«Радуга и Вереск»

2920

Описание

Этот город на востоке Речи Посполитой поляки называли замком. А русские — крепостью на западе своего царства. Здесь сходятся Восток и Запад. Весной 1632 года сюда приезжает молодой шляхтич Николаус Вржосек. А в феврале 2015 года — московский свадебный фотограф Павел Косточкин. Оба они с любопытством всматриваются в очертания замка-крепости. Что их ждет здесь? Обоих ждет любовь: одного — к внучке иконописца и травника, другого — к чужой невесте. И конечно, сражения и приключения на улочках Смоленска, в заснеженных полях и непролазных лесах. Две частные истории, переплетаясь, бросают яркие сполохи, высвечивающие уже историю не частную — историю страны. И легендарная летопись Радзивилла, созданная, скорее всего, в Смоленске и обретенная героями романа, дает возможность почувствовать дыхание еще более отдаленных времен, ведь недаром ее миниатюры называют окнами в мир Древней Руси. Ну а окнами в мир современности оказываются еще черно-белые фотографии Павла Косточкина[1]. Да и в них тоже проступают черты той незабвенной России.



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Радуга и Вереск (fb2) - Радуга и Вереск 3005K скачать: (fb2) - (epub) - (mobi) - Олег Николаевич Ермаков

Олег Ермаков Радуга и Вереск

© Олег Ермаков, 2018

© «Время», 2018

* * *
Башню в пустоте возвел я Из неисполнимых снов… Луис де Гонгора

Я жив, я мертв, я у страстей во власти.

Джордано Бруно

И даже ошибки случаются, путешествуешь, например, И не знаешь, что ты уже на другой стороне.

Чеслав Милош

С этой надеждой бужу я родник вдохновенья.

Николай Гусовский. Песнь о зубре

О нимфы пермские, о гордые княгини…

Пауль Флеминг

— Да ты, пожалуй, боярин, и поляков называешь добрыми людьми.

М. Загоскин. Русские в 1612 году

— А особливо мне очень хочется посмотреть эту чудесную башню Веселуху, — прибавил Блюм.

Ф. А. фон Эттингер. Башня Веселуха

Часть первая

1. Предложение

«Я, Павел Косточкин, могу стать вашим свадебным фотографом, а также запечатлеть лучшие мгновения вашей жизни. Мой многолетний профессиональный опыт — гарантия качества, переплавляемого в ваши эмоции. Здесь вы можете просмотреть мои работы и при желании заказать:

а) креативную свадебную фотосъемку;

б) замечательную портретную историю;

в) интересный живой репортаж;

г) лав-стори фотосессию

При желании ваши фотографии могут превратиться в книгу, слайд-шоу, фотографию в раме и на холсте (натуральный лен).

В стоимость входит коррекция отснятого материала, детальная ретушь лучших фотографий. Оформленный DVD диск.

Стоимость: 3000 рублей в час.

Бонус: пять фотографий А4».

На это объявление однажды вечером и последовал звонок.

Паша пил пиво и смотрел закачанный фильм «Cocksucker Blues» о команде Мика Джаггера, фильм, вышедший еще в 1972 году, но запрещенный самими роллингами, застеснявшимися… Там был полный угар, во время турне по Штатам. И вот они устыдились и показали всем и режиссеру фигу. Но, как говорится, все тайное рано или поздно вылезет наружу. Фильм и выскочил в сеть, оказался в ней, как диковинная рыба… Роллинги и вправду похожи на каких-то океанских окуней с костистыми пастями. Заокеанских окуней. В семьдесят втором они были немного упитаннее, но и более колючие, посылали подальше всех подряд.

Паша не то чтобы любил их музыку, хотя некоторые вещи и вправду были хороши, блюзы, да и пресловутое «Удовлетворение» с какой-то отчаянной агрессией, но вот его родители от роллингов, как говорится, тащились, и сынок попросту впитал с молоком мамы этот рок-н-ролл. Хотя сейчас его больше интересовал автор фильма, Роберт Франк, всем известный фотограф из Штатов, прославившийся главным образом тем, что, как наш Прокудин-Горский, получил грант и проехал всю Америку, отсняв почти тридцать тысяч фото, из которых восемьдесят три и вошли в книгу. Да, о Прокудине-Горском: грант царя Николая Второго состоял главным образом в том, что фотографу было разрешено посещать различные места империи, в те времена фотографирование было занятием подозрительным. Хотя и вагон специальный ему выделили, маленький пароход, моторную лодку и автомобиль «Форд». И все-таки денежки мэтр тратил свои. Да вот такой книги, как Роберт Франк, не выпустил: «Русские»…

Спонтанные снимки Роберта Франка Паше нравились, в том числе и за «бессмысленный блюр, зерно, грязные экспозиции, пьяные горизонты и общую неуклюжесть», как писали критики тех времен. В них есть что-то от дзен. Пьяный блюз! Мгновенный бросок взгляда, да, глаза, как стрелы, молнии — впиваются, еще непонятно во что и зачем, и чуть позже происходит вспышка смысла, но часто такого смысла, который трудно высказать, перевести в слова. Говорят, его книга «Американцы» не всем понятна и сейчас. А это же хорошо, в этом залог живучести. Понятное перестает волновать.

То, что Керуак написал предисловие, вполне объяснимо, эти фотографии можно было бы взять иллюстрациями для его книги «На дороге». И даже иллюстрация для обложки готова: та фотография, где запечатлена белая полоса, уходящая по дороге в прореху пространства между домами. Правда, Косточкин так и не читал этот роман, о нем кто-то рассказывал, то ли Королек, то ли Вася Фуджи. Наверное, Вася, автостопщик.

А девочка, убегающая по улице, на которой стоит катафалк с открытой задней дверью? Одна эта фотография стоит целого рассказа.

Паше хотелось бы снять что-то в этом роде: убегающую невесту. Иногда лимузин, разукрашенный цветами, напоминает как раз катафалк. Ну по крайней мере однажды у него возникла именно такая ассоциация. Это была свадьба в Подмосковье, в Можайске. Жених — явный бандит с потухшими, какими-то мертвыми уже глазами. А невеста — хрупкая, живая, зеленоглазая девочка. Поначалу Паша онемел, увидев ее, вылитая старшеклассница, может здесь был какой-то подлог, неужели ей исполнилось восемнадцать? Девушка вся светилась, а Паше не хотелось бы, чтобы она шла под венец с этим быком, как та девица из девятнадцатого века, персонаж картины «Неравный брак», — как звали автора-то, художника? Нет, ей все было в кайф. Да уж, в воздухе стоял запах бешеных денег. После свадьбы они летели в Турцию или в Египет, жених предлагал фотографу сопровождать их, но Паша сослался на график и посоветовал нанять другого. Мертвые карие глаза жениха угнетающе действовали. Кто знает, вернешься ли из путешествия с таким-то мертвецом! Паша любил жизнь и ни разу не пробовал ее закончить каким-нибудь этаким способом, ну как Саня Муссолини, нажравшийся грибов и провалившийся под воду какого-то деревенского пруда, — он просто возомнил, что теперь может ходить по воде. Вода не выдержала.

Неизвестно, жив ли тот подмосковный бык и что стало с его зеленоглазой девочкой. Нет, будь Паша романистом типа Стива Кинга, он бы, естественно, поехал с ними. Это же классный материал, готовый фильм… то есть роман. Зеленоглазая девочка могла и влюбиться в него, свадебного фотографа.

Чем бы это обернулось?

Роберт Франк удивился бы: вон какие параллели разворачиваются в далекой России. Старик, знавший Керуака и прочих звезд прошлого века, жив и поныне, ему девяносто. И ему можно написать письмо! Прямо сейчас, из России.

Неужели?

Впрочем, живы и его герои, вот роллинги, — и еще какие живчики! Собирают стадионы, рубят свое «Удовлетворение». Когда в девяностых они прилетели в Москву, родители, конечно, поперлись на концерт, «Мосты в Вавилон», захватили и Пашку, тогда еще подростка. Он замерз, было холодно, над стадионом ползли тучи, ветер гнал ворон, разогреть публику пытались настоящие камикадзе — «Сплин», тогда еще не очень известные. Народ откупоривал пивные банки-бутылки и отмахивался от Васильева, но тот упорно пел, что выхода нет…

И тут через его песни наконец-то вывалились магические старикашки, «Лужники» заревели Вавилоном. Зрелище было космическое и комическое, Джаггер, спроецированный на экран, снял туфлю с ноги черной певицы и пососал ее палец. Она блаженно улыбалась. Пашку затошнило. Родители хлопали в ладоши и смеялись. Пашка не совсем понимал, чему тут радоваться. Вообще в ту пору ему нравилась одна настоящая рок-группа: Егорушкина «Гражданская оборона». А эти роллинги — старые пердуны, странная смесь гламура и блюза. Вот если бы выпустили дикого Летова на разогрев в «Лужниках» — вот это было бы да, взрыв мозга. Этот мост в Вавилон не выдержал бы, рухнул. Каждый из вас беспонтовый пирожок. Так Пашка потом друзьям и обрисовывал ситуацию: собрание беспонтовых пирожков. «А ты-то сам?» — попер Макс. «А я там был единственный белый солдат», — отвечал Пашка, вспоминая строчку из другой песни кумира. В общем, концерт он нес по кочкам, но на самом деле чувствовал, что была во всем том действе какая-то магическая сила, да. Возможно, тут сказывалось отношение родителей к роллингам. Все-таки они его заразили…

Ну а фильм Роберта Франка… — да, посреди фильма и раздался звонок.

— Алло? — Спокойный, пожалуй, и слегка унылый мужской голос. — Павел Косточкин, фотограф?

«Клиент».

— Я вас слушаю, — откликнулся Павел, останавливая фильм.

— Меня интересует свадебная съемка.

Павел покосился на толстый граненый стакан с пивом, дотронулся до него кончиками пальцев. Приятно, когда твою работу ценят.

На мониторе зависла картинка остановленного фильма, — в сущности, так и должна выглядеть работа фотографа — Роберта Франка. Сейчас это был момент перед выступлением, Джаггер в майке, с платком на шее, как с пионерским галстуком, поднял голову, сомкнув губы, и какой-то помощник, обрезанный на полголовы, начинал гримировать его, протирал ватой лоб, видны были только внимательное лицо этого гримера и его руки, а на переднем плане маячила голова еще какого-то деятеля, — кадр вполне в духе Франка.

Франку не приходилось заниматься свадебной съемкой. Что ж…

Он выслушал клиента и взялся за стакан, залпом осушил, щелкнул по «мыши» — и гример снова задвигал руками, а Джаггер — губами, с ним говорила та голова на переднем плане. Чем интересны фильмы, какие-то репортажи, истории, связанные со знаменитостями? Проблеском, иллюзией: вот и ты когда-нибудь сможешь.

Досмотрел фильм до конца. Короче, вы знаете, из какого… хм, хлама возникают… рождаются? появляются? происходят?.. стихи. Ну вот об этом весь фильм: гёрла с другом вгоняют иглу в вену, еще постоянно нюхают кокс, бухают, в самолете эрегированный член торчит, голые девицы скачут по салону, телевизор Кит с кем-то сбрасывают с балкона гостиничного номера. Полное раздолбайство, но концерты продолжаются до сих пор, и эти мумии живы, да еще заводят других — и не только таких же старичков. Обыкновенный парадокс. Черт его знает, как им это удается.

А Летова нет.

Роберт Франк жив, но успеха «Американцев» так и не смог повторить.

И Павел Косточкин жив, жив в своей Москве, в комнате тетки (а две другие занимают чужие люди, справа — маленькая девушка Лиля, слева — Артур; когда тетка умерла, родственники ее мужа слетелись на поминальный пир — делить трехкомнатную квартиру, хотя до этого едва с ними знались, и квартира была продана, только одну комнату и удалось отстоять). Да, он ушел от родителей на третьем курсе. Правда, и учебу тогда же бросил, какой из него педагог, к черту, и угодил в армию, служил под Самарой радистом, а все это время комната с портретом Янки и Летова и «балалайкой» «Панасоник» пусто ждала его. Из армии Пашка вернулся новым человеком. Там он подружился с одержимым фотографом Русланом Владимировым, тот и переформатировал аморфного Пашку. Первые уроки фотомастерства он получил в казарме. Первыми моделями были сослуживцы с торчащими ушами и угреватыми носами, прапорщик Левинсон, усач с накачанными бицепсами и угольными глазами. Ну и сам Руслан, сержант, невысокий, синеглазый, нос с горбинкой. Руслан был классный специалист, знавший все жилки и косточки радиостанции, а еще — светопись. Он-то и ввел Пашку в курс дела. Это был Пашкин настоящий курс молодого бойца. Как его зацепило? Просто увидел фотографию машины-радиостанции в поле на учениях, мачту с растяжками, черно-белую. Можно было подумать, что это времена покорения Дикого Запада. Машина стояла, как фургон, из которого выпрягли лошадей… Почему-то такая ассоциация возникла. Странно: обычная машина, поле, вечер. Но выглядело все каким-то преображенным. Как будто иное время вторглось в осточертевшие будни. А в чем фокус? Никаких таких ухищрений, подделок, никакого монтажа. Все как есть. А — другое пространство, другое время, иной дух всего. Хотя и тот же самый, повседневный.

В общем, в этот зазор Пашка и попал. Застрял в нем. Владимиров с фанатизмом принялся обучать его, считая это своим «дембельским аккордом» — так называлось какое-нибудь дело, ремонт оборудования или строительство, покраска полов или что-то еще, значительная работа перед увольнением, так сказать на память о себе. А Владимиров говорил Пашке, что он и есть его дембельский аккорд. Обучение продолжалось и после увольнения, дистанционное, в письмах. Руслан оставил ему свою старенькую камеру «Зенит 122», пленочную, с постоянно открывающейся задней крышкой, в затертом кожаном крепком футляре; на морозе пленку нельзя было перемотать; два первых и два последних кадра были с черной полосой, эту проблему Руслан устранил тем, что подклеил кусочек резины под катушку, но у Пашки она отлетела и процедура с подклейкой не получалась; еще у камеры чудил экспонометр, выдавал завышенные на два деления показания, так что полагаться надо было на интуицию, что у Руслана отлично выходило, у Пашки — хуже. Но все-таки фотоаппарат верно служил вместе с Пашкой и давал ему известную вольность, да, его все чаще просили не маршировать, как все, на плацу, например, а снимать марширующих или бегущих в противогазах солдат, старлей Сергеев увез его однажды в город фотографировать важное «мероприятие» — то, как он забирает из роддома красавицу жену с дочкой; через полгода Пашка фотографировал эту девочку, ползающую по ковру и забавляющуюся с лохматой собачкой, но, честно говоря, ему больше хотелось фотографировать зачаровывающие глаза офицерской жены, она с удовольствием позировала, — тогда он в полной мере распробовал вечный эротический вкус фотографии, точнее самого процесса фотографирования. Все женщины любят фотографироваться, и фотоаппарат создан для них. Если бы вовремя не влетел старлей Сергеев, кадыкастый, длиннорукий, как обезьяна, ефрейтор Косточкин потерял бы во время съемки… хм, невинность. Офицерская жена уже сомлела и вся была какая-то влажная, податливая, как сырая горячая глина, хотя Пашка до нее и не дотрагивался. И у самого него… уши пламенели… серебряные трубы пели…

Хотя какая, к черту, невинность в девятнадцать лет?

Косточкин ее потерял в тринадцать, пялясь на соседку утром в апреле. Она явно видела, что он наблюдает, и все выходила на балкон в коротеньком чем-то. Это была старшая сестра Макса, они жили наискосок этажом выше. И вот она развешивала какое-то белье, а скорее всего делала вид, строила из себя такую усердную прачку, забывшую впопыхах даже о нижнем белье. А к Пашке подступало что-то, то о чем он лишь догадывался, экстазы, как это называл Саня Муссолини, настоящий знаток и любитель классической музыки, это в нем как-то уживалось, «Коловрат» и Скрябин, Вагнер, ну как герой «Заводного апельсина» Кубрика, только это не подражание, а наследственное, говорил сам Саня, у него и отец и мать трудились в концертном зале Чайковского, отец — электриком, мать — уборщицей туалетов. У Скрябина и есть «Поэма экстаза». Когда Пашка первый раз ее послушал, финал, он понял, в чем дело. Правда, поэма ему так и не понравилась. Но да, что-то похожее он испытывал тогда, прячась среди коробок и белья на балконе и подсматривая за сестрой Макса. Это приходило к нему тринадцать раз, «экстазы», по числу лет. Позже такое никогда не повторилось, только в первый раз, тогда, солнечным безумным утром с чириканьем воробьев, дребезгом трамваев, и ведь было прохладно, может даже чуть подморозило ночью, и казалось, что льдинки и звенят вокруг, в воздухе, но черноволосая и темнолицая какая-то, синеглазая и худоватая сестра Макса порхала себе почти без одежки, и на него тринадцать раз накатывало, пока все не завершилось серебряными трубами.

Дзынь! — звякнуло горлышко бутылки о край стакана.

На самом деле Павлу Косточкину ни к чему было смотреть этот фильм. О Роберте Франке из него он не так много узнал. Ничего нового. Движущаяся фотография — это не фотография, а кино. Вот и все.

Лучше бы уже запустили в сети кино о Летове. Его вдова сняла.

Хотя и Летов уже не волнует Косточкина. Русский рок испустил дух. Англосаксы рулят, и ничего здесь не поделаешь. И вот он даже ленится пойти в кинотеатр на этот фильм «Здорово и вечно». Будут там гоготать и блевать. Почему-то у летовцев это принято. Ну в пятнадцать лет это еще куда ни шло, а если тебе уже вон сколько…

А сейчас он вообще завел африканцев, суггестивных ребят из Сахары, Мали, «Пустынных», сиречь «Tinariwen».

Туареги точно лучше русских папуасов, получивших в руки гитары, рок-то, как ни крути, оттуда и прикатился.

Под духоподъемные завывания «Пустынных» он и принялся соображать о звонке. Клиент, представившийся Вадимом, хотел справлять свадьбу не в Москве или Черногории, Болгарии, а на родине невесты, в Смоленске. Клиент был дотошный и предлагал Косточкину отправиться на рекогносцировку в Смоленск, стоимость трехдневной командировки войдет в гонорар.

В Смоленск так в Смоленск. Он снимал похороны в Костроме, клиент очень хороший гонорар посулил, и Косточкин не отказался, деньги ему всегда были нужны на аппаратуру, Никон Японский не дремлет и постоянно выпускает что-то новое, — это Руслан придумал так именовать известную корпорацию — будто какого-то святого или представителя церкви за рубежом.

Правду сказать, Косточкин предпочел бы — ну хотя бы Ригу или Вильнюс… Его знакомой фотографине Алисе вообще повезло поехать со свадьбой в Прагу. Еще одному парню удалось снимать «лав стори» в Берлине.

Ну, еще честнее сказать — ему вообще не хотелось снимать ни истории любви, ни тем паче свадьбы, а хотелось заниматься свободной фотографией, да куда денешься. Не Андреас Гурски, чай, с его почти пятимиллионнодолларовым «Рейном-2»… Черт, черт, подумал Косточкин, пять миллионов? Зрители стебутся над этим шедевром из зеленой травы, свинцовой воды, свинцового неба. Там только это и есть: асфальтовая дорога, дорога воды, трава и небо. Ну на самом деле… Пашка потер переносицу, пригубил еще пива… Щелкнул «мышью», поискал «Рейн-2», вот он. Разглядывал.

В это время снова зазвучали позывные «The Verve» Эшкрофта, «Bitter Sweet Symphony», сиречь горько-сладкая симфония, и он взял мобильный телефон. Звонила Маринка.

— Привет.

— Привет.

— Что делаешь?

— А ты?

— Раздумываю.

— О чем?

— О «Рейне».

— Хочется в Берлин?

— Не отказался бы. Но — поеду в провинцию. Заказан.

— Мм… Куда?

— В Смоленск. Ты там бывала? Нет? Я тоже. Наверняка очередной рассыпающийся город. — Он засмеялся, выслушав ее уточняющий вопрос. — Нет, рассыпающийся. Поехали? Клиент дает три дня рекогносцировки. Осмотр местности.

Маринка в Смоленск не хотела.

И Косточкин поехал один.

2. Часы на углу

В поезде он слушал «The Verve», читал «Digital Photo», последний выпуск, иногда отрывался от страниц и смотрел в окно на пасмурные унылые серые пейзажи и снова утыкался в журнальные листы… Вдруг поймал себя на мысли, что это все почему-то напоминает «Рейн-2» Гурски. Тягучий голос Ричарда Эшкрофта, чем-то похожий на голос Мика Джаггера — одна полоса, цвета морской волны, наверное. Леса и поля — белесо-зеленоватая. И «Digital Photo» — третья полоса, черно-белая, с радужными всплесками. Всплесков у Гурски нет. Но и тоски нет. А что-то вроде покоя. «Вечного покоя», хм. Так, что ли? Левитан? Или Шишкин-Саврасов? Еще «Вечный зов», какая-то советская сага. Павел Косточкин подумал, что не видел этот фильм, но — не одобряет. Достаточно одного названия.

Поезд увозил его все дальше, прямиком в вечную тоску какую-то.

Хотел бы он чудесным образом оказаться на родине этого Эшкрофта, явно нестабильного парня, то собирающего, то распускающего свою группу. Английская лихорадка. Три раза группа начинала и заканчивала свою одиссею в морях музыкальных. Косточкин сразу их полюбил. А лихорадка только добавляет перцу. Так и хочется крикнуть Эшкрофту: хватит уже дергаться, сочиняйте музыку и пишите песни вместе! Он собрал новую группу, но это не то.

…Попасть в Лондон и сфотографировать мосты, скверы, двухэтажные автобусы, Темзу, Ливерпуль, корабли, уходящие в туман — в сторону Франции.

Но поезд подъезжал к Смоленску. В окно Косточкин видел какие-то облезлые февральские склоны, голые мокрые деревья, монструозные строения возле дороги и деревянные одноэтажные дома поодаль, а весь город тонул в сумерках и тумане, — чем тебе не Лондон, а? Эшкрофт исполнял как раз «A northern soul» — «Северную душу». Это, мол, рассказ о Северной душе, которая хочет вернуться домой, о человеке, который возвращается по старому пути, повороты которого тебе не известны, Я хочу узнать, поймете ли вы меня, Человека, который родился в съемной комнате, Чья мать никогда не получала цветов, А отец его не одобрял?

Чисто-резкие звуки голоса, музыки были прозрачны. Северная душа. Но поезд приезжал не на север, а на запад.

Это запад русского пространства, ага.

Ну и каков он, думал Косточкин, без особого, впрочем, интереса, вяло. Ведь примерно ясно было, что его ждет. Пассажиры весело собирались, натягивали куртки, шапки, громко говорили. Это были, кажется, студенты. Косточкин закрывал журнал, снимал с полки сумку с вещами, наушники не вытаскивал, продолжая слушать тот же альбом «Северная душа». В первых альбомах всех групп есть то, что уходит потом, никакое мастерство это не заменит. Твое лицо такое бледное, Оно не видело света много дней, тогда, на холме…

Пел Эшкрофт.

Ты не нашла другого места, чтобы сказать: «Небеса мои, Я рада быть здесь…»

Косточкин кисло ухмыльнулся, проходя вместе с остальными к тамбуру. Сквозь музыку он слышал голоса, какие-то реплики, междометия, замирающий стук колес, вздохи поезда. Это была, в конечном итоге, какая-то композиция. Ну да, горько-сладкая симфония в Смоленске. Я никогда не изменюсь, Но я знаю, что-то есть, просто я не вижу, Я знаю, что-то есть, но я не вижу. Этот огонек между нами. Я знаю, он есть, но я его не вижу… My angel, my lover, my angel…

Он поселился в номере гостиницы на седьмом этаже, окно выходило на ров, от этого седьмой этаж казался десятым или пятнадцатым. Но это он понял утром, выглянув в окно. А вечером Косточкин сидел в номере, смотрел телевизор, в том числе и местный канал. Как обычно в подобных городах, и здесь появилось чувство «времени вспять». Местные часы явно отставали, правда трудно было установить, на сколько. Даже в речи и лицах ведущих и журналистов это сказывалось. Лица как часы. Где же острие времени? Для Смоленска — в Питере, в Москве. Но для самих москвичей — где-то еще. Россия — большая деревня. Косточкин мгновенно это понял, впервые поехав за границу, приземлившись в Барселоне. Хотя вроде бы с Москвой у барселонских улиц и много общего, а — что-то отсутствует. И это не только в Барселоне чувствуется, но и в заштатных городах, в том же Толедо. В Толедо была отличная фотогеничная погода: штормовое небо, сполохи солнца. Бегай и снимай «Вид Толедо перед грозой». Он и бегал, оставив Маринку в каком-то ресторанчике. Ее всегда утомляли эти фотосессии, да еще под дождем. Тут уж так: фотограф времени не замечает.

Настроение у Косточкина было под стать погоде — пасмурное, дурное. Свадьбы лучше справлять осенью. Так и поступали предки. Закрома полны, витамины бурлят в крови, можно отплясывать. А у клиента свадьба намечалась на восьмое марта. Его основательность раздражала: рекогносцировка с обязательным возвращением в Москву, чтобы впечатления отстоялись. Ведь на самом деле он мог бы заехать сюда просто за три дня до свадьбы, а так езди туда-сюда… Но — барин платит и обещает привезти сюда с комфортом и ветерком. Сразу после рекогносцировки Косточкину предстоит встретиться с ним и его невестой, обсудить места съемки.

Ладно, лучше не раздражаться, а расслабиться. Может, это все даже интересно?

Он позавтракал в ресторане, съел омлет, сыр с булочкой, напился крепкого кофе. Завтрак был вполне сносный. Неподалеку сидели женщина с дочкой, улыбались, переговариваясь, показывали крепкие белые зубы, сверкали глазами. Косточкин подумал, что мог бы снять двойной портрет, дочка отражалась в зрелой матери, мать — в девушке. Обнаженные они выглядели бы, наверное, не хуже. Косточкин на всякий случай слегка улыбнулся им, но они не обратили внимания, хотя заметили. Скорострельные мысли о сексе немного развлекли Косточкина.

Покончив с завтраком, он поднялся в номер, почистил зубы, причесал темно-русые, слегка волнистые волосы, глядя в забрызганное водой зеркало. Потеребил небольшой прыщик чуть ниже носа. Взял и сковырнул. Появилась кровь. Пришлось прикладывать бумажную салфетку, смоченную в одеколоне. Внезапно это действо показалось ему странным, что-то мгновенное мелькнуло, какая-то догадка — сразу обо всем, но ухватить ее не сумел, скользнула ящеркой в трещину.

Болячка подсохла, и он надел полупальто, кепку, которая не нравилась Маринке, да, якобы делала его похожим на какого-то дурацкого почтальона из итальянского почему-то фильма. Рассовал по карманам: мобильный, плейер с наушниками, портмоне, купленный в Барселоне, карту-схему Смоленска, повесил на плечо «шарманку» — сумку «Lowepro» с фотоаппаратом и всякими причиндалами и вышел.

В лифте подумал, что ящерка-то похожа на предчувствие.

Но уже на улице об этом забыл. Шел, прицельно озираясь, по смеси песка и крупитчатого снега. Да, дворники отсюда уже сбежали в свои солнечные аулы. Если вообще заглядывали. Но люди шли, как будто ничего не замечая, лица деловитые. Одеты как и москвичи.

По дороге проносились автомобили, раздолбанные маршрутные такси, явная примета Азии. В цивильном мире от них быстро отказались. Правда, Косточкин в настоящей Азии, той, что за Уралом и в иных пределах, не бывал. Но читал об этом. В Азию Косточкина совсем не тянуло. Азия сама прибывала каждый день в Москву. И если бы Косточкина попросили сделать клип, например, на есенинскую песенку, ну ту, что исполняет «Монгол Шуудан», где про дремотную золотую Азию, опочившую на куполах, то он пригласил бы на съемку сразу дворников, показал бы, как вихрятся осенние листья под их метлами.

И еще снял бы соседа по квартире, Артура, татарского менеджера на конфетной фабрике, курящего свой чилим и жгущего потом сахар, чтобы убить запах табака, — из щелей его комнаты всегда тянет этим жженым сахаром. Не самый плохой запах. От двери Лили разит косметикой «Орифлейм», которую она распространяет не только днем, но и ночами, возвращаясь зачастую под утро с увлеченными ценителями.

Ладно — вот самый западный город России. Ключ, щит, ворота.

Косточкин перешел дорогу, видя за деревьями кирпичную стену с башнями, и подумал, что, в общем, это очередная причуда клиента — отправить его на рекогносцировку. Косточкин вяло возражал, а клиент так же вяло, но твердо повторял, что любит во всем основательный подход. И разве не он платит? За поездку на рекогносцировку в город его невесты.

Алисе как-то пришлось снимать свадьбу заядлых туристов — в лесу. Чего только не бывает. Свадьба под водой. В воздухе — в свободном падении.

А на самом деле — был бы свет, а уж что вокруг, не так важно. Главное — лица, цветы там, какое-нибудь зеркало. И свет, свет. Алиса в погоне за светом действует, не мудрствуя, просто высветляет снимки. И клиентам нравится, особенно невестам.

А у меня, подумал Косточкин, немного другое мировоззрение. Скорее сумрачное. И хочется снимать в таком свинцовом духе Звягинцева. Свадьба в свинцовом свете? Это же оригинально.

У Звягинцева есть чувство пространства, как вкусно он показывает комнаты, дороги, склоны, иногда Косточкин ловил себя на мысли, что так бы и смотрел видовой фильм без сюжета. Хотя, наверное, это и надоело бы. Вот в «Елене» почему так все внушительно? Потому что всех ждет преступление. Это ожидание и наполняет смыслом внимательное движение камеры Кричмана. В его фильмах возникает ощущение… да, присутствия. Как будто нарочно дается это ощущение камеры, постороннего взгляда. Хотя обычно-то режиссеры добиваются растворения зрителя в происходящем. А у Звягинцева — чей-то взгляд. Сначала кажется, что это твой взгляд и есть. А потом вдруг становится понятно, что — какой-то иной.

Он приблизился к пруду перед крепостной стеной. Вода скрывалась под толстым слоем ноздреватого льда. Там-сям его пятнали какие-то кучки. Заметив прогуливающуюся неподалеку хозяйку с пего-белым боксером на поводке, Косточкин сообразил, что это такое. Хозяйка в красной куртке, перейдя по мосту через пруд, принялась вдруг проделывать у башни различные упражнения. Женщина энергично приседала, взмахивала руками, ногой, потом другой, а рядом сидел, высунув розовый язык, пес с вислыми ушами. Косточкин инстинктивно вынул камеру, мгновенно навел объектив на спортсменку и пса и сделал несколько кадров, впрочем, уже понимая, что ничего особенного не получится. Сейчас трудно удивить кого-то. Вот если бы эта женщина была без штанов или на поводке у нее сидел голый мужик, какой-нибудь местный художник а-ля… Кулик? Кажется, так звали того художника, что ходил голым на поводке в Германии, срал на выставке… или срал уже другой? Кто-то из них точно срал. Подростковым авангардизмом грешил и Летов.

А пес вдруг навострил уши, точнее — глаза вытаращил в сторону молодого мужчины в черном полупальто и темно-синей кепке, как у почтальона из итальянского фильма, с сумкой на боку, хотя тот и был далеко. Вслед за ним забеспокоилась и женщина, начала оглядываться. Но Косточкин уже ловко спрятал камеру. Эту науку он освоил.

Кто-то из мэтров, Капа или Брессон, говорил, что если снимок недостаточно хорош, значит, ты побоялся подойти ближе. Ну сейчас, в эпоху телезумов, объективов, пожирающих пространство, как баллистические ракеты, это звучит архаично. Лучше сказать, что ты был недостаточно ловок.

Иногда Косточкин чувствовал себя карманником.

За башней в туманную высь уходила мощная телевышка, и Косточкин тут же подумал, что снимки этих мэтров похожи на работы современных так же, как эта старая основательная башня на вышку. Он колебался, доставать ли снова камеру, чтобы запечатлеть эти две башни, можно было сделать вертикальный кадр. Но, в общем, банальное противопоставление нового и старого. И ни Роберта Капы, ни Картье-Брессона здесь не видно.

Косточкина охватила настоящая тоска, захотелось все тут же бросить и уехать в Москву, к жженому сахару татарского короля Артура. Но он только ссутулился, вобрал голову в плечи и пошел дальше. За стеной на высоких ледяных голых тополях граяли вороны, как в какой-нибудь сказке про древнерусского витязя, и Косточкин помыслил, увидев камень на склоне между оборвавшейся стеной и следующей башней: налево пойдешь — ничего не найдешь, направо — все потеряешь. И, внезапно приободрившись, пошел прямо через этот земляной вал. Благо и тропинка там была, даже асфальтированная. На камне было написано, что это историческое место.

Наверху его вновь заполонило чувство нелепости. «Ну и что здесь присматривать, а?» — даже проговорил он вслух. И эта фраза только добавила нелепости происходящему.

Но на самом деле ничего и не происходило. Приехал москвич… с фотографической миссией, как любят писать в заумных статьях о фотографических делах западные интеллектуалы, Зонтаг или Руйе. Миссия проста: глазеть. А в разговоре с клиентом и подружками именовать это занятие рекогносцировкой.

Можно было и не ездить. Посмотреть на «Ютубе» сюжеты, какие-то фотографии, да и ладно. И клиент ничего не заподозрил бы. И его желание исполнено, и деньги заработаны.

Тут Косточкин осознал в полной мере бессмысленность своего вояжа и прихоти клиента.

Ох-хо-хо. Он по-стариковски огляделся, щурясь. Возле башни был виден памятник. Какой-то полусидящий человек, местный герой. Или не местный. Почти в каждом городе даже сейчас можно обнаружить вселенского Ленина. Но на Ленина этот был не похож, даже издалека Косточкин видел его густую бронзовую шевелюру. Тут же мелькнула дурацкая мысль об Эшкрофте, Ленноне. Лучше бы они ставили памятники музыкантам. Эшкрофту рано, а Леннону в самый раз.

Косточкин был аполитичен.

Что дальше?

К памятнику он не стал спускаться, а перешел вал и оказался по ту сторону.

«Не реальности», — возразил он сам себе.

«А видимого пространства», — добавил он. И, ухмыляясь, продолжил свой познавательный путь.

…Что там было?

Все то же, в сущности. Косточкин как будто отчитывался перед друзьями и подружками в своем блоге, который он давно забросил, лень было вести, ждать каких-то откликов, да и самому лезть с комментариями к известным фотографам. Во всем этом была какая-то симуляция. А может, и нет. Но что-то противилось в Косточкине этой практике. Какое-то бесконечное ток-шоу, то есть — бла-бла-бла. Всемирная говорильня. Оригинально в ней не участвовать. Хотя, надо признать, благодаря всему этому можно многое узнать. Среди говорунов попадаются настоящие мастера того или иного дела, фотографы, издатели. Время от времени он размещал там фотографии без подписей, и все. На отклики не реагировал. Если отклик был Алисин, то просто звонил ей, чтобы немного поболтать. Обнаженность соцсетей тоже кажется странной, как ни крути. Какой-то «Дом» Собчак. И вот кстати, наверное, сейчас бы Собчак вымарала начисто из своей истории «Дом», ей ведь хочется изо всех сил стать политически весомой журналисткой. А оппоненты чуть что — бьют под дых, они это любят, и ниже. Так что соцсети — действительно сети, ловушка.

Косточкин обнаружил еще один валун с табличкой и чуть не рассмеялся. Да здесь всюду судьбоносные перекрестки!

Уже пройдя дальше, в парк, он подумал, что вообще-то как раз эти камни и можно будет как-то обыграть в будущей фотосессии: у одного валуна пускай невеста гадает, куда ей идти, и по одну сторону будет виден какой-то мужик, а по другую — сам жених. Ну а возле другого камня будет уже раздумывать жених… На самом деле действительно странно все это бывает — выбор того или иного человека. Почему, например, мама влюбилась в папу? Ну да, оба туристы, поют там у костра одни и те же песенки, как здорово, что все мы здесь сегодня собрались, но мало ли в одной только Москве этих туристов? Или их отношения с Мариной. Отношения, которые вот-вот должны чем-то разрешиться. Ну чем? Марине двадцать семь, и она хочет замуж, ее подруги или замужем, или разведены и мучаются в одиночку с киндер-сюрпризами. В основном — разведены. Но Марина верит, что у них с Косточкиным будет по-другому. Они поселятся в квартире ее бабушки напротив Белорусского вокзала, в старой крепкой сталинке, отец Марины, Георгий Максимович, сотрудник Газпрома, финансист, уже отделывает квартиру. Косточкин там бывал, и ему понравились огромные окна, вид на вокзал, хотя Маринка беспокоится насчет шума, но пластиковые окна, кондиционеры решат проблему, говорит отец. И намекает, что это вообще-то лишь начало, старт, а там видно будет, в Москве много пустующего жилья. А эту квартиру можно будет продать. Пожить немного — и продать. Ну короче, типа проверки.

Алиса просит пригласить ее на их свадьбу фотографом. Но Косточкин, пожалуй, сам попробует все снять, так сказать, изнутри. Интересный эксперимент. Для чего, недоумевает Алиса, ты же уйдешь фотографом в сферу ее папаши, нет? Георгий Максимович давно приглашает его, мол, свадебная фотография не очень серьезное дело. Но Косточкин отнекивается, не хочет до поры связывать себе… руки. Конечно, там будут другие деньги, а значит, и другие возможности, другие камеры. Все так.

Так что — не для своей ли свадьбы он высматривает натуру? Нет, подумал Косточкин, двигаясь уже по аллее старого парка, к чему забираться в эту провинцию. Провинция всюду одинакова. То же самое найдешь в пределах МКАД.

Старый ноздреватый снег под морщинистыми деревьями был загажен воронами. Правда сейчас, утром, воронье куда-то улетело. Но похоже, что здесь они любят тусоваться. Косточкин приблизился к памятнику, прочитал, что это памятник композитору, Михаилу Глинке. Вскоре включилась и запись, зазвучала усиленная громкоговорителем музыка. Как из консервной банки. Видимо, молодоженов придется фотографировать и здесь. Снег с вороньими кляксами, наверное, растает… Что ж, можно будет взять ракурс пониже, присесть, и если невеста будет в пышном платье, то сюжет выйдет неплохим: великий композитор дирижирует ее балом.

Смешно, конечно, будет, если в этот момент вдруг налетят бомбовозы-вороны, тут же подумал он, услыхав вороний галдеж. Повертел головой, увидел небольшую стаю, пролетавшую над крышами. Что ж, пускай жених, коли он платежеспособен, закажет стрелков с пугачами.

Недавно Косточкину попалась информация о том, что лондонская туристическая фирма всего лишь за сто пятьдесят тысяч долларов гарантирует свадьбе чистое небо с солнцем — правда, не в самом Лондоне, а во Франции. Наверное, иодид серебра бессилен против лондонского смога.

Отойдя подальше, он сфотографировал Глинку в сюртуке, запачканном воронами, — что-то в этом было.

Щелкнув, Косточкин хохотнул. Просто ему представилась горько-сладкая симфония Эшкрофта и сам певец вместо Михаила Ивановича — в малиновом пиджаке со стоячим воротничком и в такого же цвета брючках, в этом прикиде он снимался в клипе «Rather Be», что можно перевести как «Довольно быть» или «Лучше здесь». То есть быть или не быть? Кстати, несмотря на малиновый костюм, вид у Эшкрофта там вполне себе гамлетовский, он бродит среди сосен, окутанных туманом, то ли на берегу моря, то ли в каком-то замковом парке, с крестиком на груди, раскидывает руки, взывает как будто к небесам. «Потому что я бы предпочел быть здесь, чем где-нибудь еще. Неужели где-то лучше, чем здесь?»

И тут же послышались такты симфонии Эшкрофта. Звонила Алиса.

— Привет, Костя! Ты где?

Она звала его так, переиначивая фамилию. Эта кличка еще школьных времен. Но с Алисой он учился вместе не в школе, а в институте, откуда вовремя слинял в армию. Просто она как-то додумалась сама.

— В Смоленске, — ответил Косточкин, озираясь.

— Я так почему-то и подумала, — сказала Алиса хрипловато.

— Что я в Смоленске? — спросил Косточкин без особого удивления; за Алисой это водилось, она многое интуитивно угадывала в поворотах жизни Косточкина.

— Нет. Но что ты где-то не в Москве. Свадьба?

Он объяснил ей.

— Здорово, — откликнулась она. — Сразу врубаешься, что клиент при деньгах. А у меня затык, народ не желает жениться. Или фоткаться. Хотела с тобой пивка глотнуть где-нибудь, поскулить о судьбе. Да, видать, не судьба. — Она сипло рассмеялась.

Он представил ее узкие зеленоватые глаза, отчетливые скулы, восходящие струйки сигаретного дыма, верхняя часть лица у Алисы напоминала лицо Джона Траволты, ну то есть временами мелькало какое-то выражение, что-то сходное, неуловимое, тоскливое. Или, скорее, такая же верхняя часть лица была у Патрисии Каас.

— Не получится, — сказал он.

— Возьму и приеду в Смоленск! — выпалила она.

— Здесь пасмурно. Грязно. Галки какают.

— С зонтиком.

— Ну если только с зонтиком. — Он обошел лужу, привычно отметив отражение черного фонаря в ней. — Скоро буду и куда-нибудь сходим. Думаю, что вечером и уеду. Делать здесь нечего.

— Ловлю на слове, Костя!

Косточкин спрятал мобильный, поймал каменный взгляд Глинки, замершего с дирижерской палочкой, и оставил позади парк, обезображенный, конечно, каким-то помпезным кафе со скульптурами веселых коровок и разноцветных индюков, или павлинов, или пингвинов, барашков и поросят среди люминесцирующих изумрудом мертвых деревьев.

«Любит народ наш всякое говно», — тихо пропел он из старого Летова и направился дальше.

Вскоре Косточкин вышел на шумную узкую улицу. Транспорт всех марок и видов валил по ней вниз куда-то. Косточкин поднял голову и узрел над собой старые большие часы, нависающие на черном кронштейне. Наверное, как-то можно будет обыграть эти часы, решил он. Например, жених с цветами ждет под ними невесту. Внизу среди домов, над крышами маячили купола собора. Косточкину и удобно было шагать вниз. Он оглянулся на часы, нависающие над улицей на углу старого дома. Стрелки вроде бы показывали то же самое — московское — время. Но на самом деле все было не так, в Москве время шло быстрее, быстрее.

Этим часам лучше всего подошла бы тягучая расплавленная форма Дали.

Только вчера Косточкин приехал, а казалось, что бродит тут вечность.

3. Дом на горе

На соборном дворе он увидел другие часы, на колокольне. Часы стояли. К стене была прислонена металлическая лестница, поддерживаемая двумя мужчинами, а наверху у стрелок копошился еще один человек, на нем не было шапки, и ветер раздувал светлые волосы. Косточкин достал фотоаппарат, и к нему сразу подошел улыбающийся губастый парень в большой вязаной шапке, темно-синей куртке. Косточкин напрягся, угадав, что сейчас тот будет просить денег.

— Можно спросить? — протяжно проговорил парень, не переставая улыбаться.

Косточкин неохотно кивнул. Подашь нищему — противно, не подашь — то же.

— А это вы для газеты снимаете? Я понимаю.

— Нет, так.

— Для себя? На память? — подхватил парень еще радостнее. — Я понимаю!

Косточкин цепко всмотрелся в его лицо.

— Да, на память.

— Я понимаю! — воскликнул парень.

Косточкин немного растерялся, не зная, что делать дальше — оборвать разговор и уйти или что-то еще сказать. Парень стоял рядом и с улыбкой глядел на него. Его карие глаза выражали удовольствие от этого разговора. Косточкин повел глазами на женщину, входящую в собор, она с трудом открывала тяжелую дверь.

— А там, — сказал парень, — на память нельзя.

Косточкин быстро взглянул на него и спросил:

— И для газеты?

И парень затряс головой, брызжа смехом.

— Я понимаю! — крикнул он сквозь хохот.

На них посмотрели мужчины, поддерживающие лестницу.

— Ладно, мне пора, — все-таки решил сказать напоследок Косточкин, уже почти слыша в ответ веселое: «Я понимаю!» Но парень лишь закивал, махнул рукой, как бы приглашая его в собор. «И денег не попросил», — удивился Косточкин, направляясь к внушительному каменному крыльцу. Перед носом пролетели два пестрых голубя, Косточкин отшатнулся.

В соборе царил полумрак… — так бы надо было написать.

А в ушах все звучал голос того парня: «Я понимаю!»

Косточкин задирал голову, разглядывая иконостас, грубоватый, почти аляповатый. Темные картины. Ну то есть иконы. Он не был большим любителем этого сусального погребально-сумрачного мира. Хотя пространство храмов давало неплохую возможность показать игру света и тени. Он не знал, каковы предпочтения его клиентов. Может, они вообще кришнаиты или какие-нибудь родноверцы, а то и сатанисты. Алиса в родноверскую тусовку вхожа, прыгает через костер. Ну не прыгает, но любит с ними ездить в лес, снимать хороводы в косоворотках, всякую там бутафорию, бороды-венки-веники. Правда, один снимок ей и вправду удался: голая девка разжигает костер, сидит и дует изо всех сил. Символично, конечно. Только — какие страсти она раздувает? Ну, в любом случае это лучше, честнее, живее, чем рясы в иномарках с рассуждениями о простоте, бедности, праведности.

Да, подумал он, кажется, нынешний патриарх начинал здесь. Или не здесь?

В соборе горели свечи. Людей было очень мало. Внезапно Косточкин вспомнил парня в синей куртке, невольно обернулся и увидел его, стоящего у входной тяжкой двери и глядящего с улыбкой. «Я понимаю». Косточкин отвернулся.

Забраться бы туда, на верхотуру, под купола, где видны какие-то перила, и оттуда снимать свадьбу — маленьких жениха и невесту в белом. Один кадр, как они смотрят вверх. И достаточно. Если клиенты не буддийской веры, то можно предложить им такой вариант. Косточкин потянулся к сумке за фотоаппаратом, но вспомнил предостережение парня в синей куртке.

Он еще немного побродил по собору, безо всякого интереса разглядывая иконы с непонятными сюжетами, столкнулся с какой-то старой каргой, ковыляющей напролом в большом зеленом берете, мешковатом пальто, старуха метнула на него мутный взгляд, полный желчной злобы, — и Косточкин вовремя отпрянул к стене.

«Нет, — думал он, — сюда я не поведу молодых, да ну, к черту!»

У кришнаитов веселее, вспомнил он поход на яркое сборище вместе с Маринкой и ее подружкой Ленкой. Все-таки индусы — солнечные люди и религию придумали солнечную. У них много цветов, разноцветных одежд, бус, браслетов. Они поют, играют на всяких дудочках, хлопают в ладоши, смеются, кивают друг другу. В общем, такое ли большое значение имеет повод для этого? Вот для того, чтобы улыбаться друг другу?

В сумрачном соборе в Смоленске никто не улыбался. И все здесь нагоняло тоску. Так что впору было усомниться в предпочтениях, ну то есть в том, что Косточкину действительно по душе свинцовая камера Кричмана. Возможно, ему только хотелось быть приверженцем такого света. В противовес Алисе.

Нет, яркие краски и он любил. Зачем же наводить тоску на мир, передвигать в минус опцию графического редактора «насыщенность»? Ну или нагнетать мрак?

Косточкин направился к выходу. А возле тяжелой двери все стоял тот парень, но Косточкин прошел мимо, не взглянув на него. И все-таки почувствовал… Что почувствовал? Ну да, почувствовал его реплику, она как будто висела в воздухе: «Я понимаю».

Светловолосый мастер уже был внизу.

— С вас фото, — сказал он Косточкину, — ребята видели.

«Начинаются уездные страсти», — подумал Косточкин и привычно монотонно ответил, что вообще-то фотографировал часы.

— Так я не часовая скульптура, — ответил мастер, смахивая капли мартовской измороси с бровей и синё глядя на Косточкина.

Косточкину не хотелось продолжать спор, но он все-таки решил поставить мастера на место и заметил, что фотографировал его при исполнении служебных обязанностей, а не как частное лицо.

— Журналист? — тут же спросил мастер.

— Нет, я имею в виду вас, — сказал Косточкин.

— Слыхали? — спросил мастер, оборачиваясь к двум подручным.

Мужчины ухмылялись.

— Могу вот что ответить, — произнес мастер, — это для меня больше, чем служба.

Он с любопытством посмотрел на Косточкина. Тот еще колебался, не оставить ли просто визитку, где указан е-мейл, пусть этот мужичок напишет, и он ему вышлет файл, да и все. Но не утерпел и парировал:

— Для меня тоже.

А после этого оставлять визитку уже было бы нелогично, и, считая разговор оконченным, Косточкин направился прочь. Он увидел, что можно пройти куда-то дальше — мимо собора, к арке в белой стене, которой собор был обнесен. Сзади послышался топот. Косточкин, наверное, побледнел, себя он не видел. Побледнел, удивился: неужто прямо тут, на соборном дворе, средь бела дня начнется потасовка? Но мимо пробежал какой-то мальчишка с ранцем за спиной, распугал стайку голубей, нырнул в арку и, швырнув ранец на снег, оседлал его, оттолкнулся и тут же исчез. Значит, там склон горы. Подходя к арке, Косточкин уловил аромат свежего хлеба, повернул голову и увидел здесь же, на соборном дворе, небольшую пекарню.

Мелькнула мысль о ловком пиар-ходе. Как там они говорят: хлеб дай днесь. Нате. Да, кажется, там неподалеку от колокольни, возле сторожки ларек. Нате сразу, не отходя, как говорится, от кассы.

За аркой была большая смотровая площадка. Дорога круто уходила вниз. Только здесь стало ясно, что собор на горе. Косточкин лениво осматривался. Кажется, внизу сходились овраги. Все было застроено деревянными, и кирпичными, и обшитыми пластиком домами. Из некоторых труб шел настоящий дым, значит, газ, наверное, не ко всем домам подвели. Чернели уныло сады. Эту чашу какого-то древесно-кирпичного хаоса — склоны были застроены беспорядочно — окаймляла с одной стороны крепостная стена с башнями. А слева взгляд свободно уходил по долине, виден был мост над рекой, не скованной льдом. Днепр. Про крепость Косточкин читал небольшую справку, готовясь к поездке. Ее построил Годунов для защиты от поляков. То есть не Годунов, а его мастер… Косточкин запамятовал фамилию, даже скорее какую-то кличку мастера, строившего и крепость Белого города в Москве — по Бульварному кольцу. В справочнике так и пишут, что представление о крепости Белого города можно получить, обратившись к смоленской крепости.

Мальчишка вернулся к арке и еще раз съехал на бедном ранце по ледяной корке.

В оврагах брехали собаки.

Через ров напротив собора тускло краснели стены еще какой-то церкви. Ну возможно, здесь и можно будет пройтись невесте с женихом — над этой хаотичной чашей, по краю. При хорошем освещении фигуры должны выглядеть рельефно.

Внезапно Косточкин ощутил ток какого-то восходящего чувства. Вдруг ему стало необъяснимо хорошо. Может, мальчишка нагнал эту беспечную радость, что ли. Или это было чувство довольства. Вот, от того, что он житель какого-то неведомого Белого города. Ведь приятно знать, что тебя эта вся тщета провинциальная не касается. Эти диковинные дворы с деревянными и железными, бетонными заборами — не твои, и нет тебе дела до них, по большому счету. И остается только иронично удивляться прихоти клиента. На кой черт ему все это надо? В марте тут будет вообще грязь непролазная, замарают свои штиблеты и белоснежный шлейф. Или им этого и не хватает? Пресытились? Перчика захотелось? Родименькой грязнотцы?

Нет, вид этот был все-таки каким-то варварским, окончательно решил Косточкин. Приходить сюда не стоит.

Он повернулся и направился было назад, к арке, но приостановился, подумав о том парне в синей куртке, о часовом мастере, — и пошел в обратную сторону, вниз по склону, благо справа, возле чудовищной ограды в виде сплошных листов железа, выкрашенных в жуткий зеленый шизофренический цвет, оказались ступеньки и поручни.

Из проулка пахнуло чем-то съедобным. На столбе он увидел указатель, где-то здесь располагалась социальная столовая. Почувствовал легкий голод. От чашки кофе и бутерброда он не отказался бы. Но не в столовке для бедных? Хотя это и было бы прикольно, потом можно рассказывать друзьям.

И все же он не свернул туда ради друзей. Вообще оставалось еще пройтись вдоль того участка крепостной стены, что он увидел с холма, да и отчаливать домой. Косточкин надеялся вечером и уехать.

Спускаться дальше было довольно неудобно, ни ступенек, ни поручней. Того и гляди… — и Косточкин действительно не удержался и шлепнулся на задницу. Крепко ударился копчиком об лед. Встал, потирая ушибленное место, отрясая какие-то опилки, льдинки. Хорошо, хоть сумку сразу задрал вверх, это инстинкт фотографа. Лучше разбить жопу, чем объектив. Но — черт бы побрал местных дворников!.. Если они тут вообще водятся.

Опасаясь снова упасть на спуске, Косточкин повернул влево, на улочку, уходящую вбок, пошел вокруг горы, слегка еще морщась от боли. Здесь надо ходить в ботинках с шипами. Странно, что городские власти, мэр там и губернатор, не задумываются о туристах, в других краях это золотая жила.

Он покосился на забор, состоящий из какой-то немыслимой рванины: железные прутья, спинки от кроватей, проволока, фанера, металлические листы. Вот это дизайн!.. И по наитию он потянулся к застежке на сумке, вынул фотоаппарат. Эту смесь ржавчины, дерева надо будет потом показать ребятам. Навел объектив, как жерло пушки, — огонь! Тихий щелчок. А на самом-то деле эта пасть ненасытная сожрала вид целиком, кусок этого февральского пространства с деревьями, корявым железом, домом. И какая-то часть жизни самого Косточкина ушла туда. Он всегда чувствовал это, испытывая необъяснимый кайф. Как осьминог, он разбрасывал щупальца, кадр отсекал их, и они начинали какую-то свою жизнь. В каждом кадре и была сокрыта его жизнь тоже. Он щелкнул еще раз, вгоняя свою плоть в пространство на горе, и услышал то ли тихий оклик, то ли всхлип, обернулся. У колонки стояла женщина в затертом, ветхом зеленоватом пальтишке, в вязаной темной шапке, с бледным лицом. Она набирала воду и ничего не говорила, но когда Косточкин, спрятав фотоаппарат, поравнялся с ней, спросила:

— Что же вы это фотографируете?

Голос у нее был грудной, странно задушевный, но звучал в нем упрек.

— Что? — спросил он с деланным недоумением и начинающимся раздражением. Сколько уже у него было всяких стычек по этому поводу.

— Ну эту экзотику, — сказала она.

Он взглянул ей в глаза, то ли синеватые, то ли серые, и хмыкнул.

— Да не сказал бы.

— Что? — переспросила женщина, ставя под струю второе ведро.

— А что это такая экзотика, — ответил Косточкин, жестом указывая на остальные дома.

— Но вы туда посмотрите, — возразила она, кивая в другую сторону.

Косточкин посмотрел. Там стоял двухэтажный коттедж с башенками, железными флюгерами в виде чертей… нет, это были черные кошки с выгнутыми хвостами.

— И вон туда, — добавила она, указывая на другой коттедж.

Вообще коттеджей здесь было достаточно. Но и жалких деревянных домишек хватало.

— Я уже прям как буриданов осел, — решил немного блеснуть эрудицией Косточкин. — И то экзотика, и это экзотика.

Женщина покачала головой.

— Вы-то выбор свой сделали. И от голода не умрете.

«Вообще-то ослом я себя всегда и чувствовал, — подумал Косточкин, — всю жизнь, и занятие мое — ослиное». Его предположение о том, что женщина найдется с ответом, оказалось верным.

Косточкин хотел пройти дальше, не продолжая разговора, но вдруг повернулся к женщине, уже набравшей полные ведра воды и двинувшейся в том же направлении, что и он, — и сказал:

— Давайте помогу.

Женщина взглянула на него с легкой и недоверчивой улыбкой. У нее было увядшее лицо, и эта улыбка бросила мгновенные молодые блики, Косточкин сразу отметил, у него был наметанный взгляд. И уже пожалел, что предложил донести ведра, ведь если попросит потом разрешения сфотографировать ее, то это будет выглядеть, как уловка. То есть то, что помог ей. Но делать нечего.

— Я привычная, — возразила женщина.

— А для меня это экзотика, — тут же ввернул Косточкин.

— Хорошо, — откликнулась она и передала ему ведро.

Косточкин попросил и второе. И, перехватывая холодную мокрую дужку, прикоснулся к ее слабо теплой руке.

— Вы, наверное, приезжий? — спросила она.

— Угадали.

— Дайте и дальше отгадаю: из Ленинграда? Ох, из Санкт-Петербурга?

Косточкин удивленно покосился на нее.

— Нет.

— И не из Архангельска?

— А почему именно эти города? — спросил он. — Я из Москвы вообще-то.

Женщина тихо заулыбалась и ничего не ответила. Они шли мимо заборов, из-за которых бешено лаяли собаки.

— Как в деревне, да? — спросила она. — Или в средневековом городе. А так и есть.

— Что? — переспросил Косточкин.

— Наша гора — средневековая.

— Я бы сказал, примерно начало прошлого века.

— Почему?

— А вот как раз тогда нельзя было где ни попадя фотографировать. Прокудину-Горскому сам царь дал разрешение. Прокудин-Горский, фотограф. Он и ваш Смоленск снимал, кажется.

— Так вы по его стопам к нам?

— Можно и так сказать.

Женщина остановилась у калитки и поблагодарила его. Косточкин опустил ведра на ноздреватую снежную корку.

— Но сейчас-то фотографируют все без разрешений?

— Да, — согласился он, глядя на нее исподлобья и соображая, как бы попросить ее о снимке. — Но всеобщая, так сказать, настороженность — зашкаливает.

— Шпиономания в крови! — ответила она, и по ее лицу в морщинах вновь заскользили чудесные блики.

В этой женщине была какая-то странная стать. С той стороны калитки шумно дышал рослый кудлатый пес. Он не лаял, а только смотрел горящими глазами на Косточкина, и тому было не по себе. Двор за изгородью был довольно непригляден, захламлен какими-то деревянными коробками, ржавыми железками непонятного назначения, возле сарая из какого-то древнего темного кирпича высился остов «козла» без колес, под яблонями стоял линялый диван, обтянутый потрескавшимся черным дерматином или чем-то вроде этого. К стволу кривой раскидистой косматой яблони или груши был прислонен совершенно проржавевший велосипед со струпьями шин на колесах. Дальше стоял старый умывальник с тусклым зеркалом в пятнах. Крыша сарая просела, но еще держалась. А деревянный дом, хотя и в облупившейся голубой краске, производил впечатление крепкого и просторного. На веревке сохло белье. А на крыше круглилась телевизионная тарелка.

Женщина перехватила его изучающий взгляд и заметила, что этот реквизит нового времени не меняет сути. Хотя, наверное, для того, чтобы это уяснить вполне, надо все же немного обвыкнуться, пожить здесь, на горе.

— А часы как раз остановились на колокольне, — вдруг вспомнил Косточкин.

— Нет Времени в часах, как Бога — в храме, — проговорила женщина. Это было похоже на цитату. По крайней мере, звучало напевно. Или просто ее голос стал нечаянно певучим. — Время на горе не зависит от этой колокольни.

Косточкину не хотелось просто так уходить, он медлил, не зная, что сказать… И наконец решился.

— Вы не будете возражать, если… — с этими словами он полез в сумку.

Но женщина его прервала:

— Буду, — быстро проговорила она, почему-то озираясь по сторонам.

— Нет, я просто хотел…

— Это совершенно ни к чему! — резко и твердо заявила она.

Косточкин обмяк, убрал руку с сумки.

— Понимаю, что выгляжу для вас экзотично, но, знаете что, молодой человек…

— Меня зовут Павел Косточкин.

— …знаете, Павел Косточкин, советую вам фотографировать не всякую рухлядь вроде меня или этих заборов, а кое-что более интересное.

— Например? — тут же спросил он.

— Да вон же — стена, башни, Веселуха…

— Что это такое? — не понял он.

— Веселуха? — переспросила она, взглядывая на него удивленно. — Это башня. Тут у каждой башни свое имя, а то и несколько.

— И где эта Веселуха?

Женщина кивнула в сторону далекой крепостной стены.

— Самая последняя башня на том участке, напротив семинарии. Но не сейчас, — добавила она.

— Что? — не понял он.

— Фотографируйте. А пораньше утречком. Будет солнце, может повезет снять луч Веселухи. Он рассекает здесь все, — сказала она, обводя окрестности рукой.

— Ну вот, — проговорил Косточкин, — а я собирался вечером уехать, завершить миссию.

Она быстро взглянула на Косточкина.

— О, и какая же у вас миссия?

— Фотографическая, — сказал Косточкин, похлопав по сумке.

— Понятно.

— А мне не все, — сказал Косточкин. — Вот, к примеру, почему такое название? Веселуха?

Пес за изгородью вдруг как-то переменил дыхание, да, задышал чаще, жарче, внезапно побежал вдоль ограды. Женщина оглянулась. На дороге, опоясывающей гору посередине, появился автомобиль белого цвета, старая советская «Нива». Женщина побледнела и, нагнувшись, взяла ведро, другой рукой отперла калитку, забормотала:

— Ну, мне пора, всего хорошего.

Косточкин растерянно глядел на нее.

— Идите, идите, всего хорошего, — бросила она через плечо.

— Спасибо… До свидания, — проговорил он и двинулся по улице дальше.

Калитка хлопнула. Косточкин оглянулся, вспомнив о свирепом псе. Но калитка уже была закрыта. Женщина поднималась на крыльцо. А к ее дому подъезжал автомобиль. Косточкин отвернулся и зашагал себе вперед. Или назад. Кто знает. Автомобиль так и не обогнал его. Наверное, возле той калитки и остановился. Из любопытства Косточкин снова оглянулся, но уже ничего не увидел, кроме крыши с тарелкой. Не возвращаться же, чтобы посмотреть. Какое ему дело.

И он направился в сторону шумной дороги.

4. Смутный образ

Косточкин побывал на пешеходном мосту через Днепр, прошелся по набережной, судя по всему отстроенной только что. Набережная была многоуровневой, с затяжными спусками к реке. Эти бетонные спуски напоминали ходы лабиринта и выглядели диковинно безвкусно. Бетонные тумбы представлялись какими-то памятниками сталинских лет, пьедесталами без скульптур. Положение спасала только крепостная стена. Кирпичи были почерневшими, позеленевшими, замшелыми, вдоль стены шла шеренга фонарей, возможно вечером, когда они загорятся, все преобразится… Ну по крайней мере на мосту жениха и невесту точно можно сфотографировать. Мост всегда романтичен, соединение берегов, судеб, дорог. Они могут идти навстречу друг другу. А потом вместе. На заднем плане — собор на горе.

Косточкин заглянул под мост и на левом берегу увидел внушительную россыпь всякого мусора, бутылок, пакетов, стаканчиков. А на правом берегу топтались на бетонированной площадочке какие-то бабки, закутанные в платки или тряпки. Бомжи? Косточкин наблюдал за ними. Вскоре к ним спустилась троица парней. Похоже, они что-то купили у бабок и пошли вверх. Косточкин подошел ближе, стоял на пешеходном мосту и смотрел сверху, в проем между этим мостом и другим, автомобильным. Бабки торговали каким-то пойлом. Наверное, самогоном. Некоторые клиенты прямо возле них и выпивали, чем-то быстро закусывали и уходили, попыхивая сигаретами, а другие брали пластиковые бутылки, засовывали за пазуху. Косточкин навел объектив и снял эту торговую точку между мостами. Лед держался лишь у берегов. Вода в Днепре казалась угрожающе черной. Вряд ли этот снимок будет понятен без пояснительной подписи. «Рейн-2»? А вот «Днепр-1». Будет еще и «Днепр-2». А может, и нет. Косточкин собирался уехать.

Перейдя на другую сторону, он увидел слева рынок, а справа нашел «Макдональдс» и пообедал там. Съел большую порцию картофеля фри, салат «Цезарь» с курицей, морковью, соусом, зеленью, сыром, мороженое, два пирожка с вишней и выпил большой капучино. Что там трындят про эти заведения? Симпатичные молодые служащие, все вкусно, чисто, быстро, приятно. Салат, конечно, дороговат. Зато туалет блестит.

Косточкин вдруг поймал себя на мысли, что в «Макдональдсе» ему понравилось больше всего в этом городе. Даже не хотелось уходить. И он взял еще чашку кофе. Сидел, прихлебывал, щурясь, следил за ловкими девушками в оранжевых рубашках с короткими рукавами. Спросил у одной веснушчатой девушки, пробегавшей мимо, далеко ли отсюда до вокзала. Оказалось, близко. Можно, впрочем, и проехать. Девушка объяснила как. Внятно, с легкой улыбкой. Чувствуется выучка. В общем, эту девушку не отличишь от такой же работницы «Макдака» в Москве. Или в Испании. Только эта смолянка симпатичнее испанок. Русские девушки лучше всяких там испанок, француженок или толстых гонористых американок. А вот дуракам достались. Как ни крути, а большинство встречающихся мужчин похожи здесь на гопников, хотя пресловутые треники мелькают редко. Но гопник ведь может и в костюмчике, пошитом в ателье на Сэвил Роу в центральном Лондоне, щеголять. Уж не говоря о том, что ездить может на самой крутой тачке. Лица тех же испанцев интеллигентны почему-то в большинстве своем. Просто вот в метро едешь и смотришь. Маринке тоже так показалось. Как будто все там преподаватели колледжей да инженеры. В московском метро — бывшие колхозники, профессиональные боксеры, торговки и переодетые полицейские. Особенно поразительно это отличие в первые часы после приземления в Шереметьево. Даже еще и до выхода из аэропорта оторопь берет от насупленных серых лиц служащих, тех же таможенников. Россия — великая Угрюм-держава.

Косточкин, выйдя из заведения, собирался уже отправиться на вокзал, но замешкался… Его что-то беспокоило. Да, эта женщина в доме на горе. Все-таки жаль, что не удалось ее сфотографировать. Ну впрочем, мало ли людей ему попадалось с выразительными лицами, яркими глазами-судьбами. Ему нравилась фантазия Алисы о глазах-объективах: вот, мол, хорошо бы стать таким роботом, сколько лиц, забавных положений, люди — довольно странные существа, обидчивые, испуганные, агрессивные, размышляющие мучительно, на что-то решающиеся. «А влюбленные?!» — восклицала Алиса, и ее узкие глаза сыпали изумрудом.

Хотя неизвестно, по большому счету, на кой черт ему эти бесчисленные снимки, пейзажи, портреты. Платят-то ему не за это, а за счастливых «брачующихся». Но твоя обязанность — все, по возможности абсолютно все превращать в снимки, учил его Владимиров. Точка! Не спрашивай, что и зачем. Однажды тебе это станет ясно.

Прошло уже достаточно лет после армии, после первых снимков…

Хотя, что ж, свадебное фото кормит, а все остальные вольные снимки — это шлифовка, и она сказывается — на свадебных фото, круг замкнулся.

«Ладно, — подумал Косточкин, лениво озираясь неподалеку от „Макдональдса“, — я прибыл сюда не этот круг размыкать. Больше конкретики, камрад! Еще одно поучение великого Владимирова. Больше кнопок, листочков, как на подоконнике Йозефа Судека, ракушек там разных, очевидных штучек, — а в итоге получается нечто неочевидное и ускользающее, подлинно творческое. Образ!.. Так что, я и гоняюсь за образом? Ну вот там, на этой горе, и мелькнуло что-то, да? В лице этой женщины?»

Косточкин достал мобильный и посмотрел прогноз погоды на завтра в Смоленске. Пасмурно, никакого просвета. Так что луч, о котором толковала женщина, отменяется. Но, пожалуй, на эту башню… как ее?.. и стоит еще взглянуть.

«Ладно, — решил Косточкин. — Собирался ведь на три дня. Предоплату клиент уже внес. Задержусь еще на денек, посмотрю, что к чему».

Но после обеда он уже почувствовал себя уставшим и поэтому искать башню на местности не стал, а вернулся на маршрутном азиатском такси в центр, спросил о книжном магазине у соседа, мужчины средних лет в очках, тот что-то замычал и не смог толком объяснить, как пройти в библиотеку, но черненькая девушка с переднего сиденья обернулась и сказала, где ему лучше выйти. Он вышел и вскоре увидел главный ориентир — кинотеатр «Современник». Слева от кинотеатра и находился магазин «Кругозор». Перед кинотеатром на расчищенной от снега и льда площадке он заметил какие-то звезды, подошел ближе и смог прочесть имена известных режиссеров и актеров: Соловьев, Гафт, Гармаш… Что бы это значило? Любимые местными киноманами имена? Рязанов, Говорухин…

В книжном Косточкин быстро отыскал полки с краеведческой литературой, дорогие альбомы покупать не стал, лишь полистал глянцевые страницы с прилежными парадными фотографиями достопримечательностей. Траты на альбомы у них с Вадимом не были прописаны. Он купил карту-схему крепости. А на выходе заметил фотоальбом с работами смоленских мастеров конца девятнадцатого и начала двадцатого веков. Но стоил этот фолиант дорого даже по московским меркам.

— Отличная вещь, — не смог он скрыть разочарования, — но цена?

Рыжая продавщица внимательно взглянула на него и ничего не ответила, отвернулась, лишь пожала плечами. Внезапно откуда-то вывернулся большеглазый невысокий мужичок с большим носом, прямо как у Льва Толстого, с щеточкой аккуратных седых усов. Один глаз у него попадал как-то мимо лица Косточкина, да, он косил — и в этот момент странным образом становился похож на Гарика Сукачева.

— А есть место, где такой же продается в три раза дешевле, коллега, — сказал он и вновь обратился к пролистыванию какого-то альбомчика.

Тут Косточкин заметил, что у него на боку потертая фотосумка, ага.

— Да? Интересно, где же?

— На Соборной горе.

— Там, где собор?

— Йес. Перед аркой магазин со свечками и венками, раньше и гробы продавали, но решили не отпугивать туристов, хе-хе. А ведь оригинально: прибыл турист, купил себе гроб в Смоленске. Старики по деревням всегда держат на чердаке домовину. Что тут такого, да? С философской точки?

— Мм, не знаю, — замялся Косточкин, расплачиваясь за карту-схему. — Да, так там и книгами торгуют?

Мужичок весело взглянул на него — один глаз мимо, куда-то повыше.

— Где? Там?

А пожалуй, подумал Косточкин, он косит, как этот знаменитый француз-философ, ну, черт, не Камю, а тот, в очках.

— В том магазине на горе, — уточнил Косточкин.

— Торгуют, — веско подтвердил мужичок и непроизвольно шмыгнул носом. — Только не всякий будет покупать их душещипательную продукцию.

Косточкин уже собирался выходить, но замешкался.

— Вроде этого альбома? — с любопытством спросил он у большеносого мужичка с фотосумкой, кивая на фолиант.

— Нет, как к ним залетел этот шедевральный кирпич, я без понятия. Но его-то и продают дешево.

— А вы… — начал Косточкин.

— Не купил! — с вызовом ответил тот, не дослушав вопрос. — А почему, сами поймете, внимательно смотрите на первые страницы… — Он сощурил один глаз, глядя вторым куда-то вверх. — На страницу пятнадцать! Ага, не ошибетесь.

Косточкин хотел бы все-таки задать еще пару вопросов, но что-то удержало его — догадка, что этот коллега так запросто ничего ему не скажет: в противном случае уже сказал бы, но не говорил. Да и ладно. Косточкин вышел из магазина. Отправляться снова на Соборную гору ему не хотелось, он чувствовал уже настоящую усталость. Надо было позаботиться о вечере, об ужине. Поесть он решил в номере. Завернул в магазинчик и купил колбасы, хлеба, картофельных соленых хлопьев. Еще раньше он заметил пункт продажи свежего пива — «Кардымовского». Хорошее название, дремучее, с дымком. Попросил наполнить полулитровую бутыль. Но тара была только литровая и больше. И уже в номере, устроившись перед телевизором, разложив на столе снедь, нарезав колбасу, хлеб и распробовав пиво, порадовался, что взял столько.

После местных новостей — говорили что-то о реставрации древней… или не очень древней иконы и о ее возвращении — переключился на другой канал и попал на ископаемый фильмец «Рукопись, найденная в Сарагосе», польский, Войцеха Хаса, фильмец, любимый Скорсезе, Линчем и самим Джерри Гарсиа из «Благородных мертвецов». Когда-то давно смотрел, а еще раньше подростком читал эту книгу с рисунками обольстительных сестер, неизменно возбуждавших его… Затрепанная библиотечная книжка с выпадающими страницами источала похоть. Он прекрасно помнил это мучительное наслаждение и вполне понимает теперь тех, кто в штыки встречает электронные книжки. Книга из публичной библиотеки ни с чем не сравнится.

Сомнамбулические блуждания героя «Рукописи» захватывали. Да и многое уже выветрилось. Снова подумал о женщине с дочкой из кафе… Они как сестры.

Под конец фильма позвонила Алиса, спросила, едет ли он уже в Москву на пиво с солеными фисташками. Он отвечал, что не уложился за день, наверное, отчалит завтра, хвалил местное пиво. Алиса просила ей привезти бутылочку. Фильм закончился, и он включился в сеть по мобильному телефону, запросил местную крепость, прочитал, что она была построена в начале семнадцатого века зодчим Федором Конем — да, вот как его звали — Конь! — по велению Годунова, шестикилометровая, с тридцатью восемью башнями, из коих после всех взрывов во время польской осады, потом французского захвата сохранились восемнадцать. Приводились названия башен. Была там и Веселуха, «угловая шестнадцатигранная башня». Об этой башне некий Федор Андреевич Эттингер, живший в Смоленске с отцом, обер-комендантом города, а потом уехавший служить в Петербург коллежским советником, в середине девятнадцатого века написал книжку, которую так и назвал «Башня Веселуха». Информация нашлась и о другом Этингере, с одним «т» — Фридрихе Этингере. Но не удалось выяснить, имеет ли смоленский Эттингер отношение к немецкому философу-мистику, оккультисту и писателю восемнадцатого века, почитателю Бёме и Сведенборга. Информация о немецком Этингере сопровождалась цитатой, видимо, из его сочинения: «Господи, дай мне душевный покой, чтобы принять то, чего я не могу изменить, дай мне мужество изменить то, что могу, и мудрость, чтобы отличить одно от другого». Это Павлу показалось дельным. Принимай то, на что нет сил, соучаствуй в том, что по плечу, и отличай одно от другого. А вот третье-то, наверное, самое трудное.

«Рукопись, найденная в Сарагосе» настроила его определенным образом. Как говорится, сведения о «Башне Веселухе» были в тему. И, оживленный воспоминаниями о подростковых эротических опытах над затертой книгой, он загорелся желанием прочесть этот роман… Фридриха… то бишь Федора… Андреевича? Да, Андреевича Эттингера. Ну, не загорелся, все-таки книжные усилия уже не казались ему такими необходимыми, как в школярские и студенческие годы, слушать музыку или смотреть фильмец — оно и поинтереснее, и совмещать полезное с приятным — взглянул на пустую баклажку из-под «Кардымовского» и вздохнул — можно. Но, в общем, подумал, что неплохо бы пролистнуть эту книжку. Там действует польский граф Змеявский, фальшивомонетчик… Хорошая фамилия…

И Косточкин окунулся в калейдоскоп снов. Ничего не мог вспомнить, внезапно очнувшись ночью от стонов… Да, сбоку стонали и яростно скрипели поролоновым матрацем. «Это моя первая ночь в… в…» — неожиданно Косточкин забыл название города. Не мог никак вспомнить. В голову лезла какая-то Познань… Это же польское? Город или что? Город. Познань… Скрип поролона рисовал в воображении беснующегося чешуйчатого змея. Сейчас он взлетит. Ну давай, давай же, давай, улетай, вали отсюда!

И змей действительно улетел или обессиленно рухнул, и все стихло.

Название города Косточкин уже вспомнил. А про Познань подумал, что это такая ассоциация с Потоцким, наверное, графом, написавшим роман… «Веселуха»… то есть, ну, «Рукопись, найденная в Сарагосе».

— Найти бы мне здесь фотографию, — вдруг прошептал Косточкин в темноте. Он протянул руку к графину, наполнил стакан, выпил воды.

5. Искатели синагоги

А утром уже, сразу все вспомнив, подумал: «Какую фотографию?»

Этого он не знал.

Просто с тех самых пор, как первый раз, наверное, нажал на кнопку затвора, заразился… Мысль о том, чем он заразился, пресеклась внезапной вереницей кадров из сна.

Ему приснилась сельская дорога, они шли вдвоем с Маринкой… или с Алисой? Или с кем-то еще. В общем, спутница была сначала одной, потом другой, потом третьей. И вот присели на обочине, достали бутыль с квасом, что ли… Павел сглотнул, так ему захотелось прямо сейчас осушить стакан кисловатого резкого хлебного кваса… И девушка собиралась отпить, но на дороге появились прохожие, какая-то семья, мужчина, женщина, ребенок. И ребенок захныкал, увидав бутыль с квасом: «Пить! Хочу пить! Жарко!» Девушка с улыбкой протянула этим людям бутылку. Но Косточкин обратил внимание на то, что вдоль обочины льется ручеек, правда очень тонкий, мелкий, хотя и прозрачный. Если пригоршнями набирать, можно и напиться. И он сказал об этом. Мужчина и женщина внимательно его слушали. Девушка в смущении опустила бутылку. «Глядите!» — вдруг воскликнул ребенок, светловолосый мальчишка. И все увидели, как над ручейком движется в воздухе крупная красная рыбка с большим хвостом-опахалом. Она была величиной с ладонь и не могла, видимо, поместиться в ручейке. Косточкин сразу кинулся к рюкзаку или какой-то торбе, выхватил дрожащими руками фотоаппарат. И это был его старый армейский пленочный фотоаппарат. Из-под кожаного чехла текла вода. Значит, он почему-то намок. Может, до этого Косточкин попал со своей спутницей под дождь. И тем не менее он попытался сфотографировать рыбку. Но все расплывалось. Объектив не фокусировался. И Косточкин не мог поймать видоискателем эту рыбку. Но зато увидел освещенную солнцем голову мальчишки и нажал на кнопку затвора. Досадуя, он принялся открывать фотоаппарат. Вода вытекала на его руки. Внутри оказалась пленка, но это были скорее слайды, скрепленные тоненькими деревянными полосками, как древняя японская книжка. Кадры, хоть и были сырыми, но не пропали. К нему подошли все — женщина, мужчина, девушка, мальчишка — и стали рассматривать слайды на свет. Косточкин и сам с интересом вглядывался в какие-то фигуры, деревья, светящиеся комья…

Ну да! Что еще могло присниться после событий вчерашнего дня.

Хотя — каких таких событий? Косточкин задумался. И усмехнулся. Ведь ничего как будто и не произошло.

Но его уже не оставляло чувство, что прямо сейчас все и происходит. Что именно?

Он подошел к окну. Серое пасмурное утро. Во всем теле и в голове была такая же погода. Хандра, сплин, тоска.

— Вот тебе Лондон, — пробормотал он сипло, прокашлялся, прочистил горло и повторил резко: — Лондон!

Ему захотелось сейчас же послушать «The Verve». Но он пошел и принял душ. Сразу стало лучше. Косточкин почувствовал голод, еще его одолевало желание какой-нибудь физической работы. Вот бы схватить топор, поколоть дрова. Правда, дрова ему никогда не доводилось колоть. И он просто побоксировал в воздухе.

В кафе спускался, слушая тягучий голос Эшкрофта, наверняка неврастеника: «When I’m low, and I’m weak, and I’m lost / I don’t know who I can trust / Paranoia, the destroyer, comes knocking on my door…»

Он подавлен, и паранойя ждет за дверью. То есть — Эшкрофт. А Паша Косточкин — нет, не подавлен. Он вспоминает свой сон. Но никто не споет об этом. Вот это был бы видеоряд: дорога, ручей, рыбка. Жаль, что нельзя прямо оттуда достать фотографию. Можно, конечно, нафотошопить. Тот же Андреас Гурски свой «Рейн-2» долго обрабатывал: убирал людей, машины. Очищал Рейн. И именно знание об этом вызывает какие-то особые чувства. На кадр работает то, что за кадром. Но Владимиров воспитал его ярым реалистом. У Владимирова была своя студия в Перми, пока ее не пожгли конкуренты.

Нет, после кофе Косточкин тем более не должен был чувствовать никакой паранойи и вообще ничего такого специфического, ну, свойственного Эшкрофту. Но чувствовал. Иначе почему слушал его?

Он был бодр, свеж и вместе с тем придавлен чем-то. Что-то его постоянно беспокоило. Да, не оставляло никогда некое чувство несовпадения. Чего с чем? Всего со всем. Если бы все совпадало, он лежал бы в нирване, как поросенок. Косточкин усмехнулся дурацкой метафоре. Она ему понравилась. Тут же возникли музыкальные ассоциации: с Куртом Кобейном и «Pink Floyd». Это было абсолютно бессмысленно. И вот как раз бессмыслица и раздражала. Но стоит ли во всем искать смысл? В какой-то притче говорится о сороконожке, вдруг сбитой вопросом о ее способе ходьбы — в буквальном смысле: она начала задумываться над шагом каждой ноги и рухнула. Мысли возникают и бесследно испаряются. Часто это довольно нелепые пузыри.

Кобейн Косточкину почти совсем не нравился. Ну две-три песни подряд еще и можно слушать, а дальше — скукота. Подростковая грязнотца, неряшливость хороши, пока ты это не замечаешь, то есть пока сам подросток. Алису, его фанатку, легко было вывести из себя этим замечанием. У нее глаза вспыхивали зелененькой злобою. Косточкин тогда на Алису любовался и даже пытался сфотографировать, но изумрудное сверкание уловить так и не смог. Кстати, Алиса не отличалась особенной чистоплотностью. Под длинными ногтями всегда темнели какие-то чаинки, табачинки, крошки. Пальцы левой руки, указательный и безымянный, были желтоваты — она сигарету держала всегда левой. Волосы частенько висели сосульками. Лень было мыть. Но даже если Алиса приходила на встречу только что из бани, ну или душа, все равно на ее лице оставалось что-то такое несмываемое, какая-то тень.

…И, может, поэтому она жила вдвоем со своим ребенком, без мужа. А фотографировала счастливых невест, рвущих улыбками любую непогоду.

«Pink Floyd» был куда интереснее.

А лучше всех — «The Verve» с паранойей, ждущей за дверью.

В номере Косточкин записал вчерашние результаты рекогносцировки, чтобы не забыть и, в случае спроса, предъявить клиенту:

1. Камни судьбы

2. Глинка

3. Собор?

4. Мост

Собравшись, он снова натянул кепи итальянского почтальона и отправился в новую экспедицию. Легко вышел к тем часам на перекрестке. В воздухе висела противная изморось. Пахло бензином и перегаром, какой обычно бывает вблизи ТЭЦ. Да, подумалось ему, надо же и эти часы включить в реестр.

Он покосился на часы через плечо. Возникло забавное чувство повторения. Словно бы он шел по кругу времени. «Еще забавнее было бы, если бы ехал верхом», — подумал невпопад.

Ну да, это отголоски «Рукописи, найденной в Сарагосе».

По улице тяжко катили автомобили, автобусы, грузовики — вверх и вниз, газуя, выбрасывая белые и черные облачка. Стены какой-то церкви, как будто рассеченной надвое этой дорогой, были перепачканы ошметками дорожной грязи. Над входом во двор справа в копоти и измороси ярчела красками какая-то сомнамбулическая «Троица» Рублева. Косточкин прочитал, что это женский монастырь. Поколебался, входить или нет во двор, и прошагал мимо, только позже сообразив, что поступил логично. Смешно было бы снимать молодых в монастырском дворе. А так, самому ему все это было не интересно. Его мама, учитель французского, говаривала так, переиначивая чье-то знаменитое изречение: «Не верую, ибо абсурдно». И попробуй ухватить, что именно абсурдно, то ли неверие, то ли вера. Но мама полагала, что как раз — вера. Отец уверял, что мама упрощает картину мира, многокрасочную, и все хочет свести к какой-то таблице умножения. Правда, сам он не был ни православным, ни католиком, ни мусульманином, ни буддистом, но симпатизировал и тем, и другим, и третьим, за исключением мусульман — «изобретателей вечной женской тюрьмы — чадры». А женщины лучше мужчин, тоньше, интеллигентнее. И скорее бы вернулись времена матриархата. Отец был дизайнером не только по профессии, но и по духу. Паша Косточкин был на стороне мамы. Хотя признавал, что насчет многокрасочности отец, наверное, прав. Когда на Арбате появляются танцующие кришнаиты в оранжевых и желтых одеждах — это весело. И фотогенично.

Маринке такая позиция была не по нраву. Она обзывала Косточкина теплохладнокровным. Он возражал: «Нет, я хладнокровный, но теплый. И одно другому не мешает». Ей — мешало. Прадед Маринки был священником. Правда, его сын, то есть дед Маринки, с религией еще в юности порвал и встал на коммунистическую тропу войны, работал в райкоме, потом в обкоме и с отцом вовсе не знался, тот доживал в нищете в тверской, тогда калининской, деревне. И наверное, этот партийный дед прививал атеизм своей дочке, а потом и зятю. Но в новые времена оба они пошли за президентами в церковь со свечками.

Родители Маринки подъезжали на лимузине на все праздничные службы и стояли от начала и до конца. Жанна Васильевна эффектно выглядела в темном шелковом платке, с большими подведенными глазами. Георгий Максимович шутил на церковно-деревенский манер: «Хоть прикладайся». Маринка тоже была хороша в религиозном, так сказать, прикиде. Синеглазая, чуть пунцовая, с выбившимися из-под платка в кофейных цветах вьющимися осветленными прядями. Она напоминала каких-то дев с картин итальянцев же. Хм, хм. Не потому ли и его она кличет итальянским почтальоном в этом кепи? Однажды и он отправился на рождественскую службу вместе с ее семейством в ХХС. Часа полтора выдержал, разглядывая картины, скульптуры и временами думая, что находится в каком-то музее. Росписи были светлые, солнечные — какие-то родноверские, Алисе, наверное, понравились бы. Сдуру он об этом сболтнул Маринке. Та надулась, обозвала его диким. Паша не обиделся. И еще выдержал с полчаса толкотни, пения на непонятном языке, поклонов, кашля в ухо, шарканья старческих ног, — взял и затерялся, да и ушел на свежий морозный воздух, послонялся вокруг, а потом и вовсе укатил домой согреваться текилой и слушать «Пустынных», да, в Рождество это лучше всего и слушать — музыку завывающих под ветром дюн.

Маринка потом с месяц была на осадном положении, не отвечала на звонки, из скайпа сразу исчезала, как только он подключался. И он чувствовал себя действительно диким грязным изгоем.

Но Алисе его суждение о росписях в ХСС понравилось. И она отправилась туда поглазеть. «Кость, это прикольно!» — таково было ее резюме. То есть и ей эти росписи показались, так сказать, слишком исконными, дохристианскими. «И чего эти попы взбеленились? — недоумевала она. — На девочек, прыгавших скоморохами здесь?» — «Ты бы и сама попрыгала?» — «Запросто!» — выпалила она, хохоча.

Маринкино семейство этих девочек-скоморохов, разумеется, осуждало. Правда, когда им всыпали «двушечку», осуждение сменилось сопереживанием. Но Маринка оставалась непреклонна: «С дурнями и поступать надо по-дурацки. Адекватно».

Паше Косточкину, честно говоря, было все равно. Его только заинтересовали некоторые подписанты под воззванием о снисхождении: Пол Маккартни, Патти Смит, Билли Джоэл, Стинг, Пит Тауншенд… И многие другие. Букет мировых звезд. Хотя Эшкрофта среди них и не было. У Алисы возникла сумасшедшая мысль о суперфотографии: эти девочки-скоморохи в окружении всех звездных подписантов. «Это было бы круче твоего Гурски!» — заявила она. Косточкин возразил, что вовсе не поклонник Гурски. Ему больше нравится Роберт Франк. А у Алисы еще долго вспыхивали глаза, сыпали изумрудом, когда речь заходила об этих сиделицах. И она им сочувствовала. Косточкин возражал ей, что фотография имела бы смысл только в случае воздействия письма и освобождения девочек-скоморохов.

Но что Путину Пит Тауншенд. У него свои фавориты, «Любэ», потом… как его? Лиепа? Нет, это танцор… Лепс. Какой-то Лепс.

С площадки перед собором Косточкин хотел схватить направление, сверить с картой вид восточного участка стены. Расстояния здесь были небольшие.

Уже на Соборной горе он вспомнил о фолианте с фотографиями позапрошлого и начала прошлого веков и свернул в церковный магазинчик. В этот момент запиликал «The Verve». Он взглянул на дисплей. Это была Марина. После приветствий он сказал, что все еще в Смоленске. Где именно? Хм, вот именно, что в церковной лавке. Марина помолчала.

— И что же ты там делаешь?

— Пока ничего, зашел посмотреть.

— Сувениры?

— Ну вроде того. Купить тебе что-то местное? Кто тут у них… как это? Местночтимый?

Марина со вздохом попросила ничего не покупать ей.

— Сколько еще собираешься пробыть там?

Косточкин ответил, что вечером, а может даже после обеда отчалит. Просто хочет еще посмотреть на одну достопримечательность. Для отчетности. Марина снизила голос и начала жаловаться на своего начальника главврача Авадяева. Это был довольно странный тип с ярко выраженными истерическими чертами, так что они с Маринкой прозвали его Гавврачом.

Косточкин выслушивал ее, разглядывая обложки книжек, на них были запечатлены все брадато-кудлатые старцы, хотя и какие-то смертельно красивые девицы тоже, в платках, со сложенными руками, и такие же смертельно красивые пейзажи. Это был церковный китч. А что еще любит народ? Ярко, конкретно и сразу все понятно.

Наконец он увидел и фотоальбом. Этот фолиант выглядел жемчужиной среди развесистой полиграфической церковной клюквы. Издали его, конечно, с большим вкусом. И не совсем понятно, как он затесался сюда. Впрочем, да, здесь были и старинные снимки церквей, и священников.

Под жалобы Марины он перелистывал фолиант. О какой странице говорил тот мужичок?

— Ты слушаешь?

— Да, да… Он редкий гад.

Он перевернул книгу, взглянул на ценник. Всего-то 400 рублей. Уценка серьезная. В чем же дело? Почему книгу не купил тот коллега?

— …но это было не мое дежурство!

— Вот как?..

— Да!

— Почему ты сразу ему не сказала?

— Я? Сразу? Я просто онемела. От наглости.

Он разглядывал книгу. Не мог вспомнить, о какой странице говорил коллега.

— Ладно, — еще тише проговорила Марина, — потом договорим. Надеюсь, уже не по телефону. Мой поцелуй.

— До встречи. Целую.

Спрятав мобильник, Косточкин приблизился к тоненькой девице в платке, продавщице… или как их называют в таких лавках? Она возвела на него карие шоколадные глаза. Этот взгляд ему тут же захотелось запечатлеть, даже рука дернулась на сумке «Lowepro», странные глаза на бледном постном лице. Некоторое время они молча глядели друг на друга. И девица скромно опустила глаза, но уже в них что-то мелькнуло.

— Меня интересует вот этот… эта книга, — сказал Косточкин, указывая на фолиант.

Пухлые губы девушки дрогнули.

— Какая?

Голос у нее был тоже какой-то шоколадный. Голос уже не сфотографируешь. Он взял фолиант.

— Эта.

Девушка не поднимала глаз. Наконец посмотрела и тут же опустила глаза.

— Я видел ее в другом магазине, возле кинотеатра со звездами.

— Звездами? — тихо повторила она, перебирая какие-то бумажки.

— Под ногами, — уточнил он. — Ну на крыльце. Именные. Актерские. — Он кашлянул. В лавке пахло ладаном, свечами, еще каким-то церковным парфюмом, то есть… — И там она намного дороже. Странно.

Девушка помолчала и кивнула.

— Да, — отозвалась она. Ее голос таял. — У нас совсем другие цены.

— А почему?

Она взглянула на него и пожала плечами… чудесными. Косточкин мысленно сжал их и смущенно отвел взгляд, потер переносицу, полез в карман, достал бумажник, отсчитал четыре сотни.

«В отличном расположении духа…» — подумал он о себе и улыбнулся, почувствовав себя персонажем повести девятнадцатого века. Но настроение у него и в самом деле было отличное. В поезде будет чем заняться под тягучие песни Эшкрофта. Кроме всего прочего, фолиант может подсказать какие-то сюжеты для фотосъемки молодых в этом городе.

Зажав книгу под мышкой, он прошел через соборный двор, навстречу из арки вылетела голубиная стая. Вот бы снять в этот момент молодых здесь. Вообще голубей здесь много, наверное, их кормят. Можно все и подстроить. За аркой насыпать хлебных крошек, а когда голуби слетятся, пугнуть их, направить в арку. Нет, он уже увидел слева от арки уродливые мусорные контейнеры. Это в каком-нибудь Толедо контейнеры выглядят как высокотехнологичные аппараты для переработки. И ведь ясно, что люди идут мимо на смотровую площадку. Ну запрятали бы эти контейнеры куда-нибудь.

Где-то среди домов на склоне живет вчерашняя женщина, вспомнил он. При мыслях о ней возникало ощущение какой-то недосказанности. У этой женщины явно была своя история… А у кого истории нет? Но есть истории скучные, как, например, у Косточкина: родился, служил, работал. А эта женщина что-то такое могла рассказать.

На самом деле Косточкин не верил, что его история скучна. Еще чего. Очень даже интересна. Особенно с утра. Встаешь — полный планов и сил, нет разве? «Вставайте, граф, вас ждут великие дела!» Сфотографировать какую-нибудь напудренную девочку в фате с глазенками-пуговками, нещадно увеличенными тенями-карандашами, накладными ресницами, разгоряченного такого же жениха, мордатого, ушастого, облитого дорогим одеколоном, с белым треугольником носового платка из кармана. И вокруг битюги дружки и расфуфыренные подружки. Ну или офисный планктон, субтильные очкастые клерки, синеватые девушки на диете. Но все отрываются примерно одинаково. Начинается камарилья. Смесь фальши и откровенного куража. И фотограф всему этому под стать. Надо уметь скалить зубы. И делать картинку, красивую. Свадебная фотография изо всех сил стремится к пин-апу. Бетти Пейдж на фото и она же нарисованная в той же позе на плакате — наглядное пособие для свадебного фотографа. Поза та же, чулки те же, лифчик, туфли, румяна. Но на плакате все ярче, острее, выражение лица дано в усилении. То же самое должен делать и свадебный фотограф с помощью верного Санчо Пансы — фотошопа.

«Ты здесь, мой друг?» — иногда спрашивал Косточкин, воображая себя Дон Кихотом со штативом вместо копья. И бросался на ветряные мельницы свадьбы.

Ну это так, преувеличение. То бишь прикол. Никаким Дон Кихотом он не был. Зарабатывал деньги.

Но иногда в свадебных нарядах ему и чудились испанские монстры-мельницы.

Вообще свадьба создает мощное поле, энергия брызжет. И когда твоя работа заключается в том, чтобы окунаться на несколько часов в эту праздничную умопомрачительную стихию, рано или поздно приходит чувство отупения — к будням. Они кажутся бессмысленными. Короче, скучно на этом свете, господа, без свадеб. Но и вечный праздник осточертевает.

На свадьбах Косточкин ни капли не пил, перебрав однажды по неопытности и запоров половину снимков. Хорошо, что новобрачные попались покладистые, хипстеры и почитатели Эшкрофта. Невеста сказала, что, если надо, снова наденет фату, хотя никакой фаты с самого начала и не было. С этими ребятами, Аней и Васей Снегиревыми, у него завязались дружеские отношения. Они звали его с собой в Непал, созерцать Гималаи, смолить траву. Но Косточкин был как-то равнодушен к этой экзотической азиатчине, а траве предпочитал неочищенное темное пиво или пару стаканчиков текилы.

Вообще сейчас только ленивый не бывал там. А еще Марокко, Индия…

Трудно быть оригинальным в век бронирования отелей и частных квартир через интернет.

Прикинув по карте и виду с горы, как идти, Косточкин двинулся вниз. Надеялся, что встретит ту женщину. Но повстречал только двоих бомжеватых прохожих, один был с неопрятной клочкастой седоватой бородкой, в кожаном старом картузе, второй бритый, молодой, в лыжной шапочке, с ушибленным носом. Внезапно они обратились к Косточкину. Их вопрос озадачил его.

— Это, уважаемый, не подскажете, Никольские ворота — там? — спросил тот, что постарше.

А второй только беззвучно шевелил губами, словно повторяя за ним вопрос.

— Не знаю, — ответил Косточкин.

Мужчина проникновенно посмотрел ему в глаза.

— Не подумайте чего-нибудь, — сказал он. — Нам нужна синагога.

И тут Косточкин понял, почему эти грязноватые и неряшливо одетые прохожие показались ему странными: у обоих были черные выпуклые глаза и характерные носы.

Ничего подобного Косточкин в своей жизни не встречал. Евреи опрятные люди.

Косточкин оглянулся вверх — уже отсюда виден был собор. Да он и почти отовсюду виден в центре. Косточкин поневоле улыбнулся и развел руками.

— Так вон же — собор. — Косточкин кивнул вверх. — Успенский, — добавил он.

Прохожие переглянулись.

— И никаких ворот нет? — спросил мужик с бородкой.

— Никольских, — подсказал второй, тревожно глядя на Косточкина.

— Там есть арка, — сказал Косточкин. — А дальше соборный двор.

Прохожие снова посмотрели друг на друга.

— И все?

— Но постойте, — вспомнил Косточкин, раскрывая фолиант.

Прохожие с ожиданием и почтением воззрились на книгу, как будто Косточкин мог прямо оттуда извлечь требуемое. Хотя так и было: он достал карту-схему. Мужчина с бородкой приблизился. Второй остался поодаль.

— Никольские ворота?.. Так, Никольские… Никольские… Копытенские. Вот собор. А мы где-то здесь, ниже, у дороги. А Никольские? Да, вот Авраамиевы ворота. Башня.

Мужчина быстро обернулся к спутнику. Тот сразу же подошел.

— Авраамиевы… — Косточкин повел пальцем вдоль крепости. — И вот Никольские! Совсем не здесь.

Прохожие повели глазами по окрестностям.

— По-моему, — сказал Косточкин, — лучше поехать на маршрутке.

Мужчина отрицательно покачал головой.

— Мы дойдем пешком.

— Ну тогда надо идти по этой дороге, если не ошибаюсь. Дальше… свернуть к стене. И уже просто чесать вдоль стены. По крайней мере, если верить карте.

Поблагодарив, оба так и сделали, спустились к подножию горы, на которую начали было подъем по чей-то указке, и зашагали вдоль шумной дороги. Косточкин двинулся следом. Над странниками явно пошутили. А выглядели они, правда, как странники, хотя вместо котомок только у одного была какая-то небольшая авоська.

Кого-то они Косточкину напоминали.

Ну да, персонажей Шагала. Он быстро достал фотоаппарат и сфотографировал их, бредущих вдоль стремительной грохочущей и коптящей улицы. Но этого было, конечно, недостаточно. Косточкин быстро соображал. Что можно сделать? Здесь нужен крупный план и хорошо видные лица. А так — что ж, идут какие-то бродяги. Обогнать их и сфотографировать где-то возле стены? Косточкин колебался. И в это время мужчина с бородкой вдруг оглянулся и смерил издалека взглядом Косточкина с фотоаппаратом в руке. Тому стало немного не по себе… Да, но лишь немного. «Все-таки я их обгоню», — решил он и ускорил шаг. Мужчина снова оглянулся. Косточкин шел за ними, спрятав фотоаппарат в сумку. Фотоаппарат он перевел на съемку в автоматическом режиме. Косточкин давно уже не стеснялся фотографировать людей. А как иначе? Да, фотограф — вор. Ну и что? Потом сами будете любоваться. Таковы люди. Сейчас они надувают щеки и матерятся. А потом — восторгаются смелостью и ловкостью. Хотя все это смешно. Когда объект съемки начинает возмущаться, Косточкину хочется рассмеяться: «Не вижу ни Дианы, ни принца Чарльза!» Но, разумеется, за эту реплику могут и фотоаппарат разбить. И поэтому он лишь замечает, что фотографирует деревья и окна, иногда красивые автомобили, в которых есть видеорегистраторы, снимающие все подряд, и прохожих тоже: «Это видеорегистратор, ничего личного». Фраза «ничего личного» обычно успокаивает раздраженных персонажей.

А сейчас Косточкин, как охотник, преследовал двоих странников, бредущих в синагогу у Никольских ворот.

Возле какого-то облезлого и, очевидно, старинного дома эти странники остановились. Вправо и вверх к виднеющейся на холме башне с деревянным куполом и флюгером-флажком из железа уходила узкая улочка. Деревья перед домом и сам дом выглядели живописно. Косточкин достал камеру. И вдруг один из странников, молодой со ссадиной на носу, решительно повернул и направился прямиком к нему.

Косточкин подобрался, но камеру не стал прятать.

Парень остановился рядом и вдруг белозубо улыбнулся.

— Так нам точно туда сворачивать? — спросил он.

Косточкин тоже улыбнулся и кивнул.

— Снимаю дом, — сказал он. — Как будто старинный.

Парень оглянулся, посмотрел на дом, возле которого его поджидал старший товарищ.

— Этот? Да ну, — откликнулся парень и взглянул на Косточкина.

В этот момент что-то щелкнуло в голове у Косточкина, да, при ответном взгляде. На него спокойно взирали глаза подревнее этого дома, да и всего города с его башнями и домонгольскими храмами. И в то же время… Хм, все-таки выглядели парень и его товарищ как-то нелепо.

— Ну, мы пойдем, — сказал парень уже как-то неуверенно и направился к облезлому двухэтажному каменному дому с железной ржавой крышей и трубами.

А Косточкин не мог сделать и шагу за ними. Так и стоял, ждал, пока они не скроются.

Что случилось? Он же собирался сфоткать этих гостей откуда-то из пространств Шагала.

Хмыкнув, Косточкин медленно пошел вперед.

Да, дом был старый, в облезлой шкуре штукатурки, с окнами, кое-где затянутыми целлофаном, но и застекленными. Похоже было, что дом жилой? Издалека он увидел и спины искателей синагоги, восходивших по улочке. И тут же они скрылись.

Наверное, дальше пойдут уже по воздуху.

Тут на Косточкина накатила тошнота от его искусства. То есть ремесла. Ремесло он временами считал искусством. Фотографии рядом вот с полотнами Шагала — какая хрень.

И хорошо, что он всего лишь свадебный фотограф. Это по-честному.

Из-за железной сплошной гофрированной ограды старинного здания — уже он разглядел и табличку с сообщением о том, что дом — памятник, жилой дом начала девятнадцатого века, — выскользнул рыжий кот, мрачный, в рытвинах по рыжей башке. Услышав щелчок затвора, кот тяжело посмотрел на фотографа и неспешно пересек улицу. Тут из-за угла соседнего одноэтажного деревянного дома вылетела пятнистая собака, с лаем кинулась к коту, и тот замер и приподнял лапу, но убегать не стал. Собака затормозила и смолкла. Мгновенье она смотрела на соперника и внезапно шмыгнула мимо, понеслась с лаем дальше. Кот медленно повернулся и смотрел ей вслед. Убедившись, что собака далеко, он двинулся все в том же ритме дальше. Косточкин восхищенно следил за ним. Четкий смоленский кот. Косточкину даже захотелось его поприветствовать. Но он совладал с детским порывом и степенно пошел вверх по улочке за искателями синагоги.

6. Человек стены

Но почему-то еще оглянулся и сразу увидел в угловом окне старого дома силуэт. Это была черноволосая девушка, волосы рассыпались по ее плечам. Она смотрела на улицу. Или на самого Косточкина? Он мешкать не стал, вынул фотоаппарат и сфотографировал это окно. Девушка лучисто улыбнулась. Он снова приник глазом к видоискателю, но девушка отступила… нет, ее вдруг скрыла занавеска — может, случайно качнулась?.. Он еще подождал мгновенье, но никто не появлялся.

Улочка была очень тесной, застроенной одноэтажными домами. Слева возвышалась зеленая церковь, за нею виднелась башня, которую и называют Веселухой. К церкви вела длинная бетонная лестница. Косточкин поднялся до половины. Дальше путь преграждали железные двери. Серебрились кнопки кодового замка. Косточкин прочел на табличке, что здесь духовная семинария. Но похоже было, что как раз на территории этой семинарии и находится башня со странным названием. Оглянувшись на крыши и голые черные сады с серым снегом, Косточкин увидел через ров и собор на горе, где он только что был.

Какое уныние здесь! Ему захотелось тут же спуститься, поймать такси и уехать на вокзал.

Но вместо этого он вдруг повернулся к железной ограде, протянул руку и наобум надавил на серебрящиеся холодные влажные кнопки.

…Дверь открылась.

Косточкин слегка опешил. Еще помедлил немного — и вошел, увидел, что изнутри замок легко отпирается, и защелкнул его, потянув дверь на себя.

Поднимаясь дальше по бетонной лестнице, он осматривал склон с деревьями, беседку, турник и чугунную гирю на расчищенной площадке. Вот бы сфотографировать семинаристов, вертящих здесь солнышко и жонглирующих гирей. Но вокруг вообще никого не было. Хотя по улочке то и дело проезжали автомобили.

Немного сновидческая, что ли, атмосфера.

Косточкин вышел к церкви и зеленому зданию семинарии. Рядом темно краснела кирпичом башня. Стена уходила вправо и влево, резко вниз, к тому мемориальному жилому дому. И тот участок, что уходил влево, был ветхий, в трещинах, осыпался. А правый — довольно добротный, видимо отреставрированный. Во дворе семинарии стояли несколько сияющих иномарок. Оказывается, с другой стороны ворота не были заперты, и спокойно можно было продолжить путешествие вдоль стены, к следующей башне. А вход в Веселуху был закрыт. Голубели несколько пушистых елей.

Странно, никого не видно. Только голуби ходили у стены.

Косточкин осматривал круглую башню. Фотографировать ее в таком освещении было абсолютно бессмысленно. Но он все-таки сделал кадр, так, на всякий случай, и вышел за ограду, зашагал вдоль стены. Справа сизовел распадок оврагов с домами, там лаяли собаки, раздавался стук. Попахивало дымом. Если закрыть глаза… Нет, если уткнуться носом прямо в красные ледяные кирпичи стены, то можно что-то такое вообразить. Наверное, здесь снимают исторические фильмы. Хотя перед съемками рабочим приходится покорпеть, убирая все эти дурацкие граффити. Наверное, в те исторические времена на стене тоже что-нибудь писали, но безобиднее — процарапывали гвоздем имечко своей подруги, да и все. Или писали какое-нибудь ругательство местному князю. Мол, пошто сердце у тебя из железа? Что-то в этом роде. Теперь упражняются с баллончиками краски. Стирать это труднее. Прогресс налицо. На лице.

Следующая башня была четырехугольная, вход перекрыт решеткой, которую пытались чем-то вскрыть, ломом, наверное. Сквозь решетку можно было видеть внутри свалку из досок и битых кирпичей, обрывков рубероида, пивных банок.

Как-то это плохо вязалось с патриотическим экстазом, охватившим население в последнее время. Вот куда надо бы направить патриотическую энергию. А не в воздух, не в телеэфир.

Ведь глупо кричать о любви к родине рядом с помойкой?

Вдоль стены Косточкин дошагал по неглубокому снегу до другой башни, круглой, и увидел внутри еще худший срач. Здесь громоздилась куча того же мусора, только сверху еще приваленного черными обгоревшими досками и бревнами. Крыша башни и перекрытия сгорели. Обугленные бревна чернели вверху и внизу, висели доски. Как будто только что здесь была вражеская бомбежка. Польская. Или французская. Или немецкая. Косточкин хотел было уйти уже прочь, но заметил ступени внутри башни, ведущие наверх. Идти или нет? Еще вляпаешься во что-нибудь. Но у него в сумке всегда был фонарик, одновременно и оружие — электрошокер. И сейчас он достал его, включил и пошел, освещая ступени. Свадьбу сюда, конечно, не поведешь. Но уж надо подняться на стену, вряд ли когда-то в своей жизни он попадет сюда еще раз.

Нижние ступени были чистые и сухие. Но выше их покрывал ледок. Надо было ступать осторожнее. Одной рукой Косточкин пытался зацепиться за что-нибудь на стене. Другой держал фонарик. А фолиант зажимал под мышкой. Пожалуй, лучше было оставить это предприятие и спуститься. Но тут ход раздвоился, повернул снова в глубь башни, а другой вел на стену. Косточкин свернул. Здесь ступени снова стали сухими. И он вскоре оказался на площадке. Посмотрел вниз, на провисающие обугленные бревна и доски, гору мусора. Отсюда можно было выйти на стену или продолжать восхождение в башне. Он попытался все-таки взойти выше. Но вскоре отказался от этой затеи: ступени покрывал лед, и чем выше, тем слой льда был толще, по ступеням как будто стекал этот студень.

Косточкин вернулся на площадку.

— Ладно, — сказал он вслух. — Пройдусь по стенке.

Голос его прозвучал как-то странно. Он откашлялся и добавил:

— По стене!

Он шагал, озирая унылую смоленскую действительность, крыши деревянных… как это? Хат. Избушек, короче. И среди них коттеджи. Ближайший к стене — совершенно чумовой, бетонная коробка с плоской крышей, воплощенное уродство. Над оврагом серые пятиэтажки-хрущевки. Какие-то строения, гаражи, трубы котельных, заборы из черт-те чего. А собор посреди этого хлама и срама выглядел монументально, мощно. Что ж, попы снова, как при боярах, живут жирно.

Косточкин сглотнул холодный воздух. «А правда, — подумал он, — есть ли?.. Ну Москва, Лиля, сэр из Татарстана Артур? Алиса? Марина…»

Ему захотелось просто попасть в метро, ехать вниз по эскалатору, слушать успокаивающий голос смотрительницы или шагать по своему Керамическому проезду вдоль железки и парка Дубки в вечерних огнях.

«Да ладно, что за пижонство, — сказал он себе, — вот под ногами достопримечательность все-таки. Настоящая стена, а не мультяшная Алана Паркера. И Москва на самом деле рядом, всего-то четыре часа на „Ласточке“, тук-тук — и ты там. И вообще тем приятнее будет вернуться, пересмотреть, пожалуй, „Стену“, хотя сама группа, конечно, уже музей восковых фигур, встретиться с Алисой. И с Мариной…»

Стена резко сворачивала. Мимо зубцов в различных надписях он дошел до башни, возле которой уже проходил. В башню можно было попасть, решетку на входе отогнула неведомая молодецкая скорее всего сила. Но пройти ко входу надо было по тонкой кирпичной перемычке: с одной стороны улица, с другой — обрушенный и заледенелый ход вниз — прямо в свалку.

Косточкин хотел повернуть, но вместо этого прошел по ледяной снежной тропинке и схватился за решетку. Стало хорошо. Покрепче прижал фолиант, изогнулся, пролез между краем решетки и стеной и попал в полутемное пространство башни на одном из ярусов. Здесь был хороший дощатый пол. Косточкин прошелся по нему. Слева был ход. Косточкин заглянул туда. Сухие ступени вели вниз и вверх. Он пошел вверх и поднялся на верхний ярус. И сразу увидел человека. Здесь было посветлей. Человек стоял под прорехой в уходящей ввысь крыше из досок и бревен. Он и смотрел на эту прореху. И Косточкина как будто не замечал.

— Здравствуйте, — сказал Косточкин.

Человек обернулся и ответил не сразу.

— Здравствуйте, — колюче ответил он, разглядывая Косточкина сквозь стекла очков.

— Не думал, что можно сюда пройти, — сказал Косточкин.

— Не думал? — спросил человек и саркастически осклабился. — Не думал, — повторил он и снова воззрился на прореху в крыше.

— Да, внизу там решетка…

— Внизу там решетка, — проговорил человек.

Косточкину стало как-то неуютно. Что ж приятного, когда за тобой повторяют. Косточкин отвернулся. Сквозь бойницу вместе с серым волглым светом вплывало изображение соборных куполов, золотых луковок и крестов. Косточкин приблизился к бойнице, глянул вниз. Все те же крыши. Все тот же тщетный нефотогеничный свет. Но тем не менее он достал фотоаппарат.

— А о чем же думал? — вдруг спросил тот человек.

Косточкин щелкнул затвором, посмотрел на него. Вообще этот человек, конечно, вроде бы в отцы ему годился, но вежливость все-таки не помешала бы.

— Не важно, — ответил Косточкин.

Мужчина в очках кивнул.

— В том-то и дело, — сказал он. — Отсюда и последствия.

— В смысле? — спросил Косточкин уже против желания.

Ясно было, что мужчина пребывает на какой-то своей волне и лучше не продолжать этот разговор, а уйти. Но тут Косточкин боялся выглядеть перед самим собой малодушным. С какой стати уходить? Нет, он расположится здесь, послушает Эшкрофта, позвонит Марине. Он смотрел на человека в теплом халате кирпичного цвета, то есть плаще, обвисшем и потрепанном, в меховой бурой кепке.

— В бессмыслице, — ответил мужчина. — Раз не важно, то и яйца выеденного не стоит.

«Вы здесь живете, что ли?» — захотелось спросить Косточкину. Но кроме нескольких пустых пивных банок, кирпича, смятой сигаретной пачки и окурков здесь ничего не было. А почему-то этого человека хотелось назвать именно обитателем башни. Как-то он ей соответствовал.

Но вопрос его был другим:

— Как называется эта башня?

— Нет, а как вот это называется? — спросил человек и ткнул пальцем вверх.

Косточкин посмотрел на прореху в крыше.

— Ветром? — предположил он.

Человек трескуче рассмеялся, закашлял.

— Гвоздодером! — воскликнул он и сделал такое ломающее движение руками. — Гвоздодер и лом наш ветер. И я вижу, что какой-то мазурик обогатился еще на три доски. Вот какая чертовщина. Фальшивомонетчики в прошлом. В современности — гвоздодер.

— Так эти доски кто-то ворует?

— Не ворует, а, — заговорил он поучающее, поднимая вверх палец, — забирает. Воруют частную собственность. Или государственную. А историческую — забирают.

— Разве она не принадлежит государству?

— Государству… столько ему всего принадлежит, что многое перестает принадлежать. Смею поинтересоваться: откуда прибыли?

— Из Москвы.

Мужчина кивнул.

— Москвичи любят здесь прогуляться — близко, удобно. Еще немцы. Изредка англичане. Студенты шотландцы — по душу шотландского ротмистра Джорджа, сиречь Юрия, Лермонта, пытавшегося вместе с нашим Шеиным отбить крепость, город.

Косточкин повел плечом, поправил ремень сумки и спросил:

— То есть… как?.. Отец того самого?

Мужчина трескуче рассмеялся.

— Того самого! Верно. Но не отец, он же не Мафусаил какой-нибудь, а шотландец. Век шотландца в те времена был короток, как любого другого, тем более век солдата. Вам сколько?

— Мне? — переспросил Косточкин.

— Ну Джордж лет на десять, может, был старше, когда он сложил здесь голову, на Ясенной, это речка такая. Но отпрысками обзавестись успел. До рождения того самого Лермонта оставался сто восемьдесят один год.

— Хм. А за кого он здесь сражался? — смело спросил Косточкин, поняв, что строить из себя знатока в этой викторине бесполезно.

— Ну за кого он мог сражаться вместе с Шеиным? — саркастически осклабясь, поинтересовался этот человек в длиннополом плаще.

Косточкин вздохнул. Разговор уже казался ему занудным. Мало приятного чувствовать себя школяром.

— Не знаю, — признался он.

— Не знает, — проговорил человек в плаще. — Ни за кого, ни против кого… И вообще, зачем положил голову воевода… Не сам, конечно, ее ему усекли.

— Простите, кому? — спросил Косточкин, стараясь вежливостью скрыть раздражение.

— Тому, кто отбивал город у тех, кто его занимал тогда, — ответил с хитрым прищуром мужчина в плаще. — Как думаете, кто это был, кто здесь сидел?

— Поляки? — почти наугад спросил Косточкин.

Человек в плаще потер темно-золотистые руки.

— Да! Они. И сейчас снова начнется нашествие Речи Посполитой. Да уже и началось, неделю назад целый отряд прибыл из Кракова.

Видя недоумение на лице Косточкина, он спросил:

— За новостями не следите?

Косточкин кивнул.

— Не следите, — понял мужчина.

— Нет, слежу, — возразил Косточкин. — Иногда.

— Иногда?.. Это все равно, что иногда дышу, а иногда нет.

— Есть вещи поинтереснее, — ответил Косточкин.

— Например?

— Музыка.

— А, так это — шарманка? — спросил тот, кивая на фотографическую сумку.

Косточкин улыбнулся.

— Ну, в некотором роде.

— И под мышкой ноты?

Косточкин не ответил.

— Ну так вот, — продолжил этот человек, — скоро годовщина ихнему самолету. Ту сто пятьдесят четыре. И самолет-то был наш. А президент и целая команда придворных — польские. Слыхали?

Косточкин кивнул.

— А я помню то утречко. — Мужчина сморщился, собираясь чихнуть, но так и не чихнул. — То утречко было ясным, хорошим. Я, как обычно, гулял на стене. В субботу. С утра здесь никого не бывает. И вдруг, буквально вдруг — накатило что-то, закрутился вихрь, понесло снежок, солнце задернулось. Туман пал. Как завеса. А самолет на подходе. Лех Качиньский с женкой и целой командой летели к своим мертвецам в Катыни. Пошли на снижение. И врубились в березу. В обычную смоленскую березу. Зашибли ее крылом. И все, самолет перевернулся вверх пузом и рассыпался в хлам, в клочья. — Мужчина поправил очки и в молчании уставился на Косточкина, потом продолжил: — А туман себе рассеиваться начал. Завеса поднялась. И все. Прямо как в летописи. С картинкой развалившегося Ту сто пятьдесят четыре. Летопись Радзивила номер два.

Косточкин молчал.

— Я вижу, тут хоть Радзивил номер три, четыре, — проговорил житель, наблюдая за Косточкиным.

Косточкин чувствовал, что надо высказаться, но не находил слов. Житель откровенно смеялся над ним. «Кто такой Радзивил, черт его знает! — соображал Павел. — Надо будет запросить в инете». Ему хотелось уйти уже, но было как-то неудобно. Хоть бы кто-то позвонил, Алиса или клиент, загнавший его в эти трущобы.

Он взглянул на жителя, на его красноватое лицо.

— Радзивил?

— Ага, — откликнулся тот насмешливо. — Летопись ему подарил один лесничий, наверное как раз когда этот воитель собирался ударить из Орши на Смоленск, осажденный Алексеем Михайловичем. Вот и стала летопись его имени… А так-то она смоленская, здесь ее писали-рисовали. Ведь вы фотографией увлекаетесь?

Косточкин кивнул.

— И фотография есть такое оконце из настоящего в прошлое. Ну а картинки этой летописи и называют тоже оконцами. Этих изографов и можно считать средневековыми фотографами, хе-хе, — колюче он просмеялся. — Да, так вот в апреле пять лет катастрофе.

Треснула спичка, возле лица с глубокими морщинами на щеках и на лбу закраснелась точка сигареты в мундштуке. Житель убрал длинные прямые волосы за уши и с наслаждением затянулся. А Косточкин внезапно отчетливо почувствовал аромат цветущего миндаля.

— Все-таки, — произнес задумчиво житель, — не каждый год самолет с правящей верхушкой страны расшибается. Панове, конечно, усмотрели здесь руку Москвы, кагебе… Рука Москвы махнула березой и сбила самолет, как комарика… Меньше спеси, панове! — с некоторым ожесточением воскликнул он, обращая лицо куда-то к бойницам. — Но даже со своими летчиками они спесивы, как обычно. Лети, и все.

— Пять лет назад? — переспросил Косточкин.

— Да, пять лет.

— Я был как раз в Испании, в апреле.

Человек в плаще остро взглянул на него.

— В Испании? Десятого апреля десятого года?

— Наверное, мы как раз бродили по Барселоне или по Толедо.

— Вот как… запросто.

Косточкин кивнул.

— Ну да. А что такого?..

Житель трескуче — как будто черкали у него во рту десятки спичек — рассмеялся.

— Что такого, — повторил он, кривя тонкие губы и вдруг делаясь похожим на кого-то, да, на какого-то музыканта, композитора. Косточкин никак не мог вспомнить, на кого именно. — Наверное, и с этим своим аппаратом?.. В Толедо жил Эль Греко. Сервантес. Ортега-и-Гассет… если эти имена что-то для вас значат.

— Увы, не повстречал, — саркастически откликнулся Косточкин, — ни на улочках, ни в кафешках, ни в гостинице.

— В кафешках, — брезгливо повторил житель. — Толедо… — Он затянулся. — Толедо древен, как Смоленск. Смоленск он и напоминает. Что, не заметили? — тут же спросил он, увидев вскинутые брови Косточкина. — Надо не просто смотреть, а еще и видеть.

— Спасибо за совет, — отозвался Косточкин.

Житель покачал в раздумье головой.

— Здесь, конечно, нет ни Эль Греко, ни Сервантеса… Но кое-что имеется. Не столь… выявленное. Тахо там шире Днепра? Фотографии могут врать.

— Да, — тут же отозвался Косточкин.

— Что? — спросил житель, глядя цепко сквозь дымок.

— Насчет фотографий вы правы… А речка примерно такая же.

— Всюду камень, лабиринты? — продолжал расспрашивать житель.

Косточкин подтверждал. Житель выглядел удовлетворенным. Но вдруг спросил:

— Алькасар… чистый?

— Чистый, — сказал Косточкин, припоминая, что это крепость на горе. — Там ведь большая библиотека, музей армии.

И тогда житель погрузился в мрачное молчание, яростно затягивался сигаретой, осыпая пепел прямо на плащ, и глядел в сторону.

— Ну да, Боря говорил то же самое… Хотя он там был еще студентом.

— Возможно, и здесь надо устроить что-то такое… — проговорил сочувственно Косточкин. Тут у него мелькнула мысль, что этот человек как раз и есть представитель какого-нибудь ведомства, отдела культуры, музея или… Что он здесь вообще делает? Забрался покурить?

Житель ничего не говорил.

— Ладно, пойду дальше, — проговорил Косточкин.

— Дальше нет хода, — очнулся житель. — Попы перекрыли доступ к Лучинской, чтоб не мешали им… всякие фотографы.

Косточкин приостановился.

— К Веселухе?

Житель снова трескуче просмеялся.

— Это аберрация. Истинная Веселуха не там, не возле семинарии.

Косточкин с сомнением глядел на жителя. Тот вытащил окурок из мундштука, поплевал на него и спрятал в пачку — докуривать, что ли будет? Но там уже нечего курить.

— А где же? Мне говорили…

Житель махнул рукой.

— Ерунда. Заблуждение. Вон истинная Веселуха. — Он указал рукой через бойницу на ту башню, от которой Косточкин и пришел.

— Про которую и написана книга? — уточнил Косточкин и запнулся… — Э-э…

— …ттингера, — подхватил житель. — Федора Андреевича фон… Путаница в головах — наше обычное состояние. Была Веселуха, теперь — Орел.

— Что это означало?

— Веселуха? Радуга. А может, девка с расписным коромыслом. Такой обычай был: приносить градостроительную жертву. Мужики, что строили крепость, условились: кто первый подвернется, того и замуруем. И тут вышла девка к речке Рачевке, там внизу течет.

— Это легенда?

Житель усмехнулся и ничего не ответил, только блеснул ртутными стеклами.

У Косточкина мелькнула мысль насчет свадьбы. Лед к тому времени растает, можно будет и подняться сюда… И что, пригласить проводником этого жителя? Вот сам Косточкин уже запутался, где какая башня. Хотя для свадьбы это все и не обязательно. Но Косточкин все-таки переспросил:

— Так где ее замуровали?

Житель вздохнул и развел руками.

— На самом деле никто этого не знает.

Косточкин засмеялся.

— Хорошо! Пойду поищу.

— Может, этой башни уже и в природе нет! — крикнул ему вдогонку житель. — Было тридцать восемь, осталось четырнадцать.

— А пишут, восемнадцать?

— Врут, как обычно. Хочется выглядеть эффектнее. Подлинных, не перестроенных башен четырнадцать и даже того меньше: тринадцать.

— Тринадцать?

— Да, такой счет нам выставили: двадцать пять — ноль в их пользу. Наши казаки ни в Варшаве, ни в Кракове, ни в Париже башен не взрывали. Мазурикам хотелось выглядеть благородно!.. А надо было взрывать, — закончил он, взмахнув рукой, как полководец, отдающий приказ, и яростно блеснув стеклами очков.

Косточкин остановился и с новым интересом воззрился на этого человека в меховой кепке и теплом мешковатом плаще.

— Что смотрите? — с вызовом спросил незнакомец. — Сами посчитайте. Было тридцать восемь прекрасных башен, радующих взгляды купцов, идущих на корабликах по Днепру, странников, гостей. Годунов-то не просто рек про крепость, дескать, ожерелье Руси. На холмах башни и прясла, выбеленные и крытые черепицей, над синим Днепром, посреди зеленых лесов ожерельем и сияли. Таких крепостей не много на свете. А в каждой башне — своя девица Веселуха. Только дураку башни кажутся нагромождением кирпичей. Вы приложите руку-то… Приложите.

Косточкин невольно повиновался.

— Ну что? Слышите? Есть ток? Движение лет? Кровь?..

Косточкин смущенно кашлянул в кулак.

— Мне просто стало любопытно, — сказал он.

— А! это уже хорошо! — воскликнул житель. — Пушкину иногда надо противуречить. Что же любопытно-то?

— Если бы, допустим, среди штурмующих и взрывающих оказались испанцы… — начал Косточкин.

Житель его тут же перебил.

— Они там точно были. Кого там только не было! Солдаты удачи. И у Наполеона, и у Сигизмунда. Сигизмунд Третий сам-то вообще был прочим шведом. У него, например, служил знаменитый французский капитан Жак Маржерет.

— Об этом я и подумал, — сказал Косточкин.

— О капитане французе?

— Нет, об испанцах…

— Мог бы среди них быть Сервантес? — догадался житель. — Ну, во время осады города войском Сигизмунда он был жив, ему исполнилось тогда около шестидесяти, но левая рука у него была неподвижна из-за ранения в морском сражении, да и правая была занята: он как раз писал вторую часть своего романа… Так что — вряд ли. Но фантазия у вас есть, определенно.

— Да нет, я только хотел уточнить, следовало бы разрушить Алькасар в таком случае? Ну если бы русские — и вы в том числе — ворвались в Толедо?

Житель мгновение смотрел на Косточкина и, погрозив ему пальцем, рассмеялся трескуче, хотя и не громко.

— Толедо наш метафизический побратим.

— Да?.. — растерянно переспросил Косточкин. — В каком смысле?

— Подумайте об этом на досуге, — ответил житель, насмешливо, но и доброжелательно глядя на Косточкина сверху — тот уже начал спускаться по ступеням и сейчас выглядывал из ниши, похожей на суфлерскую будку.

Косточкин кивнул, хотел еще о чем-то спросить, но раздумал и, попрощавшись, пошел вниз.

Он спустился по сухим ступеням и оказался на втором ярусе. «Странный тип, — решил он, глядя вверх, на дощатое перекрытие. — Что он тут делает?»

Будь Косточкин журналистом, он подождал бы не очень приятного, но интересного незнакомца, чтобы разведать по-настоящему, что он за птица, но фотограф Косточкин шел дальше и уже оказался снова на стене. Озираясь, думал о будущей фотосессии.

Съемки на фоне города: собора, той вон красной церкви на горе.

Сейчас атмосфера была унылой, но при хорошем освещении все может преобразиться. Лучше бы, конечно, вообще дождаться настоящей весны, когда распустится листва. Эти черные сады в оврагах, возможно, зацветут. «Что значит возможно? Конечно, зацветут… Не посоветовать ли подождать клиенту?» С самим Вадимом Косточкин так и не встретился, договор и аванс ему привез какой-то парень, вежливый, крепкий, не поймешь, то ли клерк, то ли браток. Бывают и клерки крутые. Рекогносцировка эта, конечно, прихоть клиента. Похоже, что он просто всячески старается угодить своей избраннице.

Косточкин улыбнулся, подумав внезапно об их свадьбе с Мариной. Взять и приехать сюда. Ошарашить Жанну Васильевну и Георгия Максимовича.

Он инстинктивно оглянулся и увидел в проеме между бойниц башни тускло бликующие очки. Тут же вынул камеру, быстро навел и щелкнул. Убит.

Направился дальше.

«Да, убит, — думал он, — обездвижен навсегда. Но странным образом навсегда и жив. Тут какое-то старорежимное соединение мертвой воды и живой, ага. Кстати, в пленочной фотографии это было еще яснее».

Он дошел до круглой башни. Сверился с картой. Эта башня называлась так: Орел. «Орел со сгоревшими крылами», — подумал он, учуяв запах гари. Наверное, поляки, явно не любимые тем жильцом в меховой кепке, устроили бы все здесь по-другому. Или китайцы. Вон как нянчатся со своей стеной. Платные экскурсии, фильмы. А у смолян — башня как урна, помойная яма. Черт, где же тут вообще логика?

Но и в речах того жителя в меховой кепке и мешковатом плаще логики не было. От речей явно разило мутным местничеством, но как понять почти благоговейное умильное выражение, с каким он вдруг заговорил об Испании, точнее о Толедо?

Косточкин вспомнил дождь в Толедо, мокрые камни, вкус риса со свежим лососем, густо красной пряной сангрии со льдом… И еще какой-то торговец, похожий на нашего грузина или армянина, хотел подарить Маринке цветок, но они уже уходили, и тогда синебритый мужик просто бросил, но эффектно, театрально, цветок им вслед. Маринка в цветастой юбке из шелка, в блузке с открытыми, спелыми, едва загорелыми плечами привлекала взоры испанцев, что в Толедо, что в Барселоне. И Косточкину приходилось хмуриться, бычиться, как замечала Маринка. А как иначе? Если ты во вражеском стане.

Но что там такого особенного в этом Толедо? В Барселоне было интереснее.

А, ну да, жителю взбрела в голову блажь сравнивать Толедо с этим унылым облезлым городом, видимо, только и всего. Что-то ударило в голову. Сравнение, конечно, уморительное. Чистый великолепный Толедо в Испании считается местом провинциальным, но в сравнении с этим городом осыпающихся стен — он мировая столица.

Между бойниц стояла пустая бутылка из-под шампанского, в снегу валялись пластиковые стаканчики, пробка, окурки. То есть это бывшая Веселуха. А следующая? Сверился с картой. Следующая — Авраамиева.

Косточкин дошел до следующей башни. Вход в нее был прочно перекрыт железом, просто слепой кусок железа, и все. Что ж, может и правильно. Он воткнул наушники в уши и включил «The Verve». А что, неплохо! «Северная душа» над хмурым депрессивным западным русским городом с разбитыми дорогами и рухнувшими перекрытиями башен. «И я ищу способ вернуться домой». Косточкин под музыку хотел раскинуть руки, чтобы немного полетать, выронил фолиант, перехватил его уже в воздухе — и вместе с книгой как будто и новую мысль поймал: о таком альбоме, где каждая песня была бы башней.

