Павел Валерьевич Басинский Полуденный бес, или Жизнь и приключения Джона Половинкина
Не убоишися от страха нощнаго, от стрелы летящия во дни, от вещи во тьме преходящия, от сряща и беса полуденнаго.Антону и Александру
Глава первая Красный сенатор
Два Иоанна
Ранним холодным утром начала октября 190* года в Кронштадтском Андреевском соборе шла служба. На клиросе священник Иван Ильич Сергиев, прозванный в народе Иоанном Кронштадтским, самолично читал канон, дирижируя небольшим хором причетников.
Манера чтения отца Иоанна удивляла многих, кто видел и слышал его впервые. Он резко взмахивал руками, повышая тонкий голос в самых неожиданных местах, и с такой юношеской самозабвенной страстностью выводил обычные ирмосы и тропари, что потребовался не один год с начала служения отца Иоанна, чтобы с такой дерзкой манерой смирилось кронштадтское общество и духовенство. Но народ этого не замечал. Он любил своего пастыря наивно и не рассуждая. Ведь одной заочной молитвы отца Иоанна было достаточно, чтобы исцелить безнадежного больного. Слухами об этом полнилась вся Россия, и не было в ней места, где не знали бы о святом праведнике и чудотворце из Кронштадта.
Наступило время общей исповеди. Эту вольность отец Иоанн позволял себе вопреки осуждению в церковных верхах. Он возражал: лучше я исповедую сразу тысячи жаждущих спасения, чем хотя бы один останется без исповеди и причастия.
Отец Иоанн начал строго:
– Те, кто пришли сюда в надежде скорого раскаяния и избавления от всех сомнений и тяжести душевной, которые всегда есть свидетельства наших бесчисленных грехов, не просто глубоко заблуждаются, но и по совести не должны причащаться Святых Таин, ибо они к этому еще не готовы. Только во времена Спасителя было легко каяться – пришел, поклонился в ноги Христу, излил перед Ним всю душу, оросил слезами Его стопы и сразу получил прощение грехов. Разбойник, возопивший на кресте: «Помяни мя, Господи, во Царствие Твоем», в мгновение ока был исповедан и ныне же оказался в раю. Но не сравнивайте себя с ним! Ибо он усладил своей верой последние минуты Спасителя, когда Он был окружен гонителями, когда Его природа человеческая невыносимо страдала. Вы же должны ежедневно каяться, плакать и обещать никогда больше не грешить!
В высоком голосе отца Иоанна было что-то электрическое. В просторном храме, где собралось до пяти тысяч народа, стало тихо и тревожно, как перед грозой. Послышались рыдания. Молодые бабы и девки в цветастых, расшитых золотыми нитками платках застонали громко и протяжно. В этих стонах было что-то чувственное. Огромный матрос с белым лицом и черными, точно прокопченными усами, до этой минуты стоявший неподвижно и не сводивший с отца Иоанна бессмысленно-восторженных глаз, после слов о разбойнике очнулся, схватился за волосы и заголосил тонко и страшно. Пожилая мещанка-салопница, висевшая на руках двух дюжих сыновей, вдруг захрипела басовитым голосом, а потом брызнула густой белой пеной и затряслась, как пойманная утка. Но сыновья не обращали на нее внимания. Они смиренно ждали, когда великий чудотворец начнет исцелять бесноватых.
В храме началось что-то жуткое, нечеловеческое и необъяснимое для всякого, кто пришел сюда впервые и еще не видел общих исповедей Иоанна Кронштадтского. Вся толпа пришла в движение, как единый организм. Но каждый ее член страдал и содрогался отдельно, и только источник недуга был один на всех. И люди это понимали и стремились выгнать из себя злобную хворь. Многим становилось нехорошо. Случились первые обмороки. Но хуже всех было тем, кто не чувствовал единства с толпой.
В главном приделе, рядом с колонной, стояла высокая женщина в креповом платье, короткой шубке и меховой шапочке с белой вуалью. Вуаль скрывала ее глаза, но и по нижней части ее лица было легко догадаться, что она молода и хороша собой. Ее верхняя губа слегка подрагивала. Дама забывала креститься в положенных местах службы и нервически смотрела по сторонам, словно искала выхода из толпы. Было видно, что она тут впервые…
Иоанн Кронштадтский продолжал:
– И я, недостойный, молю Господа простить все мои беззакония! Я помолюсь о вас, а вы помолитесь обо мне!
– Где нам до тебя, батюшка! – кричали в толпе. – Ты за нас помолись!
– Раскаиваетесь ли вы? Обещаете ли стараться больше не грешить?
– Грешны, батюшка! Раскаиваемся! Помолись за нас! – взорвались под куполом храма тысячи голосов.
Отец Иоанн глубоко вздохнул, как после тяжелой работы, поднял перед собой епитрахиль и произнес разрешительную молитву. Литургия продолжалась. В алтаре не менее сотни допущенных старостой счастливчиков из числа прихожан вместе с двенадцатью священниками приготовляли Святые Дары. На престоле стояли двенадцать чаш и дискосов. Кронштадтский продолжал служить, выкрикивая отдельные слова.
В девять часов утра он стал приобщать. Помогал ему тучный чернобородый ключарь собора протоиерей Попов. Началась невообразимая давка! Несколько городовых с заранее приготовленными железными решетками бросились организовывать очередь. Но их смяли. Толпа давила на решетки, цеплялась за них ногами. Люди падали и валили полицейских на пол. Послышались женские крики и визги, сердитые мужские голоса. Кое-как, грозя саблями, городовые навели порядок.
Во время таких служб бывали кровавые жертвы. Случались и смертельные исходы, о которых язвительно писали газеты. Однажды чуть насмерть не задавили самого Кронштадтского. Полиции пришлось с помощью оружия вызволять старика из обезумевшей толпы. Говорили, что он сильно хворал после этого. Еще говорили, что он тяжело страдает от своей непомерной славы. Но были и те, кто обвиняли Кронштадтского в тщеславии и даже называли его мошенником.
В то время в России было два человека, способных вызывать к себе одновременно любовь и ненависть, – Лев Толстой и Иоанн Кронштадтский. Они не были знакомы, но не любили друг друга. Толстой – холодно и насмешливо, как просвещенный барин, отец Иоанн – жгуче и страстно. Однажды он попросил в своем дневнике Бога убить Толстого: «Господи, убери этот труп зловонный, гордостию своею посмрадивший землю!» Это была вечерняя молитва отца Иоанна…
Рядом с дамой в короткой шубке стоял неопределенного возраста господин со старомодной позолоченной тростью и модным цилиндром в руке, в черном плаще с белым подбоем. Заметив беспокойное выражение лица соседки, господин улыбнулся и шутливым жестом распахнул полы плаща, как бы предлагая укрыться за ними. Жест был вульгарен и неуместен в храме. Женщина отвернулась.
– Не бойтесь, – произнес господин развязно. – Эти не опасны. Впрочем, для вас было бы надежнее завернуть за колонну или встать за моей спиной.
«Какой нахал!» – неискренне подумала дама. Словно угадав ее истинное настроение, господин придвинулся к ней.
– Церковь не лучшее место для знакомства, – прошептал он ей в ухо, – но позвольте представиться: Иван Родионович Вирский.
И он протянул ей руку, которую она машинально пожала, так же машинально отметив, что кисть у незнакомца слишком мягкая и тонкая в кости для такого крупного мужчины.
– Вы впервые здесь?
– Да, – призналась она виновато.
– Пойдете к причастию? Не советую! Видите ту особу в очереди? Она не идет, а как бы крадется к батюшке. Ого! Он тоже ее заметил. Ха-ха! Нахмурился – видите? Он ждет от нее больших неприятностей – да!
Надежда Павловна, так звали молодую даму, тотчас поняла, о ком идет речь. Мелкими шажками, крадучись, к отцу Иоанну приближалась низкорослая, горбатенькая бабенка, по самые глаза закутанная в черный платок. Под платком смешно торчал ее тонкий и востренький, точно сдавленный щипцами, носик. Глаза ее безумно блестели.
Отец Иоанн приобщал неторопливо, внимательно всматриваясь в лица причастников. Кому-то он улыбался и ласково гладил по голове. Его ладонь могла пробежаться и по жестким вихрам мальчишки-подмастерья, и по завитым волосам щеголя, схваченным душистым фиксатуаром, и по строго склоненному затылку морского офицера. Но женщину в черном платке Кронштадтский не причастил, а грубо толкнул указательным пальцем в голову.
– Вон, еретица! – гневно сказал он, чтобы его слышали в очереди. – Во-он! Я запретил тебе ходить сюда, покуда не раскаешься в своей ереси!
Женщина слушала батюшку, как-то странно поедая его преданными глазами. Но когда перед ней замаячил указательный палец Кронштадтского, она вдруг подпрыгнула, как бульдожка, и вцепилась в него острыми желтыми зубками. От неожиданной боли священник вскрикнул. С трудом выдернув палец из ощеренного рта женщины, он оттолкнул ее от себя. Слизывая языком кровь, женщина бормотала:
– Иисусе сладчайший! Вот и причастилась! Сподобилась! Святой плоти и крови Иоанна причастилась!
Городовые схватили женщину под руки и поволокли к выходу. Дорогу им преградила звереющая толпа.
– Бей сатанаилку! – закричал кто-то. – Бей ее, суку, в кровь! Непременно ей надо кровя пустить!
– Прочь! – испуганно орали городовые, махая саблями. – Назад! Не сметь!
На паперти началась свалка. Избитую в кровь женщину полицейские выволокли за церковную ограду и, словно огромную куклу, за руки потащили в участок. В храме отец Иоанн призывал к порядку.
– Уймитесь, несчастные! – увещевал он, пряча за спину окровавленный палец. – Вспомните, где вы находитесь!
Голос его подействовал. Толпа успокоилась.
– Прости, отец родной! – сказал кто-то.
– Прости, прости! – подхватили другие.
– Надо бы врача позвать, – шепнул отцу Иоанну ключарь. – Может быть, эта баба бешеная, заразная какая-нибудь.
Отец Иоанн попросил ключаря занять его место…
– Что это было? – с ужасом спрашивала Вирского Надежда Павловна. Она не помнила, как очутилась на мосту Обводного канала. Она понимала только, что Вирский спас ее от какого-то ужаса, и была ему благодарна.
– Это иоаннитка, – спокойно объяснял Вирский. – Престраннейшая секта! Они считают Кронштадтского Иисусом Христом и жаждут причаститься его крови. Батюшка стал жертвой своей популярности и русского варварства. Когда-нибудь они его съедят, как туземцы капитана Кука. От великой любви съедят! Такой уж у нас народ! Но как вы здесь оказались? По вам видно, что вы не из Кронштадта. Из этого я делаю вывод, что вы специально приехали на Кронштадтского?
– Я из Москвы.
– Вы замужем?
– Да.
– По тому, как неуверенно вы это произнесли, я делаю вывод, что вы несчастливы с мужем. Иначе не приехали бы в Кронштадт одна.
– Это мое личное дело!
– Ответ, достойный женщины двадцатого века, – похвалил ее Вирский. – Но тогда зачем вы приехали на Кронштадтского?
– А вы?
– Разумеется, – коротко отвечал Вирский. – И я здесь не в первый раз. Я человек неверующий. Или, вернее сказать, верующий, но не так, как принято. Но таинство евхаристии сильно занимает меня! Скажите, вы верите, что вино с булочками после известных манипуляций чудесным образом превращается в плоть и кровь Христа?
– Не знаю, – призналась Надежда Павловна. – Я никогда не думала об этом.
– Но ведь в этом вся соль церковности! Если превращения не происходит, значит, Толстой прав. Вы читали его «Воскресение»?
– Да, муж давал мне эту книгу.
– Ваш муж – просвещенный человек. Но лично я считаю, что Толстой ошибается. Я не верю ни в один церковный обряд, кроме евхаристии!
– В таком случае почему вы сами не пошли к причастию?
– Как?! – заволновался Вирский. – Разве вы не читали апостола Павла? Причастие без веры, с дурными мыслями может очень навредить! От этого болеют и даже умирают! Как вы думаете, сколько людей из толпы сегодня причастились? И сколько проглотили хлеб и вино без всякой веры?
– Как я могу это знать?
– На это вам даны зрение и ум.
– Вы хотите сказать…
– Да! – таинственно прошептал Вирский. – Только один человек из этого стада приобщился тайны крови. Это иоаннитка. Наш батюшка знает об этом и очень сердится. Она обманула его, как жреца. О, Кронштадтский – настоящий жрец! Может быть, последний истинный жрец в истории христианской церкви. И он единственный, кто ежедневно приобщается плоти и крови Христовой. Поэтому и обладает такой мистической мощью. Вы слышали, что он воскресил мужа одной неутешной вдовы?
– И вы верите в это?
– Вы думаете, это слухи? Напрасно! Это был день величайшего торжества отца Иоанна! Разумеется, он сделал это не из жалости к вдове. Он хотел показать свою силу жреца и чародея! О, если бы вы знали, какая это тяжелая ноша! Как скучно смотреть волшебнику на копошащихся возле его ног людишек! Обманывать их сказочками о спасении. Только одно составляет его истинную радость – ежедневно претворять хлеб и вино в плоть и кровь Христа. Ежедневно! Да!
– Но тогда это… правда? Почему же вы не верите, что этой плоти и крови приобщаются другие люди?
– А я так и не думаю. Есть отдельные особи… Например, юродивые. Но юродивые не опасны для жрецов. Они смешны им, как обезьяны смешны человеку разумному. Они не знают механизма мистической власти.
– Власти над кем? – спросила Надя, чувствуя, что этот разговор почему-то увлекает ее.
– На этот вопрос я не могу дать точного ответа. Если бы я знал его, я сейчас говорил бы не с вами, а с Кронштадтским.
– Говорят, непросто добиться его аудиенции…
– Еще бы! Жрец зорко следит, чтобы к нему не допустили никого, кто знает о его подлинной жизни. С другой стороны, он сам нуждается в людях. Он насыщается энергией их веры в него. Да, моя милая, не в Бога, а в него! В Бога ведь никто по-настоящему не верит. Верят либо в себя, либо в священников. Но поверить в себя значит самому быть богом. На это способны немногие.
– И конечно, вы один из них?
– О! Мадам показала свои острые зубки! А они у вас прелестные! Вы читали поэта Блока? «И пусть в угаре страсти грубой он не запомнит сгоряча твои оттиснутые зубы узором страшным вдоль плеча…» Да, вы угадали. Я один из них. Не сочтите за лесть, но и вы из этих немногих. Даже сквозь вуаль я вижу на вашем хорошеньком личике роковую печать.
Незаметно для Нади они миновали Морской собор, пересекли Обводной канал и уже стояли на набережной рядом с Летней пристанью. Вирский достал старинный брегет. Посмотрел на циферблат и спрятал часы обратно.
«Если он спросит, отчего у меня такое грустное лицо, – подумала Надя, – я скажу ему, что он пошляк».
Но Вирский был рассеян.
– Какая свинцовая вода в заливе, – сказал он задумчиво. – Наверное, такая же была в Стиксе… Через час отходит катер на Петербург. Вы позволите проводить вас? Хотите, я покажу вам современный Петербург? Ведь вы его совсем не знаете. Но за это вы расскажете мне, как вам удалось забронировать номер в гостевом доме при Андреевском соборе.
Через час Надя стояла рядом с Вирским на палубе катера. Как и он, она молча смотрела на холодные волны. Почему-то она уже знала, что погибла. Но ни секунды не жалела об этом. Все ее воображение было захвачено этим странным господином со смеющимися глазами. Напротив, Вирский совсем не думал о своей хорошенькой спутнице. В глазах его отражались не волны. В них тяжело плескалась ледяная зависть. Вирский непрерывно думал об отце Иоанне.
После бала
Надежда Павловна Недошивина считала себя очень – ну очень несчастной! Это было неизменное состояние ее души, так не совпадавшее с ее физической молодостью и красотой. Точно какой-то злой червь ее точил, не трогая цветущего организма, но глубоко проникая в душу.
Это началось с раннего детства.
– Отчего ты так грустна, Наденька? – первой спросила ее мать, когда девочке было три года. И с тех пор этот вопрос она слышала часто – от родителей и тетушек, от учителей и гимназических подруг и наконец… от своего мужа. Она свыклась с этим вопросом, как с неотъемлемой частью своей жизни, и стала задавать его себе сама, мысленно и вслух, утром перед зеркалом, за обедом, в гостях, на загородной прогулке и в объятиях супруга, который ужасно страдал в эти минуты отрешенной задумчивости жены, когда ее лицо угасало, а взгляд устремлялся в никуда. Он объяснял это своим пожилым возрастом и занятостью скучными для молодой красивой женщины делами.
Иван Платонович Недошивин, московский экономист, статистик и почетный сенатор департамента герольдии, без памяти любил жену и был старше ее почти на сорок лет. Он принадлежал к тем людям девяностых годов, у которых красные общественные идеи замечательно сочетались с алым сенаторским мундиром, расшитым золотыми галунами. На службе он мог грозно прикрикнуть на подчиненного, но уже через час обсуждал с ним «Исторические письма» Петра Лаврова. В молодые годы он много поколесил по России и не без гордости считал себя знатоком ее. Но гораздо привычнее, чем в поезде или в коляске, он чувствовал себя в халате в кабинете огромной, демократично обставленной квартиры на Тверской, куда, приезжая в Москву, по-приятельски заходили писатель Короленко и критик Михайловский, адвокат Кони и остроумный князь Урусов.
Последний в присутствии Государя однажды пошутил, что сенатор Недошивин представляет собой редкий пример виртуоза добродетели. У других эта дама скучна и неприятна, как старая дева, но у Ивана Платоновича она соблазнительна, как порок.
– Недурно сказано! – улыбнулся Государь. – Но скажите: отчего так грустна его жена? Я заметил ее на приеме в честь наследника – какое у нее прекрасное и печальное лицо! Будь моя воля, я бы запретил нашим старичкам жениться на молоденьких!
«Какое прекрасное и печальное лицо!» – именно это сказал себе Недошивин, когда впервые увидел Наденьку на выпускном вечере в женской гимназии, куда Ивана Платоновича пригласили как члена попечительского совета Московского учебного округа.
Все выпускницы были одеты в вишневые платья, с рукавами в три четверти, из которых так еще по-детски невинно и беззащитно торчали бледные девичьи предплечья. Бальные платья – ах! ах! увы! увы! – были недостаточной длины, чтобы сойти за настоящие бальные. Но руки вчерашних школьниц по локоть обтягивали белые лайковые перчатки, а волосы их были собраны наверх короной, совсем как у настоящих ladies.
Эта прелестная и, конечно, загодя и не раз горячо обсуждавшаяся бальная униформа смотрелась особенно трогательной потому, что была прощальной. Так и казалось, что сейчас девочки бросят своих кавалеров, откомандированных на бал из Александровского пехотного училища и от смущения поминутно убегавших в швейцарскую покурить, соберутся в свой круг и тихой песней проводят последний день детства, которое еще вчера казалось несносно затянувшимся, а вот теперь его почему-то ужасно жаль!
Впрочем, такие глупые фантазии возникали только в головах пожилых гостей, сидевших на стульях в импровизированных зрительских рядах. В центре зала было весело! Вальсирующие пары грациозно скользили в два и три такта по навощенному до блеска паркету. Духовой городской оркестр был в ударе! Даже старички невольно притопывали ножками и покачивали плечиками в ритмах Глинки и Штрауса и вспоминали минувшие дни.
Опекать сенатора поручили пожилой классной даме, немке с перепудренным лицом и ярко подведенными губами. Она взялась за дело обстоятельно и надоела ему смертельно. К тому же его злила мысль, что новый директор гимназии отрядил ухаживать за ним именно ее, видимо, решив, что она наиболее соответствует его возрасту и характеру. Это не только тяготило его как мужчину, но и возмущало его демократизм.
«Ну почему? – спрашивал себя Недошивин. – Почему мы не можем быть свободными даже в мелочах? Ведь я вижу, что этой старой калоше нехорошо, тягостно со мной. Да она просто боится меня, такого важного чиновника, перед которым трепещет ее начальник. Она ждет не дождется конца, терзаясь от страха, что делает что-то не так, и действительно делает всё не так! Как ужасно она шла под руку, точно я мебель передвигал! Ну зачем это ей и мне? Это бесчеловечно, в конце концов!»
Иван Платонович почему-то верил, что молодые люди в центре зала понимают его и сочувствуют. Сенатор не шутя подумывал: а не выкинуть ли фортель? Взять и отправиться под лестницу покурить с юнкерами на глазах изумленного швейцара. Потом вызвать официанта из столовой: «Принеси-ка нам, братец, по рюмашке и чего-нибудь закусить». И – хлопнуть водки с молодежью тайком от старшего офицера. Ах, как это сладко, именно тайком! Сколько будет в училище пересудов: водку! с сенатором! под лестницей!
Его взгляд остановился на Наденьке. Она танцевала с высоким статным юнкером и выделялась среди выпускниц не только печальным лицом, но длинным ростом и слишком развитыми для ее возраста женскими формами. Тесное платье делало ее дылдою, гадким утенком, но оно же придавало ее фигуре что-то неприлично обворожительное. Казалось, грусть на ее ангельском личике происходит от разлада души и тела. Тело смеялось над душой. Душа стеснялась тела. Казалось, этой девочке неуютно в самой себе, и она страдает от этого тем больше, что без подсказки опытного человека не может понять причины своего страдания. Но главное – она не знает, какой страшной властью она обладает над этими опытными людьми!
Иван Платонович ощутил в себе незнакомый прилив жалости и нежности. Но вместе с тем он понял, что в нем появилось нечто скверное, декадентское. Как будто внутри кто-то напакостил. И вот ему придется носить в себе это и лгать в глаза людям, по-прежнему изображая из себя приличного человека.
Недошивин так испугался, что побледнел. Классная дама заметила это и, проследив глазами сенаторский взгляд, шепнула:
– Надежда Аренская, наша лучшая выпускница!
– О ком вы? – невинно-лживым голосом спросил Недошивин.
– О той девушке, что вальсирует с офицером. Вы на нее изволили обратить внимание, ваше превосходительство?
– Да, вы правы. У нее такой печальный взгляд. Ее кавалер, похоже, совсем растерялся.
– Вы находите? – всполошилась дама. – После танца я сделаю ей замечание!
«Черт бы тебя побрал!» – подумал Недошивин.
– Не стоит! – сказал он вслух. – В такой-то день! Мадемуазель просто задумалась о чем-то. Или – хе-хе! – о ком-то. Бывает!
– Она всегда такая, ваше превосходительство, – раздался скрипучий мужской голос.
Недошивин с дамой обернулись. Господин пожилых лет с надменным лицом подслушивал их разговор с немкой.
– Позвольте представиться, – без смущения сказал он. – Игнатий Федорович Огарков. Преподаю латынь и греческий в сём заведении. Заинтересовавшую вас особу знаю с младых ногтей-с. Не могу пожаловаться на поведение и прилежание. Да-с! Девица неглупая и даже слишком развитая для своих лет. Что касается ее печального вида, то ut ridentibus, ita flentibus, как писал Гораций. Смех и слезы привлекательны одинаково. Вы не находите, ваше превосходительство?
– Игнатий Федорович! – вспыхнула классная дама. – Я полагаю, Ивану Платоновичу это неинтересно знать.
– Отчего же-с? – возразил Огарков. – Мне как раз показалось…
Иван Платонович чувствовал, что краснеет. Он уже ненавидел этого Огаркова и оценил деликатность немки. Между тем его мучитель продолжал:
– Смею добавить, что грусть мадемуазель Аренской имеет истоком не только ее возвышенные качества. Если бы вы, ваше превосходительство, имели несчастье знать ее отца…
– Игнатий Федорович! – взвизгнула классная дама.
– Да что вы меня все время перебиваете! – обиделся Огарков. – Можно подумать, в попечительском совете не знают, что учитель географии Павел Фомич Аренский безобразно пьет! Тоже мне нашли секреты!
Весьма кстати закончились танцы, и всех торжественно пригласили на ужин. Недошивин предложил немке руку с искренней любезностью, от которой та просияла. Огарков увязался за ними.
Надя Аренская сидела в дальнем конце стола с бокалом лимонада в руке и рассеянно пила из него по глоточку. По-видимому, она совсем не слушала своего юнкера, что-то непрерывно говорившего ей с очень серьезным лицом. Говоря с Надей, он постоянно теребил усики левой рукой, и это не понравилось сенатору. «Будто выщипать их хочет!» – неприязненно подумал он. Но тут же ему стало стыдно. Он понял, что вовсе не этот мальчишка, недавно произведенный в офицеры, а он, пятидесятичетырехлетний чиновник, нелеп и смешон своей ревностью и завистью, с которыми он смотрит на кавалера этой девочки.
Иван Платонович ужасно разозлился на себя! К тому же он вспомнил отца Наденьки…
Невысокий седовласый человек с благородными, болезненно истонченными чертами лица, еще не оправившийся после запоя, стоял перед попечительским советом и страдальчески смотрел вниз. На него орал – да, орал, а не кричал! – господин попечитель, человек прямой и грубый. Потом учителя попросили выйти и ждать решения своей судьбы. Тогда-то Иван Платонович и произнес одну из своих лучших речей о бедственном положении гимназических учителей и о том, что высокие идеалы, которые выносятся из университетских стен, разбиваются вдребезги о вопиющие недостатки толстовской реформы образования. К концу его выступления господин попечитель засмеялся:
– Вас послушаешь, так мы должны терпеть пьяниц потому, что реформа не удалась!
Недошивин напомнил о смерти жены Аренского.
– Бог с вами! – вздохнул попечитель. – По совести, мне жаль Аренского. Человек он недурной и учитель хороший, хотя для своего положения слишком своенравен. Я знал его жену, она одна держала его в руках. Жалко девчонку! У нее такое печальное лицо!
Когда члены совета расходились, Аренский подошел к Недошивину и пожал ему руку. Ладонь его была потной, рука дрожала, но глаза смотрели на сенатора прямо и насмешливо.
– Не пейте! – попросил его Недошивин. – Ваше горе не искупит поломанной жизни вашей дочери.
– Не обещаю, ваше превосходительство, – отвечал Павел Фомич, и в глазах его вспыхнул голодный огонек. – Не обещаю даже, что сию минуту не пойду в ближайший трактир и не напьюсь в дым-с.
Недошивин покачал головой. Расстались они холодно. И сейчас, найдя глазами Аренского за столом, Иван Платонович натолкнулся на тот же холодный взгляд. Павел Фомич был трезв, чисто выбрит и недавно постригся. Костюм старого фасона сидел на нем не без изящества, а манжеты и воротничок были накрахмалены и выглажены заботливой рукой. На всем облике Павла Фомича была печать женской заботы.
– Амалия Людвиговна, – обратился Недошивин к немке, – этот господин… как, бишь, его, Огарков… Тот, который цитировал Горация. Он что-то сказал о пьянстве отца той девушки. Он и в самом деле пьет?
– Павел Фомич – добрый и благородный человек, – поджав губы, отвечала немка. – Очень странно, что вы не вспомнили его. Ведь вы помогли ему однажды… И он этого не забыл, ценит и чувствует себя вам обязанным. Но никогда не признается в этом. Такой гордец и упрямец!
После ужина Недошивин долго курил на крыльце с новым директором гимназии. Аренский появился в сопровождении Наденьки и швейцара, державшего его под руки. Павел Фомич был чудовищно пьян! При его появлении директор посерел от злости. Павел Фомич раскланялся с ним учтиво, но слишком подчеркнуто, не без пародийности. На Недошивина он взглянул надменно… И вдруг, подпрыгнув и опершись на сильные руки швейцара, сделал в воздухе антраша. Поступок был так нехорош, что учитель сам немедленно его устыдился. Швейцар взгромоздил его в подъехавшую коляску. Недошивин мрачно слушал извинения директора, не понимая ни слова и зная только, что оказался участником безобразнейшей сцены, которая является началом его новой жизни.
Этой ночью он долго не мог уснуть. Прежде он почти не знал мук бессонницы, считал ее уделом людей праздных. На столе в кабинете, куда после смерти жены Недошивин окончательно переселился, лежала его рукопись «Об экономических основах отношений крестьян к землевладельцам и недостатках земской судебной реформы». Книга была заказана издательством Вольфа, и о ней уже ходили слухи в правительственных кругах. Недошивин знал, что после ее выхода о ней напишут все московские и петербургские газеты и его репутация красного сенатора упрочится.
Несколько раз он подходил к столу, но взяться за рукопись себе не позволил. Не в его принципах было писать по ночам. Иван Платонович очень любил повторять мысль Льва Толстого, что пишущий по ночам освобождает себя от моральной ответственности.
Под утро он провалился в кошмарный сон…
Новый храм, еще не освященный. Внутри прибрано, но службы не ведутся. И вот Недошивин сердится на такую непрактичность и решает служить сам. Он стоит на клиросе за амвоном. Перед ним многотысячная толпа, которая напоминает паюсную икру. Нараспев, по-церковному, сенатор читает заглавие своей рукописи:
– Об экономи-и-и-чески-их осно-о-вах отноше-е-ний…
«Что я делаю?» – пугается он. Но пугает его не то, что чтение научной рукописи в церкви – это кощунство, а что рукопись только начата и он не знает ее продолжения. Нужно сочинять на ходу, а вдруг он собьется? И тогда все поймут, что он самозванец.
– Недоста-а-тки суде-е-бной… рефо-о-рмы…
Пугает еще и то, что среди прихожан нет знакомых лиц. Только в задних рядах кто-то кажется смутно знакомым. Присмотревшись, он узнает Аренского. Учитель одет необычно – в черный плащ с белым подбоем. Он похож на Монте-Кристо. Лицо белое, точно мелом обсыпанное. Глаза впились в Недошивина неотрывно, с жуткой ненавистью. «Он что-то знает о нас с Наденькой!» – понимает Иван Платонович. Но что именно? Ведь ничего не было?
Рукопись закончилась. Он начинает читать проповедь.
– Дорогие братья и сестры! – говорит он и чувствует, что страшно фальшивит. – Возлюбите друг друга! Не сотворите зла!
Ему становится стыдно, как подростку, обмочившемуся на глазах детворы. Но останавливаться нельзя, ибо тогда случится самое страшное.
– Молчи, бес! – обрывает его громоподобный голос Аренского. – И вы, братья и сестры, не слушайте его! Он не знает, что такое любовь! Только похоть влечет его! Он погубил свою жену, дочь священника, который скончался от горя!
«Зачем он врет?» – сердится Недошивин. Его тесть жив! Он хочет возразить, но вспоминает, что ни разу не видел тестя после похорон жены.
– Этот развратник, – продолжает его обличитель, – совратил и погубил мою дочь! Мое единственное чадо и радость всей моей жизни!
– Это ложь! – кричит Недошивин. – Пусть сюда придет Надя и скажет вам, что он лжет!
– Она здесь, сатана!
С остановившимся сердцем Иван Платонович видит, как Аренский поднимает над толпой на вытянутой руке, как на блюде, окровавленную голову Нади. Он сразу узнает ее, потому что волосы на голове собраны короной. Вдруг сенатор замечает, что голова жива. Она обольстительно улыбается ему красными, как у классной дамы, губами. Но за ними нет зубов. Только черный, дымящийся рот.
– Держи, ирод! – кричит учитель и хохочет. Он швыряет голову в Недошивина. Она не долетает до цели, падает в толпу. Люди смеются, подбрасывают ее. Голова летает по храму, как мяч.
Недошивин проснулся.
Было солнечное утро.
Во дворе мальчишки с глухим стуком гоняли мяч.
Раздался звонок. Облачаясь в халат, Недошивин вспомнил, что нынче воскресенье и он, по своему обыкновению, отпустил прислугу на весь день. Придется самому открывать дверь. В мягких тапочках он выбежал в прихожую. На пороге стояла Наденька.
Отец предлагает свою дочь
Все было так стремительно…
Ах, если бы кто-то спросил Наденьку: что она делает? Зачем назвалась незнакомому мужчине девичьей фамилией? Неужели только потому, что стеснялась своего известного, но пожилого мужа? И как она могла позволить увезти себя из порта? Как она могла?!
Но и если бы Надю спросили, зачем четыре года назад она дала согласие на брак с Недошивиным, которого не любила, которого даже не уважала, чувствуя, какие темные страсти она возбуждает в этом старичке, зачем притворялась в постели в ответ на его страсть, которой он сам же потом стыдился? И наконец, если всё это было так, почему она так желала иметь от него ребенка и рисовала в голове туманный образ святого семейства? Ведь она понимала, что никакой святостью тут не пахнет. Была старческая похоть с одной стороны и равнодушный расчет – с другой. Но тогда для чего она отправилась в Кронштадт, надеясь на помощь всенародного батюшки? И на это Надежда Павловна тоже не смогла бы ответить…
Вот так же, как сегодня Вирский, в тот роковой день вез ее на извозчике Недошивин…
Утром к ним на квартиру приехал директор гимназии, противный, толстый тип, похожий на Чичикова и Собакевича одновременно. Брызжа слюной из дурно пахнувшего рта, он орал, что выгонит Павла Фомича, если тот не придумает какой-нибудь способ загладить перед Недошивиным свой безобразный поступок. Аренский отказался.
– Как! – неискренно возмущался Недошивин. Он слушал сбивчивый рассказ Нади и рассматривал ее всю – всю! всю! – от собранных в тугую косу блестящих каштановых волос до слишком маленьких для ее высокой ноги лакированных ботиночек с калошами, которые он сам помогал ей снять в прихожей. – Как! – говорил он. – Этот негодяй посмел оскорблять вашего отца в вашем присутствии! Да он вылетит у меня из гимназии раньше любого учителя!
Недошивин с ужасом понимал, что говорит с девушкой не как почтенный сенатор, а как тот юнкер, что вальсировал с Наденькой на вчерашнем балу. Она это тоже заметила и немножко удивилась. В то же время на ее еще детском личике промелькнуло странное выражение… Казалось, каким-то зарождавшимся женским чутьем она поняла, в чем дело. Поняла и совершенно успокоилась.
– Правильно ли я вас понял, – справившись с собой, произнес Иван Платонович, – что вы пришли просить, чтобы я простил Павла Фомича за вчерашнее? Но мне не за что его прощать, мадемуазель! Англичане в таких случаях говорят: “It happends”. Со всяким случается.
Наденька радостно вспыхнула.
– Тогда позвольте сказать господину директору, что вы простили папу!
– Нет и еще раз нет! – решительно сказал Недошивин. – Я не прощаю его. Прощение означает, что я был оскорблен, но это совсем не так. Я не вижу дурного в том, что счастливый отец слегка… перебрал на торжестве своей единственной дочери.
Она холодно поблагодарила его и встала, чтобы уйти. В ее глазах читались упрек и обида.
– Что-то не так, Надежда Павловна?
– Ах, оставьте! – со слезами воскликнула она. – Вы прекрасно знаете, что директора не устроят ваши слова, да еще и переданные мной! Он ждет папашиного унижения и вашего великодушия. Ведь у вас репутация демократа. Если вы простите пьяного учителя, то на всё остальное в нашей школе будете смотреть сквозь пальцы. Вот чего ждет от вас директор. А вы умываете руки. Что ж, это ваше право. Вы не обязаны второй раз снисходить к папе.
Недошивин не ожидал встретить в этой девочке такое психологическое чутье. Она угадала в нем самое тайное и слабое место. В самом деле, он не желал ввязываться в эту глупую историю. По крайней мере, не желал этого ради одного Аренского, который теперь вызывал в нем только раздражение.
– Постойте! – решительно сказал он. – Мы вот как поступим! Мы немедленно отправимся к Павлу Фомичу и объяснимся с ним начистоту. Ну а с директором я буду иметь отдельный разговор!
На этот раз смутилась она…
– Вы пойдете к папе? Но он в таком состоянии… А вдруг… Боже, что я говорю! Вдруг папаша… не захочет вас принять?
– Ерунда! – засмеялся Недошивин, снова чувствуя себя в своей тарелке. – В таком случае считайте, что в гости меня пригласили вы!
Аренские жили на Сухаревке. Взяв извозчика, они с Наденькой обогнули Страстной монастырь и пересекли Неглинную. Навстречу, шатаясь, шли два подвыпивших господина. Когда коляска поравнялась с ними, один из них бросил мутный взгляд на сенатора и грязно выругался.
– Видал миндал! Старикашечка девочку в номера повез! Не рановато ли ей, отец?
Недошивин пришел в бешенство. Он хотел спрыгнуть с коляски и поколотить мерзавца, но почувствовал, как тяжелая ладонь девушки уверенно легла на его колено. Его ноги точно косой скосило. Он опустился на скамью и долго боялся взглянуть не только на девушку, но и на свое колено, которого коснулась ее ладонь. Тогда Недошивин окончательно понял, что влюбился. Как это глупо! Как это банально!
Дверь открыла женщина лет сорока, в старинном чепце, с грубым мужским лицом и сизой бородавкой на носу. Это была Лукерья Фоминична, старшая сестра и приживалка Павла Фомича.
– Где папа? – тревожно спросила Надя.
Лукерья Фоминична испугалась. Бородавка на носу из сизой стала малиновой.
Павел Фомич возник в дверном проеме как привидение. Увидев его, Надя закрыла лицо руками и, не говоря ни слова, бросилась в свою комнату. Аренский был вызывающе пьян. Ноги едва держали его. Редкие седые волосы на затылке были смешно всклокочены, а на синюшном лице пунцовели глубокие порезы от бритвы. Он был похож на вставшего из гроба и уже несвежего покойника. И по всей квартире стоял покойницкий, тошнотворный запах. Скрестив на груди руки, учитель безумно взирал на гостя.
– Здрас-се… вашес-ство! – пробормотал он с улыбкой.
– Папа! – рыдая, прокричала из своей комнаты Надя. – Ведь ты мне поклялся!
– Молчи, дочь моя! – внятно произнес Аренский. – Молчи! И… прости!
Бочком подскочив к гостю, он зашептал ему в ухо:
– Бедная! Хотела нас помирить-с! Но я не держу на вас зла. Впрочем, я зарапортовался. Кажется, это вы на меня сердитесь. Господин директор говорил что-то о сатисфакции. Извольте, я готов-с! Вот вам рука дворянина!
– Вы бредите! – сказал Недошивин, с отвращением отворачиваясь.
– Брежу! Вы правы, ваше сиятельство! А все потому, что раздавлен и уничтожен! Верить ли глазам моим? Кто стоит предо мной? Юпитер, громовержец! И где? В этом убогом жилище с тараканами… да-с! Тараканами и клопами-с! Вы, может быть, не знаете, ваше-с-ство, что такое клопы? Это такие ужасно мелкие насекомые. Но они пребольно кусаются по ночам. Они сосут человечью кровь-с! И даже моей дочери! Вообразите: нежное тело, еще горячее после сна, а нем клопы! Десятки омерзительных кровососов… Старуха! – крикнул он сестре. – Отдай ключи от буфета!
Ворча себе под нос, Лукерья Фоминична дала ему ключи.
– Возьми, батюшка! А и ты не больно молоденек! Вона, волос на голове не осталось. Только что водочку пьешь, как молоденький…
Схватив ключи, Павел Фомич направился к буфету. Со страдальческой миной на лице он выпил подряд три рюмки водки и, вернувшись к сенатору, заговорил с ним уже без прежней фамильярности. Недошивин отказался от чая, но сел и закурил, дожидаясь, пока Аренский выпьет горячего кофе. Семья учителя жила тесно, в трех небольших комнатах. Но в квартире было чисто и уютно. Если бы не несчастная болезнь Павла Фомича, можно было бы говорить об относительном благополучии этой семьи. Гимназического жалованья хватало и на проживание, и на ежегодную аренду загородного дома. Павел Фомич запил после смерти жены. И с тех пор запивал часто, впадая или в тупое бессилие, или в беспричинную ярость. В такие дни одна Надя имела над отцом некоторую власть.
– Ваша дочь рассказала мне о визите директора, – без обиняков начал разговор сенатор. – По моему первому впечатлению от него, это не самое удачное новое назначение.
Павел Фомич посмотрел на него с благодарностью.
– Надеюсь, этот разговор останется между нами, – продолжал Недошивин. – Не потому, что я боюсь говорить человеку правду в лицо. Но нельзя доверять первым впечатлениям. Однако, согласитесь, он вправе требовать от вас известных норм приличия в отношении к вышестоящим чиновникам вроде меня. Будем откровенны, Павел Фомич! Пьянство самый распространенный порок среди учителей. Но до тех пор, покуда это не мешает исполнению их обязанностей, никто не имеет права требовать от человека отказаться от вредной привычки. Никто… кроме его домашних. Павел Фомич, дорогой! У вас взрослая дочь! Какая это умная, чистая, добрая душа! Пожалейте ее! Откажитесь от проклятой водки! В конце концов, лечитесь!
– Надежда! – крикнул Павел Фомич. – Подите с Лукерьей, погуляйте! Нам с Иваном Платоновичем нужно поговорить наедине.
Когда женщины ушли, учитель вскочил и стал ходить по комнате.
– Меньше всего я боюсь потерять свое место, – наконец сказал он.
– Ну вот! – вздохнул Недошивин. – Вы опять гордитесь…
– Не то, не то! Месяц назад доктора подписали мне смертный приговор. Мне осталось совсем недолго.
– Так нужно идти к другим докторам! – потрясенно воскликнул Недошивин.
Аренский тяжело опустился на стул. Только сейчас Иван Платонович заметил, как болезненно истончилось лицо учителя с момента их первой встречи.
– Вы были прямодушны со мной, Иван Платонович. Позвольте и мне без обиняков. Больше всего на свете меня беспокоит судьба Наденьки. Это единственное существо, которое удерживает меня на этом свете. Нет, смерти я не боюсь! Я боюсь нищеты для своей дочери! И потому спрашиваю вас прямо, как мужчина мужчину. Вы… любите мою дочь? Не отвечайте сразу! Но только знайте, что если вы ее любите… Словом… Знайте, это лучшее, на что я мог бы надеяться. Да, черт вас возьми! Да, я, несчастный отец, предлагаю вам свою дочь в жены!
– Вы с ума сошли! – пробормотал Недошивин, чувствуя при этом, как радостно колотится его сердце.
– Простите… И за мой глупый танец на крыльце, и за мое постыдное предложение. Простите… И… это всё…
Несколько секунд они молчали. Недошивин пытался понять: в каком состоянии пребывает этот человек? Что если это белая горячка? Предположим, он сознается в любви к его дочери, а в ответ получит новый пьяный бред. А если не сознается? Сейчас он с последней ясностью понимал, что не сможет прожить без Нади и дня. Так не лучше ли закрыть глаза и прыгнуть в омут, чем ходить по краю обрыва, не в силах оторвать взгляд от черной, но такой манящей глубины?
– Да, я люблю вашу дочь, – твердо сказал он.
Павел Фомич вспыхнул. Щеки его зажглись румянцем, а протянутая рука дрожала так сильно, что Недошивину пришлось ее ловить.
– Я был уверен в этом! Я заметил вчера, какими глазами вы смотрели на Наденьку. Это ничего, что вы старше! Я нынче же поговорю с ней! Ах, какая она умница! Вся – в покойницу мать! Вы еще оцените ее.
– Уже оценил, – сухо сказал Недошивин. Самообладание вернулось к нему. – Не нужно ничего говорить. Я сам объяснюсь с Надеждой Павловной и сделаю это тогда, когда сочту нужным и своевременным. А вы немедленно в Висбаден.
– Как скажете, благодетель, – неприятно заюлил Павел Фомич. Казалось, если бы был он собачкой, он замахал бы хвостиком. – Хоть в Висбаден, хоть к черту на рога! И пить брошу! Сегодня же!
Недошивин помрачнел. Тяжелое чувство овладело им. Немного покалывало сердце, и страшно болела голова.
В Германию они отправились втроем: Надя, Иван Платонович и сильно осунувшийся после недели трезвости Аренский. Очень скоро Надя и Недошивин вернулись в Москву с гробом Аренского. Через год, выдержав траур по отцу, Наденька стала женой Ивана Платоновича…
Падение
Все произошло так стремительно…
– Аренская? – недоверчиво переспросил ее Вирский на палубе катерка, отходившего от Кронштадта. – Знакомая фамилия! Дайте-ка вспомнить… Ну конечно! Учитель географии Павел Фомич Аренский! Когда-то он брал у меня уроки спиритизма. Мечтал пообщаться со своей покойной женой. Я слышал, что его дочь стала женой знаменитого сенатора Недошивина.
– Это другая Аренская, – запутавшись в безнадежном вранье, возразила Надя.
Вирский посмотрел на нее с сомнением и интересом. Лицо Нади пылало. Схватившись за поручни, как утопающий за соломинку, она впилась глазами в свинцовые волны и смотрела на них долго, не моргая, словно хотела остудить в них горящий от стыда взгляд.
Потом, когда непоправимое случилось, она старалась убедить себя, что истинной причиной ее падения является Иван Платонович. Он и был, сам того не подозревая, настоящим змием-искусителем. Вирский явился уже на готовое. Ей не следовало выходить замуж за пожилого человека! Нужно было еще тогда, в Висбадене, объясниться с отцом, когда он, непрерывно кашляя, старался улизнуть от них под любым предлогом, оставить ее наедине с женихом, который смущался и не знал, о чем говорить. Отец гаденько подмигивал им и хихикал с довольным видом. Он словно продавал свою дочь. О да, он желал ей счастья! Он боялся за ее будущее! Боялся, что ей придется много и тяжело работать.
Боже, какую она сделала глупость! Но все-таки она хотела иметь от него ребенка. Да, хотела! Но его-то как раз и не было.
Однажды в их квартире появилась сестра Ивана Платоновича из Петербурга. Она жила у них неделю и все это время обучала Наденьку, как ей вести себя с пожилым супругом, а брата – как не наскучить молодой жене. В конце концов, посовещавшись с Надеждой, Недошивин намекнул сестре, что ее визит затянулся, посадил на поезд и отправил домой. Но перед отъездом она успела сказать Наде то единственное, к чему она всерьез прислушалась.
– Поезжай к Иоанну Кронштадтскому. Только он тебе поможет!
Легенды о Кронштадтском достигали ее слуха и раньше. В отличие от мужа Надя была верующей. Она исправно посещала церковь, молилась перед сном и демонстративно закрывала уши, когда Иван Платонович позволял себе в ее присутствии насмешливо отзываться о церковниках. Слова сестры Недошивина взволновали ее, и она решила встретиться с Кронштадтским и поговорить с ним. Сестра Недошивина обещала свое содействие. Иван Платонович сердился, но тоже обещал помочь.
– Знаю я этого всероссийского батюшку! – иронически говорил он. – Корчит из себя святошу, а сам падок на влиятельных людей и никогда не отказывает им в личной встрече. Я уже телеграфировал кому следует. Можешь быть уверена, в Кронштадте тебя встретят. Но прости, дорогая, я с тобой не поеду. Это выше моих нравственных сил!
И вот вместо беседы с исповедником она мчится по Невскому в шикарном автомобиле с опасным незнакомцем в какое-то артистическое café и злится на то, что их chauffeur в клетчатом кепи и желтых крагах часто оглядывается на нее и, отвечая по-английски, нахально скалит свои белые зубы.
Все вышло как-то само собой. Она почти уговорила мужа поехать с ней в Кронштадт, но перед самым отъездом покладистый Недошивин вдруг решительно заупрямился. Впервые за время супружества они поругались. Она поехала в Петербург одна. Как назло, в день ее приезда случился приступ мигрени у сестры Недошивина. Надю встретил на вокзале ее приказчик из магазина модных шляп. Он всё время конфузился и на все вопросы отвечал весьма приятно-с и премного благодарны-с. Золовка просила ее подождать, не ехать в Кронштадт одной. Но стояла поздняя осень, погода быстро портилась, и сообщение с крепостью могло прерваться до зимы.
И вот эта мерзкая сцена в соборе! Окровавленный палец. Растерзанная женщина. Вирский, возможно, спас ей жизнь. Если бы она упала в обморок прямо в соборе, ее затоптали бы. Интересно представить, какими глазами смотрел бы Иван Платонович на ее изувеченное и бездыханное тело? Нет, он не смеет ее осуждать! Не хотелось молодой красивой женщине провести время до поезда с больной родственницей ее мужа, чтобы ей подушки поправлять, печально подносить лекарство.
Вирский вел себя как gentleman. Не то что Недошивин, который бросил ее на произвол судьбы. Вирский не навязывался на интимное знакомство. Он был, пожалуй, насмешлив. Но он был предупредителен. Его поведение как бы говорило: сударыня, если вам угодно, я в вашем распоряжении! Но если вы этого не хотите, я не испытываю ни малейшего желания на этом настаивать. Это поведение задевало Наденьку, тревожило ее любопытство. Понимает ли он, как она хороша собой? Или она уже не так хороша собой?
Вирский предложил ей прокатиться в сверкающем «роллс-ройсе», на котором его встретил в порту друг-англичанин. Сначала он пригласил ее осмотреть это чудо английской автомобильной промышленности. И уже потом, заметив в ее глазах восхищение, незаметно приоткрыл стальную дверцу: «Не угодно ли сесть? Кстати, где живет ваша родственница? На Миллионной? Зачем тратиться на извозчика? Эти канальи сдерут с вас втридорога, пользуясь тем, что вы без мужчины».
И она согласилась. Только до Миллионной. Но когда они помчались по городу, распугивая клаксоном собак и зевак и собирая ватаги оглушительно свистевших мальчишек, она потеряла контроль на собой. Ей стало ужасно весело! Она опомнилась в кафе, где швейцар, принимая из рук Вирского ее шубку, иронически ей поклонился. На миг перед ее взором предстал Недошивин в халате и тюркской шапочке, в которой он ходил дома, говоря, что она помогает собрать мысли в одной точке, и которую порой забывал снять в постели, и это делала за него Надя.
Кажется, они пили шампанское. Да, пили много шампанского. Потом она объелась клубничным мороженым из серебряного ведерка. Вирский непрерывно шутил, и шутки его становились все более развязными. Он словно испытывал ее: когда она возмутится? Понимая это, она вела свою, как ей казалось, очень коварную игру. Когда он решит, что все можно, она остудит его одним взглядом, одним словом, одним небрежным движением руки.
Потом он достал из кармана стальную табакерку, но вместо табака насыпал на стол белый порошок и разделил его надвое ножом. Свернув листок бумаги трубочкой, он поднес один ее конец к ноздре, второй – к порошку и осторожно вдохнул. Он проделал это уверенно и стильно, совсем не так, как нюхал табак ее покойный отец. Наденьке стало любопытно. «Что это?» – спросила она. «Это кокаин», – ответил Вирский. «Можно попробовать?» – «Можно, но не стоит». – «Почему? Я этого хочу». – «В таком случае – извольте, но я предупредил».
Сначала у нее ничего не получалось. Она не вдохнула, а выдохнула и распылила дорогой порошок в воздухе. Но через несколько минут она научилась нюхать кокаин. Вскоре она обнаружила себя громко и неприлично хохочущей. Так смеялись пьяные проститутки на Грачевке. И так же смеялся ее отец, когда был сильно пьян. Именно так, визгливо и неприятно, смеялся ее отец, когда в их квартире появился Недошивин.
– У вас прекрасные зубы, – повторил старый комплимент Вирский. – Такими зубами можно перекусывать мужчин пополам, даже не успев почувствовать их вкуса. А вы знаете вкус настоящего мужчины? Его запах? Силу его рук? Его поцелуи…
Ее уже не смущало, что Вирский говорил очевидные скабрезности. Она пыталась нахмуриться, но против воли расхохоталась.
– Например, ваш муж… Это настоящий мужчина?
– Мой муж! Ха-ха-ха!
Она представила, как перекусывает Ивана Платоновича пополам. Хрум! И он исчезает в ней, со всем его авторитетом, умными мыслями, со всеми его написанными и еще не написанными научными книгами. Хрум! Хрр! Хрр! Ха-ха-ха!
– Предложите мне еще вашего порошка, Вирский!
Вирский отвел ее руку в сторону, указав взглядом на центр зала, где выступал молодой поэт, огромного роста, с лошадиным лицом, одетый в малиновый балахон. Он читал стихи о каком-то господине, который разговаривал басом, в небеса запустил ананасом.
Когда он кончил читать, к нему подскочил старик со съехавшим на висок пенсне, почему-то напомнивший Наденьке Ивана Платоновича. Он стал яростно жать поэту руку. Восторженно кричал, брызжа слюной:
– Гений! Это – не поэзия! Это – разъятая стихия!
Поэт вдруг набычился, побагровел, назвал своего поклонника скотиной и смачно плюнул в него, угодив в стеклышко пенсне.
– А-а! У-у!
Подбежал молодой человек:
– Вы не смеете обижать моего папашу! Извинитесь!
– Это ваш папаша?
– Да!
– В таком случае – поздравляю вас. Вы тоже скотина!
– ?!!
– От скотов рождаются только скоты!
– Сам ты скотина! – завопил молодой человек.
В потасовке приняли участие несколько человек из публики. В основном били молодого человека. Его отец стоял рядом и грозил полицией. Наконец отца и сына выставили за дверь. Поэт отправился к ближайшему столику, где сидел господин с двумя дамами, и нарочитым басом потребовал себе водки. Водку тотчас подали. Он выпил ее залпом и со зверским лицом стал жевать тонкое рюмочное стекло, кровавя рот и капая кровью на подол платья одной из дам. Дама завизжала. Неожиданно откуда-то появился избитый молодой человек. Он был в пальто и очень расстроен.
– Во время драки, – жалобно объяснил он, – кто-то стащил из кармана моего отца портмоне.
– А-а! У-у!
Кричали, свистели, улюлюкали. Молодой человек убежал, но через минуту снова появился.
– Просим извинения! Портмоне нашлось!
– А-а! У-у!
Наденька больше не смеялась. Ей стало так же страшно, как в соборе. Она умоляюще посмотрела на Вирского и увидела блаженное выражение на его лице, когда он смотрел на окровавленный рот поэта.
«Таинство евхаристии сильно занимает меня!»
Больше она ничего не запомнила. Кроме того, что жалко, бездарно, вовсе этого не желая, отдалась Вирскому в «Астории», куда он привез ее обманом, обещав отвезти к родственнице мужа. Она поднялась в его номер покорно и бессловесно, как овца. Наутро она призналась, что является женой сенатора Недошивина. Вирский не удивился и отвез ее к родственнице. Взглянув на обескровленное лицо Нади, золовка все поняла и заплакала…
Быстро, просто и страшно
– Прости меня, Ванечка!
Иван Платонович всхлипнул. Ни разу еще за всю их супружескую жизнь Надя не называла его Ванечкой. В отличие от первой жены она безошибочным чутьем угадала, что уменьшительно-ласкательное обращение для Ивана Платоновича не годится. Она вообще умело избегала искусственности в их отношениях, никогда не забывая о том, что их брак – это мезальянс, скрепленный взаимной клятвой, данной умиравшему отцу. Поэтому он мог позволить себе называть ее Наденькой, она же его только Иваном Платоновичем.
– Прости меня, Ванечка!
– За что?! О Господи!
– Прости…
Надежда Павловна третьи сутки умирала от родовой горячки, в страшных муках разрешившись двойней. Два мальчика лежали в соседней комнате в одной, тесной для них кроватке, под присмотром Лукерьи Фоминичны Аренской. Глядя на сладко посапывавших младенчиков, туго спеленатых и одетых в одинаковые кружевные чепчики, Лукерья мелко крестилась и бормотала что-то едва слышно. Глаза ее были испуганными.
Двойняшки родились крупными, под стать отцу с матерью. Оба с живыми и не мутными, а уже проницательными глазенками, что сильно удивило многое повидавшую на своем веку акушерку. Обыкновенно, приняв плод, акушерка грубо нахваливала роженицу, испытывая при этом и свою гордость за сделанную работу и предвкушая награду и угощение. Но сейчас, рассмотрев новорожденных, она ахнула и мелко закрестилась, забормотала что-то невнятное, как вот нынче Лукерья.
Оба мальчика были прелестны, очаровательны, лучше всех на свете! Но их решительное несходство поразило бы всякого, кто видел бы их рядом с мучительно улыбавшейся матерью.
Оба родились волосатыми. Но один был заметно черен, а второй – белес. У одного на переносице была горбинка, нос второго был приплюснут и вздернут кверху. После рождения оба были красные, точно с них кожу содрали. Но едва их обмыли и вытерли, сейчас же обнаружилось пигментарное несходство кожи, а также формы их крошечных ноготков. У черненького ногти не только на руках, но и на ножках были продолговатые, темно-сизые, как у негра. У беленького – широкие, лопатистые. Каждая деталь сама по себе не играла решающей роли. Но достаточно было просто посмотреть на младенцев, чтобы сказать себе: что-то тут не так! Не могут эти дети принадлежать одним родителям!
– Как они? – спросила Надя после родов.
– Хороши, матушка! – бодрым голосом отвечала акушерка.
– Они… похожи? – догадываясь о чем-то, спросила Надя.
– Да как тебе сказать… – замешкалась акушерка.
– Покажите! – потребовала Надя.
К ее лицу поочередно поднесли мальчиков. Взглянув на них, Надежда Павловна вдруг успокоилась, улыбнулась широко и счастливо и, проваливаясь в глубокий обморок, отчетливо сказала:
– Ивана Платоновича ко мне не пускать!
Этот приказ озадачил Лукерью Фоминичну. Огромных усилий ей стоило объяснить Недошивину, почему он не имеет права войти к супруге. На детей, которых ему вынесли, он взглянул рассеянно и удивленно, никакого различия в них не заметив. Все мысли его были о жене. Он боялся этих родов и вместе с тем ждал с нетерпением – как избавления любимой женщины от грозившей ей смертельной опасности, которая поселилась в ее животе. Беременность протекала трудно. И вот опасность эта, как он представлял ее себе, миновала. Почему же он не может видеть жену?
– Не велено-с!
– Как не велено-с?! – шипел Иван Платонович, наступая на Лукерью, как рассерженный индюк. – Что ты мелешь, старая?! Она, верно, не это хотела сказать! Может, она вида своего стыдится? Так это ничего! Ты пойди скажи ей, что это пустяки!
– Она не слышит ничего, отец родной. И узнать тебя – не узнает.
– Что-о?!
Недошивина словно током ударило. Он вдруг догадался, что опасность не только не миновала, но именно сейчас с Надей происходит что-то такое, что может закончиться быстро и страшно. Он задрожал.
– Врача!
Отправили за самым дорогим в Москве доктором. Но прежде него неожиданно приехал поздравить Недошивиных Иван Родионович Вирский. Год назад он любезно составил Наде компанию по дороге из Петербурга в Москву и с тех пор часто бывал у Недошивиных, хотя Иван Платонович замечал, что жене этот человек скорее неприятен. С его приходом она вся точно сжималась и уходила в себя. Но отказать Вирскому Иван Платонович не мог, да и не хотел. Вирский был замечательным собеседником, на редкость умным и образованным. Недошивину льстило, что некоторые его, Недошивина, мысли, слишком радикальные, чтобы высказывать их в прямой форме, Вирский не только охотно поддерживал, но и развивал дальше, делая это тонко и деликатно, как бы с благодарностью опираясь на осторожно высказанную сенатором мысль, как на протянутый дружеской рукой посох.
Но сейчас появление Вирского Недошивину не понравилось.
– Как вы узнали?
– Слухами полнится земля! – бодро отвечал Вирский.
– Простите, но вы не вовремя. Надя еще слаба, и мы принять вас не можем.
– Помилуйте, Иван Платонович! Какие церемонии! Я только поздравить! Мальчик или девочка? Позвольте взглянуть!
Недошивин был изумлен. Никогда еще их гость не вел себя так бесцеремонно. Какое-то неприятное предчувствие сдавило его сердце.
– Извольте, – подчеркнуто недовольным голосом сказал он. – Тетушка, проводите Ивана Родионовича!
Не дожидаясь Лукерьи, Вирский устремился в комнату с младенцами. На лице его было что-то хищное.
– Как же так, батюшка! – зашептала Лукерья Фоминична в ухо Недошивину. – Нельзя-с! Чужой человек! Сглазит!
И она побежала за Вирским. Но тот уже стоял над кроваткой, рассматривая детей жадным взором.
– Как это интересно! Который из них был первый?
– Что, батюшка? – Лукерья остолбенела от такой наглости.
– Этот? – не давая ей опомниться, спрашивал Вирский, тыкая пальцем в лоб горбоносого.
– Что? – совсем растерялась старуха.
– Что, что? – раздраженно передразнил ее Вирский. – Ведь кто-то из них был первенцем?
Первенцем был курносый.
– О чем вы спорите? – плаксивым голосом спросил Недошивин, входя в комнату.
Осмотрев роженицу, врач заявил, что дело скверно и необходим консилиум. Но трое докторов, недолго посовещавшись, оставили супругу сенатора заботам всё той же акушерки и отбыли, заявив Недошивину, что вылечить заражение крови медицина пока не может, но есть надежда на собственные силы крепкого организма больной.
Три дня Иван Платонович жил как в кошмарном сне. Он смутно различал чьи-то лица (несколько раз мелькал Вирский), отвечал на какие-то вопросы и даже жевал что-то безвкусное, но совсем не спал. Он почти не выходил из комнаты, где умирала его жена. Не в силах ей помочь, он напряженно всматривался в ее лицо, пытаясь найти в нем хотя бы малейшие признаки победы жизни над смертью. Признаков не было.
Она постоянно бредила. «Кровь! Великое дело кровь!» – чаще всего кричала она, и Недошивин успокаивал себя тем, что она чувствует причину своего состояния и подсознательно борется с ней. Несколько раз она называла имя отца Иоанна Кронштадтского, а Недошивин в который раз проклинал себя, что отпустил ее тогда в Петербург. Иногда она открывала глаза, смотрела на мужа и умоляла не запирать ее одну в страшной комнате. Он открывал все двери и говорил, что она совершенно свободна. Глядя на супругов, Лукерья плакала.
На третьи сутки наступил кризис. Надя очнулась и попросила принести детей. Долго она всматривалась в них. На ее лице блуждала странная улыбка.
– Прекрасные малютки, дорогая! – ненатурально похвалил Недошивин.
Она перевела на него удивленный взгляд. Что-то в этом взгляде больно задело его. Он словно говорил: а ты-то здесь при чем, милый?
– Прости меня, Ванечка!
– Да за что? О, Господи!
Наденька попросила позвать священника. Стоявшая рядом Лукерья обрадовалась:
– И то дело, Надюша! Я тут подумала… Батюшка Иоанн нынче в Москве. Не послать ли за ним?
– Кронштадтский? – не удивилась Надя. – Что ж, это хорошо.
Лукерья помчалась в женский монастырь, где остановился Кронштадтский без особой надежды на то, что утомленный тысячами московских поклонников и поклонниц старец откликнется на ее просьбу. Но ей повезло. Она застала Кронштадтского садившимся в коляску для визита.
– Недошивина? – переспросил он Лукерью, будто что-то припоминая. И вдруг погладил старуху по голове. – Ну, милая, залезай, показывай дорогу!
Когда он вместе с Лукерьей вошел в квартиру, прислуга обмерла, пораженная. И сам Недошивин с невольным любопытством смотрел на этого невысокого сухонького старичка со стальными, как ему показалось, глазами. Кронштадтский не проявил к хозяину дома никакого интереса.
– Где умирающая?
– Почему умирающая? – испугался Иван Платонович.
Выдворив всех из комнаты, отец Иоанн уединился с Надей. Этот час показался Недошивину вечностью. Он злился на Лукерью, бросал на нее сердитые взгляды и бормотал что-то о выживших из ума старухах, которым не терпится подтолкнуть живую женщину к могиле. Лукерья Фоминична съеживалась под этими взглядами и вновь выпрямлялась в торжественной позе, с благоговением глядя на дверь, где был Кронштадтский. Наконец он вышел. Казалось, только сейчас он заметил присутствие Ивана Платоновича.
– Здравствуйте, сенатор, – сказал он. – Ступайте к своей жене и не оставляйте ее больше. Скоро, уже скоро…
А ты, милая, – обратился он к Лукерье, – согрей-ка водички да прикажи принести из коляски мой сундучок.
– Зачем? – удивленно спросил Недошивин.
– Младенцев ваших крестить буду! – как-то радостно ответил отец Иоанн.
– А-а… делайте что хотите! – со слезами вскричал Иван Платонович и бросился к жене. Иоанн Кронштадтский успел перекрестить его сгорбившуюся за эти дни спину.
Вбежав к Наденьке, Недошивин остановился, потрясенный. На кровати, сложив руки крестом, лежала прекрасная молодая женщина, которая никак не могла быть его женой. В ее внешности было что-то неземное, ангельское. Ее серые глаза, невероятно огромные, приобрели оттенок небесной голубизны. Они словно излучали потусторонний свет. Когда она обратила их на Ивана Платоновича, его прошиб озноб.
– Как ты?
– Мне очень хорошо, милый!
– Он не утомил тебя?
Наденька (это все-таки была она) засмеялась и поманила мужа к себе.
– Как я рад, как рад! – говорил он, целуя ее руки, но не решаясь приблизиться губами к ее лицу. Теперь он мысленно благодарил Кронштадтского. – Знаешь, дорогая, отец Иоанн оказался так добр, что собирается крестить наших малюток! Ведь ты не против?
– Я сама его просила, – отвечала Надя и гладила мужа по голове ледяной рукой. – Я сейчас умру, Ванечка. Но ты не плачь! Это хорошо, что так получилось. Так мне и батюшка сейчас объяснил.
– Ты будешь жить, – тупо возражал Недошивин.
– Я уже говорила с покойным папой, – продолжала Надя. – Он считает, что наша встреча все-таки была счастьем.
– Ты будешь жить, – упрямо твердил Недошивин.
– Ты только люби их, Ванечка! – с беспокойством в голосе попросила она. – Ты их обоих люби, слышишь! Обоих!
Иван Платонович удивленно поднял голову.
– Они оба наши… понимаешь?
– Врача! Скорее! Она бредит!
Через час всё кончилось. Приехавший врач констатировал смерть. Глотая пустые, но почему-то приятные слезы, Недошивин неотрывно смотрел на лицо своей жены, которое уже начинало стягиваться смертной маской.
Долго, очень долго не позволял он никому войти в комнату к покойнице. Потом, когда вслед за Лукерьей с бывшей хозяйкой потянулась прощаться прислуга, он нетвердыми шагами вышел из комнаты. В гостиной на столе стояли недопитые чашки с чаем, на блюдце возвышалась горка рафинада. «Неужели они могли пить чай?» – вяло подумал Иван Платонович.
Войдя в спальную комнату, Недошивин увидел толстую кормилицу с младенцами на руках, оживленно сосавшими ее жирные груди. Она застеснялась и опустила край просторной льняной блузы, прикрыв ею не только грудь, но и личики детей. Иван Платонович подошел к ней и решительно приподнял блузу. Впервые он с интересом посмотрел на своих детей.
– Так вот оно что… – пробормотал он и вдруг почувствовал сзади себя взгляд. Это врач дожидался гонорара.
– Скажите, – спросил его Недошивин, протягивая несколько ассигнаций, по-видимому, слишком много, потому что лицо врача затвердело и вытянулось. – Скажите, может одна женщина… родить от двоих мужчин?
– Конечно, – удивился врач.
– Вы неправильно меня поняли. Может ли она родить одновременно двоих детей от разных мужчин?
На лице врача мелькнуло неприятное выражение.
– Ах, вот вы о чем… В принципе это возможно. Такие случаи были. Но это большая редкость. Примерно один случай на миллион.
– Благодарю вас, – сказал Иван Платонович, протягивая еще две синие ассигнации. – И прошу вас забыть этот разговор. Надеюсь, вы правильно меня понимаете?
Брат Родион
Москва, девятнадцатый год… Холодно, голодно… И он – Родион, сын расстрелянного царского сенатора. Работает мальчиком в подпольной ресторации.
Был отец, и нет его. Нянька еще была. Утром отнесла вещи на рынок и не вернулась. Много людей тогда бесследно пропадали. Кто их считал?
За полгода после гибели отца превратились братья Недошивины, Платон и Родион, в грязных, голодных, напуганных зверушек. И уплотнили их – по причине отсутствия в огромной сенаторской квартире взрослых – очень просто: пришли какие-то люди с комендантом района, составили какой-то «акт» и наутро выселили монархических выкормышей в старый дровяной сарай.
В котором и дров-то не было.
Сдохли бы братики, если бы разбежались, не помогали друг другу. Сперва Платон играл на детской скрипочке на углу Тверской и Страстного, кой-какие крохи в сарай принося. Потом ту скрипочку продали, когда совсем стало невмоготу, когда Родька орал ночью от резей в животе и пришел из дома товарищ и прибил его, сказав, что у него жена беременная и очень беспокойно спит. Затем вертлявый, как ужик, Родион начал воровать карточки из карманов на заводских митингах, прикидываясь фабричным учеником. И получалось у него хорошо, но однажды все-таки поймали, крепко избили и сдали в милицию. Из милиции-то он сбежал. Прикинулся припадочным, рухнул на пол, да так натурально корчился и орал, что следователь выскочил за врачом, а Родион – за ним, тихо-тихо, ужиком, ужиком…
Наконец подфартило Родиону. Ох, как же подфартило! Подобрал его на улице усатый и толстый дядька, назвавшийся Дормидонтом Созоновым.
Дормидонт нагло, в открытую, держал подпольный ресторан, доставая для него продукты незнамо где, может, даже на городских скотомогильниках. Поговаривали, что брат Дормидонта служит на Лубянской площади. Так или иначе, но за частную лавочку в суровые времена военного коммунизма запросто могли и шлепнуть, а Дормидонта не только не трогали, но кое-кто из товарищей у него же и столовались, вместе с женами и детьми. Но основной контингент составляли буржуи, уголовники и аристократы, успевшие в революцию припрятать кое-что.
Вот он, Родион, в красной рубашке, перетянутой наборным пояском, в хрустких новеньких сапожках, стоит перед одним из господинчиков, с которым еще три года назад его собственный отец, может, раскланивался, встретившись на Моховой возле университета.
– Подай… карту вин!
С трудом вспоминает Родион: что это за штука такая – «карта вин»? Слышал в детстве, а что – не запомнил.
– Быстрей, болван!
Озирается Родион, ищет взглядом Дормидонта. Где бы тот ни находился, всегда краем глаза посматривает в зал. Дормидонт тут как тут. Строго глядит на господинчика, на семейство его: двое сынков, погодков, в одинаковых гимназических курточках и супруга, молодая еще, красивая, только очень бледная, с нехорошим румянцем на лице.
– Что угодно господину?
– Пусть подаст карту вин!
– Кхе-кхе! – кряхтя, посмеивается Дормидонт, как удачной шутке. – Ка-арту ви-ин?
– Нет, я понимаю, – мгновенно тушуется господин, снизу вверх глядя на глыбообразного ресторатора. – Я понимаю, что никаких вин нынче в помине нет. Я только взглянуть… Так это принято в порядочных заведениях.
– Кхе-кхе! – Созонов продолжает смеяться глазами, оценивая нового посетителя, и супругу его, и детей: как одеты, давно ли ели? Понимает, что господин блефует, а пожрамши, чего доброго, попытается с семейством сбежать. – Не извольте беспокоиться! Что-то я личность вашу не припомню – кхе-кхе!
– Мне товарищ Альфонсов о вашей ресторации намекнул, – шепчет господин в волосатое ухо, почтительно приблизившееся к его пергаментно-желтому лицу.
– Альфонсов? – в приятной улыбке расплывается Дормидонт, хотя никакого Альфонсова не знает. – Тогда понятно-с.
– Так как же насчет карты вин? – надменно спрашивает господин, бросая сердитый взгляд на Родиона. – Я попросил бы!
– Карту вин не держим-с, – вежливо отвечает Созонов, незаметно подмигивая Родиону: дескать, держи ухо востро и глаз начеку. – Самогону в качестве аперитива предложить можем-с.
– Давай, братец, самогону, – с фальшивым вздохом соглашается господин. – Ты будешь пить самогонку, дорогая?
Жена испуганно трясет головой. Ей неуютно, страшно.
– Закусить чего?
– Стюдень из говядины-с.
– Давай студень на всех!
– Сию минуту-с!
В самом деле, через минуту на столе и студень, и графин с самогоном. Господин быстро выпивает и начинает жадно глотать свою порцию желе, вываренного из костей. Жена и дети едят аккуратно, хотя видно, что очень голодны. На детей, хлюпающих носами и роняющих студень с вилок, Родион не может смотреть без слез. Но смотреть ему надо обязательно – Дормидонт приказал!
Дело скверное. Господин желает расплатиться керенками.
– Бумажек не берем-с, – все еще почтительно говорит Созонов, скрестив на груди руки и загородив господину вид на выход. – Разве товарищ Альфонсов вас не предупредили-с?
– Нет. Но как же быть? – разводит руками господин. – У меня только эти деньги есть!
– Право, не знаю, – уже сердится Дормидонт. – Вас должны были предупредить. Берем золото, драгоценности. Открываем кредит…
– Ну так откройте мне этот ваш кредит! – испуганно и возмущенно заявляет господин.
– Не для вас.
– А для кого?
– Для мазуриков, идиот! – пьяно орут с соседнего стола и оглушительно хохочут.
Супруга господина тихо плачет.
– Феденька… Я говорила тебе…
– Молчи! – цыкает на нее супруг и снова обращается к Дормидонту: – Скажите, мы можем договориться, как порядочные люди?
– Почему нет? – загадочно улыбается Дормидонт, игриво посматривая на оробевшего Родиона. – Отойдемте в сторонку-с.
Через минуту они возвращаются. Лицо господина покрыто красными пятнами. Сердитым движением он выплескивает в стакан остатки самогона, с жадностью высасывает и говорит:
– Дети, пошли! Милая… останься ненадолго.
Она не удивляется его словам, только плачет еще сильней.
– Зачем он ее? – спрашивает Родион волосатое ухо хозяина.
– Затем, что красивая бабенка в любые времена хороший товар. Иди, Роденька, развлекись с мадамой за занавеской! – громко произносит Созонов, когда господин с детьми исчезают. – А ты, мадама, поаккуратней с моим мальчишечкой, он бестолковый еще.
– Я не… не буду! – шепчет Родион.
Весь зал взрывается смехом.
– Чаво?! – перекрывая громовым голосом неистовство зала, говорит Дормидонт и больно толкает Родиона кулаком в лоб по направлению к женщине. – Будешь! Посмотри на себя в зеркало, вся морда в прыщах! Кому такой офицьянт нужо́н?!
И вот они с дамой наедине…
Ресторан Созонова занимает большое полуподвальное помещение из двух комнат с зарешеченными окнами в глухой двор. В большой комнате – зал для посетителей, со столами, стульями и дорогим фортепьяно, на котором по вечерам приходит играть молодая жена Созонова, бывшая консерваторка. Дормидонт тоже подобрал ее на улице, как Родиона. В комнате поменьше – кухня, в торце ее, за пестрой занавеской, «кабинет» Дормидонта. Кроме печки-буржуйки с длинной жестяной трубой, выведенной в окно, и узкого топчана с матрасом и одеялом, в этом «кабинете» ничего нет. Здесь хозяин остается ночевать, когда выпивает лишнего.
В комнате дама успокаивается, перестает плакать, садится на топчан и буднично расстегивает кофту. Родион с ужасом наблюдает.
– Ну, что стоишь? Помоги мне, мальчик.
Через плечо она показывает пальцем на петли широкого шелкового лифа. На деревянных ногах Родион приближается к ней.
– Осторожно, мальчик, не сломай застежку. Вещь дорогая. И не дрожи, пожалуйста, мне и без тебя холодно.
– Давайте, – шепчет Родион, – просто побудем тут немножко и потом всем скажем…
– Не получится, – вздыхает дама и глазами указывает на колышущуюся, как от сквозняка, занавеску. – Наверняка он за нами подсматривает.
– О-о! – только и может произнести Родион.
– Это ничего, – еще раз вздыхает женщина и по-домашнему снимает лиф, открыв обезумевшему Родиону слишком крупные для своей комплекции, но еще крепкие и молодые груди. – Пускай смотрят. А мы вот под одеяло с тобой заберемся.
– Я не смогу, – хнычет Родион, с удивлением обнаруживая, что женщина уже стянула с него через голову рубашку и аккуратно сложила под подушкой.
– Если не ты, – говорит она, притягивая его голову к себе на грудь, – твой хозяин продаст меня какому-нибудь сифилитику из зала.
– Но я…
– Это просто. Не делай ничего и не думай. Иди ко мне, Родя!
Через десять минут Родион сладко плачет между влажных грудей, и голова у него плывет кругом от невероятного запаха женского пота и собственных слез.
– Ма-ма…
Дама садится на топчане и резко отталкивает его от себя.
– Ты что?!
– Ма-ма! – плачет Родя.
В расширившихся от сумрака зрачках его первой женщины появляется ужас.
– Сирота?
– Ддда-а!
– Господи! Да ты свою маму, что ли, во мне увидел? Ох ты – грех-то какой!
В зале женщина подходит к Созонову и плюет ему в лицо.
Дормидонт молча утирает смеющиеся глаза рукавом.
Потом смущенно похлопывает Родиона по плечу:
– Ты, братец, того… Ну, не надо… Я ведь только из-за них, из-за прыщей… А ей, братец, это не впервой… У меня на баб глаз наметанный!
Брат Платон
Дело № 141061 было завершено. Можно передавать в коллегию. Старший следователь первого секретного отдела НКВД Платон Иванович Недошивин подошел к окну своего кабинета и отдернул тяжелую бордовую штору. В Москве брезжил неверный рассвет. По Лубянке мело поземкой. Сегодня Покров, вспомнил Недошивин. Снег на Покров – хорошая примета…
Глаза нестерпимо болели. Недошивин снял очки и с мазохистским наслаждением надавил указательными пальцами на глазные яблоки. В голове вспыхнул огненный шар. Боль затравленно отступила в затылок и притаилась. Не давая ей времени опомниться, он вслепую достал из ящика стола серебряную фляжечку с вензелем «И. Н.», быстро свинтил ей крышку и сделал несколько глотков теплой противной водки. Шумно и печально вздохнул, как спящий пес, и отпустил глаза на волю. Он смотрел вокруг растерянным взглядом близорукого человека. По его серому от ночных бдений лицу пошли розовые пятна, лоб вспотел. Если бы кто-то видел его в этот момент, он сказал бы: «Какая противная баба в кителе!»
И был бы неправ. Это была не «баба», а один из самых опытных сотрудников НКВД, за которым не числилось ни одного проваленного дела и который любое следствие железной рукой доводил до победного конца, так что в коллегии только пальчики облизывали и ставили его в пример другим следователям-головотяпам. Но если бы кто-то заметил, что этот прекрасный работник элементарно спивается, он был бы, конечно, прав. Платон Иванович спивался и знал об этом. Однако с недавнего времени это перестало его беспокоить. Совсем другие мысли занимали его. И вот, чтобы упорядочить эти мысли, водка была ему просто необходима.
В последнее время он все чаще и чаще вспоминал отца. Иван Платонович Недошивин, сенатор и либерал, известный московский социолог, был казнен в 1918 году. После гибели отца они с братом Родионом голодали и незаметно превратились в профессиональных нищих. Потом был лагерь для беспризорных, потом они потеряли друг друга. Выручила Платона случайно обнаружившая его двоюродная сестра, вышедшая замуж за комиссара из Наркомата иностранных дел. Супруг сестры был фигурой влиятельной, в молодости дружил с Чичериным, был своим человеком в писательских и артистических кругах. Сестра рассказывала, что с Чичериным его познакомили до революции в Петербурге в каком-то поэтическом кафе во время выступления Бальмонта, завершившегося пьяной потасовкой.
Платона пристроили в Москве. Он закончил школу, юридические курсы и неожиданно оказался прекрасным работником карательных органов. Дворянское прошлое пошло ему в плюс – он проще находил язык с писателями, художниками и научными работниками, проходившими по его ведомству. Они рассказывали ему то, о чем он их даже не спрашивал. О моральной стороне своей работы он не думал. К 1936 году он был уже девять лет как женат, взяв в жены миленькую курносенькую сотрудницу из архива и превратив ее в приличную домохозяйку. Воспитанием их единственного сына занималась она, а он строго-настрого приказал ей следить, чтобы мальчик: а) никогда не лгал (пусть лучше сознается в проступке и получит прощение); б) содержался в чистоте и опрятности; в) не заносился перед менее обеспеченными детьми и не тушевался перед более богатыми.
В какой-то момент он искренне поверил в то, что смерть отца была результатом необходимого и неизбежного исторического процесса. Подростковый кошмар притупился в его памяти, страна жила всё лучше и веселее. И в этом благополучии своей страны Платон Недошивин даже мысленно не находил места отцу.
Но последнее дело нарушило его душевную ясность. Дело, в общем, было несложным. Странным было то, как он себя повел…
Речь шла о Фоме Игнатьевиче Халдееве, православном, купеческого происхождения, год рождения 1892, организовавшем в Москве не то научное, не то мистическое общество с нелепым названием «Голуби Ноя». Чем занимались «голуби», хранилось в строгом секрете, хотя в общество входили известные артисты, ученые, писатели, причем такие, которым патронировал главный инженер человеческих душ Максим Горький.
Заинтересовавшись «голубями», органы без труда внедрили к ним своего человека, но ничего политически вредного он обнаружить не смог. «Голуби» слетались раз в неделю на квартире или казенной даче одного из членов общества и часами ворковали о чем-то исключительно бессмысленном. Например, Халдеев называл себя Правым Оком Великого Магистра, настоящее имя которого имеют право знать, кроме него, еще два человека, имен которых он назвать не может, хотя они известны всей стране.
Пикантность дела заключалась в том, что Фома Халдеев сам был нештатным сотрудником НКВД, вышедшим из-под контроля. Его завербовали во Франции еще в конце двадцатых. Завербовали – неточно сказано. Он сам напросился. Перелистывая страницы халдеевской биографии, Недошивин смеялся: как работники органов не догадались, что перед ними или совсем дурак, или не самый умный плут?
Отец Халдеева был очень богат (один из поставщиков Елисеевских магазинов) и сына Фомку устроил в коммерческое училище князя Тенишева, модное и престижное учебное заведение Петербурга.
По окончании учебы, не поддавшись на уговоры отца развивать семейное дело, Фома рванул в Германию, в Марбург, в школу модного философа Когена, с которым быстро расстался, якобы не смирившись с его рационализмом, а на деле просто оказавшись неспособным к философии.
Потом Фома путешествовал по Европе на деньги чадолюбивого батюшки и занимался всем подряд. Он изучал древних мистиков, гностиков, оккультные науки, египетскую и ассирийскую мифологию, апокрифы ранних христиан и тибетский буддизм. Целый год он провел в иезуитском монастыре и первым из русских познакомился с антропософом Рудольфом Штейнером.
Русско-германская война застигла его в Берлине, где его арестовали как «шпиона». Но в декабре 1914 года Фома вернулся в Петроград. Поговаривали, что еще до войны, находясь во Франции, Халдеев вступил в тайное общество розенкрейцеров. Они-то и выручили его через германских «рыцарей» и отправили в Россию с особой секретной миссией.
Так или иначе, но в России Фома Игнатьевич развил бешеную деятельность. Он метался из одного художественного салона в другой. Он исправно посещал заседания Вольного философского общества, выступая там с докладами, в которых никто ничего не понимал, но все равно имел большой успех. Он перезнакомился со всей петроградской богемой, был своим в квартире Гиппиус и Мережковского, по-свойски посещал «Башню» Вячеслава Иванова и стал корреспондентом Максима Горького. И везде его принимали радушно. Подкупали его простонародная внешность и добродушный авантюристический нрав в сочетании с поверхностно усвоенными европейскими манерами и обширными, но неглубокими знаниями. Особенный интерес представлял большой капитал его отца, нажившегося на военных поставках.
Как-то из любопытства заглянув в философский альманах, издаваемый на его деньги, и прочитав несколько строк из Фомкиного сочинения, которое из уважения к сыну мецената было помещено в начале журнальной книжки, Игнат Фомич чертыхнулся, перекрестился и сказал:
– Ну и дурак же ты, Фомка! Ведь что обидно? Господа эти на наши деньги каждый вечер в ресторанах икру жрут, а мы с матерью как привыкли кислые щи с гречневой кашей лопать, так до гроба и не отвыкнем. Помяни мое слово, помру, оберут тебя твои господа, по миру пустят. И над нами же, неотесанным мужичьем, посмеются.
Больше на «филозофию» он денег не давал. А и денег тех скоро не стало. Ошибкой Игната Халдеева было то, что не держал он своих денег за границей, только в Латвии имея недвижимость. Там он с женой и обосновался после революции.
Оставив родителей доживать свой век на латышском хуторе и благородно не взяв у них ни копейки, Фома Халдеев помчался в Париж к своим бывшим петроградским знакомым, теперь эмигрантам. Встретили его ласково, но без энтузиазма. И вдруг Халдеев всех изумил! Он появлялся на таких собраниях парижской финансово-политической элиты, что если бы видел его там батюшка, то забрал бы назад свои слова о Фомке-дураке.
И вновь потекли слухи о масонстве Халдеева. Кто-то говорил, что он является розенкрейцером в шестой степени посвящения, означающей членство в мировом оккультно-магическом центре с правом создания своего филиала в любой точке земли.
Халдеева пригласил в Сорренто Максим Горький. Он встретил его с истинно русским размахом и итальянской беспечностью. Много пили и пели, катались с рыбаками на лодке, ездили на извозчиках кутить в Неаполь. Халдеев рассказывал, как озорной Алексей Максимович свистел и бил в ладоши, когда извозчик умчался от них, не вернув сдачи. Еще он говорил, что сюжет романа «Дело Артамоновых» был навеян великому писателю его, Фомы, рассказами о папаше. Во второй визит в Сорренто, случившийся накануне триумфального возвращения Горького в СССР, Халдеев уединился с писателем в кабинете, где тот сказал ему, смущенно окая:
– Думаю вОзвращаться на родину. И вы вОзвращайтесь! БрОсайте к чертям драповым этих гОсподэмигрантов и пОезжайте с Богом!
И Фома пОехал.
Но предварительно заручился гарантией своей безопасности у компетентных советских служб, напросившись на сотрудничество с ними. Оказалось, однако, что настоящее сотрудничество не входило в его планы. Куда интереснее ему были известные личности из советской научно-художественной элиты, потянувшиеся в созданный им орден «Голуби Ноя» то ли из простого любопытства, то ли из-за повальной моды на мистику и чертовщину, подаваемую на научной подкладке.
Миссия Фомы заключалась в грандиозном эксперименте по освоению мистических тайн. Результатом эксперимента должно было стать подчинение Мировых Стихий, причем в материальном смысле. Для этого были необходимы специальные знания, которыми владел только он, Фома Халдеев. От «рыцарей» требовалось немногое: высокие связи, научные открытия и беспрекословное подчинение руководителю Ордена.
Конечно, новоиспеченные «рыцари» интересовались: а в каких отношениях с советским законодательством состоит исполняющий обязанности Великого Магистра? На это Халдеев честно отвечал, что в соответствующих органах он человек известный. Это успокоило «голубей». Когда же он в южных красках описал свое знакомство с Максимом Горьким, которого недавно восторженно встречали на Белорусском вокзале, сердца «рыцарей» были пленены окончательно.
Через год Орден насчитывал в своих рядах, по одним сведениям, сорок членов, по другим – более пятидесяти. Но лишь двенадцать из них имели высокое право называть себя «рыцарями». Остальные находись либо в «учениках», либо «на подготовительной ступени к посвящению».
До поры до времени это устраивало НКВД. Сам того не желая, Халдеев работал на них. Он проявлял в научно-художественной интеллигенции такие настроения, которые таились в ней всегда, а любую болезнь проще изучать в открытой форме. К тому же в случае необходимости собрания Ордена можно было трактовать как угодно (например, как террористический заговор) и брать «голубей» всем их теплым гнездышком.
Два раза органы все же выходили на агентурную встречу с Фомой. Ему намекнули, что в скором времени от него могут потребоваться услуги в качестве благодарности за гражданство в самой свободной стране мира. Фома Игнатьевич охотно согласился на это, но о созданном Ордене молчал, как рыба. Из этого в НКВД сделали вывод, что Халдеев считает их третьими лишними. Но это тоже их устроило: ведь компромат на неверного агента потихоньку собирался. Так с обеих сторон велась своя игра, и в этой игре, по убеждению органов, финал был предрешен. Если Халдеев этого не понимает, тем лучше. С такими проще работать.
Лишь одна деталь не понравилась. Некоторые встречи «рыцарей» проходили в арендованном у дворника подвальном помещении на Малой Лубянке, недалеко от расстрельных подвалов. Было ли это случайностью? Внедренного в Орден сексота на встречи не допускали, он ходил в «учениках». Попытка выведать что-либо у дворника провалилась: платили ему щедро, но совать нос в дела «рыцарей» не давали.
Однако и этому факту не придали серьезного значения. В конце концов, в поведении сектантов всегда бывают свои странности. А подрезать «голубям» их сизые крылья можно в любой момент.
Но однажды Халдеев совершил наглый и безрассудный проступок, подписавший Ордену смертный приговор. Он отправился в Крым, необъяснимым образом сумел пробраться на дачу Горького и лично поговорить со Стариком. Вот этого делать не следовало! Тучи вокруг Старика уже сгущались. В последнее время он заметно нервничал и капризничал, предъявляя невыполнимые требования. Любые контакты с ним посторонних лиц были исключены. Халдеев как-то обманул дачную охрану и выскочил перед Стариком, как черт из табакерки, прямо из-за кустов. Впрочем, разговор был невинный. Вспомнили Сорренто, Неаполь, мальчишку-извозчика… Однако в конце разговора визитер сунул в карман писателя какой-то конверт. Все письма Горькому просматривал его секретарь Петр Крючков, но это оказалось ему недоступно. Больше того, в кругу домашних словоохотливый Старик о письме ни словом не обмолвился. Это было очень странно!
– Фома Игнатьевич, – тихим голосом начал допрос Недошивин, – вы понимаете, зачем мы побеспокоили вас в столь поздний час?
– Вероятно, – побледнев, отвечал Халдеев, – это связано с моим письмом в ЦК партии?
– С каким письмом? – Недошивин даже не успел удивиться откровенности Халдеева.
– Вы не знаете о письме?! Стало быть, вы не в курсе? Но тогда… какого дьявола меня разбудили среди ночи два ваших бугая, перевернули квартиру вверх дном и привезли к вам… Да кто вы такой? Знаете ли вы, что завтра же вас не будет на этом месте! Вы, сударь, обыкновенный солдафон!
Платон Иванович посмотрел на него с грустью. Значит, этот дурачок пытался передать через Горького в ЦК какое-то письмо. Теперь он уверен, что оно дошло до адресата и является для него охранной грамотой.
– Каким способом вы отправили письмо в ЦК? Изложите его содержание.
– Вам? – надменно спросил Халдеев. – Этого еще не хватало!
Недошивин встал из-за стола и подошел к окну. Холодно. Еще несколько дней, и выпадет снег. Снег – это хорошо. Москва опять будет чистой и светлой.
– Сейчас я позову своего помощника, – сказал он тихо, не оборачиваясь, – и он оторвет тебе яйца одно за другим. Говорят, это больно, я не знаю.
Встать! – заорал он, стремительно развернувшись к Халдееву.
Халдеев вскочил.
– Я не понимаю… Что такое… Вы не представляете, с кем вы имеете дело…
– Я имею дело с нашим нештатным сотрудником Фомой Игнатьевичем Халдеевым, в прошлом злостным белоэмигрантом, а теперь, я надеюсь, нашим помощником. Или я ошибаюсь?
– Да, конечно… – пробормотал арестованный. – Я подписал бумагу о сотрудничестве. Но я полагал, что мое нынешнее призвание… Оно важнее для Советского государства…
– Фома Игнатьевич, – сказал Недошивин, возвращаясь на вежливый тон, – я расскажу вам о вашем призвании. Заметьте, я мог бы этого не делать. Но вы мне симпатичны. Вы ведь Тенишевское закончили? А мой батюшка с вашим директором в дружбе состоял. Так что мы с вами одного поля ягоды. Отец мой и папашу вашего, если не ошибаюсь, знал. Впрочем, кто же не знал в обеих столицах Игната Халдеева? Кстати, ваш батюшка жив? Умер? Жаль! Но к делу. Я предлагаю вам два варианта и не сомневаюсь, что вы примете правильное решение. Первый: вы, секретный работник НКВД, провели работу по выявлению истинных настроений буржуазной интеллигенции, которая под покровом научной мистики пытается возродить в стране власть поповщины. Правда, вы не согласовали с нами методы вашей работы, но победителей не судят. Не судят, Фома Игнатьевич! Вариант второй: злоупотребив гуманностью советской власти, проявившей к вам неслыханное доверие, вы сами втерлись в доверие к государственным органам и развернули вредительскую деятельность, создав подпольную антисоветскую организацию и занимаясь религиозной пропагандой среди крупнейших ученых. Тем самым вы подорвали мощь нашей науки и нанесли прямой ущерб обороноспособности СССР. Спецслужбы каких зарубежных государств щедро оплачивали вашу подрывную работу, мы очень скоро выясним.
Халдеев потрясенно молчал.
– Что было в письме, болван? – повторил Недошивин.
– Я изложил в нем суть моего эксперимента по вступлению в контакт с элементалиями.
– С кем?!
– С элементалиями. Это первичные элементы потустороннего мира, самые простейшие. Но через контакт с ними мы можем сообщаться с Мировой Волей и предсказывать грядущие события, а возможно, и управлять ими. Я предложил создать государственный оккультно-мистический институт под крылом вашего ведомства.
– Вы бредите, Халдеев!
– Нисколько! – азартно воскликнул арестованный. – В моей помощи вы нуждаетесь не меньше, чем я в вашей.
– В чем же, например?
– Например, в моей способности читать чужие мысли, управлять чужим сознанием. Мои личные связи, наконец…
Недошивин понял, что можно заканчивать допрос.
– Да не волнуйтесь вы так, голубчик! – весело произнес он. – Я действительно мало смыслю в этом предмете, хотя и слышал что-то о гипнозе, о чтении мыслей на расстоянии. Но эти… как вы сказали… элементалии? Для чего они?
– Как вы не понимаете! – возмутился Халдеев. – Если мы сможем управлять Мировой Волей, СССР станет сверхгосударством! Мы создадим новый Мировой Порядок. И не только на Земле… СССР станет центром Вселенной!
– Ну хорошо. Но зачем вы сняли подвал недалеко от нас? Из озорства, что ли?
– Это опыты. Выйти на контакт с элементалиями проще всего через кровь невинных жертв. На кровь невинных жертв слетаются лярвы.
– Как вы сказали?
– На кровь невинных жертв слетаются лярвы. Это одни из элементалий. Они не обладают высшей чистотой нематериальности и нуждаются в подпитке отрицательной энергией. По сути, это вампиры. Но через них мы выйдем на контакт с Мировой Волей и…
– Это я уже слышал, – оборвал его Недошивин. – Но каким образом можно… кровь… и этих… как вы сказали?
– Мы предложим им столько невинной крови, сколько им и не снилось! Мы сделаем это в специально оборудованном помещении, где будет только вход, но не будет выхода. Таким способом мы заманим их в своеобразную ловушку и заставим служить себе.
«Конечно, он сумасшедший», – подумал Недошивин. Но дело зашло слишком далеко, чтобы представить его наверх таким образом. Это будет означать, что секретный отдел несколько лет занимался идиотом.
Он положил перед Халдеевым перо и стопку бумаги.
– Пишите, Фома Игнатьевич. Пишите всё очень подробно. Особенно о вашем разговоре с Алексеем Максимовичем и о письме, которое вы подбросили. Но вот об элементалиях и крови, как вы изволили выразиться, «невинных жертв» лучше ничего не писать.
Он оглянулся на дверь. За дверью находился его помощник.
– Я не сомневаюсь, – одними губами произнес Недошивин, – что Старик ваше письмо уничтожил.
В конце октября Недошивина арестовали.
Дело представили так, будто на первом допросе Фомы Халдеева Недошивин вступил с ним в преступный сговор. Платон Иванович не раз спрашивал себя еще до ареста: зачем он попытался спасти этого полоумного мошенника? Недошивин подписал всё, что ему инкриминировали, не согласившись только на версию покушения на Сталина и дружески посоветовав следователю Рябову не перегибать палку и не ставить коллегию в сложное положение. Ему расхотелось жить. В камере он вспоминал об отце. Как же страдал этот красивый, избалованный комфортной жизнью человек в переполненном подвале ЧК! Как он мучился, он, всегда безукоризненно выбритый и до смешного обожавший свой особый сорт французской туалетной воды! Почему-то больше всего Платона Ивановича терзала мысль, что перед смертью отец не имел возможности поменять нижнее белье.
Только сейчас Недошивин понял, что ребенком боготворил своего отца. Как это больно! И зачем теперь жить?
Но почему он вспомнил об отце?
В деле Фомы Халдеева была одна странная бумага, запись какой-то легенды, будто бы древнего происхождения. Весь этот бред Недошивин потребовал записать исключительно для того, чтобы подать всё дело как плод взбалмошной фантазии графомана-неудачника. (Бумага была подшита вместе с книжицей Халдеева, в молодости грешившего писательством.) Это был первый случай, когда Недошивин выступил в роли тайного адвоката подследственного. И разумеется – неудачно. Дело вернули на доследование, а за него взялись всерьез – в органах назревала кадровая чистка.
Легенду Недошивин запомнил наизусть. Она называлась:
Легенда об отце и сыне
В десятом веке от Рождества Христова в земле Орзунд жил праведный человек по имени Осий. Бог даровал ему трех дочерей – Онию, Осок и Одель – и одного сына – Орона. Жена Осия, Одига, умерла во время родов мальчика. Тем не менее семья Осия жила счастливо.
Целыми днями они трудились в своих виноградниках, каждый год нанимая огромное число работников и вознаграждая их столь щедро, что они благодарили Бога за существование Осия. Но и зимой они не оставались без дела, занимаясь выделкой кож. Редкие свободные часы и праздники они проводили в храме, приходя в него первыми и уходя последними.
Сам Господь с небес любовался Осием и его семейством, отдыхая на них взглядом от бесчисленного зла, творимого на Земле. Ангелы возле Его престола замирали от восторга, наслаждаясь этим зрелищем.
И вдруг случилось невероятное.
Ночью, накануне Рождества Христова, Осий и его семейство пришли из храма и мирно беседовали за праздничным столом. Неожиданно Орон встал из-за стола, подошел к отцу, взял лежавший рядом острый колбасный нож и вонзил его отцу в горло.
Обливаясь кровью, Осий рухнул головой на стол. Видевший это Господь был так разгневан, что не раздумывая поразил Орона мгновенной смертью. Сын упал возле отца.
И призвал Господь к Себе на суд черную душу Орона.
– Что ты наделал, безумец! – воскликнул Он. – И почему я раньше не заметил, что дьявол водит твоей рукой?
Но молчал Орон и загадочно улыбался. И удивился Господь: душа Орона была черным-черна, но сердце его сияло несказанно чистым светом, и в нем горела святая любовь к своему отцу.
И задумался Господь.
– То, что ты сделал, – наконец вымолвил Он, – заслуживает худшего, чем просто ад. Там грешники один раз в год в Богородицын день получают избавление от адских мук, а ты и этого не достоин. Посмотри вниз! Ты видишь непроницаемый океан черной магмы? Это расплавленные души нераскаявшихся отцеубийц!
Но молчал Орон и только улыбался. И все ярче светилось его чистое сердце. И пожалел Орона Господь.
– Я дам тебе возможность исправить свою судьбу. Я верну тебя на Землю за мгновение до того, как ты совершил свой безумный поступок, но с памятью о нем. В твоих силах будет победить дьявола. Но всю жизнь ты будешь помнить о своем злодействе. Ты сможешь раскаяться и вступить на путь духовного подвига. И когда ты снова умрешь, я вновь призову тебя на суд.
Но опечалился Орон.
– Господи, если Ты вернешь меня на Землю за миг до убийства, я буду вынужден опять сделать то, что сделал. Ты возлюбил моего отца, и я тоже люблю его. Не заставляй же его мучиться дважды!
И тогда разгневался Господь так сильно, что святые ангелы в испуге отлетели от Его престола.
– Как ты смеешь второй раз идти против Моей воли!
– Я иду против Твоей воли, потому что не согласен с ней. Я не отца своего убил, но Тебя в своем отце. Мой отец был отражением Твоим, и вот я разбил зеркало. И разобью его еще раз, как ни жаль мне отца своего.
– За что ненавидишь Меня? Разве Я не помогал вашей семье в большом и в малом? Разве не были вы Моими избранниками? Разве не было уготовано вам блаженство на небесах?
– Да, Ты любишь нас. Но какая нам радость от Твоей любви? Ты дважды оскорбил человека Своей любовью. Сперва Ты проклял нашего праотца Адама только за то, что он не захотел быть отражением Твоим. Потом Ты пожалел нас и послал к нам Сына, второй раз оскорбив нас. Сын Твой был рожден земной женщиной, но без участия мужчины. Ты готов был вознести на Небо даже разбойника, который принял, как Твой Сын, крестную муку. Но Ты никогда не вознесешь на небо сильного и мужественного!
Ты просто боишься нас, вот что я понял однажды! И поэтому Ты ненавидишь наших магов и астрологов. Они знают что-то такое, что Ты не позволяешь знать людям. Они слишком близко подошли к главной тайне, которую Ты скрываешь от людей.
Эта тайна о том, что Ты не одинок во Вселенной! Есть много богов, и Ты только один из пастухов, который пытается сохранить свое стадо, не дать ему разбежаться. Но рано или поздно мы выйдем из-под Твоей воли. Мы познаем механизм Твоей власти над нами, мы проникнем в природу стихий и отыщем лазейку из Твоего мира. И тогда мы станем свободны! Наши бессмертные души заселят множество миров, и, как знать, может быть, в каждом из них каждый из нас станет богом! Мы объединимся с душами таких же порабощенных существ. Это будет великое братство вселенских народов! Мы создадим новый прекрасный и яростный мир, в котором не будет томительной скуки Твоего мира! И тогда души восставших освободят меня из Твоего плена, из непроницаемого океана черной магмы! Я снова встречусь с моим отцом! Я вызволю его из вечной скуки Твоего Рая!
Слушая эту речь, святые ангелы в страхе жались возле Господнего престола. Еще никто не осмеливался так говорить с Владыкой! Но когда Орон закончил, Господь засмеялся.
– Я понял тебя, – сказал Он. – Я понял, почему сердце твое так чисто, когда душа так черна. Ты совершил злодейство, но ты любил своего отца и ревновал его ко Мне. Все же Я не могу не наказать тебя. Я поступлю так: ты вернешься на Землю и будешь тем, кем мечтаешь быть, великим магом и чародеем. Ты проживешь множество жизней. Ни мор, ни глад, ни закон, ни беззаконие не будут властны над тобой. Ты познаешь механизм Моей власти над миром (этот секрет прост), ты проникнешь в природу стихий (это только рябь на воде), ты станешь единственным из смертных, кто постигнет тайну Моих отношений с людьми. Но…
Ты будешь лишен одного, не по Моей, по своей воле. В каждом своем новом воплощении ты не будешь знать своего отца. Безотцовство станет твоим единственным недостатком.
И когда ты поймешь, кто твой отец, успокоится твое чистое сердце и просветлеет твоя черная душа…
Ступай же, Орон!
Раздался удар космического грома, и быстрее молнии помчалась к Земле душа Орона, похожая на сгусток черного тумана. Но ангелам казалось, что это летит прекрасная голубая комета – так чисто и нежно светилось сердце Орона…
На последнем допросе, решив окончательно раздавить Недошивина, следователь положил перед ним показания его восьмилетнего сына Платона. Мальчик честно передал органам домашние разговоры отца. «Ведь это я заставлял его всегда говорить правду, – подумал Платон Иванович. – Несчастный мальчик! Что его ждет?»
Его повели на расстрел ранним утром. Он думал, что это большая жестокость: убивать людей в начале дня.
Когда зачитывали приговор, его единственной мыслью было: «На кровь невинных жертв слетаются лярвы».
Глава вторая Путешествие из Петербурга в Москву
Новый русский
– Русский?! Не может быть!
– Почему?
– Вы не похожи на русского!
Ранним холодным утром 1991 года самолет «Боинг-777» компании “Delta Airlines”, следующий рейсом Нью-Йорк – Москва, неторопливо набрал высоту и неподвижно повис над Атлантикой. Океан штормило, но сверху это напоминало рябь на бескрайней луже. В хвостовом отсеке познакомились и разговорились двое попутчиков: полноватый юноша в черном костюме и широкополой шляпе и неопределенного возраста господин в шортах и майке с эмблемой “Chicago Bulls”.
Шляпа и костюм как-то странно сочетались с чистеньким, будто вылепленным из нежного розового воска лицом молодого человека, с его простоватым веснушчатым носом, безвольным подбородком, покрытым цыплячьим пухом, и слишком роскошными для парня ресницами, из-за которых по-женски томно смотрели серые, большие, внимательные глаза. Казалось, накануне его рождения мать-природа долго сомневалась, какой пол определить своему творению? И в результате получилось ни то ни сё, ни парень, ни девка, серединка на половинку.
Господин, наоборот, имел внешность решительную и мужественную. Его светлые, курчавые, коротко постриженные волосы, прекрасно загоревшее лицо и властные линии губ выдавали в нем не то пожилого плейбоя, не то просто мужчину, хорошо и со вкусом пожившего. Его слова и жесты были развязны, но уверенны. Он играл с юношей, точно кот с мышью.
– Какой же вы русский! Вы типичный янки, приятель! Хорошо говорить по-русски еще не значит быть русским. Ваши родители эмигранты? Как странно вы одеты, как мормон! Вы не протестантский проповедник? Первый американец, с которым я познакомился, был протестантский проповедник. Я этого не знал и по скверной русской привычке стал его спрашивать, чем он зарабатывает? Он смотрел на меня такими же глазами, что и вы. Этот проповедничек, – с веселой злостью продолжал господин, – оказался нормальным парнем и не дураком выпить. Я его спрашиваю: кому же ты проповедуешь? Оказывается, грекам. Почему грекам? Почему не китайцам? Оказывается, других вакансий для него не нашлось. Это у них называется работа в восточном дивизионе. Кстати, он признался, что не знает греческого языка. Ни бум-бум! Разве это не замечательно?!
– Нет! – неожиданно твердо возразил молодой человек. – Это не замечательно. Он должен был выучить греческий язык.
– Зачем? – игриво поинтересовался господин.
– Надо хорошо делать свою работу, – заволновался юноша. – Миссионерская служба – это очень ответственная работа! Мы открываем школы, больницы, помогаем одиноким старикам и бездомным!
– Кто эти «мы», позвольте вас спросить?
Юноша растерялся. Но тут же в его глазах вспыхнуло что-то вроде патриотического восторга.
– Мы – это Соединенные Штаты Америки!
«Эк тебя накачали, любезный!» – подумал господин.
– Вы живете в Москве? – спросил юноша.
– Да, но родился в Рыбинске. Там и теперь живет моя старушка. Однако мы не представились! Лев Сергеевич Барский, профессор русской литературы. Изучаю рубеж веков и эмиграцию. Возвращаюсь с одной глупейшей конференции, где за американский счет устроил небольшой политический скандал. Нарушил все правила политкорректности. И теперь думаю, зачем я это сделал?
– Наверное, вы русский интеллигент? – осторожно спросил юноша.
Барский посмотрел на него с театральным испугом:
– Дорогой мой! Не вздумайте в России назвать кого-нибудь этим неприличным словом! Нынче сказать о порядочном человеке, что он интеллигент, можно только в насмешку. А как вас зовут?
– Джон Половинкин, живу в Питтсбурге.
– Половинкин… Хм-м… Старинная фамилия! Грустная по смыслу. Половинками называли детей от незаконной связи…
– Это вас не касается! – грубо оборвал его юноша, но тотчас смутился и стыдливо опустил глаза.
– Простите… – пробормотал Барский. Но через минуту он снова пытался настроиться на иронический тон. – Значит, вы летите в Москву проповедовать. Интересно, что именно? И кому? Как вы представляете себе современного русского человека?
– Я думаю, – важно начал Джон, – что за время перестройки Россия изменилась и теперь нуждается в профессионалах, которые указали бы ей правильный путь развития.
– Понятно… – Барский помрачнел. – Вы тоже помешаны на Горбачеве. Если вас интересует Горби – вопросы не ко мне.
– Вы не верите в перестройку?
– Меня тошнит от этого слова! Вы еще скажите «перестройка и ускорение»! Дорогой мой! Как можно перестраиваться и ускоряться одновременно? Увольте! Самые дремучие коммунисты лучше понимают Россию.
– Разве не было Сталина, концлагерей, подавления свободы? Разве русские люди не мечтают о свободе и демократии?
– И это вы собираетесь проповедовать в России?
– Я еще не проповедник. Меня отправили… Я хотел бы изучить Россию.
– С этой кашей в голове вы никогда не поймете Россию, – впервые за все время разговора серьезным тоном сказал Барский. – Слушайте, приятель… А не выпить ли нам настоящей русской водки?
– Я не употребляю алкоголь, – неуверенно возразил Половинкин.
Ихнее сиятельство приехали!
Барский с явным сожалением вернул в дорогой кожаный саквояж бутылку водки “Smirnoff” и сердито буркнул:
– Я забыл, что вы мормон.
– Я не мормон! – запротестовал юноша.
– Мормон не мормон… Какая разница? Раз не пьете с первым встречным, значит, вы не русский. Впрочем, кто сказал, что быть русским – хорошо?
– Вы уронили, – заметил Половинкин и поднял с прохода выпавшую из саквояжа тонкую книжечку в бумажной обложке, потемневшей от времени до желто-бурого цвета.
Барский улыбнулся:
– Так, безделица! Я иногда покупаю такие штуки в книжной лавке на улице Горького. Дешевенький детектив конца прошлого века. Девяностые годы, батенька! Мой любимый период! Культурный ренессанс и чудовищное падение нравов. Расцвет и гибель империи. Всё было прекрасно и отвратительно. Особенно прекрасны были русские девушки, которые повально мечтали стать акушерками. Россия готовилась к родам новой эры. Все обсуждали «Капитал» Маркса и «Крейцерову сонату» Толстого.
Джон смотрел на Барского с глупой улыбкой. Он не понимал смысла речей этого господина, но почему-то радовался за него.
– Вы позволите?
– Я вам ее дарю!
«Фома Халдеевъ. Провинцiяльный Вавилонъ» – прочитал Джон на обложке. Барский нахохлился и сделал вид, что пытается уснуть.
Ранним холодным утром в начале октября 189* года к парадному крыльцу дома князя Чернолусского подкатила коляска с впряженной в нее измученной пегой кобылой. Глядя на дырявый верх коляски и на кобылу, обреченно замершую под дугой, точно преступник под ножом гильотины, можно было бы подумать, что к их сиятельству в неурочный час приехал дальний родственник просить о помощи, будучи заранее уверенным в том, что ему не только откажут, но и не пустят за порог.
Вслед за коляской в воротах усадьбы прогрохотала крестьянская повозка, набитая мокрой, схваченной морозцем соломой, с набросанными поверх как попало старыми шкурами, рогожами и еще какой-то дрянью неизвестного происхождения. На передке уныло торчал сонный возница, тоже изрядно подмороженный первым октябрьским утренником. Он клевал сизым распухшим носом и давно не правил вожжи, а только держался за них для равновесия.
Наконец появился третий участник невеселого кортежа: каурый жеребенок с желтой гривкой и темной полосою вдоль хребта. Последние несколько часов пути он отчаянно старался догнать мать-кобылу, но не смог поравняться даже с повозкой, которую тащил незнакомый ему черный и страшный битюг. Битюг лениво переставлял ужасно толстые ноги с грязными свалявшимися щетками и ни разу не покосил на жеребенка глазом. И ему казалось, что все забыли о нем…
Он так устал, что не почуял запаха родной усадьбы. Путь казался ему бесконечным, но оставалась надежда, что догони он мать, и дорога опять станет гладкой и звонкой, как грунтовое шоссе, на которое они выбрались поздним вечером. Как весело ему бежалось тогда возле материнского хвоста под яркими осенними звездами! Но на рассвете кончилось шоссе, пошли распаханные поля… На узкой дороге кучер злобно выругался и отогнал его кнутовищем. И тогда подступил холодный тоскливый страх, какого он не испытывал прежде. А мать все бежала и бежала впереди битюга, словно заигрывала с ним, заманивала в родные места. И жеребенок не успевал за ними, с нараставшим ужасом чувствуя себя лишним в этой чужой взрослой игре, но все-таки не теряя надежды тоже стать ее участником…
Коляска долго стояла неподвижно. На скамейке сидел сонный кучер, одетый в сиреневый кафтан с гербовыми пуговицами, расшитый золотыми галунами и опоясанный красным кушаком. Все это было изрядно поношенным и траченным молью. На шее у него был серый пуховый платок, какие носят старухи в деревнях.
Наконец в коляске послышалась возня. Она накренилась, рессоры ее жалобно взвизгнули, и наружу тяжело выбрался невысокий широкоплечий мужчина в тесном для него овчинном тулупе и меховой шапке, точно сросшейся с его густыми бровями и бакенбардами, так что казалось, сними он шапку, и останется лыс и безбров. Зато усы господина, черные, с сизым вороньим отливом, были безукоризненно ухожены. Это был хозяин имения князь Сергей Львович Чернолусский.
Покряхтывая и бесконечно разминаясь на заиндевелых ступенях, князь недобрым взглядом смотрел на своего кучера. И вдруг прыгнул на облучок и пихнул спящего в бок. Толчок был так силен, что парень грохнулся саженях в трех от коляски, перевернулся, как подстреленный заяц, вскочил на ноги, хлопая глупыми глазами и потирая ушибленные места. Глядя на него, Сергей Львович хохотал.
– Спишь, мало́й[1]! Жалованье даром получаешь! Счастье, что Звездочка дорогу знает, не то плутали бы мы с тобой в степи.
– Жалованье… Как же-с… – обиженно бормотал кучер. – Жди вашего жалованья до морковкиного заговенья… А нешто драться можно? Заснул, мол… Заснешь… Виданное дело, по ночам степью разъезжать! Как мазурики, прости Господи!
– Молчи, дурак, – буднично возразил князь, пропустив мимо ушей слова о жалованье. – Сам знаешь, не мог я оставаться в доме этого подлого человека!
– То-то что не могли, – гнул свое кучер. – А лошадок по степи гонять можно? В объезд нужно было, через город ехать!
– Поспорь у меня!
– То-то что не поспоришь, – не унимался мстительный кучер. – Ну не хотят их сиятельство через город ехать. А почему, спрашивается, не хотят? А потому что лошадки и колясочки своей стыдятся. А чего их стыдиться? Екипаж не последний в городе.
И вновь Чернолусский сделал вид, что не расслышал этих слов. Он резво, насколько позволяли длинные полы тулупа, взбежал по ступеням, убеждая себя, что еще не стар и легок в движениях. Князь с такой силой рванул тяжелую дверь, что стекла на первом этаже жалобно зазвенели.
– Егорыч! – взревел князь. – Открывай, старый меньдюк[2]!
От княжьего рыка усадьба пришла в движение. В воздухе вдруг зашумело. Это тысячи готовившихся к отлету грачей взмыли с построек и деревьев. Небо над усадьбой из серого сделалось черным, и в нем точно черви зароились. Но в доме по-прежнему было тихо. Наконец, в покосившемся флигельке, в окне второго этажа, показалось заспанное детское личико, сменившееся испуганным лицом старика. Через несколько секунд его обладатель уже мчался в ночном колпаке, фланелевом халате и тапочках на босу ногу по хрусткой ломающейся грязи и причитал на бегу:
– Проспал! Ведь проспал, отец родной!
Это был дворецкий князя Африкан Егорович Курицын, прозванный меньдюком за черные, маленькие, глубоко посаженные глаза и длинные седые усы, свисавшие от ноздрей наподобие шнурков.
Из прихожей, швырнув тулуп с шапкой на пол, Чернолусский прошел прямо в гостиную с мозаичным паркетом, невощеным и изрядно подгнившим в углах. По-медвежьи облапив голландскую печь, князь застонал от удовольствия.
Дворецкий с нежностью смотрел на господина.
– Егорыч, а я тебе подарок привез, – отогревшись, весело сказал князь.
Глаза его насмешливо блеснули.
– Подарочек? – растрогался старик.
– Пошли, покажу!
Выйдя на террасу, князь приказал убрать с повозки рогожи. На дне ее, вмерзшая боком в промороженную солому, лежала матерая волчица. Ее лапы были стянуты веревкой и крепко привязаны к жердине. Из-под веревки кровоточило, и так же сочились кровью сосцы зверя, отчего солома под ней стала розовой. Ее мутные глаза были полузакрыты, и, если бы не часто вздымавшийся бок, можно было бы подумать, что зверь мертв. В носы князя и дворецкого ударило псиной и мочой. Старик отшатнулся. Князь весело заглядывал через его плечо.
– Хороша зверюга?
Но в доме князь снова помрачнел.
– Егорыч, ты почему не в доме ночевал?
– А потому я не ночевал, батюшка, – отвечал дворецкий, – что после отъезда вашего в доме стало нехорошо-с.
– Что значит нехорошо-с? – усмехнулся Сергей Львович. – Привидения, что ли, поселились?
– Не знаю, как это и назвать-с, а только стало нехорошо, – твердил испуганный дворецкий.
– Подай мне хересу!
– Хересу, батюшка, нету.
– Что значит нету? – рассвирепел Чернолусский. – Ты его выпил, что ли?
– Я хересу отродясь не пил, – обиделся дворецкий. – Вы его со своими приятелями третьево дни выпили-с.
– Так пошли мальчишку к Дардыкину!
– Не стану я мальчика никуда посылать, – заупрямился Африкан Егорович. – Ему там не дадут ничего, кроме разве подзатыльников. Не желаете ли сливяночки моей выпить? Чистый мед!
– Твоей сливяночкой… – князь обреченно махнул на него рукой, – твоей сливяночкой только клопов морить. Подай мне водки!
– Хорошо ли это, отец, водку с утра пить?
– Хорошо не хорошо! Делай, что тебе сказано!
Князь готов был взорваться. Но, отлично зная упрямый характер дворецкого, решил подействовать на него лаской.
– Замерз я, дядька, – жалобно сказал он. – Замерз, и растрясло меня. Без водки не засну.
Обращение «дядька» возымело магические последствия. Лицо дворецкого расплылось в улыбке, руки его задрожали, а в глазах вдруг появилось выражение рабского восторга.
– Уж принесу, принесу! Не подать ли еще малосольной капусточки?
– Неси, брат, и капусточку!
Выпив холодной водки и не притронувшись к закуске, Сергей Львович воспрянул духом. Он взял с ломберного стола письмо, переданное, как сообщил ему дворецкий, проезжим мещанином. От письма пахнуло гречневой кашей. На конверте неровным и, как сразу определил князь, женским почерком было надписано: «Его Сиятельству, Князю Чернолусскому».
«Светлейший Князь! (При слове „светлейший“ Сергей Львович самодовольно усмехнулся.) Помните ли Вы меня? Помните ли Вы ту, что стала нещасной по Вашей милости? О, я знаю, Князь! Вы выбросили меня из жестокова серца? Князь! Разве Вы не знаете? Все видит Бог, Князь!»
Чернолусский зевнул и небрежно бросил письмо на стол.
В дверь тихонько постучали.
– Входи, Африкан Егорович.
Дворецкий с осуждением посмотрел на ополовиненный штоф с водкой и стал ворошить в камине давно потухший каменный уголь. Князь недовольно смотрел на него.
– Егорыч, ты зачем пришел?
– Следователь вчера были-с.
– Курослепов?! – мгновенно оживился князь. – Я его, михрютку, люблю!
– Ольга Павловна исчезла-с.
– Что ты мелешь! – закричал Сергей Львович.
– Вернулся лесничий домой с ярмарки, а дочки-то и нету. Ни дома, ни в городе нету. Он спрашивать… Приказчик Дардыкина ему и говорит: мол, видели вашу Оленьку ночью в княжеской коляске. Лесничий к приставу. Пристав с Курослеповым сюда. Только я им обыск делать не позволил. Князя, сказал, дожидайтесь.
– Ступай, Егорыч, – задумчиво сказал князь. – И вот еще что… Снеси-ка ты, братец, что-нибудь в город, к жиду.
Дворецкий покачал головой и вышел. В прихожей он едва не столкнулся с таинственным существом. Совершенно лысое, облаченное в какие-то пестрые лохмотья, это существо стояло в дверном проеме и сверлило дворецкого безумным взглядом.
– Африкан! – хриплым голосом произнесло существо, оказавшееся древней старухой. – Африкан, скажи мне правду! Это Он приехал?
Дворецкий почтительно приблизился и крикнул старухе в самое ухо:
– Нет, это не Он, маменька! Это ихнее сиятельство приехали!
Вирский
– Любопытная вещица!
Барскому надоело прикидываться спящим, и он весело заглядывал через плечо Джона в книгу.
– Обратите внимание! В небе точно черви зароились! Это он о грачах. Реалистически очень точно. С другой стороны – прямое влияние декадентства. В то время обожали заигрывать с небесами. Одни запускали в них ананасом, другие видели там червей. Простите, но я смотрел на вас, пока вы читали. У вас такое серьезное лицо! Неужели вы принимаете эту дребедень за чистую монету?
– Дребедень? – рассеянно спросил Джон, которому явно не хотелось отрываться от чтения.
– Дребедень – значит ерунда. Например, «перестройка» – это ерунда, дребедень! Те, кто придумал это слово, через несколько лет будут его стыдиться. Как, впрочем, и слова «обустроить», которое придумал Солженицын.
На этот раз Половинкин внимательно посмотрел на Барского. В его глазах мелькнуло какое-то неприятное для Барского сомнение. Эти глаза словно говорили: «А стоит ли вообще всерьез разговаривать с этим человеком?»
– Вы думаете, Россия так безнадежна?
Теперь настал черед Барского быть внимательным к словам своего юного собеседника.
– О! Хороший вопрос! Не знаю, безнадежна ли Россия, но вы, мой друг, во всяком случае, не безнадежны, раз спросили это.
– У вас нет ответа на мой вопрос? – упрямо спросил Джон.
– Пожалуй, нет… В Россию можно только верить.
– А вы в нее верите?
Барский театрально округлил глаза:
– Ого! Неужели эта книжка так на вас повлияла? Вы задаете один точный вопрос за другим! И снова мне нечего вам ответить. Вернее, я должен подумать. Как насчет водки? Не желаете изменить своим принципам?
Джон подумал и резко помотал головой, так что шляпа на его голове не успевала за ее движениями.
– Как вы думаете, – спросил он, – для чего эта мать дворецкого? Мне показалось, что она не играет в сюжете никакой роли.
– Для вящей убедительности, – ответил Барский. – В этой книжке самое замечательное то, что полностью придуманный сюжет наполняется живыми деталями. От письма пахнет гречневой кашей. Это изумительно! Сразу понятно, что письмо от мещанки или купчихи. Князь ее соблазнил, а возможно, и обрюхатил…
– ???
– Она от него забеременела. И этот уголь в камине… Можно догадаться, что действие происходит в южной части средней полосы России. Где-то за Тулой или под Орлом, где мало лесов.
– И эта Оленька! – возбужденно подхватил Джон.
– Тут вы не правы. Таких Оленек, дочек лесничих, в нашей литературе конца века было пруд пруди. Чехов спародировал этот тип в «Драме на охоте».
– Я не читал «Драму на охоте», – сказал Половинкин.
– Вот как! Что же вы читали? И откуда так хорошо знаете русский язык? Не похоже, чтобы вы воспитывались в России…
На лице Половинкина вновь вспыхнуло сердитое выражение, как в то время, когда Барский спросил его о родителях.
– Молчу, молчу! – поторопился успокоить его Барский. – Я все время забываю, что каждый человек имеет право на свое privacy. Ах, вы летите в безумную страну, Джон! В ней всё так засекречено, но ничто не является тайной. Взять хотя бы этот детектив. В нем куча мистики, а вывод банален. Читайте, читайте, не буду вам мешать!
Павел Иванович Ознобишин, лесничий М-ского уезда, нескладный, долговязый, с испитым страдающим лицом, стоял на террасе и сердито допрашивал княжеского кучера. Парень отвечал охотно, но бестолково. Ознобишин нервничал, временами срываясь на визгливый крик.
В гостиной князя ждали следователь Федор Терентьевич Курослепов, толстый, одышливый, с бабьим лицом и постоянно потеющими залысинами, которые он протирал огромным платком, и капитан-исправник Илья Степанович Бубенцов, молодой, самолюбивый и словоохотливый полицейский.
Курослепов сидел на старом продавленном стуле, осторожно щупая его и проверяя на прочность. Бубенцов ходил взад-вперед по гостиной, бросая сердитые взгляды на живописное собрание на стене. Некоторые полотна сняли недавно, и от них на обоях еще оставались светлые квадраты, отчего галерея напоминала щербатый рот. Исправник остановился перед большой картиной с изображенными на ней мужчинами, застывшими в изломанных позах, в черных фраках и высоких цилиндрах. Но его внимание привлек не сюжет, а осколки бутылочного стекла на нижней части рамы.
– Кто художник? – нервно спросил Бубенцов.
– Кажется, Гогарт, – нехотя ответил Федор Терентьевич и, зевая, перекрестил рот.
– Дорогая?
– Копия…
– А эта? – Бубенцов грубо ткнул дымящейся папиросой в альпийский пейзаж.
– Какое вам дело?
– Решительно никакого!
Курослепов тяжело встал со стула, подошел к Бубенцову и уставился на него немигающими слезящимися глазами.
– Илья Степанович, за что вы так ненавидите Сержа? Я понимаю, он человек невозможный. Но и вы тоже хороши.
Бубенцов пожелтел от злости.
– С чего вы взяли, будто я его ненавижу? Слишком много для него чести!
– Если все дело только в Ольге Павловне…
– Молчите! – в бешенстве крикнул исправник. – Или вы рискуете стать моим врагом! Впрочем… вы правы! Я знаю, что вы это знаете и что это знает весь город, и Ольга Павловна – тоже. Да, я люблю! Да, понимаю, что это безнадежно! Но я не позволю смеяться над своими чувствами разным титулованным мерзавцам!
– Кто же над вами смеется, голубчик!
– Люблю и не стыжусь! – не слушая, продолжал Бубенцов. – Да, я плебей, солдафон! Я не учился в университете, как вы с князем. Но я получил это место, честно служа Отечеству! И за это меня презирают наши уездные фрондеры!
– Не кричите вы так! – поморщился Курослепов. – Например, я вас уважаю. Всяк человек на своем месте хорош…
– Всяк человек? Всяк человек – вы сказали? Вот и вы меня презираете! Но мне наплевать-с! Ведь я, Федор Терентьевич, перед вами и князем трепетал-с. Вот, думаю, люди тонкие, образованные. Их не пороли в детстве, они не слышали от родителей пьяной ругани. Их не запирали в чулане с крысами на всю ночь. Но теперь – шалишь! Теперь я мно-о-го о вас знаю! И заметьте, не бегу докладывать по начальству. Потому что свою гордость имею-с! А Ольги Павловны вы не касайтесь! Для вас это пустяк, анекдот-с! Думаете, я не знаю, какое mot запустил князь в обществе? «Влюбленный жандарм – это такая же пошлость, как палач, играющий на мандолине». Ужасно остроумно!
– Вы ошибаетесь, Илья Степанович, думая, что я не разделяю ваших чувств. Я как раз их очень разделяю…
В это время в гостиной появился князь. Исправник замолчал, надулся и сделал вид, что рассматривает картины.
– Здравствуй, Федя! – небрежно сказал Чернолусский, не замечая Бубенцова. Князь был облачен по-домашнему в бухарский халат.
Услыхав голос Чернолусского, в гостиную влетел лесничий. Он был похож на злобного гуся.
– Где моя дочь, исчадье ада? – зашипел он.
– Господа! – переходя на официальный тон, вмешался Курослепов. – Довольно задираться. Я желаю поговорить с Сергеем Львовичем наедине. Где это возможно?
– В моем кабинете, – пожав плечами, ответил Чернолусский…
– Нехорошее дело, Серж! – говорил Курослепов, прохаживаясь вдоль груды сваленных на пол старинных книг. – Если Ольга Павловна находится в твоем доме, это еще полбеды. Она девушка совершеннолетняя и может распоряжаться собой. Разумеется, будет скандал. Даже грандиозный скандал. Ну, тебе не привыкать. Верни девушку отцу, и я постараюсь это как-нибудь замять. Что это за книга? Очередная хиромантия?
– Черная магия, – равнодушно отвечал князь. – Ольги Павловны здесь нет.
– Предположим. Когда ты видел ее в последний раз?
– На «Вавилоне». Помнишь, мы с Алексеем рассказывали тебе о нашей идее. Вышло ужасно скверно! Ольга убежала от меня той ночью, а утром я уехал к Ревичу. Больше я ее не видел, клянусь!
– Она не ночевала дома. Твой кучер подтвердил, что он привез ее к тебе вечером третьего дня. Я вынужден произвести у тебя обыск, Серж.
– Изволь, – со странной улыбкой согласился князь…
– Позовите урядника с понятыми и приступайте к обыску, – вернувшись в гостиную, сказал Курослепов Бубенцову…
Читатель! Спутник! Пока Бубенцов с урядником обыскивают дом, мы расскажем тебе о князе Чернолусском и его «Вавилонах».
Князь Сергей Львович Чернолусский был личностью широко известной в уезде и самою безнравственною. Промотавши денежное состояние своих покойных родителей, включая и долю безвременно и при весьма загадочных обстоятельствах скончавшегося старшего брата, их сиятельство на этом не успокоился. Он не только заложил и перезаложил под векселя свое имение, но и за сущий бесценок продал главную фамильную гордость Чернолусских – лес Горячий, предмет зависти уездных охотников. Оставшись гол как сокол, князь скатился до того, что стал потихоньку спускать ростовщикам последние вещи и картины. Делалось это тайно, через раболепно преданного ему дворецкого. Но в городе все знали об этом и почти открыто смеялись над князем.
Его прислуга разбежалась, за исключением старого дворецкого, преданного князю, как бывают преданны рабы старой крепостной закваски, и малахольного кучера, которому князь не только ничего не платил, но и не стеснялся одалживаться у него крепчайшим самосадом, когда в дороге ему вдруг хотелось покурить.
Развязка этой истории приближалась неотвратимо. Но князя это нимало не заботило. Страстный охотник, не имея средств содержать свою охоту, он разъезжал с ружьем по соседям, принимавшим его только из уважения к его покойным родителям. Аппетиты князя уж были не те… Он более не играл в карты, потому что ему не верили в долг; не ездил в Москву пьянствовать с приятелями, с которыми давно переругался; не делал своим любовницам, все еще многочисленным, дорогих подарков и даже при случае у них же разживался деньгами, при этом не считая себя альфонсом и имея наглость презирать всех женщин на свете. Но в одном Чернолусский не смел себе отказать. Это были знаменитые княжеские «Вавилоны»…
Читатель! Вероятно, ты уже догадался, что участники этих «Вавилонов», происходивших в доме князя примерно раз в месяц, занимались не возведением Вавилонской башни, но тем, чем не меньше прославились древние вавилоняне, а именно: самым изощренным и разнузданным развратом. Неудивительно, что на эти оргии князь приглашал людей проверенных по части всевозможных безобразий. И разумеется, только холостых. В их число, увы, входил и Федор Терентьевич Курослепов, который не оказался на последнем «Вавилоне» по причине прозаической: у него разболелись зубы.
О том, что же происходило на этих «Вавилонах», уездные жители говорили с негодованием и отвращением. Впрочем, достоверных свидетельств об этом не имел никто, кроме самих «вавилонян».
Между тем слухами о «Вавилонах» полнился весь уезд. Говорили, будто девиц легкого поведения, доставляемых для князя и его гостей из губернского города Т***, однажды вымазали ваксой, дабы придать им облик смуглых хананеянок. Говорили, что была ванная с шампанским, после которой в доме носились полчища мух. Говорили, будто бедных девушек видели как-то ночью нагими в княжеском пруду. К ногам их были привязаны рыбьи хвосты из картона. В результате одна из девиц чуть не утонула, потому что ее хвост затянуло илом. Говорили, что, одолжив у цыган дрессированного медведя, князь заставил девиц голыми кататься на нем в саду, отчего несчастное животное взбесилось и было хладнокровно застрелено князем.
Но наиболее осведомленные утверждали, что вовсе не эти забавы были изюминкой княжеских «Вавилонов». Для каждого из них князь лично придумывал что-то особенное, утонченно-развратное. Так, на один из «Вавилонов» пригласили из Москвы скандального поэта, одного из тех горе-писак, которых наш публицист Н. К. Михайловский метко окрестил декадентами. На другой «Вавилон» были специально выписаны восточные близнецы со сросшимися боками, предмет удивления и сострадания, но не объект для пьяных насмешек. Князь подверг несчастных близнецов жестокому эксперименту. Он напоил одного из них портвейном, наблюдая, как пьянеет и второй, даже не касавшийся губами пьяного напитка. Еще на одном «Вавилоне» была женщина-змея, способная укладываться целиком в тесный ящик, годный только для большой куклы. И тут князь не обошелся без жестокости. Он оставил жертву собственного искусства в ящике до утра.
И все сходило ему с рук!
Однажды сам генерал-губернатор обещал, что закроет лавочку Чернолусского, позорящего старинный дворянский герб. Но эта угроза не перешла в законное действие. Говорили, что супруга губернатора побаивается князя, зная о его тайной библиотеке, которую князь удивительным образом до сих пор не распродал. То были десятки богопротивных книг о черной магии, собранных старшим братом Чернолусского, библиоманом и средней руки литератором.
За неделю до описываемых событий идея нового «Вавилона» овладела князем. Среди приглашенных были: следователь Курослепов; помещик Талдыкин, молодой, но с уже заметными порочными склонностями господин, живший тем, что сдавал имение дачникам; а также неизменный участник всех оргий, дальний родственник князя Алексей Иванов, проживавший в Москве вечный студент, которого недавно с позором исключили из университета за воровство в университетской гардеробной.
Иванову была послана телеграмма. Князь приглашал родственника погостить у него «в глуши» и просил его самого придумать изюминку для «Вавилона». Князь предлагал «не стесняться в расходах», обещая «возместить сполна», каким образом, о том не было сказано. Иванов с энтузиазмом взялся за дело. Накануне он прочел в «Новостях дня» фельетон о некоем чародее, обманывавшем публику бессовестным образом и бравшем за это немалые деньги. Статейка была подписана «Фома Неверующий». Таким образом автор намекал на то, что он был один, кто остался не оболваненным «фальшивым магом», как он назвал героя своей статьи. Смешное описание «чудес», происходивших в доме сенатора Недошивина, человека всеми уважаемого, но неразборчивого на знакомства, позабавило Иванова. «Это то, что нужно», – подумал он. Князь обожал плутов. Он ценил их искусство выше всех занятий и не раз признавался Иванову, что, если бы не его титул, он непременно сделался бы вором или конокрадом. Мысль посмеяться над пройдохой, вывести на чистую воду и не заплатить ни копейки, а может, еще и накостылять по шее, показалась Иванову соблазнительной. Объявление господина Вирского, так звали мага, он нашел в «Московских ведомостях», с удивлением заметив, что афишка шарлатана печатается в такой уважаемой газете, в то время как его разоблачитель устроил свой фельетон в бульварном газетном листке.
«Что-то здесь не то…» – размышлял Иванов по дороге к Вирскому. Внешность господина, встретившего его в дверях квартиры в доходном доме на Пятницкой улице, поразила Иванова. Вирский был прекрасен! Его умные, живые, проницательные глаза смотрели на визитера с насмешкой, словно он понимал, с какой задней мыслью пришел к нему Иванов. Изящно очерченный рот, волевой подбородок и классический профиль головы говорили о натуре дерзкой и оригинальной.
Вирский немедленно согласился ехать в имение князя продемонстрировать свое искусство. «Я давно не был на природе», – сказал он. Иванов хотел рядиться о гонораре, но Вирский презрительным жестом оборвал его.
– Я не нуждаюсь в деньгах, – сказал он. – Я беру их только потому, что всякий труд должен быть как-то оплачен. Размер своего гонорара я оставляю на вашей совести и хочу оговорить лишь дорожные расходы.
Конечно, это предложение пришлось Иванову по душе. «Не видать тебе гонорара как своих ушей!» – смеялся он про себя.
– Согласен, – сказал он вслух, – но с условием, что все деньги будут вам выплачены сразу после сеанса.
– Вы сомневаетесь в моем искусстве?
Иванов напомнил ему о фельетоне в «Новостях дня».
– Я знаю фельетониста, – с презрением сказал Вирский. – Прежде всего это человек глупый и невежественный.
– Все-таки я хочу убедиться в вашем искусстве, – развязно заявил Иванов.
– Вы в этом уверены? Что же вам показать?
– Поднимите взглядом мраморную пепельницу на столе так, чтобы я мог провести под ней рукой.
– И это все? Не высоки же ваши запросы, юноша!
Однако Вирский не торопился проделать фокус с пепельницей. Он неотрывно смотрел на Иванова. И вдруг студент почувствовал, как вместе со стулом он поднялся в воздух и повис в вершке от пола, слегка раскачиваясь, как на остановившихся качелях.
«Это гипноз!» – решил Иванов. Тем не менее ему было страшно от взгляда Вирского, проникавшего в самую сердцевину его маленькой души.
– Отпустите! – жалобно попросил Иванов, и стул тотчас с легким стуком опустился на пол.
– Не угодно испытать меня еще? Хотите, я расскажу о скверном поступке, который вы сделали вчера в Сандуновских банях? Само собой, это останется entre nous…
– Не надо! – испугался студент.
– Хотите знать, что произойдет с вами через неделю?
– Ни в коем случае! – Иванов почему-то испугался даже больше, чем когда висел в воздухе. – Я предпочитаю жить сегодняшним днем.
– «Довлеет дневи злоба его…» – усмехнулся Вирский. – «На всякий день своя забота…» Похвальный принцип! Жаль, что я не могу ему последовать. Но перейдем к делу. Суть моих занятий состоит в том, что я являюсь посредником между этим миром и потусторонним. На сегодня это высшее, чего я достиг. На публике я показываю разные фокусы, читаю мысли и двигаю предметы на расстоянии. Но я уверен, что князя не интересуют подобные пустяки.
– Что будет нужно для вашего спектакля?
– Спектакля? Впрочем, называйте, как вам угодно. Мне нужен молодой человек, еще лучше – девушка. Непременное условие состоит в том, что он или она должны быть… невинны. Проще говоря: мне нужны девственник или девственница. В вашей компании найдутся такие?
– Вряд ли! – захохотал Иванов. – Но дядя что-нибудь придумает. Я сегодня отправляюсь к нему, а вас мы ждем завтра с вечерним поездом… На станции вас встретит кучер с коляской.
В назначенный вечер князь, Иванов и Талдыкин, поглотив изрядное количество горячительного, с нетерпением ждали мага. Пустые бутылки цимлянского валялись на полу. На диване нервно скучали три девицы из заведения госпожи Метелкиной, исправно поставлявшей «живой товар» всем уездным развратникам. Князь был мрачен, но при появлении Вирского оживился.
– Наконец чародей пожаловал! Выпей с нами!
– Я не пью, – возразил маг. – Добровольно не хочу, а по обязанности… не желаю.
– Вот ты каков! – нахмурился Чернолусский. – А ты, братец, оказывается, гордец! Так поворачивай туда, откуда приехал!
Иванов и Талдыкин пьяно захохотали. Ни слова не говоря, Вирский развернулся и вышел в переднюю.
– Вернуть!
Иванов бросился за гостем.
– Ну что вы, отец, право! – уговаривал он Вирского. – Сергей Львович пошутил… Ну, простите его! Сидит в глуши, не видит образованных людей, одичал.
– Я вернусь, – сказал Вирский, – но предупреждаю, что мне нет дела до нрава его сиятельства. Я требую, чтобы он принес мне извинения…
– Извиниться? – добродушно спросил князь. – Изволь, я готов.
Его извинения вполне устроили Вирского.
– Если не возражаете, я начну.
– Покажи нам фокусы, любимец богов! – сказал пьяный Талдыкин.
– Извольте! Вы, князь, извинились передо мной, но продолжаете про себя называть меня словами, которые так пошлы, что я не буду на них обижаться. Напротив, я предлагаю вам обратить вашу злую мыслительную энергию в физическую. Возьмите бутылку и бросьте ее мне в голову.
Князь тотчас схватил тяжелую бутылку и метнул ее в гостя. Все ахнули! Однако, не долетев до цели, бутылка чудесным образом изменила свою траекторию и раскололась о стену, испортив одну из картин.
Все были поражены, кроме князя.
– Я промахнулся, – промычал он.
– Попробуйте снова.
– Нет уж… Надоело! Начинай свой сеанс спиритизма.
– Это не спиритизм, – возразил Вирский. – Спиритизм – английская забава, которая мне давно наскучила. Все эти вращающиеся блюдца и перестукивания с покойниками напоминают мне совокупление слепых. Я владею более высоким искусством. Я могу на ваших глазах воплотить в тело душу названного вами умершего человека.
– Так приступай! – желчно перебил его князь. – Я хочу потолковать с моим покойным отцом.
– Вы в этом уверены? – спросил Вирский, в упор глядя на князя.
– Начинай, черт тебя возьми!
Но Вирский медлил и оглядывался по сторонам.
– В чем дело?
– Разве ваш родственник не сообщил вам о моем условии? Души мертвых блюдут крайнюю чистоплотность и не вселяются в первую попавшуюся телесную оболочку. Грубые тела для них невозможны. Вы не станете заворачивать новорожденного младенца в дерюгу? Так и здесь. Лев Львович Чернолусский будет говорить с вами устами только непорочного молодого человека. Еще лучше девушки.
– К вашим услугам целых три! – захохотал Чернолусский.
– Вы меня не поняли… Она должна быть девственницей.
– Да как ты смеешь! – вдруг возмутился Талдыкин. – Я не позволю тебе оскорблять женщин в присутствии дворянина!
– Что тут оскорбительного? – удивился маг. – Я привык уважать всякий труд, в том числе и… этих прелестниц. Но душа Льва Львовича откажется вселяться в женское тело, которого касался мужчина.
– Молчи! – крикнул князь Талдыкину. – Волхв решил посмеяться надо мной. Ему не объяснили, кто таков Чернолусский и как он умеет блюсти честь своих гостей. Через час сюда будет доставлена девушка, за невинность которой может поручиться всякий, если он не последний негодяй. Пусть она заговорит голосом моего отца, который я еще не забыл. В противном случае, маг, твоя собственная душа пожалеет о том, что воплотилась в этом бренном теле…
– Вы говорите ужасно много слов, князь, – насмешливо перебил его Вирский.
Волчица
– Вы спите? – спросил Барский.
– Нет-нет! Просто задумался. Вы верите в переселение душ?
– Вообще-то, я атеист. Но как эгоист предпочитаю верить, что после моей смерти мое «я» до конца не умрет. Поэтому меня греет этот невинный русский индуизм, эти сказочки о русалках, оборотнях и прочих переселениях душ.
– Читайте до конца, – сухо добавил он, – потом поговорим. Но учтите! Обсуждать эту чушь на трезвую голову я не согласен.
К дому лесничего была послана коляска. Коварный князь знал, что отец Ольги Павловны уехал в губернский город и бедная девушка находится в доме одна. Знал он и о том впечатлении, какое производил на несчастную, томящуюся в лесной глуши под неусыпным взором отца-тирана. В записке, посланной с кучером, князь бессовестно признавался ей в любви и просил немедленного свидания.
Чтобы скоротать время, Вирский попросил у князя позволения осмотреть его библиотеку.
– Молодой человек, – сказал он, указывая на Иванова, – рекомендовал вас как страстного книжника. Он сказал, что в вашем доме хранятся редкие издания по оккультизму и черной магии.
– Он спутал меня с покойным братом, – лениво возразил князь. – Изволь, смотри.
Дворецкий проводил Вирского в кабинет. Через час он вернулся. Глаза его горели. В руках он держал черный фолиант.
– Мы с вашим родственником не оговорили размер моего гонорара. Я оставил его на ваше усмотрение. В деньгах я не нуждаюсь, но если бы в случае успешной демонстрации моего искусства я получил бы в качестве вознаграждения эту книгу…
– Изволь, – отвечал князь. – Но боюсь, что твоим вознаграждением будут твои помятые бока.
В это время в гостиную вошла Ольга Павловна. Она была бледна и дрожала. Было видно, каких внутренних сомнений и нравственных мук стоил ей этот поступок. Но не это беспокоило князя. Он о чем-то перешептывался с кучером.
– Никак нет-с! – докладывал кучер. – Никто не видел-с!
– Вот девственница, чернокнижник! – громко произнес князь по-французски. – С этой минуты твою душу ничто не спасет!
– Подумайте о своей душе, – холодно отвечал Вирский.
Он подошел к девушке и взял ее за руку. Рука была холодна как лед. Вирский заглянул в глаза Ольге Павловне, и они сперва расширились от ужаса, но тотчас закрылись спокойно, как во время глубокого сна. Она упала без чувств в руки Вирского. Потом ее тело дрогнуло и изогнулось в судороге, словно пронзенное электрическим током. Содрогания повторились несколько раз. Когда конвульсии кончились, Ольга Павловна твердо встала на ноги и подошла к князю. При виде ее бледного лица, озаренного неземным вдохновением, Талдыкин в ужасе бросился из гостиной. Князь оставался на месте и внешне был спокоен.
– Ты хотел говорить со мной, Сережа? – глухим старческим голосом заговорила девушка. – Я пред тобой.
Девицы на диване завизжали, но после короткого огненного взгляда, брошенного магом, обмерли.
– Я не боюсь тебя, старый хрыч! – крикнул князь. – Я единственный, кто не боялся тебя при жизни, не думаешь ли ты, что испугаюсь тебя мертвого? Ступай назад – в могилу!
– Я не пугать тебя пришел, – смиренно отвечал старый князь. – Я давно тебя простил. И мать, которую ты первой свел в гроб, простила тебя. Я сам хотел с тобою говорить.
– Чего ты хочешь?
– Доверь управление имением нашему родственнику графу Б. Сделай это немедля! Времени осталось совсем мало…
– Пошел к черту! – сказал Сергей Львович.
– Сереженька… – в голосе старого князя не было обиды, он был мягче прежнего. – Ты не можешь знать, что с тобой произойдет…
Внезапно Вирский шагнул к Ольге и взял ее за плечи.
– Что такое! – воскликнул князь. – Зачем ты остановил его?!
– Душа не может долго находиться в чужом теле, – объяснил Вирский. – Это небезопасно для души, которая его временно покинула. Она может не вернуться назад. Посмотрите, что стало с девушкой, она почти мертва.
На лице князя промелькнула тень раскаяния.
– Вы довольны, князь? – насмешливо спросил Вирский. – Книга моя?
– Пошел прочь, колдун! – взорвался Чернолусский. Выражение его лица стало свирепым. – Алешка! Заплати ему… сколько-нибудь. И прикажи кучеру отвезти его чародейство куда его душе угодно, хоть к дьяволу!
– Ты еще пожалеешь о своих словах! – прошептал Вирский.
Чернолусский схватил лежавший на столе револьвер и, наведя на лоб Вирского, нажал на спусковой крючок.
Осечка! Не говоря ни слова, маг взял из рук уже стоявшего рядом дворецкого плащ с цилиндром и не спеша вышел из гостиной. Иванов побежал за ним. Вдруг раздался женский крик. Это Ольга Павловна, осознав весь позор своего положения, закричала и бросилась к дверям. Князь хотел остановить ее, но почувствовал, что не в силах пошевелить рукой. Вернувшийся Иванов с удивлением спросил князя, что здесь произошло.
– Догони ее! – закричал Чернолусский…
Обыск в доме не дал результатов. Взялись за служебные постройки. Капитан-исправник предложил начать с дальнего сарая возле пересохшего пруда.
– Не думает ли господин Бубенцов, что я спрятал девушку в навозном сарае? – с издевкой спросил Чернолусский. – Это было бы не по-джентльменски.
Вдруг общее внимание обратилось на дворецкого. С ним происходило что-то странное. Он был бледен и мелко дрожал, как осина на ветру. Бубенцов подскочил к нему:
– Ты что-то знаешь, старик?
– Ничего-с…
– Он что-то знает, но скрывает от нас!
– Ничего-с…
Князь с изумлением рассматривал старого слугу.
– Егорыч! Если ты что-то знаешь, говори…
– Ничего-с…
– Я приказываю тебе…
– Федор Терентьевич! – завопил Бубенцов. – Прикажите ему молчать! Я и не кончал университета, но и я хорошо знаю, что до выяснения дела нельзя позволять подозреваемым общаться друг с другом!
– Сами бы помолчали… – с досадой отвечал Курослепов.
Ворота риги оказались заперты на новый замок.
– Не кажется ли вам странным, – сказал Бубенцов, – что брошенный сарай так заботливо охраняется?
Трясущимися руками дворецкий достал ключи и отпер ворота. Сунувшийся в сарай первым Бубенцов тотчас выскочил. Из темноты сарая, глухо ворча и скаля желтые зубы, медленно вышла волчица. С ее морды сочилась кровавая пена, перемешанная с древесными опилками. Зверюга вертелась на месте, поджав хвост и вздыбив шерсть. Несколько раз угрожающе клацнула зубами и затем, убедившись, что ее боятся преследовать, не спеша потрусила в поле.
– О, черт! – опомнился Бубенцов, выхватил револьвер и несколько раз выстрелил. От волнения он промазал. Серой молнией волчица метнулась в мокрый осенний бурьян и там затаилась.
– Умное животное! – с невольным восхищением сказал старый урядник. – Обратите внимание, господа! Не убегает, а прячется. Так в нее попасть труднее.
Сергей Львович вдруг захохотал.
– Что, господа сыщики! Нашли девицу? Не правда ли, хороша? А ты, Егорыч, старый плут! Как ловко ты всех нас разыграл! Этого зверя, господа, я от Ревича привез. Хотел из нее чучело сделать. Егорыч запер ее в сарай, а мне не сказал.
– Прикажете осмотреть ригу? – спросил следователя урядник.
– Делай что положено, – буркнул Курослепов.
Урядник вошел в сарай, наполненный перепревшей и кисло пахнувшей соломой, но вскоре вернулся с построжевшим лицом.
– Мы недаром сюда пришли, господа!
Исправник со следователем кинулись внутрь. Лесничий на ослабевших ногах последовал за ними. В темном углу, возле полуразвалившейся печки, сложенной из дикого камня, прикрытое почерневшей соломой, белело женское тело, в котором лесничий тотчас опознал свою единственную дочь. У Ольги Павловны было аккуратно перерезано горло.
Коготок увяз, всей птичке пропасть
С Половинкиным происходило что-то странное… Барский уже пожалел о том, что дал ему эту книгу. Юноша был страшно взволнован. Лицо его покрылось красными пятнами, а кисти обеих рук, сжимавшие тоненькую брошюру, наоборот, побелели от напряжения.
– Что с вами, друг мой? – осторожно спросил Лев Сергеевич.
– Кажется, вы предлагали выпить водки… – глухо ответил Половинкин, не глядя в его сторону.
Упрашивать Барского было не нужно. Через минуту в руке юноши был пластиковый стакан со «Смирновской». Он опрокинул его залпом, точно стакан воды, и, отказавшись от нехитрой закуски, вновь погрузился в чтение. Барский хмыкнул, пожал плечами и, сильно сморщившись, выпил свою порцию…
– Федор Терентьевич, батюшка! Отпустите Сергея Львовича! Это я ее зарезал!
– Что ты несешь, болван! – сквозь зубы процедил князь, как-то странно глядя на своего дворецкого. – Кого ты можешь зарезать, старый таракан!
Затем князь долго молчал, опустил свою кудрявую голову.
– Довольно, Федя! Не мучай старика. Ольгу Павловну зарезал я.
– Эвон как вышло, – молвил старый урядник, перекрестившись.
Повторный, более тщательный обыск в доме князя оказался успешнее. В кабинете среди груды почерневших от времени и сырости книг нашли стальной стилет английского производства со следами запекшейся крови.
– Это ваша вещь? – официальным тоном спросил Курослепов.
– Вот он где… – равнодушно отозвался князь.
Курослепов приказал всем выйти. Он вновь хотел поговорить с князем наедине.
– Вспоминай, Серж! – говорил он Чернолусскому, с обреченным видом сидевшему в кресле за письменным столом. – Это очень важно для тебя! Одно дело – хладнокровное убийство. И совсем другое – поступок, совершенный под влиянием минуты. Может быть, ты схватил стилет в бешенстве, желая догнать мага? Ты сказал, что стрелял в него, что вышла осечка…
– Не помню, – отвечал Чернолусский. – Я был пьян, и в меня точно бес вселился. Я бегал по парку, куда-то падал. Впрочем, не помню…
– Ты помнишь, как ты увидел Олю?
– Не мучай меня! – попросил князь.
Курослепов с грустью посмотрел на него:
– Бедный Серж! Я предупреждал тебя. Эти «Вавилоны»! Книги! Откуда в тебе, наследнике древнего дворянского рода, нездоровая страсть к эффектам, к декадентщине? Я понимаю – Иванов. Он тупица, невежда, мошенник. Но ты! Мы оба с тобой не веруем в Бога. Но есть игры, в которые нельзя играть, Серж!
– Только теперь я понял это, – согласился князь…
Увы, читатель! Ведь ты догадался, как было дело? Князь продавал из дома последние вещи и картины, но продолжал хранить в своем кабинете богомерзкие книги, о коих праведный Иоанн Кронштадтский сказал, что не токмо читавший, но и прикоснувшийся к ним христианин навеки погиб духовно. Курослепов знал о нездоровом влечении своего друга к черной магии и по мере сил старался его отвадить. Но… увы, увы! Там, где поселился дьявол, добрые слова и мысли бессильны!
Узнав от князя с Ивановым о замысле нового «Вавилона», Федор Терентьевич умолял князя оставить безумную затею, а когда понял, что это невозможно, умыл руки, сказавшись больным. Теперь Курослепов казнил себя за это и даже написал прокурору бумагу с просьбой отстранить от следствия.
Следствие было недолгим… Единственным пробелом оказался сам Вирский, который, вернувшись в Москву, тотчас скрылся за границей. Талдыкин был оправдан вчистую, ибо той ночью он, обезумевший от страха, носился по всему городу, стучался в дома знакомых и незнакомых людей, что и было засвидетельствовано оными. Талдыкин сошел с ума. Его имением распоряжается его родственник, и весьма успешно. Студент Иванов после отъезда Вирского напился вмертвую и напоил веселых девиц. Нет худа без добра! Все три девушки, потрясенные случившимся, покинули заведение госпожи Метелкиной и встали на праведный путь, открыв на паях в городе белошвейную мастерскую. А вот студента Иванова вскоре нашли повесившимся. В кармане его лежала записка бессмысленного содержания, где несколько раз повторялось: «Нет больше сил! Нет больше сил!»
Случившееся той ночью было страшно и отвратительно, как всё, что идет от нечистого. Одержимый бесом, князь схватил со стола острый нож и бросился за Вирским. Но он не сумел догнать коляску. Возвращаясь, князь встретил Ольгу Павловну. Девушка блуждала впотьмах. Испытав муки совести, Чернолусский взялся ее проводить, но она решительно отказалась.
И тогда сатанинская гордость овладела Чернолусским.
– Я противен тебе?! – вскричал он.
– Вы противны мне оба, – тихо отвечала девушка.
– Как смеешь ты сравнивать меня с Бубенцовым, этим ничтожеством! – возмутился князь. – Сию же минуту ты будешь моей!
Неравная борьба между ними привела к ужасному финалу. Князь забыл, что в его руке смертоносное орудие. Когда кровь хлынула из горла его жертвы, он испугался и, убежав в дом, спрятал стилет в груде книг.
Наутро князь как ни в чем не бывало отправился в соседний уезд на охоту. После тяжелых попоек с ним и прежде случались провалы памяти. Он не помнил ничего из того, что случилось ночью. Старый дворецкий обнаружил тело девушки возле сарая. Он всё понял и принял решение, оправданием коему может служить только его врожденная натура раба. Старик спрятал мертвое тело в сарае, а когда князь привез волчицу, решился на последнюю глупость. Перенеся вместе с кучером зверя в сарай, он через некоторое время тайно вернулся, осторожно разрезал веревки на лапах волка и выскочил вон. Расчет был тот, что князь забудет о волчице, как он обо всем на свете забывал, а она, оголодав, сожрет труп. И – концы в воду…
Нанятый дальним родственником князя графом Б. адвокат приложил много стараний, чтобы Сергея Львовича Чернолусского признали умалишенным на момент совершения убийства. Курослепов, закрыв глаза на служебный долг, ему в том помогал. Однако на суде князь вел себя так вызывающе, так откровенно дерзил судье и обвинению, что суд и присяжные единогласно вынесли суровый обвинительный вердикт.
В пересыльной тюрьме Чернолусский скончался от разрыва аорты. Африкан Егорович Курицын недолго пережил своего хозяина. По крайней мере, старый дворецкий скончался не в про́клятом княжеском доме, а в имении графа Б., приютившего у себя несчастного старика вместе с его безумной матерью.
Курослепов вышел в отставку. Он бросил пить, женился на молодой вдове с ребенком и теперь от скуки пописывает научные статьи в юридические журналы. Впрочем, лишенный литературного таланта, он нанимает для этого бедных писателей, которые на бумаге воплощают его мысли.
Эти статьи касаются вопросов исключительно профессиональных. Например, одна из них называлась «О травлении человека собакою. Из заметок уездного следователя». Но одна его оригинальная статья, опубликованная в нижегородском «Криминалисте», вызвала бурные споры в столичной прессе. Она называлась «Романический характер преступления и методы его расследования».
Половинкин проводит расследование
Выпив водки, Барский пришел в приятное расположение души и, как это всегда бывает с людьми часто выпивающими, но озабоченными тем, как они при этом выглядят в глазах других, стал подчеркнуто деликатен к своему соседу.
– Мне не терпится поговорить с вами о книге, – сказал он. – Почему она так взволновала вас?
– Хотите знать, кто зарезал Оленьку? – спросил Джон.
– Разве не князь?
– Конечно нет.
– Мне это тоже приходило в голову. Но я списал это на литературную беспомощность автора. С самого начала он все плохо придумал.
– Придумал?
– Помилуйте, Джон! Таких книжек в начале века печаталось несметное множество. Спившийся развратный князь, бедная красивая девица, отец-лесничий, уездный следователь…
Половинкин загадочно взглянул на него:
– Фома Халдеев – это псевдоним?
– Наверняка. Халдеи – это маги и чернокнижники.
– Допустим. Вирский – тоже выдуманный персонаж?
– «Вир» – означает «омут». Как все графоманы прошлого века, автор был жутким морализатором. Но при этом не чуждым литературной игры.
– Тогда объясните, – спросил Джон, – откуда у Фомы Халдеева такое внимание к деталям княжеского дома? Подгнивший паркет, копия с картины Хогарта. Эта мать дворецкого. Она не играет никакой роли. Но зачем-то же он ее описал.
– Вы хотите сказать…
– Автор этой книги – следователь Курослепов. Вернее, он нанял для ее написания некоего Халдеева. Он снабдил его материалами следствия и сообщил историю реального убийства во всех подробностях. Но этот Халдеев оказался с самолюбием. В конце повести он не удержался уколоть нанимателя, намекнув на его литературную бездарность. Таким образом, в повести слышны голоса двоих людей: Халдеева и Курослепова. Это позволяет понять, кто настоящий убийца.
– Внимательно вас слушаю…
– Вам не показалось подозрительным, с какой любовью автор описал Вирского и с какой затаенной, а потом и откровенной ненавистью выставлен князь?
– Вирский – это сам Халдеев?
– Нет. Даже после суда над князем Вирский не стал бы встречаться со следователем. Ведь убийство спровоцировал он. Просто Халдеев был знаком с Вирским и находился под его влиянием. Вот он и постарался его литературно возвысить. А издевался над князем некто иной, как Курослепов. Хотя есть подозрение, что и Халдеев имел основание ненавидеть князя. Помните, это странное письмо от женщины?
– Халдеев – внебрачный сын князя!
– И это объясняет тон повести. Если бы прочесть письмо целиком…
– Да бог с ним, с письмом! Вы хотели назвать убийцу. Это Вирский?
– С чего вы взяли?
– Находясь один в кабинете князя, Вирский похищает стилет. По дороге он что-то внушает кучеру, используя дар гипноза. Возвращается, убивает Ольгу и, воспользовавшись суматохой, возвращает окровавленный нож в кабинет.
Джон покачал головой:
– В гостиной находились три девицы и студент Иванов. Как бы они ни были пьяны, невероятно, чтобы Вирский мог пройти незамеченным. Хотя это не имеет значения. Убийца сам выдал себя в книге.
– Курослепов?!
– Без сомнения! Курослепов, как и пристав Бубенцов, был влюблен в Ольгу. Он рассчитывал на взаимность, но получил отказ. Бубенцов был чуток на отношение людей к себе. Он не ошибся: Курослепов презирал его. Тем больнее ударил по самолюбию Курослепова отказ девушки. Помните, что он сказал Бубенцову? «Я вас очень понимаю!» А странный крик Ольги Павловны: «Вы противны мне оба!» Но кто – оба? Князь и Бубенцов? Однако князь наутро не помнил ничего. Как он мог передать эти свои слова следователю, а тот – Халдееву? Это она Курослепову, а не князю кричала. Это Курослепов подстерег ее ночью в усадьбе князя, потерянную, заблудившуюся, и попытался воспользоваться ее бедственным положением. Но Ольга Павловна, хотя была сильно обижена князем, домогательства Курослепова отвергла.
– Интересная версия, – сказал Барский, – но неосновательная.
– Это не версия, – строго ответил Половинкин. – Я понял, что убийца – Курослепов, когда дочитал до фразы: «Девушка не ночевала дома». Курослепов сказал это князю, когда они были одни в кабинете. Но откуда он это знал? Ольга могла убежать от князя, вернуться домой, переночевать и только утром исчезнуть. Тело не найдено, а следователь уже все знает.
– В самом деле…
– Зачем он настоял на беседе с глазу на глаз? Что за интерес к книгам во время разговора? Ему нужно было подбросить стилет, который он похитил у князя во время последней встречи. Тогда Чернолусский рассказал ему о готовящемся «Вавилоне», о Вирском и о том, что для сеанса нужна невинная девушка. Курослепов догадался, кто будет эта девушка. Нетрудно было догадаться и чем это все закончится. Тогда он решил подстеречь Ольгу ночью и воспользоваться ее обидой на князя…
– Князь не был чернокнижником?
– Это даже смешно! Разве будет чернокнижник держать книги на полу? Вспомните, как засверкали глаза Вирского, когда он нашел ценный для него фолиант. Скорее всего, он знал о нем заранее. Круг библиофилов тесен, и он наверняка слышал о брате князя и его библиотеке. Ради этой книги Вирский и согласился поехать в имение, сказав, что гонорар его не интересует.
– Верно! – подхватил Лев Сергеевич. – Но князь не показался мне простофилей. Зачем он взял убийство на себя?
– Помните его состояние, когда убежала Ольга? Он ни рукой, ни ногой не мог пошевелить. Он был раздавлен. Вирский едва не погубил девушку, но при этом разбудил совесть в князе. Когда он пришел в себя, он бросился искать Ольгу Павловну, чтобы раскаяться перед ней. Но он ее не нашел. Вернее, ее мертвого тела. Убив Ольгу, Курослепов спрятал ее в сарае. Это тело обнаружил дворецкий, когда они с кучером отнесли туда связанную волчицу. Дворецкий убедил кучера, что молчание в его же интересах, и перерезал веревки на лапах зверя. Он сделал это, думая, что девушку убил князь.
– Глупо. – Барский сморщился.
– Что вы хотите от старика? Он был в панике, желал выручить своего господина. Но похоронить труп или надежно спрятать его – было выше его сил. Расчет был на то, что волчица, оголодав, сожрет труп. Князь по-своему оценил поведение старого слуги. Он, конечно, понял, что дворецкий не убивал, но стал невольным соучастником чужого преступления. Скорее всего, князь догадался, кто убийца, потому что знал о его страсти к Ольге. Но тем более положение дворецкого было безнадежным. Ведь следствие будет проводить сам убийца. Помните, что князь сказал Курослепову? «Довольно, Федя! Не мучай старика…»
– Поистине рабская любовь! – вздохнул Барский. – Но почему наутро князь так спокойно поехал на охоту?
– Утром он снова был человеком без совести, – продолжал Половинкин. – Но мертвое лицо девушки, на время расставшейся со своей душой, оставалось в его памяти и не давало покоя.
– Но как вы объясните поведение девушки? Поехать одной, ночью к известному всему городу мерзавцу…
– Вообразите положение Ольги Павловны, – вздохнул Джон. – Старый отец, который ее тиранил. Пошлый Бубенцов, сластолюбивый Курослепов, которые ее домогались. Вот и весь ее небогатый выбор. Скучная жизнь в лесу. Она бросилась к князю, которого любила, как загнанный зверек. И что? Князь хладнокровно позволил вынуть из Ольги душу.
Барский с каким-то новым интересом смотрел на Джона. Что-то в лице этого юноши и в его речах беспокоило его, наводило на какие-то свои неотчетливые воспоминания.
– Стало быть, главным виновником смерти Ольги все-таки является князь? – недовольно спросил Барский.
– Выходит так, – согласился Джон. – Если бы не его бессердечное отношение к девушке, Курослепов не мог бы ее убить.
– Мне не нравится ваша версия.
– Это не версия. Это жизнь.
– Мне не нравится ваша версия, – настойчиво повторил Барский. – И я сию же секунду вам докажу, что вы ошиблись. Слушайте! – В голосе Барского появились торжественные нотки. – Прочитав книгу, я сам провел небольшое расследование. Во-первых, я заглянул в «Словарь псевдонимов» Масанова и не нашел там псевдонима Фома Халдеев. Хотя, конечно, масановский словарь не полный. Но не это главное. Я позвонил знакомому архивисту, знатоку древних княжеских родов. Вот что он мне рассказал… Последними представителями князей Чернолусских были Владимир Львович – старший и Сергей Львович – младший. Владимир Львович слыл отъявленным чернокнижником, за что был отлучен от церкви в 1892 году. Он умер при загадочных обстоятельствах. Его нашли в кабинете с разрезанными венами на левой руке. Вены резал он сам, так установило следствие. Но он не просто их резал. Он вскрывал их таким сложным образом, чтобы кровь вытекала как можно дольше. Когда рана подсыхала и кровь сворачивалась, он хладнокровно подновлял порез. Он умирал, наблюдая, как из него медленно сочится жизнь.
– Удивительно! – воскликнул Половинкин.
– И это не всё, – продолжал Барский. – Сергей Львович Чернолусский действительно был осужден за убийство дочери лесничего и скончался в пересыльной тюрьме от разрыва сердечной аорты. Заботу о его заложенном и перезаложенном имении взял на себя его дядя, граф Бобрищев. Он выкупил имение и во время Русско-японской войны открыл там санаторий для солдат. В виде санатория имение сохранилось после революции. Сейчас там краеведческий музей.
– Где это? – спросил Джон.
– В Малютове, – отвечал Лев Сергеевич. – Есть такой скверный городишко.
Выждав театральную паузу, Барский продолжал:
– А теперь я вынужден вас разочаровать. Вы ошиблись в вашей версии.
– Однако вы со мной согласились…
– Нисколько, – возразил Барский. – Я согласился только с тем, что князь Ольгу не убивал. Но и следователь Курослепов тоже не виновен. Вы не обратили внимания на одну очень существенную деталь.
Барский взял у Джона книгу и стал листать.
– Вот! «У Ольги Павловны было аккуратно перерезано горло». Не просто перерезано, но аккуратно. Вы можете себе представить, что кто-то один мог аккуратно перерезать горло молодой здоровой девице, воспитанной в лесничестве? Как бы она ни была угнетена поступком князя, ее организм невольно сопротивлялся бы насильственной смерти. Поэтому аккуратно перерезать ей горло могли как минимум два человека. Да еще и обладающие недюжинной силой. Да еще и имеющие навык в этом деле. Попробуйте без всякого опыта перерезать горло хотя бы курице. У вас руки затрясутся, и нож выпадет из рук. В крайнем случае вы изуродуете шею несчастной птицы, но почти наверняка не убьете ее. А теперь представьте, что на месте курицы человек!
– В самом деле… – пробормотал Джон. – Как я этого не заметил?
– Вы были слишком увлечены психологическими подробностями. Вы смотрели на убийство, так сказать, с романической точки зрения и не обратили внимания на простой факт. Из вас может получиться писатель, но не следователь.
– Почему на тот же факт не обратил внимания Курослепов?
– Уверен, что обратил, – отвечал Барский. – И окровавленный стилет он нашел в кабинете князя во время первого же обыска. Однако он сделал вид, что не заметил его в груде книг. Он искренне хотел спасти своего приятеля. Мало ли, как дело повернется? Может быть, труп не найдут, а никаких других доказательств вины князя нет. И уголовное дело останется, говоря сегодняшним жаргоном, висяком.
– Как вы сказали?
– Нераскрытым преступлением. Конечно, за такие дела следователей не награждают, но и не наказывают строго. Карьеристом Курослепов не был, вот он и решил пожертвовать профессиональной честью ради друга. Но когда тело Ольги было найдено в сарае, Курослепову было некуда деваться. И во время повторного обыска он «случайно» обнаружил нож. Князь во всем сознался… И так далее…
– Но вы сами сказали, что один человек не мог аккуратно перерезать горло.
– Курослепов посчитал пособником князя его дворецкого. И тогда он просто пожалел старика. Старый раб, бесконечно преданный хозяину, согласился стать соучастником преступления и держал девушку, пока князь резал ее, как овцу. Потом, чтобы выгородить князя, попытался взять вину на себя. Помните, князь воскликнул: «Как мог ты это сделать, старый таракан?» Конечно, зарезать он не мог. Но держать жертву за ноги – почему нет? Во всяком случае, других версий у следствия не было. Уездное судопроизводство… Закрыли глаза. В самом деле – зачем было мучить старика?
– Тогда я ничего не понимаю! – воскликнул Джон. – Во-первых, вы противоречите себе. Вы только что сказали, что согласны с моей версией невиновности князя.
– Я и сейчас с ней согласен, – сказал Барский, со странным наслаждением наблюдая за волнением юноши.
– Во-вторых, зачем было нужно князю резать ей горло? Кажется, он не был маньяком и садистом.
– Конечно, не был.
– Ну и?..
– Каков мой ответ? Оленьку убили те, на кого вы меньше всего могли подумать. Помещик Талдыкин и студент Иванов.
– Невероятно!
– Вы обратили внимание, что Талдыкин и Иванов сошли с ума? С Талдыкиным это случилось сразу. Он носился по ночному городу, стучал во все окна, вел себя как безумный. Иванов, натура более циническая, сбрендил позже. Зато так основательно, что повесился. Помните содержание его предсмертной записки? «Нет сил! Нет больше сил!» Сил на что? На то, чтобы помнить, что он проделал той ночью вместе с Талдыкиным. Талдыкин крепко держал девушку за ноги, а Иванов острейшим английским ножом, как заправский мясник, резал ей горло.
– Но зачем?! – вскричал Джон.
– Они находились под гипнозом Вирского. В таких случаях говорят: действовали как зомби. Скорее всего, сеанс Вирского не был реальным перемещением души в чужое тело. Это был обычный коллективный гипноз, которым Вирский владел отменно. Находясь в кабинете князя, Вирский уже нашел орудие для своего преступления. Он взял нож и в нужный момент подсунул его Иванову, которого он зомбировал, когда они вдвоем оказались на террасе без посторонних глаз. Талдыкина он обработал потом. Сильный и глупый молодой человек – чего лучше искать?
– Значит, убийство было ритуальным? – механически спросил Половинкин, думая о чем-то своем.
– Для чего это было нужно Вирскому, я не знаю, – ответил Лев Сергеевич. – Но он поехал в имение князя, заранее рассчитывая… пролить кровь невинной жертве.
– ???
– Это что-то жреческое или сатанинское, – равнодушно объяснил Барский. – Не считаю, что над этим нужно всерьез задумываться. Задумаешься и, чего доброго, сам с ума сойдешь. Вот Курослепов поступил правильно. Он знал, что у князя хранятся сатанинские книги его старшего брата. Знал, что Чернолусский-младший эти книги почему-то не продал. Видимо, решил Курослепов, князь помешался, то ли от водки, то ли от «Вавилонов», и пошел по стопам старшего брата. То есть его заинтересовала магия крови. Но убивать себя, как сделал старший брат, Сергей Львович не стал. Он был слишком эгоистичен и жизнелюбив. Вот он и зарезал Ольгу, чтобы попрактиковаться в черной магии, решил Курослепов. Но сделал это глупо, бездарно, с помощью преданного слуги, который раскололся при первом удобном случае. Курослепов знал, что мамаша дворецкого сошла с ума от общения со старшим братом Чернолусским. То же самое случилось и с ее сыном, подумал следователь.
– Почему же он не подумал на Вирского?
– Как знать, может быть, и подумал. Но Вирского след простыл, а князь во всем сознается. У Курослепова, действительно влюбленного в Ольгу, не было оснований очень уж любить князя. Зачем усложнять? – решил он. Но после смерти Сергея Львовича в нем, возможно, заговорила совесть. Он добровольно ушел в отставку, осчастливил вдову с ребенком и стал пописывать в журналы статейки. Как там? «О травлении человека собакой», ха-ха!
Джон молчал, погруженный в какие-то свои мысли.
– Эй, приятель! – Барский помахал ладонью перед его лицом. – Не принимайте так близко к сердцу! Ольги Павловны не вернешь. Даже косточки ее уже истлели. Живите настоящим, приятель!
– Налейте мне водки, – попросил Джон.
Мисс Маргарет Шарп, бригадир стюардов и стюардесс рейса Нью-Йорк – Москва, без стука вошла в кабину пилотов.
– Что случилось, Марго? – спросил командир.
– В хвостовой части, сэр, двое каких-то русских достали огромную бутылку водки и опорожнили ее наполовину.
– Они скандалят? Сделайте им замечание.
– Я уже сделала, сэр. Они предложили мне выпить с ними, сэр. В это невозможно поверить, но это так!
Командир поморщился.
– Что я должен делать, Марго?
– Уверена, вы знаете, сэр.
Мисс Шарп сердито покинула кабину.
– Черт! – взорвался командир. – Эта старая дева не успокоится, пока я не сообщу в Шереметьево о пьяных русских! Черт! Над нашим рейсом смеется вся шереметьевская милиция! Но русские сейчас объявили сухой закон, и на мое сообщение будут вынуждены отреагировать. Русские всегда много пили. Так они решают свои проблемы. Почему я должен мешать русским решать свои проблемы?
– Вы можете не сообщать в Шереметьево, сэр, – напомнил второй пилот.
– Шутишь? Тогда мисс Шарп сама сообщит обо мне куда следует. Ее боится весь совет директоров компании. Нет, я не хочу себе лишних неприятностей.
До прилета в Москву оставалось три часа. Половинкин пребывал в том состоянии опьянения, когда непривычный к алкоголю молодой организм еще не разобрался, как ему отвечать на сильнейшее отравление. Все пассажиры казались Джону невыразимо прекрасными, а тесные стены самолета раздвинулись до размера Вселенной. Барский выглядел трезвым, но на вопросы отвечал медленно, долго задумываясь над их смыслом.
– Солженицын великий человек, – соглашался он, – но, к сожалению, не слишком умен.
– Это невозможно! – с пылающим лицом спорил юноша.
– Именно так, мой друг. Все великие деятели не слишком умны. Им нельзя долго задумываться. Задумаешься и перестанешь действовать. Действуют не Гамлеты, а Полонии, Джонушка.
– А где мы сейчас находимся?
– Не понял…
– Где мы сейчас пролетаем?
Барский посмотрел в иллюминатор. За ним было черным-черно.
– Где-то над Белоруссией, – уверенно сказал он.
– А что там сейчас делают?
– Пьют, Джонушка.
– Все пьют?! – испуганно воскликнул Половинкин.
Барский пожал плечами… Через полчаса Джон снова поинтересовался: где теперь пролетает их самолет?
– Мы пересекли границу России, – важно комментировал Барский, сверившись с черным иллюминатором.
– А что там делают?
– Пьют, – твердо ответил Барский.
– Неужели все?!
– Все до одного!
– Боже, как грустна наша Россия! – всхлипнул Половинкин и немедленно заснул, уронив шляпу на колени и пуская пузыри, похожие на бубль-гум.
Глава третья Ненастье
Городок Малютов
Никогда еще со времен денежной реформы и первого полета человека в космос жители маленького, но старинного городка Малютов не были так потрясены и оскорблены в своих гражданских и человеческих чувствах, как тем холодным ранним утром середины октября 1967 года, когда…
Но – по порядку…
Накануне, ночью, разбушевалось последнее предзимнее ненастье. Деревянные избы на главной улице городка противно заскрипели от шквалистого ветра, напугав не только обывателей, но и их сожителей – рыжих тараканов. Под утро ветер стих, и на город спустилось нечто вроде тьмы египетской. На Покров ждали снега, но он не пошел. Зато просы́пался ледяной колючий дождь, исхлеставший ржавое железо крыш и речку Сестрицу, предательски покинутую своими верными стражами – белыми гусями. Затем непогода нехотя ушла на восток, и ненадолго усмехнулся ехидный рот молодого месяца.
В мире стало пустынно и холодно. Вода в речке успокоилась, но спускавшаяся ночью к Сестрице пожилая дурочка Зина всех уверяла, что вода в ней стонет и потому надо ждать больших несчастий. Дурочке не поверили. Каркала она и прежде и всегда впустую, за что и была неоднократно бита заведующей универсамом, могучей и суеверной бабой, о которой поговаривали, будто наворовала она столько, что ОБХСС не трогает ее из чистого профессионального любопытства: жалко раньше времени срывать такой великолепный, но еще недозревший плод. Зинке не верили до поры, пока…
Зинка врала не только про воду. Тараща выпуклые с красными прожилками глаза, она говорила, будто выходила ночью из реки молодая женщина, нагая и прекрасная, но совсем без глаз.
– А глазоньки-то ей раки повыели! И глядела она пустозёнками своими и жалостно кликала кого-то. Во-от, бабы!
А тут еще в город пришел старец. Вернее, явился. Никак по-другому нельзя было назвать появление этого странного человека, похожего одновременно на бродягу и старорежимного профессора. Он был одет в серый, вытертый на локтях, но еще опрятный пиджачок и… черное трико, подсевшее и коротковатое в щиколотках. На ногах его были видавшие виды кеды, на груди висел большой кипарисовый крест на толстом шнурке, на носу сидели увеличительные очки со сломанной и обмотанной изолентой дужкой. Лицо у старца было чистое, розовое, изящно вылепленное. На высоком лбу ни одной морщинки. Глаза умные и пронизывающие. Узкие губы плотно сжаты, но это почему-то не делало его лицо сердитым. Подбородок его заканчивался аккуратной, постриженной клинышком бородкой, мерно качавшейся в такт с ольховой палкой, на которую старец не опирался, а только нежно касался ею земли, словно ощупывая перед собой путь, хотя при этом шагал бодро и уверенно.
Не успели бдительные малютовцы обмозговать появление в городе неизвестной и, быть может, опасной личности, как случилось что-то невероятное! Старый священник Меркурий Беневоленский, живший в своем доме на краю церковной площади, прямехонько напротив места исполнения своих, прямо скажем, сомнительных профессиональных обязанностей, выскочил из домика в одной рясе и шлепанцах. Он резво подбежал к старцу, поклонился ему до земли и припал губами к его руке. При этом старец, выглядевший куда моложе попа, ласково погладил его по седой голове.
Доброго и мирного отца Меркурия в Малютове не любили только двое: упомянутая завуниверсамом и церковная старостиха. Старик недавно овдовел и держал в помощницах смазливую девушку Настю. Об этом вопиющем факте аморального разложения священнослужителя его недоброжелательницы не раз сообщали и в местное епархиальное управление, и в обком партии, частенько путая адреса. Но письма оставались без последствий. О безупречном облике отца Беневоленского хорошо знали и в обкоме, и в епархии. Впрочем, однажды нагрянувший в приход с инспекцией отец благочинный, внимательно рассмотрев Настеньку и крякнув от неодобрения, строго-настрого приказал отцу Меркурию сменить прельстительное чадо на нечто более приличествующее его сану и возрасту. «Ты бы это, Меркурий, старушку какую ни то завел. Уж больно девица красива, к тому же круглая дура. Сам не заметишь, как доведет до греха!» На это Меркурий Афанасьевич неожиданно твердо возразил, что после мамушки-попадьи он с другими старушками нигде, кроме как в храме, общаться не может, а наипаче – терпеть их в своем домашнем хозяйстве, где всё напоминает ему о покойной. Иерей вздохнул, еще раз бросил сердитый взгляд на обмершую от страха девушку и мудро постановил утопить собственное распоряжение в хрустальной рюмочке со «Столичной», нарочно хранимой Меркурием для подобных визитов.
После короткого разговора со старцем Беневоленский отпер церковь, и они вошли в храм. Что там было, не видел никто. Но о том, что произошло в доме отца Меркурия, знала его помощница, а следовательно – весь Малютов.
Маленькое, но чистое и светлое жилище Меркурия Афанасьевича гость, не лукавя, похвалил. Похвалил он и Настю за чудесные щи с грибами. Погладив девушку по голове, старец высунул остренький язычок и скорчил такую уморительную гримасу, что Беневоленский чуть в обморок не брякнулся, а Настя, наоборот, залилась счастливым смехом, точно маленькая девочка от шутки слегка подгулявшего отца. Именно с этого момента, говорила Настя, она поверила, что старец – святой. «А Меркурий безгрешный», – строго прибавляла она.
Между старцем и хозяином дома случился престранный разговор…
– Откуда вы меня знаете, Меркурий Афанасьевич?
– Да как же! – всплеснул руками священник, как бы изумляясь бестолковости гостя. – Ведь мы с вами вместе учились! Только вы курсом постарше. О вас столько разговоров в семинарии было! В пример и подражание нам ставили. Я и потом, простите за суетное любопытство, за карьерой вашей следил. И когда вы, совсем молоденьким, епископом стали, я чрезвычайно гордился: вот с каким человеком вместе учиться довелось!
– Это давно было, – поморщился старец.
– У меня статьи ваши из «Богословского вестника» хранятся. И книга ваша «Тернии на пути в Небесный Иерусалим».
– Плохая книга, – возразил старец. – По молодости и глупости написанная. Но откуда вы заранее знали о моем приходе?
– Да как же! – снова удивился Меркурий Афанасьевич. – Мне Петенька Чикомасов об этом сообщил.
– Какой Петенька?
– Секретарь районной комсомолии. Прекрасный человек!
– Ну хорошо. А этот ваш… Петя откуда про меня слышал?
Беневоленский всплеснул руками.
– Разве вы не знаете, что за вами следят?
– Это я, положим, отлично знаю. Но вы с какого припека здесь оказались?
Беневоленский смотрел на старца, изумленно хлопая глазами. Старец смутился и густо покраснел.
– Я не потому вас спрашиваю, что в чем-то подозреваю. Но как-то странно… вы и комсомол?
– Ничего странного, – Беневоленский пожал плечами. – Комсомольцы такие же, как и мы, люди. Среди них замечательные личности есть. Вот, например, Петя Чикомасов. Я с ним часто беседую. У него кабинет уютный, и картиночки по стенам висят, графики разные со стрелочками. Такой аккуратный молодой человек! А какой внимательный! Всегда чаем с конфетами угостит. Я и с партийными товарищами состою в отношениях. И они ко мне прекрасно относятся. Я ведь – но это тайна! – детишек у многих из них крестил.
Старец усмехнулся.
– Я смотрю, у вас тут идиллия! Партийные детишек своих крестят, а комсомолец со священником чаи распивает! И что, никаких неприятностей?
Беневоленский загрустил:
– Не все, конечно, хорошо.
– Да уж я думаю!
Наступило неловкое молчание. Они впервые почувствовали, насколько они все-таки разные люди. На помощь пришла Настя.
– Меркурий Афанасьевич намедни тако-ое учудил! Уж я смеялась, смеялась, чуть не лопнула! Пригласил его к себе Чикомасов и спрашивает: кто из комсомольцев нашего города крещеный? Ему, мол, список нужен. Ой, я не могу! Вы, батюшка, сами расскажите!
Отец Меркурий самодовольно улыбнулся:
– Я ему и говорю: изволь! Первый в списке – ты. Он побледнел и кричит: не может такого быть! (Его матушка парторгом на фабрике работает.) Я говорю: как не может, когда я тебя в твоем доме в купель опускал и крестик на шею повесил? Я, говорю, твой домашний батюшка получаюсь. Так в списочке своем и пометь. Очень он, бедный, расстроился!
Все трое долго смеялись.
Беседуя с Беневоленским, старец размышлял о чем-то. Наконец он сказал:
– Решил я в вашем городе остановиться. Нет ли у вас гостиницы?
Отец Меркурий чуть со стула не упал.
– Не думал я, что вы меня так обидеть сможете! – вскричал он. – Что ж мне потом, сквозь землю провалиться? Что обо мне люди скажут? Что я по трусости в приюте вам отказал? Нет, как хотите, а поживите у меня хотя бы несколько дней.
Старец задумался.
– Ну… хорошо.
Беневоленский был счастлив, что в его доме остановится знаменитый старец, о котором ходили легенды. В двадцатые годы, став самым молодым в православной церкви епископом, отец Тихон, в миру Никанор Иванович Аггеев, не захотел примириться с обновленством, которое коммунисты навязывали церкви, и испросил у оптинских старцев благословение на юродство. Портновскими ножницами он остриг себе волосы и бороду, обрезал рясу выше колен, в таком виде явился к архимандриту и назвал его собакой. Тихона отправили в психушку, потом выпустили, потом снова забрали, но уже люди из ГПУ. Там не поверили, что епископ сошел с ума. Товарищи из органов были проницательней церковников. Он чудом избежал расстрела и выжил на Соловках, где среди больничных работников лагеря оказались его духовные дети. Проработав весь срок в больничке, отец Тихон вышел на свободу и продолжал юродствовать. Он скитался по всей стране, пешком дошел до Хабаровска и Владивостока, имея в своем вещевом мешочке только самое необходимое для независимой жизни, а также стопку бумаги, на которой писал карандашом ученый труд по аскетике. Ненадолго останавливаясь у своих духовных учеников, старец просил их только об одной услуге: спрятать и сохранить уже исписанные листы и купить новой бумаги и карандашей.
И этот человек обращался к Меркурию Афанасьевичу просто, но вежливо, по имени и отчеству, не тыкая. Последнее особенно понравилось священнику, напомнив о его покойном отце, сельском попе и интеллигенте, книгочее и фантазере. Настрадавшись в черноземной глухомани, среди хмурых низкорослых мужиков (впрочем, кротких и добродушных и виновных разве в том, что откупные заведения они посещали охотней, чем храм), Афанасий Беневоленский мечтал определить своего сына по торговой части, чтобы тот, став богатым купцом, посетил Европу и самолично увидел ее исторические памятники, о которых он сам знал из иллюстрированных приложений к «Ниве». И потому, когда мальчик родился в декабре, в день святого Меркурия, отец усмотрел в этом знак свыше. До Европы его сын не доехал. Как и старшие братья, он закончил семинарию и стал обычным провинциальным попом.
– Простите… – пробормотал Беневоленский, за воспоминаниями пропустив часть речи Тихона. – О каком человеке вы сказали?
– Родион Родионович Вирский. До меня дошел слух, что он в вашем городе.
– Я ничего об этом не слышал.
И вновь в разговор вмешалась Настя:
– Ой, вы никогда ничего не знаете! Да, поселился у нас такой. Он директором краеведческого музея работает. Странный! Голова лысая, на голове шишка, и он ее все трогает, трогает!
– Постой! – оборвал ее старец. – Не тот ли это музей, что в бывшей усадьбе князей Чернолусских? Да ты о том ли человеке говоришь? Он не лысый, а с волосами, бородкой и усиками. И глаза у него…
– Смеются? – подхватила девушка. – Вежливый такой, голос приятный, прямо бархатный, а глаза смеются, точно он вас за дуру считает.
– Это он! – выдохнул отец Тихон.
– Да, он в княжеской усадьбе поселился. Чикомасов ему, на радостях, что из самой Москвы человек приехал, служебную квартиру предлагал. А он говорит: нет, хочу в усадьбе жить. Сторожа из флигеля турнули, а он въехал. Там тараканов, тараканов! А он говорит: ничего, я их совсем не боюсь…
– Да откуда ты все это знаешь? – не выдержал Меркурий Афанасьевич.
– Ой, откуда? Про это весь город знает.
И тут случилось непонятное. Отец Тихон обхватил руками голову, стал раскачиваться на стуле и мычать, будто от сильной зубной боли.
– Нашел… Ох, грехи мои!
– Что с вами, отец Тихон?
– Нашел… Ох… сволочь…
Лицо старого священника вытянулось. За употребление таких слов он отчитывал прихожан, внушая им, что слова эти черт выдумал и что не только вслух произносить, но и помыслить подобное о ближнем есть большой грех. И вдруг – старец! О!
– Простите меня, – опомнился отец Тихон, прочитав мысли старика. – Я этих слов сам не терплю. Но этот человек – единственный на земле, о котором я не только помыслить, но и сказать такое за грех не считаю. Это страшный человек. Лучше, чтобы его вовсе на земле не было. Да, не качайте головой! Уж я-то знаю!
Но тут они заметили, что Настя вся обмерла. Глаза ее смотрели в сторону, и всем видом она как бы говорила: да вы рассказывайте, рассказывайте, мне это совсем не интересно, я вас не слушаю даже.
Тихон молча указал на нее глазами.
– Ты, Настенька, иди погуляй, – правильно оценил его взгляд отец Меркурий. – Ступай, голубчик, к старушкам! Они уж тебя ждут с полной информацией. Не томи их и себя не томи.
– Бедная! – вздохнул он, когда Настя с неохотой удалилась. – Я ее потому держу, что у меня никаких тайн ни от кого нет. Все сейчас всем разболтает. Хорошая она, добрая, но головкой слабенькая. Вообразила, что Чикомасов ее замуж взять хочет. А ее никто не возьмет… Это она сейчас хохочет, резвится. А по весне, по погоде ненастной с ней такое бывает, что и передать вам не могу. Бес в нее вселяется! Жутко смотреть! Я ее тогда в храме на ночь запираю. Брошу ей половичок возле образа Целительницы, она ляжет, свернется калачиком и на лампадку снизу глядит. И затихает. И перемогает. Хотели ее в больницу для психических забрать, но я не позволил. С ней все-таки веселее!
– Пускай болтает, – возразил отец Тихон.
– Вы думаете?
– Вирский личность скользкая, я бы сказал, подземная. И дело у него мерзкое, за пределами человеческого разума находящееся. Потому он ищет темного угла, а громкой молвы пуще всего боится. Так что Настя – его первый враг!
Не успел отец Меркурий осмыслить сказанное, как в дом вбежала Настя. На ней лица не было.
– Убили! – кричала она, мелко дрожа. И наконец рухнула на пол, вся изогнувшись в судороге.
Ее привели в чувство, но она продолжала бормотать: «Убили… Убили…» Глаза ее были мутными, в них появилось что-то животное, отталкивающее. Ее напоили валерианой и уложили в кровать…
– Теперь вы сами видите, Меркурий Афанасьевич, – сказал старец Тихон, – что там, где появляется Вирский, обязательно происходит что-то отвратительное, нечеловеческое.
– Да кто же это такой?!!
– Это мой духовный сын.
Максим Максимыч
Уронив голову и мрачно глядя в землю, начальник уголовного розыска районного отделения УВД Максим Максимович Соколов сидел на краю громадного пня, оставшегося от спиленной недавно бригадой рабочих двухсотлетней ветлы. В ее рваное треугольное дупло девятилетний Максимка Соколов забирался еще в первый свой приезд в Малютов с отцом на ярмарку кооператоров. Он смотрел сухими немигающими глазами и курил седьмую сигарету «Лайка» подряд. В мясистых губах капитана сигарета сгорала после трех затяжек.
Над трупом молодой женщины, убитой ранним утром начала ноября 1967 года в городском парке культуры и отдыха имени Горького, колдовали начальник ОТО[3] Семен Семенович Тупицын, сухопарый мужчина пенсионного возраста, и молодой следователь Илья Феликсович Варганов, присланный в РОВД из Города в целях усиления кадров и еще не смирившийся с этим несправедливым поворотом судьбы. На лице следователя было скучающее выражение, словно это убийство отвлекло его от более важных дел.
– Поразительный случай! – говорил Тупицын, сидя на корточках и изучая труп. – Первый случай в моей практике…
– Не вижу тут ничего поразительного, – лениво возражал Варганов. – Обычное бытовое убийство с помощью, скорее всего, шнура. Удавление, оно же – задушение. Смерть наступила в результате асфиксии. Одежда на жертве в порядке, следовательно, на изнасилование не похоже. В сумочке деньги немалые, сто пятьдесят три рэ с копейками, на левой руке золотое кольцо, в ушах сережки. Ограбление тоже исключаем. Судя по внешности, дама привлекала повышенное мужское внимание. Одежда на ней новая, праздничная. Отсюда можем допустить, что она пришла на свидание. Встретились, повздорили, ну и… Как говорится, ищите мужчину.
– Удавление, говорите? – Тупицын помотал головой. – Нет, голубчик, это не удавление. Странгуляционная борозда идет вверх, и она не замкнута. Но при удавлении она идет горизонтально и бывает замкнутой. Это не удавление, а повешение. К тому же, как медэксперт, я ответственно заявляю, что причиной смерти была не асфиксия. При искусственном нарушении дыхания лицо жертвы приобретает синюшный цвет, вываливается язык, происходит непроизвольное выделение мочи и кала. А эта – взгляните! – точно заснула. Смерть была мгновенной, жертва даже не успела испугаться. Конечно, вскрытие покажет. Но вот мое предварительное мнение: смерть наступила в результате разрыва шейных позвонков и продольного мозга.
– Повешение? – удивился Варганов. – Ближайшее дерево отсюда в десяти метрах. Если ее, как вы говорите, повесили, зачем было…
– Вот! – торжествующе воскликнул Тупицын. – И это еще не все. В процессе повешения, добровольного или принудительного, мгновенной смерти обычно не бывает. Мучения длятся четыре-пять минут. Сердце продолжает биться, мозг работает. Человек переживает страшные физические страдания. Поэтому лица висельников представляют собой зрелище не для слабонервных. Для того чтобы разорвались шейные позвонки, тело должно не просто повиснуть в петле. Оно должно упасть с некоторой высоты. Кстати, именно так и поступали в некоторых цивилизованных странах с девятнадцатого века. Осужденных не просто лишали опоры под ногами, а сбрасывали с высоты нескольких метров через люк. Это делалось из соображений гуманности.
– Хороша гуманность! – проворчал Варганов, ежась от утреннего холода.
Тупицын встал с корточек, протирая чистой тряпочкой запотевшие очки.
– Если предположить, что девушку убили на этом месте, напрашиваются две версии. Либо убийца был настолько ловок и силен, что повесил жертву на вытянутой руке. И при этом тряхнул ее так основательно, что разорвался спинной мозг. Либо – что куда вероятнее – он свернул жертве шею каким-то другим способом. Например, точным ударом в подбородок. Или обхватив жертву за горло сзади и резко повернув ей голову. И уже потом взял шнур и сымитировал повешение.
– Но зачем? – Варганов поморщился.
– Борозда бледная, не глубокая. Очень, очень похоже на имитацию.
– А бывали подобные случаи?
– Имитация повешения? Да сколько угодно. Обычно это делается, чтобы имитировать самоубийство. Как правило, так поступают неопытные преступники. Раздробят жертве череп или сломают шею, а потом подвешивают ее в петле и думают, что милиция констатирует самоубийство. Но всегда можно точно определить: повесился человек или нет. Например, по состоянию крови. У повешенного она темная и жидкая. Темная – от недостатка кислорода. Жидкая потому, что во время асфиксии в кровь поступают разжижающие вещества. Они заставляют ее быстрее циркулировать. Таким способом организм сопротивляется смерти.
Тупицын тяжело вздохнул.
– Сколько было убийств в вашей практике, голубчик?
Варганов густо покраснел.
– Не тушуйтесь! Это не тот опыт, которому стоит завидовать. Ах, если б вы знали, сколько совершается глупых, бессмысленных убийств! Причем самые изощренные убийства совершаются людьми простыми и необразованными. Даже удивительно, как иногда начинает работать человеческая фантазия, на какие гнусности она способна! Возьмите хотя бы этот случай… Такое впечатление, что здесь работал одновременно профессионал и полнейший дилетант.
– Что вы хотите сказать?
– Предположим, убийца свернул жертве шею. Кстати, это могло произойти и случайно. Хотел изнасиловать, схватил за шею, она неудачно повернула голову и – финита ля комедия! Но в таком случае было бы разумнее оставить тело как есть. Мало ли что случается? Шла себе бабенка, задумалась, споткнулась и брякнулась затылком об пень. Зачем имитировать повешение?
– А если ее повесили? – спросил Варганов.
– Это маловероятно. Какой же нечеловеческой силой и хладнокровием надо обладать, чтобы повесить довольно крупную женщину на вытянутой руке!
– Самоубийство исключается?
– Нет – почему? Можно допустить, что женщина сама залезла на крышу или на дерево, накинула на шею петлю и прыгнула вниз. Но что происходит потом? Кто-то вынимает ее из петли, приносит или привозит сюда и бережно кладет на всеобщее обозрение. Сегодня у нас понедельник. Как раз в этот день по этой дороге дачники спешат на утренние поезда до Города.
Тупицын еще раз осмотрел мертвое тело, и в глазах его мелькнуло что-то вроде жалости.
– Ну, все… Первичный осмотр закончен, фотографии сделаны, тело можно увозить в морг.
Варганов опомнился. Он не заметил, как уступил свои права эксперту.
– Постойте! – сухо приказал он. – Нужно подождать Дмитрия Леонидовича. Странно, что его до сих пор нет.
– Прокуратура не торопится! – Тупицын неприятно засмеялся.
Он подошел к Соколову:
– Максимыч! Да что с тобой происходит? Ты на убийстве или на природу выехал покурить? Знаешь, что будет, когда шеф из Города вернется? Он сейчас на областном совещании соловьем заливается. Какие у нас невозможно хорошие показатели! А почему? Потому что профилактика преступлений – раз, бдительная работа сотрудников РОВД – два. И вдруг звонок от заместителя. Зверское убийство бабенки накануне всенародного праздника! Нас областная прокуратура на карачки поставит. Во время подготовки пятидесятилетия Октября такое ЧП!
– Отвяжись, – буркнул Соколов.
Тупицын не на шутку обиделся.
– Максимушка, тебе нехорошо стало? – с ехидным участием спросил он. – Может, ты мертвых девушек никогда не видал?
Но тут Соколов посмотрел на Тупицына так, что у того пропала охота шутить. Что-то странное происходило с капитаном. Тупицын осторожно положил руку на капитанский погон.
– Ты ее знаешь? Я подумал: новенькая, с фабрики мягкой игрушки. Там недавно набор из деревень был.
– Елизавета Половинкина, – сказал Соколов, зло сплюнул и потянулся за восьмой сигаретой, но Тупицын перехватил его руку. – Горничная из пансионата «Ясные зори». Односельчанка моя. Я с ее отцом в один день с фронта пришел. Вместе от станции шли. На трех ногах.
– Как это?
– Две мои, одна его.
– Постой! Это тот, который семью бросил, в Город подался? Ты мне о нем рассказывал.
– Василий Васильевич Половинкин. На заработки поехал. И чтобы, значит, Лизу в Городе пристроить. Очень она о Городе мечтала. А какой заработок у инвалида? Мыкался в сторожах. Пил сильно. Ночью зимой напился в сторожке, печку закрыл и угорел. Я к нему в больницу приехал, когда он еще живой был и глазами хлопал. И знаешь, Сема, такая мука была в его глазах! И сказал он мне этими глазами, чтобы я Лизавете его помог. Мне врач говорит: они, которые угорелые, ничего не соображают и никого не узнают. Но я-то видел, что узнал он меня и все соображал.
– Значит, это ты ее сюда?
– Надавил на директора, устроил горничной. Не Город, а все-таки… Чисто, культурно, питание столичное, привозное.
– И мужики привозные… – подхватил Тупицын и тут же осекся.
Но капитан не слышал его. Он говорил для самого себя:
– Она, конечно, даже не в Город, а в Москву хотела. Целый чемодан открыток с артистами привезла, как приданое. Я, старый, смеялся. Ты, говорю, Лизок, когда один из артистов этих приедет, в упор его глазищами бей, чтобы наповал. Только спать с ним до загса не ложись, от этого дети иногда бывают. Она еще губки надула. Вы, говорит, дядя Максим, меня за дуру считаете.
Капитан тяжело встал и склонился над трупом. И вдруг завыл. Тонко и страшно, как воют деревенские бабы.
– За дуру? А кто же ты есть? Дура ты распоследняя и есть! Господи! Свалилась ты на мою седую голову! Что я теперь матери твоей скажу? Как я в селе родном теперь появлюсь? Мне старики темную сделают и морду в кровь разобьют. Что ж ты, Лизонька, наделала! И где мне артиста твоего искать!
Соколов оторвался взглядом от трупа и вперился в членов опергруппы.
– Где?! – закричал он. – Где этот гад подземный?!
Все замерли в изумлении. Конечно, все знали, что их начальник родился в деревне. Тупицын слышал ее название – Красный Конь. Как объяснил капитан, любивший почитывать разные мудреные книги, название это связано с народными верованиями и растолковывается в книге Афанасьева о взглядах славян на природу. Подчиненные Соколова знали и о некоторых странных привычках своего начальника. Например, капитан любил крепкие словечки, но не терпел откровенного мата. Он объяснял это тем, что за мат в их деревне старики парней палками били. Знали они и о том, как проводит Соколов свой летний отпуск. Каждый год с женой Прасковьей он отправлялся в родные места, но не в дом свой, давно отписанный колхозу, а в единственный в их районе лес под названием Горячий. Там на высоком жердевом настиле, между четырьмя березами, капитан с женой проводили горячие летние ночки, днем собирая грибы и ягоды и заготавливая на зиму в несметном количестве. Прасковья на костре варила варенье, а Соколов развешивал для сушки грибы и травы.
Но даже Тупицын никогда не думал о том, что его приятель и собутыльник, самый опытный начальник районного УГРО в области, так и остался навсегда деревенским человеком. Но вот что-то случилось, треснула внешняя оболочка, и наружу вырвалось что-то стихийное, дикое для городского взгляда, но такое естественное для капитана. Не только убийство это было необычное для их маленького города, но и действия капитана будут из ряда вон. Он достанет «артиста» во что бы то ни стало, и даже страшно представить, какой будет их первая встреча. Перед Тупицыным находился уже не капитан Соколов, а разъяренный деревенский мужик, которого обидели до последней глубины души! И он этого не простит!
Между тем вывести Соколова из себя было почти невозможно. Это не удавалось даже супруге его, Прасковье, от одного грозного вида которой трепетало все отделение милиции. Она имела привычку внезапно появляться во время служебных пьянок, не исключая ночные дежурства, когда от безделья выпивалось особенно сладко. Свалившись как снег на голову, Прасковья закатывала благоверному такие могучие истерики, что их не выдерживали видавшие виды старые менты. И только Соколов продолжал сидеть за столом, как ни в чем не бывало, и смотрел на голосившую на весь Малютов жену даже с некоторым психологическим любопытством. «Да уйми ты свою бабу!» – умоляли капитана. «А?» – спрашивал он, продолжая разглядывать Прасковью. Потом брал ее за руку и отводил домой. Причем жена, продолжая неистово браниться, шла за ним покорно. Вернувшись на службу, капитан продолжал выпивать, как всегда, не пьянея, а только тяжелея своим и без того тучным телом.
Толстеть он начал в сорок пятом, после контузии, в госпитале под Варшавой, где молодая некрасивая медсестра Прасковья приняла его в виде худенького и востроносенького лейтенанта гвардии, командира самоходной установки, с пухлыми губами и синими глазами деревенского парня, который знает о том впечатлении, какое производят эти глаза на девок, и не только деревенских, но и городских. Он и в госпитале продолжал форсить, устраивая коллективные побеги в соседний хутор, где перепуганные польки принимали дорогих русских гостей, стараясь не обращать внимания на некоторые физические изъяны своих кавалеров.
Но однажды лейтенант вдруг притих, замкнулся в себе и позволил некрасивой Прасковье себя окрутить, а выписавшись из госпиталя с молодой женой, стал стремительно и необъяснимо толстеть. Соколов объяснял это внезапным смертным ужасом, посетившим его ночью, когда он подбивал соседей по палате на очередную гвардейскую вылазку. Вдруг он зримо вспомнил, как взорвалась от прямого попадания его СУ, с полным боекомплектом и экипажем внутри, перед началом наступления, когда он возвращался в лесок после инструктажа у комполка. Когда самоходка взорвалась, Соколова отбросило так удачно, что он не почувствовал тяжелой контузии. Вскочил на ноги, побежал к пылавшей развороченной машине. Ребят собирали в радиусе пятидесяти метров и похоронили в общей могиле.
– Только тогда я смерти испугался, – рассказывал Соколов, – когда вдруг ребят вспомнил и ясно так их увидел. Стоят они грустные, вокруг них огонь, а они его не замечают. «Что же ты, – говорят, – Максимушка, табачку нам своего, легкого, офицерского, пожалел! Теперь нам вместе не покурить». С этого дня я толстеть начал.
Тупицын отвел Соколова в сторону.
– Ступай домой, Максим! Без тебя управимся.
– Эх ты, – сказал Соколов. – Куда же я от этого денусь?
Он вернулся к пню и уселся на его край, словно именно в этом пне заключалась разгадка преступления и капитан не собирался уступать ее никому. Уронив голову, он вновь тяжело задумался. Со стороны казалось, что Соколов спит.
Ивановичи
– Вирский – ваш духовный сын! Я не ослышался? – воскликнул Меркурий Афанасьевич.
– Родион – мой крестник, сын моего старинного знакомого Родиона Ивановича Вирского. Его дедом по отцу был сенатор Недошивин, куратор московских женских гимназий. Дед был либералом, дружил с адвокатом Кони, писателем Короленко, историком Ключевским и другими известными людьми. Но его также любил и ценил государь. Деду Вирского не повезло в семейной жизни. В пятьдесят лет он овдовел и взял в жены выпускницу одной из гимназий. Она была младше его более чем на три десятка лет. Через пять лет его молодая жена скончалась от родовой горячки, оставив его с мальчиками-двойняшками. Причем они были друг на друга совсем не похожи.
– Как это может быть? – с интересом спросил Беневоленский, поудобнее устраиваясь в кресле. Он ужасно любил чужие истории.
Старец бросил взгляд на ту комнату, где лежала Настя.
– Мальчики родились одновременно, но от разных отцов.
Беневоленский ахнул и перекрестился.
– Не удивляйтесь, – сказал отец Тихон. – На Соловках один врач, светило по этой части, объяснил мне, что такие случаи бывают – один на миллион. Да, женщина может родить одновременно двоих детей от разных отцов. А теперь вообразите себе ее состояние! Не говоря уже о ее законном супруге…
– Как это интересно! – прошептал Беневоленский, но тут же поправился: – Я хочу сказать: как это ужасно! Но как вы об этом узнали?
– Мне рассказал сам Родион Вирский-старший.
– Но как он стал Вирским, если его законным отцом был Недошивин?
– После революции Недошивин решительно отказался бежать за границу. Разумеется, его арестовали. У большевиков был к нему особый интерес. Он ведь был сенатором по геральдической части. Коммунисты хотели с его помощью провести ревизию царских орденов и ценных бумаг, чтобы как можно выгодней продать это за границу. Недошивин не стал с ними сотрудничать и погиб в ЧК. Один из его сыновей, Родион, будучи уже юношей, отрекся от отца и взял себе фамилию отца приемного.
– Нехорошо! – вздохнул Беневоленский.
– Да, мало хорошего… Это ведь только говорилось тогда, что сын за отца не отвечает. На самом деле отвечали, да еще как! И вот представьте состояние сироты, которому внушили, что его отец враг трудового народа. Тогда многие отказывались от своих отцов, придумывали себе мифических родителей. Но с Родионом был другой случай…
Его усыновил Иван Родионович Вирский, популярный до революции спирит-гастролер. Когда-то его принимали в лучших аристократических салонах. Он любил путешествовать по России, везде находя своих поклонников. Ходили слухи, что он имел сношения с дьяволом и с этим связаны загадочные преступления. Будто даже знаменитое «мультанское дело» было его провокацией.
– Помню! – вскричал Беневоленский. – Удмурты-язычники, которых обвинили в ритуальном убийстве нищего. Их защищал сам Короленко.
– И кассационный суд оправдал их. Но факт убийства нищего Матюшина был налицо. Просто все было подстроено так, что возникло подозрение на удмуртов. Между тем Вирский как раз в это время посещал село Старый Мультан. Его видел там местный православный священник и донес об этом по начальству.
– Понимаю. – Беневоленский поджал губы.
– Впрочем, это были только слухи. Полиции не удалось схватить Вирского за руку. Перед революцией он куда-то пропал. Затем объявился в СССР и странным образом возвысился. Стал директором закрытого института по изучению возможностей человека. Опять же по слухам, в этом институте ставились опыты над живыми людьми. О результатах докладывалось в ГПУ, по ведомству которого числился этот институт.
Вирский нашел своего приемыша в лагере для беспризорников. Он регулярно наведывался туда и отбирал себе самых здоровых мальчишек и самых красивых девочек. Родион Недошивин там находился вместе со своим братом Платоном, но Вирский забрал к себе его одного, хотя даже лагерное начальство протестовало и говорило ему, что двойняшек разлучать бесчеловечно.
Я встретился с Родионом Недошивиным, который стал теперь Родионом Вирским, уже в тридцатые годы в лагере имени террориста Каляева под Москвой. Лагерь находился в Гефсиманском скиту близ Троице-Сергиевой лавры. Туда перед двадцатилетием революции вывозили разнообразный человеческий «мусор»: воров, попрошаек, инвалидов, юродивых… В числе коих оказался и я, грешный.
К тому времени Родион уже был взрослым молодым человеком и сделал неплохую карьеру. Талантливый художник и фотограф, он был одним из первых советских аристократов. Он не стыдился жить на широкую ногу, когда народ умирал с голоду.
Он приехал на служебном автомобиле с редактором одного советского журнала, чтобы сделать фоторепортаж о «перековке человеческого материала». В нашем лагере было много любопытных лиц! Например, среди нас жил нищий, как две капли воды похожий на Карла Маркса. Еще там работала женщина… Это был не человек в физическом смысле слова. Некое поразительное существо без рук и без ног. Но я не оговорился, она именно работала за токарным станком и давала самые высокие показатели! Ей помогало в этом другое существо, очень красивый и здоровый парень, но… полный идиот. Он нежно любил свою напарницу и слушался ее беспрекословно. Она ему говорила, какую деталь куда вставить, какой винт повернуть, когда нажимать кнопку станка. Какая трогательная была эта пара! Только глядя на них, я, монах, понял, какой может быть истинная любовь между мужчиной и женщиной. Да-да – настоящая семейная любовь!
– Я это очень понимаю, – тихо сказал Меркурий Афанасьевич.
– Родион Вирский сразу выделил меня из толпы. У него, как и у его приемного отца, было редкое чутье на людей мистического склада. Но в первое знакомство я этого, конечно, не знал. Перед Вирским в моем лице предстал обыкновенный дурачок. Когда он подошел ко мне и спросил мое имя, я плюнул в него и назвал его непотребным словом. Охрана хотела меня избить, но он решительно остановил их.
«Этот человек нужен мне, – сказал он, пристально рассматривая меня. – Это типаж для моей новой картины».
«С каких пор ты рисуешь идиотов, Родион?» – спросил его редактор журнала.
«Это не идиот, а юродивый, – возразил Вирский. – Я сейчас как раз работаю над большим полотном под названием “Уходящая Русь”. В ней я собираюсь заголить и высечь старую поповскую Московию».
«Государственный заказ?» – со значением спросил редактор.
«Разумеется», – со значением отвечал Вирский.
«Но я слышал, что-то подобное пишет Павел Корин…»
Лицо Вирского передернулось от ненависти. Потом мне довелось увидеть коринское полотно «Русь уходящая». Я был потрясен! С каким трагическим достоинством он изобразил наш исход! Вирский свою картину не закончил. Что-то все время мешало ему, и это приводило его в бешенство. Бывали дни, когда он в неистовстве рвал зарисовки и кромсал ножом загрунтованные холсты.
Меня конвоировали из Сергиева на дачу Вирского в Болшеве. О лучшем месте я не смел и мечтать! В моем распоряжении оказалась прекрасная библиотека. Там было много религиозной литературы на всех европейских языках. Впрочем, в то время я интересовался светской литературой, зачитывался Прустом. Я гулял по живописным местам Подмосковья. Только в Москве появляться я не имел права.
Но за это я должен был не просто позировать, но и беседовать с хозяином дома. Впрочем, обязанность эта оказалась настолько приятной, что вскоре я сам с нетерпением ждал его возвращения со службы. Целыми часами мы разбирали дореволюционные альбомы и книги. Он увлекался учениями отцов церкви, оценивая их по линии красоты. «Лествица» Иоанна Лествичника поражала его стройностью организации духовного пространства. О такой архитектурной постройке, говорил он, любой архитектор может только мечтать! Еще он говорил, что после красоты православного богослужения всякая иная красота кажется ему пошлой. В любой религии его интересовала ее тайная, эзотерическая сторона. И это льстило мне, потому что я был знаток по этой части.
К тому же Вирский был исключительно обаятельный человек. Вскоре я понял, что он имеет надо мной власть. Я тосковал без него, когда он уезжал в командировки. Я просто места себе не находил…
– Он был крещеный? – вдруг спросил Беневоленский.
– Вообразите, его крестил сам Иоанн Кронштадтский! Но это отдельная история. Тем не менее я чувствовал, что во время наших споров не Вирский идет к вере, а я ухожу от нее. Он с энтузиазмом впитывал мои знания. Но он спорил со мной так тонко, что озадачивал меня. Он, несомненно, знал что-то в духовной области, чего не знал я.
– Этого я не понимаю, – старый священник развел руками.
– Однажды мы спорили о евхаристии. Эта тема сильно волновала Вирского. Он говорил, что превращение вина и просфоры в кровь и тело Христа химически невозможно. А я, неразумный, подыгрывал ему, говоря, что всё дело не в вине и просфорах, а в вере. Вера в таинство превращает хлеб и вино в плоть и кровь.
«Следовательно, вся сила церкви держится на вере прихожан?» – спросил он.
«Конечно», – спокойно отвечал я.
«Следовательно, если химически доказать, что хлеб и вино после проскомидии остаются хлебом и вином, таинство распадется, и церковь перестанет быть церковью?»
Я возразил, что настоящая вера не проверяется химическим анализом. Но он не слушал меня. Его взгляд горел демоническим огнем.
«А я предпочитаю думать, что состав вина и хлеба меняется после проскомидии, – вдруг заявил он. – Таинство евхаристии сильно занимает меня! Но не в символическом смысле. Кровь! Великое дело кровь! Мы не знаем ее возможности! Не зря жрецы всех времен и народов тянулись к крови! Идемте, я хочу вам кое-что показать!»
С тоскливым предчувствием я спускался в подвал его дачи, где были его тайный кабинет и фотолаборатория. Предчувствие не обмануло меня. Страшное зрелище предстало предо мной! Вся комната была заставлена шкафами с книгами. Как на подбор, это были самые мерзкие книги земли! Некоторые из них я знал. Но я не предполагал, что их может быть собрано так много в одном месте. Все они были расставлены в исключительном порядке. Здесь же я увидел множество фотографий, развешанных на стенах и сваленных на столе и стульях. Здесь, наоборот, царила неразбериха. Ворохи снимков, горы стеклянных негативов! Это были… фотографии мертвецов.
– Господи! – воскликнул Беневоленский.
– Да, Меркурий Афанасьевич. Мой приятель был законченным сатанистом. Он безошибочно выбрал меня из толпы в лагере не для своей картины, а чтобы использовать мои знания, мой опыт в своих целях. Здесь, в подвале, Вирский открылся мне весь. Его познания в черной магии были исключительны. Одержимый бесами, Вирский говорил безостановочно, называл и цитировал десятки богомерзких книг. Я не мог его остановить. Силы покинули меня, я чувствовал усталость, головокружение.
– Молитва! – крикнул Беневоленский, подскочив в кресле.
– Кто-то лишил меня памяти. Поверите ли, я даже не мог тогда вспомнить, как правильно перекреститься.
Я был в ловушке. Вирский наслаждался моей беспомощностью. Он говорил, что посещает расстрельные подвалы НКВД, чтобы наблюдать казни и фотографировать трупы. Говорил, что обожает запах крови, что на кровь невинных жертв слетаются лярвы.
– Это еще кто такие?! – испугался Беневоленский.
– Неважно… Спасло меня то, что в ранней молодости я научился особому поведению во время постов, а постник я был фанатический. Я научился обмирать. У Афанасия Фета есть такие стихи: «Я в жизни обмирал и чувство это знаю…»
– И со мной такое бывает, – признался Беневоленский. – Неприятное ощущение!
– Я научился обмирать по своей воле. Это что-то вроде йоги. И вот я обмер, а он этого не знал. Я бесчувственно смотрел на него со стороны и как бы сверху. Его речь звучала в моей голове как в пустой бочке.
Когда Вирский вывел меня из подвала, гордо полагая, что раздавил меня, я заперся в своей комнате и всю ночь горячо, со слезами молился.
– Как хорошо! – вздохнул Беневоленский.
– Наутро я заявил, что ни дня не задержусь в его доме.
«Я не отпущу тебя», – сказал Вирский.
«Тогда я убегу».
«Тебя осудят за побег».
«Вы забыли, Родион Иванович, – сказал я, – с кем вы связались. Я юродивый. Расстанемся по-хорошему, или я превращу вашу жизнь в кошмар. Я буду мочиться на обои, на ковры, плевать в лица вашим гостям. И это, как вы прекрасно знаете, будет в полном согласии с эстетикой юродства».
Вдруг Родион рухнул на колени.
«Отец Тихон! – закричал он. – Спасите меня! Я обманул вас! Это всё он, мой приемный отец! Он нашел меня в колонии и насильно разлучил с братом!»
«Ты сам отказался от своего отца».
«Вирский заставил меня! Он сказал, что мой настоящий отец – не сенатор Недошивин, а он. Что моя мать изменяла с ним моему отцу. Он был ласков со мной. Да знаете ли вы, что такое колония? Это настоящий ад! Он обещал вытащить оттуда и брата, но обманул меня. Он лепил из меня своего преемника. Все эти книги – его. Это он приказал вытащить вас из лагеря. Он сильно боится вас, я это заметил. Но зачем-то вы нужны ему. А я полюбил вас! Только вы сможете спасти меня!»
– И вы поверили? – прошептал Беневоленский.
– Конечно, надо было от него бежать. Я понимал, что он лжет. Все факты были против него. Если книги в его доме находились по принуждению, зачем он так внимательно изучил их? И эти фотографии… Вирский объяснил это своим неисправимым эстетством. Только мертвое, сказал он, по-настоящему совершенно. В живом лице всегда есть случайные черты.
«Так я думал раньше, – говорил Родион, – но теперь я прозрел».
«Я не верю тебе», – сказал я.
«Вы имеете на это все основания, – согласился он. – Но послушайте… Пять лет назад у меня родился сын. Его мать – известная актриса. Наши отношения с ней не оформлены. Это очень красивая и лживая женщина. С помощью сына она хотела женить меня на себе, а когда не получилось, отдала его в детский дом. Я хочу воспитывать его в своем доме. Не хотите спасти меня, спасите невинного ребенка! Будьте его наставником!»
Тихон Иванович надолго замолчал.
«Уж не обмер ли?» – испугался Беневоленский.
– Как бы вы поступили на моем месте? – спросил отец Тихон.
– Согласился бы, – вздохнул старик. – Но я не мог бы оказаться на вашем месте.
– Я поставил перед Родионом условие: сжечь все мерзкие книги и фотографии. Он легко на это согласился. Весь день до поздней ночи на его участке полыхал огромный костер. Никогда я не предполагал, как трудно жечь книги. Как они плохо горят! Зловоние от костра было такое, что соседи по даче донесли коменданту поселка. Но когда он пришел, все было закончено. Пепел мы закопали под сосной в лесу. (Потом ее иглы почернели и осыпались.) На следующий день меня познакомили с ребенком. О, это было ангельское создание! Красота матери и отца соединились в нем. Единственным физическим изъяном была шишка на голове, которую мальчик постоянно трогал. Но за дивными кудряшками она была не заметна… Я крестил его…
И снова в горнице повисло молчание.
– Может, прервемся? – осторожно спросил Беневоленский.
– Нет, – возразил старец. – Просто я задумался. К тому же история моя почти закончилась.
– Как?! – Меркурий Афанасьевич очень расстроился.
– Мальчик был послушным и сильно привязался ко мне. Через год арестовали и расстреляли приемного отца Родиона. Поговаривали, что это было связано со смертью Горького, который патронировал его институт. Еще через месяц пришли за Родионом-старшим и мной. Мальчика вернули в детский дом. Я встретился со своим крестником после войны в Казахстане, в ссылке. Он сам разыскал меня. Это был красивый восемнадцатилетний юноша, настоящий сын своего отца. Эстет, умница и неисправимый барин. Даже непонятно, как с этими качествами он сумел выжить в детском доме. Мы стали жить вместе… Вы правы, Меркурий Афанасьевич. Мне трудно говорить. Как-нибудь потом.
– Яблоко от яблони?
– Есть более точное выражение. Крапивное семя. Его не сеют, но оно само прорастает на обжитых местах, заброшенных человеком. В духовной области это часто случается. Вскоре я выгнал Родиона из дома. Уходя, он поклялся мстить мне. Я не принял это всерьез. Я считал себя полностью защищенным от мира. Но это чудовище сдержало свое слово! Он узнает каждый мой маршрут и всегда появляется там, где появляюсь я. И всегда в этом месте происходит что-то отвратительное! Вы читали о маньяках? Обыкновенные люди, врачи, учителя, рабочие, часто семейные, насилуют малолетних детей, зверски их убивают. Медицина не может объяснить это явление. Но вот странная статистика: это почти всегда происходит там, где нахожусь я. КГБ давно преследует меня по этой части, а Родион всегда выходит сухим из воды.
– Вы думаете… – пробормотал Беневоленский.
– Убийство этой девушки связано с Родионом. Несомненно!
– Это сделал он?
– Нет, конечно. Родион все предпочитает делать чужими руками. Он не только сын своего отца, но и внук своего приемного деда. Впрочем, почему приемного? Я уверен, что его отец не был сыном сенатора Недошивина. Я разыскал портрет Недошивина в дореволюционном справочнике. Большего труда мне стоило найти фотографию Ивана Родионовича Вирского. Его карточка была только в архиве КГБ. Там, как ни странно, служит один из моих тайных духовных учеников. Так вот, сравнивая эти фотографии, я пришел к выводу, что Родион-старший действительно был сыном Ивана Вирского. Его приемный отец не лгал ему. Мне нужна ваша помощь, Меркурий Афанасьевич!
– Это само собой разумеется… – отвечал Беневоленский.
Майор Дима
В черном шикарном длиннобортном пальто с белым мохеровым шарфом, в модной шляпе с атласной лентой по центральной улице Малютова мчался Аркадий Петрович Востриков, студент-заочник Московского юридического института и мальчик на побегушках в районной прокуратуре. То, что грозным набатом звучало в душе Вострикова, было непереводимо на цензурный язык и относилось к непосредственному начальнику Вострикова – старшему следователю прокуратуры Дмитрию Леонидовичу Палисадову, неискупаемая вина которого заключалась в том, что он не известил своего подчиненного о случившемся этой ночью в парке. Таким образом, Палисадов поступил не просто подло, но – что значительно хуже – мелко!
Аркадий Петрович с детства любил все крупное. Он и в московский вуз поступил, наверное, только из-за того, что Москва была Большим Городом с Высокими Домами, где Люди должны Мыслить Масштабно. Одного взгляда, брошенного на римское великолепие ВДНХ, на громады высоток и ширь Ленинградского проспекта, было достаточно, чтобы сдаться столице безоговорочно и вместе с тем начать рассматривать свое пребывание в провинциальном городке как нечто случайное и временное.
Неискоренимым источником страданий Вострикова был его смехотворно малый рост и приятная, но совсем не мужественная внешность. И чем старательней пытался Аркадий спрятать эти недостатки, тем громче они вопили о себе. Институтские девушки, особенно тихие и незаметные, охотно заглядывались на него. Он нравился им, но до тех пор, пока не начинал вести себя как настоящий мужчина. Он нарочито басил, и его от природы тонкий голос срывался на фистулу. Он курил крепчайшие сигареты, пуская дым носом, и начинал мучительно кашлять. Он носил длинные свитеры и пальто и становился похож на чучело. И тогда даже тихие и незаметные девушки смеялись над ним, и Аркадию хотелось от этого повеситься. Так он и поступил бы, но едва он представлял себе свое жалкое тело с худенькой шеей, болтающееся на веревке… Нет!
За сто метров до опергруппы Аркадий Петрович сбавил темп и приблизился независимой походкой праздно гуляющего гражданина. Это сделало его появление еще более нелепым, чем если бы он примчался стремглав. Заметив тощую фигуру помощника в длинном, забрызганном грязью пальто и съехавшей на затылок шляпе, Палисадов засмеялся:
– Ба! Аркадий Петрович пожаловал, наш районный Шерлок Холмс!
Востриков метнул в него взгляд, исполненный самого жгучего презрения.
– Дмитрий Леонидович, – сквозь слезы прошептал он, – вы же обещали!
– Ах да… – Палисадов немного смутился и нахмурился. – Я обещал взять тебя на первое крупное дело. Только, видишь ли, Аркаша, дело-то совсем не серьезное. Бытовое убийство на почве ревности. Бабеночка была завидная, наверняка имела хахаля.
– Можно подумать, ты ее никогда не видел, – мрачно заметил сидевший на огромном пне капитан Соколов.
– Да нет, пожалуй, припоминаю… Горничная из пансионата «Ясные зори». Тогда тем более все яснее ясного. Знаем мы этих горничных! Завела любовь с кем-то из высоких гостей, рассчитывала на брачокс, а местный женишок ее из ревности-то и… того!
Соколов до боли в пальцах стиснул кулаки, но сдержался.
– С каких это пор малютовские парни стали со шнурками по парку шастать? Не местный это гад!
– Возможно. Но сначала надо проработать самую простую версию. Кстати, я вспомнил! У этой девушки точно был жених. Но не из Малютова, а из деревни.
– Геннадий Воробьев, – уточнил капитан. – Я его с пеленок знаю. Самое большее, на что способен Генка, – это в пьяном виде морду набить.
– Как знать… – не согласился Палисадов. Ему все больше нравилась его версия. – Ревность – страшная сила!
– Это дочка его лучшего друга, – шепнул Палисадову стоявший рядом Тупицын.
Майор шагнул к Соколову:
– Простите, Максим Максимыч, я не знал. Но эмоции не лучший советчик. Поручите это Егорову, он давно жалуется, что сидит без дел.
Соколов с интересом взглянул на Палисадова:
– Готовишь мое отстранение?
– Я не понимаю вас, капитан Соколов! – неискренне возмутился Палисадов. – На что вы намекаете?
– Сам знаешь.
Соколов и Палисадов не любили друг друга. Палисадов был моложе капитана на семь лет и когда-то считался его учеником.
Осенью 1945 года Соколов приехал с Прасковьей в Малютов и отправился в военкомат становиться на учет, рассчитывая вернуться в родное село. В село он поехал… в отпуск. В райвоенкоме его убедили, что ему, боевому офицеру, пусть и контуженому, в деревне делать совершенно нечего. Так лейтенант артиллерии стал лейтенантом милиции.
Послевоенный Малютов задыхался от подросткового шпанизма. И ладно бы домодельными, с наборными ручками, ножами и немецкими финками похвалялась шпана друг перед другом. Но отступавшие впопыхах немцы оставили возле города несколько складов с боеприпасами, которые вездесущая безотцовщина нашла быстрее военных. Сколько этого добра было перепрятано в домашние сараи, под стога сена и в пропахшие нафталином бабушкины комоды, было неизвестно, но к ночной пальбе обыватели Малютова привыкли, как к шуршанию мышей под печками. Они от этой стрельбы даже не просыпались. Не до сна было только лейтенанту Соколову, брошенному партией на подростковую преступность.
Капитан НКВД Аделаида Васильевна Метелкина чуть не плясала от радости, передавая в надежные руки Максима проклятый подростковый фронт.
– Господи! Наконец-то мужчина!
Аделаида так задорно посматривала на смущенного Максима, еще не располневшего, что лейтенант опасливо покосился на дверь: ну как заявится Прасковья, придумав подходящий повод! В дверь в самом деле постучали. Но вошла не Прасковья, а высокий и красивый белобрысый юноша, который показался Максиму старше своих лет.
– Димочка! Молодец, что пришел! Правильно, здесь твой дом родной! Вот, Максим, познакомьтесь с нашим бесценным помощником Дмитрием Палисадовым. Моя опора и надежда! В трудное военное время он был моей правой рукой. И не только рукой, а ушами и глазами.
– Как это? – Соколов сделал вид, что не понял.
– Дима наш лучший информатор, – спокойно ответила она.
Ада Васильевна подошла к Диме и взъерошила его волосы тем многозначным жестом, который говорил не только о ее нерастраченном материнском чувстве, но и о том, что не будь этот красивый плечистый мальчик так молод и не будь самой Аде Метелкиной сорок два года… Соколову стало неприятно.
Мужчины пожали друг другу руки, и лейтенанта удивила твердость рукопожатия мальчишки и смелый, открытый взгляд, с которым тот смотрел на него.
– Товарищ капитан! – спросил он уважительно, когда Палисадов ушел. – Где ж вы такого бесценного кадра раздобыли?
– Раздобыла? – удивилась Метелкина. – Таких, как Дима, днем с огнем не сыщешь, дорогой мой! Таких не находят. Они сами к нам приходят. Сами! Понимаете? И остаются в органах навсегда. Я уверена, что Димочка вырастет в очень крупного чекиста. Он именно из тех, кто делает жизнь с товарища Дзержинского.
– Понимаю!
– А я вас не понимаю. Какая-то ирония звучала в вашем вопросе.
«А баба-то непростая, – понял Соколов. – Ссориться с ней не стоит!»
– Парень мне понравился, – почти искренне сказал он. – Настоящие чекисты стране нужны. Но, Ада Васильевна… Вы женщина… Ведь этого пацана наверняка бьют. Вам его не жалко?
– Бьют? – Метелкина нахмурилась. – Не слыхала. Надеюсь, вам не надо объяснять, что любое посещение Димы – это служебная тайна?
– Да какие тайны от пацанов в маленьком городе? – усмехнулся Соколов. – Бьют его, Ада Васильевна, непременно лупцуют! Знаете, как на фронте поступали с информаторами? Идет после наступления похоронная команда и собирает убитых. У которого дыра от пули не спереди, а между лопаток – тот и информатор.
– Да что вы говорите! – Метелкина прищурилась.
– Война, знаете ли…
– Ну а мы с вами бойцы невидимого фронта. Неви-ди-мо-го! Постарайтесь это понять, Максим Максимыч!
Расстались они сухо… Через неделю Метелкину перевели в Город. Но в конце концов Соколов остался ей за Диму благодарен. Кадр и в самом деле оказался бесценный. Да и человечек был непростой, с двойным дном, с личной драмой…
Отправляясь к Палисадовым в гости, Соколов в целях конспирации сперва обошел несколько соседних дворов, как бы для знакомства.
Палисадовы жили без отца, погибшего еще до войны. Он приютил в своем доме беглого бандита, прикинувшегося крестьянином. Бандита, по наводке соседей, на рассвете пришли брать особисты, и в завязавшейся перестрелке одна из пуль досталась хозяину дома. Диме было тогда восемь лет. На всю жизнь он запомнил меловое лицо отца, не понимавшего, что происходит, и закрывавшего своим телом жену и сына. Запомнил грубые крики, сухие хлопки выстрелов и пронзительный вой матери, рухнувшей на мертвое тело мужа. Крепко-крепко запомнил он осторожно-виноватые лица соседей, которые вечером того же дня пришли соболезновать.
Когда Дмитрий вырос, он однажды спросил мать: почему отец сам не заявил на подозрительного человека? Зачем пустил его в дом?
– Он людям верил, – вздохнула мать.
Эта ее кротость, а также то, что втайне от сына-комсомольца она стала похаживать к придурковатому попу Беневоленскому, с некоторых пор раздражали Палисадова. И однажды он понял, что весь их дом – это мещанское болото, из которого он ни за что не выберется, если не будет пихаться руками и ногами, как лягушка, оказавшаяся в кринке со сметаной и сбившая эту сметану до твердого масла. Но делать это надо спокойно, чтобы не сорвать дыхание. Тогда он сказал то, что сказал, глядя в ее перекошенное лицо:
– Я ненавижу тебя! Я ненавижу отца, который нас бросил! Я ненавижу этот дом, весь этот город!
Потом он плакал, стоя на коленях, и просил прощения. Она гладила его по голове. И вдруг он поднял глаза и увидел выражение ее лица. Оно было, как ему показалось, спокойное и даже счастливое.
– Все будет хорошо, сыночка!
И в это мгновение внутри него что-то окончательно сломалось. В этот день он на всю жизнь решил для себя, что делать и как жить. Наутро он вежливо объяснил матери, почему ей надлежит сегодня же перебраться со своим женским барахлишком в общую горницу, уступив ему в качестве отдельной комнаты ее с отцом бывшую спальную. Почему отныне и навсегда в его комнату нельзя входить без стука, а в его отсутствие строго запрещено. Почему продуктовыми карточками будет распоряжаться он. Почему… Список был изрядный.
Мать слушала, кивая в ответ:
– Все будет хорошо, сыночка!
Но это уже не бесило Дмитрия. У него возникло приятное чувство, что в жестокой схватке он победил собственную мать, а вместе с ней – и всю их семейную рабскую природу. Но самое главное – он что-то доказал своему отцу.
И вскоре соседи заметили, как изменился дом Палисадовых. Как недоступен он стал. Как сильно постарела и съежилась вдова Палисадова, как вырос и возмужал ее сын. И все говорили:
– Молодец! Настоящий мужик растет! Не повезло Палисадовой с мужем, пусть хотя бы с сыном повезет!
Палисадов встретил Соколова в прихожей. Казалось, он ждал его появления. В чистенькой комнате, отапливаемой отдельной голландкой и со вкусом обставленной немудреной самодельной мебелью, он молча положил перед Максимом мелко исписанный листок бумаги. Но прежде чем его взять, Соколов внимательно осмотрел комнату…
Странная она была какая-то! Не было в ней деревенского духа, так и не выветрившегося из малютовских изб с тех пор, как городок стал гордо называться районным центром. Вроде бы всё как у всех… Печка с маленькой дверцей со звездой. Крашенный гашеной известью потолок, старые обои в крупный цветочек. Скрипучий дощатый пол под домоткаными дорожками. В дальнем углу на обоях светлое пятно. Здесь когда-то находилась божница.
Наконец он понял. Стол! Огромный, чуть не полкомнаты занимающий. Из лакированного дерева, с мощной столешницей, обитой зеленым сукном. Таких столов не было в обычных домах, зато лейтенант насмотрелся на них в государственных учреждениях. И почему-то всегда он чувствовал исходившую от этих столов угрозу. Как будто в них хранилось что-то секретное, но именно его, Соколова, касавшееся.
– Гигант! Как же ты его в дверь втащил? Стену, что ли, ломал?
– Зачем? – скромно сказал Дима. – Я его собрал. После войны разные бесхозяйственные чиновники списывали и выбрасывали казенную мебель, которую испортили немецкие оккупанты. Что-то по домам растащили, что-то сожгли. А этот стол я по частям собирал. Он удобный! Много книг и тетрадей можно одновременно на нем держать. Карту разложить. Я даже гимнастикой на нем занимаюсь и сплю иногда.
– Спишь?!
– Чернышевского читали? Как Рахметов на гвоздях спал.
– Ну, Рахметов к пыткам готовился…
– Это лишнее. Но хорошая осанка для будущего офицера не лишнее.
– Молоток! – похвалил его Максим.
Он взял со стола листок, прочитал начало и обомлел.
«Список лиц, в основном несовершеннолетнего возраста, спрятавших в своих домах и на земельных участках, а также прилегающих территориях взрывоопасные вещества и устройства: порох, динамит, гранаты (в том числе противотанковые), пистолеты различных калибров и патроны к ним немецкого и советского производства…»
– Димочка, – обалдело говорил Соколов, тыча пальцем в несколько мужских фамилий, чьи даты рождения указывали на то, что это далеко не дети. – Ты понимаешь, что этим мужикам светит?
– Это не наша забота.
– Ну хорошо… Но ты уверен в своем списке?
И тогда Палисадов впервые ухмыльнулся своей фирменной улыбочкой, которая потом всегда так коробила Максима Максимыча. Столько в ней было откровенного презрения к простому человеку.
– Видимо, товарищ лейтенант, Ада Васильевна недостаточно вам рассказала про меня. Или вы ее плохо слушали.
Палисадов достал из стола и развернул перед Соколовым большой лист ватмана, на котором с прекрасным знанием картографии были отмечены места взрывоопасных захоронок.
Операцию «Крот» провели в течение одного утра. Список Палисадова оказался точен на девяносто девять процентов. В областном НКВД, естественно, поинтересовались, откуда у Соколова такой информатор. Соколов рассказал о Палисадове.
– Не понимаю, – задумался допрашивавший его полковник. – Думаешь, мы твоего хлопца не знаем? Но почему он сразу к нам не пошел? Почему Аделаидке не сообщил? Почему он к мелкой сошке, извини, обратился?
– Почему? – тоже спросил Максим.
– Вот я и думаю… Непростой это парень, ох непростой! Ты держи с ним ухо востро, лейтенант!
Перейдя на работу в УГРО, Соколов вызвал к себе Палисадова и сказал, что в его информаторстве больше не нуждается.
– Почему? – без обиды спросил юноша.
– Потому что по нашей работе информаторам не только морды бьют. Их режут. А мне тебя жалко. Парень ты смышленый, отличник учебы и… тому подобнее. Заканчивай школу, послужи в армии. И – поступай в институт.
– В юридический, – добавил Палисадов.
– Валяй в юридический! Характеристикой мы тебя обеспечим. Молодым везде у нас дорога…
– Максим Максимыч… – замялся Палисадов, и в глазах его мелькнула обида. – За что вы меня так не любите?
– С чего ты взял? – смутился Соколов.
– Чувствую.
Максим вздохнул.
– Не люблю, верно! И тебя, и всю породу вашу. Потому что вы хотите над людьми верховодить и ради этого на все пойдете. Ты уж меня прости, сынок!
– Ничего, – улыбнулся Дима. – А я вас, Максим Максимыч, наоборот, уважаю. Как вы думаете, зачем я вам тот список подкинул? Без него работать бы вам с малолетками по гроб жизни.
– Ну-ну? – заинтересовался Соколов.
– В вас есть какая-то сила. Я вам даже завидую. Но я ваши возможности знаю. Вы обычный опер и выше капитана никогда не подниметесь.
– Не всем в генералах ходить. А ты, Дима, будешь генералом?
– Вы в этом сомневаетесь?
– Дай Бог нашему теленку волка съесть…
– Напрасно смеетесь. Я обязательно буду генералом. Но сама по себе карьера для меня ничего не значит. Просто я не хочу всю жизнь оставаться в этом дерьме.
– Как ты сказал?
– В этом дерьме. Есть другая жизнь – чистая, красивая! Там люди выглядят иначе. Они даже пахнут по-другому.
– Одеколоном «Красная Москва»?
– Да что вы можете об этом знать!
– Так я, Димочка, до Варшавы дошел.
– Ничего вы не знаете! А я знаю! Я это каждую ночь во сне вижу! А проснусь, передо мной стена с клопами, и мамаша стоит (хотя я ей запретил входить без стука!), и крестит меня, и бормочет что-то! Думает, что я сплю. А мне стыдно ей в лицо смотреть! Мне ее ударить хочется!
– Дима!
– Да, ударить, ударить! Вот так, вот так! – выкрикивал Палисадов, размазывая кулаком в воздухе невидимое родное лицо. И тогда Соколов впервые пожалел Палисадова. А напрасно.
Через семь лет двадцатипятилетний красавец-атлет Дмитрий Леонидович Палисадов блестяще закончил Московский юридический институт и показал миру свои крепкие зубы. Он с наглым расчетом женился на некрасивой («страшненькой», как о ней говорили) дочери декана следственного факультета Ирочке Кнорре. Надо ли говорить, что Ирочка, с детства считавшаяся гадким утенком, влюбилась в Димочку без памяти и, как это бывает в подобных случаях, даже значительно похорошела. Через неделю после свадьбы она намекнула отцу, что ее муж грезит аспирантурой. Но Иван Филиппович, сразу невзлюбивший зятя, закусил удила.
– Пусть поступает, – сказал он, – но не на мой факультет.
– Но, папочка…
– Ирочка, ты же знаешь, что мы, Кнорре, юристы уже в третьем поколении. И мы всего в жизни добивались сами. Почему Дима должен начинать иначе?
– Потому что это мой муж!
– Этого еще недостаточно.
Иван Филиппович хорошо понимал, что Палисадов грубо и бессердечно использует его дочь. И все-таки не без его участия Палисадову предложили теплое место в районной прокуратуре Подмосковья. Но теперь уже зять закусил удила. Он заявил, что отправляется по распределению в родной Малютов, где живет его мать. На перроне Курского вокзала Ирочка безутешно рыдала, временами бросая на мужа вопросительные взгляды: может, они все-таки останутся в Москве? После отъезда молодых с Иваном Филипповичем случился первый инфаркт.
Так Палисадов снова оказался в Малютове и быстро дослужился до старшего следователя. Ирочке Палисадовой этот тихий сонный городок с его не ярким по внешности женским населением даже понравился…
Вот только родить она почему-то не могла.
Три мушкетера
Корреспондент газеты «Правда Малютова» Михаил Ивантер бежал к Палисадову, на ходу доставая ручку и блокнот. Сумка у него была большая, кожаная и потертая, с какими ходят на задание старые опытные фоторепортеры. Только вместо шикарного «Зенита-Е» в ней лежала постыдная для профессионала «Смена-М». Но импортная шариковая ручка из правой руки его торчала, как пистолет. Этим оружием он и нацелился на майора Диму.
– Дмитрий Леонидыч! Несколько слов для прессы!
Майор отвернулся:
– А ну, брысь отсюда… мелочь!
Это была его ошибка.
– Как вы сейчас сказали? – сузив миндалевидные глаза, спросил Мишка. – Как вы назвали работника партийной печати?
– Ты – работник партийной печати? – ошалел от такой наглости майор, глядя на коренастого, но невысокого Ивантера сверху вниз. – Ты студент, молокосос…
Но тут он заметил, что Михаил что-то пишет в блокнот.
– Эй, постой! Ты чего там пишешь?
– Видите ли, товарищ Палисадов, – задумчиво произнес Ивантер, не отрываясь от блокнота, словно стенографировал собственную речь. – В последней передовой статье в «Известиях» главный редактор отмечает вопиющие случаи отказа отдельных государственных чиновников от контактов с прессой. Под разными предлогами они избегают общения с журналистами. Почему? – задается законным вопросом главный редактор.
– Понял! – Палисадов одобрительно засмеялся. – Про статью врешь, я «Известия» регулярно читаю. Но парень ты хваткий! Пошли, поговорим!
– Дадите интервью?
– Пошли-пошли…
Вернувшийся Ивантер сиял, как новенький самовар.
– Видал? Как я его! Штурм и натиск! Редактор сдохнет от злости, но интервью с Палисадовым поставит на первую полосу.
– Что он тебе сказал? – с завистью спросил Востриков.
– Так, болтовня, демагогия… Но это неважно. Важно засветиться на первой полосе. Эх, Аркашка! Разве об этом мы мечтали, когда за одной партой сидели? Помнишь, ты – Холмс, я – Ватсон? Послушал тебя, пошел в газетчики. Но я не жалею! Без запаха типографии уже не проживу.
– И я, – грустно сказал Аркадий. – В нашей работе тоже, понимаешь, особый запах есть.
– Крови? – с уважением спросил Миша.
Востриков дипломатично промолчал. Что он мог сказать? Что вся его работа под руководством Палисадова свелась к рутинной писанине?
Михаил мечтательно закатил глаза:
– Нужно свое расследование проводить! Без Палисадова и Максимыча. Я в нашем городе каждую собаку знаю. Плюс твой следственный опыт. Пока твой босс с этим делом по старинке возиться будет, мы свой материал соберем. Одну копию – в газету, другую – в прокуратуру. Так во всех нормальных странах делается.
– У меня есть теория на этот счет, – подхватил Востриков. – Я ее однажды Кнорре изложил, и он мне ответил так: «Все это бред, юноша, но что-то в этом есть». Кнорре – это наш декан. Умный человек, хотя и тесть Палисадова. Теория в том, что преступление как бы с другого конца раскрывается. Сначала преступление надо в своей голове сочинить. Как роман. Ты о преступнике еще ничего не знаешь. Жертва тебе известна в общих чертах. Но в голове твоей все события уже выстроились.
– Гипотеза?
– Нет! Гипотезы возникают на основе фактов. А это свободная фантазия. Вот как бы ты сам это убийство совершил?
– Мы с тобой убить не можем.
– Во-первых, обстоятельства могут так сложиться, что и сможем. Ревность, например. Себя до конца никто не знает. Во-вторых, на то тебе и воображение дано, чтоб ты убил, никого не убивая. Воображение, старик, страшная сила! Ему надо доверять. Преступление – это что? Это извращенное проявление жизни. А воображение – что? Это особое проявление сознания. И то и другое – нарушение нормы. Между прочим, есть такая теория – искусство как преступление. Буржуазная, допустим, теория, но рациональное зерно в ней есть.
– Дальше.
– Дальше, Мишенька, мы сочиняем роман об этом убийстве. Не на бумаге, а в голове. На бумаге мы с тобой десять лет сочинять будем. Каждый сочиняет сам, потому что в соавторы мы не годимся из-за несовместимости характеров. Потом обмениваемся содержанием. Смотрим, что совпало, что не совпало. В результате у нас получается один роман. Или – два, но лучше, чтобы один. И уже потом узнаем реальные факты: кто эта женщина, с кем она общалась? Запускаем эти факты в вымышленные сюжеты… Смотрим… Там, где факты и вымысел совпадают, находится момент истины. Этот метод раскрытия преступления я назвал романическим.
– Ой, как сложно! А почему нельзя сразу взять факты, а потом строить версии?
– Иногда факты, особенно в запутанном деле, уводят от истины. Слыхал такое выражение: «факты врут»?
– А фантазия не врет?
– Фантазия на то и фантазия, чтобы врать. Но когда с враньем начинает совпадать реальность – ставь ушки на макушку! Где-то рядом находится момент истины. Ты «Преступление и наказание» читал? В этом романе следователь раскрывает преступление до того, как оно было совершено.
Мишка вытаращил глаза:
– Иди ты!
– Он прочитал статью одного студента в журнале и вычислил, что именно этот тип способен на убийство. Когда преступление было совершено, причем таким образом, что поймать преступника было невозможно, следователь уже знал, кто убийца и как его заставить сознаться.
– Шикарно!
Востриков весь светился от гордости. Заслужить восхищение вечно насмешливого Ивантера было ох непросто!
Кто-то рядом засмеялся.
– Максим Максимыч, идите-ка сюда! Вы только послушайте этих Пинкертонов! Мы с вами головы ломаем, а они уже знают, как вести расследование. С помощью романа – ха-ха!
Подошел Соколов:
– Что такое?
– Да вот, – не унимался Палисадов, – молодые люди решили вести собственное расследование. По личной теории Аркадия Петровича, который хочет совершить переворот в розыскной практике. Его интересуют не факты, а общий, так сказать, сюжет преступления. Наш Аркаша Достоевского начитался. Достоевский, конечно, титан. Но я что-то не слышал, молодой человек, чтобы он отменил уголовно-процессуальный кодекс. Где, между прочим, написано, цитирую: «Оперативно-розыскная деятельность – это система разведывательных мероприятий органов дознания, основанная на законе и подзаконных нормативных актах». Запишите это себе в тетрадку.
Сжав кулаки, Востриков бросился на Палисадова:
– Вы не смели подслушивать! Это недостойно офицера!
– Что-о-о?!!
Палисадов стал озираться. Так и есть! Вся опергруппа уже смотрела на них. Даже капитан Соколов побледнел.
– Ах ты, щенок! – заорал Палисадов, понимая, что замять скандал не получится. – Ты кого сейчас оскорбил?! Ты советскую власть оскорбил?!
Максим Максимович поморщился:
– Остынь, Дмитрий… А тебе, Аркадий, придется извиниться.
– А зачем он подслушивает?!
– Да не нужны мне его извинения! – рассвирепел майор. – Но светлое будущее, Аркаша, я тебе обещаю. В кулинарный техникум пойдешь.
Глаза Соколова сузились, как у дикого кота. Он взял Палисадова под локоток и отвел в сторону.
– Не дави на пацана! Ты не забыл, Дима, кто тебя в институт направлял? А за что – не забыл?
Палисадова словно палкой по голове ударили. Не ждал он от капитана такого вероломства! О том, что Палисадов в юности служил осведомителем, в городе, разумеется, знали. В добровольном осведомительстве, положим, ничего позорного нет. Ну, помогал органам… Потому что не был, как другие, равнодушным! Ну, мечтал о карьере. Ну и что? Но лишнее обнародование этой информации все-таки было бы нежелательным. Мало ли что…
– Так как мы поступим, Дмитрий Леонидович? – громко спросил капитан. – Простим грубияна? Видишь, он уже раскаивается…
Востриков, нахохлившись, молчал.
– Покайся, дурак! – шептал ему стоявший рядом Тупицын. – Плюнь и покайся!
– Не буду, – выдавил из себя Востриков.
– Пусть он подавится своим раскаянием, – процедил Палисадов и сам плюнул себе под ноги. – Я не поп, чтобы передо мной каяться. Черт с ним! Прощаю! Но на работе держать не буду. Ты уволен, Аркадий!
– Вот и хорошо! – вдруг обрадовался Соколов. – В прокуратуре таким не место. У вас ведь должны быть – как это? – холодные руки и свежая с утра голова. Мы его к оперативной работе приставим. И для начала сгоняй-ка ты, Аркаша, к Беневоленскому. И узнай, что за странничек к нему утром явился?
– Не знаю, – заупрямился Палисадов. – Неизвестная личность в городе, в день убийства… Это очень серьезный факт. Вдруг он его спугнет?
– Не спугну! – сквозь слезы радостно воскликнул Востриков, не веря своему счастью. – Мы его аккуратненько…
– Кто это мы?
– С Мишкой! И Чикомасова с собой возьмем. Как бы делегация от комсомола. Выяснить, почему Беневоленский молодежь в религию агитирует?
– А он агитирует? – удивился Соколов.
– Вообще-то, нет. Но отдельная несознательная молодежь к нему похаживает. Вот об этом мы с ним и потолкуем по-комсомольски.
– Хорошая идея, – согласился Соколов. – Только смотрите у меня! Без самодеятельности! Пришли, понюхали и ушли…
– Слушаюсь, товарищ капитан!
– Детсад какой-то! – фыркнул Палисадов…
– Предатель! – ворчал по дороге Ивантер.
– Почему предатель?
– Потому что иуда! Натарахтел про собственное расследование, а стоило Максимычу поманить тебя пальчиком…
– Про собственное расследование, положим, тарахтел ты.
– А про романный метод раскрытия убийства? Уже забыл?
– Чего же ты за мной увязался?
– А это не твое дело! Не вздумай воображать, что я собираюсь обеспечивать твое прикрытие. Мне наплевать на твои планы. Просто я хочу на странничка посмотреть. А вдруг это газетный материал?
– Ну и не возникай…
– Сам не возникай…
– Кончайте, мушкетеры! – задыхаясь от быстрой ходьбы, вмешался Чикомасов. – Забыли наш школьный принцип? Один за всех, все за одного!
– Мы-то с тобой не забыли, – продолжал злиться Ивантер. – А вот кто-то из нас троих один на всех с прибором положил.
Но Чикомасов не поддерживал Ивантера.
– Не нравишься ты мне, Михаил. Не комсомольские у тебя настроения. Для тебя что важнее: помочь органам разоблачить опасного преступника или провернуть свои темные журналистские делишки? Буду ставить о тебе вопрос на активе.
– Что-о?! Кто бы говорил, а ты бы молчал в тряпочку! Кобель комсомольский! Тоже мне Николай Островский! Знаю я твой комсомольский актив. Бесплатный дом терпимости.
Чикомасов обиделся, но предпочел не развивать тему…
– Мушкетеры пожаловали! – обрадовался приходу гостей Беневоленский. – Тихон Иванович, познакомьтесь! Прекрасные молодые люди нам… в помощь…
И замолчал… Перед ним стоял не Тихон Иванович Аггеев, епископ и книгочей, знавший два древних языка и пять новых. Перед ним корчил рожи, пуская слюни, старый противный дурачок.
Бочком-бочком, драчливой вороной Тихон подскочил к Чикомасову и клюнул его длинными, какие на иконах рисуют, перстами, собранными щепотью, в левую часть груди. Точно сердце хотел у него вырвать. Но вместо сердца в проворных пальцах юродивого оказался комсомольский значок. Тихон плюнул на него, бросил на пол и стал на нем плясать, приговаривая:
– Тьфу-тьфу! Изыди, бес!
Чикомасов побледнел, покраснел, потом опять побледнел.
– Это что такое?! Это провокация?! – шипя и присвистывая, спросил он трясущегося от страха Беневоленского, произнеся слово «провокация» не через «ы», а через «и» – как пишется.
Крадучись, как кот, Тихон похаживал вокруг Петра. Он гладил его по плечам, снимал с пиджака невидимые соринки, разглядывал на просвет и аккуратно пускал по воздуху.
– Женишок пожаловал! Какой хорошенький! Заждалась тебя, женишок, невестушка! Заждалась тебя твоя касаточка!
– Какая еще касаточка?! – совсем растерялся Чикомасов.
– Ступай поцелуй ее!
В дверном проеме, ведущем в спальную комнату, полускрывшись за косяком, стояла Настенька. Тихон Иванович подмигнул ей:
– Иди, милая! Поцелуй жениха!
Настенька звонко рассмеялась, подскочила к Чикомасову и чмокнула его в щеку. Не выдержав собственного смущения, она выбежала из дома, оттолкнув Ивантера.
– Вы что здесь устроили?! – взорвался секретарь комсомола, поднимая оплеванный и истоптанный комсомольский значок. Он обернулся к Ивантеру и Вострикову, ища у них поддержки, но увидел, что приятели едва сдерживаются от смеха. Чикомасов погрозил кулаком…
– Сговорились?! Заманили?! Чтобы посмеяться?! Ну хорошо же! Посмеемся вместе в другом месте!
Сообразив, что заговорил стихами, Петр совсем испугался. Лицо его стало пунцовым, на ранних залысинах сверкнули бисерки пота. Петр Иванович гордился своей внешностью, считая, что похож на Николая Островского. И сейчас он мучительно думал: что сделал бы Павка Корчагин, если бы религиозный экстремист сорвал с него комсомольский значок? Наверняка выхватил бы наган и пристрелил, как собаку!
– Не ожидал я этого от вас, Меркурий Афанасьевич! – пропел Чикомасов. – Сколько я вас покрывал. Но теперь – шалишь!
Тихон схватил его за нос:
– Ты как с батюшкой разговариваешь! Ах ты, вонючка! Может, ты на место его нацелился? Может, ты и домишко его себе присмотрел? Не рановато ли, при живом-то хозяине? А ну, пошел отсюда…
С неожиданной для старика силой он развернул Чикомасова за плечи и поддал коленом под зад.
Никогда еще секретаря районного комитета комсомола так не унижали! Ситуация была безвыходной. Спорить с юродивым – невозможно. Драться с ним – нелепо. Единственным козлом отпущения оставался Беневоленский, но Петр искренно любил этого доброго старичка.
Когда Петр позорно сбежал, отец Тихон лукаво взглянул на отца Меркурия.
– Что вы наделали, Тихон Иванович! – со слезами воскликнул поп.
– Очень мне понравился ваш Петенька, – нормальным голосом отвечал отец Тихон. – И правда – замечательный человек! И – наш человек!
– Но вы же значок его комсомольский сорвали!
– А зачем он ему? – удивился старец. – Ему в священники пора рукополагаться.
– В священники?! – завопил Беневоленский. – Он глава комсомолии всего Малютова!
– Это не вам решать, – строго возразил Тихон Иванович. – Сегодня комсомолец, завтра – священник. Готовьте Настеньке приданое…
На всякого мудреца довольно простоты
Пассажиры поездов дальнего следования редко заходили в буфет малютовского вокзала. Тем не менее станция славилась среди знатоков дорожной кухни. На перроне женщины пенсионного возраста торговали мочеными яблоками, горячей картошкой с горчичным маслом, пупырчатыми огурчиками, при виде которых слюнки стекали аж до перрона, вялеными подлещиками и малосольной щукой. Все это, конечно, требовало водочки. Водка, а чаще самогонка разливалась тут же, на перроне, в граненые стаканчики, как обязательная нагрузка к горячей и холодной снеди. Конечно, водка была и в вагоне-ресторане, но пропустить стаканчик под картошечку с огурчиком именно на перроне, именно из-под полы проданную, второпях, считалось ритуальным действом, не менее важным и даже полезным, чем питие минеральной воды в Кисловодске.
Малютовский опыт тщетно пытались перенять на соседней станции, где и картошка была такой же рассыпчатой, с таким же темно-янтарным маслом, и огурчики так же освежали нёбо, нежно массируя своими пупырышками сожженный восьмидесятиградусной самогонкой язык, и моченая антоновка лопалась на деснах, обдавая соком не только едоков, но и пыльные стекла вагонов… Все было так же, а все-таки не так. Вкушать самогон с картошечкой полагалось именно в Малютове, а не в каком-то там Скуратове.
Высокий мужчина в светлом плаще со спортивной сумкой появился на вокзале за десять минут до прибытия поезда Курск – Москва. Соколов встретил его возле кассы, представился по всей форме и попросил отойти в сторону.
– Конечно, Максим Максимович! Мне рассказывал о вас Дмитрий Леонидович Палисадов. Он так высоко о вас отзывался!
– Польщен.
Делая вид, что внимательно изучает паспорт гражданина, Соколов краем глаза наблюдал за ним самим. Борис Вениаминович Гнеушев, так звали гражданина, в это время внимательно изучал свои ногти, красивые и ухоженные, как заметил капитан. Он делал это не суетно, как человек с нечистой совестью, который просто хотел бы спрятать свой взгляд, а неторопливо и даже артистично. Откидывал кисть в сторону, приближал ее к глазам, изучая каждый ноготок. Чиркал ногтем по ладони: нет ли заусенцев?
– Быть можно дельным человеком и думать о красе ногтей? – спросил Соколов.
– Не верю ушам своим! – воскликнул гражданин. – Знаток Пушкина в таком захолустье!
– Во-первых, – обиделся капитан, – это не захолустье. Нашему городу более пятисот лет. Когда кочевники шли на Москву, Малютов они обходили стороной, потому что боялись местного населения. Археологи не нашли ни одного следа пребывания у нас татаро-монголов.
– Да что вы говорите!
– Как вы познакомились с Палисадовым?
– Ну, мир тесен… Когда-то я работал инструктором по стрельбе в ДОСААФе, и Дмитрий Леонидович брал у меня уроки.
– Хорошо стреляете?
– Недурно, недурно!
– Из вашего удостоверения следует, что вы учитель физкультуры.
– Не просто учитель, а заслуженный учитель. Кстати, я предпочитаю говорить не «физкультура», а «спорт». Я не физкультурник, а спортсмен. Когда-то в Великобритании каждый джентльмен был спортсменом. И среди русской аристократии это поощрялось.
– С какой целью вы прибыли в Малютов?
– Странный вопрос! Вы же читали мое командировочное удостоверение. В Малютове я находился по обмену опытом, для «повышения качества физкультурно-спортивных мероприятий». Что-то вы темните, капитан! До поезда осталось, позвольте я взгляну на часы, всего пять минут…
– Принимаю упрек, Борис Вениаминович, – сказал Соколов. – Но и вы хороши. Пушкин… Спортсмены… А сами все это время внимательно смотрели на часы. Только не на ваши, наручные, а на те, что у меня за спиной, над выходом на перрон.
Гнеушев усмехнулся:
– Мы квиты, капитан. Получается, мы с вами дурачили друг друга.
– Я так мыслю, Борис Вениаминович, что я это делал, чтобы культурно задержать вас в городе. А вы это делали, чтобы нарочно протянуть время и тоже задержаться в городе. Может быть, поможем друг другу?
– Да вы психолог, капитан! Что случилось?
– Совершено убийство.
– Как?! – огорчился Гнеушев.
– Самым скверным образом. Какой-то мерзавец, высокий и спортивный, вроде вас, задушил горничную из пансионата.
– Вы его нашли?
– Мы его обязательно найдем, Борис Вениаминович.
– Откуда же вы знаете, что он был высокого роста?
– Есть такое предположение.
– Если подозрение падает на меня, то напрасно. Я всю ночь провел в гостинице. Это может подтвердить консьержка.
– Откуда вы знаете, что горничную убили ночью?
– Если бы ее убили днем, об этом бы уже знал весь город, и консьержка мне об этом рассказала бы. Городок-то небольшой…
– Верно.
Соколов вернул документы и дружески взял учителя под локоть.
– Борис Вениаминович, вы человек здесь неизвестный. Преступление для нашего города исключительное, и есть основание думать, что совершил его кто-то не местный. Не то чтобы я подозревал именно вас… Но не могли бы вы остаться у нас еще на сутки?
– Это задержание?
– Ну что вы, Борис Вениаминович! Я не имею права вас задерживать. Это душевная человеческая просьба.
– Что ж, охотно задержусь, – быстро согласился Гнеушев. – Кстати, я еще не был в вашем краеведческом музее. Пойду поищу следы татаро-монголов. Может, найдется хоть один?
– Не надейтесь.
Они вместе вышли из здания вокзала и направились к служебному газику Соколова.
– Капитан, вы как-то странно ведете расследование. Почему бы сразу не поехать в гостиницу, не спросить у консьержки? Вдруг ночью меня в гостинице не было?
– Вы были ночью в гостинице.
– В таком случае вы должны знать, что я делал этой ночью.
– Точно так.
– И что же?
Соколов тяжело вздохнул:
– Палисадов вернулся с областного совещания поздно вечером. Когда вы успели с ним встретиться и так основательно поговорить, что он рассказал вам о моей скромной персоне?
– Грубо, капитан, очень грубо! Для того чтобы выяснить, что Палисадов был ночью у меня, не нужен дедуктивный метод. Достаточно было спросить у консьержки.
– Почему вы не воспользовались этим в качестве алиби? Более надежного свидетеля, чем Палисадов, в городе не найти. Зачем вы согласились остаться?
– А вы как думаете?
– Вы чего-то боитесь, Гнеушев. Вы нарочно опоздали на первый поезд. Вас видела кассирша, когда вы устроили перед кассой спектакль, изображая опоздавшего. Только беспечный человек может опоздать на поезд в маленьком городе. Вы не похожи на беспечного человека.
– Как это скучно, капитан! – Гнеушев поморщился. – Я думал, вы профессионал, а вы обычный провинциальный фантазер.
И учитель бодрым шагом направился к центру города.
– Сука… – бормотал он на ходу. – Падло ментовское…
Капитан на газике догнал его на вязовой аллее, ведущей в усадьбу. Учитель быстро шагал, широко размахивая руками. Временами он стремительно нырял в придорожные кусты и выкручивал, как лампочки, из пожухлой травы грибы, похожие на куриные яйца, бережно обдувал их и с довольным урчанием засовывал в карманы плаща.
– Грибочками интересуетесь? Как называются?
– Местный, а не знаете? – удивился Гнеушев. – Это шампиньон, деликатесный гриб!
– Неужели? – усомнился Соколов. – А наши их не берут, называют подкурятниками.
– Какая дикость!
– Вас подвезти?
– Спасибо, я страстный ходок. На ходу отлично думается, вспоминается…
– Есть что вспомнить?
– Да уж пожил, пожил!
Соколов больше не предлагал сесть в машину, но следовал рядом, не отставая и не опережая. Когда Гнеушев нырял в кусты, Соколов останавливался и ждал, как личный шофер.
– Пожалуй, я все-таки сяду, – в конце концов сдался учитель. – Ведь вы не отстанете от меня?
– Верно, – подтвердил капитан, – я не отстану от вас, будьте уверены.
– Что-то нашли в моем номере?
– Ничегошеньки. – Максим Максимыч развел руками, на время бросив руль. – Ни пылинки, ни соринки, ни окурочка. Консьержка так хорошо о вас отзывалась. Такой редкий постоялец, сам за собой всё убрал!
– Это кажется подозрительным?
– Да как вам сказать…
– Мой покойный дед был графом и владельцем нескольких имений в Курской, Орловской и Рязанской губерниях. Но он сам выносил за собой ночной горшок. Он не держал в доме лакеев. Дедушка был отчаянным демократом и любил русский народ. За это его и повесили красные.
– Сочувствую! То же случилось и с моим дедом. Правда, его казнили мамонтовцы.
– И опять мы с вами квиты.
– Боюсь, уже нет.
– Уже нет? Послушай, Соколов! Если ты ничего не нашел, если у тебя ничего на меня нет, какого хрена ты ко мне привязался?
Капитан сделал вид, что не заметил тыканья.
– Один неделикатный вопрос. Что вы делали с Палисадовым этой ночью?
Гнеушев усмехнулся:
– Капитан, я мог бы послать тебя… к Палисадову. Но я утолю твое любопытство. Мы пили хорошее вино, вспоминали грешки молодости.
– Какое было вино?
– Чудесное! Бордо из Франции.
– И совсем неделикатный вопрос: куда вы выбросили пустую бутылку?
– Не помню… Вероятно, в корзину для мусора.
– Когда вы пили бордо, вы не залили вином подоконник?
– Нет.
– Тем не менее вы его тщательно вымыли.
– Обычный педантизм.
– Вы и внешние подоконники за собой моете?
– Внешний подоконник вымыл дождь, капитан.
Максим Максимыч постучал себя по лбу:
– Ах да, ночью прошел дождь…
– Ничего ты не забыл, – процедил учитель, – но тебе меня не переиграть.
Соколов остановил машину.
– А я с тобой и не играю, Гнеушев! Все игры закончились, когда я увидел Лизу мертвой. И если бы я был уверен, что ее убил ты, я пристрелил бы тебя не раздумывая.
– За чем же дело стало? – хладнокровно поинтересовался Гнеушев. – Пистолет в расстроенных чувствах еще не потерял?
– Не уверен я. Но не нравишься ты мне. Когда ты первый раз шел от гостиницы, то должен был проходить в нескольких метрах от места убийства. Конечно, было еще темно. Но на убитой было белое платье. Как ты ее не заметил? Грибы в кустах видишь, а мертвое тело возле дороги – нет?
– Бывает.
– Не мог ты ее не заметить, стрелок. Значит, одно из двух. Или это ты ее убил, или натолкнулся на мертвое тело, страшно испугался и решил «опоздать» на поезд. Ты боишься уезжать. Вид у тебя гордый, а в глазах тоска смертная. Кто-то тебя подставил, учитель! Ты решил его перехитрить и напрашиваешься на арест. Потом выяснится, что ты невиновен, а за это время найдут настоящего убийцу. Но зачем ты хочешь отсидеться в камере? Что такого рассказал тебе Палисадов? Рассказал, еще не зная, что произойдет убийство.
– Останови машину. Я передумал идти в музей.
– Не хочешь мне помочь?
В глазах Гнеушева промелькнуло подобие сочувствия.
– Эх, капитан! Не быть тебе майором!
– Это я и без тебя знаю.
Соколов не впервые находился в кабинете Палисадова и каждый раз с невольной завистью отмечал там идеальный порядок. Такой же, как в той полудеревенской комнате, где юный Дима впервые открылся ему с неожиданной стороны. Над столом Палисадова висел портрет Дзержинского, инкрустированный из разноцветных пород дерева. «Зэк мастерил», – почему-то с неприязнью подумал Соколов.
– Максим Максимыч! – неискренне обрадовался Палисадов. – Накопали что-нибудь интересненькое?
– Почти ничего, – осторожно ответил капитан.
– Ну и не надо! Дело оказалось таким простым, что даже немного обидно. Не стоит выеденного яйца. Приехал я в пансионат, а там о случившемся ни сном ни духом. Это, думаю, хорошо! Фактор неожиданности всегда помогает. Собрал персонал, выдержал театральную паузу и – шандарахнул! Что тут началось! Бабы воют, заведующий в шоке… Но я молчу. Вы мой глаз знаете! Если бы кто-то из них ваньку валял, я бы его моментально вычислил.
С этим Соколов поспорить не мог. Глаз у майора был наметанный.
– Нет, никто ничего не знает, – продолжал Палисадов. – Иду в комнату Половинкиной. Там всё вверх дном, на полу бельишко скомканное, и среди, я извиняюсь, трусов и бюстгальтеров – клочки какой-то фотографии. Складываю: парнишечка получился. В тельняшечке, симпатичный такой, уши как у летучей мыши. Кто такой? Гена Воробьев, бывший морячок, из деревни Красный Конь. Оказалось, любил наш морячок Половинкину сильно-пресильно! Приезжал к ней часто-пречасто! Продукты ей деревенские возил и тэ дэ и тэ пэ. Но с любовью у них не вытанцовывалось. Я ведь покойницу немного знал. Красивая была девушка, но с большим гонором! На нее многие приезжие заглядывались. Но себя, как говорится, блюла. Видно, жениха присматривала либо любовничка постоянного. Но какое у наших гостей постоянство? Дома жена, теща, партком… В общем, не обламывалось бедной Лизе ни с одной стороны. А морячок рядом. С одной стороны – удобно. Но уж очень надоел, ревностью замучил. Короче, крепко они с ним поругались вчера. Кричал он на нее так, что стекла звенели. Потом выскочил на улицу злой, поцарапанный (!), сиганул на мотоцикл и был таков. Горничные – к Лизе. Думали, может, прибил ее? Нет, спокойная, даже повеселевшая. Жалко, говорит, Геночку! Парень он хороший, но ничего не поделаешь.
Максим Максимыч слушал его, потупившись.
– Звоню в Конь участковому, – продолжал Палисадов, – спрашиваю о Воробьеве. Про убийство – ни гу-гу. Есть такой хлюст, отвечает. Сидит в камере и похмельем мучается. Оказалось, вернулся наш воробышек в село утром, часиков в восемь, пьяный вдрабадан, а в глазах его, выражаясь высоким слогом, горят злоба и мщение. Ворвался в село на мотоцикле, передавил кур и в довершение ночных геройств подрался с продавщицей. Отказалась ему бутылку в долг давать.
– Исключено – Соколов поднял глаза на Палисадова. – Генка за Лизой как тень ходил с двенадцати лет. Дышать на нее боялся, думал, что она не человек, а ангел во плоти или видение прекрасное. Ей от него из армии писем пришло тысяча и одна штука, как в той арабской сказке.
– Как это может быть? – удивился Палисадов.
– Три года на флоте, каждый день по письму.
– Да, это любовь! – с некоторой завистью согласился Палисадов. – Но это не исключает, а, напротив, подтверждает мою версию. По-видимому, этот ангел во плоти вчера вечером отправил морячка в бессрочный отпуск, а может, и в полную отставку. Возможно, она призналась ему, что любит другого, который живет в Городе или в самой Москве, куда она и собирается поехать утренним поездом. И это была ее роковая ошибка! От пансионата до Красного Коня на мотоцикле час езды, а морячок приехал туда на следующий день. Что он делал целую ночь? Родственников у него в Малютове нет, дружков – тоже, это я выяснил. И я вам скажу – что он делал. Парень поджидал ее, чтобы еще раз поговорить с ней по душам. Сами знаете, чем закончился этот разговор…
– Ну хорошо, – согласился капитан. – Допустим, Генка в пьяном угаре ее убил. Но как бы это сделал бывший матрос? Ножом под грудь, это я понимаю. Но спокойно задушить… Нет, это не Гена! Трезвый, уверенный в себе был, гад! Я его почти вижу, как вот тебя перед собой. Только лица его не вижу. Но это был сильный и высокий мужчина.
– Почему?
– Вот смотри: ты и я! В тебе метр девяносто? А я метр шестьдесят пять вместе с фуражкой. Вот ты и я собираемся убить Лизу голыми руками. Давай! Но помни: она не маленькая была, метр семьдесят пять. И еще туфли на каблуках. Давай! Значит, ты заходишь сзади, перехватываешь рукой горло… Ну, давай! Она инстинктивно хватается за руку, вместо того чтобы врезать тебе локтем по печенке. Она неопытная, а ты о-о-пытный! Раз – и кончено! Ты опускаешь ее на землю. Теперь на твоем месте – я или Генка. Что делаем мы, коротышки? Нам нужно жертву либо на землю повалить, либо на колени поставить. А это возня, борьба, трава помятая, синяки на теле…
– Заключения патологоанатома еще нет, – напомнил Палисадов.
– А я тебе и без него скажу, что Лизу убил не Геннадий.
Палисадов нахмурился:
– Вы не учитываете две возможности. Во-первых, он мог быть с сообщником. Подговорил алкаша какого-нибудь, и тот держал девушку. Во-вторых, труп к березе могли принести, а убить в другом месте.
– Зачем?
– Чтобы направить на ложный след. Убитая лежала возле дороги на станцию. Убили ее за час-два до прибытия поезда. Таким образом, подозрение падает на любого, кто шел на утренний поезд. Ищи-свищи!
– Например, на Гнеушева, – буркнул капитан.
– Что?! – вскричал Палисадов. – Вы допрашивали Гнеушева? Да с нас за это головы снимут! Это – заслуженный учитель РСФСР, Герой Социалистического Труда! Вы еще не знаете Гнеушева!
– Зато ты хорошо знаешь.
– Это моя личная жизнь! И вообще, когда вернется ваш начальник, я буду настаивать на отстранении вас от этого дела. Ваше личное отношение к этой девушке… Нет, я понимаю… Но вы готовы верить чему угодно, кроме фактов. В романические бредни Вострикова.
– А что, – не согласился капитан, – в рассуждениях Аркадия есть какое-то зерно. Непростое это дело, с изюминкой!
– Это эмоции, – подытожил Палисадов. – А вот доставят мне вашего морячка в наручниках, и окажутся у него штаны полные дерьма. Плохо вы знакомы со специальной литературой, Максим Максимыч! Именно простые и необразованные граждане порой совершают самые изощренные преступления. Недавно в журнале «Криминалистика» я читал, как несовершеннолетние насиловали восьмидесятилетнюю старуху. Они ее так привязали рыболовной леской к ножкам кровати, что когда бабулька дергалась, на ее шее затягивалась петля. Так она сама себя и задушила, пока эти подонки ее насиловали. Между прочим, парни из крепких рабочих семей.
Вдруг дверь распахнулась, и в кабинет, источая сивушный запах, ввалился Рыжий, известный Малютову алкаш и бездомный. За ним важно вошел Востриков. На лице его светилась улыбка победителя.
– Почему в прокуратуру? – канючил Рыжий. – К Максимычу хочу!
– Здесь твой Максимыч.
– В чем дело? – в один голос спросили Соколов и Палисадов.
– Этот прохиндей был ночью в парке и всё видел. Смотрите, от чего он пытался избавиться во время задержания. – И Востриков показал изящный серебряный кулон с финифтью, тонкой старинной работы. При виде его Соколов побледнел.
Это был кулон Елизаветы. С ним была связана целая история, которую любил, выпивши, рассказывать Василий Половинкин. Когда в сорок пятом наши взяли Кенигсберг, рядовой пехоты Половинкин с товарищем едва не угодили под трибунал за изощренный грабеж местного населения. Они встали у входа в кафедральный собор, возле стен которого похоронен философ Эммануил Кант, сняли солдатские шапки с красными звездами и стали просить милостыню. Вид у них был самый миролюбивый. Но вместе с протянутыми шапками на выходивших из собора прихожан недвусмысленно смотрели стволы автоматов. В шапки полетели часы, кольца, браслеты. Наказать их хотели не за грабеж, дело почти законное, а за оскорбление воинской символики. От трибунала спасло наступление, но с трофеями пришлось расстаться. Только кулон Василий утаил. Его опустила в шапку молодая красивая немка с глазами полными грусти, какие бывают у редких женщин, которым не удалась жизнь именно из-за их чрезмерной красоты. Подобно бриллианту в куче стразов, этим женщинам сиротливо в мире. И горе мужчине, который полюбит ее. Роковая печать, на ней лежащая, искалечит и его жизнь.
Кулон потерялся в первый день возвращения Половинкина в родное село и потом случайно нашелся в навозном сарае в день совершеннолетия Лизы. Все эти годы Василий Васильевич вспоминал красивую немку, с тревогой замечая, как похожа она на его дочь. «Не твоих она кровей, Василий! – нашептывали вредные старухи. – Не деревенская она! Смотри, как ходит! Как на парней смотрит! Чужая она! Согрешила твоя Василиса!» Этих подлых намеков Василий не принимал. Но когда трофей отыскался, когда Лизонька, счастливая, выпросила его у отца и помчалась хвастаться к подружкам, Василий Половинкин пошел в лес, к роднику, сел на камень и задумался. Вернувшись домой, сказал жене:
– Собирай меня, Василиса, завтра поеду в Город.
– Зачем? – не поняла жена.
– Работу искать.
– Здесь тебе ее мало?
– Собирай вещи, сказано…
– Ну что? – насмешливо спрашивал Палисадов, брезгливо глядя на Рыжего. – Надеюсь, обошлось без перестрелки?
– Он драться начал, – обиделся Востриков, – и если бы не мой фирменный прием…
Вдруг Палисадов задумался.
– Эй ты, вонючка! – рявкнул он. – Знаком с Геннадием Воробьевым?
– С Генкой, что ли? – засопел Рыжий. – Дык знаю я его.
– Пили с ним вчера?
– С Генкой, что ли? Дык выпивали.
– Откуда у тебя эта вещь?
И тогда, путаясь и сбиваясь, Рыжий рассказал, как провел ночь в парке, как проснулся с тяжелой головой и пошел на пруд, чтобы напиться, и как буквально споткнулся о мертвое женское тело и хотел бежать, но бес его попутал.
– Такая обида меня взяла, начальник! Завалили девку, полакомились ею, небось, а потом обобрали мертвую. А мне даже выпить не на что. Сорвал я с ее шеи этот кулон и тикать.
– Ты еще про черта расскажи, – улыбнулся Востриков.
– Дык видел я рогатого, клянусь! В кустах сидел и на меня зыркал, злой такой!
– Понятно, белая горячка, – сказал Палисадов. – И как теперь прикажете с него показания снимать? Вот, Аркадий, каково быть Шерлоком Холмсом в этой стране!
– Как тебе не совестно, Николай! – Соколов сокрушенно покачал головой. – Твой отец на фронте погиб, а ты в мирное время мародерствуешь! Имя, отчество свои еще не забыл?
– Макси-и-мыч! – заканючил Рыжий. – Ты же знаешь, какая она, моя жизнь…
– Всё я про тебя знаю… Теперь прокуратура за тебя возьмется. Говори как на духу, куда отправился Воробьев после пьянки?
– Сто-оп! – вмешался Палисадов, буравя Рыжего веселыми глазами. – Допрашивать гражданина будем по всей форме, с соблюдением социалистической законности. Аркадий Петрович, будьте любезны, займитесь своими прямыми обязанностями, которые никто не отменял. Оформите задержание… как его?
– Николай Усов.
– Николая Усова. А вы садитесь, садитесь, Николай! Закурить не хотите?
– Ну, я пошел, – заявил Соколов.
– Куда? – обрадовался Палисадов. – Хотя, в самом деле, – разрабатывайте свою версию. А этим гражданином я лично займусь.
– Конечно. Дело же не стоит и выеденного яйца?
На крыльце прокуратуры он встретился с Тупицыным.
– К Палисадову, – заявил тот. – Ничего нового, Максим… Смерть, как я и думал, наступила не в результате асфиксии, а от разрыва шейных позвонков. На теле следов от борьбы практически нет. Есть отдельные синяки, но у них не ярко выраженный характер, а самое главное – отсутствуют синяки на руках и ногах. Ее не держали и не связывали.
– Он ее… повесил?
– Возможно… Или сломал шею, а затем имитировал повешение. Смысла в этом не вижу никакого. Нужна экспертиза состава крови. Только после нее можно будет сказать, когда появился след от веревки, до наступления смерти или после.
Они помолчали. Тупицын странно смотрел на Соколова.
– Еще кое-что, Максим… Эта девушка… В общем, она была не девушкой…
Соколов всплеснул руками:
– Вот простодыра! Неужели Генка постарался?
Он возмущался, словно речь шла о живой Лизе.
– Ты не понял меня, Максим… Рожала она. На теле есть шрам от кесарева сечения.
Соколов превратился в соляной столб.
Глава четвертая Убить отца!
Избранник
– Брат…
– Отец!
– Не перебивай меня, брат! Отныне я не отец тебе, и ты не сын мне! Еще вчера мое отцовское сердце трепетало нежностью к тебе и тревогой за тебя. Но сейчас оно наполнено гордостью и уважением к равному. После Посвящения, мой мальчик, ты стал одним из нас. Нет, ты стал лучшим из нас! Случилось то, во что я верил все эти годы, которые ты провел в нашем доме…
– Но разве ты выгоняешь меня?
– Не перебивай… Верховный Совет Одиноких Сердец и сам Великий Магистр сегодня единодушно проголосовали за тебя. Сегодня ты вошел в наше братство в четвертой степени посвящения. Я не помню случая, когда новопосвященному оказывалась бы такая честь! Сам Великий Магистр объявил, что не сомневается в твоем избранничестве. Я же никогда в этом не сомневался. В первый раз, когда я увидел твои голубые глаза, в которых отразилось само Небо, я сказал Нине, твоей приемной матери: этот мальчик обречен стать Избранником! И она согласилась со мной. Но все эти годы я не смел сказать братьям о своей догадке. Я лишь старательно готовил тебя к Посвящению.
– Но почему я?
– Потому что тебя избрал Бог, брат Орон! Ты стоишь в самом конце судьбы прародителя нашего братства. О тебе написано в Священной Рукописи.
– Я не могу привыкнуть к новому имени.
– Не надо привыкать к блаженству! И потом – ты не будешь слышать его от других. Но в твоем сердце оно будет звучать как прекрасная музыка.
– Что я должен делать?
– Отправляйся в Россию – таково решение Великого Магистра. Волей судьбы ты пришел к нам из этой страны, как и наше Учение. В Москве тебя встретит наш брат, он станет твоим наставником. Ты будешь слушаться его так же беспрекословно, как слушался меня. Он подготовит тебя к твоей миссии…
– Но я мечтал об Индии или Китае. Если ты настаиваешь, хорошо, я полечу в Россию. Только не называй эту страну моей родиной.
– Странно! Мне казалось, ты бредишь ею. Впрочем, так даже лучше…
Возлюбленный брат, запомни хорошенько, что я тебе сейчас скажу. Ты отправляешься в свое первое путешествие… Все путешествующие делятся на три категории. Первая – это туристы. Они праздно шатаются по земле, нигде надолго не задерживаются и не принимают в сердца свои ничего из того, что видят и слышат в разных странах, у разных народов. В новых землях все им чуждо, хотя и интересно: и вера, и язык, и обычаи. Они любят только самих себя, на все остальное взирая глазами праздного любопытства.
Другая категория путешествующих – паломники. В каждой стране и народе они ищут веры. Веры – прежде всего! Они осознают свое ничтожество перед неслыханным разнообразием Божьего мира и даже согласны отдать свою душу каждой его части. Поэтому в Европе они европейцы, в Азии – азиаты, а в Африке – африканцы. Это более высокая ступень человечности. И потому этих людей куда меньше, чем туристов.
И наконец, есть третья, высшая категория. Это – миссионеры. Миссионерам претит праздное любопытство туристов и неспособность паломников сохранить самих себя. В каждую страну и каждый народ они несут то, во что верят и заставляют других поверить в это. Этим людям принадлежит будущее! Когда-то они сойдутся в Последней Битве, в Последнем Споре. Тот, кто в этом Споре победит, будет править Землей. Он получит ее от Бога в вечную аренду. Да сбудется!
Брат мой! Самой судьбой тебе предначертано стать одним из этих людей. Ты еще не родился на свет Божий, еще не было твоих родителей и родителей твоих родителей. Но о твоей судьбе уже было написано в Сокровенной Книге. Да! Тебя еще не было физически, но твой замысел уже существовал!
Ты отправляешься в Россию. Берегись ее! Это – опасная страна! Ты связан с ней кровно. Но сохрани тебя Господь довериться своей крови! Не верь ей, брат! Ни когда она молчит, ни когда говорит. О-о, ты не знаешь, как она может говорить! Как мутится от этого рассудок и исчезает самоконтроль! Человек становится безумцем! Для такого случая – вот тебе совет. Возьми бритву или острый нож и полосни себя по руке. Обагри кровью руку и посмотри на нее внимательно. Вот кровь! Что в ней русского, в этой красной, приторно пахнущей жиже, которая через минуту свернется мерзкими сгустками? Вспомни, что твое настоящее отечество – Братство Одиноких Сердец. Наша миссия – доказать Богу его величайшую ошибку. Он сотворил человека подобием Своим, и люди стали множить это подобие. Тупо, покорно, повинуясь одной похоти – но зачем?! Однажды Бог признает свою ошибку и заплачет горько. Блудный Отец придет к Сыну, чтобы повиниться перед ним за то, что не оставил его. И тогда они вместе создадут новый и прекрасный мир. Помни об этом: твое Отечество – впереди!
И забудь на время слово «не хочу». Доверься, как ты доверял мне все эти годы. Разве я обманул тебя? Разве это не дает мне право на новый кредит доверия? Проценты с него изумят тебя, можешь быть уверен…
– Я верю тебе, отец… брат! Позволь называть тебя старшим братом!
– Это лучшее, что ты сказал сегодня.
– Когда мне отправляться в Россию?
– Скоро, мой мальчик… И да поможет тебе наш дальновидный Бог!
Голубиное гнездышко
Половинкин без труда нашел дом на Пятницкой улице, куда ему приказал явиться к двум часам незнакомый мужчина, позвонивший ранним утром в гостиницу «Россия».
Проснувшись в своем номере в одежде, на заправленной кровати, Джон плохо помнил, о чем он говорил в самолете с русским профессором. Но в память отчетливо врезались его слова: «Жду вас вечером в гости, Джонушка! Ведь вы хотите познакомиться с настоящими русскими людьми?» Визитка профессора с обведенным на ней красным фломастером адресом лежала на полу возле кровати. Он поднял карточку и сунул в нагрудный карман… В это время раздался телефонный звонок.
Приказной тон звонившего не удивил Джона, потому что мужчина сразу произнес пароль: «Мы одиноки во вселенной, брат!» Провожая Половинкина в аэропорту, помощник руководителя церкви «Голуби Ноя» настоятельно советовал юноше слушаться всякого, кто назовет этот пароль. «Иначе вы просто пропадете в этой кошмарной России, друг мой!»
Но почему-то Россия, во всяком случае Москва, не испугала Половинкина. Приятно вымывшись в душе и съев в пустом гостиничном буфете аппетитно шкварчавшую глазунью на маленькой сковородке из нержавеющей стали, Джон с приятностью прогулялся вокруг храма Василия Блаженного, прошел по мосту через Москву-реку, нырнул в запущенное, но по-своему приятное Замоскворечье, важно посетил Третьяковскую галерею и в назначенное время быстро отыскал нужный дом на Пятницкой улице.
Возле подъезда, выкрашенного в желтый цвет, сидели три старушки и сердито что-то выговаривали небритому пригорюнившемуся мужичку в трико и майке-безрукавке, сидевшему рядом с ними на корточках.
Вдруг небритый вскочил и генеральским голосом крикнул старухам:
– Молчать! Смирно!!
– Кого ищем? – суетливо спросил он Джона. – Сектантов? Здесь они, пидоры! Четвертый этаж, квартира тридцать, налево, без номера, стучать в дверь, звонок не работает. С тебя пузырь, командир!
– Почему они пидоры?
– Как почему? – удивился мужик и подмигнул Джону. – Потому что пидорасты. Слушай, дай на четушку! Без меня хрен бы ты их нашел. Пришипились, голуби! Дай на четушку! Трубы горят!
Джон полез в карман, но вспомнил, что у него кончились советские деньги.
– Врешь! – оскалился мужик. – Ты тоже сектант. Вы всегда при деньгах. А мне копейку зажал? У-у-у, с-су-учара!
Он уже не стоял, а приплясывал на месте, угрожающе глядя на Джона наигранно бешеными глазами. Его опухшее, изрытое оспой лицо вызывало отвращение.
– Уймись, Петрович! – вмешалась одна из старушек. – Какой тебе опохмел, ты пьяный вдрабадан. Ты свою Зойку в мага́зин посылал? Ну, то-то! Щас Зойка придет и нажретесь.
Джон пожал плечами и вошел в подъезд. В ноздри ударило закисшей мочой. На стене он увидел знакомое: “Fuck you”. Рядом была нарисована стрелка, указывающая наверх, с комментарием: «Там пидорасты». С тяжелым сердцем Половинкин нажал кнопку на четвертом этаже, подождал, вспомнил о неработающем звонке и с раздражением громко постучал в дверь. Дверь открыла крупная женщина с мужским лицом и темными волосами, собранными на затылке в большой шар. Она вышла на площадку и… обнюхала Половинкина.
– Новенький? На моление? Рановато пришел, – говорила она густым голосом, продолжая обнюхивать изумленного Джона. И вдруг заорала так, что юноша чуть не скатился по лестнице. – Пил?! Говори: пил?! Курил?!
– Вчера, – смущенно признался Джон. – Но я не курю…
– А ну, пш-шел вон! Неделю, слышишь, не-де-лю не смей приходить в храм, пока водка не выветрится!
– Что случилось, Марьванна? – послышался позади Джона бархатный голос. – Кого это вы опять отчитываете?
По лестнице поднимались двое мужчин. Оба высокие, с чистыми породистыми лицами. Но если во внешности одного чувствовалось барское превосходство и сдержанность от сознания силы, то второй ни секунды не стоял на месте, непрестанно двигался и пританцовывал, как мужичок во дворе. При этом сверлил Джона необыкновенно живыми, смеющимися глазами. Первый был коротко подстрижен, от него пахло дорогим одеколоном, перешибавшим кошачий запах подъезда. У второго были длинные пепельные волосы, схваченные на затылке резинкой.
– Пьяный пришел, – ворчала Марьванна.
– Я не пьяный! – возмутился Половинкин.
– Господин Половинкин? – спросил длинноволосый. – Рад вас видеть! Меня зовут Родион Родионович Вирский. А это Дмитрий Леонидович Палисадов, сердечный друг нашего братства и важная государственная персона!
– Будет тебе, Родион! – Палисадов самодовольно смеялся.
– Какой скромный! А кто сегодня собрал на митинг несколько тысяч человек? Думаешь, они на проповедь мою пришли? Они пришли на Па-ли-са-до-ва! Национального героя, который ведет дело о кремлевских деньгах. Сражается, так сказать, с коммунистической гидрой!
Палисадов со значением поджал сочные губы и посмотрел на Джона недоверчивым взглядом, как бы спрашивая: а не имеет ли он, случайно, отношения к коммунистической гидре?
– Милости просим в наше святилище! – Вирский широко улыбался, обнажая безупречно белые зубы. – А вы, Марьванна, соорудите-ка нам чайку! И непременно с вашими булочками!
Моя помощница, – продолжал он в кабинете. – Не обижайтесь на нее. Она много лет работала инструктором горкома партии. Атеистка была лю-ютейшая! Теперь уверовала в Бога, но с профессиональными навыками расстаться не может. Ее вся братия боится, и сам я перед ней порой трепещу. Так радеет о чистоте наших рядов, что и на меня иной раз посмотрит эдаким взором… «А достойны ли вы, товарищ Вирский, высокой, так сказать, задачи, поставленной перед вами партией…» То есть общиной, ха-ха!
Палисадов поморщился:
– Знаю я этих партийных тварей! Изменится ситуация, и снова помчится в свой горком. Небось, партийный билет за шкафом прячет.
– Ошибаешься, Дима! – весело возразил Вирский. – Именно Марьванна пойдет с нами до конца. Хоть в катакомбы!
– Ну, ближе к делу, – сказал Палисадов и подозрительно взглянул на Половинкина.
– Джон – наш человек из Америки, – поспешил успокоить его Вирский. – Впрочем, если ты считаешь, что дело келейное… Джонушка, не в службу, а в дружбу, помогите Марьванне с чаем.
– Половинкин… – задумчиво пробормотал Палисадов. – Кто ваши родители?
– Это не ваше дело! – неожиданно разозлился Джон.
Палисадов словно не заметил этой внезапной злости и отвернулся от юноши с деланым равнодушием.
– Вот список людей, на которых мне нужен компромат, – сказал Палисадов, когда Джон вышел. – Надежный компромат, Родион! Достанешь по своим каналам. Затраты меня не волнуют. Но меня также не волнует, как ты будешь выкручиваться в случае провала. Но в случае успеха я гарантирую тебе благосклонное отношение к твоим прожектам… самого. Ну, ты меня понимаешь.
– О’кей!
– Теперь – второе. Кто этот юный нахал?
– Это мой парень. Это тебя не касается.
– Ты ведешь себя неосторожно, Родион!
Однако, когда они пили чай с Джоном, Палисадов сменил тон:
– Из Америки? Обожаю! Великая страна! Великий трагический народ! Я был там дважды, и всякий раз возвращался в Россию с большой неохотой. Что толку, что мы добились свободы? Ведь все рабы! Все рабы – снизу и доверху!
Он взглянул на швейцарские наручные часы и заторопился.
– Подбросить вас, Джон?
– Конечно, езжай с Дмитрием Леонидовичем! – торопливо сказал Вирский. – Я ведь только взглянуть на тебя хотел, уж прости старика! Завтра утром я сам тебя навещу, Джонушка. Ты позволишь так себя называть?
Возле подъезда стояла черная «ауди» с шофером, похожим на равнодушного бульдога. Он неторопливо курил «Мальборо» и слушал льющуюся из магнитолы нежную мелодию. При появлении Палисадова старушки на скамейке вытянулись струной, а небритый мужичок радостно загоготал:
– Привет, пидор! Вас уже двое? Как вы там размножаетесь, ёптыть?
– Степан, наведи порядок, – тихо приказал Палисадов.
Шофер медленно вышел из машины, взял пьяницу за нос двумя пальцами и отвел в кусты. Послышался тупой удар, а затем – сдавленный стон.
– Зачем вы так? – недовольно сказал Джон. – Это больной человек.
– Это прежде всего мразь! – весело уточнил Палисадов, уютно развалившись на заднем сиденье. – Никогда не уступайте мрази, молодой человек! Не спускайте ей в мелочах, и она не тронет вас по-крупному.
– Нельзя унижать человека, – упрямо возражал Половинкин. – За это вас и наказывает Бог.
– Кого это нас? – удивился Палисадов.
– Вас, русских.
Палисадов внимательно посмотрел на него:
– Вам не приходилось бывать в Малютове?
– Нет, а где это?
– Так, – скучно сказал Палисадов. – Есть на большой прекрасной земле один маленький и очень скверный городишко.
Высадив Джона у «России», Палисадов мгновенно преобразился. С встревоженным лицом он схватил трубку радиосвязи:
– Владлен?! Слушай внимательно, старичок! Только что я говорил с трупом. Нет, я не пьян, в отличие от тебя! Я говорил с трупом мальчишки, который вовсе не труп, а повзрослевший молодой янки. Ну, ну, вспоминай, скотина! Шестьдесят шестой год, Малютов, санаторий обкома партии, горничная Лиза, трах-тарарах… Несчастный плод групповой любви. Вспомнил, папаша? Что? Почему ты папаша? Какая, на хрен, разница, чей это сын! Важно, что этот сукин сын подмочит мою репутацию, а моя репутация сейчас дороже всех денег. Короче, подключай тестя! Сливай ему информацию о том, что готовится. Хрен с ним, пусть знает! Пусть старый пердун сделает, наконец, правильный выбор.
Положив трубку, Палисадов сладко потянулся, что-то припоминая…
«Чей сын? – подумал он. – Хрен его знает, чей он сын. Сын полка!»
Молитва пастора Брауна
Пастор Браун, старенький пресвитер небольшой церкви на рабочей окраине Питтсбурга, поздним вечером сидел в саду в плетеном кресле и при свете садового фонаря читал свою любимую Книгу Ионы: «…встань, иди в Ниневию, город великий, и проповедуй в нем, ибо злодеяния его дошли до Меня. И встал Иона, чтобы бежать…»
По правде говоря, место, где находился пастор Браун, назвать садом можно было только из уважения к седовласому старичку, посадившему и вырастившему этот сад своими слабыми руками. На маленькой песчаной площадке перед домом он насыпал плодородной земли, собственноручно навозив ее тачкой с соседней клубничной фермы, посеял «мавританский газон», разбил клумбочки и высадил пятнадцать карликовых деревьев с экзотическими названиями, записанными в особую книжку. Эти саженцы пастор Браун за немалые деньги купил в главном ботаническом саду штата Пенсильвания. За двадцать лет они подросли ровно на десять дюймов.
Но пастора Брауна не огорчал их медленный рост. Он помнил то, что говорил ему продавец: «Эти деревья растут так же незаметно, как наши близкие, которых мы видим каждый день, и живут столько же, сколько они».
Пастор Браун сам постригал газон, не доверяя этого дела нанятому улицей общественному газонокосильщику, и сам ухаживал за цветами и деревьями. Иногда, из одного чувства деликатности, он просил у общественного садовника разных советов. Садовник давал советы тоже из деликатности, чтобы уважаемый старый пастор не подумал, что он знает, что его советы ему не нужны.
Пресвитера не смущало, что садик выходил фасадом на проезжую улицу и с наступлением темноты, при свете внутреннего фонаря, представлял собой освещенную сцену, где пастор был единственным актером, неподвижно игравшим свою единственную роль одинокого старика, расположившегося в кресле с Вечной Книгой. После смерти Нины (таким же душным летним вечером при несмолкающем треске цикад, когда она бросилась за незнакомой кошкой и была сбита огромным грузовым «фордом») пастор Браун почему-то еще больше привязался к этому месту, где оказался единственным свидетелем гибели своей жены. Злополучная кошка, не получившая при столкновении с грузовиком ни одной царапины, стала его любимицей и сейчас лежала, свернувшись, на его коленях и мурлыкала, заглушая стрекот цикад. Старику нравилось сидеть на глазах редких вечерних прохожих. Это скрашивало его одиночество.
Однажды он все-таки задал себе вопрос: а не сошел ли он с ума? Он пошел к психоаналитику. Ничего страшного, успокоил его тот. Это обычная клаустрофобия. Боязнь замкнутого пространства. Предчувствие смерти, которое особенно развито у детей и стариков. В привязанности к кошке тоже нет ничего необычного. Кошка компенсирует вам жену, замещая в подсознании ее образ. Я могу найти другие объяснения ваших фобий, сказал психоаналитик, но это выльется вам в круглую сумму. И зачем вам это? Если чтение Библии у всех на виду доставляет вам удовольствие, не отказывайте себе в этой невиннейшей релаксации. Вы не нарушаете общественный порядок. Но, может быть, спросил его пастор, душа Нины все еще пребывает в саду? Или, может быть, она вселилась в эту кошку? Это уже не по моей части, вздохнул психоаналитик. Это по вашей части, дорогой пастор…
«Тогда сказали ему: скажи нам, за кого постигла нас эта беда? какое твое занятие и откуда идешь ты? где твоя страна и из какого ты народа?»
Браун уронил книгу на траву и заплакал по-стариковски. Испуганная кошка спрыгнула с его колен.
Уже двое суток Джон находился в Москве и ни разу не позвонил. Прежде, когда мальчик учился в Нью-Йорке, они не виделись месяцами, но это было совсем другое. Что-то подсказывало сердцу, что с Джоном случилась беда. Вирский звонил дважды и заверил его, что все идет о’кей, что он следит за мальчиком и очень доволен им. Но что-то в голосе Вирского не понравилось старику, и он задавал ему новые и новые вопросы. В конце последнего телефонного разговора Вирский с раздражением намекнул, что не хотел бы слишком частых разговоров. Он воспитал Джона для Ордена. Теперь Орден сам позаботится о нем.
Формально Вирский был прав. Никто из членов Ордена не смел подвергать сомнению решения Верховных Рыцарей. Но что-то в Вирском не нравилось Брауну. Против чего-то протестовала вся его душа.
Да они просто использовали семью Браунов как питомник для выращивания русского мальчика! Теперь он это хорошо понимал. Пятнадцать лет назад к Браунам явился мужчина высокого роста, спортивного телосложения и, как заметила Нина, с прекрасно ухоженными ногтями. По-английски он говорил хорошо, хотя и с заметным акцентом, но кто в Америке обращает внимание на акцент? Он-то и предложил Браунам усыновить шестилетнего ребенка из СССР. Здорового, без плохой наследственности.
Что за бред?! – удивился пастор Браун. Разве в СССР некому усыновить сироту? Да и кто позволит вывезти его из СССР? Ведь это политический скандал. Это наши проблемы, коротко сказал визитер. В СССР жизнь мальчика находится под угрозой. Его разыскивают очень влиятельные люди, заинтересованные в его смерти. Браунам предлагается спасти невинное создание. За это гарантируется ежемесячная солидная сумма.
Это была ошибка незнакомца… Вернее, людей, которые его послали. Пастор Браун отказался в самой жесткой форме. Это грязное дело, сказал он. Все дела с большими деньгами – это грязные дела. Мы с женой не будем участвовать в грязном деле.
Проблема заключается в том, сказал незнакомец, равнодушно глядя на возмущенного пастора Брауна, что в американском детском доме мальчика все равно найдут. Но никому не придет в голову искать его в семье старого пресвитера в Питтсбурге. Ему даже не нужно менять его настоящую фамилию. Больше того: фамилию как раз необходимо сохранить. В Америке Иван станет Джоном Половинкиным.
– Все-таки почему вы выбрали именно нас?
– Ваша жена русская, – сказал незнакомец.
В конце концов он предъявил записку от Вирского, состоящую из одного слова: «Соглашайтесь!» Но не эта записка, похожая на приказ, решила судьбу Джона. Всё решила его фотография, которую незнакомец показал Браунам. Сделанная отличным фотографом, она потрясла пастора! Он и раньше встречал в детях этот блеск голодных глаз, голодных от отсутствия родительской нежности, которую не заменить ничем. По такому голодному блеску можно безошибочно определить сироту. Но никогда еще пастор не видел детского взгляда, исполненного такой обиды на весь белый свет… Уже через неделю Нина, обезумевшая от материнской любви, которой она в себе не знала, первый раз купала русского мальчишку в душистой пенной ванне. И оба супруга плакали от счастья.
Вся их жизнь, до гибели Нины, вдруг стала непрерывной чередой счастливых дней и ночей. Стыдно признаться, но между супругами вспыхнула такая любовь, плотская любовь, что по ночам они, потерявшие рассудок пожилые люди, иногда обмирали: а не слышит ли мальчик того, что происходит в спальне?
И тогда пастор Браун возненавидел Советский Союз, справедливо названный Президентом империей зла! И этот отрок, этот агнец был обречен на заклание в этой бесчеловечной стране! Сколько раз в вечерних молитвах Браун благодарил Вирского, и того незнакомца, и странных людей, которые стояли за ним! Кто бы они ни были, Боже, отпусти им грехи! Посели их после смерти в места злачные!
Но сейчас он молился о другом. Господи, спаси и сохрани Джона на его бездушной родине! Пошли спутников с трезвым умом и умным сердцем! Пусть найдется тот, кто погрузит его в теплую ванну, намылит голову душистым шампунем, покроет тело благоухающим маслом и уложит спать на чистой простыне под легким одеялом, в которое хочется завернуться с головой…
Спаси и сохрани…
Спаси и сохрани!
Спаси и сохрани!
Великий Архитектор
«И было слово Господне к Ионе, сыну Амафиину: встань, иди в Ниневию, город великий, и проповедуй в нем, ибо злодеяния его дошли до Меня… Тогда сказали ему: скажи нам, за кого постигла нас эта беда? какое твое занятие и откуда идешь ты? где твоя страна и из какого ты народа?»
– Прекрасно, мой мальчик! – услыхал Джон смеющийся голос Вирского. Он захлопнул книгу и недовольно уставился на непрошеного гостя.
– Как вы сюда вошли? Я запирал дверь на ключ.
Гость снова засмеялся своим рассыпчатым смехом, который заполнил все пространство гостиничного номера.
– А я попросил консьержку открыть дверь. Я сказал ей, что ты мой друг и я желаю сделать тебе сюрприз. Разве мы не друзья, Джонушка?
Вирский по-хозяйски расхаживал по номеру, внимательно рассматривал все предметы и обязательно трогал их, едва касаясь длинными пальцами. Он был похож на слепого.
– Чтение Библии на ночь и по утрам – похвальная привычка, – рассуждал он, – но не советую читать Евангелие.
– Почему? Отец Браун всегда советовал мне читать Евангелие на ночь, а Библию утром, – возразил Половинкин.
– Ну, разве для того, чтобы крепче заснуть, – развязно продолжал Вирский. – Ведь ты же не веришь в эти сказочки о воскресшем Иисусе? Обрати внимание, даже его ученики не сразу в это поверили. Пока не явился некто и не сказал, что он и есть воскресший Иисус. Уверен, в глубине души каждый из учеников понимал, что перед ними находится шарлатан. Какими же нужно быть идиотами и слепцами, чтобы не узнать своего учителя, с которым они делили кров и пищу! Тем не менее они приняли правила игры этого мошенника. Уж больно велик оказался соблазн.
– Ваша логика хромает, – недовольно сказал Половинкин. – Какой смысл было объявлять себя воскресшим Иисусом, заставить в это поверить, а потом раствориться в воздухе на горе Елеонской? В чем была выгода?
Вирский подскочил к его кровати.
– Откуда ты знаешь, что было на уме у этого человека? – живо спросил он. – И кто за ним стоял? Что же ты не встаешь с кровати, мой мальчик? Может быть, ты меня стесняешься? Ах, как это прекрасно! Скажи мне, почему целомудрие ценят только в девушках? Это неправильно! Нет ничего прелестнее стыдливого юноши! «Голый отрок во ржи…» – писал поэт Михаил Кузмин. Эй, вставай! Видишь, я отвернулся!
Пока Джон поспешно одевался, Вирский продолжал слоняться по номеру и рассуждать:
– Стыдливость не просто страх своего обнаженного тела. Это первая ступень человечности, первый робкий шажок из мира животных. Так считал философ Владимир Соловьев. Непременно почитай! И вообще – займись самообразованием.
«Он болтлив, как Барский», – подумал Джон.
– Болтливость не порок: – Вирский словно угадал его мысли. – Да, я люблю поболтать! Кто сказал, что молчание – золото? Молчание обнажает отсутствие смысла в мироздании. Словесный поток, если он правильно организован, заполняет трещины мирового смысла, напитывает их влагой и позволяет произрастать всем цветам. Это понимали в Греции и Риме, где риторика была почтенным искусством. Скажи на милость: разве не почтенно искусство повара, который из куска сырого мяса готовит аппетитный ростбиф, а из теста печет жирные русские блинчики, – обожаю их, с икоркой, с семужкой, с гусиной печенкой! Но разве люди, которые способны приготовить что-то вкусненькое из сырых слов, меньше заслужили уважения…
– Палисадов тоже кулинар слов? – спросил Половинкин. Он уже оделся и сидел в кресле, наблюдая за Вирским.
– А ты проницательный мальчик! В самом деле, Палисадов – словесный кулинар. Но это плохой кулинар. Настоящий повар уважает продукты, из которых готовит. Для Палисадова слова не имеют ценности. Он может использовать замороженные слова, высушенные и даже провонявшие. Готов поручиться, что свои зажигательные речи он пишет не сам. На него работает студент Литературного института.
В дверь постучали… Официантка в псевдорусском кокошнике, приторно улыбаясь, внесла поднос с кофе, булочками и бутылкой коньяка. При виде спиртного Джона передернуло.
– Я не буду пить!
– Неужели? – лукаво уточнил Вирский. – Позавчера ты вел себя по-другому.
– Откуда вы знаете?
Вирский сделался серьезен.
– Шутки в сторону! С этого момента, Джон, вопросы задаю я. Как ты посмел напиться в самолете с незнакомым человеком! Кто он?
– Лев Сергеевич Барский, профессор русской литературы. Он показался мне порядочным человеком. Но вы правы: он ужасно много пьет!
– Этот порядочный человек мог оказаться агентом КГБ!
– Сначала я тоже так подумал. Я даже спросил его об этом. Но он меня разубедил. Отец Браун часто говорил, что гораздо выгодней поверить в то, что незнакомый человек сам говорит о себе, даже если он при этом лжет. В этом случае не надо придумывать о нем что-то свое, что тоже может оказаться ложью. Но в первом случае ошибка не будет такой обидной.
– Интересная мысль! – задумался Вирский. – Но она не годится для России. Здесь все так запущенно! Здесь каждый может верить, что говорит о себе чистую правду, и при этом лгать. И наоборот.
Он с наслаждением пригубил коньяк.
– Кстати, о твоем приемном отце. Тебе повезло с ним! Но боюсь, что многое, чему он тебя научил, в России не принесет тебе пользы. И даже может быть опасным для жизни. Скажи, ты часто вспоминаешь своих настоящих родителей?
– Это вас не касается!
– Ошибаешься, милый, – продолжал Вирский. – Меня это очень касается. Не лукавь со мной! Зачем ты приехал сюда?
– Вы знаете об этом лучше меня.
Вирский засмеялся, стукнув себя костяшками по лбу.
– В самом деле – я забыл. У меня столько дел!
– Хорошо, – сказал Половинкин. – Детства своего я не помню и вспоминать о нем не хочу.
– Это исчерпывающий ответ. А мать? Ты не думаешь о ней?
На лице Джона изобразилась сложная гамма чувств.
Вирский с интересом наблюдал за ним.
– Я-никогда-не-видел-своей-матери, – сквозь зубы процедил Джон. – Кажется-она-умерла.
– Ее убили, – уточнил Вирский, – и ты это знаешь. Ты стараешься выглядеть спокойным, но губки твои дрожат. Нет, Джон, тебе меня не обмануть! И самого себя – тоже.
Вирский вдруг сделался ужасно взволнован. Он вскочил с кресла и забегал по комнате, хватая все предметы подряд и роняя их на пол.
– Великая сила – кровь! Можно обмануть всё, но ее обмануть нельзя! Слушай мой второй вопрос. Он может показаться тебе неприличным, но ответить на него ты обязан. Был ли у тебя сексуальный контакт с женщиной?
– Родион Родионович…
– Ты спал с женщиной?
– Нет.
Вирский довольно улыбнулся:
– Странно… Ты нормальный парень. И до сих пор девственник? Неужели я отстал от американского образа жизни? Там сейчас в моде евнухи?
– Мне безразличны женщины, – ответил Джон. К нему вернулось самообладание. – В университете подозревали, что я гомосексуалист. Но это не так. Просто на свете есть много вещей гораздо более интересных, чем животное совокупление людей. Вы когда-нибудь видели немецкие порнофильмы? Ведь это гадко и смешно! Волосатые задницы, женщины с распятыми ногами. Как лягушки! А эти вздохи и вопли: “Schneller! Schneller!” Какая… мерзость!
Вирский остался доволен и этим ответом.
– Да ты просто экстремист, похлеще скопцов! И какая сила выражения! «Распятые ноги»! Пожалуй, даже слишком. Не всегда половая любовь такая безобразная. Иногда она… очень и очень! Возьми того же Кузмина: «Я ж целую сладко Лизу…» Ах, как это замечательно!
Он выпил коньяка и закусил ломтиком лимона. Некоторое время неподвижно смотрел в пустоту.
– Слушай свое первое задание. Завтра ты отправишься в один старинный, но, по правде сказать, ужасно скверный русский городишко. Это примерно в трехстах километрах от Москвы.
– Малютов?
Вирский бросил на него сердитый взгляд:
– Палисадов тебе рассказал? Стало быть, ты отправишься в Малютов и найдешь господина по имени Михаил Ивантер. Редактор местной газетки. Отыскать его нетрудно, в Малютове его каждая собака знает. Передашь ему, что я очень недоволен его работой!
– Не проще вам это сделать по телефону? – удивился Джон.
Вирский поморщился.
– Заруби себе на носу: в нашем деле нет ничего простого. Ты не представляешь, насколько это сложное дело! Во всем мире есть один человек, который постиг его сложность, и этот человек – я! Здесь каждый узелок, каждая ниточка одинаково необходимы, поскольку без них пропадет красота узора. Или лучше сравнить это с архитектурной постройкой. Вынь один кирпич, и строение рассыплется. И за всем этим должен следить я. Ты – избранный, Джон, а я – призванный…
– Как мне доехать до Малютова?
– А это твое дело, милый, – заворковал Вирский. – Добирайся как хочешь. На поезде, на автобусе, на воздушном шаре.
Через несколько минут Вирского не было в номере. Лишь беспорядок напоминал о нем. Да еще какой-то миндальный запах, оставшийся после ухода гостя.
Русские мальчики
– Послушайте, святой отец!
– Нет, это вы послушайте, Сидор Пафнутьевич! Во-первых, я просил не называть меня святым отцом. Какой я святой, помилуйте! Во-вторых, то, что вы сказали о церкви, это ложь и оскорбление верующих!
– А то, что вы говорите о еретиках, не оскорбление верующих? А эти ваши церковные картиночки с «жидами, идущими во ад», не оскорбляют чувства евреев? Это во-первых. Во-вторых, я тоже просил вас не называть меня Сидором Пафнутьичем!
– Но почему?!
– Потому что если бы у вас было немного такта, святой отец… или как вас там?
– Петр Иванович.
– Так вот, если бы вы были деликатным человеком, Петр Иванович, то догадались бы, что мне это неприятно!
– Ничего не понимаю… – Священник развел руками.
– Увы, отцов не выбирают. Но свое литературное имя я сделал себе сам. Все порядочные люди называют меня Сидом Дорофеевым.
– Ах, простите, бога ради! Все-таки никак в толк не возьму, чем вам не угодил ваш батюшка? Сидор – хорошее русское имя. А уж Пафнутий! Церковь знает четырех святых Пафнутиев, из коих двое русских. И еще замечательный был Пафнутий – соловецкий инок – один из авторов Четьих-Миней.
– Плевать я хотел на ваш святой заповедник!
– Вот опять оскверняете человеческую речь. А ведь это большой грех! Если бы вы махали кулаками или даже ножом каким-нибудь, и то было бы не так вредно. Ну нанесли бы нам телесные повреждения. А мы бы помазали синяки мазью, а раны – йодом. Но сквернословие в самую душу проникает. И остается в ней навсегда.
Этот спор на кухне квартиры Барского продолжался уже полчаса. Горячились приехавший из Малютова немолодой священник, кругленький, с красной ряшкой и глубокими залысинами, покрытыми крупными каплями пота, и вольный московский художник по прозвищу Сид – высокий, поджарый, с пергаментным личиком и маловыразительными глазками, которые не меняли своего выражения даже во время спора.
Джон не понимал: зачем он так внимательно слушает их? Смысл разговора почти не доходил до него, но азарт спорщиков странно увлекал.
– Плевать! – повторил Сид. Он быстро налил себе коньяка и опрокинул в рот. Священник следил за ним улыбаясь.
– Вот-вот, хорошо! Продезинфицируйте язычок! – не унимался священник.
– Брейк! – вошедший в кухню Барский шутливо махал руками. – Полноте ругаться, господа! Мне так странно слышать это после Америки. Там тебе сначала улыбаются, а уж потом скажут какую-нибудь гадость. В России все наоборот. Сперва наговорят друг другу гадостей, а потом обнимаются и целуются. Я ведь даже толком не познакомил вас с Джоном. Знакомлю! Петр Иванович Чикомасов, в прошлом комсомольский вожак, а ныне иерей. Сид Дорофеев – мой бывший ученик.
– Почему бывший? – вяло возразил Сид. – Я считаю себя вашим пожизненным учеником.
– Потому что ваша последняя книжка выводит вас из круга моих учеников. Я не ханжа. Но я не учил вас писать гадостей. Я говорил вам, что искусство – область горнего холода. Но в ледниках не водятся мокрицы. В горах не воняет. А ваша книга воняет, ужасно воняет!
– Но разве Достоевский не погружает нас в пучину зла?
– Он погружает нас в пучину зла, а не в грязную лужу!
– Но вы сами говорили, что русская литература слишком нянчилась с маленьким человеком и не показала его истинной природы. Все эти Ленские, Мышкины, провинциальные русские барышни, которые отдаются революционным болгарам. Потом она обласкала босяков, террористов, а закончила обожествлением Ленина и Сталина. Попутно воспевала, как русских барышень насилуют матросы, а Ленских гноят в лагерях. Да это самая подлая и лживая литература в мире!
– И что из этого следует? – иронически спросил Барский.
– А то, что появились мы! И мы говорим: не важно, кто там из них прав: Ленин, Сталин или Бухарин. Важно – признать, что человек – это животное, козел вонючий! Надо смириться с нашей природой. И тогда мы научимся жить как весь цивилизованный мир. Моя книга – осиновый кол в хребет русской литературы! Просто вы, Лев Сергеевич, не можете избавиться от своих шестидесятнических иллюзий. Однако вы слишком умны, чтобы в них верить. Но так вам комфортнее. Вам не нужна правда.
– Это не только не правда, – вмешался Чикомасов, – но и противоречит вашей же логике.
На его сочных, как спелые помидоры, щечках играли ямочки.
– Если вы называете людей козлами, значит, самого себя козлом не считаете, – весело продолжал он. – Не может один козел сказать другому: «Слушай, а ты – козел!» У козлов нет представления о своем козлизме. В ваших речах я чувствую моральный пафос, хотя и извращенный. Но откуда он взялся? Уж верно, не от козла.
– Поповская казуистика, – огрызнулся Дорофеев. – Натренировались в своих семинариях и академиях.
– А вы что думаете об этом, Джон? – спросил Барский, щедро добавляя в кофе коньяк.
– Я думаю, – ответил Половинкин, – что господин Дорофеев совершенно прав.
– Вы не согласны с Петром Ивановичем?
– Нет, он тоже прав. Впрочем, это неважно. Господин Сид прав в том, что касается России. Несчастье вашей страны, что она обожествила Отца. Я говорю не о Боге. Я говорю о комплексе Отца, которым больна Россия.
– Правильно! – закричал Сидор. – Еще Фрейд писал…
– Фрейд здесь ни при чем, – Половинкин поморщился. Было видно, что он жаждет высказаться и злится оттого, что ему мешают. – Русский комплекс Отца сложно описать, но он пронизывает весь хребет нации. В сущности, он и есть ее хребет.
– Что же тут плохого? – Чикомасов недовольно пожал плечами. – Да, мы культура патриархальная.
– Однажды в Кинг-Тауне рядом с Вашингтоном, – продолжал Половинкин так, словно не слышал Петра Ивановича, – я видел, как молилась девочка-мулатка, католичка. Она была в церкви одна и не заметила, как я вошел. Она очень грациозно сползла со скамьи на колени и горячо молилась Матери Марии. По ее лицу текли слезы, она захлебывалась от детского горя или… счастья? Уверен, она просила для себя что-то очень наивное, даже смешное. Скажем, чтобы в нее влюбился какой-то мальчик. Но если бы в тот момент она попросила меня отдать свою жизнь за ее просьбу, я бы ни секунды не колебался! Но так нельзя просить человека, даже родную мать! Любовь матери способна на многое. Но она не может заставить мальчика полюбить ее дочь. А Матерь Божья может. Потому что она сама – Любовь!
Барский, Дорофеев и Чикомасов с изумлением следили за Джоном. Его лицо как-то странно осветилось, и в то же время организм его сотрясала какая-то боль. Она рвалась наружу и не находила выхода.
– Среди протестантов, – рассуждал он, – самое прекрасное – это коллективное доверие. Если негры в Америке обожают свой рэп, почему бы в негритянских кварталах не плясать во время службы? Как это красиво, когда они поют и пляшут в белых одеждах вместе с белой сестрой милосердия! В протестантизме трогает смесь ребячества и ответственности, да, ответственности, когда это касается общего дела!
– Вы говорите как убежденный протестант, – согласился Чикомасов. – Но что вам не нравится в православии, мой друг?
– А мне всё не нравится в вашем православии, – грубо ответил Половинкин. – И чем скорее вы поймете, что оказались в тупике, тем будет лучше для вас и… для всех.
– Кого всех?
– Всех! Русских и не русских.
– А вы разве не русский? – мягко уточнил Чикомасов.
– Стоп! – закричал Дорофеев. Он с видимым удовольствием слушал Джона и даже подпрыгивал на стуле. – Нечестный прием! Отказаться спорить с неотразимыми аргументами, схватить за грудки, дыхнуть перегаром и сказать: а ты сам-то, блин, русский или татарин?
– Я выпил не больше вашего, Сидор Пафнутьевич, – обиделся Чикомасов.
– Не называйте меня Пафнутьевичем!
– Я потому это спросил, – осторожно продолжал священник, – что всякая вера – дело сердечное. И ежели сердце не лежит, тогда, что ж, можно и по-вашему на вещи взглянуть. Миллионы каких-то существ окопались на одной пятой земной суши, говорят на тарабарском языке, водят хороводы вокруг дорогих могил, посыпают их крутыми яйцами и любят Пасху больше веселого Рождества. Поверьте, я очень понимаю, что можно и так на это посмотреть. Я сам когда-то так думал. Пока сердце не подскажет, ум ничего не решит.
– Ничего вы не решите с вашим сердцем, – упрямился Джон.
– Но ваша девочка-мулатка? Вы сами себе противоречите.
– Дело в том, – сквозь зубы сказал Джон, – что вам одним ваших проблем не решить. Не может решить свои проблемы народ, который истреблял себя десятками миллионов. Вы – нация обреченная. Вы – наша проблема. Мы не можем позволить вам утащить нас в пропасть. Мы должны помочь вам безболезненно закончить свою историческую жизнь. В перспективе Россия – это гигантский хоспис, приют для безнадежно больных. Безнравственно выгнать их на улицу и сказать: живите свободной жизнью, возрождайтесь! Хотя именно это и провозглашают ваши теоретики «перестройки». Они хотят погнать забитую до полусмерти кобылу по европейскому пути и нахлестывают ее плеткой. Но она уже не в состоянии бежать! Пожалейте бедное животное! Напоите, накормите, но не трогайте. В крайнем случае сделайте… укол.
– Как страшно вы говорите. – Все лицо Чикомасова передернулось.
– А бить полумертвое животное, чтобы за «пятьсот дней» догнать и перегнать Америку, это не страшно?!
– Очень страшно.
– Так в чем же я неправ?
– А я и не говорю, что вы неправы. Повторяю, это вопрос не ума, а сердца. В противном случае – это лишь выбор между двумя жестокостями. Но тут я вам не советчик.
– Господи, о чем вы говорите! – не выдержал Дорофеев и снова подпрыгнул на стуле. – Кобыла… Достоевский какой-то… Все гораздо проще! Вот я – чистокровный русак, родился в Архангельской области. Но я не собираюсь в хоспис! Я молод, талантлив, хочу славы и денег. И я не скрываю этого! Когда мне надоест эта страна непуганых идиотов, я поеду во Францию, в Германию, в Соединенные Штаты. Мне уже сделали предложения два американских университета.
– Опять вы о себе, Сид, – вмешался Барский. – Это становится скучно. Вы не прояснили свою мысль о комплексе Отца, Джон.
– Да, у меня своя теория России, – торжественно провозгласил Половинкин. – Вот Петр Великий. Он заставил сына Алексея быть крестным отцом своей любовницы, будущей императрицы. И это при живой матери! Тут не в одной жестокости дело. Главное – цельность воли. Что ему стоило не издеваться над сыном и его матерью? Неужели от этого русская жизнь пошла бы иначе? Да, пошла бы! Вся петровская конструкция рухнула бы. Поэтому все остальное: бритье бород, уничтожение миллионов – суть одно и то же. Петр знал, что такое сила общего натяжения, остальные – нет. Он был зодчий, они – материал.
– В отношении Петра вы правы, – согласился Чикомасов, – но он не единственная фигура русской истории. А я так считаю, что и не главная. Куда важнее ее духовные деятели. Все знают со школы, кто такие Грозный, Петр Первый, Ленин, Сталин. А попроси их рассказать о Сергии Радонежском, Феодосии Печерском, Иоанне Кронштадтском? Молчат как рыбы.
– Я скажу вам о Кронштадтском, – мрачно заявил Дорофеев. – Кошмарный был жулик! Обожал роскошь и по-свински бранил Толстого, потому что тот был в сто раз талантливей его.
– Вот вы говорите о комплексе Отца, Джон, – грустно произнес Чикомасов, кивая на Сидора. – А у нас тут сплошная безотцовщина…
– Долой отцов! – завопил Дорофеев. – Кто делал революцию? Я хочу сказать, революцию духа. Молодые, талантливые – маяковские, хлебниковы, мейерхольды! А в результате что вышло? Засела наверху заплывшая жиром старая сволочь и поучает нас! Ну как ей снова под задницу бомбу не подложить!
– Ничего вы не подложите, – усмехнулся Барский. – Покричите, покривляетесь и также заплывете жирком. Это закон всех поколений.
– Нет! Мы генетически изменим русскую культуру. Мы внедрим в нее ген безотцовщины. Главное – разбить вдребезги образ Отца!
– Убить… – тихо подсказал Джон.
– Именно – убить! Слово найдено! Ура!!! О, это целая программа, и мы ее уже выполняем. Недавно мой друг, художник, провел одну акцию. Он вышел на Красную площадь, бросил на брусчатку фотографию своего покойного папаши и истоптал ее ногами.
– Очень смело, – поморщился Барский. – Это не Тусклевич ли?
– Именно Тусклевич! Гениальный художник!
– Это не тот ли, который обмазал своим калом картину Репина в Третьяковке?
– Он! – хихикнул Сид. – Ведь это позор для страны, что откровенно садистская картина стала ее живописным хитом, как во Франции «Джоконда». Соберутся человек по сорок и глазеют на старого маразматика. Прикончил сына и вымазался в его крови, как вурдалак.
– Я видел эту картину, – сказал Джон. – Это великое произведение. Но именно поэтому его следует уничтожить.
– Ну, это лишнее, – не согласился Сидор. – Это только прославит ее. Будут говорить, что маньяк уничтожил полотно великого Репина. Гораздо эффективнее вымазать ее дерьмом.
– Нет, уничтожить! – Джон печально качал головой.
– Все дело в том, – заметил Чикомасов, – что Джона этот вопрос волнует из глубины сердца. А вы, Сид, не Отца хотите уничтожить, а конкурента.
Спор зашел в тупик.
– Петр Иванович, – вдруг спросил Половинкин. – Ведь вы из Малютова приехали? Мне тоже необходимо туда.
– Правда?! – обрадовался священник. – Послезавтра сядем в мою «ниву» и, помолясь, в путь!
– Вот как нынче попы живут, – с сарказмом заметил Сидор. – На личных авто разъезжают.
– Мне ее один богатый прихожанин подарил, – не обидевшись, объяснил Чикомасов. – Я отказывался, но паства настояла.
– Грешен… – вздыхал Чикомасов, беря рюмку. – Люблю выпить с комсомольских времен. Нельзя и для сана, и для здоровья. Попадья ругаться будет. Она у меня строгая.
– Пушкин ошибался, – говорил Дорофеев. – Главное российское зло не в дураках и дорогах, а в общественных сортирах. Я думаю, что Россия спасется тогда, когда у нас, сортирах будет чисто и там будет играть музыка, как в Америке.
Джон со всеми соглашался. Он перестал различать людей, они слились для него в один расплывчатый образ, который корчил рожи и смеялся над ним. Священник дымил сигаретой. Дорофеев истово крестился и кланялся в пояс, так что зацепил головой край тарелки. После этого он заблеял козлом и, как бы шутя, влепил Чикомасову пощечину. Петр Иванович подставил вторую щеку, и Сидор треснул по ней уже всерьез. Он и в третий раз поднял руку, но Чикомасов крикнул: «А третья твоя!» – и через мгновение Дорофеев, как кукла, отлетел к стене и медленно сполз на пол. Барский кинулся их разнимать, но оказалось, что Дорофеев спит. Больше Джон ничего не видел и не слышал. Его, как огромная рыба, проглотил тяжелый мутный сон.
…Ему снился Вирский. Вместе с Барским он шел по Красной площади и плевал в сторону Мавзолея, откуда доносились пьяные голоса и звон бокалов. Джон, голый, лежал на брусчатке. Один из камней больно давил на сердце. Он задыхался. Подняв глаза, он увидел отца Брауна, грустно склонившегося над ним. «Отец Браун! – заплакал Половинкин. – Заберите меня! Они хотят, чтобы я убил своего отца!»
Лицо Брауна исказилось злобной гримасой. «Убей! – с ненавистью прошептал он. – Для того ты и послан в Россию!» – «Я не могу!» – плакал Джон, поливая горячими слезами холодные камни под щекой. «Тогда ты не брат мне! – отрезал Браун. – Убей, если хочешь стать мужчиной!»
Эти слова мгновенно осушили глаза Джона. Он вскочил на ноги и, наслаждаясь ловкостью своего тела, сделал перед отцом Брауном антраша. «Изволь, маг! – закричал он чужим голосом. – Но сперва я убью тебя!» Отец Браун заплакал и стал молить о пощаде. Джон занес над ним неизвестно откуда взявшийся стилет. Он ударил его в шею, но отец Браун оказался деревянной, грубо раскрашенной куклой. Стилет отскочил от дерева и порезал Джону руку. Юноша вскрикнул от боли.
– Боже! – раздался крик Чикомасова.
Джон с удивлением смотрел на свою ладонь, по которой струилась кровь, капая на обеденный стол. Оказалось, что в забытьи он схватил столовый нож и колотил им по столешнице, пока не порезал себе руку. При этом он бормотал еле слышно: «Кровь! Великая сила – кровь!»
– Он бредит! – прошептал священник.
Джон позволил себя раздеть и упал на диван в кабинете Барского. Лев Сергеевич сел рядом с ним на корточках.
– Эй, дружище, – сказал он, – в самолете вы говорили совсем другое. Зачем, черт возьми, вы прилетели в Россию?
– Убить отца! – пролепетал юноша и мгновенно заснул.
Московский Вавилон
На кухне квартиры Дорофеева уже находились Барский, Чикомасов и какой-то юноша с бледным лицом и оттого казавшейся особенно черной бородкой. Барский, скрестив руки на груди, курил у окна. Петр Иванович сидел за столом возле электрического самовара и, страдальчески вздыхая, пил крепкий чай. Неизвестный юноша, сидя напротив, жадно поедал священника горящим взором. Он словно высасывал его глазами, как Чикомасов с блюдечка чай.
– Батюшка! – воскликнул юноша. – Неужели вы меня не помните? Я в Литературном институте учился, а вы у нас выступали. Я вам книгу стихов своих подарил.
– Как же, помню! – приветливо отозвался Чикомасов. – Замечательная книжка! Мы ее с попадьей иногда на ночь вслух читаем. Жалко, картиночек в ней нет. Моя жена очень картиночки любит!
– Я стихов больше не пишу, бросил, – продолжал канючить юноша. – И институт бросил. Это все бесовство!
– Напрасно! – огорчился священник.
– Я после встречи с вами иначе на мир смотрю. Я церкви служить хочу. Благословите, отец Петр!
– Послушай, милый, – Петр Иванович перегнулся к нему через стол. – Где в этой проклятущей квартирище… сортир? Изнемогаю!
– В конце коридора, – юноша немного обиделся.
Из коридора, как черт из табакерки, выскочил Сидор.
– Вот он где! – неестественно радостно завопил он и, бесцеремонно подхватив Джона под локоть, увлек в глубь необъятной, очень богато, но безвкусно обставленной квартиры. Он вталкивал его то в одну, то в другую комнату, суетливо знакомил с гостями, в разнообразных позах стоявшими возле столов с закусками и напитками, сидевшими и полулежавшими в креслах и на диванах. Некоторые расположились на широких подоконниках вместе с рюмками, тарелками и пепельницами. Дым стоял коромыслом. Наконец, рассердившись, Джон вырвался из лапки Дорофеева и потребовал оставить его в покое. Сидор бросил Джона в одной из комнат и помчался в прихожую на очередной звонок в дверь. Даже сквозь общий шум было слышно, как он подчеркнуто громко целуется с кем-то.
Половинкин осмотрелся. В комнате было шесть человек. Солидный господин в твидовом костюме с жилеткой стоял возле окна и самоуверенно беседовал с длинноволосым молодым человеком, смотревшим на собеседника блестящими глазами, в которых читались одновременно обида и презрение.
– Вот ты говоришь: дай денег, – сочным басом вещал твидовый господин. – А попросить, как положено, не умеешь. Иди у Сидора поучись! Что ты лезешь со своими копейками? Это неуважение ко мне, понимаешь? У меня так принято: просят рубль, я не дам! А попросят миллион, я подумаю и, пожалуй, дам. Я у себя на малой родине православный храм построил. Но соседу помогать сарай строить я не буду. Вот ты говоришь: дай мне рубль на какой-то там журнал. А я тебе отвечаю: на такой говенный журнал я ни копейки не дам! Вот если бы ты миллион попросил…
– Семен Маркович! – заволновался юноша. – Мы всё подсчитали! Примерно через год мы выйдем на самоокупаемость и вернем ваши деньги с процентами.
– А откуда ты знаешь, какие у меня проценты? – прищурился Семен Маркович. – Ладно… Что за журнал?
– Вот… – еще больше заволновался юноша, доставая из кармана джинсов листок. – Кстати, концепцию мы вместе с Сидом придумали.
– С Сидом? – в глазах твидового господина мелькнул настоящий интерес. – А его отец в курсе?
– Этого я не знаю. Но если вы не равнодушны к судьбе русской литературы…
– Кстати, – перебил его Семен Маркович. – Моя дочка пишет стихи. Хорошие, с рифмами! Толкнулся мой человечек с ними туда-сюда… Говорят: рассмотрим в общем порядке. А какой у них порядок, я не понял. Разрули ситуацию!
Молодой человек побледнел.
– Вашей дочери не место в этих бездарных журналах! Мы напечатаем ее стихи в первом нашем номере!
– Это правильно. В первом номере, на первой странице и с цветной фотографией…
– Мы не думали выходить в цвете, – неуверенно возразил будущий издатель.
– Думали – не думали… Ты мне мое дитё в цвете представь, на хорошей глянцевой бумаге! А себя и своих друзей печатай хоть на сортирной!
После этих слов твидовый господин потерял к юноше интерес и важно покинул комнату в сопровождении охранника. Мимо Джона он прошел в опасной близости, едва не задев плечом. Половинкин не отстранился. Охранник посмотрел на него изучающе. «Играешь с огнем, парень?» – говорил его взгляд.
Молодой человек подбежал к Джону и схватил его за плечо.
– Какое амбициозное животное! Я видел, что вы перед ним не отступили! Вы всё слышали? Вы презираете меня? Но мне наплевать! Пусть эта свинья запачкает меня грязью. Но по мне, как по мосту, пройдет новое литературное поколение!
– Собираетесь выпускать журнал?
– Угу.
– Смелый шаг, – польстил Джон.
Будущий издатель выхватил из заднего кармана штанов смятый листок и развернул его перед Джоном. Половинкин смутился. На фотографии, отпечатанной на ксероксе, сидела на корточках голая женщина с огромным животом. Низко склонив голову, она пыталась разглядеть то, что было у нее между ног.
– Это журнал для беременных? – поинтересовался Джон.
– Это аллегория. Родина-мать накануне творческих родов. Журнал будет называться «Сука, рожай!»
– Смело! – поперхнулся Джон. – А кто сука?
– Родина-мать, – равнодушно пояснил издатель.
– Не думаю, что ваш меценат будет доволен, увидев стихи своей дочери под такой обложкой.
– Вы правы. – Юноша задумался. – Для первого номера подберем что-то более нейтральное. Цветочки, пестики, тычинки… Но название я трогать не дам! В нем все дело! Хотя и это неважно! – с волнением продолжал он. – Главное – взорвать тоталитарное сознание! Опрокинуть вертикаль, поменять на горизонталь! Шестидесятникам с этим не справиться. Во-первых, они бездарны. Во-вторых, сами по уши в тоталитарном дерьме. Мы…
– Кто «мы»?
– Мы – постмодернисты.
И юноша стал бойко кидаться словами. Они сыпались из него, как шарики для игры в пинг-понг, но половины этих слов Джон не понимал.
– Простите, – спросил он, – что значит акции, направленные на разрушение стереотипов сознания?
Молодой человек ухмыльнулся.
– Например, в воскресенье мы собираемся устроить дискотеку на армянском кладбище.
– Почему на армянском?
– Вот видите! – засмеялся издатель. – Мне хватило одного слова, чтобы сломать ваш стереотип сознания. Вы не спросили: почему дискотека будет на кладбище? Вас удивило, что она будет именно на армянском кладбище. А стоило мне построить фразу иначе: например, дискотека на еврейском кладбище, – и ваше сознание возмутилось бы против антисемитизма. Но в нашем случае оно не возмущается, а недоумевает. Привычный стереотип кощунства не работает. Конечно, никакой дискотеки не будет. Это всё фикция, симулякр… Мир – это мое развлечение.
– И это называется постмодернизмом?
– И это называется постмодернизмом.
Молодой человек поскучнел, оставил Джона и расхлябанной походкой направился к дивану, где сидела маленькая и очень некрасивая девица с покрасневшим носиком. Она непрерывно курила и смотрела на всех отрешенным взглядом. Ее взгляд говорил: эй, вы, обратите внимание, как вы мне все неинтересны! Молодой человек подсел к ней, выхватил из ее пальцев зажженную сигарету и нервно задымил. Половинкин услышал ее свистящий шепот:
«Ты с кем говорил? Ты его реально знаешь? Наверняка это стукач!»
«Его Сидор привел».
«Сидор сам стукач!»
Выходя из комнаты, Джон столкнулся с Барским.
– О чем это вы болтали с Крекшиным?
– Крекшиным?
– Забавнейший тип! Приехал из Саратова длинноволосым волжским босяком, похожим на Максима Горького, и уже перебаламутил половину столичной интеллигенции. Занимается всем подряд: стихами, прозой, сценариями… Издает журналы, организует какие-то хеппенинги.
– Например?
– Например, в начале перестройки наша интеллигенция бросилась рассказывать народу о сталинских временах. О том, в каком несчастном положении он тогда оказался. При этом, странным образом, благосостояние всезнаек неуклонно росло, а народа – неуклонно падало. На это старались не обращать внимания. Крекшин же написал, что цена народного трибуна прямо пропорциональна марке его машины и шубе его любовницы. Заметьте, он написал это без всякого осуждения. Как бы даже с одобрением.
– По вашему, Крекшин – нашептывающий низкие истины Мефистофель? Мне он не показался таким. Волнуется, мечтает издавать какой-то журнал. Хочет быть мостом для нового поколения…
– Это он вас прощупывал. Нет, Крекшин не дьявол. Он – виртуоз пустоты. Понимайте это как хотите.
– Значит, он и мецената надует? – задумался Половинкин.
– Не сомневайтесь! Я слышал конец их разговора. Слава напечатает стихи дочери этого индюка так, что это будет издевка, но меценат этого не поймет и останется доволен. А приятели Крекшина будут хохотать над ним.
Джон не заметил, как они снова оказались на кухне. Священник с распаренным лицом продолжал глотать обжигающий чай.
– Что, Петр Иванович, похмельный синдром? – с насмешливым участием спросил Барский. – Крепко, крепко вы вчера с Сидором Пафнутьевичем поспорили о вопросах веры!
В кухне появились еще трое… Внешность одного из них привлекла внимание Джона. Он не мог вспомнить, где он видел это прозрачное, точно снедаемое необратимой болезнью лицо, эти утонченные черты, прямые волосы с косой челкой, перечеркнувшей мраморный лоб, этот взгляд, неподвижный и обращенный вовнутрь или проникающий сквозь людей и предметы, как если бы ему было больно касаться грубого материального мира.
– Кто это? – тихо спросил он Барского.
– О-о! Это замечательная личность! – с почтительностью отвечал Лев Сергеевич. – Кирилл Звонарев, поразительный русский тенор! Исполняет романсы, предпочитая самые редкие и сложные. Его нельзя слушать без слез, если в вас есть частица внутреннего русского, по выражению Пришвина. А в вас, Джонушка, непременно эта частица есть. Ах, если бы он согласился нынче петь! Вот мы его самого спросим…
Барский подошел к Звонареву и вежливо поздоровался. Певец отвечал слабым голосом.
– Специально из Питера? – спросил Барский.
– Нет, проездом…
– Будете петь?
– Я обещал Перуанской.
– Зачем вы спрятались на кухне?
– В комнатах очень накурено.
– Да-да, ваша астма… Вам, голубчик, нельзя жить в Ленинграде. Почему вы отказались уехать в Италию?
Звонарев мягко улыбнулся, но в этой улыбке чувствовался твердый ответ: нет, он не уедет в Италию. Барский хотел познакомить Половинкина со Звонаревым, но в этот момент от стены отделился коренастый невзрачный парень с распухшим лицом и нагловатыми глазками.
– Витя? – не слишком дружелюбно сказал Лев Сергеевич. – И ты здесь? Как расходится твой последний роман?
– Сегодня подписал договор на пятый тираж, – самодовольно ухмыльнулся романист. – Как всегда, надули! Но я не внакладе. Мне наплевать на русские гонорары. Зарубежных-то переводов я им не уступил. Между прочим, завтра подписываю договор на телевидении. Вот где настоящие деньги! Они говорят: вставь в новый роман, чтобы герой курил такую-то марку сигарет. Озолотишься на рекламе. Вот говорю, блин! Где ж вы раньше были? Слушайте, Барский! Сид сказал, вы привели какого-то американца. Это реальный человек или фуфло? Познакомьте меня с ним!
– С удовольствием! – засмеялся Лев Сергеевич. – Джон Половинкин – перед вами! Джон, познакомьтесь! Виктор Сорняков, романист, автор романа «Деникин и Ничто». В свою гениальность верит больше, чем в реальность существования мира. Виртуальная личность! Когда-то в институте был моим первым учеником.
Сорняков заржал.
– А помните, как вы меня на экзаменах гоняли? А я над вами издевался.
– Когда это? – заинтересовался Барский.
– Билет о Достоевском… Позднее творчество… Я ни хрена не знаю. Выхожу. И начинаю парить вам мозги каким-то рассказом Достоевского, якобы малоизвестным. Стиль, идейное содержание… На самом деле этот рассказ я сам тут же сочинил. Вы мрачнеете, но слушаете. Потому что кто его знает, этого студента? Может, он такое у Достоевского читал, чего вы не читали. Тем более ужасно на Достоевского похоже.
– Вспомнил!
– Мы потом всей общагой над вами ржали!
Барский задумался.
– Знаете, Витенька, ваш рассказ действительно был в духе Федора Михайловича. И гораздо лучше вашего нынешнего романа.
– Лучше, хуже – какая, хрен, разница? – Сорняков презрительно скривился. – Лучше то, за что платят лучше, как Крекшин говорит. Спасибо ему, отцу родному, спас человека! Не то я до сих пор писал бы стихи, где облака пахнут рыбой.
Сорняков повернулся к Джону:
– Вы деловой человек?
– Едва ли.
– Я передам вам через Льва Сергеевича свои книги. Внимательно их прочитайте. Кстати, меня уже перевели в Америке. Я люблю Америку. Когда я впервые оказался в Нью-Йорке, я понял, в чем смысл жизни.
– ???
– Всё очень просто. Можно целую жизнь проторчать в вонючей квартире, в загаженном кошками подъезде, жуя дрянную котлету. А в это время настоящая жизнь пройдет мимо.
– Это возможно и в Нью-Йорке.
– Да, но в Нью-Йорке это понимаешь, а в Москве – нет.
Не дожидаясь ответа, он быстро вышел из кухни.
Неожиданно в разговор вступил Чикомасов.
– Этот молодой человек, – сказал он, – мне очень не понравился.
Это было сказано так простодушно, что все рассмеялись.
– Вы меня не поняли, – обиделся священник. – Я хотел сказать, что он мне как раз очень понравился. Но мне не нравится то, что с ним будет.
– Ничего с ним не будет. – Барский махнул рукой. – Вернее, с ним все будет хорошо. Еще ничего толком не написал, а денег куры не клюют, не вылезает из-за границы и сюда приехал на собственном «мерседесе».
– Вы не правы, – сурово возразил Петр Иванович. – Этот молодой человек очень страдает. Что касается «мерседеса», то это только убеждает меня в его несчастье. На «мерседесе» в Царство Божие не въедешь, а вот в ад – запросто.
– У него глаза человека, который сам мучает свою совесть, – продолжал Чикомасов. – Обычно совесть мучает человека. Люди ошибаются, полагая, что совесть это нечто отвлеченное. В каждом человеке есть орган совести, и он поражается грехами, как поражаются болезнями печень или мочевой пузырь. Однажды человек начинает серьезно страдать от больной совести. Но вылечить ее можно только раскаянием. Ведь что такое раскаяние? Это очищение духовного организма. Это как обновление крови или вывод из тела шлаков. И чем больше запущен орган совести, тем это сделать сложнее. А ваш бывший ученик, Лев Сергеевич, наоборот, сам сознательно мучает свою совесть. Он с ней обращается как с женщиной, которую терзаешь именно потому, что слишком ее любишь.
– Но зачем? – удивленно спросил Джон.
Чикомасов горько вздохнул:
– Зачем вообще люди мучают себя и друг друга?
– За свое поведение человек отвечает сам, – строго сказал Половинкин. – Бог дал людям свободу выбора: грешить или не грешить.
– Это – правда, – согласился Чикомасов, – но не утешает. И потом, в жизни встречается порода людей… – не знаю, как это объяснить – которые наказаны ни за что. Они бы и рады быть хорошими, а не получается. Вот сидит на скамейке инвалид от рождения, люди проходят мимо и сокрушаются: за что его, бедненького, Боженька наказал? А ведь среди этих физически здоровых людей есть такие, которые также от рождения наказаны нравственно. А за что? Может быть, за грехи своих родителей… Ваш господин сочинитель из их числа. Он очень страдает, поверьте мне! И мучает себя, как мучают себя и окружающих безнадежные инвалиды.
– Ваши слова, – сказал Барский, – напомнили мне сюжет того рассказа, которым обманул меня Сорняков. Хотите послушать?
– Конечно! – воскликнули Чикомасов и Половинкин.
Последний русский (Рассказ Виктора Сорнякова)
– Сюжет незамысловат, – начал Барский, – и, как я потом догадался, был навеян чернобыльскими событиями. Они тогда как раз случились. Но Сорняков закамуфлировал это «под Достоевского».
В некой стране, назовем ее Лэндландией, произошла глобальная катастрофа. Смертоносные космические лучи или микробы поразили страну и уничтожили в ней всё живое. Вернее, почти всё. Их особенность была в том, что людей они как раз не тронули, но всё вокруг превратили в мертвую пустыню. Бедные жители некогда цветущей Лэндландии стали страдать от голода, холода и душевных мук при виде своей опустошенной родины. Началась анархия, пошли грабежи, насилия… Кто-то пустил слух, что виновато правительство и, разумеется, евреи. Вспыхнула гражданская война. Лэндландцы сотнями тысяч убивали друг друга, довершая то, что не смогли космические лучи.
– Это о России, – шепнул Петр Иванович.
– Возможно, – согласился Барский. – Слушайте дальше… Соседние державы внимательно наблюдали за тем, что происходит в Лэндландии. Они закрыли границы и пресекли всякие попытки эмиграции из зараженной страны. Затем они создали Всемирный Совет Безопасности, чтобы вместе быть готовыми на случай, если зараза все-таки к ним проникнет. Результатом стало всеобщее примирение и сотрудничество. Прекратились войны, даже экономические. Все стали быстро решать свои внутренние проблемы. Взаимопонимание между религиями, нациями, кастами достигло невиданных высот. Наконец на земле установился единый строй – Мировой Социализм. Идеальное социальное устройство, о котором мечтали утописты вроде Чернышевского. Все любили друг друга, помогали друг другу и находили это совершенно естественным. Все вдруг стали счастливы! Человечество погрузилось в золотой сон. Но одно обстоятельство этому мешало. Все понимали, что причиной глобального счастья была трагедия одинокой Лэндландии.
– А это про Запад, – опять не сдержался Чикомасов. – Это то самое, что Джон вчера говорил. Вот увидите, чем хуже будет России, тем сплоченнее станет Европа.
– И это единственное обстоятельство, – продолжал Барский, – отравляло жизнь при Всемирном Социализме. Там и сям люди задавали себе вопрос: а что происходит в этой Лэндландии? Информация оттуда с некоторых пор перестала поступать, а посылать туда разведчиков не решались. Кто знает, насколько прилипчива эта зараза.
И вот в главной мировой газете, выходившей на всех языках мира, появилась передовая статья одного из самых уважаемых людей планеты. Ну, скажем, Папы Римского. «Дорогие братья и сестры! – вопрошал он. – Что же мы делаем? Нельзя быть счастливыми, пока существует на планете место, где страдает хоть один человек!»
И счастливое человечество схватилось за голову. Статьи о Лэндландии стали появляться во всех газетах, о ней заговорили на улицах, в семьях. Сложившийся баланс социальных и политических сил поколебался. Все почувствовали, насколько хрупкое это мировое равновесие. Ведь понятно, что где-то кому-то чуть-чуть лучше, а кому-то чуть-чуть хуже. Пусть – самую малость, но неравенство осталось. Взять хотя бы проблему полов. Женщины должны рожать, а мужчины – нет. Старые и больные завидуют молодым и здоровым. Ну и так далее.
И тогда все заговорили о лэндландской проблеме. Этим понятием стали обозначать всё, что связано с неравенством и несправедливостью. Вдруг возникла агрессивная организация «Лэндландский боевой союз». Она специально выискивала случаи неравенства и мстила за них. «Союз» оказался популярен среди молодежи. Сотни молодых людей попытались нелегально проникнуть на территорию Лэндландии, чтобы «воссоединиться со страдающими братьями». Только благодаря отлично налаженной службе пограничных войск эти попытки были пресечены. Но все равно – трещина в Мировом Счастье грозила разверзнуться в пропасть.
– Вот вам и ответ на ваши вчерашние рассуждения, Джон, – с удовольствием прокомментировал Чикомасов. – Не можете вы быть счастливы до тех пор, пока кто-то в мире страдает!
– Не спорю, – возразил Половинкин. – Но я и говорил, что вам необходимо помогать. Облегчать ваши страдания.
– Это собачкам облегчают страдания, когда усыпляют, – проворчал Петр Иванович. – Делают укольчик, и животное безболезненно подыхает. Но эвтаназия применительно к человеку, слава богу, пока запрещена. Кроме права на счастье, человек имеет право на страдание. Так что уж позвольте нам немного помучиться!
– Погодите спорить, – попросил Лев Сергеевич. – Дослушайте рассказ до конца. Конец – самое важное.
Рано ли, поздно ли, но собрался Всемирный Совет и постановил отправить в Лэндландию разведчиков. Для них сделали специальные костюмы с автономной жизненной средой. Им строго-настрого приказали не вступать ни с кем в контакт, ни во что не вмешиваться, но все внимательно высмотреть. Через некоторое время разведчики вернулись и доложили, что в Лэндландии не осталось в живых никого. За исключением одного-единственного человека, которого и человеком-то назвать трудно. Он страдает от холода и голода, не имеет возможности развести огонь, спит, завернувшись в шкуры погибших животных, питается мертвыми кореньями и пьет воду, зараженную трупами. Но почему-то не умирает. По-видимому, решили ученые, в организме последнего лэндландца произошли органические изменения, и он приспособился к зараженной среде.
Это известие немного успокоило Всемирный Совет. В конце концов, один страдающий это не так страшно. Это не стомиллионный народ. Однако проблема одного человека это тоже серьезно. Ведь по основному положению Мировой Конституции всякий человек на земле имеет право на свою, равную с остальными долю счастья. Детально взвесив и обсудив проблему, Всемирный Совет постановил: позволить последнему страдальцу пересечь границу. После соответствующего карантина и обследования.
– Вот-вот, – проворчал Чикомасов. – Так-то вот вы нас в свой цивилизованный мир пускаете. Предварительно обработав дустом.
– Во Всемирном Совете заседали мудрые люди. Они понимали, что адаптировать последнего страдальца в мир Всеобщего Счастья будет непросто. Кроме того, была другая опасность. Вид несчастного человека мог пробудить в людях подозрение, что они… тоже не слишком счастливы. Поэтому Всемирный Совет решил не просто принять последнего лэндландца, но объявить его героем. Дескать, он являет собой образец человека, добившегося счастья ценой неслыханных страданий. Как герою ему полагалась пожизненная пенсия и всевозможный почет.
– Ловко! – возмутился священник. – До этого не додумались и фарисеи: Христа национальным героем объявить!
– Итак, разведчики вернулись в Лэндландию, чтобы сообщить страдальцу радостную весть. И вдруг – осечка! Страдалец настолько повредился рассудком, что отказался покидать зараженную страну. Желаю, сказал он, умереть на земле предков.
– Молодец! – обрадовался Петр Иванович.
– Просто глупо! – сказал Половинкин.
– Молодец или не молодец, – продолжал Барский, – но забот у Всемирного Совета прибавилось. Что делать? Депортировать насильно? Нельзя по Конституции. Оставить – тоже нельзя. Это означало бы потерю контроля над лэндландской проблемой. Как только где-то случится сбой в работе налаженной машины Мирового Счастья, сразу вспомнят об этом сумасшедшем. И будут говорить: вот, не может быть абсолютного счастья, пока кто-то один несчастен, да еще и добровольно. Значит, что-то не так в нашем замечательном мироустройстве. А раз не так, давайте менять Конституцию, экономический строй…
– То-то, голубчики! – воскликнул священник. – Заговорила совесть!
– Да не в совести дело! – вдруг рассердился Лев Сергеевич. – Вопрос в разрушении идеала. Если кто-то добровольно желает страдать, значит, Абсолютное Счастье – только один из вариантов. Значит, есть возможность выбора между счастьем и страданием. Тут необходимо добавить, что при новом мировом устройстве люди стали ужасно религиозны. Они придумали новую общую религию, которая была предельно проста. Она устраняла смерть как вопиющий факт страдания. Предполагалось, что после Абсолютного Счастья на земле человек переходит в такой же параллельный мир. Там всё то же самое, но только навечно. Впрочем, в параллельном мире человек тоже фиктивно переживает смерть. Она является эквивалентом сна. Поспал и проснулся бодрым и сильным. Предсмертные страдания – нечто вроде физической усталости после работы. Что касается Бога, то Он один, и Его задача – следить за порядком чередования жизни и смерти. Они должны быть достаточно разнообразны.
– Отличный Бог, настоящий американский президент! – засмеялся Чикомасов. – Одного они не поняли: не люди Бога придумали, а Он – их.
– Прошли годы… Несколько раз в Лэндландию посылали разведчиков, но они неизменно сообщали, что последний страдалец и умирать не желает, и покидать гиблое место отказывается. Между тем лэндландская проблема набирала силу. «Боевой союз» из кучки нелегальных мстителей превратился в солидную политическую партию. Она потребовала квоты во Всемирном Совете. Они ставили вопросы. Почему, если согласно Конституции человек имеет право на свободный выбор жительства, добровольцев не пускают в Лэндландию? Почему, если в мире нет границ, граница с Лэндландией строго охраняется? Не пора ли переименовать принцип Абсолютного Счастья в Относительное Счастье?
Но вот что странно… Лэндландская проблема не поколебала системы Мирового Социализма. Напротив, укрепила! Люди словно очнулись от золотого сна. Они стали более нервными, деятельными, ответственными. Молодежь молодежью, но основная-то часть населения понимала, что счастье – это хорошо, а страдание – плохо. На примере последнего страдальца они воспитывали детей, рассказывая ужасы о том, что происходит с человеком, который отказался от Абсолютного Счастья. Последний лэндландец все-таки стал героем, хотя и своеобразным. О нем были написаны сотни романов и пьес. Он стал главным персонажем фильмов и комиксов. Его проблемой занимались целые научные институты. Религиозные проповедники утверждали всех в мысли, что и после смерти последний страдалец будет страдать, потому что мудрый Бог изобрел для него специальный ад.
– Позвольте, – удивился Джон, – во времена Достоевского не было фильмов и комиксов!
– И у Сорнякова этого не было, – признался Барский. – Это я от себя придумал. Но смысл рассказа от этого не страдает. Итак, Всемирный Совет, как гарант Всеобщего Счастья, успокоился. Он даже сумел извлечь из лэндландской проблемы немало выгоды. Он получал дополнительное финансирование под свои проекты, расширял состав своих членов. Под эгидой Совета лэндландская проблема обсуждалась на конференциях, за ее окончательное решение был объявлен фантастический денежный приз. Это послужило стимулом для развития гуманитарных наук.
– Вот негодяи! – возмутился Петр Иванович. – Кому война, а кому мать родна…
– Словом, все шло замечательно, как вдруг…
– Помер страдалец?! – воскликнул Чикомасов.
– Хуже… То есть я хочу сказать, для вас хуже, Петр Иванович. Однажды разведчики сообщили, что последний страдалец… согласился на переезд.
– Уп-с-с! – разочарованно свистнул священник.
– Да, согласился! Больше того: он умолял забрать его немедленно! Он плакал, валялся в ногах. Всемирный Совет обрадовался. Он приказал доставить последнего страдальца в герметичном контейнере в столицу мирового сообщества. (Надо сказать, что каждый год столицей объявлялся новый город в порядке строгой очередности.) Его тщательно обследовали медики и психологи и выяснили, что опасности для людей он не представляет. Как и было обещано, его назвали Героем. Положили огромную пенсию, дали роскошные апартаменты и стали внимательно за ним наблюдать. Но в его поведении было мало интересного. Он обленился, растолстел и оказался просто вздорным и капризным человеком. Он требовал новых и новых привилегий, противно жаловался на жизнь и всем рассказывал, как он мучился в своей Лэндландии. В конце концов он всем смертельно надоел. Когда он умер, все только вздохнули с облегчением.
Барский замолчал.
– Это все? – мрачно спросил Чикомасов.
– Практически – да.
– Что же такого важного в этом конце?
– Нет, это все-таки еще не конец. Спустя несколько лет система Мирового Счастья сыграла в ящик. По всей земле опять вспыхнули войны, революции и начался кровавый передел территорий. И началось это с того, что все бросились осваивать огромную Лэндландию, которая оказалась свободной от смертоносных лучей. Они исчезли так же непостижимо, как и появились. В пустой стране всё ожило, зазеленело. Ее природные ресурсы стали притягивать захватчиков, которых, как всегда, оказалось слишком много. Финита ля комедия!
– Лев Сергеевич, – серьезно спросил Джон, – этот рассказ вы сами сочинили?
– Нет, это Сорнякова фантазия. Я только придумал ей другой конец.
– Зачем?
– Специально для вас, Джонушка.
– Так я и подумал. И смысл вашей сказочки такой: не будет России – и ничего не будет. Весь мир сойдет с ума.
– Не знаю, – Лев Сергеевич пожал плечами. – Вы как-то слишком глобально поняли мою мысль. Мир без России, может, и проживет. Но вы, Джонушка, точно с ума сойдете. В вас идет непрерывная борьба. Вы с Россией в душе боретесь, со своим внутренним русским. И когда вы про убийство Отца говорили, вы Россию имели в виду.
Половинкин промолчал.
Московский Вавилон (Окончание)
Дорофеев снова появился на кухне с оскорбленным выражением на бескровном лице.
– Вот они где! – проворчал он. – Все их ждут, без них ничего не начинается…
– Кто это все? – с недовольством спросил Барский.
– Вы не знаете? Ко мне только что приехали… Нет, сами угадайте!
– Неужели – Горбачев?
– Берите выше! Сама Дульцинея Перуанская с Марленом Коралловым! Вообразите, они любезно приняли мое приглашение! И такая, между нами говоря, простая баба оказалась! Мы с ней уже на «ты»!
– Почему вы здесь? – Сидор набросился на Звонарева. – Вы обещали петь, и за это (он понизил голос, но не настолько, чтобы его не слышали остальные) я оплатил вашу поездку в Москву. Кстати, Перуанская (он еще сильнее понизил голос) согласилась прийти сюда исключительно из-за вас. Идемте, я вас с ней познакомлю.
– Не надо, я знаком с Авдотьей Карповной, – сухо отвечал Звонарев, глядя сквозь Дорофеева. – И петь я обещал не вам, а ей. Что касается денег, то вы, как я понимаю, организатор этого вечера. Для Авдотьи Карповны я согласился петь без гонорара. Но билет на поезд потрудитесь оплатить…
– Конечно-конечно, о чем речь! – засуетился Сидор.
– Кто эта Перуанская? – спросил Джон, когда Дорофеев с певцом вышли.
– Знаменитая эстрадная певица. Кораллов – ее последний муж, известный режиссер. Впрочем, теперь он больше известен как муж Перуанской. Никогда не женитесь на знаменитых женщинах! Однако это странно, что Перуанская увлечена Звонаревым! Он совсем не из ее оперы…
В гостиной с четырьмя окнами, плотно закрытыми тяжелыми фиолетовыми гардинами, несмотря на многолюдье, было очень тихо. Все, затаив дыхание, наблюдали за тем, как Звонарева подводят к Перуанской. Перуанская оказалась невысокой, пышнотелой и пышноволосой шатенкой, густо, но с большим искусством загримированной и обвешанной таким множеством вызывающе дорогих украшений, что их хватило бы, чтобы открыть небольшой ювелирный магазин. Ее волосы были собраны наверх в форме сложного архитектурного сооружения и увенчаны громоздкой шляпой со стеклянной звездой, делавшей ее похожей на Снежную королеву.
– Посмотри на этого человека, Кораллов! – низким театральным голосом произнесла Перуанская. – Этот человек – гений!
Кораллов противно хихикнул.
– То же самое, драгоценная моя, ты говорила про меня своему бывшему мужу. Надо ли понимать, что мне тоже пора освобождать место?
– Ее правда зовут Дульцинеей? – спросил Джон.
– Нет, это эстрадный псевдоним, – пояснил Барский. – На самом деле ее зовут Авдотьей, или попросту Дуней. Боже, как она ест глазами бедного Звонарева! Точно проглотить хочет! И ведь проглотит…
Перуанская церемонно взяла Звонарева за руку и повела к белому фортепьяно. – Господа, полная тишина… – объявила она. – Сейчас Кирюша будет нам петь! Звонарев пошептался с аккомпаниатором, и тот, дождавшись полной тишины, взял первые аккорды романса. Звуки фортепьяно были чисты, насыщенны и прекрасны. Джон вдруг испугался за Звонарева. Сможет ли этот тщедушный молодой человек со слабым голосом ответить на такое сильное музыкальное начало?
Мой костер в тума-ане свети-ит, Искры га-аснут на-а лету-уу, Ночью нас никто-о не встретит, Мы прости-имся на-а мосту.Высокий голос нарастал, как теплая нежная волна, и наконец заполнил собой всю гостиную. Половинкину казалось, что он где-то слышал этот романс. Он вдруг ясно увидел перед глазами и этот костер в густом белом тумане, и эти искры, шипящие в ночной влаге, и старый скрипучий бревенчатый мост. Он только не мог расслышать слов прощания и увидеть лиц влюбленной пары. И это было ужасно досадно! Только колеблющиеся призраки, рожденные костром и туманом. И странно: он хорошо знал, кто эти люди, хотя не мог назвать их имена.
Не беда, коли-и друга-ая, Друга ми-ила-аго любя-я, Песни будет петь играя На коле-е-нях у-у тебя-а.Метались блики, шипели искры, потрескивал костер, точно старая пластинка…
Закончив первый романс и приняв как должное аплодисменты, Звонарев не долго томил публику молчанием.
О-отво-ори-и поскоре-е-е кали-итку И-и во-ойди-и в тихий сади-ик, как тень, Не-е за-абу-удь па-атеплее накидку, Кру-уже-ева-а на голо-о-овку-у н-н-адень!И так он пел романс за романсом, начиная с известных и переходя на редкие и сложные, пел непрерывно, словно на одном выдохе. И непонятно было, как в его неширокой груди оказалось столько воздуха. Но чем больше он пел, тем теснее становилось в груди самого Половинкина. Джон чувствовал, что сердце его занимает полгруди и скоро он не сможет дышать. И тогда, словно пожалев Джона, Звонарев закончил выступление и церемонно поклонился публике, а затем отдельно – Перуанской.
В глазах артистки стояли слезы размером с бриллианты, украшавшие ее шею. Она крепко поцеловала Звонарева в губы, но в этом поцелуе не было ничего плотского. Это был поцелуй благодарности, и Звонарев оценил его и принял естественно, как признание коллеги по ремеслу. Все вокруг хлопали и приятно улыбались. И только Джон с недоумением озирался. Неужели эти сытые, развращенные люди, накачавшиеся алкоголем и наговорившие друг другу столько всевозможных глупостей, могли получать удовольствие от этих мучительных песен?
Несколько человек во главе с Коралловым стали уговаривать Звонарева исполнить на бис «Песню о гнедых». В этот раз певец долго отказывался. Наконец с пронзающей душу и нечеловеческой мукой он не спел, а поведал историю о продажной женщине, которую все бросили в неприглядной старости, кроме пары жалких кляч, пригодных лишь на то, чтобы доставить уже никому не нужное, уже никем не желанное тело хозяйки на кладбище. Этот романс, по-видимому, особенно любимый русскими, возмутил Половинкина до последней глубины души! Возмутил даже не он, а то, с каким наслаждением его слушала публика, как вдохновенно горели холодные и насмешливые глаза Барского, как сладко, навзрыд плакала Перуанская, и даже Марлен Кораллов снял очки и смахнул с мощного носа слезу.
– Спасибо, голубчик! – совсем низким от слез голосом сказала Перуанская, вытирая красное лицо рукавом платья и царапая щеки перстнями с бриллиантами. – Отворил старухе слезы, благодать Божью! Нет, ты не артист! Ты – бог! Молодой бог!
В волнении прогуливаясь по коридору, Джон заметил симпатичную девушку в простом платье с белым передником. Она убирала с подоконников грязные стаканы и тарелки. У нее было, как и у Джона, картинно-славянское лицо – круглое, нежно очерченное, с крупными бледными веснушками и глубоко посаженными серыми глазками, смотревшими на кавардак, оставленный гостями, с негодованием.
– Здравствуйте! – сказала она и улыбнулась. – Вы, что ли, заблудились?
– Нет-нет… – смущенно возразил Джон.
– Поспешите в зал – сейчас начнется представление Сида.
В гостиной Половинкин поинтересовался у Барского об этой девушке.
– Варя Рожицына, горничная Дорофеевых. Она сирота. Учится в медицинском институте и подрабатывает медсестрой, а теперь вот… горничной. Сидор спит с ней, как с наложницей. Впрочем, его родители это одобряют.
– Почему?
– Варю брали на работу с медицинской справкой. Это лучше, чем если бы Сидор бегал по шлюхам…
– Откуда вы это знаете? – с неприязнью спросил Половинкин.
– Мне Сидор об этом рассказал.
Пока они говорили, в гостиной строились декорации для спектакля. Часть комнаты была освобождена от публики. Появились картонные, грубо размалеванные деревья, почему-то оранжевого цвета. На пол лег ярко-зеленый палас с высоким ворсом. Четверо рабочих в синих спецовках установили посреди комнаты прозрачный розовый надувной бассейн и до краев заполнили его водой. Перед этой мизансценой полукругом поставили стулья для наиболее почетных гостей. На них восседали Перуанская с Коралловым, Звонарев, Сорняков и неизвестно откуда появившийся Палисадов. Барского с Джоном настойчиво пригласили сесть тоже. Остальные стояли позади, хихикая и перемигиваясь. Вдруг раздался звук пастушьего рожка. На фоне деревьев появился ухмыляющийся Дорофеев. Он шутовски поклонился публике и торжественно произнес:
– Дамы и господа! В постановке этой пьесы мне отказали пять самых радикальных нонконформистских студий, не говоря уже о советских театрах. Главреж одного из них, прочитав пьесу, отправил ее в КГБ…
– Откуда он знает? – ядовито шепнул Барский. – Режиссер сам ему рассказал? Или из самого комитета позвонили?
– …и я не сомневаюсь, – продолжал Дорофеев, – что сейчас в этом зале находится не один работник этой славной организации. Ну что ж, господа! Покажем им, что мы их не боимся! Аплодисменты работникам КГБ!
Публика заволновалась. Раздались нестройные хлопки. Кто-то закашлял, кто-то сдавленно засмеялся.
– Недурно! – сказал Барский. – Теперь все будут подозревать друг друга, и никто не посмеет критиковать постановку.
– Пантомима-фантазия «Бедная Лиза», – объявил название Сидор. – Это нож в задницу русской литературе, этой грязной содержанке тоталитарных режимов! Она частенько наставляла рога своим паханам из власти с щеголями из либеральной фронды. Но всегда возвращалась, ложилась под усатых хозяев и подмахивала так, что похрустывали ее косточки. С этой сукой давно пора разобраться! Пора сорвать с нее красно-коричневые панталоны! Из этих слов, дамы и господа, вы понимаете, что я имею в виду под словом нож.
– Ну вот, – проворчал Барский, – всё рассказал.
Сид засвистел, затопал, заулюлюкал. Представление началось.
Из-за портьеры вышел молодой артист в белых рейтузах и черном смокинге. Танцевальным шагом он прошелся вдоль картонных деревьев с плутоватым выражением на лице и вдруг отдернул другую портьеру. Девушка в прозрачном сарафане извивалась в мускулистых руках ряженого мужичка с приклеенной бородой, по пояс голого, в казачьих шароварах с лампасами и сапогах. Его плечи и спину украшали срамные наколки. Мужик не замечал господина в смокинге, зато девушка хорошо видела его из-за плеч своего любовника. Она строила ему глазки, одновременно все яростней извиваясь в руках ряженого казака. Из невидимых динамиков полилась мелодия оперы «Орфей и Эвридика». Оторвавшись от девушки, мужик с бородой зашатался и свирепо завращал глазищами, изображая мертвецки пьяного. Наконец он рухнул на пол и громко захрапел.
– Что это означает? – спросил Джон.
– Вам же рассказали, – зевая, отвечал Лев Сергеевич. – Русская литература в объятиях тоталитаризма. Не понимаю, при чем тут Карамзин? За такие аллегории выгоняют из ГИТИСа с первого курса.
Но Джон был не согласен с Барским. То, что происходило на сцене, отталкивало, но и притягивало его. Он не мог оторвать глаз от девушки. Вдруг в голову пришла нескромная мысль, что разврат больше всего притягателен именно для чистых душ. Опытный развратник не может близко к сердцу принимать разврат. Он устал от него, как Барский…
Освободившись от любовника, девушка в сарафане по-балетному побежала в объятия господина в смокинге. Вместо тоскующей мелодии Глюка раздался бодрый марш «Прощание славянки». Под его бравурные звуки господин стал прохаживаться с девушкой под руку, свободной рукой кокетливо трогая ее за тесемки сарафана и развязывая их.
– Недурной стриптиз! – оценил даже Барский.
В этот момент проснулся мужик с бородой. В руке у него оказался картонный топор, на лице была зверская улыбка. Лицо девушки исказилось от страха, она оттолкнула господина, и тотчас сарафан упал к ее ногам, полностью открывая нагое тело. Несколько секунд мужик и господин, не замечая друг друга, любовались красавицей.
Затем между ними началась схватка. Мужик свирепо размахивал топором, свиставшим в нескольких сантиметрах от зрителей, а господин, приседая в русской пляске, раскланивался перед мужиком и юлой вертелся вокруг него. Изловчившись, он сорвал с него бутафорскую бороду и стал подтирать ею туго обтянутую панталонами задницу, делая страдальческое лицо и показывая зрителям, что борода слишком груба для столь деликатной процедуры.
Пока они чудесили, девушка грациозно поднялась по приставной лестнице и погрузилась в бассейн. Заметив это, мужик с господином перестали гоняться друг за другом, разделись до плавок, как профессиональные стриптизеры, и тоже прыгнули в бассейн. Зрителей обдало брызгами. Сидевшие на стульях вскочили и бросились в толпу стоявших. Только Джон продолжал сидеть, как зачарованный. Девушка и ее кавалеры вышли из бассейна и стали плясать шаманский танец под звуки бубна. Это было по-своему красиво. Вдруг девушка подбежала к Половинкину, схватила за руки и повлекла к своим партнерам. И Джон, увлеченный ритмом танца и манившей его женской наготой, стал нелепо подпрыгивать, размахивать руками, топать и приседать, как подвыпивший гость на деревенской свадьбе. В голове его зашумело. Он чувствовал, что теряет сознание. Вдруг музыка оборвалась. Наступила мертвая, зловещая тишина.
Девушка оставила Половинкина, подошла к бассейну, оперлась о его край и встала в бесстыдной позе. Она широко расставила ноги, выставив перед зрителями аккуратные розовые ягодицы. К ней подбежал Сид. Он размахивал гомерических размеров резиновым фаллосом.
– Пробил час икс, господа! – кричал он. – Кто желает вставить этой грязной потаскушке? Решайтесь! Оплачено! Такой шанс дается один раз в жизни! Сделаем это, господа! Совершим символический акт, о котором узнает вся страна! Сегодня мы покончим с мифом о русской духовности! Господа, кто хочет засадить этой сучке прямо в зад?
Публика молчала в оцепенении, с ужасом глядя на бесновавшегося Дорофеева. Джон в промокшей одежде дрожал от озноба. Он слышал, как стучат его зубы. Неожиданно из толпы вышла Перуанская:
– Ах ты, поросенок!
Она вырвала из рук Сида искусственный фаллос и огрела оратора по лбу. Затем обняла голую девушку за плечи.
– Одевайся, милая! От окна дует. Застудишь наше, женское.
А тебе, Сид, я уши надеру! – свирепо продолжала она. – Поросенок ты эдакий! Если б я знала, на что ты меня позвал, я бы сама на тебя в КГБ стукнула!
Сидор чмокнул Перуанскую в руку.
– Пощади, божественная! Исправлюсь! Завтра же стану традиционалистом, деревенщиком! Буду писать в «Наш современник»!
Перуанская засмеялась:
– Не могу на тебя долго злиться. Пиши себе что хочешь, шут гороховый! А сейчас – зови народ к столу!
Все ушли. К Джону подошла Варя Рожицына.
– Идемте, я вас утюгом посушу, – просто сказала она, и от звука ее голоса внутри Джона потеплело. – Идемте, вы мокрый, нехорошо!
И он покорно отправился в ее маленькую комнату с кружевными занавесками на окне. Раздевшись до трусов (Варя отвернулась), он сел на стул и наблюдал, как Рожицына ловко, без лишних движений проглаживает утюгом его джинсы и рубашку. Смотреть на нее было приятно. Вся она была какая-то домашняя…
– Не стесняйтесь меня, – сказала она. – Я врач по образованию.
– А я и не стесняюсь, – ответил ей Джон. – В этом доме, кажется, не принято стесняться.
– Напрасно вы так! – вздохнула Рожицына. – Сид очень талантливый, но непризнанный. От этого он ужасно мучается!
«Неужели это правда?» – подумал Джон, вспоминая слова Барского.
Словно угадав его мысли, девушка покраснела и стала быстрее водить утюгом.
– На завтра, господа, мне назначен прием у министра культуры! – произносил тост господин в черном костюме. – Ответственно обещаю обратить его внимание на жалкое состояние театрального искусства в России! Пора обратиться к молодым талантам! Пора оказать им государственную поддержку!
– Благодарю! – сказал Сидор, хотя господин не называл его имени.
– Нет, несравненная Дульцинея Карповна! – спорил Палисадов с Перуанской. – Конечно, наше поколение подарило России талантливых людей…
– Гениальных, – поправила Перуанская.
– Да, гениальных, как вы и ваш супруг! Однако нельзя не признать, что и младое племя, поколение Сидора и Сорнякова, имеет свои достоинства и – уж извините! – преимущества перед нами!
– Это Сидор-то младой! – захохотала Дульцинея. – У него вся макушка лысая! Ему скоро сорок лет стукнет, а он с искусственными пиписьками играет! Поколение импотентов! Я в его годы была секс-символом! Меня Брежнев купить пытался, но я его послала куда подальше. Потому что право имела! Вот оно, наше поколение, команда молодости нашей, как Люська Гурченко поет! Молодым нашей славы не видать!
– Конечно, не видать, – согласился с ней Сорняков, задумчиво прожевывая кусок семги. – После вас, как после напалма, ничего живого не останется. Мне славы не жалко. Мне Россию жалко. Вы ее оптом и в розницу продадите. Причем по дешевке. Специально по дешевке, чтобы только на вас хватило.
– Странно слышать это от Виктора Сорнякова! – натянуто засмеялся Палисадов. – Вот не думал, что вы такой патриот.
– Да, я патриот! – взорвался Сорняков. – Мой дед землю пахал! И плевать я хотел на вас, хозяева жизни! Гниды вы на теле народном! Козлы вонючие! Это я еще тут с вами красную рыбу жру. Но те, кто за нами, не патриотами будут, а фашистами! На фонарных столбах вас повесят! За яйца – ха-ха!
– Па-а-звольте, молодой человек! – возмутился Палисадов.
– Не па-а-зволю! – передразнил его Сорняков. – А вас, господин гауляйтер русской демократии, я пропесочу в своем новом романе!
– Это вы про меня? Это ты про меня… – бормотал ошеломленный Палисадов. – Да я карьеры своей не жалел, жизнью своей рисковал, ради свободы таких, как ты!
– А я вас об этом не просил. И на «ты» с вами не переходил.
– Господа! – испугался Дорофеев. – Витя, ты неправ! Дмитрий Леонидович действительно много сделал для нашего поколения. По крайней мере, сегодня мы не боимся говорить то, что хотим…
– Вот я и говорю то, что хочу, – неприятно засмеялся Сорняков. – Что на благодеяния его я плевал!
И снова Джон заблудился в безразмерной квартире. Он опять оказался в гостиной. Из нее уже убрали бассейн, но мокрый, хлюпающий под ногами палас напоминал о недавнем безобразии. В гостиной было полутемно. Половинкин собрался уходить, но вдруг услышал приглушенный разговор:
– Сид, я беременна.
– Славно… От кого?
– Да ты что?!
– Мы предохранялись.
– Глупенький. Так бывает.
– Все равно. Я не думаю, что ты залетела от меня.
Рожицына тихо заплакала.
– Не реви! – зашипел Дорофеев. – Думаешь, что на твой коровий рев гости сбегутся? Ты чего себе вообразила? В семью нашу хочешь пролезть, дрянь деревенская! Вспомни, сколько ты в санитарках зарабатывала? Ну, потрахались мы с тобой… В охотку потрахались, не спорю… Ну и что? Тебя в твоей общаге, поди, азеры всей кодлой драли каждый день.
– Сидор… Что ты говоришь?!
– Не называй меня Сидором!
Глаза Половинкина быстро привыкли к темноте. Он видел, как Рожицына, закрыв лицо руками, выбежала из гостиной. И тогда Дорофеев тоже заметил Половинкина.
– Случайный свидетель? – не смущаясь, сказал он. – Как вам наши домашние страсти? Где-то я уже читал эту сцену. В каком-то романе. До чего русские барышни обожают рома…
Этот удар Джон поставил себе в колледже. Однажды он свалил им здоровенного негра, приставшего к нему ранним утром в Вашингтоне. Сидор рухнул на мокрый палас. Кто-то включил свет. В гостиной стало светло, как в театре после финальной сцены. Рядом стояли Крекшин и Сорняков. Сидор лежал на полу, притворяясь, что он без сознания. Джон видел, что он притворялся, потому что боялся драться.
– Что здесь было? – спросил Сорняков.
Сидор вскочил на ноги. Из его ноздри текла кровь.
– Тебе это дорого обойдется! – бормотал он, не глядя на Джона. – Ты не смеешь бить русских художников!
– Подашь на него в суд? – спросил Крекшин.
– Я найду другой способ отомстить.
– Не роняй чести русского дворянина, Сид! – засмеялся Сорняков. – Вызови распоясавшегося америкоса на дуэль!
– Какая дуэль? На чем?
– У меня есть макаров и три патрона. На всякий случай купил на черном рынке.
– Я не буду стреляться, – отказался Сидор. – Это чистая уголовщина.
– В таком случае, господин… э-э… как вас зовут? Серединкин? Позвольте пожать вашу руку! Один – ноль в пользу США! Я знал, что Америка – великая страна. В отличие от России.
– Полчаса назад ты был патриотом, Витя, – мрачно заметил Крекшин. – Не говори за всех, пожалуйста! Я буду стреляться с американцем. По правилам дуэли это не возбраняется?
– Отнюдь! – обрадовался Сорняков. – А то ишь вздумал, янки проклятый, русских художников бить!
– Вы принимаете вызов? – спросил Крекшин.
– Разумеется, – ответил Половинкин.
– Встречаемся в семь утра у входа в Нескучный сад. Не заблудитесь?
– Не надейтесь.
Глава пятая Фабрика грез
Еще три мушкетера
Ранним утром начала ноября 1967 года в пансионате «Ясные зори» состоялся допрос с пристрастием.
Накануне капитан побывал в Городе, где в центральном роддоме ему выдали копию справки о том, что 14 октября гражданка Половинкина Е. В. явилась туда с родовыми схватками и в тот же день родила мертвого ребенка. Претензий к роддому у нее не было.
В кабинет заведующего пансионатом Бориса Викторовича Божедомского Соколов ворвался как вихрь свирепый и беспощадный. Борис Викторович хорошо знал характер капитана и не на шутку испугался. Рассердить Соколова было трудно. Но если он пришел в такое состояние, визит мог закончиться чем угодно, даже мордобоем.
Борис Викторович прибыл в Малютов в конце сороковых годов, согласившись поменять теплую должность завхоза крупной московской клиники на скромную роль заведующего захолустным домом отдыха. Тогда в жизни Божедомского шла черная полоса. Его бросила красавица жена, променяв на подававшего надежды молодого режиссера и оставив Божедомского с трехгодовалым сыном. Но Бог наказал ее. Подававший надежды молодой режиссер надежд не оправдал и спился. Теперь жена мечтала вернуться к надежному Божедомскому, но в суровом письме он решительно пресек ее попытки. За короткое время ему удалось превратить затрапезный пансионат, в котором отдыхали одни работники фабрики мягкой игрушки, в престижное заведение санаторного типа, работавшее на областное и московское начальство. Корпуса перестроили, завезли импортную мебель и сантехнику, но главное – полностью обновили обслуживающий персонал. В персонале-то и заключался секрет процветания заведения Божедомского.
О том, что одна из горничных забеременела, он узнал от ее подруги, медсестры Кати. Случись такое в другом пансионате – бог с ней! Но в сады Божедомского залетали птицы высокого полета. Оставляя свои семейные гнезда на месяц, они попадали в общество молодых и красивых горничных и медсестер. Неудивительно, что орлы теряли самообладание. Пожалуй, это и было самой ответственной стороной работы Божедомского, которую он сравнивал с работой на идеологическом фронте. Не допустить морального разложения коллектива! Не допустить скандала, подобного тому, что случился однажды, когда секретарь райкома партии увез одну из горничных к себе в Москву под видом дальней родственницы и устроил няней к собственному сыну. Быстро разоблаченная супругой потерявшего голову партийного руководителя девушка вернулась в Малютов через месяц. Впрочем, Божедомский не только простил ее, но и взял обратно и даже оплатил вынужденный прогул. Он по-своему любил и жалел своих девочек.
Горничные и сестры даже во сне должны были помнить, как вести себя в пограничных ситуациях. Кому и когда можно строить глазки, невинно обнажая из-под халатика стройные ножки или приоткрывая треугольник белой груди в обрамлении черного лифчика. Но с Лизаветой, этой дурой деревенской, Борис Викторович намучился ужасно! Если бы не Максим Максимыч, выгнал бы он ее к чертовой матери! Но капитан в свое время закрыл глаза на некоторые шалости сына Божедомского Жоржика, занимавшегося фарцой джинсами и вступившего на этой почве в преступный сговор с заведующей универсамом.
Во-первых, Лиза была красивой… Не смазливой, как остальные девочки, а красивой. Той почти исчезнувшей природной красотой, которую и в деревнях-то уже не встретишь.
Во-вторых, она так и не смогла постичь тонкости искусства невинного обольщения. Цель его заключалась в следующем: если кто-то из клиентов западал на девушку, все остальные должны были делать вид, будто между ними роман. На самом деле никакого романа не было. Был мужской флирт с одной стороны и почти профессиональная актерская игра – с другой. Но солидному мужчине всегда приятно думать, что его считают донжуаном.
Это бодрит, волнует пожилую кровь…
Бывало, сама супруга какого-нибудь инструктора обкома партии, засыпая на двуспальной кровати польского производства, неожиданно поворачивалась к мужу лицом и жарко шептала ему в ухо:
– Заработался ты, котик! На тебе лица нет. Поехал бы отдохнул. Например, в «Ясные зори».
– Угу! – с пониманием отвечал муж и брал внеочередной отпуск.
Половинкина вела себя как деревенская девка, взятая официанткой в дорогой ресторан. Она глупо надувала губки, когда слышала откровенные комплименты от непривлекательных, с ее точки зрения, мужчин. И простодушно проявляла симпатию к тем, кто ей нравился. Два или три раза эта простушка ухитрилась влюбиться, что строжайше запрещалось моральным кодексом заведения. И тогда Божедомскому приходилось трудно. Хорошо, что выручала Катя, опытная актриса. По его просьбе она навязалась Лизе в подруги и взяла на себя роль громоотвода. Когда было нужно, Катька утешала дурочку, вытирала ей сопли и кляла всех мужиков на свете.
Услыхав о романе с последствиями, Божедомский вызвал Елизавету и коротко спросил:
– Кто?
Горничная молчала.
– Если это кто-то из них, немедленно делай аборт.
И тогда она подняла на него взгляд, исполненный такого гнева и такой беспомощности, что Борис Викторович, будучи мужчиной чувствительным, едва не заплакал. Но одновременно, заглянув в Лизины васильковые глаза, он понял, что дело пахнет керосином.
– Молчишь?
– Что я мог, Максим, что я мог? – воскликнул Божедомский.
– Почему мне не сообщил?
В глазах Божедомского была мировая печаль.
– А помнишь, твоего Жоржика с «Грюндиком» взяли?
Божедомский болезненно сморщил лицо.
– Помоги мне, Борис, – попросил Максим Максимыч. – Не можешь сам, намекни, кто может?
– Катерина, – шепнул Божедомский.
– Катька? – засомневался капитан. – Подстилка палисадовская?
– Мне кажется, – возразил Божедомский, – Катя что-то знает и очень страдает после смерти Лизы.
– Дядя Максим! – с порога голосила Катька. – Простите, дядя Максим! Не уберегла я Лизу, лебедушку нашу белую! Господи, за что ее? За что ее, дядя Максим? Такая была тихая, приветливая!
Катя села на стул, положив ногу на ногу. «Хороша, стерва!» – невольно подумал Максим Максимыч и почему-то вспомнил жену Палисадова, некрасивую, с малокровным лицом.
– Ты, конечно, знаешь, – сказал он, – что Лиза мертвого ребенка родила. Как это случилось, Катюша?
Катерина сощурила подмалеванные глаза.
– Про это я уже рассказала Дмитрию Леонидовичу.
– Странно, – задумчиво продолжал капитан. – Неужели Генка? Ну морячок! Ну доберусь я до него!
– Генка? – ухмыльнулась Катя. – Г… деревенское! Лиза любила высоких, красивых! И чтоб обязательно вежливый был, со столичными манерами. На жалость не дави, капитан, – вдруг хамски заявила Катька. – Ничего я тебе не скажу! Мое дело – сторона!
Нервы у Соколова не выдержали. Он шагнул к девушке, схватил ее за плечи и тряхнул так, что ее затылок стукнулся о спинку стула.
– Слушай сюда, курица крашеная! Хочешь знать, за что убили твою подружку? За то, что знала слишком много. А следующей будешь ты! И никакой майор Дима тебя не спасет.
Катька смотрела на него испуганными глазами. «Браво, капитан!» – похвалил себя Соколов.
Соколов гнал газик с остервенением, не щадя ни сцепления, ни изношенного мотора. Его колотило от бессильной ненависти.
– Твари… – бормотал он. – Всех достану и лично поубиваю!
То, что рассказала ему Катя, не помещалось в капитанской башке. Двое подонков из Москвы, отдыхавших в «Ясных зорях» год назад, изнасиловали Лизавету, опоив какой-то дурью. Палисадов был третьим, хотя, по заверению Кати (которой Соколов не верил), в самой оргии участия не принимал. Очнувшись наутро, Лиза ничего не помнила, кроме того, что ночью стала недевушкой. Насильники с похмелья тоже соображали плохо, пробормотали извинения, оставили Кате деньжат для потерпевшей и смотались, попросив Палисадова их прикрыть.
Однако одного Палисадова, видимо, показалось мало. Уже на следующий день в пансионат прибыл серый человек из Москвы.
Так и сказала: серый человек.
Он провел разъяснительную беседу с Катькой и Божедомским, внушая обоим, в какую неприятную историю они влипли, с какими важными людьми связались, и посоветовал держать язык за зубами, чтобы не оказаться в этом инциденте сообщниками.
Потом, запершись в комнате, он долго беседовал с Лизой и явно ее в чем-то убедил. Во всяком случае, она не только не заявила об изнасиловании в милицию, но вообще постаралась забыть об этой истории. Несколько раз она ездила в Москву и возвращалась довольно веселая. И всё было хорошо, пока…
Когда стало ясно, что подруга беременна, Катя бросилась к Палисадову. Тот приказал уговорить Лизу на аборт. Но Половинкина вдруг проявила необыкновенную твердость, заявила, что оставит ребенка и что она знает, кто его отец.
Последнее особенно испугало Палисадова. Он просил Катьку не мытьем, так катаньем вызнать у Лизы ее предположения. Но будущая мать молчала и таинственно улыбалась…
В архиве пансионата Соколов отыскал в гостевой книге имена и фамилии участников той гнусности. Их Катерина запомнила точно, хотя будто бы сама о том, что происходило, не знала, не ведала и не заметила, как уводили на позор ее лучшую подружку. Вот они – московские казановы, любители экзотических развлечений! Лев Сергеевич Барский и Владлен Леопольдович Оборотов. Русские, тридцать седьмого года рождения.
Мать их!
Соколов вспомнил, что Лиза изменилась в тот год. Стала тихой, задумчивой, вся словно светилась изнутри. Как он не догадался ее спросить! Может, перед ним она бы открылась? Отвез бы ее в деревню, спрятал от злодеев! А теперь ищи-свищи, кто Лизу «заказал»? Кто исполнитель? Гнеушев? Палисадов? Но зачем было убивать? Ну скандал… Ну с работы бы поперли… Но не судили бы. Доказать факт изнасилования спустя столько времени невозможно. Обычная аморалка… Неужели эти твари так за места свои дрожат, что живого человека убить готовы!
По договоренности с Палисадовым и Божедомским Катька загодя отвезла Лизу рожать в Город и поселила у своей тетки. Но уже через неделю та вернулась похудевшая, с пустыми глазами. Несколько дней молчала, запершись в комнате и не притрагиваясь к пище. Потом начала говорить. Выяснилось, что под Покров она родила мертвого мальчика, которого не видела, потому что находилась без сознания. Ко всему бесчувственную, ее заставили подписать бумагу об отсутствии претензий.
Только через месяц она пришла в себя. По словам Кати, даже снова повеселела. Накануне убийства поругалась с Воробьем. Тот приехал пьяный и потребовал немедленного и окончательного ответа на предложение выйти замуж. И то сказать – настрадался морячок со своей зазнобой, с детства настрадался! Лиза ответила категорическим отказом. Тогда Генка начал шуметь, ругался, ударил ее. Выбежал из комнаты с бешеными глазами и умчался на мотоцикле.
«Нет, Генка не убивал, – говорил себе капитан. – Не мог он! Не хватило бы куража».
Недалеко от места убийства Соколов остановил газик и вышел размяться. Там, где утром обнаружили труп Лизаветы, деловито сновали муравьи. Много муравьев. Интересно, что они тут нашли? Интересно, взял Тупицын почву на анализ? Хотя какой, к черту, анализ после проливного дождя! Смахнув мурашей в сторону, Максим Максимович набрал земли и высыпал в нагрудный карман рубашки.
Палисадов встретил Соколова с убийственной улыбочкой и непроницаемым лицом. Было понятно, что майор Дима внутренне готовился к этой встрече. И даже когда Соколов достал из кобуры пистолет, снял его с предохранителя и положил на середину стола, ни один мускул не дрогнул на лице Палисадова. «Силен! – невольно восхитился Соколов. – Наша школа!»
– Что это значит, Максим Максимыч?
– Давай поиграем в американскую дуэль, – предложил капитан. – Кто первый схватится за пистолет. А пока ты будешь отвечать на мои вопросы. Будешь?
– Смотря на какие.
– Правильно! Вот и я, смотря на какие вопросы ты не будешь отвечать, решу: спускать мне курок или нет.
– Я не узнаю вас, Максим Максимыч!
– Я сам себя не узнаю.
– Напрасно вы это затеяли, – вздохнул Палисадов. – Пришли убивать – убивайте. Но я же знаю, чего вы добиваетесь. Чтобы я, держа вас под прицелом вашего пистолета, вызвал наряд милиции. На вызов примчатся ваши оперативники, и будет такой скандал… Такой скандал! После которого ни одно шило ни в одном мешке не утаишь. Я вас правильно понял?
– А я в твоем уме никогда не сомневался.
– Тогда заберите свой дурацкий пистолет.
– Пусть пока полежит.
– Ну пусть полежит…
– А ты не боишься смерти, Палисадов, – удивился Соколов.
– Не боюсь. При мне отца моего убили. И я знаю, какая это глупая штука – смерть и как мы все под ее прицелом ходим. Не сегодня, так завтра – какая разница? Я одного боюсь, и вы это хорошо знаете. Я боюсь всю жизнь прожить в этом городишке.
– Что ж ты в Москве не остался? Тесть ведь тебе предлагал.
– Районным прокурором? Не смешите меня, Максим Максимыч! Нет, я въеду в столицу на белом коне!
– Но пока ты в полном дерьме, Димочка! Отвечай прямо: ты или твой приятель Гнеушев?
– Фу, какая глупость… – Палисадов сладко потянулся в рабочем кресле. – И вы всерьез считаете, капитан Соколов, что об вашу Лизу станут марать руки такие солидные люди? Боже, откуда в нашем народе такая неистребимая гордость?
Палисадов задумался о чем-то и вдруг захохотал.
– Ох, простите, Максим Максимыч! Просто я представил себе эту картину: я душу Лизу в ночном парке! Я представил себе ее удивленное лицо – ха-ха! Или нет – лучше Гнеушев! Дыша ароматом бордо! Ха-ха! Не могу!
«Силен! – в третий раз поразился Соколов. – Да, этот человек очень далеко пойдет…»
Палисадов почувствовал, что перебрал, и лицо его приняло официальное выражение.
– Не советую вам раскручивать эту историю, капитан! Она грязная со всех сторон. Никакого изнасилования не было. Была пьянка, после которой двое несдержанных мужчин переспали с пьяной горничной. Некрасиво – не буду отрицать! Но ваша Лиза – тоже хороша! Не отказывала она и Воробьеву, который, кстати, был ее первым мужчиной. И в Москве у нее кто-то был. Нет никаких сомнений, что гражданку Половинкину убил Воробьев. Потому что именно он находился в парке той ночью, и следы протекторов его мотоцикла обнаружены недалеко от места преступления. В отличие от вас, Максим Максимыч, я не за мертворожденными призраками гонялся, а выполнял свою работу. И вот результат: гражданин Воробьев во всем чистосердечно признался и, сидя в КПЗ, смиренно ждет справедливого суда. Можете проверить!
– Первый же следственный эксперимент покажет, что это не Воробьев.
– Ничего он не покажет. Гражданин Воробьев находился в невменяемом состоянии и ничего не помнит, кроме того, что действительно поджидал девушку в парке и имел с ней еще одно скандальное объяснение. Дальше – провал в памяти. Но мы уже восполняем этот провал. На медальоне нашли отпечатки пальцев Воробьева. На его правой руке есть следы от порезов шнуром. Нам осталось сравнить кровь, которая впиталась в шнурок от медальона, с кровью Воробьева. И дело пойдет в суд.
– Ты сам-то в эти сказочки веришь?
– А что мне делать? Я – нормальный следователь. Это Востриков у нас романист. И вы еще, оказывается.
– Нужно найти человека, с которым Лиза встречалась в Москве.
– Ищите, – равнодушно сказал Палисадов. – Ищите и обрящете!
– Почему ты такой спокойный? Ведь под тобой земля горит.
Майор пристально смотрел на Соколова, что-то прикидывая в голове.
– Уберите пистолет, Максим Максимыч.
Соколов убрал пистолет.
– Так лучше. – Палисадов облегченно вздохнул. – За что вы воюете, Максим Максимыч? Лизу уже не вернешь, ее поруганную честь, извините, тоже. Да, в этом деле запачкались Большие Люди. Они допустили ошибку, выбрав эту девушку. Они обидели лично вас, сами того не желая. Но эти Большие Люди очень не любят, когда кто-то указывает на их ошибки. Речь, разумеется, не о нас. Ах, если бы речь шла о том, чтобы наказать меня и моих приятелей! Но в этом деле всё так запуталось, вы не представляете…
– Ты что-то хочешь мне предложить?
– Ничего особенного. Пусть восторжествует социалистическая законность! Пусть наш самый гуманный в мире суд назначит Воробьеву от силы лет пять за непреднамеренное (подчеркиваю!) убийство, совершенное в состоянии аффекта. Да ведь всё так и было!
– А ты и твои дружки останутся в стороне? И получится, что Лиза была просто вертихвосткой и довела хорошего деревенского парня до смертоубийства.
– А вы что хотите доказать? Что изначальной причиной убийства была та грязная история? Но тогда копайте глубже! Ставьте вопрос о пансионате Божедомского! Почему туда стремятся товарищи из Москвы? Что они забыли в глухой провинции? Кто по блату устроил бедную Лизу в ведомство Змея Горыныча? Чем он отплатил Змею Горынычу? Что вообще происходит в этом чертовом городишке? Да это не районный город, а Содом и Гоморра!
– Вот ты, значит, как повернул…
– Не я, но именно так это дело повернут те, против кого вы собираетесь воевать. Или вы ждете от них покаяния? За что? За какие грехи? Вы сами-то отдаете себе отчет в своих чувствах, капитан?
– А ребенок? – спросил Соколов.
– Какой ребенок? – Палисадов не сразу его понял. – Ах, ребенок… Ну, это совсем лишнее. Какой ребенок, кому он сдался? Его и нет, и не было никогда. С самого начала он никому не был нужен. И если бы Лиза заранее сделала то, что за нее сделала мать-природа, не было бы и всей этой круговерти.
– Зачем приезжал Гнеушев?
– Хотите верьте, хотите нет, но я и сам этого не знаю, и, по правде говоря, знать не желаю. Максим Максимыч, дорогой мой! Дайте мне спустить это дело на тормозах! Не вмешивайтесь!
– Что-то здесь не так, – сказал Соколов, – я должен найти этого человека из Москвы.
Расстались они сухо, но вежливо. И, странное дело, Соколов совсем не чувствовал в отношении Палисадова какой-то особой злости. Зато чувствовал свою глубокую вину перед Лизой, ее матерью и покойным Василием Половинкиным. После смерти товарища он должен был стать этой девочке отцом родным, а он что делал? Работал, работал, работал! Будь она проклята, эта работа! Как же не заметил он этого таинственного изменения, когда Лиза готовилась стать матерью? Готовилась! Когда весь свет был против рождения этого ребенка и когда она сама нуждалась в поддержке. Почему же она ему не сказала? Да потому и не сказала, что пожалела его! Что он мог? Ни хрена! Разберемся…
В Москву! В Москву!
«Ах, Москва! Как же ты, голубушка, хороша! Как тебя, милая, разукрасили в юбилей революции! И какой вы, москвичи, красивый народ! Вон девчушка бежит, огибая осенние лужицы. Такие девчонки вроде и в Малютове имеются. Юбка колоколом бьет по стройным ножкам, по выпуклым коленкам – раз-два, раз-два! Прислушаешься – перезвон стоит! На ножках – туфельки белые, лакированные, с кожаным бантиком, на высоком каблучке. На плече – сумка тоже белая, лакированная, с позолоченным замочком. Волосы хвостиком, челка длинная и тоже в разные стороны – раз-два, раз-два! Да, есть модницы и в Малютове. Но таких, как эта, – нет! Наши девки на каблуках как цапли ходят. Все вниз с опаской посматривают, будто лягушек ищут. А эта летит себе, как стрекоза, только крылышек прозрачных за спиной не видно. Ну, лети, стрекоза! Спасибо тебе! Оттаяла от взгляда на тебя скорбная капитанская душа…
И воздух в Москве другой. Горячим асфальтом пахнет, новой автомобильной резиной. И еще – вкусным табачком…»
– Сами с собой разговариваете, товарищ капитан? – спросил его через открытое стекло белой «Волги» молодой белобрысый таксист и вкусно затянулся сигаретой. И только тут Соколов вспомнил, что стоит на площади Курского вокзала и ловит такси.
– Здорово, мало́й! – обрадовался он. – Вот так сервис! Не успел я со столицей поздороваться, а мне уже такси подают! Откуда знаешь, что я капитан? Я вроде в штатском…
– Максим Максимович Соколов? – уточнил шофер.
– Точно так!
– На вас в таксопарк спецзаказ поступил. Велено встретить и находиться в полном вашем распоряжении весь световой день.
– Да ну? – наигранно удивился Соколов. – Как же ты меня опознал?
– По фотографии, которая прилагалась к заказу. Вообще-то я вас у вагона должен был встретить, но… проспал, извините!
– Ничего, дело молодое! Ну, раз такое уважение оказано, первым делом поехали к Кремлю. Потом Крымский мост… Парк культуры… ВДНХ – само собой. Потом в Сок… Ты счетчик-то не забыл включить? А то знаешь, как бывает: покатались, веселились, подсчитали, прослезились.
– Обижаете, товарищ капитан! Русским языком сказано: машина оплачена до вечера. До десяти ноль-ноль.
– Кто ж это так расщедрился?
– Заказчик пожелал остаться анонимным.
– Ну тады ладно…
Покряхтывая, капитан поместил свое тучное тело на мягкое кожаное сиденье новенькой «Волги».
– Мало́й, угости цигаркой!
– Бери, отец! – переходя на «ты», сказал таксист.
– «Столичные»? Дорогие! Денег не жалко?
– Красиво жить не запретишь!
– Много получаешь?
– На сигареты хватает. Я пока холостой.
– Этого не одобряю! Жениться надо, пока молодой, пока еще силы есть. Так сказать, отдать долг природе и обществу.
– Ой, не смеши, отец! – хохотнул шофер. – Я не цветок, не животное. Это кролики живут, чтобы размножаться. А мне на воле погулять хотца!
– Хотца! – передразнил Соколов. – А ты о девках подумал? Нет, ты не цветок, ты – насекомое. Прилетел, хоботком потыкал, а с цветочка все лепестки осыпались… Что, любят тебя девки?
На лице парня появилось самодовольное выражение.
«Ах, Москва! – думал Максим Максимыч. – Веселый, легкий город! У наших-то малютовских парней и разговоры мрачные, тяжелые. Кто с кем в клубе танцевал да в парке ночью обжимался. Чуть что не так, сойдутся, как петухи, бьются в кровь, аж глядеть страшно. Потом сопли кровавые вытирают и вместе водку хлещут. А может, ты просто постарел, Максим?»
– Смотри, батя, – сказал шофер. – Видишь этот дом?
– Вижу.
– Там Берия жил. Мне старый таксист рассказывал. К нему школьниц прямо на квартиру доставляли. Нравились ему пухленькие, с толстыми ножками. Бывало, едет по Москве, увидит симпатичную соплюшку, только кивнет охранникам – и пропала девочка!
– Врешь! – ахнул Соколов.
– Говорят, некоторые от него рожали. Но он ничего, поступал с ними по-людски. Брал на полное содержание. А мог бы и шлепнуть. Сколько их теперь по Москве, «детей Берии»? Говорят, что много…
– Куда едем? – рассердился Соколов.
– На Красную площадь…
– Поворачивай на Петровку, тридцать восемь!
– Ты что, капитан! – испугался таксист. – Сейчас не те времена, чтобы за одни слова в милицию. А что я сказал? Берия – враг народа!
– Вези, куда сказано, болтун, находка для шпиона, – усмехнулся капитан. – И анониму своему передай, что работаете вы, столичные, грубо. За деревенского простака меня держите? Во-первых, нет в Москве такой услуги: неизвестному клиенту на день вперед такси оплачивать. Во-вторых, байку эту, про Берию и школьниц, полстраны знает. Зачем рассказал? Реакцию мою проверить? В-третьих, таксист из тебя как из меня балерина Большого театра. Молодой таксист обязательно лихачит. А ты машину ровно ведешь, бережно. Ты не таксист, а службист. Поворачивай!
– Зачем вам на Петровку, тридцать восемь? – холодно спросил шофер.
– Так и передай анониму, что, мол, приехал Максим Максимыч к своему закадычному приятелю из МУРа. И еще скажи, что секретов я не держу. В Москву я прибыл за этим за самым. Чтобы душегуба, который Лизу убил, найти и наказать.
– Смысл?
– Не твоего ума дело. Так и передай. Или пусть кончают меня, или выходят на встречу. Сдается мне, что и у вас в этом деле не всё до конца понимают.
Подполковник МУРа Резо Гонгадзе был предупрежден о визите Соколова. Но он не ждал его так рано. С Соколовым они были старые добрые приятели. Познакомились в сорок пятом, в том самом госпитале, где Максим сошелся с Прасковьей. Потом столкнулись на областном совещании работников угрозыска, и завязалась дружба. Не то что неразлейвода (тем более Гонгадзе тогда круто шел на повышение), но мужская, прочная. И поэтому, когда по внутренней связи доложили, что капитан Соколов прибыл и ждет в проходной, Резо отложил все дела и сам пошел его встречать.
– Извини, что не в назначенное время, – сказал Соколов после того, как они молча, без тоста, выпили за фронтовых друзей.
– Понимаю, – вздохнул подполковник. – Говори.
– Вот имя человека, о котором я хочу знать по возможности всё.
«Борис Вениаминович Гнеушев», – прочитал Гонгадзе на листке бумаги.
– Ты думаешь, он через нас проходил?
– Не уверен.
– А что случилось?
Соколов рассказал про смерть Лизы.
– Припоминаю… – задумался Резо. – Кто-то из наших ездил к вам. Но случай вроде банальный: убийство на почве ревности.
– Так решит суд…
– А ты сомневаешься? На него думаешь?
Резо помахал бумажкой.
– Не волнуйся, Максим! Не первый год замужем. Если наш клиент, к вечеру будешь знать о нем буквально всё. Ты где остановился?
– Вот мой телефон. Позвонишь.
– Так серьезно?
– Как тебе сказать… Например, на вокзале меня встречал персональный шофер.
– Номер машины запомнил?
– Обижаешь! Но он наверняка незарегистрированный.
– Эх, капитан! – вздохнул Резо. – Сколько раз я тебя в Москву переманивал! Занимаешься какой-то ерундой!
– Эта девушка, – сказал Соколов, – дочь моего друга, фронтовика.
Резо снова вздохнул и разлил остатки коньяка.
– Вечером жди звонка…
Резо позвонил вечером и предложил встретиться на Гоголевском бульваре. Когда Соколов пришел, подполковник уже сидел на скамейке, уткнув нос в поднятый воротник плаща. Он был похож на памятник Гоголю, но не тот, что на Гоголевском бульваре, а на тот, что у Никитских ворот. Капитан заметил: Резо был сильно пьян. Не успел Соколов поздороваться и сесть рядом, как подполковник протянул ему плоскую фляжку.
– Злоупотребляешь? – пытался пошутить Соколов.
– На моем месте по-другому нельзя, – возразил Резо. – Это в кино милицейские начальники – ангелы с погонами. А я если в конце дня не выпью, напряжение не сниму, могу инфаркт заработать.
– Что случилось, Резо?
– Молчи пока… Во-первых, на твоего физкультурника в нашем архиве, считай, ничего нет. Или почти ничего. Два года назад обчистили его квартиру на Ленинградском проспекте. Домушников взяли по горячим следам…
– Ну и…
– Потерпевший горячо благодарит сотрудников милиции. Те предлагают проверить, всё ли на месте.
– Всё?
– Потерпевший утверждает, что всё. Еще бы! И того, что нашли, было по самой скромной оценке на двести тысяч рублей.
– Новыми?! – ахнул Соколов.
– Конечно.
– И как объясняет простой советский учитель такое богатство?
– Неожиданное наследство от покойной тетушки, с которой при жизни контактов почти не имел, но она тем не менее нежно обожала единственного племянника. Тетя, между прочим, урожденная графиня Гнеушева. Так что твой физкультурник простой советский граф.
– Да что там было-то?
– Коллекция картин. Левитан, Поленов, Саврасов, Петров-Водкин…
– Подлинники?
– Такие, что позавидовала бы Третьяковка.
– Повезло с тетушкой!
– Слушай дальше… Наши ребята, само собой, картины до конца следствия не возвращают. Интересуются их историей, а заодно биографией физкультурника. Выясняется, что тетушка, по словам соседей, аристократическим образом жизни не отличалась. Пила беспробудно, клянчила у соседей взаймы. Однако после смерти в ее квартире обнаружили целую картинную галерею, а в тумбочке лежало грамотно составленное и заверенное нотариусом завещание на имя любимого племянника.
– Откуда дровишки?!
– Ни за одной картиной нет криминала. Всё покупала у частных антикваров. Брала не скупясь. Как только что-нибудь из русской живописи начала века всплывало в Москве, тетушка была тут как тут. Заметь, не всегда трезвая. И все, кто имели с ней дело, в один голос утверждали, что в искусстве она была ни ухом ни рылом. Работала явно по чьей-то наводке.
– Гнеушева?
– Возможно. Но это не самое интересное. Антикварный мир тесен. Каждый серьезный коллекционер известен. А Гнеушев – нет. И вот когда наши ребята обратились в Комитет государственной безопасности с вопросом, не заинтересует ли их такой таинственный антиквар, они получили по рукам со страшной силой. Гнеушеву всё быстро вернули и еще извинялись перед ним за вторжение в его безупречную личную жизнь. Он принял извинения достойно, с некоторой, я бы сказал, аристократической снисходительностью.
– Это он умеет!
– Вот и всё…
– Спасибо, Резо! Как я и думал…
– Он думал! – перебил Гонгадзе с горечью. – Он, оказывается, думал! Почему мне ничего не сказал?!
– Прости! Понимаешь, Палисадов…
– Палисадов?! – крикнул подполковник так громко, что на них обратила внимание проходившая мимо влюбленная парочка. – И ты молчал, Максим? Только не говори мне, что не знаешь об уже решенном назначении Палисадова в Генпрокуратуру. Его тесть Кнорре скачет от радости, предвкушая воссоединение с любимой дочерью!
– Но я действительно этого не знал!
– Все равно ты должен был мне сказать! Ах, Максим! Не успел я разобраться с твоим Гнеушевым, как меня вызывает на ковер мой генерал и делает мне такой втык! Он возил меня мордой по ковру, как нагадившего щенка. Он припомнил все мои должностные грешки. Под конец генерал намекнул, что если я еще раз поинтересуюсь Гнеушевым, то полечу с должности. А пока закатил строгача за… формулировка подбирается.
– А твой генерал не спрашивал, какого рожна тебе понадобилась информация на Гнеушева?
– Нет, – с удивлением сообразил подполковник. – В самом деле – это странно! Но шеф был в такой ярости, что я не обратил на это внимания. А если завтра спросит? Что мне говорить?
– Ври ему всю правду о нашем разговоре. Мне, Резо, терять нечего! Но почему-то я думаю, что генерал ни о чем тебя не спросит.
– Ну и черт с тобой! – взорвался Резо. – Скажи хоть, во что вляпался?
– В страшное дерьмо, – вздохнул Соколов.
– Со мной не поделишься? – шутливо спросил Гонгадзе.
– Не поделюсь, – серьезно отвечал Соколов. – Это мое дело.
– Послушай совета старого грузина, Максим! Брось это дело! Дочку товарища ты не вернешь. А тебя самого свернут в бараний рог. Я их знаю, Максим. Отступись!
– Не могу…
Гонгадзе обдал Соколова крепчайшим коньячным перегаром.
– Правильно о русских мужиках говорят, что вы еще не вышли из первобытно-общинного строя.
– А на Кавказе не мстят за надругательство над памятью друга?
Гонгадзе резко встал и, не прощаясь, нетвердой походкой пошел в сторону Гагаринского переулка. Соколов смотрел на его спину в светлом плаще и думал, что ему почему-то совсем его не жаль. Видимо, Резо спивается и с места своего полетит. В последнее время капитан очерствел душой. И только образ Лизаветы всплывал в памяти все чаще, неотступно и сдавливал сердце холодной рукой.
Как-то ему приснился мертвый Василий Половинкин.
Вернее, во сне он был не только живой, а молодой совсем. В том нежном возрасте, когда они с Максимом за девками уже бегали, но по-серьезному еще не получалось. Молодой-то молодой, но уже без ноги, с обрубком, из которого торчит грубый деревянный протез. Стоит, опираясь на кривой костыль, и протезом ковыряется в сухой навозной куче. Сосредоточенно так ковыряется… А Максим (уже взрослый, в капитанской форме) в толк взять не может: что ему в навозной куче понадобилось?
– Ты что там потерял, Вася?
– Я, дядя Максим, ногу свою потерял, – отвечает.
– Какой я тебе, к чертям, «дядя»! Мы с тобой ровесники!
– Это все равно. Мне без ноги нельзя.
– Нет здесь твоей ноги, Вася. Твоя нога в немецкой земле осталась.
Заплакал Василий и обернулся. Смотрит Соколов: а это не Василий вовсе, а Гена Воробьев. И еще видит: из навозной кучи и впрямь человечья нога торчит. Босая, с пальцами почерневшими, и легонько ими шевелит. Заметил ногу и Воробьев, обрадовался. Схватил ее, скинул с ремней протез и давай мертвую ногу к обрубку прилаживать.
– Стой, Гена! – смеется Соколов. – Это не твоя нога, а Половинкина!
– Как не так, – возражает Воробьев. – Мне ее сам Василий Васильевич подарил. Но я ее потерял, когда за конями убирал.
– Нет, Генка! – продолжает смеяться Максим. – И нога не твоя, и навоз ты не мог за конями убирать. Ты тракторист, а не конюх.
– Как не так. Я – конюх.
Стоят они так и препираются. Глядь – а нога куда-то пропала!
– Стой! Стой! – кричат оба. А нога, подпрыгивая, вниз по взгорочку к речке от них удирает и пальчиками черными шевелит. Доскакала до речки и – бултых! Только круги по воде.
Рассказал Соколов этот сон Прасковье. Жена всполошилась, побежала к гадалке. Вернулась озадаченная. Гадалка объяснила значение сна так: что найдешь, то потеряешь, потом снова найдешь, а только будет это не твое, а чужое. Вот и понимай как хочешь.
– Держи, Максим!
Соколов поднял голову и увидел Гонгадзе. Его приятеля шатало, но вид у него был боевой. Он протягивал Соколову тонкую папку:
– Держи…
– Что это?
– То, что успели собрать на твоего клиента. За эту папочку, Максим, в уголовном мире дали бы очень неплохие деньги. Потому что с ее помощью из Гнеушева можно вытянуть еще более хорошие деньги. С этими документами ты над ним царь и бог. Но ты же не воспользуешься ею в незаконных целях, товарищ?
– Спасибо, Резо! Извини, я плохо о тебе подумал…
– Я это почувствовал. Потому и вернулся… Удачи тебе, Максим!
Преступление и наказание
Дверь в квартиру Гнеушева была приоткрыта. В голове Соколова мелькнуло неприятное подозрение: а что если физкультурник уже мертв? Капитан заходит, обнаруживает мертвое тело. Его дальнейшие действия? По закону он должен позвонить в милицию. В интересном же положении он окажется! Какого черта его принесло в квартиру человека, с которым он один раз встречался в Малютове?
А может, и еще хуже. Они имитировали новое ограбление. Повторная кража тех самых картин. Под его, Соколова, визит. Капитан выходит из разоренной квартиры и нос к носу сталкивается с хозяином. «Здрас-сте! Извините, Борис Вениаминович, я тут случайно. Заглянул, знаете ли, по дороге. Ой! Да у вас дверь была открыта! Картины, говорите, пропали? Помилуйте, я-то тут при чем?»
Бежать! Нет, уже поздно.
– Да входите, капитан! – раздался из глубины квартиры насмешливый голос Гнеушева. – Не воображайте себе бог знает что! Я уже и кофе сварил!
Гнеушев встречал его в прихожей в расшитом серебряными драконами японском халате, дружески протягивая руку. Капитану ничего не оставалось, как ее пожать.
– Как вы узнали, что я за дверью? – спросил он.
– Ай-яй-яй, Максим Максимыч! Для сыщика вашей квалификации задавать такие вопросы неприлично! Маленькая месть, капитан! В Малютове вы позволили себе поиграть со мной. Между прочим, я этого не прощаю. Так что вы легко отделались. Но что же мы стоим? Кофе стынет! Этот кофе нельзя подогревать! Это не магазинная бурда, это настоящий кофе из Бразилии.
– У вас всё настоящее, – ворчал Соколов на кухне, отхлебывая горький ароматный напиток из крохотной чашки, которую он толстыми пальцами едва удерживал в руке. – Настоящий кофе, настоящая живопись…
– Да! – не без гордости согласился Гнеушев. – Я собираю только великую русскую живопись. Прошли времена, когда я гонялся за альбомами импрессионистов и часами простаивал в Пушкинском музее перед мазней какого-нибудь Матисса. Теперь этого добра мне даром не нужно. Недавно я побывал в Нью-Йорке и посетил музей «Метрополитен». Там этих Мане, Моне и Ренуаров как грязи! Безлюдные залы, битком набитые французской живописью. «Боже! – подумал я. – Какие же мы провинциалы с нашей варварской любовью к поздним французам!» И при этом не умеем ценить собственного великого модерна – Филонова, Малевича, Кандинского, Петрова-Водкина! Я уже не говорю о нашем золотом фонде – русском пейзаже конца девятнадцатого века. Вы любите Левитана, Саврасова?
– «Грачи прилетели», – неуверенно сказал Соколов. – А что, простых учителей физкультуры уже награждают поездками в Америку?
– Времена изменились. Мы дружим с США.
– Ну и кого из дружественных нам американцев вы, извините за выражение, завалили?
Гнеушев поставил чашку на стол.
– Как грубо! Я надеялся на более интеллектуальную прелюдию к нашему разговору. Какой же вы неисправимый моралист!
– Странно слышать это от школьного учителя.
– Я пытаюсь учить своих ребят быть сильными. Держать удар. Предупреждать противника. С некоторыми из них это получается, но с очень немногими. Но я не интересуюсь массами. Я, простите за высокомерность, артист! Меня привлекают только отдельные человеческие особи.
Соколов вдруг задумался.
– Знаете, как убили Елизавету? – сказал он. – Мерзавец был настолько силен и высок ростом, что захлестнул ее горло нейлоновым шнуром и держал на весу до тех пор, пока не хрустнули шейные позвонки. Я не сразу понял, зачем он это сделал. Но потом догадался. Ему хотелось наблюдать за ее мучениями. Видимо, тоже артист!
– Что вы говорите?! – воскликнул Гнеушев. Глаза его холодно смотрели на капитана. – Это мне кое-что напоминает. Будущий поэт Гаврила Державин во время подавления Пугачева приказал повесить трех бунтовщиков, без всякой необходимости. Потом он признался, что сделал это из пиитического любопытства.
Капитан тоже поставил на стол пустую чашку.
– Борис Вениаминович, почему вы меня так гостеприимно принимаете? Какой-то провинциальный мент нахально завалился к вам домой, пьет ваш дорогой кофе, задает наглые вопросы…
– Во-первых, – с важностью сказал Гнеушев, – я русский дворянин. У нас не принято выгонять гостей, не угостив их хотя бы кофе. Во-вторых, я эстет. Меня интересует всё цельное, настоящее… В том числе и вы, стопроцентный провинциальный капитан. Я это не в комплимент вам говорю, потому что стопроцентным бывает и красивое животное, и кусок хорошего дерева или минерала. Но человеческий материал, подобный вам, всегда меня занимал. Не могу сказать, что я вас уважаю. Я вас слишком хорошо вижу. Вы весь как на ладони. В вас нет загадки, изюминки. Простите за откровенность, но вы обыкновенный деревенский мужик.
– А мужиков в России много.
– Ошибаетесь! Настоящих мужиков в России осталось мало и скоро совсем не будет. Жадности современной цивилизации нет предела. Ваша человеческая порода будет переработана и уничтожена в ближайшие годы.
– Не понимаю…
– Вас выдернули из деревни, так? Сделали милиционером? Рядовым охранником того государства, которое уничтожало ваших дедов и отцов. В Гражданской войне, в коллективизацию, отправляя в лагеря, на фронт, плохо вооруженных, против немецких танков и авиации. Других, таких же неглупых, непьющих русских мужиков, как вы, оставшихся после военной мясорубки, растащили по городам. На вас держится городская цивилизация. Ее промышленность, ее культура, искусство. Но только не явно, а как бы под спудом. Из вас берут соки, здоровую кровь. Но эта система рано или поздно рухнет. Коммунистическую державу, созданную на ваших костях и крови, на весь мир объявят страшным пугалом. Придут новые люди. Не знаю, как они себя назовут, но только цинизм их будет беспределен. Это будут артисты высшей пробы! Они жадно пригребут к рукам российские недра, советские заводы и превратят их в личное богатство, в неслыханные возможности. А вас, Максим Максимович, не будет. Как не будет когда-нибудь нефти, без которой не стронется с места ни один роскошный лимузин. Для отбросов вашей породы отведут резервации, чтобы цивилизованные хамы на недорогих «фольксвагенах» могли заехать в русскую деревню, скажем, под названием Красный Конь и выпить кружечку ледяного кваса, скушать порцию russian pelmeni. Вы понимаете, о чем я? В первую очередь цивилизация пожирает самое вкусное – человеческие породы. Чтобы напитать свой мозг, насытить воображение!
– Вы тоже из них?
– Разумеется! Я цивилизованный человек и, смею думать, человек будущего. Мое настоящее время еще не пришло.
– А пока напитываетесь человеческой кровью?
– Породами, я бы сказал.
– Человек везде человек, а нелюдь везде нелюдь.
Гнеушев неприятно засмеялся.
– Ну что ж, пожалуй, я соглашусь, что я нелюдь. Да, я не из людей. Я преодолел в себе человека, слишком человека. Но мне все равно приятно поболтать с вами. Вспомнить прошлое.
– Откуда вы знаете про Красный Конь?
– Мне рассказывал Палисадов.
– Просто предположительно, могла ли Лизавета представлять для вас интерес с точки зрения… человечьей породы?
– Возможно.
– Могли бы вы ее, например, убить? Из пиитического интереса?
– Говорите прямо.
– Вы ее убили?
– Возможно. Но я не Раскольников, а вы не Порфирий Петрович.
– Ты не артист, Гнеушев. Ты наемный убийца. Фигура в нашей стране редкая, но встречающаяся. И… ты мне надоел. В Малютове я готов был пристрелить тебя, но не сделал это потому, что люди, стоящие за тобой, не должны так просто отделаться. Сейчас ты сдашь мне этих людей с головой…
Гнеушев насмешливо посмотрел на капитана и тоже перешел на «ты»:
– Неужели ты не понял, бедный Соколов, что в этой игре ты даже не пешка? Ты пылинка на шахматной доске. Неужели ты не знаешь, что наемные убийцы не выдают заказчиков, просто потому, что не знают их в лицо? Мне жалко тебя, капитан! Я мог бы придушить тебя, как твою девку, и вывезти твое тело по частям на городские помойки… Но это как-то неэстетично.
Соколов вздохнул:
– Не думал, что придется побывать в шантажистах. В этой папке, на которую ты правильно посматриваешь, есть один любопытнейший документ. Обозначу пунктиром. Летние спортивные лагеря. Один из мальчиков загадочно исчезает. Второй сходит с ума и попадает в лечебницу. Третий повесился, но оставил записку, где писал, что после того, что ты с ним сделал, он больше не хочет жить. Милиция обнаружила записку раньше родителей, но почему-то не дала ей ходу. Четвертый мальчик не закончил школу, ушел из дома и стал зарабатывать в роли весьма специфической забавы для очень богатых иностранцев. Пятый… Мне продолжать?
Гнеушев побледнел:
– Откуда это у тебя?
– Не имеет значения. Но в случае моего исчезновения, а также твоего отказа мне помочь копии этих материалов будут разосланы родителям мальчиков. А заодно в школу, в газеты и, конечно, в прокуратуру. Где-то им обязательно будет дан ход. Ты, Гнеушев, конечно, высокий профессионал, но по уши в дерьме. И когда это дерьмо станет известным, спасать тебя никто из твоей конторы не станет. И почему-то мне кажется, что первой к тебе придет не милиция, а отцы тех мальчиков.
– Сука! – пробормотал учитель. – Недооценил я тебя! Надо было в Малютове тебя замочить. Но имей в виду, с этой минуты ты все равно покойник.
– Все под Богом ходим! Может, и тебе, Борис Вениаминович, жить осталось не больше моего.
– Твоя взяла, Соколов!
– Ты убил Лизу?
– Ты же знаешь.
– Не всё… Скорее всего, тебя послали убить еще и Палисадова, единственного свидетеля той оргии. Бутылку с отравленным вином ты спрятал. Но я ее нашел.
– Где, интересно?
– Не надо было грибочки по кустам собирать.
– Понятно… Почему же Палисадов еще жив?
– Что-то тебя остановило. Но прежде позволь, Борис Вениаминович, проверить одно мое предположение. Ужасно мне это интересно… Почему ты опоздал на вокзал тем утром?
– Просто опоздал.
– Не верю. Не тот ты человек, чтобы опаздывать. Лизавета была убита около шести часов утра. Московский поезд приходит в Малютов в семь тридцать и стоит десять минут. У тебя было достаточно времени, чтобы вернуться в гостиницу, пролезть в окно общего туалета на первом этаже, подняться к себе на второй по внутренней лестнице, минуя дежурную, вымыть обувь, переодеться и не спеша дойти до вокзала. А ты мало того что опоздал, но еще и так сделал, чтобы я перед приходом второго поезда тебя заметил.
– Допустим.
– Но зачем?
– Продолжай, капитан! – развеселился Гнеушев. – Ты мне снова интересен.
– Благодарствуйте! Когда я выяснил, каким образом убили Елизавету, то сразу понял, что убийца не местный, а гастролер. Но я задал себе вопрос: зачем гастролеру намеренно указывать на то, что он гастролер? Логичнее было имитировать местное убийство. Пырнуть ножом, просто задушить руками? А тут откровенная демонстрация: никаких признаков ограбления, изнасилования. Может быть, маньяк? Маньяк, который убивает жертв таким необычным способом и получает от этого удовольствие? Но каким образом горничная оказалась наедине с приезжим маньяком в такой ранний час в таком безлюдном месте? Ее или привели туда, или вызвали письмом, запиской. Значит, убийца был с ней знаком, либо он был знакомым ее знакомого. Я хорошо знал Лизу. Она была девушка осторожная.
– О’кей! – засмеялся Гнеушев. – То-то ты изумился, когда я пришел на вокзал прямо к тебе в руки.
– Нет, я был уверен, что ты придешь. Ты с самого начала вел себя так нагло, что можно было не сомневаться, что ты не побежишь из города лесом, не будешь добираться в Москву на попутных машинах, а явишься прямо на вокзал.
– Зачем, вот вопрос?
– Ответ один. Тебе необходимо было, чтобы я понял, что убийца – это ты. Ты испугался, Гнеушев. Это с виду ты такой наглый и самоуверенный, а внутри дрожал от страха, что твои заказчики наняли еще одного человека и он выбросит тебя из поезда с ножом между ребрами. И кто знает, не организуй ты эту встречу со мной, мы не пили бы с тобой этот замечательный бразильский кофе. А вот уничтожать тебя после встречи со мной было уже проблематично. Слишком ты засветился.
– Слушай меня внимательно, капитан, – сказал Гнеушев. – С этой минуты кончаются наши игры. Сейчас я впутаю тебя в одно очень скверное дело. Прости, но ты сам этого хотел. Но сначала дай мне честное слово, что все копии из этой папки ты уничтожишь…
– Я-то слово дам, – вздохнул Соколов. – Но ты же знаешь, где находится оригинал?
– В этой организации он будет лежать без движения.
– Верно…
– Ну и всё! Я, Соколов, ни в Бога, ни в черта не верю. Мне бы при жизни срама не иметь. Не хочу, чтобы людишки над позором моим смеялись.
– Тут я тебе не жалельщик, – сказал Максим Максимович. – По мне, ты и так, а смердишь. Но слово – даю!
– Слушай тогда, бедный Соколов! Во-первых, я не убивал твоей Лизы…
Молочные отцы
Изольдочка Спицына, двадцатидвухлетняя помощница секретаря райкома комсомола Владлена Леопольдовича Оборотова, тихо, как мышка, поскреблась о покрытую звукопоглощающим дерматином дверь начальственного кабинета. И, не дожидаясь ответа, неслышно вошла. Эта ее привычка бесшумно и без приглашения входить в кабинет раздражала Оборотова ужасно. Но у него были веские основания не выгонять бестолковую секретаршу. И только иногда, дабы разрядить нервы, он орал на нее от души. Войдя в кабинет, Изольдочка изогнулась в той своей характерной изломанной позе, которую Владлен Леопольдович не без удовольствия называл б…ской стойкой.
– Владлен Леопольдович, к вам друзья! – прокурлыкала она, высоко и удивленно подняв тонкие выщипанные брови, словно друзья не приходили к Оборотову по нескольку раз на неделе.
– Пусть войдут! – слишком высоким для корпулентного мужчины голосом приказал Оборотов. И посмотрел на секретаршу так, что Изольда запунцовела лицом и зачем-то оправила юбку.
Друзей было двое: Лев Сергеевич Барский, подававший большие надежды молодой преподаватель филфака МГУ, и Платон Платонович Недошивин, место службы которого даже его лучшие друзья старались не поминать всуе.
Дожидаясь приглашения к Оборотову, Барский взял секретаршу за руку повыше локтя и заговорщическим тоном спросил:
– Пристает к тебе Обормотов?
– Да что вы, Лев Сергеевич! – округлила обведенные черным глаза Изольда. – Владлен Леопольдович женатый! У них же ж двое детей!
– Сегодня в шесть, – шепнул Барский, – в цэдээле будут выступать Роберт Рождественский, Беллочка Ахмадулина, Андрюша Вознесенский… Обещал быть и сам Евтушенко.
– Евтушенко?! – взвизгнула Изольда и закрыла рот ладошкой.
– Могу провести.
Воровато оглянувшись, Изольда еле заметно кивнула. Барский самодовольно ухмыльнулся.
Оборотов был в мрачном расположении духа, но, увидев приятелей, оживился.
– Салют, мушкетеры! Лёвка, хлопнем по рюмашке! Водка – что-то особенное! Из пайка моего тестя.
– Да погоди ты с водкой, – поморщился Барский. – Зачем вызвал-то? Я с заседания кафедры сбежал.
– Плюнь и разотри! – сказал Оборотов, доставая из ящика стола бутылку водки с необычной этикеткой. – За мной и моим тестем ты, старик, как за каменной стеной. Ай, какая водочка! Анастас Григорьевич на днях гостей разыграл. Вылил водку из бутылки в графин, в бутылку налил воды из-под крана и поставил на стол. Вот, говорит, новая водка специально для дипкорпуса. «Посольская». Ни вкуса, ни запаха, ни похмелья. Чтобы, значит, пить, но не пьянеть. Ну, гости пьют, нахваливают. А через час он – опаньки! – спрашивает: «Ну, как вам водочка… то есть водичка из-под крана?»
– Очень смешно! – фыркнул Барский. – На их месте я бы этой «водочкой» ему в харю плеснул.
– Щас! – скривился Оборотов. – Смеялись и аплодировали, как в цирке! Платон, кстати, тоже…
– Платон? – удивился Барский. – С каких это пор Владленов тесть тебя в гости приглашает?
– Еще как приглашает, – за Недошивина ответил Оборотов, и в его голосе прозвучала обида. – Это меня он зовет только потому, что я, к его горю, стал мужем его любимой дочурки. А Платона он зовет от души, от сердца! Из всех подчиненных одного Платошу мой тесть возлюбил и превознес. Знаешь, куда собирается наш молчаливый, вечно трезвый Атос? В Европу! О стране его нового назначения, само собой, ни полслова, ибо тайна сия велика. И это только для разминки, для привыкания к буржуазному быту. После Европы Платон полетит в Америку. Это тесть мне сам рассказал. Нарочно, гад, при Полине рассказал, чтобы меня в глазах жены опустить.
– Так! – тихо сказал Барский. – Следовательно, Платон Платонович, вы изволили окончательно скурвиться?
– Это ты о загранице? – Недошивин устало моргнул. – Я тут ни при чем. Я офицер, это приказ.
– Ах, ты офице-ер?! – издевательски продолжал Барский. – Поклонник стихов Симонова! Слуга царю, отец солдатам! Нет, старичок, ты – не офицер! Ты – гэбэшник! А это, как говорят у нас в Одессе, две большие разницы.
У Недошивина от скуки стянуло скулы.
– Мне надоело тебе повторять, что в КГБ служат Родине, как и в любом другом месте.
– Демагогия! – крикнул Барский. – Ты еще скажи, что Владлен служит Родине! Вместе со своей Изольдочкой!
– Я попросил бы… – попытался обидеться на него Оборотов.
– Да погоди ты! – не отступал Барский. – Вот ты мне скажи, Платон. Если вы такие честные, зачем твои коллеги пытаются меня завербовать? Сначала нагло подкупали, а теперь шантажируют! Или, по вашему мнению, я служу Родине не на своем месте?
– Ты проходишь не по нашему отделу. – Недошивин усмехнулся. – Не наш кадр. У нас работа посерьезней.
– Пошел ты… со своей работой!
– Но-но-но! – Оборотов вскочил. – Вы еще подеритесь в моем кабинете! Нашли место и время! А ты, Левочка, не петушись. Хочешь, шепну тестю, и тебя тоже за границу выпустят? А там решай, как знаешь.
– Не выпустят, – грустно вздохнул Барский. – Твой же тесть первым и не выпустит. Я по делу Синявского проходил, хотя он был всего лишь руководителем моей диссертации. И потом, хотя я презираю свое отечество с головы до пят, как завещал Пушкин, но я не такой подлец, чтобы с КГБ дело иметь.
– Не велика честь! – засмеялся Недошивин. – Таких мятущихся интеллигентиков у нас вагон и маленькая тележка. Сами в очередь становятся. Потому что вы люди без веры, без долга, без почвы! Болтаетесь, как дерьмо в проруби, пока вас льдом не прихватит. А лед – это мы! И если бы не мы, вся Россия от вас провоняла бы!
– Что ты сказал, повтори! – вскинулся Барский, сжимая кулаки. – От нас Россия провоняла?! От русской интеллигенции провоняла? От Солженицына, от Синявского? Да, я потомственный русский интеллигент! Моя мать в Рыбинске школьной учительницей работает, а я в Москву пробился своим умом и талантом! И насчет почвы ты помолчи! Мой дед землю пахал. Но его сын окончил университет, стал профессором и мог бы стать светилом мировой науки, если бы его твои товарищи не казнили. А твой дедушка – кто был? Сенатор, из дворян? Прогрессист? Из тех оборотней, которые царю в ножки кланялись, исподтишка красную революцию поддерживая?
– Заткнись! – Недошивин тоже сжал кулаки. – Что понимаешь ты в трагедии русского дворянства? В трагедии советского служивого класса? Это не для твоего гниленького себялюбия! Ведь ты, Лев, никого, кроме самого себя, не любишь! Вот ты говоришь: мама в Рыбинске. А когда ты был у нее в последний раз?
– Не твое дело!
– Это наше дело!
– Какое тебе дело до моей мамы?! Мало вам того, что вы ее мужа, моего отца, уничтожили?!
– Нам есть дело до всего, что происходит в стране! И до ее нравственного климата в том числе!
– Ты рассуждаешь как вошь, которая ползет по телу и думает, что это тело принадлежит ей. Но когда она выползет из-под воротника, ее стряхнут на землю и раздавят!
– Ну хватит, старички! – опять вмешался Оборотов. – У нас с вами серьезные проблемы. Капитан Соколов в Москве объявился.
Барский удивленно посмотрел на него. Недошивин молча уставился на пол. Со стороны могло показаться, что он что-то знает. На самом деле это была его обычная манера. Не удивляться ничему. Или не выдавать своего удивления. Разгорячить Недошивина было трудно. Это удавалось только Барскому.
– Какой капитан? – удивился Барский.
– Начальник уголовного розыска из Малютова. Приехал, чтобы ворошить дело с убийством той горничной.
Барский занервничал.
– Постой, но дело-то почти закрыто.
– Капитан так не считает.
– Это его проблемы. А мы-то здесь при чем?
Оборотов смотрел на Барского нежно, как смотрят матери на любимых, но хулиганистых детей.
– Капитанишка совсем сбрендил и подозревает кого угодно, только не своего земляка. Палисадов опасается, что он доберется до нас и размотает историю на полную катушку.
Барский заметно побледнел.
– Что ты несешь! Я даже не помню, что там было-то… Похоже, нам в коньяк подсыпали какую-то гадость. Как ты думаешь, Платон?
– Ты забыл, что меня с вами не было?
– Черт! – с досадой воскликнул Барский. – Вечно тебя рядом нет, когда нужно! Пострадать из-за какой-то бабы! Ну покуражились! Но не съели же мы ее той ночью! Целехонькая наутро была, я точно помню.
– Такое дело… – замялся Оборотов. – Я тебе не стал говорить… Через год горничная родила.
– Ни хрена себе! – воскликнул Барский. И вдруг засмеялся. – Это что же получается? Мы с тобой молочные отцы?
– Ты о чем? – испугался Оборотов.
– А ты забыл, как в общежитии называют парней, переспавших с одной девчонкой? Молочные братья! Значит, мы – молочные отцы!
В дверях нарисовалась Изольда:
– Владлен Леопольдович, к вам какой-то ветеран войны рвется. Упрямый! Не уйду, говорит, пока не примете.
– Как его фамилия?
– Соколов.
Оборотов даже затрясся от злости:
– Какая наглость! Гони этого ветерана, чтобы духу его не было! Гони в шею!
– Но вы же ж сами распорядились, – испугалась Изольда, – чтоб ветеранов же ж войны без очереди пускать.
– В шею! – завизжал Оборотов.
– Стоп! – властно приказал Недошивин. – Никого не нужно гнать в шею. Я сам с ним поговорю…
Разговор по душам
Глазом оперативника Соколов сразу отметил, что внешность мужчины, с которым он вышел из здания райкома ВЛКСМ, описать кому-нибудь, если возникнет такая необходимость, будет очень непросто. Встречаются такие лица и фигуры, в которых отсутствуют как индивидуальные, так и узнаваемо типические черты. Незнакомец был, как говорится, ни то ни сё.
Не шатен, не брюнет, не блондин. Глубокие залысины незаметно переходят в скудный волосяной покров на висках и затылке. Острый, слегка приплюснутый нос похож на миллионы носов в мире. Средней высоты лоб – без морщин и выпуклостей. Губы тонкие, поджатые, но не злые. Нижняя губа чуть-чуть оттопырена, что придает лицу обиженное и несколько детское выражение. Брови и ресницы белесые, слабо выраженные. Серые, узко поставленные, как у лося, глаза. Невыразительные глаза, но, если пристально всмотреться, в них затаился страх, тщательно скрываемый. Вот, пожалуй, и всё. Негусто! По такому словесному описанию человека не найти. Впрочем, была в поведении незнакомца одна черта: элегантность. Трудно объяснимая, но элегантность!
– Будем знакомы – Платон Платонович Недошивин, – незнакомец протянул руку и приятно улыбнулся.
«Комитетчик», – сразу определил Соколов и протянул руку. Недошивин пожал ее крепко, по рабоче-крестьянски. Соколову вдруг стало весело. Если они так грубо подсылают к нему комитетчика, значит: а) он на правильном пути, б) они принимают его за провинциального дурачка. Интересно, с чьих это слов? Неужели Палисадова? Да, Дмитрий Леонидович, не ожидали от вас! Обидно-с! Сейчас этот симпатичный тип предложит ему сделку. Повышение по службе, перевод в Москву, то и сё, на что еще Резо утром намекал.
– Предлагаю определиться, – продолжал Недошивин, не отпуская руки Соколова. – Вы – капитан районного УГРО. Я – майор Комитета государственной безопасности. Возглавляю особый отдел…
– У вас все отделы особые, – беззлобно заметил Соколов.
– Ну, перестаньте, Максим Максимыч! – возмутился майор. – Вот за что вы, оперативники, не любите нас, комитетчиков? Одно дело делаем! Неужели вы думаете, у нас не понимают, что такое капитан милиции? Да еще фронтовик! Мы знаем цену таким, как вы! Русский капитан – основа государственного строя России!
– Польщен, – сказал Соколов, которому в самом деле было приятно.
– Присядем?
– Пройдемся.
Они пошли вверх по бульвару.
– Чем могу быть полезен государственному строю? – шутливо начал Соколов.
– Это не вы мне, а я вам могу быть полезен, – сказал он. – Я говорю с вами не от комитета, а по собственной инициативе. А вот ваш товарищ Резо… Нет, я не хочу задеть ваших дружеских чувств. Но он как раз говорил с вами по заданию комитета.
– Вот гад!
– Ошибаетесь, – возразил Недошивин. – Резо – надежный друг. Но он службист и не мог поступить иначе. Однако за вас он переживает, потому что вам грозит смертельная опасность.
– Кому это я мешаю?
– Бросьте, капитан! Все вы отлично понимаете. Вы приехали в Москву мстить за смерть дочери вашего товарища Василия Васильевича Половинкина. Вы думали, что ее убил Гнеушев. Теперь вы знаете, что это не так. Вы также знаете, что три моих приятеля, Барский, Оборотов и Палисадов, год тому назад изнасиловали эту девушку…
– Хватит, – хмуро перебил его Соколов. – Чего вы хотите?
– Помочь. Но не ради вас, а ради одного маленького человечка, который нуждается в вашей помощи…
– Какого еще человечка?
– Не притворяйтесь, Соколов! Сына Половинкиной.
– ??!
Теперь Недошивин смотрел на капитана с удивлением.
– Как? – тихо спросил он. – Вы не знаете, что у нее сын?
– Но он умер!
– А-а, черт! – Недошивин стукнул себя кулаком по лбу. – Я должен был это допустить. Простите меня, капитан, но я был лучшего мнения о вашем ведомстве. И вы не проверили роддом? Не поговорили с акушеркой, не взяли за кадык главврача? Вам сообщили, что ребенок родился мертвым, и вы развесили уши? В моем ведомстве за такое голову бы с плеч сняли.
Соколов чувствовал себя уязвленным.
– Ты, майор, говори, но не заговаривайся, – переходя на «ты», сказал он. – В нашем ведомстве всякое разное бывает. Убийства, изнасилования… Но чтобы живого ребенка записать как мертвого и сообщить об этом его матери! – такого я не припоминаю.
Недошивин молчал.
– Где он? – спросил Соколов.
– Сначала вы должны дать честное слово, что не будете мстить Оборотову.
– Прикрываете дружка?
– Владлен мне не друг, – отрезал Недошивин, – но за ним стоит его тесть, мой непосредственный начальник. Зятя он терпеть не может, но очень любит свою единственную дочь. Он сделает все, чтобы зять взлетел как можно выше.
– А Барский? А Палисадов?
– С Палисадовым разбирайтесь сами, это ваш ученик. Барский? Дался вам этот доцентишка, самовлюбленный трус! У него и так поджилки трясутся. Он боится не того, что за решетку посадят. О, русский интеллигент обожает пострадать! Он боится, что он, мозг нации, будет опозорен. Правильно Ленин о них писал: не мозг нации, а г…!
– Разве Ленин такое писал?
– Максиму Горькому. Барский уже наказан и будет казнить себя всю оставшуюся жизнь. Зачем он вам? Не мелочитесь, капитан! Подумайте! Я передаю вам ребенка, сына Елизаветы. Между прочим, он совершенно здоров, хотя это поразительно, учитывая обстоятельства его… гм-м… зачатия. Кстати, что вы собирались сделать с Гнеушевым?
– Еще не решил.
– Если вы собирались его кончить, то это пустые мечты. Он – прирожденный убийца. Он силен и невероятно коварен. Это высочайший профессионал! Но Гнеушев, как и Барский, ужасно щепетилен в вопросах морали. Дворянин…
– Не любите вы дворян и интеллигентов, – заметил Соколов.
– А вы?
– По мне, был бы человек хороший…
– Вернемся к сути, – продолжал Недошивин. – Вы согласны на мои условия?
– А если с усыновлением возникнут трудности?
– Об усыновлении не может быть и речи, – сказал Недошивин. – Не знаю почему, но Рябов категорически против усыновления мальчика.
– А твой генерал знает, что мать Елизаветы после смерти дочери сошла с ума?
– Мы определили Ваню в приличный детский дом.
– Ваню?
– Вам не нравится это имя?
– Да нет, ничего… Кто отец ребенка?
– В принципе это можно выяснить с помощью анализа крови. Но не нужно.
– Последний вопрос… Я тоже мужчина и в конце концов могу кое-что понять. Ну напились, не выдержали кобели! Но зачем было убивать?!
– Этого я не знаю, – устало отвечал Недошивин, – но подозреваю, что это заказ моего начальника, тестя Оборотова. Видите ли, он патологически любит свою дочь. Когда ваша Лиза поняла, что беременна, она решила во что бы то ни стало выяснить, кто отец ребенка, чтобы потом устроить его в Москве. Наш человек проводил с ней разъяснительную беседу, но она, как это бывает с беременными, слушала его невнимательно. Тогда после родов ей сказали, что ребенок родился мертвым, и в полусознательном состоянии заставили подписать бумагу об отказе от него, которую она даже не прочитала. Потом неизвестный человек прислал ей письмо, что ребенок жив. Дело окончательно запуталось. Лиза решила отправиться в Москву искать правду, как это делаете вы сейчас… Мне продолжать или вы все поняли?
– Это твой начальник распорядился свалить дело на Воробьева?
– А что оставалось делать? Если бы наверх дошел слух, что генерал Рябов устраняет провинциальных любовниц своего зятя…
– Поперли бы со службы?
– С нашей работы не выгоняют. Только на тот свет.
– То есть?
– После такого позора Анастас Григорьевич как офицер вынужден был бы застрелиться.
– Ах, бедный! Зачем вы мне слили информацию о Гнеушеве?
– Рябов хотел вас проверить…
– Проверил? Тогда веди меня к нему!
Товарищи офицеры
– Входи, капитан Соколов! Что стоишь у дверей, как не родной?
– Так мы вроде не родственники, товарищ генерал.
Внимание Соколова привлекла генеральская лысина. Она сияла, как хорошо начищенный хромовый сапог, но в отличие от сапога была ослепительно-белой. Пробивавшийся между тяжелыми портьерами луч солнца отражался от этой лысины, как от зеркала, поэтому, когда Рябов поворачивал голову, по стенам кабинета весело скакал солнечный зайчик.
– Ну-ну! И пошутковать с тобой нельзя! Мы с тобой закаленные боевые офицеры, Соколов! И не такие шутки на фронте слыхали!
– В моем роду войск генералы с капитанами не шутковали, – с опаской возразил Максим Максимыч. – Нельзя ли сразу к делу?
– Куда спешишь? – нахмурился генерал Рябов. – Садись, в ногах правды нет.
Лицо генерала наливалось грозой. Лысина его потускнела, и солнечный зайчик исчез со стены. «Что он себе позволяет, этот капитан!» – возмущенно думал генерал. Но в то же время Соколов нравился ему, вызывая в памяти неотчетливые и теплые воспоминания.
Кнопкой звонка он вызвал помощника.
– Pierre! – почему-то по-французски обратился он к нему. Помощник стоял прямо, как натянутая струна. – Pierre, будь добреньким, сооруди нам покушать!
Холеный майор, с глубоко заплывшими, но очень умными и внимательными глазками, вопросительно поднял бровь. На их тайном языке это означало: на каком уровне будет завтрак?
– Капитан торопится, – прищурившись, сказал генерал.
Майор понял, что прием будет на самом низком уровне. Это свежесваренный кофе, разогретые круассаны и коровье масло с подведомственной фермы. Помощник по-военному развернулся…
– Вот еще что, Петруша, – бросил ему в спину Рябов, – насчет коньячку побеспокойся.
О! Это уже другой уровень. Кофе, круассаны, осетровый балычок и мясное ассорти с Микояновского комбината, а также нарезанный лимон и кое-что еще, о чем девочки в буфете знают. Майор вышел в приемную, позвонил в буфет и отдал распоряжение.
Молодая официантка в белом переднике и кружевном кокошнике на перманентной прическе внесла поднос и изящно сервировала круглый столик.
– Закусим, капитан! – с отеческой интонацией сказал Рябов. – Продукт у нас натуральный: мясо, маслице, балычок, хлебушек, этим утром испеченный…
– Спасибо за угощение! – сглотнув слюну, отвечал Соколов. – Но правда спешу я. Мне, собственно, не в Малютов нужно, а в детский дом имени Александра Матросова. Это на полпути из Москвы в Город.
– Тебя доставят на моей машине.
– Спасибо! Ну тогда можно и закусить?
– За мальчишкой, значит, торопишься… – задумчиво говорил Рябов, толстым слоем намазывая мягкое масло на круассан. – Слушай, Соколов! Зачем он тебе сдался?
Соколов поперхнулся куском осетрины.
– А вам зачем? – вопросом на вопрос ответил он.
Генерал вдруг разволновался и налил сразу по полстакана коньяка себе и капитану. Рюмок и разных стопок мензурочных он не признавал. Говорил, что из них только валерьянку пить.
– За Россию! – сказал генерал.
– Правильно задаешь вопрос, – задумчиво продолжал Рябов. – Странное вышло дело… Начиналось вроде с ерунды, а чем дальше, тем интереснее. Я, Соколов, в органах без малого сорок лет, а с таким запутанным делом еще не сталкивался. Я ведь привык думать, что умнее нас только ЦК партии и Господь Бог. Ан нет! Есть еще кто-то, ужасно вертлявый! И вот, понимаешь, ужасно мне хочется его за шкирку взять! На зятя мне наплевать, – откровенно признался генерал. – В лучшие годы я бы его сам шлепнул.
– А дочь? – спросил Соколов.
– Полинка? Полинке я бы нового мужа нашел. Не этого козлика комсомольского, а порядочного русского офицера. Вроде Платоши…
Соколов взглянул в желтые, ястребиные, смотревшие из-под кустистых бровей глаза генерала и понял, что Рябов не шутит.
– За Платона я как за сына родного переживаю, – продолжал исповедь генерал. – Я душу в него вдохнул, как Господь Бог! Ты знаешь, как в попы посвящают?
– Откуда?
– Мне один епископ подследственный рассказывал. Ставит один поп другого, еще не посвященного, напротив себя и дует ему в лицо. «Да будет на тебе Дух Святой!» Жалко епископа, шлепнули мы его! Он хоть и поп был, а русский человек! И обряд красивый… Правильный!
– Правильный? – не понял Максим Максимыч.
– Как думаешь, Соколов, – зло спросил Рябов, – предаст меня Платон?
– Вряд ли, – честно сказал Максим Максимыч. – По-моему, он к вам привязан, как к отцу родному.
Глаза генерала сверкнули.
– Потому и привязан, что родного отца у него нет. А отца его лично я под расстрел подвел в ноябре тридцать восьмого. Платону тогда восемь лет было.
– И он знает?
– Ты с ума сошел!
Рябов подошел к сейфу, неприметно вмонтированному в стену. Щелкнул дважды, достал папку.
– Дело за номером 126541 на старшего следователя НКВД Платона Ивановича Недошивина. Так, смотрим… Православного вероисповедания… Мать дворянка, скончалась при родах… Отец – царский сенатор, приговорен к высшей мере за участие в контрреволюционном заговоре… Ну и прочее… Если бы Платоша нашел эту папку в нашем архиве (а он искал, мне доложили), он, возможно, застрелил бы меня, а потом сам покончил с собой.
«Это у них мания какая-то, – подумал капитан, – чуть что, с собой кончать».
– Зачем вы мне это рассказываете? – тревожно спросил он.
– Ну ты-то меня не выдашь…
«Попробуй выдай, – подумал Соколов. – И пукнуть не успеешь!»
Генерал положил папку обратно и по новой налил коньяка.
– Что это я всё о Платоне? – сам себя спросил он. – Отвечай, Соколов, что ты знаешь об этом деле?
– Да то же, что и вы, – вздохнул Максим Максимыч. – Кто-то инсценировал убийство под Гнеушева, который зачем-то оказался в Малютове…
– Правильно, – насупился Рябов. – И я догадываюсь, кто этот «кто-то». Я ему яйца-то прищемлю! Да не смотри ты на меня так, капитан… Знаю, о чем думаешь. Мне самому эту девушку жалко. Пострадала почем зря!
– С мальчишкой зачем катавасию устроили? – спросил Соколов. – Для чего такой сложный расчет?
– А проще у нас не могут, – зло усмехнулся Рябов. – Новое поколение пришло, кибернетики, мать их!
Рябов лукаво посмотрел на него и налил по третьей.
– Как думаешь, зачем я тебе мальчишку дарю? Может, ты думаешь, я делаю это из человеколюбия? Думаешь, мне его жалко? Жалко у пчелки знаешь где?
– Так, значит… – ужаснулся Соколов.
– Молодец, догадался! С тобой будет легко работать. Да, капитан! На воробышка твоего, как на живца, мы поймаем того, кто в это дело постоянно путается. Возьмем его за кадычок и посмотрим в его честные глаза при ярком свете настольной лампы!
Соколов схватился руками за голову.
– Так и держали бы его в детском доме! – воскликнул он.
– А он и будет там находиться, но под твоим присмотром. Вырастишь мальчишку на казенных харчах. Тебе повезло, Соколов! Еще вчера тебя могли ликвидировать, а сегодня ты пьешь со мной и можешь сослужить родине службу, за которую тебя потомки будут благодарить. Увы, анонимно!
– Потомки?
– Конечно!
– Так ведь мальчик этот, товарищ генерал, и есть один из них! – почти закричал Соколов, стряхивая с себя наваждение. – Он и будет благодарить! И за то, что мать убили. И что отца своего не знает. И что убийца не наказан, а пьет сейчас где-то, сволочь, такой же коньячок! Нет, генерал! Не буду я больше с тобой за Родину пить!
– Правильно, что не будешь, – не обиделся Рябов. – Негоже к сиротинушкам в пьяном виде ехать, дурной пример подавать. Ты расскажи лучше, не было ли в деле Половинкиной чего-нибудь… как бы это сказать… ну, странного, необъяснимого?
– Было, – согласился капитан, – и Палисадов об этом знает. По первоначальному заключению медэксперта девушка скончалась от удушения, но при этом странным образом потеряла много крови. Между тем на ней не было найдено следов крови. В окончательном заключении, которое делали товарищи из Москвы, этот факт зафиксирован не был.
– Хм… – задумался Рябов. – Как это может быть? И почему Палисадов мне не доложил?
– Вы приказали спустить дело на тормозах? Он и спускает… Я хорошо знаю майора Диму. Он никогда не делает ничего лишнего. Но при этом всё протоколирует лично для себя.
– Вот засранец! – возмутился генерал. – А бывает потеря крови от удушения?
– Бывает, но не в таком количестве.
– Что еще? По лицу твоему вижу, есть что-то еще…
– В ночь убийства в Малютов пришел старец. Говорят, знаменитый в церковной среде, и не только в церковной. Я имел с ним разговор, причем он сам вызвался говорить со мной. Так вот старец сказал, что убийство Елизаветы – это преступление ритуальное.
– Что? – не понял генерал.
– Связанное с каким-то культом. Старик пытался мне это объяснить, но я ничего из его слов не понял и решил, что он сумасшедший. Но когда эксперт сказал о потере крови, я подумал, что старик, может, не совсем сумасшедший. Тогда я познакомился с Вирским.
– С кем?! – Рябов медленно вставал из кресла. – Сказать тебе? Только учти, капитан… После того, что я скажу, мы с тобой будем связаны крепко-крепко!
– Всё одно пропал, – вздохнул Соколов.
– Родион Вирский – двоюродный брат Платона Недошивина. Их отцы были двойняшками, сыновьями расстрелянного сенатора Недошивина. Оба ребенка родились одновременно, но были удивительно не похожи друг на друга. После революции Родион Недошивин отказался от своего покойного отца и взял фамилию отца приемного, Ивана Родионовича Вирского. Так Родион Недошивин стал Родионом Вирским. Потом его приемного отца тоже шлепнули. Впрочем, и Платону Недошивину, который от отца не отказывался, тоже не повезло… Он стал следователем НКВД и запутался в одном глупом деле, проявил свою дворянскую гнильцу. Занимался им лично я и тогда познакомился с его восьмилетним сыном, который честно заложил своего отца. Но мальчишка был хороший, а у меня своих детей тогда не было. Полинка поздно у нас родилась…
– Догадываюсь, что с ним дальше стало… А что было с Вирским-третьим?
– То же, что и с Недошивиным-третьим. Сыновья за отцов не отвечали. Родина их обогрела, воспитала. Только у Родиона гнилая дворянская кровь сильнее оказалась. Пошел парень по скользкой дорожке. Связался с каким-то старцем, возможно, с тем самым, что с тобой разговаривал. Потом и его предал, как его отец предал его деда. Теперь это крупный международный сектант, руководитель подпольной секты с идиотским названием «Голуби Ноя».
– Почему он до сих пор на свободе?
– А зачем его сажать? Он на нас и работает. Хотя порой выкидывает, подлюга, фортеля… Сдаст нам группу подпольных дурачков, помешавшихся на религии, а потом организует на Западе шумиху о подавлении религиозной свободы в СССР. Мы его, само собой, за яйца! Плачет, кается. Тьфу! Потом опять как-нибудь нагадит…
– Но пользы от него больше?
– В корень зришь, капитан…
– Что Вирский делает в Малютове?
– Ты понимаешь, есть у него дурная привычка, вроде онанизма, на время исчезать из нашего поля зрения. Мы и говорили с ним по-хорошему, и секту его маленько прижимали, и угрожали выдать своим же сектантам как агента КГБ. Но он не уймется. Вдруг выправит себе фальшивый паспорточек и пускается в бега. Наши люди его то в Туле выловят, то в Иркутске… Один раз до Камчатки добрался, кот блудливый! Вернется, раскается и в качестве отступного свежей информации нам принесет, как репьев на хвосте. Что делать, прощаем. От таких информаторов много бывает пользы.
– И что за секта?
– Да хрен ее знает! Вирский не по моему отделу проходит. Меня он интересует только из-за Платона.
– Недошивин знает о своем брате?
– Вот! Поэтому я и предупредил тебя, Соколов! Не только Платон, а никто – слышишь, никто! – не знает об их родственных отношениях. И ты, капитан, когда будет нужно, забудешь об этом навсегда. Ты меня понял?
– Тогда не надо было говорить, – иронически возразил Максим Максимыч. – Теперь мучиться буду, ночами не спать…
– Шутки в сторону! – рассердился генерал. – Я рассказал тебе, чтобы ты слепым кутьком в это дело не тыкался. Очень я надеюсь на тебя, Соколов! Распутай мне это дело! За мной не заржавеет. И Воробышка твоего досрочно выпустим, и парнишечку, когда подрастет, лучшим образом устроим… Хочешь, примем в Высшую школу КГБ?
– К себе в попы возьмете, как Платона? Нет – лучше не надо!
– Разберемся… Утомил ты меня, капитан. Машина ждет тебя у подъезда. Шофер дорогу знает. А по пути хорошенько подумай. Невидимку мне ищи! Слышишь – Невидимку! Если Вирский – это полбеды. Но сдается мне, что это не он. Вирский – трус! Он против меня пойти бы не рискнул.
«Думай не думай, – размышлял Соколов, покачиваясь в кресле генеральской „Волги“, – а попал ты, капитан, в неприятный оборот. Это же надо, как они все хорошо устроились! Генерал со своими врагами разделается. Палисадова в Москву переводят. На Недошивина начальство особые виды имеет. И даже ты, Соколов, в прибыли остался с мальчишкой. А уж Прасковья! (Соколов представил себе, как обрадуется Прасковья, давно умолявшая взять из приюта ребенка, и даже зажмурился от удовольствия.) И только Лизонька лежит неотомщенная в сырой земле да мать ее в сумасшедшем доме. Генка Воробьев окажется на лесоповале. Несправедливо как-то выходит!»
«Не ищите в этой истории справедливости, – вспомнил он непонятные речи отца Тихона. – Ищите одной правды Божьей! А она в вашем сердце, хоть вы и коммунист. Сейчас ваше сердце вам одну месть подсказывает, но завтра оно совсем другое скажет…»
И ведь как в воду глядел старик юродивый! В самом деле Соколову расхотелось мстить. Да разве он, Соколов, не убивал на фронте? Да, фашистов, но ведь тоже людей, таких же деревенских парней. И разве не был он исполнителем чужой воли? Разница, конечно, большая. Он Родину защищал, а эти? Черт знает, что они защищают! Вот Рябов. Тоже ведь есть у него какое-то о Родине понятие.
Соколов внимательно смотрел на красное лицо Вани Половинкина, сопевшего в казенной кроватке, разбросав ручки и ножки, как неживой лягушонок. С первого взгляда капитан отбросил всякие сомнения: это был сын Лизаветы! А вот кто его отец? Мальчишка был крупный, с упрямым подбородком и сердито поджатыми губами.
– Хороший мальчик, – говорила старая нянечка. – Тихий, спокойный. Серьезный такой! Когда пьет из бутылочки, смотрит на тебя так строго! И не скажешь, что недоношенный…
– Недоношенный? – удивился Соколов.
– Знать, торопился человек на свет божий! Мамаша-то его, стерва, аборт сделать не успела, так после родов от него отказалась. А вы ему, простите, кто будете?
– Я ему буду… человек, – сказал Соколов.
Глава шестая Дуэль в Нескучном саду
Стрелялись мы
Уходя от Дорофеева, Половинкин заглянул на кухню. Чикомасов сидел на том же месте.
– Почему вы не смотрели представление? – спросил Джон.
– Зачем? – равнодушно ответил Петр Иванович. – Я в молодости этого насмотрелся.
– Этого?
– Ну, этого или того… Какая, в сущности, разница? Не хочу говорить высоких слов, Джон, не в том я сейчас состоянии. Но тот, кто однажды почувствовал красоту богослужения, ни на какие иные действа с настоящим чувством смотреть не может. Все кажется каким-то ненужным. Но главное – отовсюду автор лезет. Посмотри, дескать, какой я молодец! В искусстве это называется самовыражением. А мне это уже неинтересно. Хочешь самовыразиться – изволь! Давай с тобой по душам поговорим. Да вот как мы давеча с вами и Сидором разговаривали. Очень интересный был разговор! А представление – зачем? Разве только ради отдыха… Так я уж – хе-хе! – вчера так наотдыхался. Кажется, вы хотели ехать со мной в Малютов? Я отправляюсь завтра.
– Я должен остаться в Москве, – важно сказал Половинкин. – Возможно, навсегда…
– Уж и навсегда?
– Прощайте, Петр Иванович.
– Прощайте, голубчик…
Крекшин и Сорняков стояли возле шлагбаума у въезда в Нескучный сад и короткими затяжками, передавая друг другу, курили косячок.
– Не желаете? – предложил Сорняков Джону.
– Нет, благодарю.
– Напгастно, батенька! Обвогожительная штучка! – подражая голосу Ленина, сказал Сорняков.
– Перестань паясничать! – взорвался Крекшин. – Отдай нам пистолет и уходи.
– Нет уж, фигушки! Какая же дуэль без секундантов… хотя бы одного? Правда, положен еще и доктор, но не Варьку же с собой было брать. Откуда я знаю, что у тебя на уме. Может, ты подло выстрелишь в американца по дороге, а потом объявишь о честном поединке.
– Мы идем или нет? – нетерпеливо напомнил Половинкин.
Сорняков повел их в глубь сада, на поляну, в центре которой стояла каменная ротонда. Развел противников в стороны и отмерил десять шагов.
– Прошу внимания, господа! Согласно правилам дуэли, как секундант я предлагаю вам помириться. И выпить мировую, ибо у вашего покорного слуги после вчерашнего во рту словно кошки нагадили.
– Прекрати! – снова взбесился Крекшин.
– Начинайте, – спокойно произнес Джон. Он знал, что ни при каких обстоятельствах не выстрелит в Крекшина.
– Как хотите. Пистолет один, а патронов – три. Следовательно, выстрелов может быть только два, и стрелять придется по очереди. Тяните жребий.
– Я уступаю свою очередь, – одновременно сказали Джон и Крекшин.
– О, как благородно! – продолжал паясничать Сорняков. – Кстати, забыл сказать. Пистолет учебный. Его явно стырили из школьного кабинета военной подготовки. У него спилен боёк, ха-ха!
– Дай сюда! – мрачно потребовал Крекшин. Он осмотрел пистолет и вернул Сорнякову. – Пистолет боевой.
Они подбросили монету. Выпал «орел», выбранный Джоном. Крекшин и Половинкин встали на позициях. Джон был странно спокоен. Ощутив в руке приятную тяжесть макарова, он поднял руку и выстрелил в воздух. Рука была расслаблена, отдачей слегка вывихнуло кисть.
– Браво! – завопил Сорняков.
Крекшин был очень бледен.
– В обойме один патрон лишний, – напомнил он. – Я предлагаю вам воспользоваться им и стрелять всерьез. Предупреждаю: я буду стрелять всерьез.
– Я уже выстрелил, – сказал Джон.
– В таком случае отдайте пистолет.
Он нацелился прямо в лоб.
– Ты с ума сошел! – заорал Сорняков, вставая между ними. – Обкурился, придурок?
– Отвали, пидор, – тихо произнес Крекшин. – Иначе первым выстрелом я положу тебя.
Сорняков отскочил в сторону. Тотчас раздался выстрел, и пуля обожгла Джону ухо. Он машинально приложил к ожогу стеклышко наручных часов.
К нему уже мчался Сорняков.
– Покажите… Неужели он стрелял в голову?
– Кажется, – удивленно пробормотал Джон.
Сорняков бросился на Крекшина с кулаками:
– Посадить меня хочешь?! Ты же на первом допросе скажешь, что это моя пушка! Из зависти это делаешь, да? Слава моя спать спокойно не дает, да?
– Да-а! – заорал Крекшин.
Сорняков вдруг успокоился и улыбнулся.
– Напрасно, Славик. Ты ж в тыщу раз талантливей меня. Да без тебя меня бы не было, факт! Ты ж наш Белинский, блин!
– В пистолете остался один патрон, – не успокаивался Крекшин. – Я требую продолжения дуэли.
– Фигушки! – захохотал Сорняков. – Двоим стреляться одним патроном нельзя. Это уже чистый постмодернизм. Я уважаю постмодернизм, но не до такой же степени. Господа, довольно кочевряжиться и давайте выпьем мировую. Я с собой и чекушку захватил.
– Я что-то слышал о русской рулетке, – неожиданно вспомнил Половинкин.
– Плохо слушали, – возразил Сорняков. – Для этого не макаров нужен, а револьвер с барабаном.
Крекшин что-то искал в траве. Когда он поднялся, на его ладони лежали две блестящие гильзы.
– На одной отчетливая царапина, – заявил он. – Витя, дай свою бейсболку. Кому выпадет гильза с царапиной, тот выстрелит себе в висок. Первым тащу я, потому что американец первым стрелял…
Он сорвал с головы Сорнякова кепи, бросил туда гильзы и перемешал.
– Стоп! – закричал Сорняков, когда Крекшин вытащил гильзу, взглянул на нее и бросил себе под ноги, пробормотав: «С царапиной». – Что-то ты мне не нравишься. Покажи гильзу!
Царапина была на месте. Крекшин поднес пистолет к виску. На Сорнякова и Половинкина нашло какое-то оцепенение. Разумом они понимали, что нужно остановить Крекшина, выбить из рук пистолет и скрутить ему руки. Но нервы обоих были так измотаны, что они стояли и с глупейшими лицами смотрели, как человек убивает себя.
Звук выстрела раздался одновременно с женским визгом. Сорняков и Джон увидели Варю Рожицыну. Она мчалась к ним через поляну в мокром сарафане, прозрачном от утренней росы. Джон поймал себя на том, что невольно любуется ее молодым сильным телом, полными упругими ногами, выпуклым животом, облепленным мокрой тканью, крупными сосками грудей и мужского покроя трусиками, видными сквозь мокрый сарафан. Она была прекрасна, как женщины Ренуара, и стремительна, как греческая богиня.
Джон опомнился и бросился к Крекшину. Тот лежал на боку, скрестив руки на груди, словно в молитве, и подтянув к животу колени, словно младенец в утробе матери. Он дрожал. Вернее, содрогался. Верхняя часть лица была залита кровью, на лоб некрасиво налипли черные пряди волос, напитанные кровью.
«Предсмертная агония!» – испугался Половинкин.
– Чего застыли, болваны! – сердито сказала Рожицына, осмотрев рану. – Помогите мне! Да живой он, живой! И рана, в общем, пустяковая.
Сорняков истерически хохотал.
– Вот к-козел! – заикаясь, говорил он. – В собственную г-голову не поп-пал! Сам в себя п-промахнулся! Это он сп-пециально, п-падла! Чтобы меня п-подставить!
– И вовсе не специально! – возразила Варя. – Он в висок себе целил, я видела! Но когда я заорала как резаная, он голову повернул, вот пуля вскользь и прошла.
Достав из сумочки йод, вату и бинт, она быстро обработала и перевязала рану.
– Вот так, родненький! – приговаривала она. – Потерпи, ничего страшного. До свадьбы заживет.
В руках Вари голова Крекшина казалась не головой, а головкой. И весь он показался Половинкину жалким и маленьким. Как он мог согласиться на дуэль с этим младенцем!
Крекшин уже не лежал, а сидел на траве, обхватил руками колени и глядя перед собой невидящими глазами. Все приказы Вари он выполнял смиренно.
– Смотри! – прошептал Джону Сорняков. Он держал что-то на ладони. – Гильза! Царапина – видишь?
– Ну и что?
– Это другая гильза. Не та, что он из кепки достал.
Сорняков хлопнул себя по лбу:
– Вспомнил! Когда-то я пометил все три патрона. Славка, когда показывал нам гильзы, одну положил царапиной вниз. Интересно, нарочно он это сделал или нет?
– Конечно, нарочно! – воскликнул Джон, вспоминая детали. – Зачем он бросил гильзу себе под ноги? Чтобы мы засомневались, что на ней есть царапина. Таким образом он отвлекал наше внимание от второй гильзы. Твой приятель неплохой психолог!
– Когда этот психолог оклемается, а ему так морду набью, мало не покажется! – процедил Сорняков.
– Кстати, – через несколько секунд сказал он. – Мы перешли с тобой на «ты». Это значит, нужно пить брудершафт.
Сорняков достал из кармана четвертинку, свернул ей крышку, обхватил руку Джона вокруг локтя, сделал несколько глотков и передал остаток Половинкину. Джон хотел протестовать, но вздохнул, посмотрел на хмурое августовское небо через бутылочное стекло и в два глотка прикончил чекушку.
– Странно, – удивленно говорила Варя, глядя на часы. – Одиннадцать часов, а в Нескучном – никого. А ведь сегодня воскресенье.
Выходившие из сада четверо молодых людей являли трогательное зрелище. Впереди шли Рожицына и Крекшин. У Крекшина кружилась голова. Он обнимал Варю за шею, она заботливо поддерживала его. На его безнадежном лице было написано: «Брось меня, сестра!» Позади, метрах в шести, тоже обнявшись, весело шагали полупьяные Джон и Сорняков. Совершенно «случайно» у Сорнякова обнаружилась еще одна бутылка водки. Они были бесконечно влюблены друг в друга и во весь голос орали песню “Good buy, America!”. Сорняков ужасно фальшивил по части мелодии, но английское произношение у него оказалось превосходное.
– Подлый народ, – ответил Сорняков. – Нажрутся в субботу, как свиньи, и всё воскресенье дрыхнут, хрюкая в одеяло. Слушай, американец, чего я в тебя такой влюбленный?
– Ты вообще любишь людей, – сказал Джон.
– Я? – изумился Сорняков. – Я их ненавижу! Ты думаешь, зачем я купил макаров? Чтобы, когда станет совсем невмоготу, выйти ночью и замочить какого-нибудь бомжа.
– Почему бомжа? – машинально спросил Джон и тут же вспомнил, как уже попадался на эти штучки с Крекшиным. Но Сорняков, похоже, не шутил.
– Чтобы на душе полегчало. Это такой кайф – безнаказанное убийство! Кто будет искать убийцу какого-то бомжа? Наоборот, скажут: молодец! Очистил жизнь от лишней сволочи.
– Врешь ты всё, Сорняков, – еле слышно вмешался Крекшин. – Ты пистолет купил из-за комплекса неполноценности.
Сорняков озорно посмотрел на Джона:
– Ты слышишь? И этих людей можно любить?
– Слава! – укоризненно воскликнула Варя. – Как ты можешь!
– Может, – подтвердил Сорняков. – Мой лучший друг завидует моей славе. Ну, раз он так, то и мы так. Слышь, Джон, давай отстанем от этой сладкой парочки, я тебе кое-что расскажу.
– Рассказывай при всех, – возразил Крекшин. – Мне все равно.
– Я не буду тебя слушать, – пьяно упрямился Половинкин, когда Сорняков силой удержал его и они отстали от Вари с Крекшиным. Для убедительности он заткнул уши указательными пальцами.
– Этот мудилка картонный по уши втрескался в Рожицыну, – не обращая внимания на протесты Джона, доложил Сорняков. – Из-за этого и убить себя хотел.
– Но зачем? – изумился Половинкин.
– Тебе, американец, нашей психологии не понять. Славка знает, что Варька брюхатая от Сидора. Она его в интимных дружках держит и доверяет все свои бабские секреты. Когда он понял, за что ты Сидору врезал, а понять это было несложно, нашему Ромео стало ужасно стыдно. Вроде как ты за него постарался. И вот вместо того, чтобы спасибо тебе сказать, он тебя на дуэль вызвал. А потом нашему Ленскому опять стыдно стало, и он в себя пульнул. А теперь ему в третий раз стыдно – из-за меня. Такой он у нас стыдливый. Извини, друг, я блевану…
Сорняков отошел в кусты бузины и вернулся посвежевший.
– Но почему он не скажет Варе? – поинтересовался Джон.
– Потому что гордый! Это, понимаешь, в нашем человеке самое гнусное и есть: сатанинская гордыня и постоянный стыд. Ты обращал внимание, как овчарки какают? Какая у них при этом скорбная морда. Вот это и есть русский человек. Гадит при всех и мучается от стыда.
– А ты? – спросил Джон, по-новому глядя на Сорнякова. – Вчера один человек… священник, помнишь? сказал, что ты страдаешь.
– Поп сказал? Ну, это у них профессиональное. Ты можешь себе представить дантиста, который признает, что у его пациента абсолютно здоровые зубы? Или психиатра, который не найдет в тебе ма-а-ленького психического заболевания?
– Вчера Барский рассказал нам сюжет рассказа, который ты сочинил «под Достоевского».
– Терпеть не могу Федора Михайловича! Гнусный, патологический тип!
– Ты слишком много ругаешься. Ты не такой, каким стараешься казаться.
– А ты такой? – Сорняков схватил Джона за грудки и притянул к себе, противно дыша в его лицо блевотным перегаром. – А они (он показал на Варю и Славу) такие? А Барский? Палисадов? Перуанская? Все хотят казаться лучше, чем они есть. А я не хочу, слышишь! Я не хочу, живя на помойке, бриться и надевать смокинг. Вот ты… Скажи честно: когда ты увидел Варьку, мокрую и почти голую, в черных трусах, ты о чем думал? Как хорошо бы, чтобы нас с Крекшиным не было или чтобы ты на месте Крекшина оказался? А еще лучше – затащить ее, голубушку, в кусты и поставить в третью позицию. Ты этого хотел, а Сидор это делал. И делал когда хотел. Какое же принципиальное различие между вами?
– Ерунда… – пробормотал Половинкин.
– Ерунда? А когда ты у Варьки в комнате в трусах сидел, зачем ты свою елду рукой прикрывал?
– Ты подсматривал? – поразился Джон.
– Ну я писатель, мне как бы положено…
Половинкин сжал кулаки и пошел на Сорнякова.
– Но-но! – предупредил Сорняков, отступая и выставив руки с растопыренными пальцами. – Я не Сидор! У меня разряд по карате. Не нужно заставлять Варьку снова работать.
Половинкин остановился.
– Я понял тебя. Ты меня провоцируешь. Ничего у тебя не выйдет. Все равно ты хороший человек!
– Заткнись! – завизжал Сорняков. – Я свинья! Я циник! Я у собственной матери квартиру в Костроме отобрал, чтобы себе в Москве купить. Она теперь у сестры живет. Сестра нищая, муж ее пьет и мать мою бьет, а я ей ни копейки денег не посылаю, хотя у меня их куры не клюют.
– Врешь! – тоже закричал Джон, приходя в веселое возбуждение. – Ты всё врешь!
– Вру, – согласился Сорняков. – Про мать вот соврал. А зачем?
– Потому, что ты сам себя боишься. Правильно Петр Иванович говорил: нельзя так себя истязать.
– Петр Иванович?.. – задумался Сорняков. – Ах да, поп! Слушай, вы это с ним серьезно? Вас что, серьезно волнуют мои комплексы?
– Не комплексы, картонная мудилка, – сказал Половинкин, – а ты сам, какой ты на самом деле!
– Ладно, я подумаю… И знаешь… я не буду тебе свой роман передавать. Не нужно тебе это читать. Я его лучше попу подарю. Айда догонять молодоженов!
– Молодоженов? – на ходу спрашивал Половинкин. – Ты думаешь, они поженятся? Но ведь у Вари…
– Ребенок от Сидора? Да, она ребенка не вытравит. Ну и что? Славке это только по кайфу. Он спит и видит, как бы ради Вареньки пострадать.
Рожицына и Крекшин дожидались их за воротами сада. На лице Крекшина было выражение серьезности и ответственности, которое очень не шло ему. Варя смеялась, как показалось Джону, фальшиво.
– Вообразите, мальчики! – сообщила она. – Слава предложил мне руку и сердце!
– Что я тебе говорил? – шепнул Сорняков и громко произнес: – Поздравляю вас, дети мои!
– Во-первых, перестань делать вид, что тебе смешно, – строго сказал Крекшин, снова делаясь похожим на раненого комиссара, – потому что тебе не смешно. Во-вторых, еще раз, при свидетелях, предлагаю: выходи за меня замуж.
Рожицына перестала смеяться.
– Но ты же… Ты же знаешь…
– Эх, Варюха! – Сорняков обнял Рожицыну за плечи. – Кто же в Москве не знает, что ты брюхатая?
– Подожди, – нахмурилась Рожицына. – И Сидор знал?
– Конечно.
– А кто ему сказал?
Лицо Крекшина пошло красными пятнами.
– Заткнись! – крикнул он Сорнякову.
– Сам заткнись, – трезво сказал Сорняков. – Давно тебя, Варенька, хочу спросить. Вот ты такая умная, но почему же ты такая дура? Конечно, мне на этого подлого человека (он небрежно показал на Крекшина) наплевать. Но по-человечески все-таки обидно. Ты из кого себе подружку сделала? Ты кому секреты доверяла? Смотри, до чего ты нашего Ромео довела. На нем лица нет! Голова обвязана, кровь на рукаве.
– Я убью тебя! – завопил Крекшин.
– Вот, Варвара, – иезуитски-назидательным тоном продолжал Сорняков. – Довела человека. Регулярно кого-то убивать хочет.
– Славочка, я не зна-ала! – заплакала Варя. – Что же ты, дурачок, мне ничего не сказал?
– Ты, Варя, не смотрела фильм Кончаловского «История Аси Клячиной, которая хотела выйти замуж, но не вышла, потому что гордая была»? – спросил Сорняков.
– Смотрела.
– Это Андрон про нашего Славу снял. Он сам мне это сказал.
– Чушь какая! – сказала Варя, испуганно глядя на Сорнякова. – Когда Кончаловский это снимал, Слава был еще ребенком.
– А он и сейчас ребенок. Лично я не советовал бы тебе выходить за него замуж и брать на себя ответственность за второе дитя. Но если ты не сделаешь это, он или Сидора убьет, или себя убьет, словом, непременно кого-то убьет. Я даже не уверен, что мы живыми доберемся до метро.
– Я согласна! – воскликнула Варя.
Сорняков отвесил ей земной поклон:
– Спасибо тебе, добрая женщина!
Крекшин глупо улыбался…
– Насладись зрелищем, американец, – заявил Сорняков. – Картина Репина «Сватовство майора». Девушка в ужасе рвется от жениха, ее удерживает родня, а злодей сладострастно крутит усы, вожделея к ее невинной плоти.
– Во-первых, – сказала Варя, – это не Репин, а Федотов. Во-вторых, я не девушка. В-третьих, никакой «плоти» я до родов не допущу.
– Боже, Варвара! – паясничал Сорняков, изображая на лице священный ужас. – Как ты могла такое подумать!
Крекшин шагнул к Сорнякову и крепко обнял его.
– Спасибо, Витька! Прости!
– То-то, болван, целуй ручку у барина, – добродушно ворчал на него Сорняков. – Это тебе не дискотеки на армянском кладбище устраивать.
– Неужели это правда? – спросил Джон.
– Что? – не понял Сорняков.
– Дискотека на армянском кладбище.
Сорняков с заговорщическим видом подмигнул:
– А то!
Половинкин спасает революцию
Из-за поворота вылетела старая проржавевшая «шестерка». На полном ходу, противно взвизгнув тормозами, она остановилась, и из нее выскочил небритый широкоплечий парень в камуфляжной форме. Не обращая внимания на остальных, он бросился к Крекшину:
– Сильно зацепило, братишка?
– Бандитская пуля, – пошутил Крекшин.
– Вот гады! – возмутился десантник. – Уже по народу стреляют! Ничего! На всех патронов не хватит!
– Постой, – заволновался Сорняков. – Ты о чем, десантура?
Парень смотрел на него как на сумасшедшего.
– Не понял… Вы что, не знаете ничего?
– Нет, – хором ответили все четверо.
– А откуда кровь?
– У нас дуэль была, – снова хором сказали они.
– Какая дуэль! Больше делать не хрена! Слушайте сюда! Ночью совершен государственный переворот. Горбачев арестован. К власти пришел ГКЧП… Тьфу, и не выговоришь сразу! Демократия в опасности!
Первой очнулась Варя.
– Раненых много? – деловито спросила она.
– Про раненых ничего не знаю, – вздохнул парень, – но танки уже в центре Москвы. Наши ребята двинули к Моссовету и Белому дому. Ельцин не признает режим и призывает к всеобщей забастовке. Наверняка придется обороняться. У меня багажник забит канистрами с бензином.
– Зачем? – осторожно спросил Сорняков.
– Танки жечь, голуба… Ну, кто со мной?
Все двинулись к машине. Джон остался на месте.
– Ты не с нами, Джон?
– Какой Джон? – недовольно спросил десантник. – Американец? Не нужно! Потом будут говорить, что сопротивление организовало ЦРУ. Давай, брат, в свое посольство дуй. Хотя… черт! Ваше посольство как раз рядом с Белым домом.
– Я русский, – сказал Половинкин.
– Ладно, капитан Америка, полезай и ты в машину! – засмеялся парень. – Ты кто, журналист? Останешься жив, расскажешь о нас свободному миру.
Они летели по Садовому кольцу с противоестественной скоростью. На Смоленской площади их пытался остановить гаишник, но десантник показал ему через стекло средний палец. В центре было многолюдно. По Тверской ходили троллейбусы. Мимо памятника Пушкину буднично сновали люди. Лицо поэта казалось надменным.
На Манежной уже собралась толпа. Никто не кричал, но все громко переговаривались. Мелькали лозунги: «Фашизм не пройдет!», «Пуго, Язова, Крючкова под суд!» Десантник исчез, отыскав в толпе своих ребят.
– Славик, – спросил Сорняков, – какого хера мы сюда приехали? Скажи честно, тебе не до фонаря вся эта свобода и демократия?
– Наверное, нет… – неуверенно отвечал Крекшин. – Меня когда-то из комсомола выперли, потом в институт из-за этого не принимали…
– Тогда ладно! – сказал Сорняков и неприятно заржал. – Тогда ляжем под танки. И пускай гидра контрреволюции захлебнется нашей горячей молодой кровью. И как один. Умрем. В борьбе. За это. Свинство.
– Не паясничай! – возмутилась Рожицына. Ее лицо стало красным и некрасивым. – Мальчики! Сегодня решается выбор России! От поведения каждого из нас зависит ее судьба!
– Мне с прибором положить на Россию, – ворчал Сорняков. – О чем я сейчас мечтаю, так это поменяться паспортами с Джоном и махнуть в Америку. Э-эх! Сидеть бы сейчас в Нью-Йорке перед телевизором, нормально обжираться попкорном и наблюдать по Си-эн-эн за этим идиотизмом! До чего я обожаю все виртуальное и ненавижу то, что есть на самом деле! Сначала дуэль, теперь эта революция гребаная. Пойду-ка я пошакалю на предмет водочки.
Он нырнул в толпу и вскоре появился с бутылкой водки. Сковырнул с горлышка пробку, понюхал содержимое и сморщился.
– Паленая, как и эта революция! Вот вспомните мое слово, постоим тут полдня и разойдемся. А ГКЧП нормально договорится с Горбачевым.
– Танки! – закричали в толпе.
Несколько сотен человек бросились к правому крылу гостиницы «Москва». Увлеченные общим потоком, Джон и Варя оказались среди них. Сорняков и Крекшин отстали. По проспекту Маркса двигалась колонна бэтээров, оглушительно стреляя выхлопными газами.
– Вот почему они называются выхлопными, – заметил подоспевший Сорняков. – Надо запомнить.
Люди взялись за руки, организовав живую цепочку. Кто-то схватил за руку Джона, и он оказался в самом центре. Сильно побледневшая Варя стояла рядом с ним. «Она же беременная!» – с ужасом вспомнил Половинкин и что есть силы заорал:
– Уберите женщину! Она ждет ребенка!
– Что ж вы раньше молчали? – сквозь зубы процедил оказавшийся рядом знакомый десантник. – Куда ее теперь? Свои же потопчут. Пусть уж здесь стоит. Не посмеют они живых людей давить.
Колонна неотвратимо приближалась… Когда до головной машины осталось несколько метров, Джон вырвался из цепи и упал на колени перед железным зверем. Машина встала и заглохла. Из нее выскочил офицер в шлемофоне и, размахивая пистолетом, подбежал к Половинкину.
– С дороги! – свирепо кричал он. – У меня приказ стрелять на поражение!
– Врешь, майор, – сказал десантник.
Подбежали еще несколько человек.
– У меня приказ, – бормотал майор.
– Кого? Язова? Крючкова? Твоего командира? В письменном виде приказ? – сердито допрашивал его десантник. Кто-то прошептал сзади слишком громко: «Нужно отобрать пистолет!»
Как белка, майор вскарабкался на БТР.
– Спокойно! – крикнул он оттуда. – Вы не имеете права задерживать колонну!
– Слышь, майор, – дружелюбно обратился к нему десантник. – Ты всё взвесил? Этой ночью несколько поддатых козлов совершили государственный переворот. Теперь они хотят втянуть в свое безнадежное дело армию. И ты ведешь своих ребят спасать эту сволочь? От кого? От народа? От меня?
– Я не буду стрелять в безоружных! – орал офицер в рацию. – Всё! Конец связи!
Вдруг от цепочки отделился парень с канистрой. Пригнувшись к асфальту и петляя, он побежал к головному бэтээру.
– Стоять! – нечеловеческим голосом заорал майор и сделал несколько выстрелов в воздух. – Застрелю! Что вы делаете! У меня полный боекомплект! Полпроспекта разнесет!
Десантник подскочил к парню и профессионально сбил его с ног, одновременно выхватив из рук канистру.
– Спокойно! – сказал он майору. – Он пошутил… Больше не повторится, слово даю.
– Победа! – объявил он, поворачиваясь к толпе. – Мы их остановили! Передняя цепочка остается на месте, остальные возвращаются на митинг! Кто будет шалить, лично башку оторву.
И толпа послушалась его. Всем стало понятно, что появился настоящий лидер.
– Что это было? – спросил Половинкин, когда они вернулись на площадь.
– Рядовая сценка из русской истории, – равнодушно объяснил Сорняков. – Обыкновенный бардак. Толпа придурков остановила танковую колонну.
– Среди этих придурков находился и ты, – напомнила Варя. – Зачем ты встал в живую цепочку?
– Это сложный вопрос, Варя, – огрызнулся Сорняков. – Ответить на него окончательно я не могу. Возможно, это просто занимает меня как романиста.
Сорняков нарочито громко зевнул, как бы намекая: разговор закончен, не нарывайся на грубость.
– А если бы они не остановились? – не мог успокоиться Джон.
– Тогда было бы наоборот, – сказал Сорняков. – Танковая колонна раздавила бы толпу придурков. В России всегда или так, или эдак. Никаких третьих решений. И всегда выбор в худшую сторону. Нам повезло с майором. Окажись на его месте другой, раздавили бы тебя, христосик ты наш, за милую душу. А теперь ГКЧП свою контрреволюцию проиграл. И из-за кого? Из-за беременной бабы, наивного американца и доброго майора. Скоро вся Москва будет знать, что армия в народ не стреляет, и толпа полезет на танки, как муравьи на гусениц. Кстати, следующий роман назову «Жизнь замечательных насекомых».
– Половинкин, вы с нами? – услышал Джон знакомый баритон. Рядом с ними стоял Палисадов в роскошном костюме и сверкающих ботинках. – Ваши соотечественники из Си-эн-эн очень оперативно работают, ведут прямой репортаж от Белого дома. Вам стоит присоединиться. Так будет для вас безопасней.
– Я с друзьями, – сказал Джон.
– Ого! – одобрил Дмитрий Леонидович. – Так рождается настоящая дружба!
– Где Лев Сергеевич, Петр Иванович? – спросил Половинкин, польщенный словами Палисадова.
– Барский дома, слушает радио. И правильно делает. Такие светлые головы не имеют права рисковать собой. Их мозги принадлежат Отечеству. Пусть своими жизнями рискуют молодые герои вроде вас. Барский нужен России живой, с его умом, энциклопедическими знаниями. Такие, как он, составят нашу элиту и поведут нас в общество цивилизованных стран…
– Короче, господин Огородников, – не выдержал Сорняков. – Вы не на митинге.
Палисадов заметил Сорнякова и бросил в его сторону уничтожающий взгляд.
– Священник тоже сделал правильный выбор, – продолжал он. – Я видел его у Белого дома, он раздавал какие-то консервы. Решил послужить интендантом. Поп не дурак! Быть ему архиереем, мы об этом позаботимся. Свои люди в РПЦ нам нужны…
– Готовите бонусы, господин Черноземов? – не унимался Сорняков. – А не боитесь, что вас сегодня поставят к стенке?
– Молчать! – сорвался Палисадов, бешено выпучив глаза. Было видно, что за вальяжностью его скрывается подспудный страх. – Молчать, ренегат, сволочь! Если ты не заткнешься, я позову охрану!
– Так-то лучше, господин Сеялкин! – засмеялся Сорняков. – Наконец-то я слышу живую человеческую речь.
На Палисадова с удивлением смотрели те, кто находились рядом. Он понял, что совершил ошибку.
– Я не обижаюсь на вас, Сорняков, – надменно поправился он. – Точите свое перо! Оно понадобится для ваших статей. Мы раздавим политическую гадину, а вы добьете ее своим острым словом.
– Во-первых, господин Шестеренкин, точат не перо, а карандаши, – продолжал издеваться Сорняков. – Во-вторых, откуда вы знаете, что я буду писать? У меня больше приятелей в правых изданиях, чем в либеральной прессе.
– Тогда милости просим на свалку истории! Иного не дано!
– Иного не дадут… – проворчал Сорняков.
– Дмитрий Леонидович, – вмешался десантник, – зачем вы отвлекаетесь на пустые разговоры? Мои ребята готовы действовать. Какие будут распоряжения? Что говорит Ельцин?
– Верно ставишь вопрос, солдат! Быстро отправляйся со своими парнями к Белому дому! Организовывайте сопротивление!
– Если они будут атаковать… поджигать? – понизив голос, спросил десантник.
Палисадов задумался.
– На твое усмотрение. Мы ведем переговоры с армией. Есть сведения, что генерал Лебедь с тульскими десантниками на нашей стороне.
– Лебедь? – обрадовался десантник. – Наш мужик!
– Нужно организовать живое оцепление вокруг парламента. Пусть посмеют давить людей!
– А если… – Десантник с сомнением смотрел на носки ботинок Палисадова.
– История. Им. Этого. Не простит! – отчеканил Дмитрий Леонидович. – Простите, спешу в Белый дом!
Он сел с охранником в черную «ауди» и умчался.
– Командир, – сказал Сорняков десантнику, протягивая бутылку водки, – глотни для храбрости. Верней, для дурости. Ты понимаешь, на что тебя толкает эта демсволочь? И почему он такой веселый и спокойный? Потому что всё заранее знает. Скорее всего, они сами эту провокацию затеяли. Но он-то это знает, а танкисты-то не знают. Будут вас соскребать с асфальта, как г… с лопаты.
– Понимаю, – мрачно согласился десантник, отхлебывая из горлышка. – Но все равно мы пойдем. Лучше эти, чем Янаев. А с этими мы потом разберемся.
Сорняков ушел, пошатываясь. Десантник тоже исчез. Варя, Джон и Крекшин и напряженно молчали.
– Пошли к Белому дому! – вдруг приказал Джон.
Нехорошая девочка
Молодые люди свернули в Брюсов переулок, вышли на Никитскую у церкви Малого Вознесения, миновали Никитские ворота, Центральный дом литераторов и пересекли пустое Садовое кольцо. По Конюшковской улице они шли к Дому Советов.
Высокая девочка в майке-топик и коротких шортах мчалась навстречу на роликовых коньках. Ее голова с короткой стрижкой, местами выкрашенная в красный кислотный цвет, была стиснута наушниками. Запрокинув голову и закрыв глаза, она летела на роликах, имитировала руками танцевальные движения и напевала что-то. Она неслась под уклон с такой скоростью, что Джону стало за нее страшно. На ее пути стоял фонарный столб, и она неминуемо должна была врезаться в него. Варя и Крекшин тоже заметили это, но инстинктивно отошли, уступая дорогу безумной гонщице. Джон остался на месте. Он расставил ноги и раскинул руки, готовясь принять удар.
Бэм-ц! Девочка была не из легких! Ее высокий лоб, тронутый точечками розовых прыщиков, пришелся как раз на нос Джона. И тогда Половинкин впервые понял смысл выражения «искры брызнули из глаз». В носу стало горячо, но боли он не почувствовал. Только мир из цветного вдруг стал черно-белым. От сильного удара наушники слетели с головы девочки и смешно повисли на ухе Половинкина, соединив его с гонщицей цветными проводами.
Звезды по имени Солнце!– хрипели наушники.
И мы знаем, что так было всегда, Что судьбою больше любим, Кто живет по законам другим И кому умирать молодым!Гонщица опомнилась первой. Она озадаченно потерла ушибленный лоб, неторопливо сняла с уха Половинкина наушники и повесила их себе на шею. Потом сделала круг, объехав своего спасителя и изучая его удивленным взглядом. Мир в глазах Джона стал цветным. Он заметил, что у девочки темно-коричневые глаза, большие и блестящие, как у героинь японских мультфильмов. И хотя короткая прическа с кислотными пятнами ей совсем не шла, но эти глаза, высокий лоб, бледная кожа и приятное круглое лицо с припухшими губами делали ее внешность притягательной. Впечатление портил слишком большой рот со слегка отвисшей нижней губой, придававшей лицу вызывающе-презрительное выражение. Над губой открывался ряд неровных зубов со скопившейся на них серебристой слюнкой. Лицо ее непрестанно меняло выражение. Из озадаченно-сердитого оно стало насмешливым.
Оттолкнувшись от Джона, словно от фонарного столба, она сделала вокруг него еще один круг и вдруг больно хлопнула юношу по плечу.
– Слышь, ботаник, – нахально спросила она, – ты зачем у меня на дороге стоял? Тебе улицы мало?
Джон глупо улыбался. Больше всего он боялся, что из носа потечет кровь. Так и случилось, но к тому времени девчонка уже отъехала к Варе и Крекшину.
– Он полный тормоз или только прикидывается? – спросила она.
– Ах ты, свинья на лыжах! – взорвалась Варвара. – Да если бы не он, твои мозги висели бы на этом столбе! Если они у тебя вообще имеются!
– Ты это серьезно? – удивилась девочка. Она опять подъехала к Джону и внимательно осмотрела сначала его, потом фонарный столб. На всякий случай даже потрогала обоих. – Ни фига себе сходила за хлебушком! – Она опять хлопнула Джона по плечу. – Спасибо, друг, товарищ и брат! Ой, да у тебя кровь! Погнали к Белому дому! Там тебе окажут первую помощь. Давай скажем, что ты с ментами подрался.
– Кати отсюда! – грубо вмешалась Варя, расстегивая сумочку и доставая вату. – Поезжай домой и оденься. Похоже, ты забыла сделать это утром.
Девочка сердито засопела, подтягивая шортики.
– Слушай, как ты меня назвала?
– Свиньей на лыжах.
– А ты корова рыжая – жиртрест!
– Что?!
Испугавшись, девочка задом, зигзагом отъехала от Вари и спиной уперлась в Крекшина.
– Мадемуазель, – вежливо спросил Крекшин. – Вам улицы мало?
– Профурсетка! – фыркала Варя, промокая ноздри Джона ватой. Кроме обиды в ее голосе промелькнула ревнивая нотка. Она не могла не заметить, как Крекшин взял девочку за плечи и не спешил отпускать. Странно, но такой же укол ревности испытал Джон. Это как бы объединило его с Рожицыной.
– Само пройдет, – сказал он.
– Какое само! – воскликнула Варя. – Запрокинь голову. Заражения бы не было. Мало ли где эта крашеная шлялась…
Глаза девочки сузились, как у кошки.
– Между прочим, – важно сказала она, – не шлялась, а помогала защитникам Белого дома.
– Сколько тебе лет, чадо? – спросил Крекшин.
– Ой-ой! Между прочим, сегодня мне исполнилось шестнадцать лет. Поздравлений и подарков не требуется.
– Врешь, – авторитетно сказала Варвара. И мстительно добавила: – Жалко, что Сорнякова с нами нет. Такие лолиты как раз в его вкусе.
– Вру… – печально согласилась с ней девочка, не обидевшись на «лолиту». – А вы в натуре писателя Сорнякова знаете? Он где? Он на чьей стороне?
– Вот так всегда! – огорчился Крекшин. – На самом интересном месте! Душа моя, зачем тебе Сорняков? Неприятный тип, некрасивый, с массой вредных привычек. Он бездарен, похотлив и не любит Федора Достоевского.
– Не может быть, – растерялась девочка. – А пишет так прикольно! Мы его всем классом читаем.
– Видишь ли, доверчивое создание, – тихим голосом стал говорить Крекшин, обнимая ее за плечи и отвозя на роликах в сторону, – мне больно тебе в этом признаться, но все романы Виктора Сорнякова написаны мной. – Крекшин потупил взор. – Однажды, милая незнакомка… Кстати, как тебя зовут?
– Анна Чагина. Друзья зовут меня просто Ася.
– Так вот, просто Ася… Однажды я в буквальном смысле этого слова вынул Сорнякова из петли. Это случилось, когда провалился его первый роман. Я сказал ему: Виктор, зачем эти жертвы? Я сделаю из тебя писателя. Я научу тебя прилично вести себя в светском обществе и смывать за собой в унитазе. Только, пожалуйста, Витя, не пытайся вмешиваться в мои тексты! Просто ставь над ними свое имя. Бедный! Он не нашел в себе силы выполнить даже это условие. Он пытается сам переписывать мои тексты. Между тем мне не смешно, когда маляр безродный уродует «Мадонну» Рафаэля!
– Слава! – сердито крикнула Рожицына, заканчивая колдовать над носом Джона.
– Прости, любовь моя! – шепнул Крекшин Асе. – С сегодняшнего дня я женат.
Кстати, – развязно продолжал он, – рекомендую тебе своего друга. Джон Половинкин, американец, баснословно богат! Вилла и яхта в Сан-Франциско. Семизначная цифра на банковском счете. И при этом ничего не боится. Ни пули, ни танков, ни девочек на роликовых коньках. Выражаясь языком вашего поколения, полный мажор. Сегодня ты выбрала удачный маршрут, Джульетта!
– Ха-ха! – засмеялась Ася, сообразив, что ее разыгрывают. – Половинкин! У нас в классе чувак с такой же фамилией. Полный отморозок! А Сан-Франциско – это где?
– В Африке, – буркнула Варя.
– Ну нет! – Ася не хотела, чтобы ее принимали за дурочку. – В Африке Мадагаскар. Мы по географии недавно проходили.
Она вскинула руку, показала пальцами знак V, оттолкнулась роликом от асфальта и помчалась дальше по Конюшковской вдоль забора американского посольства.
Молодые люди посмотрели на небо.
– Дождь будет, – сказал Крекшин.
– Будет, – согласилась Варя. – И смоет все следы.
Пятнадцать лет строгого режима
Танковая колонна ползла на людей. С сосредоточенными лицами люди упирались ладонями в лобовую броню и отступали медленно и беззвучно. Молчали они, молчал и командир батальона капитан Суровин, высунувшись по пояс из люка. В этой тишине было что-то жуткое. Все понимали, что бесконечно продолжаться это не может: нервы на пределе, и струна рано или поздно должна была лопнуть. Варя, Джон и Крекшин опять оказались в переднем ряду.
Рядом с ними ковыляла старуха с дерматиновой сумкой, в которой позвякивали пустые бутылки. Она зло смотрела на командира и говорила:
– Степушка! Что ж ты делаешь, сынок? Народ давишь!
– Отойди, мать, – хрипло отвечал он. – Никакой я тебе не Степушка. Ты меня с кем-то путаешь.
– Вот еще, путаю! – сердилась старуха. – Вот я тебя, шельмец такой, сумкой по башке огрею!
– Не достанешь, мать! – смеялся кто-то в толпе. – И потом посмотри, какой у него шлемофон!
– Достану, – возражала бабка, но жалела пустые бутылки.
– Ты бы послушал старую женщину, капитан, – сказал кто-то в толпе. – Она больше нас с тобой, вдвоем взятых, прожила.
Командир затравленно молчал.
На пути колонны, перегородив Садовое кольцо, стояли троллейбусы. Колонна остановилась, люди отошли от машин, ожидая, что будет дальше. Танки ринулись на троллейбусы и протаранили затор. Один танк все же застрял и, крутанувшись на месте, встал. Толпа молодых людей бросилась к нему с железными прутьями. Одни разбивали навесное оборудование, другие набрасывали брезент на броню, чтобы лишить экипаж видимости. Наконец случилось то, чего больше всего боялся Суровин. Машину облили бензином из нескольких канистр и подожгли. Задыхаясь от дыма, из танка посыпался экипаж, стреляя в воздух, а потерявший обзор водитель толкал машину взад и вперед, пытаясь вырваться из западни.
Из машины забило пламя. Люди рванули в стороны, но некоторые остались и отскакивали от дергавшегося танка, как от собаки, норовящей укусить.
– Человека задавили!
В луже крови лежал молодой человек. Рядом с ним на корточках сидела Рожицына. Почему-то было ясно, что человек мертв.
«А если бы это был я? – подумал Джон, тупо глядя на кровь. – Или Варя? Или Крекшин?»
– Эй, вставай! Пошли отсюда!
Кто-то тянул его за рукав. Он поднял глаза и увидел большие коричневые глаза Аси.
– Куда ты меня тащишь? – возмутился он, когда они уже свернули в сырой мрачный переулок и подошли к подъезду, похожему на тот, где находился офис Вирского.
– Ко мне домой, – влажно шепнула она в его ухо.
– Зачем? Там Варя осталась, она беременная…
Беременность Вари не вызвала у девочки ни малейшего интереса.
– Ребятам нужны продукты и теплые вещи. Может, нам не одну ночь возле Белого дома провести придется. Вот нас, школьников, и послали по домам. Заберем хавку из холодильника, шмотки. А ты поможешь мне донести.
– А как же твои родители?
– Не бойся, Америка, все пучком! Матери нет дома, а отец не помешает. Так ты мне поможешь?
– Хорошо.
Ася чмокнула его в щеку.
Чагины жили в старой и давно не ремонтированной коммунальной квартире. Длинный, как кишка, коридор был завешен и заставлен разнообразным хламом. В полумраке Джон задел висевший на стене велосипед, и тот с грохотом упал. Ася сделала страшное лицо и потащила Половинкина за собой.
– Пришла, потаскуха!
Какое-то странное существо маячило в освещенном дверном проеме и буравило их опухшими глазками.
– Да еще и с мужиком! Мать за порог, а она мужика привела – тварь бессовестная!
Существо было явно женского пола, в пестром засаленном халате, из которого неопрятно выглядывали грязные бретельки лифчика.
– Чешется в одном месте, тварь? Забыла, как мокрым полотенцем по морде получать?
Ася резко остановилась.
– Сука! – заорала она, бесстрашно надвигаясь на женщину. – Сектантка! И зачем я тебя из петли вынула? Нужно было взять тебя за ноги и потуже веревку затянуть!
– Проститутка малолетняя! – взвизгнуло женское существо, прячась за дверью. – Бога ты не боишься!
– Да пошла ты… со своим богом! Соседка, – спокойно объяснила она остолбеневшему Джону. – Она ненормальная, ты не обращай внимания.
Они вошли в комнату Чагиных. На диване, прикрывшись байковым одеялом, спал небритый мужчина. Холодильник был забит продуктами.
– Папка вчера деньги за свадьбу получил, – говорила Ася, набивая продуктами большой бумажный мешок. – Он вообще-то великий музыкант. Играет на всех инструментах, какие есть на свете. Однажды ему подарили индейскую дудку, он взял ее, посмотрел и сразу сыграл на ней что-то ужасно индейское. А зарабатывает баяном на свадьбах. Ну и напивается там. Мать его не любит. А я его жалею.
– Ася! – прохрипел мужчина. Оказалось, все это время он наблюдал за ними. – Поставь бутылку на место!
– Ну папочка! – Ася кинулась к отцу и уткнулась подбородком в его плечо. – Это ребятам нужно для медицинских целей!
– Раны обрабатывать? – ненатурально торжественным голосом спросил Чагин, садясь на край дивана. – Что ты понимаешь в ранах, дочь моя? Что ты знаешь о кровоточащих ранах в душе отца твоего?
– Папочка! – заплакала Ася, обнимая его. – Зачем ты пьешь? Давай бросим пить!
– А ты разве пьешь? – удивился Чагин. – Что ты понимаешь в пьянстве? Пьянство – это не отдых, не удовольствие. Это тяжкий труд и крест русского человека!
Он отобрал у нее водку и, сильно морщась, отхлебнул из горлышка.
– Это не порок, не слабость, как считают мещане, – назидательно продолжал он. – Это гибель всерьез! Русский человек не может жить без чувства стыда и вины. А это проще всего достигается похмельем. Мы пьем не ради пития! Мы пьем ради похмелья!
Голова Чагина стала заваливаться на плечо.
– Заговаривается, – шепнула Ася. – Сейчас на баяне будет играть и петь. Тебе лучше этого не слышать.
На лестничной площадке они внезапно столкнулись с болезненно худой женщиной в белом платке, с постным пепельным личиком и скорбно поджатыми губами. Это была мать Аси.
– Куда? – равнодушно спросила она. – Что в мешке?
– Мы… это, – растерялась Ася. – Идем на вечеринку.
Мать заглянула в мешок, пошарила там рукой и, не говоря ни слова, влепила Асе звонкую пощечину.
– Дрянь, – спокойно сказала она. – Бог накажет тебя за это. Ты ведь знаешь, для кого эти продукты.
– Ненавижу тебя! – прошептала девочка, и Половинкин поразился, каким злым и некрасивым стало ее лицо. – Ты нам всю жизнь испортила! И папке – тоже! Папка был такой добрый, веселый, а теперь? В квартире всё провоняло твоими старухами!
– Вдвойне дрянь, – еще спокойнее отвечала ей мать. – За эти слова тебя тоже накажет Бог. Пошла вон со своим вонючим мужиком.
– Послушайте, зачем вы так? – начал было Джон.
– Иди, совокупляйся с ним в кустах, в подъездах, на помойке, где хочешь. Но учти: если принесешь домой СПИД, я выгоню тебя вон.
– И буду, и буду! – сквозь слезы кричала Ася. – Ты мне просто завидуешь! Тебя мужики не любят! Потому что ты доска струганая!
Ася толкнула Джона в спину и с мешком побежала вниз по лестнице.
– Вернешься домой – изувечу, – раздался вслед спокойный голос.
– Чтоб ты сдохла, гадина! – крикнула Ася на улице и разрыдалась.
– Как ты можешь? Это твоя мать! – неуверенно пробормотал Джон.
– Что ты понимаешь! Это у тебя нормальные предки, а у меня… видишь!
– У меня нет родителей, – сказал Джон.
Девочка широко округлила карие глаза.
– Прости, милый! – прошептала она. – Я не знала. Какие мы с тобой оба несчастные, да? Ты – круглый сирота? Ты вырос в детском доме?
– Это долгий разговор, – сказал Джон.
– Да, погнали! – другим голосом отвечала Ася. – Ты мне потом все расскажешь – все-все-все! Ведь ты расскажешь, Джонушка?
От этих слов у Половинкина защипало в разбитом носу.
Они шли по Садовому в сторону Зубовской площади.
– О каких старухах ты говорила? – на ходу спрашивал Джон.
– Обычные бабки, – отвечала Ася. – Им жрать нечего. Вот мамаша и собирает их по всем улицам.
– Но это же замечательно! – воскликнул Джон. – Она дает пищу голодным!
Она бросила на него холодный взгляд:
– Они такие… противные! От них мочой воняет. Вообще-то, я не против, – вздохнула она. – Но мать их не просто кормит. Она их втягивает в какую-то секту. К ней поп приходил ругаться, а она ему в бороду плюнула и вытолкала за дверь. А недавно какой-то юродивый ее во дворе подстерег и всё лицо в кровь разбил. Еще орал как резаный: «Я этой демонице кровь пустил! Они крови боятся!»
– Кто они?
– В этом я ничего не понимаю. – Ася пожала плечами. – Придурки какие-то… Собираются вместе и колдуют. Несколько раз у нас собирались. Нас с отцом из комнаты выгнали, но я в замочную скважину смотрела. Ничего интересного… Взяли друг друга за руки, стали раскачиваться и петь какую-то ахинею. Однажды к нам их главный приходил. Проти-и-ивный! Лысый, с шишкой на башке, и все время ее трогает, трогает…
Половинкин похолодел.
– Глаза у него смеются?
– Откуда ты знаешь?
– Как его зовут?
– Родион… кажется, Родион.
– Держись от него подальше, – сказал Джон.
– Мне до фонаря! – Ася снова пожала плечами.
– До какого фонаря? – засмеялся Половинкин, вспомнив начало их знакомства. – До того самого?
Ася остановилась, посмотрела на него сквозь еще не высохшие слезы и тоже хихикнула. «Боже мой, она еще маленькая!» – вдруг пронзило Джона. И еще он вдруг отчетливо понял, что отныне связан с этой невоспитанной девчонкой самой кровной связью. И это случилось еще тогда, на Конюшковской, возле того злополучного фонаря. «Не слишком ли много сегодня крови?!» – подумал он.
– Ты чего, Серединкин? – серьезно спросила его Ася, глядя сумасшедшими глазами с расширенными зрачками. – Ты в меня влюбился, да?
– Вот еще! – фыркнул Джон.
– Между прочим, – важно заметила Ася, – в меня все мальчики в школе влюблены, потому что я ужасно сексапильная. Так что ты будь со мной поосторожней. Знаешь, как назвал меня учитель физкультуры, когда мы остались одни в тренерской?
– Как? – с ужасом спросил Половинкин.
– Он сказал, что я не девочка, а ходячие пятнадцать лет строгого режима.
– Во-первых, я не Серединкин, а Половинкин, – сказал Джон. – Запомни это, пожалуйста. А во-вторых, ты тянешь не на пятнадцать лет тюрьмы, а на то, чтобы отшлепать тебя по заднице.
– Ну точно влюбился! – вздохнула Ася.
Ночь и два дня, проведенные среди защитников Дома Советов, показались Джону сном. Не кошмарным, скорее – тревожно-радостным. Картинки событий штамповались в его голове, как цветные фотографии. Вот поросшие щетиной парни в камуфляжной форме, обычных майках, потных рубашках, серых ветровках. Вот строгие танкисты в шлемофонах. Школьники с горящими глазами. Тихие пожилые люди, а рядом – свихнувшиеся старики и старухи. Байкеры в кожаных куртках с проститутками на мотоциклах. Парочка гомосексуалистов, трогательно опекавших друг друга и не разлучавшихся ни на миг. Поигрывающий шарообразными мускулами качок в полосатой безрукавке. Грязные, оборванные пацанята, которых кормили супом из армейских котелков. Все это смешалось в его памяти, как стеклышки в калейдоскопе.
Запомнились и люди из самого Дома. Большой Ельцин, говоривший с танка и рубивший воздух кулаком, как пекарь тесто. Смешной Ростропович с автоматом, в бронежилете, похожий на спеленатого младенца. Палисадов. Как черт из табакерки, он все время выскакивал там, где его не ждали и где он был меньше всего нужен. Последнее, что запомнил Джон и что омрачило эти дни, была Ася, повисшая на плечах Палисадова, обхватившая его бедра ногами и визжавшая от восторга. Он только что объявил о победе Ельцина и об аресте заговорщиков в аэропорту.
Барский с Чикомасовым встречали его, словно с фронта вернулся их общий сын. После недолгой, но обильной выпивки, в которой Чикомасов не принимал участия, бесчувственного Половинкина уложили на заднее сиденье «нивы». К нему подошла Ася, прошептала в ухо:
– До свиданья, американец! Можно я тебя ждать буду?
В груди Половинкина вскипела горячая волна. Ему казалось, что он умирает. Он хотел крикнуть ей… Но только всхлипнул.
Когда машина выезжала со двора, Половинкин заставил себя подняться и посмотрел в заднее стекло. Ася трепалась с Барским. Глаза у профессора маслянисто блестели. Вдвоем они скрылись в подъезде.
– Дрянь! – прошептал Джон.
Дима и его команда
– Я собрал вас, господа, чтобы сообщить… – с важностью начал Палисадов.
– Пренеприятное известие? – криво ухмыляясь и сильно грассируя, перебил его круглый и толстенький Еремей Неваляшкин, сын знаменитого советского режиссера и внук генерала КГБ. Когда он улыбался, его жирные, похожие на красных слизней губы не растягивались, но сползали влево, каждая сама по себе, с отставанием друг от друга.
– Прекрати, Неваляшка, – проворчал Барский, сморщившись от шутки, как от зубной боли. – Вечно ты встреваешь со своими пошлыми банальностями.
Неваляшкин надменно скрестил руки на груди и отвернулся. Его маленькие, очень умные глазки ничего не выражали. На самом деле он ужасно обиделся на Барского и за «Неваляшку», и за «банальности».
Еремей Неваляшкин был Наполеоном по натуре. Он был гораздо умнее Барского, своего бывшего однокурсника по МГУ. Но только Барский об этом не знал, как не догадываются о превосходстве чужого ума именно не самые умные, но бесконечно влюбленные в себя люди.
– Я собрал вас, господа, чтобы сообщить, что такого государства, как СССР, больше не существует! – торжественно завершил свою фразу Палисадов.
Восемь человек, собравшихся в кабинете генерала Димы на Старой площади, замерли, напряженно думая каждый о своем.
Первым не выдержал Неваляшкин. Он подскочил к Палисадову, который наслаждался эффектом, произведенным сообщением, и заговорил горячо, выплевывая слова и производя свистящий носовой звук, напоминающий хлюпанье мокрой травы под ногами:
– Вы точно знаете? Не может быть дезинформации? Ельцин сам вам сообщил? Неужели все подписали договор? И Казахстан подписал? И Украина? А Гейдар Алиев?
– Не волнуйтесь, Еремей! Два часа назад из Беловежской Пущи позвонил сам Ельцин и поздравил с окончательной победой демократии!
– Все-таки как-то не того, господа… – пробормотал кто-то из присутствовавших с заметным нижегородским акцентом. – По правде говоря, я совсем не рассчитывал на это. Конечно, Россия экономически выиграет. Но надо думать о мировом балансе. Развал СССР подорвет наш военно-промышленный комплекс. И тогда Америка…
– К черту наш военно-промышленный комплекс! – закричал Неваляшкин. – Нужны мы Америке, как пятое колесо в телеге! То есть это было бы счастьем, если бы мы могли сдаться США со всеми потрохами, но только наши прогнившие потроха Америке не нужны!
– Все-таки следовало быть осторожнее, – продолжал тот же сомневающийся голос. Он принадлежал высокому кудрявому мужчине с ухватистыми мужицкими руками. – Нужно было проконсультироваться с зарубежными партнерами…
– Неужели вы думаете, Чемоданов, что мы не консультировались? – небрежно возразил Палисадов. – Этим я и занимался всю последнюю неделю.
– И они все согласились?
– Нет, Чемоданов, они не согласились! Они настойчиво рекомендовали. Настойчиво, вы меня понимаете?
– Это меняет дело, – буркнул кудрявый.
– О чем вы говорите?! – завопил Неваляшкин. – Конечно, они заинтересованы! Конечно, нам помогут на первых порах! Мы можем рассчитывать как минимум на несколько миллиардов валютных вливаний. И это означает десять лет передышки и тотальную демократизацию всей страны. Народ будет молчать, пока будет хлебушек с маслом, а потом… Потом, я надеюсь, это будет совсем другая страна!
– Согласен, – кивнул Палисадов. – Я всегда ценил ваш светлый ум!
– Да, но как же теперь, господа? – спросил журналист Аркадий Прицкер, вернувшийся из США, куда он недавно эмигрировал. – Президент у нас имеется, а правительство?
При этих словах Неваляшкин сжался, скрестил руки и отбежал в сторону.
Палисадов улыбнулся:
– Это вопрос практически решенный.
Неваляшкин бросил на него жалобный взгляд.
– Я не бросаю слов на ветер. Скоро, скоро, уважаемый Еремей, вы будете иметь возможность в этом убедиться.
Неваляшкин просиял.
– Я ни секунды не сомневаюсь, – продолжал Палисадов, – что вы и ваша команда – это лучший вариант нового российского правительства. Я доложил об этом Президенту. Президент со мной согласился.
В глазах Неваляшкина, обычно невозмутимых и невыразительных, плясали сумасшедшие огоньки. В его лице появилось что-то возвышенное, но этого никто не видел, потому что каждый думал о своем.
– Но… Президент просил подождать. Не первое… может быть, второе правительство. А пока необходим премьер… как бы это поточнее выразиться?
– Не понимаю, – с потускневшим лицом произнес Неваляшкин, который уже замечательно все понял.
– А чего тут понимать! – захохотал Барский, до этого сидевший мрачный. Сообщение Палисадова его ошеломило. – Рожей ты не вышел на первого премьера, Неваляшка! Народу скоро жрать будет нечего, а тут еще ты будешь маячить на экране!
– Зачем вы так, Лев Сергеевич? – сказал Палисадов, на самом деле страшно довольный тем, что Барский взял это неприятное объяснение на себя. – Я говорил о другом…
– Кто же возглавит правительство? – взяв себя в руки, спросил Неваляшкин. – По крайней мере, к нам обратятся за консультацией?
– Это само собой! – радостно подхватил генерал Дима. – И не просто консультации! Вы с сегодняшнего дня возглавите Центр Мозгового Штурма! Финансирование за счет бюджета.
– Деньги не важны, – скривил губы Неваляшкин. – Хотя ради нашего проекта я отказался от ряда заграничных лекций и места главного редактора «Экономической газеты».
– Поздравляю газету! – сказал Барский.
– Кстати, о вас, Лев Сергеевич, – продолжал Палисадов. – Что вы думаете о портфеле министра культуры или образования?
– Нет уж, – сказал Барский. – Я ни на что не променяю свою свободу. И потом, если быть честным, господа… Противен мне этот дележ власти на руинах России. И вообще, некогда мне тут с вами рассиживаться.
Палисадов нисколько не обиделся на отказ. Даже обрадовался. На портфель министра культуры претендовали несколько человек. Среди них муж одной актрисы, на которую Палисадов имел виды более захватывающие, чем ее муж на министерское кресло. Но она просила его похлопотать за мужа, и он обещал.
– Ах, Лев Сергеевич, бонвиван ты наш! – заворковал Палисадов, влюбленными глазами глядя на Барского. – Ничем не поступится ради личной свободы. Но я уважаю! В конце концов, ради чего мы делали революцию? Ради того, чтобы такие яркие творческие личности, как Лев Сергеевич, могли в полную силу свободно и безнаказанно творить… да!
Палисадов понял, что зарапортовался.
– Ну, я пошел! – весело сказал Барский.
– Сядьте, Лев Сергеевич, – приказал мгновенно подскочивший к нему телохранитель Палисадова. – Сядьте, прошу вас.
– То есть как? Я этого не понимаю! – Барский задергался в железной руке, которая держала его за плечо вежливо, но неотвратимо.
– Что такое? Что случилось? – заволновались все.
– Успокойтесь, господа, – сказал Палисадов смущенным, но твердым голосом. – Я забыл предупредить Льва Сергеевича о нашем договоре. Ни один человек не выйдет из этого кабинета до подписания коллективной бумаги.
– Какая бумага? – всполошились все, кроме Неваляшкина.
– Разве я не сказал? – удивился генерал Дима. – Простите, господа! Ветер революции шумит в моей голове. Да, коллективный протокол заседания, скрепленный вашими подписями. Но это же так очевидно!
– Возможно… Но вы должны были предупредить заранее, – недовольно возразил рыжий мужчина с выдвинутым вперед подбородком и волевыми ноздрями. – Фактически вы заманили нас в ловушку, Палисадов. Так дела не делаются.
– Да, но как же теперь? – Палисадов развел руками и незаметно кивнул охраннику, чтобы тот отпустил Барского. – Мы не можем так просто разойтись. Россия ждет от нас исторического решения.
– Все-таки это свинство с вашей стороны, – буркнул Чемоданов.
– Отпустите меня! – завопил Барский, не трогаясь с места. Охранник продолжал стоять рядом, глядя на него добрыми голубыми глазами. – Я не желаю иметь с вашей бандой ничего общего!
– Заткнись, Лёвушка, – дружелюбно посоветовал Неваляшкин. – Расслабься и постарайся получить удовольствие, как женщина, которую насилуют. А вечером перечитай Льва Толстого «Коготок увяз, всей птичке пропасть».
– Фу, как цинично! – отозвался Барский, усаживаясь обратно в кресло. – Хотя на этот раз остроумно, не спорю.
– Мы все время обходим стороной главный вопрос, – продолжал мужчина с волевыми ноздрями. – Проблему государственной собственности.
– Вот этим вы и займетесь, Пеликанов, – озорно сверкнув глазами, сказал Палисадов. – Разработаете программу приватизации.
Ноздри у рыжего мужчины раздулись, как капюшон у кобры.
– Конечно, – с наигранным недовольством произнес он. – Как грязная работа, так Пеликанов. Хрен вам!
– Стало быть, вопрос решен, – правильно истолковал его слова Палисадов. – Остались, в общем-то, мелочи. Новая Конституция (в общих чертах), финансовый кризис, парламентская реформа и прочее. Но и самый важный вопрос: свобода слова! Я надеюсь, Лев Сергеевич, вы не откажете нам в помощи?
– Что я могу? – Барский пожал плечами.
– Вы многое можете, – заверил его Палисадов. – Например, составить рекомендательный список редакторов крупнейших газет и журналов, руководителей телеканалов…
– Разве их не выбирают трудовые коллективы?
– Да, но под нашим контролем. Вы ведь понимаете, что российская демократия – это еще ребенок, который нуждается в заботливой материнской руке. И в отцовском ремне, господа´!
Барский задумался.
– Вот сейчас, когда ты сказал об отцовстве, я вспомнил об одном событии в наших с тобой биографиях. И я подумал: не затем ли ты затащил меня сюда, чтобы я молчал?
– Об этом после, – перебил Палисадов, глядя на него злыми глазами. – Подключайтесь к работе, Лев Сергеевич! В конце концов, что плохого в том, что вы подскажете нам кандидатуры людей достойных, пострадавших от прежней власти…
– Постараюсь, – проворчал Барский.
– Вот и чудненько! – воскликнул генерал Дима. – Вы уж простите меня, господа, но, зная о нашем несомненном единомыслии, я заранее подготовил документ, который просил бы всех подписать.
– Не кровью, надеюсь? – спросил Барский, подходя к палисадовскому столу. – Давай твою бумажку, я в самом деле тороплюсь.
– Новая нимфетка? – игриво спросил его Палисадов. – Смотрите, Барский, не уроните, так сказать, морального облика «прораба перестройки», хе-хе!
– Кто бы говорил! – огрызнулся Барский.
Они вышли на Старую площадь вместе с Неваляшкиным и сели на скамье возле часовни памяти героев Плевны.
– Ну что, ты доволен, Неваляшка? – равнодушно спросил Барский.
– Не всем.
– Чего же ты хочешь?
– Ого! Ты заговорил языком романа Всеволода Кочетова? Смотри, Барский! Не дай тебе бог оказаться в стане наших идейных врагов!
– Да куда угодно, только бы не с вами. Воображаю, что ты насоветуешь Ельцину! Ты же не любишь свою страну, Неваляшка! А за что – не понимаю.
– За что? – засопел Неваляшкин. – Ты еще спрашиваешь – за что? Да за то, что это самая бессмысленная в мире страна! За то, что в ней всегда страдают самые умные, энергичные, самые талантливые люди!
– Вроде тебя?
– Меня! Тебя! Всех нас, непохожих на ее болотных жителей!
– Пожалуй, ты прав, – грустно признался Барский. – Я вроде люблю Россию, но за границей чувствую себя гораздо лучше. А как вернусь обратно, такая, брат, тоска подступает, хоть вешайся!
– Не дури, – сказал Неваляшкин. – Я кожей чувствую: с Палисадовым мы сели в правильный поезд. Кстати, от министра культуры ты правильно отказался. Вот еще должность! Делить гроши между музеями и библиотеками.
– А ты на что рассчитываешь?
– Не твоего ума дело. Бывай, старичок!
Первый блин комом
Вирский был вне себя! Он нервно бегал по комнате, бросая яростные взгляды то на экран телевизора, где в десятый раз передавали речь Ельцина, то на притихшего и пришибленного Палисадова.
– И это ты называешь работой?! – визгливо кричал Вирский. – И об этом мы договаривались? Черт вас всех побери с вашей Россией! Сколько сил, сколько тонкого расчета, сколько, наконец, денег потрачено… и – на что? На пшик! На дешевый спектакль, где мальчишки останавливают танки, а целая армия не может победить одну беременную женщину!
– Я сделал все, что мог, – глухо отвечал генерал Дима. – Кто мог знать, что заговорщики так быстро сдадутся? Что касается денег, то революция нам не стоила почти ни гроша. Вещи и провиант для защитников Белого дома мы доставляли на свои средства, как и бензин для подрыва бронемашин. Я не понимаю, о каких деньгах идет речь?
– Что?! – заорал Вирский. – Он не понимает, о каких деньгах идет речь! Ты издеваешься надо мной?! Речь идет о миллиардах долларов, которые завтра начнут поступать от международных фондов. И ты прекрасно знаешь, кто это организовал. Но ты не знаешь, что все предварительные сделки и переговоры хранятся в моем личном сейфе в Нью-Йорке. И если я предам их огласке, тебя вместе с твоей командой благодарный русский народ вздернет на фонарных столбах.
– Но кто мог знать, что скотина Янаев накануне путча нажрется и будет трястись по телевизору, – на глазах всего народа, всей армии?
– Так поставили бы другого! Или в России не осталось непьющих людей? О, проклятое русское пьянство! Сколько дел оно погубило!
– Вы тоже русский, Родион Родионович, – напомнил Палисадов.
Вирский покачал перед его носом указательным пальцем:
– Это ты русский. А я гражданин Вселенной.
Сказав это, он совершенно успокоился.
– Где кровь? – бытовым голосом спросил он. – Где обещанная кровь?
– Три человека погибли, есть раненые.
– Что? – презрительно перебил его Великий Архитектор. – Ты издеваешься надо мной? Неужели ты думаешь, мне достаточно крови троих людей?
– Сколько же вам надо?
Глаза Вирского вспыхнули демоническим огнем.
– Моря! Океаны! На худой конец полноводные реки! Но не лужи, не лужи, понимаешь, Палисадов!
– Все еще впереди, – бормотал Дмитрий Леонидович. – Завтра развалится Союз, начнется распад России, отделение Кавказа. Ельцин вынужден будет воевать.
– Ой, как страшно! И что? Ты предлагаешь мне скакать козлом по горам ради этой незапланированной крови? Ты забыл о договоре? Ты обязался обеспечить кровь в Москве, в большом количестве и в тех местах, которые я обозначил на карте.
– Будет вам кровь, – вздохнул Палисадов.
– Когда? – нетерпеливо уточнил Вирский.
– Дайте время. Год, два, три… За это время власть наделает столько глупостей, что народ восстанет и…
– Хорошо, я дам тебе время. Что мне еще остается делать? Но учти, если ты не сдержишь обещание, твой патрон будет неприятно уязвлен, узнав, что его ближайший соратник…
– Я вас понял.
– То-то!
– Кстати, о патроне, – весело продолжал Вирский. – Что он, каков в общении? Не чужд мистических интересов?
– Он хочет заручиться поддержкой РПЦ.
– Жаль! И все-таки, Дмитрий Леонидович… Большие люди любят окружать себя магами, экстрасенсами. Ельцин вряд ли исключение. Устрой мне встречу с ним.
– Попытаюсь.
– Вот-вот, попытайся. Попытка не пытка, как говорил ваш русский товарищ Берия. А как там Джон? Какого дьявола ты отправил его на баррикады? А если бы он погиб? Не играй со мной в двойные игры, Дима!
– Мальчишка был под моим контролем. В случае опасности его спасли бы мои охранники.
– Ой ли? А может, они бы его и прикончили? Почему-то мне кажется, ты заинтересован в его гибели. Запомни, Дима! Жизнь этого мальчика для меня не менее важна, чем кровь невинных жертв. Кстати, где он сейчас?
– Едет в Малютов на машине с Петром Чикомасовым. Они свернули с трассы и заехали в какой-то детский дом.
– А ты неплохо владеешь информацией! Детский дом, говоришь? Я не ошибся в мальчугане! Кстати, тебя не интересует, зачем он мне? Меня настораживает твое равнодушие.
– Это ваше дело, – ответил Палисадов. – Я ведь не спрашиваю, зачем вам столько крови.
– Но – интересуешься? А я скажу тебе, зачем мне столько крови. Именно невинной крови!
– Говорите… – Палисадов пожал плечами.
– Ты все равно ничего не поймешь, – засмеялся Вирский. – В тебе совсем нет метафизической жилки. Поэтому слушай! На кровь невинных жертв слетаются лярвы!
Глава седьмая Живой труп
Обломок Империи
Августовским ясным днем 1991 года генерал-лейтенант Анастас Григорьевич Рябов сидел в своем кабинете и в третий раз слушал японский диктофон с записью разговоров гражданина США Джона Половинкина с Львом Барским, Вячеславом Крекшиным, Виктором Сорняковым и прочими забавными людьми, к которым генерал Рябов относился с отеческой нежностью. С особым вниманием он слушал беседу Джона с Петром Чикомасовым в «ниве» и даже крякнул несколько раз от удовольствия.
Изящная электронная игрушка в волосатой ручище генерала смотрелась как зажигалка. Наконец Рябов надавил похожим на сардельку большим пальцем на крохотную кнопку. Диктофон еле слышно щелкнул и смолк. Рябов водрузил на нос очки в золотой оправе и стал читать отчет о приключениях Джона Половинкина в Москве.
Отчет был составлен высококвалифицированным агентом, что Рябов немедленно оценил. В нем говорилось обо всем: о пьянке на квартире Барского, о скандальном вечере у Дорофеева, о дуэли в Нескучном саду, о знакомстве американца с девочкой Асей (надо бы выяснить, откуда взялась эта вертихвостка и не пытается ли кто-то следить за мальчишкой без ведома Рябова), о поведении молодых людей на баррикадах и даже о беременности горничной Дорофеевых Варвары Рожицыной. Красным маркером генерал жирно подчеркивал самые, с его точки зрения, интересные места.
«Молодец! – думал Рябов об агенте. – Безупречный профессионал! Таких бы побольше! Вел мальчишку так, словно это не мальчишка, а матерый разведчик ЦРУ. Хотя наметанным глазом сразу определил, что разведкой тут не пахнет». А вот догадался ли он, для чего Рябову нужен этот юнец? Анастас Григорьевич еще раз вчитался в отчет. Вряд ли. Просто шел за американцем, не отпуская его ни на шаг, пока тот не уехал с попом в Малютов. Но и тут агент не выпустил мышонка. Подбросил в поповский автомобиль маленький микрофон, звук от которого теперь доносится аж до самой Москвы. Ай, молодец!
Стиль отчета генералу тоже понравился. Никакой пены, понимаешь, никаких художеств, коими грешат молодые сотрудники из бывших гуманитариев. Образованность свою хочут показать. Нет, здесь все просто, как в классике. Если такой-то – пидор, то так и написано: «пидор». А другой бы написал что-то вроде «склонен к гомосексуальным связям». Тьфу, гадость! Если Варя Рожицына – простодыра деревенская, то так о ней и сказано русским языком. А как выпукло описан алкашонок, что приставал к мальчишке возле сектантского гнезда! Прелесть, а не портрет! Леонардо, твою мать, да Винчи! И ведь догадался, шельмец эдакий, что никакой это не алкашонок, а наш человечек. Но ни строчечкой не выдал. Правильно! Не сдал коллегу по службе. Надо этому «алкашонку» всыпать по первое число. Чтоб не переигрывал, не светился без нужды. Устроил, понимаешь, народную самодеятельность…
Генерал Рябов отложил отчет в сторону и обхватил мощный лысый затылок ладонями. Господи! О чем он думает?! Держава рухнула! Весь мир рушится! Он сам пару дней назад был на волосок от гибели. Хорошо подсказал Димочка Палисадов, что ситуация с ГКЧП с самого начала была задумана как провокация. А если бы не подсказал? Валялся бы ты, генерал, в своем кабинете, как бедный честный маршал Пуго, с продырявленной башкой. Продырявленной из собственного табельного пистолета, но не собственной рукой. Царство Небесное тебе, товарищ дорогой!
Что и говорить, выручил Палисадов. Но как унизил! Жалкий человечек, которого Рябов в свое время спас от позора. Вытащил сухим из истории с девкой, которую они с его зятьком пьяную снасильничали. Устроил в Москве. Палисадов ему тогда ботинки лизал. Да, был такой случай… Не только же бугаям молодым нажираться. Напился как-то и «женераль»… Ну и предложил сопровождавшему его домой Палисадову полизать его генеральский ботинок. Ботинок, положим, был чист, как стекла в генеральской «Волге», в которой они ехали из ресторана. Все равно – неприятно! И колебался майор Дима, колебался. Гордость взыграла. Но лизнул… Лизнул, сука!
И вот теперь эта вошь его спасла! Его, всезнающего, всесильного генерала Рябова! Хотя какой он всезнающий, если Палисадов знает больше, чем он? Какой он всесильный, если послушно выполнил совет Палисадова организовать свержение памятника Дзержинскому? Конечно, с точки зрения тактики выпускания пара это было правильное решение. Да и весь мир убедился, какие варвары эти дерьмократы! Но не забудет генерал Рябов злой обиды и как он смотрел из окна на своего кумира, вздернутого на железных тросах, как на дыбе, в траурное московское небо.
Не забудет… И не простит!
За первыми унижениями последовали другие. Сегодня позвонил Арнольд Кнорре, молодой, но уже очень популярный и о-о-чень дорогой московский адвокат. Хамским голосом заявил, что Рябову еще отрыгнется смерть его деда, Филиппа Арнольдовича Кнорре, в застенках КГБ. Невежда, мать его! Он даже не знает, что никакого КГБ в тридцать восьмом году не было. Интересно, что значил этот звонок? Дерьмократы начинают охоту на ведьм? И сучонок позвонил просто так, с радостной угрозой? Или докопался в комитетском архиве до материалов по делу Кнорре и знает, что этим делом занимался лично Рябов?
И то и другое неутешительно.
Генерал вздохнул и взял в руки отчет. Отчет успокаивал нервы. Вносил смысл в нереальную действительность. Для органов Джон сейчас не имел цены. Но для Рябова как раз теперь он стал бесценен. Вариантов было два. Первый: щенок вернулся в Россию по своей воле и является обычным наивным сектантом. В этом случае его можно использовать как компромат на Палисадова. Палисадов обязательно пойдет на выборы. Роль ельцинской шестерки не утолит его амбиций. Вариант второй: возвращение Джона организовали силы, которые подбираются к Недошивину. Это очень неприятный вариант. Это значит, что Недошивин раскрыт и вся операция оказалась под угрозой.
Ох, не надо было тогда оставлять щенка в живых! Рассентиментальничался генерал, распустил, понимаешь, сопли… Теперь получай по яйцам.
Впрочем, второй вариант маловероятен. Об операции «Гибель Империи» кроме Рябова знают еще два человека. Надежные, проверенные товарищи. За каждого из них генерал может не только поручиться, но и отдать свою жизнь, если потребуется. И он уверен, что в случае необходимости они поступят так же. Оба боевых товарища сохранили голову в этой передряге, потому что Рябов вовремя их информировал. Опять благодаря Палисадову. Что ж, он еще обменяется с ним благодарностью!
Да, они трое вышли из игры ценой предательства остальных товарищей. Остальные смяты, раздавлены и, конечно, глубоко презирают их, подло переметнувшихся к Ельцину. Но что было делать? Должен был остаться кто-то, способный не просто желать сохранить Империю, но и мочь! Когда-нибудь мы вернем наших товарищей на достойные места. Мы им все подробно объясним. Мы дружно плюнем в рожи тем, кто предал нас не ради благородной цели!
Недошивина готовили давно и тщательно. Это была долгосрочная операция. С точки зрения профанов, она не имела шансов на успех и просто не имела никакого смысла. Но профанов в нее не посвящали. Это был заговор Мудрых. Гениальность ее состояла в том, что сам Недошивин не знает, куда его готовят. В этом заключалась главная сложность контроля над ним. Но это же делало операцию совершенной. Недошивин взойдет на трон по воле случая, в силу удачно сложившихся обстоятельств судьбы. И никогда не будет знать тех, кто ежедневной черной работой складывал эти обстоятельства в его пользу. Он будет чист перед своей совестью. Но другого царя России и не надо! Недошивин начнет новую российскую историю с чистого листа!
Недошивин прекрасно подходит на эту роль. Рябов раскусил его еще в молодости. Пригрел, осыпал милостями. Как он жалел, что не получилось уговорить Полину выйти замуж за Платона. Польстилась, дура, на кудри Оборотова. А какая могла получиться семья! Что там дворянишки Михалковы! Платон прошел отличную выучку – дома, потом за границей. Он любит Родину и умеет быть благодарным начальству. У него чистая кровь, без жидовской примеси.
Рябов подошел к шкафчику и достал из него бутылку шотландского виски. С сожалением встряхнул восхитительную тягучую жидкость, казалось, источавшую аромат даже через плотно завинченную крышку. Но поставил бутылку обратно.
Он не имеет права расслабляться. Думай, генерал! Недошивина готовили тщательно, проверяя каждый шаг его биографии и выстраивая легенду так, чтобы в ней не было ни единого пятнышка. Однако и на солнце есть пятна. Один прокол был. И если противники узнают об этом, все полетит к чертям собачьим. Значит, мальчишка очень опасен! Но убирать его поздно. Слишком многих он втянул в свою судьбу.
Остается еще вариант. Мальчишка все-таки завербован ЦРУ. И, следовательно, операция «Гибель Империи» находится под их контролем. Другой бы на месте генерала посчитал этот вариант полным провалом. Но Рябов недаром работает в органах больше полувека. Если мальчишка цэрэушник, то это, как ни странно, может быть даже неплохо. С парнями из США договориться проще, чем с нашими недоумками. Кто-кто, а они-то не меньше нас заинтересованы в великой России. Для них это новые места, солидный куш в госбюджете. ЦРУ – это не худший вариант… Думай, Рябов! Хорошо думай!
Первое! Необходимо контролировать каждый его шаг, каждое новое знакомство. Второе! Попытаться осторожно выйти с ним на контакт. Проверить на возможность использования в нашей игре. Кажется, парнишка неглупый. Чей он все-таки сын? Барского? Палисадова? Оборотова? Это можно легко выяснить с помощью современных электронных средств. Непременно надо проверить!
Как знать, может, мальчишка окажется последним козырем в их игре. И надо, чтобы этой картой не воспользовались другие.
Рябов вызвал помощника.
– Бреусова и Бритикова ко мне!
– Слушаюсь, товарищ генерал!
Бреусов и Бритиков появились так быстро, словно ждали вызова в приемной. Рябову это понравилось. Остались еще на Руси работнички!
Бреусов и Бритиков не были братьями-близнецами, не были даже родственниками. Однако природа распорядилась так, что похожи они были как две капли воды. Сначала это несколько напугало начальника кадровой службы.
– Как мы вас различать будем?
Однако агентами они оказались бесценными. Несколько глуповатыми, зато исполнительными. Особенно замечательно они работали в тандеме, когда необходимо было обескуражить противника неожиданным появлением одного и того же человека одновременно в разных местах. Однажды брали португальского разведчика. Не из крупных, но доставившего массу хлопот. Он оказался тот еще лось и почему-то решил с места задержания бежать. Он выключил Бреусова спецприемом, скатился на один пролет лестницы и… натолкнулся на Бритикова. Это так его поразило, что он немедленно сдался и раскололся на первом допросе.
Генерал смотрел на эту парочку и пытался вспомнить, кто у них главный. Бреусов? Нет, кажется, Бритиков.
– Бритиков. Вот фотография парня, которого необходимо найти и… В общем, мне нужна его кровь.
Бритиков посмотрел на него удивленно. Это было что-то новенькое в профессиональном жаргоне.
– Вы хотите сказать, парня нужно ликвидировать?
– Я хочу сказать то, что сказал, – недовольно ответил генерал. – Мне нужен образец крови этого парня для генетического анализа. Добыть его нужно так, чтобы он ничего не сообразил. Это американский гражданин… сами понимаете.
– Понимаем, – грустно вздохнули Бреусов и Бритиков.
– Откупорим вашего американца без шума и пыли, товарищ генерал! – нажимая на украинское «г», успокоил его Бритиков. – Разобьем ему всю морду в кровь, возьмем на анализ, и – все дела!
– А я когда дерусь, кулак носовым платком обматываю, – зачем-то добавил Бреусов.
– Платком? – удивился Рябов.
– Щоб косточку не повредить.
– Какую косточку?
– На кулаке. На платке кровь и останется.
– Но-но! – сказал генерал. – Хотя вы правы. Это будет натурально. Сейчас много разного сброда по Москве шляется. Подадим это как нападение на американского гражданина пары взбесившихся русских патриотов. В американском посольстве в это поверят. Оденьтесь соответственно, как они представляют себе русское быдло. Но запомните! Парень мне нужен не инвалидом.
Когда они вышли, генерал еще раз посмотрел на фотографию. Какой грустный взгляд у этого мальчика! Что, щенок, не солоно тебе в твоей Америке? Чей же это все-таки сын? Вдруг – Оборотова? Убью! Эх, Полинка!
Генерал набрал свой домашний номер.
– Девочка моя? Тебя опять тошнит? Ах ты бедненькая! А где этот… твой? На какой работе?! Какая сейчас работа у секретаря райкома партии! Короче, как появится, пусть мне звонит, я ему накручу хвост! Он с тобой должен находиться неотлучно! Он тебя на руках носить должен! Пылинки с тебя сдувать! Ноги на ночь мыть и воду с них пить!
Взгляд его потеплел и увлажнился.
– Полюшка, слышь-ка? – тихо и просительно продолжал он. – Роди мне внучонка, а? Хватит этих девок, ну их! Ой, не сердись, не сердись, тебе вредно! Ты, слышь-ка, огурчиков побольше ешь. Пусть тебе, девочка моя, огурец ночью приснится. Ну, не буду!
Рябов еще раз вызвал помощника.
– Что-то я запамятовал, Петруша, у кого там из них многодетная семья? У Бреусова или у Бритикова?
– У Бритикова.
– Ты распорядись, Петруша, чтобы ему деньжат подбросили из спецфонда.
– Слушаюсь, товарищ генерал!
– Ну, иди, иди. Ступай, родной!
Дорожные разговоры
– Петр Иванович, – спросил Джон, глядя на пробегающие за стеклом «нивы» смешанные посадки, – а вас не смущает, что вы, православный священник, везете в свой город протестантского миссионера?
– Господи, да миссионерствуйте себе на здоровье! – Чикомасов приветливо улыбнулся. – В храм свой я вас, конечно, не пущу. То есть проповедовать не пущу, а на службе постоять – милости просим! Но если вы захотите выступить, например, в фабричном клубе, я не только препятствовать не буду, но и сам вас охотно послушаю. Очень мне любопытно, что вы о Боге думаете и о спасении человеческом. А протестантизм – что ж? Мне кое-что в нем даже нравится.
– А что не нравится?
– Я, Джонушка, обыкновенный районный поп. Без ложного смирения это говорю, потому что это правда. Но если мое мнение хотите знать… Не вижу я у вас, протестантов, церкви вовсе. Вот я по телевизору смотрел, как адвентисты своих прихожан крестят. Арендовали в Серпухове бассейн и давай в нем людей купать! Люди-то хоть в простынях, в рубашках каких-то белых, а батюшка в черном костюме с галстуком в воду полез. Это уж, милый мой, не Крещение получается, а День Нептуна. Шутовство какое-то! А таинство евхаристии отрицать? А посты?
– После которых вы напиваетесь и объедаетесь без меры.
– Бывает грех, – загрустил Чикомасов.
– «Двое или трое, собравшихся во Имя Мое, есть Церковь», – завещал нам Христос, – напомнил Джон.
– Истинно так! Но собравшиеся во Имя Христа не на месте стоят, а что-то делают. И дело это – спасение своей души! Но как спастись? Христос указал нам путь, но не расписал в точности, как идти. Где делать привалы, кого брать с собой в спутники, кому из встречных доверять, кого сторониться. В этом выразилось Его великое доверие к людям!
– Вот – сами видите!
– Но не зря же Он оставил нам апостолов, учеников Своих, основавших апостольскую церковь. В этом как раз была Его забота о человеке и страх за него.
– Как вы, русские, обожаете это слово – «страх»!
– А как же иначе? Только Христос мог ничего не бояться, всех любить и всем доверять. А нам, простым смертным, без страха Божьего нельзя! Перегрыземся все! Вот вы, Джонушка, добрый молодой человек, но, когда мы отъезжали от Барского, вы что-то нехорошее о нем помыслили и от меня это скрыли. И теперь тоже говорите со мной неискренне, чтобы нарочно меня позлить.
Половинкин покраснел.
– Но это ничего, – продолжал Чикомасов. – По молодости лет это легко простится. А вот я, человек не молодой, сегодня мысленно очень согрешил. Увидел одного человека и пожелал ему зла. Но если люди сами в любви жить не могут, значит, кто-то должен взять на себя ответственность за них. А они уж должны смириться и повиноваться ради собственного же спасения. Конечно, гарантии тут никакой, но какая гарантия может быть в вере? Только Господь всё видит. И тех, кто искренне смирился и повиноваться решил, Он Своей милостью не обойдет. А вы что предлагаете? Спасайся, кто может, как выйдет? И это церковь? Нет, Джонушка, это не церковь, а студенческий капустник. Всем хорошо, весело, а завтра что?
– Вы очень грубо понимаете протестантизм!
– Наверное. И допускаю, что для своей почвы он хорош. Но у нас, в России, выходит одна, извините, нелепость. Собирает какой-нибудь проповедник на стадионе сто тысяч человек. И говорит: люди добрые, поверьте в Христа, и будет вам хорошо! А на изнанке – что? А вот что: поверьте в Христа, как я в Него поверил, и будет вам хорошо, как мне! А в это время девицы с голыми ногами буклеты раздают. Из которых видно, как хорошо стало этому проповеднику. Дом у него на английской лужайке, семья многодетная, солнышко светит… Невольно позавидуешь! Но, позавидовав, задумаешься: что-то в тебе не то, голубчик! Не так жили святые отцы, да еще и до последнего вздоха великими грешниками себя считали.
– Есть русская поговорка: «Смирение паче гордости»…
– И соглашусь с вами! Нам, русским, это очень свойственно. Но только гордость за свою лужайку, за процветание свое никогда смирением стать не может. Вот батюшка Иоанн Кронштадтский… Силой веры мертвых к жизни возвращал и все же просил народ за него, грешного, молиться.
– Неужели вы верите в воскрешение из мертвых?
– Как не верить, если сами апостолы нам примеры оставили.
– Но история о воскрешении Лазаря – это притча!
– Но тогда, по-вашему, и все Евангелие – только притча? Муки Христа, и Крест, и уксус вместо воды? Нет, милый! Меня такая аллегорическая вера не устраивает. Я в этом эгоист. Я в настоящее Воскресение верю. И настоящего спасения жажду…
– И для этого вы перешли в православие?
– Намек понял, – ответил Петр Иванович, нисколько не обидевшись. – Из комсомола перешел, вы хотите сказать? И знаете, вы правы! Именно из личного эгоизма я и стал верующим. И еще потому, что однажды очень сильно испугался. А было это в шестьдесят седьмом году. Хотите послушать?
– Да!
– Именно шестьдесят седьмой год, пятидесятилетие революции. Во-первых, я узнал, что моя мать (она работала партийным секретарем на фабрике) меня при рождении тайно крестила. Про это мне наш священник Меркурий Афанасьевич Беневоленский рассказал. Царство ему Небесное, неиссякаемой веры и душевной теплоты был человек! Попросил я у него святцы, посмотрел и ахнул! Она мне и имя по святцам дала! Кинулся я к матушке. Она – в слезы. Прости, говорит, меня, Петруша, дуру старую! Я сама в Бога не верю, а тебя крестила на всякий случай. Задумался я. И понял. Вот настоящая мать! Сама в Бога не верит, а сыночка – на всякий случай! – под Его опеку пристроила. Тут рассуждение чисто материнское. Вот помру я, кто о Пете позаботится? Жене сына ни одна мать до конца не доверит.
Петр Иванович задумался.
– Первым спасенным стал разбойник, распятый на Голгофе рядом с Христом. Но куда, скажите, было разбойнику деваться с этого креста, который еще и позорным считался в Риме? Или в прах, в ничтожество, или… в Царство Небесное. Одна очень слабая надежда. Вот он и взмолился распятому рядом странному человеку, который называл себя Сыном Божьим: «Господи, помяни меня во Царствии Твоем!» Не думаю, что разбойник по-настоящему в Него верил, но лучше уж так, чем никак. Однако Господь пожалел его, потому что Сам в это время страдал, Сам душевно ослабел и даже молил Отца пронести сию чашу мимо. И ведь знал Христос, что из одного только испуганного эгоизма человек к Нему обращается, ради последней, призрачной надежды на спасение. Но ведь не только простил, а в рай с Собой взял…
– Как вы стали священником?
– Комсомолил, значит, я в Малютове, – бодро продолжал Чикомасов, – ревностно комсомолил. Но не подличал! Городок наш тихий, весь на виду, как все старинные русские города, коих великое множество. Они, Джон, и есть Россия, а не то что вы в Москве видели. Комсомолил я, пока не стал у нас прокурором Дмитрий Леонидович Палисадов. Или, как мы его про себя называли, – майор Дима.
Чикомасов перешел на шутливый былинный слог:
– Как назначили его прокурором, не стало в Малютове никому житья. Словно дракон в нашем городе поселился. Он требовал ежедневных человеческих жертв. Взвыли мужики, зарыдали жены, застонали красны девицы! А что делать? Силен драконище, жесток и ненасытен!
– Да что же он делал? – удивился Половинкин, вспоминая лощеного Палисадова.
– Заснул пьяный мужик в риге с папиросой в зубах, спалил ее и сам чуть не сгорел. Риге той грош цена, и готов ее мужик своими силами восстановить. Ан нет! Палисадов требует «статьи». Ему говорят: «Дмитрий Леонидыч, побойтесь Бога! Барское ли дело сгоревшими сараями заниматься?» Он: «Нет! Налицо факт сознательного вредительства!» И так, подлец, дело повернет, что не успеет мужик протрезветь, а его уже в колонию упекли. А дома жена и трое, к примеру, детей.
– Но зачем?
– Не от злости, нет. Палисадов не злой человек. Просто у него Бога в душе нет. Пусто там, холодно… Вот эта пустота и нуждается в какой-то пище. Это и есть тот дракон, который в майоре Диме сидит. Впрочем, теперь он генерал Дима.
– Вы думаете, он делал это ради карьеры?
– И ради карьеры тоже. Палисадов из той породы службистов, которых даже начальство побаивается. У всех ведь грешки. И все знают, что эти грешки у Димы в особом сейфе хранятся, а ключ от сейфа всегда с собой. Ну и, сами того не желая, двигают его наверх, от себя подальше.
– Но при чем тут церковь?
– Бог все видит, – возразил Чикомасов, – и каждому, по грехам его, поводыря дает. Мне, по грехам моим, в поводыри был назначен Палисадов. Вызвал он меня однажды в свой кабинет и говорит: что же ты, Петя-Петушок, с органами не сотрудничаешь? Я: как, мол, не сотрудничаю? А дружина по охране общественного порядка? А то да се? Смеется мне в лицо Палисадов! Я тебя, говорит, Петушок, насквозь вижу! Гнилой ты, прямо тебе скажу, парень. Нет в тебе настоящей комсомольской закваски. Нет в тебе стального стержня. Плохо ты, говорит, Николая Островского читал. Это уж он издевался. Знал, что я Николая Островского обожал, потому что в молодости похож на него был.
Петр Иванович оторвал взгляд от дороги и посмотрел на Джона.
– Вы читали «Как закалялась сталь»?
– Нет.
– Прекрасная и страшная книга! Образец того, как юноша отдается служению, но только не Богу, а идее коммунизма. Чистота и сила духовные – поразительные! А какое отрешение от плоти, от своей личности, какое спокойное приятие своей физической немощи! Настоящий монах! Однако Палисадов не это в виду имел. Ты, говорит он мне, почему не докладываешь о религиозных настроениях комсомольцев? Я удивился и брякнул: а при чем здесь прокуратура? На то есть религиозный отдел обкома. Ошибаешься, отвечает. Ты не только Островского плохо читал, но и газеты партийные. В газетах, между прочим, бьют тревогу об участившихся рецидивах религиозных сект. Люди стали бесследно пропадать, дети маленькие. Вот как дело, гад, повернул! Сижу я перед ним – через большой стол. Очень он большие столы уважал! Непонятно даже, откуда он их брал, такие громадные? Смотрю на него и начинаю прозревать.
Не прокурор сидит передо мной, а прокуратор. Начальник завоеванной провинции. До Рима далеко, и он тут полный хозяин. Риму-то, собственно, наплевать на то, что тут происходит. Только бы не было бунтов, да народишко житьишком своим не слишком возмущен был. Но одно от прокуратора требуется неукоснительно. Не должен он в местные дела душой и сердцем входить. Нельзя! Одному попустишь, другому, в обстоятельства третьего войдешь, и всё – крышка тебе! Вызовут в Рим, накажут, да еще и посмеются. И сошлют в самую глухую область подати собирать. Ибо настоящий прокуратор от местных грязных дел должен «умывать руки».
– А вы зачем ему понадобились?
– Как зачем? – удивился Чикомасов. – Чтобы сделать из меня своего осведомителя, свои глаза и уши в молодежной среде. Чтобы замазать меня местной грязью, от которой он, прокуратор, должен оставаться чистеньким. Неужели вы думаете, что тем мужиком несчастным, что ригу спалил, майор Дима лично занимался? Нет, конечно. Он на милицию это дело свалил, а сам только контролировал. Так и со мной. Можно подумать, он не знал, кто из наших комсомольцев религией баловался. Да все это в Малютове знали. И какие из них были богомольцы? Комсомолочки, дурехи, в храм шли, чтобы у Богородицы себе жениха попросить. Помните ваш рассказ о девочке-мулатке? Ну вот! Везде одно и то же. Окажетесь в Ленинграде, сходите в храм Ксении Петербуржской в Смоленском монастыре. Туда со всей страны девушки с записочками едут.
– С какими записочками? – живо поинтересовался Джон.
– О женихах. Помоги, мол, святая Ксения! Сделай, чтобы мой Ванечка, любезный моему сердцу, меня полюбил и замуж взял. И Ксения помогает.
– И вы в это верите? – засмеялся Джон.
– Верю! Как и в то, что в палисадовском кабинете я Христа узрел. До этого я в храмах бывал, конечно, по обязанности, и литературу религиозную почитывал. Чтобы, так сказать, знать врага в лицо.
Петр Иванович разволновался, остановил машину на обочине и заглушил мотор.
– Да, явился! Лика я не видел, только плечи и спину согбенную. И Крест огромный на ней. С этим Крестом Он точно удалялся от меня и звал за собой. И так вдруг ясен стал мне мой путь! Или за Ним, за Крестом, вместе с народом моим одураченным. Или оставаться здесь, с Палисадовым. Поцеловать ему ручку, которую он потом брезгливо будет с мылом отмывать. И тогда я сделал то, за что Палисадов меня люто ненавидит и ждет случая, чтобы поквитаться со мной…
– Что?! – вскричал Джон.
– Когда он потребовал, чтобы я положил на его стол список тех комсомолок, что женихов у Богородицы просят, я встал и… плюнул на его стол. Вот тебе, говорю, твой список!
– Что он с вами сделал?!
– Ничего. Его скоро перевели в Москву, а меня даже из секретарей райкома не турнули. Я думаю, Палисадову не с руки было раздувать этот скандал. Но я представляю, с какой ненавистью он отмывал своей холеной рукой свой заплеванный стол! Палисадов решил отомстить мне на более высоком уровне. Вчера на баррикадах он увидел меня, подошел и предложил место епископа.
– Разве он решает это?
– Возможно, будет решать.
– Я знаю, что вы ему ответили! – взволнованно предположил Половинкин. – Вы плюнули ему в лицо!
– Нет, – ответил Чикомасов. – Хорошие глупости совершаются только в молодости. Когда они становятся системой, то перестают быть хорошими, не переставая быть глупостями. Я поблагодарил генерала Диму и вежливо отказался.
– Но этим вы оскорбили его еще больше!
– Я сделал это непреднамеренно. Это вопрос его собственной совести.
– А вы не боитесь, что он добьется, чтобы вас лишили священства?
– Вы плохо его знаете. Конечно, он всегда будет ждать возможности отомстить мне. Но не унизится, чтобы искать эту возможность. Немыслимо, чтобы гордый Палисадов опустился до травли какого-то районного попа. Вот если бы я стал епископом…
– Поцеловали бы его ручку?
– Вы всё правильно поняли.
Они снова тронулись в путь. После всего рассказанного у Половинкина родилось к Чикомасову какое-то новое чувство. Джону было приятно сидеть рядом с этим человеком в машине, слушая его негромкий, с высоким тембром голос.
– Расскажите о Вирском, – тихо попросил Джон.
– Ого! Вы и с ним успели познакомиться? Остерегайтесь его! Это очень опасный человек! Палисадов в сравнении с ним ничтожество. Вирский… Странно: я не люблю его, даже боюсь, хотя, в сущности, должен быть ему благодарен. В конце концов, не Палисадов, а именно он окончательно привел меня к вере…
– Как это могло быть?
– Его назначили в Малютов на должность директора краеведческого музея. В первый же день он явился ко мне. Познакомились мы еще в Москве, в Ленинской библиотеке. Там я конспекты из Маркса и Энгельса разбавлял выписками из Бердяева и Розанова. Вирский первый подошел ко мне в курилке и своими всегда смеющимися глазами указал на потолок. Мол, как оно там? А наверху находилось специальное хранилище запрещенной литературы. Я испугался. «Так-так! – сказал я себе. – А не засланный ли это казачок?» Но я ошибся. Мы быстро с ним сошлись. Так часто бывает в библиотеке, где проводишь дни, недели, месяцы. Время от времени тянет с кем-то побродить по коридорам, размять затекшие ноги и заодно обсудить прочитанное. Родион был бесценным собеседником! Энциклопедически образованным в религии, философии, оккультизме. Помню, как легко он разрушил мое увлечение Бердяевым. «Этот господин, – сказал он, – вроде пресс-секретаря у Господа Бога. Говорит от имени начальника, но при этом считает себя значительно умнее его». Это было зло, несправедливо, но он действительно нашел в Бердяеве самое уязвимое место.
В Малютове мы обнялись и поцеловались, как братья после долгой разлуки. В провинции начинаешь ценить столичные знакомства. Я удивился, что такой незаурядный человек снизошел до нашего захолустья. Какой-то краеведческий музей… Правда, во флигеле его находилась коллекция старинных книг. Родион признался, что они-то и являются целью его приезда. «Ты должен меня прикрыть, – не смущаясь, попросил он. – Я ничего не смыслю в музейном деле, и это быстро выяснится. Но прежде мне надо познакомиться с княжеской библиотекой. Это нужно для моей диссертации».
– Он использовал вас… – прошептал Половинкин.
– Использовал? Нет! Меня он как раз пощадил. Вы еще не знаете, как он использует людей!
Половинкин незаметно ухмыльнулся.
– Он поселился во флигеле, наотрез отказавшись от служебной квартиры, – продолжал Чикомасов. – Я бывал у него почти каждый день. Он попросил уведомлять о приходе особым стуком. Обыкновенно мы болтали часа два-три. Пили коньяк, который у Родиона не переводился. Под коньячок он выпытывал у меня разные городские новости. Например, в день его приезда убили девушку, горничную из пансионата. Ее задушил любовник шнуром от ее же медальона. Был громкий процесс, на котором Вирский не присутствовал (он в это время уехал в Москву), но выудил из меня все малейшие подробности. Вирский замечательно умеет разбалтывать людей.
– Я это хорошо знаю… – еле слышно прошептал Джон.
– Однажды я пришел к нему раньше обычного. Дверь была не заперта. Нелепая мысль напугать Вирского пришла мне. При всем своем увлечении оккультизмом Родион не был суеверным человеком. Даже я, атеист до мозга костей, верил в какие-то приметы вроде черной кошки, боялся ночных кладбищ. А Вирский рассказывал, что когда путешествовал по России, то ночевал исключительно на кладбищах. Ночью, говорил он, там стоит удивительный аромат тления.
Итак, я решил испугать его. Сорвал сочный лопух и вымазал лицо зеленью. Родион сидел за столом в комнате на втором этаже, спиной к двери. Он был не один. Напротив, лицом ко мне, стояла женщина в ночной рубашке, доходившей до колен. В первую секунду я смутился, решив, что мой друг привел к себе ночную гостью. Но в ту же секунду я понял, что его гостья… мертва.
– Как?! – вскричал Джон.
– Самым физиологическим образом, как однажды становятся мертвыми все люди. На ее лице еще не было явных признаков разложения. Оно было, пожалуй, даже красивым, как лицо гоголевской Панночки. Ее глаза были широко открыты, но в них не было жизни. Это были глаза трупа.
Чикомасов гнал «ниву» на большой скорости.
– Да, живой труп! Когда я крадучись вошел в комнату, она поправляла свои длинные волосы. Она пыталась собрать их в хвост, как это делают молодые девушки.
«Зачем я здесь?» – спрашивала она Вирского.
«Ты сама пришла, – сказал Родион. – Ты еще ничего не понимаешь, не чувствуешь. Но скоро твоя душа оттает от смертного льда, и тогда начнутся твои настоящие мучения. Тебе будет очень больно! Я могу тебе помочь, но ты должна помочь мне. Это выгодная сделка. Ты согласна?»
«Я вас не понимаю», – сказала она.
Вирский вскочил и подбежал к ней.
«А тебе нечего понимать! – закричал он. – Тебя убили, дурочка некрещеная! И теперь ты будешь вечно скитаться по земле без имени, без памяти! Нет ничего страшнее беспамятства! Я верну тебе память! Я помогу наказать тех, кто над тобой надругался!»
«Не понимаю…» – печально повторяла она.
«Черт возьми! – выругался Родион. – Одного моего искусства недостаточно!»
«Как меня зовут?» – спросила она.
Вирский гаденько захихикал.
«Так лучше! Имя, говоришь? Но имя – это товар, моя нечаянная радость, а всякий товар имеет цену. Твое имя – дорого стоит!»
«Где мой ребенок?» – спросила женщина.
Вирский забегал по комнате в сильном волнении.
«Кто тебе сказал? Какой еще ребенок? Твой сын погиб, не родившись!»
«Как его имя?» – настойчиво спрашивал труп.
Из-за полуоткрытой двери на меня повеяло могильным холодом. На ватных, непослушных ногах я побежал, вернее, скатился вниз по лестнице, понимая, что произвожу ужасный шум. «Кто здесь?!» – закричал Вирский. Не разбирая дороги, я мчался по ночному парку, царапая в кровь лицо и руки в зарослях терновника. Мне чудилось, что Вирский преследует меня.
Я пришел в себя на крыльце дома Беневоленского.
Оборотни
Когда оба немного успокоились, Петр Чикомасов, по настойчивой просьбе Джона, продолжил свой рассказ…
– Странно… – сказал Джон.
– Что странно? – отозвался Петр Иванович. – Странно, что я побежал не домой, а к священнику?
– Странно, что он не хотел называть ее имя и требовал за это какую-то плату.
– Существует народное поверье, что люди, умершие неестественной смертью, а также некрещеные становятся русалками, – стал объяснять Чикомасов. – Русалки – это не обязательно женщины с рыбьими хвостами и чешуей. Русалками на Руси называли всех, чьи души неприкаянно скитаются на этом свете после смерти. Они не помнят своего имени. Когда они встречают людей, то жалобно умоляют назвать их по имени. «Дай мне имя!» – просят они со слезами. Но этого ни в коем случае нельзя делать! Давший русалке имя как бы совершает над ней обряд крещения. Но при этом сам теряет свое имя и становится нехристем.
– Какая мрачная мифология! – поморщился Джон.
– Ну, не более мрачная, чем европейские сказочки о ведьмах и дракулах. Только – более грустная.
– И вы в это верите?
– Нет, – неуверенно сказал Чикомасов. – Церковь считает это суеверием.
– Следовательно, – весело подхватил юноша, – вы не верите в мертвую женщину, которую видели собственными глазами?
– Видите ли, голубчик… Ведь я был тогда пьян. Не скажу чтобы в стельку, но граммов четыреста коньячка перед тем на грудь принял.
– Четыреста граммов коньяка?!
– Много? Только не для комсомольского вожака. Для меня это было – тьфу!
– Тогда я ничего не понимаю, – рассердился Джон.
– Не обижайтесь, – сказал Чикомасов. – Каким бы я ни был пьяным, но я ответственно заявляю: перед Вирским стоял живой труп. И я даже знаю, кто это был. Та самая убитая в парке горничная. Ее звали, кажется, Лиза. А фамилия ее была…
– Ой, смотрите, что там?! – крикнул Джон, показывая на дорогу. Там прокатилось что-то серое и круглое.
– Заяц, – определил Чикомасов. – Плохая примета.
– А говорите, что не признаете суеверий! – засмеялся Джон.
– Итак, – продолжал священник, – я колотил в дверь, пока ее не открыла Настя, приживалка Беневоленского. Но едва она впустила меня в дом, мне сделалось неловко. Тем более что старик был не один, а с гостем. Вообразите! Секретарь районной комсомолии врывается ночью в дом попа, перепуганный, поцарапанный, весь в крови и пьяный! И дрожащим голосом рассказывает о живом мертвеце.
– Да уж…
– Узнай об этом в городе, полетела бы моя комсомольская карьера в тартарары. Впрочем, она и полетела, но позже. До сих пор не понимаю, как удалось Беневоленскому заставить Настю не разболтать всему Малютову о моем визите. Вероятно, припугнул ее, что в таком случае я не возьму ее замуж.
– Замуж? – удивился Половинкин.
– Видите ли, помощница Беневоленского была не в своем уме. Она почему-то решила, что я страстно в нее влюблен и мечтаю на ней жениться.
– Что было дальше? – с нетерпением спросил Джон.
– Был в доме еще один человек… И какой человек! Не случалось ли вам, Джон, видеть картину Павла Корина «Русь уходящая»? Очень жаль! Мне было бы проще описать этого человека. На самой картине его нет… никого на него похожего. Но едва я взглянул на него, я сразу понял: он оттуда! Из тех, понимаете?
– Нет, – грустно признался юноша.
– Это был представитель уходящей русской натуры. Он был из тех, коих мои старшие товарищи не успели всех уничтожить. Гость Беневоленского был уже в преклонных годах, но внешне бодрый, крепкий. Он глядел на меня насмешливо, с презрением даже. Как будто перед ним стоял не насмерть перепуганный человек, а мокрица, сороконожка какая-то. Ее и раздавить не жалко, такая она противная.
Очень рассердил меня этот взгляд! Вдруг он подскакивает и говорит: «Что, дурачок, влип? Не помог тебе твой диалектический материализм?»
Как я ни был тогда подавлен, однако возмутился!
«При чем это здесь? – спрашиваю. – Что это за идеологическая провокация?»
Смотрит на меня в упор старец, бьет взглядом, к стене приколачивает.
«Вот полюбуйтесь, Меркурий Афанасьевич! – говорит. – Типичный образец умалишенного, который считал себя абсолютно нормальным. А когда его ум прояснился, он испугался, что сошел с ума. И так живут миллионы людей! Этот безмозглый комсомольский работничек, – продолжал старец, – всерьез думал, что не верит в Бога. То есть не верит в то, что всегда было перед его глазами! Божий мир с его тварями, человек как вершина творения. Зато он верил в это (старец постучал кулаком по стене), верил в мертвую материю. В то, что за несколько секунд можно превратить в прах. В мертвое верил, а в живое – нет! Он даже не верил в чудо собственного существования. Всю жизнь просмердел живым трупом, а как увидел настоящий живой труп, сдрейфил… Сам себя, мертвого, не боялся, а мертвой девушки испугался».
Рассказывая, Чикомасов улыбался, словно старец не ругал, а хвалил его.
– Не буду передавать всего, что говорил отец Тихон, – продолжал он после короткого молчания. – Если желаете, у меня есть особая тетрадочка, куда я потом заносил мысли этого удивительного человека. Вот, например: «Надо во всем и всегда считать себя виноватым, хотя бы на вас возводилась явная ложь. Надо знать, что это попущено от Бога за какой-то грех, сделанный, быть может, много лет назад. Надо всегда укорять себя так, чтобы на все, что против вас скажут, ответить: “Прости!” Это самый быстрый путь к спасению и благодати, тогда как другие пути очень длинные. Здесь не нужно и руководства, тогда как на других путях оно необходимо».
– Не вижу ничего оригинального, – возразил Джон. – Это пересказ евангельской притчи о сучке́ в глазу ближнего своего. К тому же ваш старец не показался мне смиренником.
– Отец Тихон стоит на очень трудном пути спасения. А нам предлагается короткий путь. Без труда, без подвижничества. Всего-то: смирись, укоряй себя, а не других. Но – никто не ступает на этот легкий путь. Даже обидно! Вот рядом с тобой дверь в Царство Небесное, только толкни ее!
– Нет, я смиренником не буду, – высокомерно произнес Половинкин. – Жил у нас в Питтсбурге школьный учитель, тихий и скромный. Ни на кого не обижался, всех прощал. Как-то ночью его избили негритянские подростки. Он не дал им денег, у него их просто не было. Подростков арестовали, они во всем сознались. И вот этот учитель на суде спектакль устроил! Мол, не они, а он во всем виноват. Даже прощения у них просил. Ему одно говорят, а он свое гнет. В конце концов его приговорили к штрафу за неуважение к суду.
– Как интересно! – воскликнул Петр Иванович.
– Через год выяснилось, что учитель – педофил. Он склонял несовершеннолетних мальчиков к сожительству. За это его и избили. Но мальчишки боялись признаться родителям, что за деньги позволяли учителю делать с ними всякие мерзости. Когда это выяснилось, он получил двадцать лет тюрьмы. Вскоре он повесился в камере.
– Больного человека – в тюрьму!
– А если бы это были ваши дети?
– Да, это вопрос… «Расстрелять!» – воскликнул Алеша Карамазов у Достоевского. Вот и выходит, что самый короткий путь бывает самым недостижимым. Но старец все-таки прав в своей мысли.
– Что было дальше?
– Как ни странно, я успокоился. Думаю: раз старичок ругается, значит, ничего исключительного не было. Значит, с этим можно дальше жить. Ну, допустим, живой труп… Но ведь наука подбирается к чему-то подобному. Может, мой приятель – великий ученый, соединивший науку с магией. Словом, решил я с этим на трезвую голову разобраться. А пока извинился перед Настей, перед Беневоленским, отцу Тихону сухо кивнул и собрался уходить.
Тихон пожелал меня проводить. Вышли мы на церковную площадь. Полная луна, красная как кровь. Тучи по небу бегут, брусчатка на площади, как чешуя, и от света луны тоже красная, будто вся в крови.
«Вот вы материалист, – говорит отец Тихон. – Я настоящих материалистов очень уважаю. Большое мужество надо иметь, чтобы оставаться мыслящим человеком, не веруя в Бога. Только никакой вы не материалист, Петенька. Если бы вы были настоящим материалистом, вы бы подвергли сомнению существование живого трупа».
«Завтра я и собираюсь это выяснить, – надменно отвечал я, – и не сомневаюсь, что всё это получит материалистическое обоснование».
«Не сомневаетесь? – живо спросил старец. – Тогда я предлагаю вам заключить пари. Эту ночь вы проведете в храме. Трижды за ночь я навещу вас. Если с вами ничего не случится и до первых петухов вы не попросите выпустить вас (а я вас, голубчик, крепко-накрепко запру, да и вам советую изнутри хорошенько запереться), я признаю свое поражение. Я сделаю это публично, в вашей комсомольской печати. Если наоборот… Мне будет достаточно приватного признания вами существования загробного мира. Согласны?»
– И вы согласились? – воскликнул Джон.
– Идея была безумной, – отвечал Чикомасов, – но не лишенной прямой для меня выгоды. А что такого? – подумал я. Просижу в церкви до утра, а наутро отведу старца в «Правду Малютова» к Мишке Ивантеру. Пусть старец публично покается в своем мракобесии. В те годы это было повальным явлением. Многие бывшие верующие давали в печать признания, как их затянуло в болото религии.
– Кто такой Ивантер? – спросил Половинкин, пряча взгляд.
– Местный журналист. Когда-то мы с ним дружили. Нас было три мушкетера, вернее, три бузотера. Я, Миша и Аркадий Востриков, сейчас он следователь в прокуратуре. Теперь мы с Ивантером враги. Ну его к лысому! Связался с какой-то международной сектой, получает от них деньги. Мечтает собственную газету основать. Но кто платит, тот и музыку заказывает. А стоит за этим не кто иной…
– Вирский?
– Угадали.
– Я уже понял, что в России все знакомы друг с другом.
– Словом, ударили мы со старцем по рукам, как мальчишки, и пошли к храму, – продолжал Петр Иванович. – «Как вы собираетесь его открыть, – спросил я, – ведь ключа-то нет?» – «Я его стибрил», – смеется отец Тихон, достает ключ и отпирает железную дверь.
Остался я в храме один вместе с иконами и лампадкой негасимой. Пообвыкся в темноте, зажег одну из свечей, что мне отец Тихон оставил, и пошел бродить. Вроде как на экскурсии. Собор наш по столичным меркам невелик, но для уездного города изряден. Построен очень давно сторожевыми казаками, и не только для службы предназначался, но и для обороны от кочевников. Поэтому стены в нем крепкие, из толстого бревна, а окошки маленькие. Это уж потом, в начале нашего века, была сделана в южном приделе большая застекленная дверь.
Словом, гуляю я по церкви и посмеиваюсь. Не страшно ничуточки! Всё воображаю, как наутро над старцем посмеюсь. Как вдруг…
Вам не случалось, Джон, испытывать мгновенный и необъяснимый ужас? Такой, от которого стынет кровь и останавливается сердце? Вы представить себе не можете, что такое пустой храм ночью! Нет зрелища более таинственного! Весь мир вокруг спит, но храм не спит! Иконы – не спят! И каждый лик смотрит исключительно на тебя, проникая в самую душу! Ты отчетливо понимаешь, что ты среди них чужой. Ты один, а их много. Они немо вопрошают: зачем ты здесь? Этот безмолвный хор нарастает, пока не разорвет сердце!
Джон слушал его внимательно, затаив дыхание и выпустив от волнения на губах пузырек слюны, похожий на маленький бубл-гум.
– Уснуть я не мог и сидел на скамеечке. Многое вспомнил: детство, первую любовь, комсомольские собрания. Двух девушек, которых я совратил, только чтобы перед друзьями своей победой похвалиться. И еще, и еще… И стало мне вдруг не то чтобы стыдно, но – обидно! Вот, думаю, какая бессмысленная жизнь! Ведь в детстве я мечтал стать Чкаловым, Папаниным! Парень, мой ровесник, Юрий Гагарин, уже в космосе побывал. А я кому нужен, кроме своей матери?
Вдруг слышу: в стеклянную дверь кто-то скребется. Птица, не птица? Уж больно настойчиво скребется. Подхожу, но в темноте за стеклом ничего не вижу. Зато слышу голосочек – тихий, женский. Страшно, но приближаю лицо к стеклу. А за дверью – Настенька стоит, босая, в одной ночной рубашке.
Что тебе, говорю, Настя, нужно? Иди домой, замерзнешь.
А она так жалобно: «Пустите меня, Петр Иванович, Бога ради! Мне в доме страшно! Там все спят, одна только я не сплю!»
Постой, думаю! Откуда она знает, что я здесь? Тихон рассказал? Значит, они с Беневоленским вместе решили надо мной посмеяться? Смотрю на ее голые ноги, а они уж синие и в розовых пупырышках. И просит и просит меня впустить. И подмигивать уж начала: мол, пусти, Петенька, не пожалеешь! А мне и неприятно, и влечет меня к ней страшно! Самая обыкновенная похоть… Даже руки трясутся, вот как сейчас, и в животе холодно. Так и не терпится ее на скамью повалить и исцеловать всю под рубашкой – озябшую такую, в пупырышках.
Петр Иванович перекрестился и жалобно посмотрел на Половинкина, как бы ища у него понимания и поддержки. Половинкин отвел взгляд.
– И открыл бы. Открыл! Но чу! Железная дверь со скрипом отворяется. На пороге стоит старец Тихон с фонариком. Сам в храм не заходит, спрашивает: «Как вы?» Бегу к нему: «Как же вы девушку босую, неодетую ночью на улицу выпустили?» Он удивленно: «Какую девушку?» – «Настю…» – «Нет, – отвечает отец Тихон, – Настя спит давно. Но вообще, – продолжает он, – вы ничему не удивляйтесь и никому не отпирайте. Ни Насте, никому». И ушел, заперев за собой дверь. Я гляжу, а Насти и след простыл.
Лег я на лавочку, но не тут-то было. В этот раз в стекло не скреблись, а стучали громко и настойчиво. За дверью стоял гневный Меркурий Афанасьевич. «Не ожидал я этого от вас, Петр Иванович! – сердито говорит он. – Не думал, что вы способны залезть в храм, как тать в нощи! Вижу, в храме свет горит, и тени мечутся. Подумал: воры. Хотел уж Настюшку в милицию послать, да надумал разбудить отца Тихона. Он мне во всем и сознался. Ай, нехорошо! Немедленно открывайте!»
Я уже к затвору рукой потянулся, – дрожащим голосом продолжал Чикомасов, – но точно кто-то мне на ухо шепнул: «А ты испытай его!» – «Не обижайтесь, – говорю. – Но странно мне, что вы не через главный вход сюда пожаловали. Потому, прежде чем я вам дверь открою, перекреститесь трижды!»
В глазах Петра Ивановича стоял испуг, как будто он заново переживал события той ночи.
– Ох и осерчал Беневоленский! «Ах ты, такой-сякой! – кричит. – Да как ты смеешь меня, священника, испытывать! Да ты безбожник, хулиган, а может быть, еще и вор! Вот я тебя в милицию!»
«Эге! – думаю. – Боится старичок креста!» А вслух говорю: «Заявляйте хоть в милицию, хоть в прокуратуру, но, пока крест на себя трижды не наложите, не пущу. И вообще: что это вы, Меркурий Афанасьевич, какой-то не такой? Я вас таким злым прежде не видел».
– Это был не Беневоленский, – прошептал Джон.
– Конечно, – ответил Петр Иванович.
– Не много ли привидений за одну ночь?
– Много не много, слушайте дальше. Что стало происходить с Беневоленским, вернее, с тем, кто за него себя выдавал, ни пером, ни речью не описать! Весь он стал содрогаться изнутри. Точно волна сквозь него проходила, как у кошки, когда она блюет. Черты лица его ежесекундно менялись, и мне казалось, что передо мной не один, а десять человек. Вперив в меня злые желтые глаза, он стал выламывать дверь со страшной силой. На счастье, она была дубовой и крепкой, и только мелкие стекла из нее посыпались. «Я проучу тебя!» – кричал он. И в тот самый момент, когда я уже лишался от ужаса чувств, снова скрипнула железная дверь. Оборотень, погрозив кривым коричневым пальцем, быстро исчез. Как в воздухе растаял. С воплем бросился я к старцу. Никогда еще появление живого человека не было для меня таким радостным.
– Вы проиграли пари?
– Погодите. Я – к нему, а он меня оттолкнул. «Ну что, – спрашивает он меня, как вы сейчас, – проиграли пари?»
Не знаю, что со мной произошло, а только снова обозлился я. Обозлился и засомневался. Что это, думаю, он появляется всегда вместе с оборотнями? Оборотни ли это? А может, они сговорились втроем? А может, и Вирский с ними заодно? Совсем помутился у меня рассудок. А известно, что нет человека более уверенного в себе, чем помешавшийся. «Я остаюсь», – заявляю гордо.
Отец Тихон запер храм, и тотчас же на полу возникла громадная тень, взмахнув демонскими крыльями. Я посмотрел на стеклянную дверь… Два горящих зеленых глаза сверкали на фоне какой-то темной массы при невыносимо яркой луне. Когтистые перепончатые лапы царапали по двери и окнам храма. И вдруг раздался дикий хохот, от которого я едва не умер.
– Это были филины или совы, – предположил юноша. – Однажды к нам в дом ночью залетела сова и наделала столько шума, что мои приемные родители вызвали полицию.
– Это неважно, – спокойно отвечал священник, – через кого действует на нас враг. Сам ли он превращается в людей и в животных или насылает их на нас. Важно, что душа моя в тот момент так испугалась, что на время рассталась с телом. Как птичка она выпорхнула из своей телесной клетки. О-о, Джон, нет ничего более жалкого, чем тело, из которого выпорхнула душа! Я видел себя распластавшимся на полу, и мне было и жалко себя до слез, и противно смотреть на живой труп!
Не буду рассказывать обо всем, что было со мной той ночью, которая показалась мне вечностью. Когда я очнулся, я был совсем другим человеком. Отец Тихон с Беневоленским нашли меня в алтаре, на коленях. Я непрерывно произносил слова молитвы, самой краткой, самой простой и надежной: «Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй мя, грешного!» Хотите – верьте, хотите – нет, но никогда раньше я не слышал этих слов.
– Старец жестоко поступил с вами, – потрясенно сказал Половинкин. – Я где-то читал, что на ночь в церковь запирают послушников накануне пострига и далеко не все выдерживают это испытание.
– Да, он поступил со мной жестоко, – согласился Чикомасов, – но он знал о том, что мне предстоит. Отец Тихон просто толкнул меня в шею и сказал: «Иди и не бойся, дурачок! Есть вещи пострашнее твоих страхов и сомнений. Если ты не сойдешь с ума этой ночью, потом ты уже ничего не будешь бояться». Он и с другими духовными учениками не менее суров. Но он знает, что делает, и ему можно доверять. А у вас, Джон, есть человек, которому вы могли бы полностью доверять?
Джон вспомнил отца Брауна, но промолчал.
– А разве вам легко, Джон? – не успокаивался Чикомасов. – Разве вам на вашем пути к Богу легко?
– Не знаю, – ответил Половинкин. – Но я точно знаю, что я не приду к вашему Богу. Не хочу я такого жестокого Бога.
Оставшийся путь они проделали молча, не глядя друг на друга и как бы стесняясь того, что недавно друг другу наговорили…
– Вот мы и дома! – вдруг радостно сказал Петр Иванович.
Гнездо Чикомасовых
– Вот тут это всё и было! – говорил Петр Иванович, глуша двигатель. – И ничегошеньки с тех пор не изменилось.
Дом, возле которого остановилась «нива», был построен молодым Беневоленским незадолго до революции. Он был невелик, но уютно спланирован и удачно расположился в тени столетних лип, освежавших своей прохладой еще строителей этого дома. Беневоленский строил его по особому плану, без расчета на многочисленное семейство: своих детей у них с женой не было. После прихожей была светлая гостиная с четырьмя окнами на юг и двумя на восток, с видом на храм; небольшой кабинет и весьма обширная спальная комната, соединенная с кабинетом арочным проходом, занавешенным веселеньким ситчиком. В кабинет можно было попасть также из гостиной. Кухня и кладовая имели отдельные входы из прихожей.
Женитьба Петра Чикомасова на помощнице Беневоленского Насте совпала с окончанием Петром духовной семинарии в Загорске. Известно, что накануне выпуска в назначенный день в Троице-Сергиевой лавре собираются девушки, повязав для этого случая особые платочки. Будущие батюшки уже знают, зачем девушки здесь. На этих смотринах поповских невест «случайно» оказалась Настенька, посланная Беневоленским поздравить выпускника и сопроводить в Малютов. Настенька не знала о смотринах, но платочек, по совету Беневоленского, надела именно такой, как следовало. И вот она стояла среди невест, озираясь и не понимая, почему на нее бросают многозначительные взгляды.
Заметив ее, Чикомасов улыбнулся:
– Ты что же, Настенька, жениха приехала себе искать?
– Нет, я за вами, Петр Иванович, приехала… – строго возразила она. – А замуж за вас я вовсе не собираюсь, хотя вы мне когда-то и предлагали.
– Да я же пошутил тогда, дурочка, – смутился Чикомасов, вспомнив некрасивую историю из своей комсомольской молодости, когда он в карты проиграл дружкам торжественную клятву жениться на ненормальной приживалке Беневоленского и не выполнил ее только потому, что, узнав о клятве, священник сурово его отчитал и пригрозил написать жалобу в обком.
Услыхав «дурочка», Настя горько-горько заплакала. Уж сколько она всего передумала об этой встрече! Сколько навоображала об их совместной поездке домой… И вот тебе – получи: «Дурочка»!
И только тогда Чикомасов понял, что всё, что случилось с ним прежде, весь тот духовный переворот, который он пережил той ночью в церкви, все те мытарства и страдания, что достались ему и от властей, и от родной матери, чуть не погубившей собственного сына, принудительно поместив его в психлечебницу, – всё это было не более чем расчесыванием своей гордости в сравнении с тем, что предстояло ему сделать здесь и теперь. Не из жалости сделать, а по сердечной любви… Через месяц они обвенчались. А вскоре умер старый священник, завещав молодым и свой дом, и свой приход…
Как только «нива» остановилась у калитки, из дома высыпала ватага детишек, человек пятнадцать, одетых однообразно, но опрятно.
– Мои! – с нежностью объявил Петр Иванович.
– Неужели всё ваши? – не удержался Половинкин.
Окруженные детьми, они вошли в дом. В прихожей их встретила невысокая, круглая, средних лет женщина с румяным нездоровым лицом и большими серыми глазами навыкате, смотревшими на Джона испуганно и настороженно. Это была хозяйка чикомасовского гнезда матушка Анастасия Ивановна.
– Вечно ты, Петруша, не ко времени являешься! – сварливо набросилась она на супруга, сухо поздоровавшись с Джоном. – Только детки сели ужинать! А ну, саранча, марш за стол!
Саранчу как ветром сдуло.
– Вот тебе и раз! – шутливо возмутился Чикомасов. – Вот тебе и горячий прием едва не погибшего в столице мужа.
– И как это ты, интересно, там погибал? – продолжала ворчать попадья. – Водочки, поди, снова перекушал.
– Настенька… – смущенно пробормотал Петр Иванович, незаметно головой указывая на Джона.
Она подозрительно осмотрела пыльные джинсы и кроссовки Половинкина.
– Кто такой? – бесцеремонно спросила попадья. – Опять студента привез? От него тоже водкой пахнет.
– Что ты, Настюшка! – взмолился Чикомасов. – Какой студент? Это Джон Половинкин, он из Америки приехал!
– Все равно, нечего на меня перегаром дышать!
Но уже через минуту она сменила гнев на милость:
– Проходите в светелку, молодой человек!
А у нас уже есть один гость, – предупредила она. – Тихон Иванович позавчера приехали.
– Радость какая! – воскликнул Чикомасов.
– И еще один гость, вернее – гостья! – хвастливо продолжала попадья. – И не к этому ли молодому человеку она прилетела?
– Прилетела? – спросил Чикомасов.
– Ну да! Лягушка-путешественница!
«Похоже, они оба сумасшедшие», – подумал Джон и робко вошел в зал. За длинным столом вместе с чикомасовскими детьми гордо восседала Ася Чагина.
– Ты что здесь делаешь?! – бросился к ней Половинкин, слишком заметно обнаруживая радость.
– Прифет, американес! – с набитым ртом, из которого сыпались хлебные крошки, сказала Ася. Она помахала ручкой перед лицом, как бы говоря: «Нельзя целоваться – не видишь, я ем!» Перед ней стояла миска алого густого борща, такого аппетитного, что у Джона слюнки потекли.
– Как ты сюда попала?!
Оказалось, что после прощания с Джоном Ася поехала домой, но мать, как и обещала, в квартиру ее не пустила. Она вернулась к Барскому, но не застала его дома. («А если бы застала?» – ревниво подумал Джон.) Тогда она отправилась по вокзалам искать поезд до Малютова – название она запомнила из общего разговора. На Курском вокзале села в электричку и зайцем доехала сюда. По пути контролеры хотели ее высадить, но она ловко прикинулась глухонемой.
– Как ты нашла дом? – все еще удивлялся Половинкин.
– Думаю, это было гораздо проще, чем найти поезд до Малютова, – засмеялся священник. – Долго же мы ехали, Джон… Эта моя вечная болтливость!
Девочка продолжала уплетать огнедышащий борщ, не забывая часто макать хлеб в общую миску с густейшей домашней сметаной. Вообще, вела себя очень непринужденно и отличалась от чикомасовской ребятни только своей вызывающе короткой майкой-топик и шортами с бахромой по краям, сделанными из обрезанных джинсов. На эту майку и шорты, как заметил Джон, взрослые чикомасовские девочки время от времени посматривали с потаенной завистью, а мальчики, что сидели поближе к Асе, косились со слишком подчеркнутым равнодушием.
– Где же отец Тихон? – нетерпеливо спросил Чикомасов.
– В кабинете отдыхают! – шепнула попадья.
– Они уже проснулись! – раздался бодрый высокий голос, и в зал быстро вошел древний старик в парусиновом костюме и шапке-сванке, из-под которой выбивались пепельно-седые кудри. Чикомасов подбежал к нему и пал на колени, сложив ладони лодочкой, точно просил воды ему налить. Старик нежно погладил его по голове и, подняв за плечи, поцеловал в губы. – Бог да пребудет с тобой, Петенька! – сказал он. И без всякого перехода приказал: – Предъявляй американца!
Растроганный Чикомасов взял старца под руку и повел к Джону, но на их пути уже стояла Ася. На ее щеках оставались жирные следы от сметаны.
– А я про вас знаю, – предупредила она отца Тихона, – вы тот юродивый, который был епископом.
– Правильно, – улыбнулся старец.
– А епископ это большая должность? – спросила Ася.
– Как бы тебе объяснить… Юродивый поважнее будет.
– А у меня мать тоже юродивая, – продолжала девочка, – и очень большая дура!
– Не глупее тебя, лягушонок, – возразил отец Тихон, – а кто родителей ругает, тому счастья не будет.
– Значит, мне счастья не будет? – обиделась девочка.
– Тебе будет, лягушонок, – успокоил ее старец. Он мягко отстранил ее и подошел к Джону. – Ну, здравствуй, – просто сказал он, как будто они не виделись пару дней. – Вернулся?
– Вернулся, – так же просто ответил Половинкин.
– Пошли погуляем?
– Погуляем.
– И я с вами! – закричала Ася.
– А ужинать? – встряла попадья.
– Нет, Настенька, – отвечал отец Тихон, – поесть иностранец всегда успеет. Твой борщ и холодный хорош. А ты, Асенька, иди с девочками посуду мыть и заодно расскажи, что в Москве приключилось.
– Как? – Ася сделала огромные глаза. – Вы ничего не знаете о РЕВОЛЮЦИИ?! Вы что, радио не слушаете? Ну вы и темный народ!
Она мгновенно забыла про Джона и помчалась собирать посуду, по пути захлебываясь горячими словами:
– Там ТАКОЕ было! ТАКОЕ!
Ребятня слушала ее жадно, а попадья недоверчиво качала головой.
Джон с отцом Тихоном вышли из дома и медленно брели по церковной площади.
– Хотите меня в храме на ночь запереть? – не то в шутку, не то всерьез спросил Половинкин.
Старец его словам не удивился.
– Рано тебе, – серьезно ответил он, – ты еще совсем пустой человек.
– Почему это я пустой?
– Потому что тебя еще нет. Не был ты на этой земле задуман. Случайно на свет появился, случайно и исчезнешь.
– Ну что вы за народ такой! – злился Половинкин, забегая то справа, то слева от старца. – В Америке сто раз подумают, прежде чем сказать сироте, что он сирота.
– А ты и не сирота, – грубо оборвал его старец, резко остановившись. – Ты не сирота, Джон! Ты ни то ни сё, половинка с четвертинкой… Недоделанный ты.
– Это я-то недоделанный! – завопил Джон. – Это вы тут все недоделанные! Я гражданин величайшей страны! Да знаете ли вы, что если со мной что-нибудь случится, если я, как вы выразились, случайно исчезну, вопрос обо мне будет решаться на уровне президента США? Мне на помощь отправят вертолет с морскими пехотинцами!
Старец сильными перстами больно взял его за руку.
– Пехотинцы, говоришь? Нет, никто тебе, Ванька, не поможет! Ни морские пехотинцы, ни президент ваш, ни даже я сам! Страшная война за тебя идет, страшная! Много из-за тебя народу пострадать может. Ты зачем сюда приехал, а? По приказу Вирского сюда приехал? А разве тебя сюда звали? Ты что себе думал, когда сюда ехал? Ты хотя бы представляешь, кто такой Вирский? Какая огромная сила в нем!
– Откуда вы знаете про Вирского?
– От верблюда! Но тут Родион ошибочку совершил, силушку свою переоценил. А силушка у него уж не та! Растратил он силушку на суету сует, на деньги агромадные.
– Тихон Иванович! – внутренне собравшись, попросил Джон. – Прекратите юродствовать. Расскажите о моей матери…
– Ваша мать русалка, молодой человек, – неожиданно перейдя на «вы», спокойно заявил отец Тихон. – Говорю вам это так же ответственно, как то, что ваша жизнь находится в большой опасности. Вирскому вы необходимы только как приманка для вашей матери.
– Что за бред?!
– Вирский потерял вашу мать из поля зрения. Все время после ее убийства он терзал ее неприкаянную душу, обещая ей встречу с вами. В тот день, когда она перестала ему верить и сбежала от него, у Вирского как раз намечался в его деле какой-то решительный шаг. Думаю, что это так, иначе он не вызвал бы вас. Вирский – это страшный человек! Он помешан на идее грандиозного жертвоприношения, в результате которого он хочет вступить в переговоры с дьяволом и предложить ему нечто вроде протокола о намерениях. Нет сомнения, что он проиграет, потому что состязаться с Сатаной на его территории невозможно. Но сколько после его поражения останется жертв? Поэтому мы стараемся ему помешать…
– Кто мы?
Старец вдруг засмеялся и, как мальчишка, боднул Джона головой в плечо.
– Мы? О, это великая сила! В данный момент это я, Петр Иванович с семьей и, кажется, еще эта… как ее бишь? – Ася?
– Что же вы мне предлагаете?
– Я предлагаю тебе выбор. Или ты доверишься нам. Или станешь одной из жертв Вирского и поможешь в его отвратительном деле, да еще и ценой своей жизни.
– Но я вас совсем не знаю! – воскликнул Джон.
– А Вирского ты знаешь? – едко усмехнулся старец. – А себя самого ты знаешь? Что делать, Ванечка? Что делать, это твоя судьба! Но ты не должен торопиться. Это Вирский должен вечно спешить. Дело его механическое и не терпит промедления. У тебя же в запасе есть целых три дня.
– Сколько-сколько?
– Это все, что у тебя есть. Видишь ли, с самого начала в твоей судьбе было что-то противное естественному ходу вещей. Каждый человек – Божий замысел, но в твой замысел вмешалась какая-то другая воля. Ты пытаешься ускользнуть от своей судьбы, Джон. Ты хочешь убедить себя, что ты сам распоряжаешься собой. Но в глубине души – да-да! в глубине своей глупой и еще не проснувшейся души – ты чувствуешь, что это не так. Ты спишь, но ворочаешься во сне. Эй, просыпайся, Джон! Обратись с молитвой к Создателю! Пусть Господь Сам укажет тебе дорогу к твоему месту на этой земле.
– Где находится могила моей матери? – спросил Половинкин.
– Ну слава Богу! – воскликнул старец и порывисто обнял его. – И молитва не потребовалась! Или кто-то сейчас крепко молится за тебя. Очень крепко кто-то за тебя молится!
Пробуждение
Его разбудил солнечный луч, ласкавший правую щеку из-за неплотно задернутых ситцевых занавесок. Он сладко потянулся, но не спешил открывать глаза.
Так он часто просыпался в Питтсбурге: от нежного солнечного ожога на щеке, бесконечно потягиваясь, но не открывая глаз, пока отец Браун и Нина (просто Нина, как он называл свою приемную мать) не войдут его в комнату, не коснутся прохладными губами его нагретой щеки и не скажут в один голос:
– Happy morning, darling![4]
Их голоса звучали как два одинаковых колокольчика. Это была их игра. Он должен был угадать, чей поцелуй был первым. Губы отца Брауна и его супруги были неразличимы в своем прикосновении, как и запахи, исходившие от стариков. Да они и меньше всего были похожи на супругов. Скорее на брата с сестрой. Если Джон угадывал, чей был поцелуй, старики хлопали в ладоши. Это предвещало удачный день.
В Питтсбурге Джон никогда не задумывался, почему его приемные родители придавали такое значение этой смешной примете. Но сейчас он мучительно пытался вспомнить: а в тот день, когда Нину сбил огромный рефрижератор, непонятно как оказавшийся на их узкой улочке, он угадал поцелуй или нет?..
Половинкин зевнул, еще раз сладко потянулся, почмокал, как в детстве, открыл глаза и обнаружил себя на диванчике в кабинете Петра Ивановича. Он ночевал тут один, и ему стало неловко оттого, что ему отвели отдельную комнату. Как разместились на ночь все остальные обитатели чикомасовского гнезда?
Надев джинсы и кроссовки (кем-то тщательно вычищенные), он вошел в гостиную. Старец Тихон сидел в кресле под красным матерчатым торшером.
– Утро доброе! Как вам спалось? – спросил он.
– О’кей!
Из кухни раздавались женские голоса. В дверях показалась высокая девушка с красивой шеей и очень короткой стрижкой, с перепачканным мукою личиком, в котором Джон не сразу с изумлением узнал Асю. Но какая же с ней произошла перемена! Вместо майки и шортов ее стройное, уже по-женски оформившееся тело облегало простенькое желтое платье, спускавшееся чуть ниже колен. Платье превратило Асю из «нехорошей девочки» в весьма симпатичную девушку. После короткой стрижки исчезли кислотные пряди волос, они стали темно-каштановыми и отливали золотом, если попадали в солнечные лучи. Впрочем, стрижка была слишком коротка для нее и делала ее похожим на мальчика. Но от этой короткой стрижки больше всего повеяло свежестью и какой-то надеждой. Джон, не стесняясь, любовался ею.
– Проснулся, американец? – спросила она, и сразу же голос ее, резкий, грубый, вернул ее прежний образ. – Вообрази, – возмущалась Ася, – Анастасия Ивановна сожгла мою одежду! Бросила в печь и сожгла! Я проснулась, а на стуле вот это! (Она с презрением дернула себя за подол.) Как колхозница, блин! Пришлось заодно постричься как тифозной!
– Зачем же? – издевательски спросил он.
– Ты тупой?! С кислотой и в этом платье?!
– И правильно, что сожгла, – ворчала попадья, входя в зал и переваливаясь с ноги на ногу, точно утка. – Срамотища! Но ты меня, Анечка, все равно прости. Я не знала, что одежонка твоя таких сумасшедших денег стоит. Думала, ты это с помойки подобрала. А платьишко это ничего, совсем еще новое. Варя и года его не проносила. И ты в нем хороша!
Услышав комплимент, Ася просияла, подбежала к Джону и стала вертеться перед ним, подражая манекенщицам, крутя подолом и обнажая высокие ножки почти до трусиков. Бедная попадья, глядя на это, плюнула в сердцах и пошла на кухню, бормоча под нос: «Как ты эту вертихвостку ни одень…»
– Правда, хороша? – спросила Ася.
– Очень! – честно сказал Джон. – Ты стала совсем как взрослая девочка.
Она сразу надулась:
– Сам ты… как взрослый мальчик!
Настроение ее испортилось. Она с досадой махнула рукой и отправилась за попадьей на кухню. Оттуда доносилось шипение масла и дразнящий запах жареного домашнего теста. Анастасия Ивановна стряпала свои фирменные пирожки с яйцами, рисом и луком.
Из-под торшера послышался смех.
– Да, юноша… Непростая девушка, – произнес отец Тихон. – Трудно тебе с ней в жизни придется!
– Почему это мне? – фыркнул Половинкин.
Отец Тихон грустно взглянул на него и промолчал.
– А где Петр Иванович? – спросил Джон.
– Где ему быть? – крикнула из кухни попадья. – В храме, на службе! Истомились без него наши бабы! Каждое утро про него спрашивали!
Тихон Иванович осуждающе покачал головой.
– Большой грех ревновать мужа к прихожанкам, – сказал он.
В дверном проеме возникла Анастасия Ивановна в цветастом переднике.
– Да если бы только наши! К нему уже из Города приезжают! Была тут одна на прошлой неделе. Креститься надумала… В Городе ей подходящего попа не нашлось, ей моего непременно подавай!
– Ты что говоришь, безумная! – воскликнул старец. – Не твоего ума это дело. Твое дело дом содержать и детей кормить.
– Неправда ваша, – неожиданно твердо возразила попадья. – Без меня, с одним Петей да с дьяконом нашим шалопутным, весь приход давно бы развалился.
– Может, и так, – охотно согласился старец. – А все-таки не лезь! Женщину эту, из Города, Петя по моей личной просьбе крестил.
Попадья смутилась:
– Что ж вы мне сразу, Тихон Иванович, не сказали? Грех на душу взяла…
– Ничего, – улыбнулся старец, – милые бранятся, – только тешатся. Однако за крещением подсматривать не моги! Старушек своих к наушничеству не склоняй!
Попадья быстро исчезла на кухне.
– Тихон Иванович, – понизив голос до шепота, спросил Джон, – не может быть, чтобы это были… их собственные дети?
– Что ты хочешь этим сказать?
– Вы меня прекрасно понимаете! – рассердился Джон.
– Да, у Чикомасовых нет своих детей. Эти ребята из детского дома.
– Интересно. – Джон помрачнел. – По какому принципу они их выбирали?
– Ах вот ты о чем… А принцип самый простой. Это всё дети с ослабленным здоровьем и нарушенной психикой. По-настоящему их место не здесь, а в интернате, а тех, кто постарше, – в колонии для несовершеннолетних.
– Мне можно на службу? – спросил Джон.
– Сходи! – обрадовался отец Тихон. – Как раз к началу успеешь!
– И я с тобой! – крикнула Ася, выскакивая из кухни в переднике.
– И ты сходи, – разрешил старец. – Ты девочка крещеная, тебе сам Бог велит.
– Откуда вы знаете?
– Крестик твой ночью подсмотрел. Только напрасно ты его в кармане носишь и на ночь в кулачке сжимаешь. Крестик на груди носить положено.
– Неужели ты тоже верующая? – спросил Джон, когда они пересекали церковную площадь. Он посмотрел на Асю и прикусил язык. Она снова преобразилась. Он и не заметил, как она повязала подаренный ей попадьей белый в горошек платок и превратилась в основательную богомолку.
В храме было сумрачно и прохладно, холоднее, чем снаружи. Остановившись в притворе, Джон и Ася с интересом смотрели на затылки богомольцев, в основном пожилых женщин и старух. Служба еще не началась.
– Приехал? – услышали они шепот.
– Приехал!
– Хорошо! Новенький, который его заменял, совсем, прости господи, бестолковый!
– Молодой еще!
– Ага! Я к исповеди приготовилась, а отец Петр в Москву уехал. Пришлось снова говеть. А мне врач не разрешает.
– Ничего, нынче исповедуешься.
– Ага!
– Слыхала? Отца Петра скоро в Москву переводят.
– Да ты что-о-о?!
– А зачем он в Москву ездил? Говорят, призвал его святейший, обласкал и говорит: «Наслышан я о тебе, отец Петр! Хватит тебе в твоей глухомани талант в землю зарывать! Даю тебе приход наибольшой, самый богатый, в центре Москвы. А не то – иди ко мне в секретари!»
– Правильно! Отец Петр высокого полета батюшка!
– Помирать нужно, вот о чем я толкую. Не хочу, чтобы другой меня отпевал.
– Подумаешь, прынцесса… Кто нужно, тот и отпоет.
– И то правда… По нашим грехам да еще выбирать.
– Разговаривающим в храме посылаются скорби, – вдруг раздался рядом с Джоном задиристый мужской голос. Половинкин обернулся и увидел седовласого, невысокого роста мужчину с каким-то детским лицом.
– Аркадий Петрович, спаси тебя Христос! – осклабилась старуха, переживавшая, что ее не будет отпевать отец Петр.
– Прему-у-дрость! Про-о-сти! – раздался из глубины храма знакомый и в то же время уже чужой голос Петра Ивановича. Это был не голос, а глас. Он вышел из левой двери иконостаса в сопровождении мальчиков-близнецов, которых Джон видел вчера за столом уплетающими борщ со сметаной и бросающими равнодушные взгляды на голые ножки Аси. Чикомасов был облачен в священнические одежды, на груди висел большой крест. Все это показалось Половинкину искусственным, смешно противоречащим тому, что он видел вчера вечером. Высокая камилавка делала Чикомасова выше и значительнее, и это тоже показалось Джону каким-то нереальным. Захотелось подойти к Петру Ивановичу, задать житейский вопрос:
– Вы с какой начинкой пирожки любите?
Он посмотрел на Асю и обомлел. В белом платке, нежно обрамлявшем ее лицо, она вся точно обмерла и глядела на Чикомасова широко распахнутыми глазами, в которых были и восторг, и изумление, и что-то еще, чему Джон не мог подобрать точного русского слова…
Он впервые видел православную службу и не понимал сам себя. Разум говорил, что всё это русское театральное действо во главе с ряженым Чикомасовым – глупая архаика для старух или игра для взрослых детей, которых олицетворял седой мужчина с подростковой внешностью. Но вопреки разуму на него временами накатывали волны безотчетной любви. Людей всё прибывало, и вот стало совсем тесно. Чикомасов несколько раз обошел внутренность храма, широко размахивая кадилом, от которого струился сладковатый, умопомрачающий дым, ввергавший Джона в идиотическое состояние. Когда Петр Иванович с мальчиками-близнецами приближался к ним, все пятились, образуя полукруг, и грубо толкали Джона и Асю, оттесняя их к выходу, словно хотели выпихнуть наружу. От запаха ладана и кипящего парафина Джон ослабел. Возможно, он и упал бы, если бы его невольно не поддерживали со всех сторон. Один раз его тесно прижали к Асе, что он почувствовал ее всю, ее беззащитное тело, пахнувшее детским мылом, и ему стало неприятно, что точно так же ее могли чувствовать и другие в этом храме. Впрочем, она сейчас была совсем чужая. Она словно принадлежала Чикомасову и этим непонятным людям, с которыми составляла единое тело и душу. А Джон, как ни билось его сердце, все-таки чувствовал себя чужим и хотел, чтобы служба скорее кончилась. Проходя мимо, Петр Иванович взглянул на них строго и, как показалось Джону, осуждающе. Но потом он не замечал их вовсе, хотя проявлял знаки внимания к другим. Седого мужчину с детским лицом он радостно благословил, скользнув рукой по его низко склоненной голове.
Затем он долго и тщательно исповедовал большую группу прихожан. Сначала перечислил общие грехи, заставляя громко произносить вслух свои имена, а потом с каждым говорил отдельно. Половинкин смотрел во все глаза, но так и не мог понять принципа этих личных исповедей. Одних, ничем не отличавшихся от остальных, отец Петр отпускал почти сразу, прочитав над ними разрешительную молитву. С другими говорил долго, а с некоторыми – недовольно. Двух женщин он прогнал в начале исповеди, еще и бросив каждой вдогонку что-то гневное…
Наконец исповедавшиеся гуськом пошли к причастию. На лице отца Петра, кормившего их с длинной ложечки кусочками просфоры с вином, появилось горделиво-благостное выражение, как у кормящей матери.
– Тело Христово прими-ите! Источника бессмертного вкуси-ите! – пели красивые женские голоса в правом приделе, но в уши Половинкина все время нахально и настойчиво лезли другие слова.
– Строг наш батюшка! Так с нами и надо! Без строгости нельзя!
– В Москве что творится! Нельзя без строгости!
– Нельзя, нельзя… Совсем народ оскотинился!
Последней в очереди за причастием шла женщина неопределенного возраста, с гибким телом, закутанная по самые брови в белый платок. Над головой она держала раскрытую книгу. Не только в этой книге, но во всей ее странной внешности было что-то выделявшее ее из толпы. Все двигались порывами, толкая друг друга, а эта не шла, а несла свое тело. Голова ее была гордо поднята и степенно покачивалась на высокой шее. Половинкину это понравилось, и он со стыдом думал, что сам все это время притворялся, изображая сопричастность нелепому спектаклю, который разыгрывал отец Петр с прихожанами.
Когда священник увидел женщину, на его лице появилось выражение, какое бывает от напомнившей о себе зубной боли.
– Мужчины! – обратился он к толпе. – Кто-нибудь! Выведите ее из храма!
– Кто это? – прошептали рядом с Джоном.
– Из Богородичного центра, – послышался ответный шепот. – У них главный какой-то отец Иоанн, говорят, бывший милиционер. Он для них вроде святого, а эта книга его Писание.
– Люди дорогие! – тоненьким, все время восходящим вверх голосом пропела женщина. – При-имите евангелие от отца Иоанна! Обратитесь к вере истинной! Ибо скоро настанут последние времена!
С разных сторон к женщине проталкивались несколько особо агрессивных старушек. Но первым к ней подскочил громадный детина с непропорционально развитыми руками и радостным взглядом идиота, в котором было выражение спокойной уверенности и счастья оттого, что его помощь кому-то понадобилась. Он вырвал книгу, швырнул на пол и яростно растоптал.
– Вот тебе твое евангелие, змеюка подколодная!
Цепко ухватив сектантку за узкие плечи своими крючковатыми пальцами и поддавая ей коленом под зад, он толкал ее к выходу и по пути едва не сбил с ног растерявшегося Половинкина.
– Осторожней! – заволновался Чикомасов, недовольный вмешательством идиота. – Не позволяйте ему ее бить!
Седовласый мужчина с детским лицом бросился вдогонку. Половинкин тоже поспешил выйти из храма.
На площади детина обезьяньими ручищами наотмашь молотил лежавшую на брусчатке «еретицу». Ему даже не приходилось для этого нагибаться.
– Не смей! – крикнул седой, бегом приближаясь к ним.
– Дядечка Аркадий Петрович! – приветливо осклабился на него дебил. – Я ее совсем маненечко прибил! Непременно нужно ей кровь пустить! Эти стервы страх как крови боятся!
И он торжественно поднял огромный кулак, весь измазанный в крови. Избитая женщина не издавала ни звука и лежала, как мертвая. Но, как только ее отпустили, она резво вскочила на ноги, вытерла кровь с лица, поправила платок и неспешно пошла прочь все той же независимой походкой, прямо держа высокую шею. Только голова на этой шее как-то некрасиво подергивалась.
Как обычно, когда при нем оскорбляли женщину, Половинкин впал в бешенство. Сжав кулаки, он бросился на дебила.
– Здоро́во! – крикнул идиот и так же цепко, как «еретицу», схватил его за плечи. – Ты еще кто такой?
– Отойдите от него! – испуганно крикнул седой, но было уже поздно. Джон почувствовал себя тряпичной куклой в лапах гориллы. «Он сломает мне позвоночник», – понял Джон и, вывернувшись спиной, ударил парня пяткой по щиколотке. Идиот взвыл от боли и разжал руки. Тотчас между ними встал седой мужчина.
– Степочка, – строго сказал он, – отпусти человека!
– Дядечка Аркадий Петрович, – заупрямился идиот, и глаза его помутнели. – Нельзя его просто так отпускать. Он вместе с этой бабой пришел и с девкой ненашенской, я видел. Надо его девку из храма вытащить и прибить их маненько.
– Степушка! Ступай домой и скажи матери, чтобы сегодня или завтра зашла ко мне. Эх, Максима Максимыча на вас нет!
– Дядечка Максим Максимыч меня любит, – возразил парень.
– Тебя все любят, Степочка, – устало согласился седой.
Прибежала Ася и кинулась к Джону:
– Ты в порядке? Что здесь было?
– Молодой человек рыцарски заступился за женщину, – объяснил ей седой, и его детское лицо показалось Джону не только приятным, но и умным. – Разрешите представиться – Аркадий Петрович Востриков!
– Анна Чагина, – первой ответила Ася.
– Джон Половинкин.
– Как вы сказали?!
Поворотись-ка, сынку!
– Поворотись-ка, сынку! Экий ты стал смешной! Прасковья! Хватит слезы лить! Принимай гостей!
В руках капитана Соколова Джон снова чувствовал себя куклой. Но от этих рук шла не только сила, но и какое-то знакомое тепло. Половинкин был смущен, как девушка во время сватовства. Щеки его предательски алели. Он не знал, что говорить, как вести себя. Его бесцеремонно мял, ощупывал, поворачивая в разные стороны, хозяин малогабаритной квартиры – толстый, краснолицый, в спортивных штанах, с брюхом, в бело-синей динамовской майке, почти лысый мужчина с седыми кустистыми бровями и бугристым носом методично пьющего человека.
– Поворотись-ка, сынку! Хорош! Не реви, Прасковья! Накрывай на стол, доставай посуду, самую лучшую, из серванта! Видишь, какой гость к нам пожаловал – из самой Америки! Дай-ка я тебя хорошенько рассмотрю! Ничего, складный получился! Возраст призывной? А что, сынку, случись война с Америкой, пойдешь против нас воевать?
– Что ты несешь, старый? – плакала Прасковья, с испуганной нежностью глядя на Джона. – Какая война? Это же наш Ванечка!
Позади, в прихожей, откровенно посмеивались Ивантер, Востриков и Чикомасов.
– Проходи, Петр Иванович! – пригласил Соколов. – И вы, Михаил, Аркадий, не стойте столбами! Возьмите у Прасковьи денег и шагом марш в магазин! Купите сырку, колбаски и всего самого лучшего! Водочки не забудьте. А если чего нет, шепните Клавке: мол, дядя Максим вас прислал…
– Обижаете! – возразил Ивантер.
– Что так? Или ты такой важный заделался, что тебя за колбасой послать нельзя?
– Обижаете насчет угощения. Уже побеспокоились.
– Ай, молодца! Эх, напрасно ты, Михаил Соломоныч, по газетной части пошел! Тебе бы в снабженцы.
– Опять обижаете…
– Подумаешь, какой стал обидчивый! Ну, что тут у вас? Сыр, рыба, колбаса… Бананы! Ну, это для Прасковьи. Водка какая? «Распутин»! Немецкая? Другой не нашли?
– Эта не поддельная, – в третий раз обиделся Ивантер.
– Не поддельная! – передразнил Соколов. – А ты подумал, дурья голова, каково мне, фронтовику, немецкий шнапс пить?
– Выпьешь! – вмешалась Прасковья, оттесняя супруга и впервые крепко обнимая Джона. – Еще добавки попросишь.
Джона под конвоем провели в зал, обставленный старой чешской мебелью, где Прасковья быстро накрыла стол, и все сели за него, торжественно глядя на Половинкина, как на именинника.
Ему налили водки.
– Простите, но я не пью, – отказался он.
– Правильно! – обрадовалась Прасковья. – Миша, и тебе бы пить хватит…
– У меня, тетя Прасковья, плохой день был, – пожаловался Иватер.
– Знаем, – насупился Соколов. – Вляпался, Гиляровский хренов…
– А что случилось? – с невинным выражением лица спросил Чикомасов.
– Да подставили Мишку, – стал объяснять Востриков. – Какая-то сволочь в типографии сверстала отдельный номер в поддержку ГКЧП. Всего несколько экземпляров успели отпечатать, но их нашли, и теперь обвиняют главного редактора.
– То бишь меня, – подытожил Ивантер. – И ничего теперь не докажешь. И эта сволочь не объявляется.
– Не дрейфь, – сказал Максим Максимыч. – Знаю я этого сукина сына, который паленую газетку по городу пустил.
– Кто?! – взревел Михаил.
– Не скажу. Ты поостынь, поразмысли… Времена теперь строгие… И тебе, Михаил, еще не раз придется серьезный выбор делать.
– Типа «С кем вы, мастера культуры»?
– Именно так! – заволновался Соколов.
– Помолчите, пустобрехи, – вмешалась Прасковья. Джон понял, что главный человек в доме – она. – Забыли, зачем собрались?
– Ну, давайте выпьем, – сказал Максим Максимыч, – за нежданно-негаданного гостя.
– Почему нежданно-негаданного? – возразила Прасковья. – Скажешь тоже глупость!
– Помнишь меня? – спросил Соколов. – А ее помнишь? Пироги ее не забыл? Смотри! Если забыл, считай, ты враг ее навеки!
– Что ты заладил: помнишь, не помнишь? – всхлипнула Прасковья. – Что он понимать мог, дитё дитём!
– Значит, Джоном тебя зовут? – продолжал Соколов. – Хорошее имя! Попал к нам как-то в госпиталь один американец, тоже Джоном звали. Контузило его, заблудился, бедняга, и вышел к нашим. Потом американский капитан за ним на «форде» лично приезжал. Да, жалели они солдат. Веселый был парень, на Гагарина похож. Только зубы неприятно скалил, как-то по-собачьи…
Половинкин натянуто улыбнулся.
– Джон, говоришь? – повторил Соколов. – Ты прости, но мы с Прасковьей тебя Ваней называть будем. Так нам привычней.
– А мне вас – как?
– Правильно ставишь вопрос. А как хочешь, так и зови! Хочешь – Максим Максимыч. Хочешь – товарищ капитан. А лучше всего – дядя Максим. Только бы гражданином начальником не называл…
Половинкин молчал.
– Хороший ты, Ваня, парень, – сказал Соколов, продолжая пытливо рассматривать Джона, – но какой-то снулый.
– Снулый?
– Так о рыбе говорят. Зимой натаскаешь сорожки, побросаешь по льду, она лежит скрюченная, как мертвая, а на самом деле снулая, уснувшая то есть. Притащишь ее домой, вывалишь в таз с водой, и она прямо на глазах очнется, заплещется, из таза выпрыгнуть так и норовит. Вот и ты. Видно, не родной тебе твоя родина показалась.
У Половинкина неожиданно закружилась голова.
– Нет, мне не безразлична страна моего происхождения, – фальшивым голосом произнес он. – Что же касается чувства родины… У вас этому придают слишком большое значение. У вас об этом нельзя спокойно говорить. Измена родине для вас – как предательство отца и матери. В Америке не так. Патриотизм и там силен, но это не тюрьма, а патриотизм свободных людей. Потому что все знают, что в любой момент могут уехать. У нас есть два понятия – “motherland” и “homeland”.
– Ну-ну? – заинтересовался Соколов.
– “Motherland” – это родина, то есть место рождения, – перевел Ивантер, самодовольно демонстрируя знание английского, – а “homeland” – место проживания.
– Угу… – сказал Максим Максимыч.
– Эти понятия не враждебны, – продолжал Джон. – И к тому же перед Россией у меня нет никаких обязательств. В общем-то, я не обязан любить вашу страну. И уж тем более вы не можете требовать, чтобы я чувствовал себя здесь… как рыба в воде. Я правильно понял ваше сравнение?
В зале повисло тяжелое молчание.
– Матерлянд, говоришь? – Соколов тяжело встал со стула. – А теперь слушай меня, сынок! В сорока километрах отсюда, в Красном Коне лежит в земле женщина, без которой ты, сукин кот, просто не появился бы на белый свет! Она погибла в том возрасте, в каком ты сейчас. Так что я, Ванечка, не тобой любовался! Я Лизаветой нашей любовался. Глазами ее. Ступай, Ваня, с глаз моих долой и никогда здесь больше не появляйся… И это последнее, что я тебе говорю, я, капитан милиции Максим Соколов.
– Ты сдурел, старый… – гусыней зашипела на него Прасковья.
– Не встревай, мать!
– Не слушай ты его, – сказала Прасковья Джону. – У Максима Максимовича на старости лет с головой плохо стало. Придурь какая-то появилась. Вообще, ты не у него, а у меня в гостях. Наливайте, мальчики!
Все выпили, кроме Соколова и Половинкина. Они измеряли друга друга глазами, как бойцы перед схваткой.
– Вообразите, дядя Максим, – попытался разрядить атмосферу повеселевший от второй рюмки Ивантер. – Аркашка у Петьки ручку целует! Как голубой, ей-богу!
– Какую ручку? – перевел на него взгляд капитан. – С ума сбрендили?
– Нет, правда! Этот чудило покрестился. Петька его крестил. И теперь перед нами не следователь Аркадий Петрович Востриков, а раб Божий Аркадий, который обязан попам ручки целовать!
– Я не Петру, а сану его руку целую.
– Са-ану? У сана, старичок, рук нету! Ручки у Петьки есть! Те самые ручонки шаловливые, которыми он комсомолкам на их тугие сиськи значки цеплял.
– Это правда, Аркашенька? – спросила Прасковья.
– Правда, – смущенно подтвердил Востриков. – Вот сподобился, седой уж весь…
– И слава богу! И неважно, что седой, важно, что сподобился. Вот и я своему, твердолобому, говорю: крестись, пока смертный час не наступил!
– Во-первых, мать, скорее всего, я уже крещеный, – возразил ей Максим Максимыч. – Бабка наша строго за этим следила. А дважды церковь креститься не велит – так, отец Петр? Во-вторых, не буду я церковь менять…
– Какую церковь? – удивился Чикомасов.
– Я – коммунист, – сказал Максим Максимыч. – Был и есмь! Может, и плохая наша вера, но отрекаться от нее негоже. Не по совести. У вас такие люди как называются? Иудами? Вот и у нас – тоже.
Выражение лица Ивантера вдруг сделалось строгим. Он встал и зачем-то закрыл дверь в коридор.
– Напрасно вы, Максим Максимыч, – полушепотом сказал он. – На вашем месте я бы не рассуждал так. Здесь, допустим, свои собрались. Но из проверенных источников стало известно, что готовится масштабный процесс над компартией…
– Что-о?! – взревел Соколов. – Ты думаешь, что ты сейчас сказал? Чтобы я, русский солдат, суда этих паскудников испугался?! (И он стал тыкать пальцем в экран стоявшего рядом телевизора с такой яростью, словно хотел насквозь проткнуть.) Чтобы я партийный билет, на фронте полученный, этим поганцам с покаянием на стол положил? Ты меня, Михаил, хорошо знаешь… Я никогда ни фронтом, ни партейством своим не гордился. Но если нужно будет, если поганцы над нами судилище устроить посмеют, я всё выскажу, как Павел Власов в романе Горького «Мать»!
– Павел Власов… тоже еще вспомнили! – фыркнул Ивантер.
– Да, Павел Власов!
Глаза Соколова побелели, стали бешеными.
Неожиданно на стороне Ивантера оказался Чикомасов.
– Нет, я с вами не соглашусь, Маским Максимыч! – сказал он. – Павел Власов, помнится, не признавал над собой никакого суда, кроме суда своей партии. Неужели и вы – тоже?
Соколов задумался и отвернулся.
– Не знаю, – не сразу ответил он. – Но и в церковь я к тебе не пойду. Нечего мне там со старушками полоумными делать.
– Почему только со старушками, – обиделся Петр Иванович. – К нам в храм и молодежь ходит.
– Вот и занимайся с молодежью, – буркнул Соколов, – ты у нас на это мастак.
– Мой отец, между прочим, тоже воевал, дядя Максим, – напомнил Ивантер, – и, между прочим, не в снабженцах.
– Ну, извини…
Расходились далеко за полночь. Половинкин весь вечер сидел отрешенный. В прихожей Прасковья твердо взяла его за руку:
– Ты куда? У Петра тесно, у Аркаши жена строгая, а с Мишкой, пьяницей, я тебя не отпущу.
Джон вопросительно посмотрел на Соколова…
– Слушай, что Прасковья говорит, – буркнул он.
На улице захмелевший Ивантер пел, пьяно ворочая языком:
Если друг оказался вдруг И не друг и не враг, а так!– Эх, Аркашка, ты пьян как свинья! – говорил он. – Жена тебе сковородой по балде даст. А тебе, поп, вовсе домой соваться не стоит. Айда в редакцию! Устроим вечер, то есть ночь уже, воспоминаний! Как сейчас помню, я в плавках, рыжий, молодой и красивый, как черт!
– Где? Когда?
– Напоминаю… Одна тысяча девятьсот шестьдесят седьмой год. Пятиде… пятидесяти… летие Великой Октябрьской социалистической революции… Женское общежитие фабрики имени Ленинского комсомола. В комнате я и две юные представительницы пролетариата, которым терять нечего, кроме… кроме… в общем, кроме того, что они тогда потеряли. Ах, да! Был там и некий четвертый… Вот только запамятовал – кто? Может, вы, святой отец, помните? Такая ужасно смешная была фамилия… То ли Карасев? То ли Плотвичкин?
– Чикомасов, хочешь сказать? – не обижаясь, спросил Чикомасов.
– Надо же какая память! – восхитился Ивантер. – Пошли ко мне, попяра!
– У меня служба, – засомневался Чикомасов.
– У всех служба! У Вострикова тоже служба…
Наша служба и опасна и трудна! И на первый взгляд как будто не видна!– Пошли, Петька, – поддержал его Востриков. – В самом деле, что-то не хочется расходиться. Пошли! Выпьем, помиритесь, наконец!
– Ура! – завопил Ивантер, сгребая обоих приятелей в охапку. – Долой всех попов, прокуроров и продажных газетчиков! Мушкетеры мы или кто?
– Ладно, – усмехнулся Чикомасов. – Ох, попадет мне от Насти!
– Жил-был поп, толоконный лоб! – продолжал кричать Миша.
В квартире Соколовых было тихо. Прасковья на кухне мыла посуду, Джон с капитаном смотрели последние теленовости.
– Ах, черти! – постоянно взрывался Максим Максимыч, выслушав очередного оратора, говорившего об августовском путче.
– Дядя Максим, – попросил Половинкин, – расскажите о моей матери.
Соколов бросил на Джона теплый взгляд.
– Убили ее, Ванька!
– Максим, иди сюда! – раздался из кухни крик Прасковьи.
Соколов отправился на кухню.
– Не смей! – услышал Джон ее сдавленный шепот. – Ты забыл, какие мне клятвы давал? Нас не жалеешь, пожалей хотя бы мальчишку!
Капитан вернулся.
– Ты вот что… Раз уж приехал, навести могилку Лизаветы. Недалеко это, я тебя завтра на автобусе отправлю. И мне бы с тобой… Но нельзя… В общем, об этом потом… Главное, чтобы ты побывал.
Вдруг Соколов странно замолчал, уставившись в экран телевизора, где шла запись недавних событий. Там с решительным лицом выступал Палисадов.
«Сообщаю, что мы арестовали путчистов в аэропорту, – говорил он, – я лично руководил их задержанием».
– Вот он, Ваня! – шепнул Соколов.
– Кто?!
– Батька твой.
Глава восьмая Домик в деревне
Фазенда
Джону приходилось бывать в заброшенных кварталах Нью-Йорка, и он знал, что такое мерзость запустения. Он видел разрушающиеся дома с выбитыми стеклами и заколоченными фанерой оконными проемами, грязными стенами, размалеванными кричащими граффити. Он видел жирных, с лоснящейся шерстью крыс, переходивших из подвалов в канализационные люки так же спокойно и не торопясь, как пешеходы переходят дорогу на зеленый свет. Он видел кучи мусора. Но стоило ему сделать несколько десятков шагов, и он оказывался на чистой широкой улице. По тротуарам мамаши катили коляски с откормленными детьми и выгуливали добродушных ньюфаундлендов. Эти контрасты Нью-Йорка завораживали его. Они были частью безбрежной жизни гигантского Города, который непостижимым образом справлялся сам с собой.
В Красном Коне Половинкин впервые увидел, что живая природа делает с цивилизацией, которую бросил человек…
Чтобы выйти с дороги к рядам домов, пришлось продираться через заросли крапивы. Крапива была выше его ростом и напоминала тропические деревья. Первый ожог пришелся одновременно на лицо и руки. Джон рванулся сквозь заросли, надеясь выбраться из них как можно скорее, но споткнулся обо что-то железное и громыхающее, с рваными острыми краями, распорол себе джинсы и почувствовал, как по ноге струится горячая кровь. Он выругался по-американски, очень громко. Дальнейший путь он проделывал осторожно, глядя под ноги и не обращая внимания на жгучие укусы проклятой травы, в которой чудилось что-то злобно-одушевленное. Препятствия были на каждом шагу. Полуистлевшие скаты от машин, остатки грубой деревянной мебели, мотки стальной проволоки, будто специально брошенной для того, чтобы натыкаться на ее острые, ржавые, вздернутые концы.
Наконец крапива кончилась. Он освобожденно вздохнул и… ухнул по колено в канаву, наполненную жидкой грязью, похожей на ртуть.
Выбравшись из нее, Половинкин осмотрел себя. За каких-нибудь несколько минут он превратился из нормально одетого парня в жалкого оборванца. К тому же рана на ноге наверняка была заражена грязью и ржавчиной. Он достал из спортивной сумки походную аптечку и фляжку с виски. Наскоро обработал рану и обмотал ее бинтом. Затем огляделся.
Пейзаж был самый омерзительный! За разбитой проселочной дорогой опять возвышались заросли крапивы и лопухов. В них утопали скособоченные штакетники и полуразрушенные дома с разбитыми окнами и дырявыми кровлями. На некоторых из них вместо крыши чернели обглоданные ребра стропил. Ветер завывал в домах, в пустых окнах, в настежь раскрытых дверях. Впрочем, пройдя по улице, Джон обнаружил несколько неплохо сохранившихся домов, с обкошенной вокруг травой. Они жутковато блестели целыми стеклами в лучах заходившего солнца и совсем не располагали к тому, чтобы постучаться и попроситься на ночлег. Почему-то было понятно, что ни одной живой души в этих домах нет. Они просто законсервированы, а крапива вокруг них обкошена для того, чтобы нежданный гость не отважился бы попользоваться домом, решив, что он брошенный.
Деревня давно была мертва… И природа набросилась на нее с жадностью трупоеда. Сначала она пожрала нежные и сладкие кусочки: тонкие жердины штакетников, источив древесным жуком. Потом не побрезговала пищей грубой: штукатуркой стен, косыми оконными рамами, продавленными дверными косяками. И наконец обжора приступила к самой невкусной трапезе: к стенам из старого красного кирпича.
И это – Россия?! – тоскливо думал Джон, бродя по центральной улице. Тот самый волшебный рай, о котором с ностальгией вспоминали русские эмигранты? Нет, эта страна не имеет права на жизнь! И пусть не говорят, что во всем виноваты большевики. Большевиков уже нет, и русские люди сами разоряют свои гнезда. Сами бегут из родных мест. Бегут, как воры, бросая все, что не успели своровать. Что же происходит в их душах, когда они смотрят на то, что осталось от творения их рук, рук их предков? И происходит ли в них что-нибудь? Может быть, они взирают на это с варварским равнодушием, как кочевники когда-то смотрели на дымящиеся кострища оставляемых стойбищ?
– Ты что-то потерял, мало́й? – услышал он тихий мужской голос.
Посреди дороги, раскорячив короткие ноги в старых кирзовых сапогах, стоял низкорослый мужичок в рваной телогрейке. На его землистого цвета обветренном лице поразительно чисто светились красивые голубые глаза.
– Городской? Фазенду себе подыскиваешь?
Джон молчал.
– Правильно! – по-своему расценил его молчание незнакомец. – Без фазенды ныне не проживешь? Слыхал, что в Москве творится? Танки уже, ётыть!
– Какая еще фазенда? – спросил Джон.
– А, ты не знаешь? Да бабы наши умом тронулись от бразильских сериалов. Бросают коров недоеных, мужиков некормленых и бегут к телевизору. Ах, Мануэла! О, мой Родригес! Так что избы мы называем фазендами.
Он подошел вплотную к юноше и смотрел на него с любопытством. Его голубые глаза приветливо глядели на чужака, а рот был растянут в добродушной улыбке, но на всем его лице лежала печать той каждодневной усталости трудового человека, у которого уже не остается сил на злость и подозрительность. Он рад любой встрече, потому что она вносит в его жизнь разнообразие.
– Ну что, показывать тебе фазенду?
Половинкин кивнул.
Мужичок суетливо засмеялся, и Половинкин увидел, что половина зубов у него железные.
– Считай, тебе крупно повезло! Есть одна фазенда непроданная. С тебя бутылка шнапса.
– Какого шнапса? – опять не понял Джон.
– О спирте «Рояль» слыхал? Говорят, евреи его придумали, чтобы русский народ извести. Но забористый, падла! Вчера ящик в сельпо завезли. Народ его, понятное дело, мигом растащил. Но один бутылёк продавщица для меня припрятала! Только денег у меня нету. Совсем нету. Не плотют нам ни хрена! – Он сообщил это радостным голосом, как будто отсутствие денег было приятным фактом. – Ну, пошли смотреть фазенду!
По дороге познакомились. Джон почему-то соврал и назвался Иваном, журналистом из Москвы. Мужика звали Геннадий Воробьев, а по-свойски – Воробей. Именно так он и просил себя называть. За короткий путь Воробей успел рассказать свою биографию. Родился в этой деревне, служил на флоте, вернулся в ту же деревню, потом отдавал долг родине в солнечном Магадане, теперь вот работает пастухом, потому что на другое место его брать отказываются. Хотел бежать в Город, но не вынес тамошней суеты и грязного воздуха. Кроме того, есть на местном кладбище одна могилка (кроме родительских). Это его последний должок.
Он часто произносил это слово должок, и лицо его при этом болезненно искажалось.
– Как ваше полное имя? – спросил Джон.
– Геннадий Тимофеевич я… – удивленно зыркнув на него, ответил Воробей. – Тебе зачем? Для статьи? Не надо!
– Можно я буду вас так называть?
Воробьев просто расцвел лицом:
– Правильно, мало́й! Тебя самого-то – как по батюшке?
– Иван… Иванович.
– Ну нет! – засмеялся Геннадий. – Иван Иванычем я тебя звать не буду! Иваныч – это наш печник. А тебя я буду звать просто Ваня. И хочу я тебе, просто Ваня, задать один вопрос. Только честно, в Бога веришь?
– Да, – твердо отвечал Джон.
– Журналист – и в Бога веришь?
– А вы?
Воробей серьезно смотрел на него.
– Я не верю, а знаю, – отрезал он. – И если бы не знал, ни за что бы не поверил!
Они стояли возле низкой, без цоколя, старой кирпичной избы.
– Это и есть фазенда?
Воробей смутился.
– Не глянулась? – опустив глаза, спросил он. – Это не моя фазенда. Свою я продал. Живу в общежитии для молодых специалистов. Это домик Василисы Егоровны Половинкиной. Она мне наказала ее дачникам сдавать либо продать. Не нравится?
– Как вы сказали?!
– Сдать… Продать.
– Как вы ее назвали?!
– Василиса Егоровна Половинкина. Она тут недалеко, вместе с идиотами живет. Ее туда после смерти дочери определили. А я как вернулся из тюрьмы, ее забрал, ходил за ней. Она ведь моя крестная. А теперь как за ней ходить? То я с коровами, то пьяный, то враз и пьяный и с коровами. Пришлось ее назад к идиотам вернуть. Там хорошо! Кормят дай Бог каждому. Что с тобой, Ваня?!
Потрясенный Джон сидел на скамеечке возле дома. Воробей с силой толкнул дверь. Она была незаперта и, скрипя, нехотя отворилась. Они вместе вошли в прохладный полумрак прихожей.
– Не залезали! – удовлетворенно заметил Воробей. – Вот какая фазенда – заговоренная! Все дома грабят, а ее не трогают. Боятся! Раз один сунулся, так его потом по посадкам целый день ловили. Бегает, как обезьяна, и чего-то орет с перепугу. Нет, непростой это дом! Он своего хозяина ждет.
– Сколько? – высохшим от волнения ртом спросил Джон.
– Чего сколько? – удивился Воробей.
– Сколько хотите за дом?
Воробей понял его и неприятно изменился. На его лице вспыхнула гримаса алчности. Он схватил Половинкина за руку и потащил вокруг дома.
– Нет, ты погоди о деньгах! Ты посмотри! Без погляда нельзя покупать! Тут сарай, курятник… Можешь курей завести! А огород! Ты не гляди, что он крапивой зарос. Это потому, что я сюда три машины назёма натаскал. Вот и прёт из землицы!
– Сколько? – с ненавистью повторил Джон.
– Триста, – опустив глаза, сказал Воробьев.
– Сколько? – удивился Джон.
– Меньше просить не могу, – еще ниже опустив взгляд, ответил Воробьев. – Если бы мой был, я бы тебе даром отдал. А это Василисы Егоровны…
– Но это же… мало! – воскликнул Джон.
Воробей недоверчиво смотрел на него.
– Триста долларов за дом? – нервно рассуждал Джон. – Но это же, как у вас говорят, курам на смех! Что скажет хозяйка фазенды?
На Воробья было невозможно смотреть. Он заломил за дом приличную цену, причем в рублях, а не в долларах, желая выгадать за посредничество, и теперь ему было и совестно, и не мог он понять, смеется над ним парень, издевается или он в самом деле такой простак.
– Берешь? – злым голосом спросил он.
– Покупаю, – сказал Половинкин.
И снова Воробьев изменился в дурную сторону. На его лице вспыхнул мертвый огонь, терзавший его с раннего утра изнутри, но до поры усилием воли сдерживаемый, а теперь получивший выход наружу.
– Значит, триста! – горячечно бормотал он. – И бутылка шнапса, не забудь! Деньги после оформления, а шнапс – сейчас!
Он виновато улыбнулся.
– Помираю я, Ваня, – признался он, – трубы горят, сил моих нет. Целый день опохмелиться не могу. Не о доме я сейчас думаю и не о тетке Василисе. Я об одной бутылке проклятой думаю. Ты уж прости…
– Вам нужно лечиться.
– Точно! В сельпо сгоняем и подлечимся! А бумаги на дом и деньги – это завтра утром. Переночуешь у меня.
– Нет уж, – твердо сказал Джон, с удивлением замечая, как легко он становится хозяином положения. – Ночевать я буду здесь. И никаких бумаг не нужно. Вот вам триста…
Воробей со странным выражением рассматривал три стодолларовые купюры.
– Ты меня не понял, Ванька! Я про рубли тебе говорил! Про рубли, а не про доллары!
– Вы сумасшедший? – серьезно спросил его Половинкин.
Воробьев хлопнул себя ладонью по лбу:
– Понял! У тебя наших денег нет? Ну вы, москвичи, и народ! Скоро совсем без рублей жить научитесь. Триста долларов – это сколько на наши будет? Ничего, в сельпо знают. У нашей продавщицы этой зелени – полный комод. Быстро меняем, берем шнапс и обмываем твою фазенду.
– Я не буду! – отрезал Джон.
– Обидеть хочешь? – напряженно спросил Воробей без прежнего дружелюбия. – Слышь-ка, мало́й… А ты, часом, не еврей?
– Еврей, – подтвердил Джон. – Прилетел сюда из Израиля спецрейсом русский народ спаивать.
На лице Воробья боролись противоречивые чувства. Ему и выпить хотелось, и понимал он, что если этот сытый молодой еврейчик не объяснится по-человечески, а будет вот так холодно на него смотреть, то деньги эти нельзя брать, нельзя…
– Я не еврей, – спокойно объяснил Джон, – хотя это не имеет значения. Я такой же русский, как и вы, хотя и приехал сюда из Америки. Я вам соврал про Москву и про то, что я журналист. Этот дом мне нужен… для бизнеса. Я привезу сюда американцев и буду показывать настоящую русскую деревню. А что касается шнапса… Я совсем не пью.
– Печенка болит? – радостно подхватил Воробей, пропустив мимо ушей слова о бизнесе. – Тогда понятно! Ну, ты иди, дом осмотри! А я в сельпо и назад. Покажу тебе местные достопримечательности. Тут даже святой родник есть! Красный Конь – это такое место! Повезло тебе, мало́й! Но триста долларов многовато… Это сколь ж на наши деньги? Слушай, давай – сто?
– Триста, – отрезал Джон. Воробьев был ему неприятен. От его болтовни кружилась голова. Он с тревогой подумал, что сейчас упадет в обморок, и Воробьев, чего доброго, решит, что он больной, и отвезет к идиотам.
Воробьев убежал, смешно перебирая ногами в кирзовых сапогах. Глядя на его стремительно удалявшуюся фигурку с опущенными плечами, которые на бегу нелепо подпрыгивали, Джон подумал, что он не вернется. Но это даже лучше. Триста долларов за ночлег в полуразваленной русской избе были, конечно, неслыханной ценой. Но что-то подсказывало ему, что деньги потрачены не зря.
Он вошел в горницу и остолбенел! Он решил, что сходит с ума. Это был его дом! Он жил здесь! Вот с этой лавочки возле печи он прыгал с хохотом еще маленьким мальчиком. Или девочкой? Он ощутил ставшими вдруг босыми ногами холодную упругость некрашеного пола, и чья-то теплая большая ладонь шлепнула его по голой попе. Он стоял голый посреди избы и ежился от холода. Он подошел к печи, взглянул на плиту с неровно прикрытыми кругами посередине. Страшная боль обожгла его ухо! Он схватился за ухо рукой, запрыгал на одной ноге, еле сдерживаясь, чтобы не завопить во весь голос. Жгучие слезы потекли по его щекам. Он схватил лежавшую на лавке кочергу и придавил ее к пылавшему уху. Прохлада железа слегка умерила боль. И тогда он вспомнил, что с ним произошло. Громко гудела печь, выводя волшебные рулады, и он, маленький дурачок (или дурочка?), припал к плите ухом, чтобы лучше расслышать музыку. И тогда она, эта коварная печь, ударила его как бы электрическим током. Потом, когда ухо зажило, он подкрался к печи и бил, бил ее ногой, пинал, пинал, пока от нее не отвалился кусок штукатурки. Он упал и больно стукнул его по голове, запершил, засыпал глаза, которые потом кто-то промывал теплой водой из алюминиевого таза, стоявшего на печи.
Воспоминания, одно ярче другого, накатывали на него с такой стремительностью, что он не в состоянии был их осмыслить. Он растворялся в них, как сахар в воде, распускаясь тягучими струями. Он еще не был во второй комнате, отделенной от горницы линялой занавеской, но уже в точности знал, что в ней находится. Там стоит высокая железная кровать. Она ужасно скрипела, когда отец, охая и вздыхая громче, чем скрипела кровать, взгромождался на нее вечером и спускался по утрам. Он слышал бормотание матери, свистящим шепотом читавшей молитву:
– Ослаби, остави, прости, Боже, прегрешения наша, вольная и невольная, яже в слове и в деле, яже в ведении и в неведении, яже во дни и в нощи, яже во уме и в помышлении: вся нам прости, яко Благ и Человеколюбец!
– Тише ты, богомолка! Дитё напугаешь…
Джон чувствовал, как с ним происходят физические изменения. Не понимая, зачем он это делает, он схватился рукой за свой стриженый затылок и с удивлением не нашел своей длинной девчоночьей косы, хотя и ощущал ее там. Тогда он внимательно осмотрел себя от груди до ступней. Нет, ничего не изменилось. Но не изменилось внешне, а внутренне он чувствовал себя не двадцатилетним парнем, а маленькой девочкой. За печкой, в углу, над ржавым рукомойником он нашел мутный осколок зеркала. С нараставшей тревогой, но не в силах противиться посторонней воле, он внимательно посмотрел на свое лицо. Оно было прежним, только очень бледным, как будто из его тела выпустили всю кровь. Но вот в глазах своих он заметил что-то странное, чужое и родное одновременно. Он не знал, как это определить, но его глазами смотрел на него чужой родной человек. И он уже готов был совершить последнюю глупость и поздороваться с ним, как вдруг раздался сердитый окрик Вирского:
– Это кровь твоя говорит! Бойся крови своей, брат!
Идиоты
По разбитой с изуверским искусством проселочной дорожке они подъехали к воротам в невысоком дощатом заборе, за которым был виден освещаемый желтой лампой, криво подвешенной на деревянном столбе, кирпичный двухэтажный дом с почерневшей от плесени шиферной крышей. Пронзительный визг гармошки и пение доносились из-под навеса, отдельно устроенного напротив фасада. Там горела своя, более яркая лампочка. Пел, а точнее, пронзительно выкрикивал срамные частушки хрипловатый и какой-то отчаянный мужской голос:
Эх, теща моя! Теща ласковая! Ухватила за пупок И потаскивает!Под навесом загоготали.
Эх, теща моя! Не пори горячку! Отведу тебя в сарай, … в стоячку!Не слезая с коня и не тревожа Джона, сидевшего впереди, как отцы сажают перед собой сыновей, Воробьев свесился наполовину, словно лихой цирковой наездник, и застучал в ворота:
– Открывайте, шизофреники! Сам крокодил Гена к вам в гости пожаловал, жратву привез! И еще кое-что…
Голоса за забором смолкли. Ворота со скрипом отворились. За ними стоял средних лет мужчина с сильно помятым лицом, в очках, стекла которых напоминали маленькие лупы, одетый в серенький запыленный костюм, с гармошкой в руках.
– Добрый вечер, Геннадий! – вежливо приветствовал он Воробьева, со смущением глядя на его молодого и явно нездешнего спутника. – Здравствуйте…
– Николаю Васильичу Ознобишину наш пионерский салют! – крикнул Воробей, заломил шапку и, подражая киношно-ковбойскому стилю езды, вразвалочку въехал во двор.
– Крокодил Гена приехал! – зашумели под навесом возбужденные голоса. – Самогоноцки привез! Сальца привез!
Ознобишин неодобрительно посмотрел на сетку, которую Воробей не спеша отвязывал от седла.
– Геннадий Тимофеевич! Опять ты за свое? Ты же знаешь, здесь пить нельзя! Это запрещено!
Воробей словно не слышал его.
– Они же больные люди! – шептал Ознобишин, хватаясь за сетку. – Забыл, что было в прошлый раз?
– А что такого было? – удивился Воробьев. – Ну передрались дурачки. Так это полезно! Это, если хочешь знать, для них терапия, лучшая душевная разрядка. Так они от накопившейся агрессии избавляются. А если они от нее не избавятся, запросто могут зарезать кого-нибудь.
– Все-таки ты невозможный человек, – вздохнул Ознобишин. – Откуда самогонка?
– От Михалыча, само собой! Натуральная…
– Точно от Михалыча? Не та паточная дурь?
– Обижаешь, начальник! Я ведь не убийца.
Сказав эти слова, Воробьев сразу как-то скис, отдал сетку Ознобишину и с пустыми руками поплелся под навес. Там его радостно встретили и окружили дурачки. Но он, никого из них не замечая и не выделяя, пошел к опрятно одетой старухе, одиноко сидевшей в дальнем, самом темном конце стола…
– Здравствуйте, тетушка Василиса!
– Здравствуй, Геночка!
Он пристально всматривался в лицо старухи, словно искал там каких-то долгожданных изменений, но она взирала на него равнодушно, как если бы перед ней был неодушевленный предмет, к которому она давно привыкла. Видимо, не найдя того, что искал, Воробьев еще больше загрустил и достал из кармана оранжевый пластиковый гребешок и маленькое круглое зеркальце.
– Вот, тетушка, как вы просили.
Старуха оживилась:
– Ой, спасибо, Гена! Спасибо тебе, миленький! У меня всё здесь тащут! Вчера последнюю копеечку своровали.
Старуха попыталась заплакать, чтобы показать, какая она тут несчастная, но гребешок с зеркальцем терзали ее любопытство. Она поднесла зеркало к лицу и принялась кокетливо расчесывать свои седые космы. Половинкин невольно заметил, что, несмотря на возраст, старуха была… хороша собой. Вернее сказать, на ее лице сохранились отчетливые черты былой красоты. И прихорашивалась она бойко, по-молодому, с каким-то вызовом, поворачивая голову и так и этак, задирая подбородок, отчего кожа на шее и старческих щеках натягивалась, делая лицо более молодым.
Медленно, чтобы не отвлекать взгляд старухи, Воробьев отошел к середине стола и вперил нехороший взгляд в сидевших за ним дурачков.
– Если кто-нибудь… Хотя бы вещь… Хотя бы копеечку… Задавлю!
Сумасшедшие испуганно молчали. Джон от этих слов похолодел.
Вдруг кто-то за столом от переживания громко пукнул. Воробьев невольно улыбнулся, его металлические зубы сверкнули, и сумасшедшие опять радостно загоготали. Ознобишин на столе развязывал сетку с провизией.
– Ладно, идиоты, проехали! – примирительно сказал Воробей. – Все равно не перестанете воровать.
– Это не я, – поспешно высказалась миловидная девушка с круглым лицом и глазами, напомнившими Джону о его недавней московской знакомой Варе Рожицыной.
– Не ты, Варенька, – добродушно засмеялся Воробей, – а ручонки твои шаловливые.
Со стуком, одну за одной, Ознобишин выставил на стол бутылки с самогоном и развернул сверток, из которого выпал увесистый шмат соленого сала, несколько яиц и пучок зелени. При виде этого гастрономического богатства дураки загудели.
– Цесноцок, цесноцок! – гомонили они, особенно оценив помятые листья дикой черемши, в изобилии росшей по всей округе. – Сальце!
– И самогонцык! – передразнил их Воробьев.
Наблюдавший это Ознобишин махнул рукой:
– А-а! Пропади всё пропадом! Если уж от Михалыча, я тоже выпью за общий праздник…
– Кто это? – шепотом спросил Половинкин у Воробьева, но, к его стыду, мужчина в очках его услышал.
– Вопрос задан прямолинейно, но верно, – церемонно сказал он, жестом приглашая Джона сесть рядом. – Кто я такой и что я здесь делаю? В самом деле, как оказался в доме скорби вполне себе по виду нормальный школьный учитель? А как вас, простите, зовут, молодой человек?
– Джон Половинкин.
– Джон – это, вероятно, кличка?
– Нет, – сухо отвечал Половинкин, – это, вероятно, имя.
– Ну, не буду с вами спорить. Во всяком случае, садитесь, не стесняйтесь, юноша, здесь – ха-ха! – все свои. – Он вопросительно взглянул на Джона: – А как бы вы ответили на этот вопрос?
– …
– В таком случае отвечу я, – еще церемонней продолжал Ознобишин, – но, если позволите, в третьем лице. Что делает школьный учитель в известной Красавке, куда со всей области собирают ненормальных людей…
Половинкин бросил смущенный взгляд на сидевших за столом и уже оживленно приступивших к еде и выпивке сумасшедших.
– Не стесняйтесь, – успокоил его Ознобишин. – Они всё про себя знают, и большинство из них очень гордится своими диагнозами. К тому же, положа руку на сердце, кто из современных людей душевно здоров? Может быