересно, что этот тип забыл на мосту в такое время? — со злобным недоверием спросил один.
— Я гуляю, как делаю это обычно после ужина. Что, теперь уже и прогуляться нельзя? Что происходит?
— Не ваше собачье дело.
— Так вы арестовали меня или все-таки отпустите, хотел бы я знать?
— Не умничайте. Это может вам дорого обойтись.
Яркая вспышка воспламенила половину неба. Благодаря ей Аршамбо увидел одного из бойцов ФФИ, юношу лет шестнадцати-семнадцати, и пятерых мужчин, пришедших на подмогу, среди которых один был жандарм. Раскат грома заглушил звук голосов. До моста долетел порыв свежего ветра. Жандарм, выйдя из тени, вошел в свет фонаря и обратился к бойцам доверительным, вкрадчивым тоном, явно стараясь не всколыхнуть ненароком их подозрительности.
— Если вы не откажетесь выслушать мое мнение, то, право же, нет никакого смысла задерживать этого человека. Он действительно каждый вечер здесь гуляет. На мой взгляд, у нас есть дела поважнее, чем заниматься им. И вообще, арестовывать господина Аршамбо, который известен всему городу, нам было бы не с руки. Вы ведь тоже так считаете?
Вопрос жандарма повис в воздухе, но винтовки бойцов все-таки опустились. С чувством облегчения Аршамбо обернулся к своим стражам. Они продолжали хранить молчание, и по их поведению было не ясно, можно ли ему уходить.
— Что ж, возвращайтесь к себе, — сказал жандарм.
Фонари погасли, и Аршамбо пошел прочь, слыша за спиной разговор, вдруг ставший оживленным. Он шел быстро, спасаясь не только от грозы, но и от оставшихся позади молодчиков — вдруг им взбредет в голову снова его задержать. Молнии теперь уже регулярно выбеливали развалины и шоссе. При каждой вспышке Аршамбо ждал, что вот сейчас его окликнут и догонят люди с винтовками. Спина до сих пор ныла от тычков ствола. Он с гневом думал, как безобразно вели себя бойцы ФФИ, называя их про себя головорезами. Эти юнцы, которые, похоже, участвовали в полицейской облаве на какого-то коллаборациониста, наверняка знали, кого именно ловят. И тем не менее, после того как его, Аршамбо, личность была должным образом установлена, все же никак не хотели отпускать его на свободу. Слишком большое удовольствие доставляло им, мерзавцам, держать человека на мушке, всеми силами уповая на случай, который дал бы повод спустить курок и вогнать свинец в живую плоть. Подонки. Уж они-то не лицемерят. Они дают вволю разгуляться своим низменным инстинктам. На этот счет у многих открылись глаза в час Освобождения, но никто не восстал против скоропалительных расправ и мародерства. Все аршамбо города, все обладатели благородных сердец и чистой совести, пряча страх под маской одобрения, наблюдали за казнью другого молодого мерзавца, доносчика Леньеля, которого бойцы ФФИ поставили к стенке в присутствии его отца и матери, после того как вырвали у него глаза и заставили обойти на коленях центральную площадь.
Отвлекшись от мыслей о юных агрессорах, Аршамбо перенес свой обличительный пыл на все движение Сопротивления в целом. Он как раз собирался предъявить обвинение генералу де Голлю, когда, пересекая большой перекресток, услышал шаги человека, который подошел к нему и осветил фонарем. После этой проверки незнакомец, не сказав ни слова, выключил фонарь. Не зная за собой никакой вины, инженер тем не менее чувствовал себя дичью, на которую ведется охота, — ощущение было не из приятных. «В общем, — сказал он себе, — мы вернулись ко временам комендантского часа. Что ж, больше по вечерам выходить не буду. В конечном счете те, из Сопротивления, правы. Человек, который шатается вечером по улицам под предлогом моциона, выглядит подозрительно. За решетку сажали и за меньшие прегрешения». Свернув в крытый проход, ведущий к его подъезду, он слегка устыдился того, что так раздул происшествие, достойное разве что усмешки. Ведь в своем кругу он пользовался репутацией человека весьма уравновешенного, и даже если то была лишь видимость, за которой скрывалась другая правда, все равно вряд ли у кого повернулся бы язык сказать, что он склонен к запальчивым суждениям и поспешным выводам.
Дойдя до конца прохода, он нажал кнопку автомата освещения. Под навесом из оцинкованного железа жильцы дома держали велосипеды, баки для кипячения воды, игрушечные машины и пустые ящики. Аршамбо направился к лестнице и вдруг увидел выходящего из-за баков человека. Он не сразу узнал Максима Делько, некогда служившего на его заводе, а при немцах ставшего редактором газеты в окружном центре. По бледному, изможденному лицу, блуждающему взгляду и изношенной одежде, болтавшейся на исхудавшем теле, Делько можно было дать все сорок пять лет, тогда как в действительности ему не было и тридцати пяти. С туфлями в руках, прихрамывая, он выступил вперед и пролепетал:
— Господин Аршамбо, спасите меня.
При виде преследуемого человека Аршамбо испытал глубокое волнение и, сам еще не успевший прийти в себя от неприятных переживаний, живо представил себе ужасы, через которые, должно быть, прошел несчастный беглец. Впрочем, он тотчас постарался взять себя в руки и не поддаться порыву жалости. Не зная в точности, какого рода деятельностью занимался Максим Делько при оккупантах, он все же помнил кое-какие его статьи, и в частности одну, на все лады восхвалявшую гитлеровский режим. Не чувствуя себя ни в коей мере солидарным с этим человеком, Аршамбо осуждал его за то, что тот видел в коллаборационизме средство подчинить Францию, тогда как для него, Аршамбо, это было средство защиты.
— Спасите меня, — тихо повторил Делько, умоляюще глядя на инженера.
— Я могу лишь дать вам совет, — пробормотал тот. — Сдайтесь властям.
Лицо беглеца, которое до сих пор оживляли надежда и мольба, застыло. Словно покоряясь судьбе, он понурился. У инженера перехватило горло.
— Во времена оккупации, — сказал Делько уже громко и не глядя на него, — если бы вы увидели меня тонущим в реке, то протянули бы мне руку.
Аршамбо не ответил. Он не чувствовал себя вправе затевать спор с приговоренным к смерти и уж тем более попрекать его чем бы то ни было. Несколько мгновений они молча стояли друг против друга, потом услыхали, как в другом конце прохода открывается дверь — возвращался домой кто-то из жильцов. Дверь захлопнулась. Делько пошевелился. Аршамбо взял его под руку и шепнул: «Пойдемте». Один был в мягких туфлях, другой вообще в носках, так что по лестнице оба взбирались бесшумно. Они были уже на втором этаже, когда прямо под ними раздались шаги жильца, и он включил освещение, которое только что перед этим погасло. Из-за ушибов, полученных при падении в развалинах, Делько поднимался с усилием, но быстро. «Если нас заметят Генё, — подумал Аршамбо, — нам крышка». Войдя в коридор, он увидел, что в кухне горит свет. Дверь в нее была, как всегда, открыта, так что предстояло преодолеть ярко освещенный участок. К этому часу в кухне обычно оставалась только госпожа Аршамбо, но осторожность требовала действовать так, как если бы Мария Генё была еще там. Он загородил собою Делько и, приноравливаясь к его шагу, пересек с ним зону света, не поворачивая головы. Навряд ли человека рядом с ним кто-нибудь заметил, иначе не миновать бы беды. Открыв дверь в столовую, Аршамбо подтолкнул беглеца вперед и увидел жену за шитьем. Мари-Анн подстригала ногти.
IV
Учитель Ватрен соскочил с кровати без четверти семь, минут пять постоял у окна в ночной рубашке, созерцая природу в свете утреннего солнца, и, натянув кальсоны, отправился к туалетному столику. Умывшись, он увидел большого шмеля, с жужжанием бьющегося о стены и мебель. Учитель устремился за ним в погоню, смеясь и напутствуя его, пока насекомое, обнаружив наконец окно, не вылетело наружу. Ватрен надел брюки, обулся и снова принялся любоваться пейзажем. Потом в рассеянности взял стоявший на углу стола глобус. Когда Аршамбо, постучавшись, вошел, он держал его на руках, как мать дитя.
— Доброе утро, Ватрен. Извините меня…
— Доброе утро. Погода сегодня такая же замечательная, как и вчера.
Но погодой Аршамбо, похоже, нисколько не интересовался. Ватрен указал ему на развалины, залитые утренним светом:
— Поглядите. Я уверен, что там, среди них, полным-полно ящерок.
— Вполне возможно. Скажите, вы можете уделить мне пять минут? Мне нужно кое о чем вас попросить.
— Я к вашим услугам. Садитесь.
Вместо того чтобы сесть, Аршамбо приблизился к учителю и заговорил ему чуть ли не на ухо:
— Вы случайно не знали до войны некоего Максима Делько? Он был служащим заводоуправления. Помните, он публиковал книжечки стихов. Еще он выступал с докладами в зале торжеств. Основал кружок чьих-то там друзей.
— Друзей Прудона. Да-да, припоминаю. Но это же он во времена оккупации возглавлял ту газету…
— Совершенно верно. Его разыскивает правосудие, а там приговор и расстрел. Сразу после Освобождения он спрятался у нас в городе, у людей, которые живут в подвале одного из разрушенных домов. Там он прожил восемь месяцев, выходя подышать воздухом только ночью. Не знаю, то ли приметил его кто-то, то ли на него донесли, но так или иначе вчера за ним пришли к приютившим его людям. Ему удалось сбежать через подвальное окно, и, поскольку ночь стояла темная, он мог бы, если б обладал бо́льшим хладнокровием, укрыться в лесу. Правда, на хвосте у него висели бойцы ФФИ, жандармерия и полиция, не считая многочисленных добровольных помощников. В итоге он подвернул ногу, карабкаясь по камням. Короче, вчера вечером, когда я вышел прогуляться, он прятался за углом скобяной лавки. Было темно, хоть глаз выколи, но, услышав, как я выхожу, и воспользовавшись тем, что я оставил дверь приоткрытой, он проскользнул в проход. Возвращаясь домой, я обнаружил его в подъезде.
— И что дальше? — возбужденно спросил Ватрен.
— Дальше я оказался в серьезном затруднении. Я мог выдать его жандармам, как сделал бы на моем месте любой истинный патриот. Я мог предоставить ему выкручиваться самому, и это, вероятно, было бы самым мудрым. Или же, наконец, выручить его из беды. Что я и сделал. Он здесь, у меня. Спит в комнате детей. Пьер делит с ним постель. Не знаю, как долго он пробудет у нас на шее…
— Невозможно его выставить, не подыскав ему прежде надежного убежища, — решительно заявил Ватрен, надевая пиджак.
Он увидел, как скривилось лицо инженера, и с разочарованием отметил, что тот без особого энтузиазма воспринимает приключение.
— Все это чрезвычайно обременительно, — пробормотал Аршамбо. — Я говорю не о тех неудобствах, которые он причинит нам, а о том, как трудно прятать его в наших двух комнатах. Вы не представляете себе, какую массу мелких проблем ставит перед нами его присутствие. Малейшая неосторожность, рассеянность, и все пропало. И соседство Генё тут ни от чего не оградит. Напротив, в нем-то и кроется главная опасность.
— Если я могу быть вам полезен…
— Можете. Бывают обстоятельства, когда его необходимо убрать с глаз. Гости к ужину, просто чей-то визит. Да вот хотя бы сегодня утром: в девять приходит служанка и будет, естественно, сновать из одной комнаты в другую. Вы не позволите нашему беглецу укрыться у вас до полудня?
— Ну разумеется. Нечего и спрашивать. Пусть приходит ко мне когда захочет, неважно, дома я или нет.
— Спасибо, Ватрен. Вы оказываете мне неоценимую услугу.
— Не беспокойтесь, все пройдет благополучно, — сказал Ватрен и добавил смеясь: — Главное, не вешайте носа. Подумайте о том удовлетворении, какое вы теперь будете находить в лицемерии.
Аршамбо посмеялся вместе с ним, но больше из вежливости, и покинул комнату с озабоченным выражением лица. Ватрен посвятил пять минут уборке постели и прочим мелким делам и в свою очередь вышел из комнаты, прихватив с собой кипу проверенных письменных работ.
Единственная уцелевшая от бомбежки часть Блемона представляла собой островок из дюжины улиц. Плотности населения тут почти утроилась в сравнении с прежней, так что в утренние часы, когда блемонцы шли на работу, весь квартал наполнялся гулом спешащей толпы. Ватрен вышел на площадь Святого Евлогия и направился в кафе «Прогресс», неказистое с виду заведение с полусгнившим, трухлявым, хоть и свежевыкрашенным коричневой краской фасадом. Внутри же, где царил запах плесени, было чисто и довольно светло. Посреди зала толстый брус подпирал потолок, который без этого уж давно рухнул бы на столики. За стойкой Леопольд, хозяин заведения, вместе с женой обслуживал утренних клиентов, пришедших пропустить стаканчик марка[2] или чашечку суррогата под названием «национальный кофе». Бывший ярмарочный борец, Леопольд обладал чудовищно развитым торсом и глубоко утопленной в плечи огромной лысой головой. Одутловатая багровая физиономия свидетельствовала о его неумеренном пристрастии к спиртному. Перед войной он славился силищей на всю округу и на потеху посетителям еще и сейчас, когда бывал в ударе, мог отгрызть зубами горлышко бутылки из-под шампанского. Ватрен облокотился на стойку рядом с подмастерьем парикмахера по имени Альфред, которого донимали три других посетителя. Один из них как бы от имени остальных с неприкрытой злобой угрожал:
— У-у, падла, мы тебя прикончим. Слышь? И мокрого места не останется.
— Ну-ну, полегче, — сказал Леопольд.
Подмастерье парикмахера, высокий худосочный блондин с покатыми плечами, угрюмо помалкивал, опустив глаза.
— Уж ты-то, наверно, знаешь, где Максим Делько. Бошей ты подстригал с радостью, улыбался направо и налево. Ну, подлюга, скоро мы тебя шлепнем.
— Эй вы, полегче, — вновь одернул их Леопольд.
— Мразь такая, перед девками ходил гоголем. Погоди, я до тебя доберусь. Сверну твою поганую шею, так и знай.
— Ну-ну…
Альфред упорно отмалчивался. Хозяйка, маленькая, седая, с изможденным морщинистым лицом, подала ему «национальный кофе». Он попытался было взять чашку, но рука его дрожала так сильно, что ему пришлось от этого отказаться. Ватрен дружески похлопал его по плечу.
— Не огорчайтесь, старина. Все это в шутку. Этот господин сам не верит ни единому своему слову.
Альфред вяло улыбнулся, зато его обидчику вмешательство Ватрена явно пришлось не по вкусу.
— А вы, жердина долговязая, — сказал он учителю, — лучше помалкивайте себе в тряпочку. Я не допущу, чтобы…
Досказать он не успел. Леопольд перегнулся через стойку, сграбастал его за шиворот, оторвал от пола и, удерживая на весу, прорычал:
— Что я слышу? Ты осмелился назвать господина Ватрена жердиной долговязой? Ты осмелился проявить неуважение к преподавателю блемонского коллежа? Ну-ка, гони монету и катись отсюда колбасой!
Задыхаясь в железной хватке кабатчика, бедняга выкатывал глаза и дергался, пытаясь достать ногами пол. Двое его приятелей предприняли робкую попытку за него вступиться. Да и сам учитель призвал к снисхождению.
— Ну уж нет! Я никому не позволю оскорблять господина Ватрена! К тому же вам обоим должно быть стыдно, что вы аж втроем набросились на такого жалкого беззащитного идиота, как Альфред. И поимейте в виду: если я узнаю, что кто-то из вас тронул хоть волос на его голове, буду считать это своим личным делом. Вдолбите это себе в черепок. А ты давай плати и проваливай!
Все еще плененный ручищей Леопольда, недавний задира, едва оказавшись на ногах, вытащил двенадцать франков. Бледный от ярости и унижения, он судорожно сглатывал воздух, буравя кабатчика убийственным взглядом. Еще как следует не отдышавшись, он хриплым голосом проговорил:
— Запомни, что я тебе скажу…
— Вон из моего заведения, алкоголик! — рявкнул Леопольд, указывая на дверь.
Опасаясь возобновления взбучки, тот молниеносно ретировался. Леопольд налил себе большой стакан белого вина и осушил его залпом. Время подходило к восьми, и последние посетители заторопились уйти. Когда Ватрен остался у стойки один, хозяйка принесла ему чашку настоящего кофе и тартинку с маслом.
— Послушайте, — сказал учитель, — за что они взъелись на этого несчастного?
— А-а, все из-за юбок, — ответил хозяин. — Послушать их, так получается, что Альфред был правой рукой Гитлера, хотя правда в том, что при всей своей придурковатости и с помятой физиономией Альфред пользуется бешеным успехом у женщин, и кое-кому, естественно, завидно.
В кафе вошел господин Дидье, коллега Ватрена, и устроился рядом с ним у стойки. Принятый со всем радушием, он тоже удостоился настоящего кофе и тартинки.
— Возьмите, к примеру, Рошара — того, кому я сейчас вправлял мозги. Он облизывается на вдову старшего мастера. Но ей-то как раз рабочие не по нраву. Ей подавай человека с приличной профессией, с деликатным обхождением, а у Альфреда и завивка, и перманент на дому, и пальчики ласковые, вот и кумекайте.
Тем временем в кафе начали заходить подростки лет тринадцати-пятнадцати с книжками и тетрадками под мышкой и, здороваясь с учителями и хозяевами, рассаживались за деревянными столиками. Дело в том, что блемонский коллеж тоже разбомбили, и муниципалитет реквизировал для занятий учеников несколько кафе — по утрам с восьми до одиннадцати и днем с двух до четырех. Посетителей в эти часы все равно практически не бывало, так что особого ущерба владельцы не несли. Тем не менее сам факт, что кто-то вздумал распоряжаться его заведением, возмутил Леопольда до глубины души, и площадь Святого Евлогия сотрясалась от его громовых проклятий. Весь первый день, когда ученики расположились за столиками «Прогресса», он проторчал за стойкой, всем своим видом показывая, что не допустит посягательств на свои бутылки. Однако быстро пробудившееся любопытство побороло злость, и Леопольд стал прилежнейшим из учеников. Его интересовало буквально все — даже то, чего он не понимал. Он с благоговением ловил каждое слово, слетавшее с губ учителя. Правда, на уроках математики он лишь восхищенно изумлялся, а та малость, которую ему удалось вынести с уроков истории, смешалась в его голове в невообразимую кашу. Иначе обстояло дело с уроками французской литературы: Леопольд, хотя и плутал порой в дебрях комментариев, уверенно чувствовал себя среди авторских текстов.
— Я побежал, — сказал Ватрен. — Меня ждет урок математики в «Золотом яблоке».
— Но ведь скоро еще увидимся? — спросил Леопольд.
— Да, в десять у меня урок с самыми старшими, с первоклассниками.
Когда Ватрен вышел, у стойки за чашкой кофе остался только учитель Дидье — старый человек, печальный и усталый, который вернулся к преподаванию с началом войны. Он давно уже не верил в полезность своего предмета и частенько говаривал коллегам, что будущим офицерам запаса и избирателям вовсе не требуется так напрягать мозги. Сколько бы он ни всматривался в события, в сердца и умы, ему не удалось обнаружить там ни следа латыни и бессмертной классики, которые он так щедро расточал на протяжении сорока лет.
— Выходит, господин Дидье, сегодня вы начинаете?
— Да, у меня французский с третьим классом.
— «Андромаха», верно? — осклабясь, спросил Леопольд. — «Андромаха» — это замечательно. Верно, господин Дидье?
Из-под очков в металлической оправе учитель поднял страдальческий взгляд на неохватную багровую физиономию кабатчика. У него не хватало духу признаться, что от многолетнего пережевывания Расин и прочие классики сильно поблекли в его глазах, превратившись всего лишь в темы домашних заданий по литературе.
— Вы правы, господин Леопольд, «Андромаха» — это замечательно. Ну, мне, наверное, пора начинать.
Леопольд удостоверился, что третий класс присутствует на занятиях в полном составе. Учеников было двенадцать: четыре девочки и восемь мальчишек. Все они сидели к стойке спиной. Пока учитель шествовал на свое место в глубине зала, владелец кафе вынул из входной двери ручку, чтобы оградить урок от случайного вторжения. Вернувшись к стойке, он тяпнул еще стакан белого и уселся на табурет. Учитель Дидье сидел лицом к нему за своим столом, под висящей на стене рекламой аперитива. Он открыл тетрадь, окинул взглядом учеников и сказал:
— Отмен, рассказывайте.
Леопольд наклонился вбок, чтобы увидеть вызванного ученика, которого загораживал от него подпирающий потолок брус. Несколько неуверенно Отмен продекламировал:
Откуда слабость в вас, великом человеке? Награда? Но твердить по праву станут греки, О ваших доблестях охотно позабыв, Что вами овладел мальчишеский порыв![3]— Садитесь, — сказал учитель, когда Отмен окончил. — Пятнадцать.
На хорошие оценки он не скупился. Считая, что ребята и без того живут и учатся в тяжелых условиях, он всячески стремился их поощрить. Пускай хоть в школе почаще улыбаются, думал он, раз уж их детство опалила война.
За стойкой Леопольд, беззвучно шевеля губами, вторил ответам учеников и беспокойно сглатывал слюну, когда чувствовал неуверенность или пробел в памяти отвечающего. Единственное, что огорчало его на этих занятиях, — правда, в этом он никогда бы не признался господину Дидье, — что он присутствует на них всего лишь зрителем. Леопольд тоже с огромным удовольствием продекламировал бы:
Вы домогаетесь любви. Но до того ли Измученной вдове, томящейся в неволе?Несмотря на трепетное почтение, которое внушала Леопольду Андромаха, ему казалось, что уж он-то нашел бы тон, способный тронуть молодого воина. Ему нравилось представлять себе ее голос, истонченный меланхолией и испаряющийся с цинковой стойки дымком скорби и нежности.
— А теперь тетради с домашним заданием, — потребовал учитель Дидье.
Ученики разложили перед собой тетради, и он прошелся между столиками, проверяя, все ли выполнили работу над очередным отрывком из «Андромахи». Пока он добирался до своего места, Леопольд снова налил себе стакан белого вина.
— Мадемуазель Одетта Лепрё, прочитайте текст.
Одетта Лепрё, худенькая четырнадцатилетняя девочка, кашлянула, прочищая горло. Леопольд, видевший ее со спины, с отеческой нежностью любовался ее хрупкой фигуркой и ниспадавшими на плечи волнистыми каштановыми волосами. В который уже раз он испытал гордость от того, что собрал в своем кафе такую образованную, серьезную молодежь. Одетта принялась читать чистым, еще детским голосом, в котором словно подрагивали жемчужинки росы:
Царевна, ах, куда вы? Наверно, видеть вам приятно наяву У ваших ног, с мольбой, несчастную вдову.При этих словах Андромахи за стойку тихонько прошмыгнула пришедшая с кухни хозяйка. Она с изумлением увидела, что по багровым щекам мужа ручьями сбегают слезы.
— Что с тобой?
— Отстань, — буркнул Леопольд. — Тебе не понять.
— Нет, все-таки, что с тобой?
— Говорю же, не суйся.
Одетта Лепрё продолжала декламировать:
Когда он был пронзен безжалостной рукою, Я потеряла все: родных, супруга, Трою…Хозяйка оторопело взирала на этого загадочного человека, своего супруга, из которого все ее упреки и мольбы за тридцать лет совместной жизни так и не выдавили ни слезинки. От удивления она поначалу даже позабыла, зачем пришла. Наконец спохватилась и, наклонившись к мужу, прошептала:
— Леопольд, у нас жандармы. Явились с обыском.
V
Жандармы топтались в сыром закутке, служившем кухней, где с утра до ночи горела электрическая лампочка.
— Ордер на обыск, — кратко произнес бригадир, показывая бумагу.
— Валяйте.
Жандармы открыли стенной шкаф в глубине кухни и большой буфет, но особенно шуровать в них не стали — к великому облегчению Леопольда, который прятал на дне супницы уложенные в несколько колбасок золотые монеты. В спальне они также всего-навсего заглянули в шкаф и под кровать. Леопольд понял: ищут человека.
— У вас есть погреб? Чердак?
— Погреб имеется. Чердак реквизировали для пострадавших от бомбежки.
В погребе жандармы наконец ответили, кого ищут: Максима Делько. Завершился обыск на кухне, за бутылкой белого вина.
— Ну вы даете, — говорил Леопольд. — Искать немецкого прихвостня у меня, участника Сопротивления, — это, признайтесь…
Жандармы расхохотались:
— Вы, Леопольд, — участник Сопротивления? Вот так новость!
— Ну, бахвалиться я не привык, но если б захотел рассказать обо всем, что сделал для страны, то многие здесь поразевали бы рты. Достаточно напомнить то, что известно всему Блемону: до самого Освобождения я держал гарсоном еврея. И это влетело мне в копеечку. Сами посудите, нужен ли в таком пустячном заведении, как мое, еще и гарсон…
— Положим, дела в вашем пустячном заведении шли не так уж плохо. Недаром его облюбовали боши.
— Что ж, их приходилось терпеть, никуда не денешься, но можете мне поверить: уж на них-то я не подзаработал. Особенно если подсчитать, сколько всего они тут спьяну покрутили. Это как мой еврей. Мерзавец то и дело бил у меня стаканы. И не сосчитать, сколько раз у меня чесались руки взять его за шиворот и вышвырнуть за порог. Но когда на меня накатывало такое желание, я стискивая зубы и твердил себе: «Нет, Леопольд, ты не имеешь права. Еврей по нынешним временам — это святое».
Леопольд скромно потупился. Бригадир усмехнулся и подмигнул своему напарнику.
— С вашей стороны это действительно подвиг. Но, сдается мне, ваш еврей — не такой уж и еврей. Ведь он как-никак приходится вам племянником?
Леопольд лукаво глянул на бригадира и громогласно расхохотался. Наполнив стаканы, он чокнулся с жандармами:
— Да, в жандармерии меня не особенно жалуют. Нельзя даже заиметь племянника-еврея.
— А вы шутник.
— Ну конечно, у вас зуб на бедного Леопольда. Достаточно, чтобы на меня донес первый встречный, и вы тут как тут. А ведь вам прекрасно известно, чего стоит человек, который донес на меня. Просто вы его боитесь.
Бригадир приосанился и нахмурил брови. Слова Леопольда его задели.
— И доказательство тому — что он сумел выставить Жакленов из их собственной квартиры, чтобы вселиться туда самому. А вы смотрели на все это сквозь пальцы.
— Жалобы никто не приносил, так что у жандармерии не было основания вмешиваться.
После ухода незваных гостей Леопольд отправился подышать воздухом «Андромахи», но закипавший в нем гнев мешал по-настоящему насладиться уроком. Покинув зал, он надел пиджак и кепку.
— Вернусь к половине двенадцатого, — сказал он жене.
У блемонских шляпников не нашлось головного убора под стать Леопольдовой голове. Прилепившаяся к затылку кепка едва покрывала половину лысины. На улице прохожие с симпатией поглядывали на великана, напоминавшего то ли гориллу, то ли робота. В городе Леопольд был личностью довольно популярной. Но в это утро он никого не замечал, не реагировал ни на одно из обращенных к нему приветствий. Он полностью ушел в себя, сосредоточившись на непонятном поведении Рошара, коварство которого ему только что подтвердили жандармы. Возможно, доносчик действовал в приступе ярости, считая, что его выходка останется без последствий. Возможно также, он рассчитывал, что в поисках Максима Делько жандармы обнаружат у него припасенное для черного рынка, и, по правде говоря, этот расчет оправдался бы, произойди обыск, к примеру, накануне или два дня спустя. У этого проклятого Рошара нюх, как у ищейки.
Шагая по городу, Леопольд слегка поостыл, предавшись воспоминаниям об Андромахе. Все эти людишки, что крутятся подле вдовы Гектора, так же мелки и ничтожны, как этот Рошар. Злопамятные, помышляющие только о постельных делах. Как говорила вдова: «Откуда слабость в вас, великом человеке?» Когда имеешь дело с такой достойной женщиной, думал он, негоже помышлять о всякой ерунде. Лично ему, Леопольду, было бы стыдно, особенно если учесть, что уж в чем, в чем, а в женщинах недостатка не бывает, когда у тебя отложено кое-что в заначке. Он принялся рисовать в воображении картину бегства, в котором себе самому отводил роль бескорыстного героя. Вот он вечером приходит во дворец Пирра, подкупает привратника и ночью проникает в покои Андромахи. Вдова как раз плачет горючими слезами из-за этого царственного кобеля, который опять домогался ее руки. Леопольд уверяет ее в своей почтительной преданности, обещая, что скоро благодаря ему она окажется на свободе, не затратив на это ни гроша, и в заключение говорит: «Сынка тащите, и смываемся украдкой». Эти слова Леопольд повторил про себя несколько раз, находя в них странное, волнующее удовольствие. «Сынка тащите, и смываемся украдкой». Ему показалось, что на горизонте его мысли забрезжил некий таинственный свет. Внезапно он остановился посреди улицы, сердце у него заколотилось, и он нараспев продекламировал:
Сынка тащите, и смываемся украдкой!Черт побери, да это же стих, всамделишный александрийский стих! А какой ритм, какое величественное равновесие в паузе: «Сынка тащите, и…» В восторге Леопольд неустанно твердил про себя сочиненный стих, опьяняющий его своей музыкой. А вокруг между тем ничего не изменилось. Все так же сверкало солнце, хлопотали хозяйки, и жизнь продолжала свое привычное течение, словно бы ничего и не произошло. Только теперь Леопольд начинал осознавать, сколь одиноко духу посреди мирской суеты, но, открыв это, он ничуть не опечалился, а, напротив, почувствовал себя счастливым и гордым.
Оказавшись близ станции, он вернулся к реальности и думал уже лишь о цели своего похода. На станцию, которая как раз являлась границей между развалинами и уцелевшей частью города, не упала ни одна бомба. Для сторонников маршала Петена это служило неиссякаемым источником иронических замечаний, ибо бомбометатели не попали ни в одну из намеченных целей, каковыми в городе могли быть только станция, мост и завод. Хотя национальная принадлежность бомбометателей так и не была установлена точно, никто в Блемоне не сомневался, что это либо англичане, либо американцы, но все притворялись, будто верят, что это немцы. В первые месяцы после бомбежки можно было даже определить политические взгляды человека по тому, как он о ней упоминал. Участники Сопротивления и сочувствующие избегали всякого прямого намека на сей исторический факт. Плохие же патриоты, напротив, охотно прохаживались по поводу жестокости бошей или их неумелости, делая это с подчеркнутой усмешкой и произнося слово «боши» как бы в кавычках. Впрочем, довольно скоро они поняли, что подобными эвфемизмами выдают себя с головой, и впредь иронизировали на этот счет лишь в узком кругу единомышленников. В официальных же речах — например, в выступлении префекта, приехавшего на церемонию заселения первого построенного деревянного барака, — разрушение Блемона приписывалось нацистским варварам. Однако недели две спустя кто-то из коммунистов открыто заявил, что в трагедии повинны американцы, причем подразумевалось, что это было известно всем с самого начала.
Леопольд знал точно, где работает Рошар. Главное состояло в том, чтобы добраться до станции и пересечь пути прежде, чем его смогли бы предупредить. На привокзальной площади он, словно по наитию, зашел в кафе «Путешественник». Там за одним из столиков в компании с двумя другими железнодорожными служащими и впрямь сидел Рошар.
— Пойдем, — сказал ему Леопольд, — у меня к тебе поручение.
С этими словами он взял его под руку и повлек к выходу.
— Что тебе надо? — спросил Рошар высокомерным тоном, не сумев, впрочем, скрыть охватившей его тревоги.
— Вначале найдем местечко, где можно спокойно потолковать.
Все так же под руку они зашли в скверик позади «Путешественника». Леопольд подтолкнул своего спутника к увитой плющом беседке и вошел туда вслед за ним. Место было прохладное, сумеречное и достаточно уединенное для того, чтобы не привлечь ничьего внимания. На железном столе посреди беседки, выкрашенном зеленой краской, стоял ящик с инструментом, соседствуя со старым сифоном в насквозь проржавевшей оплетке. Леопольд усадил Рошара на табуретку и сел напротив него.
— Я тебя слушаю, — сказал он.
Рошар, делая вид, будто собирается с мыслями, попытался незаметно от Леопольда дотянуться рукой до заднего кармана брюк.
— Руки на колени!
Рошар повиновался, но продолжал безмолвствовать. Из стоявшего на столе ящика Леопольд неторопливо извлек молоток и большой плотницкий гвоздь длиною с ладонь. Зайдя Рошару за спину, он приставил гвоздь к его макушке и слегка нажал, чтобы тот почувствовал острие сквозь фуражку.
— Если ты сейчас же не заговоришь, я вобью тебе этот гвоздь в голову одним ударом молотка — это так же верно, как то, что меня зовут Леопольд.
— Ну, я сказал жандармам, что газетчик прячется у тебя.
— Продолжай.
— Я так думал.
— Нет, ты так не думал. Расскажи, что ты сказал жандармам.
— Я сказал, что вчера вечером, часов около десяти, вроде бы заметил газетчика на площади Святого Евлогия — он мелькнул на свету от окон твоего кафе и сразу исчез. Это правда. Мне и впрямь показалось…
— Врешь. Если б ты его видел, то не стал бы дожидаться утра, чтобы сообщить жандармам. Продолжай.
— Еще я сказал, что, зайдя к тебе выпить стаканчик марка, я приметил у тебя в кухне того самого человека, которого накануне видел на площади.
— Признай, что все, от начала до конца, ты высосал из пальца.
— Конечно, я ошибся.
— Нет, не так. Скажи: я не видел ни газетчика вчера вечером на площади, ни кого-либо похожего на него сегодня утром, я не видел никого у тебя на кухне.
Рошар, похоже, заупрямился. Леопольд нажал на гвоздь и занес молоток. Доносчик сознался, что выдумал все от начала до конца.
— На что ты рассчитывал, когда шел на меня доносить?
— Ни на что. Я сделал это со злости.
Леопольд убрал гвоздь и молоток назад в ящик, и они под руку возвратились в кафе. Железнодорожники были еще там, а за другим столиком утоляли жажду шоферы грузовиков. Леопольд подвел своего пленника к стойке.
— Белого, — бросил он официантке.
— Будет сделано. А господину Рошару?
— Обойдется.
Он выпил стакан, расплатился и, не отпуская Рошара, повернулся к железнодорожникам.
— Мне хочется, чтобы вы знали, что за личность ваш коллега, — обратился он к ним. — Сегодняшнее утро он начал с того, что за стойкой моего кафе пригрозил смертью одному человеку и оскорбил другого, почтенного учителя коллежа. Я, разумеется, не мог стерпеть того, чтобы у меня в кафе кто-то взялся вершить самосуд, и аккуратно, не причинив ему никакого вреда, поставил его на место. В отместку он побежал в жандармерию и донес на меня, будто я, видите ли, прячу у себя некоего Максима Делько — ну, вы знаете, того немецкого прихвостня. Якобы вчера вечером он видел, как тот бродит у моего кафе, а утром еще и заметил его у меня на кухне. А рассчитывал ваш коллега Рошар на то, что жандармы, заявившись ко мне искать газетчика, наткнутся на горы припасов для черного рынка. Да только он и тут обмишурился, потому что Леопольд и черный рынок, должен вам заявить, не имеют между собой ничего общего. В конце концов он сам во всем признался. И теперь мы закончим объясняться в жандармерии. Что вы на это скажете?
Он расхохотался и, видя, что железнодорожники и шоферы никак не отреагировали на его слова, смущенные присутствием Рошара, увлек его за собой наружу. Но вместо того чтобы удалиться, он остался со своим пленником на террасе, подле открытой двери, и минуту спустя до обоих донесся грянувший в зале дружный смех.
— Приятно послушать, как люди веселятся, — сказал Леопольд. — Такой случай выпадает нечасто.
Рошар вскипел и разразился бранью, но на Леопольда это не произвело ни малейшего впечатления.
— Давай-давай, дери глотку, парень. Можно и посильнее. Тебе это на пользу, а мне без вреда.
Пришлось Рошару плестись за кабатчиком. Была минута, когда он чуть было не расплакался, притом что еще и не подозревал об истинных намерениях Леопольда. А тот решил добиться ни много ни мало исключения его из коммунистической партии. На Рошара, рассуждал он, там и так уже смотрят косо из-за его излишней нахрапистости и неуместного рвения. Это он вырвал глаза у милисьена[4]. Тогда, в горячке первых дней Освобождения, идея выглядела недурной. Потом воспоминание об этом становилось все тягостней, и на истязателя, пока воздерживаясь от открытых попреков, начали поглядывать с неодобрением, а то и с презрением. Генё, к примеру, не подавал ему руки. А Рошар и после этого то и дело напоминал о себе дикими выходками, сквернословием, леденящими душу угрозами и самоуправством. На первый взгляд все это исходило как бы лично от него, но в действительности прикрывалось его политической принадлежностью — она развязывала ему руки и вселяла уверенность в безнаказанности. Особое неудовольствие партии вызвал его последний подвиг. С помощью двух своих приятелей, один из которых также был коммунистом, он выселил семью Жакленов из их квартиры и завладел ею сам, выкинув их мебель на тротуар. Жаклены, мелкие коммерческие служащие, насквозь пропитанные мелкобуржуазным духом, сами по себе никакого интереса не представляли, но их изгнание наделало в городе шуму, и люди стали шушукаться: дескать, коммунисты, поправ все законы, выбросили несчастную семью на мостовую.
Из разговоров, слышанных за стойкой, Леопольд достаточно хорошо представлял себе настроения, царившие в местном отделении компартии по поводу Рошара. Он с полным основанием мог рассчитывать на то, что история с обыском, если потрудиться и довести ее до всех и каждого, переполнит чашу. Прежде всего позорным будет сам факт, что коммуниста Рошара силком провели через весь Блемон, демонстрируя его горожанам как автора заведомо ложного доноса. Но самым серьезным поводом для исключения окажется политический характер доноса. Боец партии не имеет права, не испросив на то ее согласия, раскручивать маховик обвинения против кого бы то ни было в таком преступлении, как коллаборационизм. Тут не может быть ни ошибок, ни извинений. В таком маленьком городке, как Блемон, да еще против столь известного, если не сказать популярного, человека этот выпад будет расценен как злоупотребление авторитетом партии. Леопольд был уверен, что дело в шляпе. Им руководило не столько чувство мести, сколько забота о собственной безопасности: исключенный из партии, низведенный до уровня простого смертного, Рошар станет всего-навсего безобидным горлопаном, если не того меньше.
По пути в жандармерию кабатчик останавливался раз десять, чтобы показать доносчика знакомым и рассказать свою историю. Дважды ему удалось даже собрать небольшую толпу.
В жандармерии, куда он добрался в двенадцатом часу, его встретил тот самый бригадир, который делал у него обыск. Увидев повисшего у него на руке Рошара, жандарм быстренько смекнул, в чем дело, и повел себя сдержанно, почти безразлично.
— Вот он, человек, который на меня донес. Видите, мы с ним успели подружиться. Он не хочет со мною расставаться и привел меня сюда, чтобы заявить, что все его россказни о Максиме Делько, который якобы бродил перед моими окнами, а потом сидел у меня в кухне, высосаны из пальца.
— Позвольте, — сказал Рошар, слегка воспрявший духом, — это вовсе не так.
— Он сам во всем признался! — прервал его Леопольд.
— Все это ваши личные дела, — сказал бригадир, — и жандармерии они не касаются. Господин Рошар мог ошибиться. Это никогда не считалось преступлением.
Леопольд, скользнув рукой по спине Рошара, залез ему в задний карман брюк, вытащил оттуда револьвер и швырнул его на стол.
— А это преступление или нет? Мерзавец собирался пустить его в ход против меня.
Бригадир, который и помыслить не мог о том, чтобы отобрать револьвер у коммуниста, поглаживал оружие тыльной стороной ладони, взглядом как бы приглашая владельца забрать его назад.
— Послушайте, — сказал он, — ваша история мне не совсем ясна, и я не намерен разбираться в ваших личных дрязгах.
Он явно пребывал в замешательстве. Леопольд, чуть отстранив от себя Рошара, шепнул бригадиру на ухо:
— Его исключили из партии.
Бригадир прошелся по кабинету, прокашлялся и, вернувшись к посетителям, изрек:
— Как я уже говорил, в ваши дела я вмешиваться не намерен. Но вот у вас я хотел бы спросить: какого черта вы таскаете с собой револьвер? У вас есть разрешение? Разумеется, нет. Какая ерунда — разрешение, не так ли? На жандармерию мы плюем!
Положив револьвер в ящик стола, он продолжал:
— Знаете, Рошар, вы начинаете нам надоедать. Последнее время о вас что-то слишком часто приходится слышать. Пора положить этому конец. И потом, что это вы вздумали морочить жандармерии голову своими дурацкими выдумками? Вам известно, что это дело нешуточное? Вам известно, что тем самым вы допустили оскорбление властей и это может вам очень дорого обойтись?
На протяжении всего пути от станции до жандармерии Рошар сносил принуждение Леопольда с затаенной яростью и с непрестанной думой о мести. Он знал, что надо только немного потерпеть и все образуется. Но поведение бригадира его ошеломило. Что-то в его мире рушилось, и он почувствовал, что над ним нависла неведомая угроза.
— Я не думал, что это так серьезно, — униженно пролепетал он.
— Ах, вы не думали? Знаете, так и чешутся руки вправить вам мозги.
— Я уверен, что в глубине души он сожалеет, — вступился за Рошара Леопольд. — Он понимает, что сделал явную глупость, и уже достаточно наказан.
— Ладно, Рошар, в последний раз я вас прощаю, но браться за старое не советую.
Леопольд отпустил своего пленника лишь после того, как они вышли за порог жандармерии, — ему было важно, чтобы их увидели выходящими оттуда вместе. Время подходило к полудню, и улицы начали заполняться народом, оживленным, как и всегда по субботам, в предвкушении отдыха. Обретя свободу, Рошар почему-то не спешил ею воспользоваться и покорно льнул к Леопольду.
— Ты можешь идти, — сказал ему кабатчик.
Рошар глянул на него растерянно, словно вдруг почувствовал себя лишенным опоры.
— А! Ну да, — пробормотал он. — Так я пошел. До свиданья.
— Пока.
В кафе «Прогресс» учеников за столами сменили любители аперитива, и никто уже не вел речей о Расине. Толпа страждущих обступила стойку, за которой металась едва успевавшая поворачиваться хозяйка. Не тратя времени на то, чтобы повязаться фартуком, Леопольд ринулся ей на выручку, однако обслужить Генё, ожидавшего у стойки вдвоем с Журданом — молодым учителем словесности, коммунистом, назначенным в блемонский коллеж с начала учебного года, — не торопился. Наконец, когда подошла их очередь, Леопольд встал подле них и, обращаясь словно бы не к ним, а к остальным клиентам, начал свой рассказ:
— Послушайте-ка, что за штука со мною приключилась. Представьте себе, что Рошар, ну, тот самый, железнодорожник, бригадир рабочих станции…
При упоминании о Рошаре Генё насторожился и дал знать молодому учителю Журдану, что ему тоже есть смысл послушать.
VI
Было условлено, что во время еды, то есть в те единственные часы дня, когда Максим Делько бывал в гостиной, он будет хранить молчание. Комнату отделяла от коридора всего лишь дверь, так что приходилось опасаться, как бы кто-нибудь из Генё, проходя мимо, не услышал постороннего голоса. Это могло пробудить подозрения. Вынужденная немота отнюдь не способствовала сближению Максима с приютившими его людьми. Отлученный от общего разговора, он с тем более досадной очевидностью представал незваным пришельцем. Это тягостное ощущение он испытал за первым же обедом, первой трапезой за столом Аршамбо. Не успев еще как следует разглядеть непрошеного жильца, Аршамбо изучали его лицо, манеру держаться, и стоило ему поднять глаза, как он встречал испытующие взгляды, о которых не мог сказать, доброжелательны они или нет. И действительно, определенное впечатление о нем у хозяев так и не сложилось даже к концу обеда. При виде этого молодого лица с мелкими чертами, которое от угла зрения казалось то жестким и волевым, то, напротив, изнеженным и незначительным, Мари-Анн и ее матери не удавалось уловить суть его характера, что позволило бы им вынести определенное суждение. В его влажно поблескивавших черных глазах, в живом и подвижном взгляде иногда появлялось какое-то отталкивающее животное выражение. Тем не менее готовность женщин сострадать склоняла их в его пользу.
Пьер же неприязненно косился на чужака, с которым ему теперь приходилось делить постель. Прикосновение костлявого тела, явно не ведавшего занятий спортом, вызывало в нем чувство гадливости. Он не обнаруживал и следа молодости в этом замкнутом, самоуглубленном человеке, зато чувствовал в нем педагогические наклонности, которые уж никак не могли вызвать его расположения. Не особенно трогала его и романтическая сторона ситуации, поскольку случай Максима Делько представлялся ему совершенно банальным. Впрочем, в тот день, когда расстреливали группу коллаборационистов, Пьер находился в первом ряду зрителей, и, разумеется, наблюдать за казнью в столь непосредственной близости было волнующе, но все же зрелище как-то сильно смахивало на кино. И, как он уже убедился, в смерти человека не было ничего более значительного, чем в кинематографическом эпизоде. Когда спектакль окончился, люди стали обмениваться замечаниями, поводили плечами, стряхивая дрожь, и потом уже никто об этом не думал. Наконец, Пьер, считая себя патриотом, не чувствовал никакого снисхождения к той категории субъектов, которых кино, радио, пресса и книги хором высмеивали и клеймили за низость. За обедом он обратился к отцу:
— Говорят, по квартирам пошли с обысками — ищут сбежавшего вчера вечером коллаборациониста.
Делько поднял голову. Лицо его исказилось, в глазах заметалась паника. Кое-как овладев собой, он негромко произнес, глядя на Пьера:
— Не беспокойтесь. Этой ночью я от вас уйду.
Ответ этот, которого Пьер вовсе не добивался, поверг юношу в смущение. Недовольство собой, однако, не побороло его неприязни к беглецу, сумевшему уязвить его упреком в малодушии. Аршамбо же едва не поддался искушению воспользоваться благоприятным случаем, чтобы отделаться от опасного гостя, но заговорившая в нем совесть взяла верх.
— Да нет, тут другое дело. Утром жандармы действительно пришли с обыском в «Прогресс», но это по доносу Рошара — он перед тем крупно повздорил с Леопольдом.
Вывод напрашивался сам собой, но тем не менее Аршамбо, обращаясь к Делько, добавил:
— Так что уходить вам нет никакой нужды.
Делько взглядом поблагодарил его, и инцидент был исчерпан. К этому человеку, которого Аршамбо знал уже давно, он не питал никакой антипатии — как, впрочем, и симпатии. На протяжении девяти лет он по многу раз за день встречал его в кабинетах заводоуправления, перебрасывался с ним двумя-тремя фразами по поводу работы, никогда особенно им не интересуясь. Это был добросовестный, исполнительный служащий, несомненно, способный занимать более значительную должность, чем та, на которой он прозябал. Было известно, что он пишет стихи, состоит в переписке с политическими журнальчиками и читает титанов социалистической мысли. До самой войны он носил галстуки, завязанные крупным бантом, и черные фетровые шляпы с широкими полями. В течение 1938 года книги и размышления постепенно склонили его к фашизму, хотя открыто он его не исповедовал. Попав в 1940 году в плен, он вернулся несколько месяцев спустя, потому что в армии был всего лишь санитаром, и занял прежнюю должность, но лишь для того, чтобы почти сразу же ее оставить — его забрал в административный центр бывший товарищ по шталагу[5], незадолго перед тем возглавивший местную газету. Аршамбо обычно интересовался служащими и рабочими, тянувшимися к знаниям, и помогал им словом и делом. Но галстуки бантом, пристрастие Делько как к поэзии, так и к политике всегда казались ему легкомысленными. Он считал, что не обделенный умом мелкий служащий мог бы найти занятия поважнее, чем писать стихи и, разгуливая в шляпе художника, грезить об обществе будущего. Покинуть свою ступеньку иерархической лестницы, думал он тогда, можно лишь взобравшись на следующую. Сегодня же, когда он сидел напротив Делько, ему все представилось несколько иначе. При виде этого утонченного лица с почти женственными чертами он начал понимать, что обладатель его не удовлетворил бы своих запросов повышением в должности с прибавкой жалованья в пятьсот или там в тысячу франков. Более того, Аршамбо даже понимал, что́ могло привести мелкого конторского служащего к фашизму. Восстав против гнета буржуазного мира, он обратился к социализму, ища его реальные проявления в рабочих организациях. Там он столкнулся с людьми грубыми и жестокими, которым его галстук бантом, его учтивые манеры, чуть ли не женская изысканность не могли прийтись по сердцу. В довоенную пору в таком маленьком городке, как Блемон, служащий, не желающий быть мелким буржуа, почти неизбежно становился деклассированным элементом, обрекая себя на одиночество. Делько нашел прибежище в интеллектуальном, доморощенном социализме, всецело отдававшем его во власть случайной книги или встречи.
Обед закончился, и Мари-Анн зашла к Ватрену за тарелкой и прибором — от мытья посуды они с матерью старались его избавить. Аршамбо дал знак Делько, чтобы тот прошел с ним в комнату учителя, с которым хотел его познакомить.
— Здесь вы можете вполголоса разговаривать, — сказал он ему. — Стены достаточно толстые.
Делько извинился за то, что был вынужден прятаться в комнате учителя, и поблагодарил его за предоставленное убежище, добавив, как рад он встретить человека, готового поверить, что поставленный вне закона — не обязательно преступник. Ватрен сказал, что, дескать, пустяки, не стоит благодарности, и в свою очередь произнес полную благожелательности и радушия речь. Делько сразу же стало с ним легко.
— Мы не хотели бы задерживать вас дома, — сказал Аршамбо учителю. — Может быть, вы собирались выйти.
— Нет, посмотрите, начинается дождь.
Ватрен показал на луга и поля за развалинами, подернутые дымкой дождя.
— Какая свежесть, какая прохлада. Словно тающий на языке леденец. Люблю ненастную погоду. Не меньше, чем солнечную.
— Для меня истинное счастье любоваться природой — хоть в ясную погоду, хоть в дождь. Ведь я уже больше семи месяцев не видел света дня, — сказал Делько.
Учитель усадил гостей и принялся расспрашивать газетчика о его добровольном заточении в подвале. Делько нашел приют у своей прежней квартирной хозяйки, госпожи Сеген, бывшей галантерейщицы с улицы Чесален. Теперь он мог назвать ее — это не было секретом для жандармов, хотя сам он не оставил никаких следов своего пребывания в подвале, который делила с ним старая женщина.
— Она могла бы все отрицать, но наверняка призналась. Попасть в тюрьму было ее заветной мечтой. Ей, ютящейся в подвале почти без всяких средств к существованию, тюрьма представлялась чем-то вроде рая. Гарантированный кусок хлеба и право видеть белый свет, пусть даже и сквозь решетку. Она частенько говорила мне: «Раньше я не осмелилась бы об этом и подумать, но теперь, когда посадили столько приличных людей, стыдиться нечего». Не знаю, что они с ней сделают.
— Похоже, жандармы ее забрали, — сказал Аршамбо и добавил: — Не хочу быть нескромным, но любопытно было бы узнать, как вы стали фашистом.
