«Двадцать два дня, или Половина жизни»

266

Описание

Перед нами путевой дневник поездки писателя в Будапешт, включающий воспоминания, литературоведческие изыскания, теоретические высказывания о мифе, мифологии, о соотношении мифа и сказки. Мотив скитаний Одиссея включается автором в контекст воспоминаний о процессе «ломки» сознания, который он пережил в антифашистской школе. Фюман вновь ощущает себя Одиссеем, вновь спускается в Аид прошлого ради познания истоков современности.



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Двадцать два дня, или Половина жизни (fb2) - Двадцать два дня, или Половина жизни (пер. Эва Иосифовна Львова) 1038K скачать: (fb2) - (epub) - (mobi) - Франц Фюман

Франц Фюман ДВАДЦАТЬ ДВА ДНЯ ИЛИ ПОЛОВИНА ЖИЗНИ

Предисловие

Нет надобности представлять советскому читателю Франца Фюмана, видного поэта и прозаика Германской Демократической Республики, автора произведений, объединенных одной общей темой ответственности за прошлое своего народа и за его сегодняшние судьбы, переводчика, эссеиста, детского писателя, лауреата государственных премий ГДР. Книги Фюмана не раз издавались в нашей стране, его избранные произведения, сопровождаемые обстоятельной вступительной статьей, составили один из томов «Библиотеки литературы ГДР»[1].

Новая книга Франца Фюмана — «Двадцать два дня, или Половина жизни» — во многом дополняет и развивает написанное им прежде. Это одновременно осмысление прошлого и попытка заглянуть в будущее (оно ведь присутствует и в любом «теперь»), подведение итогов и поиски дальнейших путей творчества — искренняя и откровенная в суждениях писательская исповедь.

Трудно однозначно определить жанр этой книги. Задуманная как путевые заметки о двадцати двух днях, проведенных в Венгрии осенью 1971 года, она постоянно выходит за эти рамки, вырастая в серьезный и непринужденный разговор о дружественной стране, о венгерской культуре, которая, естественно, в первую очередь привлекает внимание писателя, об общих законах творчества, о задачах художника. И здесь же — размышления о собственной творческой судьбе, строгая, нередко даже суровая оценка того, что сделано и что сделать еще предстоит. Сам Фюман так говорит об этом: «Собираюсь написать книжечку путевых заметок, свободную, пеструю, не ограниченную Венгрией, нечто вроде подробного дневника». В нем нашли свое место и небольшие, исполненные поэзии зарисовки с натуры, и лирические миниатюры, некоторые из которых носят характер притчи, и многоплановые литературные реминисценции, и отдельные, только что завершенные переводы из венгерских поэтов.

Дата, которой начинаются записки, — 14 октября 1971 года. В этот ничем не примечательный день автор садится в экспресс, который должен доставить его в Будапешт, и, не дожидаясь отхода поезда, открывает свою записную книжку. Меняется ландшафт за окном вагона, раскованно, свободно текут мысли, то и дело возникают прихотливые ассоциации, пока не задержится сознание на каком-нибудь серьезном предмете, требующем глубокого осмысления. Тогда начнется упорная работа над фразой, и, сколько бы ни понадобилось — не раз и не два, — будет писатель возвращаться к важной для него теме, чтобы продумать, понять и, наконец, найти точные, единственно подходящие слова. И то, что оказалось в записной книжке вроде бы случайно, благодаря пришедшему на ум яркому сравнению или неожиданно всплывшему воспоминанию, станет вдруг необходимым подспорьем, своего рода вспомогательным инструментом в этой сложной, почти ювелирной работе мысли. Форма путевого дневника как бы переосмысляется заново; свободная от жестких требований жанра, с подвижными границами, она предполагает не только воспроизведение географического маршрута автора, но и куда более сложного пути его размышлений.

Понятно, что книга Фюмана не обещает легкого чтения. Отказываясь от готовых, заранее запрограммированных решений, она приглашает читателя стать участником творческого процесса, по-своему испробовать нелегкое писательское ремесло, анализируя, сопоставляя, обдумывая, вновь и вновь возвращаясь к прочитанным страницам. Порой, как в сложно организованном музыкальном произведении, темы здесь намечаются, развиваются., на время исчезают и подхватываются вновь, иногда на них указывается мимоходом, полунамеком, одной внезапно обрывающейся фразой, и лишь в итоге эта ассоциативная мозаика складывается в завершенную картину, в единое и впечатляющее целое.

Венгрия, ее народ, ее города и ландшафты, даже общеизвестные достопримечательности не выглядят в записках Фюмана отрывками из путеводителя. Главное, что его привлекает, — повседневность. Увиденные внимательным писательским глазом, не упускающим ничего существенного, ее зарисовки в обрамлении живых, запоминающихся и, что самое главное, очень достоверных деталей дают почувствовать особую, ни с чем не сравнимую атмосферу страны. Доброжелательный и полный любопытства, этот взгляд создает своеобразный эффект присутствия. Тогда и для нас знаменитые будапештские мосты становятся то рыцарем в черных доспехах, попирающим сраженных львов, то горизонтально лежащей Эйфелевой башней, то воротами в сказку, то математическим знаком равенства. В пестром калейдоскопе впечатлений находят свое место и маленький Аполлон рядом с телевизионной антенной, и красочное изобилие осеннего рынка, и гостиницы, построенные на «рубеже веков», похожие на пещеру Сезама, и облако, напоминающее летучую мышь, и цветы на будапештских перекрестках…

В черты давно полюбившейся ему страны писатель всматривается с интересом настойчивым, углубленным и даже, пожалуй, родственным. Ведь и Богемия, где он родился, тоже некогда была частью «лоскутной империи» Габсбургов, значит, можно вдруг натолкнуться на какие-то общие, чудом уцелевшие историко-бытовые реалии. Впрочем, поводов для сравнений, для раздумий и сегодняшняя действительность дает достаточно. Прочно утвердилась в Европе новая историческая реальность, и сейчас, как замечает Фюман в своем дневнике, у ГДР с Венгрией, несмотря на разные языки, гораздо более тесные и близкие связи, чем, скажем, у ГДР с соседним немецким государством. Такие связи неизбежно предполагают самое тесное сотрудничество, и не случайно книги путевых заметок, подобные книге Фюмана, рассказывающие о странах-друзьях, странах-товари-щах, стали ныне распространенным явлением в литературе социалистических стран.

Сложная и нелегкая судьба страны, оказавшейся на перекрестке всех возможных исторических и духовных путей, привлекает его не только как богатая, г ероическая и трагическая летопись прошлого, но и как тот необходимый исторический фон, на котором отчетливее проступают черты социалистического настоящего. Потому что история небольшого народа, которому даже великий гуманист ХУШ века Гердер предсказывал утрату национальности и который все же эту национальность сберег и выстрадал, ценна именно своими уроками, теми конечными выводами, что так нелегко достаются в процессе исторического развития и из которых это развитие, собственно, и складывается.

Не прост для понимания и феномен венгерской культуры. Литература Венгрии, богатая литература маленького народа, развивалась всегда в атмосфере доброжелательности, непредвзятости и одновременно суровой требовательности, порождающей ожесточенные и нелицеприятные споры, честные, строгие оценки. Это подтверждает и личный опыт писателя, его встречи с венгерскими коллегами, долгие беседы, в которых не избегались острые, наболевшие вопросы.

Часто вставала в них проблема художественного перевода. Это понятно. Ведь интерес Фюмана к Венгрии — еще и творческий интерес. Ему важно не только осмыслить и прочувствовать ставшие для него дорогими произведения венгерских классиков, но и найти им в родном языке точную форму воспроизведения, сделать достоянием немецкого читателя. Поэтому так настойчиво стремится Фюман постичь своеобразие венгерского языка, столь не похожего на другие европейские языки, пытается через язык понять особенности национальной психологии и культуры. Его записная книжка пестрит тонкими лингвистическими наблюдениями, подчас в нее включается и новый перевод — но не как иллюстрация, а как важная составная часть высказываемого.

Художественный перевод для Фюмана — сложный, многоступенчатый процесс. Это не только перевод произведения из одной лингвистической реальности в другую, но и тщательное воспроизведение в нем универсального языка поэзии. Эта последняя стадия самая важная, без нее перевод — всего лишь подстрочник. Самым страшным грехом в переводческом деле считает Фюман посредственность, низводящую литературу к единому среднему уровню, превращающую все произведения «в одно месиво» Ведь по ту сторону «правильно сложенных предложений» оказывается поэтическое своеобразие подлинника, его исконные поэтические качества, которые открываются далеко не всякому, даже искушенному взгляду, и сберечь их переводчик может, лишь почувствовав в полной мере душу произведения, страны, времени. Понятно поэтому восхищение, с которым Фюман говорит о высокой культуре поэтического перевода в Венгрии, основанной на стремлении к максимальному проникновению в текст, к достижению наиболее точного соответствия между переводом и оригиналом (отсюда бытующее здесь сдержанное отношение к подстрочнику). И венгерская читательская аудитория столь же взыскательна, — если что-то заслужило ее высокую оценку, значит, это действительно удалось.

Так же подходит писатель и к своим переводам, по нескольку раз переделывая их, дорабатывая, шлифуя. Для Фюмана перевод — важная составная часть его творчества, и естествен тот оттенок законной гордости, с каким писатель говорит о том, что, по его мнению, уже получилось. К венгерским поэтам это относится в первую очередь, ведь в этой области он трудится много и давно. Диапазон его интересов широк. Фюман перевел произведения Эндре Ади и Миклоша Радноти, работает над переводами из Ат-тилы Йожефа, Милана Фюшта, размышляет о возможностях перевода Имре Мадача, строит планы на будущее, читает, обдумывает…

Итак, программа поездки была весьма насыщена. Напряженный переводческий труд, встречи с друзьями и коллегами, поездки в Сегед и Дёмёш, прогулки по Будапешту, кино, книжные магазины, особенно букинистические, — все это полностью заполняло дни писателя, а конкретные и яркие впечатления, казалось, сами ложились на страницы блокнота.

И все же не только — да и не столько — путевые впечатления составляют главное содержание книги. Одновременно с путешествием по сегодняшней Венгрии писатель совершает путешествие и другое — в отдаленную страну воспоминаний, в свое прошлое. Повлиял ли на это так некстати начавшийся осенний грипп, обостривший и сместивший все привычные восприятия, или приближающееся пятидесятилетие, неизбежно требующее подведения какого-то жизненного баланса, повлияли ли на это путешествие, всегда заставляющее по-новому увидеть и себя в ином окружении, или, наконец, сама атмосфера венгерской столицы, где философские глубины обнаруживаются подчас в самых простых, обыденных вещах («Такие вопросы могут прийти в голову только в Будапеште…»), — но только все чаще отвлекается автор от непосредственно увиденного, все чаще обращается к собственному опыту, к прошлому, чтобы, сопоставляя то, что пережито, и конкретно данное «теперь», прийти к новым суждениям о своем месте в мире, о своей жизни. Ведь она и есть, как замечает Фюман, «бесформенный, еще не ставший предметом размышления момент „сейчас“ — и воспоминания». Их на пороге шестого десятка накопилось достаточно, и жизнь, которой время придает все более определенные контуры, требует своего осмысления, своей оценки.

Не случайно двойное название книги Фюмана Двадцать два дня путешествия — это дни, когда становится ясно, что позади уже «половина жизни», это серьезная и слегка печальная пора раздумий.

А ныне: где я найду В зимней юдоли цветы — о, где Свет, и тепло, И тени земли?

Эти строки из известного стихотворения Гёльдерлина «Середина жизни» не цитируются в книге, тем не менее они звучат за ее строками, во многом определяя их общую тональность. Но эта печаль светла. Для Фюмана «середина жизни» — не только время подведения итогов, но и время новых планов, планов самых разных, неограниченных и вместе с тем точно выверенных.

Так, постепенно, сначала исподволь, а потом все увереннее, утверждается в книге центральная ее тема — тема нового, углубленного осмысления прошлого. Биография Фюмана — характерная биография многих из его поколения. Родившийся в 1922 году в обеспеченной буржуазной семье, обосновавшейся в Богемии, где издавна соседствовали чехи и немцы, молодой Фюман с детства слышал дома полные восторга и самых разных надежд рассказы о «великом рейхе». Отчужденный от своих чешских сверстников, от детей из социальных низов, к которым его всегда неосознанно тянуло, Фюман провел четыре года в монастырской школе в Кальксбурге, привилегированном учебном заведении, куда он пришел наивным богобоязненным ребенком и откуда сбежал убежденным атеистом.

Оккупация Чехословакии в результате мюнхенского сговора несколько умерила восторги по поводу изобилия в третьем рейхе, поставив и судетских немцев перед жесткой необходимостью работать на уже неотвратимую войну, но мало что изменила в их общих настроениях. Подобно тысячам молодых людей в Германии, Фюман воспитывался на материале, который поставляла, рассчитывая на восприимчивые и неискушенные умы, шовинистическая, нацистская пропаганда, и, конечно же, принимал умело преподносившуюся демагогию за чистую монету. Когда началась вторая мировая война, он пошел добровольцем на фронт, воевал в составе роты связи на территории Советского Союза и в Греции. С каждым днем все больше открывался будущему писателю отвратительный лик войны, и не случайно в его юношеских стихах преобладали мрачные, эсхатологические тона, предвидение жестокого и кровавого конца мира. Тем не менее нацистские верования глубоко проникли в его сознание, и даже 4 мая 1945 года, прибыв домой в кратковременный отпуск, устроенный знакомым врачом, он и помыслить не мог о дезертирстве, а спешил в уже никому не ведомое расположение своей части, чтобы «завоевать окончательную победу». И только позже, в советском плену, в антифашистской школе, где он был сначала слушателем, а потом добровольно остался на некоторый срок преподавателем, началось подлинное прозрение. Сам Фюман так рассказывает об этом в своей книге: «Подобно тысячам моих сверстников, я пришел к социализму не путем пролетарской классовой борьбы или овладения марксистской теорией, я пришел в новое общественное устройство через Освенцим. Это отличает мое поколение от предшествующих и последующих, и именно это отличие определяет наши задачи в литературе… Я никогда не смогу уйти от прошлого, даже в утопии». С марксистской теорией и целями пролетарской классовой борьбы Фюман познакомился в антифашистской школе, и это определило его дальнейшую жизнь. Вернувшись из плена на родину, писатель отдает свои силы строительству нового, демократического немецкого государства.

Тема духовного перелома, обретения нового пути, освобождения от коварного и жестокого «колдовства», тема осознания ответственности не только за свою судьбу, но и за судьбу своего народа — важнейшая в творчестве Фюмана. Она проходит через его поэзию, впервые отчетливо прозвучав в стихах 1949–1953 годов и особенно в поэме «Дорога на Сталинград», через цикл автобиографических новелл «Еврейский автомобиль», через повесть о скульпторе Барлахе, через многие рассказы. Не раз казалась она писателю исчерпанной, оставившей его мысли навсегда, но затем снова и снова решительно входила в его творчество. И в новой книге эта тема опять оказывается насущной, не ушедшей в прошлое и не снятой за давностью лет. Теперь, оглядываясь назад и подвергая все свое творчество строгому, даже пристрастному суду, Фюман особенно придирчиво размышляет о том, что, по его мнению, ему не удалось, что осталось не до конца раскрытым и нуждается в серьезном уточнении, в дальнейшем развитии. С позиций сегодняшнего дня, сегодняшнего опыта и литературного мастерства Фюман вновь обращается к прошлому, которое предстает теперь не только как сумма воспоминаний, но и как накопленный опыт, та нравственная и эмоциональная сокровищница пережитого, откуда писатель черпает материал для творчества. Сам непосредственный момент духовного перелома, перехода от одной системы ценностей к другой еще ждет, как ему кажется, в его творчестве более полного художественного воплощения. Для Фюмана перелом — это не только результат, но и процесс, который определяется невидимыми, почти неуловимыми изменениями в мироощущении, исподволь подводящими к резкому качественному сдвигу. Необходимо нащупать эту узловую точку отсчета, выявить те социальные и исторические детерминанты, которые в какой-то момент начинают решающим образом определять поведение человека, — вот в этом направлении и устремляется теперь мысль писателя. Вопрос о корнях фашизма интересует его сейчас прежде всего в плане психологическом, он хочет понять, что происходило в душе человека, мыслившего «фашистски».

Этой теме Фюман всегда уделял большое внимание. Повесть «Однополчане», получившая широкую известность не только в ГДР, но и за рубежом, новеллы «Суд божий», повесть «Эдип-царь», упоминавшийся уже цикл «Еврейский автомобиль» — все эти произведения уверенно и последовательно разоблачают фашистское мировоззрение. Его внутренняя противоречивость, эклектизм, неприкрытая демагогия и склонность к подтасовке не могли долго оставаться незамеченными даже для тех, кто в больших количествах потреблял нацистское варево и не всегда располагал фактами, позволявшими проверить, насколько все это согласуется с действительностью (а ведь многие, подобно юному Фюману, сталкивались иногда и с фактами). Тогда прятались в укромный уголок сознания тревожные вопросы и рождалась особая недобросовестность мысли, начинавшаяся с одиночных уступок лжи и постепенно полностью отдававшая разум на откуп высокопарной демагогии. Поэтому вопрос, почему нацизм производил такое «околдовывающее» (в резко негативном, в отличие от сказки, смысле) действие на людей, неразрывно связан для Фюмана с другим вопросом — какова доля его личной ответственности и личной вины за происходившее в Германии. От него писатель не может и не хочет уйти. Мужественно и честно всматривается он‘в свое прошлое, не сужая проблему «что я должен был сделать» до «что я мог сделать», не пытаясь укрыться за спасительными фразами «не я», «я не убивал».

Хотя солдат Фюман всю войну прослужил связистом, отстукивавшим приказы и личные телеграммы командования, и пальцы его нажимали на телеграфный ключ, а не на спусковой крючок автомата, суд суровой совести не позволяет ему выделить себя из ряда тех, кто участвовал в карательных экспедициях, грабил и убивал, оставляя за собой выжженную землю, кто стоял у печи крематория. «Я был, подобно сотням тысяч таких, как я, — молодым фашистом, думал, как они, чувствовал, как они», — это главное для писателя, исходная точка в его безжалостных по отношению к себе суждениях. Потому что фашизм, как удивительно точно формулирует Фюман, — «это не только то, что где-то дым пахнет человеческим мясом, но и то, что стоящие у газовых печей заменяемы». В этом для него самое страшное проявление фашизма — люди, как взаимозаменяемые детали одной машины, всегда готовые исполнить, не рассуждая, любой приказ. Какой — это не так уж важно, важна лишь потенциальная готовность к его исполнению, вырастающая на развалинах личности.

А если удавалось человеку среди этого кошмара сберечь «душу живую», если не всегда срабатывал тщательно отлаженный нацистский механизм подчинения, то где, когда начинался компромисс с собственной совестью, предательство по отношению к самому себе? Почему для многих внутреннее неприятие фашизма так и не выливалось в открытую борьбу с ним? Почему они так и оставались в пределах вопроса «что я могу», а другие не задавали себе даже его? Ведь если внешне жизнь человека развивается по прямой, его биография тем не менее — это сумма огромного количества «открытых точек», тех поворотных моментов, в которых намечается некий выбор, осознаются другие пути, подобные множеству автобусных маршрутов, расходящихся из одного и того же пункта. Такая многовариантность человеческого бытия, переплетение в жизни разных, подчас противоположных возможностей, между которыми необходимо выбрать одну, становящуюся в результате этого действительностью, ответственность за свой выбор и формируют личность. Тонко прослежен у Фюмана этот неоднородный процесс в новеллах цикла «Еврейский автомобиль», где как раз из таких «открытых точек» складывается в результате цельная биография. Не однажды были даны рассказчику возможности поворота, — поворота, который оставался несвершенным, пока не сложились для этого определенные личностные предпосылки.

Именно сфера личностного и занимает сейчас писателя прежде всего. Он стремится уловить то почти незримое, незаметное для постороннего соотношение между изменением сущности человека и изменением направления его жизни, понять, какой внутренний процесс обозначают простые и вроде бы привычные слова «человек меняется». Все это имеет для Фюмана и большую личную значимость. Он стремится найти в своей жизни тот неведомый, ускользающий от него момент, когда началось его внутреннее разногласие с фашизмом, когда, казалось бы, прочно смонтированное фашистское мировоззрение дало первую трещину. Не тогда ли, в кинотеатре, когда кадры хроники, показывавшие обреченных на смерть людей за колючей проволокой, диктор сопроводил издевательским комментарием: «Вот, мол, евреи работают первый раз в жизни», — и весь зал дружно засмеялся?

А может быть, тогда, когда был оглашен приговор на Нюрнбергском процессе, воспринятый писателем как приговор всему фашистскому прошлому Германии, и себе тоже? Или все-таки несколько позже, в антифашистской школе, в то удивительное время, когда, как и многими годами позже, на Варновской верфи, где рождалась книга репортажей о людях труда, писатель особенно остро ощущал сопричастность движению истории? А не мог все же этот перелом свершиться раньше и в какой мере он сам виновен в том, что этого так и не произошло? Это честные, бескомпромиссные, суровые по отношению к себе суждения. Такова нравственная установка писателя, вызывающая доверие и уважение.

И становится понятно, почему до сих пор не отпускает Франца Фюмана тема прошлого, почему с такой беспощадной требовательностью подходит он к своим прежним произведениям. Вопросы художественного творчества, призвания писателя, мастерства занимают в книге немалое место. Для Фюмана они неразрывно связаны с общей мировоззренческой позицией художника. Проблема свободы творчества звучит для него абстрактно до тех пор, пока она не входит составной частью в другую, более масштабную проблему — ответственности художника. Это она подсказывает ему направление творчества и ставит свои пределы — не внешние, но внутренние, требующие искренности и добросовестности суждений, подлинно высокого мастерства и преграждающие путь посредственности. Первоочередная задача любого писателя, как определяет ее Фюман, — создавать «тот кусочек литературы, который в состоянии создать только он, и никто другой». Главное, таким образом, — это личный опыт художника, то, что пережито только им и о чем, следовательно, только он может рассказать. Лишь тогда сможет он быть честным и непредвзятым в своем творчестве, лишь тогда получит оно необходимый заряд моральной убежденности, без которой, по мнению Фюмана, подлинное искусство не существует. Нельзя сводить литературу лишь к повторению давно известных, апробированных истин, тогда она перестанет быть тем, чем должна быть по призванию своему, — социальным действом, социальным опытом.

Эта сторона проблемы тесно соприкасается у Фюмана с другой, не менее важной, — поисками соответствия между личной — для самого художника — и общественной значимостью его произведений. И в творчестве Фюмана, где эти две стороны, казалось бы, счастливо сливаются в одно целое, есть в этом плане свои нерешенные, подчас болезненные проблемы. И ему приходилось иногда «становиться на горло собственной песне», ограничивать творчество кругом тех тем, в которых особенно сказывались потребности времени. И непроявленной, где-то за бортом, изредка заставляя вспомнить о себе с сожалением, оставалась склонность к выплескиванию фантазии, к мечтательности, к парадоксам, — она отодвигалась все дальше, на вторую «половину жизни».

Теперь же все чаще мысли писателя возвращаются к этому кругу проблем. Известно, что между «социальным заказом», понимаемым широко и исторично, и собственными творческими устремлениями писателя, как правило, всегда — иначе было бы просто невозможно творчество — устанавливается приблизительное равновесие. Но как динамично оно, зависящее от многих факторов, как изменчиво и ненадежно, как легко может быть нарушено! А любая дисгармония оборачивается мучительными противоречиями в самом творчестве.

Писатель как бы приглашает вместе с ним задуматься о первоосновах творчества. Готовых решений он не предлагает; лишь высказывает свои соображения, подчас спорные, намеченные только пунктиром, требующие дальнейших размышлений, уточнений. Но сама постановка этих вопросов закономерна. Все разнообразнее становится социалистическая литература, многограннее творческая манера ее авторов, глубже постижение действительности. Интерес к проблемам индивидуального художественного мастерства, стиля, пристальное внимание к художественной форме, взятой не изолированно, но в диалектическом единстве с содержанием, — свидетельство зрелости литературы. Не пустопорожнее экспериментаторство, но плодотворные и напряженные творческие поиски, целью которых становится достижение единства между высоким содержанием и соответствующим ему художественным воплощением, определяют путь литературы.

Такая литература сравнивается в книге Фюмана с мифом. Термин этот употребляется весьма широко, не в традиционно-литературоведческом значении. Естественно, он может показаться спорным. Не будем, однако, строги к термину самому по себе, посмотрим, какое содержание вкладывает в него автор. Для Фюмана «элемент мифологического — это именно то, что возвышает реализм над натурализмом, создание образов — над простым иллюстрированием». Миф — это истина, в нем нет ничего надуманного, желаемого — лишь то, что есть в действительности. Этим он отличается от сказки. Сказка учит мечтать, а миф — жить, ведь он несет в себе конкретный человеческий опыт, и если в сказке мораль автоматизирована, то в мифе мораль складывается. История отдельной человеческой жизни обретает мифические черты, когда в ней высказывается нечто имеющее важность для всех людей, суммируется их эмоциональный опыт. Человеческие судьбы в мифе обладают глубиной и много гомерностью, не случайно Томас Манн связывал понятия мифологического и типичного. И характерно, что для Фюмана именно Анна Зегерс — «рассказчица мифов самого высокого класса». То, что Фюман называет мифом, — это прежде всего реалистическая литература, литература глубоких человеческих обобщений, внимательно всматривающаяся в окружающее и открывающая людям высокие истины о них самих. К этому стремится и сам писатель в своем творчестве.

И если попытаться выделить общую его тенденцию, то можно сказать, что, несмотря на одну, постоянно возвращающуюся тему, писатель никогда не повторял уже сказанного однажды, но все больше углублял, все более досконально разрабатывал свою проблематику, поднимая ее новые пласты, открывая новые аспекты. И можно сказать, что направление творчества Фюмана совпадает с «направлением сказки», с направлением искусства вообще:

…вглубь, к сердцевине, к почве, к земле, к корням вещей, К сути[2].

На этом направлении — и новая книга писателя.

«Начало? Или завершение?» — этим вопросом заканчиваются записки Фюмана. Но, закрывая книгу, читатель уже знает ответ на этот вопрос. Начало. Начало новой главы в творчестве писателя, и все подступы к ней, наброски, будущие проблемы, щедро рассыпанные на страницах его путевого дневника, заставляют нас ожидать ее с нетерпением.

Н. Литвинец

14.10

Восточный вокзал, перрон «А», экспресс «Север — Юг», 23 час. 45 мин. Ночью этот вокзал всегда кажется удивительно уютным: черная ночь, мягкий свет фонарей, стальной купол неба покоится на прочных опорах и голуби спят в своих укромных гнездах. По небу тянутся молочно-белые упругие облачка, укрощенные драконы фыркают в упряжках, и вечные недруги — волк и овца, лев и теленок, пантера и газель — без ненависти и страха обнимают друг друга и сердечно желают друг другу всего самого лучшего; бог совсем рядом, до него рукой подать, и божественный порядок — понятен: у архангела красная шапка, у ангела-хранителя красный шарф, змию доступ сюда закрыт и даже прокопченный черт трудится на благо остальным. И как хорош тот новый мир[3]…

Пожалуй, не хватает только пальм.

Проявления национального характера в минуты прощания: немец, по-моему, облагораживается.

Навязчивая идея: боязнь оказаться в одном купе с человеком, который только что защитил диссертацию на тему «Эпический театр и драматургия Бертольта Брехта».

Вздох облегчения: второй диван поднят.

Рядом, за дверью открытого купе, два генерала, воротники мундиров у них расстегнуты. Один читает газету — удивительное зрелище. Легче было бы представить себе, что он читает книгу, это традиционнее. Газета вносит момент отчуждения. Почему?

Мне кажется, я знаю.

И конечно, как молния, воспоминание: в лагере для военнопленных генерал выскребывает котел из-под каши. Сейчас его очередь, и он так глубоко влез в котел, что оттуда торчат только его ноги в брюках с лампасами — на фоне пустынного бледно-серого неба; с тех пор я перестал считать генералов богами.

Ejaculatio ргаесох[4] носового платка, который разворачивается, хотя поезд еще не тронулся.

Стрелка вокзальных часов не скользит, скачет от минуты к минуте, и так деловито, что ее поведение кажется утешительным.

На перроне появляются, мысленно поплевывая в ладони, две уборщицы с огромными метлами (пожалуй, это подробность для моего «Прометея»[5], конец сцены в Меконе).

В моем представлении у Посейдона часто проявляются черты начальника станции; Аполлона я прекрасно представляю себе в этой роли, Гермеса и Ареса — по необходимости, а Гефеста, Аида, Диониса — ни в коем случае. И Зевса[6] тоже не представляю. Уж его никак: слишком важная должность для него.

И Прометею она не подходит, этот стал бы развлекаться играми, зато его брат Эпиметей был бы идеальной кандидатурой.

Интерьер с настоящими облаками.

Пронзительный свисток, как удар бича, и стеклянная стена вокзала перед моим окном бесшумно и привычно уплывает назад.

В коридоре высокая молодая румынка в сине-черном плаще и синем, как ночь, шелковом платке на черно-синих волосах над синими, подведенными черным глазами. А на перроне мужчина неопределенного возраста, очень болезненный и очень запущенного вида. Стоит, покачиваясь, на цыпочках, а его поддерживают два пошатывающихся парня; взволнованный так, что не может говорить, он белым облачком пара выдыхает пропитанный сивухой поцелуй; но женщина, вдруг всхлипнув, уже не отвечает ему.

«Красивый человек красив, собственно говоря, всего одно мгновение». Где только я читал эти страшные слова?

Стальными кошками мурчат колеса.

И полночь наступает вовремя… Взгляд на часы подтверждает: время движется секунда в секунду, как положено. И как хорош тот новый мир.

15.10

Таинственно пугающая мысль, что каждый день начинается в полночь, в час призраков, в час до первого часа ночи. Но еще таинственнее открытие, что это совсем не так: полночь начинается не в 0 часов, а в 24, в этом все дело… Старый день перетекает в новый, и мгновение, лишенное протяженности, длится целый час, сегодня еще продолжает быть вчера — и тогда мертвецы переворачиваются в гробах, а чуткие собаки воют от страха.

А что, собственно, такое — мгновение? Время, лишенное протяженности, как представить себе его? Лишенное протяженности пространство — следовательно, точка — есть площадь сечения между двумя протяженными пространствами. Но что пересекает линия времени? Меридиан? Он пересекает проекцию солнечной орбиты. Но как возможно представить себе вторую, иную линию времени? А если возможно, то какой мы представим ее себе? И еще: может ли мгновение, то есть точка во времени, хоть на миг существовать, как существует точка? Ведь мгновение — это всегда то, что еще наступит или уже прошло, середина между двумя границами, которые, сливаясь, лишаются середины, лишаются презенса и претерита[7].

Существуют ли языки, в которых есть такие глаголы со значением только будущего и прошедшего?

А наречие для обозначения этого несуществующего — настоящего — «сейчас» (как «там» — для бесконечного)? Не правда ли, это тайна.

Линии, которые, пересекаясь, режут друг друга, — клуб садистов в геометрии.

Прощальная сцена пять минут тому назад примечательна, в сущности, тем, что прощалась, то есть уходила, женщина. Это новая, еще не развернутая мифологическая ситуация. В традиционной всегда мужчины покидают женщин, во всяком случае, я других примеров не знаю. Ариадна возвращается, а не уходит, Елену похищают, Кора[8] покидает, но не мужчину — она покидает мать.

Книга на дорогу: следуя оправдавшему себя опыту, полагалось бы каждый раз выбирать книгу, как можно более чуждую месту, куда едешь, например брать в Крым описание полярной экспедиции. Но что взять с собой в Венгрию, где перекрещиваются все мыслимые исторические и духовные линии? Я долго выбирал книгу, отбрасывая одну за другой; я уже решил было взять Библию, но в конце концов остановился на «Путешествии военного священника Аттилы Шмельцля во Флетц» Жан-Поля[9] — мне думается, несмотря на название, к Венгрии это не имеет никакого отношения.

Корчит веселую рожу идея рассказа, страшный замысел, и тут же, как мстительный удар кулаком, — усталость.

Засыпать в едущем поезде — все равно что вспоминать далекие дни, быть может, древнейшие времена кочевников: приглушенный ритмичный топот многих сотен ног, ощущение надежности, мелькание тьмы и света, мягкое покачивание, непонятные и все же привычные звуки и ко всему этому странно бесплотная, но ощутимая сила инерции, тянущая за собой и толкающая в плечи и бедра на повороте в неизвестное.

Пограничники и таможенники, таможенники и пограничники, потом долгий сон без сновидений и… где же мы теперь? Откос, над ним кроны молодых сосен, стремительные и исполненные достоинства под однообразно серым небом. Где же мы?

В зеркале над туалетным столиком местность движется в направлении, противоположном тому, которое ты видишь из окна; в окне она убегает от тебя, а в зеркале на тебя надвигается. Будущее предстает здесь настоящим; облик мира за окном и протяженность его во времени удваиваются — волшебный выигрыш, но от этого удвоения кружится голова; невозможно определить свое место в пространстве, вопрос «вперед» или «назад» становится бессмысленным; расколотый мир соединяется там, где проходит зазор между зеркалом и окном, он вдвигается в самого себя, он уравновешивается, в беззвучном мелькании сливаются воедино материя и антиматерия, и каждая беззвучно уничтожает себя в другой.

Присутствует ли в каждом «сейчас» будущее? Похоже, что так.

Как волчьи клыки в пасти кита, торчат выбеленные известкой лунно-белые камни на фоне темно-зеленого леса за болотом. Они отмечают километры. Каждый раз я гляжу на это место, которое поезд проходит за десять секунд, и каждый раз думаю, что вот теперь будет скучно, и все равно еще долго смотрю в окно.

Братислава. Четверо солдат на бегу отхлебывают пиво из кружек, а вслед за ними торопливо семенит маленькая женщина с косо торчащим из сумки огромным плюшевым медведем — диковинная пьета[10], особенно диковинная, потому что она движется.

Женщины попыхивают сигаретами: Венгрия близко.

Две крестьянские девочки с зонтами.

Поразительное зрелище на одной из станций: трубочист в цилиндре, с лесенкой и шаром. Почему его появление так потрясает, даже пугает нас? Появись здесь индеец в боевом вооружении, мы бы изумились, но не были бы потрясены. Ошеломляет смешение не географических понятий, но родов деятельности. Не от экзотического чужеземца веет жутью, а от человека, про которого мы не знаем, чем он занимается или чем он на самом деле занимается; например, что делают гофмановские советники или что делается с гоголевскими чиновниками.

Как известно, грязь — это материя, которая находится не там, где ей подобает быть. Может быть, испуг — это лишь неподобающее действие? Это объясняет его близость к смеху.

За вокзалом среди вороньих стай, как маленькие драконы, сильными короткими рывками взмывают вверх и с пугающей злобностью падают наземь бессчетные серые и коричневые клочки бумаги.

Последний привет из Словакии: ряд темных ульев с зелеными крышами, передние стенки желтые, зеленые, красные, синие в различных сочетаниях, подобно государственным флагам, мирное жужжащее сосуществование. И еще один привет: небесно-голубой автомобиль на фоне кукурузного поля, окруженный играющими белыми курами, мимо них шагают два фазана.

Уже не в той и еще не в этой стране. Опаздываем на три часа. Вот, пожалуйста, та самая твоя середина между двумя границами! А ведь я выбрал именно этот (неудобный по времени) поезд, чтобы начать задуманную мною книгу путевых заметок изображением Эстергома над вечерним Дунаем.

Двойное значение слова «желторотый» весьма забавно, например, можно выразить разочарование:

Желтком хотел покрасить рот, а оказался желторот.

Чего только не бывает на свете. За такими созвучиями, уж наверно, скрывается какой-то смысл.

Написать бы (может быть, в семейных банях) книжечку стихов, где заголовки были бы каждый раз длиннее самого стихотворения.

Будапешт. Западный вокзал; слякоть и дождь. Грязноватый, подвыпивший и вообще крайне несимпатичный проходимец выступает в роли непрошеного носильщика, ему дают понять, что услуги его нежелательны, и все же он ухитряется вырвать у кого-то чемодан и запихать его в багажник, но никто не обращает внимания на его дрожащую, протянутую в машину руку. Я твердо решил не принимать его помощи, и Габор, судя по всему, тоже, но Эльга позволяет погрузить свою продуктовую сумку и, влезая в машину, сует ему что-то. «Да ну, — отвечает она на мой безмолвный упрек и удивление, — о чем тут говорить, это же гроши». И добавляет успокоительно, не дав мне разворчаться: «Разве ты не видел, ему необходимо сейчас же выпить, а не хватает трех-четырех форинтов на бутылку, вот он и таскал чемоданы, теперь он счастлив!» «Тоже мне счастье», — говорю я раздраженно, и Эльга отвечает: «Счастье есть счастье, и к морали оно не имеет никакого отношения, уж скорее к своду законов, и то, что для тебя — новая книга, для него сегодня вечером — бутылка вина». Я фыркаю сердито, Габор, как обычно, усмехается про себя, а Эльга, мотнув в мою сторону головой, говорит: «Сразу видно, он только что прибыл из Пруссии». Но тут мы останавливаемся возле «Астории».

Очаровательными эти гостиницы, построенные на «рубеже веков», делает их сходство с пещерой Сезама. Во многом они являют ей прямую противоположность (например, они выступают из каменного окружения, вместо того чтобы сливаться с ним, а вход, вместо того чтобы скрыть, только подчеркивает это); и тем не менее они относятся к миру Али-Бабы и Синдбада. В гостиницах «Дунай-Континенталь», «Штадт-Берлин» или в «Хилтон-Гаване» подобная мысль не пришла бы в голову, от сказки они далеки, зато напоминают полностью автоматизированные птицефабрики. То, что может действовать только так, как оно действует, и не иначе, — не сказка; здесь же мы в царстве волшебства и охотно миримся с некоторыми лишениями — с комнатой без удобств на первую неделю (в интеротелях таких нет).

«Астория»: на конторке администратора все телефоны разного цвета (красный, зеленый, коричневый, белый); перед кабинетом директора Кентавр в натуральную величину сражается с Лапифом[11], а позади них, среди мрамора и лепнины, директор пишет сюрреалистические стихи. Мои хозяева — венгерский Пен-клуб — не могли облюбовать для меня пристанища лучше этого.

А стенной шкаф в моей комнате — целый покой, созданный по эскизу Франкенштейна Шелли или Голема Мейринка[12], — дубовая темница, гробница Еноха, жилище Голиафа[13], три метра в высоту, два метра в ширину, метр в глубину, без полок, а поперек этого ящика — палка в руку толщиной и задвижка, как на седьмой двери у Синей Бороды. Но эта задвижка внутри, а не снаружи, и тот, кто знал бы для ее тайны «Сезам, отворись», пережил бы тысяча вторую ночь.

Габор ждет. Я хочу съесть еще тарелку ухи, только острой, как следует наперченной, а значит, не здесь, в ресторане, и Габор начинает восторженно перечислять кабаки, но когда я в добавление к прочим своим желаниям вставляю: «И горячая, понимаешь, уха должна быть по-настоящему горячая, а не теплая, прямо с плиты на стол», он озабоченно морщит лоб. «И как только можете вы есть такую вредную пищу, ведь так все внутренности сожжешь», — говорит он.

Можно высказать сотни доводов «за» венгерскую кухню, и первый из них: она вкусна. И четыре «против»: слишком мало овощей, все готовится исключительно на свином сале, все едва тепловатое — и решающий: она слишком вкусна.

Знаменитый охотничий ресторан переполнен; мы могли бы занять два места за столиком на четверых, однако здесь считается бестактным мешать паре или собеседникам. Желание провести вечер вдвоем безо всяких помех определяет готовность предоставить подобное право и другим, этому обычаю отдают дань даже мои соотечественники… Разумеется, здесь еще не хватает жилья, а ресторанов очень много. Но в этом обычае проявляется также и иное отношение к жизни. Жизнь здесь более открытая и в то же время более обособленная, чем в Берлине или Эрфурте, там одно исключает другое, а здесь одна противоположность обусловливает другую. Здесь в ресторане и кафе люди не спешат и могут себе это позволить — официант не требует все новых заказов, ожидающие ждут без толкотни и воркотни, а кто, как мы, действительно голоден или торопится, может пройти несколько шагов дальше. И уже в соседнем ресторане есть места, много мест. Мы почти одни в обеденном зале. Восемь столов, а заняты только два. Приносят уху, специально приготовленную по заказу Габора уху. («Где, — взволнованно спросит завтра Эльга, — настоящая уха? Острая? Горячая? В Пеште? Невероятно». И будет права, потому что мы в Буде.) Итак, приносят уху в дымящемся адском котле, но, несмотря на всю остроту, она не жжет нёба и не притупляет вкуса. Карп упругий, белый как снег, не рыхлый, не разваренный, но все-таки мягкий, а на вкус такой, будто всю жизнь питался одними орехами, и правящий в зале метрдотель возвещает тоном, не допускающим возражения: «А потом, господа, вам подадут ушки с творожком в горшочке, я уже заказал их на кухне!» Наверху сумеречно и — бальзам для души — нет оркестра, потому что внизу, несколькими ступенями ниже, играют в карты. Хорошо освещенный, большой, почти квадратный зал безо всяких украшений, белые деревянные столы; яркий свет под зелеными абажурами; играют сосредоточенно, тихо. Никаких прибауток, никаких споров, глазеющие болельщики молчат, женщин почти нет. Пьют мало; играют, разумеется, на деньги, разумеется, азартно и, разумеется, не в азартные игры: преферанс, тарок, марьяж, шестьдесят шесть. Тихо позванивают монеты, сложенные горкой перед каждым игроком, молчат болельщики, бесшумно движутся кельнеры; за одним из столов очень красивая девушка-талисман завороженно смотрит на сброшенные карты.

На обратном пути моросит дождь, фонари, отражаясь в Дунае, расплываются большими дрожащими пестрыми пятнами: под дождем расцветают цветы, огромные цветы заполняют Дунай, цветущая серая вода под черным холмом, посреди которого стоит ярко освещенный святой Геллерт[14], ревностный покровитель Будапешта.

Габор говорит, что программу на три недели мы составим завтра. Программа венгерского Пен-клуба, как я знаю по прошлому, будет гуманной, а что касается меня, то у меня вообще нет программы. Собираюсь написать книжечку путевых заметок, свободную, пеструю, не ограниченную Венгрией, нечто вроде подробного дневника, а в него я и так записываю каждый вечер. С переводами Фюшта[15] я давно справился: «Прометей» написан на четверть, несколько подстрочников поздних стихов Йожефа[16] лежат у меня в чемодане и, как всегда, — венгерская грамматика и учебник венгерского языка. Моя мечта — покой, дремота, лень, ничегонеделанье, шатание по городу, букинистические магазины — словом, отпуск; наверно, и здесь я не выдержу больше трех дней, но и это будет хорошо…

Еще один взгляд в стенной шкаф: не сидит ли там Казим или сам Марджанах[17]. Блестит задвижка. И внизу в глубине что-то шебаршит: мышь.

И наконец — спать.

16.10

Я здесь в третий раз, но все равно: первые же шаги от дома — шаги по совсем чужому городу. Впрочем, он уже не совсем чужой, я знаю главные улицы и маршруты транспорта, с грехом пополам могу объясниться, разгадать вывески и афиши, меню в витринах, понимаю отдельные слова и обиходные выражения, но тем не менее и звучание этого языка, и написание его, несмотря на латинский алфавит, столь последовательно иные, чем у нас, что начинаешь понимать беспомощных иммигрантов: всматриваешься, чтоб увидеть хоть одну понятную строку, вслушиваешься, чтоб услышать хоть один знакомый звук; и вдруг — знакомые звуки, хорошо понятная строка, но понятная только потому, что позавчера ты ее уже читал, и сломя голову кидаешься в неизвестное.

Двое пожилых господ в серебряных сединах и в мехах, внезапно теряя свою важность, приветствуют друг друга с противоположных сторон улицы громким воплем «Сервус!», их яростно вскинутые вверх руки над расплывшимися в улыбке лицами мгновенно уничтожают современность: два всадника-гунна встретились в пустынной степи.

«То, что ты видишь, всего-навсего поверхность». Разумеется, но разве я могу увидеть что-нибудь другое? Важна сама готовность воспринять внешнюю сторону, понять, что за ней скрывается суть. Если вглядываться в эту поверхность, она укажет нам многое в сути, если задуматься о ней — почти все. Даже поверхность, за которой скрывается фикция, позволяет сделать некоторые выводы. В прошлом году в Хортобадьской степи: парни в кожаных куртках и джинсах пили пиво и колу, как только им подали знак, они отвели в сторону мотоциклы, переоделись в костюмы венгерских пастухов, встали в позы, необходимые, чтобы исполнить народный танец, как его изображают в оперетте, которую туристы из Невады почитали подлинной Венгрией. Мне рассказывали, что здесь можно порой встретить и «разбойников»: мрачные всадники окружают автобус, помахивая ножами, угрожают туристам грабежом и насилием, они уже тянутся за бумажниками и драгоценностями, но, к счастью, соглашаются на выкуп и в конце концов, подымая клубы пыли, уносятся прочь по полям, по долам в мотели; где звучит бит-музыка, к алчным кассам бюро путешествий… Привычное равнодушие парней свидетельствует, что нагрузка у них большая, а заработок маленький. Я отчетливо представил себе лица заморских туристов, но еще явственнее я видел в глазах рассказчика вспыхивающее, как молния, желание однажды действительно сыграть ту роль, которую приходится только играть.

Не надо впадать в высокомерие: разве при первом приезде в Венгрию не показывали тебе цыганского великолепия, и разве не сидел ты, очарованный, в прокуренных пронзительных сумерках корчмы и не предавался мечтам в сиянии заката (и чтобы насладиться этим счастьем, тебе не пришлось куда-то ехать и тащить на себе чемоданы).

Перекресток. На красный свет бежит молодой человек, он хочет вскочить на ходу в тронувшийся трамвай, а полицейский-регулировщик с интересом наблюдает — успеет или нет.

В субботу перед булочной очередь за свежим хлебом — единственная очередь, которую можно тут увидеть. «Да, по субботам дома всегда не хватает хлеба, — объясняет мне Габор, — все забывают, что за субботой неотвратимо следует воскресенье, когда хлеба не пекут». Хлеб весь без исключения пшеничный, если такой хлеб нарезать, он не черствеет несколько дней. Его продают на вес — по кило или по полкило, — отсекая от больших круглых хлебов, и куски выбирают, как мясное филе: «Нет, не этот, пожалуйста, вон тот, нет-нет, тот, что сзади, вот, вот этот, и еще вон тот, с краю, справа!» Иногда хозяйка покупает целый каравай и тащит его под мышкой, как носят здесь детей. А кроме того, еще множество булочной мелочи: витая сдоба, плетенки, кренделя, плюшки, палочки, сладкие, соленые, с маком, с тмином, но всегда хлеб из белой муки, очень белый, очень крутой, очень вредный для здоровья, очень пышный. «Должен быть и черный хлеб, — говорит Габор, — только нужно знать где». Но сам он не знает, наверное, в какой-нибудь специальной булочной.

На каждом углу, на каждой площади — повсюду цветы, уйма цветов. Нет ни одного квартала без цветочной лавки, а между ними — лотки цветочниц: ведра гвоздик, ведра гладиолусов, ведра ромашек, ведра астр, плошки с анютиными глазками, стаканы с фиалками, кружки с герберой, корзины бессмертников, хризантем; на стенах — сережки, ветки каштанов и терновника, виноградные лозы и дубовые ветви, камыш; на влажных платках груды роз всех оттенков, самые дешевые — по пять, самые дорогие — по двадцать форинтов штука; вечером цветочницы с корзинами заходят в кафе, и если тебе хочется купить цветы в три часа ночи, ты всегда найдешь, где это сделать. Слово «галантный» здесь сохраняет весь свой смысл: здесь дарят цветы, льстят, говорят комплименты и целуют ручки, и никакую лесть нельзя пересластить так, чтоб она пришлась не по вкусу. Разумеется, этот культ женщины указывает на прочное господство мужчины, неприкрыто отражающееся в языке. После свадьбы женщина теряет не только свою девичью фамилию, но и имя: фрейлейн Руже Полгар (или скажем, следуя принятому в языке порядку: фрейлейн Полгар Руже), выйдя замуж за господина Сабо Яноша, становится не госпожой Сабо Руже, но Сабо Яношне, то есть «Шнейдер Ганс госпожа». Единственное, что ей остается, — ее ласкательное прозвище, которое ей тоже обычно дает жених: Рики, Фифи, Тути, Таки, Тики, Флоки, Мини, Лили, Шушу, Зузу, Кики.

В букинистической лавке (той, что за углом, самой большой) среди двенадцати тысяч книг (из них почти тысяча на немецком языке) всего одна для меня: «Лилиом» Молнара[18].

В стоимость номера входит завтрак; неистребимая компенсация, оставленная Габсбургами в наследство своему бывшему владению. Так ты формулируешь это в мыслях, но, едва начинаешь записывать, замечаешь: почему «неистребимая», почему «компенсация», при чем здесь «владение Габсбургов» — к чему это нагромождение язвительности? Что тебя так раздражает в этом обычае? Наготове быстрый ответ: то, что экономически ограничивают твое право на свободу и хотят принудить завтракать именно здесь. Но, дружище, на самом-то деле это не так. Ведь не ты оплачиваешь эти завтраки, их оплачивает Пен-клуб, и ты можешь безо всякого ущерба отказаться от них и позавтракать в другом месте! Следовательно, никакого экономического принуждения нет, зато есть соблазн, и оттого ты и злишься. Ты принял решение питаться фруктами и белками, а тебя вынуждают выбирать между горячими и холодными кушаньями (кусочек филе, яичница-болтунья с сосисками, яйца с ветчиной, яйца в бокале, салями, ветчина, колбаса, жаркое, сыр); стакан ароматного персикового сока, вазочка снежной свежести сбитых сливок, корзинка с большими, еще теплыми булочками или (для постоянных посетителей) с маленькими золотисто-коричневыми солеными рогаликами — все это поставлено перед тобой, и притом бесплатно, и ты ни до чего не дотронешься? Нет, это свыше твоих сил. Потому-то ты и вспоминаешь Габсбургов.

В сущности говоря, у тебя есть привилегия (в виде заранее оплаченного завтрака), а ты хотел бы, чтобы она еще и не привязывала тебя к определенному месту. И вокруг этого тайного желания пышно разрастается мораль.

Но разве Габсбурги ввели этот обычай? Разве они требовали его исполнения, принуждали кого-нибудь к этому? Ты ничего не знаешь, а уже готов обвинять.

Формула подмены действительного воображаемым: пусть S не будет Р[19]! Но это облагороженная, одухотворенная форма. В своей грубой основе она звучит: пусть S не будет S! Так думают дети, так действуют шаманы.

Однако была еще одна, не менее важная (действительно не менее?) причина такой формулировки. Ты ищешь понятие для следующего факта — распространение специфических черт городского образа жизни и гостеприимства на нынешней территории бывшего государства Габсбургов. И вот простой пример вместо утомительного описания: «яйцо в бокале» известно в любой дыре между Веной, Прагой, Будапештом и Львовом, но, кроме первоклассных ресторанов, не известно нигде в Саксонии, Бранденбурге, Силезии. Как назвать эту общность? «Каканской»[20] — в этом уж с самого начала заключена слишком отрицательная оценка. «Австрийской» — отрицает многонациональное происхождение этого блюда, «юго-восточноевропейской» — тогда, выходит, «Юго-Восточная Европа» начинается северо-западней Баварии и кончается на греко-албано-болгаро-румынской границе; назвать «балканской» или «левантийской» будет совсем неверно. Ну так как же? «В бывшем владении Габсбургов» — почему бы не так? Что в этом определении плохого? Разве включение стоимости завтрака в цену номера не компенсация? Именно так. Она неистребима? Раз она продолжает существовать, значит, и это полностью верно. Итак, твоя прежняя формулировка была правильной.

Дерьмовое ремесло!

Я хочу приобрести права постоянного гостя и, уходя, оставляю на столе несколько форинтов чаевых и с неудовольствием замечаю, что так делают все.

За завтраком всегда подают цикорный кофе, и каждый, кто об этом не знает и думает, заказывая, о легендарном венгерском «двойном», кривит лицо, попробовав свой кофе. Это можно предсказать — футурология. Но почему к завтраку дают цикорный кофе, не знает никто, даже Золтан, который знает все о Венгрии.

Ясный день, голубое небо, ветер над Дунаем. Итак: пешком по городу, на ту сторону — в Буду, вверх — на гору Геллерта, вверх и вниз по холму, вокруг крепости до острова Маргит, по Большому кольцу на проспект Ракоци и обратно в отель.

Вниз к Дунаю; впервые без тягостного чувства я вспоминаю того венгерского офицера в лагере для военнопленных на Кавказе: ночь, мы бьем вшей, дымится паром деревянная бочка, венгерский офицер кричит мне сквозь пламя костра: «Вы взорвали наши мосты, все мосты Будапешта, вы уничтожили красу Венгрии». А я ору ему в ответ: «Мы сделали это, чтоб не пускать русских». Он кричит: «А они все равно пришли». Я: «Потому что мы взорвали слишком мало». Я уже не помню, как возник тогда этот спор, я только вижу сквозь желтое пламя белое как мел лицо венгра, помню, как в ярости, голый, я вскочил, помчался вдоль колючей проволоки, натянутой между стволами дубов, и на бегу думал о культуре Запада, к которой эти мосты, как я считал, не принадлежали.

Восхищение в голосе того венгра звучало даже сквозь ярость: будапештские мосты, краса Венгрии… Во мне это не вызывало никакого отклика, в ту пору я еще не видел Будапешта, а если бы даже и увидел его, я был фашистом и упорно твердил: «Именно потому!» — в убеждении, что совершаю нечто в высшей степени героическое, в полном соответствии с quia absurdum[21].

Спустя четырнадцать лет, когда я первый раз был в Венгрии и с восторгом смотрел с горы Свободы на город, Дёрдь сказал: «Перед то, — бой безносая красавица, не хватает моста Эржебет, ты видишь этот ужасающий провал?» Я кивнул, я видел и все же не видел, потому что не воспринимал его как ужасающий, а Дёрдь тихо повторил: «Безносая королева».

Заключаются противоречия в реальности или возникают при изображении реальности? Изобрази тело на плоскости, и возникнет противоречие: трехмерное станет двухмерным.

Мой друг, математик, имеет обыкновение, поддразнивая меня, говорить: противоречие возникает тогда, когда в понедельник, среду и пятницу о теореме А можно сказать, что она доказуема, во вторник, четверг и субботу — не доказуема, а в воскресенье нельзя утверждать ни того, ни другого.

Мосты Будапешта: мост Петёфи, мост Свободы, мост Эржебет, Цепной мост, мост Маргит, мост Арпада[22] — я все время искал образ, способный вас вместить, и на этот раз я, вероятно, тоже не смогу его найти. Два совершенно противоположных города, отличных, как долина и горы, столица и город мечты: Буда на холмах вокруг крепости, Рим и Холм Роз, и грохочущий Пешт в дыму и неоне вокруг Западного и Восточного вокзалов… Дунай делит их и стягивает воедино, отражаясь в нем, соединяется кажущееся несоединимым, только в нем Буда и Пешт становятся Будапештом. Поток соединяет, а его течение разъединяет соединенное. Мосты сдвигают и одновременно раздвигают обе части города, величественные арки висячих мостов выводят горы на равнину, а по их вытянутым спинам равнина вторгается в горную цепь, в одном месте даже пробивается сквозь утес… Протянутые руки, прикрытые рукавами рубашки, — это могло бы послужить основой образа, но тогда получится, что это руки — внутри тела, словно ребра.

Столкновение Паннонии и Пушты[23]. Если б не охлаждала вода, вспыхнул бы огонь, а так возник город.

И ты, дурак, ломаешь голову над реальностью противоречий, а перед тобой одно из них:

БУДА + ПЕШТ =БУДАПЕШТ.

Но тогда ты должен находить сущность Пешта также и в Буде, а сущность Буды — в Пеште, и именно в этом все и заключается: узнавание себя в полярной противоположности.

А изображение? Оно снимает противоречие.

Гегелевское положение, обдумывать которое можно без устали: если р переходит в q, тогда и q переходит в р[24].

«Я не знаю, каков Дунай, я ни разу не видел его во гневе». Но ты же видел его тихим, неужели у тебя не хватает фантазии, чтобы представить себе его ярость? А разве у тебя хватает фантазии увидеть насекомое при взгляде на личинку? Значит, поверхность обманчива? Нет, она указывает на то, что в глубине.

Обсуждаем программу с теми, кто меня пригласил. Я могу делать все, что хочу, ездить (бесплатно), куда хочу, посещать, что и кого хочу, работать, когда хочу, лениться, сколько мне угодно; единственная моя обязанность — одна встреча с читателями.

Разговор с Ференцем о кавказском эпизоде. Его мгновенная реакция: эти годы — последняя возможность, иначе важная черта нашей эпохи — время, когда в лагере для военнопленных перестраивалось сознание, — останется не запечатленной в литературе, ибо только наше поколение может выполнить эту работу, и, если не сделать ее в самое ближайшее время, да нет, сегодня же, кусок истории будет навсегда потерян для образного осознания… Он говорит страстно, я пожимаю плечами: «Да, но…» Я знаю, что прав, я знаю это уже двадцать лет и никогда не думал об этом так спокойно, как сейчас.

Почему мне кажется таким некрасивым, что женщины курят здесь повсюду: стоя и на ходу, на улице, в будке телефона-автомата, курят, делая покупки, обедая, между супом и мясом? Почему это действует на меня как неприличие, почти отталкивающе? Покушение на привилегию мужчин? Тогда этим прежде всего возмущались бы венгерские мужчины, но они не возмущаются. Может быть, это для них алиби, освобождающее их от необходимости признать равноправие женщин?

Конечно, мужчины курят не меньше, сигареты очень дешевы, но курение мужчин легче переносить. Интересно проверить: а когда курят старые женщины, это раздражает также? Забавно: они не курят.

Мост Эржебет неслыханной стройности, ни грамма жира, одна функциональность.

Дешевка. Вот слово найдено. Это непрерывное попыхиванье сигаретами — дешевка. Но означает ли это, что тот, кто на такой манер делает себя дешевле, дорог тебе или что он хочет казаться дороже?

Перед церковью попрошайничают три девочки-цыганки, невыразимо грязные и невыразимо веселые, старшей около семи, младшим лет по пяти. Едва заметив, они окружают меня и протягивают руки. Дама, шествующая в сопровождении нескольких господ в церковь, строго кричит с другой стороны улицы: «Ничего им не давайте! Не давайте им ничего», и, так как я не слушаюсь и не прогоняю детей, она стучит зонтом о землю: «Вы слышите, не надо им ничего давать». Я даю каждой по форинту, самая маленькая сияет, большая говорит очень серьезно: «Я старшая, мне полагается два форинта». Я даю; они хлопают в ладоши, смеются, маленькая топочет, как медвежонок, гордо показывает монету и поет: «У меня есть форинт, у меня есть форинт!» Две пожилые дамы останавливаются на минуту, сострадательно гладят детские головы, грустно кивают и не дают ничего. Девочки хохочут. Я задерживаюсь у церковного портала, чтобы понаблюдать за детьми. Они замечают мой интерес и с криками бросаются ко мне. Старшая приподымает на бегу длинную по щиколотки юбку, я спасаюсь в церкви и сквозь открытое окно вижу грозящего распятием гневного святого Геллерта на черном холме напротив.

Цыганочки исчезли, и набережная с редкими прохожими сразу кажется опустевшей.

Что, собственно, означает слово «дешевый»? По-немецки оно имеет различные значения: первое — «в соответствии с обычным правом», второе — «на нижней ступени цены» и третье — «безусловно ниже стоимости». Разница между «ценой» и «стоимостью» восходит к политической экономии; «стоимость» определяет экономическую сущность товара, а «цена» — оболочку этой сущности. Следовательно, слово «дешевый» включает в себя и то и другое. И как сильно ощущаем мы эту разницу значений: «Такое курение — дешевка» и «Эта комната дешева».

К тому же слову: чем больше оно затрагивает сущность предмета, тем сильнее моральная оценка вытесняет все остальные, прежде определявшие его значения. Поискать похожие слова.

В кондитерской я пытаюсь сделать свой заказ по-венгерски и, по-видимому, говорю нечто в высшей степени неприличное, не знаю что, и чувствую себя совершенно беспомощным. Венгерский язык очень коварен: путаница долгих и кратких гласных или звонких и глухих согласных приводит к фантастическим недоразумениям. В прошлом году я хотел купить в деревенском кооперативе зелени и необходимую для этого фразу заучивал несколько часов, а потом спросил продавщицу, нет ли у нее хорошего свежего зада, и все из-за того, что слово «зад» произносится с краткой, а «зелень» — с долгой гласной. Девушка, от силы лет семнадцати, закричала и обратилась в бегство, и пришел ее отец, а он весил пудов девять.

Что именно делает этот язык таким чуждым мне?

Звучание: множество неизвестных немецкому языку слогов, оканчивающихся звуком «к»: «ак», «эк», «ик», «ок», «юнк». Можно построить по этому образцу дурацкий пример. По-немецки: «Knack keck den Speck weg, Hock nicht auf dem Flexck, Jung, dünk dich nicht dick, hol schon das Speckeck»[25]. Но это будет звучать совсем не по-венгерски, потому что не передаст ни чередования долгих и кратких гласных, ни свойственного только этому языку краткого, глухого, толчком вырывающегося из гортани сквозь полуоткрытый рот звука «о», обозначаемого буквой «а», ни синкоподобного несоответствия между ударением и долготой двух слогов, как в слове «Ungaarland», ни важного ударения в начале слова, которое дактилизирует всю интонацию.

Зрительно: чрезвычайная длина многих слов; столкновение шипящих согласных и употребление «с» без смягчающего «h» или «к»; изобилие «у»; огромное количество умлаутов, особенно «ö», множество надстрочных знаков долготы; знак долготы даже над умлаутом; видимо-невидимо «а» — определенных артиклей, которые непроизвольно принимаются за неопределенные на манер австрийского «а Рааг Würstl»[26] и постоянно вводят нас в заблуждение…

Окна моего номера снова выходят в узкий переулок, и на четырех окнах нижнего этажа в доме напротив, как и в прошлом году, наполовину подняты перекошенные неисправные шторы, по которым в матовом свете скользит иногда человеческая фигура, обтянутая пуловером и брюками.

СОН:

Мы с отцом бредем по каменистому полю; бредем весь день и наконец, падая от усталости, подходим к гостинице. Нам указывают комнату: четыре голые стены и в них всего один стул и крохотный шкаф. Отец возмущается, а я говорю: понимаешь, отец, нынче так принято, всюду — только необходимый минимум; необходимый минимум денег, необходимый минимум еды, необходимый минимум свободы. А здесь — необходимый минимум гостиничного номера. Стул тебе нужен, маленький шкаф тоже, а стол и кровать уже не нужны.

17.10

Ежедневная радость за завтраком: блестяще сделанная, чрезвычайно быстро и многосторонне информирующая, несмотря на малый объем, газета для иностранцев на двух языках. Ее издает Венгерское агентство новостей. Уже само оформление с выдумкой: внешние полосы на немецком, внутренние на английском языках, и каждую неделю, чтобы не возникало ощущение предпочтения одному из языков, полосы меняют местами.

Цель этой газеты быть газетой, а не рекламой, то есть сообщать новости и развлекать, именно поэтому она и служит рекламой и делает это превосходно.

Вчерашнее резкое падение температуры с двадцати пяти до пяти градусов послужило причиной шести смертных случаев в Венгрии, читаю я.

Первые официальные визиты. Каким-то образом мне всегда заворачивают самые вялые розы, и к тому же в пятнах, притом так, что я ничего не замечаю. И всегда самые дорогие.

На всех этажах узкие галереи вокруг внутренних двориков. Что мы обходим по ним? Полое пространство, пустоту, ничто — это форма барокко.

Чудо природы подле дома, где живет Илона. Как можно заставить трех котов, сидящих рядом, размахивать хвостами в такт? Никак; если б они должны были это делать, они бы этого не делали.

Смотришь на внутренние дворики и думаешь о человеческом теле, об его внешнем и внутреннем устройстве, и именно этот образ неудачен. Человеческое тело подобно домам-башням с невидимыми внутренностями мусоропроводов.

Позднее. В одном старом путеводителе я нашел следующее сравнение: «Да будет позволено моей фантазии представить себе Пешт как юную деву, полную прелести, возлежащую со слегка подогнутыми ногами. Одну руку она простерла к голове, а левой (подобно Венере Медицейской) робко пытается прикрыть нижнюю часть живота. Очаровательное лицо (Новый город) самодовольно глядится в чистое зеркало Дуная, а роскошные здания казино и театра, возвышающиеся над симметричными рядами домов, благодаря поразительно красивым формам с полным правом можно назвать грудью девы. Столь же уместно будет сравнить узкие темные переулки Старого города с их внутренностями, следовательно, с нижней половиной тела, и это сравнение приобретет особую силу потому, что по границам Старого города, проходящим вдоль левой береговой линии Дуная, сплошь лежат дурно пахнущие жилища дубильщиков кожи…»

Ференц: писатель может писать у нас все что угодно, за исключением фашистских произведений.

Звучит очень хорошо, но прав ли он? В обществе, полагающем, что в нем господствует полная свобода литературы, пришлось бы постоянно исходить из самим собой установленных табу, самоконтроля, внутренней цензуры. И тут же приходят на ум слова: сдержанность и стыдливость. Оба эти понятия нельзя рассматривать как чисто моральные, целиком внелитературные. Непристойное, с человеческой точки зрения, нарушение писателем естественной сдержанности заставляет сомневаться во всем прежде написанном этим нарушителем, а известная степень стыдливости (отнюдь не сексуальной и не в первую очередь сексуальной) представляется мне необходимой предпосылкой, чтобы вообще признать писателя писателем. Кроме того, в литературе существуют те же искажающие отношения между наблюдающим субъектом и объектом наблюдения, какие мы знаем в физике, психологии, медицине и других науках: если бы был возможен способ наблюдения с полным отсутствием чувства стыдливости в наблюдателе, то литература, вероятно, лишилась бы человеческого содержания и созданное в конечном результате произведение тоже не было бы больше человеческим. Но для меня все это так запутано, и терминологически тоже; я только чувствую, что есть течения, которым надо противостоять.

Бесстыдство, разумеется, не идентично похвальбе и эксгибиционизму; они обычно порождают слабенькую литературку. Книга потрясающего бесстыдства — «Исповедь» Августина Блаженного[27].

Смешно полагать, что между моральным (педагогическим, политическим, культурно-просветительным и даже этическим и культурным) и эстетическим существует прямая взаимозависимость и прямая пропорциональность, выраженная формой: «чем… тем», то есть примерно так: «Чем целомудреннее, тем ценнее эстетически; чем непристойнее, тем менее ценно эстетически». Пусть у культурно-просветительного деятеля будут свои права, но у меня есть мои, и я настаиваю на них, когда употребляю эти понятия не как оценки…

Может ли стыд выражаться формально, то есть самой по себе формой? Форма может отталкивать, это мы знаем по примерам литературы стран немецкого языка. Значит, должен существовать стыд, выражаемый формой, не стыд за неудачную форму, но форма как выражение стыда, «стыдная форма».

Частое употребление кавычек там, где они не нужны, — вот пример формы, выражающей внутреннюю неуверенность.

Общество без табу было бы бесчеловечным. Оно было бы и неосуществимо. Что ты хочешь здесь подчеркнуть? Хочу надеяться — его антигуманистичность.

«Противоположность ошибки — другая ошибка» — излюбленное изречение Иоганнеса Р. Бехера, внезапно я постигаю, что за ним скрывается.

На улице Кошута почти рядом витрина ночного клуба, где выставлены фотографии номеров варьете, и витрина лавки, торгующей предметами христианского культа; на лицах почтительно преклонившего колени танцора и почтительно преклонившего колени святого одинаковое выражение наигранного экстаза, которое свидетельствует об одинаковой ограниченности.

Представьте себе подобные витрины со всем, что рекламируют и что не имеет формы материальных предметов торговли: витрина внешней политики, народного благосостояния, юношеского восторга, политики в области культуры.

Вечером читаю «Лилиома» Молнара, и во мне просыпаются все желания… Незабвенные фразы: «Починить крышу может любой кровельщик! Быть зазывалой в городском парке куда трудней!», «Люди думают, что достаточно умереть, чтоб все уладилось!», «Я сижу возле кассы, читаю газету и наблюдаю за кельнерами и за всей столичной суетой». Это говорит владелец кабачка в пригороде, и тут должна звучать гротескная мания величия; впрочем, если пригородный кабачок рядом с большим городом, то в нем должен отражаться и город, а если нам кажется, что этого не происходит, надо не бранить их, а самому вглядеться позорче.

В Берлине перечитать Шиллера «О причине наслаждения, доставляемого трагическими предметами»; достать наконец Честертона «В защиту бульварного романа, в защиту суеверий и т. д.»[28]; собрать материал «В защиту ярмарочного балагана»; в сотый раз поразмышлять о китче.

Мещанство ли получать удовольствие от удовольствий мещан? Да — во всех тех случаях, когда это происходит по-мещански, то есть хамски или фарисейски. Но потребность в поэзии, даже если она удовлетворяется суррогатами (подделкой, мишурой), — это большое человеческое чувство, и оно может вдохновить настоящую поэзию. Лизхен Мюллер[29], проливающая слезы над бульварным романом, в некоторых отношениях симпатичней мне, чем антипоэтичный заведующий поэзией, осуждающий Лизхен, но сам неспособный даже на такое чувство.

Зависимость самоцензуры от языка: у меня лежат в столе наброски, которые я не дописываю, считаясь с близким мне человеком. Если бы язык имел для всех степеней родства только одно общее слово «родственник», я бы мог опубликовать их и правда не пострадала бы, так как слово «родственник» включало бы и то особое родственное отношение, с которым связана суть моего рассказа и о котором при обычном употреблении слова «родственник» никто теперь не думает.

Однако если бы существовали собирательные понятия без уточнения, тогда, вероятно, этот случай показался бы не заслуживающим описания.

Или сверхуточнение: в венгерском языке есть специальные слова для обозначения понятий «младшая сестра», «старшая сестра» — тут можно было бы просто перевернуть действительность. Но не ошибаешься ли ты снова? Если это языковое разделение возникает не из соответствующего разделения в действительности, то превращение старшего в младшего или наоборот сделает твой рассказ снова недостоверным.

«Лилиом». Взаимная ненависть бродяги и полицейского дана здесь почти как явление природы. Возникают ли стихийно подобные отношения ненависти, как, например, ненависть, с которой в Америке Джека Лондона железнодорожники преследуют бродягу? Ненависть, утишить которую может только убийство? Или это ненависть ко всему творческому, в которой определенный тип людей бесплодных ищет удовлетворения?

Всегда ли возбудителем такой ненависти становится зависть?

Мелочное предписание Дудена[30], часто перегибающего палку, точнее сказать, стремящегося к нереальной цели — абсолютной регламентации; согласно ему, слово «другой» всегда надо писать только с маленькой буквы; не потому ли, что его всегда можно дополнить существительными (например: другой человек). Ну, а если я хочу подчеркнуть не общность, а различие? И, ради бога, что мне делать, если кто-то — всего-навсего Другой, Другой, и ничего более? Например, в диалоге: Один — Другой? Или если это «Другое» не есть нечто отличное, но подчиняющееся одному и обобщающему понятию с тем иным, но нечто вообще не сопоставимое ни с чем Иным? Например, ответ немца на вопрос, почему он изучал романистику: «Меня охватила тоска по чему-то совсем Другому». Или у Фюшта: «темный Другой» — не «другой человек» и не «другой дух», а именно «Другой».

«Тысячи раз он боролся с Другим, который, может быть, и не существует, но чья победа неотвратима. Не потому, что он обладает лучшими свойствами, а потому, что он — Другой…» Эта фраза принадлежит Карлу Краусу[31], а уж он-то хорошо разбирался в языке.

«Берегись, бродяга, за тобой охотится полицейский!» — эту песенку Лилиома могли бы петь писатели: лейпцигские орфографы не дремлют!

Внизу шум, смех, песни: по улице идут юноши и девушки, предводительствуемые оркестром из кастрюль, стиральных досок и скалок.

Сквозь стену соседней комнаты прорывается вальс, вернее сказать, он не прорывается — он просачивается.

18.10

Утром, перед тем как проснуться, я видел сон:

Вместе с Урсулой я вхожу в комнату, подобную залу, — совершенно пустое помещение без окон и с выбеленными стенами, которое каким-то недобрым образом знакомо мне. Мы вошли через дверь в задней стене, остановились в нерешительности на пороге и разглядываем комнату. Никаких следов, что этой комнатой пользовались, что здесь жили, но видно, что комната не новая. Долгое угнетенное молчание, наконец я говорю: знаешь, по-моему, здесь жили мои родители.

Урсула отрицательно качает головой, и я сам не очень верю в то, что сказал, но решительно делаю шаг вперед, вытягиваю руки, словно нащупывая дорогу, хотя в комнате светло, и попадаю в паутину. Осторожно, ловушка, говорит Урсула. Чепуха, отвечаю я, погляди, это паутина — признак, что здесь давно никого не было, мы можем спокойно войти!

Урсула снова молча качает головой, но я иду дальше по комнате, и ничего не случается. Вдруг я вижу впереди, у белой оштукатуренной стены, белую печь; печная заслонка, плита, зольник — все белое. Я подхожу ближе и трогаю заслонку — она холодная, и плита тоже холодная, и я думаю: вот видишь, ею не пользуются! Я открываю заслонку и вижу внутри другую печь, тоже всю белую, нажимаю ручку на ее заслонке, она уже не такая холодная Когда я это чувствую, на меня находит страх, но я все равно открываю вторую дверцу и вижу внутри третью печь, тоже всю белую, но вместо плиты — решетка, под ней жар, на решетке горшок с переливающимся через край варевом, в нем плавают серо-белые ошметки мяса и сала. Я сразу понимаю — это человеческое мясо, в ужасе оборачиваюсь и вижу, что, кроме меня, в комнате никого нет, а единственная дверь бесшумно захлопывается.

Заметка в газете: в Венгрии начался грипп.

Мой сон связан с эпизодом на вокзале (щелканье открывающегося багажника; черная машина, два черных чемодана), только на основе обычной подстановки черное превратилось в белое[32]. Замечание Эльги о попрошайке: иначе бы он пропал.

Грамматика и хрестоматия распакованы. Вряд ли мне удастся запомнить какие-то новые слова, это я знаю по горькому опыту предшествующих усилий, но к духу грамматики, к духу языка можно приблизиться хоть на шажок. Что прячется за порядком слов, который часто прямо противоположен нашему? Разумеется, этот порядок слов столь же естествен, как и привычный для нас — нет «нормальных» или «ненормальных» языков, — но, поняв логику данного порядка слов, лучше поймешь и душу говорящего.

Убедительным объяснением было бы: самое главное ставится сначала: «Lakatos Ferenc dr. phil. úr» вместо: «Господин д-р филол. Ференц Лакатош», «1926, május 5» вместо: «5 мая 1926».

Точно так же падежные окончания и послелоги: «Budapesten» — «в Будапеште»; «Berlinnél» — «около Берлина».

В венгерском языке числительное не требует употребления множественного числа. Здесь говорят: «два хлеб», «три цветок», «сто мужчина», и с артиклем, не изменяющимся в венгерском по родам. Это вовсе не употребление числительного в значении прилагательного, как может показаться на первый взгляд (имя прилагательное в венгерском языке не склоняется никогда), нет, подобное употребление указывает на звуковое тождество понятий единичности и множественности. На мой вопрос, что получится, если употребить числительное со множественным числом, как это будет звучать, Ференц отвечает: «Забавно, потому что это излишне, но вместе с тем это прозвучало бы прекрасным архаизмом». И добавляет: «Множественность выражается уже самим числом, значит, незачем говорить, что масло масляное». Получается нечто вроде: «Здесь есть два (раз по одному) хлеб, сто (раз по одному) мужчина». «Не пытайтесь выкрутиться с помощью шпаргалки, — говорит Ютта, — иначе вы никогда этого не выучите. Никаких соответствий не существует, следует исходить из того, что венгерский — совсем иной язык». Хорошо, но в чем именно дух этого иного? Постигнув, мы сможем его сформулировать. Но когда мы овладеем им? Когда овладеем языком. Другого пути нет, как и во всем. То, что я испытываю сейчас, можно сравнить с радостью открывателя, владеющей человеком, который, взяв впервые в жизни в руки учебник математики, усмотрел бы господствующее влияние христианства на алгебру в том, что сложение обозначается знаком креста.

Метро: сорок метров вниз, в глубину, разумеется, на эскалаторе, только на эскалаторе, спуск бесконечный и однообразный, у меня кружится голова, когда я смотрю вниз. Пропасть притягивает. Прекрасное осеннее стихотворение Габора кончается строкой: «Берегись! Сухая листва влечет вниз!»

Мне приходит на ум наша переписка и сетования моего корреспондента на то, что исчез тип, господствовавший в литературе вплоть до ее буржуазного периода, уничтоженный такими понятиями, как внутреннее противоречие и изменение. Допустим, что это так, и сами попытки продлить традицию этого внутренне неизменяемого типа оказались и оказываются преимущественно неудачными. Разрушение этого статичного типа было, вероятно, ценой, заплаченной за создание типичного гораздо более высокой ступени, типичного в определенных видах движения — определенных процессах в области индивидуального и в области социального. Типичное такого рода создало даже определенные литературные жанры, например новеллу или, в наше время, короткий рассказ.

Вопрос о следующей, более высокой ступени превосходит возможности человеческого опыта: это будет тип движения движений, на вопрос о нем пока что пытаются ответить религии, и тут-то поднимают головы теологи.

Видно, я неверно понял моего корреспондента. Движения, о которых я только что говорил, стары как мир: они — мифологемы, обобщения человеческого опыта на пути от естественного существования к себе самому, основной материал и образец поэзии.

Мы идем вниз, а рядом на эскалаторе, поднимающемся вверх, на ступеньках сидят дети, влюбленные стоят, повернувшись друг к другу. Люди читают, болтают, некоторые со страхом ждут перехода на твердую землю; бегущие, раздосадованные задержкой; усталые, равнодушные, полные ожидания, измученные, нетерпеливые, наслаждающиеся минутой покоя — материал для литературного произведения, которое не написано и уже никогда не будет написано, навсегда проносится мимо и бесконечно воспроизводится вновь, так что повода для сентиментальности нет.

Тест: какое представление возникает первым при взгляде на такую массу людей? Необходимое условие: они должны быть отделены от тебя барьером, не стоять вплотную к тебе, не быть непосредственными соучастниками твоей судьбы, на них надо взирать с кантовской личной незаинтересованностью.

Вагоны метро такие удобные, красивые и чистые, что только грязнуля осмеливается усесться в них.

То, что двери не только закрываются, но и открываются автоматически, не просто удобство; это позволяет избегнуть некоторого, пусть ничтожного, раздражения против спутников.

«Хунгария», самое знаменитое из всех знаменитых будапештских кафе, все еще закрыто на реконструкцию. Спрашивается, как же тогда создается венгерская литература?

Лавка букиниста: уйма растрепанных детективов, уйма зачитанных романов о девушке Лоре[33], и среди них — как искали мы его дома! — Шекспир в переработке Карла Крауса, и именно «Тимон Афинский».

Представь себе это наоборот: из стопки журналов «Факел», «Штурм», «Акцион», «Юнгсте таге», «Зильбергауль», «Ротер хан», «Линкскурве», «Цвибельфиш» и «Бреннер»[34] кто-то с наслаждением выуживает детектив из серии «Захватывающее чтение».

В огромном прямоугольнике, в пролете между белоснежными опорами моста Эржебет, как в видоискателе фотоаппарата, возникает святой Геллерт. Он стоит черный, чернея в полукружии белых колонн в черной скале, угрожающе подняв распятие, словно хочет избить дерзкий город, который, несмотря на бесчисленные церкви, в глубине сердца остается, как прежде, языческим.

Мост Эржебет: девушка в белом с неотразимой нежностью протягивает руки к угрюмому человеку, а когда он, гневно обороняясь, вздымает распятие, башни Городской приходской церкви мягко и покорно-благословляюще подносят ему на ладонях два золотых креста: «Да будет мир с тобою».

Геллерт отвечает: «Господь сказал: я пришел принести не мир, но меч».

Сверкают кресты.

Берег у моста в Буде. На середине горы просторное полукружье белых колонн — театральная сцена, где лицедействует святой в епископском облачении перед умоляющей его женщиной. Глубоко внизу — в утесе — переплетенные тела. От пояса до щиколоток поднимающийся мужчина с подчеркнутыми признаками пола. Напротив — торс с разодранным животом: Прометей, мучения которого срослись с утесом, как в притче Кафки, а на нижней колоннаде сидят осыпаемые брызгами водопада орлы и с шипением разевают клювы.

На фоне неба — фигура Геллерта в зеленых пятнах; гневающийся пророк — великая тема современной венгерской литературы у Радноти, у Фюшта… Поучительно было бы сравнение с немецкой лирикой того же времени (Георге, Рильке[35]).

На что гневается пророк, на кого гневается он? Радноти рассматривает объект гнева, Рильке делает объектом описания самый гнев и описывает, каков он, Георге вещает, приняв гневную позу, у Фюшта гнев выражается даже через позу. Радноти полон гнева, Георге преисполнен гнева, Фюшт — это сам гнев, Рильке, чтобы не раствориться в гневе, пытается стать его противоположностью — смирением. Но это, конечно, не оценки.

…тебе поможет ярость на свете жить; неумолимый гнев всегда роднит поэтов и пророков, он для народа — пища и питье!..[36] (Радноти, Эклога 8-я).

Я смотрю на венгерскую лирику, как глухой Али-Баба: он теперь не может выучить волшебного слова, отворяющего двери, и потому для него прорубают в горе Сезам оконца; тут оконце, там оконце и еще одно оконце здесь, и сквозь них он видит блеск сокровищ, но всегда только тех, которые позволяют увидеть окна, и никогда не видит он всего вместе, никогда — всего в целом. То, что он охватывает взглядом, он может описать (перевести в слова своего языка), но он видит слишком мало, и только волшебное заклинание могло бы раздвинуть гору, но этого заклинания он уже так никогда и не выучит.

Геллерт усмехается, он-то венгерский выучил.

Тонкие струйки водопада в высокой барочной раме заключены в другую, вытянутую вширь барочную раму, где тропинки служат капителями.

Образы Эль Греко в утесе.

В утесе — гигантское ухо.

В утесе — ребенок.

Исполнение приговора, ужесточение меры наказания посредством животных. Это отбрасывает человечество в еще дототемные времена, это ужасающее и циничнейшее унижение и в то же время свидетельство своеобразного гуманизма. Палач мог бы сжалиться, а коршун не может, он мог бы только время от времени пренебрегать своей жертвой, и это делает муку и унижение законченными.

Средневековая кара — мужчине привязывали кусок сырого мяса, и хищный ястреб оскоплял его.

Цель всех этих мерзостей — лишить противника всего человеческого, низвести его ниже зверя или, еще лучше, добиться полного самоуничижения наказуемого, хотя на самом деле всего человеческого лишается всегда карающий…

Великий христианский король Бела так долго держал в заточении колдунью, что она сгрызла с голода собственные ноги, но хрониста ужасает не король, его ужасает эта пожирательница.

Вина сваливается на животное: убийца — зверь, ведь он мог бы и отказаться.

В конечном счете божественное согласие превращалось в алиби и появлялась возможность общности интересов жертвы и палача. Такой критерий существует в любом мире, воспринимающем себя как цельный.

С другой стороны, этот мир в малом и в мелочах был последовательным: если веревка обрывалась, приговоренного освобождали.

Мысль об ордалиях (суде божьем) вызывает у нас содрогание. Нам кажется чудовищным решать, что истинно, что ложно, кто виноват, а кто невиновен, решать, кому жить, кому умереть, в зависимости от физической выносливости или слабости человека, и мы вопрошаем: где был тогда здравый человеческий смысл? Однако он был. Физическое неравенство становилось предпосылкой того, что чудо совершится (а чудо было самой сутью решения, исходящего от бога). При равных предпосылках чудо выступало в форме случая. Мне представляется это, в условиях тогдашнего общества, гораздо более логичным, чем, к примеру, требование, выдвигаемое сегодня, в мире, считающем себя просвещенным, чтобы обвиняемый под бременем тяжелейшей психической, а часто и физической нагрузки в назначенный ему час «нашел нужное слово», «проявил раскаяние», «дал удовлетворительные объяснения», «признал свои ошибки», «убедительно защищал себя». Это, безусловно, означает невероятное психическое напряжение, с которым связан, пусть только в редчайших случаях, вопрос о жизни и смерти, но всегда — важнейшие моменты будущего существования.

На колоннах у подножия горы Геллерта орлы держат в лапах змей, которые пытаются укусить врага; но орлы уже разинули клювы, угрожая друг другу, а со змеиным отродьем внизу справятся их могучие когти.

Хронист повествует, как всегда, без комментариев; он записывает то, что считает необычным, его внимание с равным правом может привлечь и король, и колдунья. Понимая дух того времени, мы должны предположить, что поведение короля кажется ему нормальным, а узницы — ненормальным. Видимо, самой бесстрастностью повествования хронист выступает против жертвы, и его современники и, много позже, значительная часть христианского мира так его и понимали. Разумеется, находились и такие, кто осуждал его за это. Они не заметили, что именно этот хронист своим сообщением, лишенным комментариев, давал также и возможность переоценки, то есть осуждения короля, возможность, которой и воспользовались хулители автора хроники… Позднейшие властелины были хитрее и препятствовали подобной объективности, и наихудшим извращением был, вероятно, фильм Эйхмана о счастливой жизни евреев в Терезиенштадте.

Радноти видел это:

…и в мире гибнет тот, кто смеет шевельнуться…

Изменил бы что-нибудь комментарий хрониста в восприятии его рассказа, если б он мог поставить под сомнение, с точки зрения морали, действия короля? Едва ли, да и сам этот вопрос праздный. Задача хрониста состояла не в том, чтоб изменить что-либо, его задачей было запечатлеть необычное, и он сделал это. Он сообщил, что в правление христианского короля женщина содержалась в темнице в таких условиях, что с голоду съела собственные ноги. Не более и не менее, и этого вполне достаточно. «Считайте своим предначертанием выполнение определенной частной задачи, но ее выполняйте как можно добросовестней»[37].

А еще — прекрасное изречение Теодора Хеккера[38], согласно которому тот, кто запутывает, приносит меньше вреда, чем тот, кто умалчивает, ибо запутанное можно распутать, а неполное остается навсегда вне изначального порядка.

Взгляд на Пешт от подножия горы Геллерта: победно сияют оба креста, а за ними победно улыбается дымный город.

По мосту машины двигаются так медленно, они скользят, словно кто-то подталкивает их, синяя, фиолетовая, коричневая, желтая, конечно, есть и черные, и зеленые; и тут же желтый и медлительный трамвай.

Без этого моста Будапешт немыслим, немыслимо, чтобы здесь зияла дыра, безносая Тальони[39].

Этот мост — романтический балет, дыхание, чудо легкости, победа над материей. Нити лунного света — тросы, подпоры — филигрань, их тени — мерцание.

Вряд ли я найду образ, объединяющий все мосты.

Но отдельные образы рождаются быстро. Цепной мост — бряцающий оружием черный гуннский рыцарь, у ног которого лежат львы. Мост Свободы — горизонтально лежащая Эйфелева башня. Мост Маргит — ворота, куда втекают семь сказочных рек. Мост Петёфи — средняя часть линейного уравнения. Арпадский мост отсюда не виден. (Из более поздних записей перенести сюда, значит — одним выстрелом убить двух зайцев.)

Девочка-цыганка слоняется по набережной, в руке у нее маленький кнут с двумя хвостами, на каждом — красный шарик величиной с грецкий орех Сталкиваясь, шарики стучат, сначала неравномерно, их стук теряется в уличном гуле, потом вдруг переходит в частую пулеметную дробь, и воробьи с криком вспархивают с каштанов.

Вечером концерт в Музыкальной академии: Моцарт, Равель, Шаркёзи[40], concerto grosso, вторая часть — ночной кошмар, год сорок третий. В зале очень заметна консервативная публика, демонстрирующая, скрестив руки на груди, свое неприятие нетрадиционной музыки.

Снаружи неисправная светящаяся надпись: вместо ZENEAKADÉMIA (Музыкальная академия) мы читаем только ADÉMIA, слово, созданное для какого-нибудь шлягера, поэзия неоновых трубок. Начать собирать коллекцию подобного…

Вечер на Холме Роз в небольшом обществе молодых людей, изъясняющихся между собой по-русски. Эта беседа, которую следует приветствовать, как и все проявления интернационализма, бередит во мне никогда не заживающую рану: у меня были все возможности говорить сегодня на семи языках! Я промотал свою юность, и мне некого упрекнуть в этом, кроме самого себя.

Было бы очень важно точно, без патетики и вполне трезво проанализировать наш социалистический проект будущей Европы: его базу, его основные черты, его достоинства и недостатки, его возможности и его перспективы (реальные и фантастические).

Ночь пахнет мускусом и дымом.

Взгляни на Буду ночью: — это кипит Млечный Путь. Взгляни на Буду ночью: — это рассыпан мешок алмазов. Взгляни на Буду ночью: — это конгресс звезд. Взгляни на Буду ночью: — это ноздри быка пышут серебром. Взгляни на Буду ночью: — это гнездо птицы Рокк. Взгляни на Буду ночью: — это роды богини Луны. Взгляни на Буду ночью: — это пастухи караулят стада. Взгляни на Буду ночью: — это друзы кристаллов из света. Взгляни на Буду ночью: — это восторг Сениса. Взгляни на Буду ночью: — это звезды за трапезой. Взгляни на Буду ночью: — это тьма пламенеет. Взгляни на Буду ночью: — это Даная, полная ожидания. Взгляни на Буду ночью: — это пояс Венеры. Взгляни на Буду ночью: — это прибой бьет о бакены. Взгляни на Буду ночью: — это утешение сироте. Взгляни на Буду ночью: — это рудник, где добывают сны. Взгляни на Буду ночью: — это Аладдин натирает лампу. Взгляни на Буду ночью, и грусть овладеет тобой.

Взгляни на Буду ночью, и тут же подойдет Илона и скажет: «Если тебе понадобится кое-куда, это здесь, вперед и налево».

В такси, которое везет нас назад в отель, водитель — хрупкая, беспомощная на вид женщина. А что она сделает, если к ней пристанет пьяный? Я прошу Золтана задать ей этот вопрос, он спрашивает, она, смеясь, машет рукой: «Уж как-нибудь справлюсь!» Почти половина водителей такси — женщины, говорит Золтан, и по большей части работают они на условиях, которые встречаются все чаще. Машина арендуется у фирмы за определенную сумму в месяц и со временем — обычно через десять лет — переходит в собственность арендатора; тот с самого начала использует ее по собственному разумению, а арендную плату вносит вне зависимости от выручки. Мне это представляется, особенно учитывая наше бедственное положение с такси, по меньшей мере достойным размышления.

Перед сном: муха устало поднимается к лампе и тянет за собой свою длинную тень.

Веселый сон, но я забываю его, пока стою у двери и включаю свет. Помню только, что я кого-то здорово отколотил, и при этом во всю глотку пел, и к тому же еще светил сияющий синий месяц.

19.10

Будапешт. Здесь, пожалуй, еще больше мини-юбок, чем в Берлине, во всяком случае, они короче, часто кончаются выше чулка и сшиты обычно из дешевой ткани, с треугольной складкой спереди и сзади, и чем бесформеннее бедра, тем меньше материи.

На перекрестке у «Астории», где стоянка машин запрещена, останавливается такси, пассажир никак не разберется с деньгами, шофер объясняет, пассажир ищет, образуется пробка, машины гудят, машины надрываются, пассажир объясняет, шофер показывает сумму на пальцах, пробка доходит уже до следующего перекрестка, пассажир не понимает, машины ревут, из машины сзади выскакивает водитель и с проклятиями молотит кулаком по крупу такси, шофер отмахивается, проклинающий воздевает руки к небу, машины подают назад, поворачивают, ищут объезд.

Стою в арке ворот у маленького кафе, прислонившись к стене и закрыв глаза. Что проносится мимо? Языки и диалекты: венгерский, венский, голландский, венгерский, английский, венский, саксонский, венский, венгерский, еще раз венгерский, еще раз саксонский, итальянский, английский, саксонский, снова английский, словацкий, штирийский, баварский, какой-то славянский язык, венгерский, венгерский, венгерский, швейцарско-немецкий, венгерский, английский, французский, арабский или иврит, саксонский, венский, снова семитский, снова славянский, баварский, русский, венгерский, швейцарско-немецкий, польский, польский, венский, чешский, английский, словацкий, венгерский, швабский, саксонский, саксонский, немецкий, венгерский, штирийский, незнакомый мне, английский, венгерский, английский, английский, венгерский, английский, французский, и французский останавливается и обращается ко мне, и это Дёрдь и профессор М. из Страсбурга, который работает над творчеством Радноти и, к сожалению, уезжает сегодня вечером.

Обедаем с Дёрдем и профессором М. в трактирчике поблизости, две улицы в глубь Йожефвароша, и, смотри-ка, Габор, там подают гороховый суп и жаркое по-цыгански, оба блюда горячие, оба блюда острые и так поданы, что мы охотно позволяем официанту взять с нас дань — стоимость салата, приписанного к счету, но не поданного нам (вчера в Буде со мной произошла такая же история, и, без сомнения, это повторится еще не раз).

Грандиозный пример использования классических, и прежде всего античных, форм у Радноти. В немецком из подобных попыток почти всегда рождался в том же веке бесплодный неоклассицизм, патетическое ремесленничество (Вайнхебер[41]) или замаскированная форма полного исчезновения формы (Гауптман, «Тиль Ойленшпигель»[42]). Из всего, что мне известно, единственные по-настоящему значительные попытки я нахожу у Хермлина[43], однако он их не продолжил…

Радноти развивает во второй своей эклоге в диалоге между поэтом и пилотом бомбардировщика новую форму двустишия: александрийский стих с переменными четырьмя и тремя ударениями в первой полустроке, и хотя он с огорчением пишет: «Никто этого не заметит», тем не менее такое аналитическое видение является второй ступенью восприятия. Прежде чем человек осмысливает эту особенность с точки зрения просодии, он ощущает, что она захватила его, и стихотворение без применения этой новой формы не держало бы читателей той жесткой хваткой, какой оно держит его теперь и заставляет дочитать до конца.

Грандиозная переходная ситуация у Радноти: не только человек превращается в машину, но и машина превращается в человека — в той степени, в какой летчик бомбардировщика становится машиной, это орудие убийства очеловечивается и превращается в его живого соучастника. Но даже Радноти не мог предусмотреть нового качества — автоматизации геноцида: преступника, сидящего за письменным столом у пульта управления.

Вот вражий летчик. Он свой путь по карте проложил. Что карта? Скажет ли она, где Вёрёшмарти жил? …………………………………………………………… А то, что сверху для него лишь рельсов колея, которую он разбомбит, то для меня и дом, откуда сторож путевой с приветливым флажком выходит к поезду…[44]

Но эти летчики-бомбардировщики по крайней мере воспринимали землю как топографическую карту, а те, кто бомбит Вьетнам, воспринимают топографическую карту как землю. Это превращение — мутация.

Как при наказании посредством ястреба: разделение действующего лица и действия, преступника и преступления.

У Радноти это разделение еще не совершается, поэтому его пилот-бомбардировщик нечто вроде Летучего Голландца в воздушном океане, некий технизированный Агасфер[45]. Его пилот-бомбардировщик плохо спит. Сегодняшние убийцы спят спокойно.

Но вот чего еще Радноти не мог предусмотреть: убийства земли. Во Вьетнаме убивается земля, почва, первооснова бытия.

Удручающее сужение вопроса. Вместо «Что я должен сделать?» — «Что я могу сделать?»

Почти полное исчезновение политической лирики — феномен, который должен был бы вызвать беспокойство. Конечно, на смену ей пришли другие формы, например песни протеста, но это не полное возмещение утраченного. Причина, безусловно, в том, что я знаю о Вьетнаме не больше, чем газета, и поэтому не могу сказать о нем больше, чем уже сказала газета. Нет ничего хуже, чем зарифмованная передовая — она не приносит никакой пользы правому делу.

Видеть газетную полосу вместо земли — на это мы не имеем права. Что остается? Изображать собственный опыт разрушения земли и человека.

Снова: «Считайте своим предначертанием выполнение определенной частной задачи, но ее выполняйте как можно добросовестней».

Литература подобна обществу тотемного периода: писатель растворяется в своей теме, как тогда — отдельный человек в своем клане.

Я противник всех законов, регулирующих эстетические проблемы и эстетическую практику, но один вызвал бы у меня симпатию: запрещение публиковать стихи, написанные свободными ритмами, покуда их автор убедительно не докажет, что владеет строгими формами (разумеется, и рифмованными).

Я по слогам разбирал театральную программу на афишной тумбе, когда вдруг почувствовал, как что-то теплое копошится у моих ног. Два цыганенка чистили мне ботинки, но тут же на них набросилась толпа цветочниц в развевающемся тряпье, они с бранью и угрозами потрясали кулаками вслед пустившимся наутек мальчишкам, и одна из них выкрикивала слова, которых я не понимал, но по выражению ее лица и жестам мог счесть только за самые ужасные угрозы.

Принял ванну. Выстирал рубашки. Рубашки нейлоновые. Так как я не хотел вешать их в шкаф мокрыми, я, разумеется, выкрутил их и лишь потом вспомнил, что именно этого делать нельзя. За окном дождь, сумерки, рядом радио, в шкафу ритмично падают капли, и над изучением глаголов на «ik» (это те, что при спряжении не обнаруживают корня) я засыпаю.

20.10

Насморк. Температура. Налитое свинцом тело — начался грипп! Еле поднимаюсь на ноги, но на улице сияющее великолепие, и мне предстоят четыре встречи.

В аптеке в придачу к таблеткам, чтоб они лучше проскальзывали внутрь, продают квадратные желатиновые облатки.

Снова тот двойной кнут с красными стучащими шариками.

В Вёрёшмарти в кондитерской, в знаменитой «Жербо», негласном центре Будапешта: я слишком раздражен и отупел от гриппа и не в силах описать этот блеск и аромат. Хрусталь сверкающей люстры отражается в хрустале. Бело-коричневые девушки в коричнево-белых формах подают каштановое мороженое со сливками, кофе в чашечках с крышечками; в гостиной Эржебет, королева Венгрии, ложечкой вкушала фисташковый торт, а сегодня здесь сидят поэты (перед своими ежедневными двенадцатью стаканами воды), и Габор представляет меня Ивану Манди[46], большому ребенку с большими глазами, и Габор говорит Манди: «Знаешь, он тоже пишет о старых кино», и огромные синие глаза Манди делаются еще огромней и еще синее, и Манди говорит: «Конечно, а о чем же еще писать».

У всего привкус хинина и отсиженных ног.

У Манди улыбается даже жилет… Я спрашиваю Габора, о чем еще пишет Манди, и Габор отвечает: «О футболе. О девицах. О муках голода. О едоках дынь. О снах. О рабочих. О продавщицах. О детях. О сумасшедших репортерах местной хроники. О кошках». И Манди, подводя итог, очерчивает пальцем круг: «Восьмой район, все это только восьмой район Будапешта».

Лавка букиниста: на полках около тысячи книг, и цена тех, которые я выбираю с первого взгляда, вдвое превосходит мое состояние в форинтах.

Поклонник аллитерации купил: Морица, Манди, Мадача, Маркуса фон Кальта[47] и мадьярские сказки.

К сожалению, нет мифов, нет Кереньи[48], нет ничего из разошедшихся изданий венгерского издательства Академии, которые я ищу.

Перед горами серовато-желтых, вытянутых, как бутылки, груш и рубиново-красных, с кулак величиной яблок корзина свежего инжира — нежно-розовых, нежно-серых, нежно-коричневых, нежно-фиолетовых плодов с молочной каплей у черешка — так я себе представляю по описанию Ференца лирику Лёринца Сабо[49].

В моем некрологе напишут когда-нибудь: он таскал с собой много книг и фруктов.

Продовольственный магазин ломится от товаров, но, к сожалению, одного там нет: оливкового масла и оливок. Почти всюду привычное самообслуживание, только сыр и колбасу отпускают по чекам, пластмассовые корзины здесь очень глубоки. Я действую по русской методе: складываю цены выбранных товаров — двести граммов колбасы, двести эмментальского сыра, выбиваю в кассе чек и хочу получить по нему товар, и на меня обрушивается поток брани: «Ну что мне делать с этой бумажкой, на что она мне?! Неужели вы не могли сначала взвесить, а потом заплатить? Как это я могу отрезать вам двести граммов, а? Как вы себе это представляете, молодой человек? Ровно двести граммов, невероятно!» Она отсекает (разумеется, она мощных объемов, разумеется, левую руку она уперла в бок, а правой размахивает ножом, разумеется, прибегают хихикающие девчонки из-за соседнего прилавка, и, разумеется, солидный пожилой господин с усами стального цвета добросовестно и снисходительно переводит ее брань на немецкий), итак, она отсекает кусок эмментальского сыра почти на сто граммов больше, я говорю: «Хорошо, хорошо» — и доплачиваю.

Продавщица смеется, пожилой господин улыбается, девчонки хихикают, сдвигают головы, прыскают и, покраснев, пускаются врассыпную.

Хороший обычай: у мясного прилавка можно сразу купить хлеб и булочки; об этом вам напомнят, если вы забыли.

Определение «русский» угрожает — по достойным уважения мотивам — перейти в «советский», хотя это отнюдь не синонимы. «Советское право», «советская дипломатия», «советская этика» — это соответствует содержанию, но «советский коньяк» попросту бессмыслица, потому что знатоки различают грузинский и армянский. Или «советская водка», ведь имеется в виду русская, в отличие, например, от польской. «Настоящая советская кухня», — прочел я однажды в Лейпциге — хозяин ресторана зачеркнул этой вывеской несколько сотен народов.

Из последних сил добираюсь до дому, валюсь в кровать, проглатываю (с желатином) пятидневную порцию хинина и звоню Габору, Ютте, Ференцу и Золтану с просьбой о лекарствах в лошадиных дозах.

Антология венгерской любовной лирики, выпущенная издательством «Корвин» (странно, что я не получил своего экземпляра). Очень хорошее любовное стихотворение Агнеш Немеш Надь[50], о которой я раньше почти ничего не знал, — «Алчба». Чтобы испытать полное упоение, надо поглотить, уничтожить партнера, но «я люблю тебя, ты любишь меня… Безнадежно!» Включил это стихотворение в свою домашнюю сокровищницу. И низкий поклон переводчику.

Собственно говоря, уже пора бы расстаться с могилами.

Переводы этого тома подтверждают мое горькое изречение, навлекшее на меня упреки в высокомерии: «Лучше никакого перевода, чем плохой перевод…» Передо мной перевод одного стихотворения Йожефа; если бы у меня в чемодане не лежал случайно подстрочник именно этого стихотворения, я после второй строфы пожал бы плечами и сказал: «Очень слабое стихотворение!» — и если бы я ничего не знал о великом таланте Йожефа, я бы сделал вывод: «Очень слабый поэт!» Но в этом переводе устаревшие слова и обороты так явственно исходят от переводчика, что я воздержался бы от суждений об оригинале. Хуже всего посредственность, превращающая все в одно месиво.

Надо считаться с переводчиком-перевоплотителем. А он считается с поэтом-первовоплотителем?

Ярость и грипп борются друг с другом, акула против спрута, и спрут побеждает.

Среди моей добычи Г. Роберт Граггер «Старинные венгерские рассказы», и здесь я наконец-то нахожу нечто о яростном Геллерте, о котором до сих пор знал только, что его скатили с горы, с той самой, откуда он теперь грозит нам. Скатили в бочке, утыканной гвоздями, прямо в Дунай.

Вот его примерное жизнеописание. Уроженец Венеции. Из богатой семьи. Блестящее образование. Отец погиб в крестовом походе. Сын, уже будучи аббатом, решает идти по стопам отца и (Сражаться с языческими собаками на Востоке, но по знаку свыше отправляется в языческую Венгрию. Готовясь к этому, молится, постится и бодрствует семь лет в пустыне Беел. Становится доверенным лицом короля Иштвана, воспитателем принца, епископом, ученым с именем. После отпадения Венгрии от христианства побит камнями, сброшен в Дунай и под конец проткнут копьем. И «семь лет пенился поток на том месте, но не смыл следов крови»…

Прекрасное наблюдение древнего хрониста: «Когда он (Геллерт) однажды писал, его от слишком большой силы воображения свалил сон…»

Черта характера Геллерта, которую я у него и не предполагал: «Когда король Стефан хотел наказать розгой справедливости одного из рожденных им сыновей за проступок, отец Геллерт защищал его со слезами сострадания».

Еще эпизод, о котором можно размышлять бесконечно. Геллерт путешествует с вооруженными воинами, вдруг он слышит скрип ручной мельницы и пение женщины. Приблизившись, он видит женщину, которая поет, и вращает мельницу, и мелет пшеницу, тут он спрашивает своего спутника: «Скажи, Вальтер, мельницу приводит в движение искусство или работа?» Вальтер: «И то и другое, отче, искусство и работа, ибо ее вращает не животное, а мы сами своею рукою». Геллерт: «Сколь примечательно это, как род человеческий кормит себя. Если б не было искусства, кто смог бы вынести работу?» Изречение, под которым я тотчас же подписываюсь.

Дата его мученической смерти — 1047 год. В этом же году Макбету явились ведьмы.

Был ли Геллерт и вправду таким фанатиком, каким он выглядит здесь? Не думаю; он не был пламенным Бонифацием[51], он не валил дубов голыми руками, скорее, он был очень умным дипломатом. Кроме того, я прочел, что он был «невысок ростом и истощил силы свои в служении господу».

Его пытаются подвести под определение «высококультурный реакционер», но подобные определения мало что говорят, а это к тому же, скорее всего, ошибочно. Тот, кто хотел в ту пору сделать венгров европейским народом, вероятно, должен, был обратить их в христианство; но как бы то ни было, ему поставлен памятник, и ночью его освещают — это очень славно.

Рядом радио орет во все горло вальс за вальсом. «Если б не было искусства, кто смог бы вынести работу?» Но как выносить искусство?

При помощи работы.

21.10

Я весь распух и отупел. И к тому же боли в сердце от хинина. Ютта, Габор, Ференц и Золтан прислали лекарства: Ютта — пестрые капсулы без руководства к применению, зато Золтан — белые шарики с двумя руководствами, Ференц — хинин в желатиновых облатках, Золтан — абрикосовую палинку, а Эльга — приглашение в Лукачские бани: сегодня она там плавает, не пойду ли я с ней. Я глотаю три капсулы, три шарика, три облатки, низко, с вожделением кланяюсь абрикосовой палинке и принимаю приглашение Эльги.

Предостережение свыше: шофер не знает Лукачских бань и расхваливает Рудашские, прославляет Кирильские, хочет повернуть за мостом Эржебет не направо, а налево, к Геллертским баням, и, так как я настаиваю на Лукачских и вспоминаю улицу Лео Франкеля, где они расположены, он высаживает меня наконец перед соседними Часарскими, Императорскими банями. «Часарские бани, — говорит он, — сами видите, только Часарские, и никаких Лукачских нет, здесь Часарские, там Часарские, и рядом Часарские, и там тоже Часарские, а дальше ничего».

И там, где дальше ничего, вход в Лукачские бани.

Не понесли ли из-за меня убытка Часарские бани? Если даже предположить, что они теперь не выполнят плана и девушки, которые там работают, не получат премии, разве я виноват в этом?

Древние желтые платаны во дворе располагают к доверию. Пятна солнца и тени, тишина, медленно падают огромные листья. Воздвигнутые по обету в знак глубокой благодарности памятные доски на искрошенных стенах, а мимо них проходит, опираясь на никелированные костыли, изящная молодая женщина без ноги.

Текст, достойный включения в коллекцию: «Как врач и пациент я благодарен за чудесную целебную воду».

Рядом, выше: латинские буквы, кириллица, буквы готического и арабского алфавитов.

Два плавательных бассейна, один квадратный, другой вытянутый, прямоугольный, в одном теплая, в другом холодная вода. Мы здесь почти одни; только несколько пожилых мужчин, несколько немолодых дам, солнце и тишина; на воздухе меня знобит, но в воде мне становится лучше.

Прошлый раз, зимой, когда здесь уже падали снежные хлопья, у нас разгорелся спор о Флобере, были и чудовищные проклятия, и восхваления.

Одноногая женщина ковыляет к бассейну с холодной водой, она выглядит изящней и нежней, чем в платье, может быть, по контрасту с болтающимся бесформенным обрубком, торчащим из правого бедра.

Пожилая женщина заканчивает под наблюдением старухи свою ежедневную порцию плавания, и старуха, куря и полируя ногти о платок, идет рядом с пожилой и безостановочно говорит ей что-то.

Семь банщиков зевают.

Толстый господин лет шестидесяти, пожалуй, даже толще меня, в длинных по колено купальных трусах в синюю и белую полоску, совершает погружение в бассейн (холодный), словно ритуал. Сидя на плоских ступенях, уходящих в глубину бассейна, он горстями черпает воду и поливает колени и бедра, с удовольствием глядит, как ручейками стекает вода, как искрятся капли, потом обливает грудь, толстую складку на животе и, раскачиваясь на руках и ногах, мало-помалу соскальзывает вниз, он постанывает, на широком загорелом лице наслаждение. Еще круглится над водой живот, потом погружается грудь, вот он окунает плечи, шею, потом затылок и, гибко перевернувшись, отталкивается и медленно и счастливо плывет через Азовское море в меотийскую свою прародину.

Отношение венгров к воде наивно и стихийно, я сталкиваюсь с этим снова и снова.

В прошлом году шофер, с которым мы ехали на озеро Балатон, погрузил в багажник целый ящик пустых бутылок, чтобы привезти домой воду из неизвестных источников — как он ее смаковал, как причмокивал языком, как он нюхал ее, как он разглядывал бутылку на свет! Или в термах: часок-другой болтовни и сплетен, люди сидят в воде на каменных креслах и стульях, в воде курят, в воде грызут конфеты, в воде играют в шахматы, в воде пьют минеральную воду, в воде мечтательно рассказывают о приключениях в купальнях, без стеснения наслаждаются, омывая тело горячей и сернистой водой. Тогда в Хевизе люди валялись в теплой грязи, это больше всего напоминало оргии… А как пробуют воду в легендах:

«И когда Кушид дошел до середины страны Венгрии и достиг земель Дуная, увидел он, что местность здесь прекрасна, земля же хороша и плодородна, вода в реке здоровая и трава сочная, и все это ему понравилось. И пошел он тогда к князю Святоплуку[52], правившему в стране после Аттилы. И передал он приветствие от своих и сообщил, зачем пришел. Услышал это Святоплук и возрадовался, ибо подумал, что пришли крестьяне, чтоб обработать его землю. Он милостиво отпустил посла. Кушид наполнил бочонок дунайской водой, сунул пучок травы в заплечный мешок и взял с собой ком черной земли, и так он вернулся к своим. И рассказал он им обо всем, что видел и слышал, и поставил перед ними бочонок с водой, положил траву и землю. Все это им очень понравилось. Они попробовали лежащее перед ними и убедились, что вода сладка, что земля превосходна и что трава с лугов такова, как рассказал их посланец».

Арпад[53] наполнил водой из Дуная свой рог и, поднявши перед всеми венграми этот рог, молил всесильного бога о милости. Пусть господь отдаст им эту землю на веки веков. И когда он окончил свою молитву, все венгры трижды воскликнули: «О господь, о господь, о господь!»

В монастырской школе мы должны были купаться в ванне в купальных трусах, несмотря на отдельные кабины. Святой брат, ведавший ваннами, подглядывал в замочную скважину, надеясь, что мы разденемся.

В прошлом году здесь на солярии изо дня в день велись бесконечные споры о морали и литературе, о Гомере и модернизме, о Лукаче и Анне Зегерс, о Томасе Манне и Генри Миллеру, о Камю, о новых советских писателях, о семантике и теории игр[54], о Йожефе и о Фреде, о Фюште, Мадаче, Ади, Витгенштейне[55]. Мне совсем не по душе такие разговоры в широком кругу, но тогда я принял в них участие, мы спорили, а рядом были горы и облака, и вода была совсем близко.

Прекрасная грустная желтая листва.

Святой Лука между платанами добродушно глядит вслед двум совсем юным врачам.

Когда я в заключение спускаюсь в бассейн с холодной водой, Эльга предостерегает меня и советует, учитывая мое состояние, следующий порядок: сначала теплая вода, потом все теплее, теплее и, наконец, горячая, и тогда сразу вылезать, так будет правильнее всего, тогда и холодный воздух мне не повредит. Если же охлаждаться постепенно, можно отдать богу душу.

Парильня — настоящий дворец Миноса[56]! Пройдя по дорожке, ведущей из бассейна, потом через дворик, ты поднимаешься на несколько ступеней, пересекаешь вестибюль и через зал, где в халатах и шапочках сидят потеющие пожилые мужчины, через дверь с надписью «ВЫХОД» попадаешь в коридор, по которому движутся простыни; как ночной кошмар, возникает во тьме винтовой, отделанный кафелем переход, ведущий к железной лестнице, где восседает бородатый банщик; он внимательно оглядывает тебя и недоверчиво смотрит на твой небрежно скомканный входной билет, подносит его к свету, ощупывает его, чтобы убедиться, есть ли на нем тайный знак, дающий право на вход, и выдает тебе деревянную бирку в ладонь величиной. Второй, еще более бородатый банщик скрывается в клетке на верху железной лестницы и в обмен на эту бирку протягивает тебе искусно сложенный полотняный мешок, жестяной жетон и тазик и неопределенным, но гостеприимным жестом указывает вперед. Ты попадаешь в спутанный и перепутанный, как переулки в гетто, лабиринт клеток, составленных из планок, реек, палочек, решеток, стоек, щелей, пазов, отверстий и воздуха, клеток внутри и клеток среди клеток, клеток запутанно-пронумерованных, входящих в одну большую клетку, которая просматривается насквозь и именно потому кажется особенно непостижимой. Очутившись в этом лабиринте ходов, закутков, каморок, ниш, тупиков, тайников, от которых отходят кабины, куда тебя вталкивают, ты сдаешься не сразу, а движешься, исполненный надежды найти свою, и долго блуждаешь по этим чуланам, клеткам, тайникам, тупикам, нишам, закуткам, каморкам, ходам и переходам клетки-лабиринта, загадочного, несмотря на то что он просматривается насквозь, этой клетки, состоящей из клеток, клеток внутри и клеток среди клеток, клеток запутанно-пронумерованных, клеток из воздуха, отверстий, пазов, щелей, стоек, решеток, палочек, реек, планок, клеток, спутанных и перепутанных, как переулки в гетто, ты блуждаешь, покуда, получив в ответ на все вопросы, обращенные к тем, кто, закутавшись в простыни или ограничившись набедренной повязкой, делит твою судьбу, один лишь номер кабины на немецком языке, ты не начинаешь понимать: твоя надежда была самонадеянностью и счастьем было бы найти дорогу хотя бы назад, к банщику, — и тут из-за поворота, мимо которого — могу поклясться — ты уже раз пять проходил, с насмешливой улыбкой возникает твоя кабина, не заметить которую невозможно; и, облегченно вздохнув, ты входишь в нее, раздеваешься, стоишь голый, осматриваешься, выглядываешь и видишь сквозь планки, рейки и люки только фигуры, обернутые в простыни или в набедренных повязках, и в своей наготе понимаешь, что снова погиб; неужели ради какого-то паршивого передника придется второй раз пройти этот запутанный планочно-реечно-решетчато-стоечный лабиринт, подобный клетке из клеток, каморок, каюток, ходов, переходов, сеток, кабин, открытых на все стороны… Нет! И тут, уже решившись выйти голым, ты хочешь завернуть взятые с собой ценные вещи в полотняный мешочек и вдруг замечаешь, что это вовсе и не мешочек, а передник из серого холста со шнурками, чтобы завязать их на бедрах; прикрыв наготу, ты с облегчением выходишь, подобно всем остальным, из кабины и тут же понимаешь, что ты — такой, какой ты есть, — погиб: никогда не найти тебе кабину, где остался твой паспорт, твои деньги, все твои бумаги; но делать нечего, знакомый поворот внезапно исчез, поток людей увлекает тебя за собой, влечет в неизвестность, ты покоряешься судьбе и, проклиная грипп, сломивший твою волю, движешься в общем потоке, спереди прикрытый, сзади голый; и вдруг все гонимые разделяются: вперед идут только те, на ком передники, а облаченные в простыни остаются; лабиринт сужается и становится коридором, коридор завинчивается бесконечным поворотом и, еще сужаясь, спускается вниз, в пасть преисподней, где дымится пар, испаряется пот, клубятся волнистые волны, качаются фонари, мимо скользят тела, слышатся кряхтение и стоны, колонны кажутся плоскими, гроты, пещеры, ступени ведут вниз, ступени вверх, тесные бассейны, из которых торчат головы и машут руки, пол, ступени, колонны — все скользкое, ты оступаешься, ухватившись за деревянную стойку, нечаянно дергаешь задвижку, со скрежетом открывается дверь, и ты застываешь в изумлении: там, в кипящем сухом воздухе, восседают вокруг своего князя Алмоша[57] его соратники…

Valóban nagy tudós vagy, idegen…[58]

И это воистину они: герои-завоеватели сей земли, семеро верных слуг Алмоша, венгерские рыцари с бронзовыми телами, почти все уже седые, их усы красиво подкручены, они глядят соколиным взором; восседают они на богатырской мебели, на деревянных креслах с широкими подлокотниками, чтобы было удобно класть на них утомленные мечами и поводьями руки, внимая словам князя. А тот, кто обращает к ним свою речь, — это Алмош, сын Эледа, сын Улбана, сын Эдё, сын Чаба, сын Этцеля, сын Бендегуза, сын Тура, сын Шимона, сын Этеле, сын Балинта, сын Кушида, сын Беренда, сын Жолта, сын Булчу, сын Балога, сын Жамбека, сын Тимара, сын Лехела, сын Левенте, сын Кулха, сын Омту, сын Мишко, сын Микеши, сын Бестура, сын Буды, сын Чанада, сын Букена, сын Бондефарда, сын Фаркаша, сын Элемира, сын Кадара, сын Белера, сын Кира, сын Кеве, сын Келеда, сын Дама, сын Бора, сын Хунара, сын Нимврода, сын Тана, сын Яфета, сын Ноя, который во время всемирного потопа приплыл к горе Арарат… Это родоначальники Венгрии, и Алмош рассказывает им сон своей матери, что из нее вытекает бурлящая вода, которая на далекой чужбине превращается в могучий поток, и Алмош говорит им о крае, где самая зеленая трава, и самый черный чернозем, и зерно, что дает больше всего муки, и наисладчайшая вода, и в ответ кивают князья — их семеро, и все они испытаны в бою: кивает Арпад — отец Золтана, отец Таксума, и кивает Дюла — отец Дюлы, отец Ласло, и кивает Конд — отец Кушида и Чупана, и кивает Лехел, который прогнал цыган с Голгофы, да прославится его имя, и кивает Ташш, и кивает Урс, и Ташш делает знак чужеземцу, что смиренно стоит перед воротами, чтобы тот вошел и запер ворота, и Дюла — отец Дюлы, отец Ласло, отец прекрасной, как звезда, Шаролты, указывает на самое последнее сиденье — но тут благородные отцы Венгрии гневно прерывают свое размышление, поднимается Алмош Древний, и Арпад Смелый, и Зоболх, строитель крепостей, и Дюла — отец Дюлы, отец Ласло, отец прекрасной, как звезда, Шаролты, и Лехел, и Ташш, и Урс Длиннобородый — все поднимаются со своих мест, и хмурят брови, и морщат лбы, и бросают на чужестранца восемь раз по два взгляда — стальных и гневных, ибо он, чужестранец, осмелился снять передник, прикрывший его наготу, и положить его на влажную поверхность сиденья, и тогда тот, покраснев от позора, оборачивается и обращается в бегство.

Между колоннами в нишах, под арками, четыре бассейна: три побольше, один поменьше; от бассейна к бассейну вода становится горячее на четыре градуса, от двадцати восьми в маленьком до сорока градусов по Цельсию в большом; передники, плавающие на воде в кругу беседующих, кажутся лепестками лотоса.

Тринадцать Леопольдов Блумов[59]: какая метаморфоза.

В парильне: старики ушли; теперь над всеми возвышается атлет, он сидит на спинке стула и выжимает себя, как белье. Ожесточенно, с невероятной серьезностью спортсмена, занявшего одиннадцатое место на районных соревнованиях, он выжимает из своего тела — пора за порой — воду и каждый раз, поднимая руку, играет мускулами, и никто не обращает на него никакого внимания, мудрый народ. Четверть часа он обрабатывает участок тела от ключицы до грудины, мне интересно, сохранит ли он такой же темп, но жара выгоняет меня наружу.

В самом сердце винтового перехода, в яме для жертвоприношений, между двумя массивными короткими лестницами, вместо улыбающегося Минотавра стоит, улыбаясь, прекрасный загорелый юноша, истинный сын Пасифаи, обнаженный до пояса, и все проходят мимо него, передники падают, жертвы стоят обнаженными, с легкой улыбкой он сострадательно протягивает каждому простыню, чтобы целиком укрыть наготу.

Ты вступаешь в гигантский зал, где на сорока лежанках неподвижно возлежат и ужасающе стонут бледные, завернутые тела, а между ними расхаживают, высматривая жертву, четыре служителя с хищно раскрытыми ножницами, тебе тоже не миновать их, тебе тоже.

И ты, завернувшись в простыню, проходишь мимо мастеров педикюра, и снова пересекаешь на сей раз торжественно пустой зал, и сквозь ввинчивающийся во тьму, облицованный кафелем переход невозмутимо поднимаешься по лестнице мимо одного банщика к другому, в то время как двое вновь прибывших, робея, предъявляют билеты.

Ты снова боишься заблудиться в лабиринте; банщик в клетке в ответ на твой вопрос о кабине отбирает у тебя жестяной жетон и широким жестом указует на пейзаж из планок и реек, но тут Дюла, отец Дюлы, отец Ласло, отец прекрасной, как звезда, Шаролты, подхватывает тебя под руку, ведет тебя, и вдруг перед тобой возникает твоя кабина, а в ней, о чудо, твой пиджак, и брюки, и деньги, и паспорт, и все бумаги, и Дюла, отец Дюлы, отец Ласло, отец прекрасной, как звезда, Шаролты, спрашивает тебя с любопытством: «Так что же нового написал Кунерт?[60]»

И ты идешь через зал отдыха мимо потеющих пожилых мужчин в халатах и шапочках (к которым после твоих странствий тебе полагается присоединиться, хотя у тебя нет ни халата, ни шапочки) через выход с надписью «ВХОД», и тут вдруг двор уходит у тебя из-под ног; мне приходится сесть, мне становится по-настоящему страшно, что я не доберусь до дому, и неожиданно появляется Ференц, так оно и есть: эти бани — сущая Академия Венгрии. Ференц уже вызвал по телефону такси, и теперь он сидит рядом со мной на скамейке. Прохладно. Ференц выдыхает дым своей сигареты «Терв» прямо мне в нос, я кашляю и кашляю, а Ференц говорит с сочувствием: «Да, грипп — это скверно, при гриппе дым непереносим» — и, прикуривая новую сигарету от прежней, придвигается ко мне и спрашивает, правду ли ему сказал Дёрдь, будто тому сказал Габор, что якобы я сказал Эльге, что собираюсь написать книгу о Будапеште, и он делает такое, полное острой иронии и скепсиса ударение на последних словах, что я, несмотря на свой жар и свою злость, громко смеюсь: не волнуйся, Ференц, не волнуйся, я знаю, я не вправе писать даже ни об одном из этих мостов; я просто продолжаю свой дневник, вот и все, и если что-нибудь отразится в нем, так это будет не Будапешт, а осколки Будапешта.

Вечером я приглашен к Эльге на паприкаш из картошки и суп из белых бобов с домашним мучным соусом, этот соус — специальность ее младшего сына, он — математик (старший, как и отец, музыкант). А главное блюдо — крестьянский ужин: картофель нарезан большими кусками, большие куски колбасы, большие куски копченого мяса, большие куски сладкого перца, все это тушится вместе, разумеется, на свином сале, а пряные приправы — секрет хозяйки, и я ем и ем.

Ференц осуждает выражение «крестьянский ужин», которое я употребил, оно отдает опереттой, мне надо почитать Морица, тогда я узнаю, что в действительности ел венгерский крестьянин.

«…Паприкаш из картошки ел у меня и Гюнтер Грасс[61], — говорит Эльга, — он съел две полные тарелки, потом принялся за третью, тогда мы перестали есть и стали смотреть на Грасса, а он наполнил свою тарелку в четвертый раз, и я подумала, этого нельзя допускать, он же лопнет, но потом меня одолело любопытство, и я не стала вмешиваться, и тогда он умял четвертую тарелку…» «И тогда?» — спросил я нетерпеливо. Эльга просияла: «Тогда он принялся за сыр и салями».

Младший, математик, рано ушел: завтра на рассвете он едет с экскурсией на один день в Вену. «И для этого его освободят от занятий?» — спрашиваю я, и Петер отвечает, что поедет весь класс, а когда Эльга видит мое удивленное лицо, она объясняет: «Послушай, мы же заинтересованы в том, чтобы молодежь знакомилась с миром, пусть научатся ориентироваться в нем, чтобы не оказаться дураками, когда им придется представлять Венгрию. Чем раньше они начнут набираться опыта, тем лучше». (Музыкант учится в Ленинграде.)

Найти дома, кому принадлежит изречение: «Австрийцу за границей делать нечего!»

Рассказы Манди. Материя, из коей сотканы ночи и дни Йожефвароша, VIII района, кварталов, где живут наименьшие из малых сил. Я знаю этот район, лежащий к юго-востоку от Большого Кольца, только по рассказам Манди. Чужеземец так же не попадает туда, как в Берлине не попадает он на Акерштрассе, а это именно тот мир, куда я хотел бежать во времена моей юности и который оставался запертым для меня, как жадно ни искал я ключа к нему.

Тогда в рейхенбергской школе внезапная любовь: девушка, которая, сплясав на канате, обходила публику с тарелкой, собирая деньги; тогда у меня тоже был жар; я хотел бросить все, что мне давали на месяц, и вдруг застыдился, мне вообще стало стыдно давать ей деньги, и я сбежал, а она ругалась мне вслед.

Мир людей, живущих на самой крайней границе бюргерства, там, где начинаются владения Гофмана и Гоголя.

Я еще помню, как играли дети в канавах Хюбнергассе, когда я поступил в гимназию в Рейхенберге; они были гораздо моложе меня, а я стоял около них в матросском костюме и завидовал им, мне хотелось вместе с ними выуживать клочки бумаги из водостока; а тем временем мой отец торговался в лавке «Макош и Макошек» из-за брюк гольф, потому-то в ярости от стыда я удрал из лавки.

Этот мир был для меня Другим, и Другое должно было быть истинным… Мир, в котором жил я, был миром лжи. Самыми лживыми были рождественские вечера, когда служанка, багровая от смущения, растерянно сидела за семейным столом, а хозяйка прислуживала ей, и хозяин дома, извлеченный из трактира, пел «Тихая ночь, святая ночь», и пылали свечи… рождественская елка доставала до потолка; подавали уху, запеченного карпа, красное вино, торт, кофе-мокко и домашний шоколад, после чего все семейство отправлялось к ранней мессе, а служанка одевалась, ей приходилось одеваться перед сном, потому что в ее каморку залетал снег.

Мир мечтаний наяву, мир клятв, жертв, иллюзий, в котором вера, надежда и любовь страшно упали в цене и все-таки не были еще жалкими.

Мир бунтов, дерзости, непослушания: с каким трепетным восхищением смотрел я на пламя, вырывавшееся из труб крематория, который был построен союзом сторонников кремации и вольнодумства. В стране католиков оно было подобно дыханию Люцифера, оно вопияло против господа и отрицало ад.

Или кабак пастухов в Рейхенберге внизу, в долине, — распивочная с самой мрачной репутацией; мы никогда не отваживались войти в нее, даже просто приблизиться к ней, часто в сумерках мы стояли наверху, на краю наших спортивных площадок, смотрели вниз, держась за руки, мы стояли совсем тихо.

У Манди (впрочем, что значит «у Манди», ведь я знаю лишь одну эту книжечку из пяти рассказов) нет ни капли сентиментальности. Эти рассказы — кристаллы: твердые, с острыми краями, прозрачные, точные; непостижимо.

Манди: «Однажды после обеда дядя Варна накинул свой больничный халат. В этой застиранной накидке он стал похож на опустившегося наемного убийцу, которому теперь дают только мелкие поручения».

Или: «Дочь ела, не поднимая глаз от тарелки. У нее были светлые густые волосы и загорелые руки, она напоминала девушку, сидящую на краю плавательного бассейна».

Нет, это не производит никакого впечатления. Манди нельзя цитировать.

Бедность — гротеск, голод — гротеск, планы — гротеск, преступления — гротеск, боль — гротеск, вожделения — гротеск, жалобы — гротеск, лица — гротеск, мир гротеска, ужасающе подлинный, — не это ли привлекло меня?

Просто этот мир гротеска был Другим… Разумеется, Другим внутри моего мира, иначе я не мог бы мечтать о нем. И он не был миром рабочего класса: между тем миром и мною возвышался гигантский, серый, глухо ревущий, поглощающий людей Молох — фабрика Ганей, которая лежала в двухстах-трехстах метрах напротив родительского дома.

Странно, а собственно говоря, совсем не странно, что этот другой мир был округой физических уродств, округой горбунов, лилипутов, скрюченных, слепых, глухонемых, кривых, хромых. А все рабочие выглядели нормальными, только они были бледными, слабыми на вид, серолицыми: там не могло быть Другого.

Разве сострадание только реакционно? На этот вопрос существуют утвердительные ответы, ответы в общем и целом, но каждое чувство, даже ненависть, может повышать или ослаблять социальную энергию, и из каждого чувства, если это только честное чувство, если оно искренне и сильно, может вырасти сильная и честная литература, которая сама по себе социальный поступок.

И сострадание — это ведь не жалость и, главное, не жалость к самому себе. Последняя действительно отвратительна.

Это традиция Гоголя, Достоевского, Чехова, Горького, Жан-Поля, Барлаха, Лакснесса и Казандзакиса[62]; так что не спешите пренебрежительно морщить нос.

В слове «избитый» таится трагедия… Жертву унесли, измочаленные розги еще лежат в углу, на них налипла кровь…

«Избито» — в звуке «о» этого слова еще раз напрягаются мускулы палача.

«Быть между» — два смысла: барьер или связующее звено.

S = Р — между ними знак равенства.

S ≠ Р — между ними знак несовместимости.

Аттила Шмельцле Жан-Поля: над ним потешаются, как над трусом, но в нем уже пронзительно и комически беспомощно вопит тот ужас, который позже перестанет быть комичным, ужас, который уже знаком Войцеку и его капитану[63].

Здесь возникает новое качество верноподданничества: гротескный, трагикомический верноподданный.

Шмельцле тщетно пытается избежать судьбы некоего К. Мы узнаем о трех днях и двух ночах этих попыток, и они бесконечно веселы, но о последующих мы не узнаем ничего.

Тогдашний страх перед тем, что снаружи, и тем, что внутри: сидя в переполненной церкви перед кафедрой, вдруг испытать непреодолимое желание громко крикнуть проповеднику: «Я тоже здесь, господин священник».

Или, проходя в чужом городке мимо тюрьмы, подумать, что внутри кто-то трясет прутья решетки и кричит, указывая на тебя: «Там внизу идет мой соучастник…»

Другому Аттиле, тому другому Аттиле, поэту, певцу солидарности, тоже был известен этот страх: «Я не избегну наказания!»

А с каким воплем сердца написан «Вуц»[64]!

А слова мертвого Христа, несмотря на их утешающее обличье, — самое мрачное надгробное слово миру, какое я только знаю.

«И когда взглянул я в глаза господа, в которых скрывался бесконечный мир, я увидел пустую бездонную глазницу; и вечность покоилась на хаосе и вгрызалась в него и пережевывала сама себя…»[65]

Жан-Поль и Эрнст Барлах — вот это была бы тема.

Или закончить «Комету»[66].

Скромнее: написать книжечку снов.

Можно спорить о том, представляет ли Йожефварош Манди сердце Венгрии, но, вне всяких сомнений, кладбище Пантеон, где стократно покоится гений Венгрии, представляет собой сердце Йожефвароша.

Казнь венгерского гусара в «Фельбеле»[67] Жан-Поля и казнь партизана у Юнгера…[68] Эти сцены стоят курса лекций. В основе обоих эпизодов заключена одна и та же мифологема; и насколько по-разному она выражена в одном случае плебеем-демократом, в другом аристократом-фашистом! Подумать только, что фланги одного и того же класса буржуазии могут так отличаться.

Мое поведение на стоянке такси было постыдным… Но что я мог сделать? Вопрос не столько в этом. Постыдной была реакция без малейшей попытки понять этого непрофессионального носильщика багажа, именно этого и именно тогда. Но разве все дело не в действии? Да, в том, которое следует за первой реакцией.

Также и ради этого последующего действия: «Выполняйте добросовестно свою частную задачу…» У меня не выходит из головы это изречение.

Носильщик был гражданином из мира, о котором я тосковал. Я не попал в него и теперь уже больше никогда не попаду, да и не хочу попасть. Из старого мира я ушел.

Где же я?

«Внутри», совершенно внутри, в счастливом совершенном согласии с окружающим я был, собственно говоря, всего дважды, и оба раза я находился на окраине происходящего: за колючей проволокой в антифашистской школе и тогда, на «Варнов-верфи»[69].

Два раза — это много. Как правило — ни одного.

В доме напротив полуопущенные, косо висящие шторы вдруг закрылись — фантастическое изменение.

22.10

Долго спал, чувствую себя чуть лучше.

Ступайте прочь, ночные мысли.

В доме напротив шторы снова наполовину подняты, их нижний край висит над подоконником косо, как веер.

И черт прибыл в Будапешт: по Мадьярской улице медленно едет серного цвета закрытый фургон с черной как смола надписью:

ВОЛАНД

Что ищет Мастер в Будапеште, откуда он приехал, где живет Маргарита? Кот уже побывал повсюду.

Воланд спускается к Дунаю, конечно, он едет на остров Маргит — остров Маргариты, и тут только я вспоминаю, что гора Геллерта звалась прежде Лысой горой.

В коридоре скалит зубы горничная, неужто она уже знает о прибытии Мастера? Даже толстая старуха в гладильной кокетливо напевает.

Представь себе эту фразу сказанной так: «В коридоре скалит зубы служащая по уборке помещений».

М. сказал бы: «Язык мстит за себя».

Кельнер подкрутил усики; расхаживает деловито, потирает руки, в его взгляде вспыхивают желтые отблески, когда он смотрит на ничего не подозревающих едоков.

Газетная заметка: ученый попал под трамвай.

В холле гостиницы раздаются вдруг крики и вопли.

Красный телефон заливается тревожной трелью.

Из кухни тянет чадом.

Небо становится молочно-черным, тяжелые облака поднимаются вверх, на землю падают тучи мух, комаров, вшей и тараканов и рассыпаются над крышами.

Две толстые рыжие девушки, взявшись под руки, стремглав несутся к Дунаю.

И молодой человек взволнованно восклицает: «Там, там, наверху!» И указывает пальцем в пустоту, и все начинают глазеть вверх, и глаза мечут искры.

И некто идет поступью медной статуи, это душа Ади, и она шепчет в жутком и сладостном трепете: приближаются странные события, приближаются странные события…

В Союзе писателей в узком кругу дискуссия о морали в литературе; венгерские коллеги исходили, как из единственного и само собой разумеющегося положения, из того, что писатель — это врач, который ставит диагноз обществу. Такое определение кажется мне одновременно и слишком узким и слишком широким: обобщения, основанные на отдельных аспектах проблемы, никогда не совпадают с целым, но всякий аспект важен, ибо он помогает познать главное.

Моральным началом в литературе нашего времени мне представляется все то, что содействует демократизации общества. Просветительство — в самом широком смысле слова… Разумеется, отсюда не следует, что писатель должен быть моралистом. Я же, видимо, один из них.

Прошел ли мимо Воланд? Пролетела ли Маргарита вдоль проспекта Народной республики? Внезапно в уме возникает страшный образ, от которого уже невозможно избавиться, и из него — замысел двойного рассказа: «Нечистый святой» и «В совершенно чистом мире».

По соседству с «Асторией» — австрийская харчевня, приглашен туда Золтаном на суп с печеночными кнедликами и жаркое из огузка; едва взяв ножи и вилки, мы одновременно вспоминаем знаменитое описание австрийского воскресного обеда в «Марше Радецкого» Йозефа Рота[70].

Золтан вскоре прощается, он ждет «Воланда» — так называется фирма грузовых такси.

У себя в номере — попробовал переводить «Мятежного Христа» Йожефа, два часа тупо смотрел на бумагу и рисовал человечков. Это неизбежно, в этом я уже окончательно убедился; мой мозг перестраивается на другую работу столь обстоятельно, что слышно, как он скрежещет.

«Трагедия о человеке» Мадача: господь бог — Король Лир, дьявол — Корделия. Издатель ссылается на Иова; он нападает, и с полным правом, на избитое определение — «венгерский Фауст», но не замечает при этом, что в книге Иова, в отличие от Мадача, ангелы не восхваляют бога, а черт является достойным партнером.

Мадача упрекали в историческом пессимизме. При этом нельзя забывать следующего: Мадач рассказывает о мировой истории с точки зрения дьявола. И дьявол у него не революционер, он противоположность идеалиста, а так как бог изначально обладает превосходством, правильней было бы упрекнуть Мадача в оптимизме.

23.10

Мое правило — вести себя, когда я болен, так, как будто я здоров, — сегодня, надо думать, подвергнется испытанию.

Мозг мой переключился: первая строфа стихотворения Йожефа нечаянно почти переведена, но на этом я выдохся.

Выдержка все-таки вознаграждается: на завтрак — соленые рогалики и в кофейнике двойная порция кофе.

Статьи о защите окружающей среды от загрязнения. Все, чем десять лет назад еще так гордились: транспорт, чад, вонь, шум, подобные орденам на груди большого города, — сегодня осуждается и проклинается. Но надо делать различие между «еще нет» и «больше нет». Представь себе свой Берлин, Унтер-ден-Линден среди дня и кто-нибудь гордо говорит: «Вот чего мы добились — та-а-акое маленькое движение!»

Рынок. Дважды хотел описать его; если я и сейчас не сделаю этого, тогда уже не сделаю вовсе.

Первое впечатление: стальной собор. Семь нефов, колонны, опоры, окна во всю стену, ажурный орнамент, хоры и толпа, столь же мало проникнутая благоговением, как во всяком другом храме. Но здесь сравнение исчерпано; главное не в этом.

Лучше: огромная железнодорожная станция, на рельсах полно товарных поездов… Сталь, стекло, толпы людей, электрокары, люди, нагруженные багажом, зеленые и красные Огни — рынок вполне мог бы быть двоюродным братом Западного вокзала.

Странная тишина, только легкий гул, шепот покупающих и продающих, ни шума, ни ссор, никто не выкликает товаров. Даже водители электрокаров восклицают свое «осторожно» тихим голосом, обращаясь только к тому, кто находится прямо перед ними.

Строение симметрично и вытянуто в длину: широкий средний проход с прилавками по обе стороны. Параллельно ему очень узкий второй проход и более широкий третий, и перпендикулярно к ним примерно через каждые три прилавка — поперечные проходы, их всего девять. Вокруг первого этажа галерея с двумя перекинутыми мостками, кое-где огражденная железной решеткой выше человеческого роста. Над входом — буфет. Стены из металла, керамики и стекла, деревянная крыша коричнево-охристого цвета плавным восьмигранным сводом перекрывает все помещение.

Внизу продается только съестное, наверху еще и цветы (цветы везде, на каждом углу). Вдоль среднего прохода — главным образом мясо, хлеб, сыр, сладости; от начала прохода, захлестывая все параллельные ходы и высоко вздымаясь вверх, — море плодов.

Совсем наверху прилавки с грибами: волнушки, свинушки, зеленушки, грузди, серянки, белянки, чернушки… Каждый гриб перерезан пополам, они лежат на досках прилавка, словно бредут друг за другом гуськом, как брели в лесу…

Желтыми бочонками, наполненными грушевым соком, красуются груши, алые кадушки с яблочной мукой — яблоки, а золотисто-коричневые пивные кружки, полные луковой свежести, — луковицы, рядом — капсюли взрывчатой жгучести: паприка.

Горы белых мозговых полушарий, горы лунной белизны — ядра грецких и лесных орехов; в плоских мисках — все виды чечевицы и бобов; белыми снежными сугробами навален чеснок; серым талым снегом громоздится картофель; пеньками торчат корни хрена и сельдерея; возвышаются сказочные гроты из тыкв, а над всем нависают грозовые тучи баклажанов… Морковь — в руку толщиной, редиска — с кулак, репа — с голову, а кочаны цветной капусты — каждый с брюхо величиной. И тут же маленькие угольно-травянисто-зеленые огурчики, алые помидоры, травки, переливающиеся, как зеленоватое море, зеленая нежность кукурузы, тускло-зеленый шпинат, изумрудно-зеленые яблоки, стручки перца, зеленые, как камыш, серо-зеленые груши «александер», янтарно-желтые виноградные гроздья, оливково-желтые гроздья, оливково-зеленые гроздья, опалово-желтые гроздья, вся гамма суповой зелени, миски с фасолью, как краски на палитре — здесь собраны все мыслимые оттенки: фасоль в крапинку, в полоску, фасоль пегая, тигровая, пятнистая, в точечках, словно после оспы. Стенки лотков сияют красным, зеленым, черным; желтые яблоки, как фонари, гирлянды паприки, и над всем этим заливается криком огромный, в рост человека, яркий, пестрый петух.

В стеклянном аквариуме красивые толстогубые рыбы.

Яйца в коробах, яйца в корзинах, яйца в камышовых плетушках, яйца в тазах, яйца на яйцах — на яйцах — на яйцах, и они не разбиваются под собственной тяжестью.

Вид сверху: разноцветное море, нет только синего цвета, время слив прошло, и время синего и зеленого винограда тоже. В городе еще можно купить сливы, но они уже чуть прихвачены морозцем, на рынке таким товаром не торгуют.

Нет красной капусты, нет савойской капусты, нет апельсинов и бананов; короче говоря — никакой экзотики.

«Сейчас вообще, — говорит мне Ютта, — самое неудачное время, чтобы описывать рынок». Нет клубники, нет малины, нет смородины: ни черной, ни белой, ни красной, ни желтой; нет ежевики, нет ни крыжовника, ни черники, нет шиповника, нет спаржи, нет салата, нет ни персиков, ни абрикосов, нет ренклодов, нет мирабели, нет вишни — ни черной, ни красной; нет черемухи, нет арбузов, нет дынь, нет ясменника, нет белых грибов, нет подосиновиков, нет подберезовиков, нет поддубовиков, нет козлиной бороды. Одним словом, нет ничего, чем полон рынок летом и ранней осенью. Чего ради я пришел сюда.

Я стою на втором этаже у перил и пишу, пишу, и никто даже не оборачивается на меня.

На первом поперечном мостке yellow submarine[71]. Тут продают уток, и тут все желтое: желтое мясо, желтый жир, желтые клювы, желтые лапы, желтые внутренности; тут же изделия из яичного теста, тоже желтые: желтая лапша, желтые рожки, желтые ракушки, желтые макароны, желтая вермишель, а сзади желтые метлы, желтые щетки, желтые корзины и даже цветы в углу, где поперечный мостик вливается в продольную галерею, — желтые астры.

Представь себе, что кто-то стоял бы тут и сортировал людей: подходят они к этому желтому миру или нет, и в зависимости от этого возвышал бы их или низвергал.

«Меня вы обязаны впустить, у меня врачебное свидетельство, я страдаю желтухой».

И как раздулась бы здесь зависть, и как презрительно взирала бы она на веру и надежду.

Второй мостик: заброшенный уголок. Прилавком служат одна-две грубо оструганных доски, на них несколько банок с подсолнухами, кучка почерневших головок чеснока, кучка яблок в пятнах, ужасающе худой, как из сказки Андерсена, утенок.

Невозможно представить себе, чтобы здесь что-нибудь купили. Но почему же торговки забираются в этот уголок? Должна же быть какая-нибудь тому причина? Может быть, это предусмотрено здешним статутом?

Старая крестьянка без стеснения поправляет широкую резиновую подвязку, завязанную узлом.

Снова вниз: и между двумя почти вертикально поднимающимися горами яблок «джонатан», «кокс» и «золотой пармен» ты видишь все богатство года — от землянично-красного до крыжовенно-лилового.

Покупки укладывают здесь в сетки, и пестрота рынка повторяется в них, как в калейдоскопе; продукты лежат в сетках как попало: картошка, яйца, цветная капуста, колбаса, пирожные, лимонад, и все уживается друг с другом, и ничто не разбивается.

Много беретов; вообще много мужчин, которые делают покупки, это странно.

Рыбы: розово-серые, розово-серебристые, серебристо-серые, серебристо-черные, черно-серые, но это только основа, над которой одно общее сверкание, оно объединяет все, и господствующий оттенок в нем — кровавый.

Снаружи мне становится плохо… Сильно греет солнце, сильный ветер, делаю последнюю попытку, иначе завтра придется идти к врачу: прохожу немного вниз по течению Дуная, снимаю плащ, пиджак и рубашку и ложусь на берегу.

Пожалуй, вот здесь, в виду этого города, у воды, на камнях, рядом с ребятишками, которые удят, не обращая на меня внимания, неплохое место, чтобы подвести итог. Через несколько недель мне пятьдесят. Чем я могу похвастаться? Как я выполняю свою частную задачу?

По мосту Свободы ковыляет нищий на костылях: левая нога ампутирована до половины, правая в металлических шинах. Он маленького роста, сутулый, лицо вздуто, верхняя губа искусана, на лбу, когда он его обнажает, видна глубокая вмятина. Он останавливается над опорой моста, над выступом, обращенным к Буде, злыми глазами смотрит себе под ноги, ругаясь, сбрасывает костылем на мостовую кость и с кряхтением усаживается: у него есть свое место, он хочет использовать свой день.

Понаблюдать, как он берет монеты… Нет, не смотреть на него и ничего ему не давать.

Из чего надо исходить, подводя итоги? Разумеется, из «своей задачи». Но кто определяет задачу человека?

Определяет ее общество, критика, впоследствии история литературы, или она определяется независимо, самой индивидуальностью писателя? Для каждого, кто пишет, она может означать только одно: создать тот кусочек литературы, который в состоянии создать только он, и никто другой. В этом смысле он незаменим (разумеется, при условии, что то, что он делает, — литература); обществу следовало бы также исходить из этого представления о незаменимости.

Как берет деньги официант, который обслуживает за завтраком: в ту самую секунду, когда ты хочешь положить их на стол, он возникает в дверях кухни, не обращая на тебя никакого внимания, и движется к столику в конце зала. Ты не осмелился бы задержать его, если бы тебя не подбодрил его едва заметный кивок, означающий, что ты, только ты, именно ты, можешь задержать его в эту минуту. Ты протягиваешь ему деньги; он равнодушно, не опуская глаз, кладет их в карман, при этом, нисколько не замедляя шага, следует дальше в конец зала, где легкими поглаживаниями придает совершенную форму сложенной салфетке, провожая тебя, идущего к дверям, улыбкой и поклоном, глубина которого в точности соответствует твоим чаевым.

Меня прошибает пот, приступ дурноты, облегчение.

Нет мужества для работы, нет мужества, чтобы выйти на улицу, не хочется читать, не хочется есть, я ни с кем не условился о встрече, меня никто не ждет. Так чем же заняться? Займусь упражнениями на слова «острый» и «тупой».

СОН:

В комнату входят двое мужчин в башмаках, подбитых гвоздями, в грубых плащах и колпаках с кисточками. На спине у каждого вязанка только что наколотых дров. Они здороваются со мной. Я знаю, что они из деревни. Я предлагаю им снять свой груз и сесть, но они с сожалением качают головой. «Никак невозможно, — говорит один, тот, что повыше ростом, — иначе мы можем забыть их». «Ивы издалека тащите эти дрова?» — спрашиваю я. Тот, что пониже, кивает, а первый произносит с гордостью: «Мы несем их из Бернау». Я знаю, что они всю дорогу шли пешком, и спрашиваю, что в этих дровах особенного, ведь такие в любом лесу есть, и тогда оба удивленно глядят на меня, и теперь говорит второй: «Но их же нам подарили!»

24.10

Выздоровление: я полон шатких надежд на подкашивающихся ногах.

Греет солнце. С «Мятежным Христом» Йожефа в кармане, отбивая такт и бормоча рифмы, направляюсь по воскресным улицам на поиски спокойной скамьи.

Под деревьями на площади Свободы. На каменных плитах детские рисунки: автомобили, автобусы, дома, драконы, игроки в мяч, кошки и снова автомобили, снова кошки, и схематический образ мира в детской игре в «классики», где обозначены «Рай» и «Ад».

Захватывающая мысль: по все более трудной дороге все более трудными прыжками доскакать обратно до исходного пункта и каждый раз, останавливаясь, ставить знак, а потом его стирать.

В американском посольстве спущены жалюзи… Позавчера улетел кардинал, и Золтан говорит: больше всего рады американцы — шестнадцать лет держать у себя в квартире проповедника, кто это может вынести.

Три следующие строфы готовы начерно, труднейшие пассажи переведены — во время бесцельной беготни по улицам. К тому же совсем рядом я обнаружил волшебный дом в югендстиле[72], который искал все эти дни.

Как жаль, что это здание расположено в таком укромном месте, и к тому же скрыто другими, и никак не создается общего впечатления — следовало бы отойти на две улицы назад, но переулок не позволяет отступить даже на четыре метра. Из деталей вырастает мысленный образ целого квартала такой архитектуры, и вокруг него собираются дома в югендстиле со всех городов.

ВИЛАНДУ ФЁРСТЕРУ[73]

Огромные мотыльки из кирпича и бетона                         с золотыми, зелеными, красными, синими                         чешуйками куски разрубленных тел, павшие с неба                         после драконовой битвы застывшие цветы лотоса                         на асфальтовых болотах обломки Юры обломки Мела обломки Перми гороскопы для авиапатруля суры для услаждения Магомета венцы для грядущего археоптерикса проекты униформы для племени                         дипломатов Еноха золотые набалдашники и пуговицы золотые якоря для бросания наземь                        сквозь воздушный океан позолоченные круги швейцарского сыра стихари Лепорелло для онанистов Альфы                      Центавра гуано ангелов рококо из реторт самые нижние ступени лестницы Иакова тюрьмы тридцатого века грибоящеры, которые раскрывают свои зонты тигры, оседлавшие слонов цитадели, обреченные рухнуть герб короля из Австралии атоллы миниатюрного всемирного потопа сокровищница Али-Бабы оргии Бердслея коронация короля мыльных пузырей детские гробы постовые будки охраны Гаргантюа уголки чепрака между штанишками из дамаста антенны для приема сновидений расступаются воды Красного моря                            перед израильтянами наружные фасады венерина бугра здесь рассказывает Шахерезада ателье для моих приятелей-ваятелей[74].

Можно ли описать улицу, квартал, город, страну, передав те мысли, мечты, воспоминания, чувства, которые овладевают человеком, когда он находится во власти этих мест? Увидит ли другой человек из таких набросков эти места, узнает ли их снова, сможет ли воссоздать их образ? Топографического изображения, бесспорно, не получится, но дух места подобная записная книжка идей в какой-то мере выражала бы.

Из серого облупившегося дома маленький серый человечек торжественно выносит огромный торт и несет его через улицу в такой же серый дом.

Ангелы качаются на острых, ржаво-красных гирляндах из роз, а в доме кто-то неумело разыгрывает одной рукой этюды Черни.

Бородатые фавны подсмеиваются над бородатыми фавнами.

Старуха в лиловой ночной рубашке далеко высунулась из окна.

Любоваться фасадом с голубыми лилиями и вдруг обнаружить, что у тебя стащили бумажник.

Маленькие ангелы на шатких колоннах пятиэтажной высоты закрывают глаза, чтобы у них не закружилась голова.

Дома, которые уходят сами в себя.

Слепнущие окна.

На фронтоне шестиэтажного дома возлежит белый Аполлон, между его ног торчит антенна телевизора. Он с отвращением поглядывает искоса вниз, словно хочет плюнуть кому-нибудь на голову.

Бывают такие места, изображение которых или, скажем, рассказ о которых вызывает у зрителя или читателя определенные чувства: образ мрачного замка — ужас, а светлая сквозная роща — радость. В замке не происходит ничего ужасного, но все равно возникает чувство ужаса. А есть ли чувства, которые никакая местность (или, точнее, никакой уголок природы) не в состоянии пробудить? Например, существует ли ландшафт, возбуждающий эротические чувства?

Разумеется, отдельный предмет природы может производить непристойное впечатление, если он напоминает половые органы, некоторые сморчки, или улитки, или дерево в сне Мефистофеля. Но целый непристойный ландшафт?

Существуют ли увлекательные ландшафты? Если признаком увлекательности считать вопрос «что дальше?», тогда увлекательным ландшафтом будут, например, горы, грот, излучина реки.

Бесспорно, что во сне иногда возникают непристойные ландшафты.

Жан-Поль — самый великий рассказчик снов, хотя его повествовательная техника меньше всего годится для такого жанра.

Все дома в югендстиле высоко подымают брови и надменно морщат нос.

На площади Энгельса. Две машины остановились у перекрестка, отворились левая и правая дверцы, водители что-то обсуждают, полицейский лениво подошел к ним и включился в общую беседу.

Образование степеней сравнения от имени прилагательного, неспособного к образованию степеней сравнения: «В Венгрии Жан-Поль еще неизвестнее, чем в странах немецкого языка, где он из всех неизвестных гениев наинеизвестнейший».

В маленьком парке каменные столы и каменные скамьи для игроков в карты, и снова: сосредоточенность, увлеченность, тишина, почти нет подростков, нет женщин. Горы высохших стручков акации, горы опавшей листвы, бесшумно падают листья, бесшумно падают карты.

Кино. Фильм «Муравейник» по одноименному роману Маргит Каффка[75]; суетятся монашки, очень много обнаженных грудей. В публике преобладают женщины, рядом со мной полная дама лет под шестьдесят в пушистой вязаной кофте; ожесточенная борьба за узенький подлокотник между нашими креслами, моя победа на семидесятой минуте, когда умиление заставило ее полезть за носовым платком.

У Манди есть целый том рассказов, действие которых происходит в старых кино. Хотелось бы мне получить их в переводе, но как это устроить?

Мне вспоминается случай в кинотеатре, о котором мне рассказывал Сережа; он не знал покоя, покуда не разыскал в Кёпенике эту полуразвалившуюся киношку.

Клоун перед горящим домом — незабываемо.

И тень броненосца на изогнутой стене финской палатки в лагере для военнопленных в первобытном кавказском лесу.

И рука, и вытянутый палец, нацеленный на меня, как ствол револьвера, прямо в середину моего лба, именно моего среди сотен других, и громовой голос кричит мне в ухо: а ты не поступал так?!

И ива, ива из тени, и немая призрачная вода, и я понимаю вдруг, кем был Одиссей.

Рассказ о фильме, который я собираюсь написать уже много лет; это происходило году в 1943, летом, в Вене, я увлекался тогда Рильке, кинохроника показывала кадры, снятые в концентрационном лагере; трое заключенных с шестиконечной звездой — они, видно, стояли в середине цепи — медленно передавали друг другу камни… Комментатор сказал, что вот, мол, евреи работают первый раз в жизни, это видно по стремительности их движений, и публика покатилась от хохота, а я оцепенел, потому что на экране были умирающие, которые из последних сил протягивали руки, и брали камни из рук умирающих, и передавали их в руки других умирающих.

Это был австрийский хохот, хохот моей родины… Боль за Германию — горечь, боль за Австрию — отчаяние.

Вдруг замечаешь, что выздоровел, — по каким признакам? Само собой разумеется, по явным: снова можешь часами ходить, кофе обрел свой прежний вкус, мысли снова играют в пинг-понг, короче, короче, ты снова нормален. Но что такое нормальное, чем его измерить? Только сопоставлением с ненормальным, с болезнью, а ее мы вновь сопоставляем со здоровьем. Нормальное немыслимо без ненормального, и наоборот.

На мгновенье облако приняло форму летучей мыши.

Что такое ненормальное? Двоякое значение. С одной стороны, отрицание нормального: ты не можешь пройти и ста метров, не обливаясь потом, ты не чувствуешь вкуса кофе и т. п. Но с другой стороны, есть самостоятельные черты, которые нельзя определить как отрицание, например мерзкий вкус во рту, свинцовая тяжесть в теле или шум в ушах — это не просто отрицание здоровья, это нечто новое, чего ты здоровым, не познав болезни, никогда не сможешь себе представить. Можно ли сказать, что болезнь расширяет твой кругозор? Когда ты сталкиваешься с болезнью в первый раз, несомненно. Например, люди, которые не знают, что такое головная боль, никогда не смогут присоединиться к изречению, которое так любил Маркс: «Ничто человеческое мне не чуждо». Это означает, что болезнь не есть просто отрицание здоровья, а нечто большее. И наоборот, нормальное состояние, состояние здоровья, есть ли оно тоже нечто большее, чем болезнь, или только отрицание всех видов болезни?

Но то, что я могу видеть, бесконечно больше, чем то, что я не слеп, или…

А то, что я слеп, тоже бесконечно больше, чем то, что я не вижу. Или одно «бесконечно больше» уничтожает другое?

Существуют ли языки, способные выразить эту разницу: некую способность (свойство, состояние) как бесспорную данность, а потом ее самообновление как отрицание от отрицания. Итак, «видеть» и «видение», включающее опыт слепоты? Может ли немецкий язык выразить это интонацией? Может ли это венгерский с его различием объективного и субъективного спряжений?

Сверхконсервативное содержание высказывания: «Я все прежний».

И интересно, в каких языках найдется что-либо подобное! И правильно ли мое наблюдение, что слова «все остается по-прежнему» раньше употреблялись без эмоциональной окраски, а ныне начинают приобретать пейоративный (уничижительный) оттенок.

Область «здорового» (нормального) имеет если и не всегда резкую, но вполне очевидную границу, ниже которой начинаются владения «больного», а есть ли такая граница вверху? Когда острота моего зрения снижается, я иду к глазному врачу, но можно ли сказать: «Господин доктор, я вижу с нездоровой остротой»?

Но: «Я слышу с нездоровой остротой», пожалуй, иной врач и примет к сведению, а гипертрофированное обоняние, безо всякого сомнения, — страшная болезнь.

Интересно, встречается ли у животных с сильным обонянием гипертрофированная степень обоняния, или для них никакая степень обоняния не является чрезмерной?

Повышенная острота зрения — хороший прием в утопиях, например то, как Гулливер видит в стране великанов кожу и грудь кормилицы.

И тетушка Труда[76] бросила ребенка в огонь, потому что он видел слишком остро, потому что он увидел в ее любовнике черта.

Нечеловеческое начинается равно ниже и выше человеческого. Сверхчеловек был бы нечеловеком, и стремление к сверхчеловеческому — бесчеловечно.

Превосходные степени ставят конечную точку: досюда, и не дальше! То, что переходит этот предел, есть новое качество, и оно снова начинается с положительной степени. Колосс больше человека, но самый большой человек еще не есть колосс, а колоссы не есть самые большие люди — они колоссальны.

Всякое употребление превосходной степени несет в себе долю пессимизма: мол, вот вершина, и дальше ни шагу.

Рассказывают, что Тамерлан, услышав, как один из его родственников похваляется, что во время сражения может провести восемь суток в седле, обходясь без еды, питья и сна, воскликнул: «Тогда тебе нельзя быть военачальником: как поймешь ты моих воинов, которые после дневных трудов должны поесть и поспать!»

Этот исторический анекдот приходит мне на ум всегда, когда люди, подобные Н., выдают себя за всезнающих и непогрешимых, за суперменов, которые все изведали и постигли — философию, литературу и искусство всех времен и народов, — которым всегда все ясно и у которых никогда не возникнет никаких проблем и вопросов (кроме инквизиторских) и т. д. и т. п. Допустим, оно так и есть: как же тогда могут они быть теми, на чью роль они как раз и претендуют, — нашими менторами? Как им понять нас, нормальных людей, которые бьются над проблемами, которые столь многого не знают, которые порой заблуждаются, которым иногда даже самое ясное начинает вдруг казаться смутным, а в смутном вдруг видится нечто ясное? А если они не в состоянии нас понять, как могут они руководить нами?

Существует одно здоровье, но много видов болезни. Можно ли сказать: здоровье по отношению к каждой из болезней — Другое?

Можно ли сказать: здоровье (нормальное) — то, что существует лишь в одном состоянии? Именно это и есть понятие нормы.

Почему же таким странным кажется тебе только что сформулированное положение? Если (что вполне допустимо) перевернуть его, получится: то, что существует лишь в одном состоянии, то и является нормальным.

Могу ли я понятия «здоровый (нормальный)» — «больной» перенести на общество? Язык делает это, политики всех направлений делают это, но тогда одно определенное состояние общества (все равно, в идеале, в утопии или уже в действительности) рассматривается как единственно соответствующее человеку. Это смущает тебя, ты ссылаешься на то, что общество — понятие историческое и потому необходимо рассматривать понятие «здоровье» в социальном смысле тоже исторически. Но здоровье, нормальность одного отдельного человека, тоже рассматривается исторически: для грудного младенца естественно не обладать сексуальной силой, а для двадцатилетнего — это ненормальность, болезнь. Можно ли считать все человечество в целом видом, развивающимся от младенчества к старости? Маркс говорит об античности как о детстве человечества (мне трудно представить себе это). Однако оставим это в стороне; о вполне конкретном историческом обществе, а именно буржуазном обществе наших дней, говорят, что оно больное, и ты считаешь это правильным. В чем же критерий социального здоровья? Наготове общие ответы вроде: в гарантии развития всех человеческих способностей, возможности человека стать самим собой, жить воистину по-человечески и т. д. и т. п. Но в чем же конкретные критерии всего этого?

Словарь умного Даниеля Зандера определяет «больной» как «противоположность здоровому», а «здоровый» как «противоположность больному». Поглядеть во всех словарях.

Что означают эти двойные понятия и как они связаны между собой? Есть ли они полюса чего-то, что имеет середину (тогда ею было бы «нормальное»), или они находятся в состоянии взаимного притяжения, как два тела в пространстве вселенной, или же они гребень и подошва волны, которые взаимно уничтожают друг друга.

Мои тщетные попытки (да и попытками ли они были или желанием, потребностью, целью?) изобразить то, что называют внутренним превращением! В нем — опыт всей моей жизни, и вот уже двадцать лет — моя тема, но все еще как намерение, то, что я сделал, в лучшем случае подготовительная работа! Я немного изобразил то, что ему предшествовало, немного то, что за ним следовало, но решающий процесс, именно сам процесс превращения, я литературно пока не воплотил. Я не могу пробиться сквозь эту чащу. Чтобы наглядно изобразить мое первое, ошеломительное для меня знакомство с марксизмом (с марксизмом как с теорией, как с событием в моей духовной жизни, воспринятым при первом чтении трудов Ленина о Толстом и очерков Лукача, посвященных немецкой литературе, когда у меня «пелена спала с глаз»), я должен был бы прежде описать душевный строй молодого фашиста, каким я тогда был. Но это я мог бы изобразить на контрастирующем фоне измененного представления о мире, то есть на фоне нового, но как раз новое я не могу правдиво изобразить без старого. Нужно ли, можно ли изобразить и то, и другое на фоне чего-то третьего (в смысле «середины», или, повторяя слова Маяковского, «нет на земле никаких середин»)?

И что это значит: «Фашист, каким я тогда был»? Как долго я им был, и до какой степени, и в каком именно смысле я употребляю слова «как долго» и «до какой степени»? Я начал читать Ленина, оставаясь еще фашистом (который, впрочем, уже имел определенное соприкосновение с советской действительностью, то есть с марксизмом на практике), так что же, я читал его по-фашистски? Но существует ли вообще чтение по-фашистски? Я испытал чувство, которого никогда не забуду, словно меня коснулась волшебная палочка. Какую сторону моего существа она затронула? Определилась ли сила впечатления тем, что я был фашистом, свидетельствовала ли эта реакция о том, как легко победить жалкое мировоззрение? Не было ли это утверждением противоположности? А может быть, во мне таились некие общечеловеческие черты, нечто «нормальное» — более раннее прошлое, заслоненное фашизмом и заново открытое социализмом?

Почему тогда в кино я не смеялся вместе со всеми?

Метаморфоза — королева мифологемы.

(Не следует придавать этому слишком большого значения. Мое поведение в кино можно было бы также истолковать как неблагонадежность и неповиновение.)

Начать с самого начала: человек появляется на свет, то, что висит на пуповине и кричит, в общественном смысле еще никак не определено, он не царь, не дворянин, не купец, не мещанин, не крестьянин и не нищий; не капиталист, не социалист, не эксплуататор, не эксплуатируемый, не революционер, не реформист, а всего лишь человек. Можно ли сказать: это — нормальный человек? Но этот «нормальный человек» вообще еще никакой не человек; он в биологическом смысле слова принадлежит к человеческому роду, социально он еще должен стать человеком; человек как зачаточная форма человечества.

Почти маниакальный характер носят мои попытки найти точку, откуда начинается общественная детерминированность человека, а что касается моей жизни — конкретно найти ту точку, о которой я мог бы сказать: с этих пор я стал фашистом. Казалось бы, ответ дать легко: после моего бегства из монастыря, самое позднее с лета 1936 г. Но корни уходят гораздо глубже и теряются в провалах памяти… С другой стороны, некоторые типичные свойства фашистского поведения и мышления развились у меня очень поздно, а некоторые так и не развились, например воинствующая нетерпимость.

Каковы типические черты фашизма в мышлении? Учитывая стертость от частого употребления слова «фашистский», следовало бы дать ему точное определение. Классическое определение Димитрова относится к политической сущности, но формы ее проявления различны. В области идеологии (при всех формах проявления в недавнем прошлом и в настоящем) фашистскими мне представляются следующие черты: элитарное презрение к массе и одновременно стремление раствориться в безликости («Магия солдатского строя»); воинствующий национализм с одновременными попытками создать некую международную общность; застывшее мышление — существует только черное или белое; прославление всего жестокого, ужасного, кровавого, доисторического с одновременным преклонением перед техническим и индустриальным; требование милитаризации всей общественной жизни, вплоть до жизни личной, при одновременном одобрении анархической борьбы всех против всех; клевета на разум, совесть и сознание; принцип фюрерства; демагогия, фанатизм, крайний антикоммунизм — и все это вместе, не изолировано одно от другого.

Но растение вырастает из корня, и в конце концов ты подходишь к младенцу, как Августин в поисках истоков зла. Вот чего ты не учел в своих размышлениях: комочек, не отделившийся еще от пуповины, — сын вполне определенной матери, отпрыск вполне определенного семейства, питомец вполне определенного родильного дома, гражданин вполне определенного государства, принадлежащий к вполне определенному классу и к вполне определенной нации; он вырастает во вполне определенной идеологической сфере и культурной среде; учась говорить, он уже будет приобщаться к вполне определенному миру, и таким образом он изначально детерминирован, притом настолько жестко, как не будет уже никогда в жизни (это не означает, однако, что он не имеет возможности изменяться).

Возможно ли мыслью проникнуть в предъязыковые области? Нет, это неточно сформулировано. Я подразумеваю: можно ли выразить языковыми средствами то, что само по себе (даже во внутреннем монологе) не поддается артикуляции? Можно ли выразить то, что происходит в младенце, когда он улыбается?

Он испытывает удовольствие, да, но как он испытывает удовольствие, как он испытывает страх (а он уже испытывает страх?) и т. д.? Однако даже у меня возникают огромные трудности, когда я пытаюсь наглядно изобразить свои страхи, а мне-то казалось, что я знаю их точно.

Конкретно: четырехмесячный младенец видит в час кормления мать и перестает кричать и на свой лад готовится к принятию пищи. Без сомнения, это более чем рефлекс, это уже (пусть в зародыше) проявление общественного начала. Можно ли это «более» выразить в словах?

Можно ли высказать то, чего нельзя подумать? Что, например, думает тот, кто произносит «уа»? Думает он что-нибудь при этом или, ничего не думая, произносит именно то, что мог бы подумать; или же он выражает нечто, чего вообще нельзя охватить мыслью? Разумеется, я могу подумать «уа», то есть произнести эти звуки внутренним голосом, но тогда я не думаю «уа», я реализую свое намерение беззвучно произнести звуковой комплекс «уа».

Представляем ли мы себе мысленно различие между «ау», «уа», «ой!», «р-р-р» и т. п. прежде, чем выбираем одно из этих восклицаний? И думаем ли мы «пф», или «х-х», или «и-и-и!»?

Моя мать делает отчаянные усилия, чтобы словесно выразить некую суть, важность которой смутно осознает: она тяжело дышит широко раскрытым беззубым ртом, хватает воздух бескровными губами и растопыренными пальцами дрожащих рук, и, наконец, у нее вырывается самобичующее стенание: «Если б только я могла сказать, если б только я могла, это было бы откровением для тебя».

Знаменитое правило современной логики, «Правило Гёделя»[77], гласит примерно следующее (моя терминология будет возмутительно неточной, но я не математик и вопросы задаю не как математик и не от математики жду ответов): представь себе систему четко определенных понятий, скажем алгебру. Из этих понятий, которые выведены исключительно из аксиом данной системы, ты можешь построить предложения, и эти предложения либо истинны, либо ложны, и ты должен доказать именно эту истинность или эту ложность. Например, такое предложение: «Сумма двух четных чисел дает четное число» — верно; напротив, определение: «Всякое число, которое делится на три, должно делиться и на шесть» — ошибочно. Истинность первого и ложность второго можно доказать. Однако, так утверждает Гедель, есть предложения, которые основываются на понятиях некоторой системы, но не могут быть оценены в пределах данной системы. На основе нашего ограниченного опыта, наших проверок, наших эмпирических познаний они могут казаться истинными, но эта истина не доказана, и возможен случай, при котором они окажутся ложными, хотя вероятность его может измеряться числом с немыслимым количеством знаков (например, предположение Гольдбаха[78], что каждое четное число, которое больше, чем четыре, является суммой двух простых нечетных чисел). Для того чтобы оценить такие предложения, следует, так говорит Гедель дальше, выйти за пределы той системы, в которой они сформулированы, и создать систему более высокого порядка; в ней эти предложения могут быть оценены, но в ней возникают и новые предложения, которые не поддаются оценке, требующие для оценки опять новой системы более высокого порядка, и так далее до бесконечности.

Мне кажется, что это правило — mutatis mutandis[79] — имеет исключительное значение для всех областей человеческой деятельности, не только для точных наук. К примеру, чтобы осветить некоторые эстетические феномены, я должен выйти за пределы эстетики. Но какая система выходит за пределы человека?

Поглядел в словарь — там действительно говорится «прописная истина». Эти слова вызывают во мне досаду, следовало бы говорить «прописная мудрость». Нет важных и неважных истин.

То, что дождь падает сверху вниз, было прописной истиной, покуда Брехт не сумел сказать этого по-новому.

Паприкаш с колбасой и булочкой; откуда — ради всего святого — достают они в субботу в этой паршивой харчевне свежие, не разогретые в духовке булочки!

Вспомни-ка мерзкий привкус, еще вчера мучивший тебя, — он прошел, и никакое напряжение памяти не вернет его. Попробуй теперь охарактеризовать его иначе, чем «мерзкий», попробуй выразить его конкретнее, чем «привкус», но привкус чего? Другого слова ты не найдешь.

Но почему мы не можем обозначить этот мерзкий привкус точнее? Это «можем» здесь весьма многозначно — чего мы не можем? Мы не можем уже точно вспомнить его или мы не можем его ни с чем сравнить, так как недостаточно владеем метафорой? А может, оттого, что оттенки вкуса трудно различимы, вкусы принципиально не поддаются сравнению, или в данном случае нам не с чем сравнивать? Или по нескольким таким причинам, или по всем вместе?

Можно ли сказать: прилагательные есть иероглифы воспоминаний?

Наша фантазия, в сущности, весьма ограниченна. То, чего я не знаю из опыта, я получаю как информацию из вторых рук (понаслышке), но подобную информацию с успехом мог бы накопить для меня и толковый словарь. Во всех остальных случаях я говорю: «У меня в этом (в том, в этой области, в этом отношении) нет никакого опыта».

Но тогда можно сказать: я знаю все, что знает мой толковый словарь! Однако вне опыта я знаю это так же, как знает о чем-либо мой словарь: он не может применить своих знаний.

Когда инженер пользуется машиной для перевода, вправе ли мы сказать о нем: он владеет языком? Если предположить, что компьютер его невелик и он может постоянно носить его с собой, мы должны ответить на этот вопрос утвердительно. Выходит, что человек, никогда не изучавший венгерского, при помощи своего компьютера будет лучше понимать и говорить по-венгерски, чем человек, десять лет с муками изучавший язык. Почему мы боимся признаться в этом? Уж не страх ли это перед уничтожением индивидуальности?

Если смогу заплатить за шестнадцать коней, Разве не стану я так же могуч, как они? Я поскачу, становясь все сильней и сильней, Будто бы есть у меня двадцать четыре ноги[80].

Тот «сверхчеловек» Тамерлана не понимал нормального, и это делало его никуда не годным соратником других воинов. Как разведчик, действующий в одиночку, он, вероятно, не имел бы себе равных.

Глубоко человечен смысл сказки про сына, который отправился учиться страху. «Ах, батюшка, — сказал он отцу, — я очень хочу учиться; и, уж коли на то пошло, я буду учиться, покуда меня страх не проймет: ведь в этом я еще ничего не смыслю!»

Он чувствовал, что, если он не познает страха, ему будет недоставать одного из человеческих измерений.

В чем проявляется мой опыт? В моих действиях. Мой язык может скрыть недостаток опыта, но мои поступки не могут.

Но опыт может быть впрыснут, наш век научил нас этому! Корми червяков, освещая корм разным светом, и сочетай синий свет с ударом электрического тока: через некоторое время черви будут избегать корма, освещенного синим светом, и ты сможешь передать их опыт, если извлечешь их нервную ткань и введешь ее червям, которых кормил нормально. И они начнут действовать согласно этому опыту: они будут избегать синего корма, даже если его дают, не сопровождая ударами электротока. Можно ли считать такое поведение «опытом»?

Можно ли сказать об этой извлеченной субстанции: вот такое-то вещество, с такой-то химической формулой, с таким-то удельным весом, с такой-то формой кристаллизации, с таким-то коэффициентом растворимости, — что оно и есть опыт? Представь себе аптечку с опытом для людей, представь себе это вполне конкретно: для молодых девушек, для поэтов, для деятелей искусства, для редакторов.

А теперь вырасти червей, которые лишь при синем корме не получают ударов электротоком, и впрысни такому червю одновременно экстракт синего и антисинего, что произойдет тогда? Исключит ли один опыт другой, или червь умрет от голода, или вообще произойдет нечто совсем Другое?

Если кристаллизовать это синее и антисинее и растворить их в жидкости, в которой они поддаются растворению, как тогда определить то, что содержит эта жидкость? На бутылке с ней можно было бы написать: если червяк попьет отсюда, он превратится в Буриданова осла.

А теперь сочетай всякий корм с электрическими ударами. Что произойдет в этом случае? Либо ток убьет червя, тогда не останется опыта, который можно было бы унаследовать. Либо он обретет опыт, что жрать можно, несмотря на удары электротока.

Поведение: «несмотря на».

Существует ли опыт, который принципиально нельзя инъецировать? Собственно говоря, нет.

На инъекции подобного рода можно было бы смотреть как на запреты (или заповеди), которым подобает следовать. Можно ли сказать о каком-то веществе, что оно и есть этика?

В окне напротив на мгновение поднимаются шторы: комната ярко освещена, роскошное помещение, ковры на полу, ковры на стенах, огромные кресла, шахматный столик, телевизор, комнатный бар; поднял и тут же снова опустил шторы не кто иной, как Лилиом.

Непреодолимое желание еще раз выйти на улицу: выздоровление.

25.10

СОН:

Я лежу в госпитале, мне должны сделать укол. Сестра вкалывает иглу в предплечье, вводит лекарство, но, пока игла еще торчит в руке, несколько раз поднимает и опускает поршень шприца и накачивает таким образом воздух в кровь, пока кровь не начинает пениться. Я в ужасе говорю: «Господи, что вы делаете, у меня будет эмболия!» Она говорит: «Я хочу, чтобы жидкость лучше перемешалась, у меня случаи эмболии большая редкость, а если она наступит, вы это почувствуете через минуту!» Она продолжает нажимать на поршень, и я говорю совершенно серьезно: «Я вам полностью доверяю».

Венгерский язык обладает двумя разными выражениями понятия «сколько»: «hány» — вопрос о числе; «mennyi» — о количестве; «Mennyi kenyér» — «сколько хлеба», «Hány kenyér» — «сколько хлебов». Подобное различие — соль языка, если оно сотрется, язык станет пресным. Точно так, как мы охраняем от угрозы вымирания животных и растения, мы должны спасать от грозящей гибели слова и выражения, как, например, положительную степень с «als». «Wie» сравнивает количество, «als» — качество. Разница между выражениями «Ich bin so klein wie du» «Я так же мал, как ты» и «Ich bin so klein als du» «Я столь мал, что и ты» есть разница между соответствием в сантиметрах и соответствием в могуществе. Мы бы приветствовали образование сравнительной степени с «wie», если б речь шла о выявлении оттенков, но здесь, по-видимому, дело просто в вытеснении «als», лет через двести оно (als) вообще исчезнет.

Важно было бы точно установить скорость протекания языковых процессов — какой временной отрезок лежит между появлением новой формы и тем, когда она становится обычной. Например, это чудовищное, но необратимое «ориентироваться на».

Интересно, языковые процессы, которые ты приветствуешь (а они есть? Должны быть), протекают так же быстро, как те, на которые ты ополчился бы, будь ты Дон Кихотом?!

«Сколько», воплощенное в обеих своих ипостасях, требует, как и имя числительное в венгерском языке, единственного числа, тут мне вспомнилась словесная игра Витгенштейна, выраженная им следующим образом: «Я посылаю некоего человека за покупками. Я даю ему записку, на которой начертаны знаки: пять красных яблок. Он приносит записку продавцу, тот открывает ларь, где стоит знак „яблоки“, потом ищет в таблице слово „красный“ и находит рядом с ним образец цвета, теперь он одно за другим произносит количественные числительные до слова „пять“ и при каждом числительном достает из ларя яблоко, соответствующее цвету образца».

Так обстоит дело у Витгенштейна; здесь множественное число излишне, на записке вполне достаточно было бы знаков «пять красное яблоко» — именно так говорит венгр! Полным соответствием было бы: «яблоко красное пять», но этот порядок слов отнюдь не венгерский.

Я переезжаю в комнату с ванной, почти апартаменты! В том же коридоре, всего двумя дверьми дальше, окна выходят на ту же улицу, в совершенно другой мир.

Ференц ждет меня в вестибюле, я знаю, что ему нужно срочно ехать на совещание в министерство, тороплюсь с переездом из номера в номер, потею, меня продувает, кажется, все начнется сначала.

Мраморное метро; большеглазые дежурные около лестниц; девушка, усыпанная веснушками, продает вареные початки кукурузы… Она не произносит ни слова, ее не спрашивают о цене, ей молча дают на ходу три форинта, или она молча дает сдачи; я хотел было дать ей меньше, чтобы проверить, немая ли она, но не решаюсь, нет во мне репортерской жилки; почему?

На солнце в парке на окраине, где царит Лилиом; много детских колясок; много толстых женщин; много старых представительных мужчин; воздух полон падающей листвы. Три строфы Йожефа, потом дом в югендстиле, и какой прекрасный: замок голубых цветов.

Башенки вдоль стены в синих фесках выглядят так, будто они напевают Моцарта.

Облачко, похожее на одинокую юлу, без девочки, которая ее подгоняла бы, без кнутика, без жужжания, облачко, затерянное в синеве, как знак бесконечного одиночества.

Последние листья в желто-зеленых кронах тополей машут облаку, но оно их не видит.

Дом в югендстиле: оконные переплеты в форме лиры.

Район Манди.

Из пивной вываливается, пошатываясь на свежем воздухе, молодая пара в сопровождении крохотной таксы. Он в воскресном костюме, воскресной рубашке и при галстуке, с воскресным коком на лбу, она на голову выше, на ней облегающий оранжевый с желтым нейлоновый пуловер и мятая коричневая юбка до колен. Ему лет двадцать восемь, она, пожалуй, моложе, хотя кожа у глаз и рта уже привяла. Выходя из пивной, оба хохочут, хохочут от всего сердца, она прыскает, на лестнице у нее разъезжаются ноги, и она приваливается спиной к стене, от смеха слезы выступают у нее на глазах; он икает, мотает головой и делает шутливо-угрожающий жест в сторону пивной, одновременно подзывая им таксу.

За мутными окнами пивной стоят в густом табачном дыму веселые пьяницы.

Такса прыгает по ступенькам и вразвалку бежит к фонарному столбу. Молодая женщина, тяжело дыша, смотрит ей вслед и пытается сунуть себе в рот сигарету. Молодой человек — одна рука за поясом, другая в кармане — снова икает и мотает головой, потом закрывает дверь пивной, кричит: «Тони!» — и, тяжело ступая, поворачивает домой.

Молодая женщина чиркает спичку за спичкой… Тони опускает ногу, обнюхав булыжник, скребет мостовую, снова нюхает и поворачивает обратно, и тут вдруг из ворот появляется невзрачный человек лет пятидесяти-шестидесяти, нет, семидесяти, в синем халате упаковщика; он увидел Тони, и его серое, как бумага, лицо осветилось, он тихо щелкнул пальцами, и Тони глядит на него.

«Тони! — кричит женщина, ей наконец-то удалось зажечь сигарету. — Тони, ко мне!» Тони навострил уши, справа — щелканье пальцев, слева — зов. «Тони, — нежно произносит человечек, — Тони, мой дорогой, Тони!» Он произносит это сердечно, словно трогательное признание в любви, он говорит еле слышно, но стоит такая тишина, что шепот его раздается гулко. Молодой человек с трудом оборачивается, и, когда он видит, что Тони машет хвостом, приветствуя человечка, он добродушно ухмыляется, зовет собаку. Тони машет хвостом. «Ко мне, старина!» — «Тони, дорогой!»

Тони так скребет землю, словно хочет зарыться в нее, чтобы не принимать никакого решения, и молодой человек и старый человечек наблюдают за ним, один благодушно, другой с робкой сердечностью, и они уже, готовы дружелюбно взглянуть друг на друга, но молодая женщина не выдерживает и хохочет, молодой человек мрачнеет. «Тони, — кричит он резко, — Тони!» Такса вздрагивает, перестает скрести землю и быстро поворачивает к нему, но тут человечек вытаскивает кусок сахару, вертит его между пальцев и делает шаг вперед, Тони идет за ним. Женщина отходит от стены. Она больше не смеется. «Тони, — кричит ее спутник, — Тони, ко мне!»

Человечек останавливается, и Тони останавливается. Женщина с сигаретой в углу рта опирается обеими руками о согнутое колено, и кажется, она продолжает смеяться про себя. Мужчина смотрит на нее и со свистом втягивает воздух. «Песик ты мой, Тони!» — шепчет человечек, он прячет сахар в карман, поворачивается и медленно идет к воротам, Тони, помахивая хвостом, бежит за ним.

Женщина, до этой минуты следившая глазами за собакой и человеком, бросает вызывающий взгляд мужчине; только что его шатало из стороны в сторону, а теперь вдруг он выпрямляется и застывает в неподвижности. Глаза женщины стекленеют, губы у нее влажные и распухли, взгляд похотлив. Я опасаюсь, как бы мужчина не повалился лицом вниз, но он стоит, стоит неподвижно, стоит так целую вечность, потом негромко, но очень четко и трезвым голосом произносит несколько слов, я их не понимаю, но вижу, что женщина медленно открывает рот, лицо ее расползается, как тесто, губы дрожат, вероятно, он сказал что-то обидное, и тогда оборачивается и маленький человечек. Такса повизгивает от желания получить сахар и нетерпеливо царапает его ноги, и невзрачный, поворачиваясь, выпрямляется и поднимает лицо, исполненное святого гнева, к мужчине, тот рвет ворот рубахи, и теперь невзрачный говорит что-то, мужчина издает рев и кидается вперед, но тут человечек пропадает в воротах, слышно, как поворачивается ключ в замке. Тони машет хвостом и скребет землю у ног мужчины. Словно оглушенный, тот таращит глаза на ворота, бормочет что-то, поправляет галстук и, не обращая внимания на таксу, направляется к пивной, проходит мимо женщины, лицо ее совсем посерело, хватает ее на ходу за руку и молча тянет за собой в кабак, из которого клубами вырывается на улицу табачный дым.

В этой истории возможно все, она открыта на все стороны, в ней возможен любой конец, от фарса до убийства.

Быть открытым на все стороны: решающие точки жизни — это точки возможного изменения, но не менее возможного неизменения, а сумма отрезков пути между двумя такими «открытыми точками» и есть биография. Промежуток заполнять не обязательно, он может оставаться пустым, как стены готической постройки, но биография, которая не содержала бы таких «открытых точек», была бы подделкой, даже если бы не хватало только одной.

Эти «открытые точки» могут лежать на одной прямой, тогда, как говорится, жизнь прошла по прямой, но эта прямолинейность не была задана изначально. Прямолинейно — означает, что возможности поворотов остались неиспользованными. Но из-за этого подобные возможные точки не должны быть пропущены. Линия биографии не геометрическая линия, и, будучи прямой, она определяется не только двумя точками.

Прибудет ли некто из точки А в точку В, потом из В в С и из С, наконец, в Д, то есть в конечном итоге из А в Д, вовсе не то же самое, как если кто-то достигнет пункта Д, выйдя из пункта А, через точки Г и Е, хотя в обоих направлениях одни и те же начальные и конечные пункты. Нельзя опускать промежуточные точки. Следующий шаг первого может вести из Д в Е, а второго — из Д в С, а Е и С могут лежать в противоположных направлениях. Если мы будем видеть только исходные и конечные пункты, то развитие в разных направлениях останется нам непонятным. Вся линия, сумма всех «открытых точек», есть бытие.

То, что некто следует из А через В в С и далее в Д, не определено точкой А. Оттуда возможно движение в различных направлениях, и если оно совершается в точку В, значит, и оттуда снова открыты все пути. Нет необходимости в том, чтобы некое детское переживание определило позицию взрослого человека, так может быть, но так не обязательно должно быть. Это одна из сложных проблем, стоящих перед писателем, который ведет повествование от первого лица и рассказывает о переживаниях детства с позиций взрослого человека. Именно эта более поздняя позиция должна оставаться неопределенной; если она точно зафиксирована и если речь идет о крайней позиции, возникает впечатление насильственности, а именно этого хотел я избегнуть. Меня очень соблазняло написать некоторые мои рассказы, например «Песнь индейцев», с позиции эсэсовца, но это свело бы проблему фашизма к проблеме психологической, чего я никоим образом не хотел.

Тот, кто сказал «А», не должен говорить «Б», а тот, кто все же сказал «Б», не должен говорить «В», а кто сказал «В», не должен говорить… и так далее до «Ф», с которого начинается слово «фашизм». «А» может быть исходной точкой для очень многого, но если развитие от «А» какими угодно обходными путями привело к «Ф», значит, «А» было отправной точкой для «Ф».

Эти «открытые точки» ты можешь сравнить с поворотным кругом на железной дороге: локомотиву, стоящему на нем, открыты все пути. До сих пор он шел по рельсам с конечными пунктами А и В, теперь он меняет путь на С — Д. Можно ли назвать это изменением? Тогда должен был бы измениться локомотив, а не только направление его пути. Но локомотив, который идет из С в Д, уже в силу одного этого не тот же самый, что идет из А в В.

Изменяется ли что-либо в сущности человека, когда он меняет направление своей жизни? Этот вопрос я задаю себе сейчас впервые, до сих пор я считал это само собой разумеющимся и потому не замечал самой возможности такой постановки вопроса, подразумевающей и отрицательный ответ. Нет, это совсем не само собой разумеется.

И наоборот: может ли кто-нибудь, неизменно следуя направлению своей жизни, тем не менее измениться? Я могу себе представить такие случаи.

Начнем с простейшего примера: разведка и контрразведка знают термин «обернуть» и кого-то «оборачивают», и это соответствует образу локомотива на поворотном круге. Некто действовал за А против В, теперь он «обернут» и действует за В против А.

Можно ли назвать это изменением? Я хотел бы сказать «нет», но я колеблюсь, хотя не так сильно, как колебался бы перед «да».

Вообще, что это означает: человек изменяется, преобразуется, превращается в нечто иное? В каком отношении он изменяется (преобразуется, превращается)? В каком смысле меняется он? Биологически или духовно, с точки зрения здоровья, характера, этически, религиозно, идеологически, морально, политически, с точки зрения партийной или государственной принадлежности, социального положения, профессии, национальности, вероисповедания, меняется он во времени, в пространстве, в фенотипе или генотипе и т. д. и т. п.? И что изменяется, а что остается неизменным? И как изменяется, существуют ли типы изменений, родства, подобия?

Когда мы говорим, что X изменился, мы прежде всего утверждаем этим, что он остался самим собой, иначе мы не назвали бы его X — его собственным именем.

Изменение — процесс или результат? Это совсем разные понятия. «S превращается в Р» и «S превратилось в Р» не одно и то же. Но «S», превращающееся в «Р», должно быть вместе с тем и S, ибо «S, превращающееся в Р», принадлежит к свойствам S. И «S превращается в Р». «S, превратившееся в Р», одновременно есть Р, потому что S уже перешло в Р.

Что, собственно, дает нам право сказать «S превращается в Р»? Откуда мы это знаем? Если S уже превратилось в Р, то оно не становится Р, а уже есть Р, а если S еще не Р, стало быть, оно на пути к нему, а на пути с ним еще много чего может случиться.

Когда говорят «два плюс три равняется пяти», будет ли это изменением двух и трех? Без сомнения, но также и изменением пяти, если перевернуть равенство: «пять равняется два плюс три».

Я гляжу на цифры и с удовольствием вижу в них то, что видел ребенком: двойка — девочка, присевшая в книксене, тройка — господин в цилиндре, пятерка — фабрикант, единица может быть кем угодно, семерка — арестант, четверку я никогда не любил, это был классный наставник, жестокий, злобный, коварный, всегда вынюхивающий что-то. Каждое равенство было приключением; «два плюс три равняется пяти» казалось сказкой и тайной, а то, что в нем может таиться иной смысл, я понял гораздо позже, впрочем, также и связь предложений в книге, даже связь слов в предложении.

Но величайшими тайнами были химические формулы, их магия жива во мне и по сей день… Я собирал формулы, как жуков или почтовые марки (мы, впрочем, собирали еще номера автомашин и менялись ими, мы различали номера красивые и глупые, и ни разу никому не пришло в голову записать номер, которого он не видел собственными глазами или который не был обменен по всем правилам), итак, я собирал формулы, как жуков, и до глубокой ночи просиживал в своей комнатке над толстым лекарственным справочником отца и мечтал о судьбе бензойного кольца.

А потом я открыл, что творится в математике: числа складываются, умножаются, их берут в скобки, как в объятия, здесь существуют формы, пропорции, потенциал. На параболы достаточно посмотреть, подкоренные выражения — это мазохисты, дроби — чистейший групповой секс, а касательная — образ утонченных прикосновений.

«Два плюс три равняется пяти» — это таинство. «Два плюс три» все же нечто иное, нежели «пять», иначе можно было бы написать «пять равняется пяти». Но если это нечто иное, то как же писать здесь знак равенства? Терпеливый господин Д. объяснял мне это восемь раз и был уверен, что я понимаю. «Умствования переходного возраста», — добавлял он и был совершенно прав, и тем не менее в девятый раз я опять не понимал.

Изменяются ли облака? Изменяется ли Протей, или он как раз и есть то, что изменяется, и потому его изменение было бы неизменяемостью?

Умствования переходного возраста, но забавно.

«Видите вы вон то облако в форме верблюда?» — «Ей-богу, вижу, и действительно, ни дать ни взять — верблюд». — «По-моему, оно смахивает на хорька». — «Правильно, спинка хорьковая». — «Или как у кита». — «Совершенно как у кита».

И тут Полоний прав, то есть и Гамлет прав, и Полоний, который ему поддакивает, тоже прав. Облака изменяются точно так! Но почему же мы считаем эту сцену доказательством того, что придворный Полоний пресмыкается перед Гамлетом? «Крыса, здесь крысы!» Но возможно, что Шекспир хотел проверить вопросами Гамлета не Полония, а способность зрителя к суждениям.

После обеда смотрел документальный фильм о Радноти, разочаровывающе плохой. Я знаю мало венгерских документальных фильмов и не могу обобщать, но вопрос о причине такой разницы между документальными и превосходными игровыми картинами напрашивается сам собой.

У меня такое впечатление, что эти фильмы исходят из того, что поэт, нуждается в комплиментах (декламация стихов в праздничном костюме и торжественным голосом). Этим ему причиняется самый большой вред, какой только можно причинить.

Слова Ленина, что пролетариат не барышня из пансиона, за которой надо ухаживать.

Я стою напротив кладбища — Пантеона. До чего же мне не хочется туда идти.

История с Тони, хотя в ней заключена мифологема, — история для Манди, не для меня.

На проспекте Ракоци: светящаяся реклама лимонада.

Я столько ломал голову над понятием изменения, преображения и только сейчас заметил впервые, что само слово «преображение» имеет совершенно различные смыслы.

26.10

До обеда — стихотворение Йожефа «Очень больно». Закончил семь строф, пока еще совсем вчерне. В этой балладе в личном — весь мир. Отвергнутый женщиной призывает все существа, испытавшие боль, собраться у ложа жестокой и всеми голосами страдания прокричать ей в уши: очень больно! Появляются невиновные, растоптанные полицейскими сапогами, выхолощенные быки, раздавленные машинами собаки, рыбы на крючке, женщины в родовых муках — и мужчины…

Любовь светла, но и ужасно тяжела, и пары кто не обретает — ты мне поверь, — беспомощен, как дикий зверь, нужду который отправляет[81].

В кафе «Жербо» с Манди; рассказываю ему историю с таксой; он слушает с напряженные вниманием, явно волнуется, стремительно спрашивает, где это происходило, как выглядели оба, какая кличка у таксы, восклицает: «0 боже мой!» — вскакивает, не дождавшись черного кофе, и убегает в метро.

Манди — это миф в пиджаке, синем, как ночь.

Что так взволновало Манди? Может, он знаком с обоими, может быть, со всеми тремя? Какую роль играет человек в синем халате? Чем закончилась эта история? Не знаю.

Каждый раз, когда я вижу Манди, мне вспоминается какой-нибудь случай, связанный с кино, например с тем референтом, который однажды на торжественном заседании решил, что его снимают для телевидения. Он сразу повел себя так, как, по его представлениям, должен был вести себя общественный деятель, привычный к съемкам. Он облизнул губы, чтобы они заблестели, выпрямился, чуточку приоткрыл рот, вздернул подбородок, распрямил плечи, начал напряженно смотреть мимо камеры, наморщил лоб, стал перелистывать программу и т. д. и, разумеется, мечтал, как вечером будет со всеми чадами и домочадцами сидеть перед экраном телевизора и снисходительно наблюдать изумление домашних. Я догадался, о чем он мечтает, ибо он выпятил грудь и лицо его приняло величественное выражение, а жужжащая камера снимала человека, что сидел позади нас, а вечером телевидение и того не показало, все торжественное заседание было лишь упомянуто в информации без изображения.

Не завтракал, не обедал, теперь могу себе позволить кутеж. Впервые в жизни ем мороженое с каштанами.

Какая фантазия в конкретной поэзии могла бы превзойти подобное меню: пирожное с яблоками, пирожное с кремом, французское пирожное с кремом — наполеон, пышка с кремом, шоколадное пирожное «Индеец», венские кубики, лепешки с кремом, ореховый полумесяц по-прессбургски, маковый полумесяц по-прессбургски, миндальный полумесяц, шоколадный торт, торт «Добош», торт «Гусиные лапки», апельсиновый торт, пуншевый торт, торт «Ройяль», торт «Розалинда», торт «Зашер», фигурный торт, шоколадный торт à la jour, торт «Добош» à la jour, фруктовый торт, кофейный торт со сливками, десерт «Пунш с шоколадом», королевская бомба, парижская бомба, десерт «Рококо», десерт «Одесса», «Утренняя звезда», «Радуга», картошка-гигант, нуга ломтиками, уголки, сладкие клецки, пышки с коньяком, десерт «Риго-Янчи», десерт по-бразильски, шоколадная корзинка, «Бомба для Евы», «Светлячок», «Креолка», пышки с клубникой, кофейный десерт «Ней», апельсиновые дольки, пышки с каштанами, каштановые трубочки, ракушки с грильяжем, корзиночка с каштанами, корзиночка с клубникой, корзиночка с малиной, пирожное «Художник», мороженое-ассорти, мороженое со сливками, кофе-гляссе со сливками, пылающее мороженое, торт «Парфэ» ломтями со сливками, каштановое «Парфэ», «Парфэ» с пуншем и шоколадной глазурью, пудинг «Дипломат» с пуншевой глазурью, голландские кубики с шоколадной глазурью и сливками, шоколад в бокале, каштановый крем, фруктовый крем, пюре из каштанов со сливками, бомба с мороженым, бомба с леденцами, шоколадная бомба, смешанный десерт, бренди «Кардинал», французский коньяк, гран-джин, шотландское виски, коньяк «Ланцхид», виски «Клуб 99», «Уникум», «Хубертус», «Шерри-бренди», «Кюрасо», ликер «Мокко», вермут, чинзано, апельсиновый сок, ананасный сок, сок грейпфрута, кока-кола, лимонад, сельтерская вода (не указан только кофе).

«Ланцхид» — значит Цепной мост. У нас название этого коньяка выговаривали на английский лад — «лэнчид», откуда нам знать, что надо говорить «ланцхид». Изменяется ли вкус коньяка от произношения? Иной ли вкус у «лэнчида», чем у «ланцхида»? Думаю, что да.

«Цепной мост» — это предельно потемневший коричневый коньяк, черно-коричневый.

Цепной мост: огромные воинственные выступы, римские крепости, арки, стальные сооружения, подобные частям фантастической военной машины, и львы с клыками вампиров, но без языков.

Массивные стальные канделябры на сплошных опорах, их корпуса — страшные темницы, и кажется, что ночью туда запирают дневной свет.

Львы без языков, над которыми так много смеялись, выглядят неожиданно тощими.

Снова и снова — киновоспоминания: я увидел фильм Ланга «М», точнее, только рекламный ролик этого фильма, когда мне было десять лет. Я увидел лицо Петера Лорре[82], которое стало для меня воплощением посюстороннего страха, только лицо, смотревшее на меня так, словно именно я могу понять его и спасти; я почувствовал, что эта картина приоткрывает тайну взрослых, и не мог понять, почему этот фильм запрещено смотреть детям: кого же, как не самих детей, касается фильм о детоубийце? Я носился с отчаянными планами, несмотря на запрет тайком проскользнуть в кино, я, мне помнится, не ныл и не клянчил (а может быть, мне теперь кажется, что это было так)… На следующий день после премьеры в Рохлице отец пересказал мне картину, но в пересказе ничего не осталось, там не было ни «М», ни этого лица, воплощавшего ужас, и я снова убедился, что взрослые не хотят выдавать свою тайну, и больше не спрашивал, а вскоре после этого меня отправили в монастырь.

«М», с которого начинается слово «мифология».

Или, когда в Рейхенберге показывали «Танец на вулкане», я две недели подряд ходил на каждый сеанс — а их было четыре в день — и сидел в таком же напряжении, как в первый раз, дожидаясь минуты, когда Дебюрро[83] сорвет с себя костюм паяца и я его рукой швырну свою ненависть в лицо всем властям мира: «Заварите для Короля такую кашу, чтобы он подавился ею!»

Или, тоже в Рейхенберге, преподаватель гимнастики погнал нас, старшеклассников реформированной реальной гимназии, в обязательном порядке в кино на предмет просвещения — смотреть фильм о венерических заболеваниях, о путях заражения ими, об их последствиях и о профилактике этих заболеваний; и мы, напустив на свои прыщавые физиономии выражение всезнающей опытности, небрежно бухались в кресла рядом со столь же небрежно усаживающимися соученицами, решив и глазом не моргнуть, но надеясь испытать ужас, проникнуть в тайну. Я помню, что сидел между Милли и Акселем и мы так ждали начала, что Аксель не скалил зубы, а Милли не говорила глупостей; ожидание объединило нас, мы все превратились в Гамлета, нас признали взрослыми, этого я никогда не забуду… Стены пахли свежей штукатуркой, окна были неплотно закрыты шторами, сквозь них, как холодный дым, проникал серый и скудный дневной свет; сеанс долго не начинался, но, несмотря на скрип стульев и покашливание, в зале было совсем тихо, пока наконец не возник гудящий пучок света и в замок Эльсинор не ворвались бесконечной чередой гноящиеся половые органы; не дух отца появился, а сразу же — Фортинбрас, и он предводительствовал полчищами мошонок, срамных губ, головок полового члена, клиторов; это было гротескное зрелище, оргия бессмыслицы; мы были ошеломлены, сбиты с толку и все больше недоумевали; а потом стали появляться все остальные части тела, и все — либо покрытые гнойной коростой, либо изъязвленные гноем, словно автор фильма хотел составить исчерпывающий перечень всего, что может сгнить у человека: глаза, фаланги пальцев, груди, пах; верхние губы, нижние губы, углы рта, рот, язык, кончик языка, десна, подбородок, ямочка на подбородке, челюсть, основание уха, ушная раковина, мочка уха; все это было показано с немецкой основательностью и полнотой, это было просвещение на немецкий лад, одинаково сметающее на своем пути мысль, чувство и волю, немецкая антипорнография, оргия неизящества; мы могли бы выйти из этого — сколь ни патетически это звучит — преображенными, ведь мы впервые почувствовали, что нас принимают всерьез и считают взрослыми, вместо этого мы все с большим отчаянием погружались в свинцовое отупение, и единственным результатом этого просвещения была твердая решимость никогда больше не давать себя просвещать. На сей раз даже те шлюшки, которые промышляли при свете дня и поджидали нас, рассчитывая на появление возбужденных клиентов, сжалились над нами; я подумал, что они могли бы возбудить иск по поводу нарушения их деловых интересов, но в конце концов они увлекли за собой учителя гимнастики.

Но когда потом в Полтаве генеральский сын Ганс Иоахим Р., впервые появившись вечером в казарме, разделся, нажал ногтями на желтую кожу под грудью и небрежно бросил: «Где бы я ни надавил на свое тело, отовсюду выходит гной, я весь загноился, слышите», мы уставились на него, полные потрясенного изумления; и он, несмотря на хилость, лень и немощь, стал с общего молчаливого согласия нашим предводителем; он носился с дерзкими мыслями, например, наладить производство самогона и предпринять без приказа разведывательную вылазку в овеянные тайной запретные пригороды, но все это осталось неосуществленным, он вскоре взлетел на воздух в поезде с отпускниками, взорванном партизанами; вот тоже часть фашистского прошлого, и я уже десятки раз принимался за его описания, и десятки раз это не удавалось мне.

Цепной мост: арфа со струнами из трехгранных стальных тяжей, кто играет на ней?

Валютный магазин, где продаются изделия художественных ремесел; на витрине много ваз в югендстиле; два худощавых юнца в кожаных куртках и синих джинсах стоят перед витриной, тихо совещаются, поплевав на ладони, приглаживают волосы и, набравшись решимости, входят в магазин.

Меня каждый день снова изумляет близкое родство логики и сказки. Существенная черта сказки в том, что все могут вступать со всеми, каждый с каждым в коммуникативные отношения, но ведь это же существенная особенность логики! С помощью логики я могу выразить и вселенную, и любой отдельный предмет, и любое положение вещей через любой другой предмет и любое другое положение вещей, например: туманность Андромеды через цветок апельсина, для этого мне нужно только сформулировать предложение, содержащее в себе суждение со словами «цветок апельсина», например: «Любой цветок апельсина пахнет караваном», — и потом преобразовать это предложение следующим образом: «Все во вселенной либо пахнет караваном, либо не является цветком апельсина», тогда это относится и к туманности Андромеды; итак, «Либо туманность Андромеды пахнет караваном, либо она не является цветком апельсина».

Лирика способна на это не безгранично (и миф тоже), ее логика строже, чем логика логистики. Она (без особого обоснования) может связать с цветком апельсина — цветком оранжа — только Орион.

Мир может быть выражен в поэзии потому, что он может быть выражен в математике.

Были с Золтаном в киношке почти совсем за городом, но еще не доезжая до пригородов и глиняных карьеров. «Светлые ветры» — фильм об общественных проблемах 1947 года, то есть исторический фильм, но современные костюмы (джинсы и водолазки), реквизит и ритуал маоистских отрядов создают эффект остранения. Золтан переводит; я понимаю все и не понимаю ничего; на обратном пути Золтан объясняет мне историческую ситуацию, теперь мне хотелось бы посмотреть картину еще раз, но она больше не идет.

А в лавке рядом с киношкой — венгерская салями, которой все время не было в больших магазинах Будапешта! Я спрашиваю Золтана, ведь он знает все о Венгрии, в чем секрет приготовления салями, но он отвечает только: «Нужны особое мясо, особый дым, особые пряности и особая сушка» — и, ухмыльнувшись, погружается в молчание.

Поездка сквозь ночь на открытой трамвайной платформе; долгая поездка в синей тьме, огоньки вдоль всего пути, и ощущение близости Дуная, и слабый встречный ветер, и долгий откровенный разговор без тени недоверия.

«Сметь все сказать» — нужно исследовать три полностью отличных друг от друга предложения, которые возникают от того, на какое слово придется главное ударение, а потом в отрицательном предложении «не» прошумит через все эти фразы, как крылья ангела смерти.

Вечером захотелось послушать радио, у меня в номере стоит прекрасный приемник, и шкала на нем освещается, и лампы нагреваются, но слышен только тихий гул, едва внятный гул музыки — что означает, о господи боже мой, этот символ?

Ученики монастырской школы в фильме «Светлые ветры» странным образом показались мне совсем чужими. Был ли я таким, как они? Внезапно все поставлено под вопрос.

В Кальксбурге[84] со мной тоже произошло преображение, да еще какое! Я пришел туда наивно-благочестивым, глубоко религиозным, богобоязненным ребенком, а убежал оттуда спустя четыре года убежденным атеистом.

Диалектика педагогики; бесконечно глупое, человеконенавистническое утверждение: «В голове ученика содержится только то, что мы в нее поместили».

Возможны ли преображения вопреки нашей воле? Разумеется, преображение в Кальксбурге произошло вопреки моей воле. А незамеченные преображения? И такие тоже. А преображения, которых человек желал, но которые привели к иным результатам? И можно ли действительно стремиться к преображению, не происходят ли они с человеком сами по себе?

В Берлине — читать Аристотеля.

27.10

СОН:

Я сижу в самолете и знаю, что лечу в Финляндию. Пассажиры видны неясно, много мужчин, есть дети, рядом со мной молодая женщина; я никого не знаю. Не видно ни облаков, ни пейзажа, возможно, в самолете вообще нет иллюминаторов. Самолет изнутри похож на кухню: на месте кабины пилота — кухонный шкаф, справа — мойка с грязной посудой, слева — холодильник, позади смутно виднеются многоэтажные нары. Мы приземляемся, глубокая ночь; мы на вершине горы, несмотря на полную темноту, я понимаю, что мы на той самой горе в Фессалии, на которой мы провели пять дней в сентябре 1944 года в палатках под проливным дождем. Мы выходим из самолета; иссохшая почва; стог сена; мы ощупываем сено и ложимся в него. Я тут же засыпаю. Рассвет; свисток; мы просыпаемся; самолет улетел. Тьма уже не такая непроглядная, но все-таки еще очень темно. Мы бессмысленно ползем по склону горы и ищем самолет, я узнаю совсем рядом с собой несколько лиц, среди них и мою соседку. Низкий кустарник; мы ищем и ищем; то здесь, то там вспыхивает карманный фонарик, самолета нигде нет. Вдруг я вспоминаю, что оставил портфель с деньгами в самолете; я пугаюсь и тут же замечаю на довольно большом отдалении очень крупную гору, погожую на сахарную голову. На ее срезанной вершине стоит самолет. Теперь это видят и другие, и мы сомкнутым строем карабкаемся, хватаясь за траву и срываясь, по крутому склону сахарной головы. Подъем очень труден, и я думаю, почему, когда приходится совершать такие усилия во сне, не худеешь, и тут вдруг я вижу: из травы поднимается женщина, лет сорока. Молодой человек передо мной падает в траву и стонет: «Господи, боже мой! Наконец!» — и смотрит в небо с выражением блаженства на лице; а я знаю: этот останется тут и никогда не увидит Финляндии. Мы добрались до самолета и входим внутрь, но тут с нар нам навстречу бросается гигантский дог, он отряхивается и глядит на нас в упор, но никто его не боится; чтобы пройти мимо собаки, мы отталкиваем ее в сторону, и она не трогает нас, хотя рычит и скребет пол лапами. Самолет взлетел; снова серая мгла, ничего не видно, даже облаков. Я проголодался, иду к холодильнику, открываю дверцу и вижу, что слева в углу пустой камеры, покрытой сверкающими сосульками, сидит на корточках гном[85]. Я пугаюсь и снова захлопываю дверцу, но один из пассажиров, пожилой спокойный человек, говорит: «Выпустите беднягу наружу, а то он там замерзнет». Смущенно кивнув, я открываю дверцу, и гном выбирается из холодильника. Я вспоминаю маленького и круглого, словно составленного из шаров, С. Мюллера, который ходил в школу вместе с Б.; я заговариваю с гномом по-русски, а он отвечает по-немецки, что меня очень удивляет. Я говорю: «Мы летим в Финляндию!» — и гном минуту глядит на меня с уничтожающим презрением, потом он бросается к миске с помидорами, которая стоит в кухонном шкафу, хватает ее, жадно ест и говорит, жуя и давясь: «Я знаменитый убийца негров!» Вопли негодования и ужаса, гном продолжает похваляться, но тут человек, который просил за гнома, бросается к нему и влепляет ему пощечину. Гном прикрывает руками лицо и, как это ни невероятно, становится еще меньше; его тело дышит леденящей ненавистью; мне делается страшно, но все-таки я хватаю гнома за воротник и снова заталкиваю его в холодильник. «Этого мало», — говорит тот человек и запирает в холодильник еще и дога. Я хочу возразить, но успокаиваю себя мыслью, что дог этот совсем неопасен и гному с ним будет веселей. Но из закрытого холодильника доносится стук, и грохот, и вой; ужасный вой, проникающий в самую душу, мы беспомощно сгрудились у холодильника, и тут какая-то старуха говорит: «Малыш голоден, дайте ему поесть!» Она берет миску с помидорами и просовывает ее сквозь стенку холодильника гному, и тут стук и вой мгновенно замолкают. Мы снова приземляемся, но на этот раз остаемся ночевать в самолете; утром нас снова будит свисток, и, когда мы выходим, я замечаю, что несколько пассажиров, среди них моя соседка и тот, кто дал пощечину гному, исчезли. Из холодильника не доносится ни звука. Я открываю дверцу и вижу гнома. Он связан и лежит между лапами льва, в которого, по-видимому, превратился дог. Лев разевает часть; я всовываю ему в пасть голову и долго держу ее там, а потом вынимаю и гляжу на гнома. Тот закрыл глаза, но даже сквозь зажмуренные веки пробивается его леденящая ненависть, и я стремительно и с облегчением захлопываю дверцу холодильника.

Тем временем мы снова приземляемся; мы выходим наружу; мы стоим на улице среди домов, окруженных садами, и я знаю, что мы в Веймаре. Я хочу позвонить Урсуле, но не могу найти кабины телефона-автомата и отправляюсь гулять. Мне приходится перешагивать через соломенные жгуты, разбросанные по улице; меня забавляет, что через них приходится перепрыгивать, и скоро я начинаю перепрыгивать через изгороди и дома, и наконец я замечаю телефонную будку, открываю дверь, и впрыгиваю в нее, и вижу, что внутри сидит гном, он качает головой и говорит: «Ты у меня дождешься, я тебя скоро пришью!» Я захлопываю дверь и в ужасе мчусь прочь, по-прежнему вприпрыжку. Пустое поле; стерня, стога соломы; самолета не видно; я один; где-то подо мной — Веймар. Я прыгаю вниз и попадаю в большое подземелье, облицованное кафелем. Это очень высокий, очень светлый, очень приветливый зал с кафельными стенами и кроватями, нечто среднее между госпиталем и баней. Мне двадцать пять лет. Вокруг много людей, мужчин и женщин, большинство в купальных костюмах, некоторые в больничных халатах или пижамах, тут же ходят сестры в чепцах, с молочно-белой кожей. Сквозь толпу протискивается продавец ягод с лотком, он продает фунтики с вишнями и сливами; я покупаю сливы и выплевываю косточки, и одна косточка попадает в юношу экзотического вида, закутанного в купальный халат; он сидит на скамье без спинки — рядом с девушкой тоже в купальном халате. Я извиняюсь; он добродушно смеется и спрашивает: «Не хотите ли вместе с нами пойти в душ?» Я киваю и подхожу к ним. Он протягивает мне руку, и девушка тоже протягивает мне руку, потом они сбрасывают халаты, но я вижу их так смутно, что не понимаю, обнажены они или одеты. Сам же я, оказывается, в трусах. Мы входим в душевую; они встают под душ и сближают головы; их волосы отливают синевой. Я хочу встать под свободный душ, но юноша восклицает: «Ну что же вы, идите сюда!» Я иду к ним, девушка откидывает волосы, и я вижу, что она обнажена; нисколько не смущаясь, она наслаждается душем, и ее тело сверкает под струями воды. Я кладу голову на плечо юноши и с истинной радостью и безо всякого вожделения гляжу на девушку. Она свежа, прекрасна, упруга, ей, наверно, лет двадцать, у нее светло-золотистый загар, глаза поставлены чуть косо; на грудь и на живот ниспадают черные густые волосы, как конский хвост на греческом шлеме. Более совершенной телесной красоты я никогда не видел; это прелесть естественной свободы; я мог бы простоять так много часов подряд, созерцая ее, и она замечает это и стоит неподвижно под струящейся водой. Вдруг она улыбается, и тут я ясно понимаю, что она монголка, и в молодом человеке, который в этот миг повернул голову и посмотрел на меня, я тоже узнал монгола. У него золотисто-коричневая кожа, иссиня-черные волосы, раскосые глаза. Я говорю: «Ты монгол, правда?» Он кивает, его взгляд устремляется на меня, и я ощущаю в этом взгляде странный холод, и он тихо произносит: «Да, это так, и ты еще увидишь, что таится в монголе».

Проснулся с чувством страха, с сильным сердцебиением и колющей головной болью.

В библиотеках; проф. Д.; затем Б. Б. — блаженный Блазиус[86].

Между «Жербо» и парком на окраине — старое метро, первая подземка в Европе, как есть трамвай, только под землей, ему семьдесят лет, но оно современно, как картина Анри Руссо или строфа Аполлинера[87]. Два вагончика вроде свадебных экипажей, две пузатые гондолы, два карусельных челна, двигающихся по прямой, две гостеприимные лодки Харона, две колесницы для рыночных торговок, два длинных экипажа, две безлошадные линейки для подземных пикников, две барки на колесах со скамьями на носу и корме, а с потолка свисают петли — тридцать одна петля, словно тридцать одно рукопожатие администрации метро.

Все, что движется по направлению от экватора к полюсу, немного прибавляет в весе; мне думается, что у всех, кто только входит в это метро, прибавляется немного приветливости.

Висячие петли пожимают друг другу руки.

Вчерашний фильм был маленьким народным праздником; собралось много молодежи, которая, безусловно, не слишком разобралась в его проблематике, но ведь она и пришла не на семинар по философии или истории. Своими репликами ребята принимали участие в действии и развлекались по-королевски, и имели на это право. Один из героев фильма хотел вовлечь учеников монастырской школы в дискуссию и задал первый вопрос: «Какую роль играет личность в истории?» — но ученики упорно молчали. «Да никакой!» — крикнул кто-то басом из первого ряда, и все расхохотались, и все стало ясно.

Другая реплика относилась к образцовой на все двести процентов героине. «Брось ломаться, ведь ясно — хочешь переспать с попом!» — крикнул кто-то, и это прозвучало как благожелательный совет. «Нет, она не хочет!» — ответил голос из первого ряда. «Хочет, хочет!» — решительно закричали другие. «Эта?» — спросил бас совсем впереди. Ответ прозвучал мгновенно: «Вот, вот, именно она!» Это весело обменивались мнениями знатоки, а с экрана героиня возглашала: «Там свежий ветер веет в лицо».

В киножурнале сцены из жизни венгерского городка: под вывеской, из которой явствует, что это здание (здание очень большое) — общежитие для девушек, висят еще две вывески: родильного дома и комиссии, разрешающей аборты. По этому поводу зал, понятно, тоже очень смеялся, снова от всего сердца и без всякого смущения, но, как рассказывал потом Золтан, да я слышал об этом и от других, если выясняется, что старшеклассница ждет ребенка, всегда разыгрывается трагедия: ее исключают из школы, ее проклинают родители, ее изгоняют из отчего дома.

В автобусе бешено мчимся по Цепному мосту, за мостом делаем стремительный поворот и, не сбавляя скорости, разворот, который в слаломе называется «шпилькой»… Вчерашняя гонка на «джипах» в рекламном ролике — пустяк по сравнению с этим, венгерские автобусы мчатся куда быстрее. Удивительнее всего пассажиры, они невозмутимо стоят в проходе, а приезжего швыряет из стороны в сторону. У них, видно, центр тяжести расположен в икрах.

На этот раз были в кино с Ференцем; заснятый на пленку спектакль Брука[88] о маркизе де Саде и Марате; как документ интересно, как кинокартина — на мой взгляд, полная неудача.

С Золтаном продолжаем разговор о 56-м годе… «Самым ужасным последствием деятельности Ракоши, — сказал Золтан, — было то, что людей перестало интересовать, о чем говорит руководство, оно могло говорить все что угодно — на все только кивали и поддакивали: „Да, да, конечно!“, поддакивали даже самому ошибочному, и глупцы торжествовали, но им больше не верили и в том случае, если они говорили самые очевидные вещи».

Любимое выражение Золтана (лишенное оценочного значения) — «так его растак», «такой-растакой»: «такой-растакой парень», «такой-растакой оратор».

Золтан: «Труднее всего было возобновить диалог с населением, ведь он был прерван. Когда говорит только один, а от всех остальных требует лишь согласия, разговора не получается, а потом люди вообще уже не слушают».

Вечером читаю в небольшой аудитории, возникает дискуссия о выселении немцев после окончания войны; на мое «Да, надо было выселять!» возражают, и это приводит меня в смятение.

Такое смятение — признак провинциальной узости взглядов: не считаешь возможной никакую другую точку зрения, кроме своей собственной, или считаешь, что ее не может быть у твоих друзей. В сущности, это тоже одна из форм национального высокомерия, а ведь именно оно отвратительно мне.

Возражение повлекло за собой спор, каждый защищал свою точку зрения — и что же дальше? Можно ли считать, что, поскольку никто не был переубежден, дебаты были бесполезными? Нет и еще раз нет: я проверил свою точку зрения и укрепился в ней (что произошло в уме моих оппонентов, не знаю), но я расширил свои познания, и то и другое — выигрыш. От неподвижности мускулы ослабевают.

Портье обещал прислать мне мастера посмотреть радиоприемник в моем номере.

«Очень больно» вчерне окончено; перевел хорошее стихотворение Габора[89].

Обращение к самому себе

Прежде чем вступишь в туман говори и говори лишь о том, что Твое прежде чем вступишь в туман говори за своих умерших друзей прежде чем вступишь в туман говори о позоре веков прежде чем вступишь в туман говори о позоре отцов твоих прежде чем вступишь в туман становись все тверже и тверже прежде чем вступишь в туман повторяй проклятья тех, кого мучали прежде чем вступишь в туман в который ты все равно вступишь.

Перечитывая это стихотворение, я слышу знакомые голоса: «На что тут, собственно говоря, намекают? Что имеет в виду этот X. под туманом? Надо думать, не явление природы?» «Разумеется, нет, — отвечаю я. — Под туманом имеется в виду то, что является туманом для тебя, для читателя!» «Так-так, — слышу я голос, — а что же такое этот туман на самом деле?» — «То, во что тебе так или иначе придется вступить».

Для меня туман — это все в большей степени мое собственное Я, мое собственное прошлое.

«Вода принесла вас сюда, пеной сюда вас прибило».

Не могу уснуть. Чтобы развлечься, набрасываю устав придуманного И. И. «Общества взаимного восхищения»… Оно должно, разумеется, состоять из секций, и пусть все их названия будут в форме причастий: секция поучающих, секция пишущих, секция повелевающих, секция руководящих, секция судящих, секция отвечающих, секция возглавляющих экономику, секция занимающихся спортом и т. д.; руководители этих секций в свою очередь образуют еще одну секцию, секцию взаимовосхищающихся; в нее входят: президент, два вице-президента, управляющий делами, наставник, обучающий молодых взаимовосхищающихся, директор Института взаимного восхищения. Заседания секций, на которых их члены по кругу взаимовосхищаются, созываются ежемесячно, раз в год проводится большое рабочее пленарное заседание с докладами о теории и практике взаимовосхищения (предложения к повестке дня: дальнейшее развитие подлинной эстетики на основе развернутого взаимовосхищения; критика формалистических ошибок в «творчестве» некоторых «взаимовосхищающихся»; систематические взаимовосхищения директоров общества как путь к повышению производительности труда). Информация? Нет, взаимовосхищение! Зарождение признаков коллективного взаимовосхищения в развитом первобытном обществе; новые выдающиеся произведения эпического взаимовосхищения; жизнерадостность наших взаимовосхищающихся; далее торжественное ежегодное заседание с вручением премии за выдающиеся произведения в области лирического, публицистического, изобразительного, музыкального и сценического взаимовосхищения; для каждого жанра предусмотрены три премии, а каждые три года — Особая премия за позитивную сатиру и критику.

28.10

Едем с Золтаном в Сегед, перед этим долгие колебания: ехать ли в При- или в Задунайщину, в Печ или Сегед, к истории или германистике, — все решает поезд, отходящий раньше.

Ясный, свежий день, такое-разэтакое утро, выражаясь словами Золтана; встал рано; немного гимнастики, немного грамматики; и вот в радостном настроении в путь на Тису.

Западный вокзал выходит своими стеклянными стенами прямо на Большое кольцо; его будни можно разглядывать с улицы, как разглядываешь витрину; видишь беззвучное дыхание локомотивов, и стук колес, и свистки, и шипение, и удары буферов друг о друга, и скрежет стали о сталь, и возгласы женщин, и сигналы электрокаров, и топот, и болтовню, и крики; пантомима шума, все как во сне и, откуда ни поглядишь, кажется постановкой гениального режиссера.

Правда, однажды локомотив, пробив стеклянную стену, выехал на тротуар и задавил пятерых зрителей.

Облака как задки ангелочков.

Общественное предприятие за стеклянной витриной; раньше такое можно было увидеть, только когда в витринах сидели мастерицы, занятые художественной штопкой и поднятием петель; так построить следовало бы сначала заводские цеха, потом учреждения, суды, школы, тюрьмы.

Поезда отходят, не давая сигнала на отправление, — так иногда, не прощаясь, покидают дружескую компанию.

Золтан завтракает: глазунья из четырех яиц, они поджарены, разумеется, в кипящем свином сале, разумеется, с толстыми ломтями белого хлеба, и к этому тройная порция абрикосовой палинки, ведь скоро мы будем проезжать край абрикосов.

За окнами — рощицы облетевших акаций.

Бесконечные поля убранной кукурузы сменяются бесконечными полями капусты с каплями росы на кочанах, между ними ряды почти облетевших тополей, которые машут последними листьями, и кое-где, на расстоянии километров один от другого, белые крестьянские дома.

Сон с монголом все еще угнетает меня. Странно, я испытал во сне чувство небывалого счастья, колдовской, хрустально-ясной прелести, а осталось томительное ощущение, которое было у меня, когда я проснулся, и угроза в загадочных словах: «Ты еще увидишь, что таится в монголе».

Горланящие чайки; но это же немыслимо, откуда им взяться здесь, в этой долине.

Виноградные лозы; они подобны клумбам на равнине, что выглядит очень странно, при слове «виноградник» всегда возникает представление о вине и о горе, это своего рода психологическое дополнение; собрать коллекцию подобных слов.

Бесконечные сады, где деревца ростом по грудь человеку, так выглядит прославленный абрикос Кечкемета; сборщик собирает плоды без лестницы и инструментов. У деревцев этих почти нет стволов; кроны начинаются на высоте двух ладоней над землей; сверху крона, снизу корни, без ствола и впрямь можно обойтись: он не нужен дереву, нет — плодовому дереву. И снова неверно — в бранденбургском лесничестве разводят в питомниках низкие сосны ростом с человека.

Были ли ягодные кустарники когда-нибудь деревьями? Сделай для примера набросок дерева, на котором рос бы крыжовник.

Когда смотришь из поезда, кроны действительно выглядят как короны.

Одинокие дома; беленые стены; соломенные крыши; колодцы с журавлями; низменность, венгерская степь — Пушта, — как она описана в книгах, и Золтан читает мне, показывая на одинокие хутора, лекцию по истории Венгрии.

Золтан: «Вам не понять, что значит трижды за свою историю страшиться за само существование народа, языка, венгерского национального духа, трижды стоять перед угрозой национального уничтожения: перед угрозой физического уничтожения татарами в XIII веке, превращения в рабов турками в XVI веке, поглощения славянами и немцами в XVII–XVIII веках».

«Среди славян, немцев, валахов и других народов венгры составляют сейчас меньшую часть населения страны, и спустя века едва ли можно будет отыскать их язык».

Этот мрачный прогноз, сделанный около 1780 года, по мнению Золтана, помнит каждый венгр. Эти слова сказаны в одном из самых глубоких и самых гуманных сочинений своей эпохи — «Мысли о философии истории человечества», и его называют коротко: «Пророчество Гердера»[90].

Не боязнь раскола, национальных распрей, обнищания, утраты государственности, подавления, гибели культуры, нет — ужас перед угрозой самому этническому существованию.

Ах, кто прославит племя кунов, погибшее племя кунов, кунов с миндалевидными глазами, отважных, до безумия опьяненных жаждой свободы… О них напоминают лишь несколько имен, несколько неясных событий в истории мадьяров, но сами они исчезли: убиты, проткнуты копьями, изрублены мечами, прострелены стрелами, сожжены в огне, затравлены псами, погибли от голода, утонули в болотах, замучены пытками, разорваны конями.

Нет, мы не знаем, что это значит, и мы не способны этого ощутить.

Так как при всех своих поражениях, за исключением первой мировой войны, немцы всегда воевали с той и другой стороны, поражения не грозили существованию нации, а некоторые из них, например 1806 год, в определенных отношениях означали то, чем в целом стал май 1945 года: выигрышем в историческом смысле слова — возможностью радикальной демократизации. Но зато чем были победы, победы, победы…

Странно: когда я был солдатом, моя воля и мое сознание были проникнуты безграничной верой в Гитлера, и все-таки меня страшила победа, вернее сказать, мысль о ней приводила меня в ужас; правда, еще больше — в ином смысле больше — меня страшило поражение. С победой была связана перспектива долгого и бессмысленного солдатского прозябания где-нибудь на Урале; с поражением — перспектива этнического уничтожения. Этой альтернативой были порождены чудовищные, но очень точно выражающие настроения массы слова: «Камрады, наслаждайтесь войной, мир будет ужасен!» Это забыли.

Значит, есть все-таки возможность довообразить? В том-то и дело, что нет. То, что для меня было химерой, то для венгров трижды становилось действительностью. Но между воображением и опытом, между фантазией и действительностью есть разница.

(Выражения вроде «Фантазия была хуже, чем действительность» или противоположные им неправильны. Фантазия принципиально отличается от действительности.)

Судьбу, которую татарское нашествие уготовило побежденным, можно сравнить лишь с «окончательным решением еврейского вопроса» гитлеровскими фашистами. Это было истребление целых народов, и методы, в сущности, были похожими: за военной оккупацией следовали погром и уничтожение боеспособных мужчин; затем — проблеск надежды, приманка для тех, кто спасся бегством, спрятался, кого хотели выманить; печальная эйфория; заключение в гетто; списки подлежащих явке; массовый угон людей; «селекция»; изъятие последних вещей; ликвидация. Сохранилось свидетельство, написанное по-латыни очевидцем по имени Рогерий; его следовало бы перевести и издать, это документ европейской истории.

(Из хроники Рогерия: «Один год татарского господства полностью опустошил страну. Административная власть и судебные установления были разрушены, войско истреблено, большинство военнообязанных мужчин уничтожено. Во многих местах можно было за два-три дня пути не встретить ни одного человека».)

В то время спорили папа и император — седьмой Григорий и четвертый Генрих — о том, кто из них выше. Оба называли себя защитниками христианства, оба из точных свидетельств знали, что Венгрия истекает кровью, и каждый из них мог бы помочь, но каждый считал другого наибольшей опасностью. И несмотря на это, Генрих IV был знаменем для Фюшта.

…Кто еще видел и знает, что здесь обитал мой Генрих, что здесь его сердце кровь источало? И я был здесь, для того чтобы последний сигнал протрубить над его могилой, прах его потревожить, дождаться его ответа…[91]

После татар турки казались снисходительными, они довольствовались порабощением; они стремились скорее к ассимиляции путем обращения в свою веру, чем к физическому уничтожению.

Янычары, их преторианская гвардия, набирались исключительно из христианских мальчиков, обращенных в ислам; вероятно, существовали значительные литературные памятники, выражавшие это стремление к переходу в ислам, но они нам неизвестны.

Золтан: «Когда здесь скакали на конях паши и беи, мы согнулись, мы склонились до самой земли, мы склонились до навоза, покрывающего землю, мы согнулись до самого черного позора, мы жрали траву, мы жрали прах, но мы пережили это и сохранили свой язык».

Золтан: «До сих пор существует поговорка „Ты еще увидишь черную гущу!“. Если венгра приглашали к турку, то есть к господину, его любезно принимали и дружески угощали, за едой речь шла только о приятном, но потом подавали кофе, и господин переходил к сути дела, и она была еще горше, чем горький кофе».

И ругательство «круцитюркен», рассказывает Золтан, — это тоже реминисценция из времен турецкого владычества. В этом слове соединены «куруцы[92] и турки», тем самым реакция уподобляла своего внутреннего противника, «куруцев», ненавистному внешнему врагу — «туркам»; испытанный прием.

«Колокольный звон в полдень, — говорит Золтан, — идет от времен турецкого ига; когда Хуньяди Янош победил[93] под Белградом, по всей Европе звонили колокола».

Колокольный звон в христианских странах раздавался и после великой победы принца Евгения. Это была вторая битва за город и крепость Белград; тогда турок разбили уже под Мохачем. За Мохач было две битвы: в 1526 г. турки нанесли Венгрии полное и катастрофическое поражение, а в 1687 г. венгры одержали победу, которая принесла свободу. Знаменательно, что в памяти живет только первая битва под Мохачем, и я осмеливаюсь думать, что в этом поразительном факте отразилось сознание венгров, которые нашли в себе силу воскреснуть именно в пору смертельной опасности.

И тем не менее поэты ни одного другого народа не обходились столь жестоко со своим народом, как поэты Венгрии со своим, который дважды спасал Европу… Если бы составить том стихов разных народов, содержащий национальную самокритику, получилась бы полезная и интересная антология, открыть ее могло бы стихотворение Эндре Ади «Нам нужен Мохач»:

Господи, если ты есть, не одаряй их покоем: Издавна этот сброд приучен к побоям, Место его — в темноте, рядом с навозной кучей, Господи, не жалей — мучай, мучай, мучай. Господи, если ты есть, не обойди ударом: Я ведь, как и они, родился мадьяром. Заклинаю — явись в гневе и в силе грозной И настигни меня молнией или розгой. Господи, если ты есть, от края земли до края Неси, развеивай нас, наша судьба такая. Мечутся дети твои под солнцем, под небом синим, — Бичуй, терзай и томи, иначе мы сгинем, сгинем[94].

А с другой стороны, не много есть народов, которых связывали бы столь же тесные узы со своими писателями, как венгров.

Позже в институте проф. X. как бы случайно открывает том Бабича[95], и я читаю: «Подобное постоянное самоосуждение, подобное постоянное самоподстегивание проистекают из внутренней необходимости и вызваны совестью. Именно это отличает ее (венгерскую литературу) от литературы других народов. Венгерская речь не гимнастика для ума, как речь французская, не словесный пафос, как латынь. Великая венгерская речь определяется не разумом, еще менее того разгулом чувств, в ней говорит совесть…»

Вернувшись домой, перечитать работы Энгельса о Венгрии 1848 года, они остались у меня в памяти как самое прекрасное из всего, что было сказано на немецком языке о Венгрии.

«Пророчество Гердера» основывалось на судьбе погибших балтийских народов: куров и пруссов; поучительный пример несостоятельности исторических умозаключений, основанных на аналогиях.

Поэзия Бобровского[96] — великий пример того, как можно выполнить «свою частную задачу». Должен признаться, что поначалу я относился к его лирике резко отрицательно, более того, она казалась мне недопустимой: мне казалось, что она поддерживает, даже пробуждает чувства, которые должны отмереть, — сентиментальные воспоминания; туманное утро за Вислой и сладкий зов иволги. Я исходил из весьма почтенного, но очень узкого взгляда на прошлое и часто наступал на горло и собственной песне. Но в прошлом ничего нельзя уничтожить, ни одной грани, ни одного чувства, их можно «снять» только в гегелевском смысле этого слова. Твердая почва, чтобы строить новое: не «этого никогда не было», не «этого как бы никогда не было», а лишь «так было и прошло».

Еще один аспект того же самого вопроса: преодолеть наконец взаимную лесть, начать высказывать друг другу свое мнение, в том числе и публично, относиться друг к другу всерьез.

Вот чему могут научить венгерская история и венгерская литература: быть сильным беспощадной самокритикой, соединять правду с достоинством, быть открытым по отношению к окружающему миру, понимать это как само собой разумеющуюся необходимость для малого народа, который обороняется от угрозы затопления не самоизоляцией — либо невозможной, либо уродующей его, — а поднимаясь на вершину мировой культуры.

Золтан вырос в среде трех языков: венгерский, немецкий, словацкий (пожалуй, еще и идиш); он говорит на всех этих языках и вдобавок по-французски без акцента; он может объясниться по-русски, по-сербски, по-английски, по-чешски, по-польски, по-итальянски. К тому же он читает еще и по-латыни. Каждый образованный венгр говорит на двух, большинство на трех и четырех иностранных языках, и притом в такой степени, что может читать на них философские произведения и лирику, кроме того, они читают по-латыни и по-гречески. Культура перевода в Венгрии — это касается как охвата, так и качества — достойна удивления; поэтический перевод — естественная часть творчества каждого венгерского поэта; и когда я однажды похвалил венгерский перевод гётевской «Пандоры», сказав, что по ритму и интонации любой строки можно указать на соответствующую немецкую строку, мне удивленно ответили: «А как же иначе, именно этого мы ждем от перевода…»

Страшное высказывание Витгенштейна: «Границы моего языка означают границы моего мира».

«И королевский сын бродил по улицам, он видел много стройных и нарядных людей и заговаривал с ними на двадцати семи языках — вот сколько языков знал королевский сын! Он хотел объясниться с прохожими, но никто ему не отвечал. И он опечалился. Что мне делать здесь, если я ни с кем не могу поговорить? Опечаленный, бродил он по городу, пока не увидел вдруг человека, одетого в одежды его родной страны».

И тут, конечно, оказалось, что земляк говорит на языке этого государства, а государство это Синего Короля, и лежит оно на самом краю света… Принц, владеющий многими языками, — персонаж именно венгерской сказки, что-то не припомню такого в сказках других народов.

Галереи Соборной площади в Сегеде — пантеон венгерской культуры и истории; отсюда хорошо было бы поглядеть на север. И что же ты видишь там? А вот что: немецкая нация действительно стала понятием историческим. С Венгрией, несмотря на ее чужой язык, ты чувствуешь себя связанным, другому немецкому государству, несмотря на общий язык, ты чужд. И далее: народ Германской Демократической Республики — это более не 80-миллионный народ. Мы — малый народ с огромными обязательствами, малый народ с той особенностью, что его язык имеет мировое значение. Мы поступаем правильно, когда вспоминаем о наших традициях — но лишь как о наших обязательствах, не как об оправдании.

Золтан предупреждал меня, Сегед отнюдь не назовешь красивым городом: кроме францисканской церкви, здесь нет почти ни одного старого камня, большое наводнение смыло почти все, а потом возник австро-венгерский императорский и королевский город — столица провинции, созданная по чертежу, лишенная фантазии, неорганичная, скучная, псевдоисторическая; предположим, он прав и все так и есть, но Сегед был и остается городом Радноти.

А с деревьев гроздьями свисают черно-коричневые стручки длиною в две пяди; я никогда не видывал ничего подобного, и Золтан говорит, что это — болотный платан, который растет только тут, вот видишь, а вокруг францисканской церкви тройной пояс роз, это и есть символ Франциска.

А по дороге из пригорода к университету нам навстречу катит фура, груженная красным перцем; большие стручки, связанные венками, пылают красным; одна лошадка каурая, другая белая, кучер в черном, а рядом с телегой, под навесом из качающихся стручков, шагает вразвалку группа бутылочно-зеленых парней. Они во все горло поют:

Дует холодный ветер. Мама, принесите мне плащ, Сегодня ночью я пойду к любимой.

Из трех окон выглядывают женщины со снежно-белой сединой, а в витринах фруктовых лавок лежат маленькие серые плоды, мне неведомые, а вокруг статуи знаменитого Данко Пишто[97] восторженно порхают воробьи, и осенний воздух полон падающих листьев; тянет дымком от древесного угля.

Белокурая Тиса, рука Пушты.

Здесь я должен еще раз попытаться перевести Ади.

Желто-коричневый мир; желто-коричневая низкая вода, блеклый желто-коричневый берег, осыпи лесса, серебристо-зеленые ракиты, серебристо-зеленая листва на блекло-коричневом, а надо всем — желтеют последние тополиные листья; и голубое небо, и запах рыбы.

Изрезанный берег, плоский и изрезанный; ступени, террасы, этажи, пещеры — как геммы в широких овалах.

И баржи, баржи с песком, баржи с домиками; овальные баркасы движутся на юг, черные просмоленные, и коричневые, и желтые, и светлый пепельный груз — песок.

Два серых голубя дерутся на лету, они почти падают, жестко приземляются, пошатываются и немедленно снова нападают друг на друга.

Ты не мог представить себе Дунай в бурю, но Тису в полноводье ты видишь. Это желтый рокочущий поток — вода несет лесс, и подымается скачками, и перехлестывает через парапет, смывая город, увлекая его за собою в степь.

Я в Институте германистики у профессора Халаса, автора знаменитого словаря, о котором Илона говорит, что это — чудо (словарь и вправду чудо). Чем определяется приятная духовная атмосфера здесь, как и вообще в Венгрии? Полная непринужденность разговора принята как правило, непременно включающее беспощадность, резкость, колкости, но зато заранее предполагается, что собеседник имеет право обороняться; и атакуют и защищаются здесь, не прибегая ни к чему третьему, во всяком случае, ни к чему, лежащему вне области культуры…

Да, но, разумеется, здесь есть и оскорбленные самолюбия, и обиды, и группы, и клики, и, конечно, интриги, но именно как составные части духовной терпимости, а не как препятствия для нее, поэтому они и не могут быть аргументом против нее.

Право же, странно, но мы привыкли все чаще и чаще считать какой-либо необходимый атрибут явления поводом, чтобы отвергнуть само явление, вместо того чтобы научиться использовать его позитивные стороны. Так, например, мы стремились свести абстрактное искусство ad absurdum[98], подробно доказывая — а это нетрудно, — что оно неконкретно, вместо того чтобы использовать его возможности как переходной стадии. Или, к примеру, о каком-нибудь мнении говорят: «Но это же чрезвычайно субъективно!» — полагая, что найден неопровержимый аргумент против этого мнения, а не исходят из того, что мнение, если оно содержит новый опыт, новые аспекты или даже просто новые аргументы, которые выходят за пределы объективно уже существующего уровня познания, неизбежно должно быть субъективным.

«Да, конечно, „субъективно“, но не до такой же степени субъективно».

Заметил ли кто-нибудь еще, что люди нетерпимые очень любят похабные истории?

Дискуссия на семинаре о возможности поэтического перевода с языков, которыми переводчик совсем не владеет или владеет в очень малой степени. Бесцельно пытаться внушить венгру, что можно вообще отважиться на такое предприятие. Но именно это дает возможность постоянной коллективной работы, ибо перевод стихотворения связан не с двумя, а с тремя языками: языком оригинала, языком воспринимающим и универсальным языком поэзии. Венгерское стихотворение — это нечто не только «венгерское», оно венгерское, и оно — стихотворение; когда венгерское переведено на немецкий, предстоит еще второй перевод внутри немецкого языка, и, если этот Перевод пытается сделать переводчик, который не владеет языком поэзии, тогда, как правило, разрушается и первый перевод… И возникает какая-то разновидность пиджин[99] — нечто лирическое с чертами пиджин-немецкого…

Нет, несмотря на особенность, заключающуюся в том, что три эти языка возникают в лингвистических формах двух языков, именно здесь и открывается возможность разделения труда между переводчиком, делающим подстрочный перевод, и воссоздателем (неудачное слово, но другого я не нахожу), — разделение труда, которое иной раз, когда речь идет о языках малых народов, необходимо. Мы отважились на дерзание, и оно удалось, мы опровергли догму и практику в области поэтического перевода; мы в полном смысле этого слова поднимали целину, используя возможности издательского дела при социализме, но на все это почти не обращают внимания.

Когда современная грамматика исследует то, что она называет «правильно построенные предложения», и, чтобы определить, что же такое эти правильно построенные предложения в том или ином живом языке, ссылается на некое «компетентное в языке лицо», то она (то есть ее «компетентное в языке лицо»), как правило, выделяет из всего языкового материала нечто, «то можно было бы назвать „поэтическим языком в пределах его общих возможностей“». Это, разумеется, отнюдь не возражение против трансформационной грамматики, а термин «поэтический язык» не следует понимать в вульгарно-романтическом смысле («Прелестно», «Как поэтично», «Сердце тает», «Вот это искусство»). К lingua poetica[100] относятся и неправильные грамматические предложения, и даже совсем на первый взгляд лишенные смысла фразы вроде: «Klauke dich, Klauker» из «Симоны» Брехта[101].

В таком случае «компетентным в языках», как для исходного, так и для воспринимающего, будет автор подстрочника, а в языке воспринимающем и поэтическом им будет воссоздатель (создатель формы).

Отношения, в которые вступают эти три языка в процессе перевода, можно облечь в форму силлогизма, логического вывода по схеме DIMATIS[102].

Забавное определение: область поэтического начинается за теми пределами, в которые заключены благозвучные фразы.

Для того чтобы поменять местами два слова в том или ином предложении, может понадобиться большее усилие, чем для перевода того же самого предложения с одного языка на другой.

Карл Краус не уставал доказывать, что перестановка двух слов, замена одного прилагательного другим, близким по значению, даже изменение одной-единственной приставки или знака препинания могут превратить замечательное стихотворение в нечто аморфное (пошлое, тривиальное, мертвое, пустое), в нестихотворение («большой колокольчик» — «нежный колокольчик»; «вставайте, быстро довольные!» — «вставайте быстро, довольные»), и он прав.

Именно поэтическая форма интернациональна. Это утверждение поражает профана сильнее всего; он думает, что именно она непреодолимое препятствие для перевода на основе дословного подстрочника. Но венгерский и немецкий или албанский сонеты совпадают как раз по своей форме. Я могу не знать ни одного слова по-венгерски или по-албански, но я вижу (точнее сказать: читаю), что это сонет, а при известном упражнении я могу безошибочно определить и более сложные формы (больше всего я горжусь тем, что определил античную форму строфы, правда видоизмененную, в стихотворении Радноти, которое венгерские друзья считали написанным свободным стихом).

При этом, безусловно, необходимо знание правил ударения, произношения и подход к рифме. Сравнительная теория рифмы была бы заманчивой штудией из области психологии различных народов (национальной психологии).

В поэтическом переводе я осуществил часть своего предназначения. В литературе для детей — тоже. А третье (то, что должно было быть первым) осталось лишь попытками.

Вечером встреча с профессором Халасом и dottores Р. и К. (они шутки ради говорят по-итальянски, потому что «меньше всего» знают этот язык) в знаменитом сегедском ресторане ради знаменитой сегедской ухи, которая в отличие от обычной ухи должна быть густой. Вначале отваривают мелкую рыбешку, потом ее протирают через сито и уже в этом бульоне варят карпов.

И ты, разумеется, сразу вспоминаешь знаменитое блюдо римлян: оливка в соловье, соловей в голубе, голубь в цыпленке, цыпленок в утке, утка в зайце, заяц в каплуне, каплун в барашке, барашек в лани, лань в теленке, теленок в кабане, кабан в откормленном быке, насаженном на вертел. На стол подается только оливка, пропитанная всеми соками, — двенадцатая эссенция, — мне кажется, в этом есть что-то сугубо венгерское.

Мне привиделась долгая вечерняя прогулка с Золтаном, синее ночное небо, запах древесного угля и рыбы, запах акаций; из высоких труб поднимается белый дым. Мы идем по пустынным, безлюдным улицам перед гаванью, и вдруг Золтан хватает меня за руку, тащит к полуразрушенной стене, взбирается на нее с ловкостью кошки и втаскивает меня. Я следую за ним; я ничего не понимаю. «Скорее!» — говорит Золтан, и я спрыгиваю вниз. Мы мчимся через темный фабричный двор, и вот уже от гавани доносится перестук копыт и шарканье ног, а потом — резкий звон твердых подков, блеяние и мычание и странные печальные вздохи — меланхолия губ и ноздрей, и, когда мы укрываемся в нише, появляются четверо мужчин в черных одеяниях, они одеты и держатся как пастухи, но они в черном, черные солдатские фуражки, черные развевающиеся плащи и черные изогнутые посохи, ими они на каждом шагу деловито ударяют в землю; и, ударяя на ходу посохами, они внимательно осматривают каждый угол, и Золтан предостерегающе сжимает мне руку, я понимаю и задерживаю дыхание… Но люди с посохами не смотрят в нашу нишу; их взгляды скользят мимо, как дуновение ледяного ветра, они проходят мимо, и мы осторожно высовываемся и видим пастушонка, босого, в белой льняной рубахе до колен, он вырисовывается белым силуэтом на фоне неба, повернувшись к нам в профиль, у него глаза кунов, и печаль кунов в его облике, а топот копыт становится громче, и громче становятся удары посохов о землю, и в небе возникает невидимая музыка — дунайский вальс, замирающие скрипки; и в плавных звуках вальса с беззвучным блеянием и чмоканьем в отдаленном конце двора появляются в странном молочном тумане на длинном гребне дороги ослики, числом шесть, две зебры и пританцовывающая лама с длинной-длинной шеей и капризной головкой, а за ней четыре лохматых, пустынно-желтых верблюда, которых ведут мальчишки за кольца, продетые в нос, а завершает процессию окапи с зеленым венком на жирной полосатой шее — произведение поп-арта из Конго, и маленькое стадо поспешает, весело теснясь; звуки вальса нарастают, черные пастухи идут позади, и вдруг порыв ветра сбивает вниз белый дым из труб, сухой, кудрявый, молочно-лазурный дым проникает в ноздри ослов и зебр, и они замедляют свою рысь, и складки кожи на их животах растягиваются, и из них выпячиваются фаллосы, скользкие и синие, и все растут, и цепляются за землю, и тут хлопает кнут и со всех сторон несется гортанное «Ойра!», вальс обрывается, и посохи черных ритмично стучат, подгоняя стадо, а лама поднимает голову и подхватывает крик. «Ойра! — кричит она. — Ойра! Ойра!» — пронзительно, как кричат обычно ламы во время гона, и тогда останавливаются как вкопанные ослы, зебры встают на дыбы, а горбатые верблюды с головами лам бешено устремляются вперед, волна ревущей плоти вдруг заполняет все небо, и тогда кун обрывает листья с венка, сыплет их в хрипящие пасти жеребцов и выводит окапи вперед — в голову процессии, и я вижу, что окапи — самка, бесполый бог или самка, и вслед за ней устремляется общий вопль, и за ней катится волна, и под звуки вновь зазвучавшего громкого вальса, в запахе дыма и мускуса драгоценная трепещущая плоть, окруженная пастухами, исчезает в воротах фабрики по производству салями марки «Черви и пики».

«Секрет», — говорит Золтан, и больше уже ничего не надо говорить. Опалово-желтые глаза зебр… богиня окапи… Молочно-белый дым…

«Секрет, — говорит Золтан, — вы его уже почуяли в запахе дыма, он в особом угле, из особого дерева, особого вида акации, растущей только в нижнем течении Тисы, — в угле, приготовленном особым образом».

Мы еще долго молча идем по улице, небо в акациях, на баржах фонари и бит-музыка, в синеве ночи Орион, и я вдруг понимаю сон о монголе. «Погоди, ты еще увидишь, что таится в монголе», — были его последние слова, и я вдруг вижу — это видение возникает передо мной в буквах: в МОНГоле таится ГНОМ.

29.10

Вчера вернулся поздно и еще очень долго не мог заснуть; задремал на рассвете, видел сон о трех принцессах, известный сказочный мотив, разыгранный во сне от начала и до конца в ошеломительных вариантах, — законченное, готовое для печати произведение, действие которого происходит в Камбодже, кричаще непристойное, дерзкое, с бесстыдной насмешкой отражающее жизнь, завершившуюся крахом.

В вестибюле, куда я вхожу, суматоха; толстый гостиничный бой и кассирша выгоняют через вращающуюся дверь цыганят. Даже тихая и терпеливая дама — дежурный администратор — возмущена: «Они уже и в „Асторию“ заявляются, нужно наконец вызвать милицию». Я пользуюсь случаем, чтобы снова пожаловаться на неисправность радиоприемника, тихая администраторша удивлена: «Ведь мастер смотрел приемник».

Процессия животных, входивших в ворота фабрики «Черви и пики», — сон это был или явь? Сейчас мне кажется, что явь, но есть воспоминания, очень для меня важные, и о них я уже не могу с уверенностью сказать, что это явь, — например, странствие под потоком водопада, или объятие на плоской крыше под ледяным украинским небом, или собака, которую наискосок переехала машина на шоссе, так что передняя половина ее тела оказалась на километровом столбе.

А вот что было явью, действительностью: бесконечный проход через операционные залы, отделенные друг от друга ширмами, за которыми что-то делали с живыми людьми; я прошел через них ребенком, когда в монастырской школе сломал руку и мне предстояла операция; еще до сих пор вижу полость чьего-то рта сквозь разрезанную щеку, а перед этим — улыбающегося человека с кривыми окровавленными щипцами и вокруг него смеющихся людей в белом.

А потом меня кормили бутербродами с толстыми сардинками и целыми маленькими сосисочками и принесли мне стакан чаю, и я сидел в глубоком кресле, а мимо меня проезжали белые каталки, и это тоже было явью, действительностью.

Действительность: бомба, попавшая в школу в Йене, где лежали раненые с черепными ранениями.

Действительность: женщина стонет, громко произносит слова молитвы, хрипит…

Действительность: голос Вайнерта, услышанный в Харькове в казарме вермахта, и листы Ренуара и Сезанна под мешками с углем в погребе крошечной букинистической лавки в восточном районе Берлина.

И действительностью было появление Воланда; и сообщение об ученом, которому отрезало голову трамваем, — тоже действительность.

К завтраку является Габор со своим необъятным портфелем; я рассказываю ему, как из отеля прогоняли цыганят, а он советует мне не поддаваться первому впечатлению и остерегаться ложной романтики. Конечно, это дети, их дерзость прелестна, глазищи, спутанные волосы — все так, но на ближайшем углу отцы, или дяди, или бабушки, или старшие братья перевернут их вверх ногами, чтобы вытряхнуть все из карманов, и отлупят, если они попытаются что-нибудь утаить… Хочешь доставить этим ребятишкам удовольствие, подари им жевательную резинку, это единственное, чего у них не отберут взрослые.

Пожилая дама за соседним столом, которая каждое утро выпивает три большие кружки пива, — тоже действительность.

Цыгане, рассказывает Золтан, кочуют по всей стране, как птицы по небу — причудливыми стаями, которые иногда распадаются, иногда стремительно слетаются вновь. Подобно птицам, они внезапно собираются на берегу реки, в долине, на окраине города — облако повозок, попрошайничества, скрипок. С прошлой недели они, прикочевав из степи, все больше окружают Будапешт.

По дороге к Ференцу внезапное затмение чувств: в каждый свой приезд я бродил здесь по Белградской набережной, и смотрел на одно окно, и внушал себе решимость — подойти к ближайшему телефону и спросить, будет ли мне позволено зайти, и вот теперь я навсегда опоздал.

«Навсегда» — это ты поймешь лишь впоследствии.

Что так привлекло меня при первом чтении Лукача? Как ни странно, но, безусловно, совсем не то, что было в этой книге от «самого Лукача», меньше всего специфическое, больше всего (быть может, даже и главным образом) общие положения. Это было первое знакомство с духовно Другим, первая встреча с марксизмом, с диалектикой, с материализмом, разве мог я выделить тогда в этом индивидуальное? То, что Некто (или, лучше, некий метод) видит взаимосвязи, линии, процессы, закономерности там, где мы привыкли видеть только голые даты, даты, заключенные в рамку других дат и перевитые именами вдохновляющих поэта любовниц, из какового сплетения затем произрастали у Гёте «Мариенбадская элегия», или «Западно-восточный диван», или «Фауст». Или, скажем, так: там обнаруживались взаимозависимости, взаимозависимости в области духовного, взаимозависимости духовного и исторического, например связь упадка в литературе с проигранной революцией или христианской патриархальности с революционным русским крестьянством; это было откровение, у меня захватывало дух от того, что передо мной возникала моя собственная судьба, я вдруг понял истину: «Tua res agitur»[103].

Шла речь о военной литературе, о магически завораживающей силе самых ярких картин сражений и ужасов войны, это было то, что пережил я сам. Каким же образом это все оказалось в истории литературы?

Ницше и варварство, или Рильке и варварство, или мещанство и варварство — это было мое кровное, Толстой тоже вдруг стал моим кровным, и тут в мое потрясенное сознание ворвались вести об Освенциме и Нюрнберге.

Словно настал hora mortis[104]. Я не был в Освенциме, я ничего не знал об Освенциме… Именно об этом «Что я знал?» я всегда хотел написать; мне виделся рассказ, на него хватило бы, наверно, листа бумаги.

И конечно, я тогда читал по-фашистски, а как же иначе… Ядро работы Лукача — его высказывание о демократии, о ее отсутствии в немецкой истории и роковых последствиях этого — я вообще не понял, более того, попросту не заметил.

А стихи, которые я до антифашистской школы выцарапывал каждый вечер на деревянной дощечке и снова соскребал утром осколком стекла, потому что у меня не было другой дощечки, были всего лишь продолжением моего обычного ежевечернего сочинительства — солдатским стихокропательством, они были им, и они им не были.

Они уже не были им: в них уже звучал Освенцим.

И все же они им были.

И не были: S превратилось в Р.

И все-таки были.

Уже в антифашистской школе, когда я читал «Диалектику природы» и «Анти-Дюринга» Энгельса, я начертил на драгоценной четвертушке бумажного листа — ее должно было хватить на восемь лекционных часов — систему координат; Северный полюс я обозначил «МА» (материализм), южный — «ИД» (идеализм), на западе я написал «МЕ» (метафизика), на востоке — «ДИ» (диалектика), на юго-востоке я написал ГЕГЕЛЬ, а на юго-западе ПЛАТОН, на северо-западе ФЕЙЕРБАХ, БЮХНЕР и МОЛЕШОТТ[105], и, когда наш преподаватель спросил меня изумленно, на что я — какой ужас! — трачу бумагу, я гордо ответил, что я набрасываю схему философии, в которую войдут все философские школы и течения: наверху — материализм, внизу — идеализм, слева — метафизика, справа — диалектика, и преподаватель с воодушевлением кивнул, а потом мы вместе соображали, куда отнести агностицизм Канта, который Ленин назвал «стыдливым материализмом», в конце концов мы поместили его наверх, на северо-северо-северо-восток, и я начал изобретать схему диалектики.

Я в кино с Юттой и Золтаном. «Холодные дни». Этот фильм нельзя забыть… Замерший Дунай, низкие, едва слышные взрывы… Эти глаза… И снова повторяющийся вопрос: кто сосчитал мертвых, откуда нам знать, сколько их было, кто сосчитает мертвых?

Страшные вариации детской песенки.

Мое поколение пришло к социализму через Освенцим. Любое размышление о пройденном нами пути внутреннего изменения должно начинаться с газовой камеры.

А когда закончился наш путь изменений?

30.10

Встал сегодня пораньше. Ежедневный урок венгерского. Хоть плачь — я забываю слова через минуту; более того, я просто их не запоминаю. А Ютта за четыре месяца выучила венгерский и говорит так, что венгры принимают ее за местную. Впрочем, как утверждают, особенно хорошо она говорит, когда разволнуется, а просто пленительно — когда разозлится и начинает чертыхаться…

Субъективно-объективное спряжение очень усложняет грамматику, но различие в нем общих и конкретных форм высказывания «Я иду по дороге» и «Я иду вон по той дороге» должно открывать много возможностей для литературного ремесла. Интересно, что в определенных случаях эти формы спряжения находятся в отношениях друг к другу, как язык к метаязыку (языку-посреднику). «Я произношу слова» и «Я произношу: слова» (здесь «слова» — элемент метаязыка).

В венгерском языке нет вспомогательного глагола «иметь», его значение можно выразить лишь описательно. Можно ли на этом основании сделать вывод об определенных чертах народного характера, о его вошедшем в поговорку хлебосольстве, например? Пожалуй.

Мне самому смешно: я рассуждаю о психологии народа, а знаю всего нескольких человек, и все они происходят из одного слоя общества, того же, что и я. Венгерских рабочих я знаю не больше, чем венгерских крестьян, как же я смею судить о них!

Проработал весь день. Выправил «Очень больно» — начерно, по первому разу. А еще любовное стихотворение Йожефа, написанное свободным стихом, и несколько воинственно-гротескных стихотворений в прозе Дёрдя. Особенно хорошо это:

«Пастбище».

Пастух на четвереньках обегает все стадо и изредка утомленно лает. Овчарка сидит в тени и держит в зубах трубку. Луна пылающим жаром иссушает траву.

Овцы, подобные шевелящейся серо-белой пене, с идиотским достоинством растекаются в разные стороны и пятнами оседают на краю пастбища.

Пастух высовывает язык. Тяжело дышит. Потом снова пускается бежать на четвереньках, его голова полна важнейших замыслов, для которых — он это знает — время еще не наступило.

Аттила Йожеф. «Ты так безумна».

Ты так безумна, ты мчишься, словно утренний ветерок. Еще собьет какая-нибудь машина. А ведь я уже выскоблил стол мой, и теперь чистым и свежим светом сияет буханка хлеба. Вернись, если только хочешь, — я куплю покрывало для своей железной кровати. Простое серое покрывало. Как раз оно и подходит к такой нищете, его и господь мой любит, да и меня тоже любит господь, никогда не является он во всем своем блеске, не желает глаз моих портить, знает, что глаза мои очень хотят глядеть на тебя. Они на тебя посмотрят спокойно и тихо, я бережно целовать тебя стану, спеша, пальто срывать с тебя я не буду, я расскажу все-все забавные небылицы, я ведь с тех пор их напридумывал много — чтобы радовалась и ты, а потом закраснелась и опустила глаза. И мы засмеемся громко, так, что услышат наши соседи-поденщики, неразговорчивы и суровы, они улыбнутся тоже сквозь тяжелый безрадостный сон[106].

После обеда иду в кино по улицам района Манди. Длинные, узкие, серые, прямые, пересекающие одна другую под прямым углом улицы, сплошь застроенные шестиэтажными, без дворов, казарменными доходными домами в стиле необарокко. Мало ресторанов, так же мало пивных, много лавочек ремесленников. Табачные киоски, мелочные лавчонки, писчебумажные магазины, много парикмахерских; дребезжащие трамваи, букинистический магазин со множеством детективов и научно-популярных брошюр.

И кино, кино… Вопрос о том, умирает ли кино, здесь даже не встает. Это связано не только с тем и, во всяком случае, не главным образом с тем, что телевизоров здесь меньше, чем в других странах. Выбор фильмов здесь гораздо богаче и разнообразней, чем у нас, большинство фильмов идет на своем языке с титрами, значит, они обходятся не так дорого. Каждый может выбрать то, что ему по вкусу: широкоэкранный фильм, повторный фильм, старье, известный фильм, экспериментальный, сентиментальный, короткометражку, детектив, экранизированный спектакль, а также развлекательную халтуру или фильм-фантазию; фильмы всех стран, от Японии до Чили, от Гренландии до Индии.

«Забриски-пойнт» Антониони[107] давно уже не идет в больших кинотеатрах, и все же здесь его еще можно поймать. Этот фильм познакомил меня с обстановкой в США, напоминающей гражданскую войну, в большей степени, чем все очерки и репортажи, вместе взятые.

Целомудренная оргия.

Дешевое бесстыдство многих избитых любовных сцен, не выходящих за пределы жеманства, и как противоположность им — столь же дешевое бахвальство плюс женская нагота или крепкое словцо в рамках дозволенного и общепринятого.

На чем основывается революционная нравственность, на «что» или на «каким образом»? Как будто бы исключительно на «каким образом». Но то, что называют табу в литературе, всегда связано с «что», с темой, с материалом, с событием, с «отдельными местами». От таких табу в литературе следовало бы отказаться. Остаются табу, связанные с «каким образом», существуют ли они? Можно ли отделить «что» от «каким образом»? Не возникает ли «что» из «каким образом»? И вот о чем еще слишком часто забывают: в том обществе, в котором родилось табу, оно не было абсолютно ненарушимым, сама его сущность подразумевала, что оно может быть нарушено по определенным, очень серьезным поводам. В этом смысле я, пожалуй, за табу в искусстве, понимая их как требование глубокого содержания и порожденных соответствующей темой образов. Табу не терпит посредственности: будь великим или не будь совсем. В странах, где первоначально зародилось табу, противоположное ему понятие всюду означает: обычное.

За нарушение табу надо платить высокую цену, но должна существовать возможность нарушать их.

Повседневно употреблять те слова, которые являются табу, значит ускорять инфляцию языка, и ничего более. Сексуальная сфера, по-видимому, единственная, в которой сохранились нестертые слова для чрезвычайных обстоятельств, для того, что нас будоражит, восхищает, ужасает, чарует, потрясает, шокирует, сводит с ума; их следовало бы сохранить только для этих значений и применять только в случае, когда их невозможно заменить другими. Бездумно обезличивающее употребление этих слов свидетельствует о таком же отношении к языку, как бездумное употребление таких слов, как «грандиозно», «колоссально», «невероятно», «исторический час» и тому подобное.

В табу, заслуживающем этого названия, сочетаются общественная и личная робость. Кроме общественных, существуют еще и личные табу, а они объединяют все, что защищено чувством стыда и пиетета, — иначе говоря, частную жизнь с ее ядром — интимными отношениями, и с ее атмосферой, порожденной семьей и кругом знакомств. К таким личным табу в определенные эпохи относилась и склонность к искусству. Люди молодые иногда стыдятся показывать свои стихи или даже просто признаваться, что они их пишут. Для них подобное признание затрагивает самую интимную сферу… Такие люди мне симпатичнее, чем те, кто выставляет на всеобщее обозрение свои фабрикуемые сериями стихи, хотя я не могу не признать, что большинство стыдливых поэтов пишут свои стихи неумело и очень скоро перестают их писать. Но, быть может, тот же стыд, который удерживает их в пределах привычного и банального, чаще всего низкопробного, лишает их мужества прежде, чем они находят свой собственный голос?

Многие люди смущаются, если на них смотрят, когда они работают.

Хорошее правило: стихотворение, пьесу, книгу, писать которые нет необходимости, оставлять ненаписанными. Следовало бы также прекращать писать, если в процессе писания не приходится подавлять чувство стыда. Но, быть может, я недопустимым образом обобщаю свой собственный опыт.

«Грязь — это материя в неподобающем месте» — в этом смысле я за чистоту. Все зависит от выбора места, выбора правильного или ошибочного. В литературе это означает определение ее функции. Гёте различал дело и словесный образ, слово (в самом широком понимании), и считал, что надо не возвеличивать дело словом, а возвеличивать слово делом. Сказанное относится, притом в самую первую очередь, к сексуальной и интимной сфере, и не из ханжества, а ради великого эротического искусства.

Утрата стыда — первый признак слабоумия (Фрейд, передаю смысл). Я не признаю книг, страдающих слабоумием.

Большое бесстыдство предполагает преодоление большого стыда, а не маскировку маленького, — это всего-навсего банально. Полное отсутствие стыда — феномен природы, в этом случае слово «бесстыдство» теряет всякий смысл.

Некто провозглашает: я свободен говорить все что угодно — и для доказательства этого выкликает в зал похабщину о собственной матери и побуждает тебя последовать его примеру. Подражать этому вовсе не значит быть свободным — и в том случае, если место матери занимает социальный авторитет. Но я оговариваю свое право произнести подобные слова в определенных, вынуждающих к этому обстоятельствах, изменить которые иным путем невозможно, и если я могу этими словами добиться некоего совершенно необходимого результата, недостижимого иным путем.

Когда я говорю, что цена за нарушение табу должна быть высокой, я имею в виду исключительно критику, но такую, которая проникает до корней явления. В социалистическом обществе она могла бы снова стать моральным установлением, но у нас еще нет даже зачатков ни критики, ни публичности.

В этой связи чрезвычайно интересно замечание Ференца, что, когда непосвященный слышит или говорит об отношении Венгрии к немецкой культуре, он обычно думает о Вене, а как раз это и неверно. Духовная Венгрия, прежде всего Будапешт, всегда занимала оборонительную позицию по отношению к Вене, но всегда ощущала сродство с Берлином, с критическим духом этого города, с его беспощадностью в художественных оценках, с его масштабом.

Как, собственно говоря, связаны друг с другом внутреннее изменение и табу? Существовало ли для меня, молодого фашиста, табу, или я даже не знал такого понятия? Был ли для меня Гитлер табу? Сейчас на это уже невозможно ответить, но все-таки я думаю: Гитлер — нет, а концлагеря — безусловно.

Александр VI Борджиа — римский папа (1492–1503), известен в истории как убийца, устранявший своих политических соперников ядом.

Александр VI Борджиа — римский папа (1492–1503), известен в истории как убийца, устранявший своих политических соперников ядом.

Существовали мысли, которые мы не допускали в сознание, например мысль о возможном поражении. Тут действительно возникало нечто сродни табу в тотемистическом обществе, и не страх перед эшафотом отпугивал от подобной темы… Остроты в то время тоже могли стоить головы, но все острили беспрерывно… Нет, здесь было нечто другое — своего рода соглашение не затрагивать подобных вопросов, а именно это и есть табу, уговор: давай-не-будем-этого-касаться, своего рода интимная сфера общественной жизни.

Утром 4 мая 1945-го я еще молча пил кофе в отчем доме, а потом молча встал, надел на себя ранец и заковылял к окончательной победе.

Табу подобного рода были в монастыре: я вспоминаю, как меня мучила проблема преступных пап, инквизиции, сожжения ведьм и как я не решался все это высказать и страшился, что сами мысли об этом — грех против святого духа, грех, которому нет прощения… Пока однажды — это было на втором году моего пребывания в монастырской школе — меня не вызвал из класса исповедник и не спросил озабоченно, почему я не доверяю ему и не дёлюсь с ним своими сомнениями. Ведь я был на каникулах в мирском обществе, разве же меня, благочестивого набожного мальчика, ученика монастырской школы, который пробуждает злобу у злых, не дразнили, не задавали вопросов о преступных папах, об инквизиции, о сожжении ведьм и разве не вонзаются в меня и теперь шипы, и тогда я, преисполненный стыда, кивнул и сказал: «Да, ваше преподобие, все было так», и патер Корнелиус Барич шел со мной по парку и говорил о преступных папах и о злодеяниях, при мысли о которых меня охватывал ужас, мы медленно шли под колючими булавами каштанов, и мой исповедник говорил: «Теперь ты видишь, малыш, как велико могущество нашей святой церкви, если даже такой человек, как Александр VI[108], когда он говорил ex cathedra[109], провозглашал нерушимое, истинное и вечное слово господа; так велика, малыш, так свята, так чудесна, так могуча и преисполнена благодати матерь наша, ecclesia nostra[110], а теперь иди, встань на колени и молись!» — и я бросился бегом в нашу часовню, и ангел, в золоте и рубинах, спустился вниз, и я увидел печальное лицо Александра VI в пламени, на нем была только печаль, удивление и печаль, — и я сложил руки и стал молиться за него.

Табу и внутреннее перерождение. Тот, кто нарушал табу в тотемистическом обществе, сам становился табу. Праформа внутреннего изменения, она продолжает жить в сказочных сюжетах, в перевоплощениях зверей в сказках.

Табу никогда не относилось к врагу, оно появлялось (и появляется) всегда в сфере нашей собственной жизни. Оно всегда было связано с кланом, и его появление, очевидно, определялось разделением труда. Пожалуй, можно сказать, что оно выражает противоречие между человеком как естественным созданием и человеком как созданием общественным.

Любое табу в литературе устанавливается самим пишущим, оно ведь становится табу лишь постольку, поскольку я признаю его, — только тогда оно превращается в литературную проблему.

Связано ли табу с отвращением? Разумеется, но всегда ли с отвращением? Я колеблюсь.

Возвращаюсь домой в аромате каштанов.

Открытие на Цепном мосту: вокруг триумфальных арок можно ходить.

«Забриски-пойнт». Роль пейзажа в этом фильме! Ну хорошо, не у каждого есть пустыня, покрытая гипсовой пылью и изрезанная каньонами, но и в бранденбургских и мекленбургских землях можно найти что-то другое вместо вечного озера, и вечного камыша, и вечно появляющейся полуобнаженной девицы.

Эта смелость до половины всегда напоминает мне забавный анекдот Рода Рода[111]: «Пусть кто-нибудь ухитрится вроде меня протанцевать, как моя дочь Оттилия, три ночи подряд на балу в честь маневров».

В молодости я прочитал, кажется у Романо Гвардини[112], что биологические процессы, снятые при помощи лупы времени, производят впечатление чего-то бесстыдного, так как показывают те движения, которые создатель хотел скрыть, заставив их протекать медленно, например как раскрывается или закрывается цветок. Меня пленило это наблюдение; оно подтвердилось, когда в маленьком госпитале в Силезии я смотрел научно-популярный фильм. Я смотрел его, сидя рядом с медицинской сестрой, в которую был влюблен, — графиней С., и я решил, что заведу с ней разговор о Гвардини, но до этого не дошло, Красная Армия начала январское наступление, госпиталь спешно эвакуировался, и я ее больше никогда не видел… Мне должны были ампутировать левую ногу; я дал согласие на операцию, и уже назначили день, когда ее должны были делать, но, как я уже сказал, Красная Армия прорвала фронт на Висле, и мы бежали — еще одна история, связанная с кино.

Эффект лупы времени и действует только в кино, в литературе он производит противоположное впечатление.

Каким волнующим был бы исторический атлас в четырех измерениях!

Нечто медленно, но неудержимо становится все более неотвратимым, сильным, требовательным, громким, острым, резким, настоятельным: развитие событий в «Гамлете»; сила, которая, как ни одна другая, способна повергнуть меня на колени и вызов которой я всегда принимаю, стоит мне лишь почувствовать ее.

Самое завораживающее воздействие литературы, испытанное мною: эпизод в «Туннеле» Келлерман[113]а, когда инженер (я забыл, как его зовут, я вообще забыл все, кроме этого эпизода да еще описания поездки на слонах по Бродвею, и ради этих воспоминаний я не хочу перечитывать роман), так вот, когда инженер входит в горящий туннель навстречу потоку людей, спасающихся бегством… Если только вообще возможно выразить этическое начало в движении, то именно в таком движении.

Отличная идея для литературной игры в кости и на миг серьезное желание броситься в Дунай.

Мориц. Прежде я знал лишь несколько его рассказов, теперь, почти не отрываясь, прочитал целый том. И покорен им.

Понятие трагического расширяется: у нас трагическое в том, что Фердинанд любит Луизу и не может назвать ее своей; у Морица в том, что бедняк, голодавший сорок лет, впервые может наесться на господском свадебном пиру, но уже после супа чувствует, что сыт, и умирает в отчаянии, одолев двенадцать полных мисок.

Сказка? Нет, больше, значительно больше — миф.

В рассказе «Компания „Ждем-пождем дождя“»[114] поражает параллель с «Дорогой на кладбище» Томаса Манна: в жизнь врывается нечто новое, грубое, жестокое, неслыханно самоуверенное и немедленно подчиняет себе все вокруг.

Не знаю почему, но одна строка в этой истории внезапно напомнила мне сторожа в лейпцигском зоопарке, который грозил кулаком гиене-самке, сожравшей ночью двух новорожденных, ругал ее и всерьез думал, что она устыдилась и потому прячется, и не мог простить, не прощал ей такой подлости.

Снова и снова: почему я тогда в кино не смеялся? Этот вопрос, хотя я до сих пор не ответил на него, поставлен правильно. И вот другой вопрос: как подействовало на тебя открытие, что каторжную работу совершают умирающие? Он тоже закономерен. Но бессмыслен еще один, более чем понятный вопрос: почему ты не порвал с нацизмом, почему ты не стал перебежчиком, почему ты не участвовал в Сопротивлении и т. д. Но именно этот вопрос задают снова и снова, особенно молодые. Они, разумеется, имеют право задавать этот вопрос, но они требуют, чтобы каждое отдельное потрясение произвело бы непосредственно и немедленно такое же действие, как вся совокупность потрясений, а ведь именно совокупность и вызвала поворот. Разумеется, последняя капля, переполнившая чашу, — это всего лишь капля, как все прежние, но она именно и есть последняя, ей должны были предшествовать многие другие, и каждая из них была необходима, и нередко в чашу падали капли крупнее, чем последняя, и, когда они падали, они и становились подготовкой, необходимой подготовкой этой последней капли.

«Незавершенное превращение» — возможно ли такое?

«S» не стало «Р» — вот в чем трагедия.

Старая история о Спящей Красавице: сотни рыцарей должны были погибнуть в чащах и зарослях, но перед одним, последним, отворились врата, и он получил принцессу, и это не было несправедливостью.

В истории не существует автоматизма, «пришедшие слишком рано» необходимы, без них не было бы никакого Позже, без них застой, лишенное истории прозябание, «китайский» или «арабский» периоды.

У пришедших слишком поздно тоже когда-то была возможность быть пришедшими слишком рано, только они ее не использовали.

Когда муравьи перебираются с места на место и натыкаются на канаву, в нее падает столько муравьев, сколько нужно, чтобы заполнить ее, и тогда колонна продолжает свое движение. Однако не всякий, кто упал в канаву, — предтеча… И вообще: чей предтеча такой муравей? И вообще это понятие сюда не подходит.

«Предтеча» и «предшественник», соответствует ли различие этих двух слов тому, которое существует между глаголами «предтечь», то есть «течь (бежать) впереди чего-то», и «предшествовать» («идти впереди»)? Да, и весьма примечательным образом.

Осознается ли каждое из этих потрясений? Осознается ли эта «капля» и осознавалась ли прежде каждая из них? Об этом стоит подумать.

Старое изречение: в каждом человеке умер поэт… Но сколько поэтов должно было умереть в нем, чтобы он стал тем человеком, каков он сейчас?

Быть предтечей — значит ли это разрушать табу или ставить их под сомнение, или это значит всего лишь открывать для себя существование табу?

Существуют ли неизвестные табу? Неоткрытые табу? Табу, которые сами на себя налагают табу? Существуют ли общества без табу? Всегда ли табу связано с религией? Будет ли коммунистическое общество обществом без табу? Вот как много вопросов.

Такие вопросы могут прийти в голову только в Будапеште.

Проделал ли предтеча процесс внутреннего превращения, или он сам вызывает такие превращения? Двигаясь, уходит ли он вперед от общества или увлекает общество за собой?

Превратить собственную личность в масштаб.

Установить для себя самого табу, чтобы быть вынужденным нарушить его.

Попытаться стать господином над трудностями, которые кажутся непреодолимыми, прибавив к ним еще одну, — это и на самом деле помогает.

«Что?» — это огромный добродушный откормленный теленок; «как?» — это крыса.

«Что?» имеет три измерения; «как?» — это четвертое.

«Как» относится к «что», как «несмотря на» к «на».

В «несмотря на», и это видит каждый, заключено «несмотря на то», но видно ли «тем» и «менее» в «тем не менее»? «Несмотря на» — авангард, «тем не менее» — арьергард.

И несмотря ни на что.

31.10

Встал рано; не спится, хрустально-ясный день, хрустально-ясное небо, еду в автобусе в Дёмёш на дачу к Иштвану.

На автобусной станции стоят двадцать шесть автобусов, которые отправляются по всем направлениям, а тебе нужен только тот, что идет в Дёмёш. Такое разнообразие каждый раз снова озадачивает тебя, и ты снова делаешь великое открытие: другие тоже едут, и все по разным направлениям.

Дачка Иштвана — старый просторный крестьянский дом с входом через веранду, люком, ведущим в погреб, чердаком, мастерской, огромным очагом, совсем низенькими комнатками; обеденный стол под открытым небом, сарай, полный дров, заросший сад спускается к ручью, и там — сад из камней, привезенных с Балтики.

Ручеек — по нему не видно, чтобы он мог смыть Дёмёш, и все-таки у него на совести сада, дома и даже человеческие жизни.

В саду кусок кварца, похожий на челюсть тигра.

Венгерская вежливость: я рассказываю Иштвану о ребенке моей дочери (которую он знает), и он говорит: «Вот как, значит, вы, можно сказать, почти уже дедушка».

За соседним забором молодой парень в джинсах с коричневым мехом, нашитым на коленях и заду, и старый крестьянин, весь в черном, с ивовым прутом в руке.

Две черно-белые кошки, одна в почти геометрически правильных черно-белых трапециях, которые спиралью поднимаются к шее, другая — сплошь белая с черным носом и черной мордочкой, оба черно-белых пятна кружатся по кругу.

На веранде две дюжины бутылочных тыкв, подвешенных на веревках; продолговатые, зеленые, тяжелые от сока тела, сильно изогнутые шеи, которые стремительно переходят в толстые животы, странно закрученные в собственную кожу. Тыквы пышут силой, соком и зеленью, только одна выглядит неизлечимо больной: ее кожа в двух местах стала лиловато-серой, два пятна величиной с ладонь, похожие на лишай или гангрену, но это не чесотка или парша, иначе говоря, не слой, появившийся сверху на здоровом теле, это кожа, которая разложилась вместе с мясом. Эта тыква к тому же много легче, кажется, что, тронутая гниением, она пожирает себя самое, и я спрашиваю Иштвана, почему он ее не выбросит и не боится ли он, что больная тыква заразит здоровые, а Иштван хохочет во все горло и говорит, что она как раз и становится сейчас красивой и что все они подвергнутся такому же превращению, все эти зеленые, молодые, глупые, наглые, пышущие здоровьем, тяжелые ядра; им придется испарить всю лишнюю воду, и они станут легкими и прочными, легкими, как перышко, и прочными, прочными на много лет, и красивыми — они заиграют всеми красками, и каждая будет непохожа на других, и просто поразительно, какую утонченность проявят они в выборе формы и цвета.

Подле тыкв — кистень, свинцовая гирька на латунной цепочке, и Иштван объясняет, что это смастерил его сын Андраш, когда они переехали сюда и деревенские парни угрожали расправиться с ним, если он только подойдет к девушке, пусть даже самой уродливой; Иштван добавляет, что Андраш никогда не пускал кистеня в ход, хотя в этом и не раз была нужда.

Я все еще стою перед бутылочными тыквами; Иштван выбирает одну мне в подарок, и только тут я замечаю два пятна в форме капель, которые мерцают лилово-коричневым цветом на ее дне.

Не могу не думать о советниках у Гофмана.

Прогулка по деревне: все дома нового типа; стена высотой по грудь окружает просторный двор; в глубине участка дом в два этажа, каменный фундамент, фронтон обращен на улицу, во многих фронтонах — круглые окна, остальные окна маленькие, двустворчатые; вход через веранду; фасады выкрашены в светлые цвета: желтый, белый, светло-желтый фон и по нему винно-красные и синие полосы, либо белые и зеленые.

Почти перед каждым домом скамья: каменные ноги, красное сиденье, красная спинка, и на большинстве скамеек кистью написаны белые буквы: «Лото тото».

Всюду чудесно пахнет дымом: аромат мира Человеческого под небом.

Вдоль улицы, на самом краю полосы между проезжей частью и дорожкой для пешеходов — маленькие акации с короткими стволами, кроны на высоте человеческого роста; между акациями и пешеходной дорожкой — розы; между дорожкой и дворами — цветочные рабатки, окаймленные полосой гравия. Здесь на акациях еще много листьев, впрочем, встречаются и совершенно обнаженные деревья с узловатыми и невероятно искривленными ветвями; могучие изгибы ветвей бессмысленны и прекрасны.

Хрустально-ясное, хрустально-синее небо, на нем необычайно резким контуром выступают горы.

Излишняя четкость контура может сделать предмет неузнаваемо чужим: он сводится к одному измерению.

Спускаюсь к Дунаю. Он изгибается здесь буквой «U», по эту сторону реки вверх по холму подымается от берега деревня, она покоится среди еще более высоких холмов, по ту сторону приземистые горы огибают излучину реки.

На том берегу очень крутые склоны, сланец, кустарник, леса нет, и отвесные скалы, а в них отверстия — словно вход в туннель. Неужели железная дорога? Невероятно, но что же еще там может быть?

Ручей стремительно сбегает вниз. «Такая тоненькая струйка, даже не верится, что она впадает в Дунай, но Дунай и его принимает…» Эта фраза заставляет призадуматься, и, разумеется, сразу обнаруживаешь, что говорящий — на стороне реки. Впадение ручья — это милость со стороны более могучего. А теперь: «Ручеек, такая тоненькая струйка, даже не верится, что он впадает в Дунай, но он прорезает даже глинистый склон, отделяющий его от реки!»

Ну вот, наконец-то отдается должное ручью. Итак, запишем: по обеим сторонам ручья сорная трава в рост человека, а в воде ручейка деревенский хлам: синие горшки, автомобильные покрышки, канистры, жестянки из-под смазочного масла, ящики из-под извести, пакеты из пластика, ржавые тюбики, бутылки из-под сока, консервные банки, баночки из-под крема «Нивея», оранжево-желтый и лазурно-синий пластик, помятый чемодан, выпотрошенный радиоприемник, черепки, банки из-под сардин, кассета для магнитофона. В Берлине я смотрел научно-популярный фильм о похоронных обрядах в венгерской степи — средневековая церемония, женские голоса поют литании, белые траурные одежды, вдова ходит вокруг смертного одра, выпевая, как псалмы, формулы оплакивания; это необходимые атрибуты.

Тополя похожи на ивы: спиленные стволы выбрасывают длинные зеленые и светло-серые побеги.

Колючки акации величиной с подковный гвоздь.

Две бутылки из-под сока стоят по пояс в воде и беседуют на моральные темы.

Что это: вдоль дороги лежат кучами большие, величиной в две ладони, плоские коричнево-синие стручки, похожие на лезвия, шириной почти в два пальца, очень плоские, наполненные свободно перекатывающимися, громыхающими зернами, круто изогнутые, как турецкие сабли.

Под очень высокой, очень стройной акацией сотни таких стручков, дети, видно, не обращают на них внимания. Что же это такое? Больше всего они похожи на стручки сладкого рожка, только эти совершенно плоские, гораздо длиннее и шире, более правильной формы и без черноты в окраске.

На противоположном берегу то, что я назвал «кустарником», — это лиственные деревья, лиственный лес, и деревья большие, сейчас я могу сравнить их с телеграфными столбами, деревья стоят гораздо дальше столбов, и они значительно выше.

По эту сторону: серая трава, и в ней — большие кострища и серый гравий. По-немецки в слове гравий — geröll — ударение на втором слоге. Если поставить в слове «geröll» ударение на первом слоге, оно будет звучать совершенно по-венгерски, но будет ли оно тогда что-нибудь обозначать? Придумать бы какую-нибудь вещь с таким названием или человека с таким именем и набросать его биографию: Лео Герёлл — специалист по рекламе из Дьёра, 1907 г. рождения.

Как меняется значение слова в зависимости от ударения: «modern» (современный) и «modern» (гнить), необыкновенно забавно, — вот еще одна прекрасная область собирательства.

Голубой Дунай — здесь он и впрямь голубой, потому что небо голубое, а он отражает небо. Его окраску можно менять: подойти на два шага вперед или отступить назад, давая отразиться в нем то серым вершинам, то голубому небу. С ума сойти («modern» и «modern» — от этого тоже можно с ума сойти!)… Собственно говоря, это вполне очевидно, прописная истина, и все ж таки следует докопаться, где собака зарыта…

Могу ли я сказать: Дунай изменяется? Но разве переход из серого в голубое и наоборот — не изменение?

Далеко на горизонте, за рекой, там, где река переходит в небо, светлая дымка. Что это? Туман, подымающийся от воды, туман, спускающийся с неба? Дунай и небо нежного голубовато-сероватого цвета, они были бы неразличимы, если б их не разделяла эта легкая белесая дымка. Но что же такое эта дымка? Цепь холмов, берег или сам переход, конкретное проявление некоего понятия?

Это «между» — между Дунаем и небом — неописуемо, как один из тех переходов в ничто, которые Малларме[115] пытался выразить словами… Может ли язык передать это, только этот переход, но именно его? Возможно, понадобились бы дни усилий, а что было бы достигнуто? Многое. Постижение того, на что способен язык.

Нет. Постижение того, на что способен ты, ибо язык может все…

Нет, не просто напиши, а поразмысли: правда ли, что язык может все? Отрицательные примеры напрашиваются сами: запахи, вкусы, градации тона, светотень, конкретные настроения, не поддающиеся описанию. Например, запах растаявшего гарцского сыра. Но язык Может передать его точно: «Запах растаявшего гарцского сыра»; это сказано вполне точно, однозначно; точное, вполне пригодное в практике сообщение; можно, например, заказать духи или дезодорант с этим запахом, который не спутаешь ни с чем. Но говорят, что это тавтология. Ты же видишь в этом метафору, но это уже твое дело. Найди ее только, и, если ты сможешь, ты ее найдешь. Язык давно свое сделал и обойдется без твоей метафоры.

С определенной точки зрения, но только с этой точки, Дунай кажется ограниченным тонюсенькой ниточкой белой пены, не имеющей, однако, ничего общего с той дымкой. Дымка висит над ней…

Для того чтобы Дунай показался голубым, нужно не только, чтобы небо было голубым и чтобы место было выбрано удачно, нужно еще, чтоб река застыла в неподвижности. Далеко, у противоположного берега, лодка и круги, расходящиеся от ее весел, совсем не видны, но они уже разрушают голубизну.

Вместо «голубой» можно было бы сказать: «Дунай, как он воспринимается глазом наблюдателя при неподвижной поверхности и безоблачном дневном небе». Разумеется, но это годилось бы только для определения голубизны предмета, обладающего свойствами зеркальности, голубизну колокольчика это определение не охватило бы. Но мы не говорим: «зеркало голубое», когда оно отражает небо! А про Дунай хочется это сказать. Следовательно, нам было бы необходимо еще одно, пока несуществующее прилагательное. Оно освободило бы Дунай от попреков, туристов лишило бы расхожего словечка, мужей — избитой шутки, отцов семейства — частицы их авторитета.

Подлетает чайка, она огромна, я мог бы поклясться, что она принадлежит к другой расе.

Различие между свойством как собственно принадлежащим (предмету, явлению) или кажущимся, возникшим в результате простого отражения, и закрепление этого различия различными словами было бы чрезвычайно полезно, особенно в эстетике. Например, различие между литературой социалистического содержания и литературой, которая только отражает социализм или вообще отражает отражение социалистического.

Гёте различает дело, которое возвеличивается словом, и слово, которое становится великим благодаря делу, как отличие между мифологией и мифологемой. Это его высказывание и еще одно сочинение Гердера помогли мне преодолеть кризис в работе над «Прометеем».

Сперва я хотел рассказать сюжет мифа о Прометее как сказку, и начало было у меня совершенно сказочным. Но этот материал невозможно воплотить в форме сказки. Мораль Кроноса[116] должна отличаться от морали Зевса, и мораль их обоих — от морали Прометея принципиально, резко, а не постепенно. Но это разрушало сказку: путь Прометея от титанов через богов к людям нельзя было рассказать как сказку. Мне пришлось приблизиться к мифу.

Почему почти отмерла пейзажная лирика? Разумеется, описание природы из вторых или третьих рук, повторение давно преодоленных и не отвечающих действительности образов вызывает только досаду, но то же самое происходит с любой темой. Пейзаж большого города — вот возможное направление, но нам оно не подходит. У нас нет больших городов, есть только большие маленькие города (я говорю это в положительном смысле). Другая возможность — открытие того, как ландшафт становится жалким, гибнет, превращается в пустыню, становится свалкой (в широком смысле слова); поиски в этом направлении уже велись, например, Незвалом и Галасом, их элементы есть у Маурера[117]. Ну, а возрождение ландшафта — может быть, это тема? Импульсивно отвечаешь: «Нет!» Вероятно, сразу возникает мысль о традиционном романтическом пейзаже? Но разве пейзажная лирика обязательно должна быть такой? Разве новые поколения не смогут создать тут нечто новое?

«Любая дорога верна, нужно только идти». Это слова Барлаха, я вспоминаю их постоянно и каждый раз снова сомневаюсь в их справедливости, вот и сейчас.

Ну хорошо, вот эта дорога: она идет вдоль берега, на расстоянии метров пятидесяти от него, — шириной примерно в метр, из утрамбованного светло-желтого мелкого гравия, который выглядит как бетон, но легко крошится, дорога идет вдоль последних домов деревни, ближайших к шоссе, упирается в это шоссе, которое проходит по верху холма. Иди же по ней…

Этот пример был задуман как шутливое доведение ad absurdum изречения Барлаха, но совершенно абсурдным образом Барлах оказывается прав: если пройти еще несколько сот метров по этой же самой дороге, дымка между водой и небом, которую ты не мог описать, отчетливо воспринимается как горная цепь, отчетливо расчлененная, довольно высокая и массивная, отчетливо возвышающаяся над рекой, отчетливо видная под синим небом, и становится совершенно немыслимым, что когда-то она могла быть дымкой.

Дорога кончилась; вверх к шоссе ведет заболоченная узенькая тропинка, она проходит мимо садов, в которых растут ветлы, и по обеим ее сторонам черные канавы. Иди же.

Яблоневые сады; на земле растоптанные гнилые яблоки, между ними растоптанные помидоры, над ними тучи мелких насекомых — срезанные, четко очерченные конусы.

Капуста цвета морской зелени, растущая из зелени, веселая, толстая роза.

Большая утка испугалась кошки.

Запах дыма, и кисловатый запах навоза.

Внезапное воспоминание: сегодня ночью я видел сон, во сне я купил орхидею, и тут, словно порвался невидимый занавес, — воспоминание: до этого я шел по лесу, по лесу, залитому прозрачной зеленой водой, под которой тянулись запутанные красные тропки… Тишина; вода, доходившая до колен, была неподвижной, и я боялся войти в нее; я благоговейно стоял у ее края и восторженно созерцал неописуемую чистоту, и глубокую зелень, и под ней орнамент тропок, вбегающих в лес и выходящих из него; не было слышно ни звука, все застыло в неподвижности, и я стоял и смотрел и уже машинально потянулся в карман за записной книжкой, чтобы закрепить на бумаге этот пейзаж, тут же спрятал ее и подумал: нет, не записывай, не превращай этого чуда в бумагу.

С такой же решительностью я порвал и бросил в огонь уже начатый дневник о моей внучке: пусть будет кусок жизни, который не превращается в чернила, пусть существует без всякой мысли о литературе.

А это чертовское злорадное ликование — придумать рассказ или стихотворение, до конца сочинить его в голове, а потом дать ему погрузиться в бесформенность и смотреть, как он погибает. Это, между прочим, единственная позиция, которая оправдывает термин «свободный писатель».

И снова мне представляются цвета того сна: зеленый, красный… Существуют ли во сне цвета, которые бодрствующее око видеть не может? Я не имею в виду пока еще не открытые цвета радуги, а цвета, в ней не существующие, составленные не из желтого, красного или синего. По-моему, они существуют; однажды мне снилось плавание по морю, и я видел волны неописуемых, ни с чем не сравнимых цветов; я не могу их больше вызвать в воображении, я только знаю, что они были совершенно иные: приблизительно (но не так, как на самом деле) черно-фиолетовый цвет, и в то же время Золотой.

На небе белая полоса — след самолета, это тоже относится к пейзажу.

На краю деревенской улицы старушка с огромной охапкой светло-лиловых астр, словно вышла встречать блудного сына — меня.

Воскресенье в канун дня поминовения усопших… Толпы детей с необхватными букетами, с корзинами цветов, дети очень праведны, преисполнены чувства собственного достоинства и простодушны. Мужчины в черных пальто и черных костюмах, и кажется, что их серебряные седины приобретены по случаю этого дня.

Пройти через все провинции Венгрии, нет, через все провинции Европы, собирая букет для мертвых кунов.

И букетик ландышей и первоцветов для принцессы Маргит, такой прелестной святой. Ади написал о ней прекрасное стихотворение: многие по ней вздыхали, а она ждала Другого, но Другой все не приходил, и, так как он не пришел, она погибла, умерла в монастыре.

Сказка о Спящей Царевне, вывернутая наизнанку.

Если бы я был католиком, я молился бы святой Маргит.

Ночь поминовения усопших, и вверх по Дунаю плывут все, кто утонул во всех морях и реках, они плывут к острову Маргит, с бородами, седыми от соли, у них бледные лица и глаза, полные соли, и они выходят на сушу и укладываются под вязами; они стенают и стенают, среди них Икар, и матросы Одиссея, и Маргит, которая утонула в грязной воде; из-за древних стен выходят женщины, они стирают белье и бормочут, стирают белье и бормочут: эй, вы, все внуки Ливия слышат нас, темные соколы слышат нас! Хо, аум! Поум, ньюм! — и свищет морской ветер, и мертвецы со стенанием погружаются в воду, и уплывают, и исчезают. День поминовения.

Много цветов, и каждый раз испытываешь чувство благодарности, что не знаешь их названий… С деревьями дело обстоит иначе, их названия нужно знать; это различие похоже на различие лирики и прозы.

Мимо стада белых гусей крадется совершенно черный кот, который прибыл прямо из Египта. У него огромные уши острыми фунтиками, туловище на длинных ногах, почти как у собаки, почти как у небольшой гиены, но хвост как у дикого кота: тупой, толстый, свернутый в кольцо.

Подстриженные акации словно страус, потерявший перья, только у самой гузки остался пучок.

Толстошкурые, с шерстью, свисающей шнурами. Черные овчарки, только по языку и различаешь, где у них голова; шерсть кажется склеенной жиром, она свисает густыми, толстыми шнурами в локоть длиной, нависает над глазами, с боков, сзади. Ты не видишь их глаз, зато они видят тебя.

Мне вспомнился виноградарь из Сиглигета. Это было четыре года назад, он строил новый дом, вся деревня строила новые дома; они просто сдвинулись в глубину по склону, бросили старую деревню и построили новую. Это выглядело, как на картине Брейгеля. Я спросил виноградаря о формальностях, необходимых для строительства, он меня не понял, я спросил о предписаниях строительного надзора, он меня не понял, я попробовал объяснить, но он покачал головой и ответил: «При чем тут строительный надзор, ведь не надзор тут будет жить! Мне потолок на голову рухнет, если я плохо построю!»

На обед суп, в нем луковица величиной с кулак, целиком, весь суп как бы вертится вокруг одной этой луковицы, и цыганское жаркое, и запеканка: капуста с картошкой — я сказал, что созвучие в начале слов «капуста» и «картошка» — в мою честь.

Нельзя ли на такой лад составлять меню? Меню на одну и ту же букву, почему бы нет? Например (в честь Дёмёша), домашний суп, дунайская щука, дупеля деликатесные с дыней, торт «Добош», данцигский ликер «Золотая вода».

Внезапно что-то яркое.

Пока мы едим, маленький Габор играет с тряпичной куклой и тряпичной собакой; собака — на самом деле трехногая лошадь, которая умеет летать; куклу зовут Лукач, что значит Лукаш. Лошадь собирается поскакать на кладбище, Лукачу придется завязать глаза, чтобы он не испугался привидений, но он все равно испугался, поэтому его привязывают и порют. «Бедный Лукаш», — говорю я по-венгерски и повергаю всю компанию в изумление; тут наконец выясняется, что куклу зовут Габор, как Габора; всех кукол у всех Габоров в Дёмёше зовут Габорами, а Габор (кукла) — lynkas («люнкаш»), что значит «дырявый», у него дырка в голове; генезис мифа.

Иштван отвечает на некоторые мои вопросы, например, странные стручки, похожие на сабли, — это дикие сладкие рожки, которые растут в Венгрии лишь в немногих местах.

А гора с пещерами напротив — это гора Михая, она образована из туфа, вот откуда пещеры, вот почему в ней некогда жили монахи одного из грекоправославных орденов, братья этого ордена давали обет жить в пещерах и потому селились только там, где находили туф, вот так и здесь. Каждый деревенский мальчишка ночевал в этих пещерах, там очень тепло, говорит Иштван, это считается испытанием мужества, уклониться не может никто; один раз там поселился парень, скрывавшийся от военной службы, он объявил себя наследником монахов и провозгласил, что собирается основать новую секту; он был сказочно красив, этот парень, и трижды в день в пещеру приходила женщина, каждый раз другая, и приносила ему все, решительно все, что нужно для жизни, — еду, питье и себя самое, но через три недели он бежал и записался в армию добровольцем.

Иштван просит Эндре отвезти меня в Эстергом; он запланировал для меня эту поездку, но его машина поломалась. Ночь наступает стремительно. Я замечаю, что Иштван часто восклицает: «Vigyázz balra!», «Vigyázz jobbra!», и я устанавливаю, что после каждого такого возгласа «осторожно, слева», «осторожно, справа» перед нами возникает препятствие, либо встречный велосипед без фар, либо автобус, скала, Дунай или еще что-нибудь в этом роде, и я понимаю, что Эндре страдает куриной слепотой. Ночью он не видит почти ничего; он не видит даже собственной руки перед глазами. Иштван руководит им с заднего сиденья, и таким способом мы едем в Эстергом и снова возвращаемся в Дёмеш, и, когда мы вылезаем из машины, я вижу, что Эндре обливается потом, и я не без удовлетворения смотрю на это, хотя у меня самого дрожат колени. Эндре утирает пот со лба и бормочет смущенно: «Мне, наверно, не стоило ехать, у меня не работают тормоза».

Полная луна над ротондой эстергомской базилики, желтой, как желток; взорванный мост через Дунай все еще лежит в воде, а на обоих берегах печальные огни.

Выражение: «вечерний пушок».

В базилике заупокойная служба. Я не понимаю ни слова, но, поскольку я понимаю форму, я понимаю все: я могу наполнить форму содержанием и поэтому принять участие в происходящем.

В соборе торопливые деловитые исповедники. Мог бы исповедник понять исповедующегося, если бы они не знали языка друг друга? Возможно. Исповедник, например, показывал бы на пальцах заповедь за заповедью: первая, вторая, третья, а исповедующийся кивал — грешен, мотал головой — не согрешил, а величину грехопадения можно было бы обозначать, разводя руками на манер рыболова.

Опять яркая вспышка — на этот раз пугающая.

Возвращаюсь в Будапешт на автобусе, еще одна сцена из Мадача — сцена с рыцарями-крестоносцами. Решение: когда вернусь в Берлин, сравнить с графом фон Рацебургом[118]. Вообще после этой поездки надо снова заняться драматургией Барлаха.

Фантазия Мадача о человечестве, которое проходит через узловатые точки мировой истории от рая до гибели земли, истощившей все источники энергии. Это, собственно говоря, поэма превращения (Адам — Адам; Адам — Фараон; Адам — Алкивиад; Адам — Катулл; Адам — Ричард Львиное Сердце; Адам — Кеплер; Адам — Дантон и так далее), но у Мадача это поэма тождественности.

Литература прибытия на новое место. У Мадача, собственно говоря, каждая сцена — сцена прибытия, но Другие уже опередили пришельцев. А кто же эти Другие? Разумеется, не Адам, он и есть пришелец, и не Люцифер, но Ева, та всегда среди Других.

Для Мадача проблема в том, что люди уничтожают друг друга из-за одного «и».

«Ты за гомоузион или за гомоуизион?»[119] Но ведь «и» — это только знак той сути, из-за которой люди уничтожают друг друга. И то, что здесь суть выражена всего одной буквой, изумляет, но изумление вызывает лишь концентрация формы до одного-единственного знака, а не сама суть. Когда ее выражает несколько букв, это выглядит вполне обычно: например, (ант)и-фашизм — фашизм.

Как же можно это сравнивать? Когда речь идет о фашизме — антифашизме, речь идет не о четырех буквах: «А», «Н», «Т», «И», речь идет о решающем столкновении двух миров! «Но разве тогда речь шла об „И“»? — «Но ведь и об этом „И“ велись споры; борьба шла действительно из-за того, говорит ли некто „гомоузион“ или „гомоуизион“!» — «Но борьба не на жизнь, а на смерть действительно и доподлинно велась из-за того, что люди говорили: туда (к стенке; во главу государства; в каторжную тюрьму; в правительство) — „фашиста“, „антифашиста“».

Странные слова: «Да покроются стыдом и позором те, кто превозносит себя превыше меня!»

Жизнь Барлаха — это жизнь внутреннего изменения par excellence[120]. Для него стал Дамаском[121] Гюстров, он нашел его в самом узком кругу людей, в повседневности, в витринах писчебумажной лавки, в праздниках, которые устраивались в офицерском казино, в детских садах, в заголовках газет, в залах ожиданий, у продавца картофеля, на рабочем рынке. В начале дневника в 1914 году он прославлял «Великую Святую войну», а в конце написал: «И потому да будет проклята война!»

Томас Манн: «Ибо типическое — это и есть миф».

Почему бы мне не написать: «Свой Освенцим он пережил в Гюстрове»? Два ответа мгновенно приходят на ум. «Освенцим — нечто слишком большое для такого сравнения», — гласит один. «Освенцим — это ведь было гораздо позднее», — гласит другой. Оба кажутся вполне убедительными, но оба не вполне верны, особенно первый. Сколько людей пережили Освенцим, реально пережили его, и это их не преобразило.

С другой стороны: могли ли они после этого стать другими, преобразиться?

А что можно было привести в качестве противоположного примера жизни, без внутреннего изменения par excellence? Пожалуй, Наполеона; и тут в голову вдруг приходит столько имен, и имен столь разнородных людей, что я боюсь объединить их в одной фразе.

По-видимому, внутреннее изменение свойственно и мелкой буржуазии, и мелкобуржуазной интеллигенции. Претерпевает ли внутреннее изменение рабочий? Не говорят же о нем, что он внутренне изменился, если он стал министром или директором объединения народных предприятий; в этом случае говорят: «Он вырос», «Он развился в…», «Он раскрыл свои внутренние возможности», «Он показал, на что способен» или проще: «Он стал министром» и так далее. О состоятельном буржуа, если он потерял свое состояние, стал неимущим, не говорят, что он внутренне изменился. Но вот то, что, возможно, произойдет потом с ним и его сознанием, можно, пожалуй, назвать внутренним изменением. Но именно это было бы последствием изменения уже совершившегося, приведением своей сущности в соответствие с уже совершившейся переменой. Однако не является ли как раз это сутью внутреннего изменения?

Можно ли рассматривать внутреннее изменение человека как переход к иной системе ценностей (иные ценности или иная степень старых ценностей), в процессе которого человек определяет свое новое место в мире, завершая прежнюю систему ценностей и принимая новую, проходя через очищение (самокритику, признание, покаяние, искупление, наказание, ритуал и т. п.). Это могло бы объяснить некоторые феномены, происходившие в лагере для военнопленных.

Можно ли сказать: внутреннее изменение есть протекающий в отдельной личности процесс, который с точки зрения истории необходим обществу? Тогда основной чертой внутреннего изменения был бы переход от реакционного к прогрессивному.

Фашизм пренебрегал понятием «внутреннее изменение» — от этих слов несло нерешительностью, безразличием, чем-то нечистым, слабостью, в них не было фанатизма. (Геббельс: «Фюрер никогда не менялся, он всегда оставался одним и тем же».)

Внутреннее изменение — процесс необратимый; невозможность вернуться назад — само его существо.

Значит, проделав путь внутреннего изменения, человек не может вернуться назад, он может двигаться только дальше, а если бы он мог вернуться назад, тогда то, что свершилось с ним (или то, что он совершил), не было настоящим внутренним изменением.

Жан-Поль: «Вечер превращает росу в иней, утро превращает иней в росу».

Но почему я играю понятиями? Ведь моя жизнь была внутренним изменением.

«Твой материал — твоя жизнь, обдумай ее, ее ты знаешь лучше всего!»

Хорошее изречение. Но слова «твой материал — твоя жизнь» заключают в себе два смысла.

«Твоя жизнь — твой материал». Здесь второй смысл почти невозможно почувствовать, он ощутим, только если мы вспомним первый вариант этой фразы.

«Свою жизнь ты знаешь лучше всего» — содержит много значений. Если мы скажем: «Твою жизнь ты сам знаешь лучше всего», — это будет неверно. Если я соберу всех людей, у которых есть воспоминания обо мне, их воспоминания во много раз превзойдут то, что я знаю сам. Первые годы моей жизни вообще существуют только в воспоминаниях других людей, и даже школьные мои годы куда полнее и точнее, чем я, описали бы мои родные, учителя, одноклассники и соседи. А сколько вытесненного, забытого, так и не осознанного мною самим существует в сознании других людей!

«Твою жизнь ты знаешь лучше всего» — верно ли это? Можно представить себе несколько случаев, и я знаю их, где дело обстоит совсем иначе. И наконец: «Твою жизнь ты знаешь лучше всего» — это снова неверно. Собственную жизнь мы знаем хуже, чем все остальное, что нам принадлежит; свой кабинет, своего пуделя, свой садовый участок мы знаем гораздо лучше.

Вообразим, что некое предложение, в котором мы меняем логическое ударение в зависимости от точки зрения, каждый раз оказывается неверным. Может ли оно быть верным при сочетании всех точек зрения? Тогда понятие повествовательного предложения включало бы в себя понятие оптимума: оптимальная точность с учетом всех аспектов.

Можно ли сказать: оптимальная однозначность? И однозначно ли однозначное понятие? И существует ли «однозначно однозначное»?

Что это значит: «Твоя жизнь»? Бесформенный, еще не ставший предметом размышления момент «сейчас» и воспоминания. Не следует ли поэтому сказать: «Твоя жизнь — это то, что ты можешь вспомнить»? Но ведь возраст грудного младенца тоже относится к этой «твоей жизни», однако ты не помнишь его, а с другой стороны, патер Корнелиус Барич — его я могу вспомнить — это отнюдь не моя жизнь.

Можно ли сказать: «Твоя жизнь — это сумма твоих воспоминаний»? Бесспорно, нет: «твоя жизнь» — это нечто большее. Но та жизнь, которой ты располагаешь, жизнь — твоя собственность, жизнь, которая дозволяет тебе действовать в настоящем и думать о будущем, она все же сумма воспоминаний. Равняется ли сумма воспоминаний сумме опыта? Можно ли сказать: «Чем больше сумма воспоминаний, тем больше способность к действию»? Вероятно, да. Но разве нет забвения, целительного, дарующего силу, как conditio sine qua non[122]для дальнейшей жизни? Да, но прежде всего преодоление…

Вспоминать, чтобы суметь забыть. Прошлое, которое я вспоминаю, уже преодолено мною и благодаря этому превратилось в опыт; другое прошлое отчуждено от меня и может овладеть мною (снова и снова: зловещий дом).

Прошлое, которое я могу вспомнить; это «могу» имеет три значения: «могу» в смысле «в состоянии», «могу» в смысле «имею право», наконец, «могу» в смысле, свободном от всякой дополнительной нагрузки, «могу» без продолжения, без «чтобы» (покраснеть, заболеть, запнуться, побледнеть и т. д.).

«Я забываю то, что я пережил!» «Забудь то, что я пережил!» Подобная перестройка предложения поражает; в ней заключена странно искаженная подмена действительного желаемым.

Существуют ли языки, не знающие повелительного наклонения? Хотел бы ты жить среди народа, говорящего на таком языке?

Существуют ли различные типы воспоминаний? Мне думается, да. Мои воспоминания — чаще всего отчетливо выгравированные и при этом очень часто неподвижные образы, возникающие среди бледных картин, серых и нечетких, словно задний план пейзажей, привидевшихся во сне, а порой среди совсем пустынных плоскостей, в этих образах есть нечто от паноптикума, иногда они начинают двигаться, но это совершенно механическое движение, словно ими управляет система зубчатых колес; движение это функционально.

Существуют ли места, где скапливаются такие образы — воспоминания? А если да, то существуют ли те периоды жизни, с которыми связано больше всего воспоминаний, важнейшие периоды? Это нужно было бы досконально изучить.

«Ландшафт воспоминаний», «ландшафт мечтаний», «ландшафт желаний», «ландшафт сказок», «ландшафт пороков и добродетелей» — вот еще одна небольшая коллекция, которую я хотел бы иметь.

Можно ли кристаллизовать воспоминания как опыт? А почему бы и нет? Поставить на своем столе ряд крошечных пробирочек с этикетками, например: «2.4.1967, 10 часов 32 минуты 33 секунды» и так далее, и это была бы вся моя сознательная жизнь.

Если воспоминания можно превращать в типографскую краску, почему бы им не превратиться в соли?

Мысль о соли в пробирочках пугает, а мысль о том, что можно, держа в руках книгу, сказать о ней: «Вот моя сознательная жизнь», дает чувство удовлетворения. Почему такие противоположные реакции?

Страх перед химией, страх перед математикой, страх перед компьютером, перед тем, что станет с человечеством. Сказки покидают нас.

Некоторые воспоминания подобны дождевым червям: чем сильнее ты стараешься их вытянуть, тем сильнее они ускользают (сильнее? Нет! С большим упрямством, с большим постоянством, с большей высокомерной насмешливостью), стоит промешкать мгновения, и они исчезли (на ближайшее время, на определенное время, навсегда и безвозвратно). Быть может, это момент переключения с кратковременной памяти на долговременную; является ли на самом деле это «ускользание» «испарением», «растворением», «исчезновением» некоего химического вещества, как это утверждают физиологи? Это вообще удивительно — как часто язык кратко и точно выражал определенное явление задолго до того, как оно стало достоянием науки. «Я тебя на дух не переношу» — это значительное физиологическое открытие, и язык его сделал задолго до науки.

Нельзя ли построить на этом эвристический метод: подойти к определенному выражению дословно и буквально, и дословно и буквально выполнить то, что заключено в нем, или построить теорию на выражениях, понимаемых дословно и буквально? Таков, например, метод Тиля Уленшпигеля и отчасти метод бравого солдата Швейка.

Высвобождение определенных воспоминаний — они замкнуты в своего рода сейфе, к которому, по-видимому, подходит только один ключ (определенное слово, запах, звук, жест или что-то в этом роде; когда читаешь запись прежних сновидений, весь сон мгновенно вспоминается, едва доходишь до какого-то определенного слова). Число таких сейфов и их содержимое человеку неизвестно. Можно ли утверждать, что они относятся «к твоей жизни»? По-видимому, да: если «твоя жизнь» — сумма всего, что ты пережил, — а чем же иным она может быть? — тогда, значит, эти воспоминания относятся к твоей жизни. Однако: если ты обладаешь чем-то, о существовании чего ты и понятия не имеешь, — например, в некоем трансильванском замке тебе кем-то оставлено наследство в дукатах, — разве можешь ты сказать: они принадлежат мне?

Иногда мне чудится во сне, что я совершил убийство.

Но, может быть, я действительно совершил его и просто больше не помню об этом?

Соли, определенные алкалоиды, определенные химические вещества могли бы высвобождать воспоминания. Значит, несколько кристалликов — это то, что ты есть и о чем ты не знаешь, что оно и есть ты… Разумеется, ключ к сейфу — еще не содержимое сейфа, но ведь без ключа не будет и содержимого…

Отправиться в путешествие в недоступную страну воспоминаний — в подлинный Тибет — можно ли решиться на это? Во сне я уже заглядываю за эту черту. Хочу ли я?

Становится ли твоя собственная жизнь тем более знакомой тебе, чем больше ты над ней думаешь? («Знакомой» — странно, словно ты знакомишься с чем-то чужим. «Осознанной»? Не менее странно. Получается, что самое существенное в жизни — неосознанное.) Не становится ли она во все возрастающей степени… Какой же она становится: более загадочной, неопределенной, немотивированной, необъяснимой, не поддающейся объяснению, неосязаемой, неощутимой, непостижимой, нелогичной, алогичной? Или логичной, чуждой, отчужденной, отчуждающей, непонятной, недоступной, изумляющей, поразительной? Или бесспорной, самоочевидной, вынужденной, проблематичной, беспроблемной, прямолинейной, извилистой, не поддающейся фиксации? Или всем этим сразу? Или чем-то одним? Или ничем? Или чем-то Другим?

И процесс ли это затемнения или прояснения? И не может ли быть так, что нечто становится тем темнее, чем больше оно проясняется, ибо именно благодаря прояснению обретает столько аспектов, что в них невозможно разобраться.

Не может ли оказаться, что некоторые притчи Кафки, например о подступах к закону, являются притчами для воспоминаний?

Ты стоишь сам перед собой, а может быть, тот, Другой, кем ты был когда-то, вообще чужд тебе и ты никогда не был им? Или ты и сегодня остаешься этим Другим? Или ты сегодня воплощаешь в себе сразу обоих? Или воплощал их всегда? Живое противоречие.

Шторы напротив закрыты: black box[123].

1.11

Господи, завтра мое выступление. Я раскрываю новый рассказ, который заботливо приготовил заранее, и, уже проглядывая первую страницу, чувствую такое отвращение, что не могу заставить себя читать дальше… Слова скачут, а не плавно следуют одно за другим, а эта богемская обходительность и неторопливость, эта пыхтящая обстоятельность, а главное — игривость, которую я так ненавижу и которая теперь ухмыляется с каждой страницы и дразнит меня.

Так мило, по-судетски, так забавно, так славненько. Так и хочется воскликнуть: «Ах-ах!»

В богемском диалекте диминутив (уменьшительная форма) образуется окончанием даже не «el», а «l»: Hausl, Glasl, Gartl, Steinl, Krautl, Mädl, Wiesl, Bachl, Briefl, Bluml (домишечко, стеклишечко, садочек, камушечек, травушечка, девочечка, лужочек, ручеечечек, письмишечко, цветочечек). Вот именно: диминутивчик. Такие уменьшительные у меня нигде не встречаются, но весь рассказ пропитан ими.

Лапшичка.

Супчик с лапшичечкой.

Лукачские бани — не помогают, горы — не помогают, букинисты — не помогают, ничего не помогает.

Не иметь критики, побуждающей к предельному напряжению литературных способностей, — проклятие. Когда я читал здесь, в Будапеште, свои первые пробные переводы Аттилы Йожефа и Эндре Ади, реакция публики на каждую строчку показала мне, что удалось, а что нет. Эта исполненная благородства беспощадность вначале смутила меня, но зато обратила мое внимание на проблемы, не выяснив которые я не смог бы двинуться дальше. А указательный палец, ткнувший в мое стихотворение, написанное в 1950 году — это было совсем в других краях, — и слова: «Здесь еще полно гитлерюгенда»… Это было сказано грубее, но в грубости была правда. С каким удовольствием отрубил бы я ему палец, и чем ближе к горлу, тем лучше. Мной овладело чувство стыда и позора… А он был прав, он указал точно место, не то, которое болит, его ты найдешь и сам, а то, которое я считал исцеленным… Пусть он примет мою благодарность, но не лучше ли было бы, если б мне указал на это друг?

Снижение требовательности — тоже ошибочная ориентировка, ибо она не требует предельного напряжения сил и увлекает тебя на ложный путь, уводящий в сторону от истинных твоих возможностей.

Суждение не может содержать суждение о себе самом. Так, житель Крита утверждал, что все жители Крита — лжецы. Количество, включающее себя самое в качестве составной части. Мюнхаузен, который сам себя вытаскивает за косу из болота. Аналогия: литература — критика, но как назвать эту аналогию?

Я не смогу больше выпрыгнуть из собственной кожи и никогда этого не мог. Но, оставаясь в ней, следует смело использовать все возможности, которые она дает, а учитывая наследство, полученное мною в Богемии, не сдерживать фантазию, отваживаться на барокко, отваживаться на мечту, отваживаться на парадоксы.

Но не противоречит ли этому частная задача, которую я призван выполнить, не требует ли она строгого соответствия реальной действительности, точности, верности фактам, убедительной правдивости?

И все-таки хорошо было бы выпрыгнуть из собственной кожи.

И тогда они пришли к реке. Старушка положила в воду красавицу Эршок, наступила ей на ногу, схватила ее за другую ногу и разорвала красавицу Эршок пополам. И тогда из нее выпрыгнули жабы и лягушки и множество всяческой нечисти. «Вот видишь, сынок, эти твари погубили бы тебя, даже если б у тебя была тысяча душ!» Она чисто-начисто вымыла обе половины, сложила их, и они срослись. И девушка стала стократ красивее, чем прежде.

Это венгерская сказка. Но мотив освобождения через страдание — убить, растерзать и, уж во всяком случае, причинить боль и тем самым освободить — встречается в сказках всех народов. Очищение обезглавливанием; очищение огнем; очищение по способам: сдери-с-него-кожу-заживо и поставь-его-к-стенке. Таков опыт человечества.

Надо было бы обдумать миф о Марсии[124]. Но где найти его источник?

День всех святых; день поминовения усопших; перед францисканской церковью, в уголке, дрожат на ветру свечи, кучка дрожащих свечей, а перед ними дрожащие старички и старушки, свечи очень длинные, очень тонкие — дрожащие ангелы, более верующие, чем сами верующие.

В постоянном кафе Ференца грязновато, борделевато, не думал я, что он изберет такое кафе, и самого Ференца не узнать; я собирался поспорить с ним о тезисе: писатель должен уметь писать обо всем; я хотел спросить его, что же, собственно говоря, мешает писателю — внешнее или внутреннее, жир или цепи, преграды на пути или в душе; преграда-стыд; преграда-вина, преграда-язык, преграда-теория, преграда-практика; я собирался поспорить с ним об отношении между обществом и табу, я уже мысленно вошел в роль защитника табу, но Ференц сразу же решительно замотал головой — он не расположен сегодня спорить, сегодня такой прекрасный день, такой ясный день, день поминовения, у него так хорошо на душе, и он пьет одну рюмку коньяка за другой, и рассказывает анекдот за анекдотом, и тут, как если бы это было заранее условлено, перед нами возникает коллега, вырезанный из юмористического журнала: очень худой, очень потрепанный, большие выпуклые глаза больного базедовой болезнью на сухощавой птичьей головке, косо насаженной на позвоночник, упирающийся в пробор, тело закручено спиралью. Человек с птичьей головкой показывает официантке один палец, та смотрит на Ференца, Ференц кивает, коллега подсаживается к нам и спрашивает по-немецки: «Слыхал такой анекдот?..» Официантка приносит ему рюмку коньяку. «Слыхал такой анекдот? — спрашивает человечек с птичьей головкой и выпивает коньяк залпом. — Так вот, в Вене, на Ринге, понимаешь, на Ринге встречаются два еврея, они не знакомы, значит, вот, встречаются два еврея на Ринге в Вене, и один другому говорит: „Позвольте представиться: Столбик!“ И тогда другой говорит: „А зачем мне столбик? Разве я Собакевич?“» Человек с птичьей головкой громко хохочет, еще раз запрокидывает пустую рюмку, Ференц подзывает официантку, человек с птичьей головкой начинает хохотать снова и спрашивает меня: «До вас дошло, коллега? Я имею в виду — дошел ли до вас анекдот, так вот, Столбик, конечно, не столбик, это его так зовут, понимаете, это его фамилия, понимаете, поэтому он представляется: „Столбик!“, а второй говорит: „На кой мне столбик? Я что, Собакевич?“ И он, конечно, тоже не Собакевич, не собака он, так же, как тот не столбик, но у него и фамилия не Собакевич, как Столбика фамилия Столбик, а то не было бы анекдота, иначе он просто сказал бы: „Очень приятно, Собакевич!“ Тогда другой сказал бы: „То есть как Собакевич? Вы что думаете, я — столбик? Нет, это меня только зовут Столбик, так что собакевичам рядом со мной делать нечего!“ Тогда он сказал бы: „Но ведь и я на самом деле не собака, а только Собакевич!“ И тот на это: „И у меня Столбик тоже только фамилия“. Ну, я вас спрашиваю, какой же это анекдот, один не столбик, а другой не собакевич, если это всего-навсего фамилии. Но на самом деле его фамилия не Собакевич, понимаете, а в этом вся суть, он просто подумал, что тот произнес слово „столбик“, потому что принял его за собаку, но он же не может ответить: „Позвольте представиться, меня зовут Столбик“, — если на самом деле он Столбик, тогда другой спросил бы: „Как это назвать, что вы мне объясняете, не как вас звать, а как вас не называть, так как же вас звать, если так не называть?“ На это второй: „Все-таки я Столбик, не в том смысле, что я — столбик, а что меня зовут Столбик“. Уж лучше бы так и сказал сразу. Понимаете?» Он выпивает залпом вторую рюмку коньяку. «Итак: Столбик». Официантка вопросительно смотрит на меня, и я киваю. «Столбик, — говорит он, — если бы его звали не Столбиком, а Собакевичем, и он представился бы „Собакевич“, а не „Столбик“, сказал бы: „Я — Собакевич, и меня зовут Собакевич“, другой ответил бы: „Ну и что ж, что Собакевич? Я не Столбик!“ Понимаете, говорит тот, который не Собакевич, если же называть его Собакевичем вместо Столбика, и он тоже скажет: „Собакевич!“ И оба закричат: „Я вам что, Собакевич?“ Значит, в Вене, на Ринге, два еврея, вы понимаете, но одного только зовут Столбик, а другого вовсе не зовут Собакевич, но он и не Столбик, его зовут Мейер, понимаете, Мейер через „й“». И тут он опрокидывает третью рюмку коньяку, встает и говорит: «Но то, что Мейера на самом деле зовут Мейером, не относится к анекдоту, а то, что Столбика — Столбиком, относится! — Он тычет в меня пальцем, говорит: — Во-о-т, то-о-т!» — опрокидывает пустую рюмку и, повернувшись кругом, выходит.

— Господи, боже мой, Ференц, кто это был? — спрашиваю я, и Ференц отвечает:

— Так это же Столбик! Ты что, Столбика не знаешь?

Слыхал такой анекдот? В Вену приезжает гражданин ГДР на своем «трабанте», находит стоянку, выключает мотор, видит, что вокруг собирается толпа, все глазеют на его автомашину, сбегается все больше и больше людей, наконец их сотни, и все дивятся и дивятся, и тогда ваш гражданин вылезает из машины, счастливый, что людям она так понравилась, и тут его кто-то хлопает по плечу и говорит: «Виноват, господин соседушка немец, какой у вас славный автомобильчик, небось сами смастерили?»

— А ты слыхал такой?.. — спрашиваю я Ференца. — Один человек прочитал в Писании: тому, кто слаб умом, господь не дает упасть, ангелы подхватят его. «Хорошо, — думает он, — мне всегда хотелось прыгнуть с четвертого этажа». Он прыгает, падает на асфальт, ломает руки и ноги, лежит и кричит. Тут к нему подходит человек и спрашивает: «Господи, почему ты здесь лежишь, что с тобой случилось?», а тот отвечает: «Ничего особенного, теперь я знаю, что я мудрец».

«Ну, теперь ты знаешь, что ты мудрец?» — безмолвно спрашивает меня Ференц, и я мысленно мотаю головой.

Ференц показал мне букинистическую лавку, которой я действительно не знал. Он говорит: «Это тебе по секрету», — и я надеюсь, что все мечты моего списка desiderata[125] № 3 вдруг осуществятся: тома 50–51 первого полного собрания сочинений Жан-Поля, 9 и 12 тома полного собрания сочинений Людвига Тика, полное собрание сочинений Лихтенберга (а почему бы и нет!), первый том нижненемецких сказок в серии Дидерикса, которые я не мог найти у нас ни у одного букиниста, «Философия религии» Гегеля, «Пастор Эфраим Магнус» Яна, стихи Киша[126], изданные Пирсоном, «Детские считалки», но ничего этого нет, и даже хуже, чем ничего; как в насмешку, стоит последний том Йозефа Рота, которого мне не хватало и который я случайно достал за день до отъезда из Берлина.

И по моему списку № 4 (мифология) тоже ни одной книжки.

Вызвавшая много споров сцена, в которой Мадач изображает фаланстер — будущность человечества: энергетические запасы, прежде всего солнечная энергия, иссякнут в ближайшие четыре тысячи лет, и человечество подчиняет себя исключительно утилитарному мышлению, признавая единственным мотивом человеческого поведения поддающуюся измерению пользу. Все силы должны быть сосредоточены на единственной цели: максимальное производство и самое полное использование энергии; все, что не служит этой цели, исключается из жизни, например искусство и философия. Но, таким образом, общество уже за четыре тысячи лет до предсказанного конца становится бесчеловечным со всех точек зрения, даже с точки зрения пользы. Эта польза, освобожденная от какой бы то ни было фантазии, сама по себе совершенно бесполезна; эта окостеневшая польза вчерашнего дня в сегодняшнем и завтрашнем обществе; в этом обществе господствует застой, и, поскольку в своем высокомерии оно извлекает из своих членов минимальную, а не максимальную пользу, этот застой становится все более глубоким. Микеланджело приходится изготовлять на токарном станке все те же самые ножки для стульев; Лютер наблюдает за температурой парового котла, Платон пасет скот; заключение браков подчинено смехотворным евгеническим соображениям; тот, кто изготовляет болты, должен всю жизнь изготовлять болты, ибо, как полагают старейшие, благодаря этому появятся самые совершенные в мире болты… Однако это не так, самые совершенные болты мог бы изготовлять автомат, но, поскольку Платон пасет скот, Микеланджело вытачивает ножки для стульев, а Лютер топит котел, автомат никогда не будет изобретен… Нужно было бы максимальное раскрепощение фантазии, прыжок в совершенно иное состояние, общество, которое вместо того, чтобы превращать пастухов в философов, вынуждает Платона пасти скот, остается далеко позади скотоводческого общества и заслуживает гибели; ведь в нем не господствует принцип целесообразности и ему свойственна самая характерная черта буржуазного мещанства — ограниченность и злобность; здесь мысленно нарисован конец буржуазного общества, еще до того, как оно утвердилось; его конечная форма — концентрационные лагеря.

Что бы ты ни сделал, тебе не освободиться от мыслей об Освенциме.

Заново перевести Мадача, хотя бы несколько сцен, — вот это задача! Еще ни один неудачный перевод не давал мне так ясно почувствовать, как здесь, что несовершенная форма в немецком издании изменила содержание текста.

Предположим, тебя откомандировали бы в Освенцим, что бы ты делал там? Нет, не вздумай говорить, что это бессмысленный вопрос, потому что ты не был там… Разумеется, счастливая судьба освободила меня во время войны (и до нее) от совершения жестокостей; это не моя заслуга, мне не приказывали их совершать. Мне не пришлось стрелять в безоружных, отнимать скот у крестьян, поджигать дома, угонять женщин и детей, вырубать плодовые деревья, мучить людей на допросах и вообще участвовать в допросах, ничего этого я не делал.

Мог я попасть на службу в Освенцим? Разумеется: мне достаточно было в сентябре 1938 г. вместо того, чтобы записываться вместе с К. в отряд штурмовиков, записаться вместе с В. в отряд эсэсовцев, эсэсовцев в черных мундирах; вопрос о том, вступать ли в гитлерюгенд, в штурмовой отряд или эсэсовский, был для меня связан с тем, как поступят мои друзья, и только. К. пошел в штурмовики, и я туда же, хотя точно так же мог последовать за В. Быть может, меня напугал слух, что у эсэсовцев больше муштры и меньше свободного времени. Но если бы В. поддержал меня в одном начинании, я бы в благодарность пошел вместе с ним в эсэсовцы. А ведь В. был послан в Освенцим.

И не обязательно Освенцим, достаточно нескольких убийств, даже не во время войны, а в «Хрустальную ночь», и даже не нескольких — одного.

И разве я не был разочарован, что, будучи в штурмовом отряде, я так и не принял участия в «боевых действиях», о каких мы мечтали; не было ни боев, ни побоищ в залах для собраний, ни провокаций на границах, ни одного столкновения с таинственным подпольем, где неприятель подстерегал бы нас с пистолетами и кастетами; мы только слонялись по улицам, орали песни, трясли копилками, собирая деньги на «Зимнюю помощь», без конца занимались строевой подготовкой да во время военных игр швыряли друг в друга комьями земли.

Я был, подобно В., подобно сотням тысяч таких, как я, — молодым фашистом, думал, как они, чувствовал, как они, мечтал о том же, о чем мечтали они, действовал, как они; и в Освенциме я поступал бы так же, как они, и считал бы это «своим долгом».

Нет, не убеждай себя, что нельзя делать выводов на основании того, чего не было, что не имело места.

В Освенциме перед газовой камерой ты бы действовал точно так же, как в Харькове или Афинах за своим телеграфным аппаратом: для того ты и был предназначен, дружок.

«Но ребенка я бы не убил ни за что…» Ты себе представляешь самого себя перед печью, величественным жестом ты отказываешься выполнить приказ, чтобы вслед за этим броситься в огонь… Так мечтают двенадцатилетние о героических подвигах. Разумеется, если бы твой начальник, майор, отозвал бы тебя от телеграфного аппарата, вывел бы на улицу и приказал убить играющего ребенка саперной лопаткой, этого ты не сделал бы, но этого не сделали бы и другие, этого бы совершенно определенно не сделал бы и В., но ведь в Освенциме все происходило не так, не так это начиналось в Освенциме, это и для В. начиналось иначе.

Ну ладно, ты не был там, у тебя, значит, не было возможности героически броситься в огонь. Но ты делал нечто другое: ты поддерживал существование Освенцима. В то самое время, когда я так добропорядочно, усердно и благородно работал за своим телеграфным аппаратом, я делал именно то, чего требовали от меня и мне подобных, чтобы мог функционировать Освенцим, и мы делали это именно так, как этого от нас хотели. Не каждый должен был отправлять детей в газовые камеры.

Не всякий резерв принимает участие в битве, но он потому и есть резерв, что в любой момент может быть применен для убийства.

Разве ты был сделан из другого теста? Ничто, совершенно ничто не свидетельствует, что было в тебе отличие от окружающих, которое заставило бы тебя поступать в Освенциме иначе, чем остальные. А если ты и на самом деле отличался так называемой мягкостью, ты бы проклял свою мягкость и стал бы воспитывать в себе твердость.

Некто провозглашает: «Я был молодым фашистом», при этом он думает и излагает свои мысли так: «Я был молодым, я был пламенным и воодушевленным, готовым к самопожертвованию, я радовался предстоящим боям, я был предан фатерланду, нации и чести, я верил, я был смел и послушен, короче говоря, я был всем, но я не был никогда тем, что делает фашиста фашистом, когда я был фашистом».

Одно из двух: либо ты был фашистом, тогда ты остался бы фашистом и в Освенциме. Либо ты не был фашистом, тогда неси ответственность за то, что поддерживал фашизм в целом. Или ты был третьим, одним из тех, кто не холоден, не горяч, но тепл, кого господь выплюнул из уст своих[127].

И эти теплые тоже убили бы ребенка на улице.

В этом «Не я! Я — никогда!» в тебе содрогается человечность, и это содрогание и есть лучшая часть твоего Я. Но только его недостаточно, чтобы сделать еще один шаг вперед, ибо это содрогание не включает тебя самого.

В этом возгласе «Не я! Я — никогда!» в тебе вопит Другой, он вопит, что он никогда не был Тем, и в такой форме он действительно не был Тем. Без этого «Не я!» этот Другой не мог бы существовать; но, утверждая: «Не я!» — он не может постичь, а следовательно, и преодолеть Того.

Это «Не я! Я — никогда!» — основное право человечности, и тот, кто никогда не шептал этих слов, — камень. Но в этом «Не я! Я — никогда!» вместе с тем живет и романтическое представление о духовной и моральной суверенности личности, а оно не позволяет объяснить события нашего века… Фашизм — это не только то, что где-то дым пахнет человеческим мясом, но и то, что стоящие у газовых печей заменяемы.

«Я — никогда!» — в этом позиция и летописца, повествовавшего о великом Бела, и всех тех, кто с ужасом и презрением читал о колдунье, пожиравшей собственное тело.

Разве я могу утверждать, что преодолел свое прошлое, если превращаю случайность, милостивую ко мне, в верховного судью моих поступков. Преодолеть свое прошлое — значит задать себе вопрос обо всех возможностях, в том числе и о самых крайних.

«Все понять — значит все простить» — изречение тех, кто не различает слов «понять» и «простить» и кто не был бы ни Той, ни Другой стороной в этой ситуации. Подобные люди одинаково не годятся ни в историки, ни в судьи.

Значит, можно поставить знак равенства между тобой и Кадуком[128]? Определение степени вины — вопрос юридический, но твое собственное понимание должно привести тебя к выводу: «И ты тоже мог стать Кадуком…» Во времена фашизма ты не убивал, и потом тебя не приговорили к смерти (что было тоже возможным и тоже справедливым, и ты ждал этого), ты сам должен был приговорить себя к смерти — такого, каким ты был, — иначе ты не смог бы жить дальше. Твое внутреннее изменение началось, когда ты понял: Нюрнбергский процесс непосредственно касается тебя, а не только этого — как бишь его звали — Геринга или Гитлера.

Но как привести в исполнение казнь самого себя? Спрыгнуть с табуретки около окна и повиснуть, чуть-чуть не доставая пола (некоторые казнили себя так в уборной антифашистской школы прыжком над выгребной ямой, повесив себе на грудь дощечку с надписью), но это уничтожило бы сразу обоих — и Того и Другого… Прыжок с колокольни — плохой способ внутреннего изменения. Лишь Другой может победить Того, и это не просто акт осознания, это не происходит в определенный день и определенный час, как это произошло с Савлом на пути в Дамаск, да ведь и он три дня сидел, ослепленный видением, и ничего не ел и не пил. Лишь Другой может победить Того, Другой, который вырос из Того, и он побеждает на трудном пути превращения из Одного в Другого… Это единство противоположностей и внутреннее изменение и есть тот процесс, который снимает его, превращая — во что? В новое противоречие.

Это противоречие определяет частную задачу, выполнить которую — твоя первейшая и важнейшая обязанность.

Подобно тысячам моих сверстников, я пришел к социализму не путем пролетарской классовой борьбы или овладения марксистской теорией, я пришел в новое общественное устройство через Освенцим. Это отличает мое поколение от предшествующих и последующих, и именно это отличие определяет наши задачи в литературе… Я никогда не смогу уйти от прошлого, даже в утопии. Я не смогу вылезти из собственной кожи, но я могу сделать то, чего не сделать тому, кто не побывал в ней, — использовать все самые крайние, самые ужасные и самые утешительные возможности, — и я уже начал это делать.

Новое общественное устройство было Другим по отношению к Освенциму; я пришел к осознанию этой истины через газовые камеры, и я считал, что мое внутреннее изменение закончится, если я посвящу себя служению новому общественному устройству, став его орудием, вместо того чтобы быть его сотворцом, вложив в него тот вклад, который мог вложить только я. Это и прозвучало в стихотворении, на которое так грубо указал тогда мой слушатель; это было плохое стихотворение, оно свидетельствовало лишь о том, что я смотрел на новое общество глазами прошлого. От понимания социализма как общества, в котором свободное развитие каждого есть предпосылка свободного развития всех, я был тогда дальше, чем когда-либо. Значит, это еще не было концом моего внутреннего изменения, а лишь его началом.

На улице шум; шум врывается через открытое окно; громкие восклицания, страстные крики, гогочущие пьяные голоса; в окнах на фасаде дома напротив поднимаются все шторы; за оконными стеклами смеющиеся, ухмыляющиеся, хохочущие физиономии, а в комнате Лилиома стоят две молодые женщины у открытого окна и машут невидимке, окликнувшему их. Он, наверно, живет этажом ниже меня, но из-за выступающего карниза мне его не видно, я слышу только, как он зовет: «Ну, иди же! Иди ко мне, красавица!» — и женщины, обе блондинки, одна полная, другая худая, брюки и мини-юбка, желтая рубашка и синяя блузка, смеясь, машут руками страстно взывающему к ним снизу; подобно сиренам, они простирают к нему руки и манят его округлыми, полными желания жестами, кивают, указывают каждая на себя и одна на другую, белое, золотистое, желтое, белое, золотистое, синее, их глаза сверкают, они посылают вниз воздушные поцелуи, и тут появляется Лилиом, Лилиом в красной спортивной рубашке, и обнимает за плечи обеих, и Лилиом хохочет, и воздух наполняется хохотом Лилиома и ароматом женщин, и переулок хохочет, и обе блондинки расстегивают друг другу верхние пуговки рубашки и блузки, и теперь всюду вспыхивает свет, яркий, смеющийся, хохочущий свет, хохочущий переулок; переулок, полный дерзкого озорства, переулок, полный безумия, и желтая вытягивает губы, и синяя прищелкивает пальцами, а красный притягивает к себе головы обеих и целует их, и внизу раздается крик, голос заходится криком, это вопль страсти, а потом тишина; и синяя, и желтая, и красный хохочут во всю глотку, и хлопают в ладоши, и упирают руки в бока, и хохочут, и показывают пальцами вниз в окно, где все стихло и которого я не вижу; мимо желтой луны пролетает Маргарита, и под хохот все занавески задергиваются, лица исчезают, огни гаснут; Лилиом опускает шторы, но одна штора зацепляется и повисает косо над подоконником, как веер у Малларме, за ней приглушенный свет, и тишина, и мелькает кто-то в синем, и больше ничего не видно.

2.11

Встал очень рано; в сумраке рассвета закончил перевод «Мятежного Христа» и еще раз перечитал для встречи с читателями «Очень больно» и стихи Фюшта. Потом, захватив однотомник сказок братьев Гримм в мягком переплете — генделевское издание, я приобрел его просто, чтобы что-нибудь купить, когда зашел в маленькую букинистическую лавку в Сегеде, — наугад отправляюсь куда-нибудь на берег Дуная навстречу теплому дню.

Превращение в сказках. Странно, что герой играет в них всего лишь роль катализатора. Он принимает, правда на время, обличье животного, но все равно остается неизменным; пусть он становится «еще краше», «еще милее», «еще сильнее», но все это лишь общее место, чтобы показать, что и сам он не обделен тем счастьем, которое приносит. Но его окружение, его социальная среда (семья, замок, страна, государство) меняются, освобождаются от тяготевшего над ними проклятья, от злой напасти.

Они меняются, но они не совершают внутреннего превращения, они возвращаются к исходному состоянию. А превращается в минус А и снова становится А.

Отрицание отрицания, по Энгельсу, идет от плюс А через минус А к А2, где корень и будет плюс А и минус А. Отрицание отрицания больше, чем просто утверждение, с этого момента и навсегда в нем содержится отрицание. Квадратные уравнения имеют два корня.

Квадратные уравнения существуют в двух измерениях.

Идиллия — нарушение идиллии — идиллия. Почему мы миримся в сказках с таким ходом событий? Мы стремимся к нему в жизни и потому хотим видеть его в сказке. Но если бы сказка сводилась только к этому, она была бы пресной. В сущности, привлекательной для нас сказку делает то, что мерцает под поверхностью этого движения.

Одно ужасно: из своих странствий в иной мир герой не приносит с собой ничего — ни воспоминаний, ни представлений о своем ином существовании, ни опыта. Он всего лишь прошел через иное существование, не более того. Это ужасно, потому что безнадежно.

Ведь он же был медведем (конем, тигром, оленем, рыбой, львом, зайцем, цветком, деревом, камнем, богачом). Или только принимал их форму?

А если он был вороном, не вспоминает ли он иногда с тоской, что прежде мог летать?

«Я околдован» — почему мы воспринимаем эту формулу только положительно? В девяноста девяти случаях из ста это самое ужасное, что только может случиться с нами.

Не волшебство составляет ирреальную сущность сказки; немножко поколдовать можно научить каждого… Сказочна почти безграничная возможность взаимосвязи всех со всеми, и восстановление идиллии, счастливый конец, смех, которым заканчивается вестерн. Сказка может зародиться в действительности, действительность же не зарождается в сказке.

Заложили ли создатели сказок в них то, что мы там вычитываем? Едва ли. Просто они рассказывали сказки… Но мифы, даже их обломки, сохранили в сказках свою силу.

И слушатели внимали сказке и слышали, как она шепчет: здесь рассказывается о тебе.

Именно так после Нюрнберга и Освенцима воспринимал я сказки tua res agitur и потрясенно думал, что в одной книге заключен весь смысл немецкой истории; сотни раз я вглядывался в нее, как те люди, что сотни раз глядели на свинопаса, не подозревая, что он и есть спаситель.

Жил-был[129]…              tua res agitur А на следующий день, когда она с королем и всеми придворными уселась за стол и начала есть со своей золотой тарелочки, вдруг, откуда ни возьмись, плюх-плюх-плюх, что-то вскарабкалось по мраморной лестнице, и когда оно взобралось наверх, оно постучало в дверь и промолвило: «Королевская дочка, самая младшая, ну-ка отвори мне!» Принцесса побежала поглядеть, кто там. Она отворила дверь и увидела лягушку. Тогда она изо всех сил захлопнула дверь и снова села за стол, и ей стало очень страшно.              tua res agitur Какие забавные имена, невольно призадумаешься —              tua res agitur Не успела собака пробежать нескольких шагов, как оказалась на краю глубокой трясины и не могла идти дальше; и тут из трясины высунулась голая рука, схватила собаку и утащила ее в глубину. Когда охотник увидел это, он вернулся обратно и позвал троих людей на подмогу, чтобы они принесли ведра и вычерпали болото. Когда показалось дно, там лежал дикий человек, и тело у него было ржавого цвета, как ржавое железо.              tua res agitur Тогда отец пошел к дочке и сказал: «Дитя мое, если я не отрублю тебе обе руки, меня унесет черт, и я в своем великом страхе пообещал ему сделать это. Помоги мне в моей беде и прости мне то зло, которое я тебе причиню».              tua res agitur Чую я, чую запах человечины…              tua res agitur И снилось мне, что в некоем царстве, некоем государстве росло дерево, которое раньше приносило золотые яблоки, а теперь на нем не было даже листьев. В чем причина? «Откуда вам знать! — ответил черт. — Мышь грызет корни дерева, если вы ее убьете, дерево снова будет приносить золотые яблоки, а если она не перестанет грызть корни, дерево совсем засохнет».              tua res agitur Если ты скажешь правду и признаешься, что отпирала запертую дверь, я сниму свой запрет, и ты снова обретешь речь.              tua res agitur Мы принесли не только золотую птицу, сказали они, мы добыли золотого коня и красавицу из золотого замка. То-то была радость! Да только конь не брал корма, птица не пела, а красавица сидела и проливала горькие слезы.              tua res agitur И когда кошечка Лизхен проснулась после долгого сна, увидела она, что стоит наполовину голая, и сказала себе самой: Это я или не я? Нет, это не я.              tua res agitur И прошло почти семь лет, и они радовались и думали, что теперь их скоро расколдуют, но до этого еще было далеко.              tua res agitur И тут крестьяне удивились и спросили: «Ты, Бюрле, откуда взялся? Ты что, из воды вылез?» — «Конечно, — ответил Бюрле, — я утонул и был глубоко-глубоко, пока не попал на самое дно». — «Где ты был все это время?» — «Ах, отец, я был и в мышиной норе, и в брюхе коровы, и в утробе волка; теперь я больше никуда от вас не уйду».              tua res agitur И притом в сказках заключены всего лишь обломки мифов.

Но правда: надо принимать в расчет, как эти обломки отполированы, во что оправлены.

Из кафе выходит старый, кислолицый, явно страдающий болезнью печени господин в коричневой узкой бархатной куртке и коричневой бархатной шапочке; он скрючен, точнее, вдвинут сам в себя, левое плечо — в правую сторону груди, правое плечо — в левую сторону груди, и левое чуть ниже правого; он болезненно улыбается во все стороны; тут сквозь вращающиеся двери входит маленький, толстенький человечек и, уже из вестибюля, еще раз выглядывает на улицу, затем поворачивает верхнюю половину тела на сто восемьдесят градусов по отношению к нижней и одновременно наклоняет повернутую половину набок — это воплощенное движение в трехмерном пространстве, протекающее во времени; первый — Вдвинутый-в-самого-себя — проходит мимо вошедшего; и тут из кресла поднимается старик с мохнатыми бровями, который вдвинут в самого себя по вертикали и без всякой сутулости… Все трое стоят рядом, образуя группу; это выглядит — как бы это сказать? — фантастически, слово это избито, но я не нахожу другого, и тот, с мохнатыми бровями, поднимает плечи выше головы, и теперь я вижу: это — кубизм, наконец-то я понял, что такое кубизм, и походка, какой страдающий печенью идет к вращающимся дверям, тоже кубистична, она — параллелограмм сил, сложение двух противоборствующих тенденций по некоей результирующей оси; он шагает прямо, прямо как по линейке, но эта прямая — средняя линия двух устремлений вправо и влево, а круглый завинчивается обратно, притом навстречу человеку с мохнатыми бровями, который, раскинув руки и обнимая ими круглого, смещается по диагонали.

Позавчера венгр, профессор Габор, получил Нобелевскую премию за голографию — метод превращения двухмерных изображений в трехмерные; возможно ли нечто подобное для превращения трехмерного в четырехмерное?

Вообще: сколько измерений необходимо для однозначной ясности? Я могу с однозначной ясностью изобразить на плоскости нечто трехмерное, то есть так, что его можно будет воссоздать по этому изображению, но я не могу изобразить плоскость на отрезке, имеющем одно измерение: тут будет недоставать Другого.

Если я могу нечто четырехмерное наглядно передать трехмерным изображением, а трехмерное — столь же наглядно — двухмерным, не является ли трехмерное вообще лишним? Разумеется, но лишь там, где господствует изображение, а именно — на бумаге.

Является ли всякая двухмерность изображением чего-то объемного, или существуют плоскости в чистом виде? Живопись, несмотря на все свои усилия, не смогла исключить пространства. Сказка двухмерна, но в ней всегда чувствуешь глубину пропасти. С другой стороны, есть плоские произведения, которые лишь симулируют глубину; можно ли четко определить разницу, существует ли для этого метод, соответствует ли вообще терминология существу понятий? Что означает тогда в литературе «двухмерный»? Что является измерениями в ней, что в ней является осью X, что осью У, что осью Z; почему одно стихотворение мы называем глубоким, другое — плоским; в чем разница между «слишком длинным» и «слишком широким»? Как выглядит время в этой системе координат?

Глубина ведь тоже всего лишь одно измерение; она должна соединиться с некой плоскостью, чтобы возникла трехмерность. Сама по себе она всего лишь направление… Глубина вместе с шириной или глубина вместе с длиной создают только двухмерность.

Сказки развиваются на плоскости, но они указывают на глубину. Тем самым они выходят за пределы самих себя.

Кто движется в одном-единственном направлении, ничего не пересекая, тот уходит в пустоту.

Моя лирическая система основывалась на сказках, уже много лет назад она истощилась, но вместо того, чтобы расстаться со сказками, я все продолжаю и продолжаю задавать им вопросы.

Перейти от двухмерного к трехмерному — значит изменить направление.

Мифы — это опыт человечества, сказки — новое использование мифологических мотивов. Миф из первых рук, сказки — из вторых. И все-таки главные черты жизни в сказках еще видны, в отличие от некоторых литературных произведений, которые называют себя реалистическими, но на самом деле всего лишь бумага.

Сказки — это картинки в калейдоскопе, складывающиеся из осколков мифов: пестрые, плоские, восхитительные, взаимозаменяемые.

Сказка указывает на бездонные глубины, миф сам — бездонная глубина.

Люди в мифах — как боги, цельные, ничем не изуродованные существа. В сказках люди подобны теням, а духи — те же тени в преувеличенном виде и действующие в том же измерении. Поэтому каждый может вступать с каждым в почти неограниченные взаимосвязи в любом направлении. Кто потрет лампу Аладдина, тому будет служить дух; в мифе не всякий осмелится коснуться лампы, не говоря уже о том, чтобы вызвать духа.

В сказках могут действовать чудесные автоматы; мифы, строго говоря, не знают ни автоматов, ни чудес.

В мифе люди и боги по отношению друг к другу — это Другое, и Одно не может быть выражено через Другое. Однако оно не является и его противоположностью. Сказка знает только полярные противоположности, злодей в ней — прямая противоположность герою, это вещество и антивещество, плюс А и минус А. В лучшем случае есть промежуточные ступени, половинчатость, но все это — лишь градусы в пределах единой шкалы. Миф же многомерен.

Сказки, подобно мифам, сродни играм, но в сказках существуют правила игры лишь одного рода, они однозначны и всегда соблюдаются. Миф знает различные системы правил игры, одни для людей, другие для богов, и каждой стороне правила Других ясны не до конца и даже не могут быть до конца познаны.

В сказке всегда господствует однозначная справедливость, в мифе существуют разные виды справедливости.

Сказки учат мечтать, мифы — жить. Сказка дарует утешение, миф — опыт.

«Миф свободен от любой формы подмены действительного воображаемым». Эти слова моего корреспондента дают мне ключ: сказки — это мечты о желаемом, основанные на мифах.

Сказки — линии на плоскости, мифы — движение в глубине пространства.

Миф никогда не фаталистичен, сказка фаталистична всегда, поэтому ей неведомы альтернативы. Хэппи-энд в ней предопределен заранее, он неизбежен, два-три исключения лишь подтверждают правило, например, венгерская сказка о бычке с отвинчивающимся рогом, который должен умереть. Когда я прочитал эту сказку Барбаре, она плакала, она была потрясена, я хотел было оживить бычка, но она не поверила мне даже тогда, когда я открыл книжку на прежней странице и показал ей будто бы ожившего бычка. Она отнеслась недоверчиво к моим успокоительным словам, ее поразило нечто более страшное, чем дракон с двадцатью четырьмя головами, — ее поразила жизнь.

Мы приучили себя связывать понятие фатализма с понятием пессимизма, но существует и вполне оптимистический фатализм. Изречение Брехта, что социализм таков — настолько хорош или настолько плох, — каким мы его создали, предостерегает именно от такой фаталистической веры в автоматические свершения.

В сказке мораль автоматизирована; в мифе она складывается. Мифы — процесс, сказки — результат.

В сказке всегда побеждает добрый (он всегда герой сказки), в мифе боги непобедимы.

Среди нас живет и творит рассказчица мифов самого высокого класса — Анна Зегерс. Ее «Крестьяне из Крушово» — песнь новой «Илиады»; ее аргонавты отправляются в Мексику и на Гаити; то, что происходит в квартире фрау Крамптчик, когда там устанавливают пулемет, могло бы войти в новый том «Метаморфоз», а «Человек и его имя», несмотря на некоторые неудачи, повествуют об истории Одиссея нашего времени.

Мы отрезаем себе пути к пониманию мифа, путая мифическое с мистическим. Элемент мифологического — это именно то, что возвышает реализм над натурализмом, создание образов — над простым иллюстрированием. Это отличие определяется вовсе не тематикой, например тематикой политической. Именно у Зегерс можно научиться тому, как такое исключительно политическое явление, как линия партии, обретает жизнь в литературе.

Мне кажется, я нашел подступ к занимающей меня проблеме стыда и бесстыдства. В мифе всегда присутствует весь человек, в том числе и как существо, обладающее полом, и как создание природы, но он никогда не сводится только к одному или к другому. Подобное сведение к полу и естеству — лишь оборотная сторона мещанского жеманства, но отнюдь не его преодоление, и потому оно носит столь же мещанский характер. Так, например, сообщение о том, что человек вынужден совершать дефекацию, не расширяет представление о человеке, и изображение этого акта не является признаком смелости писателя. Но если Саулу, чтобы справить нужду, пришлось войти в пещеру к Давиду, и таким образом он попал в руки своего врага, и во время этого акта его друг-враг отрезал кусочек от его одеяния, то все это — часть великого мифа, который не мог бы произойти нигде в другом месте и никак по-иному.

Настало время исправить одну фразу: «Герой всегда боится». Она написана в одной из моих стихотворных сказок, я недопустимым образом обобщил здесь черту одной румынской сказки о сражении с драконом… Эта черта меня покорила, это было как раз то, что я искал в сказке, и я, ухватившись за нее, понадеялся, что она подтвердится в других сказках. Но этого произойти не могло; в сказках герои никогда не испытывают страха, страх живет в том измерении, которое из сказки исключено.

Как ни глупо это звучит, иногда я боялся, что уйду из жизни, так и не исправив этой фразы, но мне для этого просто не представлялось случая.

Разница между сказкой и мифом — это разница между пониманием и осуществлением. Кончаясь, сказка полностью исчерпывает себя, но осуществить ее невозможно, разве только в снах наяву. Мифы так же не исчерпываются рациональным их объяснением, как и художественные произведения, но они непрерывно происходят в действительности, кто видит их и может их рассказать — тот поэт.

Диалектика в сказке — отблеск диалектики в мифе, результат диалектического развития, а не его процесс. Мифы — это действие происходящее, а сказки — это уже свершившееся, но никогда не происходившее.

Позже у Габора прочел известное высказывание Томаса Манна: «За последние десятилетия миф так часто служил мракобесам-контрреволюционерам средством для достижения их грязных целей, что такой мифологический роман, как „Иосиф и его братья“, в первое время после своего выхода в свет не мог не вызвать подозрения, что его автор плывет вместе с другими в его мутном потоке, подозрение это вскоре рассеялось: приглядевшись поближе, читатели обнаружили, что миф изменил в нем свои функции, причем настолько радикально, что до появления книги никто не счел бы это возможным. С ним произошло нечто вроде того, что происходит с захваченным в бою оружием, которое поворачивают и наводят на врага. В этой книге миф был выбит из рук фашизма. Здесь он весь — вплоть до мельчайшей клеточки языка — гуманизирован, и если потомки найдут в романе нечто значительное, то это будет именно гуманизация мифа».

И несколько далее в том же докладе его слова о людях, «не имевших корней в прошлом, но бывших его частицей…».

В сказке все взаимозаменяемо, в мифе ничего нельзя заменить; миф — это процесс, в который ничего нельзя добавить и из которого ничего нельзя исключить. Мифы могут пересекаться, они могут сплетаться, как сплел Эсхил миф об Ио[130] с мифом о Прометее, но часть, принадлежащая мифу о Прометее, не может быть заменена частью, принадлежащей мифу об Ио, а часть, принадлежащая сказке об Аладдине, может быть заменена частью сказки об Али-Бабе.

Поэтому люди в сказках не претерпевают внутреннего изменения, они могут быть заколдованы и расколдованы, превращены в свою моральную противоположность. А становится минус А, чтобы снова стать А, или минус А становится плюс А. Этот переход в противоположность происходит всего лишь путем замены определений.

Советские драматурги, создававшие сказки, — Евгений Шварц, Паустовский, Олеша — возвращают сказку к мифу. «Тень», «Обыкновенное чудо», «Дракон», «Стальное колечко», «Три толстяка», несмотря на их названия, мифы, а не сказки, отсюда их воздействие.

Напротив: сказочники буржуазного мещанства переводят сказки из двухмерного мира в одномерный; их продукция использует осколки и обломки народной сказки, из третьих рук передают они читателю эти выжимки. В них уже не осталось ничего от мифа, а значит, и от жизни.

Путь от сказки к мифу — путь к полной жизни, к цельному человеку, к диалектической реальности.

Встреча с читателями: я уверен, переводы из Фюшта твердо стоят на ногах, если публика примет их, значит, так оно и есть. Но «Очень больно» было неверно начато и не удалось. В стихотворении Йожефа есть ужасающе гротескные черты, которых я не передал.

Найду ли я в себе силы еще раз приняться за Ади.

И кто из нас знает, каким был Петёфи.

Долгая вечерняя прогулка с Золтаном и Ференцем, и я только сейчас узнаю, когда разговор заходит о «Надьвилаг» — журнале, публикующем произведения мировой литературы, — что Золтан перевел «Скарданелли» Хермлина.

В реке — цветы и звезды, а в одном месте, только в одном, — огненное колесо.

Ференц цитирует Гёльдерлина[131].

Эспрессо; коллеги; долгий разговор о переводе и о трудностях обоих языков; я жалуюсь, что в немецком языке для важнейшего слова «человек» («Mensch») не существует рифмы; Агнеш оплакивает однообразное звучание слова «любовь» в венгерском языке: три ужасных коротких «е» — «szerelem» — звучат как «тра-та-та», будто ребенок дует в жестяную трубу.

Ференц рассказывает о молодом лирике-цыгане; он называет его самой большой поэтической надеждой Венгрии… Нет, я уже не сумею выучить венгерский язык…

Я был несправедлив к сказкам; я сравнивал их с мифами только с одной, хотя и важной, точки зрения. Но сказки часто — драгоценности, а мифы — неотшлифованные алмазы.

В доме напротив спущены все шторы.

Излюбленные слова героев венгерских народных сказок:

Как-нибудь обойдется!

Ну, ладно, братец, сказал король, только погляди сюда хорошенько, тут на столбах воткнуты девяносто девять человеческих голов, твоя будет сотой, если ты не сумеешь как следует спрятаться!

Маленький свинопас не дал себя запугать. Он сказал: как-нибудь обойдется.

Я бы охотно вас приютил, но в нашем доме и уголка нет, куда вас положить, у нас столько детей.

Ничего, ответили оба странника, мы ляжем на землю, а подстелем соломы. Ладно, сказал бедняк, если с вас этого довольно! Но вот еще что: моя жена на сносях и вот-вот родит. Как быть с вами тогда?

Ничего, как-нибудь обойдется, сказали оба странника.

Это квинтэссенция опыта всей жизни народа. Немецкая сказка такой формулы не знает.

3.11

СОН:

Я лежу на своем шезлонге и вижу на окне привычную красную гардину и думаю: пусть станет зеленой! Ведь ты во сне можешь все. Гардина становится зеленой. Рассмеявшись, я радостно говорю: «А теперь синей! Теперь желтой! Теперь черной!» И каждый раз она такой и становится. Я встаю и говорю: «А теперь красной в зеленую крапинку!» Гляди-ка, и это удалось! Я размышляю, чего бы мне пожелать еще, но мне ничего не приходит в голову, и тут гардина исчезает. Я подбегаю к окну, гардина исчезла, окно открыто, я высовываюсь и вижу, что внизу проезжает грузовик с тентом. Грузовик останавливается; меня охватывает ощущение смертельной опасности, из-под тента высовываются два человека со следами пыток на красно-коричневых окровавленных телах. Их спины и бедра вымазаны яичным желтком. Они что-то неразборчиво говорят.

Я рвусь от окна, но не в состоянии сдвинуться с места: эти люди поднимают головы, я вижу на их лицах с содранной кожей круглые белки неповрежденных глаз, кричу и просыпаюсь.

Утренние занятия языком; обратный порядок слов в венгерском, как движение стрелок в противоположном направлении на здании Староновой синагоги в Праге, не идет у меня из ума.

Как может язык, который состоит из ряда последовательных сообщений, выразить одновременность? Я гляжу на дверь и одновременно слышу, как звонит телефон. Несмотря на слово «одновременно», это предложение вызывает чувство, что события происходят одно за другим: я поглядел на дверь, осознал ее как дверь и тут — правда, еще в тот момент, когда я смотрел, но уже после того, как я осознал, — я услышал звонок телефона. В некоторых случаях эта последовательность выражает даже причинную зависимость: «Я гляжу на дверь, и мне тут же приходит в голову Н. Н.» Здесь, несмотря на слова «тут же», возникновение имени — результат взгляда, брошенного на дверь; наверно, так думает читатель, с дверью был связан какой-нибудь случай (в дверях неожиданно появился гость, или его вышвырнули за дверь, или раздался внезапный стук в дверь и тому подобное), который и определил алгоритм воспоминания.

Скорее всего, я смогу передать такое соотношение времени, если образую два предложения, каждое со своим подлежащим, и затем введу одно в другое: «Я гляжу на дверь. Одновременно звонит телефон». «Я гляжу — а телефон звонит — на дверь». Такое предложение почти передает одновременность. Мешает то, что глагол «гляжу» может иметь как переходный, так и непереходный характер; необходимо, чтобы глагол требовал дополнения в косвенном падеже: «Я замечаю — а телефон звонит — дверь». Но это предложение не выражает, что я гляжу в сторону двери, что я поворачиваю голову в ее сторону. Есть от чего прийти в отчаяние.

Любопытно, что выигрыш в точности указания на время достигается отказом от подлежащего, которое первоначально было общим: «Я гляжу — и слышу телефон — на дверь», — но такая фраза только собьет с толку.

А телефон, который звонит, — это Ференц. Он хочет зайти за мной, чтобы мы отправились пошататься по магазинам.

Последний день, и мне следовало бы использовать его, чтобы сделать записи, необходимые для путевого очерка, например о новом метро, о синагоге, о Кольце, точнее сказать, о независимых частях Большого и Малого кольца, которые, решительно отличаясь друг от друга, разграничивают три мира внутри Пешта; но я так сроднился с этим городом, что я больше ничего не могу записывать. Иначе мне пришлось бы описывать все. Например, маленький пассаж перед отелем, его бетонные колонны, их число, форму, расположение, тени колонн на бетонной мостовой, следы, отпечатавшиеся на ней, следы прочные и следы мимолетные; грязь, что лежит здесь; наклон пассажа к тротуару, его переход в тротуар; все подошвы, шагающие по нему, все ботинки и туфли, все ноги, идущие, стоящие, переминающиеся; забегаловку на углу пассажа, меню в ее витрине, витрину, похожую на ярмарочный ящик с панорамой, раму, в которую вставлено меню, ее стекло, перечень блюд, шрифт пишущей машинки, которым он напечатан, состояние ленты пишущей машинки, обе подписи внизу (имя, фамилия), почерк, которым они написаны, место, где эти подписи стоят на меню, должности лиц, подписавших меню, витрину ночного клуба с его семью фотографиями, положение каждой фотографии по отношению к другой и размещение их в раме, положение этой рамы по отношению к раме меню, которая выглядит, как ящик ярмарочной панорамы; то, что видно, когда глядишь в забегаловку сквозь витрину, величину витрины, качество ее стекла, следы на стекле, следы пальцев, следы мух, следы тряпок, следы газетной бумаги, налет пыли, налет копоти, шторы по обеим сторонам витрины, жалюзи над витриной, способ, каким их поднимают и опускают, опоры, крюки на штангах, при помощи которых их поднимают, стойку буфета, стекло, никель, латунь, бутерброды, верхний ряд бутербродов, нижний ряд бутербродов, каждый бутерброд в отдельности, каждый бутерброд с тем, что лежит на нем, величину, форму и соотношение всех его ингредиентов; пирожные, торты, конфеты, пачки сигарет, ящики сигар, коробки спичек, кран для пива, краны для желтого и красного ситро, каплю на носике крана, трубу, по которой поступает напиток, ее изгиб, запорную ручку, муфту; бутылки из-под сельтерской в мойке, коньячные бутылки, ликерные бутылки, винные бутылки, краны мойки, щетки на краю мойки, пузыри в мойке, грязь в мойке, стаканы под нижним рядом бутербродов, стаканы в витрине, саму витрину, ее полки, кофеварку, части кофеварки, положение кофеварки по отношению к буфету, к той витрине, что позади нее, и к кассе, что впереди нее; буфетчицу, ее наколку, ее лицо, ее прическу, ее улыбку, ее возраст, усталость ее улыбки, признаки усталости ее улыбки в углах губ и глаз, смену ее улыбок при появлении перед стойкой клиентов, признаки этих перемен у нее на лице, различие этих различий в углах губ и глаз; кассу, кассиршу; девушек, которые обслуживают кофеварку, их наколки, их прически, их лица, различный характер их улыбок, признаки этого в их лицах; столы, стулья, столы для тех, кто ест стоя, форму этих столов, способ укрепления ножек этих столов в полу; пол как целое, углы пола, плинтус, который проходит вдоль всех стен, пол под каждым столом для тех, кто ест стоя; столешницы этих столов, стаканы, тарелки, пепельницы и их содержимое, ножи, вилки и ложки на каждом столе, их форму; стены, картины, потолок, воздух, надписи на дверях, ведущих в туалет; вторую витрину, лампы, пепельницы на ножках, объявления на стенах, объявления на буфете, объявление на кассе, прейскуранты; крючки на вешалке гардероба, стойки гардероба, одежду, которая висит в гардеробе, каждую отдельную вещь и все в целом; посетителей, их число, их — девятнадцать, нет, семнадцать, нет, двадцать два, то, как они одеты, выражения их лиц, позы, жесты, их походку, что они едят, что они пьют, как они говорят, как они флиртуют, как они курят, приемы кокетства, обнимающиеся парочки, их стиль, характеры, существо, манеру речи, их личность в целом, двадцать две, двадцать различных личностей в этой одной-единственной забегаловке из четырехсот забегаловок Будапешта в девять часов семь минут третьего ноября года одна тысяча девятьсот семьдесят первого после рождества Христова; а вот уже посетителей — двадцать три, нет, двадцать четыре; появилась расплывшаяся рыночная торговка, человечек со сложенным вдвое портфелем под мышкой, пухленькая девушка в пальто из искусственной кожи, черной мини-юбке, в слишком узком трико; тут веселые небритые солдаты, два немца с бакенбардами, которые едят яичницу с колбасой и спорят о театральных представлениях на улицах, и две мухи на окне слушают их; и газетный киоск внутри, и газетный киоск снаружи, газеты, и продавца газет, его кассу, монеты и бумажные деньги в его кассе, его покупателей, и меня самого; и прохожих, всех прохожих, которые проходят по пассажу налево, и всех, которые проходят по пассажу направо, и тех, которые проходят по нему к метро, поток людей вверх и вниз и пронзительный голос веснушчатой продавщицы кукурузы в потоках, которые вздымаются и стремятся сквозь мрамор, разливаются ручьями, вливаются в каналы, и кабель, и водоворот, и грязь, и камни, и дно туннеля метро, и бетон, и сталь, и камень, и грязь, и кабель, и каналы, и мусор, и канавы, и обломки, и щебень, и водовороты, и утесы, и лаву, и магму, и пламя, и взрывающиеся ядра атомов.

Ничего ты не можешь ухватить.

Ференц выходит из метро, грызя початок кукурузы; мы побредем по направлению к улице Ваци, окруженные двенадцатью запахами: жареных каштанов, кофе, угля, газа, дров, бензина, железа, земли, колбасы, Дуная, табака, тумана, вплетенного в день; речные суда и горы; викторианская белизна арки ворот и на одном участке улицы — миллионная доля всех людей, населяющих мир.

Барбара заказала, чтобы я ей привез черные рамки; мне запомнилось, что их продавали почти даром, но оказывается, они куда дороже, чем у нас. Зато очень дешевы и красивы декоративные тарелки, расписанные от руки по образцам известных музейных экспонатов; точно так же вполне доступны гальванокопии скифских украшений в виде пряжек, брошей, колец, запонок, браслетов, и то и другое в почти пустой лавке в десяти шагах за площадью Вёрёшмарти, которая кишит приезжими, одержимыми желанием покупать, но тот, кто тут не ориентируется, этих десяти шагов не сделает.

Двор старого удивительной свежей белизны пештского дома; палка, на которой выколачивают ковры, — произведение искусства: гладкая, очень толстая, темно-коричневая деревянная штанга на гладких, черных, слегка изогнутых вверх железных кронштейнах, вбитых прямо в грубо оштукатуренную стену.

Отрешенно улыбается, глядя в сад, портал в стиле позднего рококо у барочной церкви.

Узкие переулки между шестиэтажными домами — как мрачные строгие школьные коридоры, зато дворы — сводчатые терема, и в открытых сенях мягкий воздух телесного цвета.

Всадники из воинства Аттилы в беретах.

Крошечное кафе, не больше ниши, — добрая улыбка фасада.

Огромные плоские корзины, полные бутонов роз.

Церковь, похожая на монаха, среди ухмыляющихся переулков.

Сыры, огромные, как колеса.

Бирюза виноградных гроздьев.

Маленький цыганенок беседует с солдатом.

Мужчина в черном костюме накачивает велосипедную шину.

Черные кружки и черные тарелки.

Классицизм, вывернутый наизнанку.

Жертвоприношение Исаака[132].

Горшки герани на карнизах.

Бестелесные святые кощунственного вида в воздухе.

Аромат цветов любистка.

Амбразура окна, как шляпа мага.

Застенчивая табачная лавочка.

Фонари с баррикад.

Почтовые ящики, похожие на кареты.

Официант в рубашке с короткими рукавами.

Руки, перебирающие четки.

Развевающееся белье.

Волчки и кошки.

Мы медленно идем мимо всего этого, и Ференц болтает, и вдруг рядом с нами возникает третий, он невидимкой проходит рядом несколько шагов, и я понимаю — это Воланд. Серая тень, бестелесная тень на серой стене, мгновенное дуновение холода, горькая улыбка, и вот уже половина жизни миновала. Отчитайся и в ненаписанном! В сказке о потерянном времени фея собирала все утраченное, и под конец набралось такое его изобилие, какому следовало быть вначале, но тут Воланд с усмешкой показывает пустые ладони, а в них только тень: потерянное, невозвратимо потерянное время. Чтобы отойти от сказки, надо изменить направление, но достанет ли мне времени на это? Чтобы изменить измерение — и от этого не уйдешь, — надо шагнуть в Другое…

На стене ничего нет, тень исчезла; солнце; дети; каштаны; розы; Ференц рассказывает о Старом городе в Пеште, от площади Кальвина до переулка Генцельмангассе и Мадьярской улицы с ее некогда знаменитыми борделями, и о знаменитом Дюле Круди[133] с его девками, дуэлями, попойками и смертью среди вина и нечистот, о его книгах — видениях, продиктованных его опытом; и Ференц все говорит и говорит, а я киваю, и я задаю вопросы, и мы бредем все дальше и дальше: дворы, площади, аркады, сад, Литературный музей, лаборатория «Молнар и Мозер» — лаборатория самых тонких духов в Будапеште, чуть дальше типография Хекенаста, где были напечатаны рассказы Штифтера[134], отель Томаса Манна, кабачок Ади, кафе Бабича, кто-то проходит мимо нас, кто-то идет нам навстречу, мимо и навстречу, мимо и навстречу; и кто-то останавливается, и чей-то голос произносит с горечью: «Он меня больше не узнает!», и я восклицаю: «Профессор К.! Ну, конечно же, профессор К.! Я очень рад, профессор, извините меня, я не забыл наш разговор в прошлом году на галерее „Астории“ над бронзовым сражающимся кентавром, в холле стоял господин из Люксембурга в костюме лазурного цвета с восемью чемоданами из свиной кожи и во всю глотку орал, что не хватает девятого, а мы говорили о Мадаче и сюрреализме и о псалмах». К. улыбается, как всегда добродушно, и я узнаю, что он еще не переехал, вот уже одиннадцать лет, как все не соберется переехать, хотя потолок протекает, и его книги уже одиннадцать лет лежат в ящиках, но работать можно и в кафе, в библиотеках, на ходу, везде и всегда. И в кабачке нам подают горячую и острую уху, и К. спрашивает, что я сейчас делаю, и я пожимаю плечами, и К. добродушно улыбается, уха очень вкусная, и серой больше не пахнет, Воланд сейчас у Маргариты, а лапша в горшке — объедение, лапша на масле, запеченная с творогом и свиными шкварками, и кельнер улыбается и приписывает к счету салат, которого он не подавал, и тут мы все начинаем смеяться, обед удался, и через несколько дней мне исполнится пятьдесят, и больше ничего не произошло, и постепенно становится холодно.

Вечером долгий разговор с А. Г., и взгляд скользит через реку и над горами.

Притча о вырытой яме: надежда.

Вечером с Ференцем в ночном клубе; скучно, глупо; сбежал; от злости с ходу придумал хорошую игру для тех, кто любит одиночество. Берутся подходящие пословицы — условие: только полные и несокращенные предложения — и разрезаются пополам. Каждую часть надо написать на лицевой и оборотной стороне карточки, потом вытягивать по две карточки и складывать половину от одной пословицы с половиной другой. И вот результат:

За морем телушка — до старости щенок.

Маленькая собачка — полушка, да рубль перевоз.

Седина в бороду — атаманом будешь.

Терпи казак — а бес в ребро.

Слово не воробей — куста боится.

Пуганая ворона — вылетит, не поймаешь.

Хорош виноград — да не укусишь.

Близок локоток — да зелен.

Баба с возу — и то спотыкается.

Конь о четырех ногах — кобыле легче.

Собака лает — когда-то будет.

Улита едет — ветер носит.

Старый конь — да зуб неймет.

Видит око — борозды не испортит.

Сухая ложка — чисто метет.

Новая метла — горло дерет.

Получились бы хорошие темы для конкурса рассказчиков.

И впрямь: написать томик таких рассказов, может быть, только мысленно, просто так.

Раскрываю Жан-Поля на том месте, которое кажется мне самым утешительным из всего, что было сказано на немецком языке: «Взгляни, маловер, старое светило снова восходит!»

4.11

Прощание и чаевые; главный администратор и кроткая дежурная, а рядом с красным телефоном уборщица. «У вас было прекрасно, вот только я никак не могу вам простить, что вы мне так и не починили радио!» «Как так? — говорит главный администратор и по-отечески качает головой. — Как так! Радио было в порядке, достаточно было всунуть сзади простую канцелярскую скрепку, туда, где написано „Антенна“, и оно тут же заиграло бы». И я спрашиваю: каким образом, черт меня побери, провалиться мне на этом месте, ради всего святого, я мог это знать, и старший администратор смотрит на меня с самой отеческой из всех улыбок, которые только могут появиться на лице старого венгерского портье, и говорит тоном легкого, почти неуловимого упрека, покачивая головой с видом, выражающим всю мудрость тысячелетий: «Но, господин Ф., это же всякий знает!»

На улице вдруг пулеметная очередь: трое мальчишек заставляют красные шарики стукаться друг о друга, и кроткая дежурная объясняет мне, что это отзвук недавней моды: эту игру называли «тикитаки», игра в шарики «тикитаки», и каждый, поверите ли, каждый стрелял при помощи этих шариков, это было прямо как на войне: «тикитаки», повсюду и везде «тикитаки». Даже здесь, в отеле, «тикитаки». Пока эту забаву не запретили в общественном транспорте и ресторанах, в столовых и кафе. И только несколько глупых мальчишек не могут с ней расстаться.

Последние форинты я даю проводнику спального вагона; короткий взгляд, стремительное движение, деньги сосчитаны, сдержанно поклонившись, он говорит: «Вас никто не потревожит до Берлина, господин инженер».

Снова маленькие абрикосовые деревья, почти без стволов. С другой стороны холмы Дёмёша.

Крохотный каменный горбатый мостик через ручей, похожий на трубу, разрезанную пополам; маленький пруд, заросший коричневым камышом и подернутый ряской; и со стороны кукурузного поля ветер вздымает желтоватую дымку увядших листьев, которые превращаются в пыль.

Определить положение, свое положение; начать там, где находится начало: начать с себя.

Внезапно в пейзаж врывается ярко-зеленый холм, и на фоне тусклой осени, за деревьями, которые кажутся тускло-коричневыми фазанами, я вижу экзотическую, пышущую силой, свежую зелень. Это молодой сосняк.

Кружение, изумрудная зелень, могучие побеги — мне кажется, что я никогда раньше не видел сосен.

Мимо.

Над серым утесом, поросшим серыми растениями, похожими на плющ, могучие серые стволы буков, а за лесом горит поле, горит кукурузная стерня, огонь проедает себе путь по равнине длинными полосами, медленно изгибаясь, они удаляются друг от друга; желтый дым — прощальный привет Воланда; а на краю поля — ясени и дубы, и омела на них — как гнезда больших хищных птиц, и солнце медленно садится в огонь, и дым становится серым.

Маргит, прощай!

Эстергом, разрушенные мосты в широкой, темной, сонной реке.

Дочитал Мадача и громко смеюсь, натолкнувшись на последнюю строку этой поэмы о человечестве, заподозренной в пессимизме: «Азм рек: о человек, борись и уповай»[135].

Таможня; граница; паспорт, паспорт, таможня; граница; паспорт, таможня; сотрудник, находящийся при исполнении служебных обязанностей (есть ли у нас, собственно говоря, замена для слова «чиновник»?), проверяет мою декларацию; я, как всегда, добросовестно перечислил все — все названия букинистических, купленных и подаренных коллегами книг, тарелки, изделия из гальванопластики (две брошки, две пары запонок), две рамки и два пуловера для Барбары, пуловер с капюшоном для Урсулы, полколбасы, куколку для Марши, платок, бутылочную тыкву из Дёмёша, кило каштанов, только одного я не внес в декларацию — секрета фабрики по изготовлению салями «Черви и пики».

Сигнал отправления, по-немецки, громко, четко, точно, хотя никто не садится в поезд и никто не выходит из него.

Эльба.

Дым.

Березы.

Однообразные сосновые леса. Озера и песок.

Сосны.

В Шёнефельде озеро и памятник.

Руммельсбург, Осткройц; Варшавская улица[136]; въезд; дома!

Холод; туман; любимый север.

Начало? Или: Завершение?

Книга «Двадцать два дня, или Половина жизни» необычна и в ряду других книг современных авторов, в том числе писателей ГДР, и в творчестве самого Франца Фюмана. В предисловии справедливо сказано, что эта книга не для легкого и быстрого чтения.

Дело не только в том, что в нее нужно вчитываться, но и в том, что, читая ее, нужно быть готовым на каждой странице переключиться с одной темы на другую, с одной стилистической манеры на иную. Сложные философские, филологические, психологические рассуждения сменяются в ней веселой, занятной, озорной словесной игрой. Фюман доводит до комического абсурда стиль и ритм детальнейшего описания, то пародируя бесконечные периоды, свойственные его собственной манере, то подшучивая над особенностями так называемого «нового романа», адепты которого полагают, что исчерпывающее описание обстановки само по себе способно создать новый небывалый художественный эффект. Он придумывает забавную литературную игру, расчленяя и соединяя по-новому привычные пословицы. Он измышляет меню фантастического обеда, где название каждого блюда начинается с одной и той же согласной, а всю гастрономическую программу объединяет корневая аллитерация. Для писателя, влюбленного в язык, эта и подобные ей словесные игры — упражнение, тренировка, разминка. Когда разминается и тренируется мастер, быть свидетелем этого интересно. И не стоит обижаться, если мастер порой подшучивает над зрителем и читателем, мистифицирует его, придавая своим шуткам сбивающее с толку архисерьезное обличье. Ведь он прежде всего подшучивает над самим собой, ибо обладает не просто обычным чувством юмора, но и той его редкой и самой драгоценной формой, когда юмор направлен на себя самого.

Дневниковые записи, беглые заметки в записной книжке, теоретические рассуждения, вставные новеллы, анекдоты — чего только нет в этой книге! Фюман — человек необычайно образованный и неутомимейший читатель книг по истории, социологии, биологии, фольклору, этнографии, языкознанию, знаток классической и современной художественной литературы. Отсюда обилие ссылок на имена, теории, научные труды, сочинения прозаиков и поэтов. Примечания, которые следуют за этим послесловием, служат той же цели — помочь читателю разобраться в этом сложном и оригинальном произведении. Они раскрывают многие (хотя и далеко не все) реалии этого необычного текста.

Сергей Львов

Примечания примечания: Сергея Львова

1

Франц Фюман. Избранное. Предисловие Сергея Львова. М., «Художественная литература», 1973.

(обратно)

2

Из стихотворения Ф. Фюмана «Направление сказки».

(обратно)

3

«…И как хорош тот новый мир…» В. Шекспир, «Буря», V акт, сцена 1. Перевод М. Донского. (Шекспир. Собр. соч., т. VIII, стр. 205. «Искусство», М., 1960.)

(обратно)

4

Преждевременное извержение (лат.).

(обратно)

5

«…моего „Прометея“…» — имеется в виду книга для юного читателя, пересказ древнегреческих мифов, над которой в это время работал Фюман.

(обратно)

6

Аполлон, Гермес, Арес, Гефест, Дионис, Зевс — боги древнегреческой мифологии. Аид — владыка подземного царства мертвых.

(обратно)

7

Презенс (грамм. термин) — настоящее время. Претерит (грамм. термин) прошедшее время в наиболее общем смысле, охватывающее все разновидности действия или процесса, предшествующие моменту речи.

(обратно)

8

Ариадна, Елена, Кора — персонажи древнегреческих мифов.

(обратно)

9

Жан-Поль (псевдоним Иоганна Пауля Фридриха Рихтера, 1763–1825) — немецкий писатель, в творчестве которого сочетались идеи просветительства и сентиментализма. Здесь и далее упоминается его произведение «Путешествие военного священника Аттилы Шмельцля во Флетц». В этом и других произведениях Жан-Поля Рихтера мир предстает одновременно в своем реальном и фантастическом обличьях.

(обратно)

10

Пьета — милосердие, сожаление; в изобразительном искусстве изображение скорбящей богоматери с телом Христа на руках.

(обратно)

11

Кентавры — в греческой мифологии полулюди-полукони; лапифы — мифическое племя, постоянно враждовавшее с кентаврами.

(обратно)

12

Шелли, Мэри (1797–1851) — английская писательница; Франкенштейн-чудовище, персонаж из ее романа «Франкенштейн, или Современный Прометей», живое существо, созданное волшебным путем. Мейринк, Густав (1868–1932) — немецкий прозаик, драматург, переводчик, автор романов о таинственном и нереальном. В одном из них действует Голем — искусственно созданный гигант. Франкенштейн и Голем — нарицательные имена для созданий, вызванных к жизни человеком, но вырвавшихся из-под его власти.

(обратно)

13

Енох и Голиаф — библейские персонажи.

(обратно)

14

Святой Геллерт — епископ, внедрявший христианство в Венгрии, канонизированный католической церковью.

(обратно)

15

Фюшт, Милан (1888–1967) — венгерский писатель, прозаик, поэт, один из создателей венгерского свободного стиха.

(обратно)

16

Йожеф, Аттила (1905–1937) — выдающийся венгерский поэт. В его поздних стихах, вошедших в сборник «Очень больно» (1936), который был опубликован в Венгрии в годы фашистского режима Хорти, звучат мотивы глубочайшего отчаяния и мужественного протеста.

(обратно)

17

Казим и Марджанах — персонажи восточных сказок.

(обратно)

18

«Лилиом» — пьеса известного венгерского писателя и драматурга Ференца Молнара (1878–1952). В этой пьесе изображаются люди городского дна. Заглавный персонаж — Лилиом-грабитель.

(обратно)

19

«S» и «Р». Этими буквами в логике обозначаются различные общие понятия (например, «человек», «многоугольник» и т. д.), которыми оперируют в высказываниях типа: «всякое S есть Р», например «всякий человек смертен».

(обратно)

20

«Каканский» — от иронического названия Австро-Венгерской империи — «Kadanien», основанного на сокращении «К. und К.» — «Kaiserlich und Kõniglich» — «имперский и королевский», которое ставилось перед названиями всех ее ведомств и учреждений, например «К. und К. Post» (нем.) — «имперская и королевская почта».

(обратно)

21

Quia absurdum (лат.) — сокращенное изречение одного из ранних деятелей христианской церкви Тертуллиана: «Credo, quia absurdum est» — «Верю, потому что невероятно (нелепо)».

(обратно)

22

Арпад (? — 907) — вождь легендарных племен, основавших венгерское государство.

(обратно)

23

Паннония — провинция Древнего Рима на Нижнем Дунае, в которую входила часть Венгрии. Паннония считалась каменистым, суровым и холодным краем. Пушта — великая венгерская степь.

(обратно)

24

«р» и «q» — условное обозначение символов в логике.

(обратно)

25

Приблизительный смысл: смело слопай кусок сала, не сиди на месте, парень, не думай, что ты такой уж толстый, хватай скорее ломоть сала (нем.).

(обратно)

26

Пара сосисочек (австр. диалект).

(обратно)

27

«Исповедь» Августина Блаженного — сочинение одного из виднейших христианских теологов (354–430), лирическая автобиография, охватывающая его жизнь от детства до зрелого возраста и полного принятия им христианских догматов в наиболее ортодоксальной форме.

(обратно)

28

Честертон, Гилберт Кит (1874–1936) — известный английский писатель, автор исторических и фантастических романов, детективных рассказов и эссе об искусстве.

(обратно)

29

Лизхен Мюллер — собирательное обозначение носительницы мещанского вкуса.

(обратно)

30

Дуден — справочники по орфографии, грамматике, стилистике немецкого языка, называемые так по имени филолога и педагога Конрада Дудена (1829–1911), который создал тип этого издания, в основных чертах сохранившийся до настоящего времени. Здесь употреблено в нарицательном смысле для обозначения строгого нормативного, порой чрезмерно педантического словаря.

(обратно)

31

Краус, Карл (1874–1936) — австрийский поэт, сатирик и публицист, автор многих полемических сочинений о языке и стиле, издатель журнала «Факел».

(обратно)

32

«…черное превратилось в белое…» — Здесь автор толкует свой сон в духе теории подсознательного, согласно которой образы действительности во сне подменяются (вытесняются) контрастными.

(обратно)

33

Романы о Лоре — собирательное обозначение бульварных любовных романов немецкой литературы начала века, действие которых происходит обычно в скромном домике лесничего или в глухой степи, а героиня попадает из этой идиллической среды в развращенный город. Имя героини одного из наиболее распространенных романов подобного толка превратилось в нарицательное.

(обратно)

34

«Факел», «Штурм», «Действие», «День Страшного суда», «Серебряный конь», «Красный петух», «Левый поворот», «Рыба с луком», «Горелка» — названия литературно-художественных и публицистических журналов, выходивших в странах немецкого языка в 10-е и 20-е годы нашего века.

(обратно)

35

Радноти, Миклош (1909–1944) — выдающийся венгерский поэт, погибший в гитлеровском концлагере. Франц Фюман перевел ряд стихотворений Радноти и посвятил ему эссе «Поэт между двумя войнами».

Георге, Стефан (1868–1938) — немецкий поэт и критик, представитель неоромантизма. Несмотря на реакционные мотивы, звучавшие в творчестве Георге, он после прихода нацистов к власти, не желая подчиняться их произволу, эмигрировал из Германии.

Рильке, Райнер Мария (1875–1926) — выдающийся австрийский лирик, оказавший большое влияние на современную немецкоязычную поэзию.

(обратно)

36

Перевод Г. Ефремова.

(обратно)

37

«Считайте своим предначертанием…» — слова известного немецкого прозаика, поэта и эссеиста Готфрида Бенна (1886–1956).

(обратно)

38

Хеккер, Теодор — литератор-эссеист, католик, антифашистского направления.

(обратно)

39

Тальони, Мария (1804–1884) — знаменитая французская балерина, славившаяся своей красотой.

(обратно)

40

Шаркёзи — современный венгерский композитор. Concerto grosso (итал.), букв.: «большой концерт» — ранняя форма симфонической музыки, построенная на противопоставлении нескольких солирующих инструментов оркестру в целом. К этой форме иногда обращаются и современные композиторы.

(обратно)

41

Вайнхебер, Йозеф (1892–1945) — австрийский поэт и романист, лирика которого оказала известное влияние на первые поэтические опыты Фюмана. Здесь имеются в виду патетические оды и гимны, написанные Вайнхебером в подражание Горацию.

(обратно)

42

«Тиль Ойленшпигель» — эпос известного немецкого прозаика, поэта, драматурга Герхарда Гауптмана (1862–1946).

(обратно)

43

Хермлин, Стефан — видный поэт и прозаик ГДР.

(обратно)

44

Из стихотворения Миклоша Радноти «Не знаю я, как для других…». Перевод Д. Самойлова.

(обратно)

45

Агасфер— герой многочисленных сказаний, еврей-скиталец, якобы осужденный богом на вечное скитание.

(обратно)

46

Манди, Иван — современный венгерский прозаик, мастер новеллистической формы.

(обратно)

47

Мориц, Жигмонд (1879–1942) — один из самых известных венгерских писателей, романист, представитель критического реализма.

Мадам, Имре (1823–1864) — видный венгерский поэт и драматург. Его наиболее значительное произведение, пьеса для чтения «Трагедия о человеке» — попытка воплотить в форме огромной притчи всю историю человечества.

фон Кальт, Маркус — средневековый венгерский хронист.

(обратно)

48

Кереньи — современный венгерский специалист по мифологии.

(обратно)

49

Сабо, Лёринц — современный венгерский поэт.

(обратно)

50

Немеш Надь, Агнеш — современная венгерская поэтесса.

(обратно)

51

Бонифаций (680–755) — проповедник, рьяно обращавший в христианство древних германцев, по преданию свалил дуб Вотана, которому они поклонялись. Канонизирован католической церковью.

(обратно)

52

Святоплук (? — 894) — великоморавский князь.

(обратно)

53

Арпад (? —907) — вождь легендарных племен, основавших венгерское государство.

(обратно)

54

Лукач, Дёрдь (1885–1971) — венгерский литературовед, философ, эстетик.

Миллер, Генри — известный современный американский прозаик.

Теория игр — математическая теория конфликтных ситуаций, занимающаяся обоснованием оптимального поведения сторон, участвующих в конфликте.

(обратно)

55

Витгенштейн, Людвиг (1889–1951) — австрийский философ и логик. Выдвинул концепцию «логически совершенного, или идеального, языка».

Ади, Эндре (1877–1919) — видный венгерский лирик, прозаик и публицист. Выход в свет его сборника «Новые стихи» (1906) считается в Венгрии днем рождения ее современной литературы.

(обратно)

56

Минос — в древнегреческой мифологии царь острова Крит, сын Зевса и Европы, муж Пасифаи. В лабиринте дворца, который построил для него Дедал, обитало чудовище Минотавр, плод любви Пасифаи и морского быка.

(обратно)

57

Алмош — легендарный родоначальник венгерской династии Арпадов.

(обратно)

58

Ты и вправду ученый человек, чужеземец… (венг.).

(обратно)

59

Леопольд Блум — персонаж романа ирландского писателя Джеймса Джойса «Улисс». Здесь намек на сцену, когда Блум, лежа в ванне, разглядывал свое тело.

(обратно)

60

Кунерт, Гюнтер — известный современный поэт и прозаик ГДР.

(обратно)

61

Грасс, Гюнтер — известный современный прозаик и поэт ФРГ.

(обратно)

62

Барлах, Эрнст (1870–1938) — знаменитый немецкий скульптор, график, прозаик, драматург, подвергавшийся преследованиям в годы нацизма. Его художественное и литературное творчество оказало большое влияние на Фюмана.

Казандзакис, Никое (1882–1957) — известный греческий писатель. За литературную и общественную деятельность был удостоен Премии Мира Всемирного Совета Мира.

(обратно)

63

«Войцек и его капитан» — персонажи незавершенной драмы «Войцек» известного немецкого прозаика, драматурга и публициста Георга Бюхнера (1813–1837).

(обратно)

64

Вуц — центральный персонаж романа Жан-Поля «Жизнь премного довольного учителишки Марии Вуца из Ауэнталя».

(обратно)

65

«И когда взглянул я в глаза господа…» — отрывок из «Речи мертвого Христа, провозглашающего с вершины мироздания, что бога нет» Жан-Поля.

(обратно)

66

«Комета» — незаконченный роман Жан-Поля.

(обратно)

67

«Фельбель» — сокращенное название романа «Странствие попечителя Флориана Фельбеля и его старшеклассников по Фихтельбергу».

(обратно)

68

Юнгер, Эрнст — реакционный писатель ФРГ, в творчестве которого война изображалась как глубочайшее «жизненное переживание».

(обратно)

69

Варнов-верфь — имеется в виду верфь, на которой Фюман работал слесарем в бригаде кораблестроителей, собирая материал для очерковой книги «Подъемный кран и синий Петер» (1962).

(обратно)

70

«Марш Радецкого» — роман австрийского писателя Йозефа Рота (1894–1939).

(обратно)

71

«Желтая подводная лодка» — известный английский мультфильм, посвященный ансамблю «Битлс».

(обратно)

72

Югендстиль — одна из линий европейского «модерна» в искусстве конца XIX — начала XX в., оказавшая заметное влияние на архитектуру Австро-Венгрии.

(обратно)

73

Фёрстер, Виланд — известный график и скульптор ГДР, автор скульптурного портрета Фюмана.

(обратно)

74

Перевод Е. Витковского.

(обратно)

75

Каффка, Маргит (1880–1918). — венгерская писательница, поэт и прозаик. Отстаивала права женщин в их борьбе за равноправие.

(обратно)

76

Тетушка Труда — злая колдунья, персонаж сказки братьев Гримм и стихотворения Ф. Фюмана.

(обратно)

77

Гёдель, Курт (род. в 1906 г.) — известный австрийский математик и логик, разрабатывал проблемы математической логики. Пришел к выводу о неполноте так называемых формальных систем; в них всегда имеются предложения (в философском смысле слова), которые не могут быть доказаны в рамках самой этой системы. Фюман имеет в виду именно этот вывод.

(обратно)

78

Гольдбах, Христиан (1690–1740) — математик, родившийся в Германии, работавший в России. С 1725 г. — член петербургской Академии Наук.

(обратно)

79

Внося соответствующие изменения (лат.).

(обратно)

80

Перевод Г. Ефремова.

(обратно)

81

Перевод Л. Мартынова. (Аттила Йожеф. Стихи. ГИХЛ. М., 1962.)

(обратно)

82

Ланг, Фриц — известный немецкий кинорежиссер. «М» — первый звуковой фильм Ланга (1931), выражает ощущение надвигающегося на Германию нацизма. «М» — начальная буква немецкого слова «Morder» (убийца). Лорре, Петер — известный актер, исполнитель главной роли в этом фильме.

(обратно)

83

Дебюрро — знаменитый французский комический актер XIX века, выведенный в качестве действующего лица в историческом фильме «Танец на вулкане».

(обратно)

84

Кальксбург — город, в котором Фюман провел несколько лет в качестве воспитанника католической школы-интерната.

(обратно)

85

Гном — в немецком фольклоре воплощение зла.

(обратно)

86

Блаженный Блазиус — шутливое прозвище одного из будапештских друзей Ф. Фюмана.

(обратно)

87

Руссо, Анри (1844–1910) — известный французский художник-примитивист.

Аполлинер, Гийом (1880–1918) — известный французский поэт.

(обратно)

88

Брук, Питер — современный английский режиссер. Имеется в виду его нашумевший спектакль, поставленный в Королевском лондонском театре по пьесе немецкого писателя Петера Вайса «Преследование и убийство Жан-Поля Марата, представленное в Шарантоне под руководством маркиза де Сада».

(обратно)

89

Хайнал, Габор — современный венгерский поэт.

(обратно)

90

Гердер, Иоганн Готфрид (1744–1803) — немецкий философ, литературовед, писатель, научное и художественное творчество которого — важный этап в истории немецкого просветительства. «Пророчество» о судьбах венгерского языка высказано им в труде «Мысли о философии истории человечества».

(обратно)

91

Перевод Г. Ефремова.

(обратно)

92

Куруцы — так в Венгрии называли крестьян, которые участвовали в XV в. в антифеодальных выступлениях, а в XVII–XVIII вв. — участников антигабсбургского освободительного движения.

(обратно)

93

Хуньяди, Янош — венгерский король, войска которого в 1456 г. нанесли поражение туркам.

(обратно)

94

Перевод Г. Ефремова.

(обратно)

95

Бабич, Михай (1883–1941) — венгерский поэт, прозаик, переводчик.

(обратно)

96

Бобровский, Иоганнес (1917–1965) — видный немецкий поэт и прозаик.

(обратно)

97

Пишто, Данко (1858–1903) — венгерский скрипач, цыган по национальности, сочинивший несколько сот чрезвычайно популярных в Венгрии песен. В Сегеде ему поставлен в XIX в. скульптурный памятник.

(обратно)

98

К абсурду (лат.).

(обратно)

99

Пиджин — от пиджин-инглиш. Имеется в виду язык, бедный значениями и формами.

(обратно)

100

Поэтический язык (лат.).

(обратно)

101

«Сны Симоны Машар» — пьеса, написанная в 1941–1943 гг. Брехтом в сотрудничестве с Фейхтвангером. «Klauke dich Klauker» — бессмысленное выражение, однако формально образованное по грамматическим правилам немецкого языка.

(обратно)

102

DIMAT1S— мнемоническая формула для запоминания одного из силлогизмов.

(обратно)

103

Это тебя касается (лат.). Тиа res agitur— часть строки Горация «Tua res agitur paries cum proxima ardet» — «это тебя касается, если горит дом соседа».

(обратно)

104

Час мертвых (лат.).

(обратно)

105

Бюхнер, Людвиг (1824–1899) — немецкий физиолог, популяризатор естественнонаучных знаний, представитель вульгарного материализма.

Молешот, Якоб (1822–1893) — голландец по происхождению, работал в Швейцарии, физиолог и философ, представитель вульгарного материализма.

(обратно)

106

Перевод Г. Ефремова.

(обратно)

107

«Забриски пойнт» — фильм известного итальянского кинорежиссера М. Антониони, который снимался в США.

(обратно)

108

Александр VI Борджиа — римский папа (1492–1503), известен в истории как убийца, устранявший своих политических соперников ядом.

(обратно)

109

С кафедры (лат.), т. е. в порядке официального церковного поучения.

(обратно)

110

Наша церковь (лат.).

(обратно)

111

Рода Рода, Александр (1872–1945) — австрийский прозаик, драматург, переводчик.

(обратно)

112

Гвардини, Романо — теолог, литератор католического толка.

(обратно)

113

Келлерман, Бернгард (1879–1951) — немецкий прозаик. «Туннель» — его известный научно-фантастический роман.

(обратно)

114

«Компания „Ждем-пождем дождя“» — рассказ венгерского писателя Жигмонда Морица.

(обратно)

115

Маларме, Стефан (1842–1898) — известный французский поэт-символист.

(обратно)

116

Кронос (Крон) — в древнегреческой мифологии одно из древнейших божеств, отец Зевса.

(обратно)

117

Незвал, Витезслав (1900–1958) — знаменитый чешский поэт и драматург.

Галас, Франтишек (1901–1949) — известный чешский поэт.

Маурер, Георг (1907–1971) — известный поэт, эссеист и переводчик ГДР.

(обратно)

118

Граф фон Рацебург — персонаж пьесы Э. Барлаха.

(обратно)

119

Гомоузион и гомоуизион — имеется в виду церковный спор ранних христиан. Различие в единственной букве «и» породило яростную полемику о том, тождественны или сходны личности бога-отца и бога-сына. Этот спор изображен в седьмой сцене «Трагедии человека» Имре Мадача.

(обратно)

120

По преимуществу (франц.).

(обратно)

121

…Дамаск — намек на евангельское предание о Савле, гонителе христиан, который на пути в Дамаск увидел небесное знамение, после чего признал учение Христа и стал одним из его апостолов, приняв имя Павла. В переносном смысле — событие или путь, вызвавшие полную перемену взглядов того или иного человека.

(обратно)

122

Непременное условие (лат.).

(обратно)

123

Black box (англ.) — «черный ящик» — система, внутреннее устройство и функционирование которой неизвестны, однако известно, что на определенные внешние воздействия (сигналы на входе) она отвечает соответствующими строго определенными реакциями (сигналы на выходе).

(обратно)

124

Марсий — в древнегреческой мифологии речное божество, один из спутников Диониса, вызвал на музыкальное состязание бога Аполлона, был побежден им. Аполлон содрал с него кожу.

(обратно)

125

Пожелания (лаг.), дезидераты.

(обратно)

126

Тик, Людвиг (1773–1853) — известный немецкий писатель романтического направления.

Лихтенберг, Георг Кристоф (1742–1799) — немецкий писатель, видный представитель немецкого Просвещения.

«Пастор Эфраим Магнус» — драма немецкого прозаика, драматурга и эссеиста Ганса Генни Яна (1894–1959), написанная в 1920 г. и содержащая полемику с христианской этикой.

Киш, Эгон Эрвин (1885–1948) — известный чешский журналист и писатель, писавший на немецком языке. Здесь имеется в виду его юношеский поэтический сборник.

(обратно)

127

«…одним из тех, кто не холоден, не горяч, но тепл, кого господь выплюнул из уст своих» — пересказ евангельских строк («Откровение Иоанна»).

(обратно)

128

Кадук — ставшая нарицательной фамилия эсэсовца, который был надзирателем в одном из фашистских концлагерей.

(обратно)

129

«Жил-был» — здесь и далее пересказы эпизодов из немецких народных сказок, записанных и обработанных братьями Гримм.

(обратно)

130

Ио — в древнегреческой мифологии одна из возлюбленных Зевса.

(обратно)

131

Гёльдерлин, Иоганн Кристиан Фридрих (1770–1843) — выдающийся немецкий поэт, драматург, переводчик.

(обратно)

132

Жертвоприношение Исаака — по библейской легенде бог повелел Аврааму принести ему в жертву сына Авраама Исаака, но, когда Авраам занес нож над сыном, появился ангел и удержал его руку.

(обратно)

133

Круди, Дюла (1878–1933) — известный венгерский писатель, писал о героической борьбе венгерского народа за свое освобождение, о красоте и обычаях Венгрии, о быте и нравах Будапешта.

(обратно)

134

Штифтер, Адальберт (1805–1868) — известный австрийский прозаик.

(обратно)

135

Имре Мадач. Трагедия о человеке. Перевод Л. Мартынова. М., Искусство, 1964.

(обратно)

136

Шёнефельд, Руммельсбург, Осткройц, Варшавская улица — железнодорожные станции в пригородах Берлина и в самом Берлине.

(обратно)

Оглавление

  • Предисловие
  • 14.10
  • 15.10
  • 16.10
  • 17.10
  • 18.10
  • 19.10
  • 20.10
  • 21.10
  • 22.10
  • 23.10
  • 24.10
  • 25.10
  • 26.10
  • 27.10
  • 28.10
  • 29.10
  • 30.10
  • 31.10
  • 1.11
  • 2.11
  • 3.11
  • 4.11 Fueled by Johannes Gensfleisch zur Laden zum Gutenberg

    Комментарии к книге «Двадцать два дня, или Половина жизни», Франц Фюман

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!