Да нет, дурацкая, конечно, идея, «Стена» «Pink Floyd» все заслоняет. «Вот уж точно — тень на плетень», — подумал Косточкин. А все-таки…

Но все-таки хороший сюжет для лирической песни. Парень той девушки по имени Веселуха, то есть Радуга, ходит всюду, ищет. Слышал о жертве. Но не знает точно, где она была. И ходит от башни к башне, зовет, прислушивается. Приступает к строителям с расспросами, грозит им… «А сколько, этот житель говорил, всего их было?.. Тридцать восемь? Ого, слишком много песен для одного альбома. Тут какая-то опера намечается».

Косточкин подумал о своем знакомом музыканте, Корольке, который то собирает группу, то разгоняет, чистый Эшкрофт. Но он уже представил его двухметровую фигуру, лоснящиеся щеки, длинные сальные волосы, заметный живот. Эшкрофт денди. А главное — гениален. Ну или талантлив и не ленив. А Королек живет на ренту: сдает квартиру, доставшуюся от родственников, сейчас многие москвичи так делают. Потому и застрял где-то в подростковой подражательной музычке. Он никогда не напишет и треть такого альбома. Только и может раздувать щеки, сбивая пивную пену с кружки… Хотя парень хороший, добряк. Возится с собаками, выступает против догхантеров, собирает подписи протеста. Даже попытался концерт протеста организовать, пригласить Ника-рок-н-ролла, Кролика, Манагера. Да ничего не вышло. Забуксовало мероприятие, как и все у Королька. А Косточкин уже сделал пару рекламных фотографий для постеров: Королек со своим английским сеттером, его подружка с беспородной псиной. Все это называлось «догрок». И Королек сочинил песенку на стихи Есенина «Дай, Джим, на счастье лапу мне», и получилось у него… ну уж не хуже, чем у «Сплина», чем у Дмитрия Студеного, «Очумелых ручек», Кобзона и Джигурды. У него вышло такое бормотание, как будто бомж с похмелья бормочет породистому псу.

Косточкин усмехнулся, вспомнив бормочущего под гитару и трясущего грязной гривой Королька, текущие по его щекам струйки пота. Артистизм в нем есть, сам был похож на пса, когда пел.

Но все это недорок, хоть дог, хоть еще какой-нибудь панк. Недород.

А «Северная душа» Эшкрофта хороша. Вот название. Будь какая-нибудь, ну, «Английская душа», — Косточкин сморщился, как будто лимон ел. Или, например, «Южная». Или «Восточная», «Восточноевропейская». «Русская». Нет, нет, нет. Только «Северная». «Посмотри в мои глаза, / Услышь мою ложь, и после я отпущу тебя в ночь».

Посмотри, да. Услышь ложь. Но он-то не врет ни музыкой, ни стихами. Все так.

«Я вплываю в твою комнату по реке этих звуков».

Косточкин вернулся к круглой башне Орел, экс-Веселухе, постоял, подумал и, вытащив наушники, вдруг прислонился к кирпичам щекой, прижался ухом. Древние кирпичи странно шуршали, как некие большие темно-красные бабочки с плотными крыльями в белых прожилках… Но тут он уловил запах гари, вспомнил о груде хлама и бутылок в этой башне, оттолкнулся от стены, отряхнул ладони, провел рукой по щеке, поправил шапку, снова вдел наушники и начал спуск под «Drive You Home», «Отвезти тебя домой», медитативную, протяжную. Фонарик не доставал, просто постоял немного, привыкая к темноте и слушая Эшкрофта. И пошел вниз. Сухие ступени. Потом поворот. Под ногами уже был лед. Ощутил вибрацию мобильника. Кто-то звонил. «Ладно, внизу отвечу, перезвоню», — подумал он, но рука сама скользнула за пазуху, к мобильнику. И в тот же миг Косточкин потерял равновесие, увидел раскрывшуюся перед глазами книгу и полетел следом, клацая зубами. «Фотоаппарат!» — хотелось заорать ему, как будто криком можно было что-то спасти. Из ушей вырвались наушники с расслабленным голосом Эшкрофта. И Косточкин почувствовал, что его как будто схватили под уздцы мощной рукой.

Часть вторая

7. Дубрава Зеновича

Утро было чудесное: золотая дубрава благоухала флорентийским вином, и небо сквозь корявые мощные длани с перстами желудей сияло персидским бархатом, собаки вилькийского лесничего Станислава Зеновича, голубоглазого, плечистого, с перебитым носом и львиной шевелюрой до плеч, звонко лаяли, гонясь за бизоном, как его нарек Плиний, а в этих глухих лесных краях называют зубром. Был он масти поджаристой — бурая с черной, как в виршах охотника и пиита, коими потчевал хозяин радушного дома на взгорке у озера своего гостя и друга, тезку этого пиита, сочинившего для Рима, для Льва Папы «Песнь о зубре». Пенилось пиво, трещали жарко дрова в каминах, прыскал жир печеной рыбы, литовский холодец — похлебка со свекольной ботвой, огурцами, сметаной, яйцами и рубленым мясом — наоборот, студил зубы, а сынок Зеновича, малорослый Варфоломей, читал сии вирши, на латыни, понятной всем, кроме слуг. Хотя и им кое-что было ведомо. Urorum — се зубр, понимали они. Mane — грива, cornibus — рога, silvestre — дикий, rugiet — рык, pecus — зверь, venator — охотник, nocte stella — полночная звезда, Rzeczpospolita — Жеч Посполита, Речь Посполитая, densa silva — пуща, testimonium — медведь, sanguinem — кровь, Arma — оружие, Deus — Бог, In christiana fide — христианская вера, maleficus — колдун, Dnieper — Днепр, река, что и проистекает из тех… из тех краев, где служил друг и гость лесничего — Николай Вржосек.

У Варфоломея голос был чист и сочен:

— In medio quaedam populo spectacula Romae…[2]

Это была поэма о зубре, герой сначала описывает бой быков в Риме, а потом охоту на зубра в диких лесах родины.

И охота покатилась ранним утром лаем собак, топотом лошадей, возгласами людей в волчьих шапках и резкими вскриками птиц, пырскающих из древесных укрывищ. Пар летел из ноздрей лошадей, синий воздух ожигал лица. Весь мир лежал в тонком налете серебра, и в какой-то момент Николаю Вржосеку почудилось, что он зрит — нет, не зрит, а сам там находится, несется на своем вороном рысаке, сжимая его бока ногами в высоких шведских сапогах, потертых и кое-где потрескавшихся, но еще достаточно крепких, — в живой и необычной миниатюре, картинке, как будто еще одной из череды тех, заветных, что собраны под досками, обтянутыми тисненой кожей красновато-коричневого цвета. И то, что все летит, качается и дрожит, лишь усиливает подлинность впечатления, выявляя ту же нервную руку изографа: на картинках из книги лошади также двоятся, и деревья, и люди…

«Хав! Хав!» — лаяли псы лесничего.

Картинки из книги обрываются на великом походе воинства русского на половцев: кровь, отрубленная голова, всадники, — и последней: пострижение в монахи одного из героев этого похода — князя Рюрика Киевского и пленение его жены и дочки, коих соперник князя и союзник по походу тоже постриг. И в этих двух миниатюрах — вся история русичей.

Но дерзкое воображение бывшего хорунжего, а ныне поручика Николая Вржосека рисовало давно, с тех самых пор, как он оставил крепость на Днепре, многие иные миниатюры, и сейчас он был как будто героем еще одной. Мчался на вороном рысаке в клочьях пены, стискивая древко копья и метя его в горб мощного зверя… Как вдруг тот остановился и начал поворачиваться. Непостижимо, но звериное чутье точно подсказало этой горе с рогами, что впереди, за елками — частокол загона, и если бы зубр не остановился, то вогнал бы рога в бревна, расшиб широкий курчавый лоб. Поручик натянул поводья, собираясь поднять рысака на дыбы да и всадить тяжелое копье с отточенным лезвием в зверя, но в этот момент конь оступился, попал ногой в ямку, скрытую мхами, провалился, и Вржосек услыхал хруст тонкой и сильной ноги своего верного скакуна, отчаянно заржавшего… А самого поручика выкинуло вперед, будто горшок с нефтью из осадной катапульты, и он упал, да так глубоко вогнал копье в землю, что сразу не смог его выдернуть. Зубр действовал быстрее. Напружинился и метнулся прямо на рысака, повалившегося на бок, вонзил черный рог прямо в выпученный белый шальной глаз, ударил копытом, раздирая кожу на брюхе, и кровь, разгоряченная погоней, ударила веером, забрызгивая быка, поручика, простоволосого, с выбеленными временем усами, с белыми прядями в черных волосах. Так и не сумев выхватить из земли копье, Вржосек со звоном обнажил саблю. Но бык, бык не татарин или казак, не русич, не швед или немец в панцире, он просто повернулся темной, роняющей пену из пещерных отверстий горой и смел поручика, как былинку или комарика… хотя был тот умелым воином. Вржосека эта звериная мощь отбросила на елки, и он с изумлением и болью понял, что это никакая не миниатюра неведомого изографа и не строфа из стихотворной песни, а — жизнь, жизнь, которая сейчас же оборвется.

И так бы и случилось, если бы не подоспел сынок Зеновича в красном жупане и рысьей шапочке да не выцелил из штуцера яростного бородатого зверя — грянул выстрел, и бык замотал кудлатой башкой, разбрызгивая алую краску вперемешку с белой. А парень, описав круг на своей белой лошади, схватил копье и ловко метнул, вогнал его в горб. Тут подоспели и остальные, и сам пан лесничий. На зубра посыпались удары, раздались выстрелы. Пан Зенович соскочил тяжело с коня и поспешил к товарищу.

— Пане-брате, Николаус! — восклицал он, протягивая ему руки и опускаясь рядом с ним на корточки, сдергивая перчатки.

Николай Вржосек, если бы мог видеть себя, то узрел бы пожилого мужа в коричневом плаще, мышиного цвета жупане, простоволосого, с широко раскрытыми глазами, с растрепавшимися еще густыми волосами, тонкими чертами и лицом цвета утреннего серебра. Муж сей, запачканный грязью и кровью, полулежал на еловых опущенных лапах. Деревца как будто придерживали его… Жупан намокал кровью, обильно сочившейся отовсюду. Вржосек чувствовал, что его со всех сторон проткнули, как будто ловкие лихие крымчаки-татары налетели обычной ордой и превратили своими стрелами с орлиным оперением польского поручика в подобие птицы. В днепровских степях он видел такую забаву татар: первый сбивает летящую птицу, утку ли, гуся, а то и лебедя, и остальные, пока жертва падает, успевают пронзить ее своими стрелами, с гиканьем, улюлюканьем, так что птица превращается в какого-то ежа и шаром свистящим падает на землю, а потом, кто первый этот шар подхватит, тому и достанутся все не сломавшиеся стрелы.

Он приложил ладонь к губам — и та стала красной.

— Николаус! — снова пытался дозваться лесничий, склоняясь над ним.

Вржосек с трудом различал его лицо, оно двоилось снова, как рисунки летописи…

Очнулся он уже в покоях просторного загородного дома лесничего. Что-то звякало. С бульканьем лилась вода, горели свечи, потрескивая. Вржосек увидел девушку в темном платье с рыжим ореолом волос. И не сразу узнал служанку лесничего. Она прикладывала к его лицу влажное холодное полотенце. И, заметив его взгляд, ахнула. Тут же пришли жена лесничего пани Диана, высокая, кареглазая, с копной каштановых волос, и сам лесничий.

— Николаус! Пане-брате! Наконец-то! Viva valeque! Mea culpa[3].

Николай Вржосек попытался поднять руку и жестом отмести сказанное, но тут же огненная волна боли яростно качнула его, и ему снова померещились десятки стрел, торчащие в боках, в животе, в спине — всюду, и он застонал, сжал зубы.

— Virgo María![4] — воскликнула служанка.

— Вытащите же… — прохрипел Вржосек.

— Ах, что, мой друг? — спросила Диана, склоняясь над ним.

— Стрелы… — простонал он.

— Так нет же стрел! — воскликнул лесничий. — Нет. Тебя, пане поручик, твоя светлость, зверь помял, злой зубр. За что он уже лишился своей шкуры. Мой сын спас тебя. Потерпи! Я послал в город за лекарем, он скоро будет. А пока не попробуешь ли, твоя милость, выпить водки просяной? Все же станет легче…

Но Вржосек лишь замычал.

Лесничий начал мерить комнату шагами. По стенам двигались тени.

— Mea culpa, mea culpa, — бормотал лесничий.

…Вдруг собаки подняли лай. Лесничий сразу направился к выходу.

— Это лекарь, — сказала пани Диана.

И действительно, через некоторое время в комнату вошли сын лесничего, сам лесничий и черно-курчавый человек в круглых очках на внушительном носу.

— Пан Гедройц! Как мы вас ждали! — заговорила пани Диана, направляясь к нему и всплескивая руками.

Пан Гедройц, известный в Новогрудке лекарь, уже снял верхнюю одежду. Очки его запотели, лицо раскраснелось от быстрой езды. В руке он держал сундучок. Ему тут же подали стул и второй для сундучка. Но он лишь поставил на стул свою ношу, а садиться не стал. Вржосек вперился в него сквозь волну огненной боли. Пан Гедройц достал платок, снял очки и начал протирать стекла. У него были бледные тонкие руки с длинными пальцами.

— Сстрелы… — простонал Вржосек.

И лекарь слепо уставился на него.

— Пану Вржосеку бредится, — негромко объяснил лесничий и прокашлялся. — Мы были не в новом набеге на татар или русинов, а охотились.

Пан Гедройц нацепил очки и кивнул.

— Я понимаю.

Он склонился над Вржосеком и решительно потянул за край покрывала, делаясь похожим на какую-то птицу… довольно зловещего вида. Пани Диана и служанка отвернулись. Лесничий и его сынок смотрели. Лекарь обнажил торс Вржосека. Вокруг ребер запеклась черная кровь. В одном месте из порванной кожи торчало костяным наконечником сломанное ребро. В других местах кожа бугрилась и готова была вот-вот прорваться. Пан Гедройц бесстрастно рассматривал раны, потом потребовал теплой воды, водки, раскрыл свой сундучок. Лесничий наблюдал за ним. Теплая вода понадобилась, чтобы обмыть торс Николая, и водка тоже. Лесничий думал, что водкой лекарь будет поить Вржосека. Нет. Вместо водки пан Гедройц наложил на нос Вржосека чем-то смоченную губку. Каким-то разогретым предварительно на огне свечей раствором. Лесничий полюбопытствовал, что это. Пан Гедройц не ответил, лишь презрительно качнул головой. Объяснил его подручный, светловолосый круглолицый малый:

— Смесь опиума, сока ежевики, белены, молочая, мандрагоры, плюща и семян латука, ваша светлость.

— Сейчас твоя светлость уснет, — тут же объяснил догадливый лесничий Вржосеку, — и пан Гедройц удалит эти стрелы.

Лекарь помалкивал, поджимал губы, хмурил брови. Капли жгучего раствора стекали по щекам Николая Вржосека.

— Дышите, дышите глубже, — проговорил Гедройц.

Николай Вржосек хрипло, рвано дышал. Глаза его туманились, но не закрывались.

— Bonum![5] — решительно сказал Гедройц и обернулся к своему слуге. — Надо пожечь.

Он велел слуге надеть повязку на нос и рот и себе таковую нацепил. Слуга налил раствор в железную плошку с рукояткой, обмотанной тканью, а лесничий сам поднес толстую свечу и так держал ее над Николаем Вржосеком, отвернувшись и стараясь вовсе не дышать, пока ему не завязала на лице свой платок пани Диана. Раствор зашипел, по его поверхности пошли пузырьки. Гедройц приставил к лицу Николая что-то вроде кожаной маски, и пары раствора устремились по назначению.

— Bonum, bonum, — все тише и тише, ласковее говорил Гедройц.

И черный огромный бык медленно выходил из загона, хлеща себя по бокам сильным хвостом, но все реже и реже… Эти удары совпадали с ударами в проткнутой стрелами груди. По-видимому, на быка действовал успокоительный голос:

— Bonum, bonum…

Варфоломей, сынок лесничего, снова собирался читать «Песнь о зубре». Любопытно, что эту песнь сочинил тоже сын лесничего… А Николай Вржосек стал одним из ее героев в это солнечное октябрьское утро, озарившее поля и дубравы в серебре.

Ах, как сладок был этот свежий осенний винный воздух, как ярки краски, Iesu![6] Словно некий щедрый изограф окунал кисть, перо и выводил линии…

Или это уже было?

Утро, дубравы с тенями, лай собак, топот и мысли о том, что все лишь продолжение его заветной книги… за которой он много лет назад и отправился в крепость на востоке.

Тогда воздух был еще чище, а краски ярче.

8. Замок

Наконец Николай Вржосек увидел город, о котором много слышал. Его называли яблоком раздора между панами и московитами. В замке больше двадцати лет нес службу друг его отца Григорий Плескачевский. Устав отговаривать сына, пан Седзимир Вржосек, уже больной, с одышкой, написал письмо своему другу, которое и вез его сероглазый и черноволосый Николаус.

Город открылся внезапно, дорога вышла из соснового духовитого леса, поднялась на холм, и слева в зеленеющих сквозь прошлогоднее былье лугах показалась серая течь реки, а впереди, выше по течению забелели стены и башни.

— Clavis Moscuae![7] — воскликнул, указывая булавой, черноглазый пан Мустафович в синем кафтане, подпоясанном желтым кушаком, в шапочке, отороченной собольим мехом, на котором сейчас оседали капельки влаги. Этот татарин, получивший за верную службу королю пожалование в христианскую шляхту, и вел отряд жолнеров[8] в далекий восточный город.

— Или Klucz Litwy[9], — откликнулся смоленский дворянин Бунаков, останавливая свою пегую лошадь подле Мустафовича.

Мустафович взглянул на безусое лицо Бунакова, задержал взгляд на его крупном носе, на который как будто насадили желтоватую репку, хотел что-то ответить, но тут взграяли вороны, снимаясь стаей с сухого великого дерева на обочине грязной мокрой дороги. Навстречу обозу скакали с десяток всадников, на древках копий развевались флажки. Это был сторожевой разъезд. Моложавый офицер с короткой бородкой приветствовал Мустафовича.

— Vivat rex![10]

Произошла заминка. Мустафович оглянулся на сопровождающих и снова воззрился на старого вояку.

— Как… вы еще не оповещены о скорбном дне Речи Посполитой?

— О чем вы говорите, ваша светлость? — громко спросил офицер.

— Król umarł![11] — не выдержал коренастый рослый Бунаков.

— Dziewica Maryja![12] — откликнулся пораженный вояка и, сорвав с головы шапку, осенил себя крестным знамением.

То же самое сделали и его всадники, а за ними и те, кто прибыл с этой вестью и находился поблизости. С минуту все молчали, только слышен был грай летящей уже над серой свинцовой рекой вороньей стаи да фыркали лошади и скрипели не останавливавшиеся подводы.

— Но как же так вышло, сударь капитан? — спрашивал Мустафович. — Вас не известили до сих пор?

Капитан с красноватым морщинистым лицом смахнул капельки влаги с жесткой щетки усов. Нет, он был далеко не молод, а почти стар, но держался молодцевато.

— Мы живем у черта на рогах. Даже если рухнет Рим, здесь об этом узнают век спустя!

Он начал расспрашивать Мустафовича о смерти короля Сигизмунда Третьего Вазы. Божьей милостью король польский, Великий князь литовский, русский, прусский, мазовецкий, жмудский, ливонский, а также наследный король шведов, готов и венедов Сигизмунд Третий Ваза скончался в апреле, было ему шестьдесят пять лет. У короля был старший сын Владислав, достойный претендент на престол, но покуда трон в Вавеле, не восстановленном полностью после пожара тысяча пятьсот девяносто пятого года и заброшенном королем, но остающемся замком для коронации, был свободным, избрание и утверждение короля по заведенному порядку еще не состоялось. Конституция запрещала простую передачу власти по наследству. Короля должны были избрать, и стать избранником мог любой шляхтич. Наступило междуцарствие.

Отряд и решено было срочно направить в Смоленск для укрепления гарнизона в это тревожное время. В нем было семьдесят кавалеристов: двадцать рейтар в черных доспехах, с пистолями и длинными мечами, на сильных тяжелых лошадях и пятьдесят товарищей панцирной хоругви с волчьими хвостами на плече, с луками, саблями и пистолями, на быстроногих лошадях, сто двадцать два польских пехотинца в голубых длиннополых — полы все были перепачканы грязью — жупанах, с красными галунами поперек груди, в шапках-мегерках, с мушкетами и кожаными сумочками для пуль и зарядов на ремнях через плечо; восемьдесят шесть немецких ландскнехтов в шляпах с перьями, в камзолах, с мушкетами; а также двадцать семь пушкарей и много пахоликов.

Разъезд двинулся дальше мимо подвод. Проезжая мимо Николая Вржосека, старый капитан задержал взгляд на его лице. Вржосек выпрямился, поправил волчий хвост на плече, капитан приостановил было лошадь, но тут же тронул ее, за ним следовали его всадники. А отряд достиг уже сухого серого и как будто каменного древа, мокрого после ночного дождя.

Весна выдалась дождливой и хладной. Хотя позади было теплее. Сады над Вислой уже цвели, и крестьяне вовсю работали в полях. А здесь леса только покрылись прозрачной и какой-то хрупкой зеленью. В полях вязли лошади, только стаи птиц — скворцов, аистов, журавлей — и выдерживала перезимовавшая пашня. Где-то обоз пересек незримую границу, это произошло незаметно, Вржосек не мог вспомнить, где именно. Может, когда пересекли Березину или эту знаменитую реку, греческий Борисфен, Dnieper[13], в которой по глупой случайности, оступившись, утонул один веселый пахолик[14], любивший подразнить своего товарища, их перепалки всех забавляли, пока господин, тучный пан Брацлавский с усами до плеч, пучеглазый и щекастый, не сверкал на них очами и не покрикивал, но голос у него, как это зачастую бывает у толстяков, отличался слабостью, и это всех смешило еще больше… Течение сразу подхватило его. И никто не успел ничего предпринять. Люди остолбенели, услыхав клокочущий, захлебывающийся вскрик — и все, только круги пошли. Его товарищ не хотел лезть в воду, но пан Брацлавский уже без шуток замахнулся на него сабелькой. И тот слез в исподнем в холодную воду… да ничем уже пособить не мог. Нырял, выныривал, безумно озирался на Брацлавского, отплевываясь и откидывая с лица налипающие пряди длинных волос, и снова нырял. Веселый пахолик не умел плавать. И все помрачнели, сочтя событие дурным знаком для обоза. Брат-бернардинец Мартин из монастыря в Прасныше, тоже направляющийся на службу в крепость на востоке, принялся читать «Отче наш»: «Pater noster, qui es in coelis! Sanctificetur nomen Tuum, adveniat regnum Tuum, fiat voluntas Tua…»[15] Холодный ветер будто слизывал слова латинской молитвы с бледных узких губ брата в шерстяном черном плаще с капюшоном, подпоясанном веревкой, и тут же развеивал их бесследно над широкой течью весеннего Borisphen[16]. Эта река с криками диких уток, текущая в глиняных берегах, покрытых кривыми березками и ивами, с ржавыми потеками родников в обрывах, казалась совершенно чужда высокому строю латыни.

Эта чуждость проглядывала и в лицах паромщиков, крестьян, выходивших из жалких изб, крытых соломой, в лицах куда-то бредущих длиннобородых странников с котомками, сучковатыми посохами, в лаптях, заляпанных грязью. Николай Вржосек до сей поры не покидал пределов коренной Польши, учась в ближнем граде, в Казимеже Дольнем, городе в низовьях Вислы, среди Пулавских холмов, с двумя королевским замками. На самом деле никакого короля в этих замках не было, так они назывались потому, что были построены Казимиром Великим. Да… этот король оставил после себя каменную Польшу, он много строил. И был похож, как говорили, на другого кровожадного владыку — как раз правившего на востоке, на русского Иоанна Лютого. Погиб любвеобильный и беспощадный король на охоте, от клыков всего лишь вепря, кто бы мог подумать. В детстве Николай с друзьями наслушались страшных историй о Казимире, бродящем по замку и его окрестностям, — в окрестностях тень короля снова охотилась на вепря.

Кому-то, тем же евреям, понастроившим в Казимеже своих синагог, и торгашам всех мастей этот ладный городок с огромными складами, полными соли, смолы, древесины, а главное — зерна, которое отправлялось по всем городам Вислы до моря, казался отличным местечком: торгуй и богатей! Седзимир Вржосек, отошедший от ратных дел из-за ран и гнетущих лет, с головой погрузился в торговые операции, невзирая на запреты аж двух Конституций[17]. И он хотел, чтобы сын — ну не торговлей занимался, а вел жизнь рачительного сельского шляхтича в своем имении. А уж отец постарается добиться для него положения — старыми дружбами и злотыми. Но Николаус мечтал о другом и уже договаривался с подозрительным вербовщиком о походе в Крым, где тамошние татары выступили против Порты. Шахин-Гирей, брат хана Махмеда Третьего, надеялся на помощь запорожских казаков и радных панов и присылал своих людей. Восток манил юного Вржосека. И тогда Седзимир решил, что самым разумным будет отправить единственного сына на службу тоже на восток, к своему другу. Пусть там перебродит это резвое вино юности. По крайней мере, это не авантюра Шахин-Гирея, а с русским царем заключен мир. Правда, как раз через год срок перемирия истекал… Что ж, вот и опасность… Да и вряд ли русский царь не захочет его продления. Речь Посполитая грозна и мощна как никогда. Ее гусары с шестиметровыми пиками и крыльями за спиной — олицетворение силы Короны, равных им нет в Европе. Отменны пушкари, и у них поистине дьявольские орудия: не устоять ни стенам, ни людям. Но главное — гусары. При Клушине семь тысяч гусар заставили бежать тридцать пять тысяч московских ратников! Земли Речи Посполитой простираются от моря западного и почти до моря южного, лишь Крымское ханство преградой. Корона торгует со всем миром. Дух свободы здесь торжествует: «Равенством поляки превзошли все иные королевства: нет в Польше никаких князей, ни графов, ни княжат. Весь народ и вся масса польского рыцарства включается в это слово „шляхта“»[18]. По всей стране двадцать типографий печатали книги без устали. Тогда как в Московском царстве, по слухам, одна или две.

Это было первое большое путешествие молодого шляхтича. И он с великим любопытством смотрел вокруг. Странники с развевающимися на холодном ветру бородами, поля, холмы, уходящие за горизонт, будто библейские киты в море… — да, вот именно какие-то воспоминания о Книге и оживали при взгляде на все это. Определенно возникало ощущение древности, из каменной страны обоз входил в землю деревянную, как будто из настоящего они переходили в прошлое. Нет, тут даже не страницы из Библии мерещились, а скорее какие-то позабытые детские сказки, предания. Все казалось диковинным, диким. И реплика Мустафовича о том, что вот они и влезают в медвежью берлогу, показалась очень удачной. Бунаков рассмеялся. У него был странный смех, начинавшийся громово и затем переключавшийся в высокий заливистый регистр, как у мальчишки. Силы он был примечательной: когда одна подвода застряла в колдобине, просто нагнулся со своей коренастой бело-рыжей лошади, подхватил край телеги и выдернул колесо. Это был смоленский дворянин, оставшийся на службе у Короны после падения города в одиннадцатом году, ну, точнее, не покидать город предпочел его батюшка, бывавший в Речи Посполитой и знавший о вольностях того времени, когда его прадеды жили в городе под литвой: сто лет Smolenscium принадлежал Великому Княжеству Литовскому. Потом на сто лет отошел к Руси. И сейчас снова оказался в сени Короны.

И вот Smolenscium белел стенами впереди.

«Здесь мне предстоит служить Короне», — думал Вржосек, всматриваясь в приближающиеся стены и башни.

О, этот замок был внушительнее королевских замков Казимежа Дольны.

Погонщики закричали веселее, подводы заскрипели громче. Но тут снова начался дождь, как бы напоминая о том, что они везут весть траурную. Всадники кутались в плащи, лошади прядали ушами. Колеса наматывали липкую грязь, шумели в лужах. Жибентяй, пахолик Вржосека, угрюмого вида жилистый, смуглый, костистый литвин с бело-желтоватыми волосами до плеч и такого же цвета вислыми усами, ругаясь, укрылся накидкой с головой и напомнил господину, что и ему следует сделать то же. Он не разделял восторга господина от этого путешествия и ворчал все время, мрачно сплевывая около жалких придорожных лачуг или развалин — как вот и таких, мимо которых обоз сейчас ехал. Все косились на выгоревшую деревню с обугленными деревьями, бревнами, каким-то тряпьем, битыми горшками и теперь лучше понимали значение того высокого мертвого дерева, с которого снялась воронья стая.

Необитаемые деревни, даже и не выгоревшие, как эта, часто попадались им на дороге. Стояли они так с той смутной поры, что охватила эту землю более двадцати лет назад, когда все пришло в движение, забурлило, как дикая брага, — а из нее, будто по мановению хитрого волшебника, являлись добры молодцы — паны не паны, но паны им помогали, мечтая осенить Короной эти лесные просторы и небеса. И тогда бы невиданное королевство объявилось в мире, столь же славное и могучее, как и Священная Римская империя. Ради этого можно было и поверить чудесно спасшимся русским царевичам и даже выдать за них ясновельможную панну. О ее свадьбе в Кремле ходили легенды: о золоте и серебре, о парче и соболях, о драгоценных винах, лившихся рекой, и отменных яствах, — неделю спустя настало великое же похмелье, русское похмелье с битьем посуды, пожаром, резней.

Замок становился четче, виднее, потом дорога взяла правее, город скрылся за лесом. Всем не терпелось добраться до крепкой крыши над головой и очага, надоело спать в лесу у костров, в палатках. Вржосек простыл и теперь то и дело утирался носовым платком, которым его не забыла снабдить добрая и печальная матушка; его слегка лихорадило под кольчугой, ртутно блестевшей от дождя, как чешуя рыбы. Сейчас хорошо было бы выпить чарку просяной водки или медовухи, но запас водки как-то быстро кончился, в первые два-три ночлега. И ведь Жибентяй укорял его и жался, не хотел давать очередную бутылку. Но пан Любомирский да пан Пржыемский пылали дружеским пожаром, разве мог ясновельможный пан Вржосек из Казимежа Дольны дать ему угаснуть?.. Это были его новые друзья, тоже товарищи панцирной хоругви, толстоносый и с заметным подбородком русый Любомирский, четырьмя годами старше Николая, и чернявый Пржыемский с перебитым носом и бешеными синими глазами, почти ровесник Любомирского, но по его виду так не скажешь. Этот Юрий Пржыемский с четырнадцати лет был в седле и уже успел многое повидать и поучаствовать в осаде — а именно крепости Меве в Королевской Пруссии. Крепость была захвачена шведами. И король шведский Густав Адольф поспешил на выручку осажденным и отогнал панов. «Это был огненный вал, — говорил Пржыемский, играя желваками. — Мы стояли на высотах над Вислой, а клятые протестанты на дамбах, и все-таки они нас сбили, сшибли дьявольской пальбой, и мы ушли к Диршау, оставив позиции, усеянные трупами. Протестанты заключили сделку с дьяволом и берут огонь и серу в преисподней». — «Да, Густав в устье Вислы под Латарнией расстрелял в пух и прах флотилию Короны, — отвечал Любомирский. — И мой дядя Густав там погиб…» — «Лучше бы пустить на дно его шведского тезку», — заключал Пржыемский. За это надо было выпить. Свои запасы его новые друзья уничтожили в самый первый вечер. Да у Пржыемского ничего-то особенно и не водилось, он был бедный шляхтич из-под Несвижа Радзивилов, в придворные к Радзивилам его и отдала в четырнадцать лет вдовая мать.

Наконец они приблизились к замку настолько, что уже могли видеть бойницы, участки стены с облетевшей побелкой, красневшие кирпичами наподобие ран, мокрых еще и от дождя, и побеленную стену, но тут и там изъязвленную пулями и ядрами. На башнях были надеты как будто деревянные шлемы, кровлею укрывались и прясла. Замок казался каким-то древним воином, хотя и построен был, как рассказывали, только лет двадцать с лишком назад, как раз перед смутными временами.

Жолнеры, товарищи панцирной хоругви, пахолики, рейтары смотрели на замок молча.

— Возблагодарим Господа! — воскликнул брат Мартин, осеняя всех крестом.

— …за то, что нам не надо эту крепость брать приступом! — тут же откликнулся Мустафович, назвавший замок крепостью.

И все воины взглянули мгновенно на стены и башни по-другому.

Из ворот внушительной башни, к которой и вела грязная дорога, выехали двое всадников, они быстро протопотали по мосту через ров мимо земляного бастиона с пушками, сблизились с головой отряда и после приветствий и короткого разговора бегло осмотрели всю колонну солдат в запачканных жупанах и сапогах, развернулись и поехали возле Мустафовича. Из бойниц четырехъярусной прямоугольной башни вниз смотрели жолнеры. На самом верху башни, на караульне с колоколом мокло под дождем красное знамя с белым орлом.

Отряд ступил на мост, ведущий к стене, а потом направо — к воротам в башне. Копыта стучали по бревнам. Все проходили в арку башни, здесь звонче бряцали сабли и мечи в ножнах, звучнее раздавался храп лошадей. Николай мог бы сказать, что входит в новую жизнь… Именно внутри большой башни он остро почувствовал это и ему захотелось побыстрее уже увидеть, что там, на другой стороне, в крепости, как будто там можно было увидеть будущее. Произошла некоторая заминка, и пришлось почему-то остановиться в этой башне, под низкими сводами, пахнущими сырым деревом, известкой и мокрыми лошадями. В какой-то миг подумалось, что дальше их и не пропустят или сразу же накажут за скорбную весть или за что-то еще. Или просто перестреляют в этом каменном мешке какие-то изменщики. Рука сама сжимала рукоять сабли.

Но первые всадники проехали дальше, тронулся и Николай — навстречу серому дождящему свету.

9. Tym Smoleńsk

Но уже наступали вечерние сумерки, да и дождь не прекращался, поэтому хорошенько разглядеть крепость и город не довелось в этот день. Бледный сухощавый жилистый офицер в немецкой шляпе, в коротком малиновом плаще, зеленом камзоле и высоких шведских сапогах, со шпагой на боку коротко приветствовал прибывших и велел своим помощникам наспех разместить всех в каких-то амбарах налево от башни с воротами. Мустафович, разумеется, со своими пятью офицерами были отведены в хороший дом где-то в центре города.

Жибентяй по своему обыкновению хмурился и ворчал. Любомирский возмущался: «Уж мы достигли цели, и что? Как сие называется? Берлогой? Ямой?» А Пржыемский лишь усмехался, он привык к походной жизни. Но хуже всех пришлось Николаю, его лихорадило, поднялась температура. Любомирский посоветовал отправить Жибентяя за водкой. Что и было сделано. Ландскнехты скрежетали своими кресалами, высекая искру и попыхивая трубочками. Зажгли несколько факелов. Солдаты доставали сухари, соленую свинину, лук и чеснок. Дождь сильно стучал по крыше. Раздавались глухой кашель, сдержанный говор. Жибентяй вернулся злой и вымокший, с пустыми руками. Тогда Любомирский послал к немцам своего слугу, но те ничего ему не продали.

— Ладно, — сказал Пржыемский. — Сейчас.

И сам отправился — но не к ним, а к мрачным молчаливым рейтарам. Вояки послушали его, разглядывая лицо с перебитым носом и глазами с сумасшедшинкой, и уступили водки, перелили в его пустую фляжку. Впрочем, водки было немного, и Любомирский с Пржыемским лишь помочили, как говорится, усы, а вот Вржосек запьянел, пустился в рассказы о замках Казимира Великого… Товарищи слушали его с улыбкой. Потом Жибентяй раскатал походную постель, и Николаус лег. Жибентяй укрыл его волчьей шубой, уложенной в вещи шляхтича все той же заботливой маменькой, считавшей, что ее чадо уезжает куда-то к страшным Ледовитым морям.

Николаус еще слушал некоторое время голоса приятелей, дробный стук дождя, слова молитвы на немецком: «Vater unser, der du bist im Himmel. Geheiligt werde Dein name, Dein Reich komme…»[19], польские ругательства: «Kurwa twoja matka!», литовские мечтания: «Būtų gerti alų!» — «Taip apkabinti merginą»[20], белорусские речи: «Гэты горад злы, бедны, жыхары[21] шэльмы, зыркают, таго і глядзі, каня з-пад цябе выкрадут. Адно слова — гліна руская…» и сталь латыни: «Kessinger mundi. Tartaria. Asia. Rex mortuus est, et hic tamen vivit. Ubi vidisti? Et suffocati sunt in Borysthenen? Frigus et lutum. Satius Hispaniam iturum. Ibi est Sol, et mare, et uvas…»[22]

И дальше в своей волчьей шубе он уже качался на волнах испанских морей.

А утром очнулся от звука горна — это трубил, как обычно, ушастый синеглазый парнишка, Янек. Пора было вставать. И ему отвечали грубые луженые глотки — ругательства так и сыпались на всех вавилонских наречиях. Кашель и кряхтение неслись отовсюду. Но, по крайней мере, в щели и оконца бил синий свет, синий и золотой. Так что Вржосек в первый миг пробуждения снова как будто увидел море.

— Вставайте, вставайте, паны! — покрикивал лейтенант, откашливался и кричал еще резче и громче. — Пора привести себя в порядок! Нас будет смотреть воевода смоленский! Александр Корвин Гонсевский!

— А кто же вчера тут был? — спросил Любомирский, протирая глаза пухлыми ладонями.

— Комендант пан Станислав Воеводский, — отвечал лейтенант.

Гонсевский был известен. Он много воевал со шведами, московитами, брал с усопшим королем этот Смоленск.

Все выходили на улицу и умывались водою, принесенной слугами из колодца.

— Ты как, брат пан? — спросил Пржыемский у Вржосека.

Николаус улыбнулся. Глаза его, хоть и серые, а лучились светом, силой и здоровьем. Хворь с него сорвало, как хмарь ветром с этого неба. Вржосек, щурясь, выходил на улицу. Солнце прорывалось из-за деревянных высоких домов и дальних башен. Где-то лаяли собаки, горланили петухи, доносилось лошадиное ржание, покрикивали пахолики. Небо было чистозвонное, синее, такой цвет бывает у Балтики на горизонте. Ну а солнечные лучи густо желтели, как янтарь. На кровлях башен сидели голуби. Николаусу померещилось, что если он сейчас же поднимется на эту высокую башню с воротами, то и увидит уже татарские степи, а в другой стороне — ледовитые моря.

Примерно час спустя приехал неторопливо на белом аргамаке[23] и сам ясновельможный пан Александр Корвин Гонсевский, грузный, с черно-каштановой тяжелой бородой и пронзительным взглядом из-под собольей шапки, с вороном на плаще, ибо род его принадлежал к гербу Слеповорона. Сопровождали его вчерашний комендант Воеводский, Мустафович, еще двое офицеров.

Отряд стоял шеренгами: немцы слева, рейтары по центру, рядом жолнеры в голубых мятых жупанах и на правом фланге товарищи панцирной хоругви. С башен смотрели солдаты. Среди деревянных домов стояли горожане. Всюду шмыгали белоголовые и чернявые, кое-как одетые и многие босые дети.

Гонсевский так ничего и не сказал, только всех оглядел колюче. Говорил бледный лобастый комендант Воеводский с черными тонкими усами, свисающими, как хвостики каких-то зверьков.

— Панове! Приветствуем вас в сем граде богоспасаемом Смоленске! Здесь щит Короны. И вам выпала честь служить на этой заставе Речи Посполитой верой и правдой. Камни сей крепости политы кровью наших соотечественников. Се — польский град, хранимый пресвятой Девой Марией. Град вернула Короне длань его высочества Казимира, по-прежнему primus inter pares[24]. Мы скорбим о его кончине. И помним все свершения его высочайшей воли. Речь Посполитая еще не была так могуча, и богата, и пространна. Gloria![25]

И нестройный, но суровый и сильный хор голосов откликнулся:

— Gloria! Gloria! Gloria!..

Следом, по знаку офицера, с высокой вратарной башни ударили пушки. Все обнажили головы. С кровель сорвались голуби, туго забили крыльями в синем балтийском небе.

Комендант сказал, что сегодня будет отслужена в костеле заупокойная месса. Затем он велел своим помощникам разместить всех по квартирам.

Николай Вржосек спросил у офицера из крепости о Григории Плескачевском.

— Капитан? — переспросил тот. — Что у тебя, пан, к нему?

— Письмо моего батюшки, — отвечал Николаус. — Они старые друзья.

— Эй, — окликнул офицер крутившегося неподалеку подростка с длинной кадыкастой шеей, в долгополой серой рубахе, портках и стоптанных, рваных кожаных сапожках. И далее заговорил с ним по-русски. Затем обернулся к Вржосеку. — Малый тебя, пан, отведет. У капитана сегодня день роздыха.

Наказав Жибентяю ждать его здесь, Вржосек отправился верхом следом за пареньком. Тот бежал поначалу вприпрыжку, потом перешел на шаг. Оглядывался на молодого черноволосого поляка, что-то бросал на ходу встречным горожанам. Вржосек внимательно осматривался. Справа белела крепостная стена с башнями круглыми и четырехугольными, с валом перед нею. Слева стояли приземистые деревянные домики с крошечными оконцами и дома побольше, даже двухэтажные, с резными петухами на крыше. Больших деревьев вообще нигде не было видно. Тянулись у домов молодые тополя, березы. Листва лишь недавно прошила мокрую кору веток и ярко зеленела, с тополей свешивались бордовые сережки. Тополями и пахло сильно, горько-сладко, волнующе и слегка печально, как на склонах Пулавских холмов в родном Казимеже. За изгородями робко и тихо ждали солнца сады. А птицы пели вовсю. Далеко над крышами виднелась стрельчатая крыша башни ратуши.

Гнедая добрая лошадь Бела месила грязь на мокрой дороге. Попавшийся навстречу житель с палкой, в серой одежке остановился и смотрел из-под руки на всадника. Шапчонку не снимал, чтобы приветствовать пана. Кровь вдруг бросилась Николаусу в лицо, взыграла гордость Вржосеков. Мгновенье он колебался, не проучить ли хама, но тут из подворотни вылетела кудлатая собака и с лаем кинулась под стройные ноги Белы, та всхрапнула, дернула головой, повела гибкую шею в сторону. Паренек обернулся и закричал на псину, быстро нагнулся и, зачерпнув порядочно грязи, швырнул в нее. Псина тогда повернула к нему, подбежала, норовя ухватить за голые щиколотки. Паренек что-то кричал по-своему. Николаус с улыбкой наскакал и ловко хлестнул плетью псину, та, визжа, откатилась. Старик тут же пошел прочь, засеменил.

Со своим провожатым Вржосек двигался дальше. Солнце уже стояло над башнями высоко, озаряя бревенчатые дома, оконца, затянутые пленкой бычьих пузырей, голубые дымы над крышами, озябшие сады. Дымы струились из отверстий под крышами, там топились дома по-черному, чего в родных местах Вржосека давно уже не было. И лишь редко над крышами краснели кирпичные трубы и трубы, обмазанные глиной.

Паренек и Вржосек оказались на дороге, ведущей к четырехугольной башне. В башне виднелись ворота. Справа от башни стучали топорами мужики. Они обтесывали сосновые бревна, в серых рубахах, подпоясанных ремешками или просто веревкой, а кто и в коричневых и серых коротких зипунах, все в войлочных белесых и серых шапках, один — с ярой черной бородой — в бараньей истертой зимней шапке. Что-то они собирались строить, может будку или ворота новые. На всадника и паренька взглядывали мимоходом. Перед воротами стоял, привалившись к стене, жолнер в синем жупане, препоясанный ремнем, в синей же шапке, отороченной мехом, с саблей на боку. К стене был прислонен и его фитильный длинноствольный тяжелый мушкет. Увидев товарища панцирника на коне, жолнер с загорелым лицом не переменил своей ленивой позы. И тут уже Николаус Вржосек не стерпел и, слегка осадив Белу, поворотил и, пришпорив лошадь, поехал прямо по дороге к башне. Жолнер наблюдал за ним. Вржосек резко потянул поводья на себя, и его верная чуткая Бела тут же осела на задних ногах и встала на дыбы. Брадатые мужики перестали махать топорами. Жолнер распрямился, оттолкнувшись плечом от кирпичей, и взялся за ствол мушкета.

— Это надо было сделать сразу, жолнер! — воскликнул Вржосек.

Скуластый усатый жолнер с раздвоенным подбородком сдвинул брови, напрягся так, что загорелое его лицо слегка посерело. Он свирепо смотрел на юного пана с жидковатыми усиками, словно вбирая его вид, — да, чтобы лучше запомнить.

Сверху, с башни Вржосека окликнули. Он взглянул вверх. Но никого не смог увидеть в тени бойницы.

— Что угодно пану товарищу панцирной хоругви?

— Ничего боле! — резко выкрикнул он, разворачивая Белу и возвращаясь к ждущему его пареньку.

Вржосек следовал за своим прытким провожатым. Справа все так же высилась стена, потом потянулся ров, щебечущий птицами, ярко-изумрудный. Они двигались по краю.

От колодца по мосту через ров шла баба с двумя деревянными ведрами на коромысле. «С полными ведрами, к удаче», — мельком подумал Николаус.

Над крышами виднелись главки и кресты. В ту сторону они направлялись. И вскоре уже были напротив церковных строений, обнесенных с правой стороны деревянным частоколом, а с левой домами. По-видимому, это был монастырь. У ограды сидел большой черный лохматый пес, и не пытавшийся лаять и угрожать всаднику и его провожатому, потому что между ними зиял глубокий и широкий ров, заполненный кустами и птицами.

Почти напротив монастыря паренек свернул влево, во дворы и остановился перед домом с широким крыльцом, с крышей, забранной тесом, кирпичной трубой. Паренек перевел дыхание и утер испарину. Указал рукой и сказал:

— Вось хата Плескачэўскага!

Вржосек легко спрыгнул на землю, озираясь, потом спохватился, полез в кошелек за поясом и достал монетку, протянул ему и взял и подбросил. Паренек не сплоховал и ловко поймал сверкнувший на солнце серебряный грош. Лицо его тоже вспыхнуло.

— Дзякую пана рыцара! — воскликнул он, пряча монетку и уходя среди заборов — но только лишь для того, чтобы понаблюдать издалека.

Вржосек подвел Белу к коновязи и только начал ее привязывать, как с кудахтаньем разбежались где-то за углом куры и к крыльцу вышел заспанный мужик в серой рубахе, узких портках, мягких старых сапогах. В курчаво-рыжеватой бороде светлели то ли стружки, то ли перышки. Мужик, щурясь, глядел на гостя, бормоча что-то. Потом нехотя взялся за шапку, войлочную, засаленную, обвислую, но так и не снял ее, как будто вдруг забылся, увлеченный какой-то другой идеей. Кашлянул в кулак.

— Dzień dobry, pan![26] — сказал он неожиданно по-польски, но дальше добавил еще что-то по-русски.

— Dzień dobry, — отозвался Вржосек.

Он спросил о капитане Плескачевском, точно ли здесь он проживает? Мужик сразу не ответил, а посмотрел по сторонам, как бы ища настоящий дом пана капитана, и вдруг ответил:

— Так то і ёсць хата пана Плескачы.

— Веди к нему, — сказал Вржосек.

Мужик помялся как-то, но пошел, отрясая бороду, рубаху. Взойдя на крыльцо, перед дверью остановился и обернулся. Николаус велел сказать, что пожаловал пан Вржосек с письмом.

И мужик скрылся за дверью. Минут десять не появлялся, потом выглянул и сказал:

— Mości prosimy[27].

В просторной комнате было светло от солнца, лившегося сквозь довольно большие окна, заставленные слюдой. Навстречу молодому гостю шла женщина средних лет в двух платьях, одно длиннее, с желтой каймой по подолу и на рукавах, верхнее короче, с распашными рукавами, в белом платке, туго облегающем горло и голову, лобастая, кареглазая, дородная. Вржосек с полупоклоном поздоровался. Женщина отвечала, голос у нее был мягкий, грудной, немного томный. Это была пани Елена Плескачевская, супруга капитана. Григорий Плескачевский с младшим сыном Александром рано утром отправился в имение Полуэктово Долгомостского стана, а старший Войтех на службе в крепости. Вржосек сказал, что у него письмо к пану Григорию. Женщина отвечала, что письмо она передаст. Пан Григорий и Александр должны были вернуться через два дня. Говорила пани Елена по-польски очень ладно, но легкий акцент был уловим. Отец рассказывал Николаусу, что его старинный друг, бравший измором и штурмами град Смоленск под предводительством короля Сигизмунда, так и остался служить в замке, женился на смолянке. И это она и была.

Пани Елена предложила Николаусу сесть на скамью и отдохнуть. Но он отказался, сославшись на начавшуюся уже службу в замке.

Оставив письмо, Николаус вышел. Спустился с крыльца к своей Беле, отвязал ее и уже вставил ногу в стремя, как его окликнул давешний мужик.

— Чего тебе?

— Паспрабую, пан, мядовага квасу, гаспадыня паслала. Вельмі хуткі, ваша міласць. Спадарыня і міргнуць не паспела[28].

Николаус вскочил на лошадь, взял деревянный глубокий ковш и пригубил приятного пахучего кваса. Квас был холодный, и Николаус подумал, что снова простудится, да обижать пани Елену не захотел и выпил все. Вернув ковш, просил благодарить госпожу и тронул лошадь каблуками, поехал.

Поселился Николай Вржосек на противоположной стороне замка, у Королевского бастиона, земляной крепостцы в виде звезды Давида, только без шестого конца; крепостцу воздвигли после взятия Смоленска на месте пролома. Вместе с ним в большом доме расположились его друзья и еще семеро панцирников. Окна выходили на рыночную площадь, где вечно горланили зазывалы, ругались торговцы. За грязной вонючей площадью стояла церковка, по-местному называемая Казанской. В местном колодце и вода была скверная. В первый же вечер всех проняло, всю ночь славные воители бегали на двор. «Проклятье! Мы проигрываем это сражение! — кричал Любомирский. — Что нам делать?» Он обращался к опытному походнику Пржыемскому. Тот ответил просто: велел выгрести из печи уголья остывшие и подать к столу панов радных. Жибентяй исполнил, насыпал целое глиняное блюдо превосходных черных углей.

— Отведайте сего кушанья, ваша милость! — сказал Пржыемский, первым подцепил самый лакомый уголь и, сунув его прямо в рот, принялся усердно хрустеть.

Остальные некоторое время глядели на него, кто-то мрачно шутил, что таковы трапезы у этих татар московитов в ихнем Тартаре, но потом один, другой последовали его примеру, и уже все дружно жевали уголь, чернея зубами, перемазав губы, а у кого-то черные отметины появились и на щеках и лбу.

— Мы сами, панове, похожи уже на чертей! — восклицал Любомирский. — Дайте нам рогатины — вмиг прогоним московитов!

— Да еще залп дадите, — проворчал угрюмый литвин Жибентяй.

— Что там твой пахолик рек?! — крикнул один худощавый пан.

Вржосек взглянул на вислоусого Жибентяя с желтоватыми длинными волосами.

— Жибентяй?

— Sveikinkite laimėtojams[29], — проговорил Жибентяй.

— Он нам предрек победу, — ответил Вржосек.

— Он у тебя точно литвин, а не русин?

Уголь и впрямь помог перебороть напасть. Да в доме выявилась другая египетская казнь: клопы. Спалось скверно, все ворочались, кряхтели и поругивались. И еще где-то в пути товарищи-панцирники завшивели. Нет ничего хуже вшей, устраивающих свои бега под камзолами, жупанами и панцирями: терпи, рыцарь. Только вечером, когда с помощью пахолика скинешь всю сбрую, и погоняешь сии орды, прочешешь накусанные места.

С высоты башни, ее называли по-русски Гуркина, Вржосек с друзьями обозревали окрестности и старались разглядеть чуть ли не Кремль, главный дворец Московии, пока дежурный офицер с подвязанной щекой от зубной боли не сообщил им, что смотрят они на запад и, следовательно, могут скорее увидеть Вавель в Кракове. В дали Московии надо всматриваться с противоположной стороны.

С башни открывался вид на зеленую пойму Борисфена и лесистые холмы за ним.

Здесь, на стене, чувствовалась мощь этого замка, построенного русским царем, то ли сыном Иоанна Лютого, то ли кем-то еще. Стена была широка, по ней свободно могли идти жолнеры в четыре ряда. Стена имела три яруса боя: в нижнем были установлены пушки с ядрами и пороховой казной в ящиках — для подошвенного боя, в среднем ярусе камеры для пушек, стрельцов и пушкарей, поднимавшихся туда по приставным лестницам, и верхний бой — из-за зубцов.

В башне были установлены пушки для обстрела подступов к стенам со стороны и для прямой пальбы — до двух тысяч шестисот футов. Башня казалась еще выше благодаря тому, что ее подножие обрывалось в ров.

— Не хотелось бы мне лезть с той стороны с мушкетом, — заметил Пржыемский, высунувшись из бойницы по пояс и глядя вниз.

— А они овладели замком, — откликнулся Вржосек. — И теперь он наш.

Да, здесь можно было воочию убедиться в силе польского духа, слава польского оружия застыла стенами и многообразными — гранеными и четырехугольными — башнями замка.

— Теперь пусть пробуют московиты! — заявил упитанный Любомирский, воинственно вскинув кулак.

— Ты не в ту сторону грозишь, ясновельможный пан, — заметил Пржыемский, усмехаясь в усы.

Тогда Любомирский обернулся и хотел показать кулак другой части света, но передумал.

Отсюда хорошо был виден холм с костелом внутри замка. В этом костеле и проходила заупокойная месса по славному королю Сигизмунду, добывшему сей город с крепким замком Короне. В прежнем времени храм Успения Девы Марии принадлежал, как и все остальные церкви и монастыри города, схизматикам[30]. Над каменным храмом возвышался деревянный купол, в стенах его виднелись замазанные трещины и забранные новой кладкой проломы, так что входить внутрь было немного боязно. В тот вечер заупокойной мессы они туда и не входили, стояли вместе с жолнерами гарнизона на холме вокруг и внизу, надо рвом.

Со стены они осматривали и этот Smolenscium со смесью любопытства и презрения. Город производил поразительное впечатление деревни, как в сказке или во сне перенесенной внутрь замка. Здесь были подслеповатые casas[31], ну, то есть домики, темные, черные, крытые соломой, что представляло явную опасность при обстреле раскаленными ядрами. Стояли и добрые дома, бревенчатые, светло-сосновые, и отделанные досками, плотно пригнанными и гладко обструганными, некоторые крашеные, с резными наличниками, трубами, садами и огородами, обнесенными деревянными оградами. Вокруг темных casas виднелись плохонькие ограждения из жердей и хвороста — что при осаде станет опять же отличным топливом. Да и без умысла злых врагов эти casas и заборчики вспыхнут, как осенний бурьян весной, стоит только кому-то проявить неосторожность с огнем. На огородах копались, словно какие-то диковинные животные, люди, там и сям видны были согнувшиеся фигурки. На одном обширном огороде даже работник пахал на пегой лошади. Всюду белели и пестрели стайки домашней птицы, кур, уток, гусей. Пахло землей и навозом, дымом, сыростью.

— Large castellum![32] — заключил Любомирский.

— И жители здесь злые, — добавил Николаус, просовывая руку за пазуху и скребя под мышкой.

Молодой шляхтич был удручен. Предстоящая служба на краю цивилизованного мира представлялась ему другой. Рисовался совсем иной Smolenscium, воспетый несколькими годами ранее служившим здесь паном Яном Куновским. Гусаром Ян Куновский сражался под Смоленском в отряде нынешнего воеводы Гонсевского. И пан Куновский увековечил эти сражения в поэме «Odsiecz Smoleńska»[33], а потом написал «Zacny Smoleńsk»[34], и эту поэму принес отцу Николауса Иоахим Айзиксон, с которым тот любил коротать зимние вечера. Рыжеватый, сухой, кривоносый Иоахим Айзиксон был настоящим речным капитаном, водил баржи с зерном по Висле, а еще он слыл книгочеем и сыпал притчами. Капитан знал о том, что в Смоленске служит друг пана Вржосека, и привез ему из Кракова эту поэму в подарок. Тут же и состоялось чтение. Отцу казалось, что сия поэма — послание самого пана Плескача. Там были строки: «…Смоленск — прекрасный, / Его разбил литовец властный. / И то, что строил русский князь, / Разрушила Литовца власть. // Мужеством, храбростью — он — славный Витольд, / Славно помог он полякам в Грюнвальдской битве…» И дальше: «Литовцы бежали, / Смоляне отбили хоругви, знамена порвали…» А потом следовало описание замка, вот этого самого замка, на стене которого сейчас и стоят Николаус и его друзья: «Крепкие те стены замка — тридцать восемь башен…» И так далее, про толщину стен, высоту, — здесь пан Ян Куновский точен. Иоахим Айзиксон воодушевился, читая дальше: «Средь стен во рвах там водные каналы, / Река портовая питает всех водой… Он дерзок, этот замок новый. // Днепром портовым всяк товар вези, / Захочешь, то дойдешь и до Царьграда, / Все стороны открыты замку, / А время все расставит по местам. // От Днепра Припятью ты порт найдешь до Гданьска, / Коли языческая сторона противна, / Касплей до Двины, той до Риги лёгко, / Хоть разорится так иной купец. // От Двины в Вилию ты третий порт найдешь, / Когда до Крулевца ты обращаешь мысли, / Рекой Березиной дойдешь и до Немана, / Здесь дело ясное — плыви! // Четвертый порт нам подает дорога, / И с Божьей помощью все вольные народы плыли, / И лишь бы Бог вниманье обратил, / Да прекратил суровую вражду в прекрасной Польше!» Впалые щеки Иоахима пошли красными пятнами, выпуклые черные глаза заблестели: «Порт обрели удивительно выгодный, / Господу слава! Ныне до Персии плыть от Угры до Оки, / Следом — по Волге, от Волги — по морю, / С прибылью быстро народ поплывет…»

— И я бы повел свой корабль в Скифское море! — воскликнул Иоахим. — А там рукой подать до святой земли.

— Я слышал, — отвечал отец, теребя белую бородку пальцами в перстнях и устремляя взгляд слезящихся, когда-то синих глаз в окно, — волоки с Двины в Борисфен многотрудные, речки в лесах глухих, разбойных, медвежьих, те, что ведут к Борисфену.

— Однажды Иесвий, богатырь из Нова, у которого копье было весом в триста сиклей меди, увидел Давида и сказал, что вот он, тот, кто убил моего брата Голиафа! Воткнул он копье в землю острием вверх, схватил Давида и подбросил его, чтобы тот напоролся на копье. И… — Иоахим повел головой вверх и вниз.

— Ну?.. — спросил Седзимир Вржосек, зачесывая белые волосы, распавшиеся двумя крылами над лицом, назад.

— Поспел Авесса вовремя: Иесвий как раз подкинул Давида, чтобы насадить его на копье в триста сиклей меди, как гуся на шампур. И в этот-то миг умный Авесса произнес Шем-Гамфораш. Давид завис над копьем. Авесса вопросил Давида, как тот здесь оказался. Давид ему отвечал. Выслушав, Авесса вторично рек Шем-Гамфораш, и Давид, наш царь, приземлился мимо копья на ноги. И тогда они набросились на Иесвия и прикончили его.

— Что ты хочешь этим сказать?

— Слово может и корабль поднять на воздух, не только человека.

— Просто это слово? Шем… Как это дальше-то?

Иоахим покачал головой.

— Нет, мой друг. Это не оно. Шем-Гамфораш — наименование истинного имени, но не самое имя, слово. Имя уже забыто. Вот когда бы я смог его вспомнить, тогда, тогда…

— …и направил бы корабль по Двине в Борисфен, Smolenscium и дальше? — спросил Седзимир, улыбаясь. — Но тогда и реки не нужны. Да и корабли.

— Правда, твоя милость. Мы стали бы богаты, а главное, мудры, как Соломон. Но вернемся к поэме.

И капитан продолжил свой путь по реке словес этого Куновского: «Не потеряй рассудка своего, / Освобождай Смоленск, любимца своего…»

И был Смоленск освобожден.

И под хохот пелась песнь снова: «Нет со Смоленском равной цены — / Нет у Митилены, нет у славного Родоса.// Прекрасный Смоленск! Он почетную славу имеет! / Город омыла, украсила дивная речка, / Город обильные снял урожаи — / Мед, молоко, яйца и хлеб кормят людей. // Хлеб и зерно не упустим из вниманья. Пива полно от него, / Множество рыбы, зверей и отличной птицы — / Славно украсили воды и реки / Над этим хозяйством!»

— Tym Smoleńsk! Tym Smoleńsk![35]

— Tym! Tym! Тутум! — подхватили гогочущие друзья Вржосека.

Ведь молодой шляхтич взял аккуратно переписанное матушкой Альжбетой творение с собой; у самого Николауса почерк был прескверный, учитель-иезуит бил его по рукам розгой за такое надругательство над даром Божиим. Но плодов его розга так и не дала. И теперь Николаус читал сам своим спутникам напыщенную поэму.

Контраст был разителен! Где эти дома, украса улиц? Где мед и млеко? А костел того гляди и рухнет.

— Тум, тутум! — отстукивали по доскам Любомирский и Пржыемский, покусанные голодными клопами и объевшиеся давеча углями.

10. Пир у пана Плескачевского

Николаус приуныл. Надо было мечтать, так сказать, в другую сторону: не на восток, а на запад. Хотя бы и в Краков, а еще лучше в Варшаву, которая стала, по сути, столицей после пожара в Вавельском замке. И дальше — в Париж, Рим, Лондон. Нет, послушал отца. А теперь — меси зловонную грязь на этих прекрасных улицах. Хрусти углями.

Дожди снова зарядили. Небеса низко нависали над крепостью, поливали башни, ворота, мосты, стучали с глупым усердием по крышам. Жолнеры укрывались дерюгами, ходили, как иудеи на молитве. А местным хоть бы хны, молодые парни бегали в одних рубахах, шапчонках. Мужики делали свои дела, не обращая внимания на дождь: тесали бревна, кололи дрова, кузнец прямо на торге подковывал лошадь, другие строили дом недалеко от церкви. Кожевники во дворе скоблили шкуры. Даже на торге шла своя жизнь, бабы приносили корзины со всякой снедью, ну почти по этому Куновскому: кувшины с молоком, творогом. Прятались под навесами. А кто и так стоял под дождем.

На четвертый день вдруг Жибентяй сказал о том, что какой-то слуга ждет его на дворе. Николаус вышел и увидел того мужика с кудлатой бородой — правда сейчас он был в добром зипуне, подпоясанном красным кушаком, в бараньей шапке, в сапогах, верхом на мышастом жеребце. Наездник поздоровался, сняв на этот раз шапку, и сказал, что пан Плескачевский велел передать Николаусу приглашение пожаловать в гости прямо сейчас со всем скарбом и слугами, если таковые при пане имеются.

Николаус свои вещи собирать, конечно, не стал, но, накинув на жупан делию[36] с меховым воротником и надев рогатывку[37], пошел к выходу. Под делией на поясе висела сабля.

— Куда это ваша милость собрался? — тут же навострил уши Любомирский.

— В гости! — ответил Николаус и просил Жибентяя принести сумку.

— Да, верное дело сотворишь, товарищ, — одобрил Любомирский, — если с пира привезешь и нам по окороку и добрый мех вина или пива. Хотя, конечно, приличнее было бы не оставлять своих товарищей по несчастью. Вот я оставить тебя не хочу и готов сопровождать почетно.

Николаус замешкался.

— Знаешь, Любомир, — пришел тут на помощь Пржыемский, — как смольняне говорят о подобных тебе? Незваный гость хуже татарина.

— Так он зван к поляку!

— А поляк и есть тут самый настоящий смольнянин, — ответил Пржыемский.

Оставив Жибентяя дома, Николаус верхом на своей гнедой Беле последовал за мужиком пана Плескачевского. Дождь хлестал им в лица, сек лошадиные шеи. Из-под копыт во все стороны разлетались ошметки глины, смешанной с навозом, брызги. Они поехали вниз по горе, затем в направлении к костелу на возвышении; лошади простучали копытами по настилу моста через ров с бурым потоком воды и оказались справа от церковного холма, возле высокой большой башни с воротами. Под вечер на улицах уже никого не было видно, все сидели по домам. Всюду стлался сизый дым. Даже собаки не брехали на стук копыт.

Porta Regia[38], Николаус уже знал их название и то, что это главные ворота города. Мужик повернул лицо к башне и перекрестился размашисто, как это привыкли делать московиты.

Тут и Николаус увидел темный лик под навесом, темный, суровый, почти жуткий. И пониже светлое пятно Младенца. Николаус, как-то оторопев, не сразу последовал примеру мужика. Matko Boża поразила его суровостью, таких ликов иконописных он еще не видел. Это был взгляд почти недобрый. Возможно ли? С опозданием он все-таки привычно осенил себя крестом.

— Matko Boża, zachowaj sługę Twego![39]

Костел на горе остался справа. Проскакав мимо еще нескольких башен, провожатый повернул вправо. Отсюда расходились два оврага. Крутая улочка шла в гору между ними, по ней всадники и поехали было, как вдруг на улочку прямо из оврага высыпались белые мокрые козы, одна за другой они выскакивали из зеленого провала, блея.

Мужик осадил лошадь.

— Чорт! А ну, з дарогі! Прэч! Прэч!

Козы мотали рогатыми головами и желто смотрели на всадников. Как будто отвечая: не-э-т, н-э-э-эт. Да мокрые козлята так и отвечали, розовея длинными языками.

Наконец из оврага вылез и пастух этого грязного и мокрого стада, накрытый рогожей.

— Эй, ты! Гані адсюль сваіх чертяка! — прикрикнул мужик.

Но пастух как будто не слышал. И тогда мужик наехал близко и перетянул плетью рогожу, та слетела, и они увидели округлое конопатое белое лицо юнца.

— Вясёлка?! — воскликнул мужик уже не так грозно. — Чаго ў такую-то надвор’е шастаеце?

Юнец ничего не ответил, лишь сверкнул яркими глазами, нагнулся, подбирая рогожку, а другой рукой махнул прутом, сгоняя коз, крикнул звонко:

— Давайце, козкі, давайце! Пайшлі, пайшлі!

И мужик, а с ним и Николаус терпеливо ждали, пока козы спустятся по склону другого оврага, сизого от заполняющих его со всех сторон дымов. Наконец дорога была свободна, и всадники продолжили путь. По ту сторону оврага высился на горе костел. Всадники двигались краем другого оврага. Слева в дымке виднелись башни и стены.

У знакомого добротного высокого дома мужик остановился, ловко соскочил, взял под уздцы Белу и почти ласково сказал Николаусу:

— Міласьці просім, пан. Аб коніку я паклапачуся.

Николаус еще не успел взойти по крыльцу, как тяжелая дверь отворилась и навстречу вышел юноша, лобастый, как пани Елена, но синеглазый.

— Мы ждем, ваша милость! — сказал он с улыбкой и легким поклоном, сторонясь и пропуская гостя в дом. — Взойдем в горницу.

И по внутренней короткой лестнице они прошли дальше, в глубь дома. Здесь уже горели свечи, тускло освещая просторную горницу. На лавке сидели двое. В одном из мужчин Вржосек сразу узнал того офицера, встретившего отряд на подступах к городу.

— Николаус! Мальчик! — воскликнул Григорий Плескачевский, вставая и идя ему навстречу с протянутыми руками. Они обнялись. — Да уже не мальчик! А eques![40]

— Товарищ панцирной хоругви! — с удовольствием подтвердил Николаус.

— А я помню тебя вот таким, — пан Григорий показал рукой, — таким товарищем хоругви наездников на деревянных лошадках!.. Но ведь я тебя и узнал. Узнал тогда на дороге… А вот не сообразил, как во сне. Видишь что-то, понимаешь: надо так-то поступить, но какое-то безволие находит, а? Сердце узнает, а разум ведет дальше. Служба есть служба.

— Вы уезжали по службе? — спросил Вржосек.

— Когда?.. Ах, нет, нет. Это ты путаешь. Не путай. В тот раз мы проверяли дороги, тут ведь хоть и Речь Посполитая уже третий десяток лет, но кругом московиты, в лесу разбойники. Это была служба. А с Александром мы уехали на следующий день в поместье, слух дошел… Но что мы стоим? — Он обернулся. — А это мой старший — Войтех.

К Николаусу шагнул высокий темноволосый кареглазый Войтех с темными усами и бородкой клинышком.

— Ну обнимитесь, как братья! — сказал пан Григорий. — В моих сынах наполовину кровь Короны, а это значит — полностью!

Они взяли друг друга за руки, потом Войтех похлопал Николауса по плечам. Пан Григорий подозвал и младшего светловолосого Александра. Пан Григорий заметил, что в горнице темновато, и распорядился зажечь еще и лучины, что и было вскоре сделано Александром.

— Ну расскажи, дружок, — сказал пан Григорий, — как там старый Седзимир да матушка Альжбета поживают? В письме-то он особо не распространяется, лишь просит оберегать тебя… Да, а кстати! Где твой слуга? Где твои вещи?.. — Узнав, что все еще в доме на верхнем торге, пан Григорий рассмеялся трескуче, откашлялся в сухой, но крепкий кулак. — Что же ты, любезный, думаешь, пан Плескач там тебя и оставит?.. Небось клопики-то, напасть священная, закусали, ну, признавайся?

Николаус потер переносицу и кивнул.

— Но я бы не сказал, что священная, — возразил он.

— Да как? Святые отцы их прославляют. Скармливают плоть-то свою греховную сим бестиям прожорливым. А еще вшам. Ну-ка, ваша милость, пан радный, сознавайся, тебе сии исчадия докучают? Докучают?

Николаус растерялся и начал краснеть.

— Gaudeamus![41] В сем городе есть мыльни. И даже больше скажу, для пущей радости: у нас на дворе. И ради нашего возвращения с сыночком эту мыльню сегодня истопили. Все снимай перед мыльней, а нарядишься в новое. Эй, Савелий! Завядзі рыцара ў лазню, вопратку яго прымеш і ў хату не занось, прапарыць потым, а возьмеш для пана новую[42].

— Слухаюся, пан.

— Давай, давай, — говорил, посмеиваясь, пан Григорий. — Это дело солдатское, понятное. Но в городских хоромах исправимое. Мы не святоши. И тело скормить лучше Короне, а не клопам!

Кровь бросилась в лицо Николауса, и он мгновенье колебался, раздумывая, не вспылить ли… Но ведь этот невысокий и крепкий пан с седоватым ежиком волос, жесткой щеткой как будто стальных усов и пронзительными светлыми глазами в глубоких глазницах… он, во-первых, очень напоминал Николаусу отца, а во-вторых… во-вторых — он же прав, черт побери! И молодой шляхтич повиновался. Савелий отвел его во двор, к низкой бревенчатой мыльне, держа в одной руке шипящую лучину, а в другой холщовый мешок с новой одеждой. Но сразу одежду не отдал, попросив сначала раздеться. И лучше прямо на улице это и делать. Николаус снова подумал, что во всем этом есть что-то издевательское. Раздеваться посреди грязного двора под дождем. Разве он арестант?.. Правда, по двору проложены были деревянные настилы, и сейчас они стояли с Савелием на крепком настиле… Но что-то подсказало ему и сейчас повиноваться. Он молча снял делию, саблю, жупан, шапку, шведские сапоги, портки, чувствуя мускулистым телом мелкие уколы ледяных дождинок. Всю одежду он складывал прямо на поленницу березовых дров.

— Добра, пан. Ідзі ў мыльнай. Зараз прынясу святло, — сказал Савелий, входя первым в мыльню и зажигая там лучины в железных светцах над деревянными плошками с водой.

Николаус вошел следом, больно стукнувшись лбом о дверной косяк, в темную протопленную, духовито пахнущую осенним лесом мыльню. Савелий, кажется, хохотнул в бороду.

— Пся крев!.. — выругался Николаус, хлопая себя по бедру, как будто его верный клинок там и мог быть.

Савелий на ругательство внимания не обратил, показал, где кадушки с водой холодной и где с теплой, положил веник в кадушку, пожелал доброго мытья да и вышел.

Потирая лоб, Николаус озирался. Занесли его черти в эту Тартарию… Но делать нечего, не сбегать же голышом на Беле в дом, клоповник на верхнем торге. И Николаус принялся мыться, вдыхая душистый аромат дубравный от веника… Это они хорошо придумали… Будто вернулся в дубравы на склонах Пулавских холмов над Вислой…

В новой, чуть великоватой одежде, чистый и почти сияющий Николаус вернулся в хоромы. Здесь его ждали, правда еще не за столом, накрытым белой скатертью и уже уставленным глиняными и деревянными блюдами с холодными закусками: рыбой, грибами, ягодами, капустой, солеными огурцами и кувшинами.

— Ну, садись за стол, угощайся, чем Бог послал. Как наша мыльня? Жар не ушел еще?.. Одежка почти впору. Завтра вернем твое платье. Веник был добрый?

— Пах чудесно, — сказал Николаус.

— Ну, пах, это да. А сек-то шкуру хватко?

Николаус растерянно заморгал.

— Да ты, ясновельможный, его что, только нюхал? — спросил пан Григорий и рассмеялся, сверкая глазами в огне свечей и лучин.

Заулыбались и его сыновья.

— Это же розги для мыльни! Эх, надо было Савелию наказать отхлестать тебя хорошенько. Так тут моются, сынок Николаус. Дерут себе шкуру. И говорят: лучше в бане семь шкур спустить, чем на рынке. Торговая казнь делается, правду сказать, не вениками и розгами, а батогами[43]. Хотя даже батоги лучше, конечно, чем кнут. Ладно, в следующий раз пойдем в баню все вместе. А сейчас — пора и к сражению брюха наповал приступить! Ну-ка, рыцари, молодцы! Коли и руби! В атаку!

И все начали занимать свои места за столом.

Чуть позже появилась и хозяйка дома, пани Елена, в двух платьях, зеленое поверх, с длинными собранными на локтях рукавами, в повойнике на волосах, расшитом бисером и украшенном серебряными монетками. Улыбка светилась на лобастом лице, бликами перекликаясь с серебряными увесистыми серьгами с каменьями. Николаус вспомнил о сумке, ее он забыл на Беле. Войтех позвал громко: «Савелий!» Появился тот кудлатый мужик, Войтех приказал принести суму с лошади. Савелий этот как будто разумел польский язык, но пан Григорий, наверное, ради верности говорил с ним на другом языке.

Из сумы Николаус доставал гостинцы: турецкий кинжал с рукоятью в виде львиной головы, инкрустированный, острый, — пану Григорию, венецианское зеркало в медной оправе, — пани Елене, а братьям — норвежские шахматы из кости. Шахматные фигурки все тут же принялись разглядывать, забыв о закусках, пиве и водке. Это были изящно выточенные фигуры рыцарей, коней, королев и королей, причем одни были крестоносцами, другие — сарацинами с верблюдами вместо коней и слонами вместо башен.

— Не хватает только какой-нибудь реки и флота, — сказал пан Григорий. — Благодарствуем. Роскошные подарки прислал нам пан Седзимир. Только вот мои рыцари лучше управляются с саблями. А этой умной игры не разумеют.

— Я научу, — тут же сказал Николаус.

И по всему видно было, что готов приступить к этому сейчас же, да и у сыновей пана Плескачевского глаза разгорелись, особенно у младшего. Но пан Григорий напомнил о другом ристалище — о столе, который уже заставил Савелий и горячими блюдами: подовыми пирогами с овощами и рыбой, студнем, рубцом с луком и гречневой кашей, также там был запеченный бок бараний и много чего еще, у Николауса после солдатской кухни глаза, по правде, разбегались, и он жалел, что нет с ним рядом чревоугодника Любомирского, нет быстрого Пржыемского. Пиво после мыльни казалось особенно вкусным, хотя и было мутным, с каким-то дегтярным, что ли духом.

— Славное пиво, — сказал Николаус, вытирая пену с пушистых еще и не густых усов.

— Какое? — спросил, обернувшись к супруге, пан Григорий.

— «Мартовское», — подала голос пани Елена, и тяжелые серьги в ее ушах плавно покачнулись.

— Со вкусом Борисфена, — добавил Войтех, отламывая сочный кус от бараньего бока.

— Мутноватое оттого, — объяснила пани Елена, — что мы его сдабривали для крепости пущей: мед добавляли да патоку да после чуть кипятили. Бери, пан, кушанья, на здоровье, без церемоний.

— Откушай рубца. Каков?! Правду говори!

— Но… — замялся Николаус, — что-то совсем не соленый?

Все заулыбались.

— Это, брат, оттого, что живем мы, как и все московиты, почти на Ледовитом окияне. Уразумел ли?

— Нет, — сознался Николаус.

— Да зимы у них лютые, потому и не присаливают все, как у нас. В погребах — ледниках — снег лежалый до свежего снега хранится все лето, осень, весну. Ну добра, Савелій, дзе соль для пана? Ён пакуль ня обвык[44].

— Тут говорят: недосол на столе — пересол на спине, — заметил Александр.

— Да, вот тебе солонка, — подтвердил пан Григорий. — А ежели б Савелий пересолил — березовой каши отведал бы! Хе-хе…

Хмель ударил в голову Николаусу, и он вдруг ощутил что-то необыкновенное… Да, похоже, не зря он стремился по грязным дорогам, через разлившиеся, несущие сор и ветки, обломки лодок реки, духовитые леса — сюда, в этот замок на краю мира, как бы на берегу моря или даже океана. Его охватило предчувствие чего-то важного, грядущего, судьбоносного.

А хозяин, выслушав все новости Речи Посполитой и жизни его друга, увы, переменившего меч и судьбу воина на мошну торговца, начал неторопливо рассказывать о поездке в Полуэктово Долгомостского стана, где их задержали разлившиеся реки, но посещение было необходимо из-за самоуправства местных крестьян, порубивших рощу на Ливне, речке, потом о службе в Смоленске и — под воздействием ли пива или ржаного вина доброго, сиречь водки двойной перегонки, или под напором нахлынувшего увлекся — и уже перешел к делам двадцатилетней давности, когда он таким же молодчиком, как Николаус, прибыл сюда под знаменами самого Сигизмунда Третьего Вазы — брать приступом сей замок.

11. Рассказ капитана Плескачевского

После январского сейма король начал готовить этот поход, да, и он был прав. Пора! Мы засиделись. Заждались. Шляхтичам вредна жизнь праздная, а такова любая жизнь, ежели ты не в походе. Пора было вернуть сей замок, сей порт на Борисфене, сей Smolenscium Короне. Да, двести лет назад он принадлежал княжеству Литовскому, а не Кракову — целых сто лет! Но сейчас Господу угодно было соединить обе силы: Корону и Литву, — прочнее, нежели ранее. Нам необходим этот форпост. А Руси — Руси нужен был государь, а не вор. Таковым и мог стать сын короля Владислав либо сам Dei gratia rex[45] Сигизмунд, хотя и швед… Не все его любили у нас… В Московии смута была — не мартовская, подобная этому пиву, — кровавая. Один царевич убиенный объявился, потом другой. Заманили дочерь Мнишек с отцом, суля царство, играя доверчивым девическим сердцем и любящим сердцем отца. Первого Димитрия, сразу как свадьбу справили, порубили московиты, вбили в пушку и выстрелили. Всех служанок и женщин двора, дочерей польских вельмож обесчестили, да и саму Марину, говорят, уж прости, хозяйка. Мне эту историю сказывал гусар пан Унишевский, оказавшийся в самом пекле кремлевском. Таковы нравы в Кремле: неделю назад слезы лили, умиляясь на царя Димитрия и его царицу Марину Юрьевну. А тут как с цепи сорвались, бороды дымились в крови. (Здесь высокий плечистый Войтех позволил себе возразить, что пану Унишевскому нет особого доверия. На это отец отвечал, что уж он сам был в числе пленивших воеводу Шеина с бородой, как метла на бойне. Но сын возразил, что речь не о бородах, а о фрейлинах и самой Марине Юрьевне: есть сведения, что московские бояре надругательства не допустили, вырвали полураздетых дам из лап черни.) А после все равно ее удушили в кремлевской башне или отравили… бедную пани Марианну. И сынка трех лет от роду — позорно повесили.

…Но тогда она еще была здрава вместе со вторым Димитрием. И славные хоругви Короны шли к Смоленску. Правда, поначалу сил-то оказалось маловато, паны мои радные. Венгерцы, немцы, литовские татары и шляхта — всего чуть более десяти тысяч. И около тридцати пушек. Это на такой-то замок?! Но король и гетман Жолкевский, канцлер Сапега, маршал Дорогостайский, старосты Потоцкие, староста Стадницкий… кого еще забыл? Кавалера Новодворского! Все они полагали, скажу вам, полагали вещь немыслимую: добровольную сдачу. Такого-то замка? Зачем же московитам было лишь пять годков тому назад и возводить сию твердыню, а, я спрашиваю? Но тогда и мне, молодцу, грезящему о подвигах, тоже такое мнилось: сдадутся смольняне на милость шляхты великодушной.

В этом нас уверило и то, как принят был первый гонец с посланием Сапеги к смольнянам: а принят он был, не в пример тому, как приветствовали таковых-то гонцов московиты, принят был любезно, хотя ответ воеводы был отрицательным. И все понадеялись, что оттого сие произошло, что Смоленск и воеводу оставили дворяне с оружием, ушли.

Чуть позже уже сам Его Величество соблаговолил обратиться к смольнянам с универсалом… Это был прекрасный универсал, мои дети, прекрасный, уверяю вас. Любые другие жители Московии приняли бы его с радостью. Король обещал с помощию святых угодников и Девы Марии оборонить смольнян от врагов всяческих зловредных и промышляющих худо, освободить холопов от рабства их постыдного, унять разлитие крови христианской, твердо укрепить православную их веру и даровать благодать мирных лет и тишину… И, мол, вы бы, смольняне, радовались тому и нашей королевской милости, да и вышли бы с хлебом-солью, по обычаю, да пожелали жить отныне под королевской рукой нашею… Sic![46]

Да норов-то у них оказался не менее нашего. Так вспомните, сто лет Smolenscium был в Великом княжестве Литовском, а они, литва, нам почти ровня. И мы вместе громили тевтонцев при Грюнвальде[47]. И как раз смоленский полк не дрогнул там, а, поговаривают, вырвал победу из закованной длани псов-рыцарей и вручил ее Владиславу Ягайло и Витовту.

Воевода их Михайло Шеин ответствовал королевскому посланцу, что ежели тот еще раз подступится с таковой-то грамоткой-речью про немедленную сдачу, то его, сердечного, напоят-де водицею днепровскою, закусить дадут тины. Гордец!

Как мы перешли нашу границу у речки Ивалы, подканцлер королевства Щенсный Криский поздравлял короля с счастливым вступлением в то государство, которое смел удерживать за собою сто лет лет грубый народ русский.

Утро было туманное, деревья похожи на людей, правда слишком больших, начинался дождь. Но едва его величество переехал мост, небо стало ясно и выкатилось солнце. Все повеселели. Мы вступили в эту страну мрака, неся ей свет.

Паны радные разом желали кинуться на сии высокомерные словеса и доставить к стопам короля победу. Но идти приличествует на штурм пехоте, а не всадникам. А пехоты было маловато, чуть более четырех тысяч. И все-таки мы выступили, дабы проучить жестоковыйных смольнян. (Здесь Войтех поинтересовался, так ли уж мало тридцати орудий? Отец ответил, что мало, ежели на башнях и стенах их было в десять раз более, а у Короны из этих тридцати только четыре пушки осадные.)

Казаки господина Невядомского наткнулись на дороге на посланца Шеинова. Это был повешенный смольнянин, сообщавший литовскому канцлеру о смоленских делах, с письмецом, мол, вот висит вор такой-то, а висит за воровство свое с Львом Сапегой.

Хорош привет воеводы Михаила этого Шеина, ничего не скажешь.

Еще издали на подходе к Смоленску увидели мы дым и зарево на окрестных лесах, холмах и небесах осенних. Что такое? Господа? Смольняне одумались и ради вольностей Речи Посполитой, ради Магдебургского права[48], ради мирной жизни схватили своих воевод, учинили рокош?[49]

Но подойдя ближе, мы услышали пальбу со стен — смольняне палили в нас. А огнем был охвачен город на правом берегу Борисфена. O Mater Dei![50] Там полыхали тысячи домов. Они не щадили даже своих церквей старожитной греческой веры. Перед воротами толпились стада. Туда поскакали — конечно, не мы, гусары, а легкие гайдуки, отбивать скот. Смольняне обернулись и кинулись врассыпную, а иные похватали кто что мог и пробовали защищать своих коров да овец, но гайдуки легко вошли в эту оборону, как нож в сало, пастухи сии падали рассеченные, теряли головы, руки. Правда, тут смольняне начали палить густо, доставалось и своим, и коровам с лошадьми, которые утробно мычали и ржали, разбегаясь во все стороны, падая в Борисфен, сшибая рогами и гайдуков. Мы все глядели на сие первое сражение со Спасской горы, порываясь в бой. Но нам запретили. Штурм надо было подготовить. Гайдукам удалось увести часть этих стад, сколько-то было побито пулями и ядрами, остальной скот загнали-таки в замок. Да! Им это очень скоро пригодилось.

Итак, смольняне затворились в своем замке и постановили держаться, сколько хватит мужества. Ихний архиепископ Сергий засвидетельствовал у Господа эту клятву службою в церкви на горе.

И этого мужества, Николаус, им достало на два года.

Два года! Кто бы мог подумать, что дело так затянется?.. Налей, Савелий, мне водки. И я выпью за моих друзей, сложивших здесь головы, славных гусар с крыльями, наводившими своим треском страх на неприятеля. За панов Бодзинского, Збаражского! За пана Гаевского, старосту, убитого выстрелом из гаковницы[51] в шею, когда он стоял неосторожно на шанцах[52]. За лейтенанта немецких пехотинцев Пауля Ланге, бесстрашного голштинца, убитого стрелой, попавшей ему прямо в глаз… В левый глаз… И, рыча, он выдрал ее вместе с глазом — да и замертво рухнул. Великий был насмешник, рыжий силач. За француза Гвери, мастера петард[53], подкопов… Но постойте, изящный Гвери в дурацком парике остался жив. Да, и это было чудо, милость Девы Марии. Смольняне вели встречный подкоп от стены и зажгли порох — Гвери выбросило вверх! Ого-го! Он так не летал даже во сне. Потом он говорил, что увидел даже все замковое устройство, дома, подводы, пушкарей на стене, порубленные деревья, костры. И увидел — он увидел кое-что еще, а именно — радугу между горами в замке. Это зимой-то? Зима его и спасла. Гвери де Вержи упал в сугроб и остался жив. Да!.. Но… Но с тех пор у него начала трястись голова, отшибло слух. А главное, главное — его начали донимать видения. Для солдата — это слишком. Он же не пиит? Как наш Куновский. Радуга — ладно, ее и мы все однажды увидели, уже летом, как и обычно — после дождя, хотя дождь произвел свое ошеломляющее в высшей степени воздействие на все оружие в наших руках и в руках неприятеля: только Брацлавский воевода разрушил ядрами три башни и часть стены и туда уже ринулись венгерцы, мы, казаки, немцы, как из совершенно ничтожного облачка — вот не более шкуры бараньей — хлынул какой-то уже библейский дождь. И загасил вмиг фитили, намочил порох, сделал скользкими и неприступными склоны, и посему приступ не вышел. Ну а над проломом в стене и сияла чудесная радуга, так что художник его величества схватился за свои приборы, велел натянуть парусину и принялся рисовать. А наутро пролом был уже завален камнями, землей и бревнами, смольняне всю ночь трудились. Дождь пособил им.

А Гвери Вержи толковал, что се длань защитницы града, и он ее видел. Кого? Virgo Maria[54]. Видел над дымным городом в плате радужном. Смольняне почитают свой град под ее защитой, и храм на горе есть Ecclesia Beatae Mariae Virginis Assumptae[55]. Но дальнейшие события опровергли все его прозрения. А самого несчастного Гвери Вержи пришлось отправить в Варшаву, король не пожалел денег на его лечение… Что с ним стало? Далее его следы теряются в Париже.

Вот за них я и выпью этой хлебной дикой смоленской водки. Выпейте и вы!

…Но полегло здесь рыцарей и пахоликов многажды больше.

Мм… дзёрзкая гарэлка…[56]

А первый штурм, первый штурм не удался из-за трубачей.

Литовский маршал перед рассветом послал из пушек и мортир приветствие калеными ядрами воеводе и архиепископу. Ядра улетали за стену, вбивались в стену, эхо разносилось по спящим окрестностям… Но уже никто и не спал. Рыцари готовились к броску. Воздух был наполнен запахом дыма и гари. Горький воздух той осени!.. И пехота господина Вайера, немцы, наконец выступила, ударила с запада. А с другой стороны замка пошли Новодворский и Шембек. А с юга замок прикрыт болотистой местностью. С севера его хранит Борисфен. Немецкие пехотинцы заложили под ворота петарды, но взрыв произвели ничтожный. У господина Новодворского поначалу дело пошло лучше: в Авраамовой башне петарды выбили ворота. Венгерцы ждали сигнала трубачей, пошедших с подрывниками специально. Сигнальщики должны были трубить в случае удачного подрыва… И подрыв был удачен! Был!.. Но где трубачи? Они сбежали. Да, мои панычи, победа бывает в зависимости от музыкантов. На этот раз музыки победы не прозвучало. (Здесь Николаус поинтересовался, что было потом с трубачами этими? Пан Григорий ответил, что их хотели повесить, но по милости его величества погнали, как баранов, этой же ночью впереди пехотинцев Людовича Вайера на штурм главных ворот — Днепровских в пятиярусной башне, которые были снаружи укреплены шанцами и срубами; немцам удалось эти срубы запалить и опрокинуть смольнян, броситься за ними, попытаться на плечах их ворваться в чаемый град, но тут смольняне открыли бешеную пальбу из ружей и пушек. Провинившиеся трубачи и были в клочья изодраны свинцом и каменьями. Что ж, пуля лучше воровской веревки. Штурм снова был отбит.)

И тогда началась долгая осада.

Маршал Дорогостайский установил на северной Покровской горе за Борисфеном орудия и через реку повел огонь по замку. С запада со Спасской горы тоже била артиллерия. Каленые ядра запалили замок во многих местах. Мы обрадовались. Но смольняне быстро все загасили. Стрельцы и пушкари у них вели по нам огонь. А жильцы, даже и женщины с детьми, как то видно было в подзорные трубы, тушили пожары, рыли землю, таскали камни и бревна. Только наши пушки проделают пролом в башне или стене, как жильцы, ровно муравьи, кинутся в это место и зачнут все заделывать.

Мы действовали не только кнутом, но и пряником. Посылали гонцов, глашатаев, суливших смольнянам различные выгоды при сдаче и, наоборот, несчастья при упорстве. Все было впустую. Те, за стеной, твердили как попугаи, что-де крест они уже целовали Шуйскому, а другого царя знать не хотят. Но ведь этот Шуйский мало чем отличался от узурпатора лжецаревича второго Димитрия. Он подговорил чернь броситься на царя Димитрия, всеми московитами признанного, и венчанную на царство Русское Марину Юрьевну. Но смольняне вдуматься в это дело не желали. Крест целовали, и все. Ну, так и самому сатане можно жезл целовать!..

Артиллерия наша была слаба. И мы ждали осадных орудий из Риги, кои доставить должны были Двиной. А смольняне совершали дерзкие вылазки и даже, атаковав шанцы Стадницкого, захватили знамя. Хорунжий, правду сказать, был пьян, но храбро кинулся отбивать знамя, да только получил рану и свалился, а те так и ушли. Тогда поручика, командовавшего людьми на этих шанцах, приказано было казнить. А семидесяти двум гайдукам, проворонившим русских, наказано идти впереди всех на следующий приступ. Поручик был хорош, смелый, белокурый, звать Анджеем. Но командовать совсем не умел. Слишком молод. Его только назначили. И сразу лишили звания, да и белокурой головы. Dura lex, sed lex[57], как говорили древние.

Удалось им занять и шанцы перед Чуриловским рвом на западе. То и дело высыпали они с пальбой с бочками и ведрами к Борисфену — брать воду. Перебежчик сказывал, вода от действий орудий уходила из колодцев в замке. Сказывал, что и все дерева у них на учете, хлеб, соль. По избам теснота, а тех, кто пустит кого к себе по найму, со двора сбивать. Воеводская изба выпустила поручную запись, ее должны были принимать крестьяне, пришедшие в осаду, чтоб им верно служить государю Василию Ивановичу, целовать ему крест, в Литву не сбегать, изменникам вестей не носить, добра литовским людям не желать, бояр слушать и с Литвой биться до смерти…

Переметывались помалу людишки из замка, больше от голоду, подлого звания, крестьяне, коим приходилось кормиться милостыней, ходить Христа ради по миру. И чтобы им не помирать с голоду, брали веревку, повязывали бойницу и спускались на нашу сторону, бежали во тьме.

Но и наши в замок уходили, как это ни прискорбно. Один пахолик обокрал жолнера и дал деру в замок. Воевода его снова отправил к нам — на разведку. И тот все вынюхивал и снова в замок ушел. Через время — опять к нам, стараясь с тем жолнером не сталкиваться. Да вот же бывает: жолнер тянул с другими застрявший воз и этого пахолика окликнул: пособи, мол. Тот пристроился — глядь… Бежать было, да его перехватили. Ну и приступили к расспросам пристрастно. Он все подробно рассказывал и просил отпустить его шпионом в замок: де, он ведает, где казна пороховая, и все подорвет. Но ему не поверили, отвели к обгоревшему дереву и вздернули.

Два орудия у нас вышли из строя, от стрельбы появились изъяны, расколы наметились, осталось только еще два. А из Риги орудия еще не пришли. И мы как кроты принялись вести подкопы, а смольняне — свои подкопы под наши подкопы. А сверху уже зима русская, лютая. Иной раз там, под землей, происходили стычки. В январе смольнянам повезло подорвать наш подкоп и задавить землей гайдуков да самого инженера Шембека. Правда, Шембек оказался счастливцем — правая его рука была свободна, и он ею сумел выкопать все свое тело. Тем и спасся. Минеры хотели, как мыши, сгрызть этот замок. Но большого успеха не имели.

Весной прибыли орудия из Риги. Но посильнее сих орудий было воздействие голода. К нам прыгали с замка совсем оголодавшие смольняне. Хотя, как показывали допросы, воевода Михайло Шеин торговлю хлебом для корысти запрещал и отводил для того место перед Днепровскими воротами. Но это еще только у посадских да крестьян брюхо подводило, а боярские дети, дворянство и стрельцы хлеб ели, ежели и не от пуза, как говорится, но во здравие.

Шеин хлеб раздавал дворянам, оказавшимся в осаде, — из различных смоленских городов, которые и пришли-то сюда без запаса, да еще с семьями и людьми. Воевода умен был… Да и сейчас есть, жив. Посадским он тоже хлеб давал. И только на крестьян ничего не оставалось. Те и убегали к нам. И мы их кормили, по человечеству.

Да еще у них в замке началось моровое поветрие. Беглый стрелец с ошалевшими горящими глазами и замызганной бороденкой говорил, что каждый день в замке похороны, да знатные: по сто человек закапывают. И все лежат больные, а здравых только человек с две тысячи.

Они, смоленские сидельцы, как их московиты называли, они надеялись на родню царя, молодого боярина Скопина-Шуйского, отбросившего войска Димитрия Второго от Москвы и вообще дельно воевавшего. Да на пиру московиты его потравили. Дядька его царь Шуйский и потравил из опаски. Другому родственнику доверил войско, а мы его разбили! Семь тысяч гусар ударили по этому войску московитов под Клушином, четырнадцать тысяч трещавших крыльев навели такой страх на них, что бросились те прочь, роняя ружья. Хоть московитов было за тридцать тысяч. Гетман Жолкевский, оставив на время осаду Смоленска, летучих гусар и вел, и ах, как я жалею, что как раз выбил правую руку, гоняясь за одним боярином под этими стенами, когда смольняне осмелились на вылазку. У него был соболий воротник, и мне не терпелось отделить сей воротник от забубенной головы. Сперва его прикрывали стрельцы, так что немцы не могли подступиться. Но тут в дело вмешались мы, ринулись с копьями наперевес и быстро рассеяли стрельцов. А я, наметив пику в сего боярина, на полном скаку промахнулся да так врубился в бревно полусгоревшего перед стеной сруба, что не удержался и вылетел из седла своего гнедого. А тот боярин — ко мне на коне, с саблей, голубые глаза в красных прожилках, я их до сих пор помню. Моя сабля сбоку… А я не могу пошевелить дланью. Попытался и закричал от боли, как будто мне оторвало руку и лишь на жилах она повисла. Но тут меня и спас немец, рыжий Ланге, — выстрелил из пистолета… осечка… рраз! Просто метнул тяжелый пистолет, и тот рукоятью пронзил щеку боярину, да так, что посыпались зубы, а глаза голубые в красных прожилках едва не вылетели от боли, и он тоже свалился с коня, вскочил, схватившись руками за голову… Тут ее и снес подоспевший с другой стороны товарищ — разорвал копьем на скаку, словно какую-нибудь гнилую колодину или тыкву. Я еле увернулся от кровавого копья, упав на колени, и Ланге отскочил в сторону от храпящей лошади. Вот так удар! Это был пан Ляссота.

Ваш капитан, будущий капитан, спасся таким образом. Но не смог уйти с хоругвями Жолкевского на славную битву, которую будут помнить потомки. Плечо мне вправил лекарь голландец, напоив водкой. А я его за ту милость поил рейнским. Но руку пришлось держать на перевязи, она долго ныла и оставалась вспухшей. Тогда, не желая оставаться в стороне, я принялся с усердием испытывать левую руку: учился стрелять и рубил саблей тыквы. Ведь дни Смоленска были сочтены, и вот-вот мы должны были предпринять решительный штурм. На Москве бояре низложили царя Шуйского, насильно постригли его и в конце концов передали с двумя братьями Жолкевскому.

А до того пан Жолкевский отдавал его королевскому величеству булаву Дмитрия Шуйского, усаженную камнями, а также тринадцать вражеских хоругвей.

Осенью гетман Жолкевский доставил пленных в наш лагерь. Мы увидели их, да, этого старичка с длинной седой бородой, длинным горбатым носом, большеротого и глядевшего исподлобья. Маленькие глазки беспощадно простреливали наши головы насквозь… Но и только. Мы оставались целы. А ясно было, что он мечтал вымостить дорогу к главным воротам Смоленска нашими простреленными головами. Был он, как и его два брата, в простой одежде. Хотя должен был носить рясу. Ему показали Смоленск из-за реки. Может, и со стен кто его увидел… Смольняне ожидали царской милости, ждали боярина-освободителя Скопина-Шуйского, а вместо него дождались жалкого старичка-отравителя. Ведь никто не сомневался, что это он отравил на пиру своего богатыря племянника.

И его с братьями увезли дальше, в Речь Посполитую, где в Варшаве уже на следующий год устроили достойную встречу царю русскому, приняли его с почестями… А главное — позабавили народ. И этот старичок, как рассказывают, пал ниц во дворце пред его величеством, как и подобает царю варваров. (В этом месте пани Елена опустила глаза, а Войтех снова позволил себе заметить, что этому рассказу пана Унишевского противоречит рассказ ксендза Мархоцкого, чей брат присутствовал там. Пан Григорий взглянул на него, потом перевел глаза на супругу, хотел что-то сказать, но в этот миг в светце одна лучина вдруг, ярко вспыхнув, вывалилась из зажима и с шипеньем упала в прямоугольное блюдо с водой. Пан Григорий посетовал, что Савелий плохо укрепляет лучины и однажды все здесь также вот пыхнет — сосновый дом, двор, как это недавно случилось у ротмистра Домарацкого!) Тут мне вспомнился другой ротмистр, Модзелевский. Он вдруг еще ранее, в первую зиму осады напал со своими людьми на обоз наших же литовских татар и пограбил их. На него донесли. Модзелевский все отрицал. Во всем винил какого-то татарина, оскорбившего его и погрозившего передаться русскому царю. Ротмистру велено было представить сего татарина. И тот не смог. А посему, после некоторого ожидания, его вывели на поляну посреди лагеря, в одной белой рубашке, штанах и сапогах, простоволосого, и в обильно падавшем снеге велели опуститься и склонить голову, что Модзелевский неохотно, после понуканий и уговоров сделал. Тут свистнула сабля, и голова ротмистра кувыркнулась. В войске, где были и венгерцы, и немцы, и русины, и литвины с поляками, да еще казаки и татары, подобные случаи грабежей страшны, словно пожар в деревянном городе.

Нам надобно было делать одно дело — возвращать сей град Короне.

И мы его взяли у этого медвежьего народа.

12. Продолжение рассказа Плескачевского

Ну, коли вы еще бодры, и ты, наш гость, так слушайте и дальше сие повествование о брани. Толькі найперш няхай Савелій напоўніць мой кубак сакавіцкім півам, пара асвяжыцца…[58]

Да! Potum nice![59]

Легко было произнести слова о взятии града. А нам еще предстояло год его брать. Дела наши были не так хороши, как это может показаться, нет, нет… Войска для такого замка было мало. Орудий тоже. С топорами и саблями думали наскоком взять — да куда там. Петардами — тоже не получалось. Подкопаться тоже не удалось. Гусары не желали становиться пехотой. А разве на коне возьмешь замок? В войске зрело недовольство. Запасы провианта надо было пополнять. Денежное довольствие не платили. Однажды и я отправился с командой на промысел. Нам нужен был фураж, лошади отощали. По октябрьскому зазимку, как говорят московитяне, наш отряд в тридцать семь человек гусар, товарищей панцирной хоругви и сорок пахоликов, с подводами, двинулся на юг от Еленевских ворот. Здесь у них старинный путь. Выступили рано и, так как морозец оковал великие местные грязи, быстро оставили замок позади. Деревни вокруг пустовали или были пожжены. Крестьяне ушли кто куда. Большинство — в замок, другие в отдаленные места. И нашему отряду приходилось скакать дальше и дальше, пока мы уже не достигли одного села, славного тем, как нам стало известно позже, уже во время спокойного жития в замке, — тем славного, что смольняне разбили там воинство Батыя, а предводитель ихний, римский воин Меркурий стал святым, ибо он и повел отряд смольнян на сражение по велению Матери Божией и был в бою обезглавлен, но вернулся к стенам Смоленска, держа свою главу, и упал у Молоховских южных врат, чрез кои твой отряд, Николаус, и въехал сюда.

Разведчики, бывавшие здесь прежде, доносили о зажиточных и еще не тронутых деревнях далее, а именно: о Словаже, о Васильеве, Птахове, Станькове, Могарец, Горавичи, Белкине, Мончино… Теперь-то я все сии берложьи наименования хорошо усвоил. Королевским привилеем четыре года назад был пожалован землею в стане Долгомостском.

И туда мы стремились.

Да и застряли в тамошнем болоте за селом, ибо недруг разобрал клади. И клади эти разобраны оказались не сразу у начала переправы, а в середине. А пробовали идти так — солнце уже светило сильно и действие ночного мороза иссякло, стали вязнуть повозки, лошади. Стали поворачивать подводы, да тут и увязли, одна лошадь по уши ухнула в прорву окаянную, судари мои. И мы, всадники, кто смог, повернули, выбрались на твердый берег и пошли к северу, где на холме стоит большое село над Борисфеном. А часть наших осталась вытаскивать увязшие повозки, ладить настилы. В большом том селе уже побывали наши добытчики с месяц или того более назад, изрядно его обобрали, и мы не хотели туда вступать, да что делать. Встретили нас неласково. Сена у них совсем не оказалось. И мы велели пахоликам брать с крыш солому. С каждого двора постановили дать по четыре овцы, либо одну корову, либо два поросенка, либо двадцать кур. Начались препирательства, свары. Я этого не люблю и десять раз пожалел, что ввязался в сию кампанию. Не гусарское это дело. Но по моему увечью сюда меня ротмистр князя Острожского, кастеляна Краковского, и определил. Один мужик разъярился и погнал быка прочь, к реке, тот с обрывистого берега бултыхнулся в осенние воды Борисфена да и поплыл, фырча. Ну, казаки схватили того мужика и кинули следом, он немного отплыл в одежде и начал тонуть. Так и потонул, а быка казаки застрелили. Пришлось брать лодку и гнаться за мертвым быком, потом тащить на веревках, грузить на отнятую подводу.

А когда мы вернулись к Долгому Мосту, как называлось то село, где ихний святой ходил обезглавленным, то застали посреди болота и разбитых кладей одни трупы наших и опрокинутые телеги да побитых и по уши утопших лошадей. В телах торчали стрелы. Будто лучники татары того Батыя на них и напали. Тут же ринулись к деревенскому люду, пылая местью и намереваясь поджечь славный тот Долгий Мост, но мне удалось задержать исполнение намерения наших. Вызвали старосту именем… Меркурий же, а по-ихнему, деревенскому, Мирька, с окладистой бородой, синеглазый… Он и по сию пору жив, только борода уже белая, ровно высушенный лен, а глаза бесцветные, слепые. И тот сказал, что налетели на наших точно татары. Мы не поверили. Но вскоре явился там живущий дворянин Никита Чечетов… (Капитан взглянул на пани Елену, и легкая улыбка тронула его лицо со слегка покрасневшими жесткими скулами. Полуулыбка осветила и лобастое лицо Елены.) И сей дворянин заверил нас, что на обозников в самом деле напали татары, уж он-то знает их облик, ибо в пограничном с Диким Полем городе ведал строительством стругов, что спускались по Сосне в Дон. А как начались смутные времена, и город наполнился всяким отребьем, и струги начали жечь, вернулся в родной край, где, в Смоленске, и начинал ладить лодки, смолить их, на Смядыни было у них с батюшкой и братьями это дело, так сказать верфь. А потом его позвал московский боярин в тот город, пограничный с Диким Полем. Я спросил его, отчего же он сидит здесь? Никита Чечетов отвечал, что сии времена не для строительства… И он, этот дворянин, спас село Долгий Мост, в котором — на некотором отдалении — и жил с семьей в усадьбе. А с ним и дочерь Елена Чечетова. Что, признайтесь, мои судари, знаменательно, ведь и путь тот в южные княжества именуется Еленевским. Хотя и утверждают, что сие прозвание произведено от ели. Но я-то женат не на дереве?.. І пара ўжо нам усім выпіць за нашу гаспадыню, пані Алену!.. Савелій, дзе ты?..[60]

…Но кто же были эти татары? Этого нам так и не удалось выяснить, паны мои. Может, наши татары, недовольные тем нападением ротмистра Модзелевского? А я и был как раз отправлен с его людьми. Но самого ротмистра уже не было в живых, он понес заслуженное наказание за разбой в лагере. Или этого им показалось мало? Но могли ли они незаметно оставить лагерь и последовать за нами? Или все-таки это были другие татары, из тех, кто служил московскому царю… уже и не царю, а семи боярам, взявшим власть в Кремле? Или они были в услужении у ложного Димитрия? Его отряды как раз недавно захватили Козельск. Или это были татары сами по себе, пустившиеся в поход на рысях по Руси, что осталась точно по русской пословице: без царя в голове? Таких отрядов лихих много рыскало всюду: казаки, татары, шведы, англичане, шотландцы. Русь являла собою настоящий Вавилон. Но сия башня не к небесам тянулась, а растянулась от края и до края.

Раненого моего товарища Суфчинского перевозить никак нельзя было, он кричал от боли при малейшей встряске, и тогда пан Чечетов предложил свой кров и уход. За Суфчинским ухаживали пани Чечетова с дочерью Еленою… И он выжил-таки, проведать и, если можно, забрать раненого я поехал уже по снегу, под Рождество. Там, в доме среди снегов, мы и отпраздновали Рождество по нашему обычаю, Чечетов склонялся к униатству после дружбы с одним оршанским монахом, бывшим в татарском плену и сбежавшим в Ливны, и посему со всем семейством принял участие в празднике, нарушив строгий православный пост и велев готовить сочиво — пшеницу в меду — в этот декабрьский вечер, а не в январе, как это у них ведется. И на столе появилось вино доброе, мальвазия, чего нельзя было ожидать в такой-то глуши волчьей. А Рождественской звездой был огонь в доме в деревне над болотом. И там-то, в белом болоте, выли волки. Хозяин в шутку предложил охотиться на них, и мы все его дружно поддержали. На следующий день хозяин предоставил нам лыжи, по бездорожью лошади утопали в снегах. Никто из нас не пробовал еще ездить на таких-то устройствах из еловых тонко оструганных досок, кои подвязываются к ногам сыромятными ремешками. А московиты на таковых-то лыжах пол-Сибири покорили и сто лет назад приходили в Литву. Была у них лыжная рать. И сейчас под Москвой пятитысячный отряд Скопина-Шуйского на лыжах уязвлял нашего Сапегу. Ну а в лесах русских на лыжах бегали шайки шишов. Шиши по-русски, а по-нашему разбойники, головорезы. Свист — и вдруг летят отовсюду со склонов, выскакивают из-за лесных завалов. А лошади вязнут, даже у легкой татарвы. Да и рассказывают, что однажды лыжная рать побила татар под Рязанью. Ну и вот мы сами были как шиши. Какие там волки, паны мои!.. Ехали и падали… Но мне неожиданно это пришлось по сердцу… Трудно сказать. Жмудское староство, что ли, мне тогда вспомнилось, откуда я родом. Хотя там у нас местность все ровная, а тут — холмы. А болота такие же. А в лесах Жемайтии, по-ихнему… то бишь по-нашему… нет… московитяне называют ее Жмудь, так я тоже обвык… В лесах наших… ихних… (Тут пан Григорий замолчал и беспомощно взглянул на пани Елену, она ответила тихим смехом, а Александр с жаром воскликнул, что здесь все леса принадлежат Короне!)

Савелій, дай мне медавухі. Сёе — выраблена пчоламі Ливнинского лесу, у які сягоння ўварваліся з сякерамі чужыя сяляне, у нашу вотчыну, што на Излуке супраць Полуэктова…[61]

Пока места непроходимые. А они на лодках. И лес легко по воде утянуть. Да мы с Александром нагнали на порубщиков страху. Да попросили подмоги в Николославажском остроге, что на горе за речкой Ливной стоит. Там пан Ляссота, тот, что когда-то спас меня, воеводит. И посейчас пособляет. А мы ему бочонок рейнского из замка-то отвезли.

Что же я хотел сказать, паны мои радные?.. Ах, да, Жмудь… или Жемайтия… Вы там не бывали. А ты, Николаус? А вот твой отец пан Седзимир ясновельможный гостил у меня на озерах. Озер там много. И мы славно охотились на гусей, а в бору добыли вепря… Николаус? А? Хо-хо!.. Я вижу, взгляд твой сверкнул. Да ты никак в отца? Тоже разделяешь сию страсть? Ну так мы еще поохотимся в тех местах на речке Ливне, в Полуэктове, а глядишь, и в Жмуди…

Жмудь… или Жемайтия… Да, Жмудь… Там и народ такой — жмудь, ражий, хмурый, медведю поклоняется… Ну еще лет полтораста всего назад и поклонялся. Крестились только вчера. И в стане Долгий Мост, в поместье Полуэктово — такие же. И это мне по сердцу пришлось, хотя я чистый шляхтич. Но последователь Лютера. Там, в сердце Речи Посполитой, сейчас для нас настали трудные времена. И король… ныне покойный… хм… Сигизмунд Ваза Третий налагал длань тяжкую на приверженцев Лютера. Может, при его восприемнике выйдет послабление сих оков. Но здесь, на краю мира, в сем новоявленном Иерусалиме к нашему брату отношение терпимое. И наш король, невзирая на мою веру, дал привилей на земли и лес в Полуэктове. Вера наша несколько иная, но служба — верная. Потому я и предпочел сей Иерусалим!.. Не смейтесь над старым солдатом. Таковым град нарекли сами паны переговорщики, когда сюда пожаловали из Москвы еще в сентябре, митрополит Филарет и Голицын, и их поселили в четырнадцати шатрах за версту от королевского стана. Они прибыли бить челом королю, чтоб тот отпустил сына своего Владислава на царство в Москву. Ведь они своего царя свергли… а московиты не могут без царской руки никак. И даже изъявляли согласие и, более того, всею душою желали посадить в царские палаты иноплеменного королевича. Только хотели, чтобы он непременно перекрестился по православному обычаю и в жены взял москвитянку. А король, по слухам, в те дни страшно мучился от болей в животе своем. Солдаты требовали платы. Денег не было. Провиант приходилось распределять бережливо. Те же московские послы жаловались на скудость кормления. На что им отвечали, де, его величество не в своей земле, чтобы жаловать их по-настоящему своей милостью. Соединить магната с боярином, а шляхтича с дворянином? Корону и шапку Мономаха? Этого горячо и желали московиты. Только просили короля отступиться от Смоленска и вообще уйти с войском к себе в Варшаву. На что паны радные ответствовали так: король пришел сюда успокоить разбой и раздор, и как он этого достигнет вполне, то и сына даст на престол московский. И чтобы сына ему дать, надо еще у сейма испросить дозволения, ибо власть его не тираническая, как у вас было при Иване Лютом, да и после так ведется. И о Смоленске сказали, что даже если бы его величество решил отступиться, они, рыцари и паны, ни за что не согласятся и во что бы то ни стало отнимут и вернут свою вечную отчину — Смоленск. Войска у короля — люди вольные, а не рабские, и от Смоленска уже не хотят уйти сами. Им нужен сей град. Послы отвечали, что без указа из Москвы ничего не могут решить. А паны им заявили, что они — великие послы и все могут сами усмотреть и сделать, так вот и велели бы смольнянам этим жестоковыйным потешить короля, целовать крест ему и сыну да и отдать Смоленск, впустить в него войско. Послы им на это: де, будет Владислав царем — будет и Смоленск его градом. Тогда Смоленску конец! Так заявили паны радные, потеряли просто уже терпение всякое с этими московитами дремучими бородатыми в шубах и собольих шапках препираться, сколько можно? А те снова за свою волынку: не, не можно отдать град сей. Тогда им паны: де, ежели так, ежели не прикажете смольнянам врата раскрыть и крест целовать, то камня на камне не оставим и будет граду сему, как Иерусалиму!

Слухи об этих переговорах живо пересказывались в лагере. Мы уже не могли ждать и смотреть на эти стены, об которые столько раз ранились и до смерти наши товарищи. И ждать плодов добрых от переговоров не хотели никак, уже сколько их было! Сюда приезжали уже московские послы, уговаривал сдать град касимовский царь, перешедший к королю на службу, упрашивали купцы, попы. А смольняне ответствовали пушками. И ведь Москва уже присягнула королевичу Владиславу! Царь в плену. А Смоленск? Чей ты, град? После битвы под Клушином сюда прибыли и почти тысяча дворян смольнян из войска московского. Они получали грамоты жалованные Сигизмунда на свои, а то и на чужие поместья. И тоже обращались к сидельцам в замке с речами о сдаче… Так нет! (И пан Григорий ударил кулаком по столу так, что подпрыгнули кружки и пустые блюда.) Нет… Главный боярин из Москвы прислал троих бояр с грамотой-приказом сдать немедленно град и бить королю челом. А смольняне в ответ били из пушек.

Тогда сии слова грозные об Иерусалиме мы тут же и попытались претворить: пошли на штурм. Взорвали башню и часть стены, ринулись в пролом с криком, закипело дело, и кровь закипела, паны мои, на камнях, скрежет и стрельба, ор и хрип, сверху камни и пули. Тут кусок стены отломился, и моих двоих товарищей, Бодзинского и Збаражского, зашибло, кости проломило. Сии гусары, оставив своих рысаков, в деле участвовали как пехотинцы. Нас встретили огнем, топорами, кольями, саблями, ружьями. Странное дело, паны мои! Ночами то и дело из замка переметывались стрельцы, посадские, крестьяне и дворяне между ними, — даже по десять человек за ночь. От голода, и болезней, и кар воеводы за дорогую продажу хлеба ли, соли и прочие провинности, к примеру посылку вместо себя за деньги на ночную стражу на башне, или стене, или в подкопах-слухах, или просто за речи о бессмысленности дальнейшего запирательства в замке, когда уже и Москва отдалась шляхтичу. А тут, тут мы проломили стену к свободе же! Бегите, рабы упрямства Шеинова, мы дадим вам хлеб и соль! Но сии темные упрямцы, ровно гладиаторы на римских аренах, — да, sic! — кинулись с воплем и рогатиной нам навстречу. Три раза мы врывались в пролом, и три раза они с рычаньем нас отбрасывали, не желая покидать свою темницу. И всю ночь там корпели, шатаясь от голода, выплевывая ослабевшие от болезни зубы, обдирая руки в кровь, — и наутро мы изумленно узрели забитый землею и бревнами, камнями пролом. Откуда у них брались силы? А главное — у железного этого Михайлы Шеина, воеводы? Ведь по речам, которыми с нами делились переметнувшиеся, выходило тесное положение боярина Шеина. Не все были с ним заодно, так-то, паны мои. У смольнян тоже были разброд и шатания. И воевода хватал их и бросал в темницу. Да всех же не побросаешь? С кем защищать обширные стены, высокие башни? У них в Московии был мятежник, учинивший рокош, как его… княжеский холоп… Иван… Так ему свернули шею царевы слуги. И сего воеводу Шеина так иные сидельцы в замке и прозывали, де, как тот вор Иван, княжеский холоп… И речи такие вели, что он, Михайло Борисович, потому упорствует, что поджидает вора главного, ложного Димитрия, того, второго уже… Хотя у них можно было сбиться со счету, сколько вдруг повылезало внуков и детей Иоанна Лютого тирана, царевич Август, князек Иван от одной из баб Лютого, а тот ведь был не только до расправы лют, но и до красавиц охоч, потом еще царевич Лаврентий какой-то, дальше слышно было о царевичах Федоре, Клементии, Семене, Мартынке и Савелии!.. Земля царевичей.

Доходило до того в Смоленске, что со стены кричали, что, де, не знают они, на кого Шеин держит город, на черта или на вора!

Воевода хватал бунтовщиков. Боярские люди хотели побить посадских, стоявших за Шеина.

Мы смотрели с окружающих холмов на сей замок уже второй год, и мнилось, не будет этому конца и края. Злой замок! Наши перехватили смутьянскую грамотку с прославлением сего замка и его сидельцев, мол, страдальцев за православные иконы и храмы и старожитную греческую веру…

Добра, Савелій, напоўні нам кубкі старажытным смаленскім Мартоўскага півам[62]. Надеюсь, ты-то хоть не царевич?.. Осушим кубки… и уж не пора ли нам всем отдохнуть? Не устал ли наш гость, ясновельможный пан Николаус?.. Да и мы с Александром проделали с раннего утра длинный путь… Ну, как, не такой уж и длинный. На хорошей отдохнувшей лошади его можно проскакать в полдня. Но не сейчас… Сынок, ты уже клюешь носом? Что ж, и вправду я никогда вам этого не рассказывал. А вот нахлынуло… Bonum! Ut maneat in historia[63].

13. Падение Смоленска

Ну, так вот дело и шло. Вторая зима настала. Московиты бояре снова прислали грамоту и слова в ней к смольнянам, дабы тем прекратить ослиное упорство и впустить гарнизон наш. И ежели, де, не преклоните вы, смольняне, вый своих, то не дождаться вам помощи от Москвы. Град сей был оставлен всеми. И сам стал как будто государством. А правитель в нем — воевода Михаил Борисович Шеин. Мне довелось видеть его издалека, когда он сходился на брегу Борисфена ради переговоров с канцлером Львом Сапегой. Но хорошо еще не удалось разглядеть. Вроде ничего уж необыкновенного, невысок, ниже гетмана ростом, смуглый или от дыма закопченный, с черной бородой небольшой, как у шведских шкиперов, весьма широк в плечах. А у Сапеги-канцлера — усы ровно в молоке или снегом запорошены, белейшие. Ну и был у них переговор — между черной бородой да белыми усами. Без толку. Да и молод он, сей боярин, был…

На ту грамоту митрополит Филарет, который все в лагере нашем жил послом, отвечал, что, де, не патриархом она писана. Москва тогда прислала… этого… коварного Салтыкова уговаривать смольнян. Не вышло. Тогда этот Салтыков предложил его величеству королю возглавить отряд смоленских дворян, что вышли из-под Клушина и здесь пребывали. Вызвался вести сей отряд на уезды, из которых дворяне направлялись в ополчение этого именитого князя Пожарского. Дабы прибить их и имения разорить. Король великодушно дозволил и Салтыкова пожаловал боярином. А как сей отряд удалился от града, Салтыков, новый боярин-то, перебил польских людей при отряде, а королю дерзкое послание направил, де, уходите, ваше величество, а не то будем пустошить твое королевство, как ты наше. Коварство и измена живут в сердцах сего медвежьего народа. Попробуй честно с ними торговаться, не получится, так и норовят всучить какую гадость, куницу — за соболя, скверную пшеницу — за крупчатку, патоку — за мед. Иноземца за человека не почитают. Хотя поначалу и покажется: лебезят. Нет, не верь им, Николаус! Говорят, кабы в тебе, добрый пан шляхтич, была русская душа, то и вправду был бы ты добрым и настоящим человеком. А когда так, ежели не истинный ты для них человек, то ведь можно и даже просто необходимо надуть тебя, обвести вокруг пальца. Он писать свое имя на бересте не может. Бумаги не знает, — все мы ему кипы шлем на ихние летописи. Книги все рукописные. Наш Федоров к тирану Лютому Иоанну явился, книгопечатню завел, так пожгли ее попы. Книгу-де от руки надобно писать, макая перо гуся в чернила из ихней желчи и слюны ехидниной. Так он и сбежал снова в наши пределы.

Нечесаный, с кудлатой бородой, в двух шубах собачьих, в трех шапках кошачьих, с брюхом от снов своих ежедневных — московит после обеда завсегда спит, хоть гром греми, пушки бей, ровно татарин, который в означенный пророком своим момент дня, утра, вечера должен пасть на колени и бить челом. Так и московит — бьет челом его величеству сну. Пыхтит брюхом вверх. Дикий и грязный народ! Уж не обессудь, Елена. Ты-то уже по всему пани. Ну а сыны и подавно, ибо польская кровь чище, сильнее. Как говорил один умный человек, а именно ксендз, что сейчас служит здесь в храме за Борисфеном: у московитов солнце встает, грязное от испарений, такова у них и кровь, тяжелая и дурная, а у нас солнце на западе, проделало путь и очистилось в сферах небесных, — такая же у поляков и кровь, отстоявшаяся, будто вино, мудрая, с золотым отливом.

Московит свою женку умеет прибить, и той это любо. Один немец, портной, взял в жены московитку, хорошо жили, но та и начала вздыхать. Что не так? А, говорит, все так, только не любишь, видать, ты меня, горемычную, Ганс Иванович, не любишь. Это с чего ж ты взяла? Ну как, отвечает, вон у других — прибьет он ее слегка, потом и приголубит. Сердечная связь. Так он ее и принялся мутузить: сперва оплеуху с утра, потом две на сон грядущий, а там и сильнее и чаще, пока ребра от такой-то любови московитской не переломал да зубы не повыбивал.

Ну, в нашем дому другие порядки!..

…И вот как с ними договориться мы могли, паны мои радные? И не только нас, но и своих же московитов с грамотами Боярской думы не хотели слушать. Те снова прислали таковую: де, впустить вам, смольнянам, в град сто пятьдесят литовских человек вооруженных и бить челом и крест целовать великому государю нашему, царю и великому князю Владиславу Жигимундовичу.

Не отвечают смоленские медведи. Королевский совет им предложил, медведям-то, людские достойные условия: ежели пустят в град триста пятьдесят жолнеров и дадут в заклад тридцать своих медведей от всякого звания, ну медведей дворян, медведей крестьян, медведей посадских, ключи от ворот уступят, плату его величеству за понесенные убытки осады дадут, то никого мы не тронем и не уведем в коронные земли. А те отвечали-то на свой манер: не триста пятьдесят человек, а двести, ключи остаются у воеводы, вместо выплат убытков военных — подарки, и то все это станет возможно лишь после ухода всей королевской рати в Речь Посполитую. Насмешка да рык!

Что ж, извольте!

Тем послам, митрополиту Филарету и князю Голицыну, велено было в судно садиться, они было заартачились, но наши их прижали. И только уселись, как наши напали на слуг ихних и всех поубивали, кого утопили, кого прирезали… Это, на мой взгляд, скверное дело вышло. Послы есть послы. Но так сильно было раздражение на смольнян и все эти пустые переговоры, как у них говорят: об стенку горох.

Послов отправили в плен Короне.

В мае прибыли новые орудия, кои установлены были с восточной стороны замка. Мастера подземные минеры повели подкоп там же, хотя переметнувшийся смольнянин Андрей указывал слабину в другом месте, с северной стороны, у Борисфена.

И в начале лета последнего грянули пушки. И стену у Авраамовых врат проломили. А ночью еще наши приставили и лестницы и полезли. Глядь: никого на стене… Обезлюдел замок, некому стало оборонять его. Потом горстку людишек приметили… Они побежали прочь. Наши за ними. В пролом в стене тоже пошли Яков Потоцкий, староста Фелинский.

С запада наступала немецкая бравая пехота. С севера от Борисфена — кавалер Новодворский. Там его минеры все-таки заложили по совету того Андрея смольнянина разумного петарды, и те вырвали кирпич и камни примерно. Там ниша была в стене, из-под коей вытекали городские нечистоты. И ночью ее осматривали, да и заложили пороху. Литовская пехота Дорогостайского ломанулась туда. И я с ними и товарищами гусарами верхом. Рука моя вполне окрепла. Господь не позволил мне пропустить это время и лишь зреть со стороны падение замка. Мы с ревом вломились в этот град, мучивший нас два года, будто больной зуб. Мы горели желанием вырвать, выбить его напрочь, утопить в крови, заслужить славу и вознести знамена Короны над обломками. Сей Иерусалим распахнулся перед нами. Где воевода? Сжимая сабли, ружья, мы спешили по улицам. Где воевода? Где? Навстречу нам попадались лишь какие-то жалкие кучки смольнян с ввалившимися щеками, смертельно блестящими глазами. Мы быстро их опрокидывали, беспощадно рубили. Они скатывались в овраги, убегали в погорелые и сохранившиеся дома, но и там их настигала мстительная длань Короны. А запершихся мы поджигали, как бешеных собак. Всюду полыхал огонь, трещали выстрелы, кричали солдаты. Я видел вверху на горе главную церковь. Многие наши туда навострились, думая приобрести ту плату, которую отказались так опрометчиво платить жестоковыйные смольняне. У солдат казна не только королевская, но и в руках противника. И сейчас она лежала открытой пред нами. Задыхаясь, наши спешили по склону горы, а мы с товарищами гусарами на конях, обгоняя пехоту, как вдруг — вдруг сей храм сотрясся, полыхнул гигантским пламенем и окутался густым дымом. Взрыв произошел в пороховых погребах, устроенных ниже храма в горе, и был он столь мощен, что гора сия под нашими ногами заколебалась, как если бы мы оказались на склонах Везувия в момент извержения. Вверх, в небеса почернелые взлетали какие-то ошметки, щепки, комья, камни, клочья тел и железа. Там, в храме, много смольнян заперлось. Но взрыв уничтожил их. Mater Dei Maria[64] отвернулась от них, от сего града, за грехи его, за нежелание принять свет Европы. Мы замерли пораженные, измазанные сажей и кровью, с клинками в руках и ружьями. Зарево опаляло наши лица. У нас не было слов. Глаза были широко раскрыты на сие пламя Божией кары. Наконец кто-то крикнул: «Свершилось! Смерть раскольникам!» Ну да, ведь православные есть схизматики. Наши в большинстве своем — ярые католики. Но были и татары-магометане у нас, и ариане, и лютеране…

Одни сразу повернули и поспешили прочь с горы, другие продолжили свое восхождение, не боясь, что устоявшая часть собора грохнется. Я повернул, так как искал прежде всего не богатства, а чести, как и всякий в молодости. О богатстве начинаются думы уже в зрелую пору… И я, Николаус, например, ничуть не осуждаю Седзимира, батюшку твоего. Как говорится, либо хорошо есть, либо спокойно спать. Католик предпочитает последнее, лютеранин — первое. Но твой батюшка — пробудившийся… Почему бы шляхтичу честно не заниматься торговлей? Если это приносит достаток и радость. Христианство — не в унынии. Схизматики тоже любят поститься, у московитов полгода пустоед. А потом вдруг — гром и пламя, разруха, смерть, как это было в Смоленске. И уже не до радости.

Кто-то выстрелил в меня из оврага. Я обернулся и направил коня туда. Смольнянин в рваном тулупе, хоть дело и летом было, в железном шлеме немецкого пехотинца бросился прочь. Я за ним. Он кинул ружье тяжелое и поспешил по склону вверх, хватаясь за деревца и кусты. Мне не хотелось тратить на него пулю и порох, и я решил нагнать его и воздать ему стальным клинком. Он задыхался, бежал. Мой конь перескочил ручей, саблей я срубил на ходу одно деревце, другое, а дальше уже ехать не мог. А тот был на самом верху, обернулся, посмотрел и вдруг расхохотался. Пся крев! Я вынул пистоль… Но внезапно хохот пресекся, раздался звон, и смольнянин покатился вниз с раскроенной головой. Я так и не увидел, кто пустил в ход то ли ружье, то ли саблю, а может, чекан[65]. Да и не до того было. Проехал вниз по ручью, услыхал женский визг в хижине направо, подъехал, глянул туда с коня, там казак истязал смольнянку, запорожцы злые… Да и все мы пребывали в сильном негодовании на сей град и жителей его. Хотя не гусарская эта забава — гонять детишек да баб. Ну а то — казак чубатый. Мужлан. И я проскакал мимо. Эй! Эй! Вперед!.. Дальше у Днепровских ворот кипела стычка венгерцев со стрельцами. Стрельцы почему-то оставили башню и были внизу, может спешили кому-то на подмогу или вообще хотели куда-то уйти. И теперь их прижали к воротам и стене, отрезав от хода в башню. Дрались они своими секирами, те сверкали, как месяцы, обагренные кровью. То и дело от толпы откатывалась чья-то голова в шапке или шлеме, раздавались хриплые крики. Сабли и секиры скрещивались иногда со страшным скрежетаньем. Как будто в чьем-то огромном рту скрипели зубы от злобы. Я направил коня прямо в свалку и сумел рассечь пикой плечо зазевавшемуся стрельцу, он дико на меня оглянулся, перекинул секиру в другую руку и так взмахнул ею, что я едва успел подставить пику, и секира разрубила ее, лезвие скользнуло мне по плечу в броне и впилось в шею моего доброго коня. Меня тут же до головы обдала струя конской крови… уж не обессудьте, мои паны и ты, Елена. Удивительно, этот стрелец не в пример мне мог орудовать обеими дланями… Что, впрочем, ему не помогло. Мертвый мой конь еще стоял, и я успел отбросить обломки пики, выхватить саблю и разрубить стрельца с левого плеча по его ремень на длиннополом кафтане — уже и падая.

Тут нам на помощь поспели свежие немцы, по крику мы отступили, и те дали дружный залп, немцы есть немцы, мало кто с ними сравнится в бою среди развалин. Стрельцы падали, сраженные свинцом, с проклятьями своими обыкновенными. И наши кинулись их добивать.