Делько не пришлось собираться с мыслями: ответ его был готов уже давно. Обращение в фашистскую веру произошло в результате длительных наблюдений и размышлений. Умозаключения, к которым он приходил на протяжении 1936–1938 годов, выстраивались в нерушимую логическую цепь. Случайные зигзаги, минутные колебания настроения в расчет, естественно, не шли. Что-то в этом роде и ожидал услышать Аршамбо. Человек принадлежит определенной среде, ремеслу, женщине, городу, улице, галстуку бантом — и вдруг его смывает, уносит волной, он теряет все ориентиры, а когда волна, схлынув, оставляет его одного, доводы он найдет для чего угодно. Этот незадачливый журналистишка дорожил своими доводами, как зеницей ока, и для него они и впрямь останутся единственным достоянием, когда его поведут на расстрел. А пока он упивался ими: «Я видел, что Европа зажата между коммунизмом и океаном…» Он был так переполнен своими идеями, что инженер поневоле втянулся в дискуссию.
— Пусть так. Но ваш фашизм был все-таки не французским.
— А французского фашизма и быть не могло, — парировал Делько.
— Вот видите, вы сами это признали. В общем, вы были больше немцем, нежели французом.
— Да. Для меня Германия была превыше Франции. До Освобождения я не осмелился бы признаться в этом и самому себе, но теперь, когда я обречен быть изгоем, мне уже нет нужды лицемерить. Итак, первым делом Германия. Наверное, я оскорбляю ваш слух, господин Аршамбо. Но ведь находите же вы естественным, что в глазах французского коммуниста настоящая родина — это родина марксизма, Россия. Пройдет не так много времени, и вы поймете, что между сороковым и сорок четвертым годами настоящей родиной антикоммунизма была Германия. Пока вы еще считаете, что можно цепляться за оттенки. Этот мерзавец Петен тоже так считал, потому-то я и надеюсь, что его расстреляют. Не будь этого старого хрыча, который беспрестанно ловчил ради Франции — с таким же успехом можно сказать: ради Людовика Четырнадцатого, — Германия выиграла бы войну и коммунизму пришел бы конец. Я снова оскорбляю ваш слух, господин Аршамбо, потому что вы привыкли даже в мыслях позволять себе лишь благонамеренные чаяния, подавляя свои истинные устремления, которые могли бы возникнуть. Ваши чаяния — это временное, переходное состояние, которое будет продолжаться, однако, до конца вашей жизни. Что же до ваших возможных истинных устремлений, то сейчас уже поздно. Франция отдана на растерзание варварам. Гитлер был ее единственным шансом, да еще каким! Но старикан этим шансом пренебрег. Тем хуже для нас.
Аршамбо улыбался с той же ироничной учтивостью, с какой читал бы поэму Поля Валери. Делько повернулся к Ватрену, как бы призывая его в свидетели.
— Вы совершенно правы, — сказал учитель. — Гитлер вполне мог бы оказаться тем самым шансом, о котором вы говорите.
— На этот раз, Ватрен, я поймал вас на слове. На днях, за стойкой у Леопольда, вы были коммунистом с вашим коллегой Журданом.
— Я настолько же был коммунистом, насколько я сейчас сторонник Гитлера.
— Это правда, — согласился инженер, — я и забыл о вашем благожелательном безразличии… Нет, скажем так: восторженном любовании. Кстати, напоминаю вам о вчерашнем обещании поделиться со мной рецептом счастья.
Даже наедине с собой Ватрен никогда не переставал слегка улыбаться. На лице его, казалось, постоянно блуждала неуловимая улыбка — такую иногда можно наблюдать на лице покойника. В молчании же, последовавшем за словами Аршамбо, этот свет, обычно озаряющий черты учителя, внезапно погас. Лицо его, дрогнув, окаменело, а светлые глаза, утратив свою мечтательную ясность, сузились в напряженном взгляде.
— Этот рецепт не из тех, которыми легко воспользоваться, — сказал он. — Впрочем, попытаться все-таки можно.
Ватрен указал пальцем на кучку уцелевших деревьев посреди развалин.
— Взгляните-ка на эти четыре липы на площади Агю. Я жил там, в третьем этаже углового дома. Со дня на день должны были подойти американцы. Было ясно, что Германии крышка. Еще несколько месяцев, думал я, и вернется из плена мой младший сын, придут вести от старшего, дезертира, перед самой войной сбежавшего в Мексику. Ах, эти августовские дни, какое чудо! Жена продолжала наставлять мне рога с почтовым служащим, чем я был безмерно доволен. Тереза раздражала меня до такой степени, что само ее присутствие было мне в тягость, и я благословлял мужчин, которым было угодно забрать ее у меня хоть на время. В тот вечер, когда случился воздушный налет, она была у своего почтаря на улице Тьерри де Бора, и там оба, должно быть, и погибли в объятиях друг друга. Что до меня, то я лежал в постели и дожидался сна, листая популярную брошюру по астрономии. Когда объявили воздушную тревогу, у меня было предостаточно времени, чтобы одеться и спуститься в подвал, но я в бомбардировку не верил. Немцы еще около полудня убрались восвояси, и можно было предполагать, что союзникам об этом уже известно. Так что сирена не согнала меня с кровати. Я читал про Уран и до сих пор дословно помню последние фразы: «Несчастная планета! Хмурый колосс, вращающийся на рубеже бесконечности. Твоя судьба лишена будущего и заключена лишь в нескольких математических формулах. На холодном твоем небосводе Солнце — лишь крохотная точка, и никогда свету его не рассеять мрака, в котором продолжаешь ты свой бег слепого гиганта. Уран, имя твое обманчиво, потому что тебе неведома красота неба. Неведомы тебе ни радость текучей воды, ни тайны морских пучин, и угрюмое твое одиночество не отражается в зеркале жизни. Вся любовь Земли бессильна тебе помочь, бессильна даже вообразить этот чудовищный мертвый груз, путешествующий вместе с ней в межпланетном пространстве». Когда я заканчивал это читать, обрушилась первая волна. В грохоте взрывов, охвативших дом огненным кольцом, заходили ходуном стены, повыпадали оконные рамы, потух свет. Я с головой забрался под одеяло, и тотчас раздался совсем близкий, ужасающий взрыв, от которого рухнули стены моей комнаты. На одеяло градом посыпались обломки кирпича и куски штукатурки. До конца бомбежки я, скрюченный, лежал под одеялом, вцепившись руками в край матраса. Когда первый налет закончился и стали слышны лишь вопли раненых, я несколько успокоился и высунул из-под одеяла голову. Надо мной раскинулось небо, прекрасное бездонное небо, усыпанное звездами. Вскоре после этого я, должно быть, заснул или лишился чувств, потому что о втором налете у меня остались лишь самые смутные воспоминания. На рассвете меня обнаружили в кровати на третьем этаже, на чудом уцелевшем от взрыва куске перекрытия.
— Я присутствовал при вашем спасении, — заметил Аршамбо. — Задача оказалась не из легких.
— Ничего этого я не помню. Меня перенесли в зал торжеств, и я проспал там на матрасе целый день и целую ночь. На следующее утро я проснулся с тяжелой головой, но в полном здравии, и смог подняться и побродить по городу и по развалинам, в которых спасательные команды продолжали разыскивать трупы. Останки моей жены и почтальона к тому времени уже были опознаны и погребены. С наступлением вечера я вернулся на свой матрас в зале торжеств, но сон не шел ко мне. Широко открытыми глазами я смотрел сквозь разбитое окно на звезды, слушая дыхание спавших вокруг двух или трех сотен других пострадавших. И вот в четверть двенадцатого это и произошло. Я услышал, как бьют часы в мэрии…
Лицо Ватрена помрачнело, и голос словно бы помрачнел тоже.
— Вы помните, в четверть двенадцатого как раз началась бомбардировка. Внезапно ко мне вернулось утраченное было воспоминание о читанном позавчера: «Несчастная планета! Хмурый колосс, вращающийся на рубеже бесконечности…» Одновременно на меня накатило страшное головокружение. В отяжелевшей голове слова, застывая, превращались в чудовищные числа, которые мало-помалу сами по себе обретали форму и содержание. Меня словно распирало изнутри массой Урана. Я обнимал огромную темную планету во всей ее неохватности, деля с ней ее одиночество. Разве вы поверите, если я скажу просто, что физически ощущал ее размеры и тяжесть? И даже если вы это допустите, вам не представить себе моей муки. Угрюмая заледенелая планета заполонила собою все мое существо до самых дальних его закоулков, оставив во мне лишь еле теплящийся огонек разума, и огонек этот безуспешно пытался противостоять давящей массе тьмы, отрицания, уныния, отчаяния, запустения. Но я вижу, что мои слова лишены для вас всякого смысла. Когда я говорю: «Давящая масса тьмы и отрицания», вы не допускаете и мысли, что каждое из этих слов обозначает нечто вполне конкретное. Воспринимая их как поэтическую метафору, ораторский прием, вы подыскиваете для них подходящие эквиваленты в ряду привычных ощущений. А что может представлять для вас эта сведенная к колеблющемуся огоньку битва ума? Дурной сон. И однако, до чего все это реально! И с какой дьявольской пунктуальностью повторяется! Каждый вечер, ровно в одиннадцать пятнадцать, сражение возобновляется и длится во сне всю ночь. До пробуждения, до утреннего избавления.
Ватрен оглядел убогую обстановку комнатушки, посмотрел в окно на дождь, на развалины, на поля под дождем.
— Как я каждую ночь умудряюсь напрочь забывать обо всех этих чудесных вещах? Утром, открывая глаза, я наконец обретаю Землю, возвращаюсь на родину цветов, рек и людей. Как она прекрасна, Земля, с ее вечно меняющимся небом, голубыми океанами, материками, островами, горными отрогами, со всеми ее жизненными соками, бурлящими под ее оболочкой и выходящими на воздух, на свет. Дорогой мой Аршамбо, вы, я вижу, улыбаетесь. И без того счастливый, вы и думать забыли обо всех этих красотах. Но я, когда пробуждение дарует мне свободу, ощущаю себя первым человеком на заре мироздания, в его первом саду. Душа моя переполнена ликованием и признательностью. Я думаю о лесах, о зверях, о цветочных венчиках, о слонах (симпатяги слоны!), о людях, о вересковых зарослях, о небе, о селедках, о горах, о хлевах, о сокровищах, подаренных нам в таком изобилии, и мне кажется, что предстоящий день будет слишком короток для того, чтобы сполна насладиться всем этим великолепием. Мне всегда хочется смеяться и петь, а если я и плачу, то от любви. Ах, как я люблю Землю и все, что ей принадлежит, жизнь и смерть! И людей. Невозможно вообразить себе ничего прекрасней, ничего милее сердцу, чем люди. Нет-нет, Аршамбо, не говорите ничего, я знаю. Но их войны, их концлагеря, их казни представляются мне шалостями и проказами. Ведь страдать можно и от песен. И не говорите мне об эгоизме и лицемерии. Эгоизм человека так же восхитителен, как эгоизм бабочки или белки. В нас нет ничего плохого, ничего. Есть только хорошее и лучшее, а еще — привычка называть плохим просто хорошее. С восхищением думаю я о том, что на свете много людей, жаждущих лучшего. Поверьте мне, жизнь всегда и везде чудесна. Вчера Дидье сказал мне, что она не стоит того, чтобы ее прожить. Думаю, это его расстроили ученики, не усвоившие задание по латыни. Бедный мой, дорогой мой Дидье, мне так захотелось его расцеловать. Вы только подумайте: сказать, что жизнь не стоит того, чтобы ее прожить! Земля, деревья, слоны, лампы… Да если человек придет в мир для того лишь, чтобы один-единственный раз увидеть одну-единственную полевую ромашку, он и тогда, я считаю, не напрасно потеряет время. А ведь есть еще, повторяю, леса, слоны, коммунисты…
Ватрен умолк, подошел к двери и приотворил ее. В столовой Мари-Анн играла на пианино сонату Моцарта. Играла не слишком умело, с заминками и повторами, от чего музыка становилась еще трогательней. Учитель, присев на кровать, слушал и поглядывал на своих гостей, как бы говоря им: вы свидетели, что и Моцарт подтверждает правоту моих слов.
VII
Закончив пассаж, Мари-Анн захлопнула крышку пианино и повернулась к окну. Погода не улучшилась. Шел дождь. Хороший предлог, чтобы не пойти на свидание, назначенное на пять часов. Отец прав, этот Мишель Монгла очень вульгарен. А ведь он еще ничего не знает. Позавчера в лесу Слёз, разжимая объятия, Мишель с багровым лицом человека, с набитым животом отваливающегося от стола, сказал ей: «Это по-нашему». А потом добавил: «Вот и еще кое-что бошам уже не достанется», — и засмеялся. Потом он прямо тут же, в трех шагах от нее, стал мочиться на дерево, продолжая переговариваться с ней через плечо. У Мари-Анн свело желудок, и она почувствовала себя очень неуютно. Тем не менее тогда ей не приходило в голову, что Мишель вульгарен, и только благодаря словам отца происшедшее предстало перед ней в истинном свете. Оставалось решить, не пора ли покончить с приключением, которое продолжалось около двух недель и разрешилось всего лишь позавчера. Порвать сейчас было бы нехорошо. Это выглядело бы так, будто она опробовала парня, как опробуют инструмент, а для того, чтобы сейчас правдоподобно сыграть роль ветреницы, она выказала чересчур много робости и смущения. И как бы он ни был вульгарен, это не значит, что ей безразлично, кем он ее будет считать, даже если она и не собиралась с ним больше встречаться. Ощущение, что она ему принадлежит, — отнюдь не иллюзия, порожденная расхожим словцом. Да и то, что она вынуждена скрывать ото всех свое приключение, поставило ее в зависимость от Мишеля. И много еще было такого, что трудно поддавалось объяснению, но главным все-таки оставалось ощущение, что она ему принадлежит.
Мари-Анн еще пребывала во власти любовных переживаний, когда услышала, что во входную дверь стучат. При мысли о Максиме Делько она пришла в замешательство, а когда открывала, и вовсе перепугалась — ведь дверь к Ватрену так и осталась приотворенной. На пороге стоял Журдан, молодой учитель-коммунист.
— Здравствуйте, мадемуазель. Я к господину Ватрену.
— Господина Ватрена нет дома, — залившись краской, пролепетала Мари-Анн.
Тут совершенно явственно раздался голос Ватрена, произнесшего: «Целый день любви». Поверх плеча девушки Журдан увидел приоткрытую дверь в комнату его коллеги.
— Ну и ладно, — сказал он с любезной улыбкой. — Я просто по пути зашел к нему поздороваться. Впрочем, если он в ближайшее время вернется, то может найти меня у Генё. Прошу прощения, что побеспокоил вас.
Не зная, куда деваться от стыда, Мари-Анн промямлила в ответ какие-то вежливые слова и закрыла дверь. На губах Журдана, когда он входил к Генё, еще играла лукавая улыбка. Тот принял его в «голубой комнате», получившей свое название от цвета обоев. Комната была светлая, просторная, ее окна выходили на широкий обсаженный деревьями тупик. На стене висела литография Сталина в маршальской форме. Всю обстановку голубой комнаты составляли грубая деревянная кровать, плетеный стул, два ящика, покрытых красной материей, и положенная на два других ящика обструганная доска, служившая столом. Когда семья Генё вселялась в эти комнаты, Аршамбо хотел предоставить им всю находившуюся там мебель, но его супруга решительно этому воспротивилась, и ему с превеликим трудом удалось настоять лишь на том, чтобы жильцам оставили две кровати.
Журдан снял намокший плащ и сел на стул. Из соседней комнаты доносился шум — там бегали и горланили дети. Генё открыл туда дверь и раздраженно прикрикнул:
— Кончайте ходить на головах! Еще раз услышу — уложу в постель. Неужели нельзя играть тихо?
Галдеж прекратился, но стоило Генё закрыть дверь, как дети снова затеяли возню, хоть и не такую шумную.
— Матери нет дома, вот они и куролесят. Не выгонять же их под дождь.
— Разумеется, — кивнул Журдан и вдруг без всякой видимой причины рассмеялся.
— Чего смеешься?
— Да так, глупости. Впрочем, тебе я могу сказать, но только особо не распространяйся. Ну как тут не засмеяться: Ватрен уж такой с виду тихоня, а завел шуры-муры с малышкой Аршамбо. Хорош гусь, а?
— Ты с ума сошел, — насупился Генё. — Что это ты выдумываешь?
— Ничего я не выдумываю. Представь себе, перед тем, как зайти к тебе, я решил перекинуться парой слов с Ватреном. Стучусь к Аршамбо, и мне открывает малышка, перепуганная и пунцовая, как пион. Говорит, что Ватрена нет дома, а я в это время замечаю, что дверь в его комнату приоткрыта. Но погоди, это еще цветочки. Только она сказала, что его нет, как я слышу из той комнаты вздох и голос Ватрена: «Целый день любви». Ничего я не выдумываю. Вот так, слово в слово, он и сказал. Девчонка готова была провалиться сквозь землю.
Генё прошелся по комнате. Он казался спокойным, но по-прежнему хмурился.
— Странный тип этот Ватрен, — продолжал Журдан. — Пожалуй, с ним надо держать ухо востро. Так-то разговариваешь с ним — он вроде на нашей стороне и смотрит на все теми же глазами, что и мы. О политике рассуждает как сочувствующий, но черт его знает, что у него на уме. Во всяком случае, Аршамбо и не подозревают, что с ним опасно оставлять дочку.
— Все это ерунда, — сказал Генё.
— Что, по-твоему, ерунда? Что восемнадцатилетняя девушка отдается мужчине, который на тридцать пять лет ее старше? Не торопись. Давай рассуждать здраво. Ватрен не тянет на роль первого любовника? Согласен, но он под боком. На его стороне фактор близости. А чем ближе субъекты, тем сильнее половое влечение. Доказывать эту очевидную истину я не собираюсь. Во-вторых, на стороне Ватрена фактор удобства. Никаких тебе хлопот. В определенные часы они остаются в квартире одни. Благодаря этому малышка Аршамбо избавлена от унизительной для женщины процедуры проникать в чужой дом. В-третьих, фактор безопасности. Седина. Богатый жизненный опыт. В-четвертых, фактор послушания. Говоря «учитель», мы подразумеваем и «воспитатель», и раз учитель Ватрен предлагает сожительство, то в этом нет ничего худого. В-пятых…
— Ладно, хватит об этом, — с досадой прервал его Генё.
Резкость тона несколько покоробила Журдана. Стоя к учителю боком, Генё смотрел на него искоса, с хмурым и недоверчивым видом. Молодому преподавателю словесности почудилась в этом взгляде органическая неприязнь, намек на которую ему случалось улавливать и прежде. Но тут, спохватившись, Генё смягчил свой взгляд и даже попытался улыбнуться. По правде говоря, никакой неприязни к гостю он не питал. Напротив, восхищался его образованностью, начитанностью, преданностью делу, ему даже льстили дружба с этим молодым человеком и его доверие. И все-таки он не мог перешагнуть разделявший их барьер и относился к нему неоднозначно. В молодом учителе, пришедшем к коммунистическим убеждениям через книги, он чувствовал нечто препятствующее их сближению — за неимением более подходящего слова он называл это школярством. В искренности и бескорыстии этого двадцатисемилетнего парня из семьи мелких парижских лавочников, наверняка маменькиного сынка, сомневаться не приходилось, однако трудно было отделаться от впечатления, что коммунизм остается для него пусть серьезной, но все же игрой, этаким конструктором для посвященных. Не похоже было, чтобы склонность к умственным построениям и марксистская эрудиция, которой Генё по-товарищески завидовал, хоть как-то пересекались у него с жизненным опытом. Ощущение этого несоответствия и не давало покоя Генё, пока он слушал, как Журдан, все больше и больше вдохновляясь, покровительственным тоном и цветистым слогом литературных обозрений разглагольствовал о трудящихся. В его речах рабочий класс выглядел этаким тысяченогим божеством, предстающим одновременно вереницей святых мучеников, армией взыскующих подвига странствующих рыцарей в рубище и процессией розовозадых архангелов. В такие минуты Генё от злости так и подмывало влепить Журдану затрещину.
— Ты, никак, расстроился, — заметил учитель.
— Я? С чего бы это мне расстраиваться? То, что творится у Аршамбо, меня совершенно не касается. И все-таки, чтобы Ватрен спал с девчонкой, — тут ты хватил лишку. Это всего лишь твои домыслы.
— Разумеется, я не застал их в момент совокупления, но ведь налицо безошибочные признаки. К тому же, повторяю, логически…
— Да-да, знаю, — нетерпеливо перебил его Генё. — Во-первых, во-вторых, в-третьих. Но девушку ты знаешь? Ты хоть видел ее?
— Я хорошо знаю ее брата — он в моем классе. Ее я знаю меньше, но несколько раз видел. Ну и что?
— Парень-то балбес, но на его сестру достаточно взглянуть… В ней есть что-то… Она…
Генё сделал неопределенный жест и бессильно умолк.
— Я понимаю, что ты хочешь сказать, — подхватил Журдан. — По ее виду не похоже, что она способна спать с Ватреном. Если выражаться салонным языком, у нее есть душа, прелестная невинная душа, которая отражается в ее личике. Ну так вот, меня не проведешь. Во-первых, ни ты, ни я не верим в существование души. Во-вторых…
— Кончай, хватит. Не будем больше об этом говорить. Осточертело.
Генё принялся расхаживать по комнате. Проходя мимо одного из ящиков, служивших сиденьем, он пнул его ногой.
— Как ты разнервничался, — удивился Журдан. — Обычно такой спокойный…
— Ты прав. Меня взбесила эта история с Рошаром. Кстати, поговорим-ка лучше об этом. Надо что-то решать. После обеда я заходил в жандармерию. Все, что рассказывал Леопольд, — чистая правда, и Рошар, на мой взгляд, совершил серьезный проступок. До сих пор он всего лишь чрезмерно усердствовал. Теперь он перешел всякие границы. Согласен?
— Что ж, возможно.
— Рошар не из тех, на кого можно положиться. Он вообще с придурью. Верно?
— Я недостаточно хорошо его знаю, чтобы составить какое-то мнение.
Генё поведал молодому учителю о безобразиях, которые натворил Рошар, прикрываясь славным званием коммуниста. Все это явно дискредитирует партию в блемонском общественном мнении, сказал он. Что же касается личности этого человека, то Генё живописал его как тщеславного и жадного бабника, лишенного классового сознания и склонного к насилию и злодейству. Журдан слушал с интересом, однако, вопреки ожиданиям Генё, было незаметно, чтобы он разделял его неодобрение. Развеселившись, он с улыбкой внимал рассказу о подвигах железнодорожного служащего и выказывал даже нечто вроде удовлетворения.
— Ей-ей, этот Рошар не так уж и плох, — сказал учитель, когда Генё закончил свой рассказ. — По-моему, парень что надо.
— Ты что, одобряешь его гнусные проделки?
— Гнусные проделки… Видишь ли, наша точка зрения совсем не обязательно должна совпадать с точкой зрения нотариуса или полицейского комиссара. Я допускаю, что Рошар был немного крут, но уж мы-то с тобой как раз из тех людей, кто способен его понять.
— Понять что? — раздраженно спросил Генё.
— Ну, понять его самого, его рвение, наконец, то, что ты называешь гнусными проделками, — одним словом, все! — распаляясь, воскликнул Журдан. — По-твоему, я должен возмущаться человеком, который стремится сбросить с себя ярмо, у которого открылись глаза на всю постыдность его положения эксплуатируемого? Человеком, который страдал, исходил кровью, бесправным трудящимся, наконец-то осознавшим свой священный долг мести? Бойцом революции, который сражается за то, чтобы приблизить час расплаты со своими закосневшими в эгоизме угнетателями?
— Что ты городишь? Рошар никогда не страдал.
— Как это, никогда не страдал?
— Не вижу, когда бы он мог страдать. Его родители — крестьяне, они живут неподалеку. Сам он решил, что копаться в земле — занятие для него недостойное, и подался в железнодорожные служащие. Кто его эксплуатировал? Даже в оккупацию он ни в чем не нуждался — его всем снабжали родители.
— И все-таки он пролетарий, — зло бросил Журдан.
Генё побагровел, и ему стоило большого труда взять себя в руки и не высказать этому безмозглому школяру все, чего он заслуживал. Пока он обдумывал, как бы ответить посдержаннее, мысли его вдруг непроизвольно устремились к тому, что происходило в глубине квартиры. Ему очень хотелось верить, что между Мари-Анн и Ватреном ничего нет, но что ни говори, а Журдан, на чьи комментарии по этому поводу он решил не обращать никакого внимания, встретил по меньшей мере необычный прием. Почему она соврала, что Ватрена нет дома? Сама девушка не додумалась бы спровадить гостя — об этом ее должен был попросить Ватрен, если только ответ не диктовался самой обстановкой. Генё вспомнил, что часа в два, вернувшись из жандармерии, встретил на улице госпожу Аршамбо. Сам Аршамбо по субботам после обеда имел обыкновение проводить час-другой на заводе — это сказал ему сын консьержки, член партии. Брата Мари-Анн тоже, вероятно, не было дома. Значит, она осталась с Ватреном наедине. Наконец, эти загадочные слова, которые услышал Журдан: «Целый день любви». Старикан, вероятно, имел в виду полдня. И все-таки Генё не мог в это поверить. Он спросил себя, какое ему-то до всего этого дело. Влюблен он не был. Мари-Анн он находил пригожей, ладной, ему нравились ее открытость, порядочность, приветливость и простота в обращении, встречаться с ней в квартире было приятно. Нет, он не был влюблен и тем не менее при мысли о ней испытывал странное волнение. Ее изящество, манеры, а в особенности то, что она дочь главного инженера, играет на пианино, живет жизнью своего сословия — все вызывало в нем противоречивые чувства: глухое раздражение, нежность, сожаление, и иногда им овладевало острое желание сломать разделяющий их барьер и хоть в этом найти удовлетворение.
— Чувства оставь в покое, — сказал он. — В истории с Рошаром они ни при чем.
Такое вступление не понравилось Журдану. Намек, обращенный к столь сдержанному в выражениях партийному активисту, каким он считал себя, показался ему оскорбительным. Получается, нельзя уж и воздать хвалу пролетариату в лице одного из его представителей, каким бы он ни был, не рискуя навлечь на себя упрек в сентиментальности. К тому же в умеренных дозах сентиментальность и романтический настрой можно считать превосходным революционным материалом.
— Я не отказываюсь ни от одного из своих слов, — холодно заявил он.
— Как тебе будет угодно. Раз уж тебе так хочется видеть в пролетарии недоделанного уродца, это твое дело.
Генё умолк, давая себе время насладиться видом Журдана. Приятно было посмотреть, как тот яростно выкатывает глаза и возбужденно сопит.
— В общем, — продолжал Генё, — с Рошаром дело ясное. Ради сведения личных счетов он, ни с кем не посоветовавшись, натравил на человека жандармов. Тем самым он нарушил дисциплину. Но гораздо важнее то, что Леопольд, изобличенный коммунистом, иначе говоря — партией, так и не был арестован. В результате весь Блемон потешается над нами. Еще парочка таких проколов — и коммунизму в Блемоне крышка. Сам понимаешь, социалисты момент не упустят. А если Рошару не дать по рукам, он на этом не остановится, я его знаю. И чтобы ты яснее представил себе, какой он нам нанес вред, приведу тебе наглядный пример: бригадир, с которым я разговаривал в жандармерии, заявил, что задал Рошару выволочку. Хорошенькое дело: бригадир жандармов похваляется передо мной, что расчихвостил одного из наших! Как тебе это нравится?
Журдан ответил не сразу. Ему хотелось вынести суждение со всей объективностью, исходя исключительно из интересов партии, но втайне он лелеял надежду, что его ответ придется Генё не по вкусу.
— Нет сомнения, — сказал он, — что Рошар допустил ошибку. С другой стороны, его нельзя обвинить в том, что он намеренно действовал во вред партии. Быть может, он считал, что этим оказывает ей услугу.
— Стоп. Мы не священники. Сам ведь говорил, что копаться в душах — не наше дело.
— Согласен. Но не стоит… — тут Журдан ввернул крепкое словцо.
— Не стоит что? — спросил Генё, делая вид, что не понял, — его коробила манера Журдана уснащать речь простонародными выражениями. Пытаясь таким образом теснее слиться с пролетарской массой, молодой учитель выглядел полковником, который решил отведать с солдатами их похлебку.
Прозвучавшая в вопросе Генё ирония больно ранила Журдана. Отказавшись от крепких словечек, он продолжал сухо и напористо:
— Разумеется, Рошар допустил ошибку. Но в его пользу говорит все его прошлое поведение — то, что ты изволишь называть гнусными проделками, а я считаю послужным списком бойца партии. Рошар доказал, что принадлежит к той категории людей, на которую партия сможет опереться, когда наступит время перейти к террору. Такие, как ты и я, способны самое большее отправлять врагов на казнь. Только рошары создадут столь необходимую для победы обстановку подлинного террора.
— Прошу прощения! — не выдержав, воскликнул Генё. — О терроре поговорим после. А пока надо множить число избирателей, голосующих за коммунистов, и я считаю, что каждый лишний день пребывания Рошара в партии будет стоить ей потери сотни голосов в Блемоне. Главное, что объективно такие вот типы работают против партии и всегда работали против нее.
— Теперь я прошу прощения. Если коммунисты держат в руках муниципалитет, жандармерию, судей и если блемонцы боятся их, то, скажи-ка мне, кому мы этим обязаны? Вот ты лично скольких выдал правосудию? Молчишь, разумеется. Ты никого не выдал! Сколько смертей в твоем активе, сколько притеснений, самосудов, экспроприаций? Опять молчишь. Зато Рошар — он доносил на всех и вся и, заметь, ни у кого ничего не спрашивал. Он вырвал предателю глаза. Он был в расстрельной команде. И со дня Освобождения неустанно отравлял блемонцам жизнь. Благодаря чему ты сегодня можешь пойти в жандармерию и потребовать у бригадира отчета. Имей в виду, Рошар — плоть от плоти революции. Он самый ее дух, и это-то тебя, в сущности, и злит. Тебе было бы куда удобней забыть, что революция еще только началась, ты был бы рад втиснуть ее в картотеку, чтобы она там лежала и пылилась. А рошаров, которые идут вперед, ты терпеть не можешь — они, видишь ли, доставляют тебе беспокойство. Крахмальные воротнички и благочинные обыватели с приклеенной к губам улыбочкой — вот какие тебе надобны коммунисты.
Журдан поднялся со стула и, стоя напротив Генё, сверлил его взглядом. Теперь оба без лишних слов понимали, что ненавидят друг друга. Каждый из них воплощал собою в глазах другого презираемую категорию людей: рабочий — здравомыслящих тугодумов, которые все меряют на свой аршин, учитель — вертопрахов и пустозвонов, которые ищут в идеях возбуждающее средство и видят в классовой борьбе игру. Каждый миг молчания лишь усугублял взаимную неприязнь.
— Тебе кажется, что ты читаешь лекцию студентам, — проворчал Генё. — Куда как просто. Мсье выступает против дисциплины, за поэзию революции и гениальное вдохновение. Перед кучкой мелких пижонов такое проходит на ура. Но я-то не студент, меня на мякине не проведешь, и я тебя вижу насквозь, Журдан. Ты сынок буржуа, небогатых, но все-таки буржуа, которые гордились своим единственным отпрыском. Для домочадцев ты был образованным молодым человеком, которому смотрели в рот. Беда в том, что ты не любил ни женщин, ни дружбы, ничего на свете. Выпорхнув из родного гнезда, ты продолжал вещать как оракул, но твои слова падали в пустоту — до тебя никому не было дела. Тогда ты прилепился к коммунизму. Ты сказал себе, что тут, чтобы найти отклик, вовсе не обязательно любить жизнь, и в некотором смысле ты был прав. Но ты все равно просчитался, Журдан. Сегодня, когда ты разглагольствуешь о революции, кто-нибудь обязательно да отзовется, но по сути дела ты не наш. И даже если ты выслужишься у нас, что вполне вероятно, даже если ты станешь оракулом титулованным, ты никогда не будешь нашим, уж это дудки. Но тогда-то тебе будет на это наплевать с высокой колокольни, ведь так?
Журдан не раз и не два почувствовал себя больно задетым словами Генё, но постарался ничем не выдать своей досады. Он ответил спокойно, с учтивой улыбкой оратора, уверенного в легкой победе над соперником:
— Ты нагородил столько беспочвенных предположений и домыслов, а теперь на их основании пытаешься вынести суждение. Такой легкой, ни к чему не обязывающей игре обожают предаваться женщины, когда чешут языки, и ты, конечно, волен ею забавляться. Во всей твоей тираде внимания заслуживает лишь ее язвительность, выдающая твое ко мне нерасположение, которое до сих пор тебе более или менее удавалось скрывать. Впрочем, я понимаю, откуда взялась эта враждебность. Будучи прежде всего блемонцем и заделавшись коммунистом против местных дюранов и дюпонов, ты рассматриваешь коммунизм просто как желательное состояние своего родного городишки, так что я для тебя — чуждый элемент, пришелец, несущий извне более широкие взгляды, более общие идеи, а ведь они-то как раз и обладают той способностью служить высшим интересам партии, каковой начисто лишен всякого рода партикуляризм. Твой доморощенный коммунизм яростно сопротивляется…
— Заткнись, — сквозь зубы процедил Генё.
Он глядел на Журдана исподлобья, и у него чесались кулаки. Несмотря на то что в отрочестве учитель каждый год проводил каникулы в горах и делал робкие попытки заниматься спортом, со своей худосочной фигурой и покатыми плечами он выглядел почти подростком. Генё, плотный и кряжистый, не сомневался, что уложит его одним ударом. Мысленно нацеливаясь в челюсть, он изо всех сил сдерживал себя. Журдан, который никогда в жизни не дрался и даже не задумывался над тем, что уступает Генё в силе, не сознавал нависшей над ним опасности и чувствовал себя в выигрышном положении.
— Твой доморощенный коммунизм, — повторил он со снисходительной усмешкой, — яростно сопротивляется вторжению, грозящему взбаламутить уютное болото.
Качнувшись пару раз, как медведь, Генё с усилием оторвал взгляд от Журдана и подошел к окну вдохнуть свежего воздуха. Справа открывался вид на развалины и поля, слева же, в глубине тупика, виднелся богатый дом Монгла, крупного виноторговца, с лужайкой и фонтаном. Дом этот служил для Генё предметом привычных мечтаний. Две комнаты на первом этаже занимал отставной майор, пострадавший от бомбежки, прочие же десять оставались в распоряжении семьи Монгла. Обратив как-то внимание партийцев на такое положение дел, Генё услышал в ответ, что данная частная несправедливость с лихвой компенсируется существенными выгодами для партии в иной области. И хотя он понимал, что без гибкости и компромиссов на извилистом политическом пути не обойтись, с того дня при виде дома Монгла на сердце у него всякий раз скребли кошки. С большим трудом укладывалось в его голове, что несправедливость может служить интересам справедливости. В случае же с Рошаром он этого допустить не мог.
— Ладно, — поворачиваясь к Журдану, уже спокойно сказал он, — ссора делу не помощник. Поразмысли о Рошаре обстоятельно и постарайся не принимать во внимание, что это говорю я. Готов согласиться, что сразу после Освобождения он принес нам определенную пользу, но согласись и ты, что теперь требуется уже не запугивать людей, а, напротив, всячески успокаивать их на наш счет.
— Понятно, нужно получить как можно больше голосов. А я с этим никогда и не спорил.
— Ну и прекрасно. Итак, коммунист Рошар совершил ложный донос. Весь Блемон видел, как Леопольд волок его в жандармерию. Все презирают Рошара и открыто над ним насмехаются. Ладно. Это его личное поражение, но, если его не выгнать, оно обернется поражением и для партии. Мы не только не получим новых избирателей, но и потеряем старых. Ведь этого ты все-таки не хочешь?
— Можно рассудить и более справедливо, — возразил Журдан. — Кто имеет зуб на Рошара и сейчас насмехается над ним? Буржуа, реакционеры. Среди них нам так и так не набрать новых избирателей. К нам могут прийти люди из народа, с обостренным чувством солидарности. Сохранив Рошара, партия продемонстрирует им, что умеет поддержать своих, даже когда они попадают в передрягу. Вот моя точка зрения.
Генё хотел было ответить, но вовремя прикусил язык. Он сознавал, что в бойком уме молодого учителя идеи рождаются от первого же подброшенного слова, так что продолжать спор значило вооружать противника лишними аргументами к предстоящим на вечернем заседании комитета дебатам.
— Не будем больше об этом говорить, — сказал он. — Я вижу, для тебя это стало вопросом самолюбия.
— Ты попал в самую точку. Самолюбие и впрямь заставляет меня всегда докапываться до истины.
При этих словах Журдан мысленно нашел еще один аргумент в поддержку Рошара. Но, видя, что Генё не собирается отвечать, он взял шляпу и довольно холодно извинился за то, что пробыл так долго. Руку друг другу они все-таки подали.
Привалившись спиной к двери, захлопнувшейся за гостем, Генё какое-то время смотрел в окно на дождь. В соседней комнате дети снова подняли гвалт, и Арлетта, младшенькая, пронзительно заголосила в своей колыбели. Не мешало бы взглянуть, в чем там дело. Ведь жена, уходя, просила его присмотреть за детьми. Но он прилип к двери, словно зачарованный видом дождя, и крики Арлетты не достигали его ушей — он слышал только мелодичное журчание струйки, льющейся на тротуар из водосточной трубы. Очнулся он, заслышав легкие женские шаги — кто-то прошлепал босиком по паркету коридора, а потом по плиточному полу кухни. Ему тотчас захотелось пить.
На Мари-Анн было присобранное в талии желтое платье, оставлявшее открытыми стройные ноги и руки. Генё подумал о социальных барьерах — казалось, только они мешают ему положить голову девушке на плечо, по которому рассыпались густые волосы.
— Пускай немного сбежит, — сказала девушка. — В трубах вода теплая.
Она тоже пришла выпить стакан воды. Пока она откручивала кран, Генё невольно скосил глаза в вырез ее платья. Они стояли почти вплотную друг к другу. Генё отвел взгляд, но приблизился еще. Теперь рукавом рубашки он касался руки Мари-Анн. Она стояла по-прежнему наклонившись, держа руку на кране. Голову она повернула к Генё, но глаза были опущены. Неподвижность и молчание обоих, затягиваясь, опутывали их незримыми нитями сообщничества. Барабанный стук дождя по железной крыше во дворе сочетался с тяжелым запахом, идущим от раковины. Когда Мари-Анн распрямилась, Генё обхватил ее за бедра и притянул к себе. Девушка не сопротивлялась. Прильнув к нему грудью, она сама положила голову ему на плечо. Генё боялся пошевелиться.
— Отпустите меня, — тихонько прошептала Мари-Анн, подняв голову.
Генё разжал руки и на шаг отступил.
— Теперь уж, верно, вода прохладная, — сказала девушка вполголоса.
Она наполнила два стакана и протянула ему тот, что побольше. Генё осушил его залпом, Мари-Анн пила маленькими глотками, поднимая на него глаза всякий раз, когда переводила дух. Он попытался произнести ее имя, но голос отказывался повиноваться. Поставив стакан, она взяла его руку в свои, прижалась к ней лицом и потерлась о нее щекой. Своей жесткой ладонью Генё ощущал прохладу нежной кожи и щекочущее прикосновение шелковистых прядей, свисавших со склоненной головки. Он видел ее округлый затылок с белой полоской пробора. В ложбинке между лопатками серебрился светлый, совсем детский пушок. Мари-Анн выпрямилась, утерла слезы на щеках и вышла из кухни, напоследок улыбнувшись Генё.
VIII
По воскресеньям Леопольд обычно до одиннадцати утра гулял по городу. Сегодня же он мерил шагами пустой зал «Прогресса», держа руки в карманах и понурив огромную голову словно под тяжким грузом мыслей. Глубокая, как рытвина, морщина перерезала его массивный лоб. Время от времени он подходил к двери, вставал в проеме, перегораживая его плечами на всю ширину, и, уткнувшись носом в стекло, наблюдал за движением на площади Святого Евлогия, а кулаки его судорожно сжимались и разжимались в карманах. Посреди зала, у колонны, он вдруг остановился и, зажмурив один глаз и перекосив от напряжения физиономию, принялся считать что-то на пальцах. За стойкой появилась его жена с корзиной картошки, которую собиралась чистить.
— Гляди-ка, — удивилась она, — ты сегодня не в городе?
— Нет! — прорычал Леопольд.
— Да господи, делай что хочешь. Со вчерашнего дня с тобой творится не поймешь что. Тебе слова нельзя сказать.
Мрачнее тучи, Леопольд прошествовал к стойке:
— Значит, ты хочешь знать, что́ со мной? Тебе так это нужно? Ну так я тебе скажу. Я поэт, вот что со мной! Да-да, поэт! А если это кому-нибудь не по вкусу, пускай скажет мне это! «Сынка тащите, и смываемся украдкой». Ты-то, конечно, в этом ни уха ни рыла, но это не что-нибудь, а стих. А когда я найду второй, у меня их будет два. А когда у меня их будет тридцать, пятьдесят… уж тогда-то…
Лицо его прояснилось. Перегнувшись над стойкой, он сграбастал бутылку белого и налил в стакан двойную порцию. Когда он выпил, на его лице появилось мечтательное выражение.
— Знаешь, интересно как-то все получается на этом свете. Подумать только, ведь понадобилось в двадцать восьмом году нам купить это заведение, в тридцать девятом — разразиться войне, а в сорок четвертом — разбомбить Блемон, чтобы в результате я стал поэтом. Представь себе, Андреа, что кто-то сказал бы нам это всего каких-нибудь двадцать лет назад, когда мы колесили в фургоне по дорогам. Двадцать лет, если поразмыслить, это не так уж и много, и все-таки! В ту пору я и думать не думал, что когда-нибудь стану поэтом. Да и ты, конечно, не гадала, что превратишься в такую вот старушенцию. Эх, когда я вижу тебя, такую сморщенную, высохшую, вспоминаются времена, когда мы в праздничном розовом трико разъезжали по ярмаркам…
Леопольд сложил ладони рупором и заревел, раскачиваясь из стороны в сторону:
— Дамы и господа, вам выпало счастье увидеть работу самой замечательной труппы борцов, которая когда-либо собиралась на радость знатокам. Дамы и господа, перед вами знаменитый Рауль из Бордо, чемпион Юго-Запада, грудь сто тридцать пять сантиметров в окружности. Обратите внимание, дамы и господа, какая у него мощная шея. А вот страшила Али бен Юсуф, силач из Северной Африки, единственный человек в мире, который отважился помериться силой с гориллой. И не забудьте, дамы и господа, вашего покорного слугу, Леопольда де Камбре. Мое имя наделало слишком много шуму во Франции и во всей Европе, чтобы мне была нужда представляться как-то еще. И наконец, дамы и господа, наша знаменитая чемпионка, госпожа Андреа, которая прямо сейчас вам на удовольствие покажет приемы джиу-джитсу. Подходите посмотреть на борцов! Заходите…
Он осекся. Отдышавшись, утер пот со лба и продолжал уже обычным тоном:
— А ты стояла рядом, на помосте, ровно породистая лошадка. И уж можешь мне поверить: куда больше народу, чем вся моя трепотня, собирали твои ляжки. И грудь. Все только и таращились. И вот прошло двадцать лет, грудей нет и в помине. Такова жизнь. Ляжки тоже куда-то сгинули. Все сгинуло. Рауль из Бордо? Помер. Госпожа Андреа? Высохшая старушенция, мешок с костями.
За стойкой Андреа уголком фартука утирала слезы. Леопольд положил руку ей на плечо и стал успокаивать:
— Не плачь. Я говорю правду. И вовсе не для того, чтобы тебя обидеть. Тебе, в общем-то, жаловаться не на что. Твое счастье, что я до сих пор в полной форме. Никакого тебе ревматизма, никакой другой болячки. Здоров как бык. Так что лить слезы не с чего. Если б тебе пришлось, как Андромахе…
— Кому?
— Андромахе, есть такой человек… Если б меня убили на войне, сгорело бы наше заведение и тебе пришлось бы идти к какому-нибудь хмырю в служанки — вот тогда ты могла бы скулить. А тут совсем другое дело. Я жив-здоров.
Леопольд налил себе еще белого и пробормотал себе под нос:
— Надо будет спросить у господина Дидье, что пил за работой Расин.
Поворотившись к жене спиной, он вновь отдайся поискам поэтического озарения. Хотя второй стих все никак не рождался, Леопольд ничуть не беспокоился на этот счет. Стоило ему сосредоточиться, как он начинал чувствовать в себе какое-то глухое брожение — иногда в голове, а иногда где-то в груди. И эта сила неустанно тянула к себе ускользающую рифму. Ощущение, что в нем вот-вот забьет источник гармонии, бывало иной раз настолько сильным, что Леопольд невольно подавался вперед, словно стремясь ухватить беглянку, но она упрямо не желала вылезать наружу. Впрочем, Леопольда это не огорчало. Напротив, сам этот идущий изнутри напор, подступающий к вискам и к горлу, доставлял ему наслаждение. Пока он с трепетом дожидался извержения, перед его мысленным взором чередою выстраивались персонажи трагедии. Все они были тут как тут. Тоненькая, гибкая Андромаха в траурном одеянии устремляла на своего спасителя кроткие, влажно блестевшие глаза. На стене, над самой колыбелькой, где безмятежно спал ее Астианакс, в рамке с веточкой освященного самшита висела фотография Гектора. За окном светила луна. В дворцовом парке, который точь-в-точь походил на дворик разрушенного в бомбежку блемонского Дворца правосудия, прогуливался Пирр. Из-за ствола липы в сладострастном томлении смотрела на своего жениха Гермиона в костюме укротительницы, в высоких, зашнурованных до колен, красных кожаных сапогах. Орест, хоронясь за другой липой, в свою очередь пожирал ее взглядом, из глаз и ноздрей его курился дымок. Леопольд сочувствовал страсти Ореста. Несмотря на глубокую симпатию и уважение, которое он питал к вдове Гектора, его тоже влекло к Гермионе, в отличие от Андромахи будоражившей ему кровь. Он даже рассчитывал строк через сто встретиться с ней и признавался себе, что уж с ней-то поведет себя совсем иначе, чем с несчастной вдовой. Когда он подошел к стеклянной двери, думы об искусительнице прервало появление на той стороне площади Святого Евлогия его недруга, Рошара, — тот стоял с молодым учителем Журданом. Беседа их выглядела самой что ни есть сердечной, и кабатчику показалось, что он улавливает ее смысл по поведению и жестам обоих. Журдан, похоже, успокаивал собеседника и что-то оживленно ему втолковывал. В том, как держался Рошар, не было заметно и тени тревоги или хотя бы беспокойства. Он с улыбкой качал головой, словно скромно протестуя против града похвал. В конце концов Журдан хлопнул его по плечу, и они, дружно рассмеявшись, крепко пожали друг другу руки.
Леопольд не на шутку встревожился. Явное расположение, выказанное Рошару учителем, было слишком красноречиво. Судя по всему, мерзавцу было обещано отпущение грехов партией или даже объявлено о том. Последнее предположение выглядело, пожалуй, более вероятным, поскольку происшествие получило в Блемоне чересчур широкую огласку, чтобы его не поспешили рассмотреть тотчас же.
Столь неожиданный поворот событий, как уже начинал догадываться Леопольд, не мог не навлечь на его голову серьезных неприятностей. Оправдывая Рошара, партия тем самым не только одобряла его поведение, но и принимала на свой счет постигшую его вчера неудачу и наверняка намеревалась отыграться. А единственно возможным ответным ходом коммунистов, который напрашивался со всей очевидностью, был арест Леопольда. Для партии, скомпрометированной историей с Рошаром, не существовало другого способа сохранить лицо. Глубже вникнув в проблему, кабатчик пришел к выводу, что ответ коммунистов будет тем действенней, чем быстрее последует. Так что меч уже занесен. За ним могут прийти с минуты на минуту, а что касается повода для ареста, то состряпать его не составит труда: достаточно двух-трех доносов. В крайнем случае можно будет обойтись и без них. Вполне возможно, что коммунисты не жаждут его крови. Главное для них — чтобы его арестовали и продержали какое-то время в тюрьме. До суда скорее всего дело не дойдет, и после нескольких месяцев заключения его отпустят за недоказанностью.
— Андреа, — сказал он, подойдя к стойке, — сходи возьми в шкафу золотые колбаски и зарой их в картошку.
— Прямо сейчас? А что случилось?
— Я нутром чую обыск. Да прихвати мою кепку.
Когда Андреа ушла, Леопольд задумался: не поспешил ли он бить тревогу. Причины для исключения Рошара из партии, казавшиеся ему вчера достаточно вескими, оставались в силе и поныне. И правда, железнодорожник был на плохом счету у партийцев, а особенно у руководителей, которые только и ждали предлога, чтобы от него отделаться. Не знай Леопольд об этом из верного источника, он, конечно же, не ринулся бы очертя голову в эту опасную авантюру. Трудно было поверить, чтобы кто-то или что-то могло повернуть дело в пользу Рошара. Тем не менее в подобных случаях следует быть готовым ко всяким неожиданностям, и теперь оставалось пенять на себя, что не подумал об этом раньше.
— Вот, — сказала Андреа, протягивая ему кепку. — Так что это опять за обыск?
— Потом объясню.
Нахлобучив кепку на голову, Леопольд отправился на разведку. Проще и надежнее всего — допросить самого Рошара. Подлец почти наверняка будет торчать в одном из двух кафе на берегу реки. Встретились они на Мельничной — старой длинной и узкой улице, некогда окраинной, но после бомбежки ставшей главной артерией города. Рошар, в выходном костюме, в сдвинутой набекрень фетровой шляпе, быстро шагал по мостовой в сопровождении какого-то молодого человека. Чтобы не разговаривать с ним на виду у гуляющих по улице блемонцев, Леопольд сделал ему знак следовать за ним и, свернув в боковую улицу, ведущую к развалинам, зашел в подворотню. За все это время он ни разу не обернулся, чтобы удостовериться, что его вчерашний недруг подчинился требованию. Рошар зашел туда следом за ним и торопливо забежал вперед, чтобы предстать пред очи Леопольда. Он смотрел на кабатчика как преданный пес, караулящий малейшую прихоть хозяина.
— Ну? — спросил Леопольд.
— Ты видел, я только что разговаривал напротив твоего заведения с учителем? Он сказал мне, что вечером заседал комитет, и меня не исключили из партии. Насколько я понял, он намекал, что это в основном благодаря ему.
Помолчав, он добавил смиренным тоном, в котором слышалось искреннее сожаление:
— Я тут ни при чем. Я никого ни о чем не просил. Раз ты этого пожелал, я только и мечтал, чтобы меня исключили.
— Что он еще сказал?
— Что я хороший коммунист. Что я много сделал для партии и многое еще могу сделать. Ну, мне-то, сам понимаешь, на это начхать.
Нахмурясь, Леопольд сосредоточенно разглядывал носки своих ботинок. Рошар робко тронул его за рукав.
— Послушай, Леопольд, мне кажется, теперь тебе надо держать ухо востро. Я ничего не знаю и ничего не могу с уверенностью сказать, но Журдан сам заговорил о тебе и сказал вот что — передаю тебе его точные слова: «Леопольда можешь не опасаться, о нем уже думают». И засмеялся. Я попытался его разговорить, но он не стал на эту тему распространяться. Я еще подумал, уж не вбили ли они себе в башку тебя арестовать.
Кабатчик криво усмехнулся, услышав подтверждение своим догадкам, потом взорвался.
— Видишь, до чего доводят твои идиотские выходки! Осел ты безмозглый, поганое семя! На вот, держи!..
При виде занесенного кулака Рошар сморгнул, но уклоняться и не подумал. Впрочем, карающая десница лишь скользнула по его макушке. Он поднял покатившуюся по земле шляпу и щелчками сбил с нее пыль. Донельзя счастливый, он смотрел на своего повелителя повлажневшими от признательности глазами.
— Подонок! Мне бы следовало тебя отдубасить, да ты еще можешь мне пригодиться. Чеши отсюда и разузнай, когда меня собираются брать, и, как что разнюхаешь, сразу дуй в «Прогресс», только с черного хода. Я вернусь туда через полчаса.
IX
Выйдя из подворотни, Леопольд зашагал вдоль развалин по улице Главной. За домом Аршамбо он свернул в тупик Эрнестины и прошел его до конца. Двухэтажная вилла Монгла, на которую выходили окна Генё, стояла в глубине сада.
Войдя в калитку, Леопольд заметил Мишеля, сына Монгла, — он мыл из шланга машину в бывшей конюшне, переоборудованной под гараж. Чтобы не встречаться с ним, кабатчик отправился по аллее, огибавшей газон с противоположной стороны, и, завернув за угол дома, прошел в кабинет Монгла-старшего без всякого доклада. Винодел встретил его неприветливо — впрочем, он от природы был неприветлив. Внешний его вид — дряблое изможденное лицо, тусклые глаза, бегающий взгляд, нечистая кожа и такая же нечистая рубашка — больше соответствовал его прежнему, довоенному положению, нежели тому, какого он добился под немцами. Унаследовав от отца в 1918 году солидное предприятие, он быстро привел его к упадку и много лет находился на грани разорения. В войну же он стал одним из богатейших людей округи, и даже то, что его винокуренный завод и склады при бомбежке взлетели на воздух, не уменьшило его состояния и могущества.
— Приветствую, — сказал Леопольд. — Надеюсь, я вас не побеспокоил?
Монгла, не вставая, протянул ему вялую ладонь и указал на драное кожаное кресло, где из прорехи торчала набивка. Замызганный, обставленный обшарпанной светло-желтой мебелью кабинет, в котором из-за наваленных повсюду папок и рассыпавшихся кип бумаги царил жуткий кавардак, наводил на мысль о том, что его владелец переживает плохие времена.
— Что у вас стряслось?
— Паршивая история. Вы, должно быть, слышали, что приключилось у меня с Рошаром? Я-то надеялся, что его исключат из партии. Но, увы, он остался в ней, а это значит, что меня арестуют. Вы об этом знали?
— Я? Откуда? — удивился Монгла. — А вы уверены… ну, насчет ареста?
— Мне только что подтвердил это сам Рошар. Да это и логично. Для них это вопрос престижа. Ну и как вам понравится, что меня поведут под ручки жандармы?
Монгла приподнял лежавшие на столе ладони и тотчас бессильно опустил их, как бы давая понять, что против судьбы не попрешь.
— Сочувствую вам, старина, — пробормотал он тусклым голосом.
— Монгла, если вы захотите, то сумеете меня вытащить. За этим я и пришел.
— Да вы с ума сошли, — отвел глаза Монгла. — Вы думаете, я господь бог? Да я и сам с превеликим трудом выпутался, и то лишь до поры до времени. Знали бы вы, как они на меня наседают… Сколько бы я ни трепыхался, они, чувствую, в конце концов до меня доберутся.
Леопольд поднялся и закрыл выходящее в сад окно. Эта мера предосторожности вызвала у винодела едва заметную усмешку.
— Послушайте, Монгла, — начал Леопольд, усаживаясь в кресло, — ведь это в ваших интересах, чтобы меня не арестовали. Они попытаются развязать мне язык, а уж вы-то знаете, каково нынче в тюрьме. Если они возьмутся за меня всерьез, я волей-неволей заговорю.
Монгла оглядел широченные плечи Леопольда и посаженную на них чудовищную тыквообразную голову, словно оценивая их способность выдержать пытки.
— Внешность бывает обманчива, — продолжал кабатчик. — С виду-то я крепыш, но мучений не переношу. Прямо как школьница.
— В таком случае мой вам совет: не дожидайтесь, пока вам намнут бока. Сразу выкладывайте все, что знаете. Это никому не повредит, зато ваша искренность зачтется. Кстати, лично я считаю, что в жизни искренность всегда выгодна. Не говоря уже, разумеется, о моральном удовлетворении.
Леопольд, которому пришлось молча проглотить эту горьковатую, на его вкус, шутку, понял, что попытка запугать винодела не удалась. Зная происхождение богатства Монгла, а в особенности его первые шаги к успеху, во время которых кое-что перепало и ему самому, он тешил себя надеждой, что винодел будет кровно заинтересован в его молчании. Теперь он понимал, насколько запоздала попытка подобного торга. Чувствуя унижение от того, что проявил такую непростительную наивность, он выбрался из кресла и, нависнув над письменным столом, в ярости заговорил:
— Напрасно вы потешаетесь, Монгла, это я вам говорю. Ну да, правосудие у нас в девках. Из всех газет во Франции не найдется и одной, которая пропечатала бы черным по белому то, что я мог бы про вас рассказать. Да и что бы это дало? В мире столько гнусности, что скандалы уже никого не интересуют. Вам не страшно, что соседи узнают о ваших делишках с немецким интендантом Экманом. Они и так видят вас насквозь. Шантаж потерял смысл. Согласен, Монгла, но погодите маленько. Поговаривают, будто вы протолкнули даже своего министра. Не знай я кой-чего, я бы удивился. Ведь вы всего-навсего провинциальный толстосум. Пускай среди ваших приятелей есть министры и еще бог знает кто, и вы подпитываете дружбу с ними небольшими подношениями и считаете, что хорошо устроились. Пускай вы посмеиваетесь, когда ставят к стенке бедолаг, которых дернула нелегкая замарать мизинец фрицевским дерьмом…
— Леопольд, вы перегибаете палку.
— Заткнитесь и слушайте меня. Я скажу вам кое-что новенькое. Ваши покровители понятия не имеют, кого они пригрели. Они принимают вас за мелкого торгаша, каких сотни тысяч. Какой-то виноторговец из Блемона, думают они, ну сколько он там мог отложить в чулок? Миллионов тридцать, от силы сорок. О ваших неслыханных барышах им ничего не известно. Но в тот день, когда они узнают, что вы огребли то ли шесть, то ли восемь сотен миллионов, в тот день, Монгла, вам не позавидуешь. Ваши приятели наперегонки кинутся вас доить, а когда выжмут досуха, упекут за решетку. Это вам тоже еще не приходило в голову. В наши дни, если перед людьми кто-то встает живым укором, они торопятся избавиться от него, упрятав в тюрьму. И вам этого не миновать, уж будьте покойны! Привет, Монгла!
Смерив винодела презрительным взглядом, Леопольд повернулся и направился к двери. Никакой угрозы в его словах не было — просто он, выговорившись, облегчил душу. Монгла заерзал в кресле и жестом тонущего выбросил обе руки вверх.
— Леопольд! Послушайте, не уходите так, старина.
По голосу винодела Леопольд понял, что тот напуган, и задержался в дверях.
— Я пришел не с новогодним визитом, — буркнул он. — Если у вас не припасено для меня ничего, кроме нескольких вежливых слов, то не стоит терять времени.
— Да я ничего так не хочу, как услужить вам, вы же знаете. Садитесь, садитесь, прошу вас.
Леопольд вернулся, но не сел, а остановился у стола.
— Когда вас должны арестовать? — спросил Монгла.
— Не знаю. Может, сегодня, может, завтра, но скорее всего сегодня.
— Тогда слушайте меня и не кипятитесь. Если это должно произойти не сегодня-завтра, я не в силах этому помешать. Да не кипятитесь же, говорю вам. Что я могу сделать, так это поехать в Париж и попытаться добиться, чтобы вас освободили в течение недели.
— В жизни не поверю, что вы не можете замять дело прямо в Блемоне.
— Увы, Леопольд, не могу. Как вы себе это представляете — я буду отдавать приказы жандармскому лейтенанту, прокурору и коммунистам?
— Тогда, Монгла, вы не так расторопны, как я думал. Будь у меня такая прорва денег…
Монгла деланно рассмеялся, не переставая прощупывать кабатчика настороженным взглядом.
— Вот тут-то вы как раз и ошибаетесь, старина. Конечно, кое-что я заработал, но что вы себе навоображали? Вы, как и все здесь, охотно принимаете на веру всякие небылицы. Вина я продавал столько, сколько его у меня было, согласен. Ну и что? В конце концов, виноторговля — это всего лишь виноторговля. Это вам не Эльдорадо. Чтобы заработать суммы, которые вы называли, нужно было иметь под началом целую армию рабочих, и не таких бездельников, как мои. Знаете, сколько у меня было работников в оккупацию? Самое большее — пять. Это легко проверить.
Тут уже расхохотался Леопольд, и Монгла почувствовал себя еще неуютней.
— Не считайте меня дурачком, Монгла. Ваши делишки я знаю также хорошо, как если бы варился в них сам. Махинации с Экманом мне известны от и до. Вы говорите, что вино продавалось хорошо, а об остальном помалкиваете. Это уж точно, горбатиться вам особенно не пришлось. Денежки сами плыли к вам в руки. Покупал все Экман, он же размещал на складах, отправлял, продавал. Вам, Монгла, оставалось лишь переписывать счета на свои бланки, чтобы он пересылал их в германское интендантство. Да, еще вы брали на себя труд делить с Экманом барыши. Вы служили для интенданта вывеской. Когда он уехал в Россию, вы преспокойно продолжали ту же аферу с его преемником.
— Ну верно, верно, сбывал я вино через интенданта, но такими астрономическими суммами там и не пахло.
— Да-да, вино, и все остальное. Все, что требовалось для Атлантического вала, начиная с цемента и кончая колбасой, включая сюда электрический провод и зубные щетки. Я назвал цифру шестьсот-восемьсот миллионов просто потому, что сказать «миллиард» не поворачивается язык…
— Уверяю вас, — задыхаясь от волнения, перебил его Монгла, — вы заблуждаетесь. Сами посудите, сотни миллионов — да мыслимое ли это дело…
— Да, это немыслимо, и никто бы об этом не догадался, если б вы не перестарались. Вместо того чтобы спокойно наблюдать, как Экман кует для вас денежки, вы решили войти в игру и купить кое-что сами, демонстрируя, так сказать, добрую волю. Подумайте, разумно ли было с вашей стороны просить меня раздобывать для вас те или иные товары, если Экман рассказывал мне, что закупает то же самое? Тут не требовалось большого ума, чтобы сообразить, что к чему.
— Будьте справедливы, Леопольд, ведь я дал заработать и вам.
— Если мне от вас что-то и перепало, то самое большее полмиллиона. Я заколотил бы в сто раз больше, если б захотел работать в одной упряжке с интендантом. Но я не захотел. Мне хватало для счастья аперитивов, ну и крох с черного рынка — так, не напрягаясь. Вы могли бы взять пример с меня, Монгла, но вы все упустили, и прежде всего удовольствие вдохнуть новую жизнь в предприятие, идущее к неминуемому банкротству. Вы купались в деньгах, а к настоящему делу, фирме «Монгла и сын», потеряли всякий интерес. Когда винзавод взлетел на воздух, вы и глазом не моргнули.
Монгла тяжко вздохнул и, запустив руки в вороха бумаг, загромождавших его стол, подался вперед, сгорбившись и свесив голову. Мутными, как у новорожденного, глазами он смотрел в пустоту сквозь шуршащую под его руками бумагу.
— Вы правы, Леопольд, я глубоко несчастен, несчастен до того, что хочется подохнуть. Я тону во всех этих огромных деньгах, но, увы, все никак не захлебнусь. Все это мне не по плечу. Меня уже ничто не интересует. О чем бы я ни подумал — о войне ли, о женщинах, о смерти, — я вижу все сквозь эту толщу денег, как сквозь густой туман, и мне никогда не бывает ни весело, ни грустно. Я ничто. Невероятно, но иной раз я чувствую, что превратился всего-навсего в точку, центр всех этих миллионов. Ночью мне иногда снится, что я один из тех восьми или девяти нулей, которыми выражается мое состояние. Нуль ночью, ничто днем — веселенький итог, не правда ли?
— Ну-ну, не преувеличивайте, Монгла. Вы еще не старик. У вас еще есть желания, честолюбие.
— Нуль. В лучшие минуты я еще испытываю сожаление. Мне частенько случается вспоминать одного из своих работников, Обера. Он как живой встает у меня перед глазами в своем кожаном фартуке: то закатывает бочку в заводской двор, то в мастерской чинит бочонок, то он у перегонного куба, то в каретном сарае. Мастер на все руки. В жару и в холод он всей душой отдавался делу и всегда был доволен. Довольным уходил вечером с работы и довольным приходил утром. За работой он везде был как у себя дома, а я такого чувства — что я у себя дома, — пожалуй, никогда не испытывал, даже тогда, когда имел основания считать, что что-то собой представляю… Эх, как бы я хотел быть этим человеком — человеком, который выражает себя в делах рук своих…
Монгла прервал свои излияния: в кабинет вошел его сын, Мишель, и за руку поздоровался с Леопольдом. Это был высокий, плотный молодой человек со слегка одутловатым лицом, тяжелым подбородком и глубокими залысинами на лбу. Взгляд его карих глаз выражал уверенность в себе, но в грубоватых правильных чертах, проникнутых несколько вульгарным добродушием, уже начинала накапливаться усталость, которая подчеркивала намечающееся сходство между отцом и сыном.
— Что тебе нужно? — без тени приветливости спросил Монгла.
— Приехал Лонжюмье. Я провел его в гостиную. У него пятнадцать Ренуаров, два Сезанна, семь Утрилло, один Курбе, три Дерена, два Мане, один Лотрек, три Пикассо и с десяток других, уж и не помню кто.
— Они у него при себе?
— Нет, в Париже.
— Дорого?
— Я еще не успел как следует разобраться. Надо сперва поглядеть размеры. Как бы то ни было, если мы заберем все, он сделает скидку. Я считаю, тут раздумывать нечего. Ему, само собой, я ничего не обещал, наоборот. Чем меньше покажешь заинтересованности…
Монгла-отец провел ладонью по лбу и устало вздохнул, подумав о четырех набитых картинами ящиках, которые уже стояли у него на чердаке. Это обилие мазни лишь усиливало чувство опустошенности, ощущение, что он падает в бездну, увлекаемый своим непомерным богатством. Леопольд, которому имена Ренуара, Дерена и Лотрека ровным счетом ничего не говорили, тем не менее догадался, что дело пахнет крупными деньгами, и решил распрощаться.
— В общем, не забудьте о моем деле, — напоследок напомнил он Монгла.
— Не беспокойтесь. Я сейчас же выезжаю в Париж.
На обратном пути Леопольд и сам ощутил груз той усталости, что так угнетала Монгла. Размышляя над откровениями винодела, он испытывал все большие сомнения в его всесилии. Он вспоминал беспорядок и запустение, царившие в кабинете, человека с потухшими глазами, распростершегося на своих бумагах и наперекор отчаянию еще верившего в свою значительность. На улице Главной, когда взгляд его рассеянно блуждал по развалинам, осевшее мертвой глыбой в руках этого никчемного человечишки чудовищное состояние вдруг смутно представилось Леопольду как бы оборотной стороной блемонских руин. В этом усматривалась некая симметрия, и какое-то время он раздумывал о ней, так и не сумев, впрочем, точно определить ее смысл.
По-настоящему полуденный наплыв еще не начался, но Андреа уже подала с десяток аперитивов. Она устремила на мужа тревожный взгляд. Когда он оказался за стойкой, она вполголоса сообщила ему, что на кухне ждет Рошар. Проглотив двойную порцию белого вина, кабатчик направился к гостю.
— Я видел Ледьё, — сказал Рошар, вставая, — и мне удалось его немного разговорить.
Взгляд его затуманился печалью, и он добавил:
— Уже точно: сегодня.
— В котором часу?
Рошар развел руками. Леопольд сгреб его за шиворот и принялся трясти, называя мозгляком, тупицей и подонком. Железнодорожник, и не думая возмущаться, покорно сносил заслуженное наказание. Весь его вид выражал раскаяние и расстройство по поводу того, что не удалось довести до конца порученное дело. Увесистая оплеуха отбросила его к стенному шкафу, и торчащий из дверцы ключ больно воткнулся ему в спину. Он подбежал к Леопольду и смиренно проговорил:
— Я попытаюсь узнать и сейчас же вернусь.
— Ладно. На твою мерзкую рожу я сегодня насмотрелся уже достаточно. Слушай меня. Когда я сяду, будешь разнюхивать все, что касается меня, и, как что узнаешь, передавать моей жене. Понял?
— Понял.
— Дальше. Если через две недели — скажем, в субботу — я еще не выйду, ты уволишься со своей железной дороги и перейдешь подсобником в мое кафе. Харч будет, а если тобою будут довольны, заимеешь и немного карманных денег. А теперь мотай отсюда.
— Ну, до свидания, — сказал Рошар. — И будь спокоен. На меня можешь положиться…
— Ладно, хватит трепотни.
Леопольд вернулся за стойку и, обслуживая посетителей, проинструктировал жену. Она не без удивления услышала, что может рассчитывать на преданность Рошара. Даже располагай Леопольд временем, он затруднился бы объяснить причины этой внезапной привязанности, которую, впрочем, находил вполне естественной. Один за одним он выпил пять стаканов белого, а без пяти двенадцать, когда в заведение вошли жандармы, осушил бокал пива. Момент для ареста был выбран удачно. С мессы выходили верующие и, перед тем как разойтись, стягивались в кучки на площади Святого Евлогия.
X
Оставив берега реки, где, на взгляд Аршамбо, было чересчур много гуляющих, два приятеля углубились в поля по проселку, обсаженному молодыми деревцами. Они шли медленно, потому что Ватрен поминутно сбегал с дороги то влево, то вправо, чтобы склониться над цветком, полюбоваться возней насекомого или просто удовольствия ради пройтись по траве, издавая умильные восклицания и заливаясь счастливым смехом. Поначалу растрогавшись при виде столь искренней радости, которую он, увы, не мог разделить с учителем, Аршамбо в конце концов почувствовал раздражение. К тому же ему не терпелось начать разговор, который, по их общему мнению, удобнее и благоразумнее было вести за пределами квартиры.
— Вы только взгляните на этого кузнечика! — воскликнул учитель.
Он стоял на коленях в высокой траве, выпятив ягодицы и почти касаясь грудью земли. Аршамбо без особого воодушевления направился к нему и нехотя наклонился. У основания зеленого стебля сидел крупный зеленый кузнечик и, казалось, разглядывал обоих.
— Что за миляга! Я просто уверен: он прекрасно понимает, что мы не желаем ему зла.
— Почему бы и нет? — равнодушно отозвался Аршамбо.
Кузнечик скакнул и затерялся в высокой траве. Ватрен успел обнаружить другую козявку, но инженер, взяв его под руку, понудил подняться и вывел на проселок.
— Ватрен, я хотел бы серьезно с вами побеседовать. Прошу прощения, что навязываю вам этот разговор, который в силу обстоятельств нужен вам куда меньше, чем мне.
— Глупости, — возразил Ватрен. — Уверяю вас, что я принимаю это дело очень близко к сердцу и оно волнует меня так же, как и вас.
— Весьма признателен. Положа руку на сердце, что вы думаете об этом молодом человеке?
— Сегодня утром я больше часа разговаривал с ним и в результате только укрепился в том благоприятнейшем впечатлении, какое он произвел на меня накануне. А вы?
Аршамбо с сомнением покачал головой и какое-то время сосредоточенно молчал. В задумчивости смотрел он на две тени, которые отбрасывало перед ними предвечернее солнце: учителя — длинную и вихлястую, в чем-то даже потешную, и свою, более широкую и основательную из этой пары.
— Ватрен, я знаю, вы безмерно великодушны и щедры и всегда готовы поддержать попавшего в беду человека, пусть даже и чужими руками. Погодите возражать. Поэтому я и хотел попросить вас вникнуть в положение, в каком я оказался по милости этого Максима Делько. Я не говорю сейчас о риске, хотя и это не следует сбрасывать со счетов. Речь о другом. Я прячу у себя человека, хотя сам не одобряю его поведения при немцах и не нахожу убедительными причины, которыми он его оправдывает. Да и в искренности Делько я не уверен. Если хорошенько все взвесить, я не стал бы сожалеть, что спасаю жизнь человеку, который хоть и виновен, но в то же время оказался жертвой ошибки. Но сделаться соучастником мерзавца, субъекта, который пошел на предательство, чтобы извлечь из него известные преимущества, — это уже совсем другое дело. Подумайте сами.
Ватрен посмотрел на серьезное лицо Аршамбо, и встревоженная совесть, глядевшая из этих честных голубых глаз, по-настоящему его тронула.
— Вы правы, Аршамбо, это совсем другое дело.
— Вот видите. Теперь вы меня понимаете. Перед нами встает вопрос: честен ли этот парень? Само собой разумеется, искать ответ в философии или политике бессмысленно. Исследуя причины его поведения или пытаясь обнаружить в нем непоследовательность, мы ничего не узнаем. Есть одна истина, ныне совершенно забытая, — о ней знают разве что одни дети: стоит отойти от самоочевидных вещей типа «дважды два — четыре», как видимые мотивы оказываются лишь фасадом истинных побуждений. Это-то и смущает нас в случае Максима Делько. Полагаться можно только на свои ощущения. А что можно заключить из его взгляда, из тона его слов, из манеры держаться, из привычных жестов? Вот какие встают вопросы. Кстати, только на них и должны мы отвечать в общении с другими людьми. Вы сказали, что Делько произвел на вас благоприятное впечатление. Не так ли это обтекаемо? Какие он вам в действительности внушает чувства?
Ответа пришлось дожидаться так долго, что Аршамбо даже заподозрил, не отвлек ли учителя прелестный уголок пейзажа или бабочка, и слегка наклонился вперед, чтобы увидеть лицо Ватрена. Но учитель, опустив веки, словно всматривался в самого себя: раздумье пригасило на его длинном костлявом лице улыбку и согнало с него радостное оживление.
— Говоря со всей искренностью, — произнес он наконец, — я считаю, что этот парень честен. Он производит на меня впечатление человека чрезвычайно серьезного, очень ответственно относящегося к идеям, событиям и людям, начиная с себя самого. Вместе с тем это меланхолик, робкий тихоня, не обладающий практической хваткой и, вероятно, неуклюжий в дружбе и любви. Я думаю, что по существу Максим Делько — само воплощение одиночки, обреченного жить лишь в обществе собственных идей. На мой взгляд, таким людям не грозит оказаться во власти низменного материального искушения.
— Может быть, но дело ведь не только в деньгах. Есть еще стремление выдвинуться, блеснуть, взять у жизни реванш.
— Но в таком случае, Аршамбо, ваша совесть должна быть спокойна. Не будете же вы утверждать, что честный человек в своих самых благородных деяниях руководствуется всегда кристально чистыми мотивами.
Аршамбо от природы претило разглагольствовать на общие темы. Видя, что инженер не расположен продолжать дискуссию, Ватрен оживился и заговорил об Уране. Ему хотелось бы, чтобы Аршамбо хоть несколько ночей провел, как он, под гнетом угрюмой планеты. Поутру, просыпаясь с чудесно раскрепощенным сознанием навстречу улыбкам Земли, он наконец увидел бы своих ближних такими, какими жизнь их создала для жизни. Все их качества представились бы ему в равной мере прекрасными, ценными, необходимыми. Он с радостью принял бы так называемые пороки человеческой натуры вкупе с ее так называемыми добродетелями, которые, тесно сплетаясь, порождают великую надежду. Глядя на собственного сына, он с растроганной улыбкой говорил бы себе: «Подумать только, ведь он носит в себе задатки убийцы, грабителя, доносчика, предателя, сатира и при всем том станет, скорее всего, достойным человеком, как все, а может быть, даже героем или святым…» Он утратил бы привычку разбирать людей по косточкам, разграничивать нюансы поведения, слишком хорошо понимая, что побудительные причины хороших поступков столь же туманны, сколь и дурных. Он ограничивался бы суждениями типа: «Бедняга имярек закусил удила, теперь от него толку не жди», или: «Этому уже пора бы простить, и пусть начинает с нуля, с такими же шансами, как у всех остальных». Да и эти замечания были бы чисто практического порядка, поскольку само собой разумелось бы, что самые закоренелые преступники создаются восхитительными созданиями. Аршамбо терпеливо слушал учителя, время от времени вежливо поддакивая. Подобные речи не вызывали в нем особого желания свести знакомство с Ураном. Если бы каждый смотрел на себе подобных глазами Ватрена, думал он, то-то заварилась бы каша!
— И все-таки, если вернуться к Максиму Делько…
— Мы как раз к этому и подходим. Полагаю, совершенно напрасно мучиться вопросом, из честных ли побуждений он действовал. Даже знай мы всю его подноготную так же досконально, как он сам, делать какие-то выводы было бы весьма и весьма затруднительно. Главное — что вы приютили его у себя. Если же вы теперь выставите его за дверь под тем предлогом, что у вас неспокойна совесть, то почувствуете, что сами поступаете нечестно.
— Ничего такого я не почувствую, — возразил Аршамбо. — Не понимаю, почему от того, что однажды я спас ему жизнь, у меня должны появиться перед ним какие-то обязательства.
— И тем не менее это так, — стоял на своем Ватрен. — Если уж сказали «а», то чаще всего нужно говорить и «б». Спасши жизнь Делько, вы создали ситуацию, которая ставит вполне реальные проблемы. Если бы вы бросили его на произвол судьбы, этих проблем попросту не существовало бы. Так что, как видите, обязательства у вас есть. И потом, сознайтесь, ведь он вам нравится?
— Да вы что? — воскликнул Аршамбо. — Если говорить честно, то совсем наоборот.
— Неправда, — возразил учитель, — нравится. Даже мне — а я ему никто, я не спасал ему жизнь, — мне и то он начал нравиться. А уж тем более вам.
Аршамбо не решился упорствовать в отрицании очевидного: ему и самому казалось, что он испытывает к беглецу трудно объяснимое чувство жалости, раздражения и, возможно, приязни. И чем дольше он размышлял над этим, тем больше склонялся к тому, чтобы поверить в существование этой самой приязни. Он с тревогой, чуть ли не с опаской покосился на Ватрена. Учитель уловил его взгляд и, радостно засмеявшись, сжал ему руку. Аршамбо тоже засмеялся, сам толком не зная почему, и вдруг почувствовал в себе легкость. Они сошли с тенистого проселка и, перейдя автостраду, под палящим солнцем направились по тропинке, некруто забирающей вверх посреди полей. Вокруг огромным покрывалом расстилались еще совсем зеленые поля пшеницы, ржи и овса. Отказавшись от намерения добраться до леса, хотя уже и завиднелись верхушки самых высоких деревьев, они остановились примерно на середине склона и растянулись под яблонями на краю поля. По берегам реки, насколько хватал глаз, тянулись плавно колыхавшиеся хлеба, и на этом однообразном густо-зеленом фоне выделялись бледные, стального оттенка, островки ржи, деревни с темными кляксами черепичных крыш да несколько черных пятен лесов. Первым молчание нарушил Аршамбо.
— Допустим, — сказал он, добродушно улыбаясь. — Допустим, что я этому парню симпатизирую. Ну так что из того? Я не могу долго прятать его у себя. Рано или поздно он неминуемо попадется, как это произошло, когда он жил у той хозяйки. И что тогда? У вас есть какие-нибудь соображения на этот счет?
— Ему нужно найти прибежище, где он мог бы жить как все, но под вымышленной фамилией.
— Разумеется, но как это осуществить? Может, вы над этим не задумывались, но это чертовски трудно. В какую дверь стучаться? Не знаю, повсюду ли сейчас так, как в Блемоне, но здесь люди до того боятся скомпрометировать себя даже по самому незначительному поводу, что я не рискнул бы довериться и лучшему другу. Мне кажется, его повергло бы в ужас одно то, что его посвятили в такую тайну, и он, вполне вероятно, побежал бы на меня доносить. По нынешним временам ни в ком нельзя быть уверенным.
— Я вижу два решения. Отправить его либо в деревню подальше отсюда, к фермерам, на которых бы он работал, либо в Париж.
Эти же возможности рассматривал в свое время и Аршамбо, но без всякого практического результата. В деревнях знакомые у него были, но лишь в окрестных, и даже если допустить, что Максим Делько сможет найти там пристанище — а это само по себе было невероятно, — над ним постоянно висела бы угроза быть узнанным. Думал инженер и о своей родной деревушке в Высоких Юра, но там, ввиду близости швейцарской границы, надзор был усилен. Оставался Париж. Единственным надежным человеком, которого он там знал, была его сестра. К несчастью, она была замужем за высокопоставленным чиновником, всячески стремившимся заставить окружающих забыть о его службе в правительстве Виши и чересчур боязливым, чтобы пойти на риск прятать у себя коллаборациониста. Возможно, втайне от мужа сестра и согласилась бы попросить приюта для Делько у друзей, но шансы были невелики. Тем более что Максим отнюдь не принадлежал к числу тех, кто легко располагает к себе людей, сразу же вызывает их симпатии и умеет ценить добрые поступки. Ему не хватало обходительности, раскованности, он никогда не оттаивал до конца. В нем всегда чувствовалась настороженность, некая отстраненность, и его собеседнику бывало неуютно, когда он натыкался на неподатливую стену отчужденности. В любой социальной среде, при любом роде занятий он будет держаться особняком, хранить одиночество, что неминуемо привлечет к нему внимание, причем скорее всего отнюдь не благожелательное.
— Ну а со своими коллегами на заводе вы не можете о нем переговорить?
— Неловко. Хотя большинство из них были маршалистами, теперь они шарахаются от собственной тени. А ведь есть еще и их жены, и тут уж совсем неизвестно, чего ждать. Обычно, когда дело не касается их близких, женщины не столь уж склонны к великодушию. Чувствуя ответственность за сохранение домашнего очага и воспитание детей, они особенно дорожат безопасностью и комфортом.
— А хозяин завода?
— Ну да, и я о нем думал. Он заработал в оккупации столько денег, что и сам чувствует себя неуверенно, не считая того, что работал на немцев. Впрочем, я убежден, что он ничем не рискует. С рабочими он вел себя безупречно. Но факт остается фактом: перепуган он здорово. Попроси я его пристроить нашего беглеца, он, думаю, струхнул бы при мысли, что его главный инженер замешан в подобной истории, и скорее всего побежал бы на меня доносить.
— Н-да, дело не простое. Поговорю-ка я об этом, если вы не возражаете, со своим коллегой Дидье. Человек он весьма достойный и тайну хранить умеет.
— Если хотите, пожалуйста, но Дидье почти всю свою жизнь проработал учителем в Блемоне. Не думаю, чтобы у него было много знакомых за пределами округи.
— И все же попытаться стоит. У него есть сыновья — уж и не помню, двое или трое, — и они живут в Париже. Как бы то ни было, не отчаивайтесь. Уверен, рано или поздно мы найдем выход. В таких делах вполне можно рассчитывать на случай.
Под яблонями было не жарко, но тепло, лежавших обволакивала приятная истома, и это располагало Аршамбо к тому, чтобы положиться на случай. Ватрен любовался бескрайней зеленью полей, по которой иногда лениво прокатывались параллельные волны от легкого дуновения ветра, и не уставал восхищаться этим зрелищем. Буйное великолепие растительности порождало в нем ощущение счастья, силы и спокойной радости. Он нисколько не жалел, что он человек, но тем не менее на какой-то миг ему захотелось стать деревом — к примеру, вязом на берегу реки. Вот он стоит, пустив корни в плодородную прибрежную почву. От теплой воды к листве поднимаются испарения, осаждаясь на ней вязкой патокой, и по всему его телу, от ствола до последней веточки, сок разносит щедрую земную благодать. Он влюблен в маргаритки и лютики, растущие в его тени, и, чтобы получше укрыть их от солнца, тянет в их сторону листья, отказывая себе ради этого в удовольствии пониже склониться к реке, как это делают некоторые соседние вязы. С не меньшим воодушевлением Ватрен вообразил себя и просто-напросто добрым пучком травы посреди луга. По правде говоря, бывают и суровые минуты. Каким бы густым ты ни был, солнце все равно протиснется меж стеблей и иссушит почву, в которой ты укоренился. Так что весь день живешь в ожидании росы. Зато никто не отнимет у тебя радости постоянно ощущать, как в тебе копошится множество козявок. А еще кузнечики скачут со стебелька на стебелек, и иногда, пусть нечасто, можно себе позволить сыграть шутку с каким-нибудь из них — прогнуться при его приземлении, прикинувшись податливым, чтобы он от неожиданности сватался. Вот умора. Раскатистый смех «пучка травы» вывел Аршамбо, сонно кивавшего головой, из полудремы. Он зевнул, изменил положение, потянулся и, оглядевшись вокруг, вздохнул:
— Не знаю, как вы, а я считаю, что эти зеленые равнины быстро наскучивают. Просто тоска берет.
— Ну нет, ничего подобного я не испытываю. Напротив, я нахожу, что это воистину прекрасно.
— Ах, вот как! Видите, как скверно устроена жизнь. Я родился в горах и только там хорошо себя чувствую. Все-таки это кое-что: быть в ладу с землей, в которой твои корни. Я часто об этом думаю и прихожу к выводу, что вся суть в этом. Но в своей деревенской школе я имел глупость проявить себя прилежным учеником. Учитель запустил меня в систему образования, и в один прекрасный день машина по производству инженеров выплюнула меня в этот дурацкий городишко, который я не люблю и в котором скучаю по своим горам, по иному образу жизни.
— Полно вам, Аршамбо, не жалуйтесь. У вас есть все.
— Ну и что? Это место для жизни я не выбирал. Профессию, строго говоря, тоже. Все решала специализация. О жене и говорить нечего. Просто мы с ней жили на одной лестничной площадке, и у нас были смежные балконы. Будь Жермена, к примеру, миниатюрной блондинкой с зелеными глазами, я бы все равно женился на ней.
— Что же вы хотите, жениться можно только на той женщине, с которой повстречался. Не вижу, чем для вас было бы лучше познакомиться со своей не на балконе, а, скажем, в поезде или в кино. И напрасно вы утверждаете, что у вас не было выбора. Будь госпожа Аршамбо горбатой, или старой, или полоумной, вы бы на ней не женились. Так же и с высшим образованием — ведь и с дипломом инженера в кармане вполне можно угодить куда-нибудь в официанты. Вы говорите, что не любите равнины, но заводы есть и в горных районах, даже в тех же Высоких Юра. Вы никогда не пытались это разузнать? И все равно вы совершенно справедливо жалуетесь, что не могли выбирать. Вам это наверняка приносит облегчение и дает возможность помечтать.
Рассмеявшись, Аршамбо согласился, что был не прав. Гораздо большего труда стоило Ватрену убедить его в том, что и здешние края по-своему красивы. Инженер не мог простить равнине того, что она такая плоская и монотонная.
— Монотонная — да, но и удивительно многообразная, — настаивал Ватрен. — Пейзаж с бесчисленными ликами. Вон там, взгляните, ряд персиковых деревьев посреди хлебов, а там — люцерна между двумя клиньями, а изгородь, а лес, а сад… Всего не перечислишь. И каждый лик не менее выразителен, чем человеческое лицо. В нем есть все: изящество и благородство, гордость и скромность, нежность и кротость — в общем, все. Это уже не просто луга, поля, деревья, изгороди — это чувства. Впрочем, это вполне естественно. Разве не человеком, не его разумом и руками создана эта жизнь, это изобилие? Ах, какие же все-таки люди молодцы, Аршамбо! Подумать только, ведь на многие тысячи километров вокруг тянутся хлеба, овсы, сады, лесопосадки — и все это, вплоть до пучков травы, суть человек, его мысли, его привычные к труду руки! А еще толкуют о поэзии природы. Какая чушь! Есть только поэзия человека, он сам — высшая поэзия. Ах, люди, люди!
Простирая руки к полям, Ватрен смеялся от радости и восторга. Аршамбо не удержался и зевнул. Ему нравилось воодушевление учителя, но когда оно облекалось в слова, то становилось для него скучным и неуместным. Возвышенное состояние души, пусть даже искреннее, всегда казалось ему смешным, особенно в разговорах — они вызывали в нем чувство, близкое к стыду. В детстве, однако, Аршамбо любил слушать цветистые описания, выспренние надгробные речи, выступления в День взятия Бастилии, патетические повествования дедушки о войне 1870 года, красочную похвальбу дяди-контрабандиста, рассказы о кровавой драке пильщиков в трактире Варьо и воспоминания о том, как замечательно телилась одна почтенная корова по кличке Люнетта. Стесняться лирических излияний он начал со времен учебы в лицее, где преподаватели насмехались над его сочинениями, находя в них «напыщенное пустословие и надуманные эмоции».
— Если вы не возражаете, Ватрен, давайте возвращаться. По воскресеньям Генё после обеда частенько остается дома, и я опасаюсь какой-нибудь неосторожности со стороны детей или даже жены.
XI
Они направились к Блемону по тропинке, пересекающей ту, по которой до того поднимались. Над вершиной холма, скрывавшего руины, на яркой синеве неба начал вырисовываться город. Он представал узкой, вытянувшейся между вокзалом и рекой полосой строений и из-за этого недостатка ширины, который подчеркивали сжатые перспективой крыши, казался каким-то ненастоящим. По мере того как путники приближались, дома вытесняли из поля зрения окружающую природу и возникали развалины. Аршамбо уже увидел свой дом и, когда его третий этаж наложился на овсяное поле, взглянул на окна своих комнат, желая удостовериться, что ни в одном из них не маячит силуэт Максима Делько. Впрочем, расстояние было еще чересчур велико, чтобы можно было узнать беглеца, даже допусти он такую неосторожность. Не дойдя до вершины около полусотни метров, путники увидели Генё: он поднимался неширокой дорогой, идущей вдоль обрыва. На гуляющего он не походил: шагал быстро, как человек, имеющий какую-то цель. Встреча с Аршамбо и Ватреном явно оказалась для него неожиданностью, причем не такой уж приятной, но не остановиться было бы просто невежливо. После рукопожатий учитель заговорил о солнце, о природе, о кузнечиках. Генё слушал Ватрена понурясь и лишь изредка поднимал на него беглый испытующий взгляд. Они стояли на краю обрыва, и Аршамбо, время от времени вставляя слово-другое в разговор, оглядывал руины, где было полно гуляющих.
— Но я заболтался, — смеясь, прервал сам себя Ватрен. — Господин Генё, я хочу кое-что у вас спросить. До меня дошло известие, что арестован бедняга Леопольд, и я очень огорчен. Это прекраснейший человек и мой хороший друг. Вы не знаете, за что его арестовали?
— Нет, — сухо ответил Генё.
— Я узнал, что вчера утром у него произошла стычка с одним из ваших, неким Рошаром, и подумал, что эта история как-то связана с арестом.
— Не вижу связи.
— Послушайте, господин Генё, вы не обязаны рассказывать мне то, что знаете об этом деле. Но ведь, в конце концов, с Леопольдом вы знакомы давно. Не поверю, чтобы вы не сожалели о том, что этого достойного человека упрятали в тюрьму только за то, что он не побоялся приструнить такого, как Рошар. Будем откровенны. Рошара вы знаете лучше меня, так что вам известно, чего он стоит.
— Рошар хороший патриот.
При этих словах учитель улыбнулся — лукаво, но вместе с тем и несколько огорченно. Аршамбо, которому Леопольд был мало знаком, до сих пор в споре не участвовал, опасаясь ненароком проговориться, но теперь, услышав, как хвалят патриотизм Рошара, не выдержал.
— Ничего себе патриот! Этот-то фрукт! Не знаю, Генё, искренне ли вы говорите, но у меня в голове не укладывается, как это вы, серьезный человек, можете с уважением отзываться о таком негодяе. Вашего Рошара я считаю мерзавцем и подонком. Если он и впрямь воплощает собой французский патриотизм, тогда остается лишь пожелать, чтобы Франция провалилась в тартарары! И вот что я еще скажу: если этот негодяй — оплот партии и пример для подражания коммунистам Блемона, то вы не дождетесь, чтобы я принял вашу сторону. Благодарю покорно!
Речь инженера Генё слушал не без удовольствия. На его губах даже заиграла легкая улыбка, которую он мысленно адресовал учителю Журдану.
— Только, ради бога, не передавайте ему моих слов, — усмехнулся Аршамбо. — Не хочу навлекать на себя гнев человека, который в состоянии засадить за решетку любого, кто ему не приглянется. Не далее как сегодня один социалист утверждал даже, что Рошар — злой гений блемонских коммунистов и они повинуются мановению его мизинца. Он назвал вас «коричневорубашечниками Рошара».
Уверенный в том, что заденет Генё за живое, инженер охотно привел эти высказывания социалиста, которые и в самом деле слышал. Генё со своей стороны нашел их весьма показательными. И хоть они и вызвали у него некоторое беспокойство, с удовлетворением подумал, что безымянный социалист дал ему в руки крупный козырь против Журдана.
— Россказни социалистов, господин Аршамбо. Полагаю, в Блемоне вы единственный, кто прислушивается к тому, что они болтают.
— Во всяком случае, — сказал Ватрен, — если бы вы могли что-нибудь сделать для Леопольда, я был бы вам весьма признателен.
— Сожалею, но я ничего не могу для него сделать. Ну что ж, не буду мешать вам гулять.
Аршамбо и Ватрен направились по крутой тропинке вниз к развалинам. Едва они скрылись, Генё, который только притворился, будто продолжает прогулку, решил посидеть в тени кустарника на краю оврага. На душе у него было пакостно: мучил стыд за то, что он притащился сюда с нечистыми помыслами, как бы против собственной воли, чтобы понаблюдать за окном Ватрена. Но после встречи с учителем это занятие потеряло всякий смысл. И все-таки, презирая себя за постыдную слабость, Генё принялся рассматривать дом, а именно — три окна квартиры Аршамбо на третьем этаже с фасада. Посредине было окно столовой, выходящее на балкон, справа — окно комнаты, которую делила с братом Мари-Анн, и, наконец, слева — совсем узенькое окошко Ватрена. Дом оказался неожиданно далеко: более чем в полукилометре от оврага. На таком расстоянии узнать лицо и даже фигуру в оконном проеме было невозможно. На какое-то время Генё отвернулся от дома. Когда он снова перевел на него взгляд, хоть в этом уже и не было никакой необходимости, то увидел в правом из трех окон силуэт мужчины. Вероятно, то был Пьер, брат Мари-Анн. Одновременно в окне слева появилась фигура другого мужчины, который не мог быть ни Ватреном, ни Аршамбо — те еще не успели вернуться. Первое, что пришло Генё в голову, — что это какой-нибудь товарищ Пьера, зашедший к нему в гости, но первый и второй находились так далеко друг от друга, что это предположение тотчас отпало. Впрочем, проблема представилась Генё настолько лишенной интереса, что он и думать о ней забыл.
Бессмысленно было таить от себя, что он влюбился. После той встречи на кухне привычные заботы потеряли для Генё былое значение. История с Рошаром и будущее коммунизма в Блемоне интересовали его сейчас куда меньше, и ему приходилось делать над собой усилие, чтобы сосредоточиться на этом. Мысли его рождались теперь, как ему казалось, не в голове, а в груди, где-то между сердцем и горлом, в области зыбкого томления, которую омывали и распирали волны нежности. В этих волнах отражались белокурые волосы, желтое платье, улыбки, голубые глаза, золотисто-розовая плоть, и все это под аккомпанемент барабанной дроби дождя по железной крыше пропитывал неприятный запах водостока. Генё был уверен, что не испытывал ничего даже приблизительно похожего, когда познакомился со своей будущей женой. И вопрос тут был не просто в большем или меньшем обаянии. Генё признавал за Мари-Анн качественное превосходство над всеми женщинами, которых он знал до сих пор. Несмотря на укоры совести, он был готов приписать это превосходство социальному положению девушки. В конце концов, полноценное питание, учеба, культурный досуг, спортивные игры, занятия музыкой, комфорт и буржуазная привычка смотреть на некоторые вещи сквозь туманную дымку вполне способны наделить девушек особыми притягательными свойствами. Хорошо ухоженное дерево всегда приносит плоды более сочные, чем то, что предоставлено самому себе.
Что же касается Ватрена, то на его счет Генё все еще до конца не успокоился. Несмотря на свои седины и вид человека, витающего в облаках, учитель внушал ему опасения. К тому же трудно было отмахнуться от доводов, приведенных Журданом. К примеру, фактор близости иной раз мог решить все. Эти старики на шестом десятке часто бывают не в меру прытки, а Ватрен вдобавок вдовец. В уцелевших перенаселенных кварталах города, где все квартиры были поделены на три, где жили буквально друг на друге, завести интригу вне собственного дома было не так-то легко. Учитель, которого вдовство и профессия обязывали вести скромный образ жизни, был лишен и возможности посещать профессионалок. Первая волна бомбардировки уничтожила дом 17 по улице Уазель, убив сводницу, семь шлюх и девятерых клиентов, в числе которых оказались, в частности, мэтр Фревьер, здешний нотариус, и господин Ришмон, директор сберегательной кассы. Печальной участи избежал лишь хозяин заведения, который в ту самую минуту спустился в погреб за эльзасским вином. Кончина мэтра Фревьера слегка скрасила скорбь блемонцев: пробежал слушок, будто бы причиндалы нотариуса были обнаружены на диске проигрывателя и его супруга на следующий день приходила их опознавать. Таким образом, было вполне вероятно, что учитель, мучимый воздержанием, отважился предпринять поиски среди своего непосредственного окружения. Конечно, он мог бы остановить свой выбор на госпоже Аршамбо, что было бы куда благородней, а главное — совершенно безразлично ему, Генё. В свои сорок восемь пышнотелая инженерша еще оставалась вполне аппетитной, и уж, во всяком случае, старику большего нечего и желать. Но этот хрыч Ватрен предпочел молодую. Как же Мари-Анн приняла его ухаживания? Физическое влечение отпадает сразу. Сегодняшним девушкам, поклонницам спорта, подавай широкие плечи, мускулатуру, крепкие зубы. Если такой, как Генё, еще мог понравиться малышке Аршамбо, то уж Ватрен — ни в коем случае. Но старикан исхитрился подавить ее авторитетом, околпачить, незаметно прибрать к рукам. С невинной улыбкой рассуждая о математике, он, должно быть, представил ей любовь просто как еще один школьный предмет, этакое упражнение для вступающих во взрослую жизнь, и малышка привычно и старательно подчинилась. Свою ошибку она поняла, видимо, уже потом, на кухне, ощутив на себе взгляд и дыхание молодого мужчины, достойного ее любви, вот тогда-то и пролила слезы.
В такие минуты, когда гнев и ревность туманили ему глаза, Генё не мог помешать себе думать, что ему было бы легко упечь в тюрьму Ватрена, человека, не состоящего ни в какой партии и потому не могущего рассчитывать на чью-либо поддержку, и только совесть, к великой досаде Генё, не позволяла ему использовать свое влияние в личных целях. К тому же нельзя было исключить и того, что учитель не виноват. Ведь все эти заключения основывались лишь на свидетельстве Журдана, а он мог и ошибиться. Наконец, если вспомнить эти глаза, волосы, платье, грудь под лифом платья и прочие совершенства, трудно было поверить, чтобы такая девушка согласилась упасть в объятия старика. С другой стороны, фактор близости…
Генё в последний раз бросил взгляд на окна Аршамбо в надежде увидеть там силуэт Мари-Анн, но в них было пусто. Он поднялся и пошел по тропинке, которая спускалась между зарослей к подножию холма и выводила на обширный пустырь, где каждый первый четверг еще собиралась ярмарка и торговали скотом и мелкой живностью. Сразу за этой ярмарочной площадью некогда начинались первые городские дома.
По воскресеньям после полудня руины становились местом прогулок для множества блемонцев. Среди разрушенных домов бродили бывшие обитатели этих кварталов, пришедшие сюда за воспоминаниями. По большей части то были пожилые люди, тяжелее, чем молодые, переносившие изгнание с улицы, из дома, где они рассчитывали окончить свои дни. Медленно двигались они между рядами развалин, останавливались, узнавая место, где раньше была лавка или дом друзей, пробирались сквозь завалы, чтобы поближе рассмотреть остатки своего жилища на улице, исчезнувшей под грудами обломков. При виде этих нагромождений камня там, где протекало их скромное существование, даже самым бедным казалось, что их изгнали из земного рая, и они подолгу простаивали здесь, воскрешая в памяти уничтоженные катастрофой сокровища повседневной жизни. Спускаясь по тропинке, Генё видел, как то один, то другой из собравшихся в кучки людей протягивает руку, указывая точку в пространстве, где некогда стоял стол или шкаф. Он и сам высматривал на огромном поле развалины дома, дававшего приют его жене и детям, и самый дорогой его сердцу уголок, где он до женитьбы жил с матерью.
Улица Шеврбланш близ ярмарочной площади была раньше узкой и кривой улочкой с облупившимися, заплесневелыми фасадами. В подъездах гуляли холодные сквозняки и пахло сыростью. Последний раз Генё был здесь на следующий день после бомбардировки — тогда разрушенные дома загромождали всю улицу от начала и до конца. Теперь тут уже не было хаоса первых дней. Все рассортировали: мусор вывезли, остатки каменной кладки сгребли в кучи, а балки, брусья, щиты, двери и деревянные обломки растащили на дрова бедняки. Но улица как таковая почти совершенно исчезла: никто не позаботился разгрести завалы хотя бы по ее оси, как это сделали на главных артериях. Остался лишь случайно расчищенный участок, который можно было узнать благодаря мостовой и водоразборной колонке. Как раз на этом отрезке улицы, где он, кстати, родился, Генё повстречал престарелую чету Шеньо. Он знал их с раннего детства — они жили на одной лестничной площадке с его матерью. Старика, длинного и тощего, слегка сутулого, с висячими седыми усами, держала под руку жена, сморщенная старушонка, усохшая до размеров девочки-подростка. Они застыли в молчании у груды камней, как подле могилы. Узнав Генё, старушка обняла его и прослезилась.
— Так это ты, малыш Рене! Сколько ж мы не виделись! Еще сегодня, в полдень, мы с Эмилем вспоминали твою матушку. Тут как посмотреть: бедняжке Анриетте, может, и повезло, что она не дожила до этого светопреставления. Боже мой, Рене, да разве такое мыслимо? Они что, с ума посходили, эти летчики? Мы жили себе тихо-мирно, никому не мешали. С самого девятьсот первого года. А до того ютились на улице Алле в одной комнате: тут тебе и спальня, тут и кухня. Когда я вынашивала Адриену, сыночку шел уже восьмой годок, надо было подыскивать что-то другое. Эмиль в тот год получил место на фабрике, работал сдельно, прилично получал. Да и я приносила в дом деньги: ходила по домам служанкой. Здесь с нас запросили двести франков в год. Не скажешь, что пустяк, но и квартира того стоила. Кухня и две комнаты с настоящим полом. Можно сказать, целых три комнаты. Уж такая хорошая квартира, такая удобная. Колонка прямо напротив дома. Уборная почти что на нашем этаже. И все это… Со всем, что было внутри. В голове не укладывается.
Старик Шеньо, почти совсем глухой, следил за губами жены, силясь разобрать, что она говорит. Госпожа Шеньо, высморкавшись и утерев глаза, надтреснутым голосом продолжала:
— Подумать только, ведь в тридцать седьмом справили новую плиту. Старая-то в двух местах треснула, дымила, уже никуда не годилась, пора было ее менять. Новая прослужила бы нам до самой нашей смерти, да еще и потом самое малое лет десять. Да ты видел ее, Рене!
— Да-да, припоминаю, — ответил Генё.
— Плита с тремя конфорками, с кипятильником и никелированным краником. Эх, да такую красавицу во всем Блемоне не сыскать. Огонь можно было регулировать как вздумается — с помощью тяги. Съедала всего ничего, а уж как грела! Это надо было видеть. Правда, Эмиль?
— Что-что?
— Плита! — привстав на цыпочки, почти в самое ухо мужу прокричала старушка.
— Ах, ну да, плита…
Старики посмотрели друг на друга и печально улыбнулись.
— Плита была что надо, — произнес Шеньо.
— Всегда горячая вода — только кран поверни. Как легко было мыть посуду. Да и раковина была удобная. Помнишь, как у нас все было?
Глаза у старушки заблестели, и она, пританцовывая на месте, принялась тыкать пальцем в одной ей известные точки пространства: «Раковина была здесь… А буфет — вон там, в углу… Тут стоял стол…»
Возбуждение жены передалось и Шеньо, и он тоже вытянул руку и завел: «Там была дверь в комнату, а прямо напротив — окно…»
Они говорили все громче, суетились, расставляли по местам мебель, переходили из комнаты в комнату, даже начали жестами изображать былую жизнь. Старушка вся раскраснелась. И когда вновь заговорила о плите, губы ее задрожали, лицо сморщилось, и она, упав в объятия Шеньо, горько разрыдалась. Старик прижал ее к себе — опьянение слетело с него, но взгляд еще блуждал в пустоте на уровне третьего этажа.
Генё попытался было утешить их, заговорив о перспективах скорого восстановления, но старики не верили в это, да и не хотели верить. Восстановление не вернет им ту квартиру, в которой они прожили сорок три года, — кухню с покоробленным, рассохшимся полом, комнаты с низкими, в пятнах от сырости потолками, с растрескавшимися, трухлявыми панелями. Не вернет ни плиту, ни дубовый шкаф, ни буфет — ничего из того, что стоило им стольких лет труда.
XII
Не прошло и недели, как Максим Делько вошел в их дом, а госпожа Аршамбо уже знала, что он влюблен в Мари-Анн. Но сердиться и не думала. Бедняга так долго промаялся взаперти, что соседство девушки не могло не взбудоражить ему кровь. К тому же эта страсть была заведомо безнадежной, по разным причинам, главная из которых — сама Мари-Анн. Так что госпожа Аршамбо не сердилась на Максима, лишь сожалела, что он остановил свой выбор на дочке, а не на матери. Госпожа Аршамбо никогда еще не обманывала мужа, за исключением одного-единственного раза, когда ездила в Париж, но это произошло буквально под давлением обстоятельств, и обстоятельств весьма щекотливых, так что совесть ее нисколько не мучила. И тем не менее ей представлялось, что она бы не отказалась вознаградить Максима своими милостями, попроси он ее об этом. Этот тридцатипятилетний холостяк, привыкший к порядку, робкий и самолюбивый, должен был, как ей представлялось, относиться к женщинам с большим вниманием и проявлять в обращении с ними необыкновенную деликатность. Он явно не принадлежал к разряду тех краснощеких молодцев, которые, если судить по Аршамбо, занимаются этим машинально, как взбираются на велосипед. Не приходилось сомневаться, что стараниями этого молодого человека ей довелось бы вкусить неслыханного блаженства, приправленного восхитительным ядом сумасбродств. Это было видно по его слегка затуманенному взору, чувствовалось в модуляциях его вкрадчивого голоса. С другой стороны, ей доставило бы удовольствие дать выход потаенным страстям несчастного беглеца, убаюкать его меланхолию, окутать его сладострастной нежностью. С тех пор как он нашел прибежище в доме, госпожа Аршамбо обнаруживала в себе неиссякаемые запасы доброты. И склонялась к мысли, что нет ничего приятнее, чем быть великодушной.
Глава семьи, разумеется, и понятия не имел, что Максим Делько влюблен в его дочь. Мужчины никогда не знают, что происходит в их собственном доме. Да и знают ли они, что происходит вне его стен? Госпожа Аршамбо сильно в этом сомневалась. Только женщины способны видеть вещи в их истинном свете. У мужчин обо всем лишь приблизительное представление. Спросите-ка у любого, какой рисунок на обоях в его комнате, и он не найдет что ответить. Во всяком случае, что касается ее мужа, то правильность этого суждения подтверждалась на каждом шагу. К примеру, он ежедневно, водрузив очки на нос, по часу читал газеты, но стоило ей спросить, что он думает об аресте адмирала или о заявлении Сталина, как Аршамбо только глазами хлопал. Он прочитал газету от корки до корки, но не обнаружил в ней ни ареста адмирала, ни заявления Сталина, вообще ничего конкретного. То ли во время чтения, то ли сразу же после него в голове у Аршамбо вырабатывалось некое общее представление о прочитанном, весьма расплывчатое, но, впрочем, и этого хватало, чтобы испортить ему настроение. Супруга же его, прочитывавшая в газетах одни заголовки, была куда лучше осведомлена в местных, национальных и мировых новостях. С домашними делами все обстояло еще хуже. Собственных детей Аршамбо знал лишь в той мере, в какой жена открывала ему на них глаза. Да и когда ему давали прикоснуться к истине, она не удерживалась у него в голове и очень скоро он подменял ее некими собственными представлениями о Мари-Анн и Пьере. Впрочем, госпожа Аршамбо и не считала нужным держать его в курсе и даже находила весьма удобным, чтобы он оставался в полуневедении относительно домашних реальностей.
Однажды вечером, на восьмой день пребывания Максима Делько в доме Аршамбо, семейство складывало после ужина салфетки. Было жарко, и дверь в комнату оставили открытой, чтобы тянуло сквозняком. Мужчины были без пиджаков, и Делько в сравнении с Аршамбо и даже с Пьером из-за узкого торса и покатых плеч выглядел этаким изголодавшимся поэтом. Из-за этой его щуплости госпоже Аршамбо казалось, что она в один прекрасный день легко сможет овладеть им. Низкий вырез ее летнего платья в белый горошек щедро открывал взору верхнюю часть ее наливных грудей с глубокой ложбинкой между ними. Максим не мог не заметить выставленного напоказ изобилия, но был слишком поглощен Мари-Анн, чтобы проявить к этому какой-то интерес. Хотя он никогда не считал себя рьяным поклонником кинематографа, его познания по части кинозвезд оказались почти неисчерпаемы, и он рассказывал о них уверенней любого подписчика «Синемонд», чем снискал уважение Мари-Анн. Установленную на первых порах жесткую дисциплину соблюдать перестали, и за столом никого уже не обрекали на молчание. Риск, похоже, уменьшился. В первые два дня после бегства Делько полиция и жандармерия получили в общей сложности десятка три анонимных доносов на граждан, якобы укрывавших предателя. После этого фейерверка дело, судя по всему, предали забвению: разговоры о нем прекратились.
Аршамбо надел пиджак и, как обычно, объявил, что выйдет прогуляться. Пьер удалился в спальню и затворил дверь. Приближался экзамен, и он до поздней ночи готовился. Женщины отправились мыть посуду, и Максим Делько остался в гостиной один. Неподалеку от него, за дверью, учитель Ватрен в ожидании часа Урана, проверял, должно быть, письменные работы. Делько было нечего делать и ожидать тоже нечего. С Ватреном или Аршамбо он мог поговорить о проблемах оккупации — оправдывался, подыскивая новые доводы и увлекаясь спором. Когда же он оставался один, все эти оправдания, доводы утрачивали свое значение и даже смысл, как фишки, предназначенные для игры с партнерами. Проблемы уже не вставали перед ним, и совесть его пребывала в оцепенении. Какая разница, правильным или неправильным, полезным или вредным было его сотрудничество с немцами. Оно давило на него тяжким грузом, как Уран на учителя, но без надежды проснуться. Аршамбо не будут держать его у себя вечно. Да он и сам не сможет долго сидеть у них на шее, быть им обузой. Когда настанет время уйти, у него не будет ни сил, ни желания искать очередное ненадежное убежище. Он явится с повинной в полицию. Судьи, давно переставшие верить в справедливость, глухие к голосу совести, с безразличием отправят его на смерть, рассчитывая на то, что его труп добавит им народного уважения. И перед этим невозмутимым трибуналом, перед этими сурово нахмуренными лбами, на которых уже можно будет прочесть приговор, он все равно будет лелеять несбыточную надежду. Он почтительно примет правила игры, будет послушно соблюдать все процессуальные нормы, помогать членам высокого суда искать истину там, где любой другой нашел бы способ упрятать ее поглубже. Впрочем, ему совершенно ни к чему пытаться нарушить ход спектакля под названием казнь. Даже если бы это могло склонить в его пользу чашу весов правосудия, он и тогда не сумел бы исторгнуть наружу тот вопль, который держал глубоко в себе с тех пор, как вступил в возраст, когда человек уже умеет страдать. Вопль, в котором излилась бы вся накопившаяся в нем тоска; а породило ее одиночество: одиночество ребенка, помыкаемого бедными и суровыми родителями, одиночество школьника, над замкнутостью и неловкостью которого потешаются соученики, робость юноши перед девушками, разочарование мелкого служащего, который хотел любить братьев по несчастью, разочарование поэта, просветителя — и опять одиночество, с годами становящееся все горше, все неизбывней, одиночество и, боже мой, гордыня. Судьи рассмеялись бы ему в лицо, скажи он им правду: что, сотрудничая с создателями Бухенвальда, он рассчитывал вырваться из одиночества и раствориться в любви и самоотречении. Трибунал вынесет смертный приговор, и это будет к лучшему. Когда тебя приговаривает к смерти, отторгает, признает недостойным жить целый народ — вот подлинное одиночество. В ожидании этого ты, несчастный изгой, которого приютили из жалости и над которым, должно быть, втайне потешаются, безнадежно влюбился в восемнадцатилетнюю фею. Только этого тебе и не хватало перед тем, как картину твоего нечеловеческого одиночества довершит последний штрих: тебя привяжут к позорному столбу и оставят одного под нацеленными в упор ружейными дулами. Ни солдаты, которые расстреляют тебя, ни белокурая девушка не узнают, что ты их любил.
Из кухни до него донесся шум ссоры. То был пик вот уже полчаса происходившей между женами Аршамбо и Генё перебранки по поводу засорившегося стока в раковине. В столовую вошла Мари-Анн с горкой тарелок и водрузила ее на стол.
— Давайте я поставлю тарелки в буфет, — предложил Делько.
— Да, спасибо, — ответила Мари-Анн, — так я быстрее управлюсь.
Выходя, она включила свет. Делько отодвинул шкафчик и кресло, чтобы можно было подойти к буфету, и принялся ставить тарелки. В кухне шум продолжал нарастать. Максим услышал голос Марии Генё, сыпавшей отборной бранью. Мари-Анн еще два раза приходила из кухни в столовую. Они вместе уложили столовое серебро в ящик и расставили на полке стаканы.
— Для мужчины вы справляетесь с этим совсем неплохо, — заметила Мари-Анн.
— Не хочу вас обидеть, но у меня в этом деле опыт, наверно, побольше вашего: всю домашнюю работу я почти всегда делал сам.
— Вы никогда не были женаты?
— Нет, — ответил Делько.
Они придвинули шкафчик и кресло назад к буфету и оказались лицом друг к другу. Мари-Анн не удивилась бы, если бы он объяснился ей. Она ждала этого со дня на день и для себя уже решила недвусмысленно лишить его всяких надежд, но смягчить отказ выражением дружеской симпатии. К тому же она считала маловероятным, чтобы он вообще мог понравиться кому-нибудь из ее сверстниц, и в его присутствии чувствовала себя в безопасности. Не будь он так явно влюблен в нее, ей было бы приятно поболтать с ним и даже пооткровенничать. К примеру, она могла бы спросить у него совета, как ей поставить себя с Мишелем Монгла. Быть может, он подсказал бы ей и как держаться с Генё, который после той встречи на кухне ждет продолжения и вряд ли поверит, если она честно ответит, что сама не понимает, отчего была тогда так податлива. Но, увы, на эти темы с Делько не поговоришь. С ним было тяжко оставаться наедине — слишком красноречив был его хмурый, подернутый пылкой печалью взгляд. Мари-Анн побаивалась выдать свою жалость и чувство неприязни, которое внушала ей мерцающая в этих скорбных глазах любовь. Глядя на Делько, девушка с особым удовольствием вспоминала жизнелюбие этой туши Мишеля Монгла, его плотоядный смех и грубый цинизм.
Делько заговорил о том, как хорош нынешний вечер и как чуден в лунном свете берег реки. Объясняться он, похоже, не собирался.
— Простите меня, — перебила его Мари-Анн, — но сегодня я проехала на велосипеде километров тридцать по жаре и сейчас валюсь с ног.
Делько проводил ее глазами до самой двери и сел в кресло. Его взгляд случайно остановился на «Благовещении», висевшем на стене у изголовья супружеской кровати Аршамбо. То была старая гравюра в духе итальянского Возрождения, но раскрашенная резко, как оконный переплет: святая Дева внимает ангелу-благовестнику, прелестному кудрявому подростку, который говорит, опустив очи долу и прижав ладони к груди. Ей наверняка открылось все величие обещанного, потому что радость ее серьезна, взгляд задумчив. Делько мысленно перенес эту сцену на себя. Вот он сидит на кровати в комнате Ватрена в час, когда на развалины Блемона спускаются сумерки. В окно влетает ангел, чтобы обрадовать его важной новостью. Но он, Делько, холоден и не испытывает радости. Уязвленный его равнодушием, ангел настойчиво твердит: «Да поймите же, господин Делько: свобода, я возвещаю вам свободу!» И широким жестом обводит небо и поля. «Нужна мне эта свобода, как собаке пятая нога», — недовольно бормочет Делько. Внезапно ангел сгинул: в столовую вошла госпожа Аршамбо.
— Гнусное создание, — проговорила она, все еще разгоряченная ссорой. — Настоящая мегера. Возможно ли, чтобы в одном человеке вмещалось столько злобы, глупости, хамства? И подумать только, ведь эти люди претендуют на то, чтобы управлять страной! Это неслыханно, господин Максим.
— Действительно, неслыханно, — из вежливости поддакнул Делько.
— Муж говорит, я не подобрала ключ к этой женщине, мне недостает простоты, я слишком кичусь превосходством своего происхождения. Смешно. Во мне нет ни гордыни, ни каких бы то ни было предрассудков. Разумеется, если бы я пресмыкалась перед этим солдафоном в юбке, потакала всем ее прихотям, она, может, и простила бы мне то, что я все еще занимаю часть собственной квартиры. Но, думаю, нет нужды говорить вам, что пресмыкаться я не собираюсь. Как по-вашему, я права?
— Ну конечно же.
Делько поднялся с кресла. Взгляд его был рассеян: он продолжал думать об ангельском создании, которое только что обратил в бегство. Собственному поведению он не удивлялся. Лишь с горьким удовлетворением констатировал, что утратил даже способность лелеять в себе надежду.
— Какой у вас печальный вид, господин Максим, — заметила госпожа Аршамбо.
— Это верно, настроение у меня отнюдь не лучезарное, — пробормотал он. — Простите меня.
Делько понурил голову и принялся разглядывать свои крупные костлявые руки, которыми упирался в столешницу. Госпожа Аршамбо приблизилась к нему и сочувственно вздохнула, стараясь, чтобы ее пышная грудь оказалась у него под самым носом. Испугавшись того, что сейчас польются слова утешения, Делько решил упредить события, но нетерпение и спешка не позволили ему как следует обдумать свою тираду.
— Госпожа Аршамбо, вы были очень добры ко мне, и все остальные тоже. Я чрезвычайно благодарен вам, но мне нужно уходить. Я не могу больше оставаться здесь обузой, быть помехой и подвергать вас бессмысленному риску. Это слабость с моей стороны и большая непорядочность, поскольку я не имею никакой надежды избежать уготованной мне судьбы, да и не только этого. Благодарю вас от всего сердца и прошу передать господину Аршамбо, как сильно тронуло меня его великодушие. Я прощаюсь с вами и вашими близкими.
Выпалив все это одним духом, он зашагал к двери в коридор, но госпожа Аршамбо успела его опередить и, ласково и крепко обхватив за талию, повлекла назад, в глубь столовой.
— Что вы выдумали, Максим? — воскликнула она. — Будьте благоразумны, мальчик мой. Я понимаю, что вы угнетены жизнью, которую вели на протяжении полугода, но у вас нет причин так отчаиваться.
Привалившись к комоду, она прижимала Делько к груди и гладила его по голове.
— Вы правы, — сказал он, — это глупо, но бывают минуты, когда я не выдерживаю.
Было не похоже, чтобы он обратил внимание на ее грудь. Пожалуй, он даже не замечал, что находится в объятиях еще далеко не старой женщины. Госпожа Аршамбо обвивала его голыми руками и тайком ощупывала, умиляясь тому, какой он худенький. Она тихонько шептала ему на ухо, уткнувшись губами в волосы:
— Дорогой мой мальчик, вам так необходима забота и ласка, и я всегда буду рядом, чтобы приголубить вас, заставить забыть свои горести.
Взволнованный и несколько удивленный таким проявлением чувств, он нежился в сладком плену ее рук и груди. Он и предположить не мог, что эта женщина так добра. В глубине коридора открылась дверь. «Вот и мой муж», — выдохнула госпожа Аршамбо. Максим не пошевелился. Он чувствовал себя почти счастливым, ему и в голову не приходило, что он, возможно, поступает дурно. Она отстранилась от него сама — тихонько, после того как коснулась губками его уха. Он дружелюбно и с благодарностью улыбнулся ей.
Аршамбо вошел серьезный, сосредоточенный, еще углубленный в свои думы. Он созерцал развалины при луне с ощущением, что из них никогда не восстанут дома, размышлял о своем заводе, о Франции, о Демосфене, о строении атома, о маленькой служанке из ресторана, о любви, о педерастии, об Уране, о звездах, о родной деревушке в Юра, об умерших родителях, об умершем друге, о живых друзьях, о Мари-Анн и — очень долго — о Португалии, о которой почти ничего не знал. Остановившись на мосту, он смотрел, как течет выбеленная луной река, и тихонько напевал мелодию без слов. На обратном пути, в сотне метров от дома, он замедлил шаг, вдруг подумав о том, что атомы, возможно, размножаются на манер живых существ: то ли среди них есть самцы и самки, то ли каждый субъект объединяет в себе оба пола. На лестнице он даже рассмеялся во весь голос, легкомысленно представив себе некоторые затруднения, какие мог бы испытывать престарелый атом-самец.
Госпожа Аршамбо поведала ему о засорившейся раковине, о Марии Генё и передала кое-какие из ее выражений. Он выслушал без особого внимания, пожурил жену, зевнул и сказал Максиму Делько: «Когда вам захочется…»
Каждый вечер Делько, чтобы сходить в уборную, ждал, пока не уляжется семейство Генё. Аршамбо для подстраховки стоял у выключателя, готовый погасить свет, если в критический момент кто-нибудь из Генё откроет дверь. Но и на этот раз все прошло благополучно. Вернувшись в столовую, Делько пожелал хозяевам спокойной ночи и отправился спать.
XIII
В комнате детей Аршамбо было два окна: одно выходило на развалины, другое — на тупик Эрнестины. По диагонали комнату перегораживали составленные в ряд ширмы; одну ее половину, со стороны тупика, занимала Мари-Анн, другую, со стороны развалин, — Пьер. Для большей независимости девушка потребовала, чтобы дверь из столовой выходила в половину ее брата. Делько бесшумно вошел, быстро разделся, надел ночную рубашку Аршамбо, которая доходила ему до пят, и нырнул в постель со стороны улицы, у стены, за которой была столовая. Пьер занимался за столиком у окна. Склоненный над тетрадями, он словно отгораживался торчащими лопатками от взглядов незваного пришельца, даже спиной ухитряясь выказать ему враждебность. Его антипатия к Делько граничила с ненавистью, и он не удостаивал его общением. Говоря о нем с сестрой, Пьер никогда не упускал случая назвать его предателем, убийцей или хотя бы доходягой.
Делько погрузился в чтение романа, который дала ему Мари-Анн, единственная в семье читательница романов. Библиотека в столовой, откуда ему было разрешено брать книги, содержала исключительно научные труды. Аршамбо с недоверием относился ко всякой литературе, а в особенности к романам, видя в них одно из величайших бедствий нынешней эпохи. Нельзя, говорил он не без претензии на литературность, одновременно находиться на сцене и в партере; читать романы — это значит наблюдать жизнь со стороны и терять вкус к тому, чтобы прожить ее для себя в реальности. Он утверждал, что романы, даже — и главным образом — хорошие, убили во Франции предприимчивость, размягчили мозги у буржуазии и привели страну к поражению сорокового года. Сам же он не имел ни малейшей склонности к художественным произведениям и подобными обвинениями только оправдывал свое безразличие. Госпожа Аршамбо, которая успевала прочесть лишь заголовки в газетах, в своем литературном образовании остановилась на Рене Базене, и супруг часто ставил ее в пример: «Взгляните-ка на Жермену, которая никогда не читала ничего другого, кроме „Воспоминаний осла“ и „Семьи Оберле“: она не ведает ни сомнений, ни тревог и прекрасно справляется со своими обязанностями жены и матери». Такого рода комплимент не очень нравился госпоже Аршамбо. Хоть она и держалась от книг в стороне, но хорошо сознавала, что особенно гордиться здравомыслием не следует и что в современном мире уравновешенность и ум — понятия взаимоисключающие. У Пьера, трудолюбивого тугодума, все силы поглощало усвоение школьной программы, и ее с избытком хватало для удовлетворения тяги к духовному. Краткие же часы досуга он делил между регби и «Золотым яблоком», где ему доводилось бывать и помимо уроков, проводимых с их классом учителем Журданом: Пьер выпивал у стойки аперитив в тщетной надежде добиться благосклонности тамошней служанки. Его отец питал серьезные надежды на то, что Пьер проживет жизнь счастливо и с пользой, но не мог помешать себе предпочитать сыну дочь, хоть она и не проявила себя прилежной ученицей и запоем читала романы.
Света было недостаточно — он шел от стола, за которым работал Пьер, но Делько не хотел просить его наклонить колпак лампы. Действие романа происходило в 1943 году в Лионе, в кругах Сопротивления, и почти каждая строка давала Максиму основания для возмущения. Злило его буквально все: как героизм, находчивость, жизнерадостность, великодушие, внешняя привлекательность участников Сопротивления, так и трусость, алчность, гордыня, непроходимая тупость вишистских предателей. Будь это в его власти, он сгноил бы автора в тюрьме. «Своим чистым, открытым взглядом Патрис смерил мерзавца с головы до ног». Патрис был молодым студентом-голлистом, мерзавец — делягой черного рынка, страстно желавшим победы Германии. Делько криво усмехнулся. Его утешала злорадная мысль, что с победой голлистов деляга ничего не потеряет. В конце концов он выпустил книгу из рук. Свет был так скуден, что от чтения разболелись глаза. В ожидании, пока Пьер закончит и уляжется, он принялся рассматривать светлый круг, который отбрасывала на потолок по ту сторону ширмы лампа у изголовья кровати Мари-Анн. Девушка тоже читала роман. Иногда, когда она меняла положение, Делько слышал, как под ней скрипит потревоженный матрас. Через распахнутое настежь окно внутрь устремлялись ночные бабочки, кружились под потолком и летали по всей комнате, не считаясь с перегородкой. Одна бабочка спикировала на лампу Мари-Анн и, проникнув под абажур, принялась отчаянно трепыхаться в этой ловушке. Девушка прикрикнула: «Дура, надоела ты мне». Делько пожалел, что бабочка не вдохновила его божество на более поэтичные слова, но все равно был счастлив услышать голос Мари-Анн. Пьер собрал тетради, потушил лампу, разделся в полумраке и улегся в постель с величайшими предосторожностями, стараясь избежать малейшего соприкосновения с соседом. Они лежали каждый у самого края матраса, так что места между ними хватило бы еще и какому-нибудь толстяку. Уставший после долгого и трудного вечера, Пьер тотчас заснул, а вскоре погас свет и у Мари-Анн. Для Максима Делько наступил час привычных сладких томлений. В тишине и темноте соседство Мари-Анн становилось волнующим, и он мог дать волю любовной тоске. Заботиться о выражении своего лица, как и опасаться насмешки свидетеля, уже не приходилось, и он бросал пламенные взгляды, раздувал ноздри, строил страстные гримасы, произносил про себя пылкие тирады, прижимал ладони к груди, доводил себя до слез. В воображении его рисовались простые, но невероятные картины — например, что он достаточно отважен, чтобы перелезть через уснувшего Пьера и пробраться за ширму. Что Мари-Анн спит. Что в лунном свете он видит ее разметавшиеся по подушке белокурые волосы, умиротворенное сном лицо, белую простыню, легонько вздымающуюся в такт ее дыханию. Что он чуть сжимает ей руку, а когда она просыпается, не дает ей опомниться и тотчас принимается говорить. Что тихим, но пылким голосом он говорит ей о своей любви, о бессонных ночах, о своей надежде и тоске и что каждое из этих горячих, терпких слов проникает девушке в самое сердце. Что она взволнована, но при этом так ничего и не происходит.
Тем временем Мари-Анн, к которой никак не шел сон, думала о Монгла-сыне, возбуждаясь от этих мыслей. С того дня в лесу Слёз она встречала его только на улице и упорно отказывалась от свидания на природе. Еще накануне Мишель предложил ей съездить с ним на машине в одну из окрестных деревень, где он снял дом с мебелью. Она не согласилась. Парень ничего не понимал. «В тот день ты была не против, тебе это даже нравилось, а нынче и слышать не хочешь». Он злился, ревновал, у него вроде бы даже появились подозрения: уж не хочет ли она окрутить его, прибрать к рукам его денежки? Теперь, лежа в постели, Мари-Анн уже жалела, что отказалась. Он нравился ей, несмотря на то что был полноват, грузен; ее не смущала даже его нахальная самоуверенность, зачастую переходившая в грубость, при воспоминании о которой в иные минуты ей становилось не по себе. Взволнованная и разгоряченная, она вызывала в памяти все, что он говорил и делал в тот день в лесу Слёз. У него был вид по-деловому озабоченного механика, который осматривает какую-то деталь в моторе. Вот этот-то апломб, эти его ухватки простолюдина в миг наслаждения, пренебрежение всякой стыдливостью (если он вообще знал, что это такое) и каким бы то ни было притворством и придавали ее воспоминаниям такую поразительную реальность. При свете дня, на ясную голову об этом невозможно было думать без смущения и внутреннего протеста, но сейчас, в ночной тиши, когда от одиночества тело плавилось в истоме, разум поневоле становился его сообщником и образы и слова всплывали в сознании объемными и осязаемыми. Ворочаясь в постели, Мари-Анн вновь и вновь переживала те сладостные минуты. Дороже всего ей были самые грубые слова и жесты: в них ярче проявлялся мужчина, самец. Вот бы встретить его завтра, мысленно взмолилась она, сказать, что она согласна. А вдруг он пройдет мимо, не захочет остановиться? Ничего, она найдет предлог подойти к нему. К примеру, расскажет о Максиме Делько и попросит его употребить свои знакомства в высоких сферах, чтобы закрыть дело.
За стеной Аршамбо спал и видел дурной сон. Среди развалин Блемона собралась огромная толпа, и все в молчаливом нетерпении ждали, когда же он поставит свою подпись под указом о порядке раздачи населению сигарет. С пером в руке он уже готов был подписаться, но в последний момент не хватило чернил. Все чернильницы оказались пусты, а наполнять их вне дома почему-то было запрещено. Генё, ставший блемонским кюре, заметно нервничал, протягивая ему указ. Молчание толпы становилось угрожающим. Аршамбо, охваченный смертельной тревогой, бестолково суетился и все подталкивал локтем жену, которая еще не успела уснуть. В конце концов ей это надоело, и она, раздраженная, бросила: «Прекрати, Эдмон». Избавленный благодаря привычному голосу от кошмара, Аршамбо спал теперь уже безмятежно. Госпожа Аршамбо думала о Марии Генё и о тех удачных ответах, которые в пылу схватки, увы, так и не пришли ей в голову. Она представляла себе, как будет торжествовать победу над униженной соперницей, как утонченно отомстит ей. Возвратившись к власти, маршал первым делом восстановит социальные ценности, воздаст коммунистической сволочи по заслугам и издаст декрет, согласно которому в разрушенных городах любой инженер, занимающий достаточно высокий пост, будет иметь право на квартиру из пяти комнат. Вот когда Мария Генё приползет к ней на коленях, умоляя не выбрасывать ее за дверь, а госпожа Аршамбо ответит: «Так и быть, оставляю вам голубую комнату, потому что у вас четверо детей, но только предупреждаю вас, милочка, язычок-то придется прикусить, а иначе пеняйте на себя». И начнется расчудесное житье. С утра до вечера она будет осыпать Марию упреками и насмешками, взваливать на нее всю черную работу и вообще всячески отравлять ей существование. Вдобавок потребует обращаться к ней не иначе как в третьем лице — «Чего изволит мадам?» — и приседать в реверансе. От всех этих размышлений госпожа Аршамбо разволновалась, ей стало жарко. С пересохшим ртом и влажными руками она ворочалась с боку на бок, и ненависть больно стучала ей в виски. Чувствуя, что так ей не заснуть, она попыталась заставить себя забыть о Марии и принялась думать о Максиме Делько. Но злость, не покидавшая ее, мешала настроиться на лирический лад. С Максимом госпожа Аршамбо обращалась примерно как с Марией и, вместо того чтобы задурить ему голову, добиться своего лаской, брала его нахрапом, как рыночная торговка.
Учитель Ватрен тем временем томился в безраздельной власти Урана. Он находился в центре инертного, молчаливого ледяного черного мира. Он как бы уже и не принадлежал ни человеческому роду, ни даже жизни, в нем угасли все воспоминания, связывавшие его с Землей. Реки, люди, математические символы, слоны никогда не существовали. Вечность растворила в себе и прошлое, и будущее. Ватрен был одновременно Ураном и полной тревоги замирающей, хрупкой, уязвимой со всех сторон, взятой в клещи точкой в его центре, которую он пытался защитить невероятным немым усилием. Перед сном, проверив последнюю работу по математике, он подумал о том, что бог посреди сотворенного им мира — это, быть может, тоже полная тревоги, вечно колеблющаяся точка, которая безостановочно, но с бесконечной надеждой сражается с глубокой тьмой, тогда как он, Ватрен, погрузившись в свой кошмар, не будет ведать надежды и позабудет об обещанном завтрашнем дне.
К трем часам утра, проснувшись, Пьер с досадой убедился, что лежит вплотную к Делько, спина к спине. Пнув его в ногу и тем самым разбудив, Пьер громко забубнил, будто во сне:
— Смерть предателю! Смерть! Он продал свою родину бошам! У него руки по локоть в крови патриотов! К позорному столбу предателя! Продажная тварь!
Он вещал все это замогильным голосом — наиболее подходящим, по его мнению, чтобы ввести Делько в заблуждение. Максим ни на миг не усомнился в том, что его сосед по кровати притворяется, но ощущение все равно было чрезвычайно неприятное. На лбу его выступил пот, руки похолодели. Он с великим трудом поборол искушение хорошенько встряхнуть лежавшего подле него мальчишку, который тем временем продолжал:
— Судьи приговорили его к смерти! Предатель заплатит за все! Двенадцать дырок в шкуре…
Тут раздался энергичный голос Мари-Анн, которую разбудил этот монолог:
— Пьер, замолчи. Если ты надеешься заставить кого-то поверить, будто спишь, то ты так же глуп, как и несносен. Замолчи.
Пьер не мог подчиниться сразу — это было бы равносильно признанию в том, что он ломает комедию. Приличия ради он продолжал бормотать, но уже слабеющим голосом, как если бы видение постепенно таяло:
— Предатель рухнул к подножию столба… Последний выстрел, чтоб не мучился… Готов.
Мари-Анн поднялась с кровати и, когда брат ее пробормотал последнее слово, влепила ему пощечину. Позабыв, что правдоподобие требует изобразить недоумение, Пьер привстал на постели и прорычал: «Дура проклятая, ты мне за это заплатишь». Он уже собрался было броситься на сестру, но Максим Делько вцепился в него из всех сил.
— Послушайте, успокойтесь. Не будите весь дом.
— А вы отвяжитесь. Отпустите меня, поняли? Отпустите меня, иначе…
— Пьер, — сказала Мари-Анн, — если ты не утихомиришься, я позову папу. Господин Делько, мне очень стыдно за поведение брата…
— Ну что вы, это неважно, — запротестовал Делько. — Ваш брат просто решил позабавиться. Ведь он еще ребенок.
Мари-Анн вернулась за ширму, и вновь воцарилось молчание, но Пьер еще долго не мог уснуть. Он плакал от стыда и ярости.
XIV
На плиточном полу играли в карты убийца, сатир, вишистский доктор и гестаповец. Все четверо были людьми спокойными, уравновешенными, воспитанными. Никогда между ними не вспыхивало ссоры, никогда их взаимопонимание не нарушалось раздраженным или даже просто неуместным словом.
Убийца был профессионалом, обожавшим свое ремесло. Правосудие обвиняло его в четырех бесспорных преступлениях и подозревало еще в дюжине других. Он глупо попался позавчера из-за поломки автомобиля и теперь ожидал перевода в Париж. Ни он, ни гестаповец не питали ни малейших иллюзий по поводу ждавшей их участи. Бюффа, осведомитель гестапо, отправил троих на расстрел и человек пятнадцать в концлагеря. Каждое утро его выводили из камеры во двор, где он получал очередную порцию побоев от активистов ФФИ. Его лицо, скорбное и суровое, с низким лбом и прямым взглядом, было сплошь в кровоподтеках. Никто не повторял так часто, как он, и по любому поводу: «Это несправедливо». Сатир, булочник с наивной физиономией, изнасиловал двенадцатилетнюю девочку. Он утверждал, что не понимает, как такое могло произойти, поскольку никогда особо не тяготел к прекрасному полу. В час, когда во двор для ежедневной прогулки выходили женщины, его ни разу не видели среди тех, кто жадно приникал к решетке окна, и непристойные шуточки сокамерников даже не пробуждали его любопытства.
Доктору Лерону, хоть он и частенько вспоминал о своей жизни честного человека и добросовестного врача, нравилось быть в компании убийцы, сатира и стукача. Он даже по-своему привязался к ним. Остальные заключенные — Мере и Шапон, обвиняемые в антифранцузских происках, Лапрад, брат сбежавшего милисьена, и кабатчик Леопольд — наверняка были людьми добропорядочными. Ни один из них не убивал, не насиловал и не доносил в гестапо. Тем не менее доктор предпочитал им убийцу, сатира и стукача. Такой выбор немного смущал его самого, и иногда он пытался упрекнуть себя за это. В своей прошлой жизни, жизни свободного человека, он никогда не отдавая симпатий преступникам или людям сомнительной морали. По правде говоря, все его друзья принадлежали к определенному кругу, его кругу, в котором известная честность обладала коммерческой ценностью. И все же, наверное, не только моральные достоинства влияли в ту пору на его выбор. Сколько раз случалось ему обнаруживать у больных бедняков высокие добродетели и деликатные чувства, но он никогда не приглашал их отобедать, ему и в голову не приходило записать их в свои друзья. В тюрьме, где реальности совместной примитивной жизни стирают социальные различия, сродство душ проявляется, по-видимому, с большей свободой. Размышляя над этим, доктор начал даже спрашивать себя, уж не обладал ли он изначально тайной склонностью к насилию, убийству и доносительству.
Партия разыгрывалась вяло, и убийца предложил подбить бабки и на этом закончить. Шапон, Мере и Лапрад, стоя у окна рядом с унитазом, разговаривали о жизни, оставленной за стенами тюрьмы. За три недели, проведенные вместе, они успели многое рассказать о себе друг другу и с каждым днем заходили все дальше в своих откровениях. Шапон, судебный исполнитель с улицы Кеглей, первое время все больше помалкивал, зато потом наверстал с лихвой.
— Вот у моей жены, — сказал он, — таз узковат. Ляжки тоже не особо мясистые. Обратите внимание, они вовсе не тощие. Просто у Элизы не то, что называют толстыми ляжками. Но она прямо как порох. И щипнуть не успеешь.
Леопольд, мрачнее тучи, мерил камеру шагами, с трудом переводя дух. Передвигался он как-то судорожно, нервно подергиваясь, не зная, куда деть руки, — то засовывал их в карманы, то вынимал, то, проходя мимо двери, ударял кулаком по сваленным в кучу соломенным тюфякам. Остальные избегали разговаривать с ним о чем бы то ни было и всячески старались ему не перечить — временами казалось, что он ищет лишь предлога для драки, и никому не хотелось попасться ему под горячую руку. А ведь в первый день в камере он произвел прекрасное впечатление. До самого вечера был жизнерадостен, добродушен, болтал, шутил и развлекал собратьев по неволе эпизодами из своего ярмарочного прошлого и тирадами из Расина. За исключением убийцы, который был не из этих мест, все узники знали Леопольда давно и радовались, что он оказался среди них. Но он уже в первую ночь спал беспокойно. И хотя наутро проснулся в хорошем настроении, вскоре начал хмуриться и, по мере того как день вступал в свои права, становился все более молчаливым и раздражительным; руки его дрожали, взгляд потерянно блуждал по стенам.
Доктору Лерону все сразу стало ясно. Дыхание кабатчика отдавало ацетоном, да и распухшая багровая физиономия могла принадлежать только алкоголику. Внезапно лишенный спиртного, он стал способен на самые непредсказуемые поступки. Внимательно наблюдая за ним, доктор даже начал опасаться приступа белой горячки. От еды Леопольд отказался. Во время прогулки он за что-то взъелся на охранника, угрожая отделать его под орех. Дело было нешуточное и могло повлечь за собой дисциплинарные санкции, если бы доктору не удалось вклиниться и убедить начальника охраны, что абстиненция делает алкоголика больным, не отвечающим за свои поступки. Всю ночь напролет Леопольд стонал и кричал, мучимый кошмарами: его то осаждали крысы, то кто-то хотел похоронить заживо, и он отчаянно отбивался. «Ему крышка», — объявил доктор сатиру и убийце. К счастью, утром третьего дня Леопольду удалось выпить бутылку белого, которую передал ему Рошар, заручившись пособничеством охранника. Теперь ему ежедневно доставалась порция вина, хоть и совсем мизерная. В «Прогрессе» кабатчик поглощал за день дюжину литров белого, тогда как Рошар пересылал ему от силы пол-литра. Этого было достаточно, считал доктор, чтобы отодвинуть угрозу серьезного срыва. Сразу после приема дозы на какое-то время наступало облегчение. Леопольд вновь становился общительным, думал об Андромахе, принимался за второй стих, который ему пока не давался. Но очень скоро настроение его падало: начиналась ломка. Дрожащие руки тщетно искали стакан, бутылку, он не мог усидеть на месте.
Закончив партию, игроки присоединились к сокамерникам, стоявшим у окна. Судебный исполнитель Шапон знакомил слушателей с анатомическими особенностями своей супруги, живописуя ее как кладезь достоинств и похваляясь тем, как он умеет использовать это богатство. Каждый высказал мнение о технике любви вообще и о своей в частности. Лапрад, двадцатишестилетний парень, говоривший хриплым голосом и помогавший себе жестами, с жаром предавался воспоминаниям о животе своей жены. Мере, как холостяк и капитан в отставке, рассказывал о своих гарнизонных похождениях. В Алжире, говорил он, Лапрад чувствовал бы себя выбитым из колеи, поскольку тамошние прелестницы все до одной выбриты. Его слушали с некоторым нетерпением, не давая закончить фразы. Эпизодическим его приключениям недоставало основательности. Узники предпочитали внимать рассказам об утехах в супружестве, ибо они источали аромат интимности и облагораживали неудовлетворенную похоть ощущением страдания двух томящихся душ.
— Вот у меня жена, когда ей приспичит, — сказал Лапрад, — делается вдруг красной, как рак, и глаза так и горят. Иногда мне даже жутковато становится. Да вот взять хотя бы день, когда казнили Леньеля…
Он в очередной раз поведал историю скорбного шествия милисьена, которую его сокамерникам, впрочем, нисколько не надоело слушать.
— …К четырем часам нас затянуло в толпу и вынесло чуть ли не в первый ряд. Тут показался Леньель — он выходил с улицы Андре на улицу Шавиньона. Все принялись орать. Он полз на коленях, вытянув руки перед собой, с лицом, залитым кровью — она еще текла из опустевших глазниц. В крови были и руки, и рубашка — под ремнем аж хлюпало. Пинки, удары прикладами сыпались градом. И знаете, моя жена сперва перепугалась. Я думал, она грохнется в обморок. В эту минуту Леньель совсем выдохся, я еще подумал: ну все, готов. Он остановился почти напротив нас и, хотя удары не прекращались, не трогался с места. Прогнувшись назад, он запрокинул голову, разинул рот и, должно быть, заорал, но в реве бесновавшейся толпы ничего не было слышно. Люди кричали: «Смерть! Смерть!», обливали Леньеля помоями, протискивались вперед, чтобы влепить ему затрещину. Одна бабенка задрала юбки аж досюда и принялась тереться животом о его искалеченное лицо. Уж и не знаю, то ли от этого, то ли оттого, что его кольнули штыком в зад, но он двинулся вперед. Тут вдруг я чувствую, как ко мне липнет моя Жинетта. Оборачиваюсь, а она красная, как помидор…
После Лапрада наступил черед судебного исполнителя. До сих пор он не спешил обнародовать свои воспоминания о той трагедии, но в этот вечер, несколько более обычного взволнованный рассказом Лапрада, не выдержал. Живя напротив скверика Дворца правосудия, они с женой не пропустили ни одной казни. Прячась за шторой, они наблюдали за тем, как приговоренные обоих полов роют себе могилы в клумбах, посреди гераней и гортензий, и чувствовали, как по мере приближения расстрела в них нарастает возбуждение.
Когда разговоры приобретали скабрезный оттенок, редко случалось, чтобы в них не вплетались воспоминания о казнях. Неустанно черпая в этом богатейшем источнике, узники то и дело откапывали что-нибудь новенькое, но откровения судебного исполнителя являли нечто особенное. Эта картинка — парочка осторожных, лицемерных, узколобых мелких буржуа подглядывают из своей гостиной в стиле ренессанс за приговоренными к смерти и, путаясь в шторе, по-собачьи жмутся друг к дружке — будоражила воображение.
Тем временем доктор Лерон внимательно наблюдал за поведением и выражением лиц узников. Более всего его заинтересовал убийца. С искаженным лицом и посверкивающими из-под полуприкрытых век глазами этот человек молча внимал рассказу судебного исполнителя, как бы впитывая его в себя. Его сложенные за спиной руки нервно подергивались. Доктор, ловко научившийся вызывать нового приятеля на откровенность, не раз беседовал с ним и пришел к выводу, что убийства для него — своего рода исследование, безнадежные попытки испытать на себе то самое потрясение, какое познали в тот незабываемый день судебный исполнитель с супругой.
Постепенно разговор заглох — на узников навалилась усталость, словно каждый из них вычерпал себя до дна и, ничего больше не имея предложить в обмен, почувствовал, что собеседники ему надоели. В камере воцарилась гнетущая тишина. Даже Леопольд — и тот, каким-то образом уловив эту цепенящую атмосферу, убрался в угол и сел там на единственный в камере табурет. Истекли томительные четверть часа. Узники перестали с тоской вспоминать о женах, о своем ремесле, о вине, о друзьях — обо всем, что составляло их жизнь. Окружающий мир становился зыбким, рассыпался в прах, и тюремные стены уже не шли в счет. Каждый видел себя одиноким, лишенным всего, прозрачным, низведенным до какого-то нематериального слепка с былого человека на неприглядном фоне запустения: лужицей воды в дорожной колдобине, окном с запыленными стеклами, дрожащей на зимнем ветру пожелтевшей газетой, углом завалившегося забора, обглоданной потемками афишей, брошенной ржаветь под дождем старой цистерной, наполовину зарывшейся в землю бельевой прищепкой, мутным отблеском зари в осколке зеркала. Из бледной, подернутой мглой ненастного осеннего вечера схемы мало-помалу проглядывали кусочки будущего. Убийца прозревал жестикулирующий в пустоте рукав адвокатской мантии, четки в толстых пальцах кюре, стройный силуэт гильотины; доктор — плевок, стекающий по лобовому стеклу его автомобиля, и вечное перо, бегущее по рецептурному бланку. Леопольду же виделось одно: лицо жены, Андреа, на фоне бутылок с аперитивами и ликерами, — ее грустное, цвета цинковой стойки лицо, к которому сквозняком прилепляло седые пряди волос, а белого вина не было нигде. Впервые в жизни кабатчик испытал беспокойство за жену. Пока это было лишь смутным ощущением, неясным зовом, который он улавливал сквозь черную пелену своего настроения алкоголика, лишенного выпивки.
Первым тишину нарушил Лапрад. Он стоял, прижавшись к стене, понурив голову, с висящими, как плети, руками, и вдруг застонал.
— Если б хоть знать, какой светит срок — может, все десять лет. И даже если я выйду через шесть месяцев, то все равно потеряю место в супрефектуре. Моей карьере конец. В Блемоне никто не возьмет меня на работу. Придется уезжать из города. На радость лжецам, негодяям, которые только и знали, что завидовать моему положению и тому, как я живу. Уже когда я в сорок третьем справил Жинетте гостиный гарнитур, то начал ловить на себе завистливые взгляды, но особенно всколыхнулось это болото два месяца назад, когда мы обзавелись мотоциклом. Конечно, я купил его не на свой заработок служащего. Ну и что? Даже если правда то, что я ездил на рыбалку с немецким жандармом, разве мог бы я на этом хоть что-нибудь заработать? Но это неправда. Я ни в чем не виновен.
— Как и я, — подхватил гестаповец. — То, что случилось со мной, — несправедливо. Я лишь выполнял свои обязанности. Был на хорошем счету у начальства. Никогда не допускал никаких нарушений. Никогда не пользовался случаем, чтобы сорвать деньги, хотя для инспектора это несложно. Я знал только службу. Если бы мне приказали арестовать Гитлера, я бы собрался и поехал его арестовывать. Но когда коллеги решили прощупать, не вступлю ли я в Сопротивление, я тотчас ответил «нет». Я не хотел обманывать доверие, которое оказали мне начальники. Да вот и вчера следователь укорял меня в том, что я выдавал французов. «А как же, — отвечаю ему, — ведь они участвовали в Сопротивлении». Тут он словно с цепи срывается и начинает крыть меня почем зря. Не понимает. Вот же упертый.
Сатир собирался что-то сказать, но его перебил отставной капитан, снедаемый жаждой выговориться:
— Французская Народная партия. Да-да, Народная партия. Капитан Мере, Жозеф. Военная медаль. Орден Почетного легиона. Военный крест. Семь благодарностей в приказе. Нашивки младшего лейтенанта в Вердене, под командой маршала. Да здравствует Петен! Де Голль? Не знаю такого. Тридцать пять лет выслуги. Капитан Мере, Жозеф, призван в девятьсот девятом году. Прошел всю войну. Семь благодарностей в приказе. Трижды ранен. Никогда не видел, чтобы генерал командовал маршалом. В оккупации я понял. Я был против этих гнусных подонков из Москвы. Своего мнения не скрывал. Для Легиона французских добровольцев против большевизма оказался слишком стар. Записался к Жаку Дорьо. Вот это был человек. Он понял. Во время Освобождения я был у брата, земледельца в Эссенэе. Две недели назад меня взяли по доносу. Упекли в тюрьму. Меня, капитана Мере. Тридцать пять лет выслуги. Семь благодарностей в приказе. Прошел всю войну и Рифскую кампанию в Марокко. Вот как поступает коммунистическая сволочь с верными сынами Франции. Но я отыграюсь. Я выложу судьям все, что думаю. Ну и накладут же они в штаны! Я скажу им: «Капитан Мере, Жозеф. Тридцать пять лет выслуги…»
Тут дверь в камеру открыл надзиратель. Он выговорил узникам за шум, потом повернулся к Леопольду:
— Лажёнесс, на выход.
Леопольд оторвался от табурета и с угрюмым видом направился к двери.
— Застегнись, — сказал надзиратель.
— Нет.
Надзиратель пожал плечами, но настаивать не решился.
Они двинулись по широкому длинному коридору меж двух рядов камер, прошли мимо другого надзирателя, который, заложив руки за спину, мелкими шажками прохаживался по коридору. Из камер сквозь оконца в дверях доносились обрывки разговоров заключенных. Их голоса сливались в громкое гудение. Пройдя несколько шагов, кабатчик застегнул рубашку, которая была рассупонена до пупа. Надзиратель глянул на него с признательностью.
— К тебе пришел адвокат, — сказал он.
Леопольд отнесся к этой новости совершенно безучастно. Когда они спускались по лестнице на первый этаж, он взял надзирателя под руку и вполголоса спросил:
— Ты не мог бы вместо полулитра в день передавать мне по литру?
— Никак нельзя.
— Будешь получать на пятьдесят франков больше.
— Это трудно.
— Сто франков.
— Я попытаюсь.
Адвокат, мэтр Мегрен, седоволосый худощавый человечек с насмешливым взглядом, был известен в Блемоне как активный участник Сопротивления. Еще в конце 1940 года он создал разведывательную организацию и на протяжении трех с лишком лет занимался кипучей деятельностью. Когда оккупация подходила к концу, коммунисты, опасаясь, как бы после войны в нем не взыграли политические амбиции, сумели оттеснить его на вторые роли. Бомба разрушила его дом и убила его дочь — она находилась рядом с ним в погребе, где все укрывались. Теперь он жил в двух комнатах в квартире колбасника, там же и принимал клиентов. Ремесло его стало куда менее прибыльным, чем раньше. Две трети предпринимателей разорила бомбежка. Оставшиеся же остерегались прибегать к услугам соседа, который в любую минуту мог донести на них как на коллаборационистов. Зато мэтр Мегрен как участник Сопротивления, что придавало ему определенный вес в глазах судей, пользовался большим спросом у политических и вел дела даже за пределами департамента. От большинства из этих клиентов не приходилось ждать ничего, кроме убытков: то были бедные, но честные чиновники, ограбленные либо лишенные прав собственности коммерсанты, оракулы без гроша за душой, непредусмотрительные содержанки, несовершеннолетние без поручителей, проходимцы и моты, успевшие растранжирить вражеские сребреники. Зато те из них, которых поддерживали богатые родственники, платили хорошие деньги. Впрочем, адвокат старался для всех с одинаковым усердием.
— Ну? — буркнул Леопольд, усаживаясь подле него.
Всю обстановку крохотной комнатенки составляли столик и два стула. Своей изящной, тонкой рукой адвокат дружески хлопнул Леопольда по необъятной спинище. Уроженец Блемона, он страстно любил свой город и питал слабость к колоритным личностям, украшавшим его своим своеобразием. Кабатчик с площади Святого Евлогия был в глазах мэтра Мегрена одним из интереснейших человеческих монументов, уцелевших от катастрофы.
— Дорогой мой Леопольд, мне нечего сказать вам кроме того, что вы уже знаете. Материалы на вас пустяковые: три анонимки, обвиняющие вас в том, что вы прятали у себя Максима Делько, да протокол жандармского расследования с какими-то неясными показаниями. Так что это чисто административная мера. Понимаете? Это означает, что выводы следствия никого не интересуют и отсутствие состава преступления не помешает властям держать вас за решеткой. Разумеется, я виделся и с коммунистами. Они проявляли большую сдержанность и даже, я бы сказал, некоторое замешательство. Во всяком случае, я не заметил, чтобы они были так уж настроены против вас. Навряд ли они стремились упрятать вас сюда надолго. Что мне не нравится, так это поведение социалистов. Они, похоже, возражают против произвола в отношении вас, но уж больно робко. Этого недостаточно, чтобы всколыхнуть общественное мнение, но вполне достаточно, чтобы ожесточить против вас коммунистов. Я сказал Удену и Бермону, что, негодуя лишь шепотом, социалистическая партия оказывает вам плохую услугу, но, как вы сами понимаете, им на это наплевать.
— А Андреа? Она не заболела?
— Нет-нет, не беспокойтесь. Я видел ее сегодня утром. Она переживает разлуку с вами, тревожится за вас, но здоровье у нее в порядке. Позавчера она ходила к Монгла. Он говорит, что ездил в Париж и сумел заинтересовать вашим случаем одну весьма высокопоставленную особу. По правде говоря, я не особенно ему верю.
Какое-то время Леопольд сидел с отсутствующим, застывшим взглядом. Пальцы правой руки его скребли по столу в поисках стакана. Мэтр Мегрен взирал на него с любопытством. Спустя несколько секунд кабатчик наконец переварил услышанное. Он вдруг оживился.
— Еще бы, верить такой свинье! Но свинья он или нет, а меня все ж таки боится!
Мэтр Мегрен воспринял это утверждение скептически, и это разозлило Леопольда. С тех пор как его посадили в тюрьму, он не терпел, чтобы ему перечили.
— Он меня боится, говорю вам, потому что я знаю, сколько он заработал в оккупации.
— Бедный мой друг, вы не один такой. В Блемоне предостаточно людей, которые в курсе дела.
— Кто же это? — Леопольд взглянул на адвоката скептически. — Здесь, в Блемоне, все, даже самые ушлые, живут своим трудом, а те, кто живет своим трудом, в денежных вопросах не умеют мыслить с размахом. Вот вы, господин Мегрен, уж на что человек рассудительный и толковый и при своем ремесле обо многих людишках знаете всю подноготную, а ответьте-ка мне, кто, по-вашему, больше огреб в оккупации: хозяин фабрики или Монгла?
— Догадываюсь, что вы не согласитесь со мной, — ответил адвокат, — но не побоюсь утверждать, что Монгла очень далеко до уважаемого господина Башлена.
— Я не сомневался, что вы так скажете. Вы слишком разумный человек, чтобы представить себе, сколько может огрести какой-нибудь болван, не ударив палец о палец. Вы уж простите, господин Мегрен, но, если поразмыслить, от большого ума одни убытки.
Кабатчик умолк. Мегрену не терпелось услышать продолжение, но ему не суждено было удовлетворить свое любопытство. Леопольд вновь устремил взгляд в пустоту и принялся шарить правой рукой по столу. Адвокат поднялся и ободряюще заговорил:
— Не думаю, чтобы они держали вас тут больше месяца, и надеюсь, что вас удастся вызволить гораздо раньше. Ваша жена утром высказала опасение, как бы вас не перевели в окружной центр, но на этот счет вы можете быть спокойны. Тамошняя тюрьма забита до отказа. Конечно, сидеть всегда несладко, но вас должна утешать мысль о том, что в сравнении с прочими заключенными ваш случай, пожалуй, наиболее благоприятный. Имейте только немного терпения.
Леопольд в свою очередь встал и, упершись руками в спинку стула, слушал адвоката, но, похоже, довольно рассеянно. Не заметив даже, что тот протянул ему руку, кабатчик, не выпуская стула, приблизился к адвокату вплотную и прерывающимся голосом произнес:
— Господин Мегрен, я боюсь сорваться.
— Ну-ну, старина, что это вдруг? Почему вы должны сорваться?
Вместо ответа узник пожал плечами. Взгляд у него был как у затравленного зверя. Его широкая, кирпичного цвета физиономия еще более побагровела от прихлынувшей крови и покрылась крупными каплями пота. Внезапно спинка стула треснула в его лапищах, на пол посыпались обломки. Разрядившись от напряжения в этом усилии, кабатчик облегченно вздохнул, и руки его повисли. Мегрен с веселым изумлением осмотрел стул и попытался замаскировать нанесенный ущерб, чтобы это не доставило его клиенту неприятностей.
— Ну, за вас я спокоен. Такому молодцу, как вы, приступ меланхолии не грозит.
— Мне скучно, — сказал Леопольд.
— Разумеется, — отозвался Мегрен. — Иное меня бы удивило.
— Вы не можете знать, что это такое, господин Мегрен. Да, вы скажете, что я алкоголик. Хотя, если поразмыслить, я всегда пил ровно столько, сколько мне требовалось. Редко когда выпивал больше своих ежедневных двенадцати литров. Я свою норму знаю. Могу сказать, что вот уже двадцать лет меня ни разу не видели пьяным. Потому-то меня и бесит, что приходится терпеть такие лишения. Я прямо больной сделался. Чувствую, еще немного, и я рехнусь. Но даже и без этого, господин Мегрен, для такого человека, как я, тюрьма — это ад. Дома у меня всегда есть к чему приложить руку. Работа в погребе, бочки, корзины с бутылками, столы расставить, навести порядок, наколоть старухе дров — я двигаюсь, расходую энергию. Выпиваю стаканчик. Да, выпиваю стаканчик. Я пью, чего уж там.
Перед Леопольдом возникло чудесное видение — бутылка белого, — и он, потеряв, нить рассуждений, продолжал, уже не думая, о чем говорит:
— Как я любил своих клиентов. Достойные все люди. И детишек своих тоже любил.
— Детишек?
— Учеников господина Дидье… Отмен, Гиро, Лепрё… Ах, господин Мегрен, Андромаха!
Мы вместе пролили немало горьких слез. Сегодня мне обнять его не довелось.Мегрен похвалил кабатчика, и тот продекламировал длинный пассаж из «Андромахи». Взволнованный Леопольд даже сумел придать своему хриплому басу почти женские интонации. Адвокат, на которого Расин всегда нагонял тоску, восхищался пылом кабатчика, но особенно не удивлялся. Он был убежден, что поэзия создана для того, чтобы задевать за живое грубые, простые натуры. Большинство людей образованных, считал он, наслаждаются в стихах Расина лишь красотами стиля, музыкальной утонченностью, благородным налетом времени. Леопольд же, подобно всякому мелкому лавочнику великого века с невысоким уровнем культуры, вгрызался в «Андромаху» с хрустом, находя в ней пищу и удовольствие.
— Вам это и в самом деле так нравится? — спросил Мегрен, подозревая, что изрядную долю в этой любви к Расину составляет благоговение перед чистым знанием.
— У меня с поэзией отношения личные, — заявил Леопольд. — Дайте мне стихи и мою норму белого вина, и я останусь в тюрьме на всю жизнь. — Помолчав, он сокрушенно добавил: — Грустно в этом признаваться, господин Мегрен, но я обязан сказать: вино для меня пока еще главнее поэзии.
Признание кабатчика — свидетельство его искренности — привело адвоката в прекрасное расположение духа. Фигура его клиента, и без того представлявшаяся ему монументом города Блемона, теперь обретала еще и заметное своеобразие. Мегрен почувствовал, что проникается все большей симпатией к этой расиновской горилле, способной как откусывать зубами горло бутылки, так и упиваться меланхолией Андромахи. Встретившись еще с несколькими клиентами, он покинул тюрьму и к четырем часам добрался до большого перекрестка, где национальная автострада пересекала линию раздела между разрушенной и уцелевшей частями города.
XV
Из «Золотого яблока», где только что закончился урок латыни молодого учителя Журдана, выходили первоклассники. Трое из них, среди которых был и Пьер Аршамбо, устроились на террасе заведения, и проходивший мимо мэтр Мегрен оказался невольным свидетелем их разговора.
— Ты по-прежнему спишь с хозяином? — спросил один из троицы у молоденькой служанки, которая подошла к ним принять заказ.
— И тебе не противно, с сорокалетним-то стариком? — поинтересовался Пьер Аршамбо.
— Надеюсь, ты хоть заставляешь его раскошелиться, — сказал третий.
Маленькая служаночка с печальными глазами и негодующе поджатыми губами старалась держаться подальше, чтобы избежать возможных посягательств, и делала вид, что не слышит. Вспоминая о собственной юности, Мегрен счел нелишним отметить, что лично он никогда не был таким невоздержанным и грубым, но обобщать не стал. Память подсказала ему, что Монгла, бывший его однокашник, зачастую весьма некрасиво вел себя по отношению к их сверстницам. Да и сам он, Мегрен, не всегда бывал безупречен. Быть может, разрыв между поколениями проявляется не столько в содержании, сколько в форме. Например, Монгла в семнадцать лет забирался на чердак и через слуховые оконца, выходившие в сад обители сестер Святого Карла, пачками разбрасывал непристойные открытки.
Другие кафе города — «Прогресс», «Мир», «Коммерция», «Республика», «У Дюпрэ» — в этот час тоже выпускали на волю учеников и учителей. Журдан повстречал двоих своих коллег и остановился с ними на краю тротуара. Увидев, что к этой группе присоединился и учитель Дидье, Мегрен не устоял перед искушением подойти и поговорить с ним о Леопольде. Кроме Ватрена и Дидье, преданных друзей кабатчика, там был Фромантен, учитель истории, социалист, который, конечно же, не упустит случая проехаться по адресу компартии. Они с Журданом ненавидели друг друга, но стремились к общению ради удовольствия лишний раз сцепиться.
— Господин Дидье, — сказал адвокат, — я принес вам вести о вашем лучшем ученике, больше других заслуживающем похвальной грамоты. Я имею в виду Леопольда. Известно ли вам, что наш кабатчик извлек из ваших уроков немалую пользу и теперь знает Расина назубок? Только что в тюрьме он продекламировал мне длинный пассаж из «Андромахи», да так проникновенно, что я чуть не прослезился.
— Бедняга Леопольд, добрая душа, — вздохнул Дидье, — за что ему такая планида? Ну и как он там?
— Плохо. Вы только представьте себе: человек выпивал ежедневно самое малое двенадцать литров белого, а тут сразу как отрубило. Боюсь, как бы он не угодил в психушку.
Жалость-то какая! — воскликнул Дидье. — Такой честный человек.
— Леопольд — восхитительное, очаровательное создание, — подхватил Ватрен. — Незаурядная личность!
— Единственная достопримечательность Блемона, — поддакнул адвокат, — и ту не пощадила война.
Молодой учитель Журдан, иронически поджав губы, хранил молчание. Как истинный марксист, он презирал всякого рода достопримечательности, считая их цветными заплатками на рубище народной нищеты. Фромантен из тех же соображений тоже с величайшим пренебрежением относился ко всяким оригиналам и чудакам. Ему, приверженцу генеральных линий, схем и общих мест, очень не хотелось бы, чтобы его заподозрили в интересе к какому-то там Леопольду.
— Смею вас заверить, — сказал он, — что лично я ни в коей мере не разделяю восторга некоторых по отношению к этому Квазимодо, погрязшему в алкоголизме. Похоже, эстетствующая часть буржуазии падка на все безобразное. Замечу мимоходом: если данный факт и имеет какое-то значение в моих глазах, то лишь как характерный симптом. Для меня господин Леопольд — просто-напросто человек и гражданин, и вот в этом-то двойном качестве он и снискал мои симпатии из-за учиненной над ним несправедливости. Скажу не раздумывая, что заключение под стражу этого ни в чем не повинного гражданина, предпринятое в бог знает каких сомнительных целях, наполняет меня возмущением и негодованием.
Тут учитель Фромантен оглядел собеседников, теребя свою квадратную черную бородку, и, устремив пристальный взгляд на коллегу Журдана, продолжал:
— Не знаю, что вы, господа, обо всем этом думаете. В эпоху, когда на наших глазах ежедневно отступает демократический и республиканский дух, никто в подобном случае не решится предугадать реакцию даже самых близких своих друзей. Канули в прошлое времена, когда сам факт принадлежности человека к одной из левых партий служил гарантией его честности и великодушия. Сегодня мы наблюдаем обратное: некоторые левые без колебаний относят произвол и несправедливость к числу наиболее ценных завоеваний социального освобождения. Не так ли, Журдан?
Адвокат от души наслаждался тем, какой оборот приняла беседа. Журдан встрепенулся, но сумел сдержаться и только задиристо осведомился:
— Каких же это «некоторых левых» вы имеете в виду, Фромантен?
— Я имею в виду тех левых, которые предали марксистский идеал ради того, чтобы удовлетворить…
— Я понял! — вскричал Журдан. — Вы намекаете на тех горе-марксистов, которые играют подле рабочего класса жалкую роль, отведенную им…
— Предали марксистский идеал ради того, чтобы удовлетворить потребность в сотворении кумира…
— Отведенную им крупным международным капиталом; эти двойные…
— Потребность в сотворении кумира и исповедовании культа принуждения, которая таится в душе…
— Эти двойные агенты…
— В душе всякого буржуазного интеллектуала…
Журдан и Фромантен говорили одновременно и под конец, стремясь быть услышанными, кричали уже чуть ли не во всю глотку. По другую сторону перекрестка на террасе «Золотого яблока» Пьер Аршамбо сказал своим приятелям:
— Глядите-ка, опять Иванович с Деревянным Козлом подняли хай. Вот увидите, какая сейчас начнется потасовка.
— Да брось ты, — возразил его сосед по столику, — такие типы могут драть глотку часами, не пуская в ход руки. Я знаю, что говорю. Мой отец социалист, так он всю свою жизнь только и делает, что спорит и ругается — и с противниками, и со своими партийцами. И неважно, что он заика и вдобавок законченный кретин, — его хлебом не корми, дай только полаяться. Сами посудите: да разве может быть иначе у всех этих Ивановичей и деревянных козлов — всяких доводов у них полная башка, и им говорить — все равно что дышать.
— Может, и мы станем такими, как они, — заметил третий. — В конце концов, это вполне естественно. Политика нас всех затрагивает.
— Ну и что? Химия тоже нас всех затрагивает, да что-то мой отец на нее ноль внимания.
— Мне бы, пожалуй, подошел коммунизм, — глухо проговорил Пьер.
— А мне больше нравятся брюнетки.
Пьер пропустил мимо ушей смешки и шуточки своих однокашников. Его вниманием целиком завладела мысль о том, что он мог бы стать коммунистом. Схватка Журдана с Фромантеном, те наверняка веские и серьезные причины, побуждавшие их так ненавидеть друг друга, — все это наводило на размышления. Пьер хорошо представлял себе, какое удовольствие можно получать от мастерского владения оружием для словесных баталий. А то ведь частенько случается, что ненависть и антипатия, не найдя себе достойного выхода, чахнут, съеживаются и от них остается лишь робкое, стыдливое чувство, которое порой и вовсе развеивается.
Тем временем двое учителей бросали друг другу в лицо все те обвинения, какими они обычно обменивались в подобных случаях. Одному вменялось в вину, что он подрывает единство пролетарских масс, ослабляет в них классовое чувство и тщится оправдать существование буржуазного капитализма. Другой выслушивал упреки в извращенной склонности к цезаризму, в чисто буржуазной панической боязни предоставить рабочим свободы, в конформизме и язвительности распаленного похотью кюре, в иезуитской беспринципности и в ненасытной жажде крови, насилия, террора, столь характерной при сексуальной неудовлетворенности. В споре Журдан обычно становился на догматическую платформу, тогда как Фромантен занимал более гибкую и человечную позицию, позволявшую ему делать неожиданные и весьма обидные для соперника выпады. Он владел искусством бросать невинные с виду, но полные скрытого сарказма реплики в сторону, произнося их с безмятежной улыбкой на устах, поглаживая свою черную бородку и глядя куда-то поверх развалин. И далеко не всякому было понятно, что в действительности он концентрирует в этих репликах всю свою ненависть, чтобы побольнее уязвить противника.
— По существу, — говорил он с той приторностью в голосе, которой уже самой по себе хватало, чтобы глаза Журдана засверкали от ярости, — по существу, всю историю человечества можно свести к извечной борьбе между двумя понятиями: права человеческого и права божественного. Самые крупные вехи этой борьбы нам известны, так что нужный опыт у нас имеется. Тот факт, что в настоящее время понятие божественного права находит свое уродливое воплощение в коммунизме москволизов, не должен убивать в нас веру в социальный прогресс. Просто качнулся маятник, и нас временно отбросило назад, в потемки палеолита. Социализму как раз присуще…
— Нет, но какой же вы все-таки негодяй, Фромантен! — не выдержал Журдан.
— Раз уж вы исчерпали все аргументы, кроме самого недостойного — оскорблений, я из соображений милосердия прекращаю дискуссию.
Пожав руки двоим другим коллегам и адвокату, учитель истории послал Журдану сострадательную улыбку и удалился, перебирая в уме наиболее удачные из своих реплик и радуясь несомненно одержанной над противником победе. Группа рассеялась, и Мегрен, поднимаясь с учителем Дидье по Мельничной улице, сказал ему:
— Должно быть, когда вы вспоминаете раннюю пору своего учительства, сегодняшние ваши коллеги кажутся вам чересчур нетерпимыми.
— Не стройте иллюзий. Во времена своей молодости я наблюдал, какие ожесточенные схватки разыгрывались вокруг Ренана, как учителя ненавидели друг друга из-за одного лишь расхождения во мнениях относительно того, как правильнее произносить окончания латинских имен: «-ус» или «-юс». Бурю страстей всякий раз вызывало оглашение списков почета и присуждение первой награды. Мы очень серьезно относились к преподаванию, к ученикам и к своей собственной персоне. Каждый вкладывал в работу всего себя и только в ней видел смысл своего существования. Даже самые посредственные из нас исполняли свои обязанности с воодушевлением. Возможно, вы не поверите, но любой школьный учителишка вроде меня совершенно искренне верил, что его усилиями мир становится лучше. Строки из «De viris illustribus urbis Romae» аббата Ломона мелькали и в предписании префекта, и в речи Жореса. Все доброе, ценное, нетленное носило марку даваемого нами образования, и владения наши день ото дня расширялись. Коммивояжеры изъяснялись, как Цицерон, жандармы — как Тацит. Потаскух называли гетерами, жрицами любви. Власть и оппозиция, богатство и нищета, элита и чернь уравновешивались гармонично, как составляющие вселенского маятника. Когда я ударял линейкой по кафедре, хлопок этот вкупе с достославными именами Цинцинната, Корнелии, Брута, с любовью к отчизне, с послушанием и добропорядочностью, с культом хлеба и сохи, с благоговением перед крупными состояниями и уважением к бедности разносился по всей Франции. Он отдавался в самых отдаленных уголках нашей империи, возвышая достоинство человека и воина в наших младших братьях с жарких континентов. Хорошее было время. Благодаря нам Франция входила в вечность. Сегодня же учителя — молодые или старые — в лучшем случае добросовестно тянут лямку. Они прекрасно знают: чтобы изготовить электрический радиатор или сбросить бомбу с самолета, утаить доходы от казны или проникнуться великими идеями современной эпохи, совсем не обязательно ни цитировать Вергилия с Расином, ни забивать голову уроками истории. Вдалбливая школярам всю эту чепуху, они рискуют выпустить их совершенно не приспособленными к ожидающему их существованию.
— Должно быть, у естественников по этому поводу совесть будет спокойна.
— Иллюзия, — хмуро откликнулся Дидье. — Не далее как вчера мне говорил об этом Ватрен — уж его-то пессимистом никак не назовешь. Чтобы подготовить офицеров и инженеров, мы тратим семь лет — четверть полезного существования, — затуманивая им мозги поэзией математики, с которой специалисту, право, нечего делать. Во Франции немало инженеров, которые ничего не смыслят в математике, и тем не менее они оперируют интегралами с такой же легкостью, что и выпускники Политической школы: им хватает знания одних лишь готовых формул. Видите ли, мэтр, большая беда Франции — это всеобщая культура, которая поэтизирует и драматизирует окружающий нас мир, лишая его реальности. Подумать только, ведь у нас полицейский комиссар лучше знает математику, чем советский руководитель индустрии, у налогового ревизора больше познаний в латыни и в истории, чем у американского министра! И как бы мы, школьные учителя, ни были испорчены классическим образованием, мы все же в состоянии осознать, до чего пагубна наша роль. Наше ремесло злоумышленников перестало нас вдохновлять. От подлинных проблем оно теперь в стороне. Мы прекрасно знаем, что будущее может вызреть лишь за тупыми лбами парней с челюстями боксеров, так что больно бывает смотреть, как ученики зубрят нашу белиберду о Великом веке или об употреблении сослагательного наклонения. А ведь, казалось бы, чего проще: открыть им глаза и воспитать из них первостатейных остолопов.
— Вы сгущаете краски, господин Дидье. Интеллект еще далеко не потерял своего значения.
— Верно, я сгущаю краски. А все стариковская нетерпимость да стремление яснее донести свою мысль — вот почему я не совсем справедлив к нынешней эпохе. Да, роль интеллекта еще далеко не исчерпана, но у наших ребят он по-настоящему не подготовлен к тому, чтобы охватить все более быстро меняющийся мир. Уроки прошлого тянут нашу молодежь назад, тогда как ей давным-давно пора учиться жить в будущем. Но никто из нас не видит современность по-современному. Вы только что слышали Журдана и Фромантена. О марксистской ортодоксии они могут спорить часами — так, как если бы доктрина столетней давности до сих пор не утратила своей актуальности. Сейчас вы скажете мне, что Россия — марксистская страна. Ну и что? С таким же успехом она могла бы быть иудаистской или анабаптистской. Главное — что для нее мировая история началась вчера, и потому она опережает нас на триста лет. Вот это-то опережение мы и должны стремиться нагнать. Революция? Зачем? К власти придут мелкие буржуа вроде Журдана, напичканные классической культурой. Что нам действительно нужно, так это новые методы обучения.
Учитель Дидье как раз и придумал метод, от которого он многого ждал. Прежде всего ребенку надлежит дать понятие о настоящем и будущем. Для этого его с юных лет нужно укреплять в мысли, что все на свете преходяще и все, что принадлежит прошлому, гадко и недостойно; учить его оценивать людей и поступки с точки зрения будущего, вычленяя при этом все возможности; развивать в нем способность вести разговоры на несколько тем одновременно, воспринимать сразу несколько идей и продвигаться скачкообразно; заставлять детей играть в такие игры, правила которых непрерывно изменялись бы ими же; давать им читать только те истории, которые имели бы отношение к грядущим эпохам и в которых все глаголы употреблялись бы исключительно в будущем времени, а в психологии героев непременно сохранялись бы пространства неопределенности; ликвидировать историю, кладбища, библиотеки и вообще все, что препятствует разуму устремиться в будущее. Впрочем, развить свою теорию до конца Дидье не успел: они подошли к колбасной лавке, нынешнему пристанищу Мегрена. Перед тем как попрощаться, адвокат спросил у реформатора, уверен ли он, что, получив подобное образование, французы станут счастливее. Вопрос абсурден и в истинно французском духе, ответил Дидье. Понятие счастья, которое лично он рассматривает как мерзкую отрыжку прошлого, как ядовитый кладбищенский цветок, как засаленную занавеску, не пропускающую свет дня, его методом образования отвергается напрочь.
Мегрен скрылся в недрах лавки, и старый учитель, оставшись на тротуаре один-одинешенек, загрустил. Перспектива возвращаться в свою комнату для прислуги представилась ему отвратительной, и он почувствовал себя несчастным. Жизнь показалась ему до того тусклой, что на минуту он даже пожалел, что не погиб под бомбами, но вспомнил, как при первых же взрывах ужасно испугался умереть и в глубине погреба, куда был вынужден спрятаться, молил господа пощадить его — ведь он пока, дескать, приносит пользу. Еще ему вспомнилось, что после налета, несмотря на то что мольба его была услышана, он вновь стал атеистом. Эта подробность, впервые всплывшая из недр его памяти, вызвала в нем злость против самого себя. Парило, и тесную Мельничную улицу наполнили густые запахи сортира. Сама мысль о том, что он сейчас очутится в своей душной комнатенке наедине с постыдными воспоминаниями о бомбежке, была невыносима Дидье. Он повернул назад и отправился к реке, думая о своих сыновьях. Оба они жили в Париже: старший преподавал в одном из лицеев Левого берега, младший держал зеленную лавку близ Бастилии. Конечно, они были привязаны к отцу, но вместе с тем считали его занудой и брюзгой, а их жены и вовсе терпеть его не могли. До войны они заставляли себя гостить у него по неделе в году. Во время оккупации визиты сделались более редкими и краткими. Нынешний год жить в Блемоне стало негде, и они уже не приедут. При этой мысли у Дидье-отца к горлу подкатил комок, а глаза увлажнились, отчего он вконец себя возненавидел, осознав, что комок он создает нарочно и искусно управляет слезными железами, дабы доказать себе, какой он нежный, любящий отец, заслуживающий всяческого сострадания, а может, и просто ради удовольствия ощутить волнение. На самом же деле, несмотря на все отцовские чувства, присутствие сыновей его всегда очень тяготило. На смену первым восторгам от встречи неизбежно приходило раздражение от того, что он чувствовал их чужими, самостоятельными, неподвластными его отцовскому влиянию. Еще он страдал от своей неуклюжести, манерничанья, от того, что сыновья видят его насквозь, а главное — от того, что они держатся с ним покровительственно. Как всякий, кто слишком дорожит своей репутацией человека простого и доступного, в глубине души он был очень самолюбив, если не тщеславен. В порыве искренности — если можно назвать искренностью лишь откровенность с самим собой — он подумал, что стыдится перед блемонцами того, что его младший сын, Леон, избрал ремесло торговца битой птицей и овощами. Да вот хотя бы и сейчас — разве не из желания блеснуть затеял он этот разговор с адвокатом, разве не в сознательно утрированном виде излагал свои мысли? «А ведь в глазах горожан я все тот же достопочтенный господин Дидье, человек из доброго старого времени, каких теперь уже не бывает, образец совестливости, добропорядочности, прямодушия и скромности. И может быть, так оно и есть». Когда он, перейдя перекресток, ступил на улицу Аристида Бриана, юная троица как раз покидала веранду «Золотого яблока», и один из школяров заметил:
— Глядите-ка, вот и наш Ахмедка поспешает за Рогатым и Ивановичем.
И в самом деле, незадолго до этого по направлению к реке прошествовали Ватрен и Журдан.
XVI
— Давайте прогуляемся к реке, — предложил Ватрен. — Я покажу вам уголок, где полным-полно стрекоз.
— Подумайте только, какой извращенный тип! — воскликнул Журдан, направляясь за ним следом. — Вы сами слышали: сколько злонамеренности, самодовольства, желчи! Не устаю удивляться людям, которые способны принимать всерьез такого безмозглого, гротескного и скользкого субъекта. Для меня Фромантен — прототип французского социалиста. Напыщенные фразы, вывернутая наизнанку диалектика, слащавое кудахтанье, глубокомысленные взгляды в потолок и гнусное поросячье хихиканье — вылитый Тартюф от марксизма. Я бы сказал, у него и внешность соответствующая. Как вам нравится его круглое брюшко этакого папаши Убю[6], подавшегося в революцию, карамельно-розовая физиономия и бороденка мелкобуржуазного жуира? Согласитесь, да это же законченный портрет ренегата.
Ватрен отмалчивался. Горячность молодого коллеги была ему симпатична, но ни с одним из его суждений о Фромантене он согласиться не мог. По правде говоря, он никоим образом не собирался ни встревать в их спор, ни даже вникать в его смысл. И коммунисты, и социалисты были в его глазах изысканными существами, принадлежащими к великолепной сладкозвучной симфонии, в которую они сливались вместе со слонами, стрекозами и несметным множеством других чудес вроде реки, лугов и блемонских руин. Рассеянно слушая Журдана, Ватрен любовался развалинами на левой стороне улицы Аристида Бриана. Некогда здесь высились дома самых зажиточных блемонских буржуа — квартал был почти целиком новый. В лучах солнца обломки выглядели чистыми и белыми. Пока Журдан набирал в грудь воздуха для очередной тирады, Ватрен, указывая на них, успел ввернуть:
— Вроде как дома, посеянные по осени. Кажется, один хороший дождик — и…
— Их непростительное преступление — в том, что они делают ставку на мелкобуржуазные чувства страха и осторожности, еще не изгнанные из пролетарских сердец. Им никогда не расплатиться за свой низкий расчет. Такой субъект, как Фромантен…
До самого берега реки Журдан продолжал клеймить позором Фромантена и социалистов. Однако все это вылетело у него из головы, когда Ватрен привел его на длинную косу между рекой и ее старым рукавом. Уголок оказался уютным и прохладным. Они устроились на самой оконечности косы, в высокой и густой траве, в тени вяза, к которому была пришвартована лодка. Стоячая вода в старице, затемненной пышной листвой, своей гладью и непрозрачностью напоминала зеленую камедь. От реки заводь отделял высокий тростник нежного цвета молодых побегов. С улыбкой Ватрен показал обещанных стрекоз, которые летали над тростником, время от времени присаживаясь на кончики стеблей. По лакированной глади, чуть волнуя ее, скользили водяные пауки. Со стороны реки, на быстрине, вода сверкала под солнцем, но у противоположного берега, под деревьями и кустами, она чернела глубиной. Место было до того укромным, что Ватрену с Журданом не составляло труда вообразить, будто Блемон остался далеко-далеко. Поблизости девочка запела песенку о маргаритках; ее голос постепенно удалялся. Спутники переглянулись с легким беспокойством: обоим пришла на ум Красная Шапочка. Потом они улыбнулись друг другу, и улыбка долго не сходила с их лиц.
— Журдан, малыш, окажите мне услугу, — проворковал Ватрен. — Сделайте что-нибудь для Леопольда. Вы лежите в чудесной свежей траве, между текучей и спящей водой, и стрекозы дарят вас своей любовью. Подумайте об этом добродушном медведе, который бьется о стены своей тюрьмы, и вы поймете, до чего он несчастен.
При мысли о кабатчике, лишенном простора, белого вина и стрекоз, Журдан вздохнул. Сейчас он был полон сочувствия к нему, да и ко всем узникам Блемона и Франции. К узникам всего мира, с воодушевлением подумал он. Проникшись к ним жалостью за их заблуждения и слабость, за их отчаяние, он великодушно даровал им свободу. Но тут его сердце заволокло тенью при мысли о вредителях и троцкистах, заполняющих тюрьмы России. Уж эти-то враги порядка заслужили свою участь.
— Дружище, да я же бессилен.
— Прошу вас, будем искренни и поговорим начистоту. Вы лучше меня знаете, что Леопольд не совершил ничего, ну совершенно ничего, что каралось бы тюрьмой. Ведь в глубине души вы наверняка и сами возмущены тем, что ради ничтожных политических выгод для партии, вдобавок сиюминутных, невиновного человека бросили за решетку.
— Послушайте, Ватрен, я же не судебный следователь. Мне известно одно — Леопольд обвиняется в укрывательстве предателя, Максима Делько!
— Но это же полнейшая чушь!
— Правосудие разберется. Лично я, по совести, склонен верить в его виновность. Рошар утверждает, что видел Максима Делько у Леопольда. А Рошар — верный коммунист, соратник, доказавший свою преданность, и я не считаю себя вправе сомневаться в его свидетельстве.
Ватрен уже начал понимать всю тщетность своих попыток и потому колебался. Но совесть не позволяла ему так скоро сдаться.
— Допустим, что случай не совсем ясен, — сказал он, — и остается хотя бы тень сомнения. Да нет, предположим даже худшее — что Леопольд приютил беглеца, не решившись его выдать. И что же вам-то до этого?
— Ну, тут уж вы хватили через край. Говорите, что мне до этого? Уж не думаете ли вы, что я прощу человека, который стал сообщником изменника, продавшегося фашистам, законченного негодяя!
— Законченного негодяя? Откуда вам это известно? Ведь вы не знаете Максима Делько!
— Мне нет необходимости знать его лично, чтобы сделать вывод, что этот тип — отъявленный мерзавец, гнусный прохвост. Он продался оккупантам и пировал на крови наших мучеников. Находятся наивные люди, готовые оправдать его как добросовестно заблуждавшегося и приписать ему какие-то там политические воззрения. Но я к ним не принадлежу, я не настолько простодушен, чтобы поверить, будто этими добровольными пособниками гитлеровских палачей когда-либо двигали человеческие чувства. Ведь у всей этой сволочи за душой только и есть, что презренная алчность, мерзкая философия площадной девки, ненависть к пролетариату и ко всему благородному, чистому, возвышенному; они испытывают садистское наслаждение, когда вредят, унижают, пытают… К тому же буржуазная гниль…
Взгляд Журдана метал молнии, голос звенел от ненависти — конечно же, он напрочь позабыл, что пришел в гости к стрекозам. Ватрен, потерявший всякую надежду склонить его на сторону Леопольда, взирал на него с удивлением. Обычно молодой коллега-коммунист ассоциировался в его представлении со священнослужителем несколько воинственных наклонностей. Видя же его сейчас в подобном исступлении, он решил, что трудолюбивый молодой человек пытается таким образом взять у жизни реванш за свою потраченную на учебники и экзамены юность.
— Журдан, я понял, что вы ничего не сделаете для моего дорогого Леопольда. Воля ваша, и я не намерен настаивать, вам двадцать семь лет, вы коммунист и останетесь им, и вас воспитывает уже не мать. Вас воспитывают ваши книги. Но, Журдан, будьте же по крайней мере настоящим материалистом, а не его карикатурной имитацией. Первое, что вам стоило бы сделать, — это избавиться от веры в демонов и от представления, будто люди — либо ангелы, либо одержимые бесом. Утверждать, что Максим Делько, коллаборационисты и буржуа сплошь гнусные мерзавцы, — это означает занять нематериалистические позиции. Второе. Я бы на вашем месте остерегался этих приступов ярости. В крайнем случае я бы еще мог понять, что вам хочется расправиться с врагами вашего дела. И поскольку вы, похоже, не привыкли наслаждаться жизнью, я даже допускаю, что вам необходимо подстегивать себя картинками тюрем и казней, чтобы почувствовать вкус реальности.
Ватрен улыбнулся и поспешно добавил:
— Тут я, пожалуй, перегнул палку. Не обращайте внимания, это во мне тоже заговорила пристрастность. Просто я хочу вам сказать, что такая лютая ненависть, такое уничтожающее презрение плохо согласуются с доктриной, которую вы исповедуете.
Журдан слушал коллегу со снисходительной жалостью: бедняга явно отстал от жизни, лет этак на полста. Вслух же он сказал лишь, что ненависть и презрение — это действующая реальность и, кроме всего прочего, такие чувства ведут пролетариат к простоте в суждениях и к широким обобщениям, а это — непременные условия мировой революции. Ватрен, не имеющий обыкновения отстаивать свои доводы, смолчал. Только подумал, что сам он — материалист до мозга костей. Оптимистически воспринимая самые нелестные для рода человеческого факты, он любил жизнь и людей просто за то, что они есть, не испытывая потребности их переделать и не пренебрегая никем и ничем, ни одной из тех фундаментальных загадок мироздания, которым, как он считал, навеки суждено остаться неразгаданными. Впрочем, материалистом он стал не так давно. Раньше он тоже чувствовал склонность к отвлеченным, всеохватывающим суждениям, но близкое знакомство с Ураном убило в нем тягу к запредельному и бесконечному и научило сосредотачивать все силы любви на земной жизни.
Журдан поднялся. У него полным-полно работы, сказал он, и он не может себе позволить долго прохлаждаться. Ватрен побыл на косе еще немного после его ухода. Возвращаясь, он повстречал на берегу другого своего коллегу, Дидье, — тот сидел у самой воды, — и остановился рядом с ним. Старый учитель завел разговор о своих сыновьях — думы о них до сих пор не оставляли его. Ватрен воспользовался случаем и спросил, не могли бы они найти в столице приют и пропитание для одного маршалиста, повинного разве что в некоторой неосторожности. Дидье отвечал уклончиво.
— Вам известна широта моих взглядов, — сказал он. — Я считаю себя способным понять любую из причин, толкнувших человека на предательство. Мне искренне жаль тех коллаборационистов, которые добросовестно заблуждались, но не просите меня что-либо для них сделать. Я воспитан эпохой, когда патриотический долг почитался превыше всего.
— Ну, это еще как сказать, — скептически отозвался Ватрен. — Вспомните-ка, в оккупацию…
Старый учитель жестом остановил его, и на его губах заиграла добрая улыбка, полная снисходительности к самому себе.
— Да я все прекрасно помню. Мне действительно случалось вести с вами разговоры, не вполне совместимые с моими взглядами на патриотизм. Чего доброго, вы даже посчитали, что я в некотором роде анархист. Видите ли, у меня всегда была склонность к парадоксам, и тут, боюсь, я неисправим. Да и большинство французов такие. Это не мешает им любить свое отечество.
Говоря все это, старик незаметно наблюдал за коллегой и беспокоился от того, что никак не мог поймать его взгляд. Ватрен подбирал в траве камешки и бросал их в реку, стараясь попасть в плывущую по течению деревяшку. Достигнув цели, он засмеялся от удовольствия и, повернувшись к Дидье, вдруг сказал:
— Почему бы просто не признаться, что вы боитесь?
— Боюсь?
— Боитесь запятнать себя пособничеством коллаборационисту. И даже сейчас, отказавшись, вы все еще неспокойны. Вы боитесь, что не выглядите в должной мере патриотом.
— Дружище, признаться, мне не совсем ясно, почему я должен бояться. Чего мне бояться и кого? В таком возрасте, как я, человек уже лишен карьеристских устремлений и не может стать объектом чьей-либо зависти. Допустим даже, что я окажусь на плохом счету у нынешних властей, — ну и что мне, по-вашему, могут сделать? И потом, вы как будто забываете, что мы живем в республике и нам нечего опасаться ответственности за свои высказывания.
Ватрен вновь принялся кидать камешки в реку. Учитель Дидье умолк: похоже, его сильно заинтересовало проходившее по мосту стадо коров. Когда стадо скрылось из виду, он надолго погрузился в созерцание своих иссохших рук и грязных ногтей.
— Ну хорошо, хорошо, — сказал он, — я боюсь. Вы довольны?
— Послушайте, Дидье, вы прекрасно знаете, что я не собираюсь вас мучить, я просто хотел дать вам возможность сбросить груз с души.
— Я объяснил вам, почему я не должен был бы бояться. Но на самом деле я боюсь. Мне всегда кажется, что люди подозревают меня в том, что я не разделяю с ними их ненависти или их обожания. Увы, сии неистовые чувства бесконечно от меня далеки, и от этой своей умеренности я страдаю теперь как от уродства. Я хотел бы думать как все и чтобы это было ясно написано на моем лице. Вот и приходится ломать комедию. Идти на подлость. Когда журданы и фромантены изрыгают проклятия в адрес коллаборационистов, я не в состоянии помешать себе присоединиться к их хору, а если они сообщают мне, что такого-то расстреляли, я помимо воли изображаю ликование. Или еще: у меня в классе учится сын голлиста-коммуниста. Так вот, как бы я внутренне ни противился, а все равно выделяю его среди остальных учеников. Стараюсь не наказывать, норовлю выставить оценку повыше. Какая пакость, Ватрен, какая подлость. А вы не боитесь?
— Разве что самую малость. По правде говоря, совсем чуть-чуть. Но я — другое дело, я не совсем нормальный. Слегка тронутый. Вы, Дидье, ведете себя как здоровая клетка, в которой содержание фосфора или кальция изменяется по тому же закону, что и во всем организме. Вы боитесь вместе с тридцатью девятью миллионами французов. И не сокрушаться надо по этому поводу, а, наоборот, радоваться властному чувству гармонии, которое побуждает вас выть по-волчьи, живя с волками. Сегодня среди людей царит гармония большого страха. Существует и много других гармоний, прекрасней этой, и их черед обязательно наступит. Мир чудесно устроен, и человек — непревзойденный шедевр, Дидье, клянусь вам.
XVII
Вместо того чтобы остановить грузовичок во дворе, Монгла-сын обогнул дом и подогнал его к заднему крыльцу, выходившему в сад. Тут благодаря густой листве его можно было разгрузить, не опасаясь нескромных взглядов соседей. В окне кабинета появился Монгла-отец и, когда его сын вылез из кабины, вопросительно дернул подбородком. Мишель вполголоса ответил:
— Три новые пишущие машинки, люстра эпохи Людовика Шестнадцатого, китайская ваза, двенадцатитомная энциклопедия Ларусса, сабля самурая…
— Чья сабля?
— Самурая, это из Японии. Люстра Людовика Шестнадцатого, или я уже говорил? Тут у меня еще доспехи пятнадцатого века и морской бинокль.
Монгла уныло хмыкнул, скользнул мутным взглядом по брезентовому тенту грузовичка и пожал плечами.
— Как ты мне надоел, — сказал ему Мишель, — вечно недоволен. Знаешь что, с меня хватит. Если ты считаешь себя шустрей меня, то покупай сам, и дело с концом. Или оставь свои банкноты при себе — скоро будешь ими подтираться.
Он намекал на грядущую денежную реформу, ввиду которой и требовалось как можно больше банковских билетов обратить в товары. У винозаводчика на руках было столько наличных денег, что он не мог позволить себе поменять даже десятую их часть без того, чтобы не взбудоражить общественное мнение Блемона и не натравить на себя налоговых инспекторов.
— Сколько ты за все это заплатил?
— Восемьдесят семь тысяч.
Услышав цифру, отец досадливо пошевелил рукой и угрюмо заметил:
— Меньше ста тысяч, тогда как речь идет о десятках миллионов. Такими темпами…
— Согласен, но кто в этом виноват? Если бы ты разрешил мне и дальше покупать картины, мы в два счета растрясли бы весь мешок.
Монгла покачал головой, и его дряблое лицо сморщилось от отвращения. О картинах он больше и слышать не хотел. Он перестал верить — да, по существу, никогда и не верил — во всех этих ренуаров, дега, пикассо и иже с ними. Сгибаясь под тяжестью денег, которые совершенно некуда было девать, Монгла вынужден был согласиться на эту авантюру, но, прислушайся он к своему внутреннему голосу, он не позволил бы ни одному полотну поселиться под крышей его дома. Иногда, сидя в кабинете и думая о сорока миллионах, вложенных в такую чепуху, Монгла проклинал себя за легкомыслие и чувствовал, что его охватывает паника. Если не считать одной толстозадой голой девки кисти Ренуара, которая еще могла вписаться в интерьер какого-нибудь борделя, вся эта мазня, вместе взятая, по глубочайшему убеждению Монгла, стоила меньше свиного стада. Слишком уж легкий способ заработать деньги: взять да и размалевать красками кусок полотна.
— Сегодня утром, проезжая через Обр, — медленно произнес Мишель, — я узнал, что замок уже продан.
Отец испустил долгий вздох, похожий на жалобный стон, и даже слегка сгорбился. Его мучила мысль о замке, который мог бы стать для него осязаемым свидетельством его богатства, но купить его он так и не осмелился, боясь привлечь к себе внимание налоговой службы. Несмотря на влиятельных покровителей в Париже, Монгла жил в-постоянном страхе перед расследованиями, проверками, штрафами, конфискацией, а главное — перед общественным мнением. Он был настолько одержим этой боязнью, что никогда не показывался в Блемоне иначе чем в поношенном костюме и взял себе за правило не делать ни одной сколько-нибудь значительной покупки в радиусе двадцати пяти километров от города. Чтобы разнообразить стол кое-какими дефицитными продуктами с черного рынка, Мишелю приходилось мотаться в соседний департамент.
— Управляющий вернулся?
— Нет, — ответил Монгла, — он уехал в Клерьер.
— Анриетта на кухне?.. Пойди займи ее, пока я выгружу покупки.
Отец медлил; лицо его выражало усталость и скуку. Наконец он заставил себя отойти от окна и нехотя потащился к двери. Когда он выбрался в коридор, из кухни как раз вышла Анриетта, толстуха лет сорока с честнейшей круглой физиономией и румянцем во всю щеку.
— Эй, пошли, — жалобно проблеял Монгла. — Мне хочется.
— Я собралась в огород за щавелем.
— Нет, мне хочется прямо сейчас.
— Неужто вы не потерпите каких-то пять минут? А что бы вы делали, если б меня тут не было?
— Ну ладно, хватит препираться.
Ворча что-то себе под нос, Анриетта начала взбираться по лестнице следом за хозяином, который с трудом одолевал ступеньки, опустив голову, словно бы сгибался под тяжестью мешка с мукой. В очередной раз он рисовал в воображении женщину, какую хотел бы сделать своей любовницей: стройное, хрупкое создание, сильные ноги, а в особенности ляжки, трагическое лицо с огромными, как блюдца, глазами. На такую женщину он и денег бы не пожалел. Однако главной заботой Монгла было добиться, чтобы сограждане простили ему его богатство, и он боялся, что, обзаведясь любовницей, восстановит против себя общественное мнение Блемона. К тому же наличие содержанки слишком явно указывало бы на размеры его состояния. В Париже, когда позволяли дела, он несколько наверстывал упущенное, но до сих пор ему так и не удалось напасть на идеал, о каком он мечтал.
— Что-то вид у вас не больно молодецкий, — заметила Анриетта.
Монгла, уже ступивший на площадку второго этажа, обернулся и исподлобья бросил на нее уничтожающий взгляд. Когда он отворял дверь в спальню, служанка от избытка чувств зычно хохотнула и, шлепнув его по тощему заду, воскликнула:
— Чертов господин Монгла!
Мишель тем временем уже начал разгружать автомобиль. Сложив свои покупки в коридоре, он затем перетащил их на чердак, служивший складом. Под крышей в пыльном теплом полумраке повсюду беспорядочно громоздились груды хлама, местами почти достигавшие балок перекрытия. Здесь были комоды, набитый книгами резной шкаф, динамо-машина, две ветчинорезки, шесть радиоприемников, электрическая стиральная машина, тридцатиметровый рулон линолеума, циркулярные пилы, одиннадцать велосипедов, байдарка, три электроплиты, застекленная горка с посудой, хрусталем и наполеоновской треуголкой, зубоврачебное кресло, пятнадцать немецких фотографических аппаратов, крашеная деревянная фигура Святого Этьена, чучело лисы, часы Буля, поставщика королевского двора, клавесин, четыре охотничьих рога, ларец эпохи Людовика Тринадцатого, а в нем тридцать две пары золотых часов и всевозможные безделушки из золота, серебра и слоновой кости. В самой глубине чердака в поваленном гардеробе было сложено больше сотни пар туфель — предмет особой озабоченности Мишеля. Он опасался, что из-за жары они рассохнутся и растрескаются. Три больших ящика, где хранились картины, стояли встык, образуя большой прямоугольник, на который Мишель положил рыцарские доспехи. В скупом полуденном свете, едва проникавшем сквозь слуховые оконца, все вместе наводило на мысль о могиле с надгробным памятником в виде распростертой фигуры. На Мишеля это произвело такое тягостное впечатление, что он схватил рыцаря и перенес его на гардероб с туфлями. Однако от этого картина не сделалась менее гнетущей. Теперь гардероб напоминал фамильный склеп. Куда ни перекладывал Мишель железного человека, но так и не смог найти для него положение, в котором тот не выглядел бы зловеще. Даже стоя он казался восставшим из могилы. В чердачных сумерках рыцарь упорно хранил злобную настороженность и суровую осанку инквизитора. Мишелю пришло в голову усадить его в зубоврачебное кресло, что удалось не без труда. Убедившись, что и тут железный человек не унялся, он решил избавиться от него, упрятав за комод. Но не тут-то было: невидимый воин стал внушать еще больший страх. Его незримое присутствие витало под кровлей, почти осязаемо сгущаясь в самых темных углах. Оставалось только посмеяться над этой чертовщиной, однако Мишелю пришлось признаться себе, что его замешательство только усиливается, грозя перейти в недомогание. Тогда он поставил рыцаря стоймя, на самом виду, прислонив к книжному шкафу, и продолжал суетиться, поддавшись какому-то нелепейшему, суеверному страху, прежде ему совершенно не свойственному. Осознав это, он на миг даже усомнился в своем рассудке, потом приписал это жаре. И действительно, на чердаке царила нестерпимая духота, да к тому же лезла в горло пыль, поднятая всеми этими перестановками. Чтобы глотнуть свежего воздуха, Мишель приник к слуховому оконцу. Поверх садовой ограды в конце тупика Эрнестины он увидел угловой дом, где жили Аршамбо. Мари-Анн в окне не было. С тех пор как она, похоже, начала его избегать, Мишель вспоминал о ней со вполне определенным сожалением, которое, впрочем, иногда смягчалось и более теплым чувством. В этом унылом, наполненном недоверием и озлобленностью существовании, к которому его приговорило служение богатству, лицо Мари-Анн представлялось ему лучезарным ликом свободы. Еще ему казалось, что, женившись на ней, он вырвется в настоящую жизнь, обретет забытое, а может, и неизвестное доселе равновесие, но мысль об этой женитьбе неизменно наталкивалась в нем на привычную подозрительность богача, опасающегося угодить в расставленные сети.
Мишель не отрываясь смотрел на окно девушки, дав мыслям полный простор. Какое-то время он представлял себе, что у него обувной магазин. Эта мечта была у него с детства. Ему нравились новые туфли, запах кожи, упаковочные коробки из лощеного картона, предупредительные продавщицы, кресла, витрины и запах гуталина. Вот и сейчас Мишель вообразил себя директором ультрасовременного магазина мужской и женской обуви, но, как всегда, был вынужден прогнать чудесное видение. Миллиардер не может быть лавочником. С горечью он сознавал, что его существование отравлено деньгами. Отчаяние отправило его на поиски Мари-Анн.
Он увидел ее на площади Святого Евлогия, и она сама пошла ему навстречу. В руке у нее была сетка для продуктов — с горохом и огурцами. Приближалась она как-то неуверенно и не могла скрыть волнение. Щеки ее пылали, а глаза смущенно ускользали от настойчивого взгляда Мишеля. Обрадованный встречей, он почел за благо не замечать этой странности и сказал, протягивая ей два пальца:
— Ну что, мы решили все-таки поздороваться со своим бычком? Захотелось снова порезвиться на травке?
Мари-Анн взглянула на него холодно, с улыбкой сострадания. Указывая на сетку с огурцами, Мишель ухмыльнулся:
— А-а, теперь мне все понятно…
Он собрался было отпустить непристойную шуточку, но вспомнил о железном человеке и прикусил язык. Лицо его стало серьезным.
— Мишель, а у меня к тебе просьба, — сказала Мари-Анн.
Он настороженно промолчал, заняв оборонительную позицию.
— Речь идет об одном парне, который вынужден скрываться. Он сотрудничал с немцами… Его заочно приговорили к смерти.
На лице у Мишеля появилась недовольная мина, и он присвистнул, давая понять, что в принципе осуждает такие вещи. Мари-Анн до сих пор представлялось, что услуга, о которой она просит, — лишь предлог для сближения. Вступив же в переговоры, она вдруг обнаружила, что принимает это дело близко к сердцу. Оно стало для нее важнее самого сближения. Стремясь подольститься, она добавила:
— Я решила обратиться с этим именно к тебе, потому что ты был в Сопротивлении.
Мишель и в самом деле месяца за два до Освобождения примкнул к партизанам, и, пока немцы отступали, ему представилась возможность обстрелять их колонны. В одной чрезвычайно опасной ситуации он проявил себя находчивым и отважным.
— Как раз потому, что я был в Сопротивлении, я и не хочу помогать коллаборационистам. Как ни крути, а эти негодяи продались врагу со всеми потрохами, и я считаю, что чем больше их расстреляют…
У него еще нашлось бы что сказать, но он вспомнил о железном человеке, стоявшем на страже посреди нагромождения ценностей, и ему впервые стало не по себе при мысли о спекуляции, которой занимался во время оккупации его отец. Да он и сам был ей не чужд. Достаточно вспомнить, как он сиживал за отцовским столом, болтая и смеясь вместе с немецким интендантом, считавшим себя в некотором роде членом их семьи. Мишель попытался побороть смущение. Обычно гордость участника Сопротивления без труда уживалась в нем с воспоминанием о дружбе с вражеским офицером, и по этому поводу он никогда не испытывал разлада с самим собой.
— Значит, ты для него ничего не сделаешь?
— Там видно будет. Рассказывай.
— Я про Максима Делько. Мой отец нашел его во дворе дома в тот вечер, когда за ним охотилась полиция, и привел к нам.
— Посмотрим, — после некоторого размышления сказал Мишель. — Пока я не вижу, чем мог бы ему помочь.
— А твои знакомства в Париже?
Он уже подумал о них, но те знакомые наверняка заломят немыслимую цену… К тому же случай этот непростой. Если бы речь шла о человеке богатом, с кругленьким капитальцем, блемонская публика еще могла бы примириться с тем, что ему покровительствуют высокие сферы. Это было бы в порядке вещей. Но Делько, в конечном счете, — всего лишь мелкий служащий, один из тех малозначительных субъектов, унижение и казнь которых доставляет примерно одинаковое удовольствие и буржуа, и пролетариям. Если у такого вдруг объявится высокопоставленный защитник, это неприятно поразит и разочарует сограждан. Мишель и сам, осознав, какая пропасть разделяет Максима Делько и его предполагаемых покровителей, ощутил в душе протест против такого перекоса в системе общественных ценностей.
— Посмотрим. Навряд ли там что-нибудь получится. Но я подумаю.
— Спасибо, — сказала Мари-Анн, протягивая ему ладошку.
Мишель собрался было спросить у нее, когда они улягутся снова, но этому воспротивился железный человек, и он смолчал, почувствовав себя до крайности неловко. Когда Мари-Анн повернулась и пошла прочь, он покраснел от стыда за свою нерешительность, а потом на него вдруг накатила волна ярости, и он восстал против тирана. Глупо и совершенно нетерпимо, чтобы его совесть приняла облик железного человека. Мари-Анн была уже на середине площади. Он побежал за ней, но, догнав, опять вынужден был уступить железному деспоту и проглотил слова, готовые слететь с языка. Вместо этого он сказал:
— Нам надо будет увидеться еще раз, поговорить об этом парне.
Они договорились о встрече и снова обменялись рукопожатием, более непринужденным и теплым, чем первое. Мари-Анн улыбнулась ему на прощание. Никогда прежде Монгла-сын не был ей так симпатичен, если не сказать — желанен, что было бы куда ближе к истине: настоящий мужчина, могутный, крепко сбитый, плотный; крутые плечи и грудь колесом; живот, выпирающий из-под ремня вверх; литые, выпуклые ягодицы; грубое, дышащее силой лицо; уверенный взгляд бычачьих глаз, мясистые сочные губы и мощная шея с мягкими, чуть подсиненными бугорками вен, куда так сладостно впиваться поцелуем. Казалось, в милом ее сердцу увальне все создано для любви, говорит о любви, приглашает к любви. И никакой вульгарности — только сила, безмятежность, самоуверенность самца и вместе с тем что-то очень пленительное и волнующее.
Был уже седьмой час, и город оживал, Мельничная улица начала наполняться заводскими. Издали Мари-Анн заметила Альбера Ришардо, который явно намеревался пересечь улицу и подойти к ней. Она ускорила шаг. Этот Ришардо, служивший клерком у адвоката, был двадцатипятилетним молодым человеком, худощавым, робким, с большими печальными, полными мольбы глазами на довольно симпатичном лице. Мари-Анн знала, что Альбер влюблен в нее, хотя он и не отваживался ей в этом признаться, вкладывая весь свой пыл в рассуждения о музыке и поэзии. До знакомства с Монгла-сыном она еще чувствовала некоторое расположение к этому утонченному, кроткому юноше, но потом стала находить его чересчур пресным. Его мягкость, скромность, даже его вкус к поэзии теперь были в ее глазах признаками незначительности и никчемности. Обычно она не отказывалась вежливо его выслушать — из великодушия, чтобы не обескураживать воздыхателя, но отчасти и из кокетства. Сегодня же ее слишком переполняла радость, чтобы слушать, как он разглагольствует о Верлене, и, искусно маневрируя в толпе, дабы избежать встречи, она невольно улыбалась: очень уж велик был контраст между его худосочной фигурой и статями ее любовника. Этот дохляк с элегическим темпераментом вдруг показался ей до смешного ничтожным.
К тому времени, когда Мари-Анн оказалась у отчего дома, она и думать забыла об адвокатском клерке: все ее мысли были о Мишеле. В развалинах у дороги сражались мальчишки. Сын мясника, который был вооружен автоматом, очень похожим на настоящий, с трещоткой для имитации стрельбы, доказывал, что уложил по крайней мере вдвое больше народу, чем его приятели с их неуклюжими дощатыми поделками. Окруженный бурлящим кольцом, он вновь и вновь демонстрировал превосходство своего оружия, чем лишь растравлял сердца товарищей по игре. «А если я вмажу тебе кулаком, — наседал на него один из них, — каково тебе придется со своим автоматом?» Пожилая дама в митенках, чей балкон располагался раньше прямо напротив балкона Аршамбо, искала среди обломков пропавший при бомбежке бриллиант. Не проходило и дня, чтобы прохожие не видели, как она, склонившись над каменным крошевом, разгребает его острием зонтика, время от времени водружая на нос вторую пару очков, чтобы получше рассмотреть какой-нибудь осколок стекла. Старый облезлый осел, выпущенный владельцем в развалины, перешагивал через разрушенную стену, глядя на Мари-Анн. Но та, ослепленная лучезарным видением Монгла-сына, не видела ни осла, ни детей, ни старой дамы. Войдя в сумрачную галерею, она поднесла руку к груди, как бы стремясь удержать рвущуюся оттуда радость. При мысли о всех тех грубостях и жестокостях, которые ей предстояло претерпеть от любимого, сердце ее переполнялось нежностью и ликованием. Тут она вздрогнула и даже легонько вскрикнула: рядом неожиданно вырос мужчина.
— Я вас напугал? — прерывающимся голосом спросил Генё.
Увидев девушку перед этим на Мельничной улице, он обогнал ее и стал поджидать в галерее.
— Нет, но немножко удивили, — ответила Мари-Анн.
Теперь он шагал рядом с ней. Но она сразу же позабыла о его существовании. Время от времени Генё украдкой поглядывал на лицо Мари-Анн, которое все яснее вырисовывалось в полумраке по мере того, как они подходили ко двору. В конце галереи он шагнул вперед, загородил девушке дорогу и воскликнул:
— Господи, да скажите наконец что-нибудь!
С того дня, как ему довелось обнять Мари-Анн на кухне, Генё уже не в первый раз оказывался с ней наедине, однако она ни словом, ни взглядом не давала понять, что помнит о той дивной минуте, и это удручало его.
— Поговорите со мной! Скажите хоть, что я теперь должен думать!
— Не понимаю, о чем вы, господин Генё. Простите меня, но я действительно не понимаю.
Мари-Анн сказала это почти искренне. Ей казалось невероятным, чтобы Генё придавал такое значение столь пустяковому, на ее взгляд, событию. Ему же хотелось надавать ей пощечин, осыпать проклятиями, прижать к себе, но вместо всего этого он повернулся и взбежал по лестнице, перепрыгивая через ступеньки. На кухне были его жена и госпожа Аршамбо. В полдень они поцапались из-за толкушки для пюре, но сейчас каждая колдовала над ужином, делая вид, что не замечает присутствия другой. Генё-то как раз больше устроила бы шумная ссора, которая позволила бы и ему рявкнуть что-нибудь и хоть так разрядиться.
— К тебе пришел Ледьё, поговорить, — сообщила Мария.
— Плевать я на него хотел.
Ледьё, муниципальный чиновник, был членом партии, но в данную минуту Генё было тошно мусолить перипетии дела Леопольда. Поэтому он несколько раз со все нарастающей яростью повторил: «Плевать я на него хотел». Мало того, что будущее мировой революции было ему сейчас безразлично, — сама мысль об этом нагоняла на него тоску. Какой толк жить в лучшем из миров, когда сам ты несчастен? Из-за скверного настроения он все более склонялся к мысли, что социальная справедливость никогда не выйдет за пределы бесплодных умствований, не излечит ни от бедности, ни от ревматизма, ни от любовных мук — всего того, что иной раз превращает жизнь в тяжкий груз.
— Во всяком случае, он тебя ждет, — сказала Мария. — Я впустила его. Если хочешь, я пойду и скажу, что ты не желаешь его видеть.
— Займись-ка лучше своими кастрюлями.
Из-за того, что рядом, в нескольких шагах, его дожидался Ледьё, окружающее вдруг предстало перед Генё в совершенно ином свете. Устыдившись своей минутной слабости, он упрекнул себя за то, что дал завладеть своими мыслями подобной ерунде, которую солдат партии должен уметь отодвигать на задний план. К тому же эти холеные бездельницы, вскормленные с черного рынка, лелеющие свое тело, падкие на роскошь и высокое общественное положение, составляют стержень и цементирующую силу буржуазного эгоизма и заслуживают того, чтобы их считали самыми отъявленными врагами рабочего класса. И тем не менее, когда Генё, пожав руку Ледьё, услышал в коридоре шаги Мари-Анн, он глубоко вздохнул и без особых угрызений совести подумал о том, как сладостно было бы предать свою веру и своих товарищей ради любви этой представительницы классового врага, — если предположить, что такая возможность представится и за нее придется платить подобную цену, что, увы и к счастью, невероятно. Вздохнув глубоко, потом еще раз, уже не так глубоко, он обратился к Ледьё: ну что там, дескать, такое? Служащий мэрии, пришедший поговорить с ним о социалистах, о Рошаре и о Леопольде, показался ему чем-то вроде пресного и скучного животного.
XVIII
Мари-Анн вошла в кухню, чтобы положить там сетку с горошком и огурцами. Лицо ее сияло такой вдохновенной радостью, что у госпожи Аршамбо немедленно зачесались руки влепить ей пару пощечин. Присутствие Марии Генё удержало ее от расспросов, но она пообещала себе во что бы то ни стало докопаться до причин столь подозрительной радости. Впрочем, вскоре она позабыла об этом решении.
Вернувшись с работы, Аршамбо поприветствовал женщин, даже не задержавшись у порога кухни, — так торопился сбросить ботинки. Раздеваясь в столовой, он услышал голос, который доносился из комнаты Ватрена. Должно быть, как и всегда по вечерам перед ужином, Максим Делько беседовал с учителем. На первых порах Аршамбо несколько досадовал на подобное вторжение в дорогие его сердцу привычки, но оказалось, что присутствие Делько не только не стесняет, а, напротив, оживляет их беседы с Ватреном, не нарушая их доверительности. Обувшись в комнатные туфли, инженер направился к двери соседа, постучал и, как обычно, распахнул ее, не дожидаясь приглашения. Ужасное зрелище предстало его глазам. Он окаменел на пороге. Ватрен с безмятежным, освещенным всегдашней полуулыбкой лицом стоял, привалившись к шкафу из некрашеного дерева. Спиной к двери на единственном в комнате стуле сидел Делько — коллаборационист, осужденный заочно фашист, — а напротив него, на постели, — один из самых ярых блемонских коммунистов, молодой учитель Журдан. Аршамбо это показалось кошмарным видением.
— Расстреливать без суда, — говорил Журдан. — К стенке.
— Действительно, — отвечал Делько, — зачем лишать себя удовольствия убивать, если любишь кровь?
Голоса звенели яростью, и Журдан испепелял фашиста взглядом. В этом с виду отчаянном положении Ватрен выказывал неколебимое спокойствие, которое выражало, вероятно, не столько веру в благополучный исход, сколько примирение с неизбежным. Аршамбо вошел в комнату и закрыл за собой дверь. Его появление осталось для Делько и Журдана незамеченным — они продолжали обмениваться все более резкими репликами. А между тем начиналось все достаточно безобидно. Зайдя к Ватрену и увидев там незнакомого ему Максима Делько, молодой учитель завязал с ним вполне учтивую беседу. Но, разговорившись, коммунист и фашист постепенно узнавали друг в друге себя. Оба принадлежали к той породе людей, которым почти безразличны колбаса, красное вино, рагу, рубец, намеки, дружба до гробовой доски, женский запах, доступные красавицы, ярмарки, лесная прель и для которых идея, доктрина значат больше, чем жизнь. От этой близости взглядов вначале родилось чувство взаимной симпатии, а затем — раздражение от того, что каждый увидел в собеседнике искаженное, карикатурное подобие себя, хотя считал себя выше другого. Впрочем, у Журдана был ряд преимуществ перед Максимом Делько: он был лучше одет; детство и юность баловня вселили в него самоуважение и изрядную самоуверенность при общении с людьми благовоспитанными; наконец, идеологический фундамент, на котором зиждился его мир, был незыблем, крепок, удобен, почти универсален и создавал у молодого учителя чрезвычайно лестное ощущение того, что он весьма умен, а это, естественно, еще выше поднимало его в собственных глазах. Так что как ни внушал себе Максим Делько, что он лучше Журдана, но все равно чувствовал его превосходство и, как ни убеждал себя, что это превосходство чисто внешнее, не мог не испытывать к нему зависти. Поэтому, когда разговор зашел о политике, Делько показалось, что тут он может отыграться, открыто изложив свои взгляды, что он и сделал, намеренно не скупясь на выражения. Журдан, обозленный тем, что человек, имеющий немало общего с ним самим, оказался гитлеровцем, не оставался в долгу.
Когда вошел Аршамбо, дискуссия как таковая уже закончилась, и противники лишь норовили побольнее лягнуть друг дружку.
— Вам, очевидно, воспитание не позволяет убивать людей собственноручно? — спросил Делько.
Подобными же намеками на его буржуазное происхождение иногда выказывали Журдану свою враждебность и его товарищи, коммунисты из рабочих; даже тон был такой же подковыристый. Уязвленный этим до глубины души, он ответил грубым словцом, смутно надеясь, что тем самым хоть отчасти замаскирует изъян своего происхождения.
— О, если бы вас услышала госпожа ваша матушка, — произнес Делько, — ее бы это наверняка огорчило.
Невинное с виду замечание привело Журдана в бешенство; его будто подбросило на кровати, и он двинулся прямо на наглеца. Намереваясь лишь бросить ему в лицо оскорбление, он выглядел при этом так агрессивно, что Делько в свою очередь вскочил со стула и, повинуясь инстинкту самозащиты, отпихнул Журдана. Посыпались негодующие возгласы, брань, оба принялись обмениваться тычками и тумаками. И тот и другой дрались впервые в жизни, с трогательной неумелостью, которая в иных обстоятельствах вызвала бы у Аршамбо улыбку. Оба были хрупкого, почти юношеского сложения и, несмотря на то что пылали ненавистью, выглядели пристыженно и скованно, как угодившие в притон семинаристы. Они наугад месили кулаками воздух, замахиваясь коротко и безобидно, как если бы несильными постукиваниями молотка вбивали в стену гвозди. Когда они схватили друг дружку за грудки, Аршамбо без труда разнял их и с минуту подержал на расстоянии, крепко стиснув каждому руку.
— Ну-ну, утихомирьтесь. Здесь не место для драк.
Ватрен с дружеским любопытством взирал на противников, чьи глаза еще метали молнии.
— Вы были великолепны, — сказал он. — Сразу видно, что вы оба правы. Вы преобразились до неузнаваемости, и было от чего. Быть правым — это значит всегда думать о себе, глядя на другого, и быть в согласии с самим собою и ни с кем больше. Вероятно, в этом и кроется секрет счастья. И действительно, люди правые очень довольны собой. Все же я не удержусь и пожелаю им, чтобы они были чуть меньше довольны собою — так, самую малость, чтобы позволить себе предпочесть своим доводам цветы, детей, птиц.
Все это Ватрен говорил в пустоту — его никто не слушал. Журдану вспомнилось, как кто-то говорил, что в драке очень эффективен удар коленом в пах, и теперь он сожалел об упущенном. Делько, напротив, был полностью удовлетворен. Во время своего заточения он частенько мечтал взять реванш. Вот ему и довелось наконец обозвать коммуниста негодяем и ударить его кулаком прямо в лицо, что наполнило Делько гордостью, хотя, по правде говоря, удар этот и насекомому не нанес бы сколько-нибудь существенного ущерба. Разливаясь соловьем, Ватрен одновременно исхитрялся делать Делько знаки и подмигивать, чего тот даже не замечал. Воспользовавшись секундной паузой, Аршамбо спросил у Журдана:
— Ну и что же вы намерены делать?
Учитель не понял и даже не услышал вопроса. Ватрен взял Максима Делько под руку и сказал ему, увлекая к двери:
— Мой дорогой друг, не задерживайтесь. Вы же знаете, что в семь часов вас ждет машина.
— Верно. Я и забыл. Простите меня за то, что я так отвратительно вел себя.
— Да что вы, все было блестяще. Главное, не забудьте навестить меня, когда будете снова проезжать через Блемон. Ваша шляпа в столовой.
Аршамбо начал понимать. И все же на душе у него было еще неспокойно.
— Что это за фанфарон? — спросил Журдан, когда Делько вышел. — Настоящий апологет нацизма.
— Это очень спокойный юноша, но вы так привыкли задирать людей, что они вынуждены обороняться.
— Да вы хоть слышали, что он говорил? «Очень жаль, что немцы не выиграли войну». Это его собственные слова.
— Что же вы хотите, раз уж он так считает, то достойно лишь похвалы, что он высказал свое мнение честно. Такое не часто встречается.
Журдан не унимался, продолжая клеймить фашиста, и Ватрен с притворной наивностью спросил:
— Вы считаете, он был неискренен?
На сей раз Журдан пожал плечами и, решив, что незачем метать бисер перед свиньями, умолк. В надежде разрядить обстановку Аршамбо попытался перевести разговор на предстоящие экзамены на бакалавра и шансы своего сына, но безуспешно. Учитель-коммунист не пожелал сменить гнев на милость. Довольно сухо попрощавшись, он ушел к Генё.
— Здорово же я перепугался, — сказал Аршамбо Ватрену. — Когда вошел, то решил, что нам крышка.
— Я тоже так подумал, когда в дверь ввалился Журдан. Сразу-то не сообразил, что Делько для него — просто незнакомец. Я так растерялся, что, представляя их друг другу, промямлил нечто невразумительное. Это-то нас и спасло.
— Ваш коллега вошел не постучавшись? — спросил Аршамбо, чтобы оценить, сколь велика грозящая опасность.
— Он постучал, а я ответил: «Войдите», думая, что это вы. Наверняка он стучал и в дверь столовой, и только потом, когда ему никто не ответил, прошел к моей комнате.
— Видите, как это опасно. Мы ежесекундно находимся во власти случая.
Ватрен промолчал, и Аршамбо продолжил:
— Он здесь уже две недели, а до меня только сейчас дошло, что мы не только не предприняли ничего серьезного, чтобы обеспечить его уход, но еще и привыкли к его присутствию, словно он обосновался здесь надолго.
— Признаюсь, мне его будет не хватать, — сказал учитель.
Аршамбо сел на кровать и задумался над тем, а не будет ли и ему недоставать Делько в случае его внезапного отъезда. К своему удивлению, он склонялся скорее к утвердительному ответу. Хотя Аршамбо специально над этим не задумывался, но по-прежнему не одобрял поведения журналиста в оккупации и сурово осуждал его политические взгляды. Вдобавок он не ощущал никакой симпатии к этому нервному, робкому и одержимому существу, обреченному на одиночество, обиженному на весь свет, не приспособленному к жизни неудачнику. Делько был настолько лишен обаяния, что даже достоинства его вызывали раздражение. Так, чувствовавшаяся в нем уязвленная, кровоточащая нежность вызывала неприязнь и желание, чтобы она никогда не проявилась. Подытожив свои размышления, Аршамбо понял, что по-своему привязан к беглецу, хотя и не питает к нему никакого чувства, которое могло бы объяснить сей удивительный факт.
— Этот тип вел себя как шут гороховый, — сказал он. — Больше того, я считаю, что в его положении это было просто бестактно. Он не имел права вот так, очертя голову, ввязываться в спор, который мог привести к непоправимым последствиям. Он проявил непростительное легкомыслие.
— Будьте справедливы, — возразил Ватрен, — ведь это Журдан начал, и высказывания его и впрямь были провокационны.
— Рад бы поверить, но Делько не постеснялся подлить масла в огонь. Да, кстати… Вы, как и я, это слышали. В запале он принялся кричать: «Я Делько, негодяй! Я Делько, болван!» У меня и из головы вылетело. Только бы коммунист не вспомнил этих слов! Ведь тогда он сразу все поймет.
— Успокойтесь. Ему скорее всего послышалось: «Я далеко!»
И верно, из этих восклицаний фашиста Журдану запомнились лишь «болван» и «негодяй». Остальное ускользнуло от его внимания, и, когда он поведал о своем злоключении Генё, тот ничего не заподозрил. С момента их ссоры молодой учитель впервые переступил порог комнаты своего бывшего друга. Их взаимная неприязнь сгладилась, но не до конца, и отношения оставались натянутыми и неискренними. Журдан и злился на Генё, и вместе с тем страдал от того, что все так получилось. Благодаря своим знаниям, приверженности идеалам и красноречию он пользовался определенным авторитетом у коммунистов Блемона, но те из них, с кем он общался чаще всего, по большей части рабочие, держались с ним настороженно, не желая признавать его своим. Его манеры, речь, даже внешний облик вызывали у них внутренний протест, и они не упускали случая дать ему это почувствовать — с тяжеловесной, грубоватой иронией, а то и с враждебностью. Ощущать себя одиноким среди товарищей по партии бывало порой слишком тягостно, и в письмах к матери он признавался, что даже в обществе самых косных, самых реакционных буржуа чувствует себя привольней. Генё при общении с Журданом еще отчетливей, чем его товарищи, осознавал, что разделяет их с молодым учителем, но стремление быть справедливым, верность партийному долгу до той размолвки не давали ему выказывать свои истинные чувства. Отвечая на попытки Журдана завязать дружбу, он всячески заглушал в себе предубеждение против него, и его поддержка была для учителя просто неоценима. Гораздо яснее Журдан понимал это теперь, когда лишился ее. К тому же ему явно недоставало бесед с Генё — за восемь месяцев пребывания в Блемоне он так и не обзавелся друзьями. Людей удерживала на расстоянии его политическая непримиримость, усугубляемая склонностью к назиданиям. Другие учителя в большинстве своем побаивались его и следили за тем, чтобы в его присутствии не сболтнуть лишнего, — никому не улыбалось по докладу Журдана впасть в немилость у партии. Один Ватрен обращался с ним дружески, но Журдан считал его старым болтуном, безразличным к судьбам пролетариата. Сегодня он пришел к нему лишь в надежде повстречать Генё и возобновить прежние отношения. Ожидаемая встреча не состоялась, но переполнявшее его возмущение и участие в битве за правое дело давали ему возможность как бы невзначай постучаться к бывшему приятелю.
Служащий мэрии уже ушел, и Генё, оставшись в голубой комнате один, в ожидании ужина чинил электроутюг. Довольный тем, что Журдан первый сделал шаг навстречу, он принял гостя со сдержанной учтивостью, стараясь не выказать удивления. Поначалу Генё лишь делал вид, будто слушает рассказ с интересом, но, когда Журдан начал описывать схватку, не удержался от улыбки и окончательно пришел в хорошее настроение.
— Парень-то был крепкий?
— В общем, да. Высокий, поджарый, мускулистый. Аршамбо разнял нас как раз тогда, когда я собирался поддать ему коленом в низ живота.
Генё уважительно присвистнул.
— Жаль, — протянул он с серьезным видом. — Коленом — это было бы здорово. Но ты все-таки надавал ему?
— Думаю, да. Я-то выбрался из стычки совершенно невредимым, зато ему наверняка запомнится мой удар в грудь.
И Журдан, подкрепляя рассказ демонстрацией, проворно и не без изящества ткнул в пространство рукой — так маркиза на балу шлепнула бы веером по пальцам какому-нибудь придворному шалуну. Генё пришел в восторг.
— Потрясающе! Когда я расскажу об этом ребятам, они обалдеют. Я рад, что ты показал этой фашистской гниде, где раки зимуют. Поздравляю, ты держался молодцом.
— Ты находишь? — скромно потупясь, проговорил Журдан.
— Еще бы! Да таких храбрецов раз-два и обчелся. Ты, видно, еще сам этого не осознал.
— Не стоит преувеличивать. Просто я не привык давать спуску наглецам, вот и все.
— Таким и надо быть, — похвалил его Генё. — И позволь мне сказать тебе, что момент для того, чтобы показать себя настоящим бойцом, ты выбрал как нельзя более удачный.
Он выдержал паузу, глядя на товарища с добродушно-восхищенной улыбкой, потом спросил:
— Ты слышал, что еще отмочил Рошар?
Учитель, уже слышавший об этом, смущенно понурился.
— Этот мерзавец, — продолжал Генё, — бросил железную дорогу и пристроился в кафе Леопольда. Уже сегодня с утра он разносит выпивку, огребает чаевые и прочее. Видишь, какую он нам подложил свинью. Получается, что мы засадили Леопольда в тюрьму, чтобы воткнуть на его место одного из наших и сделать его котом при Андреа. А ведь так уже думают все жители города. Этому надо положить конец. Рошар, разумеется, будет исключен из партии. Надеюсь, теперь ты поддержишь меня?
Журдан утвердительно кивнул. Ведь это он нес главную ответственность за предательство Рошара, так что это вызывало у него острейшую досаду.
— Итак, из партии Рошара турнем. Само собой, его надо турнуть и из Леопольдова кафе, а для этого есть только один способ. Ты понимаешь, что я имею в виду. В таком деле на товарищей рассчитывать не приходится. Они слишком давно знают Рошара. Лучше, чтобы за это взялся коммунист, еще не пустивший корней в Блемоне. К тому же, как только что говорил мне Ледьё, это дело касается тебя лично. Ведь это ты вступился за Рошара, благодаря тебе он остался в партии. Так что его нынешнее поведение — это публичная пощечина тебе. Теперь я знаю, что ты не из тех, кто позволяет безнаказанно наступать себе на мозоль, и не сомневаюсь, что ты задашь ему взбучку, какой он заслуживает.
Журдана передернуло. Слова Генё с самого начала вселили в него беспокойство, но прозвучавший под конец ультиматум поверг его в полную растерянность. Правда, в своих мечтаниях, представляя себе сполохи революционной грозы на мостовых Парижа или Блемона, он частенько видел себя скрючившимся до последнего патрона у гашетки пулемета или испускающим дух в складках красного знамени, в величии безвестности. Но разве мог он предположить, что в один прекрасный день будет вынужден сразиться с железнодорожником?
— Принимая во внимание, что я учитель, не знаю, смогу ли. История может наделать много шуму.
— Да нет же. Ты зайдешь к нему в кафе между четырьмя и пятью часами, когда там нет ни души, и проучишь мерзавца. Трезвонить он не станет. Или можешь дождаться его на улице, когда он будет выходить, часов в десять вечера. Во всяком случае, это должно произойти как можно скорее. Договорились?
— Договорились, — пролепетал Журдан.
— И не церемонься с ним. Врежь как следует, чтоб знал наших.
— Да-да.
Когда Журдан ушел, Генё почувствовал угрызения совести и чуть было не окликнул учителя, собираясь сказать, чтобы он не принимал это дело всерьез. Но, поразмыслив, решил, что Журдану будет полезно немного потомиться. Обогатившись подобным опытом, он научится рассуждать с большей осторожностью и скромностью, не говоря уже о том, что за свое злостное упрямство в истории с Рошаром он вполне заслужил наказание.
За столом у Аршамбо царила нервозность. Инженер воздерживался от упреков, но не скрывал тревоги.
— Вот вам и подтверждение того, что вы не застрахованы от неприятного сюрприза. Надо вести такой образ жизни, в котором ничего не было бы оставлено на волю случая.
Делько готов был обеими руками подписаться под этими мудрыми словами. Он страдал от того, что приносит Аршамбо столько беспокойства, к тому же ему было за что упрекнуть себя и в другом плане. Днем он едва не злоупотребил расположением к нему госпожи Аршамбо. Они были одни и сидели друг против друга в столовой. Она говорила о предстоящем летнем отдыхе в Перигоре и, строя планы относительно того, как они поедут туда все вместе, включая и Максима, взяла его за руку, называя при этом «мой малыш», «мое дорогое дитя». Едва не поддавшись искушению, он воззвал к своей совести. Движимый чувством долга перед Аршамбо за все, что тот для него сделал, он сумел найти в себе силы убрать руку, но тут госпожа Аршамбо, сгорая от нетерпения, вскочила и погрузила его голову в свой бюст, приговаривая: «Ну-ну, будьте же благоразумны, мой мальчик. Вам слишком долго пришлось воздерживаться, я понимаю, как это мучительно». К счастью, звук шагов в коридоре возвестил о приходе Пьера. Делько был выпущен на волю.
— В общем, — заключил инженер, — лучше всего установить жесткий распорядок и строго его придерживаться.
Взяв из рук Мари-Анн омлет с картошкой, госпожа Аршамбо положила себе и, перед тем как пустить блюдо по кругу, навалила в тарелку Делько такую огромную порцию, что он стал краснее помидора. Пьер, которому по заведенному порядку полагалось брать последним, провожал блюдо с омлетом тревожным взглядом. Благодаря отменному аппетиту его всегда очень живо интересовали вопросы, связанные с пищей, а особенно с ее количеством. При виде непомерной доли омлета, доставшейся постороннему, сердце его наполнилось горечью и злостью.
XIX
В «Золотом яблоке» Журдан набрасывал перед учениками своего первого класса общую картину французской литературы 18-го столетия. Уроки французского в эти последние недели перед экзаменом проходили в форме собеседований, в которые он старался вместить всю программу, пройденную за год.
«Золотое яблоко» стало самым большим кафе в Блемоне с того дня, как «Националь», располагавшийся на противоположной стороне перекрестка, рухнул под бомбами. Продолговатый зал украшали большие зеркальные панно, а дальний угол, отделенный от остальной части заведения перегородкой, наполовину не достигавшей потолка, представлял собой довольно укромное местечко, где обитые зеленым шелком стены и обтянутые красным плюшем банкетки выдавали претензию на изысканность. Поговаривали — без особой, правда, убежденности, — что немецкие офицеры устраивали тут ночные оргии в обществе хозяйки, которую, кстати, в день Освобождения остригли наголо. В этом небольшом салоне только-только хватало места для Журдана и его двенадцати учеников, но как раз ограниченность пространства и комфорт создавали благоприятную для обучения атмосферу интимности.
Вопреки своей привычке прохаживаться между двумя рядами банкеток Журдан вел урок, сидя за своим столиком и упершись руками в столешницу белого мрамора. Вид у него был отсутствующий. Обычно, когда изучалась одна из дорогих его сердцу тем — как, например, сегодняшняя, об энциклопедистах, — взор его воспламенялся, в голосе звучали горячность и напор, взбадривавшие аудиторию, но сейчас все куда-то подевалось. Лишь изредка, при упоминании о Руссо или Дидро, к нему на миг возвращался былой задор, но так же быстро и улетучивался. Ученики, от которых не ускользнула рассеянность, а может быть, усталость учителя, слушали его менее внимательно, чем обычно, и отвлекались на свои дела. Самым непоседливым учитель добавил в наказание по четыре внеурочных часа, но позабыл отметить в журнале. Впрочем, учеников эти внеурочные часы не особенно пугали. Они протекали по четвергам с утра в «Коммерции» или «Прогрессе» под наблюдением классного надзирателя, который потягивал вместе с хозяином белое вино, и наказанным разрешалось угощать всех присутствующих.
Впервые с тех пор, как Журдан обосновался в Блемоне, занятия были ему в тягость. Он охотно сбросил бы с себя эту обязанность и вместе с тем невольно стремился оттянуть конец урока. Еще с утра он твердо решил пойти к пяти часам в «Прогресс» к Рошару и как следует его проучить. Накануне он долго не мог уснуть, взвешивая все «за» и «против», и отложил решение на завтра, а проснувшись, понял, что не может уклониться от выполнения своего долга, как бы ему ни было противно. Не то чтобы он боялся помериться с Рошаром силой. Веря в себя и в неотразимость удара коленом в низ живота, он тем не менее допускал возможность неудачи, даже поражения, и мирился с риском оказаться не только избитым, но и осмеянным, однако что-то в нем протестовало против этого акта насилия, совершаемого с заранее обдуманным намерением. В глубине души учитель считал себя созданным исключительно для интеллектуальных дерзаний, для плодотворных размышлений, для идеологических битв, для героической кончины в назидание потомкам, но уж никак не для низменного ремесла костолома. Эта глубокая уверенность в том, что он человек особой породы, которому от рождения суждено стать одним из генералов революции, постепенно укрепилась в его сознании как непреложный факт, сколько бы он ни отгонял ее как недопустимый абсурд и буржуазный пережиток. Так что предстоявшую ему в «Прогрессе» грязную работу он воспринимал как лекарство от своих внутренних противоречий, как испытание, необходимое для его же спасения, что не мешало ему питать к ней сильнейшее отвращение.
В четыре часа, отпустив учеников, он смотрел, как они уходят, не будучи в силах оторваться от банкетки. Пьер Аршамбо сначала пошел за товарищами, но потом вернулся и стал ждать, когда учитель обратит на него внимание.
— Вы хотите мне что-то сказать? — встрепенулся Журдан.
Аршамбо хоть и не вызывал в нем никакого враждебного чувства, но не принадлежал и к тем ученикам, кому Журдан отдавал свои симпатии. Прилежный и старательный, стремящийся угодить учителю и предугадать его следующую мысль, Пьер обладал тщеславной склонностью выделяться, но при этом был в полнейшем неведении относительно собственных возможностей, что нередко сводило на нет все его усилия. В его правильно выполненных домашних заданиях никогда не содержалось ничего, что могло бы возбудить любопытство или заслужить одобрение. Журдан видел в нем ученика весьма средних способностей, которого лицей хоть и может вооружить полезными знаниями, но бессилен превратить в эрудита с широким кругозором. Несколько дней тому назад Пьер уже подходил к Журдану после занятий — признаться, что его неудержимо притягивает коммунизм. Отвечая на вопрос, как он к этому пришел, Пьер заговорил о своей симпатии к народу с жаром, за которым легко просматривалась снисходительность. Парень не знал о коммунизме решительно ничего. Его ответы были слишком неопределенны и не позволяли понять, что толкнуло его на этот шаг, однако заставляли предположить какой-то корыстный интерес — возможно, желание выдвинуться, занять более достойное место среди товарищей, в чем учитель, кстати, не видел ничего зазорного. Журдан, который никогда не отказывался вывести ученика на путь истинный, если имел основания полагать, что усилия не пропадут даром, тогда не стал обескураживать юного Аршамбо, а посоветовал лишь целиком посвятить себя подготовке к экзамену и вернуться к этому разговору позже — при условии, конечно, что к тому времени в нем еще не угаснет любовь к пролетариату. Сегодня же Пьер подошел к нему с озабоченным видом, в явном замешательстве, чего в прошлый раз не было.
— Я хочу посоветоваться с вами по одному очень важному вопросу, — сказал он неуверенно, прерывающимся от волнения голосом.
— Слушаю вас, — любезно ответил Журдан, который был рад любому поводу задержаться.
Пьер открыл было рот, но продолжать не решался, и по выражению его лица учитель решил, что тот уже жалеет о своем шаге.
— Может быть, вы хотите подумать еще? То, что вы обратились ко мне, вас ни к чему не обязывает.
— Это слишком серьезно, — возразил ученик Аршамбо. — Мне нужен совет. Со мной произошло вот что. Я узнал, что в Блемоне прячется коллаборационист. Мне известно, где он. Вот я и раздумываю, что мне надлежит делать и в чем состоит мой долг патриота.
Учитель не отвечал, а Пьер добавил:
— Это предатель, подлец, продавшийся немцам, мерзкий негодяй, отвратный тип.
От ненависти у него помрачнело лицо и сел голос. Журдан, внимательно наблюдавший за ним, медлил с ответом. На первый взгляд случай казался простым, и лично он не стал бы дожидаться ничьих советов, чтобы выдать субъекта, которого сам факт сотрудничества с оккупантами автоматически делал врагом партии. Донос, если только он служил правому делу, представлялся учителю вещью вполне естественной, да и вообще постоянную готовность настучать на ближнего он был склонен считать одной из революционных добродетелей. Как уже не раз ему доводилось объяснять Генё, донос, постыдный в буржуазном обществе, где он делает людей жертвами капиталистического гнета, превращается в акт самой элементарной честности, когда служит борьбе пролетариата. И, кстати, именно это позволяет надеяться, что в марксистском мире деяния, ныне почитающиеся преступными, станут нормой поведения, мерилом добропорядочности в силу того лишь факта, что будут объективно полезны для общества. Сам Журдан всегда зорко приглядывал за окружающими, в том числе и за своими коллегами, и не упускал случая представить о них сведения, из которых партия могла извлечь хоть какую-то пользу. И теперь он понимал, что обязан побудить своего ученика без промедления донести на коллаборациониста. Юный Аршамбо с трепетом дожидался, чтобы учитель начал его расспрашивать, и, вне всякого сомнения, был готов выложить все, что ему известно о предателе. Однако Журдан не смог подавить в себе чувство жалости к этому шестнадцатилетнему пареньку, который впоследствии, возможно, не простит себе того, что отправил человека на расстрел, и будет жить с сознанием, что замарал себя навек. Учителю показалось, что если он подтолкнет Пьера к доносу, то злоупотребит слабостью подростка.
— Аршамбо, не мне за вас решать. Я далеко не уверен, что чувство патриотизма главенствует в ваших побуждениях. Единственный совет, который я могу вам дать, — спросите мнение родителей.
Учитель говорил сухо, намеренно неприязненным тоном, на суровом лице его явственно читалось неодобрение. Почувствовав, что его раскусили, Пьер покраснел и смешался. К стыду добавились тревога и испуг: он вдруг увидел себя глазами Журдана, и увиденное показалось ему чудовищным. Охваченный отчаянием, он безвольно рухнул на банкетку и, спрятав лицо в сгибе локтя, разрыдался.
— Ну-ну, Аршамбо, успокойтесь.
— Я свинья, — всхлипывал Пьер.
— Не упрекайте себя чрезмерно. То, что происходит внутри нас, вовсе не так важно, как это рисуется в книжках и в речах учителей. В счет идет то, что мы делаем и чего не делаем. Сами же по себе намерения не заслуживают того, чтобы из-за них терзаться.
Журдан ободряюще похлопал юного Аршамбо по плечу и перешел в большой зал «Золотого яблока». Там была одна лишь Ольга, молоденькая служаночка, — сидя у входной двери, она латала тряпье. Перед тем, как выйти, учитель пожал ей руку и сказал несколько учтивых слов, и девушка разрумянилась от удовольствия. Учеников первого класса она терпеть не могла, но питала весьма нежные чувства к их молодому учителю, который всегда был с ней вежлив и любезен. Зная, что он коммунист, и вдобавок прослышав, что учителям платят очень скудно, она лелеяла на его счет большие надежды. Знай об этом Журдан, он поубавил бы любезности, поскольку в его глазах и самая прекрасная на свете служанка была начисто лишена привлекательности. Если его и посещали мысли о женщине, на которой он когда-нибудь женится, то представлялись ему вовсе не лицо ее и уж тем паче не груди или там бедра, а изумительная способность к диалектическому мышлению, эрудиция в марксизме и лукавый блеск ее очков, когда она подстроит ему ловушку на каком-нибудь пункте доктрины. К тому же радости любви казались ему преувеличенными — во всяком случае, они не шли ни в какое сравнение с наслаждением от игры ума, — и когда ему иной раз случалось им предаваться, его не оставляло неприятное ощущение, что он оскорбляет свою мать.
Мельничная улица начинала расцвечиваться флагами: наутро, в субботу, на вокзал Блемона ожидалось прибытие транспорта с бывшими военнопленными, возвращающимися из Германии. Знамена были главным образом английские и советские — блемонцы очень заботились о том, чтобы продемонстрировать свой патриотизм. Нашлись, однако, и несколько коллаборационистов, которые обнаглели до того, что водрузили у окон одни лишь французские флаги. Впрочем, испугавшись собственной дерзости, они не замедлили добавить и знамена союзников. Поперек улицы на высоте второго этажа были натянуты транспаранты с надписями типа: «Добро пожаловать. Приветствуем наших дорогих детей. Слава сыновьям Блемона». Журдан повстречал Ватрена, выходившего из колбасной лавки, где он купил кусок окорока. Учитель математики только что получил письмо от сына — он приезжает с завтрашней партией узников. Молодой человек уже слышал о бомбардировке Блемона, но не знал о том, что в ней погибла его мать. Ватрен поделился с коллегой своими опасениями.
— Для бедного мальчика это будет тяжелый удар. Беда еще и в том, что я не сумею сообщить ему эту весть с подобающей миной. Сегодня я уже поупражнялся перед зеркалом, но получалось плохо — я словно объявлял замечательную новость. Что вы хотите, я был очень доволен смертью Терезы и еще и сейчас не могу отказать себе в удовольствии лишний раз повторить, что наконец-то я от нее избавился. Нет, я не держал на нее зла за то, что она меня обманывает, — совсем наоборот, и я бы сделал все возможное и невозможное, чтобы спасти ей жизнь, но раз уж так все сложилось, я рад. Естественно, о том, чтобы открыть сыну мои истинные чувства, не может быть и речи. Он очень любил свою мать и, поскольку сам не очень-то умен, никогда не отдавал себе отчета, что бедная женщина была столь же глупа, сколь и несносна.
— Сумеет ли он вернуться к прежней работе? — поинтересовался Журдан.
Ватрен объяснил, что его сын был учителем словесности, но профессия ему не нравилась, и он рассчитывал сделать карьеру на литературном поприще. Уходя на войну, оставил родителям пятисотстраничную рукопись, но она пропала при бомбежке. Крушение надежды, с которой он жил все эти пять лет, будет для него еще одним ударом. Ватрен — в той мере, в какой он был на это способен, — заранее переживал подстерегавшие сына потрясения.
— Мыслимое ли дело — вот так вдруг узнать, что ты потерял мать, домашний очаг и плод труда, который стоил, возможно, многолетних усилий! И чем его сможет утешить отец? Я беден, у меня теперь нет даже квартиры, где он чувствовал бы себя свободно, где мог бы связать воедино свое прошлое и новое существование. Но хуже всего то, что я неизлечимо счастлив. Что он подумает об отце, который радуется и солнцу, и дождю и вообще видит в жизни лишь неиссякаемый источник радости? Кем я буду в его глазах: чудовищным эгоистом, старым маразматиком или бесчувственным чурбаном? В любом случае — чужим.
— Ваше неизменно благодушное настроение и вечные восторги действительно могут вывести из себя, — с некоторым раздражением заметил Журдан.
Уловив упрек, Ватрен удивился. Разве для коммуниста жизнь — не масса сокровищ, подлежащих перераспределению? Нет, возразил Журдан, это, если переводить на килограммы, кубометры и часы, масса тягот и продуктов, которую следует раздать всем по справедливости. Изображать жизнь в виде источника радости и поэтического вдохновения — это значит топить действительные проблемы в излияниях буржуазного лиризма. Революционер, сказал он, должен быть человеком угрюмым, озабоченным тем, чтобы не дать себя прельстить презренной конфетной оберткой: долой лучезарное солнце, пока оно светит капиталистическому обществу, да и подлые птицы, щебечущие на весенних ветвях, — пособники буржуазии.
Рошар, сидя за стойкой, читал кинематографический журнал. При появлении Журдана он поднял голову и собрался радушно встретить его, но учитель остановился посреди безлюдного зала и произнес повелительным, хотя и несколько сдавленным голосом:
— Иди сюда.
Рошар отложил журнал и с готовностью вскочил. С тех пор как он бросил железную дорогу, он с опаской ждал минуты, когда партия потребует у него отчета за принятое решение. Он двинулся навстречу Журдану с улыбкой человека, обрадованного визитом друга.
— Присаживайся, — сказал Рошар, — выпьем по стаканчику.
Не отвечая, Журдан смерил его суровым взглядом. Рошар стоял перед ним, сцепив руки в набрюшном кармане синего тикового передника. Враждебное поведение пришедшего сделало его улыбку неуместной. Его лицо посерьезнело, и черные глазки сощурились от любопытства. Весь его облик производил на Журдана впечатление животной силы и хитрости. Рошар был коренаст, плотен, густые черные волосы росли низко на узком лбу, кустились смоляные брови, щеки синели от щетины, бугрились короткие волосатые руки, из-под распахнутой на груди рубахи лезла обильная темная поросль. Теперь, лицом к лицу с этим опасным человеком, который вырвал глаза приговоренному и добровольно записался в расстрельную команду, учитель удивлялся, как это он, Журдан, мог одобрять подобные подвиги, да еще с таким неподдельным энтузиазмом. Омерзение и тревога словно парализовали его.
— Что ты тут забыл? — с усилием выговорил он.
— На первый взгляд это может показаться странным, — невозмутимо отвечал Рошар. — Но надобно понять, что я торчу здесь не ради собственного удовольствия. Видишь ли, товарищ, дело это непростое. Я некрасиво поступил с Леопольдом. Я ему здорово навредил, и хоть мы и поссорились, он как-никак мой друг. Он попал в переплет, так что я обязан хоть чем-то ему помочь. А кафе нуждается в мужской руке.
— Нечего сантименты разводить, — перебил его Журдан. — Прежде всего ты должен был блюсти интересы партии в Блемоне. Партия рисковала скомпрометировать себя, прикрывая твои глупости и беря на себя ответственность за твое вранье. Так что ты не имел права…
Журдан осекся. Он вдруг осознал, что, вступая в дискуссию о поведении Рошара, только отдаляется от намеченной цели, так как подменяет физическое воздействие аргументами. Нацелившись в низ живота, он решил нанести свой знаменитый удар коленом, но нога словно окаменела.
— Ну-ка уматывай отсюда, и побыстрее, — приказал он.
Рошар ухмыльнулся и не двинулся с места. Журдан был бледен, взгляд его блуждал, рубашка прилипла к плечам.
— Тебе нехорошо? — спросил Рошар. — Что-то неважно выглядишь. Подожди-ка, сейчас сообразим подкрепляющего.
Он придвинул стул и собрался было взять Журдана под руку, чтобы помочь ему усесться, но тот отшатнулся. Глаза его расширились, ноздри затрепетали.
— Не притрагивайся ко мне, — прошипел он. — Убийца. Убийца.
Мимика и жесты его были точь-в-точь как у героя мелодрамы, перед глазами которого предстает призрак его жертвы. Рошар пожал плечами, но как-то иначе выразить протест против того, что его назвали убийцей, не решился. Он и сам был растерян. Впервые житель города осмеливался открыто попрекать его палаческими подвигами.
— Сходи проветрись, — сказал он, — тебе пойдет на пользу.
Потеряв надежду взять себя в руки, Журдан выскочил за дверь. Разговор продолжался всего несколько минут, но ему казалось, что внутри и вокруг него все перевернулось вверх дном. Его обуревало одно стремление: побыстрей добраться до своей комнаты и запереться там, чтобы привести в порядок мысли. Когда он приехал в Блемон, муниципалитет отвел ему комнату на втором этаже небольшого домика на Парижском шоссе, напротив казармы. Ответственной съемщицей маленькой квартирки, в которой он занимал бывшую столовую, была военная вдова, еще не старая портниха-надомница. Она готовила ему еду, убирала постель, комнату и была бы не прочь оказывать услуги и более деликатного свойства, но молодой учитель не переходил границ обычной любезности.
Как обычно, вдова дожидалась его возвращения, и они столкнулись нос к носу в тесной прихожей.
— Что с вами, господин Журдан? Вы такой бледный. Неужто заболели?
Она уже простерла над ним заботливые руки, щебеча что-то о настое ромашки и об аспирине, но он почти грубо отстранил ее, прошел в свою комнату и заперся на ключ. Усевшись за письменный стол, лицом к окну, он попытался было извлечь урок из своего приключения, но был еще чересчур взволнован, чтобы здраво судить о происшедшем, и интуитивно опасался копаться в своих переживаниях. Неудача с Рошаром сама по себе казалась ему не столь важной в сравнении со смутой, воцарившейся в его сознании, где, как он чувствовал, серьезно поколебались некоторые его прежние представления. По ту сторону дороги простирался большой двор бывшей казармы кавалеристов, в которой ныне нашли приют семьи, лишившиеся крова. Обычно строгий вид этого здания радовал его сердце и располагал к серьезным размышлениям. Теперь же оно показалось ему просто мрачным. Придвинув к себе блок почтовой бумаги, он принялся писать:
«Дорогая мамочка.
В письме, написанном утром, я сообщал тебе о своем решении сегодня же проучить Рошара. Я не скрыл от тебя, что испытываю отвращение к подобного рода делам, но я рассматривал эту возложенную на меня миссию как испытание, небесполезное для полноты моего образования. Ну так вот, испытание состоялось и обернулось для меня плачевно. Лицом к лицу с Рошаром меня хватило только на упреки — перейти к ударам я так и не решился. Воля моя оказалась парализована, и как я ни взывал к ней, так и не сумел с собой совладать. Я не хочу обольщаться, и если могу солгать самому себе, то уж моей обожаемой мамуле — ни за что на свете. Если говорить со всей откровенностью, то мне трудно допустить, что я испугался. Я абсолютно уверен в том, что за правое дело сложил бы голову без страха и колебаний. Может, я грешу излишней сентиментальностью? Не сказал бы. На пасхальных каникулах, как тебе известно, я донес на своего товарища по лицею Генриха IV, Ортевеля, и мысль о том, что его, вероятнее всего, расстреляют, ни разу не нарушила моего душевного спокойствия. Могу также заверить тебя, поскольку часто об этом думал, что, если бы пришлось, я бы не моргнув глазом подписал постановление о казни нескольких тысяч врагов народа. Нет, я не поддался ни страху, ни сентиментальности. Так в чем же дело? Ты не представляешь, дорогая моя мамочка, в каком я сейчас пребываю смятении. Для своего поведения я усматриваю причины, которые меня пугают, и при одном воспоминании о разыгравшейся в кафе драме у меня до боли сжимается сердце. Рошар двинулся мне навстречу с совершенным спокойствием. Мои упреки он парировал доводами, отнюдь не лишенными основания. При этом держался уверенно и невозмутимо, как бы давая понять, что он здесь у себя. У меня же было такое ощущение, что, ударив его, я нарушу неприкосновенность его убежища, его личности, его владений. Да, чем больше я над этим размышляю, тем больше убеждаюсь, что преобладало именно это ощущение. Итак, меня сковало по рукам и ногам уважение к личности, благоговение перед индивидуумом. Ну не страшно ли подумать? Мама, мамочка, ведь ты знаешь своего сына, ты его так хорошо понимаешь — могла ли ты вообразить, что он докатится до такого? Увы! Это еще не все. Когда я вплотную приблизился к Рошару, меня пронзило чувство собственной неполноценности, как если бы что-то во мне атрофировалось. Передо мной стоял человек из плоти и крови, рукава его рубашки были закатаны на волосатых руках. О, эти волосатые руки, мне их никогда не забыть. В нем было так мало „политического“ и так много человеческого, он был так далек от заготовленной мною схемы! Неожиданность повергла меня в шоковое состояние. В смятении я подумал о Генё, о том его качестве, которое мне за отсутствием менее лестного определения приходится назвать уравновешенностью, о его грубоватой иронии простолюдина, с какой он упрекает меня за то, что я „не в курсе“, — и испытал унизительную зависть к нему. Еще и сейчас, как я ни тщусь втиснуть мир назад в строгие рамки идей, мне не удается разуверить себя в том, что, столкнувшись с Рошаром, с его взглядом затаившегося зверя и волосатыми ручищами, я впервые ступил на загадочный материк, на котором, похоже, никогда не научусь ориентироваться. Я пишу все это наспех, милая мамочка, и потому могу дать тебе лишь самое краткое представление о моих размышлениях и тревогах, в которые погрузило меня это приключение. По мере того как я анализирую свой провал, я чувствую, как во мне ширятся уже обнаруженные трещины и разверзаются все новые. Поверишь ли? Я сейчас испытываю абсурдную потребность оказаться подле этого выжившего из ума старикана, Ватрена, как если бы меня и впрямь тянуло постичь мир заново сквозь призму его поэтических бредней. Несравненная моя мамочка, ты, главное, не тревожься по поводу того, о чем я тебе рассказываю. Для меня это, смею надеяться, всего лишь трудная минута, которая должна пройти, и я уже вижу способ разрешить свои сомнения: действовать, вот лекарство от растерянности. Решение пришло ко мне, пока я писал тебе эти строки. Сегодня же вечером, в десять часов, я буду ждать Рошара у выхода из „Прогресса“. Потемки сделают его в некотором роде безликим, и это развяжет мне руки. Я скажу ему: „Защищайся, подлец“. Хотя нет, ничего я не стану говорить. Нечего проявлять рыцарство по отношению к врагу народа. Я бесшумно подойду к нему и как следует двину коленом в живот. Это очень эффективный удар, им широко пользуются в своих стычках сутенеры, и хотя подобное заимствование, как ты догадываешься, не может не внушать мне некоторую брезгливость, но революция воюет тем оружием, которое для себя находит. Ошеломив таким образом Рошара, я легко закреплю успех несколькими точными ударами кулаком. В этом я приобрел в комнате Ватрена весьма полезный опыт, который сегодня принесет свои плоды. Так что за исход схватки тебе совершенно нечего беспокоиться. К тому же я отправлю это письмо только завтра утром, дополнив его отчетом о предстоящей вылазке. Теперь я чувствую себя в отличной форме и не удивлен этим, поскольку меня всегда окрыляет общение с любимой мамочкой. Обнимаю тебя, дорогая моя, со всей сыновней любовью».
XX
Во дворе тюрьмы было еще светло, но угасающий день с трудом проникал сквозь забранные решетками окна, и в камере уже сгустились сумерки. Заключенные разложили соломенные тюфяки на плитах пола, покрыв его почти целиком. В ожидании ночи и сна они разговаривали — одни лежа, другие сидя по-турецки, третьи полулежа и подпирая голову рукой на манер римских сенаторов. Сатир, страдавший от фурункула на ягодице, стоял у окна и снимал штаны, решив воспользоваться последними светлыми минутами, чтобы показаться доктору. Вид его округлого, старательно выпяченного вверх зада вызвал множество шуточек, а судебный исполнитель, чье водворение в камеру подогрело в ней игривые настроения, даже предложил лечебное средство, которое он, по его словам, всегда носил при себе. Бюффа, шпик, неодобрительно относившийся к подобным непристойным разговорчикам, поднялся с тюфяка, почти наугад помочился в очко и прижался ухом к двери камеры, прислушиваясь к прерывистому реву Леопольда, которого охранник часов в шесть вечера увел на пересыльный пост. Так именовалась небольшая камера в конце коридора, куда на несколько часов запирали узников перед отправкой в административный центр или в другой город по требованию правосудия. В начале недели там провел часть ночи убийца — перед тем как его посадили на парижский поезд. Его уход сокамерники восприняли, впрочем, с бо́льшим сожалением, нежели расставание с кабатчиком.
Отговариваясь неведением, охранник от ответов уклонялся, но Леопольд не сомневался в том, что его собираются отправить в административный центр и продержать в тамошней тюрьме несколько месяцев, — пересылку вряд ли затеяли бы лишь ради того, чтобы выпустить его через несколько дней или даже через пару недель. Перспектива оказаться оторванным от Блемона и гнить, позабытому всеми, в далекой тюрьме наполняла его неописуемой яростью. С той самой минуты, как охранник запер его на пересыльном посту, он поносил власть имущих, которые сговорились его погубить, и в такт проклятиям и оскорблениям молотил в дверь ногой или даже табуреткой, умолкая лишь для того, чтобы перевести дыхание или накопить слюну в пересохшем рту. Весь разбитый, изнуренный, с набухшими черной кровью венами на шее, на лице и на лбу, с распаленным мозгом, он был на грани апоплексического удара.
— Я плюю в рожу коммунякам и прочей дряни из Сопротивления! — ревел он. — На Тореза я плюю с высокой колокольни, а правительство видел в гробу! Да здравствуют боши! Гитлера к власти! Гитлер — вот мой кумир, это я заявляю вам в лицо! Гады, сволочи, алкоголики, черта с два вы угробите Леопольда! Это я вас всех угрохаю! Ваши де голли, ваши торезы и прочие монгла еще встретятся мне на узкой дорожке! И я помочусь им на спину, поднимая стакан белого в компании с маршалом! И с Лавалем! И с Андромахой! Потому что Андромаха вас тоже терпеть не может — и вас, и ваших англичан, и ваших америкашек. И Гермиона, и Пирр, и Орест, и Пилад, и господин Дидье, и Расин, и Корнель, и Лафонтен, и маркиза де Севинье, и Мольер — все они вас на дух не переносят. Они презирают вас, потому что вы скоты и невежды!
То был его последний залп. Ему не хватило не вдохновения — дыхания. После двух с лишком часов ора голос у него осип, глотку перехватило и сдавило, рот пересох, язык одеревенел. Пнув напоследок ногой дверь, он отошел на середину камеры, озадаченный и как бы выбитый из колеи собственным молчанием. Здесь царила почти полная темнота. Если в остальных камерах окна выходили на улицу, то в этой окно было закрыто деревянным ставнем, отгораживавшим узника от внешнего мира, — только в самом верху смутно серел прямоугольный кусочек неба. Какое-то время Леопольд неподвижно стоял посреди камеры, потом подошел к окну и поднял глаза к светлеющему прямоугольнику. Должно быть, уже поздний вечер, подумал он. Значит, скоро его заберут отсюда: в десять с чем-то часов в сторону административного центра отправляется поезд. Волна ярости затопила его разум, и он просунул голову между прутьев решетки, чтобы ощутить на пылающих висках прохладу металла. В этом положении он находился несколько секунд, прежде чем в глаза ему попал непонятный отблеск. Приглядевшись внимательнее, он обнаружил, что в ставне проделано круглое отверстие диаметром около полутора сантиметров. Из края дубовой доски выскочил сучок — вероятно, усилиями кого-то из прежних узников. Не отрывая от дырки взгляда, Леопольд зашевелился, подбирая наилучший угол зрения, и наконец увидел метрах в пятидесяти открытое окно, которое почти точно вписывалось в круглое отверстие. В глубине комнаты горела электрическая лампочка, и человек в рубашке, свободный человек, облокотившись о подоконник, похоже, наслаждался покоем и свежестью спускающейся на Блемон ночи. Потом он выпрямился, чтобы прикурить сигарету, и то короткое мгновение, пока огонек зажигалки освещал его лицо, держал голову прямо, словно глядел на тюремную стену перед собой и на ее слепые окна. Узнику показалось, что их взгляды встретились, но свободный человек отошел от окна, и его силуэт затерялся в глубине комнаты. Окно оставалось освещенным. В конце концов свет погас, и в наступившей тьме Леопольд уже ничего не видел. Тем не менее он продолжал стоять, прислушиваясь к городским шумам, раздававшимся в безмятежности ночи: к звукам шагов на брусчатке, тарахтенью мотора на автостраде, отдаленным зовам, лаю собак и, в промежутках тишины, к низкому, монотонному гулу реки, низвергающейся с плотины. Несколько раз женщина звала какую-то Люсетту, пока не откликнулся девичий голосок, и Леопольду вспомнилась соседка, Жюли Гоффрье, которая с таким же беспокойством окликала дочь, пока та в темном уголке миловалась со своим парнем. Малейшие звуки, доносившиеся снаружи, воскрешали в представлении Леопольда облик вечерней площади Святого Евлогия. Никогда еще со дня заточения не рисовалась ему с такой пронзительной явственностью обстановка прежнего свободного существования. Тюрьма, отделившая его от такого близкого мира, чей зов раздавался у него в душе, показалась ему совершенной, ни с чем не сообразной нелепостью, с которой он до сих пор чересчур легко мирился. Свобода была по ту сторону решетки, за этим деревянным ставнем, который можно вышибить ударом плеча. Не задаваясь вопросом, как он спрыгнет с третьего этажа, он с яростной и слепой уверенностью атаковал решетку. Окно располагалось высоко; Леопольд взобрался на табурет и с простодушной неосведомленностью в технике побега попытался согнуть один из прутьев голыми руками. Слегка удивленный встреченным сопротивлением, но по-прежнему уверенный в своей силе, он продолжал натиск. Темнота была теперь полной. Спустя несколько мгновений у него создалось впечатление, что стальной прут начинает гнуться. Успех окрылил его, и он набросился на строптивца с удвоенным рвением, но тут услышал позади скрежет поворачиваемого в замочной скважине ключа и, соскочив с табурета, привалился спиной к окну. Дверь распахнулась, и Леопольд попал в полосу света, который шел из коридора. При виде узника охранник, шагнувший было в камеру, застыл на месте. Леопольд был страшен. На его огромной, багровой, покрытой трехдневной щетиной физиономии гориллы прищуренные глаза метали молнии гнева, а вздернутая губа обнажала устрашающие зубы. Понимая, что подвергается нешуточной опасности, охранник предусмотрительно остался на пороге камеры, положив руку на бедро, поближе к револьверу.
— Чего тебе здесь понадобилось? — прорычал Леопольд.
— Не кипятись, медведь, я пришел сказать, что тебя освободили.
Поскольку узник остался стоять с разинутым ртом и, похоже, не осознавал сказанного, охранник добавил:
— Говорю же: тебя освободили, ты сегодня же вернешься домой. Сейчас мы спустимся в канцелярию, где все и оформят. Так ты идешь или нет?
Леопольд не ответил и не двинулся с места. Он еще не верил. За три недели заключения он успел усвоить тюремные обычаи.
— С каких это пор заключенных выпускают в такой час? — спросил он.
— Обычно так не делают, — согласился тюремщик, — но сегодня уж так решили.
Покидая камеру, Леопольд продолжал сомневаться и окончательно уверовал в то, что его выпускают на волю, лишь когда эту весть подтвердил на первом этаже дежурный писарь. Пока выполнялись формальности, в канцелярию вошел директор тюрьмы и с торжественно-благожелательным видом приблизился к Леопольду.
— Лажёнесс, — сказал он ему, — вам возвращена свобода, и я весьма рад за вас.
— Вы очень любезны, — буркнул кабатчик.
— Надеюсь, вы постараетесь как можно скорее забыть о своем пребывании в этом заведении, — с нажимом продолжал директор. Учтите, друг мой, что Франция все еще находится в состоянии войны. Поэтому имейте благоразумие вернуться к своим обязанностям, как если бы ничего не произошло, и постарайтесь своей сдержанностью оправдать всю меру доверия и расположения, оказанного вам властями. В пору, когда повсюду подстерегает предательство, люди, несущие ответственность за безопасность государства, имеют право подозревать всех граждан, а в особенности тех, за кем уже устанавливалось наблюдение. Любой ценой избегайте обращать на себя внимание неосмотрительными речами, это в ваших же собственных интересах. По мере возможности избегайте также отвечать на вопросы, которые неминуемо будут вам задавать, а если все-таки придется, строго придерживайтесь правды: нужно иметь мужество признавать свои ошибки.
— Хорошо, я усвоил. Думаю, теперь вы не скоро обо мне услышите.
— Желаю вам этого, Лажёнесс. Ну, счастливого пути, друг мой.
Было без четверти десять, стояла темная ночь. Проходя улицей Девы-с-Весами (некогда она именовалась улицей Древа Исайи), Леопольд остановился перед домами, располагавшимися напротив тюремной стены, и попытался определить окно, виденное им сквозь дыру в ставне, но безуспешно. Большинство улиц было погружено в темноту. По случаю возвращения первой партии военнопленных муниципалитет предпринял усилия, чтобы хоть частично восстановить уличное освещение, но горожане повыкручивали электрические лампочки на вторую же ночь после их установки. Памятуя о наставлениях директора тюрьмы, Леопольд обогнул улицу Поля Бера, освещенную фасадом кинотеатра, у входа в который толпились с полсотни зрителей, вышедших подышать воздухом в антракте.
Четверо посетителей играли в карты, и Рошар, стоя позади, с интересом наблюдал за партией. У стойки одиноко и молчаливо допивал свой третий стаканчик марка сапожник из тупика Ажуля. От проехавшего по площади Святого Евлогия грузовика задребезжали выстроенные рядами бутылки аперитива. За стойкой Андреа читала очередную главу романа с продолжением в «Либерасьон-Эклер», блемонском еженедельнике, когда услышала на кухне чьи-то шаги. Увидев жену, Леопольд приложил палец к губам, предостерегая ее от бурного проявления чувств.
— Посетителям вовсе не обязательно знать, что я вернулся, — сказал он, обнимая ее. — Объясню позже.
Андреа дала волю слезам, и Леопольд терпеливо пережидал этот приступ. Он и сам был взволнован и взирал на подругу жизни с умилением. Овладев собою, Андреа извинилась и принялась было расспрашивать мужа об обстоятельствах его освобождения, но на первый же вопрос он ответил повелительным жестом большого пальца правой руки. Андреа кинулась за литровой бутылью белого. Леопольд опорожнил ее в три приема и приступил к рассказу лишь после того, как сгонял жену еще за двумя литрами. Описывая проведенные в тюрьме черные дни, он перемежал свои впечатления частыми возлияниями. Андреа даже показалось, что вино, от которого он отвык в заточении, слегка ударило ему в голову.
Внезапно Леопольд прервал повествование и потребовал карандаш и бумагу. Усевшись за кухонный столик, он написал почти не раздумывая:
Сынка тащите, и смываемся украдкой. Ведь фараоны наступают нам на пятки. Андромаха: О боже! Наконец мужчины слышу речи!Леопольд как раз заканчивал эту строку, когда в дверь коридора постучал мэтр Мегрен. Адвокат пришел извиниться перед Андреа за то, что не смог, как обещал, навестить сегодня узника. Леопольд пришел в восторг от его изумленного вида и повторил ради него рассказ о своем последнем вечере в тюрьме.
— Но вот что самое замечательное: только что, когда я рассказывал о своих мытарствах старушке, у меня вдруг стало как-то горячо в голове, и не подумайте, что я вру, господин Мегрен, но я почувствовал, как у меня отовсюду поперли стихи. Чего проще — мне оставалось только их записать. Теперь у меня есть второй стих и — держитесь крепче, господин Мегрен — уже и третий, не говоря о других, которые поспешают следом. Вы можете объяснять это чем угодно, но факт остается фактом. Послушайте-ка, господин Мегрен, что я вам сейчас скажу: в тюрьме человек волей-неволей начинает размышлять. Никуда не денешься. В результате я весь напичкан поэзией. У меня, Леопольда, поэзия в подругах. Она моя настоящая жена. Господин Мегрен, я скажу вам еще одну вещь. Такую, что сказал бы не всякому. К концу каникул, к октябрю, у меня будет стихов семьсот-восемьсот, и я преподнесу их господину Дидье в качестве сюрприза, чтобы он задавал их учить своим третьеклассникам.
Леопольд начинал пьянеть, чего не случалось с ним уже лет двадцать. Познакомившись с тремя его стихами, Мегрен искренне похвалил автора и попросил разрешения их переписать.
Игроки в белот уже разошлись по домам; вслед за ними, допив свой четвертый стакан, ушел и сапожник. Рошар, как обычно по вечерам, составил стулья на столы и, потушив свет, прошел в кухню. Еще до этого его какое-то время занимали доносившиеся оттуда голоса, и он никак не мог решить, действительно ли слышен и голос хозяина.
— Гляди-ка, вот и мой балбес, — сказал Леопольд.
Когда Рошар приблизился, он закатил ему оплеуху, от которой тот пошатнулся, но это было так, для смеха. Рошар понял шутку и ответил благодарной улыбкой.
— Он хорошо себя вел? — спросил кабатчик.
Андреа отозвалась о помощнике в высшей степени похвально. Мегрен, увидев, что уже почти половина одиннадцатого, решил откланяться. Леопольд проводил его немного по коридору и, попрощавшись, направился было в кухню, но, почувствовав, что у него тяжелая голова, передумал и решил выйти проветриться на площадь Святого Евлогия. Он еще не добрался до конца коридора, когда услышал, как адвокат кричит и зовет на помощь. «Бегу!» — заорал Леопольд, переходя на галоп. Снаружи во тьме боролись две фигуры, отчаянно жестикулируя. «Он сделал вам больно?» — «Ударил коленом в низ живота, но ничего, сойдет». Сориентировавшись по голосу адвоката, Леопольд сграбастал агрессора и понес его под мышкой. Человек молча отбивался.
— Как все произошло?
— Не успел я пройти лавку Каносса, как эта скотина набросилась на меня. Было темно, и я даже не заметил, как он подкрался. Он двинул мне коленом в низ живота и ударил в лицо, но, к счастью, оказался довольно неловок, и мне удалось повиснуть на нем, пока не подбежали вы. Должно быть, это какой-нибудь бродяга, нищий, — позарился на мой бумажник, да не рассчитал силенок.
— Сейчас разберемся.
Когда Леопольд сгрузил свою ношу на один из стульев в кухне, то вначале воцарилось изумленное молчание, а потом Мегрен с возмущением воскликнул:
— Как? Это вы по ночам нападаете на прохожих? Вы, преподаватель блемонского коллежа? Это неслыханно! Ну, говорите! Я хочу знать, зачем вы на меня накинулись.
Обмякший на стуле, с упавшими на бледное лицо спутанными волосами, с кровоточащей нижней губой, Журдан едва переводил дух. Леопольд, когда брал его за бока, позволил себе маленько его потрепать, да и нес не особенно бережно, задевая стены то его головой, то конечностями. Под ироническим взглядом Рошара учитель нехотя промямлил:
— Извините меня. Я ошибся. Я принял вас за другого.
— Кто это может подтвердить? И даже если вы приняли меня за другого, сам факт нападения остается не менее возмутительным.
Журдан устало повел плечами, как бы давая понять, что уклоняется от дискуссии. Достав носовой платок, он приложил его к разбитой губе.
— Ну что, отвернуть ему башку? — предложил Леопольд.
— Что вы, успокойтесь, — сказал адвокат.
— Успокоиться? Хорошенькое дело — успокоиться! А они — разве они оставляют нас в покое? Меня они засадили в тюрьму, теперь вот напали на вас, потому что вы мой адвокат. Завтра, того и гляди, подожгут мою харчевню или укокошат меня прямо за стойкой! Но погодите, я еще существую. Я покажу им всем, где раки зимуют. Подумаешь, коммунисты! Я никогда и никого не боялся! А для начала я выскажу этой мрази все, что о ней думаю!
Говоря это, Леопольд все больше распалялся и под воздействием выпитого пришел в не меньшую ярость, чем та, что обуревала его на пересыльном посту. Он сбегал в спальню и вернулся, держа в правой руке рожок, а в левой рупор — сохранившиеся атрибуты его прежнего ремесла ярмарочного силача. Его намерения были слишком прозрачны, чтобы не встревожить жену и друзей. Андреа повисла у него на руке, моля вспомнить о советах директора тюрьмы. Мегрен и сам Рошар заклинали его об осторожности, но он и слышать ничего не хотел. Отстранив жену, он выбежал из кухни.
Встав на тротуаре у входа в «Прогресс», Леопольд поднес ко рту рожок и протрубил сигнал сбора, который разорвал безмолвие ночи и разнесся по всему Блемону до самых его отдаленных уголков. На площади Святого Евлогия в окнах начал загораться свет. Леопольд заревел в рупор:
— Граждане и гражданки Блемона, слушайте! К вам обращается Леопольд Лажёнесс, он же Леопольд де Камбре, чемпион Европы и Балкан! Человек без страха и упрека, безвинно засаженный коммунистами на три недели в тюрьму. Проходимцы и болваны, находящиеся на содержании у Москвы, рассчитывали в зародыше удушить разум и поэзию! Но разум восстает, чтобы с презрением помочиться в зад этим бессовестным негодяям! И поэзия тоже восстает, чтобы прокричать хором со всем честным народом: «Долой Тореза! Долой де Голля! Долой родину!»
Леопольд прервал свою страстную проповедь, чтобы протрубить в рожок. Андреа при поддержке Мегрена и Рошара умоляла его этим и ограничиться, но для него эти первые выкрики были не более чем вступлением, прелюдией — самое основное, убийственное, еще только предстояло высказать.
Журдан воспользовался суматохой, чтобы скрыться — да, по правде говоря, его никто и не собирался задерживать. Добравшись до своей комнаты, он первым делом обработал рану на губе и принялся дописывать письмо:
«Дорогая, любимая мамуля! Пишу тебе по возвращении из похода, который завершился неожиданным образом. Обманувшись в темноте, я вместо Рошара напал на адвоката, который вышел с заднего хода „Прогресса“. Достаточно будет сказать, что приключение обернулось не в мою пользу. Но я все равно доволен собой. К противнику я подступил решительно и сумел (признаться, не без труда, поскольку в момент, когда враг выходил на улицу, я чуть было не лишился чувств) преодолеть свои страхи. Тем самым получено доказательство того, что я способен противостоять самой суровой реальности и теперь могу смело отбросить те смехотворные сомнения, какими недавно с тобою делился. Что же касается перипетий и последствий встречи…»
XXI
Аршамбо достал из гардероба свой самый новый костюм, темно-синий в еле заметную белую полоску, который приобрел на черном рынке в 43-м году и берег для торжественных случаев вроде поездок в Париж и визитов к владельцу завода или другим важным персонам. Вытаскивая костюм, он вспомнил, что впервые надел его по случаю приезда в Блемон Петена. Старика принимали в мэрии, и заводские инженеры и начальники служб в полном составе присутствовали на церемонии. Снаружи толпа запрудила площадь и выплескивалась на прилегающие улицы, к балкону мэрии поднимался многоголосый ликующий вопль. Аршамбо вдруг осознал, что вскоре ему предстоит оказаться перед лицом той же толпы, готовой одобрительным ревом поддержать проклятия, которыми ораторы не преминут осыпать маршала. Интересно бы знать, как он сам поведет себя в окружении официальных лиц, подумал Аршамбо, заранее себя презирая. Нет, аплодировать он, конечно, не будет, но на то, чтобы протестовать, честности у него недостанет. На это способны только наивные и сложные натуры вроде Максима Делько, у которых верность идее сильнее инстинкта самосохранения.
В данную минуту Делько пребывал в нешуточной тревоге, потому что госпожа Аршамбо под предлогом сильной мигрени решила остаться дома. К тому же, как она утверждала, она и так едва успеет приготовиться к встрече Ватрена и его сына, которые должны были обедать у инженера. Тщетно Делько убеждал ее в том, что присутствовать на церемонии — ее долг и отсутствие такой заметной личности не обойдется без пересудов. Аршамбо, которого он неоднократно пытался привлечь на свою сторону, не придавал никакого значения решению супруги. Пусть Жермена поступает так, как ей заблагорассудится, отвечал он. Делько с тоской ждал момента, когда он волей-неволей, но скорее волей, уступит домогательствам госпожи Аршамбо. Совесть упрекала его в том, что он предает своего благодетеля, но еще более — в том, что он оказался способен увлечься, пускай и ненадолго, восьмидесятипятикилограммовым созданием со щеточкой усиков на верхней губе. Он верил в существование предопределенной гармонии отношений между хорошенькими, стройными молодыми женщинами и мужчинами, принадлежащими к интеллектуальной элите, и приходил к горькому выводу, что стоящий мужчина, каковым он себя считал, не может, не уронив достоинства, пасть в объятия такой вот госпожи Аршамбо.
Дети один за другим ушли. Мари-Анн договорилась встретиться с Монгла-сыном на развалинах улицы Эмиля Бона, у вокзала. Пьер намеревался затеряться в толпе, единственно чтобы избавиться от ненавистного соседства Делько. Аршамбо оставалось лишь надеть пиджак, когда Ватрен приоткрыл дверь и попросил его помочь ему. Имея единственный костюм, в котором он ходил каждый день, учитель решил отметить приезд сына крахмальным пристежным воротничком, но ему никак не удавалось просунуть пуговицы в петли. Его зеленый с гранатовым рисунком галстук лежал на столе.
— Простите меня, — сказал Аршамбо, — но не думаете ли вы, что лучше было бы повязать черный галстук?
— Зачем?
— Для вашего сына. Раз вы собираетесь объявить ему о смерти матери…
— Вы правы, мне следовало бы самому об этом подумать. По-моему, нет ничего восхитительней этого обычая носить траур по родственнику или супругу. Он порожден таким сладостным чувством. Ах! Люди чудесные создания. Подумать только, что мне никогда не приходило в голову носить по Терезе траур. Правда, ее смерть явилась для меня огромной радостью. И все же у меня была возможность сделать ей приятное, и я жалею, что не подумал об этом.
Госпожа Аршамбо, снедаемая нетерпением, влетела поторопить их — как бы они не опоздали. Она собственноручно повязала учителю черный галстук, расправила мужу манжеты, подала каждому пиджак и под хмурым взглядом Максима Делько вытолкала обоих в коридор.
— Не понимаю, почему Жермена нас так торопит, — сказал Аршамбо. — До прибытия поезда еще добрых полчаса. Не хотите ли чего-нибудь выпить?
Стекаясь к вокзалу, принаряженная толпа запрудила улицы меж расцвеченных знаменами домов. На заводе был объявлен выходной, и большинство лавок позакрывались. Во множестве пришли жители близлежащих деревень. Переходя площадь Святого Евлогия, Ватрен услышал многократно повторенное вперемежку со взрывами веселого смеха имя Леопольда и встревожился. В «Прогрессе» Рошар, экономя каждое движение, сновал перед десятком выстроившихся вдоль стойки клиентов. Учитель спросил, что слышно о Леопольде.
— Все в порядке, — кратко ответил Рошар.
Посетители судачили о Леопольде, покатываясь со смеху при очередном упоминании о трубящем рожке или особенно крепком высказывании.
— Ну так как, — обратился один из них к Рошару, — он не покажется нам? Где он сейчас?
— Понятия не имею. Я делаю свое дело. Остальное меня не касается.
Не осмеливаясь появиться за стойкой, Леопольд безвылазно сидел на кухне и горько пенял себе за вчерашнюю выходку. Поскольку он был пьян, воспоминания об этом у него остались самые смутные. Он еще помнил звуки рожка, огласившие блемонскую ночь, но тон и само содержание его проповеди скрылись в непроглядной тьме, и это тревожило кабатчика.
— Слушай, так что я им там наговорил, в самом-то деле? — выпытывал он у Андреа.
— Ты лучше спроси, чего ты не наговорил! Досталось всем: и Сопротивлению, и армии, и полиции, а особенно коммунистам.
— О господи! — стенал Леопольд. — А что я говорил о коммунистах?
— Что ты о них говорил? Что они сволочи, убийцы, свиньи, продажные шкуры…
— Черт меня, дурака, побери! Но я хоть никого не называл?
— Ну как же, постесняешься ты. Генё, Журдан, Ледьё, Фужро — никого не пропустил. Костерил их последними словами.
— Директора тюрьмы! Будь я проклят! А кого еще?
— Монгла. Уж как только ты о нем не распинался… что он врун, ворюга, захапал при бошах больше миллиарда…
— О боже! Вот это конец всему. Монгла!..
— Еще ты часто упоминал какого-то Расина.
— Ну, уж о нем-то я не мог сказать ничего плохого. Расин — он мне как брат родной. Конечно, я не собираюсь равняться с человеком, который написал не то тридцать, не то сорок тысяч стихов, тогда как сам имею за душой еще только три, но ведь и он когда-то начинал. Как раз вчера вечером меня прорвало. Таким аллюром я был бы сегодня уже стихе на пятнадцатом, сумей я сдержаться и не выложить этим скотам правду-матку. Но попробуй-ка поработай, когда с минуты на минуту ждешь жандармов. По нынешним временам коль ты поэт, то марш в кутузку к сатирам и убийцам. И ни капли вина. Ну так вот, больше я в их тюрьму ни ногой. Пусть только сунутся. Пусть шлют за мной жандармов, полицию и ФФИ в подкрепление — я им рога обломаю.
Таковы были в момент, когда Ватрен и Аршамбо покидали «Прогресс», настроения Леопольда, метавшегося от бунта к отчаянию. В течение дня нараставший не без помощи белого вина гнев все больше располагал кабатчика к бунту. Он не сомневался, что в ближайшие два дня будет вновь арестован, и Андреа, разделявшая эту его уверенность, настойчиво уговаривала мужа скрыться в деревне, где он мог найти надежное убежище. Леопольд возражал: ударившись в бега, он рискует слишком долго находиться в изгнании, так что, если все взвесить, уж лучше отправиться в тюрьму. Впрочем, это нисколько не мешало ему мгновение спустя клясться, что он не даст упрятать себя за решетку. Время от времени он без особой убежденности высказывал надежду, что по случаю возвращения военнопленных на его художества посмотрят сквозь пальцы.
Жандармы и полицейские ограждали от напиравшей толпы обширное свободное пространство в форме полумесяца у входа в вокзал. Слева от двери стояли мэр, муниципальные советники, супрефект, каноник Бертен, кюре Жайе, заводские инженеры и просто именитые граждане, в числе которых был и Монгла-отец. Справа — восемь бойцов ФФИ при оружии, представители коммунистической и социалистической партий и преподавательский корпус Блемона. Свой балкон на втором этаже начальник вокзала предоставил оркестру блемонской филармонии. Социалисты развернули огромное трехцветное знамя, втихомолку сшитое к радостному событию, но коммунисты, каким-то образом пронюхавшие об этом, водрузили над головами еще большее, красное с позолоченной бахромой. Журдан, нарушив протокол, покинул своих коллег, чтобы встать под знамя партии, но слух о его вчерашнем злоключении уже докатился до ушей товарищей, и они вполголоса переговаривались, потешаясь над ним. Даже Генё, который благодаря столь решительному поведению молодого учителя стал относиться к нему чуть ли не с симпатией, не мог сдержать улыбки всякий раз, когда взгляд его останавливался на распухшей губе незадачливого драчуна.
Показавшийся в дверях начальник вокзала объявил, что поезд опаздывает на четверть часа. Собравшиеся были серьезны и слегка взволнованы. Журдана опоздание поезда не на шутку раздосадовало. Чувствуя себя мишенью пусть и благожелательной иронии своих товарищей, он злился и страдал. Едва ли не вызывающим тоном он заговорил с ними о Леопольде и о необходимости сурово покарать его за громогласные поношения партии. Это предложение было встречено враждебным молчанием. Историей с Леопольдом все были сыты уже по горло, к тому же сам герой вызывал у сограждан симпатию. В отличие от Журдана, который всегда, в самых мелочных обстоятельствах повседневной жизни ощущал себя коммунистом, его товарищи были весьма далеки от этого почти физического осознания своей миссии и, определяя свое место в окружающем мире, ориентировались на свою работу, на родственников и друзей, на привычки и личные связи. Поэтому они сохранили способность воспринимать юмор, который в глазах всякого блемонца содержало в себе устроенное Леопольдом представление. В ответ на продолжающиеся нападки учителя один из них сказал: «Послушай, это уже начинает надоедать. Его только вчера выпустили из тюрьмы — так что же, сегодня снова сажать?» А другой добавил: «Отлупи его, и дело с концом». Представив себе схватку Журдана с Леопольдом, окружающие развеселились, раздался дружный хохот.
Журдан, стиснув челюсти, повернулся к насмешникам спиной. Уязвленный, он особенно негодовал на них за извращенную снисходительность, которую они выказывали по отношению к кабатчику. «Для французского трудящегося нет ничего опасней, — думал он, — ничего гибельней, чем это чувство юмора и тяга к живописному, которые ослабляют естественные реакции классового сознания. Именно этот недостаток серьезности играет на руку противнику. Буржуазия прекрасно понимает это и использует своих фернанделей, шевалье, своих эдит пиаф, чтобы представить пролетариату социальную трагедию в каком угодно свете — комическом, поэтическом, трогательном, но только не в истинном. Смех, нежность, поэзия — вот настоящие враги народа. Нам надобен пролетариат, снедаемый единственно чувствами ненависти, злобы и уныния». Пока товарищи за его спиной вели глупую болтовню о каком-то ателье, о детях, о фильме, виденном накануне, он обращал свое скверное настроение против чересчур голубого неба, против ветерка, насыщенного ароматами полей, а в особенности против этой слишком хорошо одетой многочисленной толпы, которую он хотел бы видеть оборванной, продрогшей, шлепающей по зловонному месиву под низко нависшими свинцовыми тучами. Единственным утешением взору были тянувшиеся слева от вокзала развалины. От двух гостиниц, кафе и типографии, некогда окаймлявших площадь, сейчас остались лишь груды щебня да обломки стен, на которые взгромоздились несколько десятков блемонцев.
За развалинами типографии, посреди разбомбленной винокурни Монгла-отца, беседовали наедине Мари-Анн и Мишель, укрытые от нескромных взоров остатками стен бывшей конторы виноторговца. В черном костюме, в черной шляпе, с крахмальным воротничком и жемчужно-серым галстуком Монгла-сын говорил добрых сорок пять минут, и Мари-Анн, слушая его, успела уже несколько отупеть.
— Наши предки рыцари, всадники в железных доспехах, вели трудное, но честное и полное идеалов существование. И они были счастливы. Почему? Да потому что совесть у них была чиста. Сегодня люди думают только о деньгах, уровень морали день ото дня падает, и уже меньше счастливых, чем раньше. Я думаю, пора забить тревогу и вернуться к простоте наших отцов. Что касается меня, то я намерен отныне вести достойную жизнь. Наше счастье, дорогая, будет создаваться одним лишь моим трудом. У меня есть сбережения, я куплю большой обувной магазин, и плодами наших усилий станет скромный, но прочный достаток. Он позволит нам воспитывать наших детей и сделать из них впоследствии порядочных мужчин и хороших домохозяек. Я решил, что наша свадьба состоится в октябре.
— Но твой магазин, ты его купишь в Париже?
— Нет, в Бордо или Лионе. Еще я подумываю о Лилле.
— Но мне-то надо жить в Париже. Как раз в октябре начинаются мои театральные курсы.
— Послушай, дорогая, ну при чем тут театр? Мы же говорим серьезно.
— Но и я говорю очень серьезно.
Донесся далекий еще свисток локомотива, потом возбужденный гул толпы.
— Вот и поезд, — сказал Мишель, поднимаясь с груды щебня, на которой они сидели. — Кстати, пока я не забыл: ты ничего не говорила Максиму Делько или кому-нибудь еще о той комбинации, о которой я тебе рассказывал вчера?
— Нет еще.
— Все сорвалось. Утром я получил письмо. Теперь нужно ждать еще дней десять.
Мари-Анн тоже поднялась и, внимательно рассмотрев Монгла-сына, нашла, что он не так привлекателен, как обычно. Черное ему не шло. Он выглядел старше по меньшей мере лет на десять — этакий зрелый муж. Взгляд девушки смутил его, и он отвернулся к дверному проему, как бы обрамлявшему пейзаж из руин.
— Дело в том, — выдавил он из себя, — что в данный момент я ничего не могу сделать, из-за отца. Его просто ошарашила выходка Леопольда.
Поезд прибывал на станцию. Мишель, сняв шляпу, поцеловал Мари-Анн в лоб. Перед тем как расстаться с ней, он выразил сожаление, что они не смогут еще раз повидаться сегодня. Отец договорился о встрече с префектом, и он должен сопровождать его в административный центр.
— Это ничего, — сказала Мари-Анн, проходя в дверной проем.
Выйти на перрон разрешили только близким родственникам пленных. Когда солдаты сошли с поезда, образовался бурлящий водоворот, в котором Ватрен на миг потерялся. Люди обнимались почти в полном молчании. Пережитое все равно не уместилось бы в несколько фраз, и потому обменивались больше взглядами, нежели словами. Ватрен неуклюже пробирался в толпе военных и штатских, наталкиваясь на людей, спотыкаясь о поставленные чемоданы, и подобно перепуганной птице вертел во все стороны головой. Он искал юношу двадцати трех лет с румянцем во всю щеку, а навстречу ему двинулся двадцативосьмилетний мужчина с жесткими, огрубелыми чертами лица. Они обнялись. Молодого Шарля Ватрена сопровождал солдат постарше лет на семь-восемь, невысокий брюнет с веселыми глазами, который с любопытством оглядывался вокруг.
— Это Фернан Галльен, — сказал Шарль отцу. — Мы были в одной команде.
Галльен пожал учителю руку и скромно отошел. Он знал, что встречать его некому: о смерти отца ему сообщили еще в 43-м, и из родственников у него оставалась только престарелая дряхлая тетка, не способная передвигаться.
— А где мама? — спросил Шарль.
Ватрен и думать об этом забыл. Улыбаясь, он ответил:
— Твоя мать умерла.
У молодого человека отвисла челюсть.
— Ее убило при бомбежке. Она была у друзей. Весь дом рухнул.
Окаменевший от ужаса, Шарль силился отогнать от себя кошмарное видение матери, раздавленной подобно огромному насекомому, и вернуться к безмятежным и приятным картинкам безвозвратно ушедших дней. Ватрен, движимый нежностью и сочувствием, попытался прижать сына к своей груди, но сделал это неловко и запутался в багаже, стоящем у него в ногах. Шарль нетерпеливо высвободился из его объятий. Тем временем локомотив выпустил густой дым, туманом растекшийся под стеклянной крышей вокзала. Поезд тронулся, унося к местам назначения остальных освобожденных военнопленных, которые, высунувшись в окна, горланили песни, радуясь возвращению.
— Удивительная штука поезд, — сказал Ватрен. — И эти рельсы, которые парою бегут посреди полей, чистые, сверкающие, нарядные, — какое чудесное изобретение. Мне очень нравятся рельсы.
Он восхищенно улыбнулся. Удивленный таким безоблачным настроением отца, солдат взирал на него с недоумением, начиная догадываться, что вдовство не стало для него тяжким испытанием. Со своей стороны и Ватрен понял, что его поведение не соответствует тем чувствам, которые испытывает сын, и открыл было рот, чтобы вновь заговорить о смерти его матери, но не успел. Полицейский комиссар с помощью двоих ажанов собрал солдат и повел их к ожидавшей толпе и властям. Вслед за ними повалили внутрь вокзала родственники, торопясь занять места у окон вестибюля и зала ожидания, чтобы не пропустить ничего из церемонии. Вышедших на площадь солдат встретил восторженный рев. Их было около сорока — блемонцев и крестьян из близлежащих коммун, нагруженных сундучками, чемоданами, узлами. Почти машинально они выстроились в две шеренги, словно на последнюю перекличку. Когда грянула «Марсельеза», они щелкнули каблуками, вздернули подбородки, выпятили грудь. Но мало-помалу головы их стали поворачиваться влево. Еще по пути домой они узнали о бомбардировке Блемона. Хотя поездка по Германии и приучила их к зрелищу руин, они не могли представить себе, что их родной город разрушен на две трети, что столь обширно поле развалин, под которыми оказалось погребено так много воспоминаний, согревавших их на протяжении долгих пяти лет плена. Застывшие от изумления лица солдат, их округлившиеся при виде масштабов бедствия глаза заставили собравшихся с новой силой пережить свое горе. Толпу охватила общая великая скорбь. Женщины рыдали, мужчины пытались совладать с волнением. Некоторые солдаты отыскивали взглядом место, где прежде находился их домашний очаг. Шарль Ватрен смотрел на липы бывшей площади Агю, благодаря которым смог точно определить, где именно он оставил свою мать в феврале сорокового, во время своего последнего отпуска. А вот его товарищу Фернану Галльену, стоявшему рядом с ним в первой шеренге, никак не удавалось сориентироваться и определить, где же был его отчий дом.
Когда допели «Марсельезу», на середину строя солдат вышел мэр. Глаза его увлажнились, листки бумаги с заготовленной речью дрожали в его руках. «Дорогие мои дети, — начал он, — после пяти лет разлуки, которые были для вас…» Он говорил о моральных и физических страданиях пленников, о тревоге и печали родственников, оставшихся на родной земле, о неугасимой надежде, никогда их не оставлявшей. Внезапно в первых рядах толпы произошло легкое волнение. Группа полицейских, поставленных сдерживать зрителей, раздвинулась, пропуская пятерых парней лет двадцати — двадцати пяти, которые уверенно направились к военным. Один из них, самый высокий, схватил солдата Фернана Галльена за руку, вытащил его из шеренги и, ударив кулаком в лицо, швырнул на землю. По его примеру четверо других бросились на бывшего пленного и принялись месить его кулаками и ногами. Галльен слабо отбивался, изо рта и из носа у него обильно потекла кровь. Мэр сильно побледнел, но, решив ничего не замечать, прерывающимся голосом продолжал свою речь: «С огромной гордостью и великой радостью встречает сегодня наш доблестный город своих самых любимых сыновей…» Комиссар полиции повернулся спиной к избиваемому и неспешно направился к группе муниципальных советников. Призадумавшиеся солдаты оставались на своих местах и, извлекая из происходящего урок осторожности, проникались сознанием того, что они попали на поднадзорную свободу и что первым делом им придется пересмотреть круг знакомств и привязанностей, которые они рассчитывали возобновить в родном краю. Один только Шарль Ватрен в благородном порыве шагнул было вперед, но тотчас попятился обратно. Усталый голос мэра вибрировал: «Ваше самопожертвование, ваша несгибаемая воля…»
Стоявшему в тени трехцветного флага Генё было не по себе, его так и подмывало вмешаться и прекратить избиение или хотя бы скрыться и не видеть этого, но он сохранил достаточно хладнокровия, чтобы не поддаться столь нелепому искушению. Как и его товарищ Журдан, который в отличие от него наслаждался зрелищем без всякого ощущения вины, умом он отлично понимал полезность и обоснованность этого публичного наказания. Этот Фернан Галльен, бывший коммунист, порвавший с партией после заключения германо-русского пакта и снискавший за время пребывания в плену репутацию ярого вишиста, о чем в Блемоне стало известно задолго до его приезда, конечно же, не заслуживал жалости. Настигшее его сейчас возмездие послужит хорошим уроком населению Блемона. Наконец — и это самое главное, — прием, оказанный одному из бывших пленных, заставит пораскинуть мозгами и всех остальных, за годы лагеря наверняка составивших себе чересчур радужное представление о жизни на свободе.
«Величие Франции… Гнусный старец… клика вишистских предателей…» Мэр перевел дыхание, и грянули аплодисменты. Башлен, владелец завода, неистово рукоплеща, поглядывал на своих инженеров. Аршамбо, несмотря на данное себе обещание, так и не набрался смелости не хлопать. Пятеро экзекуторов, оставив Галльена на мостовой, удалились спокойно, без лишней рисовки, как бы с сознанием добросовестно выполненной работы. В первом ряду зрителей трехлетняя девочка, которую держал на руках отец, сказала, показывая на пятерку пальчиком: «Плохие дяди, плохие». Отец со слабой улыбкой обернулся к окружающим, но, встретив лишь замкнутые из предосторожности лица, понурился, и его бледная улыбка погасла, а лоб прорезала тревожная складка.
На самом виду, между бесформенной толпой и первой шеренгой солдат, был распростерт на спине Галльен — окровавленное лицо, изувеченный рот, заплывшие глаза, рассеченные губы и брови, учащенно вздымающаяся грудь… Его слабые стоны перекрывались гугней мэра, который продвигался к финалу: «…чтобы совместно с вашими братьями из Сопротивления стать творцами ее немеркнущего величия». Аплодисменты, толпа, муниципалы, коммунисты, священники, социалисты, инженеры, Башлен, Аршамбо. Похвалив мэра за красноречие, супрефект отделился от группы официальных лиц и направился к солдатам, передать им приветствие правительства. Молодой, в щегольски скроенном мундире, с благожелательным выражением лица и глубокомысленным взглядом, он ступал легко, не замечая лежащего на земле окровавленного человека, пока его самоуверенность не поколебал досадный инцидент. Учитель Ватрен, пробравшись сквозь солдатский строй, склонился над раненым и принялся вытирать платком кровь, залившую его лицо. Когда он подсунул Галльену под спину руку и попытался его усадить, тот громко застонал от боли. Супрефект остановился удивленный, тщетно пытаясь сохранить самообладание.
— Помогите мне, — сказал ему Ватрен.
Супрефекта передернуло, и он отвернулся, ища взглядом поддержки у официальных лиц. Ватрен же, подняв руку, стал искать вокруг человека доброй воли. Аршамбо был бы рад оказаться таковым, но ноги никак не хотели ему повиноваться. Впоследствии он не мог без стыда вспоминать об этих нескольких секундах, в течение которых чувствовал себя пригвожденным к месту, словно был неотделимой от толпы молекулой. Учитель, сообразив, что у него есть сын, обернулся к нему и скомандовал:
— Шарль, иди-ка помоги мне.
Покраснев, Шарль поначалу лишь переминался с ноги на ногу, но отец проявил настойчивость, и он вышел из строя. Вдвоем они осторожно приподняли раненого и перенесли его в вестибюль, где уложили на скамью для багажа. Фернану Галльену было, похоже, совсем худо. На лицо его со множеством кровоточащих ссадин страшно было смотреть, но учителя больше беспокоило то, что было скрыто от глаз. Солдат жаловался на нестерпимую боль во всем теле, и малейшее движение исторгало из него вопль. Ватрен вышел на ступени, тем самым возвысившись над участниками церемонии, и, сложив ладони рупором, прокричал, прерывая выступление супрефекта:
— Требуется срочная врачебная помощь!
Призыв повис в воздухе. Супрефект, которого перебили в тот самый момент, когда он обещал бывшим пленным скорое и впечатляющее восстановление их доблестного города, подавал явные признаки нетерпения, но Ватрен уже заприметил в группе именитых граждан рыжую бороду доктора Морё.
— Доктор Морё, я прошу вас прийти на помощь раненому!
Доктор поспешно загородился шляпой и ничего не ответил.
— Доктор Морё! — возвысил голос Ватрен. — Вы не имеете права уклоняться! Я требую, чтобы вы осмотрели раненого, его состояние требует немедленного врачебного вмешательства!
Толпа была внимательна и молчалива. Досадливо морщась, супрефект поманил к себе комиссара полиции и процедил сквозь зубы:
— Послушайте, господин Лашом, это становится нетерпимым. Пора положить этому конец.
Комиссар, кликнув двоих ажанов, кинулся выполнять распоряжение.
— Доктор Морё! — не унимался учитель. — Вам придется отвечать за…
Закончить фразу ему не дали: перед ним возник комиссар и принялся бесцеремонно оттеснять его в вестибюль, взывая к его здравомыслию.
— Ну-ну, господин Ватрен, будьте же благоразумны. Во что превратится праздник, если каждому вздумается поднимать гвалт!
— Дайте мне договорить! Я выполняю свой человеческий долг!
— Господин Ватрен, сейчас вы спокойненько возвратитесь на место и продолжите участие в церемонии…
— Чихать мне на церемонию. Тут человек страдает…
— Это не ваше дело, — раздраженно отрезал комиссар.
— Согласен, это ваше дело, но коли вы уклоняетесь от исполнения своих обязанностей…
— Коли вы сами меня к этому вынуждаете, придется принять к вам соответствующие меры.
Комиссар подал знак ажанам, и те с двух сторон взяли Ватрена под руки.
— Уведите господина учителя подальше от вокзала. Прогуляйтесь с ним по развалинам.
Ватрен бросил последний взгляд на раненого, который продолжал стонать. Шарль незаметно улизнул. «Освобожденная от врагов, от всех своих врагов, молодая пылкая Франция, руководимая элитой, чей интеллект, широта взглядов и гуманизм являются предметом восхищения для всего мира…» — вещал оратор.
XXII
Преследуемый голосом супрефекта, Ватрен с ажанами по бокам вышел на перрон, прошел с полсотни метров вдоль железнодорожного полотна и, миновав два ряда уцелевших от бомбежки домов, углубился в руины. Полицейские оставили его, и он, еще разгоряченный, шагал куда глаза глядят между остатками стен и грудами обломков. Ходьба успокоила его и сняла нервное напряжение. Без гнева и возмущения он принялся размышлять об осторожном поведении сына. Если принять во внимание дружбу, связывавшую его с Фернаном Галльеном, то гордиться мужеством Шарля не приходилось. Естественно было бы ожидать, что при виде гнусной расправы над товарищем по плену здоровый двадцативосьмилетний парень ринется его спасать или уж по крайней мере во всеуслышание выскажет свой протест. На деле Шарль отмежевался от Галльена и безучастно созерцал бы его агонию, не заставь его отец прийти на помощь. Тем не менее Ватрен нисколько не осуждал сына, хорошо понимая, что творилось в душе у молодого человека, который, едва вернувшись на родину после пятилетнего отсутствия, стал свидетелем преднамеренного жестокого избиения, совершаемого при попустительстве толпы и властей. Не имея ни малейшего понятия о том, какие моральные установления царят нынче в обществе, он пребывал в растерянности: ведь любой его шаг могли бы расценить как преступный, так что в действительности он еще проявил мужество, когда помог отцу унести раненого. С его стороны это был по меньшей мере вызов общественной морали. Теперь учитель почти сожалел о том, что так ополчился на доктора Морё, когда тот не пожелал откликнуться на его зов. Точно так же, как мэр и супрефект, кюре и полицейский комиссар, доктор Морё встал на сторону морали. Кстати, из тех же побуждений эти достойные люди в августе прошлого года молча согласились стать соучастниками мучительной казни милисьена.
Поравнявшись с особняком д’Уи, Ватрен сквозь одну из брешей в ограде проник в сад. Бомба разорвалась прямо в погребе особняка, так что от него не осталось камня на камне, но сад, расположенный ниже дома, пострадал меньше. Газоны были усыпаны разметанными взрывом обломками, аллеи заполонила трава, там и сям повылезали кусты крапивы, а в углу ограды другая бомба вырыла огромную воронку. Зато великолепные деревья в большинстве своем остались невредимы, как и купы самшита, и все это место сохранило гармонию линий, несмотря на камни, крошево и сорняки — впрочем, они лишь прибавляли ему очарование романтической заброшенности. Позабыв о своем злоключении, Ватрен размышлял теперь о престарелой маркизе д’Уи, чье двадцатилетие пришлось год этак на 1880-й, и представлял себе, как она, юная, стройная, гибкая, с летним зонтиком в руке и в платье с турнюром прогуливается под сенью дерев в сопровождении блемонского каноника и полковника гусар. В глубине сада он набрел на выдолбленный в земляном холмике грот, откуда бил родничок: по каменистому ложу весело сбегала вода. Прохладный этот уголок окружали купы самшита, росшие в тени двух толстых буков. Приближаясь к гроту, чтобы насладиться журчанием родничка, учитель вздохнул, обнаружив девушку, сидевшую на каменной скамье в лиственной нише. Решив, что он помешал любовному свиданию, Ватрен постарался не выказать удивления, когда узнал в девушке дочь Аршамбо. Судя по ее покрасневшему лицу и скомканному платочку в руке, она только что плакала. Учитель намеревался было после одной-двух банальных фраз о свежести тенистого местечка избавить девушку от своего присутствия, но тут она, спрятав лицо в ладони, разрыдалась. Ватрен не счел возможным оставить Мари-Анн одну и, ожидая, пока она немного успокоится, залюбовался сверканием водяной струи в глубине грота. Рыдания смолкли. Отняв руки от лица, девушка подняла на учителя заплаканные глаза и с неожиданным ожесточением, словно перекладывая на его плечи тяжкий груз, который ей стало уже невмоготу нести в одиночку, выпалила:
— Только что, возвратясь домой, я наткнулась на маму — она взасос целовалась с коллаборационистом!
Ватрен в ответ лишь покачал головой. Несколько секунд спустя Мари-Анн с прежним ожесточением спросила:
— Ну и что вы об этом думаете?
— Да почти ничего.
— Это в ее-то возрасте! Имея восемнадцатилетнюю дочь!
Ватрен постарался как мог оправдать госпожу Аршамбо.
Возраст в данном случае не имеет значения, сказал он, как и опыт, который скорее служит искушением. Единственной ошибкой госпожи Аршамбо, на его взгляд, было то, что она не позаботилась запереть дверь на ключ. В остальном он видел лишь стечение обстоятельств. В нас таится столько неведомых нам же самим богатств, говорил он, бьет столько источников, столько перед нами каждый миг открывается путей, дорог, аллей и тропок, что мы не должны особенно удивляться тому, что ступили на одну из них. Еще он утверждал, что жизнь — это прекрасная полноводная река, увлекающая нас течением меж берегов, населенных дубами, гибискусами, тростником, пихтами, кокосовыми пальмами, розовыми фламинго, садовыми мальвами, белыми кроликами, цветущими вишнями, рыболовными удочками и слонами, и надо править своей лодкой так, чтобы не закрывать простор другим, и при этом никогда не упускать возможности насладиться тысячью и тысячью чудес, переливающихся всеми цветами радуги, и никогда не задаваться вопросом, не несут ли случайно воды великой реки отбросы, или дохлых крыс, или удавленных старух-рантье. Мари-Анн считала, что все это не совсем по существу. Ей хотелось бы, чтобы учитель рассматривал приключение ее матери не в столь широком аспекте.
— Господин Ватрен, я ужасно несчастна. Я не смогу больше смотреть маме в глаза.
— Полно, полно. Можно подумать, мир перевернулся.
— Вот именно перевернулся.
— И все равно нельзя выдавать свое смятение. Подумайте, какой тревогой охвачена в эти минуты госпожа Аршамбо и какой будет для нее удар, если вы не вернетесь к полудню. Подумайте и о том, что бедная женщина, видя вас, будет трепетать, и только от вас зависит, преодолеет ли она чувство унижения и стыда. Понадобится вся ваша нежность, вся изобретательность вашего щедрого сердца, чтобы залечить столь глубокую, столь жгучую рану.
Представленное в таком жалостном свете прегрешение госпожи Аршамбо растрогало Мари-Анн. Отвращение и горечь растопил этот жаркий порыв милосердия. Ватрен остался чрезвычайно доволен собой. Он уже собрался уйти, но девушка, снова расплакавшись, удержала его за рукав пиджака.
— Господин Ватрен, у меня тоже есть любовник.
Это признание, похоже, больше затронуло учителя, нежели первое. Упавшим голосом Мари-Анн добавила:
— Он хочет купить обувной магазин и жениться на мне.
— Тогда это замечательно.
— Он похож на дородного кюре в мирском платье и думает только о том, как бы повысить моральный уровень.
— Вот как? — сказал учитель. — Великолепно. Какое счастье — знать, что на свете существуют такие очаровательные существа! Милый дородный кюре в мирском платье, я уже начинаю любить и его самого, и его моральный уровень, и его обувной магазин. Ах, люди, Мари-Анн, люди! Какие восхитительные создания! Ходят, спешат; кабатчики, учителя, сапожники, президенты, коммунисты, почтальоны, слесари, инженеры, путевые обходчики, и у каждого на плечах своя голова, со своим особенным содержимым; они хитры, лукавы, радушны; они суетятся, подстраивают один другому каверзы, убивают друг друга. Настоящие дьяволята. Видите ли, Мари-Анн, я очень люблю слонов, и прочих зверей, и деревья, и птиц. Разумеется, и птиц. Но в тысячу раз больше я люблю людей, потому что они в тысячу раз прекрасней. Не так ли?
— Если вам так угодно, да, — ответила Мари-Анн, — но он просто дурак. Он не хочет, чтобы я играла в театре. Он решил, что мы будем торговать туфлями. Но почему именно он должен решать? Потому что у него есть деньги? Чихала я на его деньги. А тут еще этот черный костюм, черная шляпа, крахмальный воротничок, как у благонравного супруга. Послушайте-ка, я вспомнила, на кого он похож. На Лаблатта — знаете его, толстый ризничий церкви Святого Евлогия. Господин Ватрен, что вы думаете о девственности?
Ватрен никогда об этом не думал. Блемонский духовой оркестр, многократно звучавший во время речи супрефекта, вновь стал слышен, но уже с большего удаления.
— В мэрии начался банкет. Пора и мне двигаться туда за сыном.
Они вместе покинули сад и вышли из развалин у большого перекрестка, где и расстались. По пути домой Мари-Анн на минуту остановилась, чтобы подождать Генё, который шел из центра города. Его присутствие на банкете сочли необязательным, и он оставил процессию на полдороге. То, что Мари-Анн подождала его и улыбнулась при встрече, взволновало и обрадовало его. Они обменялись несколькими словами по поводу возвращения пленных. Иногда девушка устремляла на Генё немного грустный взгляд, в котором ему чудилось потаенное признание. У начала лестницы она вложила свою руку в его и не отнимала ее все то время, пока они поднимались. Перед дверью она с силой стиснула его пальцы и улыбнулась так печально, что у него защемило сердце.
Мари-Анн направилась прямиком в столовую, не заходя на кухню, где госпожа Аршамбо и жена Генё молча управлялись каждая со своими делами. Она с беспокойством думала о той минуте, когда окажется лицом к лицу с матерью. Делько, к счастью, скрывался в комнате Пьера. Войдя в столовую, госпожа Аршамбо и не подумала избегать взгляда дочери. Вопреки предсказаниям Ватрена, не было похоже, чтобы ее терзали угрызения совести. Она испытывала не столько смущение, сколько досаду и даже злость от того, что оказалась в положении, могущем поколебать ее родительский авторитет. Перед Мари-Анн, которая краснела и лепетала что-то несвязное, она держалась прямо, с высоко поднятой головой и, буравя дочь взглядом, суровым тоном выговаривала ей:
— Ты уже не ребенок. Тебе достаточно лет, чтобы понять, что ни одна женщина не застрахована от определенного рода искушений. Твой отец счел возможным поселить сюда мужчину, тем самым обрекая нас на ежеминутное и весьма тесное с ним общение. Разумеется, моему мужу не хватило ума сообразить, что он подвергает жену и дочь опасности. К счастью, за него подумала я, но, пытаясь оградить тебя, сама попала в переплет. Впрочем, уж лучше я, чем ты. Стоит мне подумать, что подобное могло случиться с тобой… В общем, давай-ка больше не будем об этом. Сейчас ты накроешь на стол, а потом придешь помогать мне на кухне. Как ты знаешь, на обеде нас будет семеро.
Госпожа Аршамбо решила достойно отпраздновать возвращение пленника. На столе было вот что: салат из помидоров с яйцом, филе селедки, творожное суфле, жаркое из говядины, спаржа под белым соусом, листья салата, пирог, клубника. И вина трех сортов. Несмотря на это изобилие, обед от начала до конца прошел в унынии — у каждого из сотрапезников были свои причины для переживаний. Пьер по окончании церемонии встретил учителя Журдана, который, поделившись с ним кое-какими патриотическими соображениями, на этот раз посоветовал выдать фашистского предателя. В понедельник им предстояло снова беседовать на эту тему, и Пьер, которому пока что удалось отмолчаться, не сомневался, что учитель сумеет его дожать, и сейчас уже не столько страшился этого, сколько предвкушал удовольствие. Что касается Максима Делько, то его мучили стыд и отвращение к самому себе, и он замкнулся в угрюмом молчании, не осмеливаясь поднять глаз и всякий раз холодея при мысли о том, что Мари-Анн застигла его в объятиях восьмидесятипятикилограммовой женщины, да вдобавок ее матери.
Сын Ватрена, учтивый, сдержанный, обводил стол осторожным взглядом и, опасаясь подводных камней в разговоре, скупо расходовал слова. На вопросы, которые ему задавали, он отвечал не торопясь, прежде стараясь прочесть ожидаемый от него ответ в глазах собеседников. В присутствии людей, которые досконально знали правила игры, он остро чувствовал свою ущербность и не то чтобы побаивался, но пытался извлечь из их поведения и речей сведения, которые позволили бы ему сориентироваться в мире, где главнейшей добродетелью стало, похоже, искусство притворства. Когда хозяйка дома призвала его в свидетели неслыханной наглости Марии Генё и коммунистов в целом, он уклонился от ответа, отделавшись ничего не значащей улыбкой; подобной же улыбкой ему удалось ограничиться и когда разговор зашел о его старшем брате, который дезертировал в тридцать девятом, сбежав в Мексику. Этой своей сдержанности он изменил лишь однажды, когда Аршамбо поинтересовался тем, какие политические настроения царили в лагерях. Шарль объяснил, что после заключения перемирия сорокового года он заподозрил о замышлявшемся под знаменами маршала заговоре против нации. К несчастью, многие из его товарищей по плену попались на удочку лжецов из Виши, и нашлось слишком много таких, кто упорствовал в этом преступном заблуждении. Но он не дал себя провести и к тому же не скрывал своих взглядов.
— Я сразу же понял, что маршалистская клика радуется поражению Франции и будет стараться все больше усугублять его. Я сразу же сказал себе: де Голль.
— Разумеется, — поддакнул Аршамбо. — В точности как я.
И в улыбке инженера было столько сострадания, что молодой Ватрен призадумался.
XXIII
В воскресенье Леопольд проснулся в пять утра и не смог оставаться в постели. Через окно, выходящее во двор, в спальню просачивался блеклый, мутный свет нарождавшегося дня, скудно отражаясь в зеркале гардероба с отслоившимся кое-где оловянным покрытием. Опорожнив стакан с белым вином, загодя поставленный на столик у изголовья, Леопольд в ночной рубашке подошел к окну, зевнул, потянулся, почесал бедро, спину, облачился в пижаму, прошел в уборную, оттуда на кухню, позавтракал полулитром белого и вымыл лицо уголком полотенца. Свежий и бодрый, он был склонен к оптимизму, и теперь повторный арест казался ему невероятным. Накануне, после ужина, Ледьё и Монфор, двое видных коммунистов, зашли в «Прогресс» пропустить у стойки по стаканчику марка и как ни в чем ни бывало покалякали о том о сем с Рошаром. К тому же, судя по сведениям, полученным как от правых, так и от левых, его, Леопольда, позавчерашний выпад вызвал у блемонцев больше веселья, нежели возмущения. Тем не менее кабатчик из осторожности решил еще дня два-три не появляться перед посетителями.
Пользуясь ранним часом, он навестил безлюдный зал «Прогресса». Там царил порядок: стойка чистая, бутылки на местах и выровнены, стулья на столах, нигде не осталось ни стакана, ни блюдца. Рошар хорошо справляется с обязанностями. Может, оставить его насовсем? С возрастом Леопольд начинал нуждаться в ком-то, кого мог пнуть в зад. Он побрызгал пол, подмел, расставил стулья, уселся за стойкой и налил себе большой стакан белого. По воскресеньям без четверти шесть площадь Святого Евлогия еще была погружена в сон и никакой посторонний шум не нарушал тишины в «Прогрессе». При воспоминании о плодотворных часах, которые Леопольд провел здесь в обществе учителя Дидье и его юных учеников, улыбка нежности осветила его физиономию гориллы. Мысленно он произвел перекличку третьеклассников: Шарле, Отмен, Люре, Одетта Лепрё… Заслышав свое имя, каждый из учеников занимал свое привычное место, так что в конце концов присутствие всего класса сделалось почти зримым. В ушах Леопольда зазвучали обрывки латинских спряжений. Господин Дидье, серьезный и строгий, расхаживал между столиками, заглядывая в тетради с домашним заданием, а устами Одетты Лепрё изливала свою напевную жалобу Андромаха. Подзабытая за последние сутки, она всплывала теперь в знакомом Леопольду окружении, такая, какой он привык ее видеть: платье по моде 900-х годов, рукава буфами, цепочка от часов на шее. Он почувствовал, как в его жилах вновь забурлило вдохновение. С минуту он сосредоточивался, уперев голову в кулаки и уставясь на матовый блик на цинке стойки. Потом, вооружась карандашом и листком бумаги, первым делом написал те стихи, которые сложил раньше. По воскресеньям кафе открывалось поздно. В распоряжении Леопольда было добрых два часа, чтобы спокойно творить. Андромаха была здесь, такая близкая, такая живая, что он почти слышал ее признания. За час он написал два новых стиха. Третий рождался медленнее, зато им он гордился более всего. Все вместе выглядело так:
Леопольд: Сынка тащите, и смываемся украдкой. Ведь фараоны наступают нам на пятки. Андромаха: О боже! Наконец мужчины слышу речи! Вам белого вина или чего покрепче? Леопольд: Вина. Андромаха: Вот так же и мой Гектор пил белое, Сбираясь на войну, и правильно ведь делал.Добравшись до этого места, Леопольд надолго застыл с карандашом в руке. Ему хотелось поведать Андромахе, что он и сам воевал в Первую мировую, но только чтобы это не звучало как похвальба. В зал уже неоднократно порывалась проникнуть Андреа, но всякий раз по властному мановению руки супруга ее словно сдувало с порога. Когда к восьми часам заявился Рошар, пора уже было открывать заведение, и Леопольд, недовольный тем, что приходится сдавать позиции, удалился на кухню, чтобы там продолжать творить. Захватившая его идея начала обретать форму в его сознании. Вскоре ей неминуемо суждено было материализоваться. Он уже держал в руках рифму: «штыковой» и «полковой», и оставалось только оттяпать кое-где лишние стопы. В эту самую минуту в кухню вбежала Андреа без кровинки в лице: пришли жандармы! Издав возмущенный рык, Леопольд в ярости вскочил со стула. Они словно нарочно выбрали время арестовать его в разгар творческого вдохновения, дабы оскорбить в нем поэта и мыслителя. В три прыжка он очутился в зале, где его ждали двое жандармов и бригадир с какой-то бумажкой в руке. Стоявший за стойкой Рошар заметил, что оба жандарма с подозрительным вниманием следят за каждым движением кабатчика. Бригадир собрался было заговорить, но его голос утонул в громогласном реве Леопольда.
— Черт вас всех побери, да кончится когда-нибудь этот балаган? Или вы воображаете, что поэзия вытянется по струнке перед жандармами? Но поэзии плевать на ваши фуражки и портупеи из коровьей кожи!
— Полегче, Леопольд, у меня ордер…
— Чего? Ордер? Придете в другой раз! Если у вас нет других дел, кроме как докучать честным людям, то меня ждет поэма. Вы, небось, думаете, что я простой трактирщик? А я претендую на нечто большее, и если хотите знать на что, обратитесь к господину Дидье. Он скажет вам, что это называется поэт-трагик.
— Не о том речь, — заявил бригадир. — Плевать мне на то, кто вы есть…
— Молчать! — рявкнул Леопольд, хмелея от негодования. — Поэта-трагика вы обязаны уважать, зарубите это себе на носу! И вообще, убирайтесь вон из моего заведения! Идите подотритесь своими ордерами!
Он сделал повелительный жест, который мог показаться угрожающим и, похоже, обеспокоил жандармов. Рошар за стойкой и Андреа на пороге кухни не осмеливались вмешаться, наперед зная, что самые мирные их увещевания лишь подогреют ярость Леопольда.
— Наденьте-ка на него наручники, — скомандовал бригадир.
Один из жандармов, не спуская с кабатчика глаз, достал из кармана наручники, а свободная его рука переместилась поближе к кобуре с револьвером. При виде стальных браслетов Леопольд окончательно осатанел.
— Что же, голубчики, — прорычал он, — придется мне вам подсобить!
И шагнул вперед, намереваясь завладеть наручниками. Оба жандарма выстрелили почти одновременно. Страшно закричала Андреа. Леопольд с удивленным и как бы недоверчивым видом остановился. Одна пуля угодила ему в живот, другая — под правый сосок, и кровь уже начала окрашивать рубашку. Он пошатнулся, что-то буркнув, и тяжелой слоновьей поступью ринулся вперед. Хлопнули еще два выстрела, одна пуля пробила ему челюсть от правой щеки до левой, а другая попала в левое предплечье. Жандармы отпрянули, уворачиваясь от лавины, но бригадир, не столь проворный, попался кабатчику под руку и отлетел к стене, у которой и грохнулся без чувств. Андреа, вне себя от ужаса, надсадно вопила, а выстрелы гремели все чаще. Перепуганные фантастической живучестью Леопольда, который вроде бы и не испытывал существенных неудобств от града выпущенных в него пуль, жандармы лихорадочно разряжали в его широченную спину барабаны своих револьверов. Он остановился, и по тому, как моталась из стороны в сторону его голова, можно было предположить, что он наконец рухнет, но он еще вполне уверенно повернулся кругом и пошел на своих обидчиков. С оторванной нижней челюстью, из которой на живот ему хлестала кровь, он смотрел на них совершенно осмысленным взглядом. Расстреляв все патроны, жандармы, объятые ужасом, пятились к стойке. Но тут Леопольд вдруг словно потерял к ним всякий интерес и, схватившись за спинку стоявшего рядом стула, уселся. Дышал он часто и хрипло, но держался еще прямо, устремив немигающий взгляд на рекламу аперитива в глубине зала, под которой сиживал господин Дидье, давая уроки ученикам своего третьего класса. Потом упал вперед, головой на стол.
Вскоре по городу разнеслась весть, что жандармы, пришедшие арестовать Леопольда в его заведении, оказались вынуждены застрелить одержимого, который серьезно ранил одного из них.
Мишель Монгла узнал о случившемся около девяти утра. Он задержался в своей комнате, беседуя с железным человеком, которого накануне стащил с чердака и установил напротив своей кровати. Анриетта, служанка, вошла не постучав и весьма удивилась тому, что он, такая ранняя пташка, после девяти часов еще у себя. Она ходила в город за хлебом, а вернувшись, поднялась на второй этаж заправить постели.
— Знаете, что я сейчас услышала? Жандармы расстреляли Леопольда из револьверов прямо у него в кафе.
Мишель побледнел и, бросив взгляд на железного человека, сбежал на первый этаж. Обмякший в своем кресле, Монгла-отец зевал за письменным столом, загроможденным ворохами бумаг. По случаю воскресенья он надел чистую рубашку, уже заляпанную кофе и усыпанную пеплом, и его небритая со вчерашнего дня, едва умытая одутловатая физиономия выражала привычную усталость и отвращение. Не удосужившись поднять глаза на дверь, когда она открылась, он узнал сына по ботинкам. Ботинки остановились посреди кабинета. Удивленный необычно затянувшимся молчанием, отец поднял голову.
— Что с тобой? — спросил он.
Мишель продолжал безмолвствовать, в упор разглядывая отца.
— Что ты там торчишь?
— Бери лист бумаги, — сказал Мишель, — и пиши то, что я тебе продиктую. Да пошевеливайся.
Протестующе ворча, Монгла все же взял ручку и придвинул к себе стопку бумаги.
— Поставь вначале дату. Открой кавычки. Мой дорогой сын… Пиши: «Мой дорогой сын. Жизнь стала мне невыносима…»
— Что это с тобой? Ты рехнулся!
— Жизнь стала мне невыносима, и я решил положить ей конец…
— Ты рехнулся, — повторил Монгла, откладывая ручку. — Зачем тебе понадобилось, чтобы я покончил с собой?
— Чтобы спасти честь нашей фамилии и чтобы свершилось правосудие.
— Да что ты мелешь? Какую еще честь? Будто ты не знаешь, что на честь мне плевать. Как, впрочем, и тебе.
— Не заблуждайся. Несмотря на печальные примеры, которые благодаря тебе у меня перед глазами, честь для меня превыше всего на свете. Но я не намерен тратить время на дискуссии с таким типом, как ты. Ты сделаешь, что я тебе говорю, — да или нет?.. Ладно, ты не хочешь. Придется мне предпринять все необходимое, чтобы до конца недели ты оказался за решеткой.
Монгла не верил своим ушам, он никак не ожидал такого от Мишеля, прежде всегда сдержанного на язык, рассудительного и лишенного каких бы то ни было предрассудков сообщника, и выразил сыну свое удивление столь внезапным и крутым поворотом в его взглядах, который нельзя рассматривать иначе, как явное предательство. На это Мишель ответил, что как раз и осуждает отца за то, что во время оккупации тот втянул его в свои темные делишки, потом отправил в партизаны, чтобы обелить себя перед Сопротивлением, а со дня Освобождения превратил его в цепного пса, стерегущего грязные деньги отца.
— Но теперь с этим покончено. Ты заплатишь за гибель Леопольда…
— Говори потише, — сказал Монгла, поглядывая на приоткрытое окно.
— Ты заплатишь за гибель Леопольда! — прокричал Мишель. — А раз ты не хочешь покончить с собой, я упеку тебя за решетку!
Монгла поднялся с кресла, пожелтевший от ярости. Упершись ладонями в стол и отвернувшись к окну, искоса глянул на сына и заговорил свистящим шепотом:
— Ну вот что, хватит. Пикни еще, и уже я велю тебя арестовать. Болван. Что ты из себя корчишь? Да не будь ты сынком миллиардера, не разбогатей я при бошах, ты годился бы разве что в шоферы такси. Это меня-то за решетку? Не забывай, денежки-то у меня, у меня одного. Вон Леопольд вздумал передо мной куражиться — ну и чем это для него закончилось? Так что попридержи-ка язык. Мне достаточно сказать слово, и ты загремишь в тюрьму, или в психушку, или куда подальше.
Озадаченный и растерянный, Мишель продолжал стоять столбом посреди кабинета. Монгла рассмеялся, и в его тусклых глазах зажегся огонек.
— Ты так глуп, что даже не научился во мне разбираться. Для тебя я все тот же довоенный бонвиван, папаша-весельчак, встречающийся с сыном в борделе в два часа ночи. Я изменился, Мишель. Я стал богат. Я дрожу за свои миллионы. Я недоверчив. У меня больше нет друзей, нет радостей в жизни. Я ничего не могу желать, когда не нахожусь перед своим мешком с деньгами. Мне остается лишь одно удовольствие: страдание других, зло, которое я могу причинить им и которое они причиняют друг другу. Я приговорен к своим деньгам, я не могу никого любить, даже себя самого, зато я всех ненавижу. Мое пиршество — когда я читаю в газетах списки расстрелянных, отчеты о процессах, разоблачения. Вот моя услада. Судьи-подонки, газетчики-осведомители, горлопаны из Сопротивления и честолюбцы, с пеной у рта требующие смерти или продающие своих дружков за местечко под солнцем, за блеск бутоньерки в петлице, и голубчики коллаборационисты, искренние, неудачники, просто подонки, — всех их скопом к стенке, за решетку, на принудительные работы. Вот она, услада. Вот он, экстаз. Я, прожженный негодяй, первейшая продажная тварь, — в почете, префект лижет мне задницу, господин министр расточает улыбки. Это ради меня расстреливают голодранцев, писаришек, всякую мелюзгу — чтобы успокоить крупных воротил. И я весьма этим тронут.
Из удовольствия напакостить Монгла харкнул в стену, потом, раскурив лежавший на столе потухший окурок, подошел к сыну, который таращился на него с глупым удивлением.
— А тот коллаборационист, которого ты хотел взять под крылышко, — как его зовут?
— Максим Делько, — вырвалось у Мишеля.
— Хм-м, замечательно. Максим Делько — это наверняка стенка, плевки, брань, удары дубинкой для острастки — в общем, полный букет. Эх и отведу же я душу. К тому же благодаря мне еще над одной фашистской мразью свершится правосудие патриотов. Где он прячется?
Мишель, спохватившись, неопределенно пожал плечами.
— Чтоб сегодня же узнал. Я тороплюсь.
— Неужели ты и впрямь способен на такое?
— Заткнись, говорю, а не то упрячу в кутузку. Итак, ты явился сюда как моралист и поборник справедливости. Мсье упрекает меня за то, что я подавал ему дурной пример, впутал в свои гнусные делишки. Дубина ты стоеросовая, прежде чем судить других, хоть немного научись оценивать себя самого. Уж не думаешь ли ты, что, будь у меня сын, которым я мог бы гордиться, я занимался бы всеми этими мерзостями, свидетелем которых ты был на протяжении последних четырех лет? Быть может, чтобы отвратить меня от кривой дорожки, моему сыну достаточно было бы превосходить отца на самую малость, но ты всегда был моей точной копией. В коллеже — такой же лодырь, как я, заносчивый и зловредный. В двадцать лет все твои мысли были о жратве и девках. Плут и враль, только еще глупее, чем я, с виду добродушный, но бессердечный. Короче, вылитый папашка. Я покажу тебе, как читать мне мораль. Марш отсюда, смотреть противно. И чтоб не показывался мне на глаза, пока не разузнаешь, где прячется фашистский ублюдок!
Вернувшись на свое место за столом, Монгла смотрел на уходящего сына с улыбкой, которая, впрочем, сменилась выражением крайней усталости. Мишель, потрясенный сценой в кабинете, поднялся в свою комнату и задумчиво облокотился о подоконник. На первый взгляд казалось довольно странным слышать такие речи от вечно угнетенного и непрестанно хнычущего старика, каким выглядел отец, но, если поразмыслить, в его словах не было ничего неожиданного. Не говоря уже об аресте Леопольда, легко объяснявшемся паникой Монгла, в его активе было несколько совершенно немотивированных доносов. Они не то чтобы явно, но вполне недвусмысленно свидетельствовали о двигавших им чувствах, о которых он только что поведал с такой циничной откровенностью. Возможно, кое-что в речи отца и следовало отнести на счет сознательного преувеличения, но в ней наверняка содержалась и изрядная доля правды, и ничто не мешало поверить тому, что под действием страха человек в самом деле способен отправить сына в тюрьму или уготовить ему такую же участь, какая постигла Леопольда. Но еще больше, чем нависшая над его головой угроза, Мишеля терзала мысль о моральном сходстве с отцом. Как бы он ни гнал ее от себя, она с жестокой очевидностью воцарялась в его сознании. Роясь в памяти, он находил множество случаев, когда те или иные обстоятельства вызывали у них обоих одинаковые чувства и реакции, и это совпадение бывало настолько явным, что они даже обменивались понимающими улыбками, как собеседники, кому случилось высказать одновременно одни и те же слова. Не далее как позавчера, когда Мишель сидел с компанией в «Золотом яблоке», адвокат Мегрен сказал ему с улыбкой, подлинный смысл которой только теперь дошел до него: «Удивительно, но, глядя на тебя, я словно воочию вижу Монгла, каким он был в твои годы». И Мегрен явно говорил не о физическом сходстве, которое было достаточно отдаленным. Он имел в виду нечто более глубокое и сокровенное. Впрочем, если жить той же жизнью, теми же интересами и заботами, да еще учесть наследственность, то совсем неудивительно, что сын в конце концов оказывается вылепленным по образу и подобию отца. Можно не сомневаться, что со временем и ему, Мишелю, суждено испытать приступ этой старческой озлобленности, коей Монгла пытается заполнить безысходную пустоту своего существования. Мишель решил было посоветоваться с железным человеком, но обнаружил, что перестал придавать всякое значение этому идолу, верой в которого пытался жить последние три дня. К одиннадцати часам он вышел в город и, не встретив Мари-Анн, принялся бродить среди развалин, там, куда смотрели ее окна.
Ватрен только что рассказал семье Аршамбо и Максиму Делько о драматическом конце Леопольда. В девять утра учитель отправился за сыном в гостиницу, где тот ночевал, но Шарль уже ушел, решив, видимо, в одиночестве наведаться на могилу матери. Ватрен довольно долго гулял за городом, а по возвращении встретил в руинах Блемона своего коллегу Фромантена, который и ошеломил его новостью.
Аршамбо воспринял известие о кончине Леопольда со спокойной горечью. Он заявил, что наравне со своими согражданами несет ответственность за гибель ни в чем не повинного человека.
— Мне не хватило мужества восстать против произвола, еще когда его арестовали в первый раз, а что касается убийства, то мое молчание ставит меня в один ряд с убийцами. Но я совершил столько преступлений такого рода, что очередное уже мало что меняет.
У Мари-Анн шевельнулось было сочувствие к Леопольду, но она тотчас потеряла к разговору всякий интерес, увидев в окне посреди развалин Монгла-сына. Он брел медленно, уныло понурясь, и время от времени взбирался на груду камней, чтобы оказаться на виду. Укрывшись за занавеской, Мари-Анн наблюдала за ним с неприязнью и, словно он мог ее видеть, стремилась вложить во взгляд как можно больше убийственной иронии.
В коридорах раздались шаги широко и уверенно ступающих людей. Аршамбо схватил Делько за локоть и затолкал в комнату учителя. Пришедшие остановились посреди коридора, и кто-то из них постучал в комнату Генё.
— Ложная тревога, — пробормотал инженер.
— За Максима уже можно не беспокоиться, — заметил Ватрен.
— Хотел бы я знать, почему это за него уже можно не беспокоиться. Положение сегодня точно такое же, как и в первый день, разве что мы стали куда менее осторожны. По правде говоря, все шансы за то, что оно ухудшится. В эти три недели случай был к нам милостив, но тем паче мы должны быть начеку, поскольку вероятность играет уже против нас. Кстати, сейчас я как раз готовлю отъезд Максима. Ему я ничего не говорил, потому что еще не все улажено. Старший кладовщик завода Манен отправит его на грузовике в Перпиньян, к своим родственникам. Оттуда Делько без труда сможет перебраться в Испанию. Манен человек достойный, я ему всецело доверяю, и все же… стыдно признаться, но когда я услышат шаги в коридоре, то сразу же подумал…
Генё встретил своих товарищей Ледьё и Монфора с намыленными щеками и с бритвой в руке. Усадив их, он продолжал бриться перед зеркальцем, висевшим на шпингалете окна.
— Я дома один, — сказал он. — Мария с детьми уехала на весь день к родичам в Ла-Шене.
О том, что она отправилась на крестины, он умолчал. А вот чего он не знал и сам — Мария не обмолвилась об этом ни словом, — что она решила воспользоваться случаем и окрестить их младшенького, которого Генё намеревался оградить от происков церкви. Ледьё и Монфор, через жен осведомленные об этом маленьком предательстве, обменялись за его спиной улыбками. Генё провел по лицу влажным полотенцем и вытер лезвие.
— Ну и что ты думаешь о том, что произошло? — спросил Ледьё.
— А что произошло?
— Я так и думал, ты не выходил из дому и потому ничего не знаешь. Сегодня утром, часов в восемь, жандармы пришли в «Прогресс» арестовать Леопольда и укокошили его из револьверов.
Потрясенный, Генё молчал.
— Чистая работенка, а? — сказал Монфор.
— Но, господи, кто дал указание арестовать Леопольда?
— Мы как раз и пришли узнать, откуда ветер дует.
— Я заходил к жандармскому лейтенанту, — сказал Ледьё. — Многого от него добиться не удалось. Говорит, приказ поступил из префектуры. Но за спиной префекта явно стоит кто-то из здешних. Кто именно, лейтенант, мол, не знает, и так оно, похоже, и есть. Тогда я подумал: уж не социалисты ли устроили это, чтобы подложить нам свинью. Если да, то им, канальям, это удалось. Сейчас никто в Блемоне не сомневается: Леопольда прикончила коммунистическая партия. Можешь себе представить, как социалисты потирают руки.
— Надо во что бы то ни стало узнать, чьих рук это дело, — проговорил Генё. — Возьмем за жабры префекта. Если понадобится, кто-нибудь из нас съездит в административный центр. Лично я не думаю, что это исходит от социалистов. Не в их это манере. Рошара расспросили?
— Я встретился с ним, — сказал Монфор. — Он направлялся за Люренсом, чтобы тот пришел в «Прогресс» и снял с Леопольда мерку. Естественно, я с самым невинным видом спросил у него, что произошло. По его словам, когда жандармы пришли его брать, Леопольд рассвирепел, пустил в ход руки и уложил бригадира. В общем, жандармы всего лишь защищались. Поди узнай, как оно было на самом деле.
Все трое подошли к окну, из которого открывался вид на тупик Эрнестины. Ледьё и Монфор продолжали обсуждать проблемы, возникшие в связи с гибелью Леопольда, но Генё как бы выключился из разговора. Казалось, он думает о чем-то другом. Когда Ледьё и Монфор упрекнули его за это, он как-то странно и многозначительно посмотрел на них, явно призывая со всем вниманием отнестись к тому, что он сейчас скажет.
— Глядите-ка, — произнес Генё с расстановкой, — вон и сынок Монгла возвращается домой.
Оба гостя взглядом проводили Мишеля до ограды родительского дома, размышляя при этом над обвинениями, выдвинутыми Леопольдом против виноторговца. Генё испытующе смотрел на них.
— Я считаю, нет смысла брать за жабры префекта.
— А я и забыл про Монгла, — пробормотал Ледьё.
Воцарилось молчание. Каждый из троих думал о том, какой властью обладает этот неприметный, невзрачный человечек и какой поддержкой он пользуется в высших коммунистических сферах. Видимо, партия извлекала из этого немалую пользу, но радоваться этому как-то не хотелось.
— Ну что, так и проглотим это? — мрачно спросил Монфор.
— А что нам остается? — вздохнул Ледьё. — Кричать на каждом углу, что мы не имеем никакого отношения ко второму аресту Леопольда? Так нам и поверили… А если бы и поверили, то пошли бы такие разговоры: «Смотри-ка, теперь сажают в тюрьму и расстреливают без оглядки на коммунистов». В любом случае дело дрянь. Социалистам все это только на руку. Небось, они уже вовсю суетятся, чтобы поднять против нас общественное мнение.
При мысли о том, какую политическую выгоду принесет эта история социалистам, Ледьё горестно махнул рукой. Монфор обратился к Генё:
— Если б мы послушались тебя и прогнали Рошара, вместо того чтобы принять сторону этого пустобреха Журдана, то сейчас не оказались бы в дураках.
Пока Генё и Монфор обменивались мнениями по поводу коммунистов буржуазного происхождения, Ледьё в раздумье мерил шагами комнату. Когда он снова подошел к ним, глаза его возбужденно сверкали, лицо оживилось.
— Я, кажется, нашел способ выкрутиться, — объявил он. — Надо раскрыть заговор. К примеру, арестовать Рошара и еще двоих-троих по обвинению в том, что они, снюхавшись с Леопольдом, готовили фашистское покушение. За доказательствами дело не станет.
Но тут Генё заартачился, да и Монфор не стал скрывать, что ему не по душе подобные махинации:
— Все это несерьезно. Как в американском кинобоевике…
— Давайте немного порассуждаем, — сказал Генё. — Если мы превратимся в сборище мерзавцев, то, я считаю, лишимся морального права совершать революцию и даже провозглашать ее своей целью. К несчастью, есть субъекты, для которых быть коммунистом — это ремесло. Для иных это средство увильнуть от налогов, избегнуть контроля, чистки, сделать карьеру. От всех этих людей хорошего ждать не приходится, и, боюсь, когда мы наконец однажды это поймем, будет слишком поздно. В конце концов, сила партии — в таких людях, как мы, людях честных, и в самой их честности. Но как только мы начнем фабриковать лжесвидетельства, сажать невиновных за решетку под предлогом улаживания партийных дел, то с этого момента перестанем быть людьми, на которых можно положиться.
Ледьё, не желая отказываться от своей идеи, принялся с жаром ее отстаивать, доказывая своим товарищам, как гибельно бездействие для коммунистов и как бурно растет число сторонников социалистов в Блемоне. Истинный партиец не имеет права, говорил он, жертвовать в угоду своей совести высшими интересами партии; разве капиталистов когда-нибудь мучила совесть? Он находил все новые и новые аргументы, подкрепляя их ссылками на бесспорные авторитеты. Монфор, продолжая возражать, чувствовал, что в душе он колеблется и начинает понимать необходимость этой акции, по-прежнему противной его совести. Но Генё с холодным и безразличным видом воздерживался от участия в споре. Убедившись в его непреклонности, Ледьё понял, что обсуждение его идеи лучше перенести в другое место, где она имеет шансы найти сторонников.
Проводив гостей до входной двери, Генё испытал облегчение от того, что наконец остался один. На улице Ледьё, должно быть, говорит сейчас Монфору: «Генё, конечно, человек серьезный, добросовестный, хороший товарищ, но вот чего ему не хватает, так это чувства реальности». Что ж, тем хуже. Ему не впервой подвергаться нападкам за то, что он якобы чересчур осторожен, чересчур осмотрителен — статичен, если употреблять жаргон Журдана. Обычно развитие событий доказывало его, Генё, правоту. Он попытался отвлечься от этих довольно горьких мыслей и вновь обрести безоблачное настроение, владевшее им с утра. Отсутствие домашних, а в особенности жены, всегда вызывало в нем приятное чувство покоя и свободы. Сегодня к нему примешивалась душевная приподнятость от прикосновения к юному и нежному; Генё ощущал ее в себе как ласково журчащий родник. В пустоте и тишине комнаты соседство Мари-Анн чувствовалось особенно остро. Первую половину дня он провел за починкой домашней утвари, время от времени невольно устремляя взгляд на стену, отделявшую его от девушки.
Пообедав, Генё задремал за столом с газетой в руках и проснулся уже после трех часов. Ему приснилась большая промокшая птица — она ступала в зимних сумерках, где трепыхалась на ветру квитанция об уплате за жилье. Воспоминание о кошмаре улетучилось быстро, и, отправляясь на кухню, чтобы вымыть за собой посуду, Генё думал уже только о Мари-Анн. Склоненный над раковиной, он краем глаза увидел, как по коридору на лестницу прошли Аршамбо и оба Ватрена.
— Вы правы, — говорил инженер. — Будь я сейчас в вашем возрасте, я бы тоже не связывал свою дальнейшую судьбу с Францией.
В холодной воде посуда отмывалась плохо. Тарелки и приборы оставались жирными. Генё многократно повторил операцию, но так и не добился по-настоящему удовлетворительного результата. Он услышал, как открылась дверь в столовую, потом захлопнулась и снова открылась.
— Мама, ты захватила письмо тетушке Элизе? — спросила Мари-Анн.
— Его забрал твой брат, — ответила госпожа Аршамбо.
— Только бы он не забыл доклеить марку. Там не хватало еще на пятьдесят сантимов.
— Пьер наверняка об этом не подумает. Тем хуже, Элизе придется доплатить самой.
Дверь закрылась. Госпожа Аршамбо в шляпке с пером и вуалеткой прошествовала по коридору и захлопнула за собой входную дверь. При мысли о том, что он остался в квартире один на один с Мари-Анн, у Генё сладко заныло сердце: его словно коснулся перст судьбы. Посуда была вымыта, вытерта, расставлена. Маясь от безделья, он принялся бесцельно слоняться по кухне, дожидаясь прихода девушки. В воображении он рисовал ее грустной, себя — утешителем и советчиком, большим и искренним другом. Потом, сам того не желая, увидел, как сжимает ее в объятиях на кровати Марии. Не раз и не два он выходил на порог кухни и громко, изо всех сил кашлял, давая знать о своем присутствии. В конце концов возбуждение и отчаяние его достигли предела, он прошел по коридору и открыл дверь в столовую. В комнате был один Максим Делько — сидя за столом, он листал кинематографический журнал. Генё так живо заинтересовался встречей, что даже не успел испытать разочарование. Он сел напротив Делько, так что теперь их разделяла только ширина стола.
— И давно ты у Аршамбо?
— Минут пятнадцать. А тебе-то какое дело? Ты что, из полиции?
— Так значит, ты видел Аршамбо!
— Если ты инспектор, покажи удостоверение, а если всего лишь осведомитель, делай свое дело и оставь меня в покое.
В тоне и взгляде Делько были вызов, ярость и боль. Генё отвел глаза, смущенный тем, что оказался сильнее. С их самого раннего детства он всегда оказывался сильнее: в детском саду, в коммунальной школе, потом на заводе, где один был служащим, другой — рабочим. Впрочем, врагами они никогда не были. Напротив, Генё частенько заступался перед товарищами за робкого и чересчур не похожего на других ученика. Друзьями они тоже никогда не были — оба серьезные и уравновешенные, но с чересчур разными взглядами на жизнь. Одних различий в поведении, в чисто внешних проявлениях их натур хватило бы, чтобы развести обоих в противоположные лагеря. Теперь перед лицом своего бывшего соученика Генё думал о том, что их жизни, протекавшие так близко одна от другой, никогда по-настоящему не соприкасались, и испытал от этого смутное ощущение вины.
— Ты поел? — спросил он.
Делько утвердительно кивнул. Вопрос растрогал его, и он сморгнул, скрывая подступившие слезы. При виде его увлажнившихся глаз у Генё сжалось сердце. Он еще колебался в выборе позиции: трудно было примириться с мыслью, что бледный, робкий школьник, а впоследствии одинокий мелкий служащий стал врагом. Однако воспоминание об убийстве Леопольда, которое блемонцы вменяли в вину коммунистам, положило конец его сомнениям. Партия, которой было необходимо восстановить пошатнувшийся авторитет, теперь могла достичь этого сенсационным арестом, не прибегая к сомнительным махинациям Ледьё.
— Пошли, — сказал Генё, — я отведу тебя в жандармерию.
Делько встал молча, покорно. Когда же он оказался лицом к лицу с Генё, то мысль о смерти так испугала его, что он не смог сделать и шага. Во всем теле он ощутил холод, руки его заледенели. Впрочем, недомогание длилось недолго, и смерть отодвинулась на задний план. Он подумал о тюрьме, о процессе, о том, что предстанет перед боязливыми судьями гордым и несломленным, и почувствовал, как в нем крепнут и набирают силу убеждения, начавшие было тускнеть. Подняв на Генё спокойный взгляд, он с улыбкой сказал:
— Одну минуту, если не возражаешь, — досмотрю журнал.
Большая, на всю полосу, фотография изображала кинозвезду в купальнике и в туфлях на высоком каблуке, державшую на поводке собаку. Максим Делько прочел подпись под снимком: «„Обожаю варенье и спаниелей“, — заявляет очаровательная и остроумная Лилиан Редд». Когда он переворачивал страницу, в столовую из своей комнаты вошла Мари-Анн. Она смотрела на обоих мужчин, пытаясь понять, что происходит, и боясь промолвить даже слово, чтобы невзначай не навредить Максиму.
— Извините меня, — сказал ей Генё и, обращаясь к Делько, добавил: — Ну, ты готов?
Делько кивнул, и девушка все поняла.
— Вы не станете выдавать человека, который скрывается, — бросилась она к Генё. — Вы честный человек, вы не можете совершить такую низость.
— Не вмешивайтесь в это дело. Ну давай, пошли.
— Максим, останьтесь, — скомандовала Мари-Анн.
Подойдя к Генё вплотную, она смерила его ледяным взглядом.
— Каким образом вы очутились здесь? Вы думали, что в квартире никого нет?
Застигнутый врасплох и уязвленный, Генё не нашел что ответить. Эта милая, кроткая девушка, легко впадающая в меланхолию, вдруг заговорила высокомерным тоном госпожи Аршамбо и даже ее голосом.
— Или же вы думали, что я здесь одна, не так ли?
Генё, побагровев, отвернулся.
— Ну так как: вы покушались на меня или на столовое серебро?
Гнева Генё не ощутил, но ему показалось, что в груди у него что-то хрустнуло и теперь причиняет невыносимую боль. Не глядя на девушку, он покинул столовую. Когда дверь за ним закрылась, Максим подошел к Мари-Анн и вполголоса сказал ей:
— Он ждет меня за дверью. Лучшее, что я могу сделать, — это выйти к нему сейчас же.
— Нет. Вы еще можете спастись. Связать простыни — и в окно.
— Это несерьезно. Поговорим о другом. Главное — избежать катастрофы, когда жандармы явятся за мной сюда и уведут вместе со мной господина Аршамбо. Я попробую договориться с Генё, чтобы никто больше не пострадал. Ничего другого мне не остается.
Мари-Анн признала его правоту, но, потрясенная тем, как просто решилась жизнь и смерть Максима и уважая его личность, хотела хоть как-то подчеркнуть важность момента. Не имея для этой цели ничего лучше слез, она упала на стул и, спрятав лицо в ладонях, принялась всхлипывать. Тронутый этим маленьким знаком внимания, Делько слабо улыбнулся и потихоньку вышел.
Спускаясь по лестнице, он попросил Генё не упоминать о его визите к Аршамбо, который, по его словам, не имел к этому делу ни малейшего касательства. Не настолько наивный, чтобы поверить этому, Генё догадывался, какую роль сыграл тут инженер, но предложение Делько его вполне устраивало.
— И в самом деле, так будет лучше, — сказал он. — Значит, так: я обнаружил тебя на улице Эмиля Бона, неподалеку от вокзала. Ты прятался там в развалинах, дожидаясь ночи, чтобы вскочить в товарный поезд. Я узнал тебя, схватил за шиворот и, поскольку ты был голодный, сводил к себе домой, покормить.
Небо было серым. Уже с час моросил прохладный, как осенью, дождик. Улица была почти безлюдна. Выйдя на асфальт, Делько остановился перед руинами и сказал, указывая на мокро блестевшие обломки:
— Я рад, что все это рухнуло. Жизнь там была тоскливой. Ты помнишь?
Генё не нашел в своих воспоминаниях ничего такого, что оправдывало бы подобное чувство. Они пустились в путь под дождем и долго шли молча. Впрочем, в их молчании не было ничего недружелюбного. Просто молчали два человека, которые вряд ли могли бы узнать друг о друге что-то новое и достаточно уверены в своей близости, чтобы не искать ее в пустых словесах. Словно позабыв о том, куда он направляется, Максим Делько чувствовал себя почти в безопасности. И все-таки он первым нарушил молчание, когда они подходили к большому перекрестку.
— Тебя ничто не гложет от того, что ты выдаешь человека фараонам?
— Есть немножко, — признался Генё. — Но все это старые предрассудки.
Прохожих становилось все меньше. Жена жандармского лейтенанта, семенившая под дождем, узнала Максима, когда поравнялась с ним, но боязнь, что еще больше намокнет ее платье и испортится перманент, помешала ей вернуться и сообщить о встрече мужу, который, как она знала, сидел в кафе «Коммерция». Группы гуляющих укрылись от непогоды на веранде «Золотого яблока». За одним из столиков сидели отец и сын Ватрены в компании мрачно настроенного Аршамбо. Делько и Генё прошли менее чем в полусотне метров от них, но ни один из троих их не заметил.
— Не будьте же таким угрюмым, — говорил Ватрен инженеру, — и не думайте постоянно о том, что вы должны были бы сделать и не сделали. Лучше вспоминайте о том, что вы спасли человека от смерти, не убоявшись опасности.
— Да-да, именно это вы твердите мне изо дня в день с милосердным намерением успокоить мою совесть. Но я все равно барахтаюсь в луже грязи и чувствую себя грязным до мозга костей. Стоит мне подумать о всех тех мерзостях и преступлениях, в которых я принимал участие…
Несколько удивленный последними словами инженера, Ватрен-младший взирал на Аршамбо с пробудившимся интересом. Его отец заметил это и решил прояснить возможное недоразумение:
— По части преступлений нашему другу Аршамбо совершенно не в чем себя упрекнуть. Он просто-напросто молчаливо соглашался с преступлениями других. Кстати, то же самое случалось и со мной, да и тебя это не минует. Мы трусы и лицемеры, я не пытаюсь отрицать очевидное, но именно такими и надо быть в данный момент. И это не мешает нам быть восхитительными созданиями. Вы слышите меня, Аршамбо: восхитительными.
— Да-да, — поддакнул инженер с безрадостной улыбкой. — Я вижу, куда вы клоните. Уран.
— Совершенно верно, Уран. Да вот взять хотя бы эту зиму — когда я просыпался около семи часов, было еще темно. В своей радости возрождения я никак не мог насытиться наслаждением при виде своего шкафа, стола или кувшина с водой. Ну разумеется, у меня была возможность думать о цветах, слонах, деревьях, и я не отказывал себе в этом удовольствии. Но чаще всего я тешился тем, что заглядывал внутрь самого себя. Какое зрелище, Аршамбо! Это напоминает роскошный большой магазин, который ломится от неслыханного изобилия ослепительных сокровищ. Я вас уверяю, это нечто. Несмотря на избыток шкафов, полок, ряды которых теряются в необозримой дали, и усердных продавцов, там нередко царит небольшой беспорядок. Зато есть кое-что всегда ухоженное, аккуратное, вычищенное — это витрина. Ведь надобно приглянуться прохожим, поразить их воображение, не унизив при этом их достоинства и не вызвав у них раздражения. В общем, витрина должна быть такой, какой ее хотят видеть прохожие. Это кажется необычайно трудным, но достигается без особых усилий, совершенно естественно. Как вам известно, вкус у прохожих не всегда безупречен. Например, в данный момент витрины не блестящи, но так не будет продолжаться вечно. Подождите немного. Подождите какие-нибудь пятьдесят лет…
Какой-то человек в плаще, только что скорым шагом пересекший перекресток, остановился у соседнего столика и громко объявил:
— Слышали новость? Арестован Максим Делько.
Аршамбо побелел от страха и проклял тот день и час, когда поддался дурацкому порыву милосердия. Ватрен же, не расслышав, улыбался будущему и восторженно восклицал:
— Какие витрины! Какие витрины!
Примечания
1
ФФИ — Французские внутренние силы, один из вооруженных отрядов Сопротивления.
(обратно)2
Марка́ — вино из виноградных выжимок.
(обратно)3
Здесь и далее отрывки из «Андромахи» даются в переводе Г. Шенгели.
(обратно)4
Милисьен — сотрудник милиции, созданной в период оккупации для борьбы с вооруженными отрядами Сопротивления.
(обратно)5
Шталаг — немецкий лагерь для военнопленных низших чинов.
(обратно)6
Папаша Убю — популярнейший во Франции главный герой цикла сатирических пьес Альфреда Жарри (1873–1907).
(обратно)
Комментарии к книге «Уран», Марсель Эме
Всего 0 комментариев