А я, увидав чью-то лошадь, правда без седла, но с уздечкой, сумел схватить ее. Гусар не может ведь хорошо драться пешком. Вся наша сила в боевом вихре верхового натиска. Взобравшись на пегую ту лошадку, я продолжил мой бранный путь среди пожаров, распростертых тел людей и лошадей, обломков башен, обугленных бревен. Людей было немного, уцелевшие жители, изнемогшие в осаде, забились в свои щели, рвы, земляные пещеры. А еще изрядно их погибло под рухнувшей стеной собора.

Наш, град сей снова наш! Это уже было ясно. Мы принесли Короне эту победу. А с Днепровской башни, сильно поврежденной, сквозь дым и треск глядела на все Mater Dei Smolensk[66]. Жаль, что мой приятель француз Гвери не видел всего этого своими глазами, стоя на земле, а не летая по воздуху. Достало бы у него безумия утверждать, что сии-то ризы Beatae Mariae Virginis[67] и впрямь радужные? Мы, лютеране, не разделяем вообще этого преклонения пред иконами. Лучший храм украшенный — се Библия. И таковым может стать любой дом, была бы вера да Книга. Одно время и сам канцлер пан Сапега держался нашей веры, скажу я вам, ясные мои паны. Да твердая длань Сигизмундова привела его в лоно католическое…

Бои там и сям еще продолжались. Казаки проезжали мимо с лихорадкой в глазах. Да и венгерцы, да и наши. Все хотели вознаградить себя за эти нескончаемые месяцы тягостной осады, вечных стычек, болезней в лагере, плохой еды, нападений шишей на окрестных дорогах, тоски по женам, праздникам дома. Овраги дымились. Кровь и пепел мешались, вниз текли черно-красные ручьи… Так свершалось возмездие злому граду на Борисфене. И сам Борисфен уже окрасился кровью.

А в западной части замка, на горе, возле круглой башни шла самая сильная стрельба. На нее-то я и поскакал в гору. Мне встретился поп без шапки, с растрепанной бородой, он сидел, видимо оглушенный, на бревне. Безумно глянул на меня, на мои окровавленные доспехи, саблю, но я не думал причинять ему зла и проехал мимо. Этот старик с разбросанными по плечам седыми власами сидел там, как некий пророк в разрушенном Иерусалиме, мои паны.

И виной тому был един человек — Шеин. Он-то и учинил этот последний бой у круглой башни. Ее осаждали немцы. Они были крайне злы. Кидались к башне с оскалом, ровно волки на корову. Закопченная белая башня отвечала им огнем. И они никак не могли одолеть сего воеводу с несколькими стрельцами. Уже с десяток тел валялись на подступах в лужах дымной крови. Этот Шеин сам слился с башней. Бил прицельно. Р-раз! И подо мной закачалась и эта лошадь. Я едва успел соскочить, дабы не быть подмятым, как она завалилась на бок, дрыгая ногами и выворачивая глаза до бешенства. Пуля вошла ей прямо в грудь и, видимо, сразу угодила в сердце. Другая пуля так долбанула по моему шлему, что я на некоторое время исчез. То есть град сей, замок дымящийся, орущий, с колокольным звоном растворился. И вмиг стало тихо. Тут же я пришел в себя. Меня оттаскивал в безопасное место немец. Совершенно придя в себя, я стянул шлем, ощупал голову, думая ощутить жаркий поток крови, но голова была суха, ну так, немного вспотела. Но уже сверху вздувалась горячая шишка. Я осмотрел шлем и обнаружил в нем вмятину. Немец зло усмехался, показывал на башню и говорил по-немецки. Я чуть-чуть знал уже этот язык, в лагере много было немцев, и мой приятель Ланге учил меня. Скоро он и явился. А я уже узнал, что в башне заперся воевода. Кто-то, значит, из смольнян подсказал им сию новость. Да не один, а с женою, дочкой и сыном. Се был его последний дом — башня. Мы с Ланге обрадовались нежданной встрече и тут же принялись обсуждать по-немецки, по-польски и на латыни, коею Пауль отлично владел, способ штурма башни. Паны мои, в войне все свершается сию минуту, сей миг, без подготовки приходит смерть. Так и здесь. Пауль Ланге неосторожно высунулся из укрытия, дабы указать на возможный путь к башне, как тут же зарычал, схватившись за торчащую из глаза стрелу. И в диком бешенстве и боли он выдрал вместе с нею свой глаз, еще громче зарычал и рухнул прямо лицом в пыльную траву и кирпичную крошку. Замолчал внезапно. Я с трудом его перевернул. Сей богатырь был бледен и мертв. Сердце его, видимо, тут же взорвалось от боли. Облик его был страшен, ровно облик Циклопа. Я перекрестился. Размышлять о превратностях войны не было времени. Шеин стрелял направо и налево, только сверкали огни узкие. Но ясно было, что он обречен. Это и бесило немцев более всего. Сдайся, коли не видно будущего.

А сдаваться воеводе уже было не с руки, не с руки… За валявшихся у башни ландскнехтов, за Ланге с безобразной рожей — за все это мы готовы были спустить с него семь шкур! И никто бы не пощадил его жену и дочку. И сына. Немцы их растерзали бы. И воевода это отлично понимал. Отступать было некуда. Зелье стрельбы и пули рано или поздно должны кончиться. Смерть воеводе! Der Tod dem Spitzenreiter![68] Der Tod!..

Нам надо было принести веревки и лестницы. Эта башня превратилась в замок. Остальной замок уже был наш. Мы добивали упрямцев, молящих о пощаде. А эта башня сопротивлялась. Гарь, хлопья пепла, треск пламени, взрывы петард и стрельба с криками, ржанье лошадей, женские вопли, визг собак… Небеса над Смоленском почернели.

Несколько пехотинцев пытались пройти по стенам слева и справа, но стрельцы из башни им не дозволяли сделать это. Рваные бока башни словно сочились кровью. Но она продолжала свирепо сверкать глазами и слегка дымиться… В эти минуты, паны мои, башня сия померещилась мне живым изваянием, и некий страх оковал все члены, я подумал, что мы все обречены, мы, а не они.

Но это было не так. Пехотинцы от пролома слева уже тащили лестницы. Немцы решили во что бы то ни стало взять сейчас же штурмом проклятую башню и отомстить примерно! Такой момент бывает в сражении, паны мои. Когда вдруг теряется всякий страх, всякое представление о жизни и смерти, и тебя словно крыла подхватывают… И сейчас сии крыла готовы были вознести нас на башню Шеина… Но… Но… Dei investigabiles viae eius[69]. Стрельба из башни вдруг стихла, да. Да! И мы услыхали крики: «Каменецкий! Каменецкий!» Что се значит?! А из башни снова кличут каштеляна Каменецкого, которому после смерти брата его воеводы Брацлавского король поручил командовать войском. Что же это?.. Как?.. Но кто-то сей крик сумел передать и самому Каменецкому, и тот спустя еще какое-то время явился. Башне крикнули, что Каменецкий здесь. И башня возгласила: «Здаёмся на волю пана Камянецкага!» И по-польски крикнули. А потом и по-литовски. Только немецкого языка знатоков у них не нашлось. Ну да! Ибо город и был литовским и польским. Людям Каменецкого стоило огромного труда оттеснить ревущих яро немцев. Да и мне стоило немалых сил сдержать себя, когда… когда они начали выходить из башни… стрельцы… Двоих немцам сразу удалось застрелить на месте, поднялся крик, немцев еще дальше оттеснили, а к башне смело выступил сам Каменецкий и уверил, что более ничего не произойдет худого, и тогда они снова пошли, и наконец он — боярин воевода Михайла Шеин с окровавленным плечом, окровавленной бородой, все-таки наша пуля его достала, в шишаке, обсыпанном кирпичной крошкой, известкой. В панцире поверх платья. Лицо его ничего не выражало. Окаменело. Это было лицо человека, уже не нашему миру принадлежащего, вот что. И тут же всем стало ясно, что воевода так и не сдался. А пожалуй, сдался некий муж, который опечалился судьбой жены, а главное дочери и сына. Но… Но, паны мои, его-то мы и не увидали. Кровь густо падала у него с железного локтя, струилась. Щека была посечена осколками. Сей тридцатилетний воин показался мне много старше. Немцы издалека кричали свое: «Der Tod!.. Tod!.. Tod!»

В какой-то миг почудилось, что сейчас же он ринется на копейщиков и сомнет их, как зубр. Мы полны были ненависти… но… но вдруг как будто преисполнились другого, совсем другого чувства… Без приказа офицеров копейщики вдруг опустили свои копья. Да, несомненно, они склонили копья… Следом шла жена воеводы в накинутом поверх платья плаще, в убрусе то ли в цветах, то ли в разводах кирпичной пыли, а дальше дочка-подросток в белом платке и мальчишка, завернутый в шубейку, на руках у коренастого простоволосого стрельца с длинным носом, светлой волнистой бородой. И в какую-то минуту вдруг все стихли, даже немецкие пехотинцы. И все молча взирали на последних защитников Smolenscium’а.

Да, это было так.

Пленников препроводили в лагерь, а резня в городе продолжалась. Мы не могли так быстро остановиться. Казаки, ландскнехты, подоспевшие пахолики, венгерцы вламывались в уцелевшие дома и все там переворачивали вверх дном. И никто уже нас не удерживал. Никто не останавливался и перед храмами — врывались и туда. И должен сказать, что наши истые католики и почитатели икон не останавливались перед тем, чтобы ободрать драгоценные оклады с икон. Здесь выявилось, что сии поклонники изображений Господних — поклонники лишь на словах, поклонники, лишь когда им надо притеснить кого-нибудь вроде лютеран или ариан. Да, и се — правда. Я сам видел.

Увидел я и того попа с растрепанными власами на склоне горы среди древес — он уже не сидел, а валялся, разинув желтозубый рот в небеса и ухватившись обеими руками за копье, что торчало из брюха. Кто-то из наших пригвоздил его к земле. А копье вытащить не успел, видимо тут же отвлеченный кем-то. Sic! Пощады не было никому. В кустах по оврагам наши гонялись за жителями, как за зайцами на охотничьей забаве. Но два года осады вовсе не были для нас забавой. И сердце солдат надо было утолить возмездием. Кто-то уже добрался до винных погребов архиерейских и боярских. Вино растекалось, мешаясь с кровью. И в воздухе стоял невозможный запах — и все-таки возможный — запах победы. Его, паны мои, и чают солдаты. Smolenscium был богатый город, купечество здесь процветало. Товары с запада собирались здесь, перекупались смольнянами по тем ценам, коих они желали, таков был привилей царев. Беспрепятственно пропускались лишь драгоценности всевозможные, украсы, — сразу в Кремль. Это было несправедливо к нашим купцам. И теперь словно бы справедливость торжествовала… Ну по крайней мере, они расплачивались за все, и за это тоже! Bellum belli[70].

Было уже жарко. И я тоже решил освежиться вином на чьем-то подворье… Савелій! Мой кубак пусты!.. Sic!

Всюду шли казни. Горы смоленские стенали. И где-то все ударяли в колокол, равномерно били, словно бы отпевая сей град. Что ж, надо было сразу покориться. А так — gladio et igne[71]. Таковы законы войны.

На ночь я остался в этих палатах. Да, вот в этих. Так вышло, что сразу сюда и поселился. И утром не сразу мог понять, куда это судьба забросила меня. А как увидел в окно башню, сразу сообразил.

В этот день его величество въехал в Smolenscium.

Вид града был ужасен. Где-то еще дотлевали пожарища. Всюду дымились головешки домов. Деревьев в граде почти и не было, смольняне все порубили на дрова в осаде. Только по оврагам еще зеленели кусты и тонкая ольха. Домов уцелело не так много. Всюду валялись трупы ратников, старцев, жен и… Да, зрелище было печальным. Вместо цветущего града — головешки, камни, облитые кровью, в полчищах мух. Бредущая корова с раной в боку. Собаки с испачканными мордами. Воронье на зубцах стены, на столбах. Раскиданные тряпки, чадящие попоны, седла, черепки и кувшины с горшками, куриные перья, чьи-то головы, насаженные на ограду, а у стены и живой еще ратник, посаженный на кол, с запекшимися обкусанными в боли губами и сломанными пальцами, с мутными глазами — и все живой… Летом на колу можно мучиться и день, и ночь, и еще двое суток, у кого как.

Оставшиеся горожане встречали короля скорбно. И он даровал им жизнь, жалкой толпе ревущих женщин, хнычущих младенцев, перепуганных детей, седых старцев и уцелевших, пораненных в большинстве своем, ратников. А ведь сразу хотел пожаловать им королевские милости, жизнь, свободу. Теперь-то они, жестоковыйные смольняне, склоняли свои бедовые головы.

Обозрев замок с горы подле собора, король рек, что отстроит сей град и он будет богатым и еще более знаменитым, чем прежде. Из туч тем временем полилась небесная вода, еще с утра тучи над замком клубились, и не внять было, то ли облака дыма, то ли тучи дождя. Сей дождь был благодатью. Сыпался на раскаленные камни, смывал кровь. Скоро по склонам катились мутные ручьи. Король улыбался сквозь струи. Я видел его улыбку, улыбку Сигизмунда Третьего Вазы, Божьей милостью короля польского, Великого князя Литовского, русского, прусского, мазовецкого, жмудского, ливонского, а также наследного короля шведов, готов и венедов… И хотя мы, приверженцы Мартина Лютера, много притеснений от него претерпели и даже сами многие католики не жаловали приязнью его, но — но в то дождливое утро смоленское я не мог не отдать должное его настойчивости, мужеству. Я узрел отблески на его лице, и се были отблески его королевской звезды, приведшей его из шведской отчизны в Речь Посполитую и сюда, дабы вернуть Smolenscium навсегда Короне.

Et sic per omnia saecula saeculorum![72]

Савелій, яшчэ кубак! Што? Алена?!

(В этом месте рассказа капитана Плескачевского пани Елена встала и, сотрясаясь от рыданий, пошла прочь. Капитан растерянно и глупо глядел ей вослед, щетка его усов багровела в свете лучин. Савелий застыл с большим кувшином в руках, тоже глядя вослед господарыне. Лица сыновей тоже были обращены к уходящей матери.)

Гм… Гм… А ну, Савелій, вярні-ка гаспадыню… Хоць, няма, стой… Добра[73]. Varium et mutabile sеmper femina[74]. Да. И нет такого… такого… nulla fere causa est, in qua non femina litem moverit[75]. А о чем тут спорить? О превратностях войны? Как будто это все не в обычаях солдат, тех же московитов, бравших замки Ливонии. Или даже занимавших города своих соотечественников, как Новгород при Иоанне Лютом?..

Да я еще не все рассказываю, ради младости Александра, ну и… женского сердца нашей смольнянки Елены…

Dominus noster iudex![76]

Мы здесь все солдаты Короны. Выпьем же во славу ее! И пусть наши сердца никогда не дрогнут в бою. Ибо для сего мы и рождены! Лей шчодра, Савелій!..[77]

14. Жизнь в повалуше

И утром Николаус, пробудившийся внезапно, как бы от выстрела или резкого окрика, будто тот же пан Григорий двадцать лет назад, не сразу взял в толк, что было и чего не было… и не сам ли это он одолевал штурмом стены замка. Тут же в горенке спали на деревянных простых полатях сыновья пана Григория. Николаус сел на своей кровати, опустив босые ноги на ковер из медвежьей шкуры… Да, пан Григорий еще рассказывал, как добыл с сыном Александром этого медведя в лесах за речкой Ливной, и сетовал, что старшему эта забава не по нутру, а вот игра на лютне по сердцу весьма. И тот в самом деле взял принесенную Савелием лютню и вдруг заиграл, да так умело, что в голове у Николауса все перевернулось: да в далеком ли замке на Борисфене сей дом в ночи стоит? Не на Висле ли? И удивительно было, как Войтех, по всему видать сильный воин, с нежной виртуозностью держал одной крупной пятерней шейку инструмента, а другой трогал струны, и те дрожали то ласково, то гудели, будто сучья при ветре, то шли волнами, то дребезжали военными рожками…

Ощущая босыми ногами тепло медвежьей шкуры, Николаус подошел к окошку, забранному слюдой, и увидел крыши, дворы и стену, башню через ров. Оказалось, что и спали они в башне. Так и было. Только эту башню возвели из дерева, а не из кирпичей и камней. И называлась она по-местному повалушей. Верхний ее этаж нависал над остальными и над двором и домом на повалах — выпусках бревен — для обороны, на случай, если неприятель ворвется в замок. Или вдруг забунтует кто из самих горожан. Так-то они выказывают покорность, мастеровые, торговцы, но кто знает тьму сердец сего медвежьего народа. Потому вчера и не отпустили никуда Николауса, и сами не захотели выезжать на ночные улицы. А кроме сей опасности, было неудобство от стражников, пресекавших ночные прогулки по Smolenscium’у.

В другое оконце Николаус увидел дом Плескачевских, двор с мыльней, конюшней, по коему гуляли куры и овцы. Утречко было серое, пасмурное, мокрое. В светлице пахло винным перегаром. Музыкант Войтех заливисто храпел.

В сей повалуше и поселился Николаус Вржосек, попрощавшись со своими товарищами без особого сожаления. Бросил их на съедение клопам, как сетовал пан Любомирский, корча жалостливую мину. Жибентяй разместился в комнате внизу повалуши, Белу поставили в конюшню. Пан Плескачевский подивился прозвищу лошади, мол, она же чисто гнедая. Николаус пожал плечами и ответил, что вот потому ее так и назвали: за чистоту.

И потекли смоленские денечки службы Николауса Вржосека. Утром вместе с разъездом капитана Плескачевского он и еще несколько товарищей панцирной хоругви отправлялись по дорогам от замка на восток и на запад. Хмурые лесные дороги не сулили ничего доброго, но день за днем ничего на них не происходило, за исключением нежданных встреч со зверем либо крестьянином.

Погода наладилась. И в полях вокруг града землю бороздили пахари, слышны были их крики да ор чаек и грай грачиный. Жадные птицы желали поживиться зерном, и босоногие дети стреляли в них из маленьких луков и пускали комья глины и камни пращами. Чаек весной на Борисфене так много было, что, пробуждаясь всякий раз в повалуше, Николаус думал, будто уехал на самом деле в противоположную от дома сторону — вниз по Висле — и поселился на Балтийском побережье. Жолнеры иногда потехи ради стреляли в чаек с башен, что строго запрещалось, и офицеры потом устраивали дознание. У провинившегося вычитали некоторую сумму из жалования. Но стрельба не прекращалась. Так жолнеры разгоняли скуку своей службы.

По высокой воде Борисфена с верховьев гнали плоты и зачаливали их на берегу под стенами замка. Вода постепенно спадала, и плоты оставались на земле, обсыхая. Хорошее дерево шло на постройки, корявые или с гнильцой деревья — на дрова. А строили в Smolenscium’е много. Его величество Сигизмунд поклялся отстроить город. И после его смерти строительство продолжалось. Всюду возводили бородатые плотники в войлочных шапчонках и серых от пота рубахах двухъярусные и даже трехъярусные дома. Каменных домов здесь почти не было видно. Церковь главная, сооруженная еще каким-то древним русским князем на горе против Королевских врат, после взрыва порохового склада лишилась крыши и куполов и одной стены, но еще стояла. Крышу перекрыли, сделали деревянный купол с крестом, зашили бревнами и досками и стену, и ксендзы вели в сем храме ежедневные службы. Не без опаски Николаус вместе с Войтехом и Александром зашел внутрь…

Когда глаза привыкли к полумраку, Вржосек различил на побеленных, видимо, заново стенах старые иконы схимников, подсвечники, лампады… Озираясь, он увидел как будто тот же лик Божией Матери с Младенцем, что и в башне над вратами. Но сей лик уже был не столь суров, как если бы произошло нечто, заставившее Деву Марию смягчиться…

Николаус обернулся к своим провожатым и спросил об этой иконе. Но те ничего толком не знали… Как видно, они, по отцовскому уроку, мало внимания обращали на образа рукописные. Александр сказал, что вроде бы сей образ весьма древен и почитаем схизматиками. Смольняне называют икону сию — Заступницей. Что очевидно противоречит всем событиям…

Во все время пребывания в костеле Николаус нет-нет да и оглядывался на сей лик.

А выйдя, захотел сразу взглянуть на Деву Марию в башне. Братья, сославшись на то, что уже сотню раз это видели, пошли кривой узкой улочкой вниз с горы — к своей горе, а Николаус спустился прямо к Королевским вратам и еще издали увидал эту кирпичного цвета икону. Цвет ее был как бы цвет самой стены, когда пули и ядра собьют с нее побелку. И снова его поразила перемена в сем лике. Размер иконы, все положения фигур были те же, что и в храме. Но лик уже изменился. Как будто и переменился, пока Николаус шагал с горы до башни, — снова был суровым и почти непримиримым… С некоторым промедлением Николаус осенил себя крестом.

В ворота въезжали подводы с каким-то товаром, телеги громко скрипели, фыркали лошадки. От каравана отделился всадник. В рослой фигуре Николаус узнал местного дворянина Бунакова.

— Здравствуй, пан! — весело приветствовал его Бунаков, сверкая белыми зубами. — Как идет служба в нашем граде? — Он соскочил довольно легко для своего роста с лошади и шагнул навстречу, протягивая руку.

Николаус ответил на крепкое рукопожатие.

— Привыкаю, пан Бунаков.

— Погоди, вот погода наладилась, как раз сады заквітнеюць[78]. Да и улицы просохнут. Тут сколь ни бросай кладей, а все одно в грязь утонут, это уж так и есть, ня обессудь. Слышно, у пана Плескачевского зажил? — говорил Бунаков по-польски, иногда переходя на западнорусский.

Николаус подтвердил.

— А я вот вожу провиант потихоньку. На Москве-то уже задумались о междуцарствии в Речи Посполитой, чуешь? Запасаться хлебом да сушить, как говорится, рыбу с сухарями надобно. А они пока раскачиваются, вераць у свет[79]. Да я-то помню хорошо, как мальцом здесь бедовал с прилипшим к хребтине животом в осаде-то. А премудрые торговцы зерно в золото обращали. Хотя воевода тот Шеин и наводил правеж без жалости и промедления.

— Ты знал воеводу? — спросил Николаус, взглядывая с любопытством.

Бунаков усмехнулся, провел пятерней по безбородой щеке.

— Не, куда ж мне ему в товарищи? Аз мальцом пребывал в той алчбе, — вдруг проговорил он, как понял Николаус, по-московитски и посмотрел на Николауса с улыбкой. — Ніяк адведаў ўжо пра правадыра граду?[80]

Николаус кивнул.

— Да, то верно. Крепок бяше муж… Да почто бяше? Он и есть, — снова перешел Бунаков на русский и, взглянув на Николауса, повторил: — Силен был и есть Михаил Борисович Шеин.

Лошадь ткнулась Бунакову в плечо, он отвел ее морду в сторону.

— Погодь, погодь… Воевода, — продолжал Бунаков, щурясь на солнце. — Он сейчас на Москве. Вышел из плена вместе с отцом нашего… ихнего царя Михаила Феодоровича Филаретом, ныне патриархом всея Руси.

— Царь Михаил Феодорович? — уточнил Николаус. — А батюшка Филарет?

— Ага, ага, так и есть, — отвечал Бунаков. — В миру бысть… ну, он был Феодор. После пострига — Филарет. Слышно, промеж них дружба, аки меж плененными, по несчастию, а теперь и по счастию. Один патриарх, другой — боярин добрый, голова Пушкарского приказу. Затое і напакутаваліся ў няволі[81].

— Почему же? — спросил Николаус. — Именитый пленник…

— Ему отмстили, — ответил Бунаков.

— Кто?

Бунаков взглянул на Николауса исподлобья.

— Как кто? Кто брал сей град.

Кровь бросилась в лицо Николаусу.

— Его величество?!

— Лишеник бысть, — пробормотал Бунаков по-русски. — Сразу его как забрали из башни, так і значна катаваць зачалі[82].

Николаус всматривался в чуть посмуглевшее от солнца лицо Бунакова.

— Так он раздражил всех своим стоянием в граде, — добавил Бунаков.

— Не может такого быть, — сказал Вржосек.

— Спроси любого, пан, — ответил Бунаков.

— А его родные?

— Всех отпустили после плена — женку, дочерь, сынка. Но в плен-то взяли… бабу с детишками… Владислав, сын королевский, приезжал сюда и Михаила Борисовича с собою привозил. Они с кавалером Новодворским обходили сию крепость, вспоминали, как один штурмовал, а другой отбивался. Сябрамі ворагі сталі[83], — Бунаков оглянулся на телеги. — Ну ладно, пан, павяду свой караван далей. Тут патрэбен догляд. Чем глубже вникаешь в дело, тем и потерь менее. Хотя есть у меня и добрые доглядчики.

И они распрощались.

Алексей Бунаков снабжал гарнизон провиантом, вел торговые дела в Речи Посполитой. Когда Николаус принялся уточнять у пана Григория обстоятельства пленения воеводы, тот нахмурился, спросил, кто ему про такое сказывал.

— Про пытки?.. — Николаус запнулся, помедлил, но, вспомнив сказанное Бунаковым о том, что все это дело тут каждому известно, ответил: — Алексей Бунаков. Ведь все знают?

Подумав, пан Григорий кивнул. И тут же вскинул указательный палец.

— Но не говорят. К чему бросать тень на его величество? Тем паче мирно усопшего…

Николаус ничего не ответил.

Пан Григорий продолжал:

— Сей Бунаков бывает несдержан на речи. И ему это прощается… до поры. А тебе, дорогой мой Николаус, могут и не попустить. Знай это. In silvam non ligna feras insanius[84]. Запомни, мой мальчик.

— И все-таки мне хотелось бы знать…

— Не будем об этом, — резко ответил пан Григорий.

«А какая-то безуминка в нем точно есть», — думал Николаус, вспоминая все речи Алексея Бунакова еще в то время, как они шли в обозе сюда, в Smolenscium.

Но, несмотря ни на что, предсказание Бунакова о садах — сбывалось. Сады і напраўду расквіталі[85]. Как это у московитов говорится? Верто-грады. Gardens florent[86]. Sodai žydi[87].

Измокшие зябкие деревца радостно впитывали тепло и солнце и отвечали светилу взаимностью, так сказать. На ветках распускались белые и розоватые, а то и совсем густо-розовые цветы. Сады цвели по соседству с повалушей, в чужих дворах и во дворе пана Григория Плескачевского, так что комната рыцарей плавала в ароматных облаках. Хотя под утро ее и надо было все-таки хорошенько проветривать, особенно если к вечерней трапезе Савелий подавал квашеную прошлогоднюю капусту с брусникой. Молодые рыцари были живые люди.

Войтех, заступая на караул на ближайшую — через ров от повалуши — башню, позвал с собою Николауса обозреть окрестности. И вечером они взошли на круглую башню со странным именем. Как объяснил Войтех, у всех башен замка есть названия, данные прежними его хозяевами. Гарнизон поначалу пытался именовать их по-своему, но старые имена оказались живучими. Происхождение сих имен разное и неясное. Вот по левую руку — башня Pozdniakova, наверное, был такой стрелец или строитель. А направо — башня с вратами: Avraamova. Се — от монастыря, в котором когда-то жил святой сего града Авраам. Или Авраамий. Сейчас в нем братья-доминиканцы. Ну а круглая башня под нами, продолжал Войтех, именуется так: Veselyha. Это кличка. Точно такую же носит дочка живописца, живет неподалеку.

— Вясёлка?[88] — уточнил Николаус, припомнив брошенную Савелием реплику.

— Sic, — ответил Войтех с улыбкой и огладил темные усы. — Наш третий рыцарь готов петь ей серенады, только вот охотничьи забавы ему милее игры на лютне — все никак не осилит.

— Странно и презабавно, — сказал Николаус, глядя сквозь бойницу в даль синеющую, из коей проистекал Борисфен.

— Ну, он молод, — ответил Войтех.

— Нет, не то. А вот смольнянин да живописец.

— Ах, это…

— Да, хотя и смешно, конечно, думать… Но я так и думал, — признался Николаус.

— Что сей народ варварский?

— Да!

Войтех взял Николауса за рукав, понуждая перейти на противоположную сторону, что они и сделали. Молча он указал на внутренности замка. С высоты башни хорошо просматривались дома в вечернем свете, курящиеся белыми и уже повыше — розовыми — дымами, церковь за повалушей и костел на горе, а налево другая церковь и дальше высокая ратуша, для коей покойный король велел привезти большие часы с надписью, гласящей: «Si Deus pro nobis, qui contra nos?»[89] И далее — в сторону того места, где первоначально жил Николаус, — снова церковь, дрожащая в закатном солнечном мареве… И всюду по горам града и в оврагах белели и розовели плодовые деревья. И самые дымы уже казались цветущими персидскими дивными деревами. Весь град ими цвел. И где-то в довершение картины в колокол ударили.

Николаус оглянулся. Половина лица высокого статного Войтеха и тело по пояс были освещены солнцем из бойницы, пряжка ремня на груди сияла.

— Как это говорится на латыни?.. Солнце светит для всех. Я не в ладу с этим папистским языком, — признался он.

— Sol lucet omnibus, — сказал Николаус. — Могу помочь тебе, пан Войтех, в этом. А ты обучи меня бряцать по струнам. Мне понравилось, как ты это делаешь.

— Добра, дамовіліся[90].

И по вечерам Войтех принялся обучать Вржосека игре на лютне, что оказалось делом непростым. Зажимать левой рукой четырнадцать струн весьма трудно. «Да здесь надобна рука фехтовальщика!» — изумленно вскричал Николаус. На что Александр презрительно рассмеялся и, взяв свою саблю, спустился во двор, откуда вскоре раздались его возгласы и звон скрещиваемых клинков — он посвящал этому искусству все свободное время. До прибытия к ним на жительство Вржосека он фехтовал с Савелием, но тому сподручнее было махать дубиной, за что панич его и костерил разбойником. А вот с пахоликом Николауса — гривастым угрюмым литвином Жибентяем — упражняться ему понравилось. Тот был неплохим мастером сей забавы. Дрался он всегда с непроницаемым лицом. Савелий Жибентяя сразу невзлюбил, Николаус слышал, как тот в сердцах ругал его «литовской корягой» — но так, чтобы слуха пахолика это прозвище не коснулось…

Войтех показывал, как зажимать струны и ударять по ним или ласково щипать их. Струны были парные, бычьи. Войтех сказал, что четырнадцать струн — это еще ничего, ведь есть лютни с двадцатью шестью струнами и даже более того!..

После нескольких уроков он заявил, что играть Николаус, пожалуй, научится. Если уже не научился. Сдается ему, что пан Николаус и до этого держал в руках лютню. И Николаус признался, что так и есть, в отрочестве ему приходилось постигать сию науку, да все уже позабыл. Ладно, продолжал Войтех, прощаю тебе эту хитрость, но уметь играть еще полдела. Ведь всем известно, что лютнист, играющий сорок лет, тридцать из них тратит на настройку инструмента, а десять… десять играет на расстроенной лютне! Он признался, что так и не постиг этого высочайшего искусства — точной настройки. Посему он старается не играть возле огня или на холоде — в таком случае холод и огонь сами начинают играть, да так, что быстро приводят инструмент в состояние негодное.

— Кто же настраивал эту лютню? — спросил Николаус.

— Племянница супруги пана Яна Куновского.

Николаус быстро взглянул на него.

— Я вижу, сие имя тебе известно? — спросил Войтех.

— Да не тот ли… — начал Николаус.

— Он самый. И племянница его жены отменная лютнистка.

— Хм, не думал, что в сем медвежьем крае вообще известна музыка, — признался Николаус.

— Sol lu… как там говорят паписты? Солнце светит…

— Sol lucet omnibus.

— …omnibus. Для всех.

— А знаешь ли ты ноты? — спросил Николаус.

Войтех тряхнул темной шевелюрой и прямо выпалил:

— Нет!.. Но панна Елена разумеет сию науку.

— То есть… — не понял Николаус, несмотря на «панну»[91].

— Панна Елена из семейства Куновских.

— Он здесь служит? — спросил Николаус.

— Да, староста и капитан Черниговский часто приезжает из своего поместья Волынтики над рекой Волынка в Черниговском княжестве, которое ему пожаловала Корона за сражения здесь и с нашими недругами шведами. Отец с ним дружен… — Войтех помедлил и снова прямо взглянул Николаусу в глаза. — Пан Куновский к учению Кальвина склонен.

Николаус улыбался, тер нос…

— Что, мой пан? — поинтересовался Войтех.

— Как будто я угодил прямо в будущую поэму пана Яна Куновского, ежели он сподобится сочинить таковую. Только надо обязательно попросить его упомянуть египетские казни сего града великолепного: понос, клопов и вши. С сих бед начиналась здесь моя служба.

Оба засмеялись.

По лестнице поднимались люди. Вскоре дверь распахнулась, и в горницу ввалились потные, распаленные фехтованием Александр и Жибентяй. Александр обернулся и подбодрил литвина:

— Проходи! Давай сюда. Уф!.. Сейчас Савелий принесет медовухи унять жажду.

Жибентяй исподлобья вопросительно вглядывался в лицо Николауса. Левая ладонь его была замотана окровавленной тряпкой. Николаус кивнул ему. И Жибентяй уже смелее вошел и сел.

— Сей ловкий пахолик! — воскликнул Александр. — Надо обязательно взять его на охоту. Из Долгомостья должны сообщить о медведе, тогда и отправимся. Любо тебе это?

Жибентяй огладил длинные желтоватые толстые усы и кивнул.

— Ну где там Савелий и наша медовуха?! — крикнул Александр.

Он встал и открыл оконце, гаркнул: «Савелий! Сонное брюхо!» Вскоре на лестнице послышались шаги. Скрип, кряхтение продолжались некоторое время… Савелий долго поднимался. Александр не вытерпел и, вскочив, распахнул дверь…

— Да где же эта черепаха?..

И тут вместо брадатого лица Савелия показалось одутловатое бледное лицо старухи, его мамки.

— Ерофеиха?! Да где же Савелий?

— Ён кудысьці пайшоў, мілы чалавек, па якім-то важнай справе[92].

— Кудысьці пайшоў… — передразнил Александр. — Кудысьці это же ён пайшоў?

— Пра тое ён мне не казаў, пан добры[93]. Не казаў, — отвечала старуха, отдуваясь.

— Адкуль жа табе вядома, што па справе? Ды яшчэ і важнаму?[94]

Старуха ставила горлач на стол, утирала лицо концом платка. Была она маленькой, с толстыми грудями под платьем и безрукавкой.

— А хто ж ведае, пан ласкавы, такі выгляд быў у яго, сардэчнага[95].

— Выгляд… Будет у него еще выгляд и не такой, когда взгреть велю на конюшне, — говорил Александр по-польски.

— Што пан добры кажа?[96]

— Ерофеиха! Да все ты понимаешь, не притворяйся.

— Ась, мой саколік? — Старуха смотрела сине, искательно.

— Да хватит уже старухе допрос чинить, — буркнул Войтех. — Иди, Ерофеиха.

И старуха, сразу все уразумев, ушла с поклоном.

— Он не захотел тебя уважить, — сказал Александр, сорвавшись на дискант, закашлялся, добавил басовито: — Еще попомнит. Ладно! Охлади глотку, Жибентяй!

И они приникли к глиняным кружкам, жадно пили.

— Гляди, опять от ледяного перехватит глотку, — проворчал Войтех, — потечет из носа, кашлем донимать нас станешь.

— Ха!.. Тебя доймешь сквозь храп мужицкий! — крикнул Александр, сине сверкая глазами. — Трубишь, ровно Михаил Архангел. — Он обернулся к Жибентяю. — Тут у них целое музыкальное заведение, оркестр магнатский.

Жибентяй скупо улыбался, проводя рукой по желтоватым усам, вытирая медовую пену. О пораненной руке и разговору не было, обычное дело мелкие порезы и уколы, синяки в фехтовании. Хотя по правилам дрались тупым оружием, с заглушками на острие. Но Александр, по жаркой младости, любил фехтование почти взаправдашнее. Упражнялся с Жибентяем и Николаус. А лейтенант Войтех постоянно устраивал упражнения в стрельбе и фехтовании среди своих жолнеров.

Утром, после трапезы, и Александр, и Николаус выходили из дому к оседланным лошадям в полном боевом вооружении и облачении, Александр — в гусарском, тяжелом, то есть в железных наплечниках, нагрудной кирасе, шлеме с назальником — пластиной, что защищает нос, двумя пистолями в седельных кобурах, с зарядами в лядунке, кожаной сумке, с чеканом, боевым топориком, саблей в деревянных ножнах, обтянутых кожей, с венгерским эфесом. Довершала его вооружение длинная пика с бело-красными флажками. Николаус — в облачении товарища панцирной хоругви: легкой кольчуге, плоском шлеме с мисюркой — кольчужным напуском для защиты шеи, к которой прикреплен был волчий хвост, в железных наручниках, с саблей на поясе, сумкой с пулями и порохом, пистолем, луком с колчаном и турецким щитом из лозы.

Александр со своими гусарскими крыльями, прикрепленными к седлу сзади, посматривал на Николауса свысока, глаза его блестели, на скулах появлялся румянец. Он обещал Николаусу подарить хвост самого большого волка, вожака стаи, что рыщет по пустошам над Борисфеном в Долгомостском стане, — вот только дождаться зимы. Николаус не уступал молодому и ловкому синеглазому Плескачевскому, суля и ему свой трофей в подарок: перья беркута.

Так, зубоскаля, они разъезжались. Александр держал путь с Георгиевской горы вниз, к Королевским вратам в башне, а Николаус — вдоль оврага, мимо монастыря доминиканцев к противоположным вратам в башне Molohovskaya. Один разъезд уходил на запад, другой — на восток. На следующий день все менялось, гусары ехали аллюром на запад в сторону Короны, а товарищи панцирной хоругви отправлялись патрулировать дороги на восток — к шапке Мономаха, как называлась корона великих князей в Москве, и тогда Николаус подъезжал к Королевским вратам, ловя на себе непримиримый взгляд Божией Матери с Младенцем и все-таки бормоча молитву и осеняя себя быстрым знамением, и дальше отряд проезжал по мосту, дробно стуча копытами. Внизу неслышно струились зеленовато-бурые воды Борисфена. Каждый раз Николауса охватывал дух неизвестности, он ждал случая, чтобы снискать славу роду Вржосеков, все-таки пошатнувшуюся из-за отступничества отца. Вржосеки никогда не были торгашами. Девиз рода был прост: IN RE, что означало: НА ДЕЛЕ. И дело это было одно — война.

15. Пётр зёлкі і Вясёлка

Ну а пока в замке и вокруг было мирно. Отцветали сады, по ночам в оврагах щелкали и рокотали, будто переворачивали в каких-то прозрачных зобах драгоценные камешки, соловьи. Александр после холодной медовухи — ее доставали из погреба во дворе, из бочек, переложенных слежавшимся снегом, там же хранили и мясо, рыбу, — захворал все-таки. Если бы он послушался предостережений пани Елены, то, возможно, и сразу поправился бы. Но он и дня не хотел пропустить и не выезжать «за шапкой Мономаха», как в шутку называли они патрулирование. И у него начался жар, кашель. Пан Григорий велел натопить мыльню. Но и после парилки и доброй чарки крепкой смоленской водки, а еще и липового меда с кипятком лучше ему не стало. Молодой Плескачевский задыхался. Тогда срочно отправили дворового мальчишку Миху за Петром-травником. И он вскоре явился.

Это был старик с небольшой округлой побуревшей бородой и такого же цвета толстыми усами, чем-то он был похож на бобра или еще какого-то зверя, подслеповатого, но вышагивающего с некоторой важностью. Одеяние его, длиннополое, темное, подпоясанное веревкой, походило на монашеское платье с капюшоном. С собой у него был холщовый мешочек. Пани Елена сама вышла к нему. Лицо ее было встревоженным, карие глаза светились. Старик ей поклонился, она тоже склонила голову и сразу снова воззрилась на этого Петра. Они вдруг заговорили по-московитски, как понял Николаус. Пани Елена скороговоркой объясняла что-то, Петр-травник кивал и иногда вставлял свои реплики, голос у него был нежданно басовит.

Потом Петр, откашлявшись, произнес:

— Ну, вядзі мяне, спадарыня, да хлопца.

И пани Елена повела его в покои в доме, куда Александру пришлось на время болезни переселиться. Остальные пошли следом, кроме Войтеха, который как раз заступал на дежурство по восточному участку стены со своими жолнерами. Еще издали стало слышно прерывистое дыхание. В покоях горели лучины. Слипшиеся волосы обрамляли красное лицо юноши, рубаха на нем была мокрой, по щекам и лбу катились капли пота, глаза казались огромными. Александр пребывал в бредовом состоянии как будто, но Петра вроде узнал и даже попытался улыбнуться, да лицо его только искривилось, а из горла донеслось сипение.

— Э, пан Аляксандр, брамы рана табе было зачыняць. Дай-ка гляну. Разіна рот-то, мілы[97].

Тут же по знаку пана Григория Савелий поднес свечу. Петр глянул в рот молодому Плескачевскому, взяв Савелия за руку и наводя свет в нужное место.

– Іш, надзьмуўшыся, роўна кураняты, толькі чырвоныя[98], — проговорил Петр и обернулся к пани Елене: — Вели, матушка, тогда уже и перо ихней наседки мне враз доставить.

Тут же это было исполнено, и в руках у Петра оказалось куриное перо. После этого ему дали глиняную миску, из мешочка он извлек бутылку из настоящего стекла, вылил ее содержимое в миску, и все сразу почуяли резкую и нестерпимую вонь. А Петр обмакнул перо в сию черную жидкость и снова велел Александру разинуть рот.

— Шырэй рознаму, як Левіяфан! Ну![99]

Савелий снова навис над больным и его лекарем, и Петр быстро сунул перо в рот Александру, крутанул там им, приговаривая:

— Цыпа-цыпа, кыш отсюдова!

И выдернул руку поспешно, потому что Александр чуть было не схватил его за пальцы, зубы так и лязгнули. Лицо больного исказилось, глаза полезли из орбит. Все даже отпрянули, словно опасаясь броска… Тело Александра сотряс утробный кашель. Он заревел буквально как бычок, пытаясь выплюнуть гадость, коею его попотчевал лекарь.

А Петр лишь повторял:

— Кыш! Кыш!

…И внезапно Александр мощно и свободно вздохнул, словно бы и вправду из его горла выпорхнули мешавшие дыханию птахи. Пани Елена тоже вздохнула, ибо и ее, как всякую мать, донимала сия болезнь по-своему. Пан Григорий крякнул, пытаясь подкрутить коротко остриженный ус. А Савелий, взяв свечу в левую руку, правой перекрестился. Александр обвел всех огромными глазами, снова зашелся в кашле и, успокоившись, рухнул на постель. И задышал вольно и сильно.

Пан Григорий даже засмеялся, потирая руки. Щеки пани Елены рдели. Она снова заговорила с Петром по-московитски. Голос ее был поистине музыкален, тут же решил Николаус.

Все вышли.

— Ну ты моцны, Пётр! Бо і імя ў цябе такое. Хвалебна! Дзякую! Адамкнуў яму дыханне,[100] — говорил растроганно пан Григорий.

Петр оглаживал свою бобровую с рыжевизною бороду, подслеповато глядел на Плескачевского.

— Поистине, saepe summa ingenia in occulto latent[101], — продолжал пан Григорий и, приблизившись, даже слегка приобнял Петра. — Кажу, вялікія таленты бываюць утоенымі, — повторил он.

— Чаму ж утоенымі? Я даўно гэтым дапамагаю людзям якія хварэюць[102], — возразил Петр своим громовым голосом.

— Ды хто б мог падумаць, на цябе гледзячы[103].

А лицо у Петра и вправду было с печатью измождения.

— Ну, лекарскія мудрасьці ад гэтага не залежаць[104], — сухо ответил он.

— Як і маляўнічыя[105], — тут же охотно согласился пан Григорий.

Он пригласил Петра за стол, тот ответил, благодаря, что уже сыт, в следующий раз обязательно отведает кушаний. Пан Григорий нахмурился и спросил, не надумал ли Петр оскорбить его дом.

— Памілуй, пан Рыгор. Зусім не. Але сягоння пасаду ў імя дня Аляксандра Рымскага, пакутніка воіна[106].

— Так? Сёння?[107] — удивился совпадению пан Григорий. — Ды нагадай нам пра гэта ваяру, Пётр[108].

Все уселись за стол, и пан Григорий с Николаусом все-таки приступили к трапезе. А Петр рассказывал ровным, но весьма громким голосом, что в давние времена в Риме император велел принести всем своим воинам жертву идолу, все повиновались, кроме воина Александра. Императору сейчас же донесли об этом. Тот послал слуг за сим Александром. И Александр был доставлен во дворец. Император спросил, как тот осмелился нарушить веление. Александр ответил, что он христианин, и посему ему нельзя свершать поганых жертв. Император пытался склонить Александра на свою сторону, сулил богатство. Александр оставался непреклонен. И за то претерпел пытки и надругательства. Император отдал сего воина своему военному начальнику, и тот заковал его и вез с собою в походе на христиан отдаленной провинции. И все время истязал его, услаждаясь видом мучений. А потом обезглавил.

— Цьвёрдахрыбетнасьць ваяводу гэта мне нагадала…[109] — вдруг проговорил как бы помимо воли пан Григорий.

Петр взглянул подслеповато на него.

— У Міхаіла Барысавіча кіраўнік, дзякуй Богу, яшчэ цэлая[110], — сказал он.

— Так не вып’еш ці за яго здароўе?[111] — с улыбкой спросил пан Григорий.

Петр лишь посмотрел прямо на пана Григория.

— Сардэчна! Не буду больш і я цябе мучыць, пан Пётр. Дзякую за лячэнне. Плату не прапаноўваю, бо ведаю, што не бярэш за гэта лекі. Як маецца ўнучка панна Вясёлка?[112]

— Дзякуй, пан Рыгор, у добрым здароўі[113].

Пан Григорий встал и проводил старика до двери. Вернувшись за стол, попросил Николауса проведать Александра, только сходить и послушать, как тот дышит, что и было тут же с охотой исполнено Вржосеком. Придя к столу, он сообщил, что, похоже, Александр спит.

— И славно! — сказал пан Григорий. — Давай же мы осушим наши кубки за его здравие. Благодарение Деве Марии! И Петру-травнику. — Стоя он опрокинул свою кружку, утер стриженные усы, опустился на свое место. — Сей Петр старик — искусный мастер и в другом деле. Жывапісец. Точнее будет сказать: іканапісец. Вот посмотри, сии причудливые линии в слюдяных окнах он измыслил. И мнится, витражи. А это только роспись… Тут он в замке много церквей украсил…

— И ту икону над Королевскими вратами? — спросил Николаус.

— Да нет… Хотя, признаться, я и сам толком не ведаю про то. По нашему учению, ни к чему украшать храм, ровно лицедейский балаган на торгу. Но братья бенедиктинцы его приглашают расписывать кляштор[114], что вон, через овраг. Петр-смольнянин — схизматик, но оказывать сию услугу не гнушается. Ибо Христос у всех един, и Отец, и Дух Святой… Да и кормить внучку надобно. И он поновляет много прежних икон — в костелах на горах, что прежде были храмами схизматиков. Расписывал и ратушу. Се и есть его труд. А с травами — как будто обет исполняет. Травы ему даются в руки, ибо живописцы любят сами готовить свои растворы, толочь краски. Через это он животворящую силу трав изведал… А не пьет не только по причине поста, хотя у схизматиков много постов. Тут еще причина та, что бес в младости разжигал в нем пожар, и много он гасил то пламя вином. Да изловчился прогнать того беса… А без доброго вина что за жизнь? Non est culpa vini, sed culpa bibentis[115]. Впрочем, мой мальчик, ты за мной не гонись. А я выпью еще за здоровье и этого Петра. Надеюсь, он поставит моего сына на ноги.

Так и случилось. Уже на следующий день Александру стало лучше. Петр приходил опять, но теперь он велел Савелию бросить трав в кипяток и затем наказал Александру склониться над глубокой миской глиняной, накрыться с головой платом и вдыхать сей пар.

Через неделю Александр стер в протопленной мыльне всю мороку своей болезни и пришел в дом, сияя синевой глаз и сверкая зубами в улыбке.

— Жибентяй! Где наши клинки?! — закричал он. — Я соскучился по звону стали! Иди, отпразднуем сию победу, как подобает воинам!

И они действительно начали фехтовать во дворе на потеху любопытным соседским белобрысым детишкам, выглядывающим из-за забора. Пан Григорий улыбался в стриженые усы. Сквозь улыбку на полнощеком лице пани Елены сквозила тревога.

Как-то, возвращаясь из «похода за шапкой Мономаха», разъезд спустился к Борисфену, чтобы напоить лошадей. День был жаркий, синенебый, с поющими в высях жаворонками. Лошади утомились. Да и лица товарищей панцирной хоругви были красны и мокры. Лейтенант знал удобный спуск к воде. Воины спешивались, вели лошадей к реке, те тут же клонили шеи, вытягивали бархатные губы к воде, пили, иные входили прямо в Борисфен. Товарищи стаскивали плоские шлемы с горячими кольчужными мисюрками и волчьими хвостами, зачерпывали пригоршнями воду и обмывали лица, потные головы, шеи. Позвякивал металл, фыркали лошади. Никто не говорил. Все устали. И всем было скучно… Один товарищ, а это был как раз Пржыемский, остался наблюдать на взгорке. Мирная дремота этого края обманчива, не уставал повторять лейтенант с перебитым носом и рваной щекой, отчего казалось, что на его лице запечатлел свое копыто некий конь. Новичкам порядком надоели его наставления. Все жаждали подвигов во славу своего герба и, конечно, Короны.

И поэтому восклицание наблюдателя Пржыемского сразу заставило всех оживиться. Пржыемский заявил, что увидел на другом берегу какого-то человека, который тут же спрятался… И снова объявился… И опять скрылся…

Лейтенант посмотрел на другой берег, но снизу всем виден был лишь вал ив, нежно серебрящихся узкими листьями. Он оглянулся на Пржыемского, смахивая со своего копыта — товарищи между собой так и прозвали этого командира — капли воды.

— Он тебя узрел? — спросил тихо лейтенант Копыто.

— Кажется… И уже уходит.

— Лазутчик! Московит!.. — тут же загорячились товарищи.

Пржыемский вскочил на коня.

— Пан лейтенант? — вдохновенно спросил он.

— Давай! — скомандовал Копыто.

Пржыемский хлестнул свою гнедую кобылку, и та, издав короткое ржание, с разбегу кинулась в мутные буровато-зеленые воды Борисфена. За Пржыемским хотели последовать чуть ли не все товарищи, но лейтенант Копыто запретил им. И они с завистью следили за Пржыемским. Кобыла у него была столь же опытная, как и он сам, сильно шла поперек течения, гоня мелкие усы волн, и всаднику даже не приходилось слезать с нее, как это обычно бывает, и плыть рядом.

Налетела с криком чайка. Все посмотрели на нее и снова обратили взоры к Пржыемскому. Тот уже был у противоположного берега, но выйти мешали кусты, и Пржыемский повернул лошадь, как некий корабль, чуть ниже, высмотрел прореху в кустах и направил ее туда. С шумом лошадь попыталась выйти, но ей это не удавалось, видимо ноги вязли в топком дне. И тогда Пржыемский спешился, погрузившись по грудь в воду.

— Да что он там возится, — нетерпеливо молвил пан Любомирский.

Но всем было ясно, что уж рохля пан Любомирский вообще не выбрался бы на тот берег. И многие с усмешкой косились на него. А ловкий Пржыемский уже выходил следом за лошадью, с трудом выдирая ноги из ила. И вот он вскочил на кобылку, разбрасывая ошметки черной грязи, и его голова замелькала над валом ив. Товарищи взбирались на высокий берег, чтобы оттуда наблюдать за погоней. Николаус последовал за остальными наверх. И оттуда увидел скачущего по цветущему лугу во весь опор Пржыемского. А поодаль различил темную фигуру какого-то человека. Фигура не двигалась. Может, и не человек вовсе, а пень обгорелый?

— Пан лейтенант, — обратился к Копыту один товарищ, — а не надо ли нам всем пособить пану Юрке? Тем берегом и вернуться в замок можно. Ведь его, может, заманивают на погибель!

— Вижу, искупаться хочется вам, радные паны? — проговорил лейтенант. — Так то служба, а не увеселение… — проворчал он и вдруг блеснул глазами. — А ну! Отряд!.. По коням! За Пржыемским — через Борисфен! Марш!

Повторять не надо было. Тут же те, кто еще не сидел на лошади, оседлали своих скакунов. Раздался топот и плеск. «Уууииы! Уууииы!» — с яростной волчьей тоской кричали товарищи панцирной хоругви в снопах брызг и сверкании солнечных лучей. И только пан Любомирский замешкался. Он-то озирался на пана Копыто, пытаясь уразуметь, шутит тот или и вправду приказывает… Но пришлось и ему вослед за лейтенантом погрузиться в мутные и все еще хладные воды Борисфена.

Отряд с плеском и горячими вскриками пересекал сию реку. И по всему было видно, что паны радные, воинственные и преимущественно младые шляхтичи рады побороться хотя бы и с рекой. Река, хоть и зовется книжно Борисфеном, а суть — Dnieper, река московитская, в их, московитских, берлогах начинается, из каких-то болот и дремучих лесов истекает. И поспорить с нею, этой стародавней силой, шляхтичам любо.

Они и плыли. Кому-то уже пришлось плыть рядом с лошадью, держась за луку седла. Позади всех оказался пан Любомирский, отплевываясь и фыркая громче своего коня светлой буланой масти.

А над течью реки раздавался воинственный клич товарищей панцирной хоругви: «Уууииы!» — словно реку одолевала стая волков. И — да, волчьи хвосты виднелись повсюду, наполовину вымокшие.

У одних лошади были сильнее, у других осторожнее, слабее, и отряд растянулся по реке. Передовые пловцы уже выбирались на берег. Николаус на середине ощутил мощный напор Борисфена. Так-то сверху, со стен замка или моста река представлялась не столь уж великой, ежели сравнивать с Вислой. Правда, и Висла в верховьях уже, но зато многажды быстрее и чище. Висла рвется к морю с гор, Борисфен — из болот.

Наконец и Вржосек достиг берега. Его ноги тоже вязли в иле, выдергивая их, он чуть не потерял сапог. Но вовремя остановился, вдел ногу глубже и снова рванул. Борисфен словно не хотел выпускать его, как и других товарищей, остывших уже в хладных водах и теперь проклинавших сию мерзкую московитскую грязь. Пан Копыто мрачно улыбался.

Бела вынесла Николауса на берег и ударила по цветущему дивно пестрому лугу. Душистый цветочный ветер обдувал мокрое и забрызганное грязью лицо Николауса, с него летела вода, шлепалась грязь. В сапогах булькало. Но этот полет по цветущему лугу уже захватил его, и в сердце вдруг явилось такое чувство, будто они и в самом деле только что одолели сильного врага. Волчий хвост, наполовину мокрый, все-таки развевался сзади. Одною рукой Вржосек держал повод, а другой отчаянно сжимал рукоять сабли, едва осиливая желание выхватить ее из ножен… Да против кого? Навстречу летели только цветочные волны.

Впереди скакали несколько товарищей. А дальше, у подножия холма, уже стояли два или три всадника и тот темный человек… Приближаясь к ним, Николаус внезапно заметил краем глаза что-то на пестро-зеленом склоне холма, повернул голову и сквозь прозрачные потоки травного цветочного воздуха узрел еще одного человека в густо-бордовом одеянии, а у дальнего подножия холма понурую лошаденку, привязанную к березе. Он сразу осадил Белу. Почему-то вмиг ему стало ясно, что никакие это не лазутчики.

Еще издали услыхал обрывки допроса. К чему сей расспрос? Он уже видел бобровые усы и округлую бороду травника, одеяние, похожее на рясу, подпоясанную на манер братьев францисканцев веревкою. Только теперь на его голове была обычная у московитов высокая белесая войлочная шапка.

— Пан Юрий! — крикнул Вржосек Пржыемскому. — Оставь!.. Сей муж — травник и живописец из замка Петр!

Петр подслеповато взглянул в его сторону.

Пржыемский на него тоже оглянулся и не мог скрыть досады.

— Откуда ты знаешь?

— Так недавно сей травник приходил к пану Плескачевскому лечить сына.

— Но зачем он скрывался? — возразил пан Пржыемский.

Петр смотрел вопросительно на Вржосека.

— Чаго гэты пан дамагаецца?[116] — громово спросил он, так что окружившие его всадники переглянулись, не ожидая столь сильного гласа из тщедушного тела.

Видимо, Петр-травник не хорошо разумел язык Короны, хотя ведь уже достаточно пожил под нею. А Пржыемский, отлично владевший и польским, и западнорусским, и литовским, нарочно говорил только по-польски, чтобы нагнать страху на этого старика.

— Ён хоча ведаць, навошта ты хаваўся і ўцякаў?[117] — сказал Николаус.

— Дык хто ведае, што тут за людзі прыехалі. Хвацкіх-то шмат хлопцаў, казакі, татары[118], — отвечал Петр, перехватывая другой рукой мешок.

— Да и что, коли он живет в замке? — возразил кто-то. — Как будто среди них не бывает лазутчиков.

— А что в мешке?

— Так кветкі і травы[119], — отвечал Петр.

— А там на гары?[120] — спросил Николаус, указав плеткой на цветущий склон.

Петр, как и все, тоже посмотрел задумчиво на склон, потом перевел глаза на Николауса и ответил:

— Так то мой памочнік[121].

Подъезжали остальные. Среди них и лейтенант Копыто.

— А, Пётр зёлкі, жывапісец! Здаровая! А там твая Вясёлка?[122]

– І табе здароўя, пан лейтэнант, так, вось збіраем, пакуль у сіле, кветкі ды травы для фарбаў і лячэння[123], — зычно отвечал Петр.

— А мае сокалы ўжо вырашылі, што вораг зарабляе[124].

— Сокалы? — переспросил Петр, озирая окруживших его всадников. — Так гэта я тут шукаю ўсё траўку-муравку[125].

— Сардэчна! Бог у дапамогу! Паехалі, паны, ў замак![126] — воскликнул Копыто, указывая перначом в сторону видневшихся на холмах над излучинами Борисфена недалеких башен, струящихся в солнечном мареве, словно рисунок дрожащей длани.

И все повернули лошадей и направились вдоль подножия холма. Проезжая мимо помощницы травника, глядели на нее. А пан Копыто махнул ей рукой и крикнул:

— Добры дзень, Вясёлка!

И помощница Петра поклонилась в ответ, да, распрямляясь, уронила такую же, как и на деде, войлочную белесую островерхую шапку, и на солнце вспыхнула золотом ее коса. Николаус придержал свою Белу. Да и остальные товарищи — волчьи мокрые хвосты — загляделись… Но тут их подхватил клич лейтенанта: «Давай, давай! Пошли!», — все пустили лошадей в галоп, просыхая на солнце и ветру.

Николаус еще раз оглянулся. И кроме девушки на склоне увидел позади пана Любомирского без одного сапога. Николаус дождался его и спросил, указывая плеткой на босую ногу, где его сапог.

— Damnant! Borisfen fur![127] — крикнул Любомирский, вылупляя большие голубые глаза.

Николаус засмеялся и снова взглянул на цветущий склон.

— Говорят, Ксеркс велел высечь море, ну а ты, пан Станислав, прикажи отлупцевать сию реку!

16. Et iris

[128]

Жилье травника Петра и его внучки, как понял Николаус, было где-то поблизости, здесь, на Георгиевской горе, где стоял и дом Плескачевских… И нежданно он узрел сей дом с другой — Соборной — горы, на коей располагался подорванный храм схизматиков, а теперь костел. Он сразу его узнал по выкрашенным вокруг окошек доскам — желтым и красным, да по странному флюгеру — какой-то птице. Хотя полной уверенности в том не было.

После встречи на речных лугах девушка занимала воображение молодого шляхтича. С тем, что им удалось увидеть внезапно, перекликалось и ее прозвание. Николаус перебирал его на разных наречиях. Вясёлка по-литовски — Vaivorykštė. По-польски Tęcza. Но более всего по душе ему пришлась латынь.

Что и говорить, удивительное прозвище.

Однажды он увидал идущего по улице мимо дома Плескачевских травника Петра, поздоровался. Тот обернулся, подслеповато глядя, и ответил, дотронувшись до шапки, но так и не сняв ее. Николаус спросил, стараясь задержать Петра, много ли краски он набрал в тот раз. Петр прищурился, подумал и ответил, что глазами — изрядно собрано. Николаус немного растерялся.

— А… А ў мех?[129]

— То на лячэнне хвароб[130], — ответил травник.

— Я чуў, іконы могуць лячыць[131].

— Хоць і фарбы абразоў могуць палячыць, і тое праўда[132], — тут же согласился Петр и внимательно поглядел на шляхтича. — Ваша светласць паляк?[133]

— Ды.

— А як добра кажаш[134].

— Мой настаўнік быў беларус Зьмитраш[135].

Николаус шагал рядом с Петром. Тот говорил, что на самом деле из трав красок не делают в сих местах-то. Есть, к примеру, синюха, индиго из нее получается, да слаба, не держится хорошо. Краски из трав все заморских, из сандалового древа. Травы те голландские, да немецкие, да персидские. Или червец, букашка такая, из коей багор творят, темно-красный, так сей червец в теплых местах обретается, ближе к Киеву. А так земляные краски крепче. Но и тех здесь нету совсем. Из Персии везут камень лазурит, творят из того камня небесный цвет. Из шафрана — желтая выходит, и сей шафран и здесь изредка бывает промеж иных каких травок-муравок, только трудно сыскать, а и не силен сей местный шафран, слаб, мало ему солнца. Ну, скобари знают одну краску… Есть краска в глине, да снова не в сих местах. А вот можно взять горох, настоять да и смешать его с медью. Выйдет празелень знатная. Или медные опилки и творог помешать, будет ярь-медянка. Еще смола из коры вишен деревьев…

— Смала вішнёвых дрэў? — переспросил Николаус.

Петр кивнул и, взглянув на шляхтича, улыбнулся.

— Ды на што табе, ваша светласць?

— Любо ведаць мне тое.

Петр подумал и кивнул, огладил бороду.

— Ладна. Люба так люба.

Тут он остановился и, указывая рукой вниз, сказал, что там еще живет один любопытный до красок, Федька-ткач, на Зеленом ручье, уж не ради него ли пан выпытывает секреты?

Петр улыбался, подслеповато взглядывая на Николауса. По всему видно было, что здесь он желает от сопровождающего любопытного до красок и трав шляхтича в жупане вишневого цвета, сапогах, в рогатывке с пером и при сабле на поясе отделаться. А Николаусу хотелось и дальше с ним пройти, и он радовался, что так вовремя и вышел на улицу проветриться. О чем же спросить сего подслеповатого деда?

Но тут снизу, от Зеленого ручья, послышался конский топот, и вскоре они увидели поднимающегося на гору всадника. Мелькали перья его крыльев, шлем. Это был Александр. Нынче он возвращался позже Николауса с разъезда. Николаус в душе чертыхнулся. Александр тут же направился к ним. Глаза его возбужденно сверкали.

— А, ты, пан Николаус, уже здесь, прохлаждаешься?! — воскликнул он. — Ну што, паны таварышы панцырныя харугвы, набралі сёння кветак?[136] — перешел он на другой язык, чтобы и Петр все понимал вполне.

Николаус усмехнулся и подумал, что уже кто-то рассказал о том, как они переплывали Борисфен и гонялись за бедным травником и его внучкой.

— В цветах тоже сила, — ответил Николаус, — не она ли и тебя поставила на ноги, пан Александр Плескачевский?

— Мяне вылечыў гэты добры стары[137], — ответил Александр. — Ну а пока товарищи панцирной хоругви сбирают цветики, летучие гусары бьют врагов Короны! — И с этими словами юный гусар так потянул повод, что заставил своего серого в яблоках коня встать на дыбы.

Петр отшатнулся к плетню, из-за которого уже с любопытством выглядывал сивый мужик в замасленной шапке. И в окошке дома напротив бледнело женское лицо. Где-то раздались восхищенные крики ребят. Залаяла собака.

И, пришпорив своего серого, Александр поскакал к дому по пыльной улице. За ним бросилась ребятня, мелькая пятками, и кудлатый пес с веселым лаем.

– Ідзі, пан Мікалай, слухай яго аповесць, а я да сябе пайшоў. З Богам![138] — прогремел старик, выказывая полное понимание польской речи Александра.

И Николаусу ничего не оставалось делать, как только последовать этому совету.

Дома он узнал, что разъезд доблестных гусар подоспел к разграблению торгового каравана и ударил всею мощью. Грабители были шиши. Вооружены неплохо, а главное — их было порядочно, раза в два больше, целый отряд. Но паны гусары недаром почитаются лучшей ударной силой даже в целой Европе, да и на Востоке тоже. Мощным натиском они рассеяли сих шишей-лесовиков, гнались, добивая. Пан Александр проткнул одного в панцире, видимо снятом с когда-то убитого гусара, — насквозь, а другого малого хватанул саблей, когда тот пытался спрятаться под телегой, правда подлецу все же удалось удрать в чащобу — и как сквозь землю провалиться. И это не все, третьего зашиб его серый в яблоках, а другой гусар добил его, раскроив череп чеканом, он мастер метать сей тяжелый топор с длинным острым клювом — клювом, а не лезвием, тот обычно и втыкается. Александр себе места не находил от возбуждения. Он рассказывал все подробности отцу и остальным за столом с кашей, мясом, пивом, потом в горнице повалуши. Это был его первый настоящий бой. Александр велел Савелию отмыть оружие от крови и поправить бруском, на сабле есть зазубринки…

— Ну, сыграйте мне, паны музыканты, веселую музыку! — просил он Войтеха и Николауса.

Но Войтех уходил на ночное дежурство по замку. Пришлось за лютню взяться ученику Николаусу… хотя он предпочел бы, чтобы ему играли… Лицо Александра светилось, сияло. Синие глаза пламенели. Он не мог сидеть, стоять на месте, все расхаживал. Николаус заиграл бравую мелодию. В его игре было какое-то ожесточение. Появились некие варварские нотки… Игра на лютне хороша тем, что можно импровизировать. И Николаус пустился сейчас в такое вольное путешествие.

Пан Войтех даже остановился у дверей и так и не мог сразу выйти.

— Все, остановись, — сказал он наконец, — ибо мне пора на службу. Кто станет охранять замок?.. Но, пан Николаус, это у тебя вышло удивительно. Да не обманывал ли ты, твоя светлость, что не умеешь играть?

Николаус смущенно тер прямой нос, глядел исподлобья.

Как Войтех ушел, Александр снова попросил его исполнить ту же музыку. Но уже что-то улетучилось, исчезло, и Николаус не мог повторить ту мелодию… Наверное, это была музыка первой битвы. Пока — чужой битвы. Николаус завидовал Александру. Отложив лютню, он попытался заговорить о чем-то другом, но вскоре Александр снова рассказывал о бое с брадатыми злыми шишами, и Николаус слушал с плохо скрываемым восхищением. Двоих гусар шиши ранили, а одного так серьезно, что по дороге в замок тот скончался, хороший пан Болеслав из Злоторыи, ему палицей раздробили ключицу, и он истекал кровью.

Эх, почему же не товарищи панцирной хоругви отправились сегодня по той дороге!..

В следующий свободный вечер Николаус пошел до того перекрестка, откуда можно было спуститься на улицу Зеленый ручей, и направился дальше мимо церкви, высоких заборов и оград пониже, хлипких, за которыми стояли все деревянные дома, иные и в два яруса. Это было, конечно, совсем не похоже на улицы его родного Казимежа Дольны, с каменными домами, вымощенными камнем же дорогами. Здесь было царство дерева. Отовсюду доносились крики домашней птицы, да и пахло густо домашней живностью. Иногда улицу перекрывал благоуханный ковер навозной жижи, и шляхтичу приходилось идти по самой бровке, прыгая, как в болоте, с кочки на кочку. В домах за оградами то стучал топор, то скрежетала ручная мельница, слышно было, как сильно скребут нечто, может и шкуру. Курились дымки. Но все-таки большинство дворов как будто спали или таились… Как вдруг враз ожили и зашевелились, будто темные дремучие раки в ручье, почуявшие то ли опасность, то ли добычу. Николаус оглянулся: по боковой улочке, откуда-то со стороны башни с Elenevskimi воротами поднималась густая пыль, вверху, над домами, высвеченная вечерним солнцем. По мычанию, блеянию и тяжким вздохам, как будто сотрясавшим все вокруг, Николаус догадался, что это возвращается стадо с пастьбы. Тут залаяли собаки, раздались удары бича, заголосили призывно хозяева, зазывая своих коров, овечек. Животных домашних тут все содержали, пробавляясь млеком, шерстью и мясом. Да и навоз на огородах был надобен. В Казимеже Дольны тоже заводили и кур, и свиней, но все же там больше было тех, кто ведал какое-либо ремесло или торговал. А сей Smolenscium был поистине сельским. Magnus vicus[139].

И сейчас эта vicus валила с блеянием и ревом по улочке. Николаус немного растерялся. Хозяева забирали своих коров, уводили их во дворы. Но стадо все еще было внушительным. Пастухи шли где-то позади… А впереди брел угрюмый черный бык с белым пятном на лбу. Николаус сразу подумал, что хорошо бы и всадить в пятно пулю. Но пистоля при нем не было, только сабля. И сейчас он положил руку на эфес… Экая глупость-то будет, подумал он, озираясь, куда бы отступить. Но и справа, и слева были заборы. А бык, пыхтя, шел напролом, сбоку трусили овцы. Уступить этому смоленскому зверю? И ведь проклятое животное как будто уже и наметило фигурку в вишневом жупане, с рогатывкой на голове, с пером… И бык вдруг заревел, свирепея, и хлестнул себя по пыльным бокам сильным хвостом. Из окон повысунулись головы баб и ребятишек. Николаус уже потащил саблю из ножен.

Да тут послышался нежный мелодичный голос: «Івашка, Івашка, охлынь, перастань яриться, ідзі, ідзі да сябе»[140]. Николаус оглянулся. То была внучка Петра-травника, он узнал ее. На ней была серая длинная рубаха, а сверху сарафан цвета как раз вишневой смолы, что ли, с желтой нитью по низу. Волосы заплетены в косу с лентой, как это обычно у незамужних молодых девушек, и не покрыты. Глаза ее были серыми, большими. В ушах покачивались серьги, остро сверкая празеленью. В руке она держала прутик.

И черная гора с белесыми на концах рогами, еще хлестнув себя хвостом, поуспокоилась, присмирела, хотя глазом и косила враждебно на бедного шляхтича, уже сообразившего, что вряд ли его сабелька сии рога одолеет. Девушка подошла ближе и стала рядом с молодым паном в рогатывке с пером, так что, когда бык дошел, то она оказалась между ними. «Івашка, Івашка», — говорила она, поднимая руку и вытягивая к быку навстречу ладошку. И зверь внезапно повел башкой, потянулся к ней, лизнул, и девичья ладошка легла на широкий лоб, так что бык на мгновенье прикрыл свои темные выпуклые глаза.

— Асцярожна, паненка![141] — сказал Николаус, чтобы не стоять здесь полным дураком, столбом.

Она с легкой улыбкой оглянулась на него.

– Івашка, ну, ідзі, ідзі да дому, — проговорила она ласково, похлопывая быка уже по толстой шее.

Вблизи бык оказался не таким черным, а скорее густо пегим… Но уже как прошел подальше — снова потемнел.

— А я бачыў цябе, паненка, на Барысфенам, з кветкамі[142], — сказал Николаус.

Девушка оглянулась на него и вдруг спросила:

— Гэта ваша светласць ботаў страціў?[143]

Николаус вспыхнул и ответил, что то был его друг Любомирский, решил уступить обувь ради гнезда ракам. Девушка прыснула в ладошку и сказала, что теперь, видно, надо поискать ту рачевницу.

— Ох, баюся, тыя ракі перадохлі[144], — пошутил Николаус.

Девушка уже засмеялась в голос, но тут же оборвала смех, быстро оглядываясь по сторонам, и поспешила дальше навстречу стаду. Вскоре она уже шла назад рядом с пегой коровой, за коей трусили козы. А шляхтич все стоял на том же месте. Они взглянули друг на друга. Потом мимо прошли и два пастуха, парни в войлочных шапках, портках, разбитых сапогах, длинных, подпоясанных рубахах, с бичами на плече, густо загоревшие, лохматые, покосились на черноусого светлолицего шляхтича и стащили свои шапки. Он с ними кивком поздоровался.

Идти следом за девушкой он раздумал, так и пошел по той улочке и в конце концов оказался у башни с вратами, а там повернул и направился по другой улице вдоль зеленого оврага к дому пана Плескачевского.

Один двор был особенно пахуч. Здесь жил скорняк, в чанах у него дубились шкуры лошадиные, свиные и прочие; тут же и скоблились его сыновьями, промывались, сушились, мялись колотушками. Хорошо хоть двор пана Плескачевского не соседствовал с этим двором Кривого Пахома-скорняка. Правда, ветер иногда доносил сей зловонный дух. Николаус постарался побыстрее одолеть вонючий участок улицы. Вообще мастеровые всё жили ниже, на Зеленом ручье, да вдоль стены, на Георгиевском ручье, а этот как-то затесался промеж живущих на горах. «Надо бы его скинуть в овраг», — ворчал пан Григорий. И скинул бы, да неловко было, из-за того что именно он и обрабатывал все охотничьи трофеи пана Григория, медвежьи шкуры, лосиные да волчьи. Кривой Пахом был лучшим скорняком в сем граде.

Взобравшись на повалушу и никого не найдя там, Николаус взял лютню и пустил пальцы по струнам. Его воображение все больше занимала эта какая-то чудная девчушка…

— Et iris, — бормотал он, пробуя на вкус сие имя.

И ведь не только посреди цветущего склона на Борисфене это имя было ладно, но и на той улочке грязной, мычащей — даже еще пуще как-то лучилось… Да не имя, а сама девушка. В первый момент, когда она только заговорила — не со шляхтичем, а с быком тем страшенным, — ее глаза показались серыми, чуть с голубизною, как небо в полдень над Вислой. Но потом Николаус с удивлением обнаружил, что у нее густо синие глаза, цветом в одеяния Девы Марии в церкви на холме его родного Казимежа Дольны. А при последнем перегляде с нею эти глаза уже как будто зеленели. Возможно ли такое?

Коса на склоне холма у Борисфена вспыхнула чистым золотом. Но сейчас она была русой, а не рыжей, хотя рыжие капельки словно бы света на ее щеках он точно заметил.

…Николаус и не слышал, как в горницу вошел Александр. Он стоял у порога, внимая его игре. Вржосек случайно оглянулся и увидел молодого Плескачевского с завороженным лицом. Он оборвал игру.

— Пан Орфей, — сказал Александр и тут же грубовато выругался. — Раздери меня черти! Да эта наука не хуже фехтования!.. Продолжай, сделай милость.

Но Вржосек заупрямился, повесил лютню на стену. Эта мелодия не для чужих ушей. Ее он исполнил бы, пожалуй, лишь для одного человека… если, конечно, сие явление света и вправду человек. И где? В сем варварском крае, почти в Татарии, среди лесов и берлог, ватаг свирепых шишей. В граде, то утопающем в грязи, то окутанном пылью и вонью. Не в светлых хоромах, дворце, а в какой-то лачуге… Может, то наваждение? Может, ее измыслил кто-то? Хотя бы и зёлкі Петр. Он живописец и, наверное, волхв: начертал своими красками из трав, цветов, камней и вишневой смолы сей образ, сей чистый лик.

Как такое возможно?

17. Потешный чулан

[145]

Весть об этом разнеслась быстро по замку: прибыл Потешный чулан. Как так? — не поверил кто-то, некий знаток московитских дел. Ведь Потешный чулан на Москве был, а при теперешнем царе Михаиле стал прозываться Потешной палатой. И вдруг — в гости к шляхтичам в сей спорный град явился?

Это была дружина странствующих комедиантов, скоморохов. Пришли они с юга, от Суража, встали табором за Молоховскими воротами. Воевода Самуил Соколинский не хотел пускать сих бродяг в замок, опасаясь проникновения шпионов, — из Москвы доходили тревожные вести, что будто бы на Земском соборе думцы с царем порешили нарушить мир и ударить по Смоленску, пока Речь Посполитая оставалась без короля, второй воевода Станислав Воеводский ему возражал, что-де скоморохи не московиты, а, как говорится, с бору по сосенке: украйнцы, цыгане, молдаване — сброд, короче. А гарнизону вся эта жизнь в замке прискучила, надо и повеселиться.

Не было в Смоленске Александра Гонсевского, он бы без лишних разговоров скоморохов разогнал. А воеводы оставшиеся договорились дозволить скоморохам выступить перед стеной. Но рассудили, что сие, пожалуй, еще опаснее, если жолнеры и жители выйдут из замка да станут пялиться на потеху — а тут-то и налетит злой московит с казаком. Хотя разъезды и проверяют все окрестные дороги ежедневно, но кто их знает, тех же шишей: сейчас никого, а тут враз выскакивают, будто из-под земли, как черти. Лучше уж впустить скоморохов, но только ради одного представления — и прямо провести на Верхний торг и никуда больше не давать отлучаться.

И утром в воскресенье после службы в костеле на Соборной горе и в других церквах народ потянулся на Верхний торг. «Пойдем и мы», — решили Плескачевские, Николаус с ними. Там, на пыльной площади с навесами торговцев, с кузней, где тут же могли и лошадь подковать, и выковать топор или что еще, уже было порядочно народу — вездесущих ребятишек в длинных рубахах, босых и обутых, в шапчонках и без оных, мужиков в войлочных шапках, кафтанах, женщин в нарядных платьях, убрусах и высоких шапках с платками, девиц простоволосых и в шапках или с обручами вокруг волос, украшенными бисером, в рубахах длинных под сарафанами, в чеботах, башмаках и желтоватых сапогах. Всюду громоздились бороды, у кого лопатой, у кого веником, а у иного и козлиная вилась кое-как. У служивых бороды были поменьше, чтоб враг в бою не подпалил или не ухватил дерзкой дланью да не снес вместе с головою.

Утро было серенькое, теплое. На башнях граяли вороны. Взлаивали собаки.

…И вдруг залаяли громче. А вороны взлетели с башни, чрез которую в замок и вступили комедианты. Народ притих, оборачиваясь. А они шли — кто играя на дудке, кто на скрипке, кто на бубне, а иные, в шкурах, с бараньими и козьими рогами на шапках, вышагивали высоко, на ходулях. Позади лошадка тащила воз, а впереди всех шел кудрявый черный мужик в красной рубахе, шапке — с медведем на цепи.

Дошли они до торга — и началась потеха.

Акробаты кувыркались, медведь под музыку кружился, кланялся честному люду.

А с телеги на телегу клали помост, натягивали ширмы. И вот акробаты унялись, медведя отвели в сторону, музыканты стихли.

Из-за ширмы выскочил дурачок в колпаке, по виду обычный у скоморохов Ванька-Ротатуй. Закричал: «Будь уважним, чесний народ, сей повісті любовної!»[146]

И началась сия повесть. Ширмы разошлись, и все увидели как бы лесную полянку, а на ней двоих — добра молодца в шляпе с пером да красну девицу с намалеванными красно щеками и губами, с паклей под платком и огромными грудями под сарафаном. Молодец разинул рот:

— Душка! Прекрасна дівчина! Ходив я по багатьом містам, служив царю в орді, королю в Литві, а не знайшов такої прекрасної дівчини, як ти. І ти мене присв і промовив. Хочу тебе поставити в багатьох людях і опору тебе служити, як вірний слуга проти свого пана[147].

Девица зыркнула глазами, закричала:

— А се пізнаю, дворянин, сільська щоголіна, чево ти у нас хочеш чи чим хочеш веселити себе: з соколами у мене не їздять, не тримаю я звірів в клітинах, ні на звіра ловців, ні борців всяких[148].

Молодец в ответ:

— Душка ти, прекрасна дівчина, є у тебе червоне золото аравітское, так всадив би я своє булатної спис в твоє таволжное древко і втішив би я, молодець, свою думку молодецьку, а твоє серце дівоче[149].

Тут бороды закрякали, загудели, то ли одобрительно, то ли осуждающе. А жолнеры, кто сей язык южный разумел, весело засмеялись. Девицы друг с дружкой переглядывались, прятали улыбки. А женщины с покрытыми головами хранили на лицах спокойствие… да в глазах улыбки мерцали.

Девица заорала все тем же южным толком:

— Сорочий сын, рогозиная свита, холщовые порты, мочальная покромица, войлочная шапка, глиняный шелом, соломенный доспех. У отца ты был не в жаловании, у матери не в любви, без государства ты человек, а друзья у тебя всю неправду тебе делают за твою великую глупость!

А тот ей в ответ, хлопая глазами и разводя руками:

— Душа моя! Милая красная девица, то тебе не ведомо, каков я есть добрый и именитый государь, а ты мне будешь и животу моему государыней.

— Ды прыбытку яе добранька, хлопец![150] — не выдержав, дал ему кто-то совет из толпы.

Девица гневно изогнула брови и погрозила кулаком в толпу, топнула ногой. А сама снова закричала в лицо своему дворянину в драной шляпе с пером:

— Кошачье отродье, упырья рожа, медвежий взгляд, волчья сыть, щучьи зубы, ленивые глаза рачьи, налимье сердце, свиные брови, овечья душа.

Маленький чернявый мужик слева от Николауса пробормотал, качая головой: «Іш, крые як, чертяка… бабе ученье кепскае…»[151]

А добрый молодец дворянин лишь облизывается да отвечает так:

— Душа моя, милая красавица девица, есть у тебя чистой красной луг, а в нем сладкая трава. И пустил бы я своего доброго коня наступчивого в твой чистой красной луг!

А та орет:

— Ежова кожа рожа, сомова шкура, стерляжий нос, осетра спина, глуп глупец. Ведь я знаю: хошь удавись, утопись, никто по тебе не потужит, плакать не станет за твою великую глупость.

— Ну і блядзь же, — снова пробубнил тот чернявый курносый мужичок возле Николауса.

А дворянин на помосте отвечает девице своей:

— Душа еси моя, милая, красная девица, конь мой в лугу твоем летовал бы, а я бы, молодец, опочил бы у тебя, красная девица, на твоих крутых бедрах.

Жолнеры ржали во всю мочь. А какая-то старуха потянула прочь за собой девчонку. Видно, внезапно пришла и накинулась. Та не хотела уходить. Старуха в высоком черном платке поверх шапки огрела девчонку клюкой. Это уже заметили и остальные. Раздался смех, послышались реплики. Там как будто еще один небольшой чуланчик потешный образовался. Озираясь на эту сценку, Николаус вдруг вздрогнул — среди толпы ему блеснули удивительные глаза. Он отклонял голову направо и налево, потом немного отступил назад и наконец увидел Вясёлку. Она была в неказистом треухе, в сарафане поверх рубахи — не видеть сарафана, так и за паренька можно принять… Только у пареньков не бывает таких лучистых глаз. Николаус поискал взглядом Петра-иконника, но не увидел. Он обернулся к Плескачевским, те были захвачены потешным зрелищем. Помедлив, он начал было передвигаться в сторону Вясёлки, как вдруг увидел рядом с нею вместо Петра — Бунакова в желтом кафтане, в темно-красной бархатной шапке.

А действо на помосте продолжалось. Дворянин в шляпе немецкой в сердцах сказал наконец, что нет у него больше сил хулу эту сносить от красной девицы, а больше всего нестерпимо людское мнение: срам один, — а потому уезжает он на дальнюю чужую сторону, чтоб срам сей избыть, да и вся недолга.

Тут девица приуныла, схватилась за голову и кинулась к нянькам и мамушкам — они и сами тут как тут, в платках, размалеванные, с огромными задницами. Девица просит совета, как быть, как с дворянином помириться. Те ей советуют, де, стань пред ним и повинись, челом добей, легко и отходчиво сердце молодецкое, не в пример злому женскому сердцу.

И она схватила молодца за руку да снова закричала:

— Бешеный ты бес, воронья душа, слепого походка, куда ты брести думаешь, кому надобен, кроме меня? А ведаешь ты и сам, холопа мне не купить, а без холопа не жить, а без друга не быть, а без милого не жить, и нищего кормить. И ты живи у нас да не будь глуп, не рыщи по многим улицам, в чужие дворы не ходи, по щелям не смотри, собак не дразни, а на меня погляди, а я за тобою вслед посмотрю. А коли будешь пьян, ты ляг да спи, а утром стань да у нас пребывай.

И дворянин разулыбался:

— Душа моя, милая красавица, уж ты, государыня, накормила меня сахаром и напоила сладким медом и зеленым вином и утешила меня своими умильными словами, как туча, что испущает медвяные росы на всякие разные цветы. И ты сидишь во терему, как солнышко, и любовь твоя аки Авдотьи Семеновны жены казака Семена Константиновича Карамышева, Роксаны царицы Александра Македонского!

— Так засилати сватів! — гаркнула красавица с таким азартом, что все снова засмеялись.

18. Сватовство и свадьба

И явились сваты, им стали перечислять приданое невесты. Там значились: восемь дворов крестьянских меж небом и землей, поверху воды и леса, да восемь дворов бобыльских, в коих полтора человека с четвертью, а именно три человека работники, четыре в бегах, два в бедах, один в тюрьме ляшской, другой в воде. И терема — два столба вбиты в землю. Много амбаров без задних стен, а внутри сто окороков капусты, вяленых тараканов связки и четыре пуда каменного масла. И есть конюшни, в них журавли стоят да палочки с песьими головами да один конь богатырский: шерсти нет, передом сечет, а задом волочит. В коровниках пять кошек дойных. Восемь ульев диких пчел — враз рыло разнесет, как у поросенка гладкое будет, и задница слипнется, хоть каменья ешь или на кол иди. А еще завод сухарей, овин киселя, сто кадушек соленых лягушек. То утверждают мамушки да нянюшки, кот да кошка, да еще поп Ерошка.

После этого выступили вперед сваты — и давай расписывать приданое жениха.

Там было: люциперная картина да песья образина, черт, рисованный на бересте весь в коросте. Посуда: липовые котлы, что прогорели на дне, сосновый кувшин, бумажные тарелки, табачная люлька, горшок и свиной рожок. Платья: на голову жбан, на плечи рыбья чешуя, кафтан из лыка и шуба из волка, то ли из собаки, а может, из кошки с мышью. Сапоги кирпичами. Рубаха из пены от пива. Еще праздничный убор, в котором лазят к соседу кур красть. Песочный колпак, да в нем мертвый рак. И земли: на три пядени пашни в башне, пустошь тараканья, деревни меж Римом и Персией, на Ледовитом окияне. В той деревне по переписи крестьян: Степан шалый да Стефан малый, без пятки, но с клешней и копытом. Дворовый человек Вакула, которого вздуло. Лежит да пердит, ветрами корабли в Рим к папе гонит. И ксендз безбородый службу на том корабле служит: Месяца кентавра в нелепый день памяти преподобного завсегдатая кабака шального, нареченного во иночестве Корчемное вино, скрытно выкуренное. Да уповает пропойца, дабы в кормче взахлеб напиться, а остатки вина пусть своим же останутся. Слава и ныне хриплая с позором. Святая слава кабацкая. Блаженны сущие во кружале твоем, о Бахус: во шкалики шкаликов будут они восхвалять тебя. Славы ни малой не воздали мне, когда опустела мошна моя.

Незаметно речь повел комедиант в сутане с большой глиняной кружкой в руке. И дальше он возгласил:

— Пир вам!

А хор ответил:

– І з духом свинячим!

А тот продолжал:

— К ковшику приложимся. Боже, иже три кости игральные, четвероугольные, шестьюдесятью тремя очками одарил, подаждь, молим тебя, дабы всяк, кто грузом риз своих отягчен, чрез метание сих костей был бы разоблачен. Во имя бочонка нашего и праотца нашего Бахуса, иже с тобою хлещет и кости мещет, — во шкалики шкаликов.

И хор отвечал:

— Опрокинь!

Тут послышался и смех веселый, заразительный — из толпы жолнеров, но и ворчание бород.

— О всяком церковном и мирском чине и о нашем побродяжьем благе миром господу помолимся. О папе нашем римском: «Сидит в засаде за двором, в потаенных местах убивает невинного». О епископе нашем: «Да будут дни его кратки, и достоинство его да возьмет другой». О аббате нашем: «Утучнел, отолстел и разжирел, и оставил он Бога, создавшего его».

— Эва, разбойнікі! Не загаворваў! — крикнул кто-то.

— Падсмажым саміх як свіней! Будзе вам дух![152] — погрозил другой.

Комедианты спешно задернули ширму, а потом все тот же Ванька-Ротатуй возгласил свадьбу дворянина с богатым наследством из песочного колпака и шубы стерляжьей и той девицы с сахарными устами и ногами корабликом. Но прежде надо было у астролога выспросить, какой для того веселья лучше других подходит день.

Тут и явился астролог в драном плаще из дерюги и колпаке с бубенчиками, с трубой для глядения на звезды.

Николаус снова озирался…

Вот — серая шапка и под нею чудные глаза. Бунаков что-то говорил девушке, белея зубами, показывая рукой. Та слушала, улыбаясь.

— Что приуныл, рыцарь? — спросил Войтех.

Николаус оглянулся. Но Войтех обращался не к нему, а к своему младшему брату в синей рогатывке, отороченной светлым мехом, с двумя перьями. И взор Александра был обращен в ту же сторону, брови сдвинуты к переносице, небольшой тонкий нос слегка побледнел… Он было двинулся прочь, да брат его перехватил крепко за плечо.

— Ты куда это, брат?.. Давай-ка пытать судьбу вон у того мужа в колпаке и с трубою. Что тебе его звезды скажут?

Александр досадливо поморщился, скинул руку брата, но остался подле него.

На носу астролога были большие пустые очки. Под мышкой еще какой-то свиток. Из-за ширмы вышли дворянин с тою девицей грудастой и, поклонившись, спросили о лучшем времени для свадьбы, глянь-ка, мол, в трубу свою чудную, чего там в небе делается? Астролог запрокинул голову, приставил трубу к глазам.

— Доброго літо буде! Ні жита, ні пшениці не вродить. Попам буде багато честі, багато питимуть і ести. Правди не стане, лжа по градам ходити буде[153].

Дворянин с девицей кланяются. Астролог начинает снимать с себя верхнюю одежду. Народ смеется, раздается свист. Девица отворачивается, а сама норовит посмотреть из-под руки. Астролог остается в исподнем и колпаке. Дворянин ему кланяется и спрашивает:

— Пан добрий! Це навіщо ти роздягаєшся?[154]

Астролог глядит в трубу на него, а потом на небо и отвечает:

— Благе відро нині є. Ні краплі дощу не віщують зірки[155].

И тут вдруг из-за ширмы ушат воды выхлестывается — и на астролога, прямо в трубу его. Девица визжит. Дворянин охает. Астролог кричит:

— Обман! Зрада![156]

Дворянин спрашивает: какая еще измена? Где? Неужели в звездах? Как то может быть? Астролог отвечает, что измена здесь, среди людей бродит, — трубу ему подменили! Ванька-Ротатуй приносит другую трубу: сапог без подметки. Астролог его хвалит и смотрит сквозь сапог на людей. Народ смеется. Жолнеры кулаки кажут. Дворянин интересуется, что высматривает пан астролог? Астролог отвечает:

— Зраду.

— А краще подивіться нам, пан ясний, весілля[157], — просит дворянин.

Астролог отвечает, что непременно сейчас так и поступит, но сперва ему надобно одеться, а то новая труба сулит ненастье. Оборачивается — а его одежды нет. Стащили.

— Ратуйте, чесні люди! Всю одежу сперли! — вопит астролог и начинает всюду искать, бродить, пока не проваливается куда-то за ширму.

— Тьху ти, ну ти! У зірки задивляється, а під носом нічого не бачить! Прірва на тебе, і хто ворожить по зоряний! В яму впав, порося![158] — негодующе голосит девица.

Народ хохочет, ребята улюлюкают.

— Чи не засмучуйся, душа моя, красуня ненаглядная і бажана[159], — просит дворянин.

— Як же не засмучуватися, бовдур ти кам’яний?! Буде чи не буде наша з тобою весілля?![160]

— Про те, мила, треба у попа питати[161].

И тут из-за ширмы выходит священник. Он спрашивает, чего им надобно, поглаживая свое огромное пузо, почесывая длинную, до колен бороду. Дворянин глядит на девицу, та на дворянина, толкают друг дружку. Наконец дворянин начинает говорить о том, что пастырь поставлен для вразумления овец, что от руки священника цари и князья благословляются, что речено было от Господа, мол, вы есте свет миру, то есть — учители всея земли… Священник прерывает его, зевая, дескать, и чего же надобно, давай короче. Тут девица отталкивает своего дворянина и продолжает его речь:

— И повелевает вам божественному писанию учитися, а не воскрилием своих риз превозноситися и брадами и брюхами своими величатися, и над подручными вашими возношатися. Пред брюхом своим едва ходите! Как жены чреватые!

С криком «Анафема! Чума!» подхватив полы своей ризы одной рукой, а другой — бороду, под свист и хохот толпы священник убежал.

Дворянин посмотрел на девицу и спросил ее, как шум немного поутих, в своем ли она уме? Та ответила, что в своем. Он ей, мол, а язык-то чего чешет? С умом-то он связан али нет? Девица уперла руки в бока. Но дворянин не дал ей воли снова языком-то почесать. Вдруг хлопнул себя по дырявой шляпе немецкой с пером куриным и воскликнул, что, видать, не к тому они попу обратились, то был схизматик, а надобно к ксёндзу.

И тут же явился тощий длинный ксёндз без бороды, в сутане, подпоясанной веревкой. Дворянин спросил, как и когда им лучше пожениться с девицей прелестной сей. Ксёндз начал озираться, за ширму даже заглянул, подобрал дырявый сапог-трубу и сквозь нее начал осматриваться. Опешивший дворянин спросил, чего святой отец ищет-то. Тот взглянул на него и ответил:

— Як чого? Шукаю ту саму чарівну діву, про яку ти запитував, син мій[162].

— Дак от вона перед тобою! — крикнул дворянин и притопнул, указуя на свою невесту.

Ксёндз оглянулся и перекрестился.

Бороды смачно вырыкивали смех, свистели жолнеры, женщины всплескивали руками.

— Так то якесь опудало городнє, син мій[163].

— Это я-то с огорода чучело? А сам-то — жердь! Палка бесплодная! Ибо сказано в писании, де, судить надобно по плодам. А где твой плод? Сутана ты холощеная! Тебе ли судить о девичьих статях? Или ты знаешь в том толк?

— Замкни на замок свої уста брудні![164] — велел ксёндз.

— Це мої-то уста брудні?! А сам-то після туфлі папської уста помив чи? Або тобі допомогти в мильних? Відбити їх віником, журавель ти над затхлим поганим колодязем![165] — закричала девица.

И ксёндз, плюясь, убежал за ширму под неодобрительное гудение одних и смех с переглядками других. Пану Григорию представление явно было по душе, он улыбался, поглаживая коротко остриженные светлые густые усы, посматривал сине на смуглую моложавую пани Елену в верхнем платье темно-красного сукна, с длинными пустыми рукавами и прорезями для рук, в расшитой и убранной жемчугом шапочке. Карие глаза ее блестели, щеки слегка румянились.

Дворянин оглянулся на девицу и спросил: так что же им дальше-то делать? Кого спрашивать?

— А ви запитуйте мене, добрий молодець і ти, красна дівиця[166].

Оба оглянулись и увидели седого старичка с посохом и в соломенной шляпе.

— А хто ти такий будеш?

— Мандрівник. Багато всякого побачив, і людей, і гір, і міст, і сіл, і річок[167].

– І що ж ти нам розповісти можеш, дід лисий?[168] — спросила девица.

— Ой, гострий у тебе око, крізь шапку бачить мою лисину. Ще гостріше, з усього видно, язичок-то. Ну так слухайте моє повчання[169].

— Говори, дідусь! — крикнул дворянин.

И дед начал свою притчу все на том же южном наречии:

— Лучше жить в земле пустынной, чем с женой сварливой, и гневливой, и бранчливой. Что золотая серьга в ноздре свиньи, то и красота злонравной жене. Дерево точит червь, мужа губит жена злотворна. Безумная, бесстыдная жена — пособница нищете, не обращай свое око к ней! Сын, не слушай злой жены, ибо мед источают уста блудницы.

Тут девица топнула ногой и крикнула:

— Вірно, дід пліснявий! Пора вже й застілля влаштувати та «гірко!» кричати![170]

— Так як же мені розібратися, дідусь мандрівник, то чи сухоти і короста мені дістається, то чи дорогоцінний камінь і зіниця мудра в очах своїх?[171] — вопрошает дворянин и чешет затылок.

— У чесного люду вопроси, синку, він тобі всю правду-то і скаже. З боку видніше[172], — ответил старичок, указуя на толпу на Верхнем торге.

И дворянин, сняв дырявую шляпу с пером, поклонился народу и вопросил о своей девице. Жолнеры заорали, что девица — краля, лучше не сыщешь! Но язык ей надо укоротить, а то и вовсе отрезать! Другие кричали, что баба сия самая настоящая чесотка и серьга в ноздре свиньи и есть! Третьи советовали тут же ее прибить, поучить розгами хорошенько.

И как народ немного угомонился, девица затопала и закричала:

— Так ні ж! Весіллі бути! А ну, сюди, батько і матінка! Женіть в шию цього діда шкідливого![173]

Тут же явились коза на ходулях и медведь на цепи, и старичок убежал.

— Алі ви не хочете веселощів?[174] — обратилась к толпе девица.

В ответ засвистели, закричали, что веселия желают. И тогда из-за ширмы высыпали астролог да поп, да ксёндз, да и старичок, да Ванька-Ротатуй и давай бить барабанами — ногами по доскам: тра-та-та-та-та! А внизу музыканты, медведь и коза на ходулях. Музыканты стихнут, танцоры застынут, и тогда девица поет-голосит:

«Свиньи хрю, поросята гиги, гуси гого. Встани, затопляй, перекисла, мешай. Чья была кручина — нещопана лучина. А великая печаль — на печи детей качать».

Смолкла — и снова все затопали, музыканты запиликали. Раз — молчат. Дворянин запевает:

«Пиво-то в шубе, вино в зипуне, брага в армяке. Прощелыга вода и боса, она без пояса. Кто напьется воды — не боится беды, никакой крамолы и дьявольщины. Изопьем-ка вина, то прибудет ума! Испили маленько, шумит в голове. Испить было больше — побольше шумит».

Девица голосит:

«Свині хрю, поросята гиги, гуси гого. Встань, затоплюваних, перекисло, заважай. Чия була журба — нещопана скіпа. А велика печаль — на печі дітей качати».

Снова музыканты наяривают, плясуны откидывают коленца.

Молодец:

«А и ел чеснок, отрыгается, целовал молоду, то забыть нельзя. А капуста в масле — не ества ли то? А грибы с чесноком — не закуска ли то? Молодица в шапке — не девка ли то? Веселой молодец — не утеха ли то?»

Девица:

«Мать дочери своей говаривала и наказывала: не велела молоденьке с мужем спать, под одежду заглядывать. А и я молода с глупа разума-ума. А спи ты, мой муж, не раскатывайся, что сизой голубок на гнездушке. А и мужу-то жена свету видети дала: петлю на шею сама возложила, а и милому в окошко конец подала: мил, потяни! мой голубчик, потяни! Милой потянул, ее муж-ат захрапел, будто спать захотел».

И тут все грянули хором: «Ешь, муж, нож, ты гложи ножны! А и сохни с боку, боли с хребту, со всего животу!»

Загудели дудки, запиликала скрипка, застучали бубны.

Девица: «А жена дала мужу на истопке, привела его смотреть: вот, муженек, голубей гнездо тебе киевских мохноногиньких!»

И тут девица распахнула подол, а оттуда полетели, туго хлопая крыльями, голуби, да все белые, только у иных как будто мазки черной краской возле глаз да на концах крыл, а один — весь черный, словно и не голубь, а тень какая-то. Народ запрокидывал головы, глядел, женщины с покрытыми головами, девицы в повязках с лентами или в шапочках, мужики задирали свои бороды, ребятишки в восхищении кричали, руками показывали друг другу и своим мамкам и батькам. Все глядели. И жолнеры, что на близких башнях несли службу.

И голуби, кружась, летели над Верхним торгом… Да вдруг разом и сели следом за черным голубем на тесовую крышу круглой башни, все еще сильно побитой, в трещинах, кое-как затертых глиной.

— Смотри-ка, — молвил пан Григорий Плескачевский, пощипывая щетку усов, — на Шейнову опустились.

19. Omne ignotum pro magnifico

С утра шел дождь. Николаус просыпался и сквозь храп братьев Плескачевских слышал, как шелестит он по крыше повалуши. Николаусу хотелось дотянуться до лютни на стене и что-нибудь сыграть… Но сон снова одолевал его. И когда уже все они пробудились, дождь не переставал. Над городом, башнями, садами, избами, церквями висела дымка.

— Может, сегодня отменят разъезды?.. — проговорил, зевая, Александр.

Войтех посмеивался.

Умывались они обычно внизу, в саду, из деревянной бочки с дождевой или колодезной водой и шли в дом на утреннюю трапезу. Но сегодня Александр не захотел выходить под дождь и потребовал, чтобы Савелий принес воды прямо в повалушу. Войтех с ним заспорил, мол, нечего разводить здесь сырость. Александр заносчиво возражал. И все-таки настоял на своем. А Войтех с Николаусом спустились и пошли к бочке под развесистой яблоней. И когда они лили друг другу воду ковшом, на улице послышался топот и ржанье. Это был вестовой. Он передал приказ воеводский как можно скорее явиться к башне Molohovskaya.

— Кому? — спросил Войтех.

— Товарищу панцирной хоругви, — бросил в ответ вестовой и, пришпорив черно-белую лошаденку, поскакал дальше по улице.

Войтех, расчесывая мокрые черные волосы пятерней, смотрел на Николауса.

— Пан лютнист, тебе, похоже, на голодное брюхо придется скакать.

— С чего бы это? — стараясь быть спокойным, проговорил Николаус.

— Что ж, вашу волчью хоругвь ноги прокормят!

Николаус вытирал рушником покатые сильные плечи, играя шарами мышц, глядел вверх на низкие серые небеса, все сыплющие дождь. Жибентяй подавал ему одежду. Потом кольчужный панцирь, шлем с мисюркой и волчьим хвостом, пояс с саблей и кожаными сумками для пуль и пороха.

Пани Елена вышла на высокое крыльцо, чтобы позвать молодых мужчин в хоромы. Увидев Николауса в полном облачении, удивилась. Жибентяй подводил ему лошадь. Узнав, в чем дело, она тут же крикнула Савелию, чтоб он принес хлеба и жареную рыбу со свежим зеленым луком да фляжку с пивом. И все это велела отдать Николаусу. Но тот кивнул в сторону Жибентяя. Жибентяй тоже уезжал следом за молодым господином, в жупане, шапке, высоких сапогах, вооружен он был саблей и луком. Переняв у хмурого Савелия узел с едой, сунул его в кожаную суму. И они поскакали по грязной улице под моросящим дождем.

Перед башней с воротами уже собрались товарищи панцирной хоругви. В сером утреннем свете влажно блестели шлемы, кольчужные панцири, крупы лошадей. Лейтенант Копыто оглядывал товарищей. Дождались еще Любомирского с Пржыемским — и выехали через ворота, стуча по настилу, переговариваясь. Николаус успел узнать, что им предстоит дело. И сердце его забилось чаще. Что за дело, никто толком не говорил. Но — вот оно, наконец-то! И ведь в воздухе давно что-то такое витало. Какие-то глухие слухи доходили из Москвы, из самого центра этого медвежьего царства. Московиты и так-то облизывались на сей замок, а после смерти короля — в безвластие — защелкали зубами. Хотя и был у них с Короной подписан мир.

Впереди скакал Копыто в кавказской бурке, подбитой шелком, в желтых сапогах. За ним остальные. Лица у всех были сосредоточенными. Волчьи хвосты вздымались и падали — вытягивались по ветру они, только когда отряд переходил в галоп.

Николаус вдруг думал о римских провинциях из школьных уроков, не современных, а тех достославных времен, когда Флавий Аэций отбивал наскоки варваров на Рим, — да, и в битве на Каталаунских полях одолел трехсоттысячную орду Аттилы. И с триумфом войско Аэция вернулось в Рим, трепещущий в ожидании решения своей судьбы: кто? свирепые дикие гунны или великий воин Аэций? И жители возликовали, увидев со стен штандарты своей армии и блистательного Аэция на колеснице, в пурпурном плаще.

Сейчас Николаус видел впереди серую бурку Копыта. Ну на самом-то деле его зовут Гжегож Дембиньский. Ничуть не хуже звучит, чем Флавий Аэций.

Да и у самого хорошее имя: Николаус Вржосек!

И пора озарить сие имя блеском новых дел.

По грязной дороге в лужах отряд быстро двигался между полей с густой зеленеющей рожью. Замок остался далеко позади. Справа иногда тускло серебрился Борисфен. То исчезал в травах и деревьях, то появлялся снова. Потом начался лес. Стволы сосен краснели и желтели повсюду. Пахло смолой и хвоей. Дорога была песчаной. Эта дорога уходила на запад. По ней Вржосек и приехал в замок на Борисфене. Какая же напасть грозит оттуда?

Лес остался позади. Они проехали мимо небольшой деревни с пасущимися на лугу коровами и овцами. Пастух в овчинной безрукавке и войлочной шапке глядел на них из-под руки. Пахнуло дымом и навозом.

Отряд выехал на холм. Тут дорога разветвлялась. И Копыто почему-то склонился, рассматривая следы. Что он хотел увидеть? Кто мог оставить здесь следы? Уходя от замка? Или из той деревеньки?

Копыто что-то все-таки разглядел и решительно свернул влево. Вржосек успел узнать от Любомирского с перекошенной после ночной пирушки личиной об отряде каких-то украйнских казаков-разведчиков на службе у московитов. «Пан, — пробормотал Любомирский, дыша перегаром, — мой череп вот-вот рассыплется от этой скачки. Спаси меня!» Николаус обернулся к Жибентяю и велел отдать пану флягу с пивом. Жибентяй с непроницаемым лицом лишь огладил длинные толстые пшеничные усы и выполнил требование. Любомирский тут же схватился обеими руками за спасительную флягу и чуть не сверзился с лошади, когда все двинулись следом за Копытом. Фляга упала в грязь. И подбирать ее уже было не с руки, задние товарищи и пахолики напирали.

Вперед, вперед! Omne ignotum pro magnifico[175].

Но надо было видеть страдающее неутоленное лицо пана Любомирского. Николаус, оглянувшись на него, чуть не расхохотался.

Что ж, римляне тоже не всегда были воздержанны.

Отряд снова въехал в бор — и внезапно Копыто осадил свою вороную лошадь и поднял руку с командирской булавой, украшенной драгоценностями. Глаза Николауса расширились, рука потянулась за саблей. И он почувствовал всю тяжесть своего наряда, хотя сия хоругвь и считалась средней конницей, не то что гусары или рейтары. После мгновенной заминки пернач с драгоценностями вытянулся вперед — и полетел в руке Копыта. И следом поскакала вся конница, а в воздух взвился ее вой: «Виииууыы!!!» Где-то среди деревьев уже был враг, но Николаус еще никого не видел. Уклонился от ветки — и тут заметил на песчаной лесной дороге каких-то людей… потом телегу, крытую, еще одну. Заржали лошади.

— Двоих живьем! — крикнул Копыто.

И передние всадники замахали саблями. Люди побежали кто куда. Уже слышался хрип и хруст костей. Прозвучали два-три выстрела. Кто стреляет, трудно было понять. По лицу Вржосека наотмашь хлестнуло. Он схватился за лицо рукой, ощутил влагу… И уже сообразил, что это снова была ветка.

— Ааа! — кричал кто-то. Ткань на телеге лопалась от ударов сабель. Оттуда высовывались кудлатые головы.

Кто-то гнался среди деревьев за убегающими людьми. Вржосек уже выхватил саблю… И наскочил на мужика с длинным носом и лысиной… И внезапно понял, что он безоружен. И — знаком ему… Только чего-то не хватало. Трубы! Колпака! С трудом он удержался от удара. Астролог дико глядел на него — и тут же его голова все с теми же изумленными глазами и длинным носом и лысиной повисла на миг в воздухе, орошая все кровью, — и покатилась под копыта разгоряченных лошадей. А тело — тело двинулось прямо на Белу Вржосека, руки схватились за поводья. Вржосек рванул повод на себя, но тело падало, не выпуская повод. И тогда он огрел Белу, и та поскакала вперед, а тело рухнуло в кровавую грязь. Вржосек лихорадочно озирался… Он посмотрел на свою саблю. Нет, она была чиста. Но сапог его и седло были забрызганы кровью. Запах крови мешался с запахом сосен, лошадей. Кровью как будто и моросило небо. Вржосек судорожно переводил дыхание. Товарищи панцирной хоругви рубили мужиков. Среди стволов мелькала шуба медведя, гремевшего цепью. Из телег на землю летели маски с рогами, бубны, шкуры, ткань, лапти, сапоги. Чья-то лошадь расшибла в щепки скрипку — только взвизгнули струны. В песок упала рука с шевелящимися пальцами. На колесо телеги, тронувшейся вперед, наматывались кишки из распоротого брюха длинного мужика, игравшего ксёндза.

— Двоих живьем! — снова раздался крик Копыта.

Николаус увидел его обезображенное в давнем деле лицо. Оно было яростно багровым, как будто след от копыта и наполнился кровью. Николауса била дрожь. Он кружился на своей Беле, осаживая ее и не зная, что ему делать.

— Паны! Я же сказал! — закричал Копыто.

Паны озирались. На дороге, на телегах, среди деревьев валялись тела в окровавленных одеждах, иные босые, иные без головы или с разбитой в лепешку головой. В руках панов дымились сабли. Глаза безумно сверкали. Николаус вдруг увидел среди остальных пана Любомирского. Его лицо преобразилось! Оно розовело свежо, глаза вдохновенно блистали. На поручне правой руки краснела кровь, светлые волосы распались на два крыла. Пан Любомирский потерял свой шлем с мисюркой и хвостом. Может, чей-то удар сбил его… Но ведь эти комедианты не сопротивлялись? Позавчера они еще паясничали на Верхнем торгу в замке. И — вот. Что это? Вржосеку показалось, что это продолжение представления.

И все было кончено.

— Есть живые? — снова закричал Копыто.

Паны кружили на лошадях, озирались… С сабель стекала кровь. Сеялся мелкий дождик. Все произошло будто в лихорадочном сне.

— Я же наказывал!.. — в сердцах выпалил Копыто. — Нам нужны были двое на правеж!.. И поищите-ка в телегах, нет ли еще тех грамоток?

Любомирский откинул с какого-то короба дерюгу и присвистнул.

— Пан Дембиньский! Вон кто остался.

Копыто живо обернулся. И все стали смотреть, вытягивая шеи. На телеге была клетка с белыми голубями.

— Черт! Проклятье! — воскликнул пан Копыто, свирепея.

— У этих ничего не выпытаешь! — воскликнул кто-то.

Жибентяй склонился над телом одного мужика с рассеченным надвое лицом. Тот стонал. Жибентяй соскочил на землю, присел возле тела.

— Эй, мужык! Жывы ці што? Чуеш?[176]

Копыто подъехал к ним, нагнулся, всматриваясь.

— Да у него язык, как у змия, расщеплен, что он скажет?

Мужик таращился на лошадиные морды. С трудом в нем можно было узнать «дворянина». Как будто он надел страшную маску. Жибентяй оглянулся напряженно на Копыто. Тот махнул рукой.

— Кончай.

И Жибентяй вынул кинжал, наставил острие против сердца, как долото, взмахнул правой рукой и крепко ударил по рукояти, отпрянув от сгустка крови, что тут же выхаркнул «дворянин».

Копыто оглядывался, ездил среди трупов.

— А где же девица та? — спросил один невысокий рыжеватый пахолик.

И в ответ товарищи панцирной хоругви хрипло засмеялись.

— Зачем это тебе девица?

— Соскучился? Так то чужая невеста была!

— Болван! Ее мужик играл.

Вернулся Пржыемский, гонявшийся за медведем.

— Удрал косолапый!

— Один, выходит, спасся все-таки, — ответил Копыто.

— Там овраг, — говорил Пржыемский, — черт ногу сломит. Сплошные завалы. Он под буреломами и ушел. И цепью не зацепился.

Кто-то предложил окружить овраг и попытаться поймать медведя.

— Так и он нам ничего не поведает, — сказал Копыто, шаря округлыми глазами, особенно выразителен был тот глаз, что нависал над провалом щеки. Его бурка была заляпана кровью.

— Так что, пан Гжегож Дембиньский?

— Нет, — ответил Копыто. — На кой ляд нам зверь. Не приведем же мы его вместо языка в замок к воеводам?

— А птиц возьмем?

— Отпусти! — велел Копыто.

И тут же клацнул крючок, и один за другим голуби начали взлетать в лесное дождящее небо. И странно было видеть этих нежно-белых птиц среди туманных крон.

Отряд медленно возвращался по песчаной дороге в замок. Николаус Вржосек покусывал ус, постукивал плеткой по луке седла, глядел исподлобья.

О том, что это и было его первое дело, он потом никому не рассказывал. Об этом деле он не хотел вспоминать.

Пан Григорий Плескачевский объяснил, что решило участь сих комедиантов, — а именно: кощунственные шутки в адрес Римской католической церкви и обнаруженные у жителей замка, смольнян, грамоты. Пану Плескачевскому удалось узнать, что это были за грамотки. Одно название говорит за себя: «Сказание на богомерзкую, на поганую латину, которые папы измыслили в их поганой вере», да еще одну грамотку времен осады Smolenscium’а, в которой всех зовут поревновать и подивиться великому граду, его стоянию к западу, большому терпению сидельцев, их стоянию за веру. И кончалась та последняя грамотка так: «Время пришло!» Ее пан Плескачевский помнил еще с тех пор, когда вместе с Сигизмундом стоял под градом. Потом их тщательно искали в захваченной крепости и жгли, а тех, кто прятал, — с них шкуру со спин спускали плетями из корявой, как железо, лосиной кожи. И вот — снова в ходу та же грамотка, да не старая, а вновь записанная. Допрашиваемые горожане на комедиантов не показывали, все говорили, что грамотки подброшенными нашли. Но ясно было, что скорее всего шуты и повинны. А не повинны в грамотках, так в своем паскудном скоморошестве повинны. Жаль, конечно, что паны из панцирной хоругви так перестарались и ни одного комедианта с собою не привели. Уж здесь каленым железом признание вытянули бы.

Услышав про голубей, пан Плескачевский вдруг поинтересовался черным голубем. Николаус ответил, что не помнит… как-то не заметил.

— Ладный то голубь был, ладный, — пробормотал пан Григорий задумчиво.

Часть третья

20. «Я не знаю, когда этот поезд остановится»

— …очнулся… гипс, — говорил Павел Косточкин, держа мобильник левой и рассматривая свою правую сбитую руку в зеленке. На лбу у него была большая ссадина, замазанная йодом. — Нет, шучу, все кости целы, а я уже в гостинице. Да… Не долго… Коварная башня. Лед на ступеньках. Как будто ухнул в какой-то провал. Самое интересное… что? Да, вот самое интересное… Господину Никону — хоть бы хны, ни царапины. Ни трещины. Правда, еще не пробовал фотографировать, так, осмотрел только… Надо подзарядить. Я сдуру забыл запасные аккумуляторы и зарядное устройство. Такого еще не бывало. Специально всегда все проверяю. А в этот раз… Этот аккумулятор так быстро сел! Да, я думал, в гостинице… что? В гостинице думал зарядить. Потому что дома не успевал, надо было уже на вокзал. А теперь… надо идти покупать зарядное устройство… Что? Домой?.. Да собираюсь, но… надо немного в себя прийти, Марин. Очухаться… Что, с папой на машине?.. О, нет. Много чести. Я просто куплю сегодня билет, да и поеду. А? Нет, надо бы еще, конечно… Да перестань, успокой свое медицинское сердце. Ну, ну… сотрясение небольшое, ушибы, ссадинки, ерунда. Могло бы ведь… и хуже, ногу, к примеру, или… или черепушку. Как я буду свадьбу снимать?.. Попрошу Алиску… на подхвате… Да ладно, обойдусь без нее. Не ревнуй! Она просто друг женского пола, и все. Вот надо зарядное… Так что… Еще не все объекты осмотрел. А?.. Нашел меня? Да есть тут… человек стены, так сказать, любитель испанского и большой нелюбитель польского… Художник, между прочим. Фамилия?.. Ну, это тебе не Никас Сафронов или Шилов. Погоди, что-то вылетело… Ну да! Ха-ха. Сама понимаешь. Нет, тебя-то я помню… И всех остальных, ага… Но… но такое впечатление, что и еще кого-то… Какие-то новые совершенно персонажи вторглись в сознание, вот что… Да шучу! Все о’кей. Ладно, ладно! Не переживай, вернусь, как с фронта, — и обниму. Охлопьев! Он меня и нашел. Мы с ним встретились в одной тут башне, он чего-то там осматривал… Потом в больничку приходил. Я там всего-то сутки и провел, мерзкое впечатление. Ладно! Да, да. Хорошо. Оплачивает?.. Кто? Клиент. А, ну этот… как его… Вадим. Он оплачивает три дня. Да, уже за мой счет пошли деньки, ты права. Сегодня отчалю. Ага. Пока! Целую.

Павел положил мобильник на тумбочку, промочил горло водой из графина, оглянулся. И вдруг спросил: а какого, в самом деле, черта он здесь делает? В этом унылом номере?.. Почему до сих пор здесь, а не в поезде, подходящем к Москве?

С минуту он размышлял об этом странном обстоятельстве. Потом достал блокнот, раскрыл его.

1. Камни судьбы

2. Глинка

3. Собор?

4. Мост

Список значимых мест для свадебной съемки. Взял шариковую ручку и старательно вывел:

5. Стена: а) башня Веселуха, б) башня Шеина

Тут он достал схему крепостной стены. Башни Шеина там не было. Что это вообще за башня? С чего он взял?

Косточкин потянулся за альбомом с фотографиями позапрошлого века в надежде отыскать ответ. Подложив под спину подушки, полулежа рассматривал листы. Да, альбом издан со вкусом… И тут он заметил… дырку. Что? Точно, на странице 15 были аккуратно вырезаны фотографии. Две или даже три. Что такое?..

Альбом вообще-то немного пострадал при падении, обложку перечеркнул темно-красный след — черкнуло кирпичом, — да посредине книга сильно распалась надвое, но не порвалась, переплет выдержал… А вот откуда взялось это?

Косточкин пялился на страницу с вырезанными фото. Не могли же эти фотографии выпорхнуть при падении? Нет, тут кто-то действовал скальпелем или ножом, ножницами. Кто? Когда? Зачем? Книгу ему позже принес в больницу Охлопьев. Художник рассказал, где живет. Хрущевка на краю оврага перед красной церковью, виденной со стены. Косточкин тут же начал собираться. Что за фокусы? Этот старикашка с длинными волосами сразу ему показался странным, да попросту придурковатым. Он осторожно вдел ушибленную руку в рукав полупальто, застегнул пуговицы, нахлобучил шапку итальянского почтальона. Сунул фолиант под мышку, оглянулся. Брать все вещи и по дороге на вокзал заехать к этому старику?

Он снова медитировал, как называла эти его погружения в момент Маринка.

Уезжать или нет?

Странный вопрос!.. Да, конечно. Хотя… Как там поет Макаревич? «Еще не все дорешено…» Ага. Он подключился к интернету, в гостинице был вай-фай, нашел расписание поездов, но тут же вспомнил, что прямо от железнодорожного вокзала Smolenscium’а отправляются через каждый час автобусы на Москву. Поэтому можно налегке сначала съездить к старику, потом вернуться сюда, забрать вещи и отправиться восвояси.

Правда, оставлять ценные вещи в гостиничных номерах и не стоит — в Испании у Маринки сперли забытый айпод, и доказать они ничего не смогли. И все же — вышел налегке. Будь что будет.

Косточкин испытывал тихую ярость, ну да, так как по натуре был спокойным парнем. А сейчас его душила обида. Как смел этот проклятый востроносый старикан с сальными волосами изувечить чужой альбом? Художник? Тем хуже. Понравились картинки?.. Да он же не подросток, в самом деле, а старпер.

…А Маринка беспокоится: что, мол, он тут делает? Он — разбирается!

Вдел наушники в уши. И по проводкам потек тягучий голос Ричарда Эшкрофта, да. Некоторые музыканты — наверное, и писатели? — рано или поздно становятся нам родней.

Эшкрофт пел о том, что он коротает ночи в гостиничных номерах, кого-то ждет и вообще мчится, словно поезд, в какую-то чужую страну, хотя у него и нет билета.

И хотя, по правде, эта вещь «A song for the lovers» Косточкину и не нравилась у Эшкрофта — слишком попсоватая и невнятная какая-то музыкально, — но слова, смысл, как раз совпадали с тем, что происходило. Да?

Я не знаю, когда этот поезд остановится,

Но я говорю тебе, мой друг, что не хочу сходить.

Тут ему внезапно вспомнилась одна повесть Пелевина, единственная вещь, которую он прочитал, чтобы Алиса отстала, — «Желтая стрела», такая не утяжеленная всеми поздними приколами, кивками и перемигиваниями, добрая, как баллада Боба Дилана, ну или что-то вроде этого, повесть, действие которой и происходит исключительно в одномерном пространстве поезда. И в конце вдруг пространство раскраивается душераздирающим жестом: герой соскакивает на насыпь и стоит, слушает ветер. Он свободен? А герой Эшкрофта не хочет свободы?

Но, пожалуй, у Пелевина больше драйва, чем у Эшкрофта в этой песне, а может и вообще больше. Пелевин — драйвом и берет. Такого не было в русской литературе, утверждает мама. И весь Пелевин, мол, это какой-то сплошной рок-н-ролл.

Алиса за Пелевина глаза выцарапает.

Но… интересное занятие… Что? Да вот заехать в провинцию, чуть не убиться и бродить, гадать по Эшкрофту, как по этой китайской книге… как ее? Дзынь какой-то, в общем. Дзынь — ян — трындец.

Ну а следующая песня?.. Но и тут получился облом, как говорится. Плеер работал на последнем кубике — и вот издох.

Это и есть дзынь — ян — трындец.

На улице было паскудно, пасмурно, слякотно. И Косточкин снова испытал прилив удивления — всему: себе, этому городу, автомобилям, людям в цивильной одежде. В одном месте он поскользнулся, поймав быстрый взгляд какой-то девушки в желтой куртке с надетым на голову капюшоном. Э-э, осторожней, чувак, сказал он себе.

Он оглянулся на дороге, пропустил две или три машины, а четвертая уже и была с надписью «Такси» и телефонным номером. Быстро доехал «до красной церкви напротив собора и стены», таксист, молодой мужчина азиатской внешности, сразу сообразил, где это.

Косточкин подумал, что раньше роль такси выполняли лошади. Нет, по надобности, конечно, лучше перемещаться верхом. Все-таки центр и был раньше замком… то есть крепостью.

По дороге в ледяных колдобинах протрюхала унылая псина с обрывком веревки на шее. Косточкин проводил ее взглядом и обошел пятиэтажный дом из белого кирпича. Дом стоял на краю древесного оврага. Внизу виднелись крыши коттеджей и простых домов с трубами. Слева — красноватая церковь, за нею вдалеке — и тоже за оврагом — бледно синел собор знаменитый. Косточкин топтался перед подъездами. Дом потихоньку осыпался. Из оконцев подвальных шел парок. В одно из них вылез белый кот с большой башкой и оборванными ушами. Он дымчато посмотрел на Косточкина и осторожно соскочил на асфальт, покрытый льдом и ноздреватым снегом, приблизился к краю оврага — и исчез в зарослях. Косточкин смотрел на окна, озирался. Никого, чтобы спросить. Это было как-то глупо. А казалось поначалу легко и просто: спросил, где тут художник Аркадий Сергеевич? Ну как в деревне. Но все-таки это город, хотя и с родовыми приметами деревни. Железные двери на запоре.

Косточкин обернулся. За деревьями, на той стороне оврага тускло краснела крепость. Хорошее место выбрал этот wall Man[177]. Сиди и наблюдай.

Косточкина стала уже пробирать дрожь. Сырая зима — сущее наказание.

Уже минут двадцать он топтался здесь, но кроме того белого котяры так никого и не увидел. Да в окне мелькнуло чье-то лицо. На дерево села галка. Конечно, дом уже заметил его и следил за этим странным парнем в черном полупальто и синей итальянке.

Косточкин потерял терпение и решил уже уйти, завернуть поскорее в какую-нибудь кафешку, отогреться хорошенько кофе, коньяком, да и поесть что-нибудь существенное. Как вдруг пластиковое евроокно на первом этаже приоткрылось и пожилая женщина в сиреневом теплом халате участливо спросила, не к Охлопьеву ли молодой человек пришел.

Косточкин чуть альбом не выронил от неожиданности и горячо подтвердил, что именно к нему.

— Так его нету, — сообщила женщина. — Он ушел еще утром в институт, я как раз Терезу выгуливала.

— Но… может, пришел? — спросил Косточкин.

— Нет, уверяю вас.

— Простите, — проговорил Косточкин, — но… как это может быть?

— Что именно?

— Ваша уверенность?

— Ах, все очень просто. Тереза всегда лает, как он поднимается к себе.

— Хм… А… на других не лает, что ли?

Женщина покачала головой.

— Нет. Даже на чужих.

— Понятно, — пробормотал Косточкин. — Хорошо, спасибо.

— Не стоит благодарности, — ответила она. — Просто вижу, студент мерзнет.

Косточкин обошел снова дом, поглядел по сторонам, соображая, куда лучше направиться. Его тянуло в сторону оврагов и собора. Кажется, там, внизу, была какая-то забегаловка. Ему необходимо было сейчас просто опрокинуть стопку водки, и все. Закусить крабовой палочкой. Да, когда он пошел следом за теми искателями синагоги, то увидел какой-то симпатичный домик зеленый с толпящимися мужиками.

Спустившись по булыжной крутой улице, он и увидел справа этот зеленый домик. Но, подойдя ближе, понял, что это обыкновенный магазин. Правда, к нему примыкало нечто вроде кафе — огороженная площадка, укрытая маскировочной сетью. Но это было явно лишь летнее кафе. Он завернул в магазин, чтобы просто чуть согреться.

В магазине была только одна посетительница. За прилавком стояла крашеная продавщица. Посетительница обернулась, взглянула на Косточкина.

— А, это вы? — спросила она. — Павел… Павел… Еще не завершили миссию?

Косточкин узнал ту женщину с горы под собором. Он поздоровался. На ней было все то же зеленоватое пальтишко, вязаная шапка.

— Что это с вами случилось? — спросила она, разглядывая его лицо.

— Производственная травма.

— Упали? Или кому-то не понравилась фотография?

Он улыбнулся.

— Съехал по ступеням вашей этой… Веселухи.

— Ага, я вот про нее тоже слыхала, — тут же вступила в разговор продавщица. — Что там сводили счеты с жизнью. От несчастной любви, там, типа. А вообще по телеку показывали недавно, как трое мальцов, студентов, залезли на стену, а спуститься не могли. Мерзли, мялись, пока не сообразили звякнуть в МЧС. Ну, те приехали и сняли, лестницу свою выдвинули, и те задохлики сошли. Надо было и вам.

— Но как же вы туда прошли? Семинаристы провели?

— Нет, — сказал Косточкин. — Это я не с той Веселухи, а с другой Веселухи.

Продавщица расхохоталась.

— Ой, умора!.. Их же одна, молодой человек, а не две. После падения двоится?

— Если и двоится, то не у меня, а у смолян.

— Это в каком же смысле? — спросила продавщица. — Типа, у нас расщепление мозга?

— Скорее памяти, — сказал Косточкин. — Мне ваш знаток это и сообщил, что, мол, та Веселуха стала Веселухой позже, а самая первая Веселуха — другая, с которой я и съехал.

Продавщица всплеснула открытыми упитанными руками.

— Ой, молодой человек! Ради бога. Мне еще полдня считать здесь.

Косточкин пожал плечами и начал рассматривать полки с консервами, хлебом, бутылками. Чтобы хоть как-то оправдать свой визит, купил жевательную резинку и вышел. Следом появилась на улице и та женщина с сумками.

— Сумку я у вас могу взять, — сказал он, оглянувшись. — Я иду как раз к собору.

— Да уж несите свою книгу, — ответила она.

Они пошли рядом.

— Значит, ваша миссия, Павел, дала неожиданный сбой?.. Как же это случилось?

Он коротко рассказал.

— Кто же этот краевед был? — спросила она.

— Здравствуй, Адамовна! — крикнула какая-то старуха из-за забора.

Женщина посмотрела и поздоровалась.

Косточкин сказал, кто ему сообщил о второй Веселухе. Женщина быстро взглянула на него и, как показалось Косточкину, тихо проговорила, как бы про себя: «Аркадий?..»

— Вы, наверное, знаете его? — спросил Косточкин.

Женщина отвернулась. Косточкин сам пришел ей на помощь, заметив, что конечно, раз он художник. Но женщина, сухо улыбнувшись, ответила, что не стала бы преувеличивать его известность. Краеведам он, разумеется, известен, и студентам художественно-графического факультета. Косточкин тут же хотел выложить про фолиант, но вовремя удержался.

— Вы говорили про… меч. Мол, от башни этой Веселухи простирается, ну, свет, как я понял?

Она взглянула на него серо-синими глазами и кивнула.

— Да, а что? Нет погоды, а то вы сами это увидели бы.

— Хочу уточнить, от какой из двух?

Женщина улыбнулась.

— Ох, эти краеведы вечно все усложняют. Мы сейчас Веселухой называем одну-единственную башню, вон ту.

Она обернулась и, взяв сумки одной рукой, указала правой на башню с куполом, нависающую над крышами и деревьями, позади семинарии.

— А… башня Шеина где? — поинтересовался Косточкин.

Она пожала плечами и ответила, что не знает.

— Вижу, вы тут занялись настоящими изысканиями, — добавила она. — Раз так долго живете у нас. Обычно туристы все за день обегают и фьють!

— Меня рука задержала, — признался Косточкин. — Сегодня думал уехать… Жаль все-таки, что оставил фотоаппарат в номере, — проговорил он, глядя на нее.

— Вам стоит все-таки еще задержаться, — сказала она, переводя дыхание.

Подъем на Соборную гору был довольно крут.

— Нет, знаете, держите это, а мне дайте все-таки ваши сумки, — решительно сказал Косточкин, протягивая ей фолиант.

— Подождите, — ответила она, ставя сумку на снег и принимая фолиант. — О-о, да он у вас чуть-чуть полегче моей авоськи.

Косточкин взял сумки, те оказались довольно увесистыми. Они продолжили путь вверх мимо домов. На выровненной площадке возле дороги крутилась бетономешалка. Перед нею стоял смуглый чернявый узкоглазый строитель, двое других возились с кирпичами. Кто-то возводил здесь дом. Строители посматривали на них. На старом стуле серебрился магнитофон, из которого неслись восточные песнопения.

Молча они прошли мимо.

Дорога вела дальше, к собору. «Загляну туда — и в гостиницу», — решил Косточкин, растеряв весь свой враждебный пыл в походе по этим оврагам.

От главного подъема на гору вправо уходила улочка. Женщина сказала, что Косточкину надо прямо, а ей туда, и вернула ему фолиант.

— Спасибо, — сказала она, ясно взглядывая на него. Ее бледное лицо слегка раскраснелось. Глаза на нем чудесно синели. — До встречи.

И она зашагала по своей улочке. Косточкин смотрел ей вослед. Потом он обернулся к собору и продолжил свое восхождение.

С площадки позади собора он окинул взглядом старый город в оврагах и на склонах, кирпично-деревянный, с трубами и садами. Отыскал первую, крайнюю Веселуху, дальше — башню, в которой повстречал длинноволосого Охлопьева в очках. Третья — круглая башня без купола — едва виднелась над деревьями и крышами. Вторая Веселуха? Кажется, она и есть… Косточкин впал в свою обычную медитацию. Полет в черную дыру вызвал озноб. Косточкин встряхнулся, повернул и пошел в ворота в белой ограде.

Во дворе пахло свежим хлебом, его выпекали справа, в небольшом кирпичном домике. У Косточкина потекли слюнки. Он подумал, что надо побыстрее пройти двор, выйти на ту широкую улицу и бежать по ней до первого кафе.

Навстречу ему шла девушка или женщина, простоволосая, в длинной черной куртке, из-под которой выглядывали трико с лампасами, рваные кроссовки. Платок она несла в руке.

— Господи помилуй, — сказала она, с улыбкой взглядывая на нахохлившегося посинелого Косточкина. — Идите грейтесь в Дом.

Повернувшись, указала на собор.

— Там так жарко! — И с этими словами она взмахнула платком.

— Да, пожалуй, — пробормотал Косточкин, косясь на ее распущенные волосы и какое-то потасканное, но явно красивое лицо.

— Пожалуй! — воскликнула она и засмеялась. — Вот и пожалуй! Ну? — Она тянула руку.

Косточкин полез в карман и опустил в ее узкую ладонь десятку.

— Дай тебе здравия Богородица. Приходи завтра. А еще что-нибудь увидишь. Где твой фотик? У тебя же был фотик? Я видела. Я в детстве тоже рисовать любила. Рисовала облака, собачек, корову Дашку. В студиях, это самое, занималась.

— Ну а что же забросила? — спросил Косточкин.

Девушка вдруг изменилась в лице и быстро набросила платок на густые каштановые волосы. По двору шел священник в рясе, с крестом, бородатый, в малиновом головном уборе. Она тут же кинулась к нему.

— Отец!.. Отец!..

Потянулась губами к его руке. Тот позволил поцеловать с некоторой брезгливостью и перекрестил ее.

Она засмеялась ему в спину, озираясь на Косточкина. Кулаком зажимала себе рот.

— У-а-ха-ха… Много их в рясах, — заговорила негромко, слегка приплясывая, — прикрываются… А завтра все будут голыми. — И она начала напевать: «Мати Мария, где ты спала, ночевала? — Во Божьей церкви, во соборе, У Христа Бога на престоле»…

— Почему? — спросил Косточкин, понимая, что не следует этого делать, ну в самом-то деле, чего толковать с нищенкой, да еще, по всему судя, придурковатой?

Она вытаращила на него карие с крапинками глаза. Нет, она явно была глупой. Косточкин пошел было прочь.

— А куда же ты? — спросила она.

— Пойду, до свидания.

— Свидание-то завтра и выйдет у всех, — сказала она и хлопнула в ладони. — Так приходи с фотиком!

— Тебя фотографировать? — решил пошутить Косточкин, уходя.

— Всех! И больших начальников! И всех, всех. Завтра будет им баня! У-а-ха-ха! Приходи, сам увидишь! Удивишься! И тогда больше денюжку дашь. А еще Мартыновну сфоткаешь. Она обещает завтра, обещает, самое, ё-моё, улететь со своими птичками прикормленными. Вот зачем она их кормила-то! Ну умора! Умора и будет, приходи!

Косточкин быстро пересек соборный двор, стараясь не оглядываться, но, поворачивая к главным воротам, все-таки покосился — и увидел темную фигурку в тех воротах, в которые он сюда вошел, мгновенно пожалев, что нет фотика-то, хороший был бы кадр, — она там стояла как будто на краю неведомого сизого океана. За нею свинцовел мир оврагов.

Косточкин быстро прошел дальше, миновал арку прямо в одной из церквей соборного комплекса и оказался над мглистой зимней туманной улицей. Глянул влево — улица уходила вверх, к центру, повернул голову в другую сторону и у каменной длинной лестницы собора увидел пожилую женщину в кирпичного цвета платке, синем пальто. Вокруг нее ходили голуби, один сидел на плече, другой на голове.

Косточкин повернул налево и через пятнадцать примерно минут сидел в кафе, уплетал горячее пюре с подливой, пил крепкий кофе с небольшими пирожками и поглядывал на экран телевизора.

21. Костел

В местных новостях сообщали, что завтра в собор возвращается главная реликвия города — да и реликвия целой страны — Одигитрия, икона конца шестнадцатого века, которую реставрировали два года в Москве. Икону написали по велению Годунова, передали в дар городу в год окончания строительства крепости и поместили над главными воротами. Во время штурма крепости польскими войсками башня была повреждена, но не икона, она оставалась на своем месте. Потом эту икону возили с собою войска в войну с Наполеоном, Кутузов перед нею на Бородинском поле молился.

Косточкин припомнил мутные речи той нищенки… Откуда они вообще берутся? Ладно немощные, но эта молодая, хотя и потасканная. А… взлететь собирается пожилая в кирпичного цвета платке. Запиликала симфония Эшкрофта, Косточкин быстро допил кофе и вынул трубку. Алиса.

— Костя, салют! Я сейчас оторвала у букиниста книженцию!

— Привет. Да? И что это?

— Второй том Ханс-Михаэля Кецпе!..

— «Знаменитые фотографии»?

— Да! Прикинь!

— Ну…

— Чего?

— Не знаю… Он там все своих немцев протаскивает… Наших фотографов как будто не было и в помине.

— Ой, ну какие наши?

— Прокудин-Горский, к примеру. Потом Максим Дмитриев, крестьянин…

— Ты чего, Кость? Анаши объелся смоленской? Прокудин же тебе никогда самому не нравился. Мол, ну, химичил с цветной фотографией, а снимал, как для судебно-медицинской экспертизы. Твои слова?

— Еще был Родченко… Он хоть во втором томе-то есть?

— Да нету тут никакого Родченки! Русско-советское фото как советско-русский рок. Тут одни мэтры. Корифеи, блин, да. Приходи, сам посмотри.

— Куда?

— Ну ко мне… или где ты хочешь? Давай я к тебе на Керамический заеду? Только завтра, как Галчонка в школу отправлю.

— Алис, я завтра, наверное, еще буду здесь.

— …Не врубилась. Где «здесь»? Ты хочешь сказать, что еще там?

— Ну да, там, то есть здесь. Иногда там, иногда здесь.

— Потрясно! Атас. Подвернулась халява?

Косточкин рассказал ей о последних событиях и добавил, что, пожалуй, и еще задержится хотя бы до завтрашнего вечера, утром обещают привезти икону, про которую Лев Толстой писал в «Войне и мире», надо на всякий случай сфотографировать момент, кто знает, может, со временем цена этого момента возрастет, как это было с первым снимком Ньепса «Вид из окна мастерской», все-таки четыреста лет никто не видел истинного обличия персонажей…

— Каких персонажей? — не поняла Алиса и закашлялась.

— Ну иконы.

— Оу, ну и дела. Ты, видно, все же хорошо трахнулся… ха-ха, нет, в смысле, ударился головушкой. Или тебя-таки пробила ахинея твоей Маринки? Вода, говорят, и атеиста точит.

— Нет, мне просто стало интересно самому посмотреть, что же это такое. Ну и день-два плюс-минус. Да и надо еще нанести визит вежливости художнику.

— Тому, кто рисовал этих персон на иконе?

— Алиса, те художники померли четыреста лет уже назад примерно. Я о том старпере, что нашел меня в башне. Ухнулся я, как в дыру черную… но с проблесками комет. Никогда не вырубался напрочь. А тут — открываю глаза: этот старикан, врач, фельдшер. Помаялся немного в больнице, ну буквально сутки. Да и шапку в зубы. Вроде ничего. Так только… иногда как будто…

— Ох, Павлушенька, чувствую, что тебя надо спасать срочно. Я приеду! Попрошу Кирсановну соседку присмотреть за Галчонком… Да не бойся, пока еще шучу. Но если ты и завтра оттуда не отчалишь, то так и знай — дождешься. Я разгоню там эту секту.

— Да нет никакой секты.

— Ну туман мракобесный. Сидят там, на печах, опиум для народа курят. Клянись сейчас же, что на вечернем поезде завтра выедешь!

— Клянусь!

— Так иди покупай сейчас же билет.

— Ладно.

Но, выйдя из кафе, Косточкин попытался определить, где та красная церковь, возле которой живет художник. Слева на старом доме висели большие круглые часы. Он прошел немного по направлению к ним. Дорога уходила вниз, по ней валили машины. Среди крыш и столбов виднелись купола собора. Кажется, направо от Соборной горы, через овраг и находится та церковь. Косточкин предположил, что идти от часов надо по улице вправо.

После еды и кофе он почувствовал прилив сил, боли в руке и ребрах не было почти никакой, так, легкое покалывание в локте и в боку. Правда, вот голова временами… не то что подкруживалась, но как-то цепенела, вдруг наступало такое странное состояние невесомости — словно под ним снова разверзался ход башни с заледенелыми ступенями, и еще секунда, и он должен был полететь вниз… Да ничего не происходило. Врач со стальным ежиком волос и такого же цвета глазами, с маленькой острой бородкой, плечистый, с бицепсами, как у Шварценеггера, врач с хорошей фамилией Грабовский — русскому уху тут если и слышится дерево, то такое, из которого последнюю домовину сбивают, — определил у него легкое сотрясение и порекомендовал первое время больше проводить в постели.

Врачу знаком был спаситель Косточкина, с которым он тут же вступил в спор, казавшийся поначалу легким и непринужденным, но буквально с каждой минутой наливавшийся какой-то свинцовой тяжестью. Косточкин не сразу смог вообще понять, о чем они спорят… Позже Охлопьев сказал, что этот Грабовский — смоленский поляк, из тех, для кого костел — объединительный символ, а на самом-то деле — троянский конь. Соратники Грабовского спят и видят сны о тех временах, когда тут не было ни одного православного храма и собор был костелом, а все смоляне говорили по-польски. Ну или по-белорусски, о чем свидетельствует хорват Крижанич, философ, богослов, проживший здесь полгода в 1647 году. Косточкину довелось еще поговорить с врачом, он был умным и приятным собеседником. Но при упоминании спасителя Охлопьева нахмурился и несколько запальчиво заявил, что от того слишком резко шибает квасом. Чувствовалось, что между ними идет застарелый спор. Впрочем, в суть этого спора Станислав Николаевич Грабовский не стал его посвящать.

Сейчас Косточкин замешкался, раздумывая, не слишком ли еще рано идти к Охлопьеву. Да, пожалуй, лучше пока найти магазин и купить зарядное устройство, чтобы во всеоружии встретить завтрашний день. Он спросил прохожего, где поблизости такой магазин, тот объяснил. Надо было пойти назад, то есть в сторону гостиницы. Так он и сделал.

В магазинчике на улице Коммунистической было уютно и безлюдно, на стенах висели фотографии, под стеклом на витринах чернели, поблескивали фотоаппараты, объективы. И здесь фототехника издавала некий слабый, но уловимый запах, как и в любом другом магазине — в Москве, Питере, Мадриде. Среди фотолюбителей есть завзятые технари. Точнее — фетишисты. У Косточкина был один такой знакомый, Вася Фуджи, кличка такая — Фуджи. Он признавал только фотоаппараты этой фирмы и мог часами рассказывать о достоинствах профессиональных компактных камер, объективах, штативах, процессорах, матрицах, о функции имитации пленки, видоискателе гибридного типа с оптическим и электронным вариантами. Голубой мечтой Васи была, конечно, поездка к настоящей Фуджи, в Японию. Но такой же мечтой были хорошие профессиональные камеры «Фуджи», — у Васи никогда не было денег, ибо он, как говорила его матушка, родился в рубашке лени, точнее в обломовском халате. Вася, как правило, нигде не работал, а только подрабатывал: то в магазине по продаже скульптурных изделий из драгоценных и полудрагоценных камней, то ходячей рекламой в одеянии панды, то членом предвыборного штаба КПРФ, хотя он был анархистом и носил за пазухой — не бомбу, конечно, а Кропоткина или Бакунина, а то и Толстого, что особенно поражало многих слушателей: оказывается, и Лев Николаевич?.. В ответ Вася, сутулый парень с оттопыренными ушами и спутанным чубом, губастый, в вечном растянутом свитере с оленями засыпал публику цитатами, толковал о том, что ужасная шайка разбойников не так страшна, как страшна такая государственная организация, что всякий атаман разбойников все-таки ограничен тем, что люди, составляющие его шайку, сохраняют хотя бы долю человеческой свободы и могут воспротивиться совершению противных своей совести дел. И дальше, мол, для государства нет никаких препон, правительственное войско под предводительством там Пугачева или Наполеона совершит любое, самое ужасное преступление, ибо войско есть не что иное, как собрание дисциплинированных убийц. Любое государство — Чингисхан с телеграфом. Теперь надо поправить графа: с интернетом и ядерной бомбой. Государственная власть, мол, не только не спасает от опасности нападения соседей, а напротив, она-то и вызывает ее. Государство, мол, сборище одних людей, насилующих других. Круг насилия с гипнозом, то есть внушением, что существующий строй наилучший, гипнозом, подкармливаемым двумя суевериями: патриотическим и религиозным. Хотя любой искренний христианин понимает, что христианство его совершенно несовместимо с государством, как несовместим голубь с пираньей. Тут Вася предупреждал, что про голубя и пиранью сказал не Толстой, а он, Вася Фуджи. Иногда даже гению можно помочь. Вот он, Вася Фуджи, и помогает. А главное — распространяет среди глупых масс учение. И по мере сил борется с государством. Как? Да так: не работает на него! Ну и поэтому нет у него ни билета в Страну восходящего солнца, ни хорошей камеры «Фуджи», а только старенькая камера «Фуджи», подаренная ему на прощание…

Откуда вообще такая любовь к этой фирме? Да и к горе? Что тут первично? Первична девушка. Японка, что ли? Нет. Украинка Оля. У нее и была камера моментальной печати «Фуджи». И, пока Оля училась в Москве и дружила с забавным анархистом Васей, все превращала в эти небольшие снимки. А доучившись на факультете иностранных языков, где она постигала японский, и получив диплом в институте делового администрирования, туда и упорхнула — в сторону восходящего солнца, правда чуть ближе, во Владивосток, не оставив Васе адреса и надежд. С тех пор его и пробила тоска по Фуджи, утоляемая отчасти мяуканьем владивостокца «Мумия Тролля» и походами в фирменные магазины в Питере или Москве. Однажды Косточкин завернул с ним в такой магазин на «Соколе», на Ленинградском проспекте, «Фуджифильм», и это был тот еще фильм! С ними была и Алиса, презирающая, конечно, любую фирму, кроме «Кэнона». Понаблюдав за Васиными танцами со слюнями в уголках губ вокруг стендов, послушав его профессиональные разговоры с продавцами, Алиса сказала, что сейчас описается. На самом деле Вася уже давно не делал ни одного снимка даже этой лентяйкой камерой моментальной печати. Пленка и бумага были слишком дороги для последователя Толстого и Кропоткина с Бакуниным. А консультанты изворачивались, показывали модели, думая, что перед ними явный профи. Растянутый свитер и пузырящиеся на коленях джинсы ни о чем вообще не говорят. Иные миллиардеры в Америке любят именно такой прикид. Тот же Джонни Депп, к примеру, ходит во всякой рвани. Правда, американский собрат по джинсам выложил бы баксы за самую крутую камеру «Фуджи» на прощание. А Вася консультанта, вспотевшего от усердия, только похлопал по плечу: «Бай-бай!» И надо было видеть глаза того паренька: ужас и отвращение в Лас-Вегасе наяву, в высокой концентрации. Хорошо еще, что им с Алисой, а не тому консультанту Вася изрек очередную мудрость графскую: «Собственность вообще-то несовместима с любовью». Тут уже Алиса, не сдерживаясь, захохотала с повизгиванием.

Знает Косточкин и других технарей, отлично разбирающихся во всех нюансах фототехники, но делающих беспомощные снимки даже самыми крутыми навороченными камерами.

Наверное, прежде всего за этим вот черным мерцанием лоснящейся аппаратуры и за ее запахом они и заходят в такие магазины. Косточкин и сам подвержен этой слабости. Иногда ничего ведь и не надо в магазине… То есть как это не надо? Всегда надо! Были бы деньги. Ну вот помечтать иногда и заходишь, помедитировать над этим японским «Аргусом», разобранным на части, расфасованным… Мол, эх, были бы деньги оживить его, заставить восстать ото сна, сделать его своим слугой. Главное, чтобы он мгновенно перемещался туда, где именно сейчас вспыхивает фотомомент, где горит алмазно капелька на шерстинке этого мира. Косточкин временами и чувствует себя охотником. И его охватывает беспокойство, прошибает азарт. Да, вот именно сейчас, сию минуту оно и происходит где-то. Где? Что?

Парень лениво вышел из-за конторки и подал Косточкину зарядное устройство. Вообще-то дороговато, но что делать. Кто знает, возможно он для того сюда и прибыл, чтобы заснять этот момент. Какой?.. Ну взлет той нищенки. Еще Косточкин попросил литиевую батарейку и, улыбаясь своим мыслям, расплатился и вышел, провожаемый ироничным взглядом продавца. Наверное, отсюда многие выходят с такими блаженными улыбками. Все-таки, как говорится, фотографы народ повернутый.

Можно было пока вернуться в гостиницу. Но, оказавшись на главной площади города, Косточкин сначала взошел к памятнику Твардовскому и Теркину на некотором возвышении, а оглянувшись, обратил внимание на какой-то затейливый дом, памятник перед ним и направился туда. Теркин с Твардовским неплохо вписывались в скверик. Теркин сидел с гармошкой, Твардовский в шинели и с офицерской сумкой. Если молодые захотят, можно и здесь их сфотографировать. Все-таки это самые знаменитые смоляне… то есть, ну, Твардовский. Хотя и Теркин. Косточкин, конечно, в школе проходил Твардовского, но потом прочно забыл.

А Шеину они памятник не поставили?

Затейливый дом из красного кирпича оказался «Русской стариной», музеем. А памятник — Микешину. Косточкин не представлял, кто это. Судя по всему, художник.

Обойдя этот дом, он узрел вдалеке две острые башенки из темно-красного кирпича за сквером из очень старых живописных деревьев. Догадка повела его туда. В сквере вдруг обнаружилось небольшое кладбище. Через дорогу в другом сквере тоже было кладбище с каменными крестами и склепами, беспощадно расписанными тинейджерами-олухами. Ну а посреди этих кладбищенских скверов стоял костел, осыпающийся, с забранными железом стрельчатыми окнами, затянутый как будто зеленой паутиной — строительной сеткой, видимо предохраняющей прохожих от падающих кирпичей.

Костел производил удручающее впечатление. Россия сейчас забогатела. Что же тут-то, в западных воротах, не может навести порядок?.. Или вот эта сетка и свидетельствует о начавшемся ремонте? Но что-то больше никаких признаков строительства не было заметно.

Какая-то пара зашла с улицы в сквер и отпустила своего внушительного пса. Мужчина достал сигарету и закурил. Его спутница в короткой спортивной куртке и спортивных штанах била поводком себя по бедру. Пес бегал среди могил, справлял нужду на кресты.

«Наверное, сатанисты», — с усмешкой решил Косточкин. И понял, что молодоженов сюда не поведет. Кладбище казалось древним и было живописным, то бишь фотогеничным. Для себя его можно сфотографировать. Косточкин увидел на каменном кресте овальный портрет девушки, родившейся в позапрошлом веке и умершей в самом начале прошлого. Пес подбежал и этот крест пометил, сбрызнув сквозь ограду. Косточкин насупился. Ведь он может быть далеким родственником этой девушки? Откуда эта пара знает? И он обернулся к ним и громко спросил:

— Вы считаете кладбище хорошим местом для выгула собачек?

Мужчина и его спутница оглянулись. На вид обоим было за сорок, открытые хорошие лица, у мужчины раздвоен подбородок, у женщины светлые кудряшки выбиваются из-под вязаной шапки, губы в меру накрашены. Мужчина затянулся и выпустил дым, разглядывая незнакомца в черном полупальто, синей шапке. Женщина хлестнула себя по бедру поводком.

— Между прочим, — быстро сказала женщина, — это недействующее кладбище. Его скоро вообще сровняют.

— Костел тоже? — спросил Косточкин, стараясь, чтобы голос звучал ровно.

— Что костел? — переспросила женщина.

— Снесете?

— А… что… такое? — наконец подал голос мужчина, набычиваясь.

— Просто интересно, — откликнулся Косточкин, — приехал ваш город посмотреть.

— Откуда? — спросил мужчина, затягиваясь.

— Из Москвы.

— Ну вот, — отозвался мужчина, — туда и отправляйся порядки наводить. — И он отщелкнул окурок на ближайшую могилу и отвернулся.

Женщина хмыкнула и задорно поправила очки. И тоже повернулась к Косточкину задницей, хорошенькой, округлой, туго обтянутой теплыми спортивными штанами. Темный пес подбежал к ним и вопросительно уставился, переводя взгляд с хозяина на хозяйку. Умный, наверное, уловил какое-то напряжение, вот и спрашивал безмолвно… Но команды не последовало.

Косточкину нечего было еще сказать, вернее сказать-то было что, но что-то общаться с этой смоленской задницей не хотелось. И с псом. Да и с раздвоенным подбородком. И он прошел вдоль белой стены, которой был обнесен двор костела, увидел ворота и направился внутрь. Но, едва войдя во двор, вздрогнул и попятился — из будки возле белого двухэтажного дома с крестами вырвалась озверелая немецкая овчарка и на всех парах ненависти ринулась к Косточкину, так что он моментально вспотел с головы до пят, но цепь лишь звонко натянулась и не дала овчарке достичь цели и вцепиться свадебному фотографу в горло. Овчарка в пароксизме гнева захрипела, прожигая рыжеватыми глазами бренное тело в черном полупальто. Косточкин быстро повернулся и пошел прочь, услышав за спиной смех, покосился через плечо: да, это смеялись та задница и тот подбородок.

Он прошел кладбище насквозь и оказался возле жилых многоэтажек. Посмотрел на костел. Тот скорбно слепо светлел стальными узкими окнами и напоминал чем-то обнищавшего рыцаря. На плечах его чернели галки и вороны.

Тут ему вспомнилась ненароком польская «Рукопись, найденная в Сарагосе». Но там ничего подобного не было. Нет, нет, другой какой-то фильм. Э-э-э… Ослепленный рыцарь?

«Крестоносцы»! Ну да, а как же. Он даже имя его сейчас вспомнит… Юранд. Юранд из Спыхова. Он явился в замок тевтонцев, чтобы те отпустили плененную дочь, и псы-рыцари его ослепили.

В детстве у них были баталии по всем фильмам: «Триста спартанцев», «Даки», «Спартак» и «Крестоносцы». Сами себе мастерили на уроках труда — украдкой — мечи, копья, доспехи и потом с жаром и упоением бились, ломая свои изделия, кровяня носы, сбивая пальцы.

Наверное, тут когда-то шли службы, играл орган. А сейчас история рассыпалась на глазах, и всем было плевать. Охлопьев об этом костеле и толковал, называя его троянским конем?

Довольно странно…

Подал позывные Эшкрофт. Косточкин шарил по карманам, позывные смолкли. Он нашел трубку, посмотрел. Неизвестный номер. Новый клиент? Но сейчас Косточкин точно не сможет снимать еще какую-либо свадьбу. Перенаправить клиента Алисе? Они так поступали время от времени. И только Косточкин хотел перезвонить, как Эшкрофт снова запиликал свою горько-сладкую симфонию.

— Алло?..

— Да, здравствуйте, свадебный фотограф Павел Косточкин, — ответил он и, пошевелив пальцами ушибленной руки, вдруг почувствовал себя этим самым уставшим рыцарем из… из…

22. Чужая невеста

Звонила ему невеста заказчика Вадима. Она находилась в Смоленске и хотела узнать, здесь ли еще фотограф. Да, здесь. А она приехала на пару дней на день рождения сестренки и решила уточнить, не примет ли он дополнительный заказ.

— Где? Когда?

Девушка засмеялась.

— Мне нравится такой четкий подход. Давайте прямо сейчас? То есть день-то рождения завтра. Но нам надо пару кадров в другой обстановке. Вы как? Лучше на улице, у костела. Надеюсь, он там не развалился совсем?

Косточкин поперхнулся.

— У костела?

— Да, а что?..

— Но… я прямо здесь и стою.

— Возле костела? Чудесно. Сейчас мы и приедем, если, конечно, наш контракт можно считать заключенным. Да, и назовите цену.

Косточкин ответил, что с удовольствием выполнит эту работу, цена обычная, три тысячи за час, но прямо сейчас ничего не выйдет.

— Почему?

Он объяснил причину: батарейка села.

— О, жаль, а как все начало складываться волшебно, — проговорила она. — Я и не думала, что вы все еще здесь, так, на всякий случай позвонила. Хм, хм… А сколько же надо времени для зарядки?

— Час.

— Хорошо. Давайте через час мы за вами заедем?

— Но мне еще надо добраться до гостиницы.

— Где вы остановились?

Договорились встретиться через полтора часа.

Спеша в гостиницу, Косточкин вдруг подумал… подумал, что никогда не выберется из этого города… Smolenscium’а. А?

И еще ему показалось, что время… время как-то убыстряется? Не успел он вставить со щелчком батарейку в гнездо зарядного устройства и воткнуть вилку в розетку, а к другой розетке присоединить плеер, как уже пора было снова собираться. Он зашел в ванную, включил свет, чтобы получше рассмотреть свое лицо. Ссадины на лбу, синяк на скуле. Можно подумать, он с кем-то махался. Побили почтальона за скверные новости. Косточкин почистил зубы второй раз. Пшикнул на подбородок и щеки одеколоном, растер. Хороший запах. «Paco Rabanne 1 million», вот такое простое буржуазное название, и флакон соответствующий — в виде слитка золота, подарок Маринки, ей в Испании этот парфюм ударил в голову, ну в нос. Что ж, и Косточкину нравится аромат этот коры, слегка цитрусовых, еще чего-то чуть пряного и с горчинкой, все ок, кроме цены. Себе он за сто баксов одеколон никогда не купил бы.

Косточкин надел кепи итальянку, надвинул козырек на лоб, чтобы боевые раны скрыть. Да, проверить аппарат. Включился. «Никон» — forever! Косточкин повесил фотосумку на плечо, прихватил фолиант, сунул наушники в уши. Ну? Плеер сейчас был настроен на произвольное воспроизведение композиций, так интереснее. Это была песенка «One day» — о том, что в один прекрасный день мы, возможно, станцуем снова, Под небом, полным огней… В один прекрасный день ты, возможно, будешь там, Совсем одна.

«Почему же она там будет одна?.. Они же собирались вместе», — подумал Косточкин, выходя из лифта, сдавая ключ. Но пока ответа на вопрос не последовало, в кармане завибрировал мобильник, хотя Косточкин уже тысячу раз слушал этот «День» Эшкрофта, да вот как-то не придавал особого значения смыслу, обычно из песни вырываешь строку, и она потом вертится.

— Да?

— Мы у гостиницы.

— Я выхожу… Вышел.

И он увидел приоткрывшуюся дверцу небольшого стильного автомобиля цвета апельсиновой корки. Оттуда ему помахали.

— Привет! Садись.

— Привет, — ответил Косточкин, обходя автомобиль и собираясь открыть заднюю дверцу, но девушка знаком показала ему, чтобы он сел впереди.

Открыл дверцу и сел.

— Железный закон, — сказала девушка, — впереди только взрослые.

Косточкин оглянулся. Позади сидела девочка в клетчатом берете с пышным помпоном, глядела исподлобья.

— Поздоровайся с дядей фотографом.

Девочка поздоровалась. Косточкин ей ответил.

— Едем? — спросила девушка и тронулась.

Косточкин устроился поудобнее, поставил на колени сумку.

— Ремень! — напомнила девочка. — Раз уж вы впереди.

Девушка засмеялась. Косточкин отыскал и пристегнул ремень.

Автомобиль, мягко, почти ласково урча, встроился в поток машин. Девочка шумно потянула носом воздух и вдруг стала тихонько напевать: «Вырос я в Италии — / Там, где зреют апельсины, / И лимоны, и маслины, / Фиги и так далее». Косточкин сначала не придал значения этой песенке, а подумав, усмехнулся и поправил итальянку.

— Павел?..

Он встретился взглядом с глазами девушки, она уже снова смотрела вперед.

— Вы уже неделю тут?..

— Нет, — ответил он, медленно отводя глаза. — Только… пятый день. Кажется.

— А был договор на неделю?

— Нет, три дня рекогносцировки.

Девочка сзади засмеялась.

— Реко… г-гыгы — чего?

— Рекогносцировка, — отчеканил Косточкин. — Осмотр местности перед боем. Или свадьбой. Древний человек и не понял бы, бой это или веселье с криками и петардами.

Девушка посмотрела на него внимательнее.

— Вам так приглянулась натура?

— Или я ей, — ответил он, дотрагиваясь до лба.

— Это как же? — спросила она, тормозя перед перекрестком.

— Она меня поцеловала в лоб, — сказал Косточкин, обернувшись к девушке и приподняв итальянку.

— Точно, — ответила она с удивленной улыбкой на узком бледном лице, обрамленном темными прямыми подрезанными волосами.

— Натура целуется? — спросила сзади девочка.

— Я и сам не знал этого раньше, пока не взобрался на башню.

— Так это была башня? — спросила девочка.

— Да.

Автомобиль тронулся, девушка переключала скорости.

— Ого, круто, — сказал девочка.

— Башня по имени Веселуха, — добавил Косточкин, слегка удивляясь тому, как это ладно у него все получается… — А как вас зовут?

— Вы же знаете, — откликнулась девушка.

— Забыл, — честно признался Косточкин.

Девушка засмеялась.

— Здорово.

— Ее зовут Янка! — выпалила девочка.

— Перестань дурачиться, — сказала девушка.

— А меня, между прочим, Вероника, — добавила девочка.

— Очень приятно, — откликнулся Косточкин.

— Характерец, — со вздохом сказала девушка.

— Ладушки, клянусь говорить правду, только чистую правду и ничего кроме правды. Настоящее имя невесты Чиполлучча! — выпалила девочка.

— Ну и язычок, — сказала девушка.

Девочка напела: «По всему известна свету / Луковиц семья: / Чиполлучча, Чиполлетто, / Чиполлоччьо, Чиполлотто / И?»

Ей никто не ответил, и она закричала громче:

— И?!

Девушка поморщилась, но ответила:

— Конечно, ты.

— И, конечно, я!

— Хм, обычно с незнакомцами она сдержанна, — пробормотала девушка. — А тут как прорвало.

— Что вы бормочете, тетя? — окликнула девочка.

Девушка кивнула.

— Да, на самом деле этот подарочек не сестра мне, а племянница. Но мне в детстве хотелось иметь сестренку вместо ее папеньки, то есть моего братца… — Девушка осеклась, изумленно взглянув на Косточкина.

— Включи нашу отрядную песню! — попросила девочка.

— Подожди, — ответила девушка. — Мне надо поговорить с дядей фотографом.

— Включи и говори.

— Отстань… Ох, подлец, подрезал, хам. — Девушка разгневанно посигналила черному джипу.

— Потому что надо было уйти в другое измерение, — сказала девочка.

— В другое измерение? — переспросил Косточкин, глядя на девочку в зеркало.

— Да, — ответила она.

Косточкин несколько напряженно смотрел на нее.

— В какое, если не секрет?

— В подводное! — воскликнула досадливо девочка. — Я же просила отрядную песню.

— Интересно, что за песня.

— Песня нашего Пыжика.

Автомобиль проехал мимо краснокирпичной «Русской старины» и памятника и свернул направо. Среди деревьев кладбищенского сквера замаячили башенки костела.

— Уже приехали, — сказала девушка.

Косточкин так и не понял, как ее зовут.

Она свернула на площадку перед сквером. Здесь стояли две или три торговые палатки, валялись пакеты, пластиковые бутылки. Палатки были закрыты — наверное, место воскресных ярмарок. Они вышли.

— Костел еще не развалили ревнители веры? — спрашивала мимоходом девушка, застегивая куртку и оглядываясь на девочку. На голову она набросила капюшон. У девочки были льняные косы с бантами, крутой лобик, стального цвета глаза. Она пытливо рассматривала дядю фотографа.

— Нет, но он задрапирован.

— Да? Чем? А, вижу что-то зелененькое. Сетка? Неужели приступили к реставрации? Что же мои ничего не сказали? И Стас промолчал.

— Возможно, его задернули только что, — предположил Косточкин.

— Хм, интересно… Как свет?

Косточкин ответил, что довольно скромный, конечно. Девушка сказала, что, может, лучше было бы завтра с утра сфотографироваться? Как-то она сразу не подумала, просто не ожидала, что он все еще здесь, так, на всякий случай позвонила… А когда Косточкин уезжает? Он ответил, что завтра. Но с утра пойдет в собор.

— Вы еще там не были? — удивилась она.

Косточкин объяснил, зачем он пойдет завтра туда.

— Ах, да, — отозвалась она.

— Завтра мой хеппи бёздей, — напомнила девочка. — А с утра я в школе.

Они прошли мимо крестов и обелисков.

— Паша, сфоткай меня у той красивой оградки, — попросила девочка.

Девушка от возмущения потеряла дар речи.

— Ты чего, совсем сбрендила? — наконец накинулась она на девочку. — Это дядя фотограф, а не твой одноклассник! Как ваше отчество? — обратилась она к нему.

— Евгеньевич, — с улыбкой назвался Косточкин.

— Павел Евгеньевич! Ты поняла? — спрашивала она, дергая девочку за руку.

Девочка насупилась, кивнула, но, глянув исподлобья на Косточкина, хитровато улыбнулась.

— И мы приехали сюда не на могилах фоткаться, а на фоне костела.

— Типа рыбок в сетке? — спросила девочка.

Косточкин и сам скептически осматривал костел, затянутый сеткой. Он предложил отправиться в другое место, куда-нибудь в парк. Но девушка возразила, что фотографироваться надо именно здесь, фотографии будут отправлены родне. Она посмотрела на часы и добавила, что с минуты на минуту придет Стасик.

— Вот что я предлагаю, — сказала она. — Пойдемте во двор.

— Но там агрессивная псина, — заметил Косточкин.

— Если старая, то ничего страшного.

При входе в ворота в белой стене девушка быстро перекрестилась, девочка без напоминаний тоже. Косточкин лишь крепче ухватился за ремень сумки. Овчарка тут же взгремела цепью, разинула пасть, начала брехать и сразу осеклась, услыхав свое имя: «Матильда!» Косточкин подумал, что это имя как-то перекликается с именем той собачки в хрущевке. Девушка шла прямо в пасть этой Матильды, протягивая узкую ладонь. И овчарка вдруг завиляла хвостом, присела и, поскуливая, подставила башку под ладонь.

— Ого, — произнес Косточкин.

— Смертельный трюк, — сказала девочка. — Янка работает в цирке вместе с братиками Запашными, вы не знали, Павел… мм…

— Здорово, — ответил Косточкин, чувствуя уже особенное напряжение в глазах.

Он расстегнул быстро сумку, достал фотоаппарат.

— Тетя Яна! Сейчас птичка вылетит! — воскликнула девочка, прыская в ладошку.

Девушка обернулась. Косточкин встретил ее взгляд уже сквозь видоискатель. Нажал спуск. Зеркало внутри камеры звучно шлепнуло. Он тут же сделал еще три или четыре кадра, внезапно испытывая прилив… точнее, призыв тех подростковых серебряных труб. Когда он фотографировал девушек, они начинали петь в жилах мгновенно. Может, именно поэтому он и стал фотографом… Но так громко эти трубы не пели еще никогда. Косточкин в ошеломлении сделал еще пять кадров уже идущей к ним девушки. Он не мог остановиться. Девушка засмеялась.

— Павел Евгеньевич, меня вы еще сфотографируете на свадьбе! А сейчас, пожалуйста, нас с сестренкой… Ну и вот как раз Стасик!

Она помахала рукой, ослепительно улыбаясь. Косточкин оглянулся.

— Па! — воскликнула девочка.

Во двор входил мужчина в «аляске», белесая бородка делала его похожим на альпиниста или полярника. Косточкин невольно присвистнул. Мужчина был знаком ему.

— А я думаю, что за столичный фотограф, — говорил он, белозубо улыбаясь и протягивая крепкую руку. — Только что закончил смену, тут рукой подать… почему бы и не прийти по зову сестренки? На радость drogi[178] родне.

— Вы знакомы? — спросила девушка.

— А ты что, не видишь? — иронично спросила девочка.

— Ну как ваши дела? — интересовался врач, слегка сощуривая глаза стального цвета.

— Полный порядок, — бодро отвечал Косточкин.

— Замечательно. Так это вы и будете запечатлевать наш пир на весь мир? Голубчик, если бы я знал об этом сразу, то мучил бы вас процедурами еще неделю. По блату. Ха-ха.

— Так это твой пациент? — спросила девушка, поднимая брови.

— Я так сразу и подумала, — сказала девочка.

Все посмотрели на нее и засмеялись.

— Ну откуда ты это могла знать?! — воскликнула девушка.

— По глазам, — невозмутимо ответила девочка.

— Ладно, господин фотограф, я вижу, надо прийти вам на помощь, — сказал решительно врач. — А то ведь день и так-то хмурый и уже угасает. Хватит, девочки, болтать. Делаем серьезные сосредоточенные лица для нашей родни и истории. Куда нам встать? Командуйте.

Косточкин растерянно озирался, он уже бегло взглянул на экран фотоаппарата, но тот оставался черным. Черный квадрат! А в видоискателе не появлялись красные черточки резкости — похоже, и автофокусировка сбита. Что же делать?

— Возьмите, ради всех святых, такой ракурс, чтобы и костел был виден, — попросил врач. — Пока его окончательно не развалили здешние силы.

— Нечистые? — тут же встряла девочка.

Врач с улыбкой потрепал ее по щеке и ответил, что точно может сказать про них одно — саморазрушительные.

— Как это? — не поняла девочка.

— Потом я тебе объясню.

Втроем они отошли в строну от собачьей будки, Косточкин присел, выстраивая кадр… обреченный на слепоту. Такого с ним еще не бывало. Обычно на свадьбу он брал с собой две камеры на случай отказа техники. Но его «Никоны» — d800 и старичок d90 — прямо на свадьбах ни разу не подводили. У старичка d90 после ста двадцати с чем-то тысяч срабатываний полетел затвор, но произошло это во время обычной прогулки с Мариной. Этим верным фотоаппаратом Косточкин снимал все свои первые свадьбы, поначалу одним им, денег не было. А потом заработал на 800-й, а старичка d90 отнес в ремонт, и его быстро и за совсем небольшие деньги поставил на ноги мастер Алекс Терминатор, такая кличка у него была: редко кто его видел без лупы-монокля в глазу. Видимо, придется нести ему и дворянчика восьмисотого. Но как же быть сейчас? Трудягу Девяностого Косточкин в этот вояж не взял — зачем, на три-то дня? Тем более такая расслабленная съемка. Он надеялся, конечно, запечатлеть что-нибудь для себя, как говорится. Эта надежда всегда где-то тлела… Потому и взял все-таки Восьмисотку.

И вот.

И он продолжил съемку.

Косточкин чувствовал себя… Кто, Колумб, что ли, вел корабли все дальше и дальше, уже зная, что вышла промашка и они заблудились? Или кто? Васко да Гама?

Да не стоит преувеличивать, ручная-то фокусировка есть, правда вот беда в том, что зрение у Косточкина не стопроцентное, очки он не носил и полагался всегда на автофокус. Значит, наверняка будут косяки. От дня рождения придется как-то отказываться.

Поставил вспышку.

— А вот и птичка! — воскликнула девочка радостно, когда их лица озарил серебряный свет.

…Наконец он остановился, чувствуя себя настоящим шарлатаном.

— А уже можно посмотреть? — подбежав к нему, спросила девочка.

— Понимаешь ли, Вероника, — проговорил Косточкин, стараясь придать голосу профессорский вес, — у фотографов есть такое правило: не показывать ничего сразу.

Девочка почему-то захохотала, оглядываясь на своих родных, и, хлопая в ладоши, запела: «По всему известна свету / Луковиц семья:/ Чиполлучча, Чиполлетто, / Чиполлоччьо, Чиполлотто / И, конечно, я». Хрупкая девушка и ее могучий брат улыбались. Косточкин, подчиняясь интуиции, снова приник к видоискателю и сделал кадр. Черный квадрат. Но это только на экране фотоаппарата, а что покажут другие экраны, еще неизвестно.

Наконец эта фотосессия была закончена.

— Пойдемте, я вас подброшу до гостиницы, — сказала девушка.

Косточкин поблагодарил и ответил, что ему надо еще в другое место.

— Куда?

— Довезем, довезем! — говорила девочка. — Вперед, все на субмарину.

Вчетвером они вернулись к автомобилю.

— Неужели поместимся? — спросил Станислав.

Его сестра хмыкнула.

— Па, Пыжик только кажется крошечным, — сказала девочка, таща его за руку к автомобилю.

— Так это птичка или рыба? — спросил с улыбкой врач.

— И то и другое, веселая субмарина! — ответила девочка.

«Пежо», прочел Косточкин марку автомобиля. Врач собирался сесть рядом с сестрой, но, увидев на сиденье фолиант, передумал и открыл заднюю дверцу. Косточкин сел впереди. Мотор завелся. Девушка спросила, куда ехать. Косточкин растерялся, он не знал названия улицы. Принялся объяснять. Девушка быстро сообразила.

— Вечерняя съемка? — поинтересовался врач.

— Нет. Визит вежливости, — откликнулся Косточкин.

Девочка снова потребовала отрядную песню, и девушка включила музыку.

In the town where I was born

Lived a man who sailed to sea

And he told us of his life

In the land of submarines[179], —

запели битлы.

А когда зазвучал припев, девочка тут же принялась подпевать и требовать, чтобы и остальные подпевали.

We all live in a yellow submarine,

Yellow submarine, yellow submarine,

We all live in a yellow submarine,

Yellow submarine, yellow submarine[180].

Косточкин думал, что отрядной песнью будет песенка про Чиполлино. Это все было довольно забавно. Правда, «Пежо» все-таки скорее цвета апельсиновой корки.

— Ну и как вам город? — сквозь музыку спросила девушка.

— Есть что посмотреть, — ответил Косточкин.

— Если смотреть сквозь пальцы, — сказал с усмешкой Станислав, оглаживая бородку.

— А я в него влюблена! — откликнулась девушка.

— В кого ты влюбилась, Янка? — бросив петь, спросила девочка.

— Ну, живя в Москве и бывая здесь раз в три года, можно, конечно, проявлять снисхождение, — заметил врач. — Тем более что великий дворник зима покрывает все свинство.

— Ну опять те же ворчания! — ответила девушка. — Возьму и останусь здесь навсегда.

— Правильно! — поддержала ее девочка.

— А что здесь делать банкиру? — иронически улыбаясь, спросил врач.

— Открыть филиал, — не задумываясь, ответила девушка.

— Где? В этой инвестиционной дыре? Мы занимаем одно из первых мест среди должников. Отношение долга к доходам — больше ста процентов.

Девушка поморщилась.

— Как же я не люблю все эти бездушные цифры.

— За ними реальность. И, следовательно, души. Хотя бы и наши. И безудержное воровство. Два года назад город отметил тысячу сто пятьдесят лет. Вы, Павел, может быть, в курсе? На юбилей центр выделил девятнадцать миллиардиков, а? А что толку. Работы начались заранее, но смоляне просто не справлялись с освоением таких деньжищ. Москва требовала сметную документацию, где было бы все четко и ясно прописано, куда, кто и как. А тут шли бесконечные заседания каких-то групп, подгрупп, комиссий — и пшик! Никто не мог такую документацию представить. Умственный коллапс! — Станислав постучал себя по голове.

— Подъезжаем, — с облегчением сказала девушка. — К этому дому?

— Да.

— Хорошее место, — сказала она.

— Что же хорошего? — тут же возразил Станислав. — Вон помойка. Дом хрущоба, рассыпается на глазах. Летом вонь из оврага.

— Виды живописные из окон, — ответила она.

— Видами сыт не будешь, — проворчал Станислав.

— Здесь, кстати, когда-то жил наш препод, — заметила девушка.

— Этот ваш мазила?.. — с неудовольствием спросил Станислав.

— Я, кажется, к нему и иду, — сказал Косточкин.

Станислав взглянул на него и сказал, что, совершенно верно, старик и вызвал «скорую».

— …А теперь он вас вербует, — добавил он.

Девушка заявила, что многого не понимает и ждет разъяснений, брат обещал ей все рассказать. Косточкин вышел, прихватив сумку и фолиант.

— Пока, сеньор фотограф! — воскликнула девочка. — Привет башне.

Косточкин еще успел заметить серебряный промельк глаз девушки.

23. Толедо

Уже было сумеречно. Слева виднелся силуэт церкви. Косточкин постоял, пытаясь сосредоточиться. Затылок цепенел как-то. Мгновение он только и видел — черный квадрат и серебряный взгляд. Жаль, что никакой фотоаппарат не способен запечатлеть эти внутренние картинки.

Косточкин направился к дому, хотя уже совсем не горел желанием что-то кому-то доказать… Он предпочел бы еще немного пообщаться с командой апельсиновой подводной лодки. Но вот он снова стоит перед дверью металлической и пялится, ну точно, как баран на новые ворота. И с досадой соображает, что надо было спросить у той Терезы код и номер квартиры.

Под вечер морозит. Снег и лед хрустят под чьими-то ногами, Косточкин оглядывается. Именно к этой двери направляется мужчина! Сразу — удача. Косточкин шагает следом. Тот оглядывается.

— Вы к кому?

— К Охлопьеву, — отвечает Косточкин.

— Хм, тогда нам по пути, — произносит пожилой кареглазый мужчина доброжелательно и даже пропускает Косточкина вперед.

Они начинают подниматься по тесноватой лестнице: второй этаж, третий, — на четвертом Косточкин оглядывается вопросительно.

— Вы что, первый раз? — спрашивает мужчина. — Маэстро живет ближе к небу.

Дверь на пятом этаже не заперта. В прихожей их встречает меланхоличнейший чау-чау, рыже-лохматый, молчаливый.

— Санчо, — произносит кареглазый, наклоняясь и трепля пса по башке.

Тот в ответ крутит недовольно головой и задумчиво глядит большими глазами на него. Из комнаты выглядывает бородач с проволочными волосами, наэлектризованно торчащими в разные стороны. И Косточкин ожидает, что и ему сейчас кареглазый скажет: «Санчо», — а потом потреплет его по уху. Но они лишь подают друг другу руки. Бородач вопросительно смотрит на Косточкина и протягивает ему руку.

— Борис.

— Павел…

— Пальто можно повесить там, — говорит Борис с длинной черно-медовой бородой, покоящейся на сиреневой рубашке. На нем светлые брюки в клетку. Пиджак, видимо, он снял.

Пришедший с Косточкиным кареглазый мужчина оказывается пожилым лысоватым господином тоже в светлом костюме в полоску и в черной рубашке.

— Извините, но я хотел бы видеть Аркадия Сергеевича, — отвечает Косточкин.

Борис говорит, что Аркадий Сергеевич будет позже. Косточкин раздумывает, как быть.

— Да раздевайтесь и подождите, — просто говорит Борис.

И действительно, что тут раздумывать. Косточкин вешает полупальто, итальянку. Сумку не решается оставить в тесной прихожей с черным обшарпанным пианино — зачем оно здесь? — все-таки дверь открыта. Входит в комнату. На полу потертый ковер. Стулья, стол. И все, зато на всех стенах картины, большие и маленькие. У окна стоит мужчина в черном костюме, кремовой рубашке. Светлые, почти белые, волосы собраны в хвост. Он оборачивается. Косточкин узнает кого-то… то есть догадывается, что видел этого человека. Где? Когда? У него слегка цепенеет затылок. Пространство как будто готово вновь превратиться в тесный ход башни с обледенелыми ступенями.

— Как вы меня нашли? — спрашивает беловолосый.

Косточкин в замешательстве глядит на него.

— Отдаю должное вашей проницательности, — продолжает беловолосый, холодно, ясно разглядывая Косточкина. — Ну и где же то, что вы мне принесли?.. — Он кивает на фолиант в руке Косточкина. — Ого, уже опубликовали в альбоме?

Косточкин теперь вспоминает, что это — часовщик. Он чинил часы на колокольне.

— Нет еще, — глупо бормочет Косточкин.

— А, но надежда есть? — спрашивает часовщик.

Вообще в этом костюме он больше напоминает какого-то гробовщика. Что тут у них вообще-то? Какое-то мероприятие?.. Может, как раз похороны? Ну или поминки…

— И тогда я могу рассчитывать все же на карточку в альбоме, а следовательно, и на альбом? — беспощадно продолжает часовщик. — Или вы предпочтете сразу вернуть мое изображение в виде отдельной карточки?

Косточкин пожимает плечами. Он предпочел бы убраться отсюда поскорее… Хотя и любопытно все же рассмотреть получше, что же наваял этот Охлопьев? Косточкин озирается.

— Нет, у нас никак не получается позитивного диалога, — говорит часовщик, обращаясь к лысоватому.

Тот взглядывает вопросительно. И часовщик объясняет, в чем дело.

— Я просто не ожидал… — говорит Косточкин.

— Чего? — тут же подхватывает часовщик. — Меня здесь встретить?

— Нет, — возражает Косточкин, собираясь с мыслями. — Не ожидал, что в вашем городе не хватает фотографов. — Пожалуй, достаточно, подумал Косточкин, но все-таки добавил: — И любой щелчок стоит денег. — Дальше уже надо было обуздать раздражение, и все же он продолжил: — Как в Африке.

— О, вы бывали даже в Африке? Поди, в Египте? Пирамиды, верблюды и все такое? Опрокинутые песочные часы?

— Нет, — сознался Косточкин.

— Что? Только верблюдов и фоткали, а никаких опрокинутых часов не заметили? — с той же холодной улыбкой спрашивал гробовщик, то бишь часовщик.

— Я вообще-то, — медленно начал Косточкин, — имел в виду… имел в виду…

— Ну-ка, ну-ка, что же вы такое имели в виду? — с прищуром спросил часовщик.

— …архаические привычки создавать проблемы с фотографированием, — закончил Косточкин, внезапно узнавая этот желчный стиль разговора: точно так же с ним разговаривал Охлопьев, по крайней мере до того, как Павел сверзился в башне.

— Ну, привычка всюду свой нос совать не более нова, — парировал часовщик. — Пусть этот нос и столь изящен, как объектив.

Тут остальные не выдержали и рассмеялись, невольно заулыбался и Косточкин, но уже сообразил, что нос в виде объектива напоминает какой-то пятак, и сразу нахмурился.

— Прошу вас, — тихо и твердо произнес он, — успокойтесь. Очень часто в кадр попадают различные детали или фигуры. Снимал-то я колокольню с часами.

— А, ну я там просто фигурка? Как в Танцующих часах?

— Танец времени? — вопросил лысоватый, севший на скрипучий стул.

— Можно и так сказать, — ответил часовщик.

— Любопытно. Хотелось бы это увидеть.

— Ради бога, запросто. Осталось купить билет в Вену, — говорил часовщик.

— Что же это за часы? Ты о них не рассказывал.

— В полдень начинается парад фигур под музыку, от Марка Аврелия, основавшего там первое поселение, до Гайдна под музыку собственного сочинения. Всего двенадцать фигур принцев, монархов с их супружницами.

— Здорово, — сказал бородач, — что там Гайдн. Вместе с Моцартом они и основали свою музыкальную империю.

— Какие же персонажи могли бы ходить в наших часах? — спросил лысоватый с улыбкой. — Основателя имени мы не знаем… Тогда князь Олег с маленьким Игорем на пути в Киев?

Но ему не успели ответить, в прихожей раздался шум, все обернулись, и некоторое время спустя в комнату вошел Аркадий Сергеевич в пуловере, джинсах. Он протирал запотевшие очки, извинялся за опоздание, благодарил Бориса, забравшего у него ключ и отпершего квартиру, дабы все могли греть уши и носы и наслаждаться видом из окон.

— Да уже толком ничего и не видно, — заметил часовщик.

Аркадий Сергеевич протер очки и уставился на Косточкина.

— Ба! Это вы? Ответный визит вежливости? Похвально. Ну, как ваша голова? Ребра?

— Ты с ним все-таки подрался? — спросил часовщик.

— Почему все-таки?

— Ну как сказать… Фотографы такой назойливый народ, что им лучше ходить в шлемах…

— …и с бейсбольной битой, — добавил сам Косточкин.

Все засмеялись.

Пробормотав, что сейчас он выложит все и потом уже пойдет сменит пуловер на пиджак, Аркадий Сергеевич расстегнул кожаный вместительный портфель и доставал оттуда бутылки вина, хлеб, что-то еще.

— Вина и я принес, — заметил Борис.

— А я рыбу, — сказал часовщик. — Жареных карпов.

— У меня сыр, — подал голос кареглазый, — и оливки.

Косточкин подумал, что тоже должен сказать о своем вкладе, и так и поступил, чего тут мямлить:

— А я, Аркадий Сергеевич, принес альбом. Помните вы его? Вот этот?

Аркадий Сергеевич направил ртутные очки на альбом в руках Косточкина.

— А, этот альбом… Да. Хорошее дело сделали Балбышкин и Степченков. Столько снимков позапрошлого и начала прошлого веков. Вам повезло и как фотографу, и просто как любознательному человеку. Здесь развитие фотографического дела в Смоленской губернии, биографические сведения, тысяча уникальных снимков. Великолепно! И копались ребята в архивах, библиотеках десять лет. Это труд. Поздравляю с приобретением.

— Я не купил, дорого, — заметил Валентин.

— Ну, купить мне удалось дешево, — признался Косточкин.

— За сколько?

— Четыреста рублей.

— Ого, это удача!

— Да… но…

— Хотите перепродать дороже? — тут же съязвил часовщик.

Косточкин бросил на него уничтожающий взгляд, но часовщик не исчез, оставался здесь, в черном костюме, синеглазый, чисто выбритый.

— Хочу знать, — сказал Косточкин, открывая альбом и листая страницы, — знать… — Тут ему подумалось, что все это зря, он делает что-то не так, по крайней мере надо было прийти в другой раз, завтра, когда тут не будет уже столько людей. — Вот здесь… Да!

Аркадий Сергеевич посмотрел. Косточкин для верности даже пальцы сунул в аккуратные прямоугольнички пустоты на странице.

— Что это? — спросил Аркадий Сергеевич, вытягивая узкие губы и поправляя очки.

К ним приблизились и остальные.

— Не гонялся бы ты, мил человек, за дешевизною, как говорится, — произнес часовщик.

— Где покупали? — спросил Борис весело.

— В магазине на соборном дворе.

— Хм, любопытно, любопытно… — пробормотал Аркадий Сергеевич. — Сейчас мы посмотрим. — Он ушел в другую комнату и вскоре вернулся с таким же альбомом. — Ну-ка, что именно?.. Какая там страница?.. Пятнадцатая?.. Так. Так… Вот! Ну-с? Три фото… Эти. Ню. Авторы безымянны. Одна дама в одежде, но принявшая легкомысленную позу, так, и две мадам обнаженные.

Аркадий Сергеевич поднял голову и обвел присутствующих взглядом сквозь толстые стекла очков, узкие его губы кривились. Остальные рассматривали фотографии в альбоме хозяина квартиры и сравнивали эту страницу со страницей альбома Косточкина. Косточкин медленно наливался краской. Он вдруг отчетливо вспомнил реплики того косящего фотографа в магазине. Ведь тот его, по сути, и предупреждал. У Косточкина цепенел затылок, как будто тело находилось в состоянии невесомости, что ли?.. Как же он забыл того фотографа?.. Что вообще происходит с ним в этом городе? Косточкин готов был сорваться и, бросив все, выскочить вон.

Аркадий Сергеевич обернулся к часовщику.

— Савва, что это может означать?

— Что… что… Разве я служу у них? Ну вызывают время от времени починять время. — Он усмехнулся.

— Но ты лучше со всеми там знаком, — возразил Аркадий Сергеевич.

— Цензуру это означает, вот что.

— Дайте мне, — попросил кареглазый, беря альбом Косточкина и разглядывая изуродованную страницу. — Похоже, рука цензора была в ярости. Нож повредил другую страницу.

Косточкин посмотрел. Раньше он этого не заметил. Точно, на другой странице остался след инструмента.

— Святая инквизиция? — спросил Аркадий Сергеевич.

Часовщик пожал плечами.

— Поправка. Видимо, попался альбом на глаза владыке или кому-то еще. Вот и все.

— Отвратительно, — сказал кареглазый, с брезгливой миной возвращая альбом Косточкину.

— Знаешь ли, Валентин, в чужой монастырь нечего лезть со своим…

— …носом, — невольно закончил вместо него Косточкин. — В виде объектива?

Все засмеялись, кроме часовщика.

— Я думаю, в Москве этот альбом стоит в два раза дороже, чем в нашем обычном магазине, — сказал часовщик. — Так что и надо было покупать за нормальную цену в светском магазине.

— О-ча-ро-ва-тель-но, — тягуче произнес лысоватый Валентин. — Магазины светские и святые.

— Когда я слышу «светские», то думаю о Советском Союзе, — сказал Борис.

— Светская советская инквизиция была хуже, — сказал часовщик.

— Куда уж хуже! — воскликнул Валентин. — Взять тесак и покромсать чудесную книгу.

— Вот уже и начинаются передергивания: тесак, покромсать, — сказал часовщик Савва. — Не удивлюсь, ежели через неделю будут рассказывать о сотне вырезанных фотографий.

— Нет, но это что, чей-то личный семейный альбом? Какого-то попа? — возражал Валентин. — А эти дамочки — враги народа?

— Довольно невинно по нынешним временам-то, — заметил Борис, захватывая свою, как будто роящуюся пчелами, бороду рукой.

— Что? Цензура или дамочки? — спросил Валентин.

— Ну эти ню. Сунься в интернет — такое увидишь, мама не горюй.

— Ладно, не будем раздувать из мухи слона, — сказал часовщик Савва.

— Вот именно это я бы и хотел сказать инквизитору с соборного двора, — откликнулся кареглазый Валентин. — Что за отношение к книге? К чужой свободе? Меня всегда поражало и вдохновляло именно поклонение книге в церковных службах. Когда торжественно выносят книгу, закованную в золотые доспехи, поднимают ее над головами, и все кланяются… Замечательно! Понимаешь, что именно сделало обезьяну человеком.

Аркадий Сергеевич засмеялся. За ним и остальные, даже раздраженный часовщик Савва.

— Книга книге рознь, — все-таки неуступчиво парировал часовщик. — «Майн кампф» тоже книга. Или «Капитал».

— Смешались в кучу кони, люди, — пробормотал Борис, огненно взглядывая на часовщика. — Совершенно разные вещи, Савва. Зачем так грубо-то? В духе немцовской и гаррикаспаровской тусовки, не к ночи будь помянуты.

— Попрошу не оскорблять, — ответил Савва.

— А сравнение твое не оскорбительно? Тогда уж ты забыл помянуть и «Архипелаг ГУЛАГ», уважаемый.

— Мое сравнение историческое, — сказал часовщик. — История, дорогуша, свела их вместе.

— И он прав, Боря, — поддержал часовщика Валентин. — Человечество достигло в своем падении дна, где что-то вроде дантовского Коцита: ледяное озеро с вмерзшими вышками и газовыми камерами. Газовые камеры — изделие немецкое. А ледок — наш, колымский, соловецкий.

Чау-чау подошел к хозяину и ткнулся башкой в ногу.

— А, Санчо, — откликнулся Аркадий Сергеевич, наклоняясь так, что длинные прямые волосы-сосульки закрыли его лицо, только острый нос торчал. — Прошу прощения, господа, но Санчо просится на прогулку, — сказал он, трепля пса по голове.

— Я уже выводил его, — возразил Борис.

Аркадий Сергеевич взглянул на него.

— Вот как? Тогда, я думаю, это знак! Пора приступать к трапезе и чтению. Думаю, Санчо не терпится второе.

Все заулыбались. Аркадий Сергеевич пошел с псом в кухню. Борис тоже — и вскоре вернулся со стопкой тарелок в одной руке и бокалами, зажатыми меж толстых пальцев веером. Но больше никто ничего не предпринимал, тарелки так и стояли стопкой, бокалы сгрудились возле бутылок вина. Хлеб оставался неразрезанным, и рыба, сыр тоже.

Косточкин пошел в прихожую со своим злополучным альбомом.

— Куда вы, молодой человек? — окликнул его чуть позже Аркадий Сергеевич, появляясь в дверях с дымящейся сигаретой в мундштуке.

— К себе, — отвечал Косточкин, надевая полупальто. — Извините за напрасное беспокойство.

— Ну, ничего напрасного не бывает, почти не бывает. И дабы это утверждение не осталось пустым, приглашаю вас на нашу, так сказать, вечерю. — Тут он понизил голос и улыбнулся. — Хм, хм, думаю, наш воцерковленный последнюю фразу не расслышал.

— Спасибо, но мне необходимо…

— К себе? — иронически осклабился Аркадий Сергеевич. — В нумер?.. Смотреть телек?

Прозвучало это столь сокрушительно, что Косточкина и вправду охватила уже гостиничная тоска.

— Помнится, именно вы предположили, что и Мигель де Сервантес Сааведра мог быть среди штурмующих наш град. Что заставляет в ответ предполагать в вас неравнодушного к этой персоне человека. Не так ли?

— Ну… да, в общем, — пробормотал Косточкин.

— Так прошу вас, — отозвался Аркадий Сергеевич, приглашая его гостеприимным жестом руки с дымящейся меж узловатых пальцев сигаретой в черном мундштуке. — У нас сегодня как раз Сервантесовские чтения.

— Да… неудобно как-то…

— Перестаньте.

И Косточкин остался.

24. Чтения

Но возвращение Косточкина не всех обрадовало. Савва сразу с преувеличенным вниманием воззрился на него, потом перевел взгляд на Аркадия Сергеевича и поинтересовался, не случилось ли у них пополнения. Аркадий Сергеевич отвечал, что Паша Косточкин гость Смоленска и его гость. Но не журналист ли он? Выставит потом всю компанию в дурацком свете. Аркадий Сергеевич отвечал, что не журналист, а фотограф.

— Не так ли? — спросил Аркадий Сергеевич у Косточкина.

Косточкин кивнул нехотя, уже ругая себя за любопытство. Надо было уйти. Все-таки этот Савва наглец.

— И не забывай, Савва, у тебя же дочка на выданье, — заметил Аркадий Сергеевич. — Ну и что? — напряженно спросил Савва.

— Так вот Паша как раз свадебный фотограф! — торжествующе объявил Аркадий Сергеевич.

Савва фыркнул и ответил, что уж как-нибудь обойдутся они своими силами.

— Свадьбу снимать приехали? — спросил Валентин у Косточкина.

Тот отвечал, что пока лишь пристреливается, осматривается, а свадьба будет позже.

— Слышишь? Вот это основательный подход, — заметил Аркадий Сергеевич, обращаясь к Савве.

— Наверное, жених толстосум, — определил Савва. — Местный?

— Невеста смолянка, — сухо ответил Косточкин.

— Скажите, кстати, Павел, а в Испании вы не свадьбу снимали? — поинтересовался Аркадий Сергеевич.

Косточкин ответил, что ездил туда отдыхать.

— Простите, свою-то свадьбу вы уже сыграли?.. Нет? На вашем месте я бы сделал это в Толедо.

— Или здесь, — добавил Валера.

— Что почти одно и то же, — подхватил Борис.

Косточкин невольно улыбнулся.

— Вы были в Толедо? — с каким-то вызовом спросил Савва.

— Да, он там был, — сказал Аркадий Сергеевич.

— Вот, — ответил Борис, — даже свадебный фотограф входил в Пуэрта-дель-Соль[181].

— Ну, ты знаешь мое мнение на сей счет, — отчеканил Аркадий Сергеевич.

— Ох уж эта метафизика, — пробормотал Савва и как-то уже не столь колюче взглянул на Косточкина. — Давно там были?

— В тот год и даже день, когда Качиньский навернулся у нас, — сказал Аркадий Сергеевич, — по всегдашней польской дерзости.

— Ну, Аркадий, — отозвался Валентин, — ты здесь, как обычно, пристрастен.

— Это перст истории, — сказал Аркадий Сергеевич и, конечно, вздернул свой узловатый и прокуренный перст. — Само смоленское небо бунтует. Нечего ему дерзить. Туман — значит, туман. Но как может польский лыцарь испугаться смоленского тумана?

— А я бы сравнил этот налетевший вихрь с платом, который распростерла Богородица во Влахернской церкви, спасая Константинополь от врагов, — сказал часовщик, безумно синея глазами.

— Сомнительное сравнение, — сказал Борис.

— Они летели только поклониться костям соплеменников, — поддержал его и Валентин. — Там были и женщины.

— И все же, сколько можно тыкать нам под нос эти кости? — спросил часовщик.

— Ну да, — тут же откликнулся Борис. — Мы же напрочь забыли своих красноармейцев, тысячи, сгнившие в их концентрационных лагерях Стшалково, Тухоли… Спроси любого у нас про эти лагеря, никто не знает. А скажи: Катынский лес, — сразу ответят: Сталин, поляки, Сталин. Как пароль — отклик. Это уж так!

— Но все-таки не будем их демонизировать, — сказал Валентин.

— Они сами демонизируют наш город. Он у них как проклятье, — сказал Аркадий Сергеевич. — Сколько фантастических версий изобрели после крушения! Мина на борту, выстрел из пушки, злоумышленники-операторы. И даже искусственный туман! — Аркадий Сергеевич саркастически рассмеялся. — Какая-то видеозапись, на которой слышны выстрелы. Ну? Министр ихней обороны говорит о трех выживших в крушении. Где же они? В застенках или смоленских лесах. Или их уже перестреляли русские. У лыцарей явная паранойя. У предков был знаменитый гонор, а у этих — паранойя, и ничего более. Один корифей из Штатов, но, разумеется, чистокровный поляк, увидел на космических снимках некие белые пятна, на которые и рухнул самолет. Так он выдвинул теорию какого-то волшебного вещества, порошка, притягивающего алюминий. Еще эксперты никак в толк не возьмут, мол, отчего это смоленская береза оказалась прочнее алюминиевого крыла? Оттого!..

— Порошком, наверное, сами эксперты и балуются перед своими экспериментами, — заметил часовщик.

— Ну ладно, — сказал Аркадий Сергеевич. — Да, а хорошо, что не куда-нибудь в Турцию едут играть свадьбу, а сюда. Ладно. Пора приступать. Сейчас. — С этими словами он вышел в соседнюю комнату и вскоре вернулся уже не в пуловере, а в коричневом пиджаке в светлую клетку и в темных брюках. — Рассаживайтесь, господа и, — тут он сделал легкий наклон головы в сторону бородатого Бориса, — товарищи. Выступающий — к барьеру!

Все рассаживались в этом зале среди тускло освещенных картин. Косточкин разглядывал изображения в рамках. Почти всюду главной героиней была крепость. Башни в снегу, цветущие деревья на фоне стены, дымящие домики между башнями и собором на горе, голуби в бойницах, снежная баба под луной и на фоне стены и башни, ворота в башнях, восход солнца над бойницами, дождь и лужи с отражениями башни, руины и старые деревья, река и отражения крепости, церквей, крепость, затопленная туманом, и наконец радуга среди туч, над башней…

Валентин поставил стул перед окном, но пока не садился, а встал позади него, держась одной рукой за спинку; в другой его руке белели листы. Он откашлялся, обвел присутствующих печальным взглядом и заговорил глуховато:

— Возможно, здесь изложены чувства и мысли, хорошо всем известные… И даже точно так оно и есть. Тем не менее хочу поделиться опытом чтения этой книги. Ну, точнее — перечитывания. Мы много читаем, но, как правило, не все помним хорошенько из прочитанного. Есть такие книги, что требуют повторного, так сказать, погружения. Итак, приступим. — Он снова откашлялся.

— Может, пора прополоскать горло? — поинтересовался Аркадий Сергеевич шутливо.

Но Валентин лишь поднял руку, отстраняя жестом предложение, и начал читать.

— «И сразу скажу, что это любопытнейший эксперимент столкновения литературы и действительности. Хотя эксперимент литературный. Впрочем, тут включается опыт читателя: хорошо представляешь, как сам выезжал бы из какой-нибудь деревни на коне, с немецким ржавым штык-ножом, в шляпе пчельника-деда. И — вперед!

Да вот и живой пример — Лимонов, хотя его взгляды мне совсем и не по нраву. Иногда кажется, кстати, что он и копирует внешность Дон Кихота: бородка, усы. Его противостояние с властью можно назвать и донкихотством.

Толкиенистам, наверное, „Дон Кихот“ дается еще легче. Вспоминаю, как догнал одного толкиениста-реконструктора на мосту через Днепр, возвращавшегося, видимо, с какого-то очередного ристалища: брел дюжий парень со щитом, в настоящей кольчуге, с копьем, с мешком.

У знакомого этим делом увлекался сын, что вызывало полное неприятие отца. Детские забавы! Сейчас он служит в Кремлевском полку, участвует в спектаклях, в „Белой гвардии“, собирался на гастроли в Киев…»

Тут все зашевелились, заскрипели стульями.

— Гастроли в Киеве уже начались! — не вытерпел Борис. — Идут полным ходом. Только совсем не белой гвардии. И уж никак не красной.

— И Лимонов — какое же противостояние? Он все забыл и аплодирует власти, тогда как его молодые соратнички в тюрьмах баланду хлебают, — добавил часовщик.

— Прошу не прерывать! — призвал Аркадий Сергеевич.

Валентин продолжал:

— «Детскость восприятия искусства непреходяща, она и заложена в самом искусстве. Толстой по-ученому называл это вчувствованием.

Вот читаешь Хименеса, его прелестную вещь „Платеро и я“ про недалекие странствия с осликом, и хочется — ну, если не в окрестностях Сан-Хуана, в Саду Монахинь, среди пурпурных гранатов оказаться, — то хотя бы обзавестись осликом».

При этом Валентин так вздохнул, что все заулыбались, даже Борис, полыхнувший только что по поводу Киева…

— «Но сейчас зима, Таня вяжет перед электрообогревателем, и я читаю „Дон Кихота“ и восклицаю в душе: Санчо спасает все! Целительны для этого многословного романа и короткие главки. Цирюльник, священник невыразительны; то же и ключница, племянница. Да и хозяин постоялого двора и селянин, бичующий мальчишку. Но Санчо!»

Тут послышались мягкие, но тяжелые шаги, клацанье когтей по половицам, сразу и затихшее на потертом ковре.

— Успокойся, ляг и послушай, это еще не про тебя написали, — сказал ему хозяин.

Валентин взглянул на них с улыбкой и заметил, что лучше будет обозначать слугу просто инициалами: СП.

— Будто союз писателей, — сказал Борис. — Союз писателей Кастилии.

— Уж лучше в духе Гессе: Кастальского ключа, — откликнулся Аркадий Сергеевич.

— Кто же в нем, кроме Сервантеса и самого Гессе? — спросил Валентин.

— Как кто? Федор Андреевич фон Эттингер! — отчеканил Аркадий Сергеевич и выдвинул нижнюю челюсть. Затем он обернулся к Косточкину и сказал, что тому надо было здесь оказаться на Эттингеровских чтениях.

— «Итак, СП. С его здравомыслием и соленым юмором! Это как откровения Питера Брейгеля. Сочно, выразительно, заразительно и поразительно.

Оборванный рассказ СП о влюбленной пастушке и пастухе, переправляющем через реку триста овец (а Дон Кихот не следит за рассказом с должным вниманием и не может ответить, сколько овец уже переправлено на другой берег, — и СП, поклявшийся сразу же закончить рассказ, как только слушатель не сумеет назвать число переправившихся овец, — так и поступает), заставил меня рассмеяться и окончательно — и вторично — поверить в гениальность автора. (Хотя сам-то я сумел правильно ответить СП: шесть овец, — но, увы, меня он не стал слушать и так не продолжил рассказ.)

За два месяца до этого романа я прочел в „Иностранке“ воспоминания любовницы Сальвадора Дали Аманды Лир и теперь мне кажется, что художник копировал Рыцаря Печального Образа. Или таков уж воздух Испании. Но, читая роман, вижу под тазиком брадобрея лицо Сальвадора Дали.

…И ночью он мне приснился и пожаловался, что один ус у него упал!»

— Ха-ха-ха! — дружно откликнулась аудитория.

Борис подкрутил свои светло-темные усы.

— «А утром — у нас, в России, не в Испании — под окнами вереница увязших машин. Воду холодную и горячую отключили. Свет, правда, еще горит. Лоджия в сугробах. На окнах белые карнизы. Зима! Зима как сон. Чудесно. Я все-таки ее люблю. За сгущающийся жар жизни.

Этот жар пылает в груди Дон Кихота, а еще сильнее — у СП, хотя зимы такие им и не снились».

— Прошу прощения у выступающего, — сказал Борис. — Но у меня, так сказать, брак восприятия. Как услышу СП — так сразу рожи наших писателей вспоминаю, с зачесанными лысинами, крашеными усами, крестиками и партбилетами, зарытыми на всякий случай в саду на даче. И даже жуткие графоманские вирши в ушах звучат, ну вот правда. Ведь после Твардовского тут не было никого и не будет.

— А ты?

— Я всего лишь бард.

— Героическая самокритика, — сказал часовщик.

— Нельзя ли называть его хотя бы просто Панса?

— Принято, — ответил Валентин.

— «Да, хорошо зимой читать про пыльные испанские дороги.

Но Сервантес заговаривается, мои друзья. Да, да, бывает. Вот Панса удивлен, узнав, кто скрывается под именем Дульсинеи Тобосской: грубая голосистая деревенская девка. Но несколько глав спустя заявляет, что не ведает, кто такая Дульсинея… Или это прием? Ведь действительно, не деревенская же девка?

Его сознание раздваивается. Наверное, „Дон Кихот“ интересен психоаналитикам. Можно примерами из этой книги иллюстрировать какие-то проявления шизофрении… — внезапно Валентин осекся, быстро взглянул на Охлопьева, нагнул голову и продолжил: — Священник или цирюльник просит обратить внимание на то обстоятельство, что Дон Кихот обо всем рассуждает весьма здраво и поскальзывается лишь на рыцарской теме. Ну, это же явный пунктик. И с Пансой он ведет себя как родитель-шизофреник. Он захлестывает оруженосца „двойной петлей“, есть такое понятие в психологии, то есть ситуация, когда яркие элементы получаемой информации противоречат друг другу и раздваивают сознание ребенка. Панса тоже поскальзывается на теме власти-денег».

— Кто на этом не поскальзывается, — заметил Савва.

— «Идеализм — явление… шизофреническое?

Или я слишком хватил?.. Не идеализм, а маниловщина.

Еще одна неточность: меч, похищенный освобожденным бандитом вместе с ослом, вдруг появляется в руке Дон Кихота, когда он рубится с винными бурдюками (как пытался рубиться наш Горбачев)».

При этом имени Борис схватился за свою бороду, словно его начали жалить те пчелы, что как будто там вились в глубине.

— «Правда, перед этим им повстречался именно этот бандит, переодетый цыганом, и, испугавшись, бросил осла, убежал… и вместе с ослом оставил украденный до этого меч? Ну, так и надо было об этом сказать. Меч для странствующего рыцаря, наверное, не менее важен, чем осел его оруженосца. Тем паче что он готовится к сражению и сетует на отсутствие меча.

Роман многословен. И неточности подтверждают это. Но тут надо иметь в виду, что вторая часть писалась через десять лет после первой. И главное — в романе энергия! И таинственная личность автора будоражит, неясно проступая во всем.

Так интригуют некоторые события и люди в этой Книге, в которую все мы вписаны, и мы тщимся понять Автора.

Сервантес, пародируя рыцарский роман, все-таки томим тоской о настоящем рыцарском романе — и, между прочим, пишет его: таковы истории Лотарио, Ансельмо, дона Фернандо, Карденьо пленника, — последняя особенно хороша: сказывается опыт, Сервантес пять лет томился в алжирском плену. Но это уже скорее любовно-авантюрный роман в духе Апулея и Лонга. (И если речь зашла о греках: многие страницы „Дон Кихота“ напоминают диалоги Платона.)

Настоящий рыцарский роман был написан двумя веками позже: „Айвенго“. Впрочем, это уже был исторический роман, смесь романтизма с реализмом. А не об этом ли и помышлял Сервантес?

Сервантес глубоко перепахивает читателя. И после вечернего чтения мне всегда снятся какие-то яркие волшебные сны. Но и „Дон Кихот“ — сон наяву.

Каноник пускается в литературную критику рыцарских романов.

Выдерживает ли критику каноника сам „Дон Кихот“? Увы, не всегда. Конечно, его герой сражается с волшебниками и великанами воображаемыми, но при этом получает травмы, иногда явно не совместимые с жизнью. При описании потасовок Сервантес теряет чувство меры — словно увлекшийся ребенок. На самом деле хватило бы одной такой схватки, чтобы потом месяца два-три лежать, охая, в больнице и плевать кровью.

Затем каноник упрекает героинь рыцарских романов, бросающихся на шею возлюбленных, хотя они видели их только украдкой. Но не такова ли Зораида? И Клара?

Согласимся, странно: автор знает рецепт, но не пользуется им или пользуется лишь отчасти. Или такова его тактика?

Пошел в библиотеку за вторым томом».

— Как?! — вскричал Аркадий Сергеевич. — У тебя нет этой единственной настоящей книги? Книги книг?

— Были оба тома, — отвечал Валентин, — но книги имеют одну странную особенность, а именно — прятаться.

— Это уж точно! — подтвердил Борис. — Когда надо — не найдешь ни фига. А потом — раз, и вылезла.

Савва покосился на Косточкина. Тот постарался сохранить серьезное выражение лица.

— Вообще-то Книга книг — другая, — сказал часовщик, — вечно вы все преувеличиваете и путаете. А «Дон Кихот», кстати, в любом ларьке. Совсем недавно я видел на остановке.

— На учительскую зарплату особенно не разгонишься за книгами, — заметил Борис.

— «Думаю, что это на пользу чтению. Это вполне соответствует истории романа. Ведь вторая часть была создана десятью годами позднее.

Живой голос терпящего лишения, но стоически выпрямляющегося автора — словно телефонный звонок в Испанию начала семнадцатого века, звонок старинному мудрому другу. Теплая волна охватывает, когда слышишь знакомые интонации, — комок в горле. Но неужели это начало семнадцатого века? Поразительно! Удивительная вещь! Ведь — все современно, дух царит современный. Ну или — непреходящий.

Дон Кихот живой, его ответы и поступки трудно предвидеть. И чтение этой книги — упоительное занятие.

Начало второй части многообещающее. В разговоре с бакалавром заявлены принципы спонтанной прозы. Легко и просто Сервантес разрешает „проблему осла“, перекладывая вину на „автора“ или печатника, потерявших осла в первой части. И он и не подумал внести исправления. И поступил здесь в соответствии с принципом спонтанности, практикуемой на Дальнем Востоке: мастера керамики, например, не убирали случайный затек краски и оставляли не покрытый глазурью край сосуда — и каждое изделие было неповторимо, даря ощущение свежести.

Итак, Сервантес решительно убирает преграду между литературой и… литературой же: герои узнают, что о них написана книга. Автор добивается нужного эффекта: вторая часть, таким образом, воспринимается уже как наиподлиннейшая действительность. Колоссально, ничего не скажешь. Дух захватывает.

Странно, конечно, что Дон Кихот и Санчо Панса так и не попросили у бакалавра эту книгу, то есть первую часть. И тогда они могли бы ее отредактировать и прокомментировать. Но в этом есть и какая-то опасность — литературщины? Кажется, что так. И герои удовольствовались пересказом книги о своих похождениях.

Но все-таки: Дон Кихот держит в руках „Дон Кихота“? Кошмар и абсурд. Да, очень опасное сближение».

Валентин обвел всех темным глубоким взглядом.

— «…Наступил Новый год, продолжаю чтение „Дон Кихота“.

Щемящее чувство от дурачеств графа и графини, Рыцаря Печального Образа жаль… „Печальный мой Образ!..“ — как восклицал в первой части Санчо… то бишь Панса… хм…

Сервантес сам грезит о волшебстве: если его герои как будто ожили, шагнув со страниц первой части во вторую, где о них слышали, читали, — то вот сейчас они окажутся на пыльных дорогах Испании…

И под впечатлением от этого фокуса великого мастера я не удержался и пошел всем вам известным Маршрутом Эттингера: от Днепровских ворот, в которые въезжал его Ростовского пехотного полка капитан Александр Кайсанов, прибывший за новобранцами в наш город в ноябре одна тысяча семьсот третьего года. И дальше. Зачем? Роман Эттингера мною воспринимался в тот миг как именно первая часть, ну а все, что сейчас происходит — словно бы вторая часть. Согласен, фантазия немного причудливая. Но Сервантес заражает ожиданием волшебства. Так ведь и хочется увидеть замерзающий Днепр того ноября, услышать колокол на деревянной часовне Днепровских ворот с церковью Рождества Богородицы. Услышать колокольчик дорожной кибитки с кучером, денщиком и молодым офицером с кожаной сумкой на груди. Ну и все остальное: дом купца Кубышкина с его супругою Аграфеной Кузьминичной и дочкой Наденькой, дом поручика Зарянова, дядюшки Кайсанова, на Козловской горе…»

— Между прочим, где-то здесь, совсем рядом, — заметил Аркадий Сергеевич, обращаясь к Косточкину.

— «Иногда мне мерещилось, что вот еще шаг — и оно начнется, время Эттингера… Ведь в городе повсюду как бы прорехи времени: дерево, башня, звук колокола — и пожалуйста, вот-вот ты окажешься в конце восемнадцатого века, в преддверии лучшего русского века. Увы!

С горя я купил на Зеленом ручье бутылку красной „Изабеллы“ и в глубоких печальных раздумьях возвращался по сырым холодным улицам домой».

— Это нарушение традиции! — воскликнул Борис. — На Маршруте Эттингера?!

— Шампанское, Боря, дороже, — одернул его часовщик.

— «Да что уж!.. Все это жалкие трюки после магического представления Сервантеса.

Снова — за чтение.

Герцог с герцогиней раздражают. И Сервантес, похоже, исчерпав запас бдительности, потому и ухватывается за этих праздных затейников. Дон Кихот потускнел и все сильнее смахивает на шута. Театральщина…

Впрочем, и в первой части были затейники — те же цирюльник и священник. И это убавляло свежесть, неожиданность. Как-то вредило всему замыслу. Забавнее, интереснее, когда Дон Кихота сразу не распознают, когда в него вглядываются с изумлением и не подыгрывают ему, а противоречат. Но автор слишком к нему привык.

И все-таки Сервантес разомкнул душноватую атмосферу театра: в игру, затеянную герцогом и герцогиней, вклиниваются персонажи самой жизни. Гениальный ход! И сразу не поймешь, что игра, а что нет? Где придуманное герцогом и герцогиней, а где — действительность, так сказать, самого Дон Кихота. Хотя на самом деле — все игра одного актера, мага, нищего идальго Сервантеса, начавшего писать эту вещь в тюряге в Севилье. Угодил туда по недоразумению, он вообще-то после возвращения из алжирского плена работал мытарем, собирал средства для „Армады“, нацелившейся на Англию. Ну что ж, наш Гончаров вообще трудился цензором.

И вдруг Санчо Панса и Дон Кихота нагоняет вторая (подложная) часть романа. Узнав, что там описываются события в Сарагосе, Дон Кихот решает туда не ехать и так посрамить лжеавтора. Да есть ли что-либо подобное в мировой литературе?! Ох! Вот это сюжет!.. Вот это повороты! Да только на одном этом можно было бы выстроить целый роман. Какие возможности! Тема судьбы, выбора, подлинности.

Но автор направляет Дон Кихота в Барселону. И Рыцарь с Оруженосцем впервые увидели море. Роман как бы распахивается всему миру. Реки слов прибежали к устью. Морские страницы яркие, праздничные. А Сарагоса город сухопутный.

Чествование рыцаря и его оруженосца в Барселоне глумливо. Сзади на плащ Дон Кихота прикрепили надпись: Дон Кихот Ламанчский… И это заставляет вспомнить другой город и другую эпоху и другую надпись на табличке».

Часовщик громко и глубоко вздыхает.

— «Вернувшись к себе, Дон Кихот умирает. Но умирает он лишь затем, чтобы воспрепятствовать вору-арагонцу написать продолжение. Похоже, Сервантес собирался писать третью часть. Но признаемся, что это было бы чрезмерно. Хотя расставаться с рыцарем и его оруженосцем грустно. Они магически сильные порождения авторской воли. В этом есть что-то колдовское. Тоска и морок! Как подумаешь, что все это выдумки. Похожие чувства испытываешь и после „Нарцисса и Златоуста“ Гессе. Изумление, бессилие: этот мир — вот он, и в него не проникнешь.

…Но снова фантазируешь: ведь Дон Кихот мог бы отправиться на освобождение лже-Дон Кихота из толедского сумасшедшего дома, куда его упрятал автор подложной версии. Эта цель достойнее празднества в Барселоне. Вот же оно — волшебство: лже-похождения лже-Дон Кихота и лже-Санчо Пансы. И автор подложной второй части — злой волшебник. Он произвел на свет двойника. И Дон Кихот должен был его освободить, испытав всякие приключения.

Только вообразить себе этот захватывающий момент встречи Дон Кихота со своим двойником. Неужели никому в голову не приходило написать об этом? Нет, лучше снять об этом фильм.

…Но автор требовал оставить в покое кости бедного идальго.

И с глубоким сожалением я закрываю великую книгу. С глубоким сожалением и жаром в груди, имя которому — Дон Кихот Ламанчский. А еще и Санчо Панса. То есть — Сервантес.

Нет, все-таки Дон Кихот и Санчо Панса — сами по себе, а Мигель Сервантес сам себе на уме. Вот же, например, Сервантес был ранен в морском сражении. А Дон Кихот увидел море впервые в Барселоне в конце своих странствий. Нет, это разные великие люди.

И вновь я убедился, что „Дон Кихот“ самая чудесная книга из всех мною прочитанных художественных книг. Сюжет ее — углубление в идеальное, странствие в идеальном и постоянные столкновения с обыденным. Иногда кажется, что Сервантес — перевоплощение Платона.

И что же, сам Сервантес считал „Дон Кихота“ лучшей своей книгой? Нет. Сервантес, как и Дон Кихот, был непредсказуем. И не оставляет впечатление, что Сервантес все-таки был на службе у Дон Кихота, как и у Его Величества короля».

Валентин исподлобья взглянул на всех.

25. Высокоплан

— Здесь заканчивается первая часть. Далее я расскажу вам про один сон и еще кое-что.

— Хорошо, но прежде все-таки давайте осушим по бокалу, или, лучше сказать, промочим горло, — предложил Аркадий Сергеевич. — Осушим и промочим.

Возражений не последовало, и Борис ловко открыл две бутылки, получалось это у него очень легко, бутылки в его лапах мгновенно выплевывали тугие пробки с жалобным выдохом.

— Наливайте сами, — сказал он.

— Паша, белое или красное? — спросил Аркадий Сергеевич.

И внезапно установилась мертвая тишина. Косточкин ощутил напряжение в воздухе. Санчо как будто дышать перестал и даже убрал свой экзотический синий язык. Косточкин вообще-то предпочел бы текилу.

— Белое, — наконец ответил он.

Борис налил ему белого. Санчо снова задышал, высунув язык. Заскрипели стулья.

— Пока так, без закуски, — сказал хозяин.

Косточкин невольно обратил внимание, кто какое вино пьет. Борис пил красное. Аркадий Сергеевич тоже красное. Часовщик — белое. И Валентин. Хотя в докладе он купил бутылку красной «Изабеллы», Косточкин это запомнил.

Впрочем, какая разница, а? Он никогда об этом не задумывался.

Валентин еще пригубил вина и снова взялся за листки.

— «Учитель литературы и русского языка Борис Григорьевич Степанов, сверкая бодрой лысиной, синея глазами сквозь стекла очков в золотой оправе, искал „Дон Кихота“ в моей старой квартире на Николаева. И отыскал. Это была толстая книга с надписью на зеленоватой бархатистой обложке: „Дон Кихот Космический“. Я был удивлен. „Не может быть. Неужели это не подделка? Неужели автор Сервантес?“ — „Да! Сервантес“, — подтвердил Борис Григорьевич, сияя.

В Борисе Григорьевиче было что-то донкихотское, определенно. В его самоотверженной любви к литературе. Он ставил спектакли, проводя с актерами-школьниками часы после занятий. Уроки его всегда были фееричны, он любил устраивать читки по ролям какого-нибудь произведения и, если ученик подходил к этому творчески, громово смеялся и потирал от удовольствия крупные руки.

В последний день его мучила жажда. У него был рак горла. Бывшая ученица — врач в Москве — предлагала операцию, но Степанов, всегда отличавшийся решительностью, резкостью, выбрал смерть. И он вышел в кухню в очередной раз, чтобы напиться воды, — и рухнул.

Борис Григорьевич, кроме уроков литературы и русского языка, еще вел и уроки астрономии. Ученики по очереди брали телескоп домой — наблюдать Луну, звезды. Так что действительность дня не менее удивительна, чем действительность ночи.

…Телескоп побывал и у меня на улице Николаева. Но луну закрывали облака. Впрочем, я не особенно переживал из-за этого, передо мной разворачивались по-своему фантастические картинки вечерней и ночной жизни окон соседних пятиэтажек. Взгляд с ошеломляющей быстротой проникал в отдаленные окна, в окна уже теряющихся за поворотом улицы домов.

И не проявилось ли это астрономическое обстоятельство в сне о „Дон Кихоте Космическом“?

Жаль, что мне не так много известно о Борисе Григорьевиче Степанове, и я могу здесь только набросать скромный портрет высокого и плечистого, как Платон, учителя в черном костюме с лоснящимися вытертыми рукавами, широколицего, лобастого, с лысиной, в очках на крупном носу, с вызовом и огнем глядящего сквозь стекла на мир, с телескопом в зеленом железном футляре и книгой в другой руке — „Дон Кихот Космический“. Он всегда с кем-то спорил, с учениками, коллегами, и даже когда не спорил, казалось, что доказывает нечто, перечит всему миру. И только теперь мне вполне ясно, что он пытался доказать.

Тут интересен и еще один момент. Аллюзия на Достоевского, говорившего, что на вопрос Творца о том, что же, мол, вы, люди, поняли, он молча показал бы эту книгу — „Дон Кихот“. И значит, это верно и для всей вселенной».

Валентин отпил вина и продолжил:

— «Росинант, или Подкосный Высокоплан», так называется третья часть моих заметок.

Дочка привезла индийские фотографии и рукопись книги о самолетах. Сейчас она на вольных хлебах, и отец подружки, открывший издательство, специализирующееся на выпуске книг о самолетах, снабжает ее рукописями.

Мы слушали рассказ об Индии допоздна, фотографии смотрели часов пять. До этого дочка нам звонила: «Вижу Гималаи!» Ее мечта сбылась. И моя. Я как будто тоже там побывал. Пошли ужинать, и из кухонного окна во двор смотрели как будто с горной площадки, где стоит храм Шивы и пасутся тощие горбатые коровы. Чувство индийской высоты. А в некоторых фотографиях я узнавал свои сны.

Потом я помогал ей в корректорской правке и узнал кое-что любопытное о жителях наших земель.

«Самолет жителя деревни Залазна Кировской области В. Трапезникова „Росинант“ имел цельнодеревянную конструкцию. Он был построен в 1975–1976 гг. Самолет выполнен по схеме подкосный высокоплан.

Самодельный двигатель воздушного охлаждения мощностью 36 л. с., сделанный из двух мотоциклетных моторов „Иж-Планета“, размещался за кабиной пилота. Основные стойки шасси самолета рессорного типа, по концам рессоры были установлены колеса. Хвостовая лыжа — управляемая от педалей. На основные стойки зимой устанавливались лыжи. Размах крыла „Росинанта“ 7,5 м, площадь крыла 8,6 м2. Масса пустого самолета 160 кг, полетная масса 250 кг. Взлетная скорость 55 км/ч, крейсерская 79–90 км/ч.

Испытывал самолет Трапезников в 1976 г. Учился летать конструктор самостоятельно. „Росинант“ летал десять с лишним лет, был прост в управлении и надежен в эксплуатации. Конструктор выводил своего „Росинанта“ из сарая в поле, служившее ему аэродромом, и совершал полеты над окрестностями родного села».

А саратовские мастера построили вообще очень легкий самолетик, который весил 48 кг, оснастили его двумя двигателями от бензопилы «Урал».

Тракторист из Днепропетровской области В. Могилевский построил самолет, но тот не смог подняться в воздух, был слишком тяжел. Могилевский построил второй самолет, без чертежей — и совершил несколько сот полетов. Что ж ему все ползать на своем тракторе по земле, пахать-бороновать ее, матушку. Хочется и в небесные поля сунуться, там пропахать синеву, глянуть на свой дом, как во сне — а на самом деле наяву. Но эта явь, ей-богу, удивительнее любого сна.

Фраза из сообщения о другом летчике-любителе: «Самолет прекрасно взлетал со льда пруда птицефабрики». Наверное, под гогот гусей в клетках. А человека не удержишь.

И следующее сообщение фантастическое по сути: «В селе Мошенец Черновицкой области И. А. Пастух, токарь механических мастерских, с женой построили легкий самолет биплан УТ-2 „Шмель“. Это был второй самолет молодых конструкторов, которые (несмотря на то, что у них четверо детей) с увлечением строили самолеты».

Индия! Что мы знаем о России? Вот она — Индия берез, прудов птицефабрик, с которых взлетают Росинанты, многодетных семей, мечтающих о небесных просторах и осуществляющих свои мечты не бесконечными молитвами, а руками. Хотя, наверное, и молитвы шепчут трактористы и токари в небесах, кто знает. Так это и есть наша небесная Россия, та, которую видели в грезах поэты и пророки, та, которую провидел Даниил Андреев сквозь решетку.

А она здесь, рядом, таинственная и огромная, со своими Гималаями и священными рощами и полями, на обочине которых может сидеть мужик, смолить цигарку, дожидаясь ладной погоды, чтобы вывести Подкосный Высокоплан и взмыть навстречу русскому Шиве — жаворонку.

…Только жаль, что в книге все речь об умельцах прошлых лет, еще советских, ну и первых перестроечных. А дальше? Неужели перевелись летающие трактористы? Только и видят керосиновые сны, как заштатные литераторы? Быть того не может.

— И это все на сегодня, — сказал Валентин, залпом осушил бокал и смочил хорошенько горло.

— Как всегда, живо, свежо! — сказал Аркадий Сергеевич, потирая руки с длинными узловатыми пальцами и вынимая портсигар, мундштук, зажигалку. — И, что мне особенно нравится, в духе застольных бесед, основы коих заложил батюшка Платон. Ты, Валя, собирай эти доклады. Издашь потом книгу.

Валентин усмехнулся сумрачно.

— А я напишу песню о летающем трактористе, — пообещал Борис.

— С ликом Сальвадора Дали? — спросил Аркадий Сергеевич, протягивая руку к стопке тарелок и начиная передавать их остальным.

— При всем моем уважении к автору песочных часов, растекающихся часов, к явному, короче, ловцу времени, я думаю, что у него было все-таки лицо, а не лик, — заметил часовщик.

Борис взялся резать рыбу, Валентин — сыр. Вскоре все сидели вокруг стола, посредине которого горела настоящая керосиновая лампа. Электрический свет погасили. Аркадий Сергеевич, зажигая лампу, заметил, что, по словам Дали, Дон Кихот не нуждался в лампе Аладдина, ему достаточно было взять желудь, чтобы узреть Золотой век, — но смоленские адепты еще не могут без этого.

— У него все-таки лучшие иллюстрации, — сказал Валентин.

— Да, каждому зрителю приходит на ум такое соображение, что сквозь его кисть как будто пустили ток в тысячу вольт. Или набросали металлических опилок на поверхность, а снизу поднесли мощнейший магнит, и стружки начали собираться в картинки. Короче, напряжение чувствуется колоссальное. Но, на мой взгляд, иллюстрациям этим не хватает некоторой основательности, земли, воздуха. Они слишком лихорадочно-духовны. Это скорее рисунки врача-психиатра. А талант Сервантеса все же не таков. Или, точнее, мне ближе другое восприятие «Дон Кихота». И ты, Валентин, сумел его выразить в заключительной части. Высокопланы-Росинанты трактористов, пастухов, токарей!

— Пастух — это фамилия, — поправил его Валентин.

— Это не меняет сути, — откликнулся Аркадий Сергеевич. — Нам что вообще во всем этом важно? — Он обвел всех стеклами очков, в которых дрожали язычки лампы. — Русский кихотизм. Не так ли?

И тут-то Косточкин понял, что ему повезло попасть на это заседание в каких-то древних ну или старинных отсветах. Конечно, ему хотелось сфотографировать это мероприятие. Но — как?

— В столицах озабоченно толкуют о национальной идее: мол, где она и как ее отыскать? Да просто посмотреть в глаза этим людям: Пастуху, саратовским мастерам, трактористу, — сказал Борис с тихим жаром. — Они и есть наша идея.

Аркадий Сергеевич кивнул и продолжил его мысль:

— У одних страсть к небу, у других — к слову и краскам, у третьих — к звукам музыки. Вспомним умную Бехтереву, говорившую, что высшая деятельность мозга — творчество. В этой высшей деятельности и открывается национальная идея. И называется она коротко: Высокоплан. Наш ответ Сервантесу. Жаль все-таки, что он не бывал в России. Он удивился бы, вдохнув почти тот же дух. Напомню, друзья, что говорил известный нам всем почитатель Рыцаря Печального Образа Унамуно об Испании… Ну, собственно, то же, что и наш поэт: «Аршином общим не измерить». А далее — то же, что и Бердяев о России и русской человечности: Третий Рим? Да, но Рим Жалости, а не Меча.

— Почему не Рим Любви? — спросил часовщик.

— В России любовь — прежде всего жалость к страждущим, нищим, обреченным.

— Где вы ее видели? — не удержался от удивленного вопроса Косточкин.

Аркадий Сергеевич усмехнулся и направил линзы на него.

— Ну, не на экранах, конечно, не в газетах. Все происходит тихо, подспудно… Ведь и Дон Кихот совершал свои подвиги не для печати!

— А для чего? — спросил еще более удивленно Косточкин.

— Сперва они случились, а потом уже были обнародованы. Случились в душе Сервантеса. Согласен, может, автор и мечтал о деньгах и славе, но — не его герой.

— Что было бы, если бы его деяния не описал Сервантес? — тут же спросил с тихой улыбкой Валентин, светлея в полумраке седоватыми висками. Косточкину он показался вначале пожилым, но сейчас почему-то стало явно, что лет ему около сорока пяти.

— А с твоими Пастухами и токарями? — спросил хозяин.

— Они летали бы, — ответил Валентин.

— То же и Дон Кихот. Но вообще-то это скорее пересказ оригинальных умозаключений Унамуно, яростного проповедника кихотизма. Хотя к таким мыслям и приходишь, внимательно читая роман. Не знаю, впрочем, к каким мыслям приходит англичанин или немец. Но здесь — та же почва, что и в Испании. «Мы принадлежим к числу наций, которые как бы не входят в состав человечества, а существуют лишь для того, чтобы дать миру какой-нибудь важный урок». От частого повторения я уже заучил эту сентенцию. Кто это? Унамуно? Да, сперва это и кажется русским переводом его афоризмов, посвященных родимой Испании. Но — ошибка, мои друзья! Ошибка. Это, — произнес Аркадий Сергеевич, вздергивая вверх длинный узловатый палец, — это Чаадаев. Но почти то же самое говорил и Унамуно об Испании. Ну вот, например, он утверждал, что испанский язык не приспособлен к науке и философии, а испанское самосознание не столь абстрактно, а посему философию следует искать не в трактатах философов, а в литературе. Ну?! Полное совпадение. Ни Испания, ни Россия не дали ни Гегеля, ни Фейербаха. Но зато дали Сервантеса и Достоевского, Хименеса и Мандельштама, Лорку и… и… Борис, с кем он созвучен?

— С Пушкиным, — ответил Борис.

— Я бы не сказал, — возразил Валентин.

— А что тут толковать? — спросил Борис. — Можно сразу и сравнить.

Он встал и вышел в ванную, вымыл руки, в прихожей вынул из чехла гитару и вернулся. Все оживились. Аркадий Сергеевич достал сигарету, щелкнул металлической зажигалкой. Борис водил ладонью по струнам, как бы разогревая их, но оказалось, что в руке у него темно-синяя бархатная тряпочка и он вытирает вспотевшие струны. На корпусе гитары играли бронзовые блики от лампы. Косточкин озирался на башни в рамах…

Струны зазвучали, Борис немного подстроил их. Санчо, лежавший до этого, сел и задрал крупный нос на Бориса, как будто от гитары исходили не звуки, а запахи. И по комнате пошли упругие звонкие волны. Борис заиграл. И вдруг запел сильно и уверенно:

— Анунсиасьон де лос Рейес

за городской стеною

встречает его, одета

лохмотьями и луною.

И с лилией и улыбкой

перед нею в поклоне плавном

предстал Габриэль-архангел,

Хиральды прекрасный правнук.

Песня окончилась, но не успели присутствующие одобрительно загудеть, как Борис уже пел другую.

— Я здесь, Инезилья,

Я здесь, под окном.

Объята Севилья

И мраком и сном…

И в этом месте в архаичной обстановке идеологических споров и стихов, как насмешка, зазвучали позывные «Bittersweet Symphony». И Косточкин сам опешил. Это было похоже на торпедирование идущего своим прекрасным курсом корабля, даже, наверное, парусника, или на перехват в воздухе. Хотя это была музыка в классическом стиле, но… но… мгновенно в голове Косточкина пронеслось все, что связано с этой скандальной композицией, черт, как будто ему за шиворот вылили ковш ледяной воды. Да, а тем истребителем-перехватчиком и был «МИГ» — Мик Джаггер и его банда. Дело в том, что музыка принадлежала им. Изначально это была песня «The Last Time», прошедшее время, а не горько-сладкая симфония. А Эшкрофт навалял свои слова и так ее исполнил, что песня взлетела во всяких хит-парадах. Причем Эшкрофта воодушевила не первоначальная версия роллингов, а оркестровый вариант. С менеджером роллингов он договорился делить доход от песни пополам. Но когда песня взлетела еще выше и была номинирована на премию «Грэмми», менеджер отсудил все сто процентов дохода и запретил указывать Эшкрофта одним из авторов, а дальше вовсю принялся эксплуатировать ее, и музыка звучала в рекламе кроссовок «Найк», «Опеля» и английских автомобилей «Воксхолл моторс», и вся эта дерьмовая история привела к нервному срыву Эшкрофта и вообще к развалу группы.

Собираясь тут же отключить мобильник, он взглянул на дисплей. Невеста В. Так он обозначил ее номер в списке после первого звонка. То есть — невеста Вадима… И Косточкин не сумел сбросить ее звонок, хотя и понимал, что поступает дурно, да, вон как на него смотрит часовщик — как на мерзкую блоху или муху в бокале прекрасного вина. Но противиться серебряным трубам он уже не мог и отвечал, вставая из-за стола: «Да, Яна? Слушаю». Он вышел в прихожую. Музыка и пение так и не возобновились за его спиной, неприятие сомкнулось позади, он остро ощутил это. Невеста спрашивала, получились ли сегодняшние снимки. Просто сестренке не терпится их увидеть хотя бы на мониторе. И кстати, нельзя ли их сразу и напечатать здесь, а не в Москве? Косточкин сбивчиво отвечал, что нет, ничего не выйдет, ибо… ибо… Прицепилось «ибо», как прилипший отсвет керосиновой лампы. Ибо, короче говоря, тут целый процесс. Во-первых, снимки он смотрит только на своем откалиброванном профессиональном мониторе, проводит цветовую и иную коррекцию, и уж тем более никогда не печатает фото на стороне, только в одной московской лаборатории. «Ох, как это скучно!..» — воскликнула она и засмеялась. Косточкин, набравшись духу, признался, что вообще не уверен в качестве фотографий, потому что выявились повреждения аппарата после полета… Девушка сказала, что знает теперь эту историю, прискорбную, но все-таки закончившуюся счастливо. Но вообще-то фотик какой-нибудь можно изыскать. Косточкин ответил, что не очень-то хотел бы брать в руки чужую камеру… Каждую камеру, как ружье, надо пристреливать. «Ладно, что-нибудь придумаем», — легко согласилась девушка.

А потом спросила, когда он уезжает. Косточкин ответил, что завтра. «Понятно. Так и заявлю сестренке. Она ведь хотела, чтобы вы и на ее день рождения пришли… Не обращайте, конечно, внимания. Она девочка своеобразная, без комплексов, как говорится. С причудами. Ладно. До встречи на свадьбе!» Косточкин простился с нею, спрятал мобильник… В зале стояла гробовая тишина. И ему показалось, что там точно идут поминки, и если сейчас заглянуть туда, то и увидишь гроб со свечами. Он почувствовал, что уже не сможет сесть как ни в чем не бывало за стол. Поэтому протянул руку и взял свое полупальто, быстро накинул его, снял с полки шапку-итальянку. Фотосумка стояла справа от входа. Он встал в дверях, не входя, не вступая в бронзовый круг лампы, достал сумку. И все-таки взглянул на сидящих в свете лампы. Эти люди в костюмах молча смотрели на него. Он — на них. И пес глядел на него.

— Извините, — сказал он. — Мне надо уйти. Спасибо.

— Молодой человек, — сказал Аркадий Сергеевич уже вдогонку, — вы альбом забыли.

— Он мне не нужен! — откликнулся Косточкин, лишь бы не возвращаться.

— А нам он зачем?! — крикнул часовщик.

— Отдайте его в тот магазин! — уже от двери крикнул Косточкин.

— Вот и отдайте!

— Не могу! Некогда!..

И Косточкин выскочил на площадку и застучал подметками ботинок по ступенькам, как будто и вправду куда-то спешил.

26. Возвращение

Первое, что сразу же вспомнил Павел, проснувшись у себя в номере, это был глоток свежего воздуха и луна над башней за черным рвом… Он лежал, хмуро соображая. Это он увидел, выскочив на улицу, да-а-а… Косточкин зевнул. Припоминал, как пробирался наобум по темным улочкам, мимо обшарпанной церкви, в окнах которой тускло горел свет, а из открытой форточки доносились… звуки пианино и высокий ледяной голос женщины. Косточкин даже прошел за ограду и постоял, послушал. Да, ему не померещилось.

За церковью тоже зиял черный овраг, испещренный оранжевыми и синими пятнами фонарей, там и сям прорезанный квадратами окон.

А над оврагом плыл странным кораблем… точнее несколькими кораблями-ракетами — собор. И еще не плыл все-таки, а готовился к старту.

Косточкин отливал, умывался, глядел на свежую щетину, что была нехороша, рыжа, а то он отпустил бы модную бородку; брился и с непонятной тревогой всматривался самому себе — да? — в глаза.

Впрочем, нет, беспокоили его не глаза, а что-то другое. Предстоящее событие местного значения?.. Или что-то другое? Накрывшийся фотоаппарат? Нет. Он ожидал звонка невесты, вот что. Или, скорее, сам хотел ей позвонить. Да, пока она здесь одна, то есть…

Косточкин смыл пену, растер одеколон по лицу.

— Мордой в Испанию, — пробормотал с усмешкой.

Он не знает испанской поэзии, как, впрочем, и русской, но зато ценит тонкие и сложные ароматы той страны… Хотя и не он, а Маринка.

А старперы, кавалеры керосиновой лампы, похоже, тащатся по полной от Испании и особенно Толедо. Но при этом исповедуют какой-то исконно-посконный смоленизм. Или как это говорил Охлопьев? Странная помесь.

Натянув штаны, накинув рубашку, еще не застегнувшись, он потянулся к сумке, достал фотоаппарат, включил. Дисплей оставался черным, черным, как квадрат Малевича или испанская ночь! Что там происходит в недрах этой машинки? Сохраняется ли вообще изображение или нет?

Дурачина, зачем отказался от дня рождения? Что за снобизм. Ну, снимок всегда можно вытянуть, если в RAW снимать. Но что-то дернуло его повыпендриваться. А теперь-то ясно, что ему непреодолимо хочется снова заглянуть в ее глаза… Хотя он даже не определил, какого они цвета. Запомнил лишь серебряный блеск за стеклом дверцы автомобиля… Пыжика, оранжевой субмарины.

Решено! Звонить.

Или нет. Пойти в мастерскую, вот. Есть же здесь мастера-технари? Узнать можно в том магазинчике, где покупал заряжающее устройство. Терминатор бы сразу все раскусил, точнее — пронзил своим оком и вынес вердикт. Вперед, чем черт не шутит.

Косточкин сунул фотоаппарат в сумку и принялся лихорадочно застегивать пуговицы. Одевшись, спустился в ресторан, выпил наскоро большую чашку несладкого крепкого кофе с булкой и сыром. Стоимость номера включала и завтрак. Выходя из гостиницы, спохватился, что таким образом пропустит это главное событие города, ну то есть не сфотографирует ничего… Во сколько это начнется? Кажется, в десять?

Косточкин пошел быстрее по сырым, туманным, смутным улицам. Мимо шагали сосредоточенные смоляне. Выделялись яркими куртками и шапками студенты с рюкзачками, папками. Они перебрасывались репликами и в общем были почти веселы.

Косточкин вышел к парку. По его предположениям, магазин где-то поблизости. В деревьях парка роились галки и вороны, словно некие твари в гигантской бороде, — он вспомнил несуществующих пчел в бороде того барда. Голос у него хороший.

Так, в этом парке памятник… Эшкрофту в малиновом пиджаке. Мгновенно ему послышались вступительные аккорды горько-сладкой симфонии.

— Простите, магазин «Фото»? — спросил Косточкин у рыжего студента в клетчатой куртке, красной вязаной шапке, с красным шарфом вокруг шеи.

— «Фотик» — там, — бросил дружелюбно тот, указывая направление.

Не опасается клички «Красная шапочка», мельком подумал Косточкин и посмотрел на часы. Было пятнадцать минут десятого. Через пять минут он стоял перед магазином. Тот был закрыт. И открывался только в десять.

И Косточкин смирился. Пойдет в собор и будет и дальше снимать вслепую. То, что нет резкости, в конце концов, не беда. Может, его миссия в том, чтобы вернуть золотой век. Может, он второй Генри Пийч Робинсон, заявивший: нет протоколу! Пикториализм[182] — его детище. Хотя уже в девяностые Ерин и Колосов возродили эту мазню моноклем. Алису от этих дел тошнит, она обзывает их Мармеладовыми. Но не от Мармеладова из «Преступления и наказания», как узнал Косточкин, а от слащавости, мармеладности. Хотя сама-то изо всех сил добавляет «солнечности» своим снимкам, что, на вкус Косточкина, тоже сладенько. А насчет пикториализма… Ну да, есть удачные снимки — вроде сновидений, у того же Стиглица, «Конечная остановка конки» с дымящимися лошадями, рельсами, снегом, вагончиком… Из-за того, что от лошадок пар валит, все приобретает какой-то сюрреалистический вид, вот как будто здесь, в Нью-Йорке, приземлился небесный фаэтон… или как там? Фаэтон и был чуваком, укравшим однажды у Аполлона его солнечную колесницу. И вот, опа! — мистер Фаэтон здесь, в плаще и шляпе оглядывается сперва на свой экипаж… А потом уже он начнет смотреть вокруг, пока не подойдет полисмен. Или у Робера Демаши «Скорость», машина музейная пылит по дороге. «Дама в кафе» ничего у него же. Или, там, Уайт из бакалейной лавки. Альфред Горслей-Гинтон. Короче, фото близоруких, как говорили тогда.

Но Косточкин был приверженцем прямой фотографии. Все, как оно есть. Чем и интересно. А фантазируют пускай мультипликаторы. Прямая фотография труднее. Прямая, или — чистая. Хотя Стиглиц себя называл приверженцем чистой фотографии. То есть — фотография безо всяких там фокусов, кроме фокусировки! Стиглиц не был слепцом, но его снимки все-таки пикториалистичны, иногда от живописи не отличишь, что самому ему не нравилось. А слепцы — ну русский Еремин с «Мостом в Вероне», да и Йозеф Судек с его пражскими садами. Немка… как ее? Вроде музыкальная фамилия… Ну два мужика в кафе на переднем плане, а позади сидит дамочка в белом. Об этой немке еще все говорят, что этот этюд ввел в историю фотографии. Одним снимком и прославилась, как тот черный единственной песней «Don’t worry — be happy». Или «Shocking Blue» с «Венерой», ну «Шизгарой»…

Что ж, сделать хотя бы один снимок? И, может быть, именно здесь, сейчас, в туманном холодном Смоленске.

Косточкин уже шел по улице, круто падающей вниз, к Днепру, — действительно, словно какая-нибудь из улочек Толедо, обрывающаяся к Тахо. Вот большие часы. Может, сфотографировать их? И он достал фотоаппарат. Дисплей оставался черным, но все значения в верхних окошечках можно было видеть: диафрагма, ИСО, выдержка. Так что — не вслепую. Просто надо вспомнить науку обращения с «Зенитом 122», ведь так все и было в те времена. Никаких дисплеев. Точный расчет. Правда, лимита кадров — нет. И Косточкин сделал пять снимков часов.

Нет, хорошо, что магазинчик был еще закрыт.

Впереди уже вырастали серые купола и золотые луковки собора. Можно сказать — вызревали, вылуплялись на глазах, как при быстрой демонстрации отснятого видео, лезли, но не вверх, а вниз — из туманных высей. И собор сейчас представился ему живым организмом.

По дороге все так же летели авто. А у собора стояли вереницы машин. И к лестнице тянулись люди. Вблизи собор уже был свободен от туманной завесы. На крышах соборных строений сидели голуби. Перед лестницей стояла конструкция металлоискателя, полицейские заглядывали в сумки.

Косточкин поискал взглядом ту женщину, что должна сегодня взлететь, но не увидел. Вообще нищих у собора не было, наверное, разогнали. Он сфотографировал собор и подошел к конструкции.

Молодой розовощекий полицейский заглянул в сумку и попросил открыть кармашки.

— Что же там можно спрятать, — пробормотал Косточкин, но требование выполнил.

— Ножик! — вдруг сказали ему сзади, когда он уже поднимался по гранитным сырым ступеням.

Обернувшись, увидел того фотографа с косящим глазом, щеточкой усов, большим носом. Он был в черной беретке, в зеленой вельветовой куртке, с сумкой на боку и двумя фотоаппаратами на груди.

— Ну, если только… — пробормотал.

— Не очень светлый денек, коллега? — спросил фотограф, выстреливая одним глазом куда-то выше головы Косточкина.

— Да, — ответил тот, глядя на два его фотоаппарата «Кэнон».

— Во всеоружии, — откликнулся фотограф на его взгляд. — Событие-то архиважное! Два года Одигитрию ремонтировали, скоблили москвичи, спецы, говорят, семнадцать слоев сняли. Лики были все записаны, самой Богородицы и младенца. А вот расчистили. Правда, младенца лик и вовсе исчез. А Богородицы — остался. Но такой, что, мол, реставраторы ахнули. Совсем не такой, в общем. И мы увидим. Сами увидим то, что только четыреста лет назад все видели. А теперь мы.

Глаза фотографа возбужденно сияли. Он посоветовал занять место у самого входа в собор, на высоком крыльце, указал на ворота, через которые икону будут вносить во двор, и сам туда направился. А Косточкин еще медлил, озирался — и увидел очки в толпе, длиннополый теплый плащ. Это был Охлопьев. Он разговаривал с какой-то женщиной в шляпке, клетчатом полупальто с меховой оторочкой. Косточкин еще раздумывал, как ему поступить, но Охлопьев его уже заметил и кивнул. Косточкин направился к нему. Они поздоровались.

— Решили запечатлеть? — спросил Охлопьев. — Верное решение, молодой человек. Собственно говоря, событие, по сути… кхм… да, по сути оно то же, что и первое прибытие. Когда Годунов привез.

— Вообще-то это четвертый раз, — сказала женщина в шляпке.

— Ну да, — ответил Охлопьев, — верно.

И женщина, ободренная, продолжала, загибая пальцы на руке в перчатке:

— Первый раз ее возили на поновление в Москву в семнадцатом веке, второй раз она уходила из осажденного наполеоновской армией Смоленска вместе с солдатами, третий раз она шла с крестным ходом на Бородинское поле в честь столетия изгнания Наполеона…

Тут ее окликнула другая женщина, та обернулась, заулыбалась и, извинившись, отошла.

— Все так, — пробормотал Охлопьев, кривя узкие губы. — Фотографируйте. Савва, человек, имеющий особые отношения со временем, знаете, что говорит?

Косточкин пожал плечами.

— Любопытную вещь. А именно: здесь сейчас будет коридор, кротовья нора в толще времени. — Охлопьев улыбнулся. — Понимаете?

— Наверное, — ответил Косточкин.

— Ну, так что фотографируйте. Авось и зафиксируете что-нибудь эдакое. Да и даже то, что все видят. Фотография такая штука, ну вы знаете. Как, впрочем, и любые другие изображения. Какие-нибудь народные картинки девятнадцатого века, там баба мужика за бороду дерет, или… в общем, карикатуры в цене, так теперешние граффити на стенах туалета, а? Хе-хе. И фотки. Всему придет свое время ценителей, да. Ну а тем более…

— Аркадий Сергеевич, здравствуйте! — крикнули из толпы.

— Здравствуйте! — ответил он. — Ведь и фотографии из того альбома в общем заурядные вполне. Но — время будто бы поместило их в такую вот оправу, а точнее, как писал Ортега-и-Гассет, создало такую линзу, стекло художественности, что… Вы за альбомом приходите. Зачем он мне? Второй? А то бросились вчера, как на пожар. Или с пожара…

Косточкин покраснел. Хорошо, что в это время к Аркадию Сергеевичу подошли парень с девушкой и он заговорил с ними. Косточкин ретировался. Поднял голову. Часы на колокольне шли. Стрелки приближались к намеченному сроку. Косточкин взошел на крыльцо. Тут уже заняли позиции мужчины и женщины с фотоаппаратами. Он осматривался. Мешали казачьи лохматые шапки с красным верхом. Что они тут делают, ряженые? Ведь это как-то нелепо, мельком подумалось ему, придает всему привкус театральщины…

А народ уже волновался, выстраивался по обе стороны от арки. Курсанты вставали цепью. Суетились фотографы, двое операторов с камерами на плече. В какой-то момент в толпе засеребрились глаза. Косточкин всматривался. Но видел все незнакомые лица. Старые, молодые, женские, мужские. Платки, вязаные шапки, кепки, зимние шапки военных, лохматые папахи. Напряженное ожидание нарастало действительно какими-то слоями, толщами. Было сыро и промозгло.

…И в десять — стрелки переместились на часах колокольни — ударили колокола. Но не разрядили, а лишь добавили напряжения в воздухе. И в этот миг с крыш и куполов сорвались голуби, оглушительно захлопали, подхватывая фотографа, а не ту нищенку, как обещала молодая нищенка.

На мгновенье ему почудилось, что ступени уходят из-под ног; лица людей, мужчин и женщин, стариков, курсантов в зеленой зимней форме, полицейских, священников в черных одеждах, колокольня, арки — все вдруг превратилось в такую живую фотографию в духе слепцов-пикториалистов. Косточкин схватился за тяжелую огромную распахнутую створку белой двери — а как будто взялся за объектив и навел-таки резкость. Все стало четким.

— Этого еще не хватало, — пробормотал Косточкин с глухим изумлением.

Он-то думал, что отделался синяками да ссадинами, и больше никаких последствий.

И в этот миг в арке заголубели одежды, священники были простоволосы, молоды, наверное, какие-то служки, светловолосый нес подсвечник с горящей толстой свечой. Люди тянули шеи. Щелкали и вспыхивали камеры. Колокольный гул звенел, раскаляя воздух. Косточкин навел камеру, но тут в видоискателе замаячила дурацкая папаха с красным верхом. Он отклонился в сторону — и увидел уже в арке громоздкий деревянный и стеклянный саркофаг с иконой на плечах казаков. Стекло ртутно серело, изображение было смутным. Коридор людей — это и вправду был коридор, отметил Косточкин. Нет, казаки не несли икону. Они просто шли впереди зачем-то. Наверное, из желания покрасоваться и попасть на снимки и в новостные программы. А несли ее простоволосые курсанты с покрасневшими от холода ушами, и не на плечах, а на руках. Икона в саркофаге покоилась на тяжелых носилках из целых брусьев. Худосочный парень с рюкзаком за спиной, с яркой надписью RUSSIA, снимал тяжелой камерой, держа ее на плече. Возле него стоял еще один телевизионщик. Мельтешили фотографы. Покосившись, Косточкин заметил неподалеку и того фотографа. Он щелкал без перерыва.

Икона уже была перед крыльцом. Люди вытягивали шеи, толкались. И Косточкин теперь увидел изображение ясно.

В глаза бросились скорбно поджатые женские губы и колючие глаза, темный лик младенца, похожего на странного взрослого. А фотограф утверждал, что лик младенца счистили совсем. Нет, вот он…

Но взгляд притягивало лицо Марии в плате кирпичного цвета, с более светлой каймой, ее рука с длинными пальцами. Белки темных глаз были похожи на два серпа, да, как будто два месяца…

Косточкин фотографировал. Глаза Марии были устремлены поверх голов.

Когда курсанты стали снимать икону, видимо, очень тяжелую, и красноватые руки потянулись к изображению, у Косточкина почему-то перехватило горло. Тут ему и вспомнились видеосюжеты о гибели солдат, ополченцев, офицеров в украинской смуте. Да и толстовские строки, поминаемые в местных новостях, пришли на ум — о том, как молились этой вот иконе перед битвой на Бородинском поле солдаты, офицеры и Кутузов.

…Но… какой милости они все ждали от этого изображения?

Косточкин не понимал. И продолжал снимать. Иногда его толкали под локоть. Но и так неизвестно было, что там у него получается. Может, все и будет расплывчато. Или все кадры обернутся черными квадратами.

Курсанты с видимым трудом брали икону и уже несли ее по ступеням в собор. Женщина, стоявшая чуть впереди Косточкина, плакала. Многие крестились. Из толпы тянулись руки, чтобы коснуться саркофага. В объектив, как наваждение, лезли лохмотья папах казаков. В какой-то момент Косточкин увидел поднимающегося следом за иконой простоволосого часовщика. Да, это был он. Потом в видоискателе засеребрился взгляд на светлом лице, обрамленном сине-белым платком, и Косточкин отнял фотоаппарат от глаз и увидел Яну. Она улыбалась.

27. Вхождение во храм

— Вы?

— Здравствуйте, Павел.

— Не ожидал вас увидеть.

— Почему?

Косточкин замялся.

— Да, — нашелся он, — у девочки же день рождения.

— Но с утра она в школе, — ответила девушка, поправляя платок.

— Действительно, — согласился он, невольно оглядываясь.

— Да не ищите ее, говорю вам, — сказала девушка.

— Нет… — Косточкин потер переносицу. — Просто…

— Вам надо фотографировать и некогда тут болтать, — сказала она.

Косточкин тут же возразил с жаром:

— Нет вовсе!.. И я не на службе, а сам.

— Я так и думала.

— Что?

— Ну, такое событие нельзя пропустить. Тем более фотографу.

— Да, — согласился он. — Хотя я всего лишь свадебный…

Она улыбнулась с иронией.

— Перестаньте. Это мне напомнило ту фразу из детского кино.

— Какую?

— Ах, я не волшебник, я только учусь.

— Волшебниками были первые, как обычно, — сказал Косточкин. — Первая фотка, первая цветная… А сейчас пошли ремесленники. Знаете, я все же решил фотографировать, так сказать, вслепую. Будь что будет…

По крыльцу поднимался Охлопьев, он уже стаскивал с головы меховую кепку, обнажая седые длинные волосы.

— Напрасно медлите, — бросил он Косточкину, — потом не протолкнетесь.

И вошел с остальными в собор.

— Вы уже знакомы? — спросила с некоторым удивлением девушка.

Косточкин кивнул. И в свою очередь поинтересовался, знакома ли она с ним.

— Ну да, еще бы. Кто не знает нашего толедца, человека стены. Тем более он мой бывший препод. Я с ним уже здоровалась. А когда вы успели?

— Он вызвал мне «скорую»…

— Ах, да. Брат рассказал вашу историю. А мы с Янкой думали, вы разыгрываете… Ну, про поцелуй башни.

У Косточкина снова оцепенел затылок.

— Что вы так… заторможенно глядите?

— Да так… Немного двоится действительность.

— Правда? — Она внимательно и глубоко взглянула.

Она была чудесно сероглаза, темноволоса, бледновата, вокруг носа обозначались слабые веснушки. На ней было облегающее длиннополое темно-синее пальто. Некоторое время они глядели друг на друга.

— Входите, входите, не стойте! У-ха-ха-ха, умора! Чё стоять-то?

Они оба оглянулись. Это была та дурковатая девица в куртке, тренировочных штанах с лампасами и разбитых кроссовках, но туго повязанная шерстяным белым платком.

— А, вот твой фотик, — сказала она. — Ну сфоткай все, сфоткай. Давай. Потом уже ничего не будет. Всех злых, хотящих добра себе. Дайте добра злу! — Она ощерила в улыбке желтые зубы. — Дайте, дайте! Двоеженцам, троеженцам, дайте, дайте. Хы-ы. И вору, дайте, дайте еще украсть чтобы. Добра, добра, всем добра. Все злыдням — добра и только добра дай, Матушка-заступница. Хы-ы!

— Да, и я специально пришел, — поспешно сказал Косточкин, прерывая поток ее речи, — специально, чтобы…

— Хы-ы, хы-ы.

— Вы говорили, что ваша знакомая… Чтобы вот и сфоткать ее с голубями. Где она?

— Как где? Они ее прогнали, они ей не дали, не пустили! — затараторила она, указывая на стоявших поодаль полицейских и казаков. — Забоялись, подлюги! Не дали, не пустили Мартыновну в небо к Мати Божией. Голубам ее крылышки обстригли, наголо, наголо побрили! Забоялися!

Тут к ним направился казак в папахе, шинели с погонами, в брюках с красными лампасами, с седой кудлатой бородой и сизым носом, туго препоясанный портупеей.

— Эй, ты снова?! — строго окликнул он. — А ну, давай-ка!..

— Кровь на голове, а тоже добра ему дай-ка, — заговорила девица, вращая карими с крапинками глазами, — на-ко, на-ко! Кровь, как коты сметану, лижут, лижут да лакают, как собаки, а мира, денег, счастья, здоровья, крепкой крыши, чистых окошек — дай, дай им, Мати! Дай! Чтоб сыты, сыты были и здоровы, и усы в крови.

Казак протянул к ней руку в перчатке.

— Слышь, ты?

Девица шарахнулась от него, вытаращив глаза:

— Забоялась, забоялась, ухожу. — Но вдруг стала спокойно напевать: — Ходила, гуляла Святая Дева… А тут ей, Святой Деве, два жида навстречу бегут… Вы жиды, жиды окаянные! Ой вы, на что же вы Христа Бога распяли?!

Казак округлил глаза, оглянулся на толстого сотоварища в камуфляжной куртке, папахе, бритого, краснолицего.

— Слыхал?.. Ты, чего заговариваешься? Какие такие жиды-то? Где? Кто?

— Еще хуже, — отвечала девица, — о-па! Не ждал? Те не знали, а ты знаешь. Знаешь и так-то живешь.

— Чего болтаешь? — спросил казак, и даже его борода как будто начала вскипать от бешенства, но при этом он с извиняющейся гримасой глянул на Косточкина и девушку.

— Живодером и живешь, бабу свою пинаешь, нос от водки синий.

— Вот же… — пробормотал казак, снова обращаясь к Косточкину с девушкой, — пронесло…

— Всех-то еще пронесет хуже! Кровавым-то поносом пронесет, хлынет из всех дырок.

Второй грузный казак приблизился к ней сзади, нагнулся и что-то проговорил негромко. Она притихла. Косточкин в это время и сфотографировал их, фотоаппарат-то в руках был наготове. Грузный казак зыркнул из-под лохмотьев папахи, поднес большой тугой кулак в перчатке к лицу и громко кашлянул.

— А, собственно, на каком основании? — сипло спросил он.

— Что? — переспросил Косточкин, прекрасно понимая, к чему тот клонит.

— То, — буркнул казак.

— Меня сфоткал! Я просила! — восклицала девица. — Мартыновну не дали, он бы и ее, как она полетит.

— Слушай, ты… — сдавленно проговорил казак в шинели и поперхнулся.

От зеленого домика возле арки шел мужчина в дубленке, в меховой дорогой кепке.

— Что у вас тут? — спросил он, быстро оглядывая всех, задержал взгляд на Косточкине с фотоаппаратом.

— Ничего особенного, — сказала Яна. — Я пригласила фотографа из Москвы сфотографировать это событие.

— Какое? — спросил мужчина в дубленке.

Она кивнула на вход в собор.

— Так и фотографируйте, — сказал грузный казак, — а не… дуру.

Девица при этих словах улыбнулась, начала чертить носком рваной кроссовки по земле, исподлобья взглядывая на Косточкина и Яну, словно ей сделали комплимент.

— На мероприятиях, подобных этому, фотографировать можно все и всех, — сказал Косточкин.

— Вы журналист? Не могли бы предъявить документы? — спросил мужчина.

— Предъявите их вы, — сказал Косточкин.

— Пожалуйста, вот. Я помощник депутата, — с этими словами он достал какое-то удостоверение и показал его.

— Вы перепутали, здесь не партийный съезд и не заседание Думы, — тут же отреагировала Яна.

Помощник депутата холодно и внимательно посмотрел на нее.

— Но и не цирк шапито, — сказал он.

— Хорошее наблюдение, — сказала Яна.

— Вы так и не предъявили документы, — заметил помощник депутата.

— В церковь теперь пускают только по корочкам? — спросила Яна.

Помощник депутата снова продолжительно посмотрел на нее.

— Идите, идите! — вдруг крикнула девица, уже отошедшая в сторону. — Мати вас обвенчати!

— Да замолчи уже! — ответил ей грузный казак.

— Увы, я не обязан таскать документы с собой, — сказал Косточкин. — Да и у вас нет прав проверять их.

И прежде чем помощник депутата позовет полицейского, Яна, взяв Косточкина под руку, повлекла его в собор вслед за другими людьми, которые все шли и шли. Косточкину же было интересно, чем все это могло закончиться. Но девушка решительно направляла его прочь.

— Пойдем, пойдем, — говорила она.

— Хм, хм… — хмыкал Косточкин озадаченно. — Странные тут у вас порядки…

— Ой, а у вас как будто лучше? — иронично спрашивала она.

— Нет… но…

— Свинтят, — проговорила Яна, — и будем вместо храма сидеть в кутузке. До выяснения. Как потенциальные террористы, например. Ты не мусульманин?

— Я?

Тут к ним наплыл бледный блин лица с бегающими глазенками. Косточкин посторонился, сколько мог. В этом бледном блине торчал какой-то очень чуткий нос, как у выхухоли. Яна поморщилась и тоже отшатнулась.

— Тсс, — позже произнесла она.

Он кивнул, покосился. Блин словно приклеился к ним, маячил сзади.

В соборе было тесно, вот действительно, негде яблоку упасть. Горели всюду свечи. Икона уже стояла посредине, в невысоком деревянном ограждении с бархатным покрытием, обрамленная широкой гирляндой белых крупных живых цветов и зеленой листвы. Толпа обтекала этот длинный прямоугольник перед алтарем и царскими вратами, колыхалась, шелестела, тихо бубнила. Глаза блуждали по иконам, столпам, изукрашенным золотой резьбой. То и дело попадались едва передвигающиеся старухи с клюками, молодые матери с младенцами, там-сям шмыгали простоволосые девочки, мальчишки. Все как будто куда-то шли, шли, шли тяжко, безостановочно, неуклонно, шаркали подметками, кашляли.

— Со многими уже здесь перезнакомился, — говорила ему Яна.

— Сам удивляюсь.

— О какой Мартыновне она толковала?..

— Не знаю… Какая-то нищенка, как я понял. На ней голуби сидят. И сегодня… сегодня она обещала улететь с ними.

— Это прямо какой-то плагиат, — ответила Яна.

— Почему? — Он навел на нее объектив, нажал спуск.

— Есть такой стих у нашей поэтессы… Егоровой. Не слышал?

— Нет.

— Она вообще-то в столицу перебралась давно и там печатается… Но мыслями — здесь. Вот так и я. И все смоляне. Не бывает бывших смолян.

Косточкин пожал плечами и выронил из-под мышки свою итальянку.

— Давай мне, — сказала она, беря его кепи.

— Жаль, но я не любитель стихов.

Она улыбнулась.

— Как сказать, — возразила она, сторонясь от молодой женщины в платке и куртке с меховым капюшоном, ведущей за руку ушастого коротко остриженного мальца. — Один поэт сравнивал черно-белую фотографию как раз с поэзией.

— Я снимаю в цвете. Хотя и люблю… цвет, который… который стремится к монохрому.

Сфотографировать икону в соборе ему пока никак не удавалось.

— Пойду куплю свечку, — сказала Яна.

Он тревожно оглянулся на девушку. Но она в ответ на его взгляд повела вверх-вниз рукой с итальянкой и пошла прочь. Косточкин смотрел, как она пробирается среди людей в зимних одеждах. Сзади его толкнули. Косточкин ждал.

А в собор вошли какие-то важные господа, это стало понятно по оглядкам людей, расторопным действиям полицейских и каких-то военизированных мужчин в синей форме с погонами, тоже скорее всего ряженых, да по балетным па ребят и девушек с фотоаппаратами. Ну и сами господа шествовали важно, мужчины с большими розовыми щеками, тщательно выбритые, в костюмах и стильных пальто, сразу навевающих тоже итальянские ассоциации, а также представительная дама в шубе и легком газовом платке.

Косточкина теснили. Он отступал, вытягивая шею, искал глазами Яну.

И вдруг началась служба. Запел громко и стройно хор. Откуда-то сбоку появились священники с большими зажженными свечами, в голубых одеждах, бородатые, длинноволосые и постриженные. Все смотрели, теснились, переходили с места на место, чтобы лучше видеть. Вверх тянулись руки с мобильниками — как будто их владельцы ждали каких-то сообщений и ловили волну, но на самом деле они просто снимали происходящее встроенными фотокамерами. То и дело всплескивались вспышки.

И большие резные тяжелые золотые врата позади иконы Одигитрии медленно начали отворяться. Косточкин пытался это сфотографировать. Пространство собора распахивалось в какую-то странную золотую даль. И Одигитрия в белых цветах со скорбным суровым непримиримым ликом словно бы двигалась туда же, вглубь…

Косточкин опустил фотоаппарат в удивлении.

Нет, икона оставалась на месте.

Но что-то и вправду случилось со временем. Или могло произойти. Как будто Косточкин оказался на самом краю времени…

Икона оставалась на месте, а из тех золотых глубин выходили юноши и грузный священник с чернейшей бородой и такими же тугими щеками, как и у того важного мирянина. Это как-то отрезвило, и Косточкин вновь ощутил себя заурядным свадебным фотографом, приехавшим в провинцию отрабатывать заказ банкира, что явствовало из реплик брата невесты. Так вот откуда эти витиеватые условия. Спасибо, что не подводную съемку заказали. Или воздушную: свадьбу на парашютах… А у жениха парашют и не раскрылся. Бамц.

Косточкин встряхнулся, словно бы пытаясь стряхнуть шелуху, стружку, пыль. Яны поблизости не было, и он попробовал продвигаться влево. С трудом, но это ему удавалось. Сразу на него взглядывали и с неприязнью, но тут же добрели, заметив фотоаппарат в руках. Косточкин пробрался к самому иконостасу, уходящему вверх живописной резной стеной, переливающейся в отсветах свечей, вспышек. Отсюда он увидел поющих девочек-подростков в светлых платках. Еще дальше пели взрослые. За оградкой стояли телевизионщики с большой камерой на треноге. И неожиданно один из них, светлый, коротко остриженный, в черном костюме, опустился на колени и склонил смиренно голову. Второй, в наушниках, покосился на него и продолжил полет своей камеры, наводя ее то на девочек, то на священников, то на толпу. Яны здесь не было, и Косточкин уже собирался отправиться дальше, как вдруг наткнулся на фотографа с носом Толстого и лицом Гарика Сукачева. Глаза у него были возбужденно вытаращены.

— Пойдем, пойдем, — забормотал он, — за мной, я знаю… сейчас мы…

И Косточкин невольно последовал за ним. Это было удобно, фотограф не церемонился, расчищая себе путь, видимо, понаторел в таких делах. Они прошли мимо огороженного возвышения с поющими девочками и оказались почти рядом с Одигитрией. Но фотограф пробивался не к ней, а к витой деревянной лестнице.

— Сюда… за мной… — говорил он. — Извините, дайте-ка… ага…

Он заставил отступить мужика с рыжей длинной бородой и пошел по ступенькам вверх. Косточкин — следом. Лестница была очень крута, узка и вела на крошечный балкончик с нависающим ангелом-младенцем. Косточкину ненароком припомнилась та лестница в башне, на которой он посчитал ребрами и башкой ступени, и в какой-то момент появилась опаска снова спикировать вниз… или… куда-то, — да тут же опаска сменилась изумленным любопытством. Что же он там видел?

Косточкин поднимался дальше уже в каком-то трансе. Носатый фотограф с какой-то буквально пьяной гримасой уже снимал сверху Одигитрию, священников, детей, женщин в платках, простоволосых — и просто лысых — мужчин, стариков. И когда он оглянулся мельком на добравшегося Косточкина, взгляд его был определенно полубезумен, глаза темнели, как два объектива с распахнутой настежь диафрагмой.

Косточкин глянул вниз. Одигитрия была рядом. Они с этим фотографом зависли здесь, как два карикатурных ангела, нет, как два демона, щелкающих клювами и сыплющих серебряными искрами и только что не каркающих. Косточкин увидел себя и этого мужика именно такими, словно на некоем моментальном снимке. И даже оглянулся по сторонам, нет ли поблизости третьего фотографа.

«Мы — хищники», — говорил еще Руслан, его наставник. Да, стервятники. Или товарищи панцирной хоругви… То есть волки? Ну да, у них же волчьи хвосты вьются за плечом, когда они летят со своим кличем… И Косточкин явственно услыхал этот клич. Откуда-то он был ему известен.

…Фотограф продолжал снимать. Хоры пели. Косточкин тоже наводил объектив: лицо священника в красноватых бликах, с выпуклым лбом, впалыми щеками аскета, лицо ребенка с синеющими глазами, лицо монашки, поводящей большими глазами, старческое лицо с глубоко сидящими глазами и крючковатым носом, светлое чудесное лицо женщины, поющей… Он снова поискал это лицо, приблизил. И узнал ту жительницу горы, Адамовну. Она, оказывается, пела в хоре. Забыв нажимать на спуск, Косточкин любовался ею. Это лицо, обрамленное тканью зеленоватого платка, вдохновенно светилось, двигались губы, глаза были печальны… Тут это лицо заслонила чья-то голова. Что-то черное… Косточкин разглядел высокую черную шапку, покрытую черной спускающейся на плечи тканью, и сморщенное старушечье личико с носом-пуговкой, запавшим ртом. Он попытался снова поймать в видоискатель лицо жительницы горы, но черная шапка мешала. Косточкин проклинал себя за медлительность, похерил главный завет Руслана: «Промедление смерти подобно». И неужели так и есть? И не удастся сфотографировать это бесконечно женственное и необыкновенно живое ликующе-печальное лицо? Не за этим ли он и приехал в этот город, Smolenscium? В этом лице была какая-то бесконечная тайна, бесконечная тоска. И он не мог поверить, что говорил с этой женщиной, что даже помогал ей и касался ее руки случайно.

Эти мысли и чувства сейчас как будто хлынули на бедную голову Павла Косточкина неким пронзающим насквозь потоком, словно пучок света вошел в его темя, и ему внезапно открылся смысл его приезда в Smolenscium.

Косточкин покрепче ухватился за перила балкончика, к которому восходило пение и курение кадила, свечей. Фотограф, сделав еще примерно с три сотни кадров, вдруг остановился и обернулся к Косточкину.

— Давай меняться местами, коллега. Иди туда, а я полетел дальше.

И Косточкин замер, уставясь на него, словно и вправду ожидая увидеть его слетающим с балкончика.

— Ну чего? — спросил фотограф. — Коллега?

Косточкин очнулся, прижался к стенке, пропуская носатого фотографа, и, когда тот протиснулся вниз, занял балкончик. Да, тут было удобнее, чем висеть на лестнице. Но и отсюда он не мог поймать в видоискатель лицо жительницы горы. Косточкин опускал фотоаппарат и смотрел в ту сторону, но видел только высокие черные шапки монашек и головы и лица других женщин. Ему стало жарко. Снизу басил глас священника и восходило теплое сизое марево.

Сейчас он много отдал бы за глоток воды. Косточкин облизнул пересохшие губы, начал расстегивать пуговицы и вдруг почувствовал, что ему нечем дышать, а марево свечей уже было не теплым, но горячим и пронзительно синим. Ничего подобного с крепким Косточкиным никогда не происходило, и он еще попытался недоверчиво улыбнуться, но и это не помогло. Фотограф Косточкин сомлел окончательно, и пальцы, судорожно вцепившиеся в деревянные перила, разжались, фотоаппарат упал на грудь.

Часть четвертая

28. Охота

Когда пану Григорию Плескачевскому пришла долгожданная охотничья весть из его поместья, стояли морозы. Такие крепкие морозы, что через Борисфен от замка сами собой настлались прочные мосты. И на лед в ноябре смело выезжали конники. Зимний Борисфен — прекрасная дорога, вверх — в Дорогобуж, вниз — в Литву, в Речь Посполитую. Правда, все предпочитали дороги верхние, а по льду сообщались между собою лишь деревни в округе. Все ж таки Борисфен местами сильно петляет, ну а в ноябре еще под снегом могут быть полыньи.

…А в Дорогобуж уже ни по какой дороге и не поедешь. Боярин Михайла Шеин, старый воитель, крепкий держатель замка в осаду двадцатилетней давности, побывавший в плену у Короны и после восьми лет отданный милостиво молодому царю Михаилу Романову вместе с его батюшкой патриархом Филаретом, тоже схваченным в плен под замком и томившимся вместе с боярином, — сей Шеин, снарядив войско, двинулся возвращать проигранный град Smolenscium и покамест взял Дорогобуж, а еще и другие грады, крепость Белую между ними. И теперь его войско ползло сюда. Но крайне медленно. Московиты, как обычно, неповоротливы и даже подлое нарушение Деулинского мира не сумели использовать с умом. Как доносили сведущие люди, дума еще весной порешила пойти на Smolenscium. Ведь еще действовало перемирие, а в Речи Посполитой не было короля. И что же? Они дотянули до осени. Король уже провозглашен — сын Сигизмунда, Владислав. Замок готов к обороне. Медведи-московиты хоть и привычны к морозам, но, как ни крути, в замке стужу легче пережидать, чем в полевом лагере под его стенами. По слухам, снабжение сей армии скверное, а победительный их князь Пожарский занемог черным недугом, пьянством непробудным, и не возглавил вдвоем с Шеиным поход. Медведь и есть — лежит в берлоге и сосет сочащуюся пивом да вином лапу. Хороший зачин великого дела, ничего не скажешь, панове! И пусть Шеин взял Дорогобуж и иные грады, но сей замок ему не по зубам. Русские плохие воители что в поле, что в штурме. Вот осаду — да, крепко умеют держать. Тут в них нечто такое просыпается изумительное. Пан Григорий Плескачевский это сам видел: сидельцы смоленцы бросались на копья, как беркуты с гнезда на когти зверя. И один ражий мужик даже полы своего тулупа распахнул, будто крыла. Так и повис, пронзенный копьями, с ощеренным ртом, раскиданными власами, растрепанной брадой. Умирать сии мужи умеют. Им бы еще науку освоить — побеждать.

И пан Григорий Плескачевский с осторожностью приступил к делу, довел до сведения воевод через ротмистра Валишевского, что ему надобно побывать в поместье, вывезти припасы, что, помимо всего, в виду предстоящей осады весьма насущно… Пан Плескачевский, когда надо, умел изъясняться учено, да еще подпускал латынь. Но пока ее приберег для личной встречи с воеводами, ежели такая состоится. А вот еще один козырь держать при себе не стал, пошутил, что Москва, как обычно, ползет черепахой, Бог даст, отсюда и раком пойдет. Шутка воеводам пришлась по нраву, да и не столь они были строги, как пан Гонсевский, уехавший сейчас в Речь Посполитую… Хм, а сей Smolenscium разве не Речь Посполитая с давних пор?.. И кроме того, как доносили лазутчики, боярин Шеин с войском все еще сидел в Дорогобуже, а уж оттуда быстро не дойти.

В общем, разрешение пану Плескачевскому было дано, и он тут же приступил к сборам в полной уверенности, что сопровождать его будет младший сынок Александр, страстный охотник. Но тот вдруг заупрямился и ехать не пожелал, доказывая, что в замок им, может, и не посчастливится вернуться. А он здесь нужнее. Невысокий пан Григорий изумленно глядел на сына. Столь пристально, что тот даже слегка покраснел.

— Возьми Николауса, — сказал сын и покраснел еще сильнее, досадливо ударил кулаком по ладони, отвернулся.

Офицера замковой пехоты старшего сына Войтеха не отпускали. Он, правда, и не горел желанием поучаствовать в забаве, предпочитая после службы выпить пива и побренчать на лютне под завывание метели в печной трубе.

— А что ты на это скажешь, ясный мой пан? — спросил пан Григорий, переводя светлые глаза на Николауса.

Вржосек на мгновение смутился, поймал пристальный вопросительный взгляд Александра и тут же согласился.

— Ну хоть тут я не прогадал, — сказал пан Григорий.

Товарища панцирной хоругви Николауса Вржосека пану Плескачевскому удалось выпросить, а также двоих его друзей, Пржыемского и Любомирского, и еще одного своего гусара, рыжего пана Новицкого. Все-таки эти дороги вокруг замка, да еще уходящие в глубь смоленской земли, были опасны, тем более сейчас, в ожидании черепахи. С ними ехали пахолики, легко вооруженные, но тоже способные дать отпор. Всего набралось человек двенадцать. Мало. Но тут уж ничего не поделаешь.

И морозным клубящимся хмурым ноябрьским утром отряд выступил из заиндевелых ворот Еленевских. Все шли налегке, верхом. Сани пан Плескачевский намеревался взять в поместье. Из лошадиных ноздрей валили трубы пара, у лиц людей тоже клубился морозно-теплый воздух, усы покрывались инеем, белые хлопья летели на отороченные куньим, рысьим мехом шапки, меховые плащи. Кровь и мороз горячили лица, молодые и зрелые. Лошадей особенно не гнали, шли тихой рысью. Впереди пан Григорий Плескачевский в малиновой бурке, подбитой белым мехом, в меховой рогатывке с двумя перьями, на каурой кобыле с белым пятном на носу и в белых «чулках». За ним остальные, подбоченясь, всем своим видом давая понять, что никаким таким черепахам этой то ли Скифии, то ли Татарии, словом Московии, не смутить дух служителей Короны. Правда, особенно и смотреть было некому. Вокруг простирались лишь снега, волнистые белые поля и забитые метелями рощи и леса. А в деревне, мимо которой они сейчас проезжали, не видно было ни души. Но дымы вставали над избами, сквозь бычьи пузыри окошек смоленская земля глядела… С лаем выскочила было собака, но тут же поджала хвост и шарахнулась прочь от глухого перестука копыт в снежной пыли.

— Геть! — гикнул кто-то из пахоликов.

А другой свистнул. И отряд скакал дальше.

Это движение сквозь суровую дивную зиму понемногу захватывало Николауса. Он еще не бывал так далеко в сей земле, разъезды ограничивались несколькими милями. Об имении пана Плескачевского он много слышал от самого пана Григория, от его сыновей и от пани Елены. Она ведь была родом из соседнего с Полуэктовом имения Долгий Мост. Там ее впервые и увидел пан Григорий да полюбил. Поездка сулила приключение: охоту на смоленского медведя…

Но и мысли об оставшихся в замке не отпускали, свербили. Александр не поехал на любимую забаву неспроста, неспроста… Он, конечно, только обрадуется, если московская черепаха перекроет своим панцирем обратную дорогу. И причина есть: он один хочет быть подле внучки травника и иконника Петра. Это ясно! Да разве Николаус, шляхтич герба Вржос, претендует на эту козопаску?.. Это тогда она им повстречалась в дождь на горе, и Николаус принял ее за паренька. Спору нет, ее свежее лицо с едва заметными веснушками, то синие, то зеленые глаза, дивная фигура, толстая коса льняная не одного Николауса притягивает взгляды. И он искал встреч нечаянных с нею. Однажды даже помог тащить мешок с целебной травой для ее старика, и речи ее немало его позабавили, а особенно голос и легкий, как порхание ласточки, что ли, смех. Или в ее лице было это порхание… взмахи косых крыльев, белое мельканье. Таких девиц он не встречал и в своем Казимеже Дольны… Так что ж? Московиты варвары. Будет ли шляхтич связывать с ними жизнь? Да и неужто тот же Александр того желает? Не прихоть ли это?

Николаус был хороший шахматист, усвоил сию науку игры у речного капитана Иоахима Айзиксона, рыжеватого лицом, но черноволосого, как будто присыпанного солью, с искривленным чьим-то ударом носом, с глубокими иссиня-черными, будто ворона крыло, выпуклыми глазами. А хороший шахматист, учил речной капитан, уже приближается к Соломону: мыслит хотя бы на два хода вперед. Соломон-то мыслил на сто шагов вперед.

Николаус невольно усмехнулся, смахнул иней с пушистых черных усов. Ему вспомнилась перепалка одной бабы в замке с Вясёлкой из-за коз. Точнее, ругалась одна та баба. А девушка помалкивала, выгоняя коз из чужого сада. Тут, правда, она сказала, что в изгороди дыры — бык пролезет. А баба кричала, что все плотно прилажено, и цыпленку не прошмыгнуть со стороны оврага. Николаус, став свидетелем сего происшествия, попросил бабу замолчать и выслушать его. Та недовольно воззрилась на молодого шляхтича. А он рассказал ей одну из историй, которыми их потчевал речной кривоносый капитан Айзиксон: были у одного бедняка козы, и соседи на них пожаловались, мол, вредят те козы, а хозяин ответил, что коли это правда, то и пускай медведи растерзают их, а если нет, то вечером каждая коза притащит медведя на рогах… Баба желтолицая, длинноносая, примолкнув, ждала, что дальше скажет шляхтич. Да! Таково было свойство всех рассказов Айзиксона. Интресно было узнать, так что же там произошло дальше. Вот как и с этой историей — ну явная же сказка. Но баба замерла. Николаус, как и речной капитан, выдержал паузу, а потом уже досказал: «Адвячоркам яны і прыйшлі, козы, да дома, а на рагах ў кожнай — па мядзведзю»[183].

Желтое лицо бабы еще мгновение оставалось заинтересованно-растерянным, а потом сморщилось то ли в улыбке, то ли в гримасе недоверия и все той же досады. «І дзе ж яны гэтак мядзведзяў адшукалі?!»[184] — в сердцах воскликнула она. Но Николаус, не смутившись, ответил: «Ты б лепш спытала, адкуль у бедняка гэтага па імі Ханіна ўзяліся козы»[185]. Это тоже был прием речного капитана, тут Николаус полностью следовал за ним. Точно так он им рассказывал эту историю.

И далее Николаус поведал, что дело было такое.

Один прохожий безымянный оставил как-то прямо у дверей лачуги Ханины сколько-то там кур, да и скрылся. Жена Ханины взяла этих кур, а он ей и воспретил забирать у них яйца, так что те расплодились — негде в доме яблоку упасть. Ну и решил Ханина продать кур и купить коз. А тут и вернулся тот прохожий. Заверил, что кур здесь оставил. Ханина потребовал описать приметы тех кур. Прохожий описал. И Ханина вернул ему коз.

Желтолицая баба и рот открыла. Ясно было, что она бы костьми легла, а кур, то бишь коз, ни в жисть не отдала бы.

«Дык можа, сёе ня козы, а куры, вось і пралезлі»[186], — заключил Николаус весело.

И тут уже баба не выдержала да рассмеялась, прикрывая жилистой рукой щербатый рот. «Ай, пан, скажаце ошшо! То мядзведзі, то куры-козы! пераблыталі мяне!»[187]

Вясёлка слышала только начало истории и потом, когда они шли рядом, спросила, чем же там закончилось у того бедняка. Такова сила историй капитана Иоахима Айзиксона. Узнав окончание, спросила, в какой земле это происходило, в польской? Нет, отвечал Николаус, в еврейской. А поведал ее капитан, что водит баржи с зерном по Висле. И, между прочим, проведав, куда едет служить Николаус, Иоахим Айзиксон позавидовал, ему хотелось бы пройти Борисфеном — и через Скифское море, а потом другое приплыть в землю обетованную. «О том вздыхает мой дедушка. Узреть святые места, град Иерусалим, пустыню со львами, ту Голгофу страшную, сад чудный, Иордан, а то и дуб в Мамвре. Он то все красками показывает, с чужих икон берет, но сам не ведает… А еще, речет, красками та земля истекает, бери, растирай в ступке, хоть иудейская горная смола, хоть красное дерево для бакана, хоть киноварь, хоть что». — «А здесь?» — спросил Николаус, хотя старик Петр это все ему уже объяснял. Девушка ответила, что для иконописи ничего и нету, но зато для тканей есть, какие цветки да стебли, коренья можно взять. Вот ради цвета холста, на одежку — это можно. Краску шижгель надобно брать у крушины, сок ее. Желтую — из отвара коры березовой да ольховой. Золы добавить. Зеленую бери у багульника. Из коры дубовой — желто-светлый, а не то и черный цвет. Зверобой — желтый да зеленый, а при хитрости розовый и красный. Корни конского щавеля да с винным камнем дадут желтый.

«Так ты тканіны красуецца?»[188] — догадался Николаус. Девушка ответила, что да, немного, и еще они продают краску Федьке ткачу с Зеленого ручья, ему люба та краска, ни у кого больше не берет, секреты выпытывает, а она — молчок. И девушка приложила палец к губам с хитрым видом.

Николаус тут спросил, что за краска пошла на ее словно бы морской сарафан. Девушка отвечала, что вот как раз эту краску дал зверобой, да немного еще дубовой коры добавлено. И молодой шляхтич внезапно ощутил идущий от нее травяной и цветочный аромат…

Но Иоахим Айзиксон в шахматной игре научил его не сказки рассказывать, конечно, а хотя бы на два хода вперед думать. И так-то и думал Николаус Вржосек об этой девице, старался думать: се одна забава, а ничего более. А для сего было жаль девицы. И когда его друзья Любомирский да Пржыемский взялись отпускать шуточки на сей счет, мол, ты, брат-пан, живешь поблизости с такой-то козочкой и не заманишь ее попастись на глухую лужайку в овраге, он их оборвал. Тогда Любомирский сказал, что сам сию историйку устроит. На что пан Николаус серьезно ответил: «Но я тебя, брат-пан, предупреждаю». — «Ого, так тут все не так уж просто!» — воскликнул Любомирский, тряся светлыми кудрями и вторым подбородком.

Перед деревней Долгий Мост пан Григорий Плескачевский замешкался, не зная, свернуть ли на часок в имение тестя Никиты Чечетова, передать поклон от пани Елены, дочери, но охотничье нетерпение пересилило, да и рыжий пан Новицкий отсоветовал, дескать, одним часом тут не отделаешься, на обратном пути лучше и заглянуть. Так и порешили.

Поехали дальше, через болото с мостками и крепким настом, и вечером, уже в сумерках, подъезжали к имению Полуэктово, а иначе — Плескачи. Большой деревянный дом и еще различные строения, две избы тонули в снегах на холме. В отдалении виднелись еще крыши изб — там была деревня. Брехали собаки, пахло дымом. Дом был закрыт, темен. Но уже к нему широко шагал высокий мужик с небольшой русой бородкой, в шубе и шапке. При приближении к панам снял шапку, чуть склонил голову с заметной лысиной.

— Калина! Калина Самарин! Ну, здравствуй! — восклицал пан Григорий Плескачевский. — Отпирай нам скорее!

Это он прокричал по-польски, а потом, наверное, то же самое сказал и по-московитски. Мужик отвечал ему по-московитски. Николаус, натягивая поводья, и подумал, что это уже не Речь Посполитая, Smolenscium. Хотя на самом деле и эти земли польские уже.

Печи в доме были протоплены. И пан Григорий очень хвалил смышленого Калину Самарина, что тот не усомнился в приезде охотничьей команды из замка — после такого-то известия. Вскоре в доме хозяйничали пахолики, Савелий готовил ужин. Комнаты озарились лучинами в светцах. Всюду звучали громкие голоса. Обстановка была очень простой. Стены бревенчатые. Окна затянуты бычьими пузырями. Вдоль стен полати. Печи беленые. Дубовые столы. На полу шкуры медвежьи и волчьи, лосиные. Лосиные рога на стене. И оружие на другой стене, в зале, кинжалы, сабля, щит с гербом Плескачевских — месяц, меч и подкова.

Еда была готова еще в замке, а тут ее только разогрели в печи: гуси, начиненные гречневой кашей, жаркое из свинины. Да холодные закуски достали из погреба: капусту, бруснику, яблоки.

— Вина и водку будем пить после охоты! — объявил хозяин. — А теперь, паны ясные, только мед да пиво.

И уже поздно уселись за столы и накинулись на пищу, за день изрядно проголодались. Калина Самарин сперва сел за стол с пахоликами, но вскоре пан Григорий зазвал его за свой стол и начал расспрашивать о берлоге. Калина говорил, а пан Григорий его речи кратко переводил остальным панам. Медведя этого еще осенью хотели убить, он весьма дерзок оказался, повадился таскать телят прямо из хлева, страха у него перед людьми совсем нет. Но взять его так и не смогли. Изворотливый зверь и зело хитер. Ушел за реку, а может, по реке даже поплыл, так что след его потерялся. И странный след. Как будто что-то за ним тянется. Уже по первой пороше это узрели: будто кишка за ним таскается. Под зиму он вновь тут объявился. И опять прямо в деревню в ночь проломился, барана унес. И снова по реке скрылся. Анафема. Черт, а не зверь. Но мужики решили идти вверх и вниз по реке, пока след не обнаружат. Разозлил их лихач сей. Да тут как назло ударила первая вьюга, следы тут же заносит. Стали ждать по ночам вора. А он поперся в другие деревни. И все так же умно да смело грабит. Жиру ему надобно нагулять. И ведь нагулял таким-то манером, да как навалило еще больше снегу и затрещали морозы, совсем исчез. Но Гаврилко Чебышев с Ваской Боровлевым, сухоруким из Нееловщины, нашли берлогу-то за речкой Ливной, в ельнике, под выворотнем зверь устроился. Как пить дать — тот… А может, конечно, и не тот… Но Калина говорил, что чутье ему подсказывает — тот, тот, голубчик, зверь разбойный.

И у панов глаза сверкали, горели. Что им гусь с кашей да капуста. Завтра будет пир медвежий! Пили из глиняных да деревянных кружек, проливая хмельное кислое пиво, вспоминали всякие охотничьи истории…

Николаус перед сном на улицу вышел и задохнулся от мороза и яркого неба, полного, будто светозарными пчелами улей, звезд… Что это ему поблазнились пчелы… Видно, хмель жужжал в голове. С холма видны были белые и черные смутные леса. В стороне чернели избы деревни, собаки взлаивали отчаянно, взвывали даже по-волчьи, так их разбирала жуть этой бесконечной ночи. Как вдруг ясно нанесло и настоящим воем. Собаки разом смолкли. А волчий хор продолжил свою песнь. И Николаусу Вржосеку, товарищу панцирной хоругви, тут же захотелось им откликнуться. Он едва удержался, ладно… не отрок уже на шутки такие-то. Но, вернувшись в натопленный шумный дом, он сказал о том, что волчья стая воет, гонит кого-то полями, и тут же товарищи панцирной хоругви, Любомирский с раскрасневшимся толстым лицом и жирными губами, жилистый ловкий Пржыемский, а за ними и некоторые пахолики взголосили: «Виуууыыи!» Поднялся гам и смех, в кружки полилось овсяное мутное пиво.

Спать улеглись глубокой ночью.

И утром в ответ на требование хозяина встать раздавались протяжные зевки, кряхтение и стоны. И только когда он объявил, что уже отправляется на медведя один, паны задвигались, закашляли, забубнили и начали отрывать головы с всклокоченными волосами от шкур, продирать заплывшие глазенки…

Но есть ничего не стали, только прополоскали горло кто пивом, кто медом, собрались, вскочили на своих лошадок и двинулись следом за Калиной и еще одним мужиком на санях с рогатинами, копьями и лыжами. Утро снова было мутное, как будто в воздухе клубилось молоко с перьями. Ресницы и усы тут же покрылись инеем, гривы лошадей тоже. За всадниками тянулся кислый дух перегара. Но после нескольких добрых глотков напитков паны немного повеселели. Проехали мимо деревни, занесенной снегами. Как тут жить? Но дымы упрямо вставали над белыми крышами. Какая Речь Посполитая? — спрашивал себя Николаус, озираясь. Русь и есть.

Они ехали холмистой грядой над петляющей речкой, утонувшей в сугробах. Отсюда им видны были неохватные леса. И от вида этих лесов снова восхищение охватывало шляхтича, как и от ночной картины звезд-пчел. И он начинал понимать, отчего это пан Григорий задержался в сих местах и уже не вздыхает о своей Жмуди.

Чуть впереди по деревьям перелетали черно-белые сороки, весело стрекоча, сбивая снег, иней с ветвей.

Показалась еще одна деревенька, как бы повисшая над морозной седой долиной, не широкой, но глубокой. На другом берегу долины стояли высоченные березы, и они были подобны неким чернооким ликам старцев в седых кудрях. Николаус ехал и все смотрел на них. А те старцы березовые — на них, на пришельцев с запада взирали темно и непонятно. Пожалуй, грозно. Русь — тысячелетняя страна, со своими дремучими тайнами. И молодой ум шляхтича возбуждало желание проникнуть в эти тайны. Даже вот деревенька эта — таится, притворяется и вовсе неживой, а сама глядит, глядит сквозь смутные оконца. А у них тут свой обычай, свои истории про леса, уходящие волнами то ли моря, то ли океана Бог весть куда, про топи, берлоги, тропы и реки.

Здесь холм был еще выше. Так что обозреть можно было дали невероятные. И даже, как узнал потом Николаус, в ясное утро вставали дымы, как башни, самого замка над Борисфеном. Но сейчас Smolenscium скрывала морозная дымка. А через долину, за великими березами был острог Николы Славажского, где воеводил друг пана Плескачевского пан Ляссота.

Но сейчас они ехали не к нему.

Спустились с холма к заснеженной речке Ливне и на излучине остановились. Тут им надлежало оставить лошадей и встать на лыжи. Дальше предстояло идти по болоту.

И они двинулись.

29. Охота (продолжение)

С непривычки идти на плоских еловых чуть загнутых досках, привязанных к ногам сыромятными ремнями, было тяжело. Пан Любомирский, чертыхаясь, воткнул свои лыжи в снег и так пошел, позади всех. Вскоре к нему присоединились и пан Новицкий и еще два пахолика. Но снег, хотя по нему и прошли уже несколько лыжников, не держал их, пока они не наладились шагать след в след. А Николаус, Пржыемский, пан Григорий Плескачевский, Калина и второй чернобородый мужик с приплюснутым от чьего-то удара носом двигались на лыжах. Из пухлых снегов болота торчали кусты, но иногда, видимо на островках, вверх уходили мощные чешуйчатые красноватые колонны. Пан Григорий потом сказал, что это черная ольха, что звучало, право, странно, только шишечки на ветвях этих деревьев и чернели.

Ну что же, радостно думал Николаус, теперь и у него будут свои истории, и он воображал родительский дом среди холмов над Вислой, лица соседей, пришедших на встречу со славным рыцарем, прибывшим на побывку с окраин Речи Посполитой… Но чаще ему представлялось светлое лицо Вясёлки… Удивительное имя, почему ее так зовут?.. Да ясно же: ни у кого нет столь красочных одежд. Внучка иконника знает секрет красок. И у нее, оказывается, не только дед, но и отец был иконником, да погиб в осаду двадцатилетней давности. А мать сгинула раньше, еще при строительстве стены. Пропала, пошла за водой мимо строителей и исчезла. И говорят, что строители ее в башню замуровали, порешили меж собой, кто первый сегодня попадется из горожан на глаза — его и возьмем. А это оказалась молодая женщина с рыжей косой и столь сочными зелеными глазами, что ее-то и звали Вясёлкой. Вот в чем секрет имени и ее дочки. Муж иконник кинулся искать жену, но все только разводили руками да пожимали плечами, строители говорить не хотели, стучали топорами, мастерками, кувалдами, отворачивались. Тут слух и разнесся о жертве. И он ходил вдоль стены, прикладывался к кирпичной кладке, слушал, слушал башни, и в одной башне ему почудился звук… вздох… голос… Он просил строителей сказать правду. Те не хотели. А может, и не знали. И тогда он ночью наладился ломать башню, бить кладку, крошить прочные, тяжелые да замешенные на особой глине с яйцами кирпичи. Стражники прочухали, прибежали, скрутили его… Держали взаперти. Ну и он с той поры умом тронулся. Как успокаивался, его из темницы выпускали, и он даже к своему делу приступал, иконы писал, правда, под приглядом Петра. А потом на него снова накатывало, и тогда горожане, жившие вблизи башни, слышали удары железа о прокаленную в огне глину, и стражники накидывали на него веревки. Так он и маялся до самой осады, а как штурмы начались, записался в наряд этой башни да в первом бою и погиб, встав в бойнице под пули. Искал смерть и нашел.

А эта башня напротив дома Плескачевских так и зовется — Veselyha. Это все поведал Николаусу Алексей Бунаков, который, похоже, и сам был неравнодушен к внучке Петра. Хотя он и женат. Но жену свою, по слухам, поколачивал, как это ведется у московитов, подпив. В подпитии у него и язык развязывался, он даже читал свои вирши, баловался сочинением оных. В таком-то хмельном поэтическом вдохновении он рассказал сию красочную историю Николаусу за шахматной игрой. Забаве этой Николаус его обучил.

…И здесь, среди сугробов и снежных волн, молодой шляхтич ярко и отчетливо вдруг увидел все эти события и свой приезд в замок, жизнь в деревянной башенке. Все это было удивительно, если рассудить… Но что же будет дальше? Как заглянуть на два хода вперед?

Наконец болото осталось позади, охотники вошли под своды елового леса. Здесь уже даже можно было и снять лыжи, снег лишь по колено, а под самыми елями и того меньше. Но Калина в рыжем полушубке и второй чернобородый мужик в простом армяке и черной бараньей шапке продолжали идти на лыжах. Тогда и остальные не стали их снимать. На деревьях видны были затеси, по ним охотники и шли.

Вдруг резко каркнул ворон. Все подняли головы. Он летел, шумно взмахивая крылами, над еловыми маковками с гроздьями шишек. И чернобородый мужик вдруг показался Николаусу подозрительно похожим на сего ворона. Он даже вздрогнул, обнаружив это сходство. Мужик посмотрел из-под косматой шапки на Николауса, отвернулся и пошел дальше, выдыхая клубы пара. Тут шляхтич, хоть и был не робкого десятка, ну по крайней мере так о себе думал и приучал себя к этому, подумал — о том и подумал, что сейчас из-за елок и прыгнут шиши с дубинами и топорами. Неужто пан Григорий столь верно знает этих московитов-смольнян? Они и говорят по-своему. А уж тем более смотрят, особенно этот черный.

Но шляхтич приосанился, нащупал рукой в меховой рукавице рукоять сабли. А в другой руке у него было тяжелое копьецо. И у остальных вверх торчали копья, а у Калины и черного мужика на плечах лежали крепкие рогатины.

Нет, пан Григорий уже тут свой. И язык знает, и обычаи. И не собирается в Речь Посполитую.

…Черный мужик вскинул руку, за ним и Калина. И все остановились, замерли, только пар продолжал валить беззвучно, как от работящих лошадей.

Стояли, ждали.

Черный мужик прошел немного вперед, за молоденькие и пушистые елочки, потом вернулся и кивнул энергично, так что с его серебряной черной бороды иней посыпался.

Калина что-то говорил пану Григорию. Тот указал места остальным. Все стали вокруг выворотня, похожего на белый холмик. Посреди него виднелся продух. Медведь там и спал, дышал тепло.

Любомирский с Пржыемским встали позади выворотня. Николаус — справа. Перед самой берлогой остановились Калина, пан Григорий и черный мужик.

Тут подтянулись и остальные. Тогда Пржыемский велел пахоликам встать позади берлоги, а сам перешел ближе к пану Григорию, а Любомирский там и остался.

По знаку черного мужика Калина отнял от ели прислоненный заранее шест и передал ему. Внезапно мужик стащил баранью шапку и размашисто перекрестился. Это было необычно. Николаус удивленно глядел на него. Да, казалось, уж сей свирепый житель глухомани должен молиться по-другому!..

А мужик, нахлобучив треух, начал опускать шест в продух.

Все затаили дыхание.

Шуршал снег, затвердевший в продухе…

И вдруг как будто произошла какая-то заминка. Все как будто запнулось. Целый мир запнулся.

И сейчас же из продуха донеслось ворчание. Все стояли, сжимая свое оружие. Ну?!

Черный мужик сунул шест сильнее, глубже, снова поднял его, собираясь уже ударить по-настоящему, и тут его шест вдруг взлетел в снежном вихре, Николаус даже пригнул голову, думая, что тот упадет сверху. И следом из сугроба восстала бурая башка с желтым оскалом смертельных клыков и выплеском красного языка, сверканьем белков. Черный мужик отскочил, пытаясь схватить рогатину и не находя ее, а Калина ее держал, подавал ему, но зверь уже ломился вперед, разбивая лапами снежную кору, — и — тук! — глухо задел лапой черного мужика, да так крепко, что тот отлетел в сторону, бородой в снег. И Калина тогда бросил его рогатину и подставил под медвежий натиск свою. В этом мудрость охотничья — только держи твердо, упри конец в землю и держи, а зверь пусть на рогатину себя и насаживает — дальше, глубже. Но этот зверь был другой. Он метнулся в сторону от рогатины. И тогда все услыхали железное клацанье его клыков. Но то не клыки лязгнули, а что-то еще, и уже все увидели — цепь! На шее его висела цепь с крупными звеньями, поржавевшая в лесной сырости. Цепь, а не кишка!..

Зверь метнулся как раз в сторону Николауса, и тот изготовил копье для удара, но дорогу медведю заградил краснолицый пан Григорий — он гаркнул хрипло и всадил копье медведю в брюхо, тут же хлынула по свалявшейся шкуре кровь, черная кровь, а на снегу она обернулась алой. Медведь ударом лапы преломил копье, и пан Григорий шарахнулся назад, упал. Николаус прыгнул так, чтобы встать на пути зверя. Но тут медведя отвлек Калина: с размаху всадил острые концы рогатины ему в бок. И зверь заревел страшно. Аж с елок посыпался снег. Зверь попер на Калину, стараясь развернуться. Тот не успел поставить рогатину концом в землю, и натиск грозил обернуться для Калины плохо. Да все же ему удалось упереть рогатину. Но зверь-то шел боком, а тут взял и резко развернулся, да так, что рогатина отлетела в сторону. Николаус сзади вогнал свое копье, но удар, видимо, был неверный, зверь даже не обернулся. И на удар Пржыемского не отреагировал. А навалился на Калину, подмял его, мотая башкой из стороны в сторону и хватая прямо за лицо пастью. На месте лица у того уже была кровавая маска. Рык медведя смешался с морозным визгом и хрипом человека, и кровь их смешалась в снежной каше. В медведя вонзались копья пахоликов, Новицкого, но тот давил и давил Калину, терзая его голову, пока не поднялся черный мужик с рогатиной и не ударил сбоку. А к нему подскочил Жибентяй и тоже налег на рогатину, и вдвоем они свалили медведя с Калины. Но зверь тут же поднялся.

— Не балуй! Жми! — заорал черный мужик.

И они вдвоем с Жибентяем снова ударили рогатиной и пошли вперед, вперед, как будто тараном на ворота крепости. Пахолики снова накинулись на зверя с копьями. Бросился с одним кинжалом на зверя и пан Григорий Плескачевский. Демон охоты, схватки обуял всех в этом заснеженном еловом лесу. Все готовы были умереть или убить зверя… Ну, пожалуй, кроме пана Любомирского. Он, хотя и кричал вместе со всеми что-то, и размахивал копьем, норовя попасть в зверя разок, но, как говорится, не лез на рожон. Да и так желающих было достаточно.

Зверь, проткнутый рогатиной, хрипел, выдыхая самые глубинные пары своей медвежьей жизни, зубы хватали воздух, морозный воздух, а не плоть этих людей. Слишком много копий его проткнули, а рогатина уже достигла его последних сил. И, содрогаясь, медведь умирал, жизнь от него уходила вместе с потоками крови, черной на шерсти и алой на снегу, и ржавая цепь висела старой кишкой, знаком его неволи. Он недолго жил на воле и наводил страх на всех вокруг. Но все же вкусил позабытой дикой доли. А это было последнее его представление в Потешном сем чулане.

И зверь затих. И только слышны были вдохи и выдохи охотников. Никто ничего не говорил. Черный мужик стоял, согнувшись, по его смуглому лицу катился пот, застывавший мутными морозными капельками в бороде… Он сплюнул густо кровью, поморщился и сел прямо в снег. Кажется, медвежья лапа помяла хорошенько ему бок. А всего-то удар. «Тук!» Но как же он нашел в себе силы напасть потом на зверя с рогатиной? Николаус дивился на черного мужика. А Калина? Вспомнили о нем. Да и он снова заскулил жалобно, видно, терял сознание и очухался. Лицо его было ужасно. На окровавленной сей маске болтался глаз, странно выпуклый, жуткий, а другой, наоборот, куда-то глубоко запал и исчез, вскипев только черной кровью. Носа совсем не было, щеки разорваны, и сквозь них белели иногда зубы в булькающем месиве. От крови шел пар. Раны были и на шее. Рыжий тулуп напитывался темными потоками крови.

Тяжело дыша, все глядели на него, на медведя, ничего не говоря и не предпринимая, словно в некоем забытьи.

Но вдруг снова каркнул ворон, пролетавший над маковками седых зеленых елей, и все пришли в себя, задвигались, заговорили. К лицу Калины Жибентяй прикладывал снег. Пан Григорий искал свою шапку. Ее обнаружил в снегу один пахолик, отряхнул и подал ему. Нахлобучивая шапку, пан Григорий Плескачевский велел рубить волокуши для медведя и носилки для Калины. Что тут же и было исполнено. Первым поволокли медведя, чтобы легче было идти с носилками и Калиной. На жерди набросали еловых лап, переплели их, и носилки получились неплохие. Калина тихо подвывал. И уже трудно было представить его благообразное лицо с русой бородкой. Николаус вдруг это его лицо и вспомнил.

Шли назад очень медленно, проваливались в снегу. Калину несли Николаус, Пржыемский, Жибентяй и Новицкий. Ноша была тяжелая. Иногда сверху падал кусок красного снега. Позади всех плелся черный мужик. Он часто останавливался и сплевывал кровь. А ворон все кружил над ними, сопровождал.

На излучину речки в березовую рощу вышли уже поздно, в сумерках. Оставшийся с лошадьми и санями пахолик жег костер. Его охотники увидели издали. Он доложил пану Плескачевскому, что здесь побывал вестовой из острога, передал приглашение пана Ляссоты в гости. Но пан Плескачевский велел возвращаться в имение. На сани погрузили тушу медведя с цепью, туда же положили и Калину, править сел черный мужик. Лицо его нестерпимо бледнело в сумерках.

— Трогай, с Богом! — крикнул пан Плескачевский.

И все двинулись в густеющих сумерках, пересекли речку, пошли вверх по крутому холму. Солнца целый день не было. Морозная муть висела в воздухе. А тут разъяснело, и охотничий отряд уже ехал в снегах по холмистой гряде под яркими чистыми звездами. Николаус отыскал восходящее созвездие Большой Медведицы. И хотя то же созвездие горело и над Пулавскими холмами и отражалось в водах Вислы, а эта Медведица сейчас казалась особенно большой и грозной, и все созвездия, все небо было ее берлогой. А дерзкие человечки на лошадках везли ее сына вместе с обезображенным Калиной. И Николаусу все это представилось продолжением той комедии, устроенной странниками в замке… Он вспомнил потешную свадьбу горластой девицы и дворянина, зарезанных позже. И вот уже убит, проткнут рогатиной и копьями последний участник свадебных игрищ — медведь с цепью…

Все-таки его не оставляло какое-то чувство вины, неясное, пульсирующее то сильнее, то слабее… Времена жестокие, как любил говорить отец пан Седзимир Вржосек, и слабина не прощается. А когда же бывало по-другому?

Но, какими бы ни были времена, а убивать комедиантов мерзко.

Да это только зверь, сказал себе молодой шляхтич. А тех комедиантов он и не тронул.

Охотники замучились, но спать никто не собирался, приехав в имение пана Плескачевского. В доме светились окна. Из труб валил дым. На дворе разложили большой костер и мужики принялись тут же свежевать зверя и зажаривать куски мяса, сердце, печенку. Калину отнесли в его избу, где тут же заголосили бабы, как по мертвому. Но он был еще жив.

Глубокой ночью охотники расселись за столами в просторном доме пана Плескачевского и взялись за сочные зажаренные куски медвежатины да за пиво, вино и водку. Дружно вспоминали все обстоятельства охоты, Пржыемский рассказывал, как он еще под замком гонялся за сим зверем с цепью. И Николаусу снова чудились какие-то мгновения того летнего еще дня, хмурого, сырого. И тошнота то подкатывала к горлу, то отступала. Мясо медвежье он совсем не мог есть. Только пил водку да закусывал хрустящими чесночными и укропными огурцами да свежим караваем.

Хватились, что нет черного охотника. Послали за ним. Но пахолик вернулся ни с чем. Лежит, мол, мужик на полатях и уже подняться не может.

Подивились медвежьей силе: только приложился лапищей…

Пили и шумели всю ночь, кто-то выбегал на двор блевать. Пржыемский с Новицким заспорили, кто сколько раз попал копьем в медведя, в их спор на свою беду встрял и пан Любомирский, но пан Пржыемский так обидно его высмеял, что тому ничего не оставалось, как схватиться за саблю. Но пан Плескачевский сам встал между ними. Ему такие повороты не в новинку были.

— Не сметь! В моем дому поляк не прольет кровь брата. Desipere in loco![189] — воскликнул он, хмурясь. — А уместно это будет скоро, паны мои буйные. На Smolenscium грядет медведь пострашнее нашего — Михайла Шеин. Вот когда потребуется все ваше мужество.

Пан Новицкий вдруг рассмеялся, сверкая узкими глазами и выставляя острый подбородок.

— А что, и сей Михайла с цепью! Восемь лет на цепи сидел!

— Справиться с ним будет потруднее, паны, — сказал пан Григорий, снова садясь на свое место. — Сей Михайла слишком хорошо знает воинскую науку, а замок — ровно свои пять пальцев. Отчего молодой русский царь его и отправил.

— Да что-то долго идет, переваливается, — заметил пан Любомирский, откидывая пятерней замасленные волосы назад и на всякий случай еще посылая гневный взгляд остроносому Новицкому.

…Спать расходились уже в утренних зимних сумерках. Так что выехать назад на следующий день не смогли. Да тут еще и снова явился вестовой от пана Ляссоты. И во второй половине дня не протрезвевшая с ночного хмеля охотничья команда в санях, укрытых шкурами и ворохами сена, отправилась за двенадцать верст в острог, называемый по тамошней церкви Никола Славажский. Острог стоял на очередном холме, самом восточном в этой гряде. За ним уже зияла большая долина, и дальше тянулись седые леса. Острог был обнесен дубовыми городьями с четырьмя деревянными башенками. На самом высоком месте стояла деревянная церковка. А дом пана Ляссоты находился ниже, в окружении мощных дубов и лип. Остальные дома были в беспорядке раскиданы по всему острогу. Здесь службу несла пехота из литвинов, да еще была команда литовских татар в восемьдесят сабель и тридцать казаков. Все высыпали встречать гостей из замка. Пан Григорий вез пану Ляссоте медвежью шкуру с головой с мастерски зашитыми дырами от копий и рогатин.

Пан Ляссота, грузный, щекастый, с золотистыми толстыми свисающими усами, в меховой рогатывке с перьями, в желтом кафтане, в белой бурке, с перначом в руке, при сабле вышел их встречать.

— Виват пану Плескачевскому и его доблестным рыцарям! — возгласил сей воевода торжественно.

И на колоколенке даже ударил колокол. И еще зазвенел в морозном воздухе.

— Виват! Виват! Виват! — гаркнуло разношерстное воинство острога.

Всем хотелось знать новости из замка, из Варшавы, из Москвы.

Пан Григорий преподнес трофей, но предупредил, что ежели им укрываться или под ноги стелить, то надобно еще обрабатывать много, пока что все сделано грубо, только жир удалили. Но прибить к стене и так сойдет.

Пан Ляссота провел гостей по острогу. Пан Любомирский захотел было подняться на одну из башенок, но закачался и, оступившись, рухнул. Товарищи подхватили его.

— Неопохмеленный муж, как слабая барышня! — воскликнул Любомирский, отряхивая жупан, поправляя рогатывку.

— Охота хуже пира хмелит, — согласился пан Ляссота, с улыбкой поглаживая свои усы. — Но на похмелье не могу вам, любезные паны, предложить охоту… А закусить, горло промочить — милости просим.

И все двинулись к главному дому в дубах и липах. Дом был добротный, в два этажа. Убранство мало чем отличалось от убранства дома Плескачевского, только вот оружия всюду было много, в углах и на стенах, сабли, секиры, копья. Луки с колчанами, мушкеты, ружья. Острог был деревянной крепостью посреди этих лесов и болот, прорезанных ручьями и речками.

— Здесь форпост Короны, — говорил пан Ляссота, потчуя рыцарей.

Закуска была добрая: зажаренные поросята, грибы, соленая рыба и даже пироги с говядиной и пироги с мелко искрошенной и смешанной с луком рыбой. А также свиные кишки с мясом, гречневой кашей, мукой и яйцами. Пили — наконец-то! — пшеничное пиво с малиной и водку, настоянную на можжевельнике. Вина в подарок привез пан Плескачевский и потребовал не потчевать сейчас гостей этим вином-то, поберечь, они и в замке будут пить такое.

— Так чем там у вас погреба-то забиты, паны смоленские? — с улыбкой вопрошал пан Ляссота, блестя щеками и подхмеленными голубыми глазами. — Вином или порохом? Чем собираетесь гостей московитов потчевать? Ведь и у нас уже слышно: идет Михайла Борисович Шеин снова на воеводство. И, вон, Белую взяли, Рославль, Дорогобуж…

— Тут и больше взято: Невель, Себеж, Сураж, — перечислял пан Плескачевский. — Но! — и тут он воздел вверх палец с перстнем, — еще как оно повернется. Multi enim sunt vocati, pauci vero electi[190].

— Не быть медведю на воеводстве! — кричали паны. — И Smolenscium навеки польский! Град свободный! Град Короны!

Стучали кружки, пенилось пшеничное пиво на малине, резко шибала в нос свежим хвойным духом водка. Выпивка на старые дрожжи упала и сразу произвела быструю работу. Паны из замка начали хвалить своих воевод, а особенно пана Гонсевского и усопшего короля Сигизмунда, много заботившегося о ремонте стен и башен града, причинившего ему достаточно неприятностей. Пан Любомирский призвал пана Николауса сейчас же прочесть ту дивную поэму Яна Куновского. Но Вржосек отвечал, что нет с собой свитка.

— Стойте, а не сыщется ли у вас здесь инструмента, а именно лютни? — спросил пан Григорий, поглядывая на Николауса и на пана Ляссоту. — Это умение наш музыкант всегда с собою носит.

Пан Ляссота отвечал, что такого инструмента нету, но есть другие. Он хлопнул в ладони и приказал подбежавшему слуге кого-то позвать. И вскоре в дом явились раскосые литовские татары с бубнами и дудками и каким-то струнным инструментом. И в доме, как пожар, вспыхнула диковинная, а точнее дикая музыка. Пан Григорий со смехом смотрел на Николауса, хлопал его по плечу.

— Под такую только медведям вашим и плясать! — кричал пан Любомирский.

И тогда пан Ляссота велел притащить подаренную шкуру с головою, и два пахолика принялись вертеть шкуру, крутить башку под визгливую музыку. Все хохотали. Пан Новицкий выхватил кинжал и пошел наступать на медвежью шкуру.

Когда музыканты и пахолики утомились, пан Ляссота вопросил о цепи.

— А цепь я себе оставил на память! — воскликнул пан Плескачевский.

— Ты ее возьми в замок, — посоветовал пан Ляссота. — Снова отвести русского воеводу в Варшаву. Московитам любы цепи.

Пан Плескачевский пощипал щеточку усов и так ничего и не ответил.

30. Polski arogancja

Только через два дня пан Ляссота отпустил охотников, опухших, правду сказать, от сего гостеприимства и охрипших от застольных песен и споров. И то пан Плескачевский насилу вырвался из дружеских объятий, уже опасаясь, не упредит ли их Москва-черепаха. Страсть охотничья остыла, и на смену явилась воинская трезвость. Вообще шляхта известна своим своеволием. Даже и в самый тревожный момент предстоящей битвы паны могут заспорить да повернуть своих коней и людей и уйти прочь… Такое случалось не единожды. И когда Ляссота говорил про цепь, у пана Григория мысль — ну не о цепи, конечно, а о строгом законе явилась: вот чего не хватает панам радным… А сам сидел на пиру, вместо того чтобы, быстро собрав обоз с припасами, уже и подъезжать к замку. И до этого потехе охотничьей предавался… Ох, это уж так… Слаб и грешен. За припасами и давно надо было снарядить команду. Но — не было вестей от Калины. А так-то пан Плескачевский отговаривался тем, что дорога еще не установилась. Хотя и морозы давно уже ударили и все оковали… Вот как так получается? Бог весть. Когда все страсти поутихнут — и рассуждение придет здравое: все ясно, как надо.

Но это и любо сердцу шляхтича: ходить по самой кромке, а пробьет час — и кинуться встречь судьбе.

Еще день ушел на сборы. И наконец обоз с зерном, мясом и рыбой, медом и мехами двинулся. Калина провожать не мог, отлеживался с обезображенным лицом и ранами, но был жив. А черный мужик помер. От одного-то удара. Но ему делалось все хуже, кровью плеваться он не переставал — и помер, скрючившись. В тот день, как охотники в острог на пир отправились, и помер. Хоронили его в день отъезда. Пан Плескачевский не пошел, но велел вдове отдать четыре овцы и барана.

Выступили и сразу встали: навстречу обозу прискакал мужик от Никиты Чечетова, узнавшего о приезде зятя, с вестью: из Рославля пришли казаки, в деревне за болотом и стоят.

— Пся крев! Опять сей Долгий Мост! — в сердцах крикнул пан Григорий.

Но что делать? Пришлось срочно поворачивать и уводить обоз мимо имения — снова в Николу Славажского. И лишь успели войти в острог, как засвистали пули, загикали всадники. С башенок по казакам ударили литовские татары. Началась пальба. Пан Ляссота приказал выкатить к воротам все свои четыре пушки. Но казаки на штурм и не пошли. Повертелись, постреливая, перед острогом и убрались.

Пришлось пану Григорию с товарищами отсиживаться в остроге, досадуя на такой-то поворот, впрочем, ожидаемый, ведь о взятии Рославля еще месяц назад поступила весть.

И тут-то и натянулась струна, некая струна, давно дрожавшая в душе у Николауса, позванивавшая чуть слышно и вдруг запевшая пронзительно о панне Вясёлке. Как обстоятельства переменились и панна в своих цветочных одеждах, с притягательными глазами стала и вовсе недоступна — даже для взора, — так и прояснилось все у молодого шляхтича на сердце. Он не знал, куда деваться в опостылевшем остроге. Сия деревянная крепость стала, как тюрьма. Что делать? Пан Григорий подбивал Ляссоту налететь с казаками и татарами на тех рославльских казаков. Но пан Ляссота проявлял осторожность. Кто знает, сколько их там? Его задача держать острог. Надо было дождаться сообщений от верных людей, такие у пана Ляссоты были в округе. Неспроста Ляссоту все звали Лисой.

И вскоре вести такие пришли. В Долгом Мосту стоит три сотни казаков и стрельцов Богдана Нагого, стольника и воеводы, занявшего Рославль и теперь выступившего к Смоленску. Имение Плескачи, или Полуэктово, сожжено. Сожжено и имение Никиты Чечетова, а хозяин посажен на кол. Проведали казаки да стрельцы о том, что он-то и упредил панов.

Пан Плескачевский все выслушал молча. Только лицо его красноватое стало морщинистей.

Вот чем обернулась охота. И промедление со встречей.

Позже пан Плескачевский снова просил Ляссоту дать ему людей для внезапного нападения на Богдана Нагого, но тот не уступал напору воина, хотя и опытного, но сейчас горячившегося.

Так и сидели в остроге. И Николаус предавался печали, досадовал и на себя, и на пана Григория. Здесь даже не было шахмат. И он взялся сам мастерить фигурки из липы, а вместо доски взял кусок выделанной шкуры, расчертил ее пером и чернилами, кои отыскались у писаря. Во всем остроге только пан Григорий и разумел сию игру, и то он выучился у молодого шляхтича Николауса. Так что тот его, как обычно, обыгрывал. На турниры поглядеть приходили в дом среди дубов офицеры гарнизона. И кое-кто быстро схватывал правила этой умственной забавы, так что вскоре у Николауса появились и другие соперники, а один так и весьма сильный, тучный пан Кульчицкий, да еще литовский татарин Ассанович. Научился игре и сам пан Ляссота, но со своими подчиненными не играл, боясь уронить достоинство воеводы. А вот с паном Григорием просиживал долгие вечерние часы за шахматами. Так что острожным умельцам поступил заказ на две новые доски и фигурки. За игрой разрешение на вылазку и было получено, то ли уговорил наконец пан Григорий Ляссоту, то ли попросту это разрешение выиграл.

Вышли на лошадях в два часа ночи, чтобы рано утром быть в Долгом Мосту. Утренние нападения самые лучшие. И мирная смерть тоже собирает жатву в эти часы, заставая даже больного и обреченного врасплох. А может ли быть смерть мирной? Смерть — всегда война. А человечество в вечном проигрыше. И что такое воинская судьба? Это быстрая жизнь, быстрая игра.

И сейчас, глубокой ночью, около пятидесяти казаков и литовских татар под предводительством пана Плескачевского вступили в эту игру. В темноте фыркали лошади, скрипел под копытами снег. Впереди были разведчики, ускользнувшие из острога еще в полночь. Мороз ожигал лица молчащих людей. Месяц над кронами, казавшимися рогами оленьего стада, светил едва-едва. Снега призрачно белели.

Отряд прошел от острога влево, по холму, потом резко повернул вправо, спустился в глубокий распадок и начал медленно подниматься по пологому склону среди деревьев. Николаус скакал сразу за паном Плескачевским. Молодой шляхтич мечтал о настоящем сражении и о дальнейшем пути — прямо в замок. Хотя уже было неизвестно, смогут ли они вернуться в замок, не началась ли там осада.

Они поднялись на холм. Где-то в стороне, в темноте забрехали деревенские собаки. Дальше уже шли ровным путем, без спусков и восхождений.

Снова в стороне осталась деревня, и затем внезапно нанесло запахом гари. Они подъезжали к сожженному имению Плескачевского. Не останавливаясь, поскакали дальше. Что было на сердце старого воина? Горевал ли он о доме? Но здесь ли его дом?

«А мой?» — спрашивал себя Николаус.

Нет, он, не задумываясь, сейчас же вернулся бы в коронные земли. Его ничего не остановило бы здесь… кроме одного имени, что лучше всего звучит на латыни: Et iris. Сейчас в этом имени переливалось лицо девушки. И Александр может произнести его, чтобы окликнуть девушку во плоти. Вот кто на несколько ходов вперед видит игру, молодой парень, только и умеющий махать саблей, бросать боевой топор и стрелять из лука да гарцевать.

Но как Николаус мог отказаться от этого дурацкого предприятия?

Всадники скакали дальше в призрачных снегах под туманными звездами — да, как будто каждое светило окутывала дымка.

Вдруг передний всадник резко осадил лошадь, так что та захрапела по-медвежьи. И все останавливались. Ухнула сова, тут же еще два раза. Передний всадник ухнул в ответ тоже три раза. И вскоре из темноты выехали четверо всадников. Это были разведчики. Все с нетерпением ждали сообщений.

Разведчики поведали, что казаков и стрельцов Богдана Нагого в Долгом Мосту нет совсем. Ушли только вчера — к Смоленску.

Пан Плескачевский думал не долго:

— За ними!

Тут случилась некоторая заминка. Офицер Ассанович остро взглянул на пана Григория и, подъехав к нему, что-то сказал. Но пан Плескачевский бросил:

— Вперед!

И огрел лошадь плеткой. Ассанович натянул поводья, и его лошадь встала на дыбы. Он, видимо, не собирался подчиняться пану Григорию, но все уже были увлечены его кличем, и литовскому татарину ничего другого не оставалось, как только пустить лошадь следом. Тяге погони всегда трудно противиться.

Они скакали всю ночь, никого не встретив, кроме черного могучего лося, шарахнувшегося через дорогу и быстро исчезнувшего в снегах, и в сером свете зимнего утра наконец узрели вдалеке на холмах темную громаду замка.

Замок Smolenscium!

Сердце Николауса радостно билось, как если бы он и вправду вернулся домой.

Но что делать дальше?

— Любезный пан, — подал голос Ассанович, — что вы намереваетесь вершить? Зачем мы все здесь оказались?

Пан Григорий на него оглянулся.

— Вышлем лазутчиков. А там посмотрим, — ответил хрипло капитан и прокашлялся. — Как раз и лошади охлынут.

И он соскочил на снег, размял ноги, наклонился вперед, потом откинул корпус назад. Его примеру последовали и другие. Никто не говорил и старался не звенеть оружием. Только дыхание лошадей да скрип снега под ногами и раздавались.

Николаус сразу вызвался пойти лазутчиком. С ним — Пржыемский. И Пржыемский оглянулся как-то ненароком на пана Любомирского и спросил тихо:

— Станислав, с нами?

Пришлось и Любомирскому присоединиться к ним.

Втроем и поехали. Быстро они достигли глубокого оврага уже вблизи замка. Отсюда им видны были башни. Они подъезжали с южной стороны, свернув, конечно, с дороги. Подъезжать к замку по дороге уже было опасно. Дорогу могли сторожить. Решили оставить лошадей и дальше идти пешком. Привязали их к дереву. «Не лучше ли мне посторожить здесь?» — тихо вопросил Любомирский. И правда, это было разумно. Да и в случае промашки на обратном пути можно было окликнуть Любомирского и так выйти к лошадям. Пан Станислав и остался, а те двое, скинув меховые бурки и оставшись в одних жупанах, начали спускаться по склону, цепляясь за кусты, съезжая на задах по снегу. Внизу протекал ручей, но сейчас он был завален снегами. Шляхтичи перешли на другой склон и полезли вверх. Отдуваясь, они уже почти выбрались наверх, как вдруг ясно и просто раздался голос:

— Хто тут як борів жирний дихає?[191]

Пржыемский и Вржосек замерли, перестав вообще дышать, и уставились в сумерках друг на друга.

— Ну! А тепер і зовсім помер![192]

И неожиданно запахло паленой соломой и чуть в стороне раздались хрустящие шаги, треск сучьев. Пржыемский первый упал ничком в снег, за ним и Вржосек.

Свет от горящей соломы бежал по деревьям, сугробам, кустам.

— Степан, чого ти там шукаєш?[193] — спросил другой голос.

— Так борів жирний, вепр на спекотне мені поблазнілся[194].

— Та нема ніякого тут жаркого, одні сови літають[195].

— Киш, прокляті![196] — крикнул в раздражении казак и бросил догоревший почти пук соломы вниз.

Да тут ему и ответила чья-то лошадь, Пржыемского, Любомирского или, может, Бела, Николаус не разобрал.

— Е! Чув? Так тут і справді є хтось. А ну, давай-ка ще соломки запали[197].

— А ну, хлопці, треба на ту сторону злітати. Гайда миттю![198]

Раздались еще отдаленные пока голоса. Пржыемский приподнялся, отрясая снег с лица, и дико взглянул на Вржосека.

— Уходим!

И он кинулся вниз. За ним Николаус. Им надо было опередить тех дозорщиков.

— Геть! Глянь! Біжать вовки!

— Де? Де?..

— Та он! Впали![199]

И в следующий миг синий мглистый стылый воздух разорвало пламя и треснул выстрел. Пуля ударила прямо между Пржыемским и Вржосеком. Как будто снег между ними резануло лезвием. А следующая вспышка вдруг ожгла Николаусу спину, словно кипящей смолой плеснули, и он полетел кувырком, вскрикнув. Будто пинка получил, жгучую затрещину. Этого Николаус никак не ожидал. Все было так лихо и упоительно: скачка в ночи с возмездием, смутное, как бы сновидческое зрелище замка, отчаянная вылазка трех храбрецов. Все сулило если и не славу, так приключения, а может и встречу с той, что живет в травных цветочных платьях за стеной. Все это уже было похоже на какую-то пленительную песню, и мелодия в остроге чисто зазвучала, теперь оставалось исполнить ее на лютне… Да враз все и оборвалось. Как будто та струна и лопнула: бзынь! И больно стегнула концами по спине, впиваясь в мясо до костей. Николаус лежал на снегу и чувствовал, как под жупаном на спине вспухает горячая мокрая подушка. Еще один выстрел резанул синь оврага. Пржыемский, убежавший вперед, уже спустившийся на дно оврага, полез обратно.

— Николай! — крикнул он, подбираясь к нему. — Ты что, брат-пан?

Николаус посмотрел на него, сжимая зубы.

— Давай, — сказал Пржыемский, берясь за полы его жупана и стаскивая вниз по снегу.

Боль от впившихся огненных концов струны стала нестерпимой, и Николаус застонал. Рваная струна резала живое мясо. Но Пржыемский тащил его вниз. А сверху уже трещали кустами и хрустели снегом черные фигуры, они тоже съезжали вниз, ухая и чертыхаясь, да много. Пржыемский стянул Николауса на дно оврага и потащил было дальше, но тут же выхватил саблю, бросив товарища. Над головой Николауса раздался звон металла. Пржыемский был ловким фехтовальщиком. И сейчас его искусство давало себя знать: по снегу брызнула жаркая кровь, достигнув и измученного лица Николауса. Рядом грузно свалился недруг. Тело его еще импульсивно дергалось, елозило ногами… потом затихло. А сабли сшибались в стылом воздухе. Противникам надо было одно: зарезать чужого. Сталь свистела перед ними. Еще один с проклятьями отскочил в сторону, вертясь, как укушенный бешеным псом, сгибаясь в три погибели.

— Пся крев!

— А ти, потрох свинячий!

Пржыемскому надо было уходить, зря он… Николаусу уж не вытащить обрывки этой струны, проникающие к самому сердцу… В голове у него звенело и гудело, в горле пересохло, подушка под спиной распухла чудовищно, так что ему чудилось, что он уже высоко лежит, как дурак на настиле того балагана, Потешного чулана… и все смотрят, отпускают реплики, похохатывают. Боль, подлая боль скручивала его, превращая благородного шляхтича в жалкий кусок мяса, в раба. Ему уже ничего не надо было, никаких подвигов, никакой славы родовому гербу и тем более Короне, — только бы оказаться снова в повалуше в комнате с братьями Плескачевскими или хоть в остроге, хоть где!.. А не здесь, на дне кровавого оврага с пылающей спиной. И он хотел, чтобы сознание его покинуло, но того не происходило. Николаус все слышал и даже видел мечущихся людей в черной одежде… И вдруг звон клинков пропал. Слышно было только тяжкое дыхание и бурление ручья. Слуха Николауса достиг подснежный и подледный поток воды… Безумно вращая глазами, он так скосил в один миг их, что увидел — увидел знакомое страшно белеющее лицо над черным током горла… Это был Пржыемский, пан Юрий, и он погиб.

Опять сознание не отключилось.

Николаус перевел дыхание, замученно щурясь, ощущая потным лицом летящие ледяные иглы с деревьев.

Вдруг над ним склонилась чья-то рожа, чужое горячее собачье дыхание обдало самое лицо Николауса. В него всматривались широко раскрытые темные глаза.

— Живий, лях? — крикнул кто-то.

— Йому ж гірше, — сказала собачья рожа.

Но тут подскочил раненый, взвизгнул:

— Дай перегризу горлянку!

Его остановили, оттеснили.

— Стривай, Альошка, що не займай! Доставимо в табір, розпитаємо, а там і перегризешь ляхові горло, і жили витягнеш[200].

Николаус, одуревший от боли и совсем ослабевший от вытекшей крови, все слышал и все понимал, так что в сей миг позавидовал Пржыемскому, уже не клокотавшему горлом… А Любомирскому?.. Ох, ему он даже сейчас не позавидовал, ибо таков есть и был и будет польский гонор.

31. В таборе

— На, выпі ўжо, каб раней пакладзенага Богу душу не аддаў бы![201]

Стрелец поднес к лицу Николауса плошку и влил в рот обжигающей водки. Николаус не поморщился, проглотил, как воду, так что бородатый стрелец с толстым носом и спутанным чубом из-под высокой шапки даже засмеялся и сказал нечто по-московитски.

— Ну, лях, чуеш чаго? Разумееш мяне?[202]

Это уже говорил другой, плечистый человек с перебитым носом, с заросшими щетиной впалыми щеками и глубоко сидящими глазами.

— Кажы![203] — прикрикнул стрелец, дававший водку.

— Разумею польскую речь, — наконец ответил Николаус.

Люди перемолвились по-московитски. И некоторое время никто ничего не говорил. Только слышно было, как яростно трещит огонь, разложенный прямо здесь, в землянке. Дым уходил в дыру. Пахло сырой землей, деревом, смолистыми поленьями. Землянку освещали лучины.

Наконец пришел еще один человек и сразу заговорил по-польски. Он спрашивал, откуда Николаус и как звать. Николаус молчал. Переводчик сказал, что это он делает зря, ибо сейчас позовут тех казаков, чьих товарищей порубили в овраге, и они возьмутся за дело по-свойски. И вообще кол у хлопцев всегда наготове. Да и что такого, если пан скажет, откуда он, и назовет свое имя? Или он вор с большой дороги? Без роду и племени и доброго имени? И сгинет, как собака?

У Николауса было имя, и он его назвал. Затем сказал, кем он служит. А что делал в овраге? Как оказался там? Николаус молчал. Тогда тот стрелец со всего размаху ударил его в плечо, но переборщил — тут-то Николаус и отключился.

В себя он пришел уже в другой землянке.

Это была настоящая нора, но довольно вместительная. Здесь на грубых полатях лежали еще человек семь, кто с головой, замотанной окровавленными тряпками, кто без руки. Заправлял тут всем худой и всклокоченный лекарь с костистым орлиным носом по имени Фома, но он явно был не русский.

Два мужика по знаку перевернули Николауса на живот посреди дощатого стола. Шипели и потрескивали лучины. Было дымно.

Снова послышался тот же голос. От Николауса требовали вразумительных ответов, и коли таковые последуют, лекарь Фома извлечет пулю из спины пана, а нет — так сейчас же его угостят плеткой.

— Verdammt! Dies ist nicht die Folterkammer! Barbarians[204], — сипло ругался лекарь.

И последнее слово понял Николаус.

Снова спрашивал человек, судя по всему поляк, о замке, о припасах, съестных и военных, о численности гарнизона. Николаус решил было молча помереть здесь в норе, он уже так ослабел, что потерял волю к жизни, его она томила, и желаннее было небытие, ничто… или что там бывает? И перед глазами его расплывались радужные круги… Скорее бы растворились во тьме… Но тут сии круги и цветные пятна сложились в мост выгнутый, и это была радуга над теми холмами, где пировали в имении пана Плескачевского охотники, а потом пировали в остроге, в доме среди дубов… И пана Вржосека осенила простая мысль сказать, что он и не ведает ничего про замок, ибо служил в остроге.

Облизнув растрескавшиеся губы, Николаус так и ответил. Да, он служит под началом пана Ляссоты. А сюда прибыл разведать, что да как. Численность гарнизона острога в Николе Славажском он увеличил в два раза. И запасы пороха, ядер и пуль, а равно запасы круп, масла, солонины, сухарей, мяса, соленой рыбы, водки и вина… Так что и пожалел о последнем, потому что после того, как поляк перетолковал его ответы, послышались причмокивания и возгласы жадности и удивления. Поляк-толмач затем потребовал назвать окрестные деревни и имения, видимо, для дальнейшей проверки истинности показаний.

После этого они переговаривались по-московитски. И затем поляк-толмач сказал:

— Благодари Деву Марию и Иисуса Господа нашего, вразумивших светлого и мудрого царя Михаила Феодоровича. По царскому велению, языков покуда еще отсылают в стольный град. Ты из первых в сем месте. Молись, пан.

И как толмач с другими дознавателями ушли, за дело взялся лекарь. Он подошел с ножом к столу дощатому и взрезал одежду, лоскутьями все стащил с Николауса, так что тот остался в одних штанах. Затем он приказал кому-то держать факел над столом и тронул края раны, как разорванной коры на стволе дерева, — такая мысль пронеслась в мозгу Николауса, и он закусил губу. Лекарь пробормотал что-то. Склонившись над Николаусом, он что-то велел по-московитски. Николаус не понял. Тогда он взял его одну руку и положил на край доски, потом другую, то есть показал, что надобно вцепиться. А в рот сунул жгут. Николаус сам понял, что надо закусить.

И он лежал, держась изо всех последних сил за края досок и зажимая зубами жгут. А лекарь звякал инструментами, ножами, крючками и — уже копался… проникал в самый центр боли, пропекавшей все нутро Николауса, все его существо от волос до пяток. И хотя шляхтич и решил не издать ни звука, но сквозь ноздри его выбилось мычание несчастной плоти, выдохнулось, когда лекарь будто железными когтями ухватил сгусток той боли и потянул.

Пот катился по лицу Николауса. Лекарь обрезал края раны, а потом начал протыкать их своим безжалостным жалом, и еще, и еще, во многих местах, стягивая края, сильнее, еще сильнее.

Николаус знал, видел смерть солдат, так ему мнилось раньше. И готов был сам все испытать. Но, оказывается, он не знал ровным счетом ничего. И теперь-то переносил настоящую солдатскую тягость.

А Пржыемский был мертв.

И Николаус ему завидовал.

— Alle Pfanne, der Schneider ihre Arbeit getan, leben, tragen die Gesundheit[205], — прокаркал лекарь и плеснул напоследок прямо на рану чего-то.

Николаус почуял: водка, — и разжал пальцы, зубы… вытолкал языком жгут.

Под Smolenscium’ом стоял с войском боярин Михаил Борисович Шеин. Замок обложили стрельцы, немецкая пехота, татары и казаки. По холмам вокруг замка поднимались в морозное небо дымы таборов московитских. Дымы шли густо, с востока и юга и над рекой и за рекой на западе, но на самом деле осада еще была не столь крепкая, чтобы и мышь в град не проскочила. Даже не мышь, а случалось, обозы с провиантом прорывались. Московиты, немцы да казаки с татарами нарыли себе землянок, поставили и теплых изб, насыпали валы вокруг. Через Борисфен по льду для верности положили настил добрый и еще один. Сам воевода командующий, по слухам, жил на высокой горе к востоку. К штурму замка приступать не спешил по какой-то неведомой причине… Потом и про это слух дошел до Николауса: ждали осадных пушек. И, видно, слишком тяжелы были те пушки да ядра к ним и еле тащились из Москвы. Об этом переговаривались раненые, многое Николаусу было понятно.

Николаус узнал подлинное имя лекаря: Готтлиб, Готтлиб Людвиг Имгофф. А Фомой его окрестили московиты. Да и фамилию переиначили в Егоров. Был Готтлиб Имгофф из Нюрнберга, а стал Фома Людвигович Егоров. Поговорить они могли только на латыни, которую, впрочем, Николаус не столь хорошо учил в школе, чтобы свободно изъясняться. Но понимать друг друга им удавалось.

В дальнем углу стонал казак с зашитым животом.

Он все мучился и метался в боли, то впадая в беспамятство, то приходя в себя и проклиная целый мир в тяжком бешенстве. Не давал спать никому. Вся землянка была каким-то подземельем боли, боль здесь сгустилась, словно напружинился от нее земной живот, почти окаменел: ну? ну?!

Однажды утром Николаус очнулся от громких голосов. Казаки вытаскивали окоченевшего мужика с зашитым животом. Один из них вдруг приостановился, глянув из-под колечек бараньей шапки на Николауса.

— Вражина! Ти ще живий, собака?! — воскликнул он.

Николаус не узнал его лица, но голос смутно припомнил. Его он слышал тогда в овраге, когда они тонули в снегу и крови. И только тут до него дошло, что этот умерший казак и был тем самым казаком, которого ранил напоследок Пржыемский.

— Він помер, а ти живий, сучий потрох?! Твій поляк його порізав! Ах ти, Паска морда![206]

Нога мертвеца глухо ударилась о землю. Взвизгнула сталь.

Но тут господин Готтлиб Людвиг Егоров предостерегающе воскликнул что-то. Николаус разобрал лишь слово «царь». И казак, помешкав, вложил саблю в ножны, так и не выхватив ее полностью.

— Да ладно! Але напрошусь тебе супроводжувати до стольного граду, пес вошивий! А не я, так інший знайдеться на тебе! Чи не доїдеш, пан недорізаний![207] — выкрикнул он и яростно закусил вислый ус, выплюнул и подхватил ногу мертвого товарища.

А уже выходя из землянки, крикнул через плечо:

— Брати, єфимок того, хто поревнует за товариша![208]

И уже следующей ночью Николаус вдруг проснулся от удушья и в полной черноте. На него навалились сверху, накрыв попоной или чем-то, дышать было нечем, Николаус пытался сбросить супостатов и не мог… Да тут вдруг в землянку вбежал кто-то, и давление тел ослабло… С Николауса все сбросили — и он с хрипом начал дышать, вбирать благословенный дымный вонючий воздух, приходя в себя. Над ним стоял лекарь Фома Людвигович, а в землянку кого-то вносили. И тут стала слышна стрельба. В таборе стреляли, ржали кони, кричали люди. Произошла какая-то стычка, и появились раненые.

На следующий день лекарь велел своим двоим подручным, сумрачному чернобородому мужику с одним синим глазом и дебелому парню с глупым безбородым лицом, перенести Николауса в свою землянку, которую он и делил с этими подручными; они, правда, спали здесь попеременно, один должен был оставаться на полночи в той общей землянке для раненых. Интересно, куда же подевался сей страж в прошлую ночь, когда Николауса кинулись душить? И это был одноглазый… Может, сам и душил. Ради серебряного ефимка…

Вечером Николаус спросил, зачем царь указал языков отправлять в Москву.

— Praecepitque rex ut omnes vinctos Moscuam[209], — отвечал Фома Людвигович, поправляя лучину в железном светце.

Он не знал, зачем государю пленные.

— Mutare exiguus?[210] — предположил Николаус.

Фома Людвигович зачесал грязные волосы назад, снова устремляя выпуклые глаза на пламя лучины, вздохнул и ответил, что, может, царю-то они и ни к чему, а государю необходимы. Николаус не понял совершенно, переспросил: в Москве ведь один государь? Фома Людвигович отвечал утвердительно, но добавлял, что есть еще патриарх, а он батюшка царя. И от него тоже многое зависит. Он ел горький хлеб плена в Речи Посполитой. И паны торговались, долго его да и воеводу Михаила Борисовича не возвращали. Вот и среди нынешних пленных может попасться важная птица. И будет торг.

Николаус сказал, что он-то не важная персона. Лекарь отвечал, что все-таки царев указ надо выполнять…

Понемногу они разговорились. Точнее, рассказывал по вечерам Фома Людвигович, попыхивая глиняной трубкой.

У Готтлиба была в Москве жена, родился недавно сын Андреас, а по-русски, конечно, Андрей. В Московию Готтлиба позвал брат Рихард, развернувший здесь торговлю лекарствами. Обещал горы золотые. Но на деле все оказалось не столь радужно. Платить лекарям на Москве решительно отказываются. То есть вознаграждают, конечно, но не ефимками или серебряными копейками, а чернобуркой, салом, бочонком вина или водки. Но, Mein Gott[211], он и сам выберет себе и вино, и мех, и ткань. Извольте платить деньги!.. Нет, лучше привезут целую телегу яблок, хоть и вправду душистых и сладких, или астраханских дынь да арбузов, да еще позовут за стол и примутся потчевать и поить до упаду, в чем и сами большие мастера — поесть и особенно выпить. У них нет такого правила, чтобы оставить вина полбутылки, — надо пить до последней капли, пока сухо не станет на дне. Но это еще ничего. Хуже решать какие-либо дела. Дьяки и подьячие сущие бестии, они на Москве ведут все дела через прошения, составление договоров. Через них бьют челом боярам и самому царю. И это морока! Crudelitatis mater avaritia est[212]. Нет бессердечнее людей на свете московитских дьяков. Да и бояре хороши. Кто больше даст, тому и благоволят, а на договоры так и плюют совсем. Брата Рихарда досрочно из его дома выперли, где у него и склад был, и торговля близ самого Кремля. Но появился другой поставщик и торговец-аптекарь, пронырливый голландец. Рихард затосковал да и заболел черным недугом. В проулке его повстречали рабы лихие, проломили голову. Искусство Фомы Людвиговича уже было бессильно. Как стемнеет, на улицу лучше носа не казать на Москве. Каждое утро перед земским двором кладут найденных по улицам мертвецов. Особенно их много на масленицу, ихний языческий праздник, что неделю длится перед Великим постом, и они упиваются, дабы про запас набраться, и убивают рьяно друг друга. Без вооруженного сопровождения в ночь лекарь никогда не выходил ни по какому вызову. Раз попробовал, пошел с монахом в обитель к старцу, занедужившему сердцем, совсем неподалеку, рукой подать, так за ними рабы выскочили откуда-то и погнались. Благо монах могучий попался, вдруг остановился да резко развернулся и выбил челюсть рабу, тот враз зашамкал беззубо и свалился в канаву, булькнул и захлебнулся. Но трое других обнажили ножи. И тут ударил колокол. Так случилось, что звонарь на колокольню поднялся зачем-то… или кто? Николаус не все понял. Но в общем, как затрезвонил в ночи колокол, рабы испугались и сбежали. Ubi jus, ibi remedium[213]. Но каков же закон на ночных улицах Москвы? Или Готтлиб Людвигович имел в виду Божественный закон? С тех пор он без вооруженных людей на улицу вечером не выходил. А потом еще и брата Рихарда убили. Может, те же рабы.

Чем-то Николаус пришелся по сердцу этому Фоме Людвиговичу, хотя в осаде здесь стояли и его соотечественники, да еще и шотландцы, французы, англичане, итальянцы. Но, видимо, не со всяким соотечественником мог он откровенно поговорить. Да и в нужный момент никого из них рядом не оказывалось. Именно тогда, когда на сон грядущий Фома Людвигович Егоров выпивал водки. Остальные в этом подземелье западной речи вовсе не разумели. И Фома, пуская дым из трубки, неспешно обращался к Николаусу.

— Quid te… te tenet in Moscoviae?[214] — подбирал слова Николаус.

— Patriae fumus igne alieno luculentior[215], — отвечал, кивая, господин Фома Людвигович. — Fumus vero est, ad fontem in viridi paradiso[216].

В зеленом раю? Николаус соображал. Да, видно, это про сад. И точно, Фома Людвигович говорил, что сады в Москве странные, там вместо роз и всевозможных цветов — шиповник да дикие розы. Зато в лесах и рощах мед. Как это? Mel? Ну, то есть пчелы. Apes. Как скалы в Палестине, стволы здесь истекают медом. In Palestine?

— Etiam. Sicut scriptum est in Bibliis[217], — отвечал хмелеющий Фома Людвигович.

Над землянкой выла вьюга. Дым от очага то шел вверх, то наполнял жилище, и все кашляли, дебелый парень мычал, что означало ругательства. А Фома Людвигович с воспаленными красными глазами говорил, что эти леса тянутся до Ледовитого океана, а в другую сторону уходят в Сибирь…

И его нос рассекал дым землянки, словно форштевень корабля. Николаус думал, что все-таки лекарь не в себе, слегка insanis[218]. Лекарь же продолжал в том же духе, что, мол, в этих-то дебрях точно таятся невиданные и мощные лекарства. И однажды, набрав достаточно охочих людей, Готтлиб Людвиг Егоров предпримет поход за ними.

— Medications?[219] — спросил Николаус.

— Herbs. Resinae in montibus. Cornu cervi.[220]

Николаус сказал, что в замке живет один травник. Глаза лекаря вспыхнули.

— Herbārius?[221]

— Etiam. Petrus iconographer[222].

Готтлиб переспросил: так что он делает, пишет иконы или травы собирает? Николаус отвечал, что собирает и пишет.

Фома Людвигович кивал задумчиво, потирая руки с длинными пальцами, кутался в шубейку. Николаус добавил, что Петр людей лечит.

Тут Фома Людвигович взглянул на Николауса и поинтересовался: так что, рыцарь-то сам в замке служит?

Николаус смутился и ответил, что плохо понял вопрос. Лекарь повторил, слегка щуря свои крупные безумные глаза.

— Ita Petrus illic[223], — сказал поспешно Николаус.

— Et vos?[224] — спросил хладнокровно лекарь.

— Hic ego sum[225], — ответил Николаус.

Лекарь покачал головой и, прикрыв глаза, сказал тихо:

— Tu et excrucior[226].

То ли лекарь уже был хмелен, то ли он предупреждал, то ли угрожал… Николаус не знал, что и подумать. Рана его хорошо заживала. Молодая сильная кровь, как говорил лекарь, все живит и стягивает любые раны… почти любые. Но, конечно, ни к чему еще не был готов. Хотя уже и мечтал — мечтал о дерзком побеге, пуститься вскачь на казачьей лошади, замок рядом. А если нельзя к нему пробиться, то уйти в сторону — и доехать до острога.

Но чего ждать от полубезумного немца? Тот уже похрапывал, выдувая своим готическим носом водочные пары. Николаус слушал его, полулежа на боку. Спал он только на животе. Однажды во сне повернулся на спину, и сраставшаяся рана треснула, очнулся от боли, почувствовал кровь на спине. Но больше это не повторялось. Память боли — действенная штука. Тело само себя стерегло с тех пор. И сейчас Николаус повернулся осторожно на живот. Ему бы еще окрепнуть, набраться сил.

Потом разговоры с Фомой Людвиговичем вдруг прекратились. Лекарь хмуро отворачивался, молчал. А когда Николаус сам попытался завязать разговор, оборвал его репликой:

— Fama crescit eundo[227].

Видимо, до начальствующих московитов дошли какие-то слухи о разговорах лекаря с пленным шляхтичем.

Через два дня за Николаусом вдруг пришли стрельцы.

— Уставай, пан, пайшлі, — сказал один со светлым лицом и русыми усами.

Фома Людвигович повстречался им уже на улице, в черной шубе, меховом треухе, он шел по скрипучему снегу, дымя трубочкой. Молча посмотрел, посторонившись, и заскрипел дальше громадными войлочными татарскими сапогами. Николаус не знал, что и подумать.

Они шли мимо дымящихся землянок со штабелями дров, громоздким оружием, поставленным в сооружения из досок. Всюду крутились собаки, лаяли, грызлись за кости. В одном месте горел костер на улице и мужики крутили на вертеле коровью тушу. Все опушал иней. Солнце холодно светило. На дальних деревьях граяли вороны. Николаус смог увидеть и замок за глубокой долиной, и даже башню, напротив которой с той стороны стены стоял дом Плескачевского с повалушей. Он щурился от солнечного света.

Табор, по которому они шли, защищали крутые валы и частокол, на валах стояли небольшие пушки. В табор въезжали сани с сеном и дровами, целый караван. Всюду ходили стрельцы в красных длиннополых кафтанах, препоясанных кушаками, и в отороченных мехом высоких шапках, с саблями. Бросали взгляды на пленного, что-то говорили.

Николаус снова поискал башню, и тут его грубо пихнул тот русоусый стрелец, да прямо попал в заживающую рану, так что шляхтич зажмурился и стиснул зубы.

Они подошли к бревенчатой свежесрубленной избе, возле которой на коновязи стояли лошади. Перед дверью в толстом красном длиннополом кафтане на меху и в высокой шапке, отороченной овчиной, в теплых сапогах и рукавицах, с бердышом и прислоненной к стене пищалью, увешанный по широкой груди деревянными пенальчиками для пороховых зарядов, стоял стрелец с толстыми щеками и усами, обросшими сосульками, что делало его похожим на какого-то лесовика, точнее — морозовика…

Он толкнул дверь и велел Николаусу зайти. Русоусый вошел следом.

В избе было жарко натоплено. На скамьях сидели люди. Света недостаточно было от маленьких окошек, и потому горели лучины по стенам. Обвыкая к этим сумеркам после яркого морозного утра, Николаус озирался.

Мужчина в меховой шапке с редкой бородкой и острым носом что-то спросил высоким голосом по-московитски. И тут раздался звучный знакомый голос:

— Ну здравствуй, пан Николай!

Сказано было по-польски, но тут же человек, сидевший посредине избы, перешел на другую речь:

— Добры дзень, кажу, пан Мікалай. Гэта пан Мікалай Вржосек, таварыш панцырныя харугвы з замка[228].

Николаус уже узнал, а теперь и разглядел дворянина Алексея Бунакова, его большое лицо с увесистым носом, чуть раскосые глаза, косую сажень в плечах, крупные руки. Правда, одет был дворянин очень просто: в сермяге, в войлочном плаще, в бараньей шапке. Мгновение они смотрели друг на друга и молчали. А все вокруг задвигались, заговорили и снова смолкли по жесту остроносого с неказистой бороденкой и высоким голосом. Толмач-поляк был здесь же, он откашлялся.

— Алі не прызнаеш мяне? — спросил Бунаков насмешливо.

— Узнаю… Здравствуй, пан Алексей, — ответил Николаус подавленно.

Остроносый что-то сказал, и толмач-поляк начал было переводить, но Бунаков оборвал его.

— Пачакай балбатаць, мілы сябар. Ён жа ўсё разумее. Ну, акрамя маскоўскай гаворкі. Ды і тую разумее, а толькі не гаворыць[229].

— А казаў, што ў острожку на Ніколе Славажском служыць і гаворка распавядае толькі польскую[230], — подал голос кто-то.

Алексей Бунаков рассмеялся.

— Туды пан на паляванне ездзіў. Як, удалая была пацеха? А ў нас, бачыш, якая пайшла…[231] — сказал он и широко развел руками.

— Ну вот что! Слушай сюда, пан Микола. Не в нашем обычае истязать благородных шляхтичей, чай, не мужланы. А придется, ежели и дальше ты будешь водить нас за нос. Так что все говори. А Алексей ужо не даст соврать. Смотри мне, пан, — посверкивая в свете лучин глазами, высоко сказал остроносый на понятном всем западнорусском языке и постучал плеткой по скамье.

— Не знаю, что добавить… Бунаков ведь все рассказал вам, — проговорил Николаус, томясь от предчувствия боли, страданий.

— Рассказывай, а мы сами ужо решим, то ли или не то, — сказал ему остроносый.

И Вржосека начали допрашивать наново. Московитов интересовало: сколько военных людей в замке, а среди них сколько пехоты, всадников, сколько поляков, литвы, немцев и смольнян; каков фураж и корм людей; заготовлены ли на зиму дрова; каковы запасы пороху, ядер; сколько горожан в замке; по скольку пушек на каждой башне; насыпаны ли уже валы пред воротами или, может, устроены туры, набитые землей и каменьями; много ли соли; и точно ли все церкви православные сделаны католическими, а по-русски смольняне и не разумеют уже, будто поганые или ляхи с немчурой.

Николаус отмалчивался.

— Трэба казаць, сумленнай спадар[232], — посоветовал Бунаков и добавил по-польски: — Примучают.

И Николаус начал говорить. Но все завышал: число пехоты, всадников, припасы муки, толокна, зерна, фуража.

— Его послушать, так нам отсюда бежать надо! Как бы поляки Смоленска и Москву не захватили! — воскликнул остроносый, ударив кулаком по колену и оборачиваясь к Алексею Бунакову в войлочном плаще.

Бунаков вздохнул сокрушенно и сказал:

— Ты ври, да не завирайся, пан ясный… — И затем громко сообщил всем: — Хлусня![233]

Остроносый что-то коротко бросил. Тут же Николауса подхватили под руки и стали стаскивать сермягу, которую ему дал Готтлиб вместо его рваного жупана.

— Не дури, пан! — крикнул ему Бунаков, сводя брови и взмахивая крупной ладонью.

Николаус молчал.

Полуголого его поволокли на улицу. Морозный воздух тоже подхватил его под мышки, ожег. Особенно запылала рана на спине. Его подвели к двум бревнам, вкопанным в землю, с перекладиной, стянули обе руки веревкой, перекинули веревку через перекладину, чуть подняли за руки вверх. Ражий щербатый мужик с густой почти красной бородой, в распахнутой на широкой груди грязной рваной шубе, взмахнул плеткой, и концы ее дико взвизгнули в воздухе, но еще не тронули покрывшейся мурашками кожи. Отовсюду на зрелище потянулись солдаты…

Следующий взмах плетки должен был уже почувствовать Николаус. Но этого не случилось. Все как будто застыло на миг, и он был продолжителен. Послышались возгласы. Головы и бороды, глаза, покрасневшие от мороза носы были обращены все в одну сторону. К месту сей казни кто-то приближался. Слышалось глухое постукивание копыт, фырканье.

И вдруг прямо перед собой Вржосек, висящий на крепкой веревке, увидел всадника в темной бурке, панцире, в стальных нарукавниках, но не в шлеме, а в собольей шапке, в кирпичного цвета штанах, заправленных в высокие кожаные серые сапоги. Всадник натянул поводья, и статная каурая лошадь с черной гривой остановилась.

Николаусу тут же почудилось что-то странно знакомое в чертах лица этого человека, воззрившегося на него. На крепком лобастом лице поблескивали глаза цветом в масть лошади. В темной бороде серебрились колечки. Чуть позади остановились другие всадники в панцирях, шлемах, с саблями, пиками.

Ражий мужик с плеткой схватился за шапку, стащил ее, открывая лысину, и отвесил поклон.

— Батюшка наш!..

Всадник снова смотрел на Николауса. Потом задал вопрос мужику. Тот ответить не успел, потому как из избы уже вышел упрежденный востроносый и громко высоко заговорил. Всадник выслушал и опять перевел глаза на Николауса, уже и продрогшего на морозе.

— Ну что, пан рыцарь, приуныл? — спросил он на отличном польском. — Толкуют, будто ты ловкий сказочник… Али рыцарь? Или то и иное сразу?

В свите послышался смех. Бурая лошадь ударила о землю копытом.

— А я такую сказку в ваших краях слыхал, — продолжал всадник, — про то, как в мороз шел солдат, а навстречу пан в шубах ехал, и тому пану было холодно, а солдату в худой одежке — ничего и даже тепло. Да что там было дальше, запамятовал. Ну, сказочник рыцарь, так чего?

Николаус разлепил губы и промолвил:

— Обменялись одежками…

— Верно! Так и ты никак поменялся? С солдатом нашим… Ну, сказывай, что в этой-то сказке далее будет?..

Николаус молчал, смотрел исподлобья на всадника, на иней в его собольей шапке…

Всадник кашлянул в рукавицу.

— А почему-то в ваших панских сказках сказочника-то и не жалуют. У нас по-другому. Мол, и я на пиру был, мед-пиво пил, по усам текло, да в рот не попало. Да и все. А у вас еще: де, напился, уснул, дождь хлынул, он, сказочник, в пушку и спрятался, а пьяный же пушкарь да взял и выстрелил. Незавидна, видать, судьба вашего сказочника… Ну а на Руси сказочника любят! — Тут он обратился по-московитски ко всем.

Стрельцы загудели одобрительно, послышались возгласы, смех.

— Так что слезай, пан, с сего насеста, поедешь в Москву свои сказки сказывать, — сказал снова по-польски всадник и поехал со своею свитою дальше по табору.

И Николауса вернули на землю, развязали посинелые руки и повели обратно в избу.

— Да, честной сударь, — сказал ему Бунаков, — я уж думал видеть тебя со спущенною шкурой со спины, а, знать, блага пока твоя судьбина, блага…

Николаус уже воспринимал все как-то тупо, еще не вдумываясь в происшедшее, лишь радуясь теплой сермяге на иззябшем теле.

32. Зимний путь

Но после того случая Николауса уже отвели в другое место, в землянку худшую, тесную, запиравшуюся накрепко. Здесь уже томились пятеро невольников — два литвина, татарин, казак и поляк, пахолик из замка. Николаус пытался пахолика расспрашивать, но тот отмалчивался или отвечал уклончиво, видимо опасаясь чего-то… Ну чего же еще, как не того, что, может, Николаус враг Короны? Хотя неизвестно, что говорил на пытке сам этот бледный светловолосый безусый пахолик. Остальные были не из замка. Взяли их на дорогах, а что они там делали, бог весть.

Жизнь в этой землянке была суровой, кормили два раза пустой кашей, давали чуть хлеба, дров на очаг не хватало, и часто они тряслись от холода вовсе без огня, только к ночи, когда начинал жать мороз, охапку дров и бросали снаружи. По нужде выпускали утром, а днем не дозваться было, и, если приспичивало, нужду справляли прямо в углу землянки, на пол, кое-как выкапывая руками оттаявшую сверху землю. Литвины глядели на Николауса зверски, как на врага. Будто это он их сюда на службу заманил… Да и неизвестно вообще, кому они служили, много всяких отрядов и ватаг промышляли в лесах. Лишь татарин с козлиной бородкой и морщинистым лбом оставался бесстрастен, сидел целыми днями, прикрыв узкие глаза, да перебирал четки, которые, видно, умудрился спрятать. Наверное, пребывал в постоянной молитве. Ее, правда, иногда прерывали докучные вши, и татарин принимался яростно чесаться тут и там. Ну а остальные только и делали, что чесались и тихо сыпали проклятьями. Казак говорил сам с собою по ночам.

«Воинская слава не только в блестящих сражениях добывается, не только», — внушал себе Николаус, смиряя ответную ненависть к литвинам, приучая себя к терпеливому ожиданию — день за днем, и ночью, а там другой ночью…

Как вдруг пахолику Влодеку и Николаусу велели выходить. И литвинам. Рябой чубатый казак глядел на них во все глаза. А татарин своих так и не приоткрыл.

На улице летел снег. Только рассвело. Замка из-за снега не видно было. Граяли вороны на деревьях. Пахло дымом. Два стрельца повели пленников через табор. Вскоре они оставили табор позади и пошли вниз.

Через час они приблизились к другому табору, стоявшему на высокой горе, но к нему подниматься не стали. Стрельцы отыскали бревно под снегом, очистили его и уселись, поставив тяжелые бердыши между ног. А пленные, связанные одной веревкой, так и стояли понуро под снегом, словно лошади, ну или какой-то скот — овцы, бараны… Такова участь пленных. Стрельцы достали сушеную рыбу и занялись ею. Мороз был не сильный. Снег беззвучно скользил по одеждам пленных. Отсюда виден был Борисфен: широкий заснеженный ров. Дальше, на том берегу, высилась другая гора, на которой дымил еще один табор, а правее тоже белела обширная гора с дымами. Видно, московиты прочно обложили сей град Smolenscium. На бороды стрельцов падала рыбья чешуя, и на головы, плечи пленников тоже летела чешуя какой-то небесной рыбы. Доведется ли когда Николаусу посидеть у очага в отцовском доме, в заснеженном саду? Тронуть согревшиеся струны лютни после доброй чарки итальянского вина? Увидеть усталые светло-синие глаза матушки пани Альжбеты… Услышать рассказы речного капитана да и поведать свои.

Конечно, все это ему сейчас представлялось и в самом деле сказочным: дом, затерянный в холмах над Вислой, родные лица, достаток и покой. А этот снег… И Борисфен… холмы… таборы… рожи стрельцов с чешуей в бородах, веревка на руках… сермяга… Это была унылая настоящая жизнь. И Николаусу просто хотелось завыть — и не так, как это принято у них в хоругви, с шиком, — а тоскливо, с бесконечным упреком Господу Богу.

И лучше бы ему в самом деле бежать волком сквозь снег, чем стоять здесь спутанным веревкой…

Вдруг послышался топот, все оглянулись и увидели скачущего от Борисфена всадника. Он приближался — и проскакал мимо, так ничего и не сказав ни стрельцам, вставшим со своего бревна, ни тем более пленным. От боков мышастой лошади, как будто залепленной снегом, шел пар. Всадник поднимался по склону горы к табору.

Стрельцы снова сели и только было наладились грызть свою рыбу, как на склоне той же горы показались всадники и сани. Один из стрельцов их увидел, сказал второму, тот обернулся, жуя.

Первый тут же встал, зачерпнув снега и вытирая руки, смахивая чешую с бороды, усов и перехватывая бердыш за древко. А другой все еще сидел и доедал рыбий хвост, белея поистине снежными крупными зубами в черной бороде.

Всадников с пиками, саблями, пистолями было около двадцати. На санях сидели пятеро — со связанными руками, Николаус это сразу заметил. Другие сани с ворохом соломы были пусты. А еще на трех санях что-то лежало, укрытое рогожами. В пустые сани им и велели садиться. И, не мешкая, караван тронулся. А оба стрельца остались под горой. Николаус, оказавшийся на последних санях крайним, их видел: две темно-красные фигурки в снегу. Потом караван начал спускаться в снежный Борисфен, и стрельцы пропали.

Значит, так и есть, никто не врал, по царской воле пленных отправляли в Москву… Ну не на казнь же в каком-либо лесочке? Казнить легко могли и в таборе. Николаус видел висельника меж теми бревнами, на которых его хотели засечь, когда выходил по нужде морозным утром.

И хотя с каждым шагом замок и тем более дом в Казимеже Дольны становился дальше, а будущее все неопределеннее, Николаус испытывал прилив бодрости. Любое движение овевает лицо дыханием свободы. Шляхтич с жадностью озирался.

Но как они пересекли реку и поднялись на другой берег, к нему вдруг нежданно склонился низко казак с рыжими усами и светлыми круглыми глазами и зубастою улыбкой.

— Ай, ай, пан радная, соколе світлий! Ось так зустріч![234]

Николаус уже его признал и омрачился. А казак ловко наклонился и, вытянув руку, потрепал шляхтича по щеке и заснеженным усам. Тот отшатнулся, сдвинув брови, и сам оскалился. Казак звонко рассмеялся.

— Чи не клацай зубками! Не бійся! Доставимо пана ясновельможного куди слід і де його давно чекають! Харлан щось все чекає тебе там![235]

И, хлестнув свою вороную, поскакал вперед. А как оказывался позади, казал Николаусу радостно безумную улыбку.

Да еще через какое-то время, на дороге, когда ее перекрыли, видно, сторожевые и начали свой расспрос, Николаус увидел другого знакомца, хотя и не сразу узнал, потому как был он уже в шубе, меховой шапке, — но косая сажень, крупный нос, похожий на репу, добрая улыбка большого безусого лица свидетельствовали, что и Алексей Бунаков здесь.

Позже и он подъехал к саням на добром саврасом с пестрою гривой и таким же рыжим и бурым в светлых прядях хвостом, поздоровался — не по-польски. Снова сказал, что пану Вржосеку счастье улыбается: будет лицезреть Москву. А мог бы уже висеть на той перекладине. Николаус помалкивал, но потом все-таки спросил, кто был тот всадник. Бунаков поднял брови. Как, он еще в неведении? Да боярин Михаил Борисович и был! Молись за него, он даровал жизнь. Хотя ваш Сигизмунд Ваза, как взял Смоленск, воеводу-то подверг пытке. И зачем уже? Кто поддерживал воеводу в его упорстве? Да все смольняне. Где спрятана казна? Нигде. Все ушло в разорение.

Николаус снова молчал. Но не удержался, спросил:

— А ты, пане Аляксей?

— Што я?

— Зачем остался в Смоленске? — перешел на польский Николаус.

И тут лицо Алексея Бунакова просветлело.

— Ты думал, ради ваших ксёндзов да злотых? Али туфлю папе в Риме целовать? Со мной отцовская и дедовская вера. И бесовская ваша вольность мне не надобна. — Он снял шапку и широко перекрестился.

Николаус, прищурясь, смотрел на него.

— Ты об этом сам подумай, поляк, — сказал Бунаков, отъезжая и похлопывая свободной рукой по переметной кожаной суме справа у седла.

Николаус и думал, покачиваясь в санях на хрусткой соломе, чувствуя прильнувшего к его боку пахолика. Спрашивал себя, ради чего и Бунаков с ними едет. Ведь не пленный же он? Ясно, что по доброй воле здесь очутился. Переметнулся. А как же дочки и жена? Там и остались в замке?

Тут его мысли приняли другой оборот. Мол, да что этому жестоковыйному смольнянину дочки и жена? Ежели его глаз разгорался на ту девицу…

И тут ее имя как будто и расцвело посреди снегов: Et iris. Так что бедный пленник опешил на миг и дышать прекратил.

Что за морока!.. Или чудо. Скорее наваждение.

Но вновь в душе Николауса Вржосека натягивались те струны. И ничего с этим нельзя было поделать. Он вспоминал девушку в ярких зеленых или иного цвета одеждах, ее странно близкое и чудесное светлое овальное лицо с пронзительными чистыми глазами, русую косу, улыбку. Et iris, Et iris…

— Et iris, — прошептал он даже вслух, чтобы убедиться хотя бы в существовании самого ее имени.

И шляхтич думал, что рухнет на колени, если Дева Мария приведет его к ней.

Снег все летел, из ткущегося этого марева вдруг проступал склон холма или черный и наполовину белый дуб, топорщивший во все стороны ветви, обугленные бревна какого-то разоренного дома, а потом слева встал еловый лес, глухой, забитый снегом, скоро и справа круглились колонны леса, парили тяжелые бело-зеленые лапы. Николаус с трудом узнавал эти места, хотя не раз летом и осенью выезжал сюда с остальными дозорщиками под предводительством лейтенанта Копыта.

Этот лес далеко тянется, а потом пойдут поля. Направо — Борисфен. Николаус с завистью поглядывал на саврасого Бунакова, на его добрую одежду. Пленники мерзли в своих лохмотьях, укрытые дерюгами, глубже зарывались в солому.

Дорогу заносило снегом. В лесу было затишье, даже почти тепло, а как выехали в поля, снова ветер запустил когти под дерюгу. Обычно здесь дозорщики останавливались, соскакивали с лошадей, разминали ноги, мочились, похаживали среди деревьев на опушке, лакомились земляникой, кто-нибудь начинал фехтовать, тогда остальные вставали кругом, глядели, подбадривали бойцов, а потом другие двое сменяли тех… Эти разъезды лучше всего поддерживали боевой дух гарнизона. Да и окрестным жителям напоминали об истинной власти и не дозволяли баловать.

Поля скоро тоже остались позади, и обоз спустился в болотистую низину, поросшую кустами — почему сюда товарищи панцирной хоругви и не лезли, летом кругом ржавые воды, кочки, тучи комаров. А сейчас-то было белым-бело.

Лошадь вздыбила хвост, принялась ронять влажные кругляки, а все пленники враз о постое, избяном тепле затосковали. Уже и к вечеру день клонился. Двигались дальше. Пролетел поперек ворон, каркая.

И вдруг пахнуло дымом, жильем. Лошади заржали. Неужто и вправду в этой снежной глуши, в сей дикой юдоли люди обитают?..

Обитают. Обоз вышел к какой-то речке, укрытой снегом, но обозначенной углублением плавным да деревьями по берегам. И все еще прошли вдоль сей реки, а там, за леском увидели уже в сумерках проблеск огня, и вскоре подъезжали к избам, утонувшим в сугробах под березами. И Николаус невольно шептал про себя молитву, благодаря Деву Марию так: «Под Твою защиту прибегаем, Пресвятая Богородица. Не презри молений наших в скорбях наших, но от всех опасностей избавляй нас всегда, Дева преславная и благословенная. Владычица наша, Защитница наша, Заступница наша, с Сыном Твоим примири нас, Сыну Твоему поручи нас, к Сыну Твоему приведи всех нас».

Тут ему припомнился лик Одигитрии над вратами Королевскими в Smolenscium’е. И Николаус еще сильнее ссутулился. Не Она ли и гонит его прочь… И невольно он прошептал то же самое на языке сих снегов и огней: «Пад тваю абарону звяртаемся, Найсвяцейшая Багародзіца. Ня пагрэбуй маленьняў нашых у жальбах нашых…»

Уныла стезя пленника, его понукают и пинают, как неразумного. Всех погнали сквозь снег в ветхую покосившуюся избенку, как видно, нежилую. Но печь, хоть в трещинах, там была, без дымохода, конечно. Велели затапливать. Руки развязали. Кое-как разожгли огонь, но стало только хуже, вся изба наполнилась дымом, нечем дышать. Стражнику пришлось тут же отворять дверь и всех выпускать, иначе задохнулись бы. И Николаус услышал злой и задорный выкрик:

— А от не я в варті! А то б і задихнулися, як щенята в діжці з водою! заради одного пана[236].

С час, а то и больше того устанавливалась тяга, но помалу установилась, и пленников, как овец, снова пустили в загон. Позже принесли подсоленного толокна на холодной воде.

— Так і зусім хлеба не дадзіце?[237] — спросил кто-то охрипшим голосом.

— Во як, чаго! Хлебца яму! Анафема! Ты б з панамі сабакамі ня пусткі нашу Отчын, а сядзеў у сваім месцы ды жор караваі![238] — крикнул в ответ стрелец, да и захлопнул дверь.

Но через какое-то время дверь снова завизжала ржаво, и отрок принес что-то завернутое в холстину. Развернул — сухари. Хоть и мало на всю братью, а все-таки хлеб. Холстину сунул за пазуху и ушел. Пленники стали делить сухари.

А это и вправду было похоже на какую-то сказку, соображал Николаус. Вот в детстве такие разбойные жуткие места ему и представлялись, когда слушал дядьку, его сказки, а потом и речного капитана. Ну, у того были не сказки, как он не раз утверждал, а самые правдивые истории… Хоть, например, про свинью… Да, сейчас это вспомнилось. Мол, одним иудейским войском осада Иерусалима велась, а те иудеи в осаде, священники их ежедневно спускали со стены кувшин с динариями, а получали за то жертвенное животное, ведь они-то в осаде всех своих овец поели. И тут некий старец, знаток эллинских мудростей при князе, что осаждал Иерусалим, посоветовал поступить по-другому, де, пока там свершаются жертвоприношения, не взять нам города. И вот священники спустили на веревке динарии, а осаждавшие привязали к веревке свинью. И вот ее подняли до середины стены, и та свинья вцепилась копытами в стену и заверещала, и тогда затряслась не только стена, не только Иерусалим содрогнулся, но и вся Святая Земля поколебалась на много миль вдоль и поперек, до самых гор кедровых Ливана. Тогда священники и постановили проклясть тех, кто разводит свиней, и тех, кто вкушает мудрости эллинские.

Очередная побасенка Иоахима Айзиксона, но вот как рассказывал он про то, что копытами свинья вцепилась, — этот-то момент слушатели воочию будто увидали, да и услыхали, по крайней мере, отрок Николаус.

Эге, сюда бы ту свинью да на вертел…

Скучно засыпать на пустое брюхо, да что поделать. Кое-как все утихли, улеглись. Скучно-то скучно, да сыро, холодно, но тяготы дня дали себя знать, и молодой шляхтич враз уснул.

Посреди ночи Николаус очнулся. Набитая дымная изба мощно храпела, постанывала и громко портила воздух. Да пробудился он не от этого, а — мысль его толкнула в бок. И он лежал, вращал глазами и соображал про крышу этой избы, стражника и лошадей, стоявших где-то поблизости, слышно было их фырканье да глухие удары копыт. Вырваться из сей гнилостной пещеры — и скакать в снегу по воле… У Николауса сердце громко забилось.

«Святой Ангел Божий, хранитель и покровитель души моей! Пребудь всегда со мной, утром, вечером, днем и ночью, направляй меня на путь заповедей Божиих и удали от меня все искушения зла», — повторял он про себя.

А потом и на другой лад: «Святой Анёл Божы, захавальнік і заступнік душы маёй! Заставайся заўсёды са мной, раніцай, вечарам, днём і ноччу, кіруй мяне на шлях запаведзяў Божых і адвядзі ад мяне ўсё спакусы зла».

Тут он попытался приподняться, но сразу же застонал кто-то рядом. Николаус подождал. Ничего, ничего. Это только трусливому кажется все неисполнимым. А герои речного капитана и не из таких-то передряг выпутывались. Ему бы только в замок вернуться. И всего-то, святой Анёл Божы. Есть ли ты у меня?

И он снова сел, потом встал, озираясь. Но только шаг ступил — попал на живое. Литвин по-своему заругался. Николаус вглядывался во тьму. Хоть бы Анёл Божы чуть посветил ему!..

Нет, в избе было черным-черно, словно в какой-то палестинской пещере ночью.

А ему выйти бы под звезды Твои, Господи, на волю…

Он снова попытался шагнуть и опять наступил на кого-то, теперь уже его осыпали польскими проклятьями, и вдруг снаружи заскрипел снег, и в дверь ударили, крикнули басом:

— А ну, ня песці, варожыя вылюдкі![239]

И Николаус вынужден был оставить свою затею.

Нет, Анёл Божы не светил ему и, как видно, совсем оставил. Этим-то и отличается все от басен речного капитана Иоахима Айзиксона. Нет света, нет выхода. И он забылся тяжким сном пленника.

33. Саврасый

Разбудили их очень рано, еще было темно. Вошел казак с факелом, засвистал пронзительно, велел выходить по двое опорожняться, морды мыть снегом. Потом отрок принес толокна. Литвины хотели было огонь разложить, но им запретили, крикнув, чтоб не возились, быстрее выступить в путь надобно. На улице темнели фигуры людей, лошадей, у дороги горел ярко костер, освещая лица, меховые шапки, бороды. Николаус тер сыпучий снег по лицу. После снегопада подморозило… Какой-то отдаленный топот слышался… Николаус смаргивал холодные крупинки, смотрел в черно-белую даль ледяного утра. Нет, показалось.

Два стрельца, чтобы стряхнуть снег с саней, взялись за рогожу, подняли ее, и Николаус увидал сапоги, руки, пятна лиц. Оказывается, в тех санях на Москву везли мертвецов!

Руки пленным хотели вязать, да потом передумали — мол, куда же тут бежать? Снега зимние свяжут любого получше любых веревок да цепей. Смерть хрусткая да сыпучая кругом. А в лесах — и дикий зверь. Даже и днем волчий вой наносит…

В сереющих сумерках обоз тронулся дальше, по скрипучему мосту пересек небольшую эту речку. Уже на той стороне к саням подъехал Бунаков. Кивнув Николаусу, наклонился и вдруг сунул что-то в холстинке, поехал дальше. Николаус сразу учуял съестное. То был хлеб и еще теплый кусок мяса. Рот его сразу наполнился слюной. Он толкнул лежащего рядом Влодека, отломил хлеба и протянул ему, да еще мяса оторвал. Тот сразу начал уплетать за обе щеки. Мясо почуяли и остальные. Николаус поделился и с ними, так что каждому и совсем немного досталось. Но все вдруг приободрились.

«Что же, увижу эту Москву, — думал Николаус, скрючиваясь на соломе, чтобы сохранять тепло. — На ней была царицей наша пани Марина. К ней тянулись отовсюду купцы да рыцари. И папа Римский хотел бы вернуть ее в лоно истинной церкви… Да сами московиты свой град Римом называют».

Вот, кстати, еще какой поворот в судьбе пана Твардовского мог случиться…[240]

Медленно рассветало.

Впереди чернели леса. И вскоре обоз уже ехал среди лохматых стен с заснеженными маковками. Лучше всего было бы задремать, забыться… Николаус и попытался было, но тут всякую сонливость мигом сорвало. Что-то крикнули… И следом — следом ухнул выстрел. Потом другой, третий. Заржали лошади. И как будто медленное снежное колесо закрутилось быстрее, быстрее, понеслось куда-то вниз! Выстрелы ухали по всему лесу филинами, вдруг налетевшими на обоз. Пленники привставали, смотрели. Казаки и стрельцы ощетинивались пищалями да пистолями, но куда бить, не знали. Двое уже упали. И лошадь под казаком встала на дыбы, с шеей, пробитой стрелой, он успел с нее соскочить, и лошадь кинулась очумело в еловый мрак, ломая ветви и сбивая снег с лап. Внезапно что-то мокро и глухо шлепнуло прямо у них в санях, и Николаус ощутил на колючей щеке горячие брызги крови. Один литвин беззвучно повалился с саней, кровавя снег пробитой головой. А затем сразу несколько стрел впились в рогожи, и раздались вопли, пленные посыпались вон из саней.

— Куди, сучі діти?! Назад! — закричал казак и в тот же миг схватился за стрелу, шпокнувшую прямо в горло, так что его крик захлебнулся кровью.

Падая, он остался ногами в стременах и тащился на боку лошади, расцвечивая снег алым. Николаус метнулся следом, чтобы поймать эту лошадь, но казак выпал из стремян, и лошадь, освобожденная, ударила прочь. Тут шляхтича настигла плеть другого казака. Он оглянулся и увидел его оскаленное лицо. Это был тот казак с круглыми глазами. Еще мгновение — и он выхватил саблю. Николаус бросился перед лошадью, запряженной в сани, забежал за нее, прильнул к ее горячему боку. Сабля свистнула позади.

— Гадина польська! Йди сюди!! До мене! — люто заорал казак.

Николаус кинулся прочь. Казак — за ним. Шляхтич слышал прямо за спиной жаркое фырканье лошадиных ноздрей. Но тут из снежного вихря вылетел саврасый с пестрой гривой.

— На абарону! — крикнул казаку Бунаков, стараясь его остановить.

— Геть з дороги, виблядок!

Но еще на несколько мгновений жизнь Николауса была спасена, и он кинулся, что было сил, в лесную чащобу. Следом — казак.

А на дороге средь леса шла схватка. Бухали выстрелы, и уже скрежетала сталь, закипела рубка. Из леса высыпали какие-то люди, кто конный, кто пеший, в шубах и кафтанах, в нагольных тулупах, бараньих и дорогих куньих и лисьих шапках. И сразу трое таких оказались на пути Николауса. Он остановился, дико глядя на них, — только согнулся, как мимо просвистел чекан, с хрустом вонзился в мерзлый березовый ствол. Да тут на его счастье сквозь еловые лапы выломился тот казак лютый, круглоглазый, вислоусый, и один из нападавших свалился с раскроенной сабельным стремительным, как ветер, ударом башкой. Из башки его как будто кишки вылезли. Казак наскакал на другого, поднял лошадь на дыбы, но мужик тут и воткнул в большое лошадиное брюхо рогатину, и оглушительный рев вырвался из глотки лошади, так что все в этом лесу как будто на миг онемело от животного, да, животного, из живота идущего ужаса.

Но снова уже кричали люди, раздирали стылый воздух выстрелы, звенела сталь. Казак пал в снег, не успев вытащить ногу, но в падении ткнул мужика прямо в заросшее бородой лицо и раскроил рот от уха до уха. Будто вырыгивая красный смех, тот мужик лежал на спине, еще сотрясаясь от жизни… уходящей жизни… Николаус быстро озирался. Третий нападавший исчез среди стволов и лап. Николаус кинулся к той березе, схватился за топорище и рванул на себя, обернулся. Казак со стоном и проклятьями пытался вытащить ногу из-под лошади…

Вот — сейчас! Этого молодой шляхтич еще никогда не делал. И он кинулся вперед, набрав воздуху, подтянув живот, оскалившись и, кажется, рыча. Казак обернулся, высунув от усердия и отчаяния язык. Глаза его стали еще круглее, страшно побелели, он попытался защититься саблей, но лишь разрезал сермягу на груди Николауса, и в тот же миг чекан с таким же мерзлым хрустом проломил казачью голову, точнее казачье лицо, с каким давеча вонзался в березу. И глаза казака вылетели на обе стороны.

Николаус смотрел на него, тяжко дыша, еще горя сильной злобой, содрогаясь от нахлынувших откуда-то сил. С усилием он выдрал чекан из казачьей головы, обернулся. Хотел было уйти, но опомнился и наклонился над телом, попытался разжать руку казака, сжимавшую саблю, но не удалось, и тогда он рубанул чеканом и раз, и другой. Но и отрубленная длань не разжимала пальцы. Тогда он стащил с окровавленной головы меховую шапку и напялил ее поверх своей драной войлочной шапчонки, найденной еще в землянке у Готтлиба Людвиговича Егорова. Помешкав, он принялся сдирать с обезображенного трупа меховой кафтан, кушак, ремни с коробками под порох, пули, взял и нож, из седельного гнезда вынул пистоль.

Тут с шумом с еловой лапы рухнул снег, всхрапнула лошадь, кто-то наехал сюда.

— Гатовы? Айда далей! Там у іх сані поўным-поўныя! Усё наша![241] — хрипло крикнул всадник.

Николаус лишь ниже склонился, словно продолжая обшаривать мертвеца, и промычал нечленораздельно. Всадник проехал дальше. И тут же вблизи послышался вскрик, отчаянный, сильный. Николаус разогнулся, готовясь бежать прочь, еще дальше в чащобу, только взять много левее, может и удастся проскочить мимо нападающих, или те уже все бьются у обоза… Но сквозь еловые лапы снова скакал кто-то. Николаус схватился за пистоль, да зарядить не успел — и в снеговом шуме, хрусте и покачиванье еловых лап выплыл саврасый с пестрой гривой, Николаус сразу его узнал. Да Бунакова на нем не было. Седло, шея, грива, переметная сума были залиты кровью. В глазах Николауса как будто вспыхнули синие молоньи, он рванулся навстречу, но саврасый шарахнулся прочь, вращая огромными глазами, Николаус весь напружинился и метнулся из последних сил, чувствуя, что сейчас разорвется сердце под окровавленным казачьим кафтаном и разрезанной на груди сермягой, но саврасого не схватил, тот с размаху налетел на елочку, освобождая ее от снега и сильно нагибая, и потом она со свистом выпрямилась и вонзила иголки в лицо пана, он отпрянул, жмурясь, хватаясь за лицо, заплывающее кровью. Но сейчас же выпрямился и, преодолевая боль, неверие, снова бросился за саврасым. А того уже схватил под уздцы мужик в свалявшейся волчьей шубе, с седой кудлатой бородой, тот, что метнул чекан в Николауса. Он оглянулся озверело на бегущего Николауса с окровавленным горящим лицом и выхватил кинжал, да это не могло остановить сильного молодого шляхтича, с разбегу он ударил чеканом — не плоским, а острым концом, похожим на коготь или клюв, и вогнал его в плечо. Мужик молча согнулся, схватившись другой рукой за рану и выпустив повод. Николаус перехватил с нечеловеческой ловкостью повод, решив тут же погибнуть, но уже саврасого не выпускать. И рывком вскочил на коня, сбивая головой снег с еловых лап, кровавя лицом снег. А мужик вдруг резко выпрямился и, крутанувшись волчком, всадил лезвие в ногу шляхтича. У того потемнело в глазах. Но ответного удара не получилось, потому как саврасый бросился прочь. И чекан лишь просвистел в пустоте. Николаус хватал, хватал повод, да пока уцепился наконец, саврасый уже оставил позади того в волчьей шубе. Мгновенье шляхтич соображал, останавливать ли, поворачивать ли саврасого… да так и позволил тому скакать по снегу дальше. Он уходил в глубь этого леса, стоявшего стеной у дороги, стирая с бровей, носа кровь, разлепляя окровавленные ресницы, чувствуя ее вкус на губах. Он словно побывал в кровавой купели, расплеснувшейся здесь посреди хмурых снегов и лесов Русского царства. Как это случилось? Кто напал? И куда скачет этот всадник в жаркой одежде… в сапогах, полных крови… Так ему сперва показалось. Но кровь набегала лишь с правой ноги. Он поймал снега с еловой лапы и напихал его в разрез в штанине. Кровь надо было остановить. Другую горсть он приложил к пылающему лицу.

Саврасый сильно бежал среди деревьев, сбивая снег с еловых лап, вся грива его была засыпана снегом, на котором все проступали кровавые пятна. Николаус пригибался к шее саврасого, не управляя им. Конь сам выбирал путь среди елок. Где-то недалеко, в двадцати, может, шагах тоже кто-то проскакал за деревьями, но — в обратную сторону, туда, где шла стрельба. А саврасый, словно понимая седока, уходил прочь — как вдруг остановился. Николаус приподнял голову, посмотрел. Это был завал, сразу несколько огромных елей рухнули вместе, наверное, поваленные грозой. Николаус повернул саврасого влево и поехал вдоль завала. Это хорошо, что мимо кто-то тоже проехал на лошади, значит, в лесу будет полно следов, не сразу распутаешь… Да и будет ли кто читать сию летопись? Николаус все же ударил саврасого ладонью, заставляя бежать. Надо было уйти дальше. Саврасый послушно припустился было, но тут же перешел на шаг, торной дороги тут и в помине не было, в глубоком снегу не разбежишься. Да и всюду ели преграждали путь, приходилось петлять.

А звуки выстрелов все отдалялись.

Вдруг саврасый вышел на большую поляну. Николаус придержал его, озираясь. Потом пустил вскачь. И как Николаус достиг примерно середины поляны, что-то справа хрустнуло или выстрелило, он обернулся, и тотчас по лицу полоснуло мечом, но то был меч света. Шляхтич зажмурился, снова приоткрыл глаза. Сквозь еловые маковки вырывались лучи яростного холодного русского солнца. И было оно красным. Но Николаус шире раскрыл глаза, и солнце побелело. На ресницах его стыла кровь. Лицо от удара той елки горело и саднило.

Саврасый одолел поляну и вошел в лес заголубевших сугробов, теней, ярко зазеленевших лап еловых. Лес как будто повышался, редел. Снова попалась поляна, потом другая, и впереди весело вспыхнули сосны бора на горе. Николаус поднялся туда и оглянулся. Перед ним расстилалась великая лесная заснеженная равнина. Глядя на солнце, он примерно представлял, где сейчас добивали казаков и стрельцов и уже, верно, грабили обоз… Сильно же удивятся лихие те люди, сорвав рогожи с одних саней, с других, с третьих… А здесь уже ничего не было слышно, ни криков, ни стрельбы… Но вот как будто звук выстрела и долетел. Надо уходить отсюда дальше.

Николаус смотрел направо. Туда ему и держать путь. Но как? Выезжать ли на ту дорогу? Там и столкнешься со стрельцами или казаками или черт знает с кем. Может, двигаться только ночью?

Затрещали сороки.

Николаус разглядел их, перелетающих с дерева на дерево в жемчужной солнечной снежной пыли.

Не слезая с саврасого, он ножом нарезал с сермяги полос и крепко обвязал рану поверх штанины. Рана ныла, но еще сильнее саднило разбухшее лицо, один глаз совсем заплыл. Николаус повырывал иголки из кожи. Хотел было тронуться, но решил подождать еще, дать отдых саврасому. Без него — смерть в этих снегах искрящихся. И, наверное, еще поэтому шляхтич боялся даже слезть с него, так и сидел, прижимая ноги к бокам коня и чувствуя благодатное идущее от них тепло. После горячки драки, бегства шляхтич начинал зябнуть. Хотя кафтан окровавленный и был хорош, на меху. Он запахнулся получше и перевязал кушак. Посмотрел — в гнезде у седла торчала рукоять пистоля. И другой у него был еще.

…Снова долетел звук выстрела.

Нет! Надо уходить дальше.

— Давай, саврасый, — пробормотал шляхтич и, подумав, добавил: — Давай, Саўрасаў.

И добрый сильный конь пошел по снегу вниз с горы, в сторону Smolenscium’а.

Саврасый знал куда шел — и вот перед ними дорога. Николаус присмотрелся: следы саней, копыт. Кажется, та самая дорога на Москву? Помешкав, он направил саврасого в противоположную сторону и ехал, пока не услыхал что-то… Прислушался. Явственный топот и голоса. Гнать уставшего саврасого вперед было заведомо проигрышным делом. И Николаус остро смотрел по сторонам. Увидел прямо возле дороги поваленное и занесенное снегом дерево, огрел саврасого — и тот напружинился и перескочил, попав сразу в густые маленькие елки, с которых посыпался снег. Николаус направил саврасого в чащобу, дальше, глубже… Остановил, взялся за пистоли, прислушиваясь. По дороге проскакали какие-то люди, он их только слышал, не видел.

34. В снегах

Весь морозный солнечный голубой день плутал шляхтич в снегах и лесах, пробираясь за солнцем, ведь туда оно и шло, куда ему надобно было, — west[242].

Под вечер он чувствовал усталость и голод. Надо было что-то предпринимать. Саврасый устал порядочно. Однажды где-то за лесом послышался лай и дымом пахнуло, но, разумеется, ни о каком гостеприимстве для шляхтича здесь и речи быть не могло, и он поехал дальше, мимо. Гостеприимство здесь одно — вилы да дубина. Можно было и налететь на жилье с двумя пистолями-то и с доблестью шляхетской, вытребовать фураж, хлеб. Но еще неизвестно, кто там стоит и сколько мужиков живет. Заснешь под их кровом — в крови и потонешь.

И Николаус двигался дальше, уже одолев по льду, наверное, ту речку, у которой обоз ночевал.

Путь он держал на west, а вдруг выехал на берег уже другой, большой реки. Смотрел с высокого берега. Это был, несомненно, Борисфен.

По нему-то верней всего и ехать дальше. Мимо Смоленска уж никак не пройдешь.

Ну да, и посты Шеина никак не минуешь, а там и его мосты со стрельцами в избах. И дальше таборы на горах.

…Думай не думай, а саврасому необходима поблажка. И Николаус поехал в лесок недалеко от Борисфена. Выбрал укромное место среди молодых елочек, высоких сосен и берез, слез с коня, привязав его к дереву. На ногу наступать было больно, и он ее подволакивал. Рубил лапы чеканом. Лапами огромными он укрывал саврасого, чтобы тот не простыл, вместо попоны.

А сам?

Начал рыться в сумочках казацких и — нашел кресало и трут. Тут же был порох. Николаус повеселел, заспешил, пока совсем не стемнело, насмотрел сухую елку и принялся подсекать ее чеканом. Удары столь звучно разносились по лесу, что он поначалу оробел, отдышался, прислушиваясь… Да что делать-то? Враз сомлеешь в хватке мороза, уснешь. Он слышал от пана Плескачевского такие истории. И шляхтич взмахнул чеканом, да еще — пока елку не свалил. Потом начал рубить ее на дрова, отсекать сучья. Но, пожалуй, этого мало будет. И он отыскал еще сухую елку. Разводить лесные костры его Жибентяй научил. Кресалом высек искры, трут затлел и порох пыхнул, занялись тут же мелкие еловые веточки, за ними ветки потолще — и скоро яркий костер трещал, выстреливая угольками, обдавал теплом онемевшее, разламывающееся лицо, руки, ноги сквозь ткань. С трудом Николаус оторвался от огня, чтобы взять саврасого и подвести ближе. Конь фыркал, но покорно следовал за человеком. И у костра остановился. Правда, здесь не к чему было привязать его, только к макушке маленькой елочки, что Николаус и сделал. Потянул повод — вроде крепко. Не будет же саврасый выдирать деревце с корнем. Погладил влажный бок коня, похлопал по шее, бормоча, что вот есть нечего, ни ему, ни человеку. Потерпеть надобно… Ослабил подпругу, раздумывая, не снять ли совсем седло, да и стащил, пусть конь потешится, да и под голову хорошая подушка… А за седлом тащилась переметная сума. Николаус сел у костра на лапник, развязал суму кожаную, уже чувствуя, что там что-то есть, и невольно сглатывая — каравай и кус мяса попомнились… В суме лежало что-то завернутое тщательно в холстину и туго перевязанное сыромятными тесемками. Тяжелое… Николаус распутывал узлы, да потом взял и полоснул ножом, развернул холстину и нащупал нежную кожу, крепко натянутую, ремешок… Ослабил ремешок и открыл доску, обтянутую кожей. Наклонился к огню. Бумага… Николаус мгновенье не мог понять, что же это такое. Какие-то записи на старой, кажется, очень старой бумаге… Липкими от еловой смолы пальцами он перелистнул бумагу… Вот другой лист, еще лист… Увидел — картинку: мужики с топорами. Деревце. Бревна. Видно, что-то строят… Николаус отложил увесистую сию находку на лапник и снова полез в суму. Нет ли там чего съестного? Нащупал что-то еще. Вынул, развернул тряпку. Это была серебряная чарка. А может, и золотая. Или какая еще…

И все.

Ни крошки хлебца.

Ничего.

Пусто.

Николаус снова обшарил суму и даже перевернул ее, потряс.

Ничего так и не выпало.

Саврасый шумно вздохнул. Так что Николаус даже вздрогнул. Забыл в азарте и про коня, и про все. Но еды не было. Теперь и сам перевел дыхание, не хуже того коня. Уф… Нечего тебе есть, Николаус, ни тебе, саврасый.

А зато жив.

Тут снова все события утра пронеслись перед ним, броски, гоньба, ярый ор, хруст чекана, брызги, ржанье.

Как же он остался жив? Уцелел, хоть и поранен тем кудлатым мужиком в драной шубе? И не сгинул еще в снегах и лесах сих диких? Не кинулся никто по его следу. А, наверное, те мужики сильно разозлились, заглянув под рогожи и найдя там вместо припасов, съестных ли, военных ли, или чего-то еще, — только трупы. Обоз с мертвецами! Да несколькими пленными… Небось всех порубили, как сами паны панцирной хоругви, налетевшие тогда на комедиантов. Здесь нет никому пощады. Никто ее и не ждет.

…А Николауса боярин не велел трогать. Ведь засекли бы до смерти мастера.

И Николаус перекрестился, снова перекрестился, зашептал: «О Непорочная Дева, Матерь истинного Бога и Матерь Церкви! Матерь благодати, Наставница скрытого и тихого самопожертвования! Тебе, выходящей нам, грешникам, навстречу, мы посвящаем себя и нашу любовь. Через руки Твои мы вверяем Сыну Твоему жизнь нашу и труд, радости наши, болезни и скорби».

Таких чудес не рассказывал и речной кривоносый капитан Иоахим Айзиксон.

Некоторое время он сидел так, прикрыв глаза, ощущая благостное тепло костра, потом очнулся, увидел подле себя книгу, снова взял ее, раскрыл. За той первой картинкой он нашел другую, изображавшую каких-то мужей святых на могиле или на горе с крестом схизматиков; за нею — иную: три мужа и женщина пред башней; а там еще: какие-то князья на тронах с грамотами, что вручили им брадатые мужи; и дальше восседал большой король неведомый…

Николаус смотрел на вязь письмен, но не разумел, что сие означает. Похоже, то были русские письмена.

Смотрел дальше.

Там плясали с длинными рукавами, барабаном и дудками, там конники скакали с лесом копий, и плыли куда-то в корабле, и снова корабли на волнах качались, реяли знамена, на башне оборонялись воины; и восседал некий князь в красной шапке с младенцем на коленях; деревья цвели и зеленели, горы высились… Как все было ярко, чудно. Мужи подносили князьям кувшины, чаши. Два монаха писали свитки, видны были перья, чернильницы. И всякие строения были показаны, горы, свечи горящие, лошади. Рыцари с трубами и мечами, цари в мантиях, монахи, священники. Корабли и города, воды, и даже корабли на колесах. И о таком не рассказывал Иоахим Айзиксон. Было чему дивиться. Но Николаус устал… И подумал, что надо посмотреть ногу… Или не смотреть? Вроде не течет кровь, и ладно. Все равно рану нечем промыть. Хотя, конечно, лучше перевязать не по штанине, а по голой ноге.

Отложив книгу, он сидел, греясь и не двигаясь. Потом все-таки зашевелился, развязал тряпки, приспустил штаны. Зачернела рана. И уже с нее потекли ручейки, тошно пахнуло кровью. Кажется, глубокая… Николаус прикладывал снег, потом перевязал ногу старыми полосками сермяги, нарезал с одежды еще полосок и тоже обвязал ногу. Натянул штаны. Вытянул ноги к огню, чтобы просушить сапоги. Саврасый, почуяв кровь, зафыркал. Николаус посмотрел на него, потом взглянул вверх.

Над деревьями горели звезды. В детстве он думал, что это костерки каких-то лесничих.

…Николаус задремывал, встряхивался, подбрасывал дров в огонь и снова клевал носом. Думал про Бунакова — что с ним случилось? И куда, кому он вез эту книгу? Книга, видать, стоит целое состояние: рукописная. В какой-то мастерской над ней писцы трудились и изографы.

Очнулся от укуса какой-то красной то ли собачки, то ли лисички. Сразу почуял запах горелого. В боку пропекало. Горит кафтан!.. Он принялся хлопать по боку, захватил снега приложил к тлеющей дыре. Угольки еловые предательски стреляют!..

Снова подбросил дров. Наткнулся на книгу. Надо бы ее убрать. Завернул в холстину, спрятал в суму.

Встал и, хромая, подошел к саврасому, заставил того встать к костру другим боком, погладил по шее. Конь вроде благодарно вздохнул. Николаус зачерпнул снега, отправил в рот. Пересыхало во рту. Вспомнил про чарку, достал ее, набил снегом, придвинул к огню и вскоре пил теплую снеговую воду, потом еще одну чарку… Пировал. С семи или восьми чарок немного утолил жажду. Так и рану можно было бы промыть.

Но уже он не хотел снова ее развязывать, пускать кровь.

Спать было опасно.

И он опять полез в суму, достал книгу, наклонился к огню. Раскрылась книга на картинке с каким-то князем в красной одежде, плывущим в кораблике с отроками, с кормчим, управляющим веслом, с башней на берегу или домом, в окнах которого виднелось по человеку. У сего князя или боярина был лик, напоминавший лик Спасителя, но на длинных власах не терновый венец, а пышная корона… Тут же внизу на другой картинке одно войско гнало другое, борзо бежали кони. На другой на троне восседала женщина, дородная, к ней речь держали какие-то мужи. И дальше та же дородная женщина стояла над яминой, к которой мужей в корабле несли — и уже тот же корабль в ямине и был. А на иной картинке она же восседала на троне, а перед нею слуги сожигали голых людей. И была битва, катился алый круглый щит по земле под копытами лошадей, и летела отрубленная глава в шлеме. И воины шли на приступ башни, а та женщина снова восседала и смотрела, приподняв руки, как бы говоря: ну вот… И на башне сидела птица. Дальше были все картинки с нею и с какими-то царями в коронах, со слугами, несущими драгоценности и кушанья. С кораблем, в коем сидела эта женщина. А вначале она, видно, получала благословение от большого священника. И снова на троне своем восседала, а к ней шли мужи. И — вот уже ее оплакивали положенную во гроб.

Что же все сие означает? О чем повествуют письмена?

С обоих берегов летят каменья на головы воинов в корабле, видно, попали в засаду в узком месте реки, может и Борисфена, как знать…

А вот охота, деревья, горы, дивный олень с золотыми рогами.

Воины в кровавых ранах, куча трупов. И муж возлежит во гробе, над ним склонились его домочадцы…

А тут какого-то мужа бьют под ребра мечами, и кровь падает густо на обе стороны. Николаус поежился. Так бы и с ним расправились в таборе. Или того хуже — не сразу засекли плетью. И он словно увидел ту картинку: полуголого пленника меж бревнами, под перекладиной, ражего мужика и едущего боярина, Шеина…

Или обоз в снегу с мертвецами. Нападение в лесу. И вот теперь сидит рыцарь на Борисфене, у костра с книгой, конь стоит рядом. Что же начертано ему? Вот в этой-то книге?

И Николаус листал огрубевшими, липкими от смолы пальцами книгу, разглядывал лица мужей, добрых коней, деревья, скалы, икону с Христом, города, купели, повозки, сражения, убиенных в окровавленных пеленах, монахов, жен, диковинных зверей, писцов, монахов-странников с кувшином и посохом, чертей и каких-то невиданных тварей с красными языками, толстыми хвостами, пастями, небесными змеями, черными голыми всадниками, огромное солнце, оленей, птиц, пожары, пиры, трубачей и распятых на страшных обрубленных деревьях, расправы над пленными, походы, небесные знамения, церкви, медведей, гибель какого-то князя прямо на его троне… Много чего.

Саврасый захрапел. Николаус на него оглянулся. Конь косил глаз, прядал ушами, вдыхал сильно и выдыхал морозный воздух. Николаус озирался, заслоняясь от света костра книгой, прислушивался. Пистоли были заряжены. Но, конечно, возможные враги находились в лучшем положении: видели шляхтича, его костер… Целиться можно издалека прямо в костер. Но саврасый скорее чуял не людей, а диких зверей… Хотя и трудно бывает отличить одних от других. Некий странник, родившийся на каком-нибудь острове, увидев растерзанных солдат после боя, решил бы, что они подверглись нападению лютых зверей… Теперь и Николаус в этом участвовал по-настоящему. Узнал буквально на вкус рыцарскую службу. И сам и есть дикий зверь. Но вот смотрит книгу. И, может, когда-то ее прочитает.

…Он снова засыпал, выронил книгу, свесил голову на грудь. Тяжесть его пригибала неодолимая, жар костра оглушал.

И вдруг очнулся от ржанья. Очумело оглянулся. Россыпь звезд, чернота, силуэт коня. Костер прогорел. Мороз сковал лицо какой-то маской. Саврасый, видно, и подал голос от захватившего его в тиски мороза. Николаус ног не почувствовал — так замерзли. Или не замерзли… Просто ему тепло, хорошо на самом деле. Веки снова смыкались, еще немного поспать…

И внезапно в лесу прозвучал выстрел. Николаус открыл глаза и тупо слушал. Еще один выстрел — и много ближе! Он приподнялся, отыскивая пистоли. Как выстрелили совсем рядом, за саврасым… Но ни пуля не вжикнула, и никто не выбежал к костру. Николаус попытался встать на онемевшие ноги и тут же повалился. Какая-то морока!.. Так бывает во сне. Или в рассказах Иоахима Айзиксона. Снова хлестко ударило поблизости. Это, пожалуй, не выстрел, а звук бича. Кто же гонит свое стадо сквозь звезды и мглу, снега…

Никто так и не набрасывался на одинокого рыцаря, и он, устав ждать, склонился над кострищем, сунул ледяные руки прямо в пепел — и почувствовал тепло и жжение. Но надо было снова развести огонь. Он вспомнил о книге, потянулся было за ней, но тут же оставил, принялся обламывать сухие веточки с нарубленных дров, положил их на пепел, достал пенал с порохом и ссыпал немного в ладонь, потом — сверху на веточки, и те сразу пыхнули дымом и огнем. Николаус еще ломал веточки и клал в огонек, веточки занимались. Только надо было не торопиться, чтобы не завалить огонь, и он, стиснув зубы, терпеливо ждал и лишь, когда пламя вырывалось, клал еще веточки сверху…

Наконец костер снова наладился гореть и потрескивать. Но дров уже больше и не было. Хотелось вернуть чувствительность ногам, да он понимал, что дровишки быстро прогорят, и потому встал и, хромая, пошел по снегу, высматривая сушину. И в ствол возле него вонзилась пуля. Николаус отпрянул, сжимая чекан и жалея, что не прихватил пистоли. Ствол березы перед ним зиял белой раной… Но дальше ничего не последовало. Тишина. Николаус протянул руку и сунул пальцы в разрыв на стволе. Чудно. Он посмотрел на крону березы, что как будто терялась в звездой выси. Ему хотелось прильнуть к дереву и не двигаться больше, спокойно вмерзнуть в ствол, обернуться деревом…

Но шляхтич заставил себя идти на негнущихся ногах дальше, тонуть в сыпучих сугробах. Наконец сухую ель он отыскал. Думал — не будет сил свалить ее, но удар следовал за ударом, летели щепки, и ель треснула оглушительно и медленно повалилась. Сначала Николаус отделил макушку и, порубив ее, вернулся к костру и бросил в огонь, снова испытывая искушение остаться у костра. Но вернулся и принялся рубить сухой крепкий ствол. Движение понемногу разогревало его, хотя ноги оставались такими же ледяными, деревянными. Порубив всю ель, он перебросал дрова к костру, потом сложил их возле лапника — и только тогда сел и тут же сунул ноги прямо в огонь.

Опомнившись, он с трудом стащил левый сапог, протянул ногу к огню. Потом взялся и за правый сапог, морщась от боли в ране. Но все-таки и его стянул. От ноги повалил пар и снова запахло спекшейся кровью. Николаус подавил позыв к рвоте. Ему надо было согреть… согреть эти ледышки… деревяшки… И ноги начали отходить. Не вытерпев, он застонал. Да кто здесь услышит?.. Только саврасый. И он снова стонал, держа ноги у огня, словно задался целью уморить себя пыткой.

Но пытка сия означала возвращение жизни. И, видно, без пытки вообще нет жизни. Вот рыцарь и корчился. А если б не конь, то уже спал бы глубоким и бесконечным сном под этими звездами.

Больше он ни за что не заснет!

Хорошенько согревшись и придя в себя, Николаус снова отправился за дровами, набрел на поваленную громадную ель и взялся рубить с нее толстые, как деревца, сучья. А там наткнулся на сухостоину. Нет, больше он не заснет.

Шляхтич сидел у огня, зло стрелявшего угольями, щурился от дыма и снова разглядывал книгу, столь нежданно доставшуюся ему. Фигурки воинов с мечами, луками и копьями, князей и царей, женщин и девиц, монахов и медведей словно оживали в трепещущем огне и только что не говорили. И хотя на листах полыхали пожары, лилась кровь, рушились какие-то царства — а хорошо там уже было только потому, что цвело вечное лето. Никакой зимы! А у сей царицы воевода коварен и страшен, и на службе у него сны. Сны, как псы, мягкие, ласковые. И не псы, а лисицы. Ластятся — да убивают своею лаской.

А музыканты в той книге были польские. Ну или литовские. Как и некоторые мужи.

О чем же рассказывала сия смоленская книга?..

В путь Николаус тронулся на восходе, когда в верху Борисфена заалелось и начали бледнеть звезды. Конь его отдохнул и не околел на морозе, а еще и шляхтичу сгинуть не дал. Кровь в жилах молодого шляхтича сильно струилась, разогретая пламенем. Он покрепче запахнул кафтан, подпоясался. Сапоги хорошо просохли. На лице была кровавая короста. Так приголубил его смоленский лес. Книгу он положил в суму, она свисала с седла. В ложе Борисфена Николаус не стал спускаться, определив и сверху, что снега там глубоки, может даже глубже, чем наверху. Решил выехать на дорогу — а там будь что будет, ибо блуждания в снегу тоже грозили погибелью: падет саврасый, тогда можно будет и самому просто зарыться в сугроб и остынуть.

За леском открылось поле, дальше лежали два холма с рощами, Николаус наметился проехать меж холмов. Саврасый бороздил снег, иногда проваливаясь по брюхо. И Николаусу казалось, что они одолевают белую реку, белое море. Солнце уже выкатилось и озарило гигантскую рощу на одном холме, древеса те причудливые порозовели. Се — дымы, сообразил Вржосек. На миг он приостановил трудягу саврасого, но уже тронулся дальше. Если должны были его узреть с холма, то уж узрели. И будь что будет. Он молился Деве Марии. Той суровой Деве Марии, что глядела на град с башни над Борисфеном. Ей и надобно молиться, решил он. Раз сей образ осенил изографа здесь, так оно и есть.

Саврасый фыркал, шел в снегах. Николаус понимал, что надо бы облегчить коню путь, идти пока рядом, но хромой далеко не уйдет. И он сидел, озираясь. Скверно, что на ногах саврасого появились ранки от глубокого снега. За ним оставались алые отметины на снегу. Бороздить снега ему было больно. И Николаус ничего не мог поделать.

Наконец и холмы те приблизились. Между ними белело в снегах как будто округлое озеро — пустое пространство, обрамленное деревьями, или поле.

И вдруг Николаус увидел движущуюся фигурку. Это был человек. И он уже заметил всадника. Николаус потянул пистоль. Поперек туловища у того был лук, на боку колчан, а на другом битая птица. Охотник!

Они смотрели друг на друга.

И вот охотник двинулся — вверх по холму. Николаус сидел и смотрел, остановив саврасого. Охотник в рыжем армяке и треухе уходил вверх, за ним тянулись две доски, что ли. Лыжи, догадался Николаус. Его надо было убить. Николаус ударил саврасого ладонью. Охотник оглянулся и пошел быстрее.

— Нно, давай! — выдохнул Николаус.

И охотник внезапно остановился, снял лук и наладил стрелу. Но не пускал, ожидал, пока всадник подъедет. Николаус вытянул руку с пистолем и выстрелил. Пуля взрыла снег позади охотника. И тогда тот пустил стрелу. Но она лишь ткнулась под седло, не причинив вреда. Хотя и ясно стало, что стрелок меткий и, как только Вржосек приблизится, ему несдобровать. Но и у Вржосека было оружие. Да только охотник не ждал, вдруг согнулся, распрямился и кинулся по склону вниз наискосок. Лишь снег взвихрялся под лыжами, как будто несли его два странных стелющихся зверька. Николаус метился. Этого охотника ему надо было во что бы то ни стало убить.

Выстрел.

Охотник убегал дальше. Нет ничего хуже чужого оружия!

Когда Вржосек выбрался на дорогу, охотник был уже далеко. Гнаться за ним в этом снегу было бессмысленно. Вржосек повернул коня и поехал по санному следу дальше, оставляя холм позади. Ладно, теперь надо было уходить от той деревни. Кинутся ее жители за ним сейчас же? Или забоятся? Кто знает, откуда взялся всадник? Не разведчик ли?

Главное, под ним был набитый путь. Хотя саврасый уже порядком устал, пробираясь от Борисфена.

Матка Божи!..

Николаус молился.

35. Обет

Саврасый тяжко поводил боками и пошатывался, то и дело спотыкаясь на ровном месте. Николаус спешился. Он загнал саврасого. По этим снегам под силу бегать только лосям. Да и те не уйдут от волчьей погони…

Николаус стоял, прижавшись лбом к шее саврасого. Тот переводил дух, понурив голову. Надо было покормить его, напоить, дать ему роздых… Николаус оглянулся. С холма еще никто не спускался в погоню за ним. Дымы розово вздымались в ярком небе, словно какие-то деревья тех стран, о которых рассказывал речной капитан. Таких картинок не было в книге, лежавшей в переметной суме.

Положение шляхтича безнадежно, он это понимал. Видно, ему суждено сгинуть в этих смоленских снегах…

По шкуре саврасого проходила дрожь. Николаус погладил его по морде и попробовал идти, ведя коня в поводу. Рана ныла, когда он наступал на ногу. Николаус шел, подволакивая ногу. Пусть понемногу, шаг за шагом, но не ждать смиренно смерти… Нет, смирению молодой шляхтич еще не научился. Он хотел жить. И все-таки шел. Позади оставались алые знаки.

Солнце вставало выше. Делалось немного теплее, хотя мороз ярился свирепый. С усов Вржосека свисали сосульки. Шляхтич упорно шел, ведя саврасого. И увидел другую, поперечную дорогу.

На дороге рыжел клок соломы, видно, свалившийся с саней. Вржосек подобрал его и протянул саврасому. Тот ткнулся мягкими губами в руки, начал захватывать солому желтыми зубами, с храпом жевать.

— Давай, ешь, ешь, — бормотал Николаус, оглядываясь на отдалившийся уже холм…

По холму спускались черные фигурки. Это были люди на лошадях. Вржосек бросил солому и вскочил на саврасого, ударил его ладонью.

— Пошел! — крикнул он. — Пайшоў!

Саврасый выгнул шею, мотнул головой и побежал, заржал, захрапел. Николаус оглядывался через плечо. Всадники спускались с холма. Саврасый спотыкался. И упал, подогнув передние ноги. Николаус успел соскочить, вскрикнув от боли в ноге.

— Саўрасаў! Таварыш! Уставай! — закричал Николаус.

Но саврасый не поднимался, смотрел на поляка. Николаус запустил руки под его брюхо.

— Ну!

И саврасый медленно поднялся. Николаус оглянулся — и удивленно определил, что те всадники так и остались посредине примерно холма, ниже почему-то не съезжали… Николаус шире раскрыл глаза, словно так мог увидеть причину этого. Что случилось? И более того… более того — фигурки вдруг начали перемещаться вверх… Они почему-то повернули? Повернули!.. Николаус зачерпнул пригоршню снега и принялся хватать запекшимися губами обжигающие куски. Саврасый стоял, шатаясь. Его и с места не сдвинешь… Но и те — те уходили.

И тут Николаус услыхал топот. По дороге кто-то скакал, но отсюда ему приближающиеся всадники не были видны… И вдруг они появились. Но ехали не по дороге, а прямо по снежному полю. Николаус перевел судорожно дыхание… И возглас радости и удивления вырвался из его глотки.

За спинами всадников трепетали в морозном свете орлиные перья! Это были гусары Короны. Они двигались по полю как видения, призраки. Николаус снова крикнул, взмахнул рукой. Но всадники уже его увидели и взяли левее.

И вскоре гусары в накинутых меховых накидках и меховых шапках, в панцирях, с палашами и саблями, на фыркающих, укрытых шкурами лошадях грозно окружили Вржосека, похожего на бродягу, шиша с багровым рубцом через все лицо, в прожженном кафтане, в окровавленной шапке.

— А ну, адказвай хутка, хто такі?[243] — гаркнул седоусый высокий гусар в рысьей шапке.

— Я Вржосек, пан Вржосек герба Вржос, — отвечал по-польски Николаус, — товарищ панцирной хоругви из замка.

Возглас удивления послышался среди рыцарей.

— Что же твоя милость делает здесь? — спросил седоусый.

Николаус отвечал. Гусары слушали внимательно. Вдруг кто-то тронул его за плечо, Николаус обернулся. Гусар протягивал ему флягу.

— Выпей водки, пан.

Хлебный огонь ожег глотку и загорелся в животе Николауса.

— А кто были те люди на холме? — спросил тот же седоусый рыцарь.

Николаус сказал. Гусары захотели поехать туда и посчитаться, но седоусый рыцарь поднял руку.

— Спокойно, паны!.. Нам надлежит позаботиться о другом. Не с селянами воевать, а прорваться в замок или вернуться к гетману Гонсевскому.

Теперь последовали объяснения гусар. Оказалось, что под Красным на западе от Smolenscium’а уже стоит войско пана гетмана Гонсевского. И вчера большой отряд пошел на прорыв в замок для помощи осажденным. Часть отряда вошла в город, многие погибли, а другие вынуждены были отступить.

— И мы здесь заблудились, — признался пан полковник Немирович. — Из деревни, куда мы въехали вечером, все жители сбежали… Ладно, хоть корм лошадям был. В какой стороне замок?

— Там, — сказал Николаус.

Пан Немирович тяжело повернулся, посмотрел, привставая в стременах. Потом обернулся в другую сторону и спросил, куда уходит дорога.

— На Москву, — ответил Николаус.

— А что там? — спросил пан Немирович, указывая булавой между холмов.

— Борисфен, пан Немирович, — объяснил Николаус, чувствуя, что водка ударила в голову.

— Что же нам делать?.. — раздумчиво произнес пан Немирович.

— Идти на Смоленск, — ответил, не задумываясь, Николаус, озирая гусар.

Гусар было около тридцати.

— Но там нас и ждет Шеин, — возразил кто-то.

— Перед Жаворонковой горой надо свернуть, — сказал Николаус. — И обходить Девичью гору и Покровскую стороной, лесами, и выйти на дорогу до Красного.

— Тебе, пан Вржосек, ведомо, где? — спросил синеглазый гусар с квадратным лицом, обрамленным курчавой русой бородкой.

— Да, мы кружили здесь в разъездах.

— А конь твой, пан, гляжу, на ладан дышит, — сказал краснолицый тучный гусар с черными густыми усами.

Николаус посмотрел на саврасого. Тот еле стоял.

— Но у меня есть кобыла погибшего товарища, — продолжал краснолицый. — Хотя я ее берег на замену своему рысаку, что тоже утомился таскать по снегам такую тушу… Да уж забирай, пан товарищ панцирной хоругви. Есть у нас еще две пустые кобылы, да те похуже, в деревне взяли.

И он указал на соловую кобылу, почти красновато-желтую, со светлой гривой и светлым хвостом. Николаус отвязал переметную суму, достал оба пистоля, взял чекан. Привязав суму к седлу соловой кобылы, а один пистоль сунув за кушак, так как в одной кобуре уже торчала рукоять пистоля, а другой вогнав в пустую кобуру, Николаус подошел к саврасому.

— Застрели его, пан! — посоветовал кто-то.

Николаус протянул руку, погладил морду саврасого… повернулся и, дойдя до соловой кобылы, сел на нее.

Гусары тронулись по дороге. Саврасый один остался посреди слепящих снегов. Николаус жадно ел на ходу мерзлый хлеб, рвал крепкими зубами солонину и отмеривал небольшие глотки водки. И еще никогда жизнь не казалась ему такой невероятной, несбыточной — и все-таки сбывшейся, сбывающейся прямо сейчас.

И много позже, много лет спустя те дни голубых сугробов и представлялись ему миниатюрами драгоценной книги, утерянными, правда, ведь летопись не была доведена до конца, обрывалась на сказании игумена Даниила, ходившего от Царьграда в Иерусалим…

А Николаус Вржосек мог бы оставить подробное описание града Smolenscium’а на Борисфене среди бескрайних медвежьих лесов.

И там была бы миниатюра с понурым саврасым под холмом с розовыми дымами.

И много чего еще. Крылатые гусары, что ехали пред Жаворонковой горой. Их было около тридцати. А в замок прорвались семеро. Когда им преградили немцы и шотландцы Шеина путь, а со стороны леса поскакали казаки, пан Немирович в отчаянье кинулся к Борисфену. Из замка, увидев это, открыли огонь по московитам, но и те стреляли, и то один, то другой гусар, ломая крылья, летел в снег, врезался в сугробы до льда, об который звенели его латы. Раненных или просто упавших с убитой лошади добивали беспощадные казаки. Некоторые и раненные оказывали сопротивление, дрались палашами. Но казаки наседали, резали их на льду, как телят. И только горстка доскакала на измученных лошадях до стен замка, им открыли ворота, и сквозь гулкую темную башню они ворвались в город. Позади встала толща стен! Славен град сей, Smolenscium! Николаус повернул темное лицо с багровым рубцом и узрел суровый лик Девы Марии на внутренней стороне башни. Она глядела мимо… мимо… И была непреклонна. Но Николаус смотрел на нее. И слезал с соловой кобылы, пытался согнуть больную ногу, но так и не смог и, встав на одно колено, молился: «…Дзева Найслаўнейшая і благаславёная. Уладарка наша, Абаронца наша, Заступніца наша, з Сынам Тваім прымірыць нас, Сыну Твайму даручы нас, на Сыну Твайму прывядзі ўсіх нас…»

И тогда же дал обет уйти отсюда, из этого града смольнян, даже если гарнизон выдержит натиск московитов. Но с собой он вознамерился забрать Вясёлку, сиречь — Радугу.

Такое озарение постигло шляхтича на исходе зимы 1633 года.

Хождения по кромке жизни и смерти чреваты различными последствиями…

Часть пятая

36. Солнечное озарение

Пения не было слышно. Какого пения? Косточкин увидел над собой младенца с желтым лицом, светлыми крыльями, какого-то постмодернистского ангела.

Но нет, ангел был вполне обычный, просто личико и руки с ножками густо выкрашены в бронзу или золото. В этом было, конечно, что-то вызывающее. Как и вообще во всей церковной скульптуре. Возвышенные, небесные образы в грубом материале и крикливой раскраске производили странное впечатление.

Косточкин сидел на полу в каком-то гнезде… Он тут же поднялся — и увидел резные стены собора и большую икону внизу, к которой шли и шли люди. Но служба уже закончилась.

Мгновенье Павел Косточкин гадал, как это сюда вознесся… Мелькнула даже мысль о свадьбе, о том, что свадьбу он и снимает уже, свадьбу банкира и девушки с серебрящимися глазами. И он успел помертветь от печального уныния.

Но уже сообразил, что это не так, что волнующее приключение в граде Smolenscium’е только начинается. Начал было осматривать пол балкончика в поисках своей итальянки, но тут же припомнил, что шапка у девушки, Яны.

Фотографируя Одигитрию с балкона, Косточкин вдруг подумал, что недавно фотографировал ее снизу… Да, и она была высоко, довольно высоко над ним… Как это может быть?

Сделав еще несколько кадров с балкона, Косточкин спустился по узкой лестнице и пошел среди стоящих со свечками или ходящих туда-сюда людей… смольнян. Как вдруг услышал какие-то знакомые звуки… Эшкрофт! «Горько-сладкая симфония». На него с неодобрением смотрела какая-то женщина с постным бледным лицом в черном платке, и, оказавшись поблизости от бокового хода, Косточкин поспешил туда, вынимая телефон. На дисплее он увидел информацию о нескольких пропущенных звонках.

— Да? — сказал он, выходя уже на улицу и жмурясь от ослепительного света.

— Ну наконец-то!.. Куда ты пропал, Павел? — спрашивала Яна.

— Никуда… Я здесь… Вышел.

— Уже вышел? Я хотела предупредить, чтобы выходил через боковые двери… там есть…

— Но я так и сделал.

— Умничка!.. А теперь иди не к колокольне с часами, а в противоположную сторону.

— Зачем?

— Ну, так удобнее. Бывал на смотровой площадке?

— Да.

— Туда и иди, а оттуда вниз с горы прямо. Напротив Красной башни мой приметный лимузин.

Косточкин так и поступил. С горы он увидел залитые солнцем овраги с деревянными и кирпичными одноэтажными и двухэтажными домами, церкви над оврагами и стену с башнями. Синели снега в садах с голыми корявыми яблонями и другими деревьями, кое-где вился над крышей дымок. Вверху синело чистейшее небо. Словно чья-то длань совлекла покрывало. Косточкин просто не верил своим глазам. Когда в собор он входил, на улице царила самая мерзкая погода… Точнее — они входили… Он вспомнил смутные выкрики полубезумной девицы.

Справа захлопали крылья, Косточкин глянул. С крыши железной голубятни взлетали белые голуби. И гонял их человек в рясе, с длинной бородой. Зрелище белых птиц, трепещущих в синем солнечном небе, было необыкновенным, ослепительным. Косточкин тут же вытащил фотоаппарат.

Неужели эти кадры не получатся?.. Он наделал тут уйму фотографий.

Косточкин спустился с горы и сразу увидел на небольшой стоянке напротив красной башни оранжевый автомобиль. Субмарину.

— Уф, я думала, тебя… вас свинтили, — сказала Яна.

— Кто? И за что?

— Да ни за что, просто так, — с улыбкой отвечала она, протягивая ему шапку. — Садитесь же.

Помешкав, он сел рядом.

— Ничего, разумеется, страшного, но оно вам надо? Выяснять личность и тэ пэ.

Косточкин усмехнулся.

— Признаться, не ожидал… таких шпионских страстей.

— Вы им не понравились. Этого достаточно. Куда довезти? На вокзал?

Косточкин думал мгновение и покачал головой.

— Нет, — ответил он. — В такую погоду я не могу уехать. Все время был смог… И вдруг… Ого…

— Ну для смога тут мало предприятий все же. Это был не смог, а туман. Значит, хотите еще поснимать?

— Хочу, — ответил он.

— Несмотря на сбитый фокус?..

— Это эксперимент своего рода, — пробормотал он смущенно.

— Все в порядке, — ответила она. — Мы уже позвали местного фотографа.

Косточкин сокрушенно и растерянно взглянул на нее.

— Извините…

— Ничего страшного. Техника есть техника.

— Если бы не зрение, можно было… Это началось после армии уже, падение зрения. Боюсь, придется нацепить очки.

— Можно обойтись линзами. Куда вас подвезти?

— Да я не знаю… Ну к башне…

— Веселухе? — догадалась она.

Он удивленно взглянул на Яну и кивнул. Автомобиль уже ехал.

— Но поразительная перемена… Словно крепость штурмом одолело воинство света, — говорил он, глядя по сторонам, задерживая взгляд на тонком профиле девушки и думая, что главная-то новость — это она.

Яна быстро взглянула на него.

— Поклонник этого белоруса?

— Какого?

— Да что поет как раз… Ляписа Трубецкого.

— Трубецкого?.. Да нет. Давно уже охладел к отечественному року. Что за песня-то?

— Ну про воинство света… баррикады и молот в крепкой руке.

— А, что-то мне про это Вася Фуджи толковал, да. Он анархист…

— А вы?

— Свадебный фотограф, — ответил Косточкин, разводя руками.

Яна засмеялась.

— Звучит, как философ-гегельянец или кто там еще.

— Фотограф по роду занятий уже созерцатель.

— То есть — человек над схваткой? — живо блестя глазами, спросила Яна.

— Только так фотограф и способен оставаться объективным. Ибо объектив в его руках.

— Ой, ну это уже сказки какие-то корпоративные, замшелые, — отозвалась она и поморщилась.

— А чем занимаетесь вы? — решил перейти в небольшое наступление Косточкин.

— В свободное время или вообще?

— Вообще.

— Моделирую… — тут она озорно взглянула на Косточкина, — наряды. А вы подумали, революционные ситуации?

— У меня отец дизайнер.

— Ну определенно — родство душ! — воскликнула она беспечно и рассмеялась, но, словно спохватившись, добавила поспешно: — Так и надо выбирать свадебного фотографа.

— И модель, — подыграл он.

— Но в данном случае выбор был за мной, — сказала она холодновато.

— Спасибо, польщен, — ответил Косточкин. — Надеюсь, не замените меня вообще тем местным фотографом?..

Автомобиль проехал по узкой крутой улочке и свернул к разваленному кирпичному дому среди деревьев и даже с высокой зеленой туей.

— Вот там за руиной и Веселуха, — сказала Яна.

Косточкин присматривался сквозь лобовое стекло.

— С шатровой крышей? — спросил он.

— Ну да.

— Хм, а была без крыши… Меня и преследует в последнее время такое впечатление…

— Какое?

— Чего-то двоящегося. Раздвоение сознания. Как будто я фотографирую сразу в двух местах. А?

— Так у вас не просто путешествие, а трип?

— Порой так мне и кажется. Хотя оставил уже эту детскую забаву. А вы?..

— Не слишком ли много вопросов для свадебного фотографа?

Косточкин смутился. В самом деле, ему было слишком хорошо и легко с этой девушкой, как будто сто лет знакомы. Он посерьезнел и снова с преувеличенным вниманием посмотрел на башню за громадными тополями.

— Так это, кажется, и не Веселуха вовсе.

— Да? А что же? Пизанская башня?

— Не знаю, запамятовал название… Но мне уже все объяснили. Аркадий Сергеевич растолковал. Что это ошибочное именование. Настоящая Веселуха не здесь.

— А где?

— Где-то…

Яна засмеялась.

— Такое у меня тоже впечатление, что где-то — ох, далеко… Не в этом даже городе. Это скажете?

Косточкин смотрел на нее.

Зазвучали позывные ее мобильника: веселая флейта. «Кажется, Моцарт», — догадывался Косточкин. Она быстро отвечала. Косточкин понимал, что пора уже и честь знать, выметаться из автомобиля и топать к той Веселухе, в которой он потерпел крушение. И… оставался безвольно на месте. Уходить никуда не хотелось. И фотографировать расхотелось, хотя и погода установилась…

— Извините, — сказала она, закончив. — Сейчас начнут собираться гости.

— Конечно, да, — отозвался Косточкин, берясь за ручку дверцы.

— Нет, стойте, — сказала она. — Все-таки я довезу вас до настоящей Веселухи… Или не довезу? — спросила она, немного растерянно улыбаясь. — Как-то реальность делается ускользающей от ваших сомнений, вопросов и реплик.

— Ну, если вам по пути, — ответил Косточкин, радуясь отсрочке.

Яна попробовала развернуться и застряла в снегу. Пришлось Косточкину выходить и толкать автомобиль, «пыжика» или субмарину. Несмотря на небольшие размеры, автомобиль оказался тяжелым. Косточкин пыхтел, упираясь, но колеса только буксовали. Шедший по улице вверх мужчина в синей куртке и ярко-желтой большой вязаной шапке с помпоном свернул к ним и взялся помогать. Наконец автомобиль выехал.

— Спасибо, — благодарил его Косточкин.

— Всегда пожалуйста, — отвечал тот, шмыгая покрасневшим носом, отрясая перчатки от липкого снега в копоти с капота.

— Постойте, любезный, — окликнула его Яна, роясь в сумочке. — Вот, возьмите, пожалуйста, за труд.

Мужичок посмотрел на протянутую бумажку, засмеялся и пошел себе дальше. Яна пожала плечами и спрятала деньги. Косточкин занял место рядом. Автомобиль, пятясь, скатился на узкую улочку, перекрывая движение. Раздались нетерпеливые гудки. Яна вывернула руль и наконец поехала вверх.

— Черт, — ругалась она. — Раньше здесь никто почти не ездил, только неопохмелившиеся водилы. Чтобы не лезть по главным дорогам в центр. А как реконструировали улицу — пожалуйста…

— Странная реконструкция, — заметил Косточкин. — Пешеходам негде брести.

— Ой, это целая эпопея, с этими реконструкциями… освоением юбилейных миллионов. У администрации не хватало просто ума, чтобы осваивать эти денежки. Не было спецов такого полета. А приглашать варягов не хотели… В общем, старая все та же песенка: земля большая, а порядка в ней нету…

— Но свадьбу-то вы здесь решили справлять, — отозвался Косточкин.

— Парадокс, — согласилась Яна.

Автомобиль поравнялся с другой башней. Яна сказала, что подъезжать уже к самой башне не будет, а то снова… увязнет в какой-нибудь истории… Сестренка и так уже сердится.

— А я хотел вас сфотографировать здесь, на башне, — сказал Косточкин.

Она взглянула на него.

— Именно здесь?

Он кивнул.

— Ладно, в следующий раз, — ответила она.

Косточкин поблагодарил ее и вышел. Автомобиль покатил дальше. Проводив его взглядом, Косточкин обернулся к башне. Веселуха стояла в снегу, как будто распахнув объятиями прясла стены. По стене в этот солнечный день бродили тинейджеры в ярких куртках, шапках. Косточкин приблизился к башне, хрустя снежными комьями, звеня льдинками.

Хм, вот уже и у него с этой башней связано некое событие, приключение. И сколько же таких небольших тайн она хранит. Да и других, трагических… За четыреста? — да, за четыреста лет тут всякое случалось. И эти события и складываются такими кирпичиками, как бы образуя двойника башни.

«Может, битым фотоаппаратом это и удастся сфотографировать?» — пришла ему дерзкая мысль.

И Павел Косточкин навел объектив на башню, отойдя назад.

37. Пожар

Замковый лекарь Протвицкий обработал рану, зашивать не стал, говоря, что это делать надо было сразу. Но Николаусу лучше не было. У него не спадал жар, и рана гноилась, — как видно, мужик в драной черной шубе вложил в удар всю свою злобу.

Рана гноилась, и пани Елена послала за травником Петром.

Появление в замке Николауса Вржосека всех удивило. На него глядели, как на Лазаря, восставшего из могилы. И товарищи панцирной хоругви, и пан Копыто думали, что он двойник шляхтича Вржосека, погибшего во рву. Его гибель засвидетельствовал пан Станислав Любомирский, сумевший вместе с паном Григорием и паном Новицким уйти в Красное, куда прибыл пан Гонсевский с войском, и 28 февраля прорваться с большим отрядом в замок. Заблудившаяся часть сего отряда и спасла Николауса. И только пан Станислав Любомирский в красочных подробностях поведал о гибели молодого шляхтича, как он и явился. Это было невероятно. Глядеть на мертвого ожившего шляхтича сбежались все товарищи панцирной хоругви и другие жолнеры. Его приняли воеводы Соколинский и Воеводский. Им он рассказал обо всем, что с ним случилось, умолчав о пане Любомирском, не подавшем им с Пржыемским никакой помощи, даже не выстрелившем по казакам. Пан Любомирский на глаза Николаусу не попадался. Он так и не пришел обнять его. И верно поступил, ибо сии объятия были бы иудиными.

Лекарь Протвицкий, снова осмотрев ногу Николауса, заодно и другую, объявил, что вынужден отнять два пальца на одной ноге и мизинец на другой. Это было печальное следствие путешествия в снегах. Свершив сию операцию, Протвицкий с острой бородкой и длинными усами сказал, что это московитов воевода откусил пальцы — именем мороз. Николаус пьяно его слушал. Перед экзекуцией Протвицкий дал ему добрую меру смоленской злой водки. И теперь Николаус был совершенно пьян. Он возразил, что… что настоящий-то воевода был к нему милостив… да. Протвицкий рассмеялся.

Эти новые раны хорошо заживали, стянутые нитками. А вот ножевая — нет. Гноилась и скверно пахла. Николауса положили не в повалушу к братьям Плескачевским, а в дом.

Рассказ о боярине Михайле Борисовиче Шеине пана Плескачевского не особенно удивил. Он сказал, что и не ожидал ничего другого. Недруги, правда, распускают слухи, что будто бы Его Величество лично присутствовал на пытке воеводы после взятия замка. Но то навет и полная неправда. Не в рыцарском это обычае — пытать пленных, да еще столь родовитых. Этого не было. Хотя допрос и велся. И в плену у Короны воеводе не так уж скверно жилось. С ним обходились подобающим образом. Неспроста же он подружился с недавним своим врагом — паном Новодворским, рыцарем мальтийского ордена. И когда королевский сын Владислав захотел прибыть в Смоленск, то взял с собой именно воеводу Шеина и кавалера Бартоломея Новодворского. И опытные воины ходили по стенам, вспоминали былое и клялись друг другу в дружбе.

Наверное, воевода и вспомнил обо всем этом, увидав шляхтича, подвешенного для расправы.

Но Николаусу в его жару и слабости казалось, что спасение пришло из-за его обета, который он должен был дать у врат Королевских, сиречь Dnieprovscie. Этот обет и спас его. А еще и книга. Он показал ее Плескачевским. Все были поражены. Столь красочной великой книги никому не доводилось держать в руках. Но никто не разумел сих письмен, даже пани Елена, научившаяся читать лишь по-польски вместе с сыновьями. Зато все с тщанием рассматривали миниатюры при свете свечей и лучин. Как только выдавалось время, то и смотрели, дивясь и пытаясь как-то объяснить друг другу сие повествование в красках. Но чаще в доме оставались лишь хозяйка да больной шляхтич. Пан Григорий с сынами несли службу на стенах и башнях, у ворот, как и все вообще рыцари и жолнеры, пахолики и даже другие горожане. Вся стена была разделена на восемнадцать участков, каждый участок включал две «кватеры», то есть стены между башнями. И в одном участке было три кватеры, а в другом всего одна. В остальных — по две. Командир участка именовался кватермистром. Кватермистром Веселухи был назначен пан Войтех, а не его отец, впавший в немилость у воеводы Гонсевского за отлучку перед осадой. И отцу пришлось смириться и быть в подчинении у сына. В защите принимали участие до полутысячи обывателей, шляхтичей, землевладельцев, столько же их челядинцев. В каждой кватере было примерно семьдесят человек. Для припасов у башен были поставлены цейхгаузы, врытые в землю и покрытые гонтом с формами для пуль, гвоздями для мушкетов, селитрой и порохом, патронами, огненными стрелами, фитилями, ядрами. Для отражения неприятеля на стенах установили котлы со смолой и водой, для которых держали сухие дрова.

Но московиты на приступ после неудачи на Рождество не шли, ожидая осадных орудий, по слухам. Да броситься на штурм могли в любой момент. Хотя и не столь умелы московиты в сем искусстве.

Иногда вспыхивали перестрелки, жолнеры совершали отчаянные вылазки, чтобы захватить языка или попытаться поджечь табор, угнать лошадей. Но и московиты держали ухо востро.

Более всего в замке нуждались в фураже, так что лошадей приходилось кормить печеным хлебом. Была и нехватка дров. И в доме Плескачевского ощущался холод, все ходили в верхних одеждах.

— Смеются над смольнянами да московитами, — говорила пани Елена, — мол, вечное их упование на avos. А сами так и не запаслись дровами-то, хотя и ведали о войске, что ползло черепахой.

— Avos? — не понимал Николаус.

Пани Елена печально улыбнулась.

— Вдруг. Вдруг да пронесет. Вдруг да передумает царь забирать замок. Вдруг да фураж с дровами с неба посыплются, ровно манна та небесная для жидов.

Николаус кивнул. Что ж, это упование знакомо и панам радным.

…И вместо травника Петра в дом к Плескачевским пришла его внучка.

И Николаус увидел из своего марева — увидел эту девушку, что мерещилась ему все долгие дни плена и блуждания в снегах. Она была в теплом платке, розовощекая с мороза, в телогрее на меху, с муфтой для рук. Рукавки персчаты были редкостью у женщин простого происхождения. Пани Елена спрашивала у нее о здоровье деда Петра и замечала, что так это и бывает, что сапожник без сапог, а исцеляющий других себя исцелить не может. Девушка отвечала, что дед почитает сей недуг наказанием за пристрастие к зелену вину в младые лета. Ноги ему скрючивает так, что и шагу не ступишь. Дед наказал ей все разведать хорошенько, и тогда он даст зелье.

— Так, вось наш бедны рыцар, ў яго рана ад нажа[244], — сказала пани Елена.

И девушка обратила к нему светлое лицо, приблизилась. Николаус смотрел на нее с недоверчивостью.

— Дай Бог здароўя пану, — сказала она.

Ее голос был совершенной музыкой, некие высшие силы заставляли звучать сию лютню. Николаус разлепил губы и приветствовал девушку. Голос самому Николаусу показался отвратительным карканьем. Пани Елена рассказала, что с паном приключилось. Затем она попросила Николауса показать рану. И ему померещилось, что от одного только взгляда этих лучистых, глубоких, изумрудных, небесных глаз рана его стала заживать.

— Хто ведае, ці ня быў атручаны той нож злыдня?[245] — спросила пани Елена.

На следующий день Вясёлка принесла зелье в двух маленьких горшочках — одним рану смазывать, а другое пить. Николаус сказал ей, что познакомился в таборе с немцем лекарем Фомой Людвиговичем, у которого на душе есть помысел о травах в Сибири, мол, где-то там и сокрыты чудодейственные травы, и он хотел бы снарядить за ними людей и отправиться на розыск.

— Травы і ў нас моцныя. Толькі трэба ведаць іх спалучэнне[246], — сказала девушка.

— Зімой так і здаецца, што ўжо нічога не расквітнее. Так і будзе снег[247], — ответил Николаус.

— Мароз адпускае, сініцы ўжо б’юць звонка, на дахах лядзякі[248], — проговорила девушка так, что Николаус и вправду услышал позвякивание птичьих голосов и сосулек.

— Але вярба яшчэ не распускаецца?[249] — спросила пани Елена.

Она, видно, ради шляхтича вела и ему понятную речь, не переходя на московитский говор.

— Як ня распускаецца? На Зялёным ручаі на ўзгорку перад домам Федзькі гарбара куст ў пухлячках ўвесь[250], — ответила девушка, оглядываясь на пани Елену.

— Так гэта ўжо і вясна прыйшла[251], — сказала пани Елена.

— Нашы козы ўжо б’юцца ў вароты рагамі, на волю хочуць, хоць бы і кары поглодать[252].

Пани Елена посмотрела на Вясёлку и вздохнула. Помолчав, что-то сказала по-московитски. Вясёлка ей быстро ответила.

— Ужо не дамаўляецеся Ці вы адамкнуць і іншыя вароты?[253] — выдохнул из своего жара Николаус, стараясь придать голосу шутливые нотки, но, видно, получилось плохо.

Пани Елена всплеснула руками, испуганно оглянулась. Нахмурилась и Вясёлка.

— Гасподзь з табой, пан Николаус! Мы кажам пра наш, Баб’ім…[254]

— Ды і з той-то бакі не козы з баранамі, гэта я бачыў[255], — сказал Николаус.

И, будто в подтверждение его наблюдений, ночью московиты явили свою грозовую мощь. В замок полетели ядра. Забухали пушки. Значит, орудия прибыли из столицы. Все мужчины из дома Плескачевских были на стене, кроме Николауса. Вместо пахолика Жибентяя и слуги Савелия, оставшихся в остроге в Николе Славажском, в доме прислуживали старуха мать Савелия и его жена, жившие тут же, поблизости. Вскоре бледная и перепуганная жена Савелия, Марфа, и прибежала, запалила лучины, принялась класть поклоны и молиться. Окошки все были плотно закрыты ставеньками. Николаус приподнялся, слушая. Его место было не здесь, а на стене, в башне Veseluha. Но он лишь беспомощно стискивал зубы, валяясь в доме, над которым пролетали с воем ядра. Земля содрогалась. Казалось, что очередное ядро прямо в дом и угодит, проломит крышу. К молящейся бабе присоединилась и пани Елена. А что еще они могли противопоставить этой слепой жуткой силе, врывающейся откуда-то из недр тьмы в замок.

Лаяли и выли собаки, ржали в стойлах лошади.

Очередное ядро угодило куда-то совсем рядом, и сквозь холстины замерцало зарево.

— Гарыць![256] — крикнул Николаус, опуская ноги на пол.

И рана его горела, ногу дергало. Жар не спадал.

— Матушка Заступница! — заголосила баба.

Пани Елена побежала к двери, распахнула ее, выскочила на крыльцо. Зарево вырывалось откуда-то из-за соседних домов. Но если ветер подует, то огонь легко переметнется сюда. Деревянные города напрочь выгорают. Николаус слышал рассказы о пожарах в Москве, где даже в каменных домах люди не могли спастись и зажаривались заживо. В смуту великую так и было, много рыцарей Короны обратились там в пепел. Да и здесь в первую осаду полгорода выгорело. А водой в бадьях никто так и не запасся. Хотя сам же пан Григорий про пожары и рассказывал. Avos не загорится…

Но в горячке пан Николаус думал уже не о пани Елене или о себе, но о той таинственной книге, посланной ему провидением. Все сгорит дотла, только расплавленный металл и останется, да кирпичи растрескавшиеся, склянки. А от книги ни одной миниатюры не останется. Ведь жаль! Пан Николаус пронес ее через снега и звезды… так ему сейчас и мерещилось. А над зимним Борисфеном звезд и вправду было невпроворот.

Жаль, ежели вся эта история так и обратится в пепел, Мати Божи. И он хотел бы книгу вручить кому угодно, Марфе, пусть хорошо спрячет, покуда идет осада. Или — еще лучше — Вясёлке, она знает тут все укромные места в оврагах, а может тайники в стене. Ведь должны же быть такие…

И словно на миниатюре какой-то именно такое зарево и видел Николаус…

— Надо воды в бадьях, — сказал он и попытался встать, но едва наступил на больную ногу, как выстрел свирепой боли пронзил его от пятки до макушки, и, заскрежетав зубами, он рухнул на свои полати.

Пани Елена на него оглянулась.

— Марфа! Давай воду!

Но одуревшая баба ни за что не хотела выйти на улицу да с ведрами мыкаться в темноте. Пани Елена закричала на нее гневно, но и это не подействовало. Так они и сидели, слушая вой ядер, крики, чувствуя содрогание мерзлой земли. Кто-то уже голосил от боли, и нельзя было понять, собака ли визжит истошно или баба, а может и муж какой, — и от этого крик пробирал до самых костей.

Конечно, совсем другое дело встретить смерть там, на стене, с оружием. А здесь… здесь Николаус и чувствовал себя овцой, приготовленной к закланию.

Для этого ли он и стремился сюда, в замок?.. Чтобы безропотно умереть в гное и пепле, обернуться головешкой… И сейчас замок казался ему западней сатаны. Наказанием за все. И сквозь дым и сполохи струился лик суровой и беспощадной Одигитрии Смоленской.

Но пожар так и не добрался до дома Плескачевских. И ядра его миновали в эту ночь. Загоревшиеся дома разбирали и поливали водой обыватели и пахолики из огнеборцев, такой команды, устроенной воеводами заранее, по совету тех старожилов, которым ведомы были все тяготы осады.

38. Чаепитие

На башню Косточкин подниматься не стал, а пошел к церкви, видневшейся справа. Это был собор Авраамиева монастыря. Отсюда — рукой подать до пятиэтажки на краю оврага, в которой жил Охлопьев. Невольно Косточкин туда и пошел. Вспомнил, что и повод есть — забрать злосчастный фотографический фолиант. Или не забирать?

Но уже он видел на углу дома человека с мундштуком в зубах и дымящейся сигаретой. Неподалеку бродил задумчивый ярко-коричневый, с рыжевизною пес.

Аркадий Сергеевич оглянулся. Косточкин направился к нему.

— А, Павел. За талмудом пришли? — спросил Аркадий Сергеевич. — Сейчас, немного терпения, песик догуляет… Ну что, много удалось нафотографировать?

— Порядочно, — сказал Косточкин.

— Будьте уверены, через сто лет ваши наследники ощутят себя крезами. Издадут альбом…

— Надеюсь, его минует скальпель какого-нибудь батюшки с капустой в бороде, — с улыбкой заметил Косточкин.

— Знаете, некоторая бесноватость на сломе эпох неизбежна. Искусу реваншизма подвержены и святые отцы. Они же люди, — проговорил Аркадий Сергеевич, пуская струйку дыма. — Немножко большевики и чекисты. Это как в отношениях оперов и преступников: первых бывает трудно отличить от вторых после многолетней практики взаимодействия.

Косточкин с некоторым удивлением взглянул на старика.

— Не очень-то лестный отзыв, — проговорил он.

— Ну, как есть. Льстить — не мой конек. Верно, Санчо? — спросил он у подошедшего к ним пса.

Чау-чау внимательно взирал на Косточкина.

— Здравствуйте, дядя Аркаша! — крикнула выбежавшая из соседнего подъезда девочка в красной куртке.

Охлопьев обернулся.

— Мое почтение, Нелли!

За девочкой трусил белый кот. Оба они остановились перед чау-чау. Белый кот медленно выгибал спину и шипел.

— И так всегда. А сам и подходит, — заметил Аркадий Сергеевич.

— Бим, перестань! — попросила кота девочка.

— Белый Бим Без Черного Уха — таково его полное имя, — прокомментировал Аркадий Сергеевич, пряча мундштук. — Извини, Нелли, нам пора.

Они поднялись в квартиру. Хозяин предложил Косточкину проходить. Вымыв руки, пошел в кухню готовить чай. А Косточкин ходил вдоль стен и разглядывал картины. Башни и стена, бойницы, осыпи, овраги. Два или три портрета… Перед одним Косточкин задержался. На нем была изображена женщина за пианино. Но… Косточкин видел уже ее? Эти напоенные каким-то печальным светом глаза, губы. Да сегодня он ее и видел! Ту женщину, живущую на горе под собором.

— Странно, — пробормотал Косточкин.

Потом он перевел взгляд на другую картину…

— Да, здесь я попытался реконструировать обывательскую застройку Смоленска семнадцатого века, — сказал Аркадий Сергеевич, входя с железным подносом с чашками, блюдцами, ложками, печеньем и фарфоровым чайником. — Не в службу — принесите чайник.

Косточкин принес пышущий жаром чайник латунного окраса с черно-красными цветами на боках. Аркадий Сергеевич сел за стол и положил справа мундштук, спички и портсигар, по виду — серебряный. Косточкин снова приблизился к той картине и воззрился на деревянные дома, высокие заборы и стены с башнями на заднем плане. У крыльца одного дома стояла светло-коричневая лошадь. За домом высилась деревянная башенка. Направо виднелся силуэт монастыря, наверное Авраамиева.

— Это, конечно, вольная фантазия, — проговорил Аркадий Сергеевич. — А что прикажете делать? Мы ведь не в Толедо, где ничего выдумывать и не надобно: городской пейзаж тот же, что и в шестнадцатом веке. И даже в четырнадцатом. И раньше. Не так ли?

— Днем, при солнце, — сказал Косточкин, внезапно ярко вспоминая залитый светом каменный муравейник на горе.

— Бери и щелкай фотки, как орехи! — засмеялся трескуче и как-то неприятно Охлопьев. — Начинка другая. Все-таки здесь все было деревянным. Там — камень на камне. Но дух — дух одинаков.

Косточкину буквально днем или двумя-тремя днями раньше эти рассуждения казались чистым бредом. А сейчас — нет. Он с удивлением понимал, что не хочет возражать этому человеку в очках с толстыми линзами. И все-таки проговорил:

— Аркадий Сергеевич, это сближение все же выглядит… экстравагантным.

Охлопьев поджал губы, презрительно щурясь на Косточкина сквозь очки.

— Лишь на первый поверхностный взгляд. Толедо, — заговорил он, постукивая костяшкой согнутого пальца по столу, — столица Ла-Манчи, туда часто наведывался Сервантес. Так? У его тещи там были доходные дома. И «Дон Кихота» — ну, какие-то главы — он писал там. А в девятой главе говорится, что продолжение романа обнаружено в Толедо. Даже улица указана… Стойте, а вы читали «Дон Кихота»? — быстро спросил он.

— Да, — не моргнув, соврал Косточкин.

«Дон Кихота» он читал в школе, сколько-то глав, лишь бы что-то ответить на уроке, наверное две главы и прочитал, а потом просто товарищ дал ему шпаргалку с кратким содержанием.

Но что-то в желчном лице Охлопьева заставило его добавить:

— Как можно было ехать в Испанию? Тем более в Толедо…

— Наверное, перед поездкой и читал? — ехидно спросил Охлопьев. — В кратком пересказе?

Косточкин чуть не поперхнулся чаем.

— Да, именно так, но в полном объеме. — Он мгновенье думал. — В двух томах. — И с улыбкой «признался»: — Маринка заставила. Моя спутница. Дульсинея.

Прозвучало правдоподобно, и Охлопьев немного подобрел, взял чашку и прихлебнул чая.

— Ну так вот… Далее там объявляются тоже не слабые деятели. Бунюэль, уж его-то фильмы вы точно смотрели. Федерико Гарсиа Лорка. По крайней мере вчера вы слышали его стихи. Сальвадор Дали… Ну, это уже как «Битлз». Еще к ним примкнул Рафаэль Альберти. Они учреждают «Благородный Орден Толедо», главной заповедью которого была беззаветная любовь к городу. Толедо они провозглашают столицей испанского духа. — Охлопьев быстро взглянул на Косточкина над поднятой чашкой. — И здесь им эхом отвечает Смоленск.

Косточкин поерзал на стуле, отпил чая, взял печенье, ложку и запустил ее в блюдце, полное вишневого варенья.

— Смоленск, — строго повторил Охлопьев, буравя Косточкина зрачками сквозь линзы. — Начинаем нашу историю, если уж гостю из Москвы это так интересно…

Косточкин выжидательно уставился на Аркадия Сергеевича.

— В Смоленск приехал из деревенских своих угодий и, можно сказать, имения великий поэт — Твардовский. Тогда он еще был юнец, разумеется. Но его отец, между прочим, владел хутором, землей. Женат он был на обнищавшей дворянке. Чем не захудалый идальго? Неспроста и звали его там «пан Твардовский». — Охлопьев взялся за чашку, но оставил ее и потянулся за мундштуком, достал из портсигара сигарету, вставил ее в мундштук, треснул спичкой. Затягиваясь, он откинулся на спинку стула, глядя сквозь сизый дым на Косточкина. — Затем показываются и другие мэтры. Исаковский. Беляев. Блестящий фантаст мирового уровня. Он в Смоленске и родился. Присоединим сюда и чудесного прозаика Соколова-Микитова — так сказать, нашего Бунина с мужицкими обертонами. Вот вам наша четверка, наш ответ Толедо. Но это формальные признаки совпадения. Копнем глубже, если, конечно, не возражаете?

— Да, — тут же отозвался Косточкин. — Нет.

Охлопьев усмехнулся. И тут затрещал телефон. Извинившись, хозяин взял трубку.

— Саввушка, проверяешь, работает ли связь?.. Или пора уже переходить на почтовых голубей?.. Смешно, но ты прервал меня как раз на фразе: «Копнем глубже». Мне сразу вспомнилось твое пророчество… Неподалеку? Так что же не заходишь? Только что и чай заварил. Милости прошу. С кем? Да с фотографом, будущим Прокудиным-Горским… Что? Нет? Ну, как хочешь… — Аркадий Сергеевич положил трубку и обернулся к Косточкину. — Такие совпадения Юнг именовал синхронистичностью… Но что я собирался сказать? Не помните?

— Копнуть глубже…

— Да! Вам знакома теория смоленской школы?

— Нет, — сказал Косточкин, чувствуя себя уже полным придурком.

— Ах, ну да, для фотографирования это и не обязательно, — тут же съязвил старик, тряхнув длинными волосами. — Но тем не менее. Есть такая теория. Мол, существует специфическое явление в литературном мире — смоленская поэтическая школа. Кто в нее входит? Три кита: Твардовский, Исаковский и Рыленков. Ну, последнего я бы не равнял с теми двумя. Истинный, большой поэт не будет топить собрата, как он топил в тридцатые годы Твардовского, когда того местные собаки хватали за пятки как кулацкого подголоска и недостаточно революционного элемента. А Рыленков и был… достаточно революционен, бдителен. По смоленскому делу закатали в колючую проволоку нескольких писателей. Ладно. Про Рыленкова можно и спорить. Старшая дочь Твардовского вообще считает это натяжкой. Мол, что за школа без последователей? И, по сути, вся школа из двух поэтов. Но все же тут важен именно сам факт искания. Попытка назвать то, что все здесь ощущают явственно: некий дух. Или даже слышим, как некоторые музыкально одаренные натуры. Пение глины, прокаленной в огне. Ведь вся стена наша из такой глины. И громче, яснее, тверже и чище других здесь голос Твардовского и его «Теркин». Теркин — воплощение русского духа. Как Дон Кихот — испанского. Невзрачный мужичок в застиранной гимнастерке, со скатанной шинелькой, в кирзовых сапогах, а то и в обмотках — против Третьего рейха. Теркин — архетип. И не его ли улыбка была у Гагарина?.. Правда, Альберт Георгиевич зря отлил Теркина таким мосластым, здоровенным, чуть ли не больше Твардовского. Видели скульптуру?

Косточкин кивнул.

— А ведь Твардовский был очень высок, статен, силен. Все же Теркин должен быть пожиже телом. Тем ярче его душевная крепость…

Косточкин потер переносицу.

— Ну что, вижу, хотите возразить? — ободрил его Охлопьев.

Косточкин посмотрел на старика.

— Как-то это плохо вяжется… — пробормотал он.

— Что с чем? — быстро спросил Охлопьев.

— Да, вот школа эта, Теркин, кирпичи… то есть камни… ну, в смысле, дух исконный, архетип — и Толедо?

— А! — воскликнул Аркадий Сергеевич, наливая себя чая. — Наверное, телевизор смотрите перед сном. Не смотрите, не надо. — Он зачерпнул варенья и отправил ложку в рот. — Запад клянут. И есть за что. Но зачем же выплескивать вместе с водой и ребенка? Кихотизм пришел с Запада. Его мы должны принять.

— Что такое кихотизм?

— Да вы разве не слушали вчера доклад Валентина? Про тракториста с его высокопланом «Росинантом»? Кстати, к этому докладу Борис добавил свое сообщение о нашем воздухоплавателе Соколове-Микитове. Иван Сергеевич с младых ногтей горел этой же страстью к небу, познакомился еще во времена учебы в смоленской гимназии с русским и тоже смоленским пионером воздухоплавания Глебом Алехновичем, а когда его исключили из гимназии за революционные взгляды, то в своем родовом гнезде Кислово он соорудил планер и мужиков подговаривал, те бежали, тянули за веревки планер с Соколовым-Микитовым, и тот невысоко взлетал… Да вот бабам коленкор, коим были обтянуты крылья планера, приглянулся на юбки, и однажды они крылышки те и обстригли. Но в Первую мировую Иван Сергеевич уже по-настоящему летал в небе на тяжелом самолете-бомбовозе «Илья Муромец». Зря вы, молодой человек, так поспешно ретировались. Вот все это и есть наш кихотизм.

— В общем, — сказал Косточкин, — если бы четыреста лет назад под стены приехал Сервантес на Росинанте… ну или Дон Кихот, вы бы ему ворота открыли.

Аркадий Сергеевич уставился на него, расширив глаза, и вдруг резко ответил:

— Нет.

— Я так и думал, — сказал Косточкин. — Но дней пять назад я так не мог подумать. Почему-то… Сам удивляюсь.

— Что-то меняется, да? Но это же и есть настоящая цель любого путешествия. Если, конечно, это не простое недомогание после падения, — добавил старик, дотрагиваясь до виска и снова неприятно трескуче смеясь. — Путешествие из Москвы в Смоленск… Только у нынешних путешественников фотик вместо пера и бумаги. Удобно. Все повторяется… Или вы снимаете всё достопримечательности, а не руины и дыры?.. А зря, какая-нибудь и может обернуться кротовой норой во времени, как изволил предсказать Савва, — говорил Аркадий Сергеевич, покуривая сигарету. — Я, правда, не приверженец этих мистических толкований. Хотя как метафора эта мысль интересна. Но… Но на самом деле смутное время давно установилось и длится уже второе десятилетие. Мягкий вариант того исторического. Смута в умах. Налицо и нашествие Запада. Умственное и натужно вызванное. Даже имена некоторые совпадают: Борис… Пушечная пальба в Москве. И польский король снова спешит сюда, в Смоленск, пусть и с другой миссией… И снова волнуется мятежная Украйна.

— Вечное возвращение? — спросил Косточкин.

Аркадий Сергеевич блеснул на него стеклами очков.

— Уж не поклонник ли вы предтечи Третьего рейха? — иронично спросил он. — Но тшшш. Не буду провоцировать вас. Вон одного моего студента оштрафовали за размещение в интернете исторической фотографии фашистов с их флагом в центре Смоленска.

— Все можно превратить в дубину, — сказал Косточкин. — Или в костер.

— Ваша правда, — сказал Аркадий Сергеевич, щурясь. — Томас Манн, например, в тридцать четвертом году рассуждал о Дон Кихоте насилия, о Дон Кихоте зверства. Его воображение нарисовало такого идальго. Идеалиста насилия. Почему-то, кстати, идеализм мыслится со знаком плюс. А на самом деле? У нас были и есть идеалисты зла. Но русский вклад в закрома мира другой. Сами знаете какой. Достаточно назвать имена вкладчиков: Сергий Радонежский, Авраамий Смоленский, Рублев, Достоевский… — Он с усмешкой оглянулся. — Ортодокса Саввы здесь нет, так что и Толстого можно смело добавить. — Он стряхнул пепел в зеленую пепельницу. — И сейчас этот золотой запас под сурдинку борьбы с Западом разбазаривается. Акценты поменялись. Вот есть такое «Сказание о Меркурии Смоленском», римском воине, который услышал призыв Богоматери, собрал смолян, повел на отряд Батыя и разбил его у деревни Долгомостье. Сам, правда, головы лишился, но обрел статус святого. Дореволюционный историк Голубовский в своем труде о смоленском княжестве так расценивает это событие: спаситель явился с Запада. Он видит здесь противопоставление варварскому Востоку. И да здравствует дух просвещения. Ну а современные пииты призывают Меркурия надавать по шеям французам, литве и прочим шведам. Уморительно! Ни слова о татарах с монголами, а ведь Меркурий именно с ними-то и бился.

Косточкин был озадачен. Услышанное как-то не вязалось с язвительными репликами в первую их встречу на стене. И тут ему невольно припомнилась загадочная фраза Валентина или Бориса о шизофрении. И он спросил себя, уж не болен ли этот старик.

— Что вы так смотрите? — с усмешкой спросил Аркадий Сергеевич. — Как будто ваш кумир как раз рябой Иосиф?.. Впрочем, не удивлюсь. Сейчас это модно среди молодежи.

— Но… — пробормотал растерянно Косточкин, собираясь с мыслями. — Неужели вы серьезно говорите?

— О чем? — спросил Аркадий Сергеевич.

— Да вот хотя бы о… Теркине как о Дон Кихоте?

— Нет, — ответил Аркадий Сергеевич, морщась. — Зачем же так плоско? Теркин — это Теркин. В нем блеснула ипостась национального духа. А Дон Кихот у нас еще, может быть, и не объявлялся… Да? Вы сами-то подумайте. И должен попросить прощения, кстати, за друзей. Песика они мне подарили уже с этой кличкой. Ясно, что моветон. Но он уже привык и ни на какую другую не отзывался, хотя я и пытался. Да как являлись товарищи-заседатели, он сразу с радостью переключался на прежнюю кличку. Так и не перешиб обуха плетью… Нелепо, конечно. Но все как-то привыкли, да я и сам порой находил какое-то странное — ну не сходство, конечно, а вот нечто такое несуразно-точное. А?.. Так кого вы припомнили?

Косточкин и вправду начал перебирать имена…

— Циолковский?

Аркадий Сергеевич сверкнул стеклами, в которых на мгновенье отразились огнистые облачка вечернего февральского неба.

— Хм!.. Ну, в некотором роде — да. Только я бы добавил к нему космиста Федорова, библиотекаря, отдававшего свои гроши бедным студентам и мечтавшего о воскрешении мертвых на научной основе.

— У нашего Дон Кихота сразу планетарный масштаб, — сказал Косточкин.

— Вселенский. Тут вспоминается Валентин с его сном о книге «Дон Кихот космический». Уж не вещий ли сон? Хе-хе…

— Позвольте спросить, а о чем мечтаете вы? — решился Косточкин задать свой вопрос.

— Мы? — переспросил Аркадий Сергеевич.

Но ответить так и не успел. Зазвонили в дверь. Аркадий Сергеевич приподнял брови.

— О, неужели все-таки Савва?

Он встал и пошел в коридор. Чау-чау тоже встал, сделал было шаг, но тут же остановился в задумчивости и сел, высунув язык. В коридоре послышались голоса Аркадия Сергеевича и женские. Из реплик Косточкин понял, что эти женщины решили без спросу нагрянуть, так как мимо шли, но мобильный телефон у одной сел, а другая свой забыла дома. Косточкин встал. В комнату входила пожилая полная женщина со взбитой прической, немного картавящая, за нею та, маленькая, в шляпке, которую видел Косточкин во дворе собора, впрочем, она уже сняла свою шляпку.

Аркадий Сергеевич представил им Косточкина.

— Ой, но у вас не очергедное заседание намечается? — спрашивала полная женщина. — Мы не помешали?

— Нет, — отвечал Аркадий Сергеевич. — Обычное чаепитие.

— Так вы приехали снимать наши достопргимечательности?

— Ну уж, скажете, Аркадий, мы так и поверили. Каждое чаепитие у вас с безуминкой, — возражала маленькая быстрая востроглазая женщина в кудряшках.

— Тем более в такой день, — подхватила другая.

— Сейчас я заварю вам свежего чая, — говорил Аркадий Сергеевич, беря фарфоровый чайник и электрический тоже. — Располагайтесь удобно.

— А что у нас новенького? — спрашивала маленькая женщина в темном жакете и брюках, доставая из сумочки очки и приступая к смотрению картин.

— У меня застой! — громко отвечал из кухни Аркадий Сергеевич.

— Давайте, Аргкадий, я вам помогу, — сказала полная женщина, проходя в кухню.

Маленькая женщина, кажется Полина, обеих Охлопьев представил Косточкину, но, разумеется, тот сразу имена и отчества забыл, обернулась к Павлу.

— Вы ради этого и приехали?

— В смысле? — не понял Косточкин.

— Ради возвращения Одигитрии. У нее это уже четвертое странствие.

Косточкин смутился.

— Я узнал об этом поздно… — признался он.

— Но все-таки вовремя, — сказала женщина быстро.

Косточкин кивнул.

— Ах, какое солнце заполыхало! — воскликнула полная женщина с пышной прической, ставя на стол новые блюдца, чашки. — Вы же его сфотограгфигровали?

— Это живописец может безнаказанно взирать на солнце, — сказала маленькая женщина с родинкой.

— Ну, милочка, сейчас фототехника на космическом урговне. Вергно, молодой человек? Всякие там фильтргы?

Косточкин кивнул, выжидая удобный момент, чтобы откланяться.

— Я бы посоветовала фильтры и при фотографировании Одигитрии, — сказала маленькая женщина. — А они окружили, как коршуны, со своими вспышками. Ваш брат — фотограф. Вспышки могут навредить. Под стеклом создается особый микроклимат.

— А я бы так и вовсе запргетила фотограгфировать, — заявила полная женщина.

— Ну, ну, — подал голос, входя с закипевшим чайником, Аркадий Сергеевич. — Мы же не в Африке, в самом деле, дорогуши.

— А там что, запргещают?

— Считают, что фотограф ворует душу. Ну или двойника, который, конечно, есть у всякого порядочного черного. Так ведь, Павел? — спросил Аркадий Сергеевич, убирая волосы, свесившиеся на жесткие щеки с морщинами.

Косточкин кивнул.

— Сколько наргоду было, — сказала полная женщина. — Тысяч десять, не меньше.

— Ну, это вряд ли, — возразил Аркадий Сергеевич. — Но половина этого была.

— А вы обратили внимание, — спросила маленькая Полина с родинкой, — что микрофон у владыки отказал?

— Да, — сказал Аркадий Сергеевич, — и как раз в самом патетическом месте.

— В каком? Не уловила? — спросила полная женщина, охорашиваясь.

— Ну, когда он пришпорил старую клячу борьбы с внешними врагами, — сообщил с язвительной улыбкой Аркадий Сергеевич.

— Ах, все так запутано, все смешалось в доме, — проговорила полная женщина.

— Полноте, — сказал Аркадий Сергеевич. — Все понятно. Старая сказка. Из сундуков вытаскивают побитые молью кафтаны, того же Грозного, френч Сталина. И за них велят стоять. Ну, плюс новенькие Поприщины-Фердинанды. Да, на Западе и Востоке канальи, и за ними нужен глаз да глаз, но, помилуйте, сейчас все же нет врага опаснее ни на Западе, ни на Востоке, чем враг насилия, лени, равнодушия, жесточи, мздоимства, рабства. Кафтаны и френчи набиты старой гадостью. И ваш владыка туда же. Как и патриарх. Ну да, вино бродит. Власть, общество — все бурлит. А его пытаются влить в старые мехи. И они, конечно, лопнут. Нитки-то не те, золотые. Гнилые нитки. Вот. Сейчас очень интересно читать исторические труды, хотя бы Соловьева о Смуте или Грозном. Советую. Оторопь берет. Потому что все эти типы — ну как раз именно и присутствуют во всей красе: опричнина, бояре, то присягавшие Лжедмитрию, то Шуйскому, за что срывали отличный куш, народ, со светлыми слезами радости и умиления встречающий ложного царевича Димитрия и тут же терзающий его труп. Или суд — над тем же Шеиным, не взявшим Смоленск во многом именно по вине бояр, царя, мешкавших с помощью, да и попросту мешавших из зависти к недавнему фавориту патриарха и самого царя и герою. Не суд — а шутовство кровавое, со стуком покатившейся головушки… Но как раз в то время и зазвучала порода высшей пробы. Хотя бы и наша огненная золотая глина — Смоленск, — заявил Аркадий Сергеевич.

— А сейчас? — тут же спросил Косточкин.

— А вы прислушайтесь, — сказал Аркадий Сергеевич, поправляя очки и берясь за серебряный портсигар. — Простите, курить охота, выйду на балкон на пару минут, — обратился он к дамам.

И Косточкин засобирался. Он простился со всеми. Охлопьев напомнил ему об альбоме. Вручая альбом, посоветовал вклеить на место вырезанных фотографий какие-то свои работы. Косточкин снова с некоторым сомнением, если даже не со смятением, взглянул на живописца с замасленными волосами, тонкогубым вольтеровским ртом, но тем не менее слегка поклонился ему, пожимая руку, и вышел. Рука старика была теплой, взгляд сквозь толстые стекла очков насмешлив. Неужели он все время шутил? Язвительно шутил, и только?

39. Passemeze

Да, у русских появились осадные орудия. Даже имена прибывших пушек стали известны в замке от пленного: Инрог, Пасынок, Волк. Ядрами били пудовыми. А всего в армии Шеина было около полутораста орудий. И пошла потеха! Стрельбу вели отовсюду: с Покровской горы, со Спасской, со стороны южной. Били и днем и ночью. Пудовые ядра с глухим воем проносились в весеннем влажном воздухе и попадали в башни, стены, проламывали насквозь дома, расшибая в щепки полати, столы, полы, разбивая вдребезги печи, и осколки кирпичей, острые тяжелые щепки побивали тех, кто, на грех, оказывался поблизости: с диким свистом вонзались в грудь, в живот, сносили полчерепа. Жители замка молились. Ядра могли достать всюду, хоть на стене, хоть в башне, хоть в оврагах или в храме. Команды огнеборцев были наготове и днем, и ночью: по четырем сторонам замка. Комендант Воеводский и второй воевода Соколинский и сами не спали, поделив замок на две зоны: первый зорко доглядывал на западе и юге, второй на востоке и севере. Лекарь Протвицкий с ног сбился: появились обожженные люди, раненные, обезноженные. К Николаусу его не звали, а он и вовсе забыл про этого шляхтича.

Но зелье, приносимое внучкой травника, оказывало свое таинственное воздействие. Жар и лихорадка спадали, гной уходил. Николаус расспрашивал девушку о травах, о деде-иконописце. Ее рассказы доставляли ему усладу.

— Вот есть прострел-трава. Почему таково-то имечко? Стала за нею прятаться нечисть, да архангел Гавриил снизвел молонью и пронзил ту травушку насквозь, всех испепелил бесов, а трава так и стала прозываться. А другое у нее имя: сон-трава. Бес на всенощную по храму ходит, копытцами цокает и бросает в зевающих да почесывающихся монахов травкой, и те сразу засыпают. А медведь, поев того цветка, делается, как пьяный мужик, идет-бредет, шатается, лапами размахивает, башкой крутит, язык показывает птицам. Еще есть первый цвет после зимы, самый ранний. Этот цветок Господь Еве дал для утешения на холодной земле. А вот попутчик, при дорогах растет, кровь останавливает и раны живит. Как его узнали? Ехала телега, а там две змеи ползли, и одну колесом разрезало, крестьяне оглянулись и видят, как целая-то змея сорвала листок и приложила к разрезанной, и половинки срослись.

— Такой-то попутчик надобен каждому воину, — отвечал Николаус.

— Воину надобно помнить про слезы Богородицы надо всеми убиенными. И это — ладанный цветок, сиречь ландыш, а то и заячьи ушки.

Николаус усмехнулся, глядя в сумеречности дома на девичий лик.

— Уж тогда и правда лучше — заячьи уши на шлем нацепить вместо волчьих хвостов да удирать без оглядки во все лапки.

— А я бы на всех потрусила сон-травы. Как где только закипает битва, из облаков сыплется сон-трава. И рыцари засыпают кто где. И видят сны про Божьи храмы, дубравы да синие горы у моря, девиц и детей. Так и за мечи свои, пробудившись, от красы той не вздумают взяться.

Тут уже Николаус в голос смеялся.

— Турка или казака с Украйны никакие сны не проймут! Да они, узрев такие-то красы, еще шибче наддадут, огреют коней плетью и скорей в те чужие дубравы за девицами и поскачут.

— Ах, мы не турки да не казаки, а вон рыцари бьют друг друга, крепость ломают, — сказала девушка с горечью.

Николаус хотел сказать, что московитам от крепости надо отступиться, как говорится, что с возу упало, то и пропало… Но тут он вспомнил миг своего возвращения у Королевских врат и промолчал. И девушка как будто прислушивалась — не доносит ли ветер зычные команды пушкарей на той стороне?..

— Замак… не наш, — тихо откликнулся Николаус. — І зямля гэтая чужая.

Девушка взглянула на него удивленно, настороженно, взялась за косу, выпустила ее…

Николаус посмотрел ей в глаза.

— А зеленые холмы и дубравы да синее море — то все есть у Короны. От родительского дома в Казимеже Дольны по Висле до моря рукой подать. И к нему ходит на корабле, водит хлебные баржи капитан Иоахим Айзиксон, — проговорил он.

— Жидовин?

— Он знает много историй… Ходячая книга… Да, книга…

— Дедушка сказывал, что в том вашем море много солнечного камня.

Николаус отвечал утвердительно, говорил, что в том камне видны увязшие сто, а то и тысячу лет назад, может в тот самый день и час, когда на Голгофу Спаситель тащил свой крест, пчелы и мухи. Камни те собирают, ибо се — слезы вечности. И через них можно все увидеть, что было и что будет.

— Как так, пан Николаус, и то, что станется?

Николаус повел головой.

— Да, и будущее увязает в них, как стрекозы. Так говорил Иоахим Айзиксон.

Девушка расширила темно-голубые глаза и даже дернула косу, заморгала.

— Но тех же стрекоз еще нет?

Николаус и сам растерялся… Но вспомнил о ста ходах вперед Соломона и сказал, что раз в шахматной игре можно все предвидеть, то и здесь. Да, надо будет получше расспросить Иоахима Айзиксона. Тут не все так просто. И девушка подтвердила, что Алексей Бунаков показывал такой один солнечный камень, но в нем чернел только муравей, а никаких дней и лет минувших, а тем более еще и грядущих не было видно и в помине. Николаус повторил, что тут не все так просто и без Иоахима Айзиксона не обойдешься. Может, надо знать ихний… Гамфораш. То есть Шем-Гамфораш. А что это такое, уж тут ум за разум заходит. Но с ним даже корабли на воздух поднимаются.

Помолчав, он сказал, что Бунакова встретил в таборе… Как же он ушел, бросив жену и детишек? И что с ними сталось? Девушка отвечала, что ничего. А вот его отца схватили и запытали. Приходили дознаваться и к дедушке Петру…

— Як так?

Девушка смотрела в сторону.

— Чем же Петр-травник ему помог?

— Ничем дедушка не пособлял… Да Василий Дмитрич, батюшка Бунаков, сказывал о книге…

Николаус поудобнее сел.

— Про книгу? Что же мне никто об этом не сказывал — ни пани Елена, ни братья…

Девушка испуганно глядела на него.

— Ой, пан Николай, видать, то тайна какая… Или и не знаю…

Больше на вопросы отвечать она не хотела и засобиралась домой.

Потом Николаус осторожно выведывал у пани Елены про допрос батюшки Бунакова, но та никаких подробностей не знала, равно как и ее муж и сыновья. Говорили лишь, что по слабости у старика от раздавленных клещами пальцев и дух вон вылетел. Замковый сыск, значит, крепко хранил, что ведал.

— Да старика зря примучили, — сказал пан Григорий. — Но откуда у пана Алексея сия книга? Не из замка ведь? Из табора? Пан Шеин Михайло Борисович дар царю в Москву направил? А то, что сия книга целое богатство, нет сомнений. Дар царский тебе, сынок Николаус, достался. Наградой за раны и страсти. Впрочем, обычные для рыцаря.

— Тебе следует преподнести сей дар Его Величеству Владиславу, — сказал Войтех.

— Даром будет замок, когда мы отстоим его, — уклончиво ответил Николаус.

Все засмеялись и согласились, что с таким кладом трудно расстаться даже и ради короля.

Когда Вясёлка снова пожаловала, Николаус был во всеоружии: в изголовье висела лютня. Но сперва он завел разговор снова о травах. А точнее — о вербе, что слышал он от бабки литвина Жибентяя. Мол, в давние времена жила среди литовских лесов Блинда, жена, что легко и щедро рожала и не токмо из чрева, но и из головы, из рук, ног. А ей позавидовала сама Земля, ведь лишь ей к лицу столь обильная плодовитость, и завела ее голосами в топь. Блинда по пояс погрузилась, закричала да превратилась в вербу. И с тех пор по весне вся осыпана пухлячками, а еще легко разводится от корня и даже просто вбитого колышка. И есть у литвинов про нее песня. Слов он не помнит, а мелодию может легко наиграть.

И тут-то пан Николаус взял лютню. Правда, инструмент подрасстроился, но пан Куновский с племянницей что-то не спешат в замок, а столь искусных настройщиков здесь нет, так что уж — как получится… И он заиграл. Послушать пришла пани Елена, и Марфа с бабой встали поодаль. Странны, певучи были звуки струн сего заморского инструмента посреди дома, сквозь окошки которого рвался весенний свет Тартарии. Но как раз весной струны и пели, обрастали вереницами нот, как ветви ив скромными цветами.

Потом упруго зазвучала мелодия «Passemeze», эта вещь была преисполнена отважного, рыцарского духа.

Следом — «Зеленые рукава». Эта мелодия вызвала улыбки старой бабы и Марфы… Николаус прервал игру, ссылаясь на то, что отвык, струны режут пальцы, а с них сошли мозоли музыканта.

Вясёлке он сказал, что хотел бы узнать мелодии этой землицы, может, она что-нибудь и споет… не сейчас, а вот, как снимут осаду; он готов сопровождать их с Петром-травником в луга, на лесные поляны. Правда, пока у него нет лошади, Белу увел Жибентяй в острог…

— Так звали твою кобылу, пан Николай? Но она же не белая была? — удивилась Вясёлка.

— Ага, да вот блеск у нее такой был, что за него и назвали Белой.

— Чудно то у вас, панов, бывает.

— Так и ты, панна, не через небо ходишь, — проговорил Николаус, касаясь ее руки.

Девушка руку убрала. Николаус улыбнулся и поспешно проговорил:

— Убедиться, что и я еще не в небесах. Хотя… кто знает…

Девушка свела на переносице русые брови, смешно насупилась и встала, чтобы уже уйти. Но Николаус остановил ее вопросом о книге. Мол, не с картинками ли та книга была, что увез Бунаков? Она взглянула на него пытливо исподлобья и ответила, качая головой, что не ведает. А Василий Дмитрич, батюшка Бунакова, просто наговорил на деда Петра. Помедлив, она спросила, что же случилось с Алексеем Васильевичем? Жив ли он?..

— Не жив, как я думаю. Да вот и меня уже похоронили. Ты, панна, так и думала?

Девушка снова посмотрела на него и с нежданной улыбкой, озарившей ее крутые щеки, лоб, нос с проступившими веснушками, покачала головой.

— Так дай я табе, панна Вясёлка, сыграю! — воскликнул радостно Николаус. — Прасі, што?

И девушка попросила снова сыграть «Зеленые рукава». И при этих словах в ее глубоко-синих глазах как будто отразился цвет будущей листвы. Но как только сияющий шляхтич схватил лютню и начал играть, на крыльце послышался шум, и вскоре в дом ввалились братья Плескачевские в доспехах и при оружии, с почерневшими осунувшимися лицами.

Хмуро они поздоровались с девушкой. В доме запахло кисло пороховой гарью. Александр снял шлем, засыпанный кирпичной крошкой, провел рукой по русым длинно отросшим волосам, сине глянул на Вясёлку, потом на Николауса с лютней.

— Жаль, брат, — сказал он, оборачиваясь к брату, — что и меня ты не выучил так-то бряцать. Струнами-то веселее это делать, чем рыцарским оружием.

Войтех пил из ковша квас, поднесенный Марфой, глотал жадно. Утер губы и хрипло ответил, что медведь Александру на ухо наступил, какая уж тут наука… видно, потому и охотничья забава ему милее — отомстить тому зверю…

— Буду и я с вами на стене, — сказал Николаус.

— Да уж к тому времени музыка войны и закончится, — сказал Александр, отстегивая пояс с саблей, бросая на скамью грязный плащ.

— Рана моя… — проговорил Николаус.

— Уж должна бы и затянуться, — прервал его Александр. — Но с такой лекаркой и я бы дело затягивал.

Вясёлка засобиралась, пошла к двери. Попрощавшись, вышла.

— Черт возьми! — воскликнул Николаус. — В чем ты, пан, меня обвиняешь?

— Давай, продолжай свою музыку! — воскликнул Александр, белозубо улыбаясь.

— Мне совсем не нравится твой тон, милостивый пан, — ответил Николаус.

— Да? А что? Так противен мой голос пану музыканту?

— Не много чести ругаться с раненым… Надеюсь, как буду крепко стоять, ты, милостивый пан, сумеешь повторить все.

Александр засмеялся.

— Уж не думаешь ли ты, пан Вржосек, что испугаюсь?

— Посмотрим!

— Вы… оба, — проговорил хрипло Войтех, — белены, как рек Петр-травник, объелись? Сдурели, панове?

Появилась пани Елена, и все замолчали. Но слова той перебранки жглись в душе у обоих рыцарей. И с тех пор они глядели друг на друга сумрачно, ожидая только удобного случая, чтобы скрестить сабли.

40. Косточкин блюз

На следующий день Косточкину позвонила Яна, она спрашивала, как дела у него, благополучно ли прошла вчерашняя съемка на Веселухе. И когда он собирается в Москву? Ей еще надо тут кое-что подготовить к свадьбе, действо-то предстоит грандиозное, уйма гостей, в том числе иностранцев. Они вообще в восторге от этой идеи свадьбы в старом русском городе… Но если Косточкин вздумает тоже задержаться на два дня, то может присоединиться к экипажу субмарины.

Косточкин отвечал, что с удовольствием еще поторчит здесь, а на Веселуху он не рискнул подниматься, но зато попал на чаепитие к живописцу Аркадию Сергеевичу.

— И оно было образцово безумным? — спросила Яна. — Со скрипом ветряных мельниц?

— Да, не без этого, — признался Косточкин.

— Ну что ж, счастливо провести эти дни, — сказала девушка.

— Да, постараюсь тут полазить.

— Осторожнее!

— Спасибо…

В разговоре произошла заминка…

— Ну… — начала было девушка.

Но Косточкин ее перебил:

— У меня один вопрос. Хотел уточнить.

— Мм?..

Косточкину вдруг пришла мысль спросить ее о женихе, да он, конечно, не посмел и все-таки задал другой вопрос:

— У Охлопьева я услышал о каком-то маршруте… маршруте Эттингера, ну, того вашего писателя.

Девушка засмеялась.

— Ой, надо признаваться в дремучести, а так неохота. Я читала его, конечно, но, во-первых, давно, а во-вторых, про маршрут только слышала и… одобряю, конечно…

— Наверное, я и сам мог бы вычертить такой маршрут… Да вот не читал и вообще впервые услышал здесь о его существовании. Книжку если, например, найти в магазине… Но ведь не успею прочитать уже? Ладно.

— Я вижу, даймон города не зря своим хлебом питается.

— Хлебом?

— Ну да, когда мы поем ему дифирамбы. Это его хлеб. Капелла Охлопьева только этим и занимается. Но не всегда все очевидно здесь… Да, вдруг вспомнилось, у одного немца есть стихотворение про то, как он настигал даймона, правда другого совсем города — Венеции… Хм, извините, я позже перезвоню, хорошо?

Косточкин еще несколько мгновений смотрел лучисто на умолкнувший мобильник. Ему тут же захотелось выпить текилы или бутылку вина… белого. А может, и красного. Ну, обычно так и бывает при легком опьянении: хочется еще. Не пойти ли в бар?.. Да вдруг там и застанет звонок. Говорить с Яной ему хотелось бы без чужих ушей. Без чужих… без чужих ушей… Косточкин просмеялся. Но хотя бы дозу «The Verve»? Или какой-нибудь такой музыки… И тогда точно не услышишь звонка… тоже музыки горько-сладкой симфонии. Но… но кто бы мог подумать, а? Что он здесь застрянет. Даймон? Тут же ему послышались такты «Shine On You Crazy Diamond» «Пинк Флойд». Переводится название как «Сияй же, ты, безумный бриллиант». «D» здесь лишнее, но, по сути, разве не даймоном был печальный Сид Барретт, которому и посвящена эта песня? Даймоном этой группы, создателем психоделического рок-н-ролла.

Когда зазвучали позывные из Лондона — такты горько-сладкой симфонии Эшкрофта, — Косточкин дернулся и буквально над переносицей узрел как бы радужный взрыв какой-то виноградины… Звонил неизвестный. Может, Яна с чужого телефона? И тогда он ответил. Но это был Вася, Вася Фуджи. Его голос с легкой картавинкой.

— Никкор, это я, с чужой мобилой, так надо. Короче, срочно выручай, горю, нужны деньги, — как-то затравленно заговорил Вася. — Я линяю.

— Стой, Вася, не линяй, — ответил Косточкин, морщась. — Во-первых, меня нет…

— Ха-ха! — нервно засмеялся Вася.

— …в Москве, — продолжал Косточкин.

— Но ты в РэФэ?

— В Смоленске.

— Блин, там рукой подать… Я к тебе приеду, говори адрес.

— Вася, что за горячка?

— После объясню.

— Да деньги я тебе и так могу на карту скинуть. Хотя и не так много…

— Никкор, карточка заблокирована!

— Кем? Почему?..

— Блин, ну ты совсем, что ли, в отрыве? Бухаешь? Говорю, не для ушей операторов-оперов.

— Да я сейчас сам буду в Москве.

— Когда?

— Ну… через два-три дня.

Телефон задохнулся и захрипел.

И Вася Фуджи отключился. Косточкин недоуменно пожал плечами, потер переносицу. Кличку Никкор Вася дал ему в отместку за кличку «Фуджи», Косточкин — да, был никонистом, к фотоаппарату «Никон» покупал только родные объективы «Никкор». Но эта кличка не прижилась, больше никто его так не называл. Что там стряслось у него? Вася Фуджи имел обыкновение исчезать с радаров, иногда по месяцу и даже больше от него не было никаких вестей. Это называлось отрывом от государства. Вася уезжал автостопом с рюкзаком и палаточкой, удил рыбу на каких-то речках, отсиживался, как беглый, в глухом лесу. Приходил в себя от «угара государства». А так как в последнее время этот угар стал для него нестерпим, Вася совсем редко объявлялся.

Вася был анархист-одиночка, любую группу он считал как раз ловушкой. Как только анархисты объединяются, они перестают быть анархистами, говорил Вася.

Меньше всего Косточкину сейчас хотелось видеть кого-то из знакомых. Тем более что через два — или три? — дня он уезжает отсюда. Взбалмошный Вася порет горячку. Зачем ему сюда переться? Косточкин взял мобильник, нашел последнего звонившего и позвонил по этому номеру. Но никто не ответил. Номер самого Васи был вообще отключен. Косточкин досадливо отложил мобильник. И снова взялся за него, набрал эсэмэску и отправил ее на чужой номер: «Жди в Москве». Пришло сообщение о доставке. И больше ничего. Вася Фуджи, конечно, циркач.

Возвращаться сейчас Косточкину совсем не хотелось. Почему? Ну как… Он взъерошил волосы. И засмеялся, подумав, что уже готовит такой вот ответ Маринке. Или Алисе. По правде сказать, ни с первой, ни со второй не было никакого желания разговаривать. Почему, почему. Потому. Но они как раз и не звонили, что странно. Наверное, устали его теребить и ждали, когда он сам объявится — уже на Керамическом проезде или где-то возле них. Забьет стрелку у метро или кафе. Косточкин с некоторым удивлением представлял лица приятелей и приятельниц… Хм, с каких это пор Марина приятельница? Он аж поежился, вообразив, что сия мысль достигла сознания его девушки. Хорошо, что нет телепатии. Как выясняется, чем меньше чудес, тем лучше, говаривала его мама. Правда, с ней спорил отец. «Ты законченный романтик», — отвечала она с сокрушительным вздохом. В переводе это означало, что у них нет дачи и автомобиль древний, который к тому же водила мама, ибо отец предпочитал вообще велосипед. Да, в ее устах это звучало как диагноз.

Косточкин сочувствовал отцу, но, в самом деле, прагматизм мамы делал жизнь удобнее, проще. Маринка была полностью на стороне его мамы, хотя разве ее посты и эти стояния на службах назовешь прагматичными? Родители Косточкина, кстати, были убежденными атеистами. Косточкин предпочел бы, чтобы и Маринка не ударялась… как говорится, лбом…

А Яна?.. И вчерашние события?

Какие события?.. И Косточкину показалось на миг, что он снова на том балкончике, а под ним разверзлось некое пространство… Тут ему припомнились слова Саввы в передаче Охлопьева — о кротовой норе… Такое впечатление, что Косточкин где-то там и побывал. Впрочем, впечатление довольно неопределенное.

Вообще в этом городе явно что-то происходит со временем… И порой, да, он чувствует себя тем заблудившимся идальго из «Сарагосы».

Косточкин ощутил при этой мысли какое-то жжение, что ли, в висках… Легкое искрение. О чем-то подобном и говорил Охлопьев, упоминая Юнга, мол, совпадение знаменательно. Ну вот идальго из старого фильма и совпал с идальго из Ла-Манчи, ага… И с кем-то еще.

Косточкин снова подумал о клубе Охлопьева и только сейчас по-настоящему испытал изумление. Ну и прикольные же старперы. Хотя Борис не намного его старше, наверное. «Когда вернусь, тусовка не поверит, что во глубине российских километров такое существует. Этот город, пожалуй, станет местом паломничества любопытствующих», — думал он, лежа на кровати и глядя в потолок. И решил, что не будет вообще ничего рассказывать. Это будет его тайной. Строго говоря, ничего этого он и не должен был узнать. Что-то такое щелкнуло… произошло, какой-то сбой программы.

И… это продолжается. Он — здесь и сейчас. Но и не здесь… и не сейчас.

Косточкин промаялся целый день, а Яна позвонила вечером и сказала, что у нее хорошая новость: ей удалось раздобыть схему маршрута Эттингера у брата, ведь он входил в кружок толедцев.

— Твой брат? Станислав?

— Да, Стас.

Косточкин даже почесал затылок. Поляк или полуполяк? В клубе старперов, чей президент, так сказать, на дух не переносит вечных разорителей Смоленска?

Договорились, что она прямо сейчас подъедет и отдаст ему схему.

Насвистывая «Yellow submarine», Косточкин пошел в ванную и еще раз побрился, хотя это было ни к чему, но ему показалось, что утром он это сделал плохо. Вычистил зубы. Потом он взял флакон с одеколоном «Paco Rabanne 1 million» и, пробормотав: «Пшикнем по рылу», — пшикнул. Затем он тщательно причесался, оделся и встал у окна, барабаня по подоконнику пальцами.

Минут через двадцать Яна позвонила, и Косточкин, схватив на всякий случай сумку, побежал вон.

На улице было уже темно, горели фонари.

Яна не выходила из авто. Косточкин подошел. Она открыла дверцу.

— Привет!

— Д-добрый вечер, — заикнувшись, отозвался Косточкин.

— Ну, вот этот документ, — сказала девушка, протягивая сложенный лист плотной бумаги.

— Прямо чувствую себя Сильвером, — ответил Косточкин.

— Если немного знаком с городом, то вполне можно разобраться, — сказала она.

— Да, надеюсь… не заблужусь… и не пропаду, — пробормотал Косточкин.

Они взглянули друг на друга. И некоторое время ничего не говорили. Мимо проносились автомобили. В парке граяли вороны и галки, они там всегда устраивались на ночь, загаживая все дорожки.

Косточкин раскрыл было рот, чтобы узнать, как прошел день рождения Веронички, но Яна помахала ему рукой, пошевелила пальцами.

— Извините, пора. Приятного путешествия!

— Счастливо!.. — выдавил Косточкин, отступая.

Автомобиль, бархатно урча, отчалил и влился в вечерний поток фар. Косточкин понуро стоял, глядя вослед… Повертел в руках сложенный лист, не глядя сунул его в карман, скользнул взглядом по гостинице, тут же вообразив всю тоску номера, и пошел куда глаза глядят, достав наушники и включив плеер. Это была, конечно, «Love is noise».

Сделают ли шаг в современный мир

Эти кеды, сделанные в Китае?

Проходя мимо ярких и скучных магазинов,

По нескончаемым коридорам…

Да, да, так все и было, так все и есть, Ричард Эшкрофт! Хотя он и не в кедах китайских, а как будто сам в Китае оказался. То есть… эта девушка — сплошной иероглиф. Какая печаль и досада. А магазины — вот они, яркие и скучные витрины, манекены смотрят на него, как на гусеницу, ползущую куда-то.

Мы слепы? Можем ли видеть?

Мы одни несовершенны?

Мы слепы в этом городе?

И ждем молний, чтоб спастись,

Потому что любовь — это шум, любовь — это боль.

Любовь — это блюз, который пою я вновь и вновь.

О, так, так, шум и блюз, и ты слеп, автомобили разбрызгивают февральскую грязь, воздух влажен, пахнет гарью… гарью сожженных писем… Каких еще писем? Писем, которые мы отправляем ежесекундно чужому сердцу. Каждый удар твоего сердца — такое письмо.

Любовь — это шум, любовь — это боль.

Любовь — это блюз, который пою я вновь и вновь,

Вновь и вновь.

…Хотя у Эшкрофта совсем не блюз. Но уж таков этот парень. А по сути — блюз. Но блюз быстрой крови, горячо мчащейся по веткам. И ты идешь, как странное дерево с кровавыми ветками, уклоняясь от прохожих, чтобы не задели и не причинили еще сильнейшую боль. И наверняка навстречу идут такие же огненно-кровавые деревья. Много ли влюбленных в этом городе?

Я был слеп и не мог узреть,

Что творилось со мной.

Я был слеп и не уверен,

Предчувствовал, что путь мой будет долог.

Потому что любовь — это шум, любовь — это боль.

Любовь — это блюз, который пою я вновь.

И Косточкин сворачивал среди огней и, в общем, ничего толком и не видел. Реальность искажалась. И он был горько трезв. Полчаса назад — в эйфории. А теперь — в омуте похмелья. Но действительно — в омуте, ибо все виделось как бы из-под воды, сквозь линзу. Вряд ли в этом городе был человек несчастнее свадебного фотографа Павла Косточкина.

Да, несчастнее…

Да, мама…

Ты права насчет чудес.

41. Штурм

Панам Александру Гонсевскому и Христофору Радзивилу, командующим большим шеститысячным отрядом под Красным, удалось перебросить в замок еще около шестисот солдат с боеприпасами. Это воодушевило защитников чужой крепости. Провианта хватало. Плохо было с водой и дровами. От пушечной стрельбы вода уходила из колодцев, да к тому же вкус ее почему-то изменился и был прескверным. Жолнерам приходилось делать вылазки с бадьями и бочками к Борисфену. Московиты тут же поднимали пальбу, и вода в бочках зачастую была с кровью. Жолнеры падали на льду, у стены, у ворот. Со стен и башен вели ответный огонь. Но шанцы и остроги у московитов были крепко устроены. Обыватели и жолнеры мучились от плохой воды, и у лекаря Протвицкого работы было невпроворот. Многие обращались за помощью к Петру-травнику. Но каждый день в замке во рвах появлялись свежевырытые ямы, которые тут же забрасывались комьями смерзшейся глины со снегом. Ксёндзы с братией творили похоронный обряд на скорую руку.

Нехватку дров уже заменяло весеннее солнце. Последние плешины зимы таяли по склонам, всюду бежали мутные ручьи. Улицы тонули в грязи.

Московиты последнее время тревожили замок лишь одиночными пушечными гостинцами, что-то явно задумывая. Ветераны войн за Smolenscium утверждали, что дело плохо, московитские кроты наверняка роют свои ходы под стены, и замковые копатели тоже рыли галереи и день и ночь сидели в них и слушали, прикрывшись дерюгой от падающих сверху ошметков грязи да согреваясь водкой.

Среди шляхты раздавались голоса недовольных. Один из таких, Викторин Владислав Глинка, родовитый шляхтич, приходил к пану Григорию Плескачевскому побеседовать да послушать лютню. Впрочем, Николаус упорно отказывался играть, а Войтех часто торчал на стене. Пан Глинка с пышными бакенбардами и большим носом ворчал, что замок оставлен Короной. В начале февраля уже была коронация, но Его Величество что-то не торопится на помощь к осажденным, хотя авторитет нового короля велик. К слову, и не только среди рыцарей, еще и среди живописцев и музыкантов.

Сам пан Викторин Владислав Глинка рисовал углем портреты, впрочем, полагая это баловством. Он нарисовал пани Елену, бывая у них, и пана Григория. Когда ему показали трофей Николауса, он долго лишь изумленно таращился и не мог произнести ни слова. А потом вдруг начал читать: «Повесть… временных годов… черноризца Феодосьева… монастыря Печерского… как и что есть Русская земля…»

— Да это летопись Руси! — воскликнул пан Викторин Владислав Глинка.

— Пан Викторин Владислав, и ты разумеешь сию грамоту Тартарии? — с благоговением спросил пан Григорий.

Пан Викторин Владислав обводил всех большими светло-карими глазами.

— Но, паны любезные… что это и откуда?

Он с жадностью принялся листать книжищу. Пан Николаус рассказывал ему о нападении в заснеженном лесу, о саврасом Алексея Бунакова, залитом кровью…

— Как жаль, что сию грамоту я все же не разумею толком, — говорил пан Викторин Владислав, качая крупной головой. — Сподобился немного поучиться у одного схизматика монаха, что скитался по дорогам и жил какое-то время у нас в имении под Свислочами… А вот — и сей Борисфен, — сказал он, ткнув пальцем. — …Дорога… из Варяг в… Греки… по Днепру. Погодите, панове… Сейчас отыскать надо и сей замок… Вот! — торжествующе воскликнул пан Глинка. — …их же град… Смоленск. Вот здесь мы с вами и сидим… То есть не мы тогда, а смольняне. Ну а ныне — мы здесь. Но какие великолепные миниатюры, скажу я вам! Кто же сие навел столь яркими красками? Откуда у Бунакова сия библия? Вот — Ираклий в короне… Вот кто-то платит дань. Хазары… Корабли у Царьграда. Писцы. Се — Киев. Новгород… Сражение… где-то… А се книгописчая мастерская… Не там ли и книгу писали и наводили красками? Какая, паны мои, загадка… загадка. Отдайте мне книгу за хорошую сумму!

Николаус даже слегка побледнел, услыхав такое.

— Глянь-ка, милостивый государь, — возразил пан Григорий, — на пана Николауса: белей сметаны, а усы как уголь. Не ты ль его нарисовал своими словами? Побойся Бога, пан Викторин Владислав!

Пан Глинка прикрыл большие глаза, наморщил лоб, кивнул.

— Раскаиваюсь, добрые паны… — Он провел ладонью бережно по гладкой коже книги. — Но постойте, не о ней ли был розыск у воевод наших?

— Какой розыск? — спросил пан Григорий.

Николаус нахмурился, жалея, что вообще поведал в этом доме о своем сокровище. Ведь он уже надумал отнести книгу Петру-травнику, догадываясь, что тот с нею как-то связан.

Пан Глинка рассказал, что ему стало известно о допросе, учиненном Василию Дмитричу после бегства его сына Алексея Бунакова. Бежал он ночью, по веревке, став до этого кватермистром башни Zimbylka. Пост свой и бросил. А какое ему было оказано доверие! Да никто и не мог подумать, что сей благорасположенный к Короне и преуспевающий в торговле дворянин сотворит такое.

— Кровь влечет смольнян к московитам, — отвечал пан Григорий задумчиво. — А дух — к Короне.

— У Василия Дмитрича выпытали и про книгу, конечно, слаб старик оказался против железок… И будто реликвию Смоленска младший Бунаков и унес, похитив или взяв ее у Петра-травника, — рассказывал Викторин Владислав Глинка. — А она — вот, вернулась.

Пан Глинка снова книгу листал бережно, рассматривал миниатюры.

Решено было никому больше об этом не говорить. Но уже через день пожаловал вестовой от воевод Соколинского и Воеводского. Ему велено было передать приглашение пану Николаусу явиться с книгою в этот же день. Вставать он уже мог и ходил, прихрамывая. Николаус рассердился на пана Глинку. Подчиняться приказу он не хотел. И не исполнил его. А ночью начался обстрел, пудовые ядра с гулом пролетали над крышами города, сотрясали землю, ночь озарялась взрывами. Николаус на лошади из конюшни пана Плескачевского, надев панцирь и шлем, вооружившись, поехал к стене, к башне, на которой несли службу все Плескачевские. Спешившись, он поднялся по ходу, ничем не освещенному, ведя руками по шершавым кирпичным стенам. На первой площадке к нему подбежал жолнер с обнаженной саблей и закричал бешено: «Кто таков?!» Николаус отвечал. Жолнер немного успокоился, но дышал тяжело, грозно. Николаус сказал, что хочет подняться на башню. Жолнер указал на ход, ведущий дальше. Николаус направился туда. И тут мощный удар сотряс башню, так что Николаус мгновенно оглох, не удержался и съехал по крутым ступенькам, осыпаемый пылью и кирпичной крошкой. Башня, казалось, еще гудела. И уже сквозь глухоту прорезался вопль. Сверху спускались люди. Николаус поднялся и отступил в сторону. По ходу кого-то спускали в плаще. Из плаща доносилось какое-то блеяние, жуткое блеяние. Пахнуло пороховой гарью, и кровью, и чем-то вонючим… Дерьмом. Дерьмом и кишками. Николаус подавил приступ тошноты и снова полез вверх.

— Снесли вниз? — закричал ему кто-то.

Вржосек с трудом узнал голос Войтеха.

— Пан Войтех, это я! — ответил он.

— Вржосек? — спросил тот.

Николаус приблизился, ступая по осколкам кирпичей и щепкам. Наткнулся на что-то мягкое, отступил назад.

— Этот мертв! — крикнул Войтех. — Кусками кирпичей несчастных зашибло. Попали в бойницу!

Николаус, обходя труп, почувствовал, что подошвы сапог стали липкими.

Войтех похлопал его по плечу.

— Шеин проснулся! — возбужденно продолжал он. — Смотри.

Николаус подошел к разрушенной бойнице. Но сначала ничего и не увидел. За башней зияла ночь. Как вдруг где-то слева, за Борисфеном, на горе полыхнуло — и в тот же миг к замку понеслось невидимое гудящее ядро. Николаус от страха даже зажмурился… Хорошо, никто не мог этого увидеть. Ядро ударило в стену где-то ниже, у Борисфена. Но тут же пыхнуло правее, и это ядро прогудело рядом с башней и взорвалось в оврагах. Следом послышались выстрелы вообще на другой стороне замка. Потом много левее. Ночь бухала пушками, неведомыми Инрогом, Волком. В городе заплясал огонь, что-то загорелось под собором.

— Они пойдут на приступ? — крикнул Николаус, сжимая рукоять сабли.

— Кто знает! — ответил Войтех.

Ночь перед стеной, казалось, роилась вражеской силой. Ночь окружала со всех сторон замок. Снова и снова пыхало по горам, и в замок падали ядра…

И так продолжалось до рассвета. Уже в сумерках можно было различить склоны оврага под башней, кусты и деревья подальше и дома, церкви позади. Труп все так же и лежал в луже крови. В башне появился еще один человек. Присмотревшись, Николаус узнал Александра.

— Брат, ты жив? — спросил Александр у Войтеха.

— Как видишь.

— А, и ты, пан, объявился, — проговорил Александр, глядя на Николауса. — Где же твоя лютня?

— Лютня моя, — оборвал Войтех.

— Надеюсь, ты, пан Вржосек, уже вполне здоров для фехтования?

— Не сомневайся, пан Александр Плескачевский, вполне, — ответил Николаус.

В сумерках глаза панов сверкали, как те инроги и волки по холмам.

— Фехтованию московиты, похоже, предпочли сон, — сказал Войтех.

— Мы не московиты, — отрезал Александр.

Войтех ничего не сказал на это, а просто громко зевнул.

— Надо скинуть вниз труп, — сказал Александр.

— Нет, — ответил Войтех, — спустим на веревке.

Труп жолнера привязали за ноги, просунули в бойницу и спустили на землю. Николаус осматривался с башни. Потянуло речной свежестью, лесной прелью… Вдруг послышались неясные звуки. Все замерли, серея пыльными лицами. Звуки приближались.

— Гуси! — сказал кто-то.

Да, это была стая гусей. Разглядеть ее в пепельных облаках не удалось.

А слева, где-то внизу раздались крики. Может, все-таки московиты пошли на штурм? Но, как выяснилось позже, это жолнеры и пахолики, а также горожане заделывали пролом в стене бревнами и камнями, засыпали его землей… А московиты почему-то медлили, хотя сейчас же и надо было сюда ударить. Но даже их Инрог и Волк примолкли, словно зачарованные скрипом небесных вольных телег… Или у них снова порох закончился. Как передавали пленные, порохом и ядрами Шеина Москва снабжала весьма скупо.

Но под вечер — как раз после полуденной знаменитой московитской привычки, сиречь сна, — снова проснулись Инрог да Волк и прочие пушки. Холмы загрохотали. В замке вспыхнули сразу несколько пожаров. И уже под утро неприятель ринулся на приступ со стороны Королевской крепостцы, что была устроена из земли на месте западного пролома прошлой осады. Да, оставляя на склонах убитых и утаскивая раненых, нападающие отхлынули. А на восточном участке, где служили Плескачевские и Вржосек, приступа не было.

За сими превратностями осады паны Соколинский и Воеводский о Николаусе герба Вржос как будто забыли. И нового вызова не следовало. Николаус, опасаясь за сохранность книги, искал тайник для нее. Вообще он хотел отдать летопись Петру-иконнику, заодно и разузнать о ней. Давно уже не удавалось ему увидеть Вясёлку. Николаус тосковал и только выбирал удобный случай, чтобы никто не помешал, тот же Александр, который, как будто следил за ним и шагу не давал ступить, являлся неожиданно на его пути и намекал на скорый поединок, от коего его удерживала только некоторая хромота Николауса. Но прихрамывал Вржосек уже не от ножевой раны, вполне зажившей от травяных зелий, а от непривычки и неудобства из-за отрезанных лекарем Протвицким пальцев. И хотя Николаус уверял, что это не помешает ему хорошенько поучить добрым манерам пана Александра, тот не соглашался, белозубо лыбился, качая русой головой.

Неожиданно в один уже майский день решено было встретиться для переговоров. Сопровождать воеводу Соколинского отправились гусары, а с ними и паны Плескачевский, Глинка и товарищи панцирной хоругви Копыта. Николаус был с ними. И ему уже рано утром перед самым отправлением прискакавший вестник передал приказ воевод явиться с книгой. Но Вржосек и не подумал это сделать. Таковы уж нравы своевольных шляхтичей…

Воевода, увидав шляхтича, подозвал его к себе мановением руки и спросил о книге. Николаус отвечал, что книги у него уже нет…

— Где же она?

— Ее нет! — выпалил он, как будто в пропасть прыгнув.

Пан Самуил Соколинский поднял брови и внимательно воззрился на молодого пана с бледным лицом и черными пушистыми усами.

— Ты шутишь, пан любезный?

— Нет, — отрезал Николаус.

— Ну, хорошо, это дело мы еще разберем, — пообещал воевода.

— Смею узнать, зачем пану воеводе сия книга? — спросил прерывающимся голосом Николаус.

Пан Самуил Соколинский ничего не ответил, лишь скользнул взглядом по лицу Николауса и, отвернувшись, обратился к панам:

— В путь!

Встреча проходила на берегу Борисфена, там, где он берет немного севернее.

Утро было великолепным. Солнце щедро и горячо истекало лучами из синих морских глубин. В воздухе тек аромат цветущих садов. Пели птицы. Над волной Борисфена реяли чайки. Все напоминало морские побережья Короны. И ее главную реку — Вислу.

Пан воевода Соколинский восседал на красно-серой арабской кобыле. На плечах его голубел плащ, над рогатывкой, опушенной горностаем, покачивались перья, сиял панцирь, лоснились высокие шведские сапоги. У гусар на теплом речном ветру трепетали крылья. Ветер развевал флажки на копьях, шевелил волчьи хвосты на кольчужных плечах товарищей панцирной хоругви. Светлое лицо пана Соколинского с русой острой бородкой было хмурым, хотя видно было, что он старается быть бесстрастным, серьезным, и только. Но брови сдвигались, образуя на высоком лбу складку. Запасы пороха, ядер и пуль у гарнизона были скудны. И, по сути, гарнизон держался за счет таковой же скудости у московитов. Но к московитам в любой момент могли прибыть подводы, и тогда дни замка будут сочтены. А король все еще пировал в Варшаве.

Они остановились в виду башни на крутом склоне. Там, по приказу воевод, собралось много жолнеров с ружьями. И пушки были нацелены сюда. В воротах Avraamia томились остальные товарищи панцирной хоругви, а в воротах Королевских — остальные гусары, готовые тут же ринуться на помощь воеводе Соколинскому.

Ждали московитских послов.

И наконец они появились. Паны вглядывались в группу приближающихся всадников. Не слишком ли их много?

Впереди ехали два молодых боярина с курчавыми бородами, в опушенных мехом шапках, красных плащах, в панцирях, светло-коричневых сапогах с загнутыми кверху мысами. На их лицах играл румянец. У обоих лошади были холеные, чалой масти. А чуть поотстав от них, ехал боярин в собольей шапке, в темно-красном плаще, с рыжей бородой, добрыми щеками, верхом на статной пегой кобыле. Сопровождали их тяжелые рейтары в панцирях, явно не московиты. Командовал ими смуглый черноусый ротмистр со шрамом на лбу и щеке, верхом на коне вороно-пегой масти, как будто он оседлал день и ночь. На пиках рейтар вились флажки. А один стрелец держал в руке знамя с золотым двуглавым орлом на полотнище. На солнце бликовали панцири и шлемы.

Настала тишина, впрочем, прерываемая и криками чаек, фырканьем лошадей, далеким лаем собак и трепетанием флажков и перьев.

Молчали.

Наконец заговорил баском один из молодых бояр.

— Второй воевода сокольничий боярин Артемий Васильевич Измайлов приветствует вас, радные паны! — с этими словами боярин отвесил поклон не радным панам, а как раз тому боярину с длинной рыжей бородой.

Боярин чуть заметно кивнул.

Отвечал пан Глинка:

— И вас приветствует воевода князь пан Самуил Соколинский!.. Но где же наш старый знакомец доблестный боярин Михаил Борисович?

— По воле Божией воевода не смог приехать, — ответили.

После этого снова установилась тишина. Поляки и русские разглядывали друг друга. Хотя рейтары у московитов были явные немцы. И те и другие были отлично вооружены. Посторонний наблюдатель, взвешивая возможности тех и других, не склонился бы ни на чью сторону. Ну да, ведь всадники поляков отобрали лучших лошадей, а отощавшие хрумкали солому в замке да поводили ребрами, обтянутыми кожей, тяжко вздыхая. И оружие лоснилось и сверкало… Что тут скажешь?

Переговоры затеяли воеводы замка, и потому московиты ожидали.

И тогда пан Самуил Соколинский заговорил.

— Достаточно войско царя Михаила Федоровича и давнего воина доблестного Михаила Борисовича Шеина стоит под нашим градом! А выступили вы в нарушение заключенного мира не по воле Божией. Терпите здесь лишения, когда слышно о крымцах, что пустошат южные окраины и полонят ваших дев и детей. Вам бы против тех ханских воителей идти, а не здесь противиться воле Божией и договору именем его величества Сигизмунда да царя Михаила Федоровича!

Крикнула чайка. Измайлов покосился вверх и, переведя взгляд на Самуила Соколинского, отвечал с хрипотцой:

— Зачем пан воевода Самуил Соколинский ведет такие-то непригожие речи? Коли ради того паны радные нас позвали, мы сейчас же поворачиваем обратно. Здесь не о чем говорить! — И с этими словами боярин действительно потянул поводья, собираясь разворачивать свою пегую кобылу с расчесанной и спереди заплетенной и убранной жемчугом гривой.

Но пан Соколинский призывно поднял свой пернач с драгоценными каменьями, переливчато сверкающими на солнце.

— Не сердись, ваша милость, пан Артемий Васильевич Измайлов! Не горячись, а возьми в толк. В раздумье нет зла. Рассуди хорошенько, разве не правду я говорю? Разве не в нарушение Деулинского мира подступил сюда Михаил Борисович Шеин и ваша милость со своими сынами?

При этих словах оба молодых боярина с курчавящимися бородками приосанились.

Ноздри на коротком носу Артемия Измайлова дернулись, расширились, голубые глаза сверкнули ярче пернача Соколинского.

— Снова речешь непригожие слова-то, пан воевода Самуил Соколинский! Какой такой правдой достались Речи Посполитой сии угодья и сам град Смоленск? Нет! Король Жигимонт пал ровно хищник, два года почти когтил град и, как в нем уже воинов не осталось, одни бабы да больные, захватил добычу. Какая ж в том правда? Град Смоленск — древняя отчина московского царя. В том есть свидетельство и летописное. Русский град на Днепре, так там писано, а не панский либо литвинский. Русский во веки веков!

— Тебе, ваша светлость, пан Артемий Васильевич Измайлов, и вовсе не к лицу такие сердитые и грубые речи о его величестве Сигизмунде, отце короля Владислава. Он замирения в вашем государстве желал всем сердцем и сына вам отдавал на царство, и бояре сами ему присягнули, так что Владислав и поныне не снял с них ту присягу. Крест ему целовали московиты!

— То была великая смута, пан Самуил Соколинский! — в сердцах крикнул боярин, и ветер как раз яростно вздул его бороду, так что пришлось ему хватать ее, блестя перстнями на толстых пальцах. — И зачем же мы будем триста лет поминать старое? Наш природный царь — Михаил Федорович, государь и князь всея Руси. И вся Русь ему крест целовала. И царствует он по дару и воле Всемогущего Бога, по древней своей царской чести предков своих, великих государей. А то целованье крестное Владиславу Жигимонтовичу уж смыто нашею кровию. И вам ли, панам радным, тому перечить? И под тем предлогом снова лить христианскую кровь?

— Помилуй, ваша светлость, пан Артемий Васильевич! — воскликнул Самуил Соколинский. — Да не вы ли, московиты, и явились сюда для пролития крови христианской?

— Мы пришли взять свое, пан Самуил Соколинский, — отвечал боярин. — Русское — да будет русским! Таков завет наших предков. А мир тот Деулинский был не по справедливости решен. Коли так, то и перерешить можно.

— Ну, так и делать надобно, мир новый решать не в войне. К чему сия распря?

— Так король крепость не уступит ни за что! — ответил Артемий Измайлов. — Вот уж к чему твои словеса про мир новый да справедливый? Мир токмо после войны и бывает. Уж таков обычай. Так исстари ведется, а не по-другому. Нам ли переиначивать?

— Христиане должны промеж себя договориться, пан Артемий Васильевич, и установить новый обычай, дабы не класть голов под саблями янычарскими. Оглянитесь, московиты! Хан Крыма дышит волком в загривок! А за ним и янычары султана туркского.

— Я смотрю, пан Самуил Соколинский, ты только смуту и способен сеять. Да не то время. Русь крепка ныне. И в кремлевские палаты не проникнуть ни вашим панночкам с воренками, ни вашим душегубцам ксёндзам с пылью на губах от туфли папской. А в Смоленске дни ваши идут на убыль. И лучше бы подобру-поздорову сдать крепость и уйти восвояси, по царской милости все шляхтичи и кто пожелает смогут отправиться к дому, а кто захочет пойти к царю-батюшке — путь останутся и служат, коли им столь по душе сей град. Царь милостиво их примет. — И с этими словами боярин обвел светлым взглядом воинство на конях, что окружало, сияя доспехами, пана воеводу Соколинского. И в самом этом взгляде боярина уже была милость, о которой говорили только что его уста.

Так что пан Николаус смутился… и снова подумал о своем обете… Да сейчас он уже готов даже от обета отречься, если того потребует девушка Вясёлка. Она была его Московским царством. И шляхтич ей покорился. Мысли эти на теплом ветру с Борисфена показались бы чудовищными тому пану Вржосеку, что впервые весной увидел вдали замок, воспетый Яном Куновским. Новая весна обернулась сокрушительным поражением молодого шляхтича. То, как он воспринял слова боярина, самого его испугало… Хотелось тут же скакать прочь или, наоборот, с волчьим кличем кинуться прямо в гущу московитов с саблей.

В словах боярина Артемия Измайлова был какой-то царственный лад.

Видно, то же почувствовали и остальные. У кого-то звякнула сабля. Раздался кашель. Паны Глинка и Плескачевский посмотрели друг на друга… И словам Артемия Измайлова как будто вторила золотая рябь волн Борисфена, вторили крики чаек и голоса птиц повсюду. Во всем этом мире была какая-то необыкновенная плавность… И мир этот за спинами бояр и рейтар был бесконечен, могуч. В нем таились какие-то библейские силы… Но где та библия берез да изумрудных полей? Всех цветов, о которых поведала Вясёлка?.. И Николаус вспомнил о своей книге — так вот же, библия и есть, наверное, и он ее владелец. А, как успел ему сообщить пан Плескачевский, разведавший кое-что сразу же, книгу хотели поднести воеводе Шеину.

Ну так он и не приехал.

Складка на лбу у Самуила Соколинского стала глубже, он перехватил поводья, и его красно-серая арабская лошадь нетерпеливо ударила копытом.

— Ругательные речи, пан Артемий Васильевич, не пристало нам слушать!

— Так говори, ваша светлость, каким речам хотел внимать, зачем нас позвал? — спросил Измайлов.

— Изволь. В замке томятся восемь ваших да сегодня ночью троих взяли наши жолнеры. Есть еще и перебежчики. Всего двадцать три человека. Так вот, пристало вам взять бы их к себе в табор, а нам вернуть наших, и пленных, и перебежчиков. А таковых у вас до семидесяти будет.

Измайлов усмехнулся и ответил так:

— Царь всея Руси Михаил Федорович, князь великий, готов не токмо двадцать трех человек принять под свое крыло, но и всех жильцов, что заперлись в крепости по глупости и забывчивости. А тогда и ваших отпустим на все четыре стороны. Иль на две: к вам али к нам, а к хану или султану да не уходят.

Самуил Соколинский дернул поводья, и арабская его лошадь заартачилась, показала зубы.

— Так вы бы их с голоду не уморили! — воскликнул он. — Слышали мы, что царь ваш не столь уж щедр на подводы с харчем, да и пороху у вас мало. Самим бы прокормиться, к чему вам пленные?

— Полноте, пан Соколинский! Это мы их от голодной смерти в крепости и спасаем, а на своей землице найдем, чем прокормиться, да и пороху у нас достаток, да жалко громить свою-то крепость. Царь Борис Годунов ладно ее поставил, ожерельем всея Руси устроил, а вы, паны, вон как обгрызли то ожерелье. Да и зубы себе поломали. Поломаете еще больше.

— Ну, сейчас вы, московиты, их себе сокрушаете, — отвечал с холодной улыбкой Соколинский.

— А ты, ваша милость, о наших зубах не беспокойся, на Руси много-то зубастых на вас найдется. Наше — отдайте и идите с миром к папе своему в Рим, к туфле приложиться поспешайте. А здесь таких-то обычаев не ищите и не думайте устанавливать. Нет, не было и не будет!

— Ну, это еще мы посмотрим, боярин! От хорошего не зарекайся!

— Да и вам бы заиками от Инрога да Волка не стать! Прощайте, паны радные!

— Мне бы и вовсе не хотелось вести с вами тут речи, — сказал пан Соколинский. — Да о страждущих у нас забота. Ведь уморите голодом по московитскому правилу, а то запытаете. Кнутованьем изведете. Московитам да татарам в плен лучше не попадайся, это всем миру известно. До ста пятидесяти пленных в одной темнице держите, ровно сельдей в бочке. Ваш царь Лютый сам заправлял в темницах, жег железом, рвал ноздри, отдавал медведю на поживу, кипятком обваривал, понуждал сына резать отцу глотку, ровно барану. И такие-то нравы лютые с тех пор в вашем царстве и установились. Овечья вера Волку — вот Голгофа русская. С блеянием на нее и идете.

— Ох, богопротивные твои речи, ваша светлость, мерзкие и возмутительные до скорби. Хватит! Мы уезжаем!

— Но о пленных…

— Да успокойся, пан радный, нету здесь пленных.

— Как так?!

— А так, что всех на Москву отправляем, такова воля царя нашего и великого князя Михаила Федоровича. Следственно, и корм там у них московский. Так что — милости просим! — крикнул со смехом всем панам боярин Артемий Измайлов и уже решительно повернул свою пегую статную лошадь.

На том переговоры и закончились. Но пан Григорий Плескачевский еще выехал вперед и приветствовал того ротмистра со смуглым порубленным лицом. Ротмистр ему откликнулся доброй улыбкой, и они о чем-то поговорили.

А Николаус направил гнедого жеребца к своему давнему приятелю, пану Любомирскому. Тот краем глаза заметил приближающегося Вржосека, но головы не поворачивал. Так-то он уже видел Николауса, еще когда выезжали из замка. Вржосек поравнялся с ним и некоторое время ехал рядом.

— Что это у тебя, пан, никак ведьмин укус в шею? — наконец негромко спросил Николаус.

И Любомирский оглянулся, широко улыбнулся.

— Ба! Пан Вржосек!

— Ну да, ты не ошибся. Как видишь, жив. Чего не скажешь о Пржыемском. Помнишь такого пана?

Лицо Любомирского приняло жалостливое выражение.

— Не шутил бы ты.

— А то что будет? — спросил Вржосек.

Любомирский отмалчивался.

— Или уже ничего и не будет? — с усмешкой спрашивал Вржосек. — Так совсем оставь рыцарское дело. Не притворяйся, пан. Легче будет.

Любомирский посмотрел на него с ненавистью и пришпорил коня, выехал вперед. Николаус ему вослед рассмеялся.

В замке Николаусу сразу велели следовать за воеводой. Они проехали мимо Соборной горы, поднялись дальше, по мосту переехали ров, миновали базилианский монастырь и остановились у воеводского дома возле ратуши с часами. Вржосеку пришлось довольно долго ждать во дворе, привязав гнедого. Он похаживал туда-сюда, глядя на цветущие сады, наблюдая полет чаек. Потом в дом пожаловал смоленский дворянин, еще позже другие люди, наконец пахолик вызвал и его. Он поднялся на высокое крыльцо, прошел внутрь и попал в просторный зал. Большие окна пропускали много света. На полу лежали ковры. На стенах висело оружие и щиты. Печь украшена была изразцами. За дубовым столом сидели пан Самуил Соколинский, дьяк Калентеенков с широким лбом и немного выступающей челюстью, ксёндз. Писарь устроился под окном за небольшим столиком с писчими принадлежностями. Рядом стоял вахмистр Суздальский с белыми волосами.

Воевода Соколинский был раздосадован. Он ударял перчатками по столу и тяжело взглядывал исподлобья на шляхтича, как будто тот и был виновен в провале переговоров.

— Прошу пана Вржосека отвечать со всей ясностью и по чести, — проговорил воевода.

— Я готов, — сказал Вржосек. — Но извольте оказать и мне подобающую честь. Не пристало шляхтичу герба Вржосек стоять, когда и писарь восседает.

Соколинский свел брови, мгновенье молчал и сделал знак рукой. Пахолик принес небольшую скамейку, и Вржосек сел.

— Итак, нам, пан Николаус Вржосек, стало известно о присвоении тобою книги, которая является достоянием сего града. На требование представить летопись ты никак не ответил. Что это значит, сударь?

— Книга, о которой говорит ваша светлость, мною вовсе не присвоена. Это воинский трофей. И я готов познакомить вас с обстоятельствами, при коих он мне достался.

— Говори.

И Николаус поведал историю обретения книги. Историю своего плена он уже рассказывал воеводе. Слушали его внимательно.

— И я не знаю, летопись ли это или какой-то иной труд, — закончил он.

Соколинский обернулся к дьяку.

— Пан Калентеенков, что тебе об этом известно?

Дьяк откашлялся.

— Известно мне, что это летопись, над которой трудились много лет смоленские книжники и изографы. И труд сей начался еще в те времена, когда град был во владении Великой Литвы, а кем начат и по чьему повелению, то не известно совсем за давностью. Но был он начат в скриптории монастыря на Смядыни Бориса и Глеба. Там обретались искусные книжники, изографы.

— Не велением ли князя Витольда? — спросил ксёндз с вытянутым сумрачным лицом и длинным тонким носом.

— То мне не ведомо, — отвечал Калентеенков, еще дальше выдвигая свою челюсть и дотрагиваясь до обширного лба. — Но я знаю, что последним владельцем после взятия его величеством королем Речи Посполитой Сигизмундом Третьим Вазой града стал иконник Петр. Его и надобно расспрашивать.

— За ним посланы люди, и сейчас мы его услышим, — ответил беловолосый Суздальский…

Но вместо Петра все услышали… услышали — да, вот, приближающийся стон в воздухе, в синем, солнечном, цветущем воздухе весны… И все умолкли и возвели очи, замерев. Ядро упало где-то в овраге по соседству. И тут же загудело другое, а там и еще сразу несколько и с разных сторон. Послышались взрывы, крики.

Самуил Соколинский в сердцах хлестнул перчатками по столу.

— Нет, они не отступятся! — воскликнул он.

И подтверждением тому был удар совсем поблизости, да такой крепкий, что на стенах задребезжали сабли и мечи. А следующий удар пришелся по коновязи, и тут же лица у всех перекосились от душераздирающего конского ржания — как будто великую бабу резали, вспарывали ей живот. Вахмистр вскочил и подбежал к окну, когда-то застекленному, а сейчас затянутому бычьим пузырем.

— Лошади! Черт возьми! Дева Мария! Иисусе!

В город все летели ядра московитов. Вахмистр поспешил вон. За ним хотели выйти и дьяк, ксёндз с белым лицом, но воевода приказал им остаться.

— Сейчас мы решим это дело, паны.

А пушечная пальба усиливалась. Да она уже была попросту невиданной. Неужели московиты получили порох и ядра? Особенно сильно били слева, со стороны Спасской горы… трудно было точно определить. Воевода старался сохранять спокойствие. Впрочем, к обстрелам-то он уже привык. Просто его все еще раздражала давешняя неудача да вот еще странное упорство этого шляхтича… похожего на еретика… да, коего ему доводилось видеть во время посольства в Рим, где того монаха и смутьяна, поддержавшего, кстати, другого вольнодумца, поляка Коперника, в тот год и сожгли на Campo dei Fiori…[257] Воевода метнул взгляд на Николауса. Нет, сейчас он не мог вспомнить имя того еретика.

Воевода сцепил пальцы, сжал губы. Как далек этот Smolenscium от Рима.

Воевода был полон решимости довести это дело о книге до конца даже в такой обстановке. Его командиры сами знали, что делать. Донесений он мог ожидать здесь. Хотя это и было опасно. Пушкари по наводке языков и переметнувшихся метили в центр замка, как раз сюда, и обычно воеводы здесь не пережидали обстрелы. Впрочем, до сих пор дом стоял, пусть и с высыпавшимися стеклами.

Николаус не выдержал:

— Не прикажете ли, ваша милость, следовать к месту службы?

— Нет, — резко ответил воевода.

Пришел пахолик и доложил, что двух лошадей зашибло ядром.

— Мой гнедой? — спросил Николаус.

— Нет.

Весенний воздух гудел гигантским шмелем или печной трубой. И следом раздавались взрывы. Напряжение нарастало — и вдруг разрешилось чудовищным взрывом. Земля, пол под ногами у всех качнулись. Дьяк вскочил и перекрестился. То же сделал и писарь. Присутствующие глядели друг на друга.

— Московитам нельзя верить, — наконец заговорил охрипшим голосом Соколинский. — Пока мы вели переговоры… они вели свое дело… кротовье, похоже… И Шеин, конечно, вполне здоров…

Послышался топот. В дом вбежал запыленный жолнер.

— Стена рухнула! — крикнул он, отчаянно жестикулируя.

Воевода встал.

— Где?

У жолнера в груди недоставало воздуха, и несколько мгновений он просто жестикулировал и ничего не говорил. Наконец перевел дух и назвал участок между башнями Elenevskaya и Molohovskaya.

— Туда! — выдохнул воевода Самуил Соколинский.

Николаус бросился на улицу. Возле коновязи валялась развороченная лошадь, другая билась в конвульсиях и уже тихо надсадно хрипела и ржала. Гнедой, забрызганный кровью и ошметками мяса, навоза, рвался с привязи, дико тараща глаза. Николаус пытался его успокоить. Отвязав, повел прочь. Гнедой чуть не вырвался, встал на дыбы. Николаус повел его дальше, пока даже не пытаясь сесть верхом. Наконец улучил момент и вскочил, огрел плетью и поскакал к башням, где уже скрежетал и орал бой.

Ор, и скрежет, и выстрелы становились все громче. Вржосек летел прямо туда. Позади тоже слышен был топот. К пролому спешили паны, пахолики. И, еще не доезжая, Николаус увидел зияющий дымящийся пролом в стене. Невероятно, но московиты проломили эту твердыню. И теперь ринулись в пролом, сверкая саблями, зубами, белками глаз, выстреливая из ружей и пистолей, с дикими криками. Их было много! Целая толпа вооруженных московитов. Навстречу им бежали жолнеры с саблями, пиками, чеканами, ружьями. Синие жупаны жолнеров теснились волной, а с той стороны шла волна красных стрелецких кафтанов, и обе волны схлестывались. Прочь летели головы. Просто отлетали, как кочны капустные, и застревали с разинутыми ртами и вылупленными глазами в дымящихся кирпичах. Кто-то хватал кирпичи и швырял в неприятеля. Свистели стрелы и пули. Бежали окровавленные лошади, волоча трупы в стременах, ломая гусарские крылья с треском и хрустом. Над руинами стоял немыслимый ор и зубовный скрежет, нет, лязганье сабель, панцирей, шлемов, копий. Древки переламывались. Николаус выстрелил, и стрелец с бердышом схватился за живот одной рукой, но бердыш не выпускал, пытался еще рубить, да тут жолнер добил его саблей: сунул раз и другой. Но и сам получил такой удар ружейного тяжелого приклада, что мгновенно замертво рухнул со свороченной головой, облив свежей кровью камни. Николаус спрыгнул с гнедого и, сжимая саблю, устремился в гущу рычащих кафтанов, жупанов, панцирей, кольчуг, кровавых бород, перекошенных лиц, выпученных глаз, оскаленных зубов, красных кулаков. «Шах, шах!» — сверкали сабли, вонзаясь в плечи, рассекая вороты, шеи. Гусар, не замечая отрубленного уха, рубил саблей. Кровь хлестала по его щеке, шее. Над головой Николауса пронеслось копье. Он лез по кирпичам выше в пролом, уже заваленный трупами, наступая на теплые и мягкие тела, хватаясь одной рукой за липкие окровавленные кирпичи. Пролом дымился кровью, словно в живой стене выдрали кусок мяса. Навстречу ему вылез немец, в панцире, каске, с пистолем. Он тут же прицелился, дико сведя глаза на переносице и прищуря один глаз, и выстрелил, но Николаус ничего не почувствовал, совсем ничего, и тут же попытался разрубить немца, да тот отпрянул, по-лошадиному заржав, выказав желтые большие зубы. И сабля высекла искры из кирпичей, застряла в щели и преломилась. Николаус зарычал в ярости, схватился за верный чекан и кинулся на немца, раскроил его каску с черепом, получив тугой шлепок мозга прямо в лицо. Отплевываясь, он лез дальше, пока не подвернулся бок старого стрельца с жидкой бороденкой, и шляхтич вогнал чекан ему меж ребер, и стрелец взмахнул другой рукой, пытаясь ударить саблей, но Николаус держал его на чекане, не выпускал, увертываясь, и наконец выхватил кинжал, резко выбросил руку и вонзил длинное лезвие в шею — да пропорол ее насквозь. Стрелец упал, а сверху на него рухнул обезглавленный пахолик. Голова его упала Николаусу под ноги. Он ее почувствовал чуть позже уже под своей ногой, отталкиваясь, попал пяткой в разинутый рот, хрустнул зубами. И получил сокрушительный удар кулака в боевой рукавице. Не удержался и сам полетел в кирпичи, но кинжал с длинным лезвием не выпустил, а тот кулачный боец с пушистой бородой кинулся всем своим могучим тугим телом на поверженного шляхтича, дабы задавить его в кирпичах, забить головой о камни, и напоролся на кинжал, лезвие вошло снизу под кольчугу, стрелец все-таки еще ударил головой Николауса, налег сверху, а шляхтич все удерживал кинжал, вгонял его глубже. И стрелец умирал, не издавая ни звука, ища горло шляхтича мощными растопыренными пальцами, искал… искал… Николаус сник тоже, но был жив. И так и лежал, переводя дух под тяжким трупом, приходя в себя… приходя в себя… И вдруг услышал, как журчит кровь в кирпичах. Это он на всю жизнь запомнит: звучанье живых ручьев на руинах.

42. Линия

Звонок застал Косточкина за разглядыванием схемы. Это была отпечатанная в типографии схема города с нанесенными ярким желтым фломастером точками и стрелками, точки были под номерами, на чистом месте к номерам давались пояснения: 1. Въезд капитана Кайсанова в город; 2. Место встречи с Наденькой; 3. На санях в дом купца Кубышкина… и т. д. Косточкин в какой-то момент даже порадовался, что не читал книгу: эта схема с пояснениями будила воображение. Но, впрочем, пребывал он в унынии… Как вдруг и зазвучали позывные Ричарда Эшкрофта и его ребят. Косточкин потянулся к мобильнику и сразу вскочил, увидев, что звонит Яна.

— Да! — коротко по-солдатски выдохнул он.

— Привет. Вы где? Уже на маршруте?

— Нет. Еще только изучаю.

— Книгу? — с удивлением спросила Яна.

— Схему, — сказал Косточкин, досадуя, что так и не сумел еще раздобыть эту книгу.

— Понятно. Просто у меня хорошая новость — Стас согласился провести этим маршрутом. И у меня, кажется, выдается минута… Немного проветриться не повредит. Вы как на это смотрите, не против такой компании?

У Косточкина горячие разноцветные круги шли перед глазами. Он против?!

— Где… где встречаемся? — почти протявкал он.

— Я тогда перезвоню, уточню. А вообще-то — в пункте А. Или как там?

— Пункт один.

— Ок!

Косточкин постоял посреди номера и затем совершил дикий индейский танец, так что снизу резко застучали по трубе отопления. Наверное, он слишком топал, и, значит, танец был крестьянский, нидерландский, какой приходилось видеть у кого-то из старых художников, Брейгеля, наверное. Да, там у них деревянные такие башмаки. И сами они тяжелые и неуклюжие. Индейцы в своих мокасинах танцуют тише и легче.

Так, так… Что же делать? Куда деть себя? Бежать на поиски книги? Да! Это будет его рыцарским подвигом! Искать в наш век видео и всяких гаджетов книгу — кто на это способен?

«Какой же я был болван, — думал Косточкин, собираясь, — что тратил время на всякую хрень. Надо было читать. Читать всегда, читать везде, читать — и никаких гвоздей. Вот мой девиз и Эттингера!»

На улице было пасмурно. Но только не для Косточкина. В каждом проулке среди деревьев на самом деле мерцало что-то. И галки на видневшейся перед мэрией башне кричали весело, певуче, как жар-птицы. А лица смолян были симпатичны и приветливы. И дворник в оранжевой безрукавке предупредительно сыпанул под ноги Косточкина горсть песка, как сеятель счастья или уж, во всяком случае, разумного и вечного. Косточкин ему улыбнулся и сказал: «Спасибо!» Дворник с синюшным пропитым лицом взглянул на него подозрительно.

Это хорошо, что туман. Туман фотогеничен. Вон как загадочно и призывно расплываются огни светофоров: зеленый, оранжевый, синий, красный, фиолетовый, голубой, желтый.

Косточкин остановился, соображая, куда лучше пойти. Кажется, вот по этому бульвару можно выйти к книжному. Он направился по пешеходной улице, разбитой на несколько линий рядами деревьев. Ему даже не хотелось слушать Эшкрофта с командой.

Слева показалась скульптура поэта с оленьими рогами — эффект третьей ноги, известный художникам, когда у изображения возникают причудливые выросты; понятно, если это персонаж среди толпы; но тут скульптура одинокого поэта, просто он прислонился неудачно к дереву с ветвями, так и приобрел ветвистые рога. А в доме сразу за памятником был книжный магазинчик, Косточкин свернул туда. Федора Андреевича фон Эттингера там не было. Косточкин пошел дальше и оказался у перехода. На той стороне уже виден был магазин «Кругозор» в обшарпанном розоватом жилом доме с какими-то нелепыми балкончиками. Справа чей-то бюст, довольно неказистый. Вообще в городе было много бюстов — отрезанных голов. Видимо, у властей не хватало денег на остальные части тел великих обожаемых соотечественников. Но зато Ильич высился многопудовой гранитной горой на главной площади. Видимо, туда и ушли все деньги.

Стоя на переходе, Косточкин посмотрел влево и увидел знакомое вроде бы лицо. И… второе…. Где он их видел? Двоих бомжеватых прохожих. У одного неопрятная клочкастая седоватая бородка, на голове кожаный старый картуз, второй бритый, молодой, в лыжной шапочке, с ушибленным носом, в руке авоська.

Старший тоже покосился агатовым выпуклым глазом, потом повернулся к Косточкину и приподнял брови.

— Здравствуйте! — поздоровался Косточкин. — Снова встретились.

Мужчина кивнул. Молодой тоже посмотрел на Косточкина. Ранка на его носу уже зажила, остался лишь красноватый рубчик. Он хотел что-то сказать, но тут загорелся зеленый, и все шумно пошли через дорогу. Они остановились на другой стороне.

— А где же ваша сумка? — спросил старший.

Косточкин замялся и вдруг сообразил, что забыл взять фотоаппарат.

— Забыл! — воскликнул он. — А вы наблюдательны!

Старший кивнул.

— Просто фотограф и спит с фотоаппаратом.

— А любитель? — спросил Косточкин.

Старший покачал головой.

— Вы не любитель.

— Ну что, отыскали синагогу? — спросил вежливо Косточкин.

Оба закивали.

— Да.

— А я ищу книгу, — сказал Косточкин, удивляясь своей словоохотливости, но не желая сдерживаться.

Старший проницательно посмотрел ему в лицо.

— Найти хорошую книгу — все равно что отыскать в чужом городе синагогу. Или приют. Ведь это чужой для вас город?

— Нет, — сказал Косточкин. — Почему?

— Ну вы же говорили, что ничего здесь не знаете, — напомнил старший, поглаживая седоватую клочковатую бороду.

— Да, — подтвердил его спутник.

— А теперь-то знаю тут все! — выпалил Косточкин. — Ну почти, — добавил он, смутившись.

Оба еврея недоверчиво воззрились на него выпуклыми агатовыми глазами.

— Город не выучишь и за тысячу лет, — сказал старший.

— А я вот и иду за книгой заполнить пробелы, — несколько виновато проговорил Косточкин и, стараясь скрыть смущение, спросил, куда идут его собеседники.

Так бывает в речах влюбленных — неуместные вопросы, неуместные откровения.

— Куда мы идем? — переспросил младший.

— На вокзал, да, — сообщил старший.

Косточкин развел руками и почти радостно воскликнул:

— На какой вокзал?! Все вокзалы здесь в другой стороне, у Борисфена и за речкой!

Евреи посмотрели друг на друга.

— Автобусный и железнодорожный вокзалы, — проговорил Косточкин.

Евреи устремили на него глаза.

— А какие еще? — спросил младший.

— Хм… Не знаю, — сказал Косточкин. — Какие еще вам надо?.. Аэропорт у них, кажется, закрыт. На реке лед. Какие еще бывают вокзалы-то?

— Нет, вы не подумайте, — сказал старший, берясь за козырек своей кожаной кепки. — Нам нужен вокзал.

— Откуда идут электрички в… — начал младший.

Но старший его оборвал:

— Во все стороны.

— Да, — сказал младший и переложил авоську в другую руку.

Косточкин повернулся к дороге, которую они только что перешли, и указал рукой в направлении бульвара.

— Вот туда, в обратную сторону вам нужно. Дойдете до светофора и сворачивайте налево, а там будет как раз моя гостиница, от нее по дороге направо — и прямо до вокзалов всех и дойдете, оттуда во все стороны поезда и автобусы идут.

— Спасибо, — сказал старший и пошел к переходу.

Молодой последовал за ним.

— Но вам вообще лучше сесть вот прямо тут на трамвай, спросите номер, наверное, до вокзала и довезет, — посоветовал Косточкин.

Старший оглянулся, молодой тоже. И ответом Косточкину была четырехглазая улыбка. Невольно и он им улыбнулся… хотя и растерянно. И странники пошли своей дорогой, Косточкин — своей. Цель его была уже близка. С высокой площадки перед магазином он оглянулся. Оба пешехода уже были далеко на другой стороне, немного сутулый старший в кожаной кепке и его спутник в лыжной шапочке, с авоськой. Да, шагали они споро, можно сказать, профессионально. Куда же они направлялись? Во все стороны?.. А ведь когда он спросил, какие еще бывают вокзалы, то и подумал, что — бывают еще какие-то вокзалы, бывают. И по своим странным дорогам ходят и ездят странные люди, сиречь странники, хоть евреи, хоть русские или поляки. Тот же Вася Фуджи. Да, он грозился сюда нагрянуть. Зачем?

Книгу Косточкин так и не нашел. Ему посоветовали пойти в какие-то другие магазины, но он решил поберечь силы на маршрут Эттингера и отправился в гостиницу, по дороге размышляя обо всем, о Яне, конечно, в первую и во вторую очередь, и снова о ней, но и — в тенях этого светоносного имени, скрываясь на мгновение от ослепления, — о городе, старике Охлопьеве…

Похвалялся, что знает город. Да откуда? Но такое у него впечатление, что приехал сюда не неделю — или сколько там дней? — а как раз тысячу лет назад. Ну или сотни две-три-четыре. И снова его заливало золотистое сияние девичьего имени. Он мог повторять его на все лады, припоминать жесты, улыбки, серебряный просверк глаз, голосовые модуляции — как завзятый музыкант!

Оказавшись перед гостиницей, он подумал, что ходит сюда уже как в дом родной, снова и снова возвращается… и уже столько раз собирался уехать… А не может. Как тот идальго в «Сарагосе». Но он ведь в конце концов выехал?..

Яна позвонила после обеда и сказала, что через два часа будет осуществлен старт на маршруте Эттингера в точке перед Днепровскими воротами. Они могут заехать за ним. Но, думая, что счастья на него и так много свалилось, Косточкин отказался: он сам доберется. «Долечу, — подумал он. — Доскачу вприпрыжку». Яна слегка удивилась, но возражать не стала.

А это еще бабушка Антонина учила внучека Павлушу: ежели вдруг привалило — всего не бери, тогда и на худые времена останется. И в этом Павел был суеверен.

Косточкин взял фотоаппарат. До моста он доехал на маршрутном такси, узнав у администратора, какой номер туда ходит. Впрочем, администратор, светловолосая женщина в темном жакете, белой блузке и строгой юбке, заметила, что здесь все рядом. И, наверное, проще дойти пешком, тем более что придется спускаться с горы к Днепру. Но Косточкин решил не тратить сил… а точнее, ему не хотелось путать главный маршрут сегодняшнего дня с другими, и он жалел, что ходил за книгой. Сил-то у него был избыток. И с горы он мог почти полететь.

«Нет, — думал он, сидя в маршрутке и подпрыгивая на колдобинах, — поход за книгой все же что-то такое дал… Да, встречу с этими шагальцами».

Еще минут пятнадцать он похаживал возле пролома в крепостной стене, через который и вела дорога на мост, фотографировал собор снизу, паривший в тумане стройно и как-то музыкально.

Яна вдруг позвонила.

— Вы где?

— Здесь, — ответил он.

— У старого моста?

— Я?.. — Косточкин оглянулся на мост. — Не знаю… У моста, в проломе. Это старый мост?

— Нет. Обойдите стену и посмотрите направо.

Косточкин так и поступил и сразу увидел вдалеке Яну в темно-голубом коротком пальто с капюшоном, в вязаной шапке перламутрового цвета с помпоном. Она издалека улыбалась и махала рукой. Здесь ж стояла ее машина.

— А я здесь жду, — сказала она. — Вот же старый мост.

Она указала рукой в черной перчатке на остатки старого моста на этом и на другом берегу.

— Именно по нему сюда и приехал наш герой, — проговорила она. — Мне ужасно стыдно, что не перечитывала эту книгу. — Она пожала плечами и сложила руки в перчатках. На локте у нее висела сумочка.

Косточкин сообщил ей о своих безуспешных поисках. Девушка попросила его не волноваться, все-таки кое-что брат успел ей рассказать, но сам так и не смог вырваться: его сменщик с утра вроде бы был в порядке, так, лишь немного сморкался, и вдруг свалился с подскочившей под сорок температурой. Стас загорелся пройти этим маршрутом. У них вообще аврал, не хватает врачей, а люди на этих ледяных панцирях, которыми закован весь город, ломают руки-ноги-ребра. Вообще Минздраву надо в ноябре примерно всех граждан оповещать: Минздрав предупреждает: зимние города России опасны для жизни. Это она проговорила загробным голосом. Косточкин улыбнулся.

— А я ни разу не ходила по этому маршруту, — продолжала она. — Что ж, давайте уже восполнять пробелы? Пойдем вдвоем?..

И она вдруг в явном замешательстве посмотрела на Косточкина. И тот сомлел, уловив серебряный промельк длинных глаз…

— Хотя и не самое лучшее время, — пробормотала она растерянно, но тут же приободрилась и храбро спросила: — В путь?

Косточкин тряхнул, как конь, головой. И чуть ли не ногой ударил по снегу. Девушка засмеялась, оборачиваясь к церкви, как бы встроенной в стену, с золотыми звездами по синему куполу.

— Ну вот… — проговорила она. — Это и есть Днепровские ворота, у поляков они назывались Королевскими… Раньше здесь была пятиярусная громадина башня с воротами, с внутренней стороны Одигитрия под навесом.

Косточкин спросил: та самая, что приехала в собор после реставрации? Да. Но вообще-то это копия шестнадцатого века, а оригинальная Одигитрия, древняя Одигитрия, которую пожаловал городу Владимир Мономах, княживший здесь и построивший первый собор, исчезла то ли перед войной, то ли во время войны.

— Ее могли забрать поляки? — спросил Косточкин.

Они обходили стену. Яна взглянула на него удивленно.

— Поляки вообще-то с немцами воевали, — сказала она.

— О какой войне речь?

Оказывается, икона пропала во время Второй мировой, а где она была при поляках и литовцах, неизвестно. Но список, тот, что сейчас в соборе, вроде бы находился здесь, на башне… которой нет. А древняя Одигитрия сокрылась то ли от большевиков, то ли от фашистов. Или от тех и других вместе, что роднит оба режима. Может, находится где-то в подземельях, или в тайнике какой-нибудь башни, или где-то еще, кто знает. Полотна великих живописцев то и дело находят в каких-то чуланах. Косточкин припомнил фильм об одной американке, любительнице порыться в помойках и на свалках, пошариться по лавкам старьевщиков — где она однажды и прикупила за доллар или два многомиллионный шедевр Джексона Поллока.

— Дурацкая история, вполне в американском духе, — сказала Яна, наморщив носик. — Главное в ней: пять долларов и пятьдесят миллионов. И до сих пор не смогли точно решить, его это картина или нет. Там и отпечаток пальца фигурирует. Смешно. Такой шедевр, что только по отпечатку и можно отличить, подделка или нет. Вообще какофония этого алкаша мне не по душе совсем. Уж Кандинский чище, благороднее. У него надо учиться линии и цвету. А Поллок — попса.

— Иногда меня тянет на абстракции, — признался Косточкин. — Когда надоедает определенность тупая…

— Разве возможен абстракционизм в фотографии?

— Не знаю, — признался Косточкин, а сам подумал, что вот сейчас фотографирует вслепую, с ручной фокусировкой, и, может, что-то такое похожее и делает.

— Мне больше нравится определенность все-таки, — сказала Яна. — Так! — Она тряхнула волосами. — Но мы определенно уклонились от того времени.

— Какой это был век?

— Восемнадцатый… И отсюда капитан…

— У него странная фамилия, — проговорил Косточкин, заглядывая в карту. — Кайсанов.

— Татарская, — сказала Яна. — Но, например, первый историк Смоленска — Мурзакевич, тоже потомок татарина. Здесь скрещивались дороги Востока и Запада.

— Восток и не так-то близок, — возразил Косточкин.

— Дайте-ка мне схему, — потребовала Яна. — Ну вот. Кайсанов этот приехал набирать солдат и сразу попал на службу в церкви, что здесь стояла, увидел красавицу Наденьку, влюбился… — тут ее голос немного дрогнул, — с первого взгляда. И поехал в санях до дома ее маменьки купчихи Кубышкиной. Оцените фамилию!

— У нас завуч была Кубышкина, — сразу вспомнил Косточкин.

— Но одно дело учитель и совсем другое — купчиха. А учительницу у Эттингера наверняка звали бы Указкина.

— Или Глобусова.

— Или Пробиркина.

— Классночасова.

Они остановились перед светофором вместе с другими прохожими, и Яна замолчала. Загорались очи светофоров: желтый, красный, как будто над перекрестком выгибались быстрые мосты от одного светофора к другому, — вот это была абстракция. Или, точнее, символизация… ну, в смысле… Зеленый! Они перешли дорогу. Навстречу им попался монах с красноватым тонким носом, с брезентовым рюкзаком на плече.

Яна оглянулась на него и засмеялась, прикладывая кисть в перчатке к губам. Косточкин смотрел на нее вопросительно.

— Строка в лыко, — сказала она, оглядываясь на монаха. — Прям того монаха с «Утра в Венеции» напомнил. Ты замечал, что как только возьмешься за какую-нибудь нитку — красную или синюю, — так и всюду она пойдет? Ну, как у Джармуша в «Сломанных цветах» — розовый цвет? Там… э-э… красные чернила, розовый бензобак, да? Что еще? Розовый халат… Обожаю индифферентного Мюррея! Так. Но, значит, мы с вами на линии. На линии Эттингера.

— Я читал про него, что он тут родился, а умер в Питере. Но, может, жил в Венеции? — предположил Косточкин.

— Ума не приложу, — ответила Яна. — Но при чем здесь вообще Венеция?.. А, вот. У меня же с утра или со вчерашнего дня крутилось, я и хотела про даймона-то… «Мой час!» Есть такой стих про Венецию: «Вновь голуби…»

Они обошли лужу со снегом и льдом.

— И там: «Вновь голуби на площади Сан-Марко. / Как тихо, как пустынно здесь сейчас. / В тени прохладной рифмы жгутся жарко…» И рефрен: «Мой час! Мой час!»

Справа тянулась темная сырая крепостная стена.

— И особенно мне нравится про небо, которое он сравнивает с подсвечником и трилистником, то синим, то волшебно-золотым… «Что я ему? Я чувствую: он мой. / Я чувствую, я ведаю сейчас, / Огнепоклонник или ненавистник, — Мой час! Мой час! // Вот башня взмыла с львиною отвагой…» И тэ дэ. Жалко, уже все не помню. Но там этот напор классный и рефрен: «Мой час! Мой час!»

— Хм, этот рефрен мне вдруг напомнил одну вещь у… У-у-у… Такой блюз замысловатый. У кого же это?.. Какие-то старперы. Из кумиров родителей… Мой час… Мой час… Хм. — Косточкин постукивал по сумке.

Девушка посмотрела на него, приложив палец к губам.

— Да?.. Интере-э-сно, — протянула она. — Не припомню, правда… Но что-то уже и впрямь вертится. Так кто же?

Косточкин хлопнул себя по лбу.

— «Лед Зеппелин»!

— Вот как?

— Точно. Именно про них я и подумал сразу. И сейчас даже скажу, какая это вещь… «Мой час… Мой час…» Па-па-па, та-та-та, «Мой час…» Только не рефрен голосом, а повторение риффа. И это, кажется, песенка про наводнение. Ну-ка!

Он достал мобильный и вышел в сеть, запросил: «Лед Зеппелин», наводнение.

— Да, вот: четвертый альбом. И вещь эта — «When The Levee Breaks», — проговорил Косточкин. — «Когда плотина прорвется». А рефрен голосом там тоже есть в конце: «going down… going down… going down…» Иду, иду…

— Мой час, мой час… Наверное, украли у Ницше. Ты его любишь?

— Смотря что… — туманно отвечал Косточкин, не читавший вообще ничего у Ницше, снова кляня фотографию — это она отнимала у него все время, вот потому-то все фотографы невежды, ну по крайней мере те, с кем ему довелось знаться.

— Мне философия его, естественно, непонятна. А стихи и музыку — люблю.

— В смысле? — осторожно спросил Косточкин.

Она быстро взглянула на него и льдисто засмеялась, да взгляд ее глаз был серебрист и смех таков же, как будто льдинки звенели, тонкие, тончайшие.

— Ты, наверное, думаешь, что упустил такую группу или крутого рокера, Фэ Ницше? Ведь сейчас об этом и думаешь, да?

— Нет, — сказал Косточкин, понимая, что на самом деле происходит что-то в высшей степени необыкновенное. Действительность явно искажается или, наоборот, приходит в себя и только такой и должна быть.

— Ницше писал музыку, — сжалилась над ним Яна.

— Молодец, — ответил спокойно Косточкин.

И Яна рассмеялась.

— Ты любишь старперский рок? — спросил Косточкин.

Она сморщила нос и ответила, отрицательно качая головой:

— Нет. А ты?

— Нет.

Они посмотрели друг на друга и засмеялись.

— Но… — протянула Яна.

— Да… — отозвался Косточкин, — вот именно… Просто у меня родители фанаты Джаггера и прочей камарильи. Пришлось и всех этих старперов усвоить. А сейчас мне нравятся «Зе Верве», туареги «Пустынные»… А что любишь ты?

— Я?.. Ну-у… «Мюм» из Исландии… «Шнайдер ТМ», ну, конечно, Брайана Ино.

— Электроника? Эмбиент?.. — Косточкин не мог скрыть разочарования.

Яна внимательно на него поглядела.

— Что не так?..

— Да нет…

Яна улыбнулась.

— Как будто вам змею гремучую в двадцать жал двухметроворостую подсунули.

— Ну это как… фотошоп сплошной.

— Интересное сравнение.

— Хотя сразу «Сияние» вспоминается… Или «Заводной апельсин»… Кстати, у меня был один приятель, оторва, любитель классики, даже меня пытался приобщить.

— И как?

— Не отделаться от старой шутки про похороны очередного генсека.

— А мне вот музыка Ницше нравится. Или Чюрлениса.

— Тоже философ?

— Кто? Чюрленис? — изумленно спросила Яна.

— Да, — ответил, оробев, Косточкин.

— Философ, — сказала Яна, чуть нахмурившись. — Философ цвета. Еще и музыки. Как и музыкант цвета… А вы, москвичи, странные, — не удержалась она от реплики.

— Я бы уточнил: фотографы, — ответил со вздохом Косточкин.

— Стоп, — сказала Яна, оглядываясь. — Вот где-то примерно здесь и был дом купца Кубышкина. — Она сверилась со схемой.

— Эта фамилия, как реактивная ракета… точнее, кротовый ход в пространстве-времени, — заметил Косточкин. — От Брайана Ино к Кубышкину.

Яна взглянула на него и азартно ответила, что тем-то ей и нравится эмбиент и вообще хорошая электроника: это музыка времени, в ней оно пульсирует. Косточкин напомнил, что в субмарине-то звучала старперская «Желтая подлодка».

— Ну, это уже сестренкины причуды, то есть племянницы… А ее папенька только старый рок-н-ролл и почитает за музыку.

— Не мог бы и подумать, что он входил в клуб этот… Охлопьева.

— Здесь — поворот на сто восемьдесят, — сказала Яна. — И бодро назад.

— Как назад? — испугался Косточкин.

— Так на схеме… не знаю.

— Петля… Кайсанова?.. Надеюсь, не суицид? Или «царская милость»?

— Как герой может погибнуть в самом начале?

Они повернули обратно и снова пошли вдоль стены к несуществующим Днепровским воротам, но уже по другой стороне дороги. Яна говорила, что да, Стас был вхож в этот клуб, его туда привел сокурсник, сын Охлопьева, который был отчислен на третьем курсе из-за выявившейся шизофрении. Все было прекрасно. Стас у них отвечал за польский вопрос, делал доклады по Мицкевичу, Чеславу Милошу… Он знает польский и стихи читал по-польски, а потом перевод. Это очень ценилось толедцами.

— Теперь поворот на Большую Советскую и вверх на санях с кучером Кубышкиных, — объявила Яна, и они пошли вверх по шумной улице.

Слева в тумане плыла громада собора с серыми куполами и золотыми луковицами. Внизу темнела фигура Кутузова. Косточкин любил фотографировать памятники. Наведя объектив, он сделал пару кадров и сказал, что коллекционирует памятники… в них есть какая-то тайная жизнь.

— Как в «Каменном госте», — ответила Яна.

— Или в «Нильсе и гусях», — сказал Косточкин.

— Мультфильм смотрели? — поинтересовалась Яна.

Косточкин ответил, что и мультик, конечно, но, наверное, и книжку читал…

— Или родичи читали, — добавил он. — У меня сложилось впечатление, что вообще-то Аркадий Сергеевич… недолюбливает поляков.

Яна кивнула.

— О, да. Это его пунктик. И выскочил он чертиком из табакерки.

— Как?

— А вот так. Приехал один наш дальний родственник из Вроцлава, на беду очень хороший гитарист, рыжий Патрик, профессиональный музыкант, как и жена Охлопьева… — Яна посмотрела на Косточкина и озадаченно проговорила: — Но… это уже в некотором роде семейные дела?..

Она как будто спрашивала. Косточкин коснулся двумя пальцами козырька своей итальянки, мол, понимаю и не настаиваю.

— И вообще это какие-то не те разговоры, — сказала она. — Ведь мы на линии Эттингера? Федора Андреевича фон Эттингера? И его романа «Башня Веселуха». Кстати, вы знаете полное название?.. А оно такое: «Башня Веселуха, или Смоленск и жители его двести тридцать лет назад». И такого названия вы больше не найдете в мировой литературе. Оно — живет во времени. Изначально лет было меньше: «…и жители его шестьдесят лет назад». То есть столько было лет, когда в Санкт-Петербурге книгу впервые напечатали. И уже вон сколько прошло.

— О чем же говорили двести тридцать лет назад?

— Двести тридцать один год уже, — поправила Яна. — Книгу переиздали в прошлом году, как сказал Стас. О чем? Не знаю. О войнах и царях.

— Это был Николай Палкин у нас?.. Тогда о нем и толковали, наверное. Жалели декабристов…

— Тень палки снова на всем.

— Хм, а декабристы — белоленточники? — спросил Косточкин.

— Примерно.

— Вряд ли декабристам помогали…

— Американские империалисты?.. И что толку от их белоснежности? Все равно повесили, а идеи так и не прижились.

— Да? А семнадцатый год?

— Ого, двести лет еще рабского терпения. И чем все это обернулось? И снова — терпение, первомайские демонстрации… Пока уже само все не развалилось.

— Не без помощи извне, — заметил Косточкин, пребывая в некотором удивлении.

Вообще он скорее был согласен с тем, что говорит Яна, но вот язык почему-то не повиновался, отказывался подчиняться… Почему-то хотелось возражать. Наверное, все-таки он был как-то не в себе, вот будто выпил пару стаканчиков текилы с солью.

— О господи, и вы туда же? Происки Запада?

— Ну не знаю… Что вижу, то пою. Вот ваша крепость: лучше всего сохранились восточная и южная части. А западная — напрочь снесена.

Яна сверкнула серебром, хотела возразить, но приложила пальцы к губам… отняла и улыбнулась.

— Интересное наблюдение, сразу виден фотограф. Хотели бы сфотографировать крепость в семнадцатом веке? Или хотя бы в восемнадцатом, когда в санях тут и ехал капитан Кайсанов?

— Иногда мне кажется, что я это и делаю, — тут же отозвался Косточкин.

— Правда?

Зазвучала музыка, она мгновенье хлопала глазами, как будто застигнутая врасплох, потом сунула руку во внутренний карман.

— Да?.. О, привет. Что?.. А, все устроено, конечно. Там. Да, там. Кто будет еще? Приедут?.. О, замечательно. Конечно, добро пожаловать. Конечно. Да… Я?.. Немного решила проветриться… Да, так вот пройтись… Ага. Сколько можно. Ну и завтра уже назад.

Косточкин смотрел по сторонам, стараясь не слушать, но сам-то все отлично слышал и понимал, что разговор, кажется, с Вадимом… Но порой голос девушки тонул в шуме проносившейся машины. И все-таки, похоже, она так и не сказала, что гуляет по любимому городу не одна, не сказала, не сказала, если, конечно, он ничего не упустил.

Девушка извинилась, пряча мобильник. Некоторое время они шли вверх молча. Косточкин-то свой мобильник просто вырубил. Ему уже ни с кем больше и не хотелось ни о чем говорить.

— Нет, все же трудно настроиться на линию Эттингера, — сказала девушка.

— Надо отключить мобильник, — посоветовал Косточкин.

— Хм, надо хотя бы прочесть книгу. А мне — перечитать. И еще… на этом настаивал Стас, они по маршруту ходили с шампанским. Потому что герои пили шампанское у купца в доме, да еще купец приговаривал, что смоляне мастера это делать и на первой не останавливаются. Но… кажется, это и ни к чему, — пробормотала она растерянно-вопросительно.

— Да! — с жаром выдохнул Косточкин.

Девушка взглянула на него и засмеялась.

— Сестренка вас вчера все порывалась вызвать на торт. Даже стащила мой мобильник, но так и не отыскала «дядю Пашу». И она, конечно, немного дуется за ваш отказ.

Косточкин сиял. Правда Яна тут же добавила, что сестренке кажется, будто примерно такой фотограф и сочинял сказки для Алисы. Но сияния это замечание не уменьшило на лице Косточкина. Наоборот, он важно кивнул и ответил, что у него такое подозрение тоже появилось в этом городе. Может, идущая фотоссесия и есть самая настоящая сказка. Вообще, в гостинице он смотрел фильм «Рукопись, найденная в Сарагосе», и теперь ему хочется назвать свою поездку сюда так: «Город, найденный в рукописи». Но что за рукопись, он и сам не знает. Девушке это понравилось. Она ответила, что, возможно, все так и есть: действительность — это чья-то рукопись, пока не проявленная. Косточкин сразу же подхватил ее метафору и уточнил, что тогда это фотокнига.

Они поднялись до больших круглых часов на углу старого дома. Косточкин оступился в лужицу со снегом, ловя видоискателем часы.

43. Поединок

Московитов было многажды больше защитников замка, но, так как они вынуждены были охранять свои острожки вокруг крепости от возможного нападения отряда Гонсевского и Христофора Радзивила, стоявшего под Красным, то и бросить значительные силы на штурм не могли. Нападение было отбито, пролом заделывали день и ночь пахолики, шляхтичи, смольняне, забрасывали землей, камнями, бревнами, засыпали кирпичи, обагренные кровью, оттащив трупы и зарыв их на склоне оврага с молитвой монахов и ксёндзов. Были погибшие и в своих домах. Несколько домов сгорели. Воздух в городе плыл тяжкий, все еще цветочный и горький от гари. По оврагам цвели черемухи, в садах доцветали поздние яблони. Лошади подыхали от бескормицы. Болели люди. Смерть забирала раненых после мучений в гноище. По башням и на пряслах сидели вороны в ожидании падали. Город, воспетый Куновским, медленно превращался в ужасный склеп. Но сдаваться воеводы не думали. Гонсевский обещал помощь, то и дело тревожа нападениями войско Шеина. В Варшаве король, по слухам, собирал войско на поход к Смоленску. Так что дело не казалось безнадежным. К Гонсевскому уже шел отряд с пехотинцами и драгунами из Голландии, набранными Янушем Радзивилом, сыном Христофора Радзивила.

— Кого тут только нет, — говорил, качая головой, пан Плескачевский. — Новый Вавилон! Немцы, голландцы, татары, литвины, мы, русские, французы, испанцы… А на переговорах я встретил старого знакомца по первой еще осаде, ротмистра Джорджа Лермонта, хорошего малого, шотландца. Но теперь он уже Юрий Андреевич, на службе у царя… Сколь переменчива судьба солдата. После покорения Smolenscium’а в тринадцатом году он отправился на охрану крепости Белая. Да приступил к осаде сам князь Дмитрий Пожарский, ладный воин. И крепость сдалась. Кто не хотел на службу к царю, ушли, а кто-то остался, среди них и Джордж. Получил, говорит, поместье в Галицком уезде. Принял православие, стал схизматиком… Да. И защищал в восемнадцатом году Москву от войска нашего Владислава, королевича тогда, получил ранение. Обучает московитов и получает сто рублей в год!

— Уж не врет ли ротмистр, дабы посеять смуту? — спросил Войтех.

— Кто его знает, — отозвался пан Григорий, макая хлеб в козье молоко. — Но выглядит браво. И ни о чем не жалеет, по его словам. К поместью ему еще и прибавили наделов. Царь любит иноземное рыцарство.

Александр усмехался, белея зубами.

— Что же они не могли одолеть пролома? Много там немцев в своих касках было.

— Так и мы же — иноземцы, — ответил с прищуром пан Григорий. — Хотя иногда про то и забываешь… Вот как отправишься в поместье, на Ливну, завидишь Долгий Мост… — Тут пан осекся, быстро взглянув на пани Елену.

По лицу женщины скользнула тень, как будто птица крылом осенила…

— А мой Жибентяй там так и сидит, в остроге Николославажском, — проговорил Николаус. — Если острог уже не пожгли.

Пан Григорий хмыкнул, выпятив верхнюю губу со щеткой усов.

— Пан Ляссота опытный воин.

— А что пан думает делать со своею добычей? — спросил Александр, взглядывая на Николауса.

Николаус хмурился и не отвечал.

— Не ровен час… случится что, — продолжал с усмешкой Александр, ясно, сине глядя на Николауса. — Казак на приступе снесет головушку. Или ядро чумное прилетит. Вон, прямо на твою постель и пал рок. Надо бы на этот случай распорядиться тебе, пан Николаус Вржосек.

— Да уж, книга — не шутка, целое состояние, — сказал пан Григорий.

— Кому завещаешь, сказал бы, пан? — не отставал Александр. — Королю? Воеводам? А может, и тем, кто дал тебе здесь кров?

Николаус поднял голову.

— Книгу отдам Петру, — сказал он. — Но не сейчас.

— Отчего же? — спросил Войтех.

— Ее у него сразу отнимут.

— Значит, отдать Петру-иконнику? — уточнил Александр, тряхнув длинными русыми волосами и прихлопывая по столу сильной ладонью. — Как снимут осаду и все поутихнет?

— Да что ты, побойся Бога, сынок, зачем накликаешь? — тихо проговорила пани Елена, с упреком глядя на сына.

— Наше дело случайное, воинское, — отозвался Александр, отводя глаза.

— Уж так, — согласился и пан Григорий.

— Ему и отдайте, — сказал Николаус. — Кто жив будет.

— Сам отдашь, — сказал Войтех. — Тебе воинское счастье сопутствует.

— Ну, если сидение в плену — это и вправду счастье, — насмешливо проговорил Александр. — Счастливый рыцарь сам в плен недруга берет, а не идет в сети глупо, как рыба иль баба.

Николаус посмотрел на него и ничего не ответил.

— У Шеина уже много наших, — возразил пан Григорий. — Кто оглушен, кто ранен…

— …в спину, — подхватил Александр.

Пан Григорий воззрился на него.

— Придержал бы ты язык, сынок.

— Конечно, отец, — с плохо скрываемым раздражением отвечал Александр. — Неприятную правду лучше умолчать. И петь сладостно о каких-нибудь подвигах, как у Роланда-рыцаря. Но я, увы, не лютнист.

— Александр! — резко и требовательно воскликнул пан Григорий.

Братья и Николаус спали теперь все в доме, повалушу от крыши до земли пробило пудовым ядром, проломив пол, кровать Николауса, разрушив лестницу. Но сейчас Александр объявил, что уйдет все-таки туда спать, ничего, над его кроватью крыша есть, да и не страшен дождь настоящему воину. И он в самом деле прибил несколько перекладин к лестнице, по ней поднялся в повалушу, там и остался.

Остальные Плескачевские виновато поглядывали на Николауса, и уж тот подумывал о возвращении в дом у западной стены. И не знал, куда подевать книгу…

И тогда он надумал тайно отдать ее Вясёлке, пусть надежно спрячет, уж наверное знает укромные места в замке. Хорошо обвернуть просмоленной тканью, положить в небольшой сундучок или смастерить из дерева футляр и сунуть в какую-нибудь щель в стене или каменного дома… А где такой дом? Все в граде деревянное. Только церкви каменные, да и вон собор на горе — наполовину разрушен, кое-как подремонтирован… Но, может, в соборе и спрятать? Или в каком-нибудь подземелье? Говорят, здесь есть подземные ходы — от башни Veselyha до самого собора.

Вясёлку он встретил, когда та шла с водой от источника; под соборной горой забил родник, потек прямо из склона, — единственный чистый источник воды во всем замке. В колодцах вода была скверная. И теперь сюда все тянулись с деревянными ведрами, бадейками. С пустой бочкой на возке приехал и Николаус. Но надо было дожидаться очереди. И тут он заметил девушку в зеленой длинной рубахе и темно-красном сарафане поверх, простоволосую, что было обычно у незамужних смольнянок, в стоптанных кожаных сапожках.

— Погоди-ка, сейчас я, — сказал Николаус соседу и пошел к девушке, поздоровался.

Она взглянула исподлобья, держа ведра, полные чистой воды и солнца, на коромысле.

Николаус пошел рядом, потом снял с коромысла ведра и понес в гору.

— Пока дойдет наша очередь, я успею, — сказал он, слегка задыхаясь на подъеме.

Девушка молча шла с пустым коромыслом.

— Как поживает пан Петр?

— Мается ногами. У дедушки это каждую весну так, — отвечала она.

— А мне травы очень пособили, спасибо! — сказал он.

— На здароўе, — тихо откликнулась она.

Откуда-то к ним кинулась кудлатая собака, рычащая сквозь белые клыки. Николаус поставил ведро и потянулся к сабле, но девушка сказала пару слов псу, и тот враз присмирел, вильнул хвостом в репьях да побежал мимо.

— Панна Вясёлка… Мне надобно тебе кое-что сказать. Сказать так, чтоб ты уже никому то не сказывала. Понимаешь? — спросил Николаус, быстро оглянувшись по сторонам и устремив взгляд на девушку.

У нее слегка побледнело уже успевшее загореть розовато лицо, глаза наполнились какой-то влажной тревожной предночной синевой. И оторопь напала на шляхтича, словно он собирался сказать не о книге, а о чем-то другом… о чем в последнее время только и думал. Только и думал…

Собравшись с духом, он продолжил:

— Что же спрашивать, и так все понятно. Вот слушай, панна Вясёлка, дальше внимательно. У меня есть книга. Говорят, то ваша смоленская летопись. Дьяк Калентеенков то подтверждает. А он, кажется, много ведает и умен. Книгу ту я отыскал в торбе у Бунакова, как напали на нас лихие люди. Про нее проведали воеводы наши, они хотят забрать книгу на подарок королю или кому еще, не знаю. Коли узнают, что книга у вас, — так отберут. И я вот что спрашиваю: не ведомо ли тебе какое укромное место, в котором бы книгу передержать? Грот какой или подземелье? А как все закончится, так ты бы ее и подала дедушке. А мне она не нужна.

Девушка взглянула на него проникновенно, с удивлением и теплотой. Да, ее глаза золотились, как будто в них отражались веснушки или просыпались с нежных щек.

— Ведь это ваша книга, такому богатству позавидуешь… — сказал Николаус.

Николаус отлично понимал это, но снова и снова готов был жертвовать этим богатством, чтобы только еще раз увидеть это золотистое сияние девичьих глаз. Как такое бывает? Но он сам видел, вот, только что… Девушка смотрела под ноги.

Они уже почти поднялись на Георгиевскую гору, откуда надо было сворачивать на улицу, ведущую к дому Петра, как на другой улице показался Александр.

— Пан! Где ты застрял? Меня отправили к тебе на подмогу. Где наша лошадь? Матушка ждет воды! В доме ни капли. Я отслужил, тебе — на смену.

Подойдя, он поздоровался с девушкой. Взяв ведра у Николауса и сказав, что тут уже близко, сама донесет, Вясёлка пошла по другой улице, залитой солнцем. Оба пана некоторое время не двигались и ничего не говорили, а смотрели ей вослед. Потом взглянули друг на друга.

— Весело проводишь время, пан радный! — сказал Александр. — Может, хватит уже? Не пора нам подумать о нашем рыцарском деле?

— Сейчас я на стену пойду, — ответил глухо Николаус.

Александр улыбнулся, перья на его рогатывке качнулись. Улыбка у него была чем-то схожа с бликами в ведрах Вясёлки…

— Я тебе не про то говорю. Впрочем, готов отступиться, если и ты, пан, отступишься.

— Говорил бы ты, пан Александр, яснее, — сказал Николаус.

— Изволь. Забудь Вясёлку — и мы с тобой будем как братья.

Николаус смотрел, сдвинув брови, на светлое лицо Александра, как будто силясь разгадать нечто, непосильное его уму. Почему он должен забыть девушку? Как?

— Ты, пан Александр, сам не знаешь, чего хочешь, — сказал он.

— Нет перчаток, а то бы я тебе смазал, — проговорил Александр, — чтоб уж наверняка знать, трус ты или нет. Не кулаком же припечатать? Так знай: я смазал тебя перчатками по носу.

Кровь бросилась в лицо Николаусу.

— Где и когда будем драться? — спросил он.

Александр взглянул на его пояс с саблей.

— Пошли, — отрывисто бросил он.

Николаус, не медля ни секунды, пошел рядом. Они двинулись по той улице, где стоял дом Петра; миновали дом, слыша из-за забора только блеяние коз и никого не видя. Через два дома чернело пожарище. Здесь выгорели сразу несколько домов, но команде огнеборцев удалось пожар остановить. Хорошо, дождь брызгал и не было ветра, а так бы вся улица выгорела. За пожарищем они пошли краем оврага, видя через овраг собор на горе.

Им повстречались двое сопливых мальчишек в грязных рубахах, босых, в шапчонках, гонявшихся друг за другом с прутами, тонко свистевшими в солнечном теплом воздухе. Заметив шляхтичей, мальчишки присмирели, наблюдая за ними. Где-то по улице блеяли козы.

Шляхтичи шли дальше, огибая по тропинке усадьбу. И за нею уже не было изб, только густые кусты, деревца, еще не порубленные осажденными на растопку. Густо белела черемуха на склоне. Туда шляхтичи и спустились. Посмотрели по сторонам, вверх. Никого не было видно. Ниже черемухи зеленели лужайки. Здесь, по дну оврага пробегал ручей, было небольшое болотце с желтыми цветами. Пахло черемухой и зеленью. В кустах щелкал соловей. Наверное, самое укромное место в замке. Николаус озирался с некоторым удивлением и даже восхищением.

Александр склонился над ручьем, зачерпнул воды и ополоснул лицо.

— Пить не стоит, — тут же предупредительно заметил он, смахивая капли с ресниц, бровей. — А то и не успеем скрестить сабли.

Он засмеялся, открыто глядя на Николауса.

— До первой крови? — не отвечая на его шутки и улыбки, спросил Николаус.

Александр приподнял брови.

— Как? Нет!.. До первой смерти, если пан ее не боится.

— Хм, я уже умирал, — ответил Николаус.

— Теперь придется по-настоящему! — ответил Александр и вытащил саблю из ножен. — Не в бегах!

— Ты, пан, сквернослов!

— Омоем скверну кровью.

И они встали друг против друга, зорко вглядываясь, поводя саблями, — и скрестили их в мгновенном ударе, как будто некий золотой вензель, сверкнувший на солнце, выписали. За этим ударом последовала серия других. И снова в черемуховом воздухе вспыхивали вензеля, раздавался резкий звон металла. Соловей в кустах примолк. Но, отлетев подальше, он снова взялся выщелкивать что-то свое, выкатывать прозрачные камешки, что повисали в воздухе.

По лицу Николауса струился пот. Лицо Александра стало розовым. Несколько раз чья-то сабля задевала кусты, и под ноги падали веточки с листьями. Трава не мешала шляхтичам топтаться, делать выпады, отскакивать — свершать свой замысловатый танец, может, каких-то птиц больших, журавлей. Только молниеносные их клювы сулили смерть.

Александр не зря проводил за фехтованием уйму времени. Но и Вржосека обучал хороший мастер дома, ветеран, пусть и оставивший воинские потехи ради барж с зерном. Когда-то их отцы сражались плечом к плечу с врагами Речи Посполитой. Ну а теперь сыновья с беспощадной зоркостью выжидали миг для рокового удара друг другу.

Скрещивая сабли, они перемещались по полянке, пока не отступили в тень черемухи. Здесь драться было лучше, солнце не слепило. И сами фехтовальщики стали похожи на каких-то леопардов, вставших на задние лапы. Невероятным казалось то, что можно уследить за полетом сабель. Но так и было, каждый удар встречал защиту, а ответный удар наталкивался на острую и крепкую сталь.

Но вот что-то как будто сотряслось, словно воздух надорвался, и в тот же миг оттуда, из этого надрыва высунулось жало и ожгло плечо Николаусу.

— Ах!

Кто это воскликнул, не было ясно. Может, Александр. Или даже кто-то еще. Николаус чувствовал, что плечо будто вспухло и тут же опало, исходя кровью и парами, потекло в рукав, по боку, даже на животе он вскоре ощутил кровь. Лицо Александра заострилось, он стал похож в самом деле на птицу, сокола, даже нос будто уменьшился и загнулся острием. Он нанес еще серию ударов, превратив саблю буквально в трепещущий росчерк пера скорописца. Но Николаус отражал все удары и не давал этому соколу прорваться, хотя правое плечо и жгло, и чем быстрее он бил и отражал удары, тем обильнее текла кровь. Вскоре Николаусу уже казалось, что вензеля в воздухе алые. Кровь пульсировала на шее, на висках, рвалась на волю вся. Николаус вспотел до самых пяток. Он был словно в мыльне. Воздуху не хватало. Рука начинала дрожать. Как же это долго! Когда дерешься не на жизнь, а на смерть. Просто и понятно: один из них нынче умрет. Прямо сейчас… вот… Тонкий звон металла резал плотный цветущий воздух.

И к звону металла, соловьиным руладам, выдохам и вдохам примешивались какие-то другие звуки… Да не было ни секунды, чтобы оглянуться. Скрещивались не сабли, а молнии взглядов, бьющие из самой глуби молодых дуэлянтов.

Смысл всей их жизни был в этом — поразить неприятеля, пресечь чужую жизнь. Для этого, для этого они и оказались в этом замке. Весна в Тартарии на Борисфене была начертана на их плащах и щитах, как герб, точнее невидимая печать на родовых гербах: у одного — подкова и месяц, у другого — вереск и стрела.

И внезапно стрела прошла чуть дальше — в полукружие подковы… И сразу послышался хрип. Николаус выдернул саблю, и из горла Александра хлынула кровь. Все произошло быстрее, чем об этом можно подумать, быстрее, чем это можно увидеть, понять, как будто даже помимо воли Николауса, случайно. Следом за видением родовых гербов — роковое движение — проникновение в мягкое средоточие чужой жизни, какая-то оглушительная тишина, хрип, и все, Александр роняет саблю, в глазах его изумление, он пытается удержать этот новый источник, зажимает рану, но кровь находит иной выход — сквозь зубы, сквозь стиснутые зубы, пузырясь на подбородке, окрашивая кончик носа, щеки.

Николаус, тяжело дыша, смотрел, чуть пригнувшись и ожидая. Он готов был снова вонзить саблю в неприятеля, который когда-то был ему почти братом. Ни капли жалости в сердце нет. Ничего. Только внимание.

Александр согнулся, и кровь полилась гуще, быстрее, темнея на молодой свежей траве сгустками, нехотя впитываясь в смоленскую сырую земельку… Но он еще все-таки разогнулся и обернулся, бросая взгляд вверх по склону. Туда посмотрел и Николаус. Среди кустов и деревьев белели козы. Они-то и блеяли раньше, вот что… И еще там зеленела рубаха и бледнело туманным пятном лицо Вясёлки. Она спускалась сюда, плыла… Николаус отступил в ручей, ноги его медленно погружались в грязь, вода весело журчала. В руке он сжимал рукоять сабли. Александр повалился на бок, цепляясь еще за траву, цепляясь скрюченными пальцами. Но уже глаза его подернулись пленкой, как у мертвой птицы, уже он не видел и вряд ли слышал Вясёлку, тихо звавшую: «Аляксандр… Аляксандр… Аляксандрик…»

Все было кончено.

44. Линия (продолжение)

Яна посмеялась над неловкостью оступившегося спутника.

— Осторожно, на линии есть лужи.

— Раньше надо предупреждать, — отозвался Косточкин, отрываясь от видоискателя.

Вид у него был слегка пришибленный.

— Вода проникла в штиблеты? — участливо спросила девушка.

— Да нет, — сказал он.

— Не получается кадр?

Он пожал плечами и ответил, что и сам толком не знает.

— Мне нравится эта растерянная интонация, — призналась девушка.

— Да?

— Потому что фотографы самый самоуверенный народ на свете. Вы — исключение.

— Просто эти часы всегда как-то сбивают с толку, — проговорил он и снова посмотрел на часы, увесисто круглящиеся над стремительной, несущейся вниз железом и телами улицей, к стопам собора и дальше к Днепру.

— Показывают не совсем то время, что здесь и сейчас?

— Да.

Яна хлопнула в ладоши.

— Так и есть!.. А какое же, по-твоему, время они показывают? — спросила она с интересом.

Косточкин снова воззрился на часы, отступил немного, чтобы дать пройти женщине с подростком.

— Да не знаю. Какое-то другое. Может, как раз время Эттингера?

— У-у-у, — произнесла она, качая головой. — Век девятнадцатый.

— Почему именно…

— Потому что они похожи на те часы, что висят в кафе у Ван Гога.

— Очередной философ цвета? — спросил Косточкин, притворяясь, что не знает и этого художника.

— Этот скорее уже безумец цвета. Нам — туда. — Она махнула перчатками налево. — А истинный, скажем, философ цвета — Кандинский. Он и книжку написал про это, про цвета. «О духовном в искусстве».

— Все модельеры ее читают, — добавил Косточкин с иронией.

— И фотографам не мешало бы, — откликнулась девушка с не меньшей иронией. — А мне вообще-то повезло учиться у смешного, конечно, но великолепного Охлопьева. У него большие познания и вообще опыт исканий… Он был на Алтае еще в молодости, искал там свет Рериха, йогов. Потом вернулся и в озарении узрел, что Смоленск похож на Толедо, каким его изобразил Эль Греко в «Виде Толедо перед грозой». Смотреть надо от Днепра, естественно, в грозу…

— Ну, в грозу и не то еще можно увидеть, — сказал Косточкин.

— Он и увидел линию Толедо и с тех пор скользит по ней. Не жмется, всех желающих обучает, надеется, что и на других снизойдет благодать Толедо-Смоленска.

— Я и в самом-то Толедо не очень уловил… в чем эта благодать, — признался Косточкин.

— Правда? — спросила она, быстро на него взглядывая. — А мы с Вадимом там еще не бывали…

Косточкин развел руками.

— Могу точно сказать, что здесь интереснее.

— В Смоленске?

— По крайней мере, никакие тамошние часы и башни не задавали параметры… параметры, короче, другого измерения, что ли…

— Здорово, если не врешь, — сказала Яна.

Косточкин взглянул на нее.

— Зачем же мне врать?

— Ну-у…

Девушка начала вдруг густо краснеть, отвернулась, показала тут же рукой на пустое высокое место и сказала, что здесь стояла церковь Одигитрии, в которой служил священником историк Мурзакевич. Мимо нее и проезжал Кайсанов.

— Н-но! — воскликнула она, раздувая тонкие ноздри, сверкая глазами, поправляя выбившиеся волосы. — Нет, классно, что нас вывело на эту линию. И над ней будто вспыхивают кляксы разноцветные, да? Всяких имен и ассоциаций, ага? Ведь у каждого имени свой цвет. Павел — коричневый. Мое…

— Серебряное.

Она взглянула на Косточкина.

— Да ну?.. Нет такого вообще цвета, между прочим. Белый, что ли? Это же скучно!

— Только не мне, — жарче, чем нужно, ответил Косточкин.

— Хотя Кандинский и говорит, что, мол, да, Ван Гога оторопь брала и он мучился вопросом, может ли написать чисто белую стену. И еще что-то о безмолвии, в котором скрыты хоры… так примерно. Но в этом меня трудно заподозрить, правда же? Поговорить я люблю. Особенно если есть востроух рядом. — Она замолчала и уставилась на Косточкина, чуть склонив голову набок. — Но сам же мэтр и говорил, что все цвета звучат. Многоцветье я и люблю.

Он тоже смотрел на нее. Они стояли на перекрестке. Косточкин здесь запечатлел невидимую церковь. Он взял ее за руку. Когда перешли дорогу, Косточкин нехотя выпустил ее руку.

— Прямо как пионервожатый, — заметила она.

— Ты же не знаешь, что это такое, — возразил он, — пионерия, комсомол…

— А ты?

— И октябренком был, и пионером успел. Как там?.. Я, Косточкин Павел, вступая в ряды Всесоюзной пионерской организации, перед лицом своих товарищей… торжественно клянусь: горячо любить свою Родину, жить, учиться и бороться, как завещал Ленин, как учила… то есть учит Коммунистическая партия… Будь готов! — Всегда готов.

— Круто. Сейчас это последний писк. Иосиф Виссарионович, туфлей по трибуне, доносы. Но меня почему-то, как говорится, не прет. Стоит только взглянуть хотя бы на тех людей… ну, с точки зрения модельера. Ужос!

— А сейчас?

— Сейчас все одеваются, как примерно тридцать лет назад в Америке и Европе. Ну ладно, двадцать, пятнадцать лет. Правда, речь лишь о провинции. В Питере да Москве, конечно, так, что и не отличишь в общем.

— Ты модельер-одиночка?

— Скоро у меня будет своя студия. Дизайн одежды…

— После свадьбы? — спросил он, внимательно на нее глядя.

Она хотела ответить, но лишь кивнула.

— Без фотографа здесь не обойтись, — сказал он.

Она посмотрела на него исподлобья.

— Ну-у…

— Студия откроется, конечно, в Смоленске? — не без ехидства спросил он.

Девушка нахмурилась, даже надула чуть губы.

— А ты знаешь, что одно время именно Смоленск рассматривали в качестве столицы СНГ? — внезапно спросила она.

— Нет.

— Так вот знай, господин фотограф. Так что откроем филиал и здесь!

Косточкин приставил кулак ко лбу.

— А, вот разгадка этой испанской грусти! Толедо тоже был столицей. И Смоленск чуть ею не стал. А этот зверь, СНГ, разве еще жив?

Девушка качнула головой.

— Не знаю… — Она посмотрела на схему. — Прошли седловину Ленина и дальше налево. Там где-то напротив воинской части был дом дядюшки молодого капитана. У дядюшки женушка очень любила опрокинуть мерзавчика.

— Я думал, кулачными бойцами тогда были только мужики.

Яна засмеялась, приложив ладони к лицу, сверкая серебром сквозь пальцы в черных тонких перчатках. Косточкин потянулся было к сумке за фотоаппаратом, но не посмел его достать.

— Коня на скаку остановит? В горящую избу войдет? — спрашивала она. — И мерзавца уложит одним ударом!

— Гром-баба, — согласился Косточкин.

Они прошли вдоль стен воинской части — или даже двух частей, бетонные заборы были с двух сторон. Дальше виднелась сумрачная церковь, позеленевшая от плесени. Косточкин сфотографировал рваное кресло у крыльца с облезлой кошкой. Яна сказала, что обычно здесь кто-нибудь курит. В церкви живут люди.

— Попы?

— Да нет, обычные граждане… — Она обернулась к нему. — Не устал?

Косточкин вместо ответа достал фотоаппарат и сфотографировал все же ее. Сделал еще пять или шесть снимков.

— Ну хватит, — остановила она его. — Тем более что это слепые кадры, да?

А Косточкин и не думал прекращать, оказавшись во власти обычного фотографического эротизма, но и не только… И еще четыре или больше снимков сделал. И только тогда с сожалением убрал камеру. Как пес поджал хвост.

— Зато есть эффект неожиданности, — проговорил он.

— Но я начинаю чувствовать себя каким-то слепым котенком.

— Почему?

— Не знаю.

— Нет, мне кажется, что затея какая-то… — проговорила девушка со вздохом.

— Какая? — встревожился Косточкин.

— Ну… — Она сделала жест, нарисовав в воздухе какой-то вензель. — Такая… Ходить маршрутом не прочитанной книги. Ведь нелепо?

— Очень даже лепо, — возразил Косточкин. — Тем интереснее потом будет ее читать.

— Да?

— Да. Надо запомнить: Днепровские ворота — дальше… э-э?

— Бывшие водяные ворота, или Пятницкая башня, на самом деле никакой башни уже нет, ее Наполеон взорвал, а на ее месте построили Тихоновскую церковь. Тоже бывшая. Сейчас там ресторан.

— Оригинально, просто иллюстрация ленинского опиума для народа. Куда же патриарх смотрит?

— Как раз там с другой стороны его портрет огромный и висит, — заметила Яна. — Но… не будь ханжой, поучает Стас. Удобно: как раз в этой точке маршрута и можно выпить шампанского. А вообще-то они брали его с собой.

— Мне все равно, — заметил Косточкин.

— Ты трезвенник?

Косточкин в замешательстве глянул на девушку и засмеялся.

— Что касается опиума — да!

— А дальше, — продолжала девушка, — назад и вверх по Большой Советской. У часов поворот налево и вниз по Ленина. До поворота перед воинской частью за седловиной сразу.

— И теперь?

Девушка хлопнула себя руками по бокам, как птица крыльями.

— По схеме если, то снова назад, до часов, вниз, до собора, а оттуда… оттуда — до Днепровских ворот и вдоль стены направо теперь уже… Да, так. И вдоль стены, вдоль стены до башни Орел, на которую еще можно подняться. А вообще-то капитан с провожатым дядюшкой поручиком и своим другом шли в те времена по стене от самых Днепровских ворот, если я ничего не путаю.

— О чем там вообще речь? — спросил Косточкин.

— Как о чем? — удивилась Яна. — О любви. И чертовщине в башне Веселухе.

— Куда же мы пойдем? Назад?

— Нет, — возразила Яна. — Предлагаю идти навстречу героям. По схеме маршрут заканчивается в Никольских воротах. Мы их сейчас пройдем и двинемся против часовой стрелки. Это интереснее, чем возвращаться тем же путем. Переиначим немного Эттингера?

— Переиначим, — легко согласился Косточкин. — Назад, в прошлое.

В это время заиграла горько-сладкая музычка, но он даже не взглянул на дисплей. А на вопросительный взгляд Яны лишь махнул рукой.

Перед КПП солдат орудовал лопатой. Косточкин его сфотографировал и тут же пожалел об этом. Вдруг дверь домика открылась, и вышел прапорщик, невысокий, ушастый, рыжеватый, с пузом, подпоясанным портупеей, с дымящейся кружкой.

— Молодой человек! — рявкнул он. — Сюда подойдите на минутку.

Он поманил Косточкина широкой кистью.

— Зачем? — спросил Косточкин.

— О боже, — пробормотала Яна.

— Я говорю, сюда подойдите, — повторил прапорщик.

— Не вижу причин… — начал Косточкин.

Но Яна уже направилась к крыльцу. Пошел и он следом.

Прапорщик взглянул на девушку и даже слегка кивнул ей, изображая учтивость, а потом сурово посмотрел на Косточкина, прихлебнул из кружки и спросил:

— Могу я поинтересоваться, что и зачем вы снимали?

— А, собственно… — начал Косточкин.

— Снег и лопату, — тут же перебила его Яна. — Весенние работы. Нам необходим снимок по такой теме. Тема уборки улиц.

Прапорщик щурил глаза в рыжих ресницах, обрабатывая в своей базе данных полученную информацию. Косточкин кивнул. Губастый солдат в шапке с опущенными ушами и красноватым носом, перестав орудовать лопатой, слушал, разглядывая прохожих.

— Зачем необходимо? — наконец спросил прапорщик.

— Для микростока. Сейчас спрос именно по этой теме. Весна на носу, — говорила Яна с ласковостью.

Прапорщик слушал ее, уже не изображая ничего, а на самом деле с удовольствием. И сильнее щурился.

— А-а, м-м, понятно, понятненько… А то, знаете, по нынешним временам… Но все же лучше эту тему поискать на гражданке, есть же дворники.

— Почти перевелись! — воскликнула Яна. — После ужесточения миграционной политики.

Прапорщик заулыбался, довольно закивал.

— Ну это… да-а…

— Вот только у вас живого и нашли.

— А я не дворник, — сказал баском солдат. — Зачем гнать пургу?

Прапорщик вскинул светлые брови.

— Максимов!

— Не, ну а чё, товарищ прапорщик?

Прапорщик кивнул.

— Это не работа, а служба.

— Ну что ж, успешной службы! — воскликнула Яна и помахала прапорщику и солдатику рукой.

Прапорщик улыбнулся и приподнял кружку. Яна с Косточкиным пошли дальше, слыша позади негромкий вопрос про микросток — и ответ: «Да фотобанк, товарищ прапорщик».

— У тебя талант разруливать стычки эти с бойцами невидимого фронта, — заметил Косточкин.

— А ты уже готов был о правах человека побеседовать? На статьи Конституции ссылаться? Не надо, Павел, — попросила Яна. — Здесь это не работает.

— Ну и пусть не работает, — с внезапной беспечностью сказал Косточкин. — Пусть кричат: уродина… А она мне нравится… тра-ля-ля-ля-ля… Еще пару недель, и я совсем здесь освоюсь.

— Ты приезжал на три дня? — спросила Яна.

— Да. И мне кажется, что не вырулю из этого лабиринта.

— О, даже лабиринта?

— Ну, что-то типа того.

— Это тебя увлек даймон города… На него и охотился герой того блюза… стихотворения Ницше. Вообще, кто-то умный говорил, что тем и отличается город от деревни или села. Присутствием даймона. Лучше сказать, гения или души. И это, Павел, не лабиринт, а самая настоящая линия. — С этими словами девушка встала на бордюр и пошла по нему, балансируя и раскинув руки.

Косточкин успел ее сфотографировать, досадуя, что делает это вслепую. Хотя ведь на пленочном фотоаппарате все так и было. Видоискатель же ловит изображение? Ну и все, а видеть на дисплее и ни к чему. Но кто знает, что там получается после ударного полета.

Яна рассказывала о линии — то, что ей удалось понять из рассуждений Охлопьева. Есть линия живописная, есть органическая, природная, и есть абстрактная. Когда все три соединяются, вот тогда-то все и начинается, и пешеход скользит по ней, как серфингист по волне. В Тибете были лун-гом-па, скороходы, носившие известия по редким селениям, они были мастерами линии. На линии им не страшны ни морозы, ни ветры. Линия доступна лишь вдохновению. В каждом городе они есть. Попасть на линию — настоящее приключение. Линия пронзает пласты времени, а не только пространство.

— Я сразу и почувствовал себя таким… конькобежцем, — сказал Косточкин. — Сначала думал, что это произошло, как в башне ударился головой. Но теперь думаю, что раньше… при повороте под часами в первый день. Или еще раньше, когда перешел вал… Так это вообще находка для фотографа! Если бы еще научиться делать линейные фотографии…

Они вошли в Никольские ворота, обогнули с внешней стороны синагогу среди лиственниц и двинулись по снежной тропинке, вьющейся между кучками собачьего дерьма, вдоль стены с башнями.

— Это место оккупировали собачники, — уточнила Яна. — А куда им еще деваться?

— Хорошо еще, что не разводят слонов.

— Нет, — сказала Яна, — видимо, линия уже прерывается, если мы это замечаем…

— Я думаю, что во времена Эттингера здесь было еще хуже: выпас коров и лошадей. Еще и коз. Козьи отары бродили.

— О, прогресс налицо. Это бодрит. Летим дальше.

Они прошли вдоль стены, повернули у круглой башни и двинулись дальше. Здесь перед стеной росли мощные древние тополя с морщинистой корой. В них было что-то слоновье.

Тропинка в одном месте обрывалась вниз. Косточкин проскочил вперед и, обернувшись, подал ей руку. Стена молчала своими красными кирпичами, мокрыми, словно вспотевшими. Башню впереди скрадывал туман.

— А это вот Орел, — сказала Яна, вытягивая руку.

— Та башня, где я кувыркнулся?.. Значит, Веселуха.

Яна улыбнулась.

— Ну да, ты уже знаешь лучше ее.

— Боль — тоже наука, — с мудрым видом объявил Косточкин.

Яна хмыкнула.

— Но это правда, — сказала она.

Они подошли к краю оврага. Здесь был обрыв. Овраг был узок, но глубок. Серели снега. Ольха чернела в тумане шишечками.

— В этом тумане и вправду чувствуешь себя… каким-нибудь Нильсом с гусями, — сказал Косточкин.

— Да! — отозвалась Яна. — Пойдем на башню?

— Конечно, — сказал Косточкин.

И, обойдя круглую башню, они пролезли в пролом в стене.

45. Темница

Снова и снова Николаус вспоминал то солнечное благоухающее утро, щелканье соловья, зелень травы, упрямый звон сабель, захлебывающийся голос Вясёлки. И ему казалось, что в тот же миг, как услышал ее, увидел широко раскрытые глаза, косу, упавшую на лицо поверженного Плескачевского, — в тот миг он и сам испытал тьму и хлад гибели. Он смотрел, не веря глазам своим, слушал — и ничего не понимал. Как же так?.. И затем она возвела на него глаза, полные слез, темного горя, в котором уже вспыхивали искорки ненависти.

Происшествие быстро стало известно воеводам, хотя Николаус так и не смог в доме Плескачевских сказать об этом, когда вернулся. Он молча начал собираться. Пани Елена недоуменно и встревоженно на него глядела. На вопрос о воде он ничего не ответил.

— Пан Николаус, что с тобой?.. Где Александр?.. Он едет?

Николаус обернулся к пани Елене и молча опустился на одно колено, склонив голову. Потом встал и быстро вышел. Не взял он и гнедого. Уходил по улице не тем путем, каким когда-то приехал в сопровождении Савелия. Тащил за спиной мешок с вещами, но многое ему пришлось оставить. Шахматную доску с фигурками, впрочем, он сразу взял. И книгу.

Возвращаться тем же путем не было необходимости, теперь он знал лучше улицы города и решил пройти верхом, не спускаясь к Королевским воротам с Одигитрией.

…Но еще он не успел дошагать до места первого своего квартирования, как его нагнали посыльные воевод; по их требованию он отправился к ратуше, а оттуда после допроса Вржосека отвели в темницу. Это была старая изба под соборной горой. Истинную причину поединка Вржосек, конечно, не назвал, и это сочли отягчающим обстоятельством. Вспыльчивый и резкий Воеводский хотел тут же казнить Вржосека, но Соколинский настоял на более тщательном расследовании этого убийства.

Вржосек мог бы возразить, что это был открытый поединок, но промолчал. На него напала полная апатия. Ему было все равно. Его жизнь здесь теряла смысл. Да в любом другом месте.

И потянулись дни в полутемной избе, однообразные, голодные. Рана на плече ссохлась, быстро заживала.

Здесь томились еще несколько человек, но не пленные московиты, тех держали в подземелье в валу где-то возле южных башен, они надобны были для обмена; а в этой избе, открытой всем ядрам и пожарам, сидели замковые преступники, воры, перебежчики, которых перехватили на стене, грабители, врывавшиеся в дома, пока шляхтичи воевали на стенах и башнях. Среди них были двое смольнян из крестьян, шляхтич, двое литвинов. Ни с кем Николаус Вржосек не желал разговаривать. Когда шляхтич с подбитым глазом попытался расспрашивать его, Николаус сделал знак, словно призывая к чему-то прислушаться, — и все даже подумали, не начался ли обстрел… но было тихо, нет, слышались вдали голоса, лай собачий, крик петуха да вблизи чирикали воробьи. Вржосек отвернулся. Шляхтич усмехнулся и оставил свои расспросы.

В избе ничего не было, кроме соломы. Воняло скверно от бадейки в углу, в коей справлялась нужда заключенных. Маленькие окошки, затянутые бычьим пузырем, пропускали мало света.

Целыми днями пленники валялись на соломе, что-то бубнили, иногда ругались, яростно чесали накусанные вшами подмышки, мошонки.

Николаус лежал на соломе, разглядывая солнечные щели, если снаружи светило солнце, и думал — думал, что так ему и надо. Это расплата за все. За что? За то, что был он слеп.

Так ему хотелось считать. На самом деле все он видел и понимал. Александр Плескачевский любил Вясёлку. Это же было ясно чуть ли не с первых дней пребывания Вржосека в замке. Да… но… сама девица? О ней он ничего не знал. Ну видел их порой вдвоем, о чем-то разговаривали на улице. Так мало ли встреч на улицах бывает. И хотя у Петра-иконника был в работниках один немой отрок, что и воду таскал, и дрова колол, и пас скотину, но то и дело отрок болел, хворый был, и тогда сама внучка иконника и за скотиной бегала, и воду носила, а колоть дрова и дед брался. Так что затворницей жить девушке, как это принято у московитов, не выходило. Да и затворяются уже замужние, а девицам дают послабление.

Николаус жалел, что послушался отца и приехал на край этой Тартарии служить.

Вся его жизнь превратилась теперь в темницу. И из нее не вырвешься, даже если и выпустят воеводы из сей избы с гнилой соломой.

Один литвин был ранен, у него гноилось ухо. Мухи вились вокруг него, как возле трупа уже. Он заматывал безобразную спекшуюся рану тряпкой, но мухи не отставали. Летели они и в бадью. Николаус закрывал лицо потрепанной рогатывкой.

Два раза в день им приносили толокна, разведенного в воде, воды, и все. Пленники просили хотя бы чуть солить толокно-то. Но им ответили, что и самим не хватает соли, осада считай уж полгода. И все же изредка давали и хлеба, смешанного с соломой.

Разнообразие вносили обстрелы и шум приступа: пальба и крики…

— А хоць бы сюды трапіла, ды на трэскі ўсе разнесла![258] — в сердцах выкрикнул однажды во время обстрела кадыкастый белоголовый крестьянин.

Ядра с утробным воем проносились над избой-темницей, земля сотрясалась.

— Лучше пускай они сюда ворвутся, — угрюмо отвечал здоровый литвин, совершенно лысый, с запавшими глазами.

— Чаго? — не понял крестьянин.

— Маўчы, дурань![259] — заорал литвин.

— А мне что, заперли в крепости без хлеба, куды деваться? Вот куды? А мальчонка жрать просит. Смерть мучительна голодная. Но когда так, с жалобами сыночка, еще лютее. Так пойдешь и утащишь хлебца, — бормотал крестьянин, потирая большие руки с красноватыми костяшками.

— Вот своего мальчонку и съел бы, вонючее отродье! — снова заорал литвин.

Крестьянин посмотрел на него, поднял руку со сложенными большими узловатыми пальцами, перекрестился, а потом плюнул под ноги литвину. Тот мигом вскочил с соломы, так что вихрь поднялся. Крестьянин тоже вставал, да не успел — получил удар ногой в зубы и свалился. Крестьянин приставил крупную свою ладонь ковшиком к сивой бороденке и сплюнул, присматриваясь. А литвин прыгнул на него ногами сверху.

— Убей его! — крикнул второй литвин, державшийся за свое гниющее ухо.

И литвин бил крестьянина ногами с остервенением, а другой крестьянин со впалыми щеками, носатый, с черной бородищей, только смотрел, как на потеху, но и со страхом, ведь и на него могли переключиться.

— А ну, перестань! — потребовал Вржосек. — Прочь, собака!

Лысый литвин оглянулся на него и ощерился.

— Пошто лаешься сам как пес, пан? — спросил он, задыхаясь. — Али тоже зубами подавиться желаешь? А, пан радный?

Николаус сел, мгновенье так сидел, потом встал. Литвин бросил крестьянина и, все ощериваясь, впиваясь глубоко запавшими глазами в шляхтича, пошел на него. Но тут сбоку на него вдруг набросился тот шляхтич с подбитым глазом. Литвин к нему обернулся, но уже пропустил стремительный удар кулака — прямо в челюсть, второй — по носу. Литвин мазнул ладонью кровь из носа и крикнул второму, с гнилым ухом: «Юргис!» С проклятьями вскочил и тот литвин. По гнилому уху ему и заехал другой лядащий крестьянин, тоже вдруг восставший на битву. С диким воем литвин согнулся, хватаясь за голову. А шляхтичи хорошенько отдубасили его приятеля. Но пощады он так и не попросил, просто прильнул к стене, не в силах больше прямо держаться на ногах, и кое-как защищался. Лицо его было разбито в кровь. Николаус первый остановился. И удержал другого шляхтича.

В воздухе над замком гудели ядра, где-то падали с треском. Все дрались, в замке, вне замка, весь мир скрежетал зубами и сверкал ненавистью.

…Николаус вспоминал вечера у камина в отцовском старинном доме, напевы матушки Альжбеты, рассказы речного капитана Иоахима Айзиксона, словно волшебную сказку, да. Слухи о жестокостях, царящих повсюду, конечно, приходили в этот дом, да и на городских улицах порой разыгрывались кровавые драмы, но… но камни родового дома казались незыблемы. И улыбка матушки, мягкая ее ладонь, задумчивый голос стирали эти впечатления и развеивали все слухи.

И вот Николаус жил здесь без передышки. И временами думал о себе, как о каком-то уже дремучем старике.

И лишь мысль о Вясёлке мгновенно расковывала эти злые чары, но тут же еще злее тоска хватала за горло.

Николаус чувствовал себя позабытым и обманутым.

Снаружи шла война, а в темнице установился мир, если можно так сказать: против четверых литвины не хотели идти. Да и тот, со смердящим ухом, похоже, готовился вообще перейти в мир еще лучший. Днем и ночью он бредил, то читал молитвы, то пел на своем языке. Иногда ему мерещилось, что уже начался пожар, солома горит, и он перекатывался с воем по земляному полу, а второй его ловил, останавливал.

Неожиданно кто-то передал узелок Николаусу. Стражник почему-то не оставил его себе, а отдал узнику. В узелке был хлеб и глиняная фляга с водкой, да еще две луковицы. Кто это переслал, так и осталось тайной. Николаус пригласил разделить трапезу того шляхтича с рыжей редкой бородкой, длинным хрупким носом, именем Каспер Шервинский.

И во время сей тюремной трапезы Николаус поймал взгляд крестьянина… Он отпил еще водки и протянул глиняный плоский сосуд ему. Тот встал и взял сосуд да еще кусок хлеба, поблагодарил.

— Дапівайце, — сказал Николаус.

Второй крестьянин подсел к белоголовому. И только белоголовый наладился выпить, как застонал снова умирающий литвин. Мужик на него оглянулся в задумчивости.

— Ну, давай, не цягні, Захарка[260], — пробормотал в нетерпении крестьянин с кудлатой бородой.

— Пачакай, Хлуд… Яшчэ паспеем… — пробормотал тот. — На-ко, аддай тому… напрыканцы уціхамірыўшы боль[261].

— Каму? Яму? — спросил Хлуд, тараща карие глаза из-под густых бровей. — Чэрці яго пачастую ўжо хутка! Ён іх увесь час і бачыў тут. А то і анёл да яго з’яўляўся. То анёл смерці[262].

Захарка перекрестился.

— Так я і кажу… Бо ён хрысціянін[263].

— Ды ўсё літвіны язычнікі![264] — вскричал в досаде Хлуд.

— Не-а, — отвечал крестьянин, — як мага? Хрысціяне[265].

— Праўду той пра цябе сказаў: дурак. — Хлуд сплюнул даже от огорчения.

Тогда Захарка сам поднялся и пошел к литвину.

Лысый литвин с перебитым носом взглянул на него и молча взял протянутый сосуд, склонился над товарищем, заговорил негромко, наконец помог ему приподнять голову и влил в рот водки, еще.

— Ir dabar, duok jam duonos[266], — сказал Николаус и поправился: — Кажу, хлеба яму дай.

Умирающий и кусочек хлеба проглотил. И заплакал.

Ночью он скончался.

Дозвались стражника не сразу. Наконец засов лязгнул, в дверном проеме замаячила плечистая фигура пахолика. Крестьянам велели вынести труп, взялся им помогать и лысый литвин. Через некоторое время стражник снова отворил дверь и приказал выходить и шляхтичам — копать могилу, у крестьян уже все силенки вышли. Каспер отказался.

— Не шляхетское это дело.

А Николаус согласился. И Каспера оставили в покое, а Николауса повели в овраг, где на склоне темнели комья вырытой земли. Крестьяне обессиленно сидели на траве, опустив головы, мокрые от моросящего дождя. Литвин кое-как копал. Взглянул из могилы на подошедшего Николауса и вылез. За дело взялся шляхтич. Могильщиком ему еще не приходилось бывать. Но он согласился на эту работу, чтобы хоть немного размяться и отвлечься от тяжких дум, да и воздухом свежим подышать. Это был как раз тот овраг, в верховьях коего произошел роковой поединок. Только соловей уже не пел, отпелся. И черемуха отцвела. Пахло землей, зеленью и откуда-то наносило гарь.

Каркнул ворон, и литвин поднял голову. Посмотрел из могилы и Николаус. Ворон кружил, скрипел неловко вставшим в одном крыле пером.

– Іш, шэльма…[267] — пробормотал кадыкастый белоголовый крестьянин, тоже взглядывая из-под большой ладони с узловатыми пальцами.

— Крумкач прарок![268] — крикнул, смеясь, жолнер в грязном синем жупане, с саблей на боку и пикой, прислоненной к плечу.

Когда могила была готова, жолнер велел сбросить труп. Крестьяне не двинулись. А литвин попросил хотя бы веревку.

— Какую веревку?! — крикнул жолнер и кликнул плечистого пахолика.

Вместе они столкнули ногами труп в яму и велели засыпать. Белоголовый бормотал молитву: «Найсвяцейшая Ўладарка Багародзіца! Да Цябе звяртаемся, Заступніцы наша: Ты бо хуткая Ты памочніца, наша ходатаица у Бога неусыпающая! А найболей жа молім Цябе ў гадзіну гэтай: дапамажы новопреставленного… гэтаму… Юргіс рабу Твайму…»[269] Николаус косился на него, засыпая могилу глинистой землею, сдувая с усов капли дождя.

«Зачем этого Юргиса судьба сюда привела? — думал он на обратном пути. — Чтобы исчезнуть в глине без камня и креста, собакой сгинуть… И Александр Плескачевский уже где-то зарыт… Но тот хотя бы в сердце девицы остался… А меня к чему судьба ведет?»

Снова тянулись подслеповатые дни и черные ночи, то по крыше дождь стучал, то в оконца билось бессильно солнце. Про Николауса как будто забыли, никаких больше допросов не было, ничего. И он чувствовал себя заживо похороненным… Хотя вот кто-то прислал еды? Значит, кто-то его помнит и думает о нем. Кто же? Уж точно не Плескачевские. О Вясёлке и подумать страшно. Больше никого у него не было в этом замке. Ну еще Пржыемский хороший товарищ. Да и Бунаков добрый знакомый был. И все.

Он вспоминал, лежа на соломе, рассказы Иоахима Айзиксона. Вспоминал какую-то историю про темницу и дитя… Что там было? Какой-то раби странствовал с ослом и прибыл в некий римский город… До него дошел слух, что в темнице заключен дивный еврейский мальчик. Тогда этот раби пошел к темнице и начал читать свои священные тексты… Что-то про разорение Израиля, мол, кто предал его на растерзание? А из темницы тонкий голосок и ответил, что Господь, кто ж еще. За неверие и грехи. То есть это было дословное продолжение Писания. И этот раби поклялся вызволить мальчика да так и сделал, насобирав крупную сумму. И из того ребенка вырос какой-то большой ученый муж, великий раби.

Ну так что же никто не придет в этот город?.. Хоть в темнице томится и не дитя и не ученый, а лишь искусный игрок в шахматы да некоторый умелец лютневой игры…

От долгого сидения в этой деревянной темнице до чего только не додумаешься!..

Вспомнился ему и некий драгоценный червь Соломона. Выглядел он, как зернышко, хранили его в шерсти и ячменных отрубях в свинцовом сосуде. Так с помощью этого червя резали окна в каменных домах, обтесывали камень для храма и гранили драгоценности. Всего-то зернышко — а какие дела… Уж эти бревна им разрезать можно и подавно.

Еще лучше то слово, что указывает на слово всесильное: Шем-Гамфораш.

Какое же это может быть слово?

Скажешь — и распахнется темница…

Иоахим Айзиксон точно знал, пусть и не всё такое слово, но полслова, и зерно у него обращалось в золото.

Николаус и сны уже видел странные, под стать этим библейским сказкам. Снился ему Иоахим и отец с матушкой Альжбетой, плывущие на корабле по Борисфену, под стены замка. Но из темницы вместо него выходил кто-то другой, он перебирался в корабль, корабль отчаливал, горло у Николауса перехватывало отчаяние, он даже не мог крикнуть. А мать с отцом обнимали того самозванца — и вдруг он оборачивался, и это был Александр! Под подбородком у него краснел цветок.

Снилась ему и Вясёлка, собирающая травы и цветы на лугах под приглядом своего деда с грубым трубным голосом. И вдруг она видела чудесный красный цветок среди деревьев и шла за ним… А Николаус-то знал, что это за жуткий цветок, и снова пытался крикнуть, остановить…

Но ничего не останавливалось, люди из снов как будто жили сами по себе и поступали по своему усмотрению, не обращая на Николауса внимания.

И Вясёлка шла к тому цветку, пригибалась под ветвями, раздвигала травы, наклонялась и срывала цветок — и тогда стон проносился по лугу, такой, что и сам Николаус просыпался, стеная.

Снились ему снова снега и огонь среди деревьев, а у огня сидел кто-то с книгой на коленях… листал. Николаус подходил, не дыша, но хруст снега его выдавал, и тот человек оглядывался — и был это Алексей Бунаков.

«Что ж ты, пан Микола, — говорил Бунаков, усмехаясь, — книгу мою взял? Пристало ли то шляхтичу твоего рода?»

«На саврасом была сума, в той суме и книга, — отвечал Николаус, — а я-то искал хлеба».

«Так то хлеб и есть, — отвечал радостно Алексей. — Давай печь будем? Хочешь есть?»

С этими словами он отрывал листы с миниатюрами и клал на горящие с треском поленья.

«Да что ты, пан Алексей!» — кричал Николаус, выхватывая лист из огня. А Бунаков смеялся. И Николаус с удивлением ощущал запах… запах горелого хлеба, да…

Вдруг слышался звон издалека, приближался, и от этого сердце сжималось. Оба они с тревогой смотрели по сторонам, смотрели… Да и видели темную глыбу в снегах. И то был медведь. В горбе его колыхались вонзенные копья. А цепь и громыхала, звенела.

Внезапно тот медведь усмирялся, и уже его видел Николаус где-то у реки летней, на песчаной косе, и там горел другой костерок под чаном, а комедианты сидели кто где, один в соломенной шляпе удил рыбу. И по реке плыл плотик, а на нем сидел чернобородый мужик с крепким лицом. Рыбак кричал: «Воевода!» И все снимали шапки. А воевода им отвечал: «Вот возьму замок и вернусь к вам на уху!» И в воде отражалась его голова… Или это уже был кочан капусты, плыл, покачиваясь…

В темницу привели нового пленника, пахолика, еще почти подростка безусого, Кристиана, с разбитыми губами, раздувшимся сломанным носом, схваченного неизвестно за что, а говорить правду он не хотел, что-то твердил обиженно про несправедливость и наговор. Но зато он рассказал новости осады.

Януш Радзивил давно привел своих голландцев под Красное; был второй большой штурм, но снова московиты потерпели неудачу; Гонсевский сам приступил было к воротам Kopyitinscii с припасами для гарнизона, но в замке про то не ведали и не смогли вовремя поддержать его, а русские, что стоят на западной горе, кинулись и прогнали наступавших; потом был еще бой на речке, что на южной стороне от замка, всадники Гонсевского погнали было московитов, да сами попали в засаду, многих порубили, потопили в мелкой той речке, раненых не брали, а тащили к речке и окунали головой, держали, пока те не захлебывались, со стены было видно, а толком не поможешь: стрелять — своих заденешь; это была победа русских; Гонсевский ушел, но скоро снова объявился на той же речке, и опять закипел бой, да русские еще раз отбросили поляков; и наконец главная новость: к Smolenscium’у идет его величество Владислав Четвертый с гусарами, рейтарами, товарищами панцирной хоругви и казаками, всего войска — больше двадцати тысяч.

— Подробные у тебя сведения, — заметил Каспер. — Для Шеина, что ли, собирал?

Пахолик гневно и в то же время обиженно взглянул на шляхтича.

— Да никогда в жизни, пан ясновельможный!

— За что же пожаловали тебя таким гостеванием?

Пахолик не ответил. Что ж, у каждого здесь своя история. У самого Каспера история была проста, он все же ее поведал Николаусу. Вместо себя на дежурство на стену он нанял другого, горожанина, а тот и за себя ходил и в результате просто спал на стене в камере среднего боя.

— А я — убийца, — сказал и Николаус в ответ на новые его расспросы.

На что Каспер философски заметил:

— Да уж кто здесь соблюдает шестую заповедь… Днем с огнем не сыщешь.

Николауса известие о походе короля ободрило. Может, для решительного сражения их выпустят? Позволят с оружием в руках искупить вину. Но снова тянулись дни за днями, как паутина. Как вдруг произошли сразу два события: Каспера освободили, а юного пахолика увели на казнь. К нему пришел перед этим монах-бернардинец, брат Мартин, прибывший сюда вместе с Николаусом из монастыря в Прасныше. Он причастил бледного и растерянного пахолика, видимо не ожидавшего такого быстрого исхода своего дела. Брат Мартин говорил, что все произойдет очень быстро и ему не надо так трепетать, но юноша трепетал, уж точно, руки его с длинными пальцами ходуном ходили, лицо искажалось судорогами. Мартин говорил, что крестная мука Спасителя была многажды тяжелее, что разбойник, который раскаялся на кресте рядом, был вознесен в горний мир. Казнь есть искупление при искреннем раскаянии. Но, похоже, юноша Кристиан плохо его понимал, если вообще хоть что-то разумел из этой речи. Глаза его блуждали, как у больного.

И когда его уводили, он бормотал, что не хотел, не знал, не думал. А у замешкавшегося брата Мартина в сутане, подпоясанной веревкой, Николаус успел спросить, что уготовано этому юнцу.

— Веревка, — со вздохом откликнулся тот. — И, может быть, мир вечный. Молитесь и вы за него.

— Кто бы за нас помолился! — крикнул лысый литвин ему в спину.

— Я стану молиться, — ответил кротко брат Мартин, — и за вас, братья.

Обернувшись, он начал крестить сидельцев на соломе и бормотать молитву.

— Нас што, усіх заб’юць?[270] — спросил белоголовый крестьянин.

Николаус ответил, что брат Мартин просто за них молится.

— За мяне не трэба[271], — тут же сказал белоголовый крестьянин, отмахнувшись от монаха.

Брат Мартин посмотрел на него.

— У вас, лацінян, адно спакусу, а не малітвы, не трэба мне іх, авось абыдуся без вашага таты, толькі на аднаго Хрыста спадзяючыся[272], — говорил крестьянин, отворачиваясь и по-детски накрывая голову руками, словно так и мог спрятаться.

Но брат Мартин договорил свою молитву и ушел.

Николаус, думая о том, что сейчас предстоит юнцу, снова вспоминал рассказ Иоахима Айзиксона о дитяти, спасенном из римской темницы. Кто знает, может, и этот юноша был бы поэтом, к примеру… А то и ученым, вторым Коперником.

Еще его занимал вопрос, передаст ли Каспер его просьбу воеводе Соколинскому о переводе простым жолнером. Хоть бы и жолнером, но на свободе… Сидеть в этой вонючей избе уж не было мочи.

Но снова ткал паук свою паутину… Да, он сидел в щели возле оконца и улавливал мух, Николаус наблюдал за ним.

— Так-то і мы злоўлены[273], — сказал белоголовый крестьянин, заметив, как паук расправляется с очередной жертвой.

А Николаус вспомнил еще один рассказ Иоахима Айзиксона — о Давиде и пауке. Раз Давид посетовал, глядя на паука, к чему, мол, сия бесполезная тварь Господом сотворена. А дальше было так. Бежал он от Саула и спрятался в пещере, залег там. А Саул с людьми — по пятам. И вот подходят к пещере, а вход паутиной заткан. И пошли дальше, решив, что нет никого, коли паутина не тронута. И Давид поцеловал того паука и возрадовался.

От тоски Николаус пересказал эту историю оставшимся в темнице сидельцам.

— Гэта ж цар Давід? — спросил белоголовый Захарка. — Які спявак быў ладны ды і песьняроў гулец?[274]

Николаус ответил утвердительно.

— Так ці будзе цар цалаваць павука?[275]

Николаус ответил, что таково сказание. Но крестьянин не отставал.

— Вось ты, літасцівы пан, пацалаваў бы — ды хоць і гэтага павука дзеля выратавання з цеснаты гэтай?[276] — И он ткнул узловатым пальцем в сторону паутины.

Николаус посмотрел на паутину и жирного пестрого паука с крестом на спине, и все остальные посмотрели. Тут как раз потянуло ветерком из оконца, и паутина заколыхалась, а Николаус вдруг улыбнулся.

— То-то і яно, ваша міласць, самому дзіўна[277], — сказал крестьянин.

Но Николаус не тому улыбался, а снова припомнился ему рассказ Иоахима Айзиксона про Давида, как, бывало, спал он, а гусли, сиречь лира, а может и лютня — словом, струны на его инструменте, висевшем у изголовья, под ночным северным ветром начинали звучать и будили псалмопевца, и он сочинял новые псалмы во славу Господа.

Про себя он и называл теперь паука Давидом.

И однажды приблизил лицо к нему, вмиг сжавшемуся в уголке, затаившемуся, и вдруг вытянул губы и коснулся серого креста. Давид так и остался недвижен. Лишь паутина его от дыхания покачивалась.

46. Меж волка и собаки

В какой-то миг Косточкину почудилось, что на другой стороне произойдет нечто такое… Но ничего и не случилось. Там был такой же туман. Смотрели окнами деревянные дома и новые коттеджи дурацкого вида. Вдалеке над оврагами в тумане плыл собор. Косточкин его сфотографировал.

— Лучше сверху, — сказала Яна.

— Перед поездкой я отыскал несколько кадров Прокудина-Горского, — откликнулся Косточкин, — с видами Смоленска. Надо заметить, что виды Смоленска с тех пор сильно ухудшились. Много каких-то чудовищных конструкций, железок. Из чего только не строят здесь заборы. Я даже фрагмент кладбищенской ограды видел. А этот коттедж? Что за дурацкая бетонная коробка? Неужели нельзя требовать от домовладельцев, чтобы они хотя бы не уродовали пейзаж?

Яна замахала на него руками в черных перчатках.

— Ой-ой, перестань! Знаешь, каким богатым был Смоленск? В конце шестнадцатого века? Средний двор имел пять-шесть коров, столько же лошадей, до десятка овец, по двадцать-тридцать кур. Это нам любил повторять маэстро Охлопьев. А что же случилось потом? Смута, Наполеон, революция, Гитлер так и не дали смолянину забогатеть. Не дают и ныне. А воз и ныне там. Не до жиру, мсье.

— Да нет, я чисто с фотографической точки зрения. Раньше город был фотогеничнее, насколько это можно судить по тем снимкам.

— Но жить в нем вряд ли было удобно. Все эти канавы с нечистотами, навозная жижа… Если во дворе столько-то живности? Хотя эти данные не о горожанах вообще-то, а просто о среднем дворе смолянина.

— Зато теперь, вон, почти в каждом дворе авто, — сказал Косточкин.

— Все сидят на игле автокредитов. И прочих кредитов. Ты слышал, какой вой поднял Жирик, когда его подопечного назначили сюда губернатором?

— Нет, — признался Косточкин.

— Он закричал в какой-то программе: это же убита-а-я-а-а область! Мол, дайте другую, и мы покажем эффективность нашей партии.

— Мне кажется, — сказал Косточкин, — у нас сейчас беспартийная система.

Яна оглянулась на него с удивлением, убрала волосы с лица.

— На самом-то деле, — продолжал Косточкин. — Если подумать. Как в девятнадцатом веке.

Зазвучали позывные, но Косточкин снова не вынул трубку.

— Может, это клиент? — спросила Яна.

— Ну и что… Ладно. — Он посмотрел на дисплей мобильника и спрятал его. — Неизвестный номер.

— Так вот клиент и звонит… Это что за музыка? — с любопытством спросила она.

— Ричард Эшкрофт. «The Verve». Сначала они назывались «Verve», но оказалось, что уже есть такая группа в Америке, пришлось добавлять артикль. А они в Британии и не ведали про такую группу. Вообще их преследовал этот казус… дежавю. Они переиграли вещь «Роллингов» под названием «The Last Time», у них это стало «Горько-сладкой симфонией» с другими словами. И те сначала согласились, а как увидели, что вещь вознеслась в первые строчки хит-парадов, сдали назад и потребовали себе всю выручку, да еще и указать, кто автор на самом деле.

— Ой, какая бодяга, — ответила Яна.

— Ага, — согласился Косточкин.

Они остановились перед входом в башню. На стене никого не было в такую погоду. Косточкин невольно поежился, вспомнив, как считал здесь ребрами ступеньки.

— Меня вот тоже… преследует какое-то такое впечатление, — сказал он, — бывшего… уже случившегося…

— Ну, это тот же известный феномен, — ответила девушка. — Говорят, возникает при особенной интенсивности чувств и мыслей.

— Да не то, что вот это уже было, — сказал Косточкин. — А… ощущение какой-то другой жизни. Возможной. Хотя и то, о чем ты сказала, — тоже.

С виноватой улыбкой Косточкин притронулся к голове.

— Ох, не знаю, стоит ли туда подниматься? — забеспокоилась девушка. — А то будет… бриллиантовая рука-нога на свадьбу.

Косточкин заглянул в башню.

— Здесь кто-то поработал лопатой! — воскликнул он, и башня отозвалась гулко.

— Она с тобой заговорила, — сказала Яна.

— И я как-то не удивлен, — ответил Косточкин.

Яна тоже вошла в башню.

— Наверное, она нам жалуется, — сказала она, глядя на груду обгоревших бревен, засыпанных снегом, с торчащими бутылками и пивными банками.

— Кто ее поджег?

— Хм, да обычные недоумки, увы, их тут много… Смешно было, как на юбилей города начальство устроило флешмоб: живая стена. Шесть тысяч человек выстроились вдоль стены и тех участков, которые уже исчезли, и передавали эстафету: капсулу из нержавеющей стали с посланием потомкам, которую и замуровали. А вскрытие состоится аж в две тысячи шестьдесят третьем году, в очередной юбилей. Стас прав, лучше бы они сюда заглянули и разобрали это послание! Говорят, уже решено замуровать вход в башню. Я уверена, что прямо с этим мусором и замуруют. Чтобы в две тысячи шестьдесят третьем году вскрыть торжественно с музыкой и речами. А сколько было спонсоров у этой акции! Стас перечислял, да я уже забыла.

— Шесть тысяч человек могли бы новую стену отстроить.

— Да просто наняли бы бригаду гастарбайтеров. Кстати, они и реконструировали стену. И вон, кирпичи уже высыпаются. Ох, бедный Аркадий Сергеевич, он себе места не находит, пишет петиции, статьи-воззвания, жалобы. Но денег на старую стену нет, сейчас родина занята возведением другой стены. Четыреста лет назад эта крепость была ожерельем Годунова, а у нынешних царей — вон какое ожерелье. А им хоть бы хны.

Косточкин достал фонарик из сумки, включил и посветил в ход, ведущий наверх. Да, лед был вроде бы сбит, хотя местами и не дочиста.

— Можно смело подниматься, — сказал он.

— Ау, башня, — проговорила Яна и дотронулась ладонью до кирпичей. — Ого, могильный холод даже сквозь перчатку.

— Здесь, наверное, вода стекала, — проговорил Косточкин. — А в другой башне я касался — сухая и даже как будто теплая.

— Надо выше подняться, — согласилась Яна.

— Так это и есть главный персонаж той книги? — спросил Косточкин, пропуская вперед девушку. — Так будет лучше… в случае чего.

— Ну да, раз так называется.

— Значит, можно сказать, мы внутри книги… А вдруг умные потомки и создадут музей этой книги тут?

Яна засмеялась.

— Этой стене уже четыреста лет, а что-то не скажешь, будто потомки строителей поумнели. Скорее наоборот.

— Тогда еще четыреста, — откликнулся Косточкин.

— Если стена не рассыплется к тому времени.

На самый верх башни забраться не удалось, ступеньки там были все такие же обледенелые и заснеженные. И, посмотрев сверху на печальные черные кости рухнувших перекрытий и кровли, они пошли по стене сначала до той башни, где Косточкин повстречал Охлопьева, а потом в другую строну — до Авраамиевой башни, откуда хорошо была видна церковь Авраамиева монастыря. Яна сказала, что в этой башне был обнаружен архив Петра Первого, он здесь бывал, когда шла война со шведами, укреплял город.

— Странно, — сказал Косточкин, — все твердят, что Питер — прорубленное окно в Европу, а, спрашивается, зачем лезть в окно, если давно уже была дверь — этот город?

— Ну у нас же все особенное, — ответила Яна. — В окно лазить как-то сподручнее.

— Но можно и застрять.

— Что и случилось. И то за руки тянут, то за ноги. Сейчас — за ноги. Но, по правде, Смоленск дверью никто не считал, а вот — ключом.

— Двери и нет? — спросил Косточкин.

Яна покачала головой и приложила палец к губам.

— Есть, конечно. Но в какой-то каморке за нарисованным очагом.

— Я сразу подумал о квартирке Охлопьева. Меня удивило пианино в прихожей. Такого еще не приходилось видеть.

— А, это на продажу… Никак не продаст.

— Зачем? Он играет?

Яна покачала отрицательно головой.

— Нет. Кто-нибудь из гостей. Но раньше играла его супруга Ольга Адамовна… потом… потом она сбежала с нашим рыжим Патриком! — Яна нахмурилась и с возмущением, но и весело взглянула на Косточкина. — Но вот я и проболталась…

— Еще только один вопрос, — сказал Косточкин. — Она живет на Соборной горе?

— Ни слова не скажу, — ответила Яна. — У вас какие-то странные способности вытягивать разные сведения. С кем вы сотрудничаете?.. Не журналист ли, часом?

— Свадебный фотограф, — ответил Косточкин, прикладывая два пальца к козырьку своей итальянки.

— Мне мгновенно увиделась у вас на голове какая-то шляпа с перьями, которую вы и должны были снять и расшаркаться.

— Придворный фотограф неизвестно чьего величества? — спросил Косточкин.

— Вас еще не завербовал Охлопьев? По-моему, он не прочь расширить свой клуб и выпускать даже газету.

— Пока нет.

— Поразительно, но возникает такое впечатление, что вы… что вас здесь и не хватало.

— Кому? — спросил Косточкин.

Девушка не ответила, прильнула к бойнице и посмотрела на ту сторону, где в тумане тонули деревья и холмы.

— Эшкрофт из Лондона? — спросила она.

— Вообще-то родился в пригороде Уигана в самом центре Британии.

— Он и сейчас играет в этой группе?

— Нет. Они то собирались, то разбегались… Наркотики, слава, то-сё… Как обычно. А сейчас он создал группу под названием «Объединенные Нации Звука».

— Ох ты, мамочки! — воскликнула девушка.

— Да… Старик сдал.

— Обязательно его послушаю.

— Только «The Verve»… Но, честно сказать, мне он надоел. На самом-то деле Эшкрофт даже внешне похож на Джаггера, не говоря о голосе. Это странная копия Джаггера, вот что. Наверное, поэтому он и нервничает… Хотя вот его «Северная душа» — да, хороша.

— Песенка?

— Ага. Слушал, приехав впервые в этот город… Теперь уже, как у индейцев, будет устойчивая ассоциация.

— Они любят эту песню?

— Может и любят, не знаю. А вообще-то, чтобы запечатлеть какое-то событие, они увязывали в пучок пахучие травы. Ну и потом стоило только понюхать — ага, картинка поплыла.

Они медленно возвращались к Веселухе. Уже сгущались сумерки, и в тумане зажигались фонари и золотые окна.

— В сумерках, — говорила Яна, — эти башни…

— …оживают, — отозвался Косточкин.

Она повернула голову, серебрясь глазами.

— Эффект режимного времени, любимый промежуток фотографа, — объяснил Косточкин.

— А хорошо быть таким охотником, гоняться за венецианским львом. Как тот герой Ницше.

— Лев сумерек?

— Наверное.

Косточкин взял девушку за руку.

— Не подходи к краю, — предупредил он.

Она посмотрела на край площадки и отступила на шаг.

Башня тускло краснела кирпичами, разделенными полосками серого раствора.

— Гоняться по площадям Рима, еще каких-нибудь городов, забытых столиц, — продолжала Яна, — ловить линию…

— Я бы съездил в Варшаву, — сказал Косточкин.

Яна улыбнулась.

— Краков лучше. Там-то короновались все короли.

— Бывшая столица?

— Да. Странный мир бывших столиц.

— Или несостоявшихся.

— Патрик говорил, где музыка, там и столица, — сказала Яна. — Разумеется, классическая музыка.

— Да? Оригинально. Жаль, я так и не приобщился…

Девушка смотрела, подняв голову, на башню. Косточкин тоже взглянул на ее бойницы, крутые бока.

— Может, и она звучит, — сказала Яна.

Но сейчас зазвучали позывные ее мобильника, она ответила. Косточкин прошел дальше, озирая башню. Закончив говорить, она догнала его.

Косточкин смотрел на бледное лицо, обрамленное темными волосами, незаметно приближаясь… Девушка молчала. Опомнившись, он потянул камеру, сфотографировал ее.

Еще некоторое время они стояли как бы на плече башни или на ее руке и молчали, разглядывая золотые окна в оврагах, силуэты домов, церквей.

— Режимное время, — сказала Яна. — Наверное, как раз его и имел в виду Ницше, восклицая: «Мой час!» Только у вашей гильдии название дурацкое какое-то, казенное. Строгий режим, режимное предприятие…

— Есть и получше: время эффекта.

Яна поморщилась.

— Французы лучше говорят о сумерках: время между собакой и волком.

— Какие французы?! — воскликнул Косточкин и тут же продекламировал: — «Люблю я дружеские враки / И дружеский бокал вина / Порою той, что названа / Пора меж волка и собаки».

— О! — откликнулась Яна. — А кто говорил, что не любитель стихов?

— Ну, это я вызубрил в армии, как устав. Только это — устав фотографа, один из главных его параграфов. Мой наставник Руслан Владимиров заставил выучить. Мол, дружеские враки действительности и начинаются в этот час. Магический час. Его и лови.

— А чьи стихи?

— Хм, не знаю. Может, самого Руслана. Он парень башковитый.

— Вы вино там в армии бокалами пили? — со смехом спросила Яна.

— Из горла, — ответил Косточкин. — Или из железных кружек.

Они снова молчали под башней.

— Ладно, пошли, — сказала Яна.

— Мне лучше вперед, — сказал Косточкин.

— Но светить удобнее сзади, — возразила она.

— Нет, так лучше, — повторил Косточкин.

И оказался прав. Едва они начали спускаться, Яна поскользнулась и, ойкнув, оперлась рукой на Косточкина. И тот был начеку и сразу раскинул руки, впечатав ладони в шершавые кирпичные стенки, выронив, правда, фонарик.

— Вот видишь, — сказал Косточкин.

— Вижу, — отозвалась она.

И Косточкин осторожно обернулся. Свет, неверный свет часа меж волка и собаки еще нисходил сверху, и глаза девушки серебрились, странно мерцали. Косточкин взял ее за плечи и поцеловал в губы. Она ответила. Косточкин бережно держал ее за плечи. Девушка молчала. Косточкин тоже. Они целовались все дольше и горячее. Ее лицо было странным. Кепи Косточкина сдвинулось на затылок и наконец свалилось. Девушка слабо улыбнулась. Косточкин не отпускал ее губы, ее подрагивающие плечи, вдруг четко и ясно понимая, что все было предрешено, все записано кем-то в какой-то книге, летописи этих дней и ночей. Только так все и могло разрешиться, так, а не по-другому. И тому порукой — ее податливость.

— Яна, — проговорил Косточкин.

…И девушка вздрогнула, отстранилась, всматриваясь в него.

Косточкин хотел ей многое сказать, но девушка начала тихонько смеяться. Косточкин обомлел.

— Надо скорее спускаться, — сказала она, смеясь, — пока еще что-то можно разобрать. Фонарика-то нет.

Золотое пятно фонарика горело внизу.

— И где ваша шапка? — спрашивала она.

Косточкин провел рукой по волосам.

— Вниз, вниз, — говорила девушка, — а не то мы здесь застрянем, как пленники башни.

А именно этого Косточкин и желал всей душой. Но странный необъяснимый смех девушки действовал на него удручающе, и медленно он повернулся и пошел вниз. Девушка за ним.

47. Королевский пир

Воеводы так и не выпустили Николауса и остальных до зимы. Вскоре в избе появились и новые преступники — двое татар, пожилой пахолик и коренной смольнянин. Наступили холода, но дров на печь в избу не давали. И все мерзли день и ночь.

Пожилой пахолик и смольнянин рассказали новости осады. Король уже был здесь и наносил удары по Шеину, которого знал и ценил. Польскому войску надо было взять Покровскую гору за Борисфеном, чтобы оттуда перейти на Девичью гору и открыть огонь по главному табору Шеина. Но сразу это сделать не удавалось. И все-таки его величество был настойчив, упорен, и скоро сам Шеин будет в осаде, к этому дело идет.

— Так-то, пан, бывает, — говорил ему со вздохом смольнянин с одутловатым лицом, покрытым какой-то коростой.

Николаус жалел, что не участвует в этой войне, но тут же вспоминал свой обет и думал, что это и к лучшему. И мечтал лишь выйти из опостылевшей темницы да и уехать к холмам Казимежа Дольны.

Иногда ему даже казалось, что он мог бы это сделать и не один… Но то были пустые мечтания. И все-таки он слепо надеялся.

Вообще за эти дни и ночи он изменился. И главное — его вера стала горячее. Он почти беспрерывно повторял про себя молитвы. А что ему еще оставалось делать?

У Вржосека отросла борода, и он, трогая ее, чувствовал себя каким-то пустынником из историй Иоахима Айзиксона. Только там была солнечная восточная пустыня, а здесь — безмерная зимняя Тартария. По ночам мороз уже так жал, что все невольники не спали, а топтались, колотили себя руками, проклиная все на свете, звали стражников. Но никто не приходил. Дров в замке и так было мало, чтобы еще заботиться о тепле для преступников. Смольнянин с одутловатым лицом заболел, надсадно кашлял. Лихорадка била и пожилого пахолика с седоватой бородой.

— Нас выстудят, как вшей, — бормотал смольнянин, счищая со щек коросту. — Это конец, Армагеддон, да не огненный, а морозный. По грехам нашим!.. А кто же здесь без греха? Кто, пан? Эти воеводы? Жолнеры на чужих башнях?

Николаус не отвечал. Он молился. Давид с крестом исчез, но кифара его паутинная осталась. Кто знает, может, он отправился с вестью о Николаусе к сияющему престолу… И Николаус представлял этого паука, бегущего по заснеженной земле… Да разве она где-то кончается?

И он снова и снова повторял молитву святого Бернарда: «Вспомни, о всемилостивая Дева Мария, что испокон века никто не слыхал о том, чтобы кто-либо из прибегающих к Тебе, просящих о Твоей помощи, ищущих Твоего заступничества, был Тобою оставлен. Исполненный такого упования, прихожу к Тебе, Дева и Матерь Всевышнего, со смирением и сокрушением о своих грехах. Не презри моих слов, о Мать Предвечного Слова, и благосклонно внемли просьбе моей. Аминь».

А рядом пахолик клял все на свете, трясясь как полоумный, пытаясь спрятаться от мороза в соломе. И хрипел смольнянин. Николаус вставал, растирал ноги, ходил из угла в угол. Это и было его наказанием. Да, так он и думал.

Наконец стражники сжалились и разрешили принести дров. Стало потеплее. Но это было мимолетное неверное тепло.

В один из дней Николаус наконец решился спросить у пахолика о Петре-иконнике. Тот не смог ничего ответить, но зато вопрос услышал хворающий смольнянин.

— Погорел Петр со своими травами и иконами да красками! — сквозь кашель выпалил он.

— Что это ты говоришь, пан? — спросил Николаус.

— То и говорю: сгорел его дом. И неведомо, то ль от неразумия, то ль от чьей-то проделки, а может и стрела с паклей в смоле из-за стены прилетела, ежели из арбалета ударили.

Николаус молчал, тупо глядя себе под ноги, слушая хриплое дыхание этого смольнянина с шелудивым лицом. Потом поднял голову, посмотрел на смольнянина.

— А… сам?.. И еще у него была внучка?

— Вясёлка, известное дело, была, яркая девка… к-ха-ха-рр… проклятье… Нету их больше, пан. Ушли в дым с травами… Да у тебя к ним было дело?

— Петр меня лечил, — ответил Николаус и замолчал.

Он не отвечал на какие-то другие реплики этого смольнянина и пахолика. Николаус онемел и отрешился от всего. И он уже не чувствовал ни голода, ни холода, ничего. Лежал на соломе, скрючившись. И перестал молиться.

В отупении прошли недели.

И в один из солнечных морозных дней поднялась сильная пальба, отовсюду доносились крики, только собаки не лаяли — всех поели. Узники спрашивали друг друга: что там случилось? Берут снова замок приступом? Сам царь из Москвы пожаловал? Или, наоборот, король пленил Шеина? Что?.. Еще утром, когда принесли просо и воду, ничего не было известно, и вот… Что же случилось?

И в полдень послышался топот коня, фырканье, скрип снега, и дверь с визгом отворилась. В солнечном проеме стояла чья-то фигура.

— Фу, ну и дух же у вас, паршивцы!.. — рявкнул человек. — Гниете заживо! Так бы и дальше… Но — радуйтесь и ликуйте: его величество в честь победы Короны и утверждения сего града под ее сенью с этого дня переменяет вашу участь. А именно! — возвысил он голос, как будто читал указ, хотя в руках у него не было никакой бумаги. — Воры будут высечены и отпущены.

В избе стояла мертвая тишина, даже хриплое дыхание смольнянина с одутловатым лицом поутихло. Тот пан в дверном морозном и как будто дымящемся проеме, стоявший там, как некий демон или ангел на краю другого мира, продолжал:

— Нерадивцы заплатят положенные злотые в замковую казну. А изменников никакая милость не коснется. Да будут они казнены в назидание. И это все!

Но в этот день ничего и не переменилось, видно не хотели омрачать торжество расправами. И до вечера слышна была пальба и уже хмельные радостные крики.

А на следующий день появился замковый писарь, он уже был с бумагой и по ней выкликал узников на расправу и свободу, если кто выдержит батоги — битье палками. Этот правеж паны переняли у московитов, решив, что в сих окраинных местах мира такая мера только и способна вразумлять преступников. Увели обоих крестьян, они были воры, литвин напал на своего господина и покалечил его, и он был сочтен изменником. Передаться на сторону московитян хотел смольнянин с одутловатым лицом, и это расценили как предательство. Выпустили литовских татар и пахолика, что проявили нерадивость в службе. И в избе остались трое обреченных на смерть. Николаус как-то и не сразу сообразил, что он — в их числе.

А поняв, почувствовал внезапную болезненную радость. Этого он и хотел. Литвин был мрачен, смольнянин и так уже на ладан дышал, но, узнав свою участь, пришел в уныние, он все-таки надеялся выздороветь, уехать в имение, где у него, по его словам, есть запасы меда, бортники летом много пудов набрали, а в замок привезти не успели.

— Что же худого, если православный влечется к своим собратьям, — бормотал он, кашляя. — В граде не осталось ни единого храма нашей старожитной греческой веры… Успенский храм обратили в костел, да и все остальные… Мощи преподобного Авраамия пограбили в монастыре, а сам монастырь отдали доминиканцам этим вашим… Вознесенский монастырь — иезуитам… Кх-рра-ха-ах…тьфу… В церкви Петра и Павла — костел за Днепром. Троицкий монастырь на Кловке… так там эти… базилиане, прости господи… Где же православному в сем граде помолиться? Негде… Вот я и побежал было… И должен за то приять смерть. Да есть ли у вашего короля сердце?..

Никто ему не отвечал.

…Поздно вечером к избе снова кто-то подъехал. Послышались голоса. И дверь, кашляя не хуже больного обреченного смольнянина, отворилась. В дверном проеме маячил в свете убывающей луны силуэт в меховой высокой шапке.

— Здесь жив еще пан Вржосек? — послышался вопрос.

Николаус смотрел и медлил с ответом.

— Эй! — снова окликнул этот человек.

— Да, — ответил наконец Николаус.

Человек в меховом плаще и меховой шапке всматривался.

— Гадостью здесь пахнет!.. Давай, выходи, на воздухе говорить будем.

И Николаус поднялся и вышел. Мороз прошибал его грязную худую одежду, снег под ногами скрежетал. Пан в меховом плаще с вислыми пегими усами осматривал узника.

— Хм, ты, гляжу, пан, совсем чахлый.

Николаус молчал. Стражник переминался с ноги на ногу.

— Верно ли про тебя сказывают, — продолжал пан, постукивая плеткой по сапогу из толстой рыжей кожи, — что, де, способен к игре?

Николаус исподлобья смотрел на него.

— Способен, — сказал он, сглатывая, — только не ведаю, где мои фигурки, доска.

Пан толстощекий вскинул брови.

— Какие фигурки?

— Деревянные.

— Ты, пан, не заговаривайся мне тут! — ответил толстощекий, смахивая рукой в меховой перчатке иней с усов. — Речь я веду к тебе о музыкальной игре.

— О лютне? — спросил Николаус.

— Во-о-о-т, — довольно откликнулся пан толстощекий, кивая. — Искусен?

Николаус ответил:

— Играть я научен.

— И хорошо. Твой час, пан, знать, пробил. Его величество жалует игрецов музыки, да и иных умельцев — стихи ли слагать либо красками малевать. Сейчас поедешь на пир к его величеству, разумеешь, пан?

Вислоусый приблизил лицо к узнику, и тот учуял винный дух.

— Только враг ныне не славит польское оружие!.. Хотя ты его и осквернил, как я слышал.

Он обернулся к другому пану, это был вахмистр Суздальский.

Николаус хотел сказать, что убил Александра в честной схватке, но промолчал.

— Но от него и несет псиной, — сказал вислоусый пан.

— Велим нагреть воды, пахолики его умоют, — откликнулся Суздальский.

— Добро, — сказал тот и велел Николаусу идти в возок.

И дверь темницы закрылась, Вржосек не успел ни слова сказать своим сокамерникам. Он забрался в возок с сеном и овчинной шкурой, накрылся ею. Возница повернул лошадь, гикнул, стегнул вожжами, и мимо поплыли призрачные дома зимнего замка под звездами и половинчатой луной. И это уже, конечно, был сон. Или очередной рассказ Иоахима Айзиксона про библейские края Тартарии. Возок скрипел и визжал полозьями, подпрыгивая на колдобинах, пахло лошадью, овчиной. А от изб наносило дымом, они вставали в лунное небо, как некие призраки. Видно, лес на дрова уже хорошо подвозили в замок, и это было главным признаком победы: дымы…

И вдруг сквозь морок происходящего Николаус прозрел знакомые очертания башен, стены. Сейчас покажется монастырь бернардинцев…

— Стой! — крикнул Николаус, но голос его был слаб. — Стой! — крикнул он громче.

И возница оглянулся.

— Стой! — повторил Николаус.

И возница натянул вожжи. Сзади подъехали всадники на лошадях, выдувающих лунные облачка из ноздрей.

— Куда мы едем? — спросил Николаус.

— На место твоего квартирования, пан. Что, забыл? — спросил Суздальский.

— К Плескачевскому?.. Да я же съехал оттуда!

— Но у него там мыльня, — сказал вахмистр.

— Чтобы умыться кровью, — откликнулся Николаус.

Вахмистр оглянулся на спутника.

— В самом деле, он же порубил сына пана Григория Плескачевского, — сказал Суздальский. — Не доброе получится. А куда же тебя везти, пан? Где переменить одежду? Омыться? И где твоя лютня?

Николаус отвечал, что везти его надо в другую сторону, в дом, где он начинал житье в замке, там найдется и какая-либо одежда у товарищей панцирной хоругви, правда мыльни нет.

— Ладно! Вот что! За одеждой мы пошлем пахолика, а сейчас едем прямо к тому, кто тебя, пан, и выручил.

И они поскакали дальше, но перед самой церковью монастыря бернардинцев свернули на мост через ров, дальше вдоль стены, мимо башен и мимо башни Veseluha, вниз и дальше вдоль стены, а с другой стороны тянулся ров с домами; на месте некоторых чернели пожарища. Пахло застарелой гарью. Под Соборной горой они свернули и начали подниматься на склон. Наконец остановились перед добротным домом с высоким забором.

Это был дом Викторина Владислава Глинки. Но самого пана Глинки сейчас в доме не было, он пребывал на пиру. Распоряжался его кривой племянник, на пир его не взяли. Вскоре закраснели факелы во дворе, застучал топор, и над мыльней полетел дымок. Впрочем, сильно топить не собирались, лишь немного воздух согреть да подтеплить воду. Николаус отказался даже в дом входить, сидел прямо в мыльне. Слуга принес ему чарку водки и хлеб с огурцом. Николаус собрался с духом и выпил. Вонзил зубы в ржаную грубую краюху да чуть не заплакал, как тот литвин перед смертью.

Но он был жив, жив…

Пахолик лил на его исхудавшее тело теплую воду, тер мочалкой с водой, смешанной с золой. Тем временем привезли и одежду. Она, правда, оказалась великовата. Но — чистая, без запаха, не драная. Николауса привели в дом, где горели лучины. Суздальский посмотрел на него, толстощекий пан подергал вислый свой ус и покачал головой.

— Чистый труп!

— Дайце яму мёду, — попросил Суздальский.

Принесли медовое питье. Николаус судорожно пил.

— А лютня? — вспомнил Суздальский.

— Там есть, — ответил толстощекий пан.

— Ну что, твоя милость? — спросил Суздальский, наклоняясь к нему.

Николаус взглянул на него исподлобья снизу и ничего не ответил.

— Как-то больно ты бледен, — сказал Суздальский.

— Надо дать вина, — посоветовал другой пан. — Кровь разогреть. Красного вина, вот что.

— Ёсць у склепе пана Віктарына Уладзіслава Глінкі чырвонае віно алі якое іншае?[278] — вопросил домашних Суздальский.

Здесь были двое слуг и пожилая служанка. Жена пана Глинки оставалась в своих покоях. Чырвонаго вина и никакого иного не оказалось, тогда снова решили попотчевать Николауса вместо лекарства водкою. Хотя Суздальский и сомневался. А второй пан настаивал. Кривой племянник сам поднес Вржосеку чарку. Николаус выпил обжигающей смоленской водки, выдохнул… Ему чудилось, от того выдоха лучины ярче вспыхнули. А перед глазами у него пошли радужные пятна. Как если бы он приблизил лицо к поверхности воды, над которой сияло солнце. Нет, еще не совсем приблизил, а только стремился к той чудесной поверхности, разгребал руками прозрачные слои, а там уже и не солнце горело, а круглилась луна над замком, и прямо по небу летел экипаж, кучер нахлестывал лошадиные крупы, карета мчалась стремительнее, поражая своим великолепием — еще бы, ведь то был королевский экипаж, — и вдруг он и врезался прямо в луну, да так крепко, что та развалилась, и на замок полетели ее куски, но осыпались они плавно, под музыку, что лилась из угла затхлой избы, прямо из-под паучьих лап. А стражникам в латах стало жарко, и они принялись стаскивать с себя доспехи, прислонив алебарды к стене. И музыка все лилась из избы на краю заснеженной Тартарии, то играл сам Давид, разве может быть лютнист искуснее, ваше высочество?

48. Новый виток

Косточкин подобрал сначала фонарик, потом посветил и нашел свою итальянку. Он еще не выключал фонарик некоторое время, словно намереваясь вернуться на эту ледяную лестницу…

— Что вас так рассмешило? — наконец спросил он, выключив фонарик.

— Мое новое имя! — ответила девушка.

— То есть?

— Это, конечно, Яна вас запутала. Но все-таки как-то… нелепо, да? — спрашивала она, выходя из башни.

Косточкин молчал, идя следом. Споткнулся на обломке кирпича.

— Так что давайте знакомиться, — сказала девушка, оборачиваясь к нему и делая движение, чтобы стащить перчатку и протянуть руку, но останавливаясь. — Меня зовут Вероника. А вас?

Косточкин еще тяжелее молчал.

— Ну, вдруг и я чего-то не расслышала, — продолжала девушка. — И вас зовут, например, Костя Павлов. Или как-то еще.

— Нет, — откликнулся Косточкин.

— Тогда вы упустили шанс выйти из этой башни другим человеком, — сказала она. — Или самим собой.

— Это еще не известно, — ответил сосредоточенно Косточкин.

Он оглянулся на башню. И девушка обернулась, хотела что-то сказать, начиная поднимать руку, но передумала и промолчала, руку опустила. Некоторое время они молчали, собираясь с мыслями. Под ногами хрустели подмерзшие к ночи снежные комья. Уже наступили потемки.

— Нам теперь туда, — проговорила девушка, показывая вправо.

И они пошли по узкому тротуару вдоль заборов вниз. Ничего не говорили, да и автомобили проезжали нескончаемым караваном по этой неширокой улочке вверх-вниз. Наверное, здесь было удобно попадать в центр. За заборами брехали собаки. Фонари плохо освещали улочку, но хватало света от автомобилей, часто ослепляющих своими фарами.

Косточкин не услышал в этом шуме позывные, но почувствовал вибрацию и достал мобильник. Звонил неизвестный. Косточкин ответил. Это был Вася Фуджи. Вася находился здесь, в Смоленске. И сейчас он возле собора, звонит по чужому мобильнику и ждет Косточкина.

Павел начал было объяснять, что именно сейчас он не может прийти, но Вася уже отключился. Косточкин чертыхнулся. Девушка вопросительно оглянулась.

— Один знакомый… Вася Фуджи. Уже здесь.

— В Смоленске?

— Да. Возле собора.

— Какая экзотическая фамилия.

— Кличка из-за его любви к фотоаппаратам этой фирмы.

— Турпоездка?

— Не поймешь его… Он вообще анархист. Немного безбашенный. И, я так понял, у него отчаянное положение.

— Так пойдем туда, — легко согласилась Вероника. — Интересно посмотреть на настоящего анархиста. Тем более что именно там и должна закончиться линия Эттингера.

Косточкин немного повеселел.

— Хорошо.

Они прошли мимо старинного двухэтажного дома с развалившимися сараями и заваленной отбросами помойкой, и Вероника посочувствовала жильцам этого двухсотлетнего дома без удобств, объявленного памятником, — видимо, и жильцов его уже считают экспонатами, которым ничего и не надо, только чтоб пыль стирали. В любом другом городе этот дом был бы достойным объектом, а здесь — какое-то вечное позорище. Свадебный кортеж сюда точно нельзя пускать.

— Иногда кажется, что этот город способен вызывать только раздражение, — заметил Косточкин.

— Да. Но по этому поводу у Аркадия Сергеевича всегда была готова одна восточная притча. Мол, в неком далеком восточном городе некий учитель вернулся с прогулки в упоении, повторяя: «Ах, прекрасно!» Ну а его ученик тут же кинулся тоже по улицам, чтобы отхватить свою долю восторга. Но всюду видел лишь беду, нищету, грязь и злобу…

Они свернули на другую улицу и пошли к собору, освещенному в тумане прожекторами и казавшемуся какой-то грандиозной декорацией к фильму. Собор царил над крышами деревянных и кирпичных домов с садами, заборами.

— И что? — с пробудившимся интересом спросил Косточкин.

— Ученик вернулся в полном ауте. И на вопрос учителя, что с ним такое приключилось, проныл о своей несчастной прогулке. А учитель…

Они пропустили автомобиль и перешли на другую сторону улочки.

— …сказал, что ученик двигался просто не в том ритме. И все.

— Наверное, учитель был музыкант, — предположил Косточкин.

— Но уж точно мудрец. Вот господин толедец и наставлял нас: умейте ходить по Смоленску в нужном ритме. Чудно?

— Неделю назад я бы только посмеялся, — ответил Косточкин.

— А сейчас?

— А сейчас… даже сказал бы так: по всей России надо двигаться в этом ритме.

— Ого, масштабное мышление. Немного, конечно, шизоидная притча…

— У меня, кстати, один вопрос… Охлопьев… он… ну… не шизофреник?

— С чего ты взял? — спросила Вероника. — Или… постой… Ах, да, понятно. Наверное, кто-то говорил о его сыне? Он подавал большие надежды, шахматист и математик, но… вдруг это выявилось. Сейчас он живет с матерью.

— Здесь, на горе? — быстро спросил Косточкин.

— Да.

— Я, кажется, встречал его мать и даже помог ей донести воду до дома.

— Твое счастье, что не попался ему на глаза.

— Почему?

— …Ты все-таки вытягиваешь инфу незаметно. Хорошо, дело в том, что, после того как Патрик оставил Ольгу Адамовну, сын в каждом мужчине видит врага. Он их всех ненавидит.

— …И себя?

— Себя — в первую очередь. На его запястьях, говорят, нет живого места.

— Почему она не поместит его в лечебницу?

— Ох, это только в голливудских фильмах так все просто бывает. А на этих горах — по-другому.

— Я шахматы тоже люблю, — сказал Косточкин.

Вероника засмеялась.

— Андрей Охлопьев был восходящей звездой, победителем всевозможных турниров. Он учился в Бауманке на ракетостроении… И влюбился в дочку… — Она назвала фамилию известного актера. — Там было много претендентов. Среди них какой-то военный летчик. И он якобы сказал, что мужик, нюхающий сейчас вместо пороху пыль от мела, и есть тряпка для школьной доски. А это было время второй Чеченской войны. Ну и Охлопьев-младший приложил все свои гениальные усилия, чтобы туда попасть. Попал. Там все и началось. Или… кончилось.

— Война спровоцировала?

— Да. Надеюсь, диктофон отключен?

— Я даже не уверен, удалось ли мне ее сфотографировать в соборе. Ведь она поет в хоре?

— Нет, посмотрите на него! У тебя собрана вся информация о знаменитых горожанах.

За оградами лаяли собаки. В домах горели окна. Дорога была крута, в колеях мерцала замерзшая вода. Собор вырастал, надвигался. Вероника поскользнулась, схватилась за руку Косточкина и засмеялась.

— Что? — спросил он.

— Ты говорил, в башне пролетел куда-то подальше настоящего?

— Кажется.

— Вот и я все норовлю теперь… в полет.

— А кстати, за кого же вышла та дочка? За летчика?

— Нет!.. Она вообще стала телеведущей, а потом совершила каминг-аут и стала жить с одной певичкой.

Они поднялись к собору, вошли в ворота со стороны смотровой площадки. Косточкин оглядывался. По соборному двору дошагали до центрального входа. Колокол в колокольне ударил. Круглились часы с белым циферблатом и черными крупными цифрами. Косточкин крутил головой во все стороны. Редкие прихожане проходили к высокому крыльцу и, крестясь, поднимались по мокрым ступеням, отворяли тяжелую дверь.

— Где он может быть? — бормотал Косточкин.

— Может, греется в соборе? — предположила Вероника.

Они тоже начали подниматься по ступеням, как вдруг женский голос окликнул:

— Эй, фотограф!

Косточкин и Вероника оглянулись. Внизу стояла та придурковатая девица в тренировочных брюках с лампасами, в платке и пальто. Глаза ее сияли в свете софитов, расположенных вдоль стены собора. Она поманила рукой. Косточкин постоял в недоумении и спустился. Вероника последовала за ним.

— Идем, — сказала дурочка, — там вас ждут.

Они пошли за дурочкой. Миновали ворота и сторожку, церковный магазин, вышли на край туманного глубокого оврага и завернули за церковку, пролезли в дыру в сетке и наконец у стены, над оврагом увидели человека. На бревне сидел, пуская дым в рукав, Вася Фуджи. Он встал.

— Привет! Зачем ты окуриваешь рукав? — спросил Косточкин, протягивая руку.

— Салют, Никкор! Да так… Чтоб дым не распрлостранялся.

Говорил он, слегка, почти незаметно иногда картавя.

— Аха, молоток, правильно, — радостным шепотом произнесла дурочка. — Носов-то тут много. Шмыгают, так и шмыгают. Шмыгальщики.

На Васе была какая-то допотопная теплая драповая ватная куртка, большая вязаная шапка с крупным помпоном.

— Что ты тут делаешь? — с удивлением спросил Косточкин, озирая кусты, провал, дурочку, самого Васю.

— Тебя жду, камрад, — сказал Вася. — З-задубел уже весь.

— Надо было в соборе погреться, — подала голос Вероника.

Вася посмотрел на нее с тревогой, перевел глаза на Косточкина.

— Что за чувиха, Никкор?

— Это… Вероника, — сказал Косточкин, запнувшись. — Все нормально.

— Очень приятно, — сказала Вероника и, стащив перчатку, протянула Васе руку.

Тот посмотрел на ладошку и пожал ее.

— Василий.

— Васечка, — сказала нежно дурочка.

Все посмотрели на нее. Она улыбалась.

— В дому много-то шмыгалщиков, — сказала она, — и злыдней, хоть и выряженных попами с цепью да крестом. Да Матушка и от них сохранить может. Ведь может, правда! — Она развела руками. — Да Васечка не верит.

— Я атеист, — сказал Вася. — Убежденный.

— А пришел сюда, — сказала дурочка, лыбясь.

— Хм, логично, — заметил Косточкин.

— А где, на вокзале торчать? Враз свинтят… — Он осекся, метнув взгляд на Веронику. — Просто вышел на мост, гляжу — на горе церковь эта. Ну, думаю, самое заметное место.

— Слушай, Вась, у меня и так голова кругом… — пробормотал недовольно Косточкин.

И дурочка захихикала, закивала, указывая пальцем в драной перчатке на Косточкина.

— Аха-аха!.. Кругом! У фотика, как у бензина, пленка, глянешь — как бензин в воде, в радугах. Голова и в дугах. Он попался, он не уйдет. Он здесь. — Она повернулась к Веронике. — С тобой, в тебе. Ходи за ним, не ври. Невеста, ай, невеста! Матушка вас благословила. Живите на горе, на Казанской, там высоко!

Вероника слушала ее с бледным лицом и глубоко чернеющими глазами. И губы ее чернели. Косточкин ловил себя на мысли, что когда-то эта дурочка была красива. У нее фотогеничное лицо. Но что она говорит? Он обернулся к Васе.

— Ты хотя бы что-то объяснишь?

— Что, что! — в сердцах воскликнул Вася. — Не здесь.

— А где?

— Откуда я знаю. Пойдем куда-нибудь… И, Никкор, я давно не ел. Вот Валька, Вальчонок, приносила пирожок, и все.

— Так я сбегаю еще попрошу! — воскликнула дурочка и тут же пошла прочь.

— Послушайте, — сказала Вероника, — давайте спустимся к мосту, и я вас отвезу в какое-нибудь кафе.

— Да, точно, — тут же согласился Косточкин.

— Только где-нибудь на самой окраине! — предостерегающе воскликнул Вася.

— Ладно, пошли.

И только тут они увидели, что у Васи рюкзак. Он стоял, прислоненный к стене, в тени.

— О, ты никак в поход собрался?

Они направились к дыре в металлической сетке и пошли к черной глубокой арке. И, когда уже входили в эту арку под еще одним храмом, Вася вдруг остановился.

— А Вальчонок?

Косточкин уставился на него.

— Что?

— Валя как же?

— Черт, Вася, ты какой-то странный. Ты и был… себе на уме. Но сейчас… я тебя плохо узнаю, — проговорил растерянно Косточкин.

Он положил руку на плечо Васи, увлекая его дальше.

— Пошли, пошли, она не улетит никуда, постоянно здесь тусуется, — говорил Косточкин. — Всегда ее найдешь… Хотя я и не совсем врубаюсь в твои новые приколы.

— Она красивая, — сказал Вася.

Вероника смотрела на него в свете фонарей, когда они миновали арку. Невысокий Вася тонул в своем лапсердаке, тащил на спине рюкзак.

— Это кому памятник? — спросил Вася.

— Кутузову, — сказал Косточкин.

— Тут и фамилии вызывают те еще ассоциации, — сказал Вася.

— С Наполеоном? — поинтересовалась Вероника.

— Ха!.. С кутузкой, — ответил Вася.

Дождавшись зеленого света, они перешли дорогу, обогнули стену и подошли к автомобилю.

— Классная тачка, — сказал Вася. — А когда ты себе заработаешь, свадебный фотограф? Или папочка Газпром подарит на свадьбу Маринке?

Косточкин тяжело посмотрел на Васю и ничего не ответил.

Вероника открыла дверцу, села и завела мотор. Косточкин сел с нею рядом, Вася Фуджи сзади со своим рюкзаком.

— Так куда у тебя на этот раз паломничество? — спрашивал Косточкин, глядя в лобовое стекло на вереницу фар, тянущуюся на мост.

— Это, Никкор, уже не паломничество, — ответил Вася.

— А что?

Вася помолчал.

— Точно можно говорить? Нас не подслушивают спецслужбы?

— Да вы все подвинулись на прослушке, — вырвалось у Павла.

— У меня, Паш, облом полный.

— В смысле?

— Я в бегах.

Косточкин быстро оглянулся.

— Ты?

Маленький Вася Фуджи на заднем сиденье обреченно кивнул.

— Откуда ты бежишь?.. И от кого? — спрашивал Косточкин, снова глядя вперед.

— Из дурки, — сказал Вася. — А от кого… сразу и не ответишь. Ну, если докопаться до первопричины… Короче, от бога.

Тут уже оба, Вероника и Косточкин, обернулись к маленькому Васе Фуджи. Рыжеватый остроносый Вася виновато улыбался.

49. Последний псалом

Пробудился Николаус лишь под вечер следующего дня. И сразу вспомнил лиру Давида, на одном конце которой горело солнце, а на другом — луна, и была она подобна могучему разветвленному древу или двум башням над рекой, а имя той реки — Борисфен…

На бревенчатой стене угасали знаки февральского солнца. Свет солнца еще тек в окна. Было очень тепло. Николаус увидел, что укрыт мягким белым войлоком. В доме раздавались сдержанные голоса, пахло подгоревшим хлебом, лучинами… О, Господь мой, о, Дева Мария. «Ложусь я, сплю и встаю, ибо Господь защищает меня»[279].

Кто-то подходил к нему.

Кашлянул.

— Пан Николаус?..

Это был пан Викторин Владислав Глинка, лобастый, с густыми бакенбардами, в черном кафтане, простоволосый.

— Что же ты, милостивый сударь, проспал все? Эдак и Царство Божие проспать можно, как говорится… Ну не Царство, а пир короля ты пропустил.

Николаус молча смотрел на него.

— Умойся, пан. Да откушай нашего хлеба. Тебе укрепляться надо, чтобы держаться на коне. Твоя участь решена. Благодари друга моего. И, конечно, добросердечие нашего государя… Эй, пан, да ты никак снова засыпаешь? Очнись. Подайте пану умыться.

И Николаус умывался над бадейкой, из кувшина ему лил молодой слуга. Потом он утирался рушником с красными птицами, причесывался.

— Ну, к столу пойдешь али сюда доставить кушанье? — спрашивал толстоносый Глинка.

Николаус встал. Слуга накинул ему на плечи кафтан.

Стол уже освещали лучины. За столом сидели кривой племянник пана Викторина Владислава и какой-то пан с каштановой бородкой, в которой уже серебрилась седина, с выбритыми висками.

— Пан Николаус, представляю тебя старосте и капитану черниговскому, а со вчерашнего дня и королевскому секретарю пану Яну Куновскому.

Николаус уставился на черноглазого пана в светло-коричневом жупане, подпоясанном широким расшитым ремнем с кинжалом в дорогих ножнах.

— Ты, пан, хотя бы поклонился своему избавителю, — сказал Глинка. — Иногда склонить головушку разумнее, чем высоко задирать да и увидеть в последний миг ноги палача перед носом.

Пан Николаус поклонился… И снова устремил взгляд на пана Куновского.

— Да садись же, ваша милость, — сказал пан Глинка.

Николаус сел на скамью.

— Не пора ли нам выпить в честь долгожданной победы польского оружия? — вопросил пан Глинка. — Правда, не ведаю, потчевать ли пана Николауса напитком? Не уснешь ли снова, пан любезный?.. Впрочем, это злая смоленская водка оказала таковое действие. А сегодня у нас — рейнское.

И слуга разлил красное вино по кубкам.

— Виват его величеству! Виват польскому оружию! — воскликнул пан Глинка.

Кубки содвинулись. Николаус пил немного и осторожно. И внезапно ощутил в полной мере вкус этого вина как вкус самой жизни.

…Нет, положительно, повороты его судьбы могли поспорить с судьбами героев Иоахима Айзиксона. Почти год назад он читал друзьям поэму «Смоленск великолепный» — и вот сидит за одним столом с ее автором. Глаза у Яна Куновского на самом деле оказались не черными, а цвета морской волны и такие же прозрачные. Он поглядывал с любопытством на бледного исхудалого шляхтича.

— Ты, пан Николаус, кушай и не обращай на нас внимания, — говорил пан Глинка. — В узилище вас морили. Но и все мы тут бедствовали. И прости, что только раз и смогли пособить вашей милости. Воевода, прознав о том, велел высечь стражника. И уже ничего передать нельзя было.

Николаус благодарил пана Глинку и брал хлеб, духовитый, свежий, брал мясо птицы, и руки его немного дрожали.

— Мне известны ваши злоключения, — говорил высоким голосом пан Куновский. — Это хождение по мукам в духе Данте Алигьери. А может, здесь уместнее даже фигура Орфея. Сей лирник и певец отправился, вестимо, вместе с аргонавтами за золотым руном. А вашей добычей, как я слышал, стала книга.

Николаус ел молча.

— А град — руном его величества, — добавил пан Глинка.

— И я это еще опишу, — пообещал пан Куновский. — Это будет нечто вроде «Иерусалима освобожденного» Торквато Тассо. Где Готфрид Бульонский — его величество наш король, а противник Аладдин — Михайло Шеин. Мы все-таки освободили Smolenscium еще раз. И теперь уже навечно. Да будет так!

И они выпили рейнского.

Пан Куновский принялся вспоминать свежие подробности этой новой войны с Русью. Он прибыл сюда уже после того, как его величество встал на речке Боровой. Вместе с гусарами и рейтарами он участвовал в налетах на Прозоровского, чей табор был на Спасской горе, а как тот ушел в табор Шеина — на Покровскую гору, которую оборонял весьма умело и храбро полковник Матейсон с полком. И Шеин, боясь потерять этих солдат, приказал им уходить в главный табор. И тогда его величество занял эту гору и другие, а также Жаворонковую гору, перекрыв дорогу на Москву. Теперь польские орудия могли обстреливать табор Шеина. А из этого табора уходили солдаты, кто куда, кто к его величеству, кто бежал еще раньше в свои поместья на юге, куда еще летом вторглись крымчаки. И вскоре отряд его величества под командованием блестящего полководца Гонсевского ворвался в Дорогобуж, что стоит выше по Борисфену, где был корм и боевые запасы для Шеина. И вот сам Шеин оказался в осаде. А русский царь снова медлил с подмогой, московская черепаха все дремлет… И дни Шеина были сочтены. Солдаты у него болели, недоедали. Его величество, испытывая симпатию к своему старому знакомцу, предлагал хорошие условия сдачи на милость Короны. Да Шеин упорствовал. Как же, ведь он уже однажды именно здесь попал в плен. И этот город стал его судьбой… После первой обороны о нем и этом городе заговорили по всей Европе. Крепость всех удивляла. Удивляла и крепость самих ее защитников, неколебимый их дух. А в первую голову — воеводы Шеина.

Но теперь судьба сулила ему скверную участь. И Smolenscium стал злой звездой воеводы.

Воевода сдался. Его величество поступил благородно, позволив всем желающим уйти с воеводою и даже взять с собою дюжину орудий и свое оружие. Более двух тысяч больных оставались в таборе до выздоровления, после чего могли тоже уйти на Москву либо перейти на службу к его величеству.

И это надо было видеть. В солнечный морозный день его величество восседал на белом коне, украшенном богатой сбруей и расшитой парчовой попоной, среди пик и знамен своих доблестных гусар с крылами, опушенными инеем. Гордо глядели опытные воины на других воинов, что тянулись из табора через мост по Борисфену и, проходя мимо, склоняли знамена и головы, отдавая честь победителям. Склонил тяжко свою главу и сам воевода, спешившись, и второй его воевода Измайлов с сыновьями, и князь Прозоровский, все главные мужи сего воинства московитов делали то же.

Что ж, Михайло Шеин уводил живыми более восьми тысяч солдат. А Smolenscium был наш!

— Я это тоже зрел, — сказал пан Глинка, — и сердце мое дрогнуло, когда воевода склонился. Я бы того не потребовал. К чему?

— Ты, пан Викторин Владислав, слишком расположен к русским, — заметил с улыбкой пан Куновский.

Пан Глинка развел руками.

— У Шеина храброе сердце.

— …и доброе, — подал голос Николаус.

— Ах да, поведай сам пану поэту и королевскому секретарю об избавлении от казни, — отозвался пан Глинка, кивая.

— От казни я избавлен уже не раз, — заметил Николаус.

— Ну, брат, — сказал пан Глинка, — ты и сам виноват, надо признать. Как же ты мог загубить пана Александра, когда каждый солдат его величества на вес золота? Да и он был тебе как брат.

— Дело чести иногда не терпит отлагательств, — ответил Вржосек. — И забывает даже кровное родство.

— Подожди, еще скажут, что, мол, пересидел войну, — сказал племянник пана Глинки.

Николаус почувствовал, как загорелись скулы.

— Есть свидетели моей войны, — тихо сказал он.

— Да, тебя видели в проломе шляхтичи и пахолики, — ответил пан Глинка

— То прежде всего мои раны, — сказал Николаус.

— И это избавление тебе наградой, — заявил пан Глинка. — А далее тебе следует отбыть с паном Куновским и Янушем Радзивилом. Ни пан Григорий Плескачевский, ни сын его Войтех, сказали, не смогут примириться и видеть тебя на улочках Smolenscium’а. Это их последнее слово.

Николаус слушал молча сей приговор. Да он и сам не хотел здесь более оставаться. И все это было согласно с его обетом оставить Smolenscium.

— Ну а теперь, пан любезный, окажи и ты свою милость, позабавь нас и гостя именитого своею игрой. Раз уж не вышло играть его величеству, сыграй его секретарю.

И по знаку пана Глинки слуга поднес Николаусу лютню.

— Может, инструмент и не совсем хорошо настроен, да вот Елена, племянница пана Яна Куновского, в этот раз не могла сюда пожаловать. Как ее здоровье?

— Панна в добром здравии, — отвечал пан Куновский, кивая и глядя на лютню и Николауса.

Николаус взял инструмент неловко, смотрел на него некоторое время, коснулся одеревеневшими пальцами струн… Было тихо, только слышалось потрескиванье лучин. Печь уже была протоплена и теперь мощно отдавала тепло. И тут безмерная тоска накатила на пана Николауса Вржосека… Он хотел оставить лютню, но вдруг пристроил ее на коленях, начал перебирать струны — и заиграл.

Что это была за песнь и мелодия, он и сам не мог бы сказать тогда, и лишь много лет спустя, читая и перечитывая «Псалтирь», Николаус Вржосек думал, что то был еще один псалом, которого нет в католической Библии, но есть в Библии греческой, почитаемой русскими схизматиками; а когда сей псалом ему прочел один монах — и это оказался псалом на призвание к единоборству с Голиафом, — Николаус передумал таковым его считать, нет, он в тот морозный февральский вечер над застывшим Борисфеном исполнял не сто пятьдесят первый псалом, а сто пятьдесят второй, и то был псалом весны в Тартарии, обернувшейся снегом, изгнанием… Нет, и не так. Это был псалом еще одной радуги. Радуги сгоревшей и просиявшей.

Да, просиявшей, ибо таковой и стала для него книга.

Ее Вржосеку в день отъезда отдал пан Викторин Владислав Глинка, сказав, что рыцарская честь не дозволяет ему оставлять чужой трофей у себя. Книгу он выкупил у офицера Огаркова, арестовавшего Николауса. И при сих словах он не просто держал, но как будто ласкал толстыми пальцами тонкую коричневую кожицу книги. Николаус сказал, что, как только вернется в родной дом, отец вышлет пану Глинке потраченные немалые злотые.

— Ты бы, пан Николаус, вот что устроил: преподнес бы сию летопись его величеству, покровителю наук и искусств, соблаговолившему оставить твою голову на плечах.

Николаус молчал, потом ответил, что подарит, пожалуй, книгу своему избавителю и стихотворцу, ценителю музыки пану Яну Куновскому.

— Великолепно! — воскликнул пан Глинка, потирая руки. — Хотя и должен признаться, что с великим трудом расстаюсь с этим фолиантом.

…И в пасмурный день из замка вышел большой отряд Януша Радзивила. Копыта стучали по тому же помосту у врат Molohovskii. В эти врата почти два года назад въезжал шляхтич Николаус Вржосек в замок. Теперь он с усилием держался в седле, сказывалась слабость, не сразу оправишься после нескольких месяцев темницы. Сполна ли он заплатил? Нет!.. Николаус нес великий гнет вины за все случившееся.

…И только теперь почувствовал: вот развязка, вот избавление после многих лет. Этот зубр и явился орудием возмездия, как зверь видений Иоанна.

Когда Николаус Вржосек очнулся от тяжкого забытья под действием дурманящих паров доктора Гедройца в очках на большом носу, он понял, что тень быка, нависшая над ним, никуда не денется и безжалостные копыта растопчут его. Это был конец всем его охотам, желаниям и сражениям.

Разомкнув губы, он позвал пана лесничего Станислава Зеновича. Старый воин с львиной шевелюрой и перебитым крупным носом склонился над ним. Николаус облизнул губы.

— Дайте ему воды, — потребовал пан Зенович.

— Но, наверное, пить нельзя? — спросила пани Диана у доктора.

Но тот лишь махнул рукой.

Николаусу дали воды. Отдышавшись, он проговорил:

— Пан… где Жибентяй?..

Позвали пахолика, уже с белой головой и белыми вислыми усами, но все такого же крутоплечего, с мощной, хотя и морщинистой, загорелой шеей. Николаус нашел его мутными глазами и зашептал, ибо громко говорить не мог уже…

— Пан Николаус Вржосек, — громко вторил Жибентяй, — дарит всех лошадей пану лесничему Станиславу Зеновичу, имение в Дольны Казимеже оставляет кузену Георгию Вржосеку, передает он и книгу с летописью русской пану лесничему, но… просит доставить ее в Smolenscium.

— Как?! — вскричал пан лесничий. — Smolenscium только что потерян для Короны, сдан войскам русского царя! И великий гетман Януш Радзивил был ранен и едва не погиб и не попал в плен, под ним убили коня, неужели ты позабыл, пан любезный?! Ежели кому и дарить сию книгу, то великому гетману в утешение.

Николаус смотрел на лесничего и еще что-то шептал, но уже даже и верный Жибентяй не слышал. Огонь лучин и факелов расплывался перед глазами шляхтича… Жаркое его лицо отерли холодной водой, и ему почудилось, что он снова покидает замок на краю снежной Тартарии, движется вместе с черной рекой обоза, всадников, оглядывается, хотя и запрещал себе это, — но оборачивается и видит — видит град в снежной пелене, град, будто завернутый в живой плат пуха. И мысль является ему: сможет ли пан Куновский описать в виршах сие видение? И описать не только стены града, но и его холмы, цветущие черемухи и сады, луговины у Борисфена, по которым ходила вместе с дедом смольнянка с необычным именем Вясёлка, и описать все, что было дальше, — зимние вечера в повалуше, медвежью охоту, потешный Чулан, звуки лютни, заваленное снегами имение за Долгим Мостом, плен и встречу с воеводой Шеиным, бегство в снегах, яркий огонь, летопись… Может, книга ему в том и поможет?

Но пан Ян Куновский не принял дар, сказав, что не в его силах забрать у шляхтича сей кладезь красок, он ему дан в утоление.

И так то и было многие лета… И пришел срок со всем расстаться. Но… но… Что, что там поет псаломщик Давид?..

«На Господа уповаю; как же вы говорите душе моей: „улетай на гору вашу, как птица“?»[280]

…Если только та гора цветет… цветет Радугой.

И глаза Николауса Вржосека закрылись.

50. Потешный Чулан — 2

Вероника снова глядела вперед. Автомобиль тронулся, поехал вдоль стены к пролому, через который была проложена шумная дорога, уходящая на мост… Как вдруг она резко затормозила.

— Ой, мамочки!..

На капот почти легла дурочка с булкой.

— Вальчонок! — крикнул Вася, открывая дверцу. — Ты чего?..

Вероника оглянулась, Косточкин тоже.

— Ух!.. Фух! Я бежала… бежала… — говорила дурочка, отдуваясь. — Куда же это вы? Вот… вот Матушка тебе послала, бери.

— Да, Вальчонок… ты чё? Ну… Ну садись.

— Э-э, — проговорил Косточкин, — Вась…

Но дурочка уже лезла в салон. Вероника молча смотрела на них в зеркало. Косточкин обернулся к ней.

— Яна… то есть… — он смешался.

— Плотнее закройте дверцу, — попросила Вероника.

И Вася протянул руку и еще раз захлопнул дверцу.

— Ок! — сказала Вероника. — Так куда едем?

Дурочка засмеялась.

— Ай, как тут тепло да хорошо пахнет!.. От иностранцев так пахнет! Вот когда идут в Дом Матушки, прям благо-ухают: ух, вкусно! Слюнки текут!

— Я смолянка коренная, — сказала Вероника.

— А я кащенский, — сказал Вася.

Дурочка посмотрела на него.

— То-то за тобой и бряцают косточки, — сказала она. — Тук-тук-тук. Тук-тук-тук.

Вероника немного нервно засмеялась, посматривая на всю компанию в зеркало.

— Ну, в какое-то кафе? — снова спросила Вероника.

— У меня нет денег! — воскликнул Вася. — Ни паспорта, ничего…

— Автостопом добирался? — спросил Косточкин.

— Ага.

— Хорошо, я заплачу, — сказал Косточкин.

— Куда-нибудь поближе к трассе, — сказал Вася.

Вероника повернула направо, автомобиль покатил по мосту.

— Извини, — сказал Косточкин.

— Это ты ее извини, Фотик, — подала голос дурочка.

Косточкин и Вероника посмотрели на нее.

— Вообще меня зовут Павел, — с раздражением заметил Косточкин.

Дурочка закивала:

— Ага, ага!.. Фотик-Павел. Плевел. Вспышка — раз! Раз! Хы-хы. Фух! Нету. А фотки остались. Картинки. — Она повернулась к Васе. — Ешь, Васечка, чего ты?

Вася Фуджи отломил кусок булки.

— На.

— Не.

— На, на.

— Не, не.

Вася начал есть.

— Вась, ну ты врубаешься, что надо хотя бы что-то нам рассказать? — спросил Косточкин. — Откуда ты свалился? Кто тебя преследует?

— В первую очередь — государство, как обычно, — отвечал, жуя, Вася. — Ну и церковь подключилась. А как же! Об этом пророк Бакунин предупреждал. Мол, человек всегда жертва, ну а поп его палач. Божественный палач.

— Злой, злой пророк-то! — заметила дурочка.

— Умный, — ответил Вася, уплетая церковную булку. — Да не думайте вы!.. — вдруг воскликнул он и странно засмеялся. — Не убил я никого! Не отравил! Ничего такого!.. Ну?! Ну?

— А я это знаю и чую, — сказала дурочка.

— Что же стряслось? — нетерпеливо спросил Косточкин.

Вася молчал. Потом все-таки ответил:

— Лучше ничего никому не знать.

— Почему? — спросила Вероника.

Вася Фуджи засопел.

— Ответственности меньше, — наконец проговорил он.

— Ну… ну и куда сейчас намылился? — спросил Косточкин.

— Да-а-а… в сторону Брянска, — сказал Вася.

— Ты в Брянск едешь?

— Ага.

Некоторое время все молчали, глядя по сторонам на проносившиеся мимо автомобили, на дома, людей. И снова автомобиль выезжал на мост.

— Мы уже, кажется, здесь были? — встревоженно спросил Вася. — Вон же — собор! Тут один собор или два?

Валя восторженно захлопала в ладоши.

— Да! Да!.. Хых-ха! Два-два-два! Два Дома и есть! Васечка! Васечка! Васечка увидел!

Она смеялась и даже запела:

— «Жили два брата родные… Два брата родные, оба Лазаря… Одна их матушка породила… В одной купели окрестила… Один их батюшка воспоил… Не одним только великий Бог… Их счастьем наделил… Старшему-то Лазарю богатства — тьму… Младшему-то Лазарю — убожество, рай».

— Я просто развернулась за мостом, — сказала Вероника. — Раз в сторону Брянска, то нам туда.

— У тебя, Вась, реально шубняки, — заметил Косточкин. — Или ты нам доверяешь, или нет.

— Доверяю… — пробормотал Вася. — А Днепр, зараза, весь во льдах.

— Поплавать на лодочке? — спросила Валя.

— Ага.

— У тебя в рюкзаке лодка? — спросил Косточкин с удивлением, понимая, что удивляться тут больше вообще нечему.

— Не-а, — отозвался Вася, доедая булку. — Это я… украл.

Вероника не выдержала и просмеялась.

— Мне просто чисто ради понтов это, ага. На остановке увидел, а хозяин к ларьку отошел. В нем какая-то проклеенная бумага, видно, стыренная с производства для теплиц или чего еще.

— А тебе-то зачем?

— Говорю, ради понтов. Маскировка. Под дачника. Или странника. А если б и лодка — разве уплывешь?.. Ждать надо. Зараза. Оно, конечно, классно было бы купить лодку… Или угнать. Дождаться ледохода. А где? Вот дерьмо-то.

— Обычно ты передвигаешься посуху, — сказал Косточкин.

— Но тут бы лучше по братской реке, — уныло ответил Вася. — Из этого Египта рвануть.

А Валя напевала:

— «И каждый день — будем выходить из Египта тьмы и ночи, а чтоб в горящих сердечных светильниках увидеть день и землю Ханаанскую да Духа Святого!.. Благословение всем смирённым и кротким, сокрушённым сердечкам, кто ревнует о силе свыше — Духа Святого!»

— Хм… На реке там граница на замке, — проговорил Косточкин и потом вдруг продекламировал: — «А границы ключ переломлен пополам…»

— «А наш дедушка Ленин совсем усоп, — тут же подхватил Вася Фуджи. — Он разложился на плесень и на липовый мед! А перестройка все идет и идет по плану! А вся грязь превратилась в голый лед!..»

— Какая классная молитва! — воскликнула Валя.

— Святого дурачка Летова, — сказал, хихикая, Вася, — пророчество.

Косточкин снова тревожно посмотрел на него в зеркало.

— Дедушка, по-моему, вовсе не усоп, — заметила Вероника.

— Ленин? — спросила дурочка. — Он ходит по стене.

— По какой? — спросила Вероника.

— По большой, высокой, ой, ё-моё!

— Вальчонок, ты сама классная, — сказал Вася. — В Кащенке не сидела?

— Это где такое? За тридевять земель? За морем-окияном? А там дуб, на дубу утка, в яйце иголка? — спрашивала Валя.

— Ха! А у тебя образное мышление на самом деле! — воскликнул Вася. — Можно и так сказать. И кто иголку сломает, тот… свободен.

— Ты сломал, сломал, Васечка? — спрашивала Валя.

— Я? Нет еще. Еще Кащей над златом чахнет. Еще мороз, как говорится, жмет. А что? Сказка ложь, да в ней намек. Нам там много сказок показывали. Вон «Морозко»… Девка та едет в санях, запряженных свиньями, везет сундук со своим приданым, — помните?.. А из сундука потом воронье — пырх! Вот сейчас маг-Морозко и усадил нас всех в такие-то саночки… Хрю-хрю… поехали. А придурки завывают: птица-тройка! Куда мчишься, мол, к каким невиданным горизонтам? К стенке мчится, вот куда. В хлев ваш патриотический.

— Интересная интерпретация, — сказала Вероника.

— Это ты загнул, — возразил Косточкин.

— Ну, в собачью будку. Ведь оно, это чувство, псиной и воняет. И все газеты псиной воняют, не говоря уж про теле. И мы как собаки, лаем, скалимся, а вместо того, чтобы вперед, как говорится, семимильными шагами догонять космически удалившийся мир, гоняемся за собственным хвостом. Ну а маги задают жару. Как это? А не замутить ли нам общенациональную дискуссию? Мол, патриотизм и есть национальная идея. Во, круто! Слыхали такое?

— Да, слышали, — сказала Вероника, — действительно, какая-то… какое-то масло масленое.

— Может, и перебор, — проговорил Косточкин. — Только есть тут запрос.

— На что? — спросила Вероника.

— На искание, — сказал Косточкин.

— Они бы сперва поискали в библиотеках Кремля! — крикнул Вася. — Да отыскали б там… том Бакунина. Его письма, к примеру. Которые так и называются: «Письма о патриотизме». И прочитали б в тех письмах, что патриотизм свойствен собакам. Ну и что получается?

Валя засмеялась заливисто и гавкнула: «Ав! Авававав!»

— Вот, послушайте глас истины народной! — воскликнул Вася. — Вот вам и общенациональная дискуссия, вот вам и национальная идея — попросту чушь собачья и есть. То есть к ловле хвостов нас и принуждают. Ведь буйный Бакунин говорил, что патриотизм — это привычка к месту. А такая и наблюдается у собак. Живут в своей деревне, бегают, грызутся. И как появится чужак — хватай за пятки! Куды?! Не замай! То наше все… грязь, колдобины…

Автомобиль как раз и подпрыгивал на ледяных наростах. И Вероника с улыбкой соглашалась.

— Пушкин про то и писал — мол, народы, распри позабыв. Да, как эти вот собаки деревенские. И соединяться против пиндосов там всяких, — говорил Вася, все больше воодушевляясь после съеденной булки и в предчувствии ужина.

— Это, кстати, не Пушкин, — возразила Вероника.

— Ну да! — иронично отозвался Вася Фуджи. — А кто же, Лепс?

— Это еще кто? — спросил Косточкин.

— Любимый певец президента, — ответил Вася.

— Стихотворение это Пушкин посвятил Мицкевичу, — поделилась своими знаниями, почерпнутыми, видимо, у брата, Вероника. — Они были знакомы и даже укрывались у Медного Всадника одним плащом в дождь, когда Мицкевича сюда сослали за антироссийские речи…

— В Питер сослали? — уточнил Косточкин.

— Ну да, — отозвалась Вероника. — И правда, смешно как-то.

— А мне нет, — сказал Вася Фуджи. — Нисколько. — Он чихнул.

— Будь здоров и богат, Васечка! — воскликнула Валя.

Вася Фуджи засмеялся дробненько, как он это умел. И Косточкин подумал, что у него уже давно ведь этот смешок идиотический. И снова внимательно присмотрелся к остроносому своему приятелю.

— Сейчас в моем кармане два рубля, — сказал тот. — А в торбе какая-то бумага… Ладно, хоть накрыться от снега или дождя можно. И вместо Пушкина — Валюнчик.

Валя зажурчала смехом ему под стать.

— А говорили, Николай Палкин, Николай Палкин, — заметил Косточкин. — Солдафон и лютый палач. Хотел бы я в такую ссылку.

— Ты ж москвич, по-московски акаешь, — опознала Валя. — Постыла Москва?

— Ну, когда ссылают, не спрашивают, — ответил Косточкин. — А так бы я на Смоленск согласился.

Вероника взглянула на него. И он успел заметить серебряный просверк ее глаз.

— Верно, верно, молодец, — забормотала Валя, — да на Казанскую гору, в дому на всех ветрах — ух ты, ух! Прям из окна и фотографируй Дом Матушки, да не тот, а который над тем.

— Для тебя Смоленск — Сибирь, — сказал Вася. — А для Мицкевича Питер с Москвой вместе взятые. А я бы вообще выбрал Японию.

— Почему? — удивилась Вероника.

— Чтоб все отстали. Чужак, какой с него спрос, даже языка не знает, — ответил Вася Фуджи. — И потом, Япония — это запад Востока.

— Я с тобой, я с тобой! — затараторила Валя.

— Хорошо, — ответил Вася. — Только, правда, сейчас я немного в другую сторону. На юг.

— Нет, нет, — запротестовала Валечка. — Хочу сразу! Поехали, айда? Айда все сразу?

Вася нахмурился. Косточкин ловил в зеркале его отражение, вспыхивавшее, если проезжали мимо фонаря или салон освещали фары встречного автомобиля. Да, он увидел, что Вася погрузился в глубокое раздумье. Что вообще с ним происходит? Косточкин словно на миг очнулся и трезво взглянул на экипаж автомобиля. Но это длилось лишь мгновенье.

— Так это Пушкин стырил у Мицкевича? — спросил Вася.

— Пушкин просто вложил в его уста эту фразу про народы, распри позабыв, — сказала Вероника с азартом.

Кажется, ей все это нравилось.

— Ну да, позабудут, как же, — пробубнил Вася Фуджи, шмыгая носом. — Черт, Никкор, нет у тебя платка какого-нибудь?.. Кажется, простыл, вот дерьмо-то… Зараза-аа…

— Возьми там салфетки, — сказала Вероника.

Косточкин вытащил из бардачка пачку салфеток, хотел извлечь несколько, но Вероника сделала жест — мол, все отдай, и он протянул пачку Васе. Тот начал сморкаться. Валюнчик тоже попросила у него салфетку и принялась вытирать щеки, лоб. Вероника поглядывала на них в зеркало, в котором вдруг вспыхивали фары, как летящие кометы. Все огни города расплывались в тумане, видимость была скверной, и автомобиль ехал не быстро. Покачивался, как будто плыл.

— Позабыли распри, — снова протянул, слегка картавя, Вася, — ага. Днепр расчленили, фиг проплывешь, зараза… Правда, говорят, когда начинается половодье — границы исчезают, во какой коленкор-то, а? — он дробненько рассмеялся. — Там есть участок, где граница идет точно по середине реки, с одной стороны Белоруссия, с другой — Украина…

— А по центру линия смоленская, — сказала Вероника.

— Может, и так, — согласился Вася. — А как половодье все затапливает, где же этот… фарватер? Х-ха-ха-хи-хи. И нелегалы на лодочках и шныряют туда-сюда. А эти мудаки на катерах рассекают с автоматами, погранцы-то, вот дерьмо. Гагарин в прошлом веке границы разомкнул и упразднил — ну по идее-то? А они все гоняются за своими хвостами… Сбесились, что ли?

— Анархическое дробление и произошло, — заметил Косточкин. — Не так разве?

— В смысле границ стало хуже, чем было. В Грузию или Эстонию уже не проедешь так просто, — поддержала его Вероника.

— Да потому что боятся оскала собачьего патриотизма, — сказал Вася.

— Бакунин, Вася, конечно, человечище и глыба, но все это он где писал? — спросил Косточкин.

— Что?

— Да письма эти.

— Где, где… В Женеве, — ответил Вася. — Он же в бегах был… Как я.

— От кого убежал? — спросила Валя.

— Известно от кого, от кого еще у нас бегать. От царя, — отозвался Вася.

— Ты-ы?

— Да оба мы! — воскликнул Вася.

И Валя снова начала напевать про двух Лазарей. Один богач, другой бедняк, и бедняка ангелы понесли к Давиду-царю.

— Откуда ты знаешь эти песни? — спросила Вероника.

— Да ведь наслушаешься в Дому, — отвечала Валя. — А как память у меня хорошая, то и пою потом. Могу и тебя, голубушка, научить.

— Только мне до Женевы не добраться, — со вздохом проговорил Вася.

— Здесь Родос, здесь и прыгай, — сказал Косточкин.

И Вася зашелся своим фирменным смехом минуты на две. Так что и Валюнчик начала ему помогать, засмеялась и Вероника. Смех у Васи был заразительный, беспечный, ну, словом, дурацкий.

— Прыгал бы, — сказал он, отсмеявшись. — Так рукава на спине связывают и ремнями к койке принайтовливают опричники-то.

— Вася, да что приключилось? Крыша поехала?

— Это у вас у всех она едет. Родос, Родос. Ну какой такой Родос?! Египет сибирский. Скажи слово по-честному — и очутишься в Кащенке с кляпом во рту. В кабинете у следака. И чё он говорит? А он, хряпа, интересуется, почему я в бога не верю и позволяю себе такие высказывания, что, мол, это кровавый бог-идол благословляет своих богоизбранцев истреблять в земле обетованной всех под корень нафиг, чистый фашист. Ты, Никкор, знал, что каратели не фашистами были выдуманы, а евреями? Там в ихней библии черным по белому написано: каратели. Вот дерьмо-то…

— Господь наш каратель! — заговорила Валя, покачиваясь. — И не пощадит тебя око Мое, и не помилую… По путям твоим воздам тебе, и мерзости твои с тобою будут… и узнаете, что Я Господь каратель. Вот день! Вот пришла напасть!.. Восстает сила… ничего не останется от них, и от богатства их, и от шума их, и от пышности их. Пришло время, наступил день, купивший, не радуйся, и продавший, не плачь… Затрубят в трубу!..

— И все накроется медным тазом, — закончил Вася. — А я хочу спросить: так кто есть такой ваш этот боженька: Каратель или Любовь?

— Он может и любовью покарать, — ответила ему Валя. — Да, да, Серебряная? А? А? Ну, невеста, скажи нам.

Она тронула за плечо Веронику.

— Кто тебе сказал… — начала Вероника, но осеклась.

— А мои соображения просты, — продолжал Вася. — Легко сообразить-то. Что за мир этот фокусник сотворил? Мир, полный дерьма, а не любви никакой. Вот. И это дерьмо располосовано на границы. И одни мешают дерьмо с кровью — и получают денежки. Не то ли на войне? А другие с корочкой хлебной во рту, чмокают, как детки. И по щелчку за хвостом своим гоняются. Дурка этот мир и есть. Что же тут хорошего? Зачем он такую игру-то сбацал? Тоже мне, геймер. Разве он не мог предвидеть, ну, этого… грехопадения там? Мог, а ради прикола игру-то программировал, стучал клавишами своего суперкомпьютера, хохоча, наверное, в особо крутых местах, ну там первый секс Адама с Евой, у которых, как у советских, секса и не было, потом распятие сына, распятие всяких спартаков пачками, пирамиды из голов Чингисхана, и дальше понеслась косая: атомная бомба в Нагасаки, газовые камеры Гитлера, ямы, полные трупов всяких там еврейчиков, славянчиков, цыганчиков, триллер под названием «Стальные челюсти» — ну наше, отечественное, тридцать седьмого года выпуска, самое душевное: челюсти, жрущие народ вместе с колючей проволокой и потрохами. Дальше еще веселее: славянчики, ну внучата ихние, выбриваются и — о-па! — марш-марш левой! Марш-марш правой!.. Тра-ля-ля-ля-ля-ля… толпа цвета хаки! И у всех — собачьи хвосты.

Валя вдруг тихонько начала подвывать.

— Вася! — воскликнул с чувством Косточкин. — Не нагнетай, а?

— Не я, друг Никкор, нагнетаю, не я.

— Так это и есть — свобода выбора, — сказала Вероника.

— Да, — подхватил Косточкин, — ты что, хотел бы получить в этой игре другую роль? И вообще чтобы все было по ранжиру, как в той же армии? Добрые — в этой казарме. Более добрые — в другой. Сверхдобрые — в третьей…

— Или в шестой, — добавила Вероника. — Мне сразу вспомнилась одна игра, где ничего не происходит в общем-то. Просто все живут в очень красивых экопоселениях. Очень красиво… и скучно.

Вася вдруг захихикал.

— Ну а рай там обещали в рекламной паузе — не такой ли, блин?

И Валя перестала скулить и начала снова напевать:

— «Вы, народ Божий, православный… Вы по-матерному не бранитесь… Вы за матерное слово все пропали… Мать Пресвятую Богородицу прогневили…»

— Вот еще православные, мол, самые-самые христиане. И тэ дэ. Ну вот вся эта хрень, что вещают жирные батюшки. Это тоже — хвост. Церкви в золоте, попы в салонах крутых тачек, а по деревням старухи да старики пропадают, бывшие хлеборобы, ну те, что в битвах за урожай надорвались. Святая Русь! — Вася залился смехом. — Да где она? Ну где? Здесь, у вас, что ли? В этой дыре? Ты ее увидел, Никкор? Увидел? А? А? Скажи.

— Вася, ты просто насмотрелся каких-то игр…

— Нет, пусть игр, пусть, так ты ее увидел хотя бы краешком? Игру такую: «Свята-а-я Русь». Есть такая игра хотя бы? Ты же фотограф, всюду нос суешь, ну? Чего видел в этой самой западной точке нашего Египта? В этой витрине на Запад? Я на скорый глаз уже разглядел охренительно убитые дороги, обшарпанные стены, какие-то лачужки. Витрина, Никкор, не здесь. И не в Вологде, например. А на Плесе и в других там местечках, где у них имения. Вот там и витрина. А здесь и в Вологде — трущоба. В которой все заняты суперинтеллектуальной игрой: поймай свой хвост. Ты случайно не тем же здесь занимался? Под звон колоколов? — И Вася дробненько заразительно засмеялся.

Зазвучал позывной Эшкрофта. Косточкин посмотрел на дисплей. Это была Марина. Он поднял руку, призывая Васю к молчанию, и ответил. Марина не вытерпела и позвонила, чтобы узнать, где он обретается — уже давным-давно пьет ирландское с друзьями в «Конор Мак Несса» на Профсоюзной? Косточкин с удивлением слушал ее голос. Это был какой-то голос с другой планеты. Он ответил, что нет, все еще в Смоленске и позже перезвонит, сейчас некогда. Марина удивилась: что у него за дела в такой час и вообще — почему он еще там? Косточкин снова повторил свою мантру и отключился… наверное, слишком поспешно…

— Марлинка? — бесцеремонно спросил Вася.

— Ммм, — неопределенно протянул Косточкин.

— Беспокоится? — продолжал Вася. — Хх-хы-хи-хи-хи-хи… Не передумал ли ты жениться.

Косточкин послал Васе угрожающий взгляд в зеркало. Но тот и не заметил.

— Не решил ли бросить все к чертям и забуриться в провинцию? — говорил неугомонный Вася. — А чё? Крутой поворот игры, до такого эти креаклы не додумывались. Наверное, и главный креакл почешет репу под нимбом. Были же эти хождения в народ, как там, «Народ и воля»? Хождение Никкора в народ. Много ты тут нафоткал? А действительно, вместо того чтоб за хвостами гоняться, лучше бы поехали в провинцию, как раньше осваивать целину ездили. Где вы, с кем вы, мастера и подмастерья культуры? Науки и техники?.. Фиг! Один брех! То бишь — брехня. Этот поезд в огне, а провинция — как обычно, в говне. Простите за грубое. Но надо еще добавить звон — колоколов и монет, это и будет роликом нашей державы. Да и любой другой, по большому счету. Только с лучшим асфальтовым покрытием дорог в провинции. Ведь зверь государства всюду един: чудище обло, стозевно и стозвонно.

— Озорно, огромно, стозевно и лаяй, — машинально поправила Вероника.

— А, да, спасибо! Про лай я упустил. А это в тему. Во-от… И за мной это чудище гонится. А поп его погоняет. Или сам господь бог? Ну геймер, у которого я вышел из-под контроля. Воспользовался якобы свободой, про которую вы тут мне втирали…

— Пожалуй, — сказала Вероника, — причалим сюда.

И автомобиль начал сворачивать к кафе на окраине города или уже даже где-то в пригороде, как вдруг заиграла моцартовская флейта у Вероники. Подруливая к кафе, она взяла трубку. Ответила.

— Да?

Больше она ничего не говорила, не произнесла ни слова. Молча слушала. Косточкин посматривал искоса и незаметно на девушку. Лицо ее было бледным, глаза большими и черными. Из трубки доносился мужской голос. Косточкин пытался расслышать его, угадать, кто это и зачем он звонит. Наконец голос пресекся. Вероника растерянно посмотрела на Косточкина, убирая трубку, и, не выдержав, сказала:

— Этого еще не хватало…

— Что-то случилось? — спросил Косточкин.

— Телефон был не отключен, — упавшим голосом произнесла она.

— Чей? — быстро спросил Косточкин.

— Вадимов. И мой.

— Что?! — вскричал Вася Фуджи. — Вот дерьмо! Зараза! Нас прослушивали?..

— Нас всегда прослушивают! — радостно подтвердила Валя. — Всегда, везде! И мы никогда не одиноки! Нигде и никогда! Аллилуйя! Он нас слышит. Все наши секреты, горести и подлости, самые скрытые помыслы. Все знает. И все вписывает в книгу! Аллилуйя! Аллилуйя! Ибо мы не одни и не брошены. Он нас слышит в день тридцать три раза! Услышь, Господи, правду мою, внемли воплю моему, прими мольбу из уст нелживых. От Твоего лица суд мне да изыдет; да воззрят очи Твои на правоту. Ты испытал сердце мое, посетил меня ночью, искусил меня и ничего не нашел… Утверди шаги мои на путях Твоих, да не колеблются стопы мои. К Тебе взываю я, ибо… ибо Ты услышишь меня, Боже; приклони ухо Твое ко мне, услышь слова мои… Храни меня, как зеницу ока; в тени крыл Твоих укрой меня от лица нечестивых, нападающих на меня, — от врагов души моей, окружающих меня…

— Пожалуйста, нельзя ли потише? — попросила Вероника, сжимая пальцами виски.

Вася Фуджи схватил цепко плечо Косточкина.

— Ты же говорлил?! А вон оно как… Зараза… И я клюнул. Это кранты.

Он взялся за рюкзак, в котором захрустела бумага.

— Васечка? Васечка? — спрашивала Валя.

— Нас засекли, вот что! — ответил ей Вася. — Сейчас сюда прилетят орлики. Надо смываться!

— Нет, — пыталась объяснить Вероника, — вам нечего беспокоиться… Через час телефон отключился после звонка. О боже.

— Не бойся, не бойся, — говорила ей Валя, — это хорошо, так надо! Господь услышал тебя, твое сердце услышал. Тук-тук!

— Ах, да прекратите вы. То кости стучат так, то…

— Нет, сердце, сердце! — возражала Валя. — И ты слушай его. Только и всего, и ничего тебе больше не надо. Оно и скажет всю правду.

Вася открыл дверцу и выскочил из автомобиля, будто и вправду уходил на дно. Он тяжело дышал, озираясь. Косточкин, чертыхнувшись, вышел за ним. Вася пошел в сторону.

— Да постой ты, Фуджи!

Вася оглянулся затравленно. Глазки его бегали.

— Кто эта чувиха? Откуда она? С кем?

— Это… это Вероника, — отвечал Косточкин. — Ничего не бери в голову. Я ее люблю.

— Ты ее любишь?

— Да.

— А Маринка? И кто там сидит у нее на мобиле?

— Какая тебе разница.

— Ого! Ну нет. Я смываюсь. Дай мне денег, сколько можешь, и я рву когти.

— Куда?

— На запад востока!

— Что стряслось, ты в двух хотя бы словах можешь?..

— Да что, что… зарлаза… Я тебе уже рассказал.

— Когда?

— В машине, вот.

— Там? — спросил пораженный Косточкин, кивая на автомобиль, в котором продолжали сидеть девушки.

— Ну а где еще?.. Только еще название было: «Собака Баскервилей наших болот».

— Что это?

— Да ничего! Пост в соцсетях! И все.

— Что?

— Ты придурлок, что ли? С луны свалился или совсем ошалел в этой провинции?.. Меня тихо загребли. Сказали, обратился с жалобой священник, оскорбленный этим сравнением.

— Каким?

У Васи лицо исказила плаксивая мина.

— Ты чего, Никкор? Троллишь? Сравнением его истукана с живым великолепным догом! Правда, измазанным фосфором или чем там. А вся эта статейка — пересказ писем Бакунина, и всего лишь. Но они меня свинтили, они бы и Бакунина свинтили, да куда там… далековато. Очуметь, баба эта, резиновая кукла, миллиарды стырила… На святое этого государства позарилась — оборонку. И ничего, подержали взаперти в хоромах, да и выпустили. А тут статейку тиснул… Свобода же слова? Для кого свобода, а для кого трындец, зараза. Свободно можно костерить хохлов, и таким писакам — зеленый свет. А мне — собачья конура. Я рыпнулся было, но следак посоветовал молчать, и тогда, мол, тихо все спустят на тормозах, а не то будет, как у других: экстремизм, религиозная рознь, реальный срок. И я, дебил, поверил, прикусил… Никому ничего. Но на очных ставках с тем попом дискутировал и со следаком, так они меня в Кащенку засунули. А я оттуда сдернул. Врубаешься? Это и есть собачье правосудие.

— Но… зачем сюда-то?

— Хм, зачем, зачем. Пробовал до наших дозваниваться, не получилось, видно, неверно номера воспроизвел, мобилу-то у меня умыкнули, ну а ты был первый, чей номер совпал. И пазл сложился! Тут у них есть угол, где сходятся три леса: наш, белорусский и украинский. Мне — туда. Я уже давно об этом думал, мол, в случае чего — дерну или по лесу, или по реке. Там Сож впадает в Днепр, самое то притвориться рыбаком. Но сейчас не сезон. Зараза…

— А матушка?

— Маманя? Она сразу им поверила, что у меня крыша сдвинулась. Если б пришел к ней, сразу настучала б… Морозко застудил ей мозг. Напрочь. У нее пена изо рта идет, как нахлебается киселя из телевизора.

Косточкин напряженно вглядывался в Васю. Тот передернул плечами и засмеялся лихорадочно.

— Вася, ты… не гонишь тут туфту мне?

— Зачем? А? Ну? Никкор? Мне надо срочно уносить ноги, понимаешь? Врубаешься? А твоя чувиха меня уже сдает с потрохами. Вон, видишь, звонит!

Косточкин оглянулся. Вероника держала у лица трубку и что-то говорила.

— Да нет, перестань…

Но Вася уже уходил вдоль сырой шумной дороги, неся рюкзак на одном плече. Хлопнула дверца, и из автомобиля вылезла дурочка.

— Васечка! — крикнула она и побежала за ним, мелькая рваными кроссовками и светлыми лампасами тренировочных брюк. — Васечка!

Косточкин стоял некоторое время в полном отупении, не зная, что делать.

51. Поющая книга

Васю и Валю он догнал и отдал все наличные, полторы тысячи. Вася торопливо сунул деньги в карман и, не благодаря, заспешил дальше, потом вдруг остановился и, обернувшись, попросил не говорить Веронике, куда они поедут, а лучше сказать, что поедут они другим маршрутом… Он задумался. Короче, автостопом по стране… На поиски Святой Руси.

— Да, Вальчонок? Ххы-хы-хи-хи-хи-хи-хи-хи-хи!..

Та запела, пританцовывая:

— «А мы, нищая бра-а-а-тья… Мы, убогие лю-ю-у-у-ди… Должны Бога моли-и-и-ти… У Христа милости проси-и-и-ти… За поящих, за кормящих… Кто нас поит и кормит… Обувает, одевает… Христу славу отсыла-а-а-ет… Сохраняй вас и поми-и-и-луй… Сам Христос Царь Небе-э-э-э-сный… Богородица Мать Бо-о-о-о-жья… Мать, Пречистая Цари-и-и-и-ца…»

И они пошли дальше.

Косточкин спохватился, что сумку оставил в автомобиле. Он надумал сфотографировать этих двоих, уходящих по сырой темной дороге, освещаемых то и дело фарами. Хотя ничего и не будет видно…

Он вернулся к Веронике.

— Ушли? — спросила она.

— Да.

Они помолчали.

— …У меня было мало денег, — сказал он. — Всего полторы тысячи… Но я не ожидал от Васи… Хотя он всегда был себе на уме… Анархист-одиночка.

— Теперь их двое, — сказала Вероника.

Косточкин посмотрел на нее. Выглядела она очень сосредоточенной: брови сведены на переносице, взгляд устремлен куда-то… Вдруг она как будто очнулась.

— Но я могу добавить пару тысяч. Надо их догнать.

— Не стоит, — остановил ее Косточкин. — Только сильнее напугаются.

— Тогда сходи ты, — сказала она, копаясь в сумочке.

— Да вон я вижу банкомат у кафе, — ответил Косточкин и вышел.

Но пока он ходил к банкомату и снимал деньги, Вася Фуджи и Валя куда-то пропали с дороги. Дальше по дороге стояли какие-то склады, возле них громоздились фуры, загораживая вид на дорогу. И вот, пройдя эти склады, Косточкин увидел только пустую дорогу, уходящую вверх и скрывающуюся в тумане и мгле. Впрочем, то и дело мгла озарялась проезжающей машиной.

Косточкин постоял, озираясь, и вернулся к Веронике.

— Исчезли, — сказал он. — Может, спрятались. Дуракам вообще-то везет, могли и сразу сесть на попутку… Хотя и неизвестно, есть ли туда попутки… С кем им вообще по пути…

— Куда? — спросила Вероника бесцветно.

— Трудно сказать, — ответил Косточкин.

Странно, но он испытывал какое-то чувство вины… Перед Васей Фуджи? Или перед Вероникой и ее женихом? Он не знал толком. Вероника завела мотор, оглянулась, потом посмотрела влево и вывернула на другую сторону. Они покатили в город, видя в туманной мгле красные расплывчатые звезды телевышки.

Молчали.

— Но… по-моему, он спятил, — сказал наконец Косточкин.

Вероника не ответила.

— Бред какой-то… Разве могут за рассуждения в дурку? Это в СССР по психушкам народ гасили… Ну там, за свастику кого-то штрафанули… Да я особо за этим как-то не следил… Надо будет порыться. Ведь, похоже, со всеми нами что-то такое происходит… Мне всегда казалось странным, что вот мы спим или там кино смотрим, а космос взрывается и летит во все стороны. А теперь вижу, что космос-то — вот он, в нас и вокруг, совсем рядом. И Вася Фуджи, как Ван Гог…

— Да, — вдруг оживилась Вероника, — точно, один его автопортрет мне этот ваш анархист и напомнил. А я все думала, на кого он похож… Только маленький, тщедушный. Ван Гог, по-моему, был крупнее, основательнее.

— Да Вася ничего не рисует. Так, фотками балуется… Может, он грибов, как Саня Муссолини, нажрался? Надо будет позвонить нашим.

— Фашик?

— Саня?.. Ну да. В глюках пошел через пруд… Думал, перейдет, как посуху.

— Экзотическая компания.

— Да, один анархист, другой фашист, а Королек — наполовину армянин. И он, кстати, рад, что сейчас фашикам прищемили хвост. Говорит, раньше как весна или осень — отовсюду шипение: жид, жид. Ему это смешно. А эти-то не знают, что именно весной и осенью дружно шипят в унисон. Как лето устойчивое, теплое или даже жаркое, или зима морозная, солнечная, то и сходит на нет. А начинаются колебания весенние воздуха, вспышки на Солнце — и из всех подворотен только и слышно: жид. Так вот, а теперь почти и не шипят. Подсушили болото.

— …или нашли другого врага.

— Не знаю, но Королек порхает, песни сочиняет. А то уже намыливался в землю обетованную… А вот Вася Фуджи сорвался куда-то. Трэш какой-то.

— Одри Китчинг, конечно, крута, — машинально откликнулась Вероника.

— Это кто?

— Ну модель, родительница трэша… Но вообще-то запал у него, да, сильный.

— У кого?

— Да у Васи этого Фуджи.

— Не знаю… По-моему, он окончательно тронулся. И раньше странноват был. А теперь слетел с катушек. Может, и правда в дурке сидел… Не поймешь. И что с дурака взять тогда?

— Зачем его ловят?.. Или выдумки? — спрашивала она как-то отстраненно.

Косточкин пожал плечами.

— Тебе нравится Тарковский? — спросил он.

— Поэт? Прозаик-охотник?

— Какой охотник?

— Племянник режиссера. Живет в тайге, пишет книжки. Фильм «Счастливые люди» не смотрел?

— Нет. Я о том, который «Ностальгия», «Рублев».

— Нудный.

— И «Сталкер»? «Солярис»?

— Ну… да.

— Я, пока «Зеркало» не посмотрел, тоже так думал. А потом Руслан, ну чувак, который обратил меня в фотографическую веру еще в армии, написал, что там суть созерцания. А кто же такой фотограф, если не созерцатель? «Зеркало» — классные фотки живые. Ну я и сел за монитор. Руслан предупреждал, чтобы только не в кинотеатре, где мешают медитировать хоботы. И меня пробило. Тогда и все остальное полюбил. Тарковский, кстати, и фотографом неплохим был…

Они подъезжали к гостинице, та выплывала из тумана, как высокогорный курорт в «Сиянии», и у Косточкина мурашки по спине побежали, но вовсе не от невольной ассоциации, а потому, что все заканчивалось.

Заканчивалось.

Он это ясно почувствовал и испугался.

Автомобиль остановился напротив гостиницы. Вероника посмотрела на Косточкина.

— И что же дальше? — спросила она, впрочем, как-то рассеянно и вместе с тем напряженно.

Косточкин судорожно сглотнул.

— В смысле?..

Ему было душно, как и Васе Фуджи, когда тот выскакивал из машины, будто та уходила на дно.

Вероника отвела взгляд, побарабанила нетерпеливо по рулю. Косточкин помрачнел.

— Ну про… Тарковского, — с усилием проговорила она.

Косточкин не сразу сообразил… точнее, не сразу вспомнил, при чем тут еще Тарковский.

— Да… Ну да, вот, по Васе, это «Собачья ностальгия», — наконец произнес он. — Или по Бакунину.

— И «Рублев»? — откликнулась девушка.

Косточкин не отвечал, ему было все равно, что теперь она скажет о Бакунине, Тарковском или Васе Фуджи, абсолютно все равно. Он ждал совсем других слов и сам хотел говорить их. Девушка повела плечами, глядя на огни фонарей… Или это фонари сюда заглядывали, да, это были чьи-то очи оранжевые, каких-то зверей из гребенщиковской песни, что ли. Зачем они не слушались дурочки Вали? Зачем они говорили не о том? Ведь именно в тот момент можно было все поправить. Но оба избегали даже смотреть друг другу в глаза.

— …И хоть «Рублев» фильм занудный, — заговорила она, — но мне по душе одна мысль… Чья-то. Уже не помню. Надо будет уточнить у Стаса. Но суть такая: если есть «Троица» Рублева, есть и Бог. Такое доказательство.

Косточкин не ответил.

— Такое доказательство, — повторила она.

Пора было выходить. И Косточкин, набрав воздуху, сказал с дурацкой бодростью:

— Ну хоп!.. Приключение окончено. То есть, — спохватился он, — в смысле… с анархистом… Буду ждать звонка.

Вероника испуганно взглянула на него и тут же отвернулась.

— Да… я позвоню завтра, и мы договоримся, во сколько выезд.

— …С Фудзиямы, с вершины запада востока… или востока запада… Вася снова попросит у кого-нибудь там мобильник.

Вероника пыталась улыбаться. Косточкин и запомнил навсегда эту ее жалкую гримасу. Хотел было дерзко наклониться и поцеловать, да не смог, вышел, бормоча слова прощания и пожелания… И автомобиль сразу сорвался и устремился прочь.

А Косточкин стоял истуканом, смотрел в туман, осиянный очами крылатых животных или этим… Орфеем, потерявшим Эвридику. Только не он, а она оглянулась, потому что ее окликнули.

Утром позвонили. Заспанный Косточкин взглянул на дисплей. Звонил заказчик. Вадим.

— Слушайте внимательно, — меланхолично говорил он, что совершенно не вязалось с ранним часом. — Трехдневное пребывание в Смоленске будет оплачено по договору. Это не вопрос. И все. Более в ваших талантах никто не нуждается. Не советую донимать никого звонками, это бесполезно и небезопасно. Советую заканчивать путешествие, отснятый материал стереть и тихо-мирно заниматься своим делом. Каждому — свое.

Пауза.

— Я говорю ясно? Меня хорошо слышно? Алло?

— Да, — ответил Косточкин.

— На этом — все.

И он отключился. А Косточкин пялился на дисплей, пялился…

Больше он не спал. Хотел принять душ, но побоялся, что в это время позвонит Вероника. И просто умылся, побрился. Натер щеки испанским одеколоном. Ходил из угла в угол, ждал, ждал. Вспоминал вчерашний день, как вспышку на солнце. Вспоминал Васю с Валей и вдруг ловил себя на мысли, что… завидует им, да, завидует. И он хотел бы куда-то рвануть — прочь, за солнцем, на поиски любой страны, любой легенды, лишь бы с Вероникой. Вот Вася не стал бы чиниться на его месте, а просто и позвал бы ее, в нем была смелость придурка. Как же хорошо быть придурком, идиотом, дебилом. В дурачестве есть необходимый градус для… для обезболивания, смелости, свободы, счастья.

Комната благоухала испанской корой. Как было бы хорошо очутиться в узких каменных улочках Толедо вдвоем, вдвоем, вдвоем… Да где угодно.

Но… неужели Вероника не позвонит?

И… неужто она все рассказала этому Вадиму?

А кто еще ему мог рассказать? Спецслужбы? А что, в банках есть свои оперативники и так далее… Вдруг он уже прислал их сюда. Что тут ехать на крутой тачке? Четыре часа. Может, сам Вадим уже здесь. И он выбил из хрупкой девушки признания.

Косточкину было жарко. Он пил воду из графина. И чувствовал себя героем лихо закрученной истории. Или жертвой этой истории. Что он мог предпринять? Как переломить… ключ… ключ судьбы… зачем же ключ ломать? Да это снова Летовым нанесло. Границы ключ переломлен… Чушь какая-то. Ключ еще цел. Ничего не переломлено.

Уже было одиннадцать часов, когда Косточкин решился набрать номер Вероники.

Никто не ответил.

Он снова набрал.

Звонок сбросили.

И тут-то он и услышал как будто хруст, и треск, и дребезг, и грохот сломленного ключа, города, всего мира.

Что было делать? Тут же уезжать? Да, к чертям собачьим отсюда, из этой дыры!.. Косточкин начал было собираться, но вдруг вспомнил, что именно этого и требовал меланхолично жених.

Так нет же! Шиш. Он не уедет… Пойдет… ловить линию… линию Вероники. Вдруг… вдруг она приведет куда нужно? И это будет ответом на вопрос: что, что, что же ему делать?

Теперь уже он принял душ. Оделся. Снова продлил номер на сутки. И вышел на улицу, глотнул сырого февральского воздуха. Да это не принесло облегчения. Пытаясь сосредоточиться, Косточкин двинулся по улице. Так, так, лови линию. Границы ключ… переломлен пополам… Пополам. А Вася Фуджи уже на своей линии был далеко где-то, далеко на пути к западу востока. И Косточкин вдруг с яростью думал, что и он всей душой ненавидит царей, полицию, судей, капиталистов, банкиров, особенно банкиров, о да, банкиров. Он бы написал пост против банкиров, и пусть его судят за экстремизм. Пусть упекут в Кащенку или куда там. И тогда он пустится по стране в больничной пижаме на поиски земли обетованной, Руси Святой, где нет банкиров. Жаль, что он не авиастроитель, как тот шизик с Соборной горы, а то построил бы высокоплан «Росинант» и полетел, как Дубровский. Как тот мужик из «Рублева». Полетел бы, фотографируя сверху все, как кажется, а не так, как оно есть, потому что вынести документальность этой жизни просто невозможно. Нищету и мрак да покроет красота воображения. Не в этом ли принцип этих чудаковатых толедцев? Хорошо бы встретить самого президента этого клуба и спросить. И Косточкин решил пойти в хрущевку на краю оврага с видом на Веселуху и собор с другой стороны.

Но днем Охлопьев преподавал, и Косточкин лишь слышал сопение Санчо за дверью.

Обедал он в каком-то кафе в захламленном дворе среди убогих пятиэтажек, текилы там не было, и пришлось заказать водки. Пил и не пьянел.

Потом бродил по туманным улицам, заворачивая иногда в какие-то пирожковые и прочие забегаловки, продлевая уже эту спиртуозную линию водкой, горькой водкой с крабовыми палочками, хоть и звучит это скверно… Да. Но что поделать?

Что поделать?

Хотел пойти в собор, но понял, что не надо. И все-таки пошел. Зачем? А вдруг, вдруг там он и увидит. Кого? Ну… хотя бы Валю. Валю. С ее песнями-молитвами. Какое восхитительное у нее имя. Валя. Как волна какая-то теплая и чудная. Валя. Или хотя бы встретит другую блаженную. Ведь они на Руси были в почете. К ним прислушивались.

А ведь и это была какая-то такая мелодия… ну, тоже линия… То есть — идиотизма. Х-ха. А они спрашивают, зачем народ пьет. Вот затем. Ага. Не плачь, Маша, я здесь… На Росинанте воображения, так сказать. Но ведь все взаправду? Да? А то как же. Все.

Он вошел во двор собора. Здесь никого не было, кроме голубей.

«Что, унесли ту бабу?» — мысленно спросил их Косточкин, подмигивая. И подумал, что может получить и такой ответ: «И твою тоже». Но голуби молчали, ходили, переваливаясь, что-то склевывали.

Косточкин обошел вокруг собора и даже побывал на смотровой площадке. Но и там никого не обнаружил. А ждал: вдруг из этих домов на горе выйдет Адамовна? Женщина с чудесным лицом или даже уже ликом? От нее исходило какое-то успокоение, вот что. А именно этого жаждал Косточкин. Водка успокоения пока не приносила. И ему хотелось плакать. И даже выть по-собачьи. Его одолевала ностальгия по Веронике. Только он обрел эту родину, как сразу и утратил. Разве это справедливо? Гуманно, а? А?

Косточкин вдруг понял, что задает вопросы уже небесам.

Или Дубровскому на Росинанте?

«Ангел Дубровский, спаси», — пролепетал Косточкин.

И это была первая в его жизни молитва, ну или просьба к небесам.

Но пока там никого не было или иногда где-то в стороне, над чашей оврагов, забитых разношерстными лачугами и диковинными кирпичными коттеджами, пролетали какие-то черненькие птички — то ли галки, то ли стрижи… Хотя нет, стрижам еще было рано.

Отсюда он видел красную церковь, за нею серел дом Охлопьева, замыкала чашу стена с башнями… И вон та… Нет, другая, да, — круглая башня Веселуха. Башня, где Косточкин был счастлив. А потом его счастье украл банкир. Или… купил?

Купил?!

Косточкин заскрежетал зубами.

Так нет же! Он будет биться. Еще посмотрим, кто кого. Косточкин с Дубровским, да и остальными толедцами, или банкиры с психиатрами!.. Святая Русь Валя и западный восток Фуджи или Собака Баскервилей?

Только зачем Вася поехал куда-то? Ведь запад востока — здесь, здесь.

Толедо будет столицей, это же ясно любому дураку. Только надо будет обратить полностью в эту веру Васю. И Валю. И народ — Королька там, Алису, Руслана… Маринку? Ее не обратишь, у нее папаша в Газпроме.

Косточкин повернулся к собору и сфотографировал его, улетающий собор, как то и предрекала Валя. Он это увидел!

Значит, Дубровский точно есть где-то там на Росинанте.

Откуда-то из-за стены выбежали сразу четыре бездомных пса и уставились на Косточкина.

«Сейчас они меня покусают, — медленно думал Косточкин, — порвут… И тогда точно сбудется предсказание дурочки: я не уеду никуда, здесь и останусь».

— Не плачь, Маша, я з-десь… То есть Яна. То бишь Вероника, — пропел он.

Все это было довольно нелепо, странно, но псы как-то лениво, посматривая друг на дружку, приближались. Двое были довольно крупными, рыжеватый один, другой пегий, с хвостами палками. Вид у них был борзый. Один задрал лапу и сбрызнул белую стену, потом начал рвать лапами снег, уже с угрозой глядя на Косточкина.

И тут Косточкин вспомнил, что в сумке у него фонарик с электрошокером. Он достал черный фонарик. Вот истинное оружие фотографа — свет, электричество. Косточкин почувствовал себя воином света, да. Сейчас он задаст собакам!

— Ну? — с вызовом спросил он, сжимая свое оружие. — Мракобесы! Что?..

И тут псы окончательно определились: вдруг замерли, поставив хвосты торчком и навострив уши, внимательно глядя на человека, и рыжеватый пес с квадратной мордой и полувислыми ушами зарычал.

— Да? — спросил Косточкин, выставляя вперед фонарик. — Да?

И вслед за вожаком зарычали остальные, показывая желтовато-белые клыки. Они пошли на Косточкина. Но и он сам на них шел, как истинный рыцарь. И сделал выпад со своим мечом, нажал на кнопочку — рраз!..

Но за этим ничего не последовало. И псы, вздыбив загривки, кинулись, — да тут раздался окрик:

— А ну! Эй! Вссыть! Дик!

И рыжеватый вожак быстро оглянулся и вдруг замотал хвостом. Снизу к соборной стене поднимался священник в куртке поверх рясы, в шапочке, с высоким лбом, точеным носом, небольшой бородой.

— Ах вы, паршивцы! — восклицал священник. — Что это задумали?.. А ну, пошли! Пошли!

И вся стая подбежала к нему, виляя хвостами, прижимая уши. Он трепал их по головам, Дика даже ударил легонько по квадратной морде.

— Пошли! — повторил священник, присвистнув, и собаки побежали прочь, за железную оградку, где начинались заросли оврага.

Священник посмотрел на Косточкина.

— С-спасибо, — пробормотал тот, пряча свое оружие и изо всех сил стараясь выглядеть трезвым.

Легкая улыбка тронула тонкие живые черты лица священника.

— Это вы зря, — сказал он.

— Ч-что? — спросил Косточкин.

— Да известно что, — сказал священник.

Он немного окал, задавая особенный лад словам. Глаза его были светло-голубыми.

— Мне… не все известно, — возразил Косточкин. — Как Сократу, — добавил он.

— Ну, хотя бы не все, — заметил священник. — Уже отличие от Сократа.

— А… вам? — спросил Косточкин.

Священник развел руками и ничего не ответил.

— Да, вам… больше, — сказал Косточкин. — Имя Дика известно. Прямо как имя… кита. Есть такая одна композиция «Моби Дик» у «Лед Зеппелин»… Ну группа такая. Британская.

— Я слышал, даже книга такая есть, — сказал священник, входя в ворота.

Косточкин шел за ним, зацепился ногой за железный порог, схватился рукой за железный косяк, засмеялся.

— Точно!.. Правда. Вы тут вообще все книжники.

В своеобразном ущелье между стеной собора и двухэтажным старым зданием консистории полетел черный голубь. Косточкин схватился за сумку, выхватил фотоаппарат и уронил его.

— Да что же вы! — воскликнул священник, оглянувшись.

Косточкин поднял фотоаппарат, махнул рукой, глупо улыбаясь.

— Да… уже все равно. Свадьбы не будет.

— Почему? — спросил священник.

Косточкин пожал плечами.

— Как вам сказать, — отвечал он, догоняя священника. — То есть будет, но без меня. Они, наверное, к вам сюда придут венчаться.

Священник ничего не ответил.

— Но вы не делайте этого, — попросил Косточкин. — Не надо… Понимаете?

Священник взглянул на него и кивнул. Косточкин хмыкнул.

— А сами обвенчаете. Лишь бы деньги заплатили?.. Но любовь не купишь, пели битлы еще. Да банкир все купит. Так я вас прошу… Приедут москвичи… банкир Вадим… невеста Яна… то есть Вероника… Не венчайте их!

— Почему? — спросил, останавливаясь у крыльца, священник.

— Ее уже со мной обвенчали, — сказал Косточкин.

— Кто?

— Валя… ваша такая…

Священник поднял брови.

— Послушайте, — резко начал он.

— Нет, она говорила, что Матушка и обвенчала, — бормотал Косточкин. — Когда вернулась из Москвы… вот в тот день… Еще потом ударило солнце.

— Знаете, вам лучше пойти домой, — сказал священник мягче, вглядываясь в лицо Косточкина.

— Но ведь не может быть два венчания? — спрашивал Косточкин.

— Не может, — ответил священник и пошел вверх по ступенькам большого крыльца.

Косточкин пошел за ним. Священник оглянулся и нахмурился.

— Не ходите за мной, — сказал он.

— Почему? — с каким-то детским недоумением спросил Косточкин.

— Все растеряете, — сказал священник, берясь за желтую металлическую ручку тяжелой двери.

— Да?.. — спросил Косточкин.

— Да, — твердо ответил священник и, перекрестив Косточкина, вошел в собор.

Косточкин постоял перед дверью.

В это время ударил колокол — так чисто и певуче, что у Косточкина к глазам прихлынули слезы почему-то. Он посмотрел на большие круглые часы на колокольне и пошел вниз, стараясь вспомнить, что это говорила Ольга Адамовна о часах и Боге. Так и не смог выловить в памяти ту фразу, лишь сверкавшую, бликующую золотой рыбкой… Но уже чувствовал, что мир этих смыслов, звуков никогда не оставит его и он снова и снова будет возвращаться сюда.

Что-то случилось бесповоротно с Косточкиным.

Да! Ключ был преломлен. И теперь его не оставит желание соединить обе части.

Ну а пока — а пока он брел вверх по шумной туманной улице Большой Советской, заполненной выхлопами. Вдруг подумал, что здесь проходит линия Эттингера… И она привела его к букинисту, маленькой лавке, забитой старыми книгами, журналами, альбомами. Он как-то случайно туда свернул, спасаясь от шума автомобилей, и принялся разглядывать книжки, наполняя крохотное помещение спиртуозными парами.

— А… у вас нет ничего такого… местного? — наконец спросил он у небольшой полноватой женщины в очках, уткнувшейся в монитор компьютера.

— Краеведческого? — уточнила она, без особого любопытства взглядывая на нетрезвого посетителя.

Видимо, сюда заглядывали и не такие еще персонажи.

Косточкин кивнул.

— Про стену? Собор? Церкви? — спрашивала она понимающе.

Косточкин кивал.

— Эттингера, к примеру, — сказал он.

— Нет, — ответила она. — Есть про Глинку…

— Да я… как-то классику… не очень…

И в этот момент зазвучала горькая симфония. Косточкин рванул мобильник из кармана. Это звонила Алиса. Он отвечать не стал, сунул мобильник обратно. Продавщица уже несколько внимательнее на него посмотрела. Наверное, столь выразительна была гримаса отчаяния на лице этого посетителя.

— А вот сдали книжицу, — сказала она, — про все сразу. Называется «Последний псалом», но, увы, обложки нету и первых страниц, да и последних. Библиотеку поэтессы сын распродает. Хотите? Я положила ее в файл. Вот.

Косточкин взял книжку в пластмассовом прозрачном файле.

— И про башни?..

Она кивнула.

— Семнадцатый век, на службу в Смоленск приезжает один шляхтич, а тут живет девушка с дедом, ну любовь-морковь, сражения. Но особенно интересно про «Радзивиловку». Да и вообще. Можно кое-что представить, как оно все было и выглядело здесь. Автор какой-то поляк.

— Беру, — сказал Косточкин, чувствуя, что хмель странным образом отпускает его.

— Цена…

Но это и не интересовало его. Заплатив, Косточкин вышел. Он заплатил бы любые деньги. Его слегка лихорадило. То, что ему успела рассказать толстощекая и толстогубая продавщица… все это казалось ему странно знакомым. Уже бывшее? Где? Когда?

Косточкин снова шагал по крутой улице уже в сумерках, видя впереди круглые часы и понимая, что свернул все-таки раньше, чем надо было, линия-то поворачивает под часами. Снова звонила Алиса. Косточкин ответил, вспомнив, что хотел выяснить про Васю. Алиса пребывала в недоумении: куда пропал Косточкин? Еще сильнее она удивилась, узнав, что он еще и не выезжал из Смоленска. И не выеду совсем, хотел сказать Павел, но передумал. Он спросил о Васе. Но Алиса ничего о нем давно не слышала. Косточкин сказал, что Вася был у него. Алиса поперхнулась. В Смоленске? Она пошутила, что скоро все туда переберутся, если Косточкин не вернется. Про Васю он не стал ничего больше рассказывать, заметил лишь, что тот путешествует, как обычно, автостопом. Алиса снова потребовала, чтобы Косточкин возвращался и не темнил. Мол, не амуры ли там его удерживают? Косточкин ответил, что не может никак спрыгнуть с линии. Алиса не поняла, конечно, она подумала, что Косточкин фотографирует товары для магазинов сети «Линия». Хорошо они платят? Косточкин сказал, что не знает, работает бесплатно и фотографирует вообще вслепую, скорее всего в стиле моушн блюр. Тремор алкоголика? Алиса была удивлена. Она знала, что Косточкин противник всех этих искажений и фотошопных примочек. Он ответил, что фотошоп тут ни при чем, просто автофокус сбит и экран черен, аки квадрат Малевича, а в видоискателе все расплывается. И кто знает, может, только так что-то и можно уловить.

— Да что?

— Об этом не скажешь, — ответил Косточкин.

— Нет, с тобой там не все в порядке, — сказала Алиса и прокуренно закашляла. — Сейчас же возвращайся, Костя! Слышишь?

— Слышу. Ладно, попробую.

В гостинице он принял холодный душ, ледяной, потом спустился в ресторан и заказал четыре чашки крепкого чая. Вернулся в номер, посидел на кровати, приходя в себя… Но разве это было возможно? Или эта дурацкая затея с немедленным чтением брошюрки из файла? Глянул на потрепанную страницу с именем автора: Т. Dolgomostsky.

Косточкин растянулся на кровати.

Лежал и смотрел в потолок… да и заснул. Очнулся ночью, как это обычно и бывает после крепкой попойки. Лежал сначала в темноте, соображая… Ну да, собачек припоминая… священника… Потом думал обо всем, думал и думал, о Веронике, Вадиме, о Веронике… Веронике. Пытался заснуть, да куда там. Решил послушать «The Verve», но «6 o’clock»[281] из альбома «No Come Down» сразу нагнала на него еще сильнейшую тоску, еще бы, шесть утра, и она снова в его костях, а город мертв снова, город потерян, и герой потерян, никто его по-настоящему не знает здесь, и неизвестно, можно ли найти дорогу домой, только синий свет… синий свет…

Мертвечина какая-то, покойницкая. Мутная тоска!.. Хотя альбом-то и говорит: «Не упасть». Но — прощай, Эшкрофт.

Тогда он включил светильник над изголовьем, вынул книжицу. Начал читать с недоверием и неудовольствием, попивая иногда воду из графина, утирая губы.

И к утру все прочитал.

Полежал без движения. Медленно встал и подошел к окну. Серели снега по склонам оврага, чернели деревья. Начинался пасмурный унылый день… А Косточкин слышал радугу. Вероника и говорила, что цвета могут звучать. Вот они и звучали.

Вместо эпилога

Балтийская волна сверкала на солнце и била в борт. Ну, впрочем, до самого моря было далече, верст семьдесят. А корабли шли длинным заливом Фрижский Гаф, отстоявшись перед тем в крепостной гавани Пиллау из-за сильного встречного ветра и высокой волны, и теперь, 9 ноября 1711 года, входили в устье весьма глубокой реки Прегель. Под ветром трепетали флаги, гудели канаты, снасти. Лица моряков были свежи. Царь Петр Алексеевич со свитой стояли на палубе головной яхты, взирая на стены и дома Кенигсберга, земляные валы, на старый рыцарский замок, венчавший холм на правом берегу. Как вдруг туго ударили со стен четырехугольной крепости Фридрихсбург на левобережье, и тысячи чаек вперемежку с вороньем взлетели в балтийскую синеву с резкими гортанными криками, а над крепостными стенами появились облачка. Екатерина оглянулась на Петра с улыбкой. Но царь был мрачен.

Летом этого же года в молдавской кампании против Турции царь с войском попал в окружение на Пруте. Молдавские и валашские господари слезно просились под руку русского царя, видя в нем защиту от турок. Ну, это как обычно. Просились и украйнские казаки у деда и отца царя, и были они приняты и тем защищены от Речи Посполитой, да потом начали шалить, делиться на левобережных и правобережных, и первые вроде бы мирились с Москвой, а правые готовы были передаться и Польше, и Турции; атаман их, то бишь гетман Тетеря, боясь за свою голову, бежал к панам, тогда булаву перехватил Дорошенко, который признал власть польского короля, да потом, увидя, как паны шельмуют казаков, метнулся к турецкому султану; и долго они кидались с правого на левое, резали друг дружку, то звали Москву, то сразу и побивали сборщиков налогов. И чего там только не бывало!.. Даже у константинопольского патриарха испрашивали отлучения друг для друга. А именно Дорошенко хотел отлучения Многогрешного, склонившегося к Москве. И давил на патриарха Дорошенко через нехристей турок. Прав был Ордин-Нащокин, советовавший либо все берега отпустить, либо левый взять крепко… В это-то время и появился на свет государь, идущий сейчас в янтарных волнах к рыцарскому городу. А казаки и дальше виляли, хоть тот же Мазепа, взявший власть над обоими берегами и ставший деятельным соратником Петра, а потом в войну с Карлом изменивший царю да и сгинувший где-то под турками, как доносили. Анафеме и был предан, ибо клялся на верность Петру Алексеевичу на Евангелии. То же и здесь: сейчас господари зовут на помощь Москву, а что будет далее, одному богу известно.

Но Петр пошел. Ведь у турок скрывался его поверженный соперник Карл и те, вместо того чтобы выдать законного пленника царю, сами объявили войну России. И все складывалось неудачно в этом походе. Чего стоит недельный переход от Днестра до Прута! При палящем немилосердно солнце и ночном каком-то неземном холоде. От ударов солнцем у солдат брызгала кровь из носа и ушей и они падали замертво. Погибали и от жажды. А как находили воду — от перепою. Бывалые вояки, бившие шведа, сходили с ума и бросались на штыки. И после схваток с крымскими татарами и турками, в низине Прута стало ясно: окружены. Высоты были захвачены неприятелем. Турецкая конница скакала поблизости, но сражения не принимала, удаляясь. У турок в основном были луки, а не ружья, и большого урона они не могли нанести. Но скоро должна была прибыть артиллерия — на эти холмы, и судьба русского войска была бы плачевна, ужасна. Не дожидаясь того, решено было уходить вверх по течению Прута. Отступали с боями, потеряли много обоза. И встали в другом месте. На противоположном берегу показались татары и запорожские казаки, что были на службе у турок. К туркам прибыла артиллерия, и начался обстрел. Петр ходил и ездил, как обычно, не кланяясь смерти. Было несколько схваток с янычарами, коих полегло довольно много, до восьми тысяч, наверное, а русских — около трех тысяч. Но положение было отчаянным, пороховых запасов не хватало, фуража и провианта тоже. В этот момент Петру вспомнился один смоленский воевода, служивший его прадеду, оказавшийся в таком же положении и сдавшийся, но не помилованный: на Москве ему отрубили голову. И, было дело, да, Петр Алексеевич словно сам почувствовал себя тем несчастным воеводой и бегал среди палаток, рычал и бил себя в грудь, не находя слов. Черные от голода, и солнца, и жажды, в обмотках и струпьях, солдаты в ужасе священном взирали на своего государя. Но потом царю казалось, что то было не с ним, а с воеводой столетней давности. И кто же мог усечь главу цареву? Только враги. На предложение мира янычары ответили нападением, но тут же получили славную трепку и сразу остыли, но все еще медлили, да генерал-фельдмаршал Шереметев послал им письмо уже с угрозой дать бой, коли в сорок восемь часов не будет ответа. И Петр знал, что это не пустая говорильня, он сам готов был ринуться во главе своих солдат на янычар и прорваться либо погибнуть, как то и пристало воинам, победившим сильнейшую в Европе армию шведа. Турки тоже сообразили это. Переговоры начались. Азов был потерян, а также другие крепостцы и городки по морю. Но уходила армия с распущенными знаменами и грозным барабанным боем — на Могилев. И голова… голова с пышными волосами еще крепко сидела на плечах.

А потом царь запросил своих архивариусов о том воеводе и получил подробный отчет и о нем, и о его сражениях за Смоленскую крепость. В крепости этой царь бывал, готовясь к сражениям с Карлом, ходил по башням, смотрел на Днепр. Держал в склепе у Королевского бастиона Искру и Кочубея, прежде чем отдать их Мазепе на расправу. Они сообщали об измене, да царь не поверил. Мазепа, конечно, обоих запытал до смерти. И переметнулся к шведу!

Имя Михаила Борисовича Шеина упоминалось и в разговорах с философом Готфридом Лейбницем, которые царь вел незадолго до этого, поехав на свадьбу своего сына, царевича Алексея, с принцессою Вольфенбительскою, Шарлоттою-Христиною. Дед невесты пригласил с собою на торжество Лейбница. Философ и государь уже встречались, и первый проникся симпатией ко второму. Порадовался разговору с великим умом Европы и молодой тогда царь. Впрочем, германские монархи не столь высоко его ценили, считая умелым историографом.

А философ благодаря этим встречам по-иному взглянул на Россию, которую раньше он не отличал по сути от Турции, что сказывалось и в общераспространенном названии этой страны — Тартария. И если при обсуждении претендентов на польскую корону в ответ на предложенную русскую кандидатуру философ разразился ядовитой речью об узаконенном вторжении варваров в Европу, то теперь, узнав получше русские дела и познакомившись с деятельным царем, он заговорил по-другому. И даже разродился латинским стихом на случай избрания польским королем Августа Саксонского: «И если судьба будет благоприятна, император, царь и саксонский король, соединясь, изгонят из Европы варварство». Sic![282] — как восклицают в таких случаях латинисты. Дело дойдет и до того, что он станет именовать себя русским Солоном. А в Петре видеть великого просветителя.

В эту встречу на свадебных торжествах он говорил с царем об административных и учебных реформах и еще об учреждении в Петербурге академии наук. Говорили они и о родословных русских царей, о варягах и вообще о русской истории. Петр поведал историю Шеина и много добрых слов сказал о русском городе на границе, в котором сходятся Восток с Западом и через который протекают издревле пути из моря Варягов в море Скифов. Готфрид Лейбниц, чрезвычайно этим заинтересовавшись, утверждал, что такой-то город и может стать символом дела Петрова.

Но у царя был уже другой город.

…С валов дружно выстрелили новые пушки.

Залп повторили и в третий раз.

Так Кенигсберг встречал царя, слухом о котором полнилась вся Европа, да и Восток слишком хорошо знал это имя.

— Ну же, мой друг, — тихо сказала Екатерина, — сгони тучку с чела.

Петр кивнул ей, но светло улыбнуться не смог, так, изобразил что-то наподобие улыбки. Устал он улыбаться на свадьбе сына.

Сейчас он досадовал уже не столько на окружение у Прута, а на визиря, заставляющего русских исполнять условия мира, но при этом не могущего отправить упрямца Карла восвояси. Визирь грозил новой войной и казнью заложников, Шафирова и Шереметева. И Петр негодовал: мол, требуют от нас вон каких дел — разрушения Азова да Таганрога, а сами шведа выдворить не могут. Как так?! И Шафиров дает там обязательства всякие, боясь, что везирь кинет его янычарам, аки чучело для упражнений в меткости глаза и верности руки. Да Шереметев туда же.

…И вообще утомило его скучное лечение кислыми водами в Карлсбаде, ведь он не только ради женитьбы сына отправился в это путешествие; царь привык всегда за своей баркой тянуть сеть: встречаться с сиятельными и влиятельными особами, да и с простыми мастеровыми, дабы устраивать различные дела России — от литья ядер и строительства кораблей до переговоров о войне и мире. И каждый день он отдавал распоряжения, не забывая рекрутов и печных мастеров.

Только невежда может думать, что Петр действительно отдыхал.

Якорь спустили у Gruene brueke — Зеленого моста, соединяющего одну часть города с другой. По скрипящему трапу сходил царь с супругой и свитой на берег. И здесь их ждала делегация: герцог фон Гольштейн и члены королевского правительства, а подальше — толпа горожан в шляпах и шляпках, простоволосых, в ярких и простых платьях. И все галдели не хуже тех чаек и ворон. «Вон, вон, это и есть Петр, русский царь, высоченный, в треуголке!» Хозяева отвешивали поклоны. Отвечали им и люди свиты царя.

А царь все был мрачен. Плавание по морю снова навело на печальные рассуждения о единственной отдушине морской: Петербурге. Янычары отобрали порты… Вот этот город — Кенигсберг — процветает на морской торговле. Отсюда открываются пути по всему миру. Вон идут баржи, полные зерна и скота.

После небольшой экскурсии по городу всех повезли в замок, где был дан обед в честь именитого гостя. Правда, Екатерина отсутствовала, сразу удалившись в дом Негеляйне. Явился после обеда к ней и Петр, все в таком же сумрачном настроении.

И баня с утра, заказанная на следующий день, а потом и лодочная прогулка вверх по Прегелю так и не прогнали «тучек».

После обеда Петра пригласили в замок на холме и показали канцелярию, архивы. В башне на самом верху служили музыканты. Царь этим заинтересовался. Оказалось, что они наблюдают с вышины за городом и, если замечают где-то дым пожара, сразу извещают всех о том трубами и барабанами. А направление на пожар указывают знаменем, ночью — фонарем на шесте. И горожане туда спешат. Петр окинул взглядом крыши города, шпили, мосты, стены.

Потом он снова спустился в сумрак замковый.

Под этой башней находились несколько просторных палат, в которых хранились почти десять тысяч книг и манускриптов. К книгам царь питал слабость — но именно таковая страсть и делает нас сильнее. Здесь были древние рукописи, начертанные монахами. И печатные украшенные книги. К некоторым книгам тянулись цепочки. Сюда мог прийти любой горожанин, чтобы почитать ту или иную книгу. В палатах стояли длинные столы и скамейки.

Царь осматривал это книжное царство. Вообще-то, правду сказать, в замке своды залов и переходы производили гнетущее впечатление, своды были низкими, света всюду недоставало, воздуха. А тут как будто он снова поднялся на самый верх башни, в смотрильню музыкантов. Глаза царя прояснялись.

И тут ему поднесли некий манускрипт, предложили сесть за стол и рассмотреть. Царь сперва не хотел усаживаться, ему еще хотелось походить по книжным палатам. Но книгу в коричневом кожаном переплете с тиснением уже раскрыл краснолицый библиотекарь в камзоле с блестящими пуговицами и парике, сидевшем немного набок, и царь увидел издалека яркую миниатюру. Он приблизился. Сердце царя-плотника вмиг дрогнуло: на первой картинке пятеро мужиков рубили топорами избу.

«Се начнемъ повѣсть сию», — прочел царь, и сердце его дрогнуло еще раз.

Он прочитал строки выше: «ПОВѢСТЬ ВРЕМЕННЫХЪ ЛѢТЪ ЧЕРНОРИЗЦА ФЕДОСЬЕВА МАНАСТЫРЯ ПЕЧЕРЬСКАГО, ОТКУДУ ЕСТЬ ПОШЛА РУСКАЯ ЗЕМЛЯ… И ХТО В НЕЙ ПОЧАЛЪ ПѢРВѢЕ КНЯЖИТИ, И ОТКУДУ РУСКАЯ ЗЕМЛЯ СТАЛА ЕСТЬ».

Библиотекарь говорил:

— Hoheit, das ist die Chronik von Nestor des russischen Staates mit den ersten Jahren und bis zu tausend 206. Jahr[283].

Петр листал книгу. И глаза его разгорались, лицо слегка подергивалось. Библиотекарь говорил, что Радзивиловскую хронику можно сравнивать с такими известными трудами, как хроника Иоанна Скилицы, хроники Константина Манассии, Большие Французские хроники.

— Es ist ein Meisterwerk, Hoheit[284], — продолжал библиотекарь.

Царь отвечал, что сам видит это.

— Aber… es ist eine russische Chronik? Warum Radzivilovskaya Chronik?[285]

Библиотекарь склонил голову и затем поведал, что эта книга принадлежала славной фамилии Радзивилов, будучи подаренной ранее Янушу Радзивилу, воевавшему под Смоленском с батюшкой царя, самим Алексеем Михайловичем. Позднее летопись перешла во владение Богуслава Радзивила, который перед самой смертью завещал ее Кенигсбергской библиотеке. А самым первым владельцем книги, по имеющейся в ней же надписи, был вилькийский лесничий Станислав Зенович.

И тут царь раскрыл страницы с заложенным в них сухим растением. С изумлением он смотрел на сухую веточку с буроватыми цветочками. Растение это было изолировано от летописных листов плотными чистыми листами гербовой бумаги. Губы царя тронула улыбка.

— Und es ist nicht, ob der Förster selbst?[286]

Библиотекарь засмеялся, прикрывая платком рот, засмеялись и остальные.

Царь продолжал листать книгу, разглядывая цветные миниатюры.

— Wer hat es geschrieben? Wo?[287]

Ответа не последовало.

— Die Schönheit der Augen, sehr geschickt, wenn auch mit Eile irgendwie. Aber was bedeuten diese Dinge eine Pflanze? Was bedeutet das?[288]

Библиотекарь развел руками и, качая головой, ответил, что сие неведомо, светлейший государь, так уж повелось, такова традиция.

Петр рассмеялся и сказал, что немцы чудаки.

Засмеялись сдержанно и окружающие. Петр продолжал. Он заметил, что эти миниатюры прямо цветут. Хотя, может, все больше кровью…

— Herr der Barmherzigkeit, können Sie das Buch für mich neu zu schreiben??[289]

Ответ последовал незамедлительно:

— Zweifellos, Hoheit[290].

Петр осторожно трогал листы. Закончив рассматривать миниатюры, взял всю книгу в руки и так держал некоторое время, покачивая. Свита почтительно молчала. Библиотекарь смотрел с некоторой опаской, которая постепенно сменялась на его толстом лице пониманием и в конце концов — восхищением.

— Das ist der wahre Lohn meiner Reise[291].

Отдав книгу, царь пошел к выходу. Лицо его было светло. За ним зашаркали и остальные. В дверях царь остановился, обернулся к библиотекарю.

— Und was ist der Name dieser Blume?[292]

Но тот уже уходил в соседнюю палату с книгой. И вместо него ответил другой служитель библиотеки, тощий, длинноносый, чернявый мужчина:

— Heather, Hoheit[293].

— Wie?[294] — не расслышал царь.

— Heather! — громче сказал тот человек и повторил по-польски: — Wrzos!

— Wrzos?[295] — переспросил царь.

— Das ist richtig, Ihre Hoheit[296].

— А растет ли у нас… — пробормотал Петр, ни к кому не обращаясь. — Коли учинять список, то уж перенять и сей обычай. Да, так.

Вечером у герцога Гольштейнского был бал в честь высокого гостя, Петр поехал с Екатериной. Та радовалась перемене в настроении супруга и уже в карете, везущей их обратно в дом Негеляйна, спросила: что же за ветер расчистил чело? Какое волшебное средство здесь произвело свое действие?

— Не знаешь, растет ли у нас wrzos, друг Катеринушка? — спросил царь. — Heather?

— В Ливонии — да, я помню, — ответила она. — С него собирают мед.

Царь засмеялся.

— Ну вот. Этого мне и недоставало после карлсбадской кислятины.

На следующий день царь и Екатерина покинули Кенигсберг с его черепичными крышами, стенами, шпилями, беспокойными криками чаек, кружащихся над замком, в недрах которого сохранилась таинственная книга русской истории.

И ее уже переписывали для царя.

Над книгой работали

Редактор Татьяна Тимакова

Художественный редактор Валерий Калныньш

Корректор Людмила Евстифеева

Верстка Оксана Куракина

Издательство «Время»

letter@books.vremya.ru

Электронная версия книги подготовлена компанией Webkniga.ru, 2018

Примечания

1

Все фотографии любезно предоставлены Павлом Косточкиным.

(обратно)

2

В Риме случилось мне как-то при сборище люда огромном… (лат.)

(обратно)

3

Живи и будь здрав! Моя вина (лат.).

(обратно)

4

Дева Мария! (лат.)

(обратно)

5

Хорошо! (лат.)

(обратно)

6

Иисус (лат.).

(обратно)

7

Ключ Москвы (лат.).

(обратно)

8

Жолнер — от żołnierz (польск.) — солдат.

(обратно)

9

Ключ Литвы (польск.).

(обратно)

10

Да здравствует король! (лат.)

(обратно)

11

Король умер! (польск.)

(обратно)

12

Дева Мария! (польск.)

(обратно)

13

Днепр (лат.).

(обратно)

14

Вооруженный слуга.

(обратно)

15

Отче наш, иже еси на небесах! Да святится имя Твое, да приидет царствие Твое, да будет воля Твоя… (лат.)

(обратно)

16

Борисфена (лат.).

(обратно)

17

Конституции 1505 и 1550 годов запрещали шляхте под угрозой потери герба заниматься торговлей.

(обратно)

18

Станислав Ожеховский (1513–1566) — польский проповедник, публицист.

(обратно)

19

Отче наш, сущий на небесах. Да святится имя Твое, да приидет Царствие Твое (нем.).

(обратно)

20

Хорошо бы выпить пива! Да обнять девушку (лит.).

(обратно)

21

Жители (бел.).

(обратно)

22

Окраина мира. Тартария. Азия. Король умер, а здесь он жив. Где это видано? Куда пропал вестовой? Потонул в Борисфене? Грязь и холодина. Лучше было отправиться в Испанию. Там солнце, море, виноград… (лат.)

(обратно)

23

Турецкая лошадь.

(обратно)

24

Первого среди равных (лат.).

(обратно)

25

Слава! (лат.)

(обратно)

26

Здравствуй, пан! (польск.)

(обратно)

27

Милости просим (польск.).

(обратно)

28

Испробуй, пан, медового квасу, хозяйка послала. Очень быстрый, ваша милость. Госпожа и моргнуть не успела (бел.).

(обратно)

29

Салют победителям (лит.).

(обратно)

30

Схизматики — отделившиеся от церкви и образовавшие самостоятельную церковь. У католиков — православные.

(обратно)

31

Хижины (лат.).

(обратно)

32

Большая деревня! (лат.)

(обратно)

33

Освобождение Смоленска (польск.).

(обратно)

34

Смоленск великолепный (польск.).

(обратно)

35

Это Смоленск! (польск.)

(обратно)

36

Род верхней одежды.

(обратно)

37

Шапочка из ткани и меха, раздвоенная спереди, украшенная пером.

(обратно)

38

Королевские ворота (лат.).

(обратно)

39

Матерь Божия, спаси раба твоего! (польск.)

(обратно)

40

Рыцарь (лат.).

(обратно)

41

Возрадуемся! (лат.)

(обратно)

42

Отведи рыцаря в баню, одежду его примешь и в дом не заноси, пропаришь потом, а возьмешь для пана новую (бел.).

(обратно)

43

Батоги — прутья толщиной в палец или палки.

(обратно)

44

Ну хорошо, Савелий, где соль для пана? Он покуда не обвык (бел.).

(обратно)

45

Божией милостью король (лат.).

(обратно)

46

Так! (лат.)

(обратно)

47

Грюнвальдская битва в 1410 году объединенных польских и литовских сил с войском Тевтонского ордена, завершившаяся полным разгромом последнего.

(обратно)

48

Магдебургское право — городское право, по которому жители городов освобождались от феодальных повинностей, от суда и власти воевод, старост, а подчинялись городскому магистрату, выборным судьям.

(обратно)

49

Мятеж, восстание, от польского rokosz.

(обратно)

50

О Матерь Божия! (лат.)

(обратно)

51

Малая пушка.

(обратно)

52

Укрепление, окоп, защита артиллерийской позиции.

(обратно)

53

Мины.

(обратно)

54

Деву Марию (лат.).

(обратно)

55

Церковь Успения Пресвятой Девы Марии (лат.).

(обратно)

56

Дерзкая водка (бел.).

(обратно)

57

Суров закон, но закон (лат.).

(обратно)

58

Только сперва пусть Савелий наполнит мой кубок мартовским пивом, пора освежиться… (бел.)

(обратно)

59

Славный напиток! (лат.)

(обратно)

60

И пора уже нам всем выпить за нашу хозяйку, пани Елену!.. Савелий, где ты?.. (бел.)

(обратно)

61

Савелий, дай мне медовухи. Се — произведено пчелами Ливнинского леса, в который нынче вторглись с топорами чужие крестьяне, в нашу вотчину, что на Излуке против Полуэктова… (бел.)

(обратно)

62

Ладно, Савелий, наполни нам кубки старожитным смоленским мартовским пивом (бел.).

(обратно)

63

Хорошо! Продолжим эту историю (лат.).

(обратно)

64

Матерь Божия Мария (лат.).

(обратно)

65

Боевой топорик.

(обратно)

66

Матерь Божия Смоленска (лат.).

(обратно)

67

Пресвятой Девы Марии (лат.).

(обратно)

68

Смерть воеводе! (нем.)

(обратно)

69

Пути Господни неисповедимы (лат.).

(обратно)

70

Война есть война (лат.).

(обратно)

71

Меч и огонь (лат.).

(обратно)

72

И да будет так во веки веков! (лат.)

(обратно)

73

А ну, Савелий, верни-ка хозяйку… Хотя не надо, стой. Ладно (бел.).

(обратно)

74

Женщина всегда изменчива и непостоянна (лат.).

(обратно)

75

Нет такого дела, в котором бы спор не затеяла женщина (лат.).

(обратно)

76

Господь нам судья! (лат.)

(обратно)

77

Лей щедро, Савелий!.. (бел.)

(обратно)

78

Зацветут (бел.).

(обратно)

79

Верят в мир (бел.).

(обратно)

80

Никак проведал уже про вождя града? (бел.)

(обратно)

81

Зато и настрадался в неволе (бел.).

(обратно)

82

Так и гораздо пытать начали (бел.).

(обратно)

83

Друзьями враги стали (бел.).

(обратно)

84

Меньшим безумием было бы носить в лес дрова (лат.).

(обратно)

85

Сады и вправду расцветали (бел.).

(обратно)

86

Сады цветут (лат.).

(обратно)

87

Сады цветут (лит.).

(обратно)

88

Радуга? (бел.)

(обратно)

89

«Если Бог за нас, кто против нас?» (лат.)

(обратно)

90

Хорошо, условились (бел.).

(обратно)

91

Пани — обращение к замужней женщине, панна — к девушке.

(обратно)

92

Он куда-то пошел, мил человек, по какому-то важному делу (бел.).

(обратно)

93

Про то он мне не сказывал, пан добрый (бел.).

(обратно)

94

Откуда же тебе известно, что по делу? Да еще и важному? (бел.)

(обратно)

95

А кто ж знает, пан ласковый, такой вид был у него, сердечного (бел.).

(обратно)

96

Что пан добрый говорит? (бел.)

(обратно)

97

Э, пан Александр, врата рано тебе затворять. Дай-ка гляну. Разинь рот-то, милый (бел.).

(обратно)

98

Ишь, нахохлились, ровно цыплята, только красные (бел.).

(обратно)

99

Шире разинь, как Левиафан. Ну! (бел.)

(обратно)

100

Ну ты силен, Петр! Ибо и имя у тебя такое. Славно! Благодарю! Отверз ему дыхание (бел.).

(обратно)

101

Большие таланты бывают сокрытыми (лат.).

(обратно)

102

Почему же потаенными? Я давно этим помогаю людям болеющим (бел.).

(обратно)

103

Да кто б мог подумать, на тебя глядя (бел.).

(обратно)

104

Ну, лекарские премудрости от сего не зависят (бел.).

(обратно)

105

Как и живописные (бел.).

(обратно)

106

Помилуй, пан Григорий. Вовсе нет. Но нынче пост во имя дня Александра Римского, мученика воина (бел.).

(обратно)

107

Да? Сегодня? (бел.)

(обратно)

108

Да напомни нам о сем воине, Петр (бел.).

(обратно)

109

Жестоковыйного воеводу сие мне напомнило… (бел.)

(обратно)

110

У Михаила Борисовича глава, слава Богу, еще цела (бел.).

(обратно)

111

Так не выпьешь ли за его здравие? (бел.)

(обратно)

112

Добро! Не буду больше и я тебя мучить, пан Петр. Благодарю за лечение. Плату не предлагаю, ибо знаю, что не берешь за сие лекарство. Как поживает внучка панна Радуга? (бел.)

(обратно)

113

Спасибо, пан Григорий, в добром здравии (бел.).

(обратно)

114

Монастырь (польск.).

(обратно)

115

Виновато не вино, а пьющие (лат.).

(обратно)

116

Чего сей пан добивается? (бел.)

(обратно)

117

Он хочет знать, зачем ты прятался и убегал (бел.).

(обратно)

118

Так кто знает, что тут за люди приехали. Лихих-то много ребят, казаки, татары (бел.).

(обратно)

119

Так цветы и травы (бел.).

(обратно)

120

А там на горе? (бел.)

(обратно)

121

Так то мой помощник (бел.).

(обратно)

122

А, Петр травник, живописец! Здорова! А там твоя Радуга? (бел.)

(обратно)

123

И тебе здравия, пан лейтенант, да вот, собираем, пока в силе, цветы да травы для красок и лечения (бел.).

(обратно)

124

А мои соколы уж решили, что враг промышляет (бел.).

(обратно)

125

Соколы?.. Так это я тут ищу травку-муравку (бел.).

(обратно)

126

Добро! Бог в помощь!.. Поехали, паны, в замок! (бел.)

(обратно)

127

Черт! Борисфен вор! (лат.)

(обратно)

128

Радуга (лат.).

(обратно)

129

А в мешок? (бел.)

(обратно)

130

То на излечение хворей (бел.).

(обратно)

131

Я слышал, иконы могут лечить (бел.).

(обратно)

132

Хотя и краски икон могут полечить, и то правда (бел.).

(обратно)

133

Ваша светлость поляк? (бел.)

(обратно)

134

А как ладно говоришь (бел.).

(обратно)

135

Мой учитель был белорус Зьмитраш (бел.).

(обратно)

136

Ну что, паны товарищи панцирной хоругви, набрали сегодня цветов? (бел.)

(обратно)

137

Меня излечил сей добрый старик (бел.).

(обратно)

138

Иди, пан Николай, слушай его повесть, а я к себе пошел. С Богом! (бел.)

(обратно)

139

Большая деревня (лат.).

(обратно)

140

Ивашка, Ивашка, охлынь, перестань яриться, иди, иди к себе (бел.).

(обратно)

141

Осторожно, панночка! (бел.)

(обратно)

142

А я видел тебя, панночка, на Борисфене, с цветами (бел.).

(обратно)

143

Это ваша светлость сапог потерял? (бел.)

(обратно)

144

Ох, боюсь, те раки передохли (бел.).

(обратно)

145

В гл. 17, 18 использованы материалы из книги «Сатира 11–17 веков» (М.: Советская Россия, 1987).

(обратно)

146

Внимай, честной народ, сей повести любовной! (укр.)

(обратно)

147

Душечка! Прекрасная девица! Ходил я по многим городам, служил царю в орде, королю в Литве, а не нашел такой прекрасной девицы, как ты. И ты меня присвой и примолвь. Хочу тебя поставить во многих людях и сопротив тебя служить, как верный слуга против своего господина (укр.).

(обратно)

148

А се познаю, дворянин, деревенская щеголина, чево ты у нас хочешь или чем хочешь веселить себя: с соколами у меня не ездят, не держу я зверей в клетках, ни на зверя ловцов, ни борцов всяких (укр.).

(обратно)

149

— Душечка ты, прекрасная девица, есть у тебя красное золото аравитское, да всадил бы я свое булатное копье в твое таволжное древко и утешил бы я, молодец, свою мысль молодецкую, а твое сердце девичье (укр.).

(обратно)

150

Да прибей ее хорошенько, хлопец! (бел.)

(обратно)

151

Ишь, кроет как, чертяка… бабе учение скверное… (бел.)

(обратно)

152

Поджарим самих как свиней! Будет вам дух! (бел.)

(обратно)

153

Доброе лето будет! Ни жита, ни пшеницы не уродится. Попам будет много чести, много будут пить и ести. Правды не станет, лжа по градам ходить будет (укр.).

(обратно)

154

Пан добрый, это зачем ты раздеваешься? (укр.)

(обратно)

155

Благое вёдро ныне есть. Ни капли дождя не предвещают звезды (укр.).

(обратно)

156

Измена! (укр.)

(обратно)

157

А лучше высмотри нам, пан ясный, свадьбу (укр.).

(обратно)

158

Тьфу ты, ну ты! В звезды заглядывается, а под носом ничего не видит! Пропасть на тебя, гадатель звездный! В яму свалился, поросенок! (укр.)

(обратно)

159

Не огорчайся, душа моя, красавица ненаглядная и желанная (укр.).

(обратно)

160

Как же не огорчаться, остолоп ты каменный?! Будет или не будет наша с тобою свадьба?! (укр.)

(обратно)

161

Про то, милая, надобно у попа спрашивать (укр.).

(обратно)

162

Как чего? Ищу ту самую прелестную деву, о коей ты вопрошал, сын мой (укр.).

(обратно)

163

Так то какое-то чучело огородное, сын мой (укр.).

(обратно)

164

Замкни на замок свои уста грязные (укр.).

(обратно)

165

Это мои-то уста грязные?! А сам-то после туфли папской уста помыл ли? Или тебе помочь в мыльне? Отбить их веником, журавель ты над затхлым поганым колодцем! (укр.)

(обратно)

166

А вы спрашивайте меня, добрый молодец и ты, красна девица (укр.).

(обратно)

167

Странник. Много всякого повидал, и людей, и гор, и городов, и сел, и рек (укр.).

(обратно)

168

И что же ты нам поведать можешь, дед плешивый? (укр.)

(обратно)

169

Ой, остер у тебя глазок, сквозь шапку видит мою плешь. Еще острее, по всему видать, язычок-то. Ну так слушайте мое наставление (укр.).

(обратно)

170

Верно, дед плесневелый! Пора уж и застолье устроить да «горько!» кричать! (укр.)

(обратно)

171

Да как же мне разобраться, дедушка странник, то ли чахотка и чесотка мне достается, то ли драгоценный камень и зеница мудрая в очах моих? (укр.)

(обратно)

172

У честного люда вопроси, сынок, он тебе всю правду-то и скажет. Со стороны видней (укр.).

(обратно)

173

Так нет же! Свадьбе быть! А ну, сюда, батюшка да матушка! Гоните в шею сего дедка зловредного! (укр.)

(обратно)

174

Али вы не хотите веселия? (укр.)

(обратно)

175

Все неизвестное кажется великим (лат.).

(обратно)

176

Эй, мужик! Живой ли? Слышишь? (бел.)

(обратно)

177

Человек стены (англ.).

(обратно)

178

Дорогой (польск.).

(обратно)

179

«В городке, где я родился, / Жил человек, который плавал по морям. / И он рассказал нам о своей жизни / В стране подводных лодок» (англ.).

(обратно)

180

«Мы все живем в желтой подводной лодке, / Желтой подводной лодке, желтой подводной лодке. / Мы все живем в желтой подводной лодке» (англ.).

(обратно)

181

Ворота Солнца (исп.).

(обратно)

182

Пикториализм (от лат. pictus — писанный красками) — направление в фотографии в конце XIX — начале XX веков.

(обратно)

183

Вечерком они и пришли, козы, к дому, а на рогах у каждой — по медведю (бел.).

(обратно)

184

И где ж они столько медведей сыскали?! (бел.)

(обратно)

185

Ты бы лучше спросила, откуда у бедняка этого по имени Ханина взялись козы (бел.).

(обратно)

186

Так может, се не козы, а куры, вот и пролезли (бел.).

(обратно)

187

Ай, пан, скажете ишшо! То медведи, то куры-козы! Перепутали меня! (бел.)

(обратно)

188

Так ты ткани красишь? (бел.)

(обратно)

189

Безумствовать там, где это уместно! (лат.)

(обратно)

190

Ибо много званых, но мало избранных (лат.).

(обратно)

191

Кто тут как боров жирный дышит? (укр.)

(обратно)

192

Ну! А теперь и вовсе помер! (укр.)

(обратно)

193

Степан, чего ты там ищешь? (укр.)

(обратно)

194

Да боров жирный, вепрь на жаркое мне поблазнился (укр.).

(обратно)

195

Да нету никакого тут жаркого, одни совы летают (укр.).

(обратно)

196

Кыш, проклятые! (укр.)

(обратно)

197

Э! Слыхал? Да тут и вправду есть кто-то. А ну, давай-ка еще соломки запали (укр.).

(обратно)

198

А ну, хлопцы, надо на ту сторону слетать. Айда мигом! (укр.)

(обратно)

199

Вон! Глянь! Бегут волки! — Где? Где?.. — Да вон! Пали! (укр.)

(обратно)

200

Погоди, Алешка, не замай! Доставим в лагерь, расспросим, а там и перегрызешь ляху горло, и жилы вытянешь (укр.).

(обратно)

201

На, выпей уж, чтоб раньше положенного Богу душу не отдал! (бел.)

(обратно)

202

Ну, лях, чуешь чего? Понимаешь меня? (бел.)

(обратно)

203

Говори! (бел.)

(обратно)

204

Проклятье! Здесь не пыточный подвал! Варвары (нем.).

(обратно)

205

Все, пан, портной свое дело сделал, живи, носи на здоровье (нем.).

(обратно)

206

Он помер, а ты жив, сучий потрох?! Твой поляк его порезал! Ах ты, панская морда! (укр.)

(обратно)

207

Да ладно! Но напрошусь тебя сопровождать до стольного града, пес вшивый! А не я, так другой найдется на тебя! Не доедешь, пан недорезанный! (укр.)

(обратно)

208

Братья, ефимок тому, кто поревнует за товарища! (укр.)

(обратно)

209

Царь приказал всех пленных отправлять в Москву (лат.).

(обратно)

210

Разменная монета? (лат.)

(обратно)

211

Мой Бог (нем.).

(обратно)

212

Жадность — мать жестокости (лат.).

(обратно)

213

Где закон, там и защита (лат.).

(обратно)

214

Что вас держит в Москве? (лат.)

(обратно)

215

Дым отечества ярче огня чужбины (лат.).

(обратно)

216

Дым, однако, есть у источника в зеленом раю (лат.).

(обратно)

217

Да. Так написано в Библии (лат.).

(обратно)

218

Сумасшедший (лат.).

(обратно)

219

Лекарства? (лат.)

(обратно)

220

Травы. Смола в горах. Рога оленей (лат.).

(обратно)

221

Знаток трав? (лат.)

(обратно)

222

Да. Петр-иконописец (лат.).

(обратно)

223

Да, Петр там (лат.).

(обратно)

224

А ты? (лат.)

(обратно)

225

Я здесь (лат.).

(обратно)

226

Вас будут пытать (лат.).

(обратно)

227

Молва растет на ходу (лат.).

(обратно)

228

Здравствуй, говорю, пан Николай. Это пан Николай Вржосек, товарищ панцирной хоругви из замка (бел.).

(обратно)

229

Погоди тараторить, мил друг. Он же все разумеет. Ну, кроме московской речи. Да и ту понимает, а лишь не говорит (бел.).

(обратно)

230

А говорил, что в острожке на Николе Славажском служит и речь ведает только польскую (бел.).

(обратно)

231

Туда пан на охоту ездил. Как, удачная была потеха? А у нас, видишь, какая пошла… (бел.)

(обратно)

232

Надо говорить, честной господин (бел.).

(обратно)

233

Враки! (бел.)

(обратно)

234

Ай, ай, пан радный, соколик светлый! Вот так встреча! (укр.)

(обратно)

235

Не клацай зубками! Не бойся! Доставим пана ясновельможного куда следует и где его давно ждут! Харлан-то все ждет тебя там! (укр.)

(обратно)

236

А вот не я в страже! А то б и задохнулись, как щенята в кадушке с водой! ради одного пана (укр.).

(обратно)

237

Так и совсем хлеба не дадите? (бел.)

(обратно)

238

Ишь чего! Хлебца ему! Анафема! Ты б с панами псами не пустошил нашу отчину, а сидел в своем месте да жрал караваи! (бел.)

(обратно)

239

А ну, не балуй, вражьи выродки! (бел.)

(обратно)

240

Пан Твардовский, герой польских народных легенд, «польский Фауст», заключивший сделку с дьяволом, одним из условий которой было прибытие под конец жизни земной в Рим, где и должен был произойти расчет. В Рим пан Твардовский не собирался вообще никогда ехать. Но черт заманил его в трактир под таким названием.

(обратно)

241

Готов? Айда дальше! Там у них сани полным-полны! Все наше! (бел.)

(обратно)

242

Запад.

(обратно)

243

А ну, отвечай быстро, кто таков? (бел.)

(обратно)

244

Да, вот наш бедный рыцарь, у него рана от ножа (бел.).

(обратно)

245

Кто знает, не был ли отравлен тот нож злодея? (бел.)

(обратно)

246

Травы и у нас сильны. Только надо ведать их сочетание (бел.).

(обратно)

247

Зимой так и кажется, что уже ничего не расцветет. Так и будет снег (бел.).

(обратно)

248

Мороз отпускает, синицы уже бьют звонко, на крышах сосульки (бел.).

(обратно)

249

Но верба еще не распускается? (бел.)

(обратно)

250

Как не распускается? На Зеленом ручье на взгорке перед домом Федьки кожевника куст в пухлячках весь (бел.).

(обратно)

251

Так это уже и весна пришла (бел.).

(обратно)

252

Наши козы уже бьются в ворота рогами, на волю хотят, хоть бы и коры поглодать (бел.).

(обратно)

253

Уж не договариваетесь ли вы отпереть и другие ворота? (бел.)

(обратно)

254

Господь с тобой, пан Николаус! Мы говорим о нашем, бабьем… (бел.)

(обратно)

255

Да и с той-то стороны не козы с баранами, это я видел (бел.).

(обратно)

256

Горит! (бел.)

(обратно)

257

Площадь Цветов (итал.).

(обратно)

258

А хоть бы сюда попало, да в щепки все разнесло! (бел.)

(обратно)

259

Молчи, дурак! (бел.)

(обратно)

260

Ну давай, не тяни, Захарка (бел.).

(обратно)

261

Подожди, Хлуд… Еще успеем… На-ко, отдай тому… Напоследок утишить боль (бел.).

(обратно)

262

Кому? Ему? Черти его попотчуют уже скоро! Он их все время и видел тут. А то и ангел к нему являлся. То ангел смерти (бел.).

(обратно)

263

Так я и говорю… Ведь он христианин (бел.).

(обратно)

264

Да все литвины язычники! (бел.)

(обратно)

265

Не-е, как можно? Христиане (бел.).

(обратно)

266

И на вот, хлебца дай ему (лит.).

(обратно)

267

Ишь, шельма… (бел.)

(обратно)

268

Ворон пророк! (бел.)

(обратно)

269

Пресвятая Владычице Богородице! К Тебе прибегаем, Заступнице наша: Ты бо скорая еси помощница, наша ходатаица у Бога неусыпающая! Наипаче же молим Тя в час сей: помози новопреставленному… этому… Юргису рабу Твоему… (бел.)

(обратно)

270

Нас что, всех порешат? (бел.)

(обратно)

271

За меня не надо (бел.).

(обратно)

272

У вас, латинян, одно искушение, а не молитвы, не надо мне их, авось обойдусь без вашего папы, лишь на одного Христа уповая (бел.).

(обратно)

273

Так-то и мы пойманы (бел.).

(обратно)

274

Это же царь Давид? Который певец был ладный да на гуслях игрок? (бел.)

(обратно)

275

Так будет ли царь целовать паука? (бел.)

(обратно)

276

Вот ты, милостивый пан, поцеловал бы — да хоть и этого паука ради спасения из тесноты этой? (бел.)

(обратно)

277

То-то и оно, ваша милость, самому чудно (бел.).

(обратно)

278

Есть в погребе пана Викторина Владислава Глинки красное вино али какое другое? (бел.)

(обратно)

279

Псалтирь Давида. Псалом 3.

(обратно)

280

Псалом 10.

(обратно)

281

6 часов (англ.).

(обратно)

282

Так! (лат.)

(обратно)

283

Ваше высочество, сия есть летопись Нестора государства Российского с начальных лет и до одна тысяча двести шестого года (нем.).

(обратно)

284

Это шедевр, ваше высочество (нем.).

(обратно)

285

Но… это же русская летопись? Почему Радзивиловская хроника? (нем.)

(обратно)

286

А это не сам ли лесничий? (нем.)

(обратно)

287

Кто же ее писал? Где? (нем.)

(обратно)

288

Благолепие глаз, весьма искусно, хоть и с торопливостью отчего-то. Но что же означает сие растение? Как это понимать? (нем.)

(обратно)

289

Можно ли, милостивые судари, переписать для меня сию книгу? (нем.)

(обратно)

290

Несомненно, ваше высочество (нем.).

(обратно)

291

Вот настоящая награда моего вояжа (нем.).

(обратно)

292

И каково название сего цветка? (нем.)

(обратно)

293

Вереск, ваше высочество (нем.).

(обратно)

294

Как? (нем.)

(обратно)

295

Вереск? (польск.)

(обратно)

296

Именно так, ваше высочество (нем.).

(обратно)

Оглавление

  • Часть первая
  •   1. Предложение
  •   2. Часы на углу
  •   3. Дом на горе
  •   4. Смутный образ
  •   5. Искатели синагоги
  •   6. Человек стены
  • Часть вторая
  •   7. Дубрава Зеновича
  •   8. Замок
  •   9. Tym Smoleńsk
  •   10. Пир у пана Плескачевского
  •   11. Рассказ капитана Плескачевского
  •   12. Продолжение рассказа Плескачевского
  •   13. Падение Смоленска
  •   14. Жизнь в повалуше
  •   15. Пётр зёлкі і Вясёлка
  •   16. Et iris
  •   17. Потешный чулан
  •   18. Сватовство и свадьба
  •   19. Omne ignotum pro magnifico
  • Часть третья
  •   20. «Я не знаю, когда этот поезд остановится»
  •   21. Костел
  •   22. Чужая невеста
  •   23. Толедо
  •   24. Чтения
  •   25. Высокоплан
  •   26. Возвращение
  •   27. Вхождение во храм
  • Часть четвертая
  •   28. Охота
  •   29. Охота (продолжение)
  •   30. Polski arogancja
  •   31. В таборе
  •   32. Зимний путь
  •   33. Саврасый
  •   34. В снегах
  •   35. Обет
  • Часть пятая
  •   36. Солнечное озарение
  •   37. Пожар
  •   38. Чаепитие
  •   39. Passemeze
  •   40. Косточкин блюз
  •   41. Штурм
  •   42. Линия
  •   43. Поединок
  •   44. Линия (продолжение)
  •   45. Темница
  •   46. Меж волка и собаки
  •   47. Королевский пир
  •   48. Новый виток
  •   49. Последний псалом
  •   50. Потешный Чулан — 2
  •   51. Поющая книга
  • Вместо эпилога
  • Над книгой работали Fueled by Johannes Gensfleisch zur Laden zum Gutenberg

    Комментарии к книге «Радуга и Вереск», Олег Николаевич Ермаков

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!

    РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ

    Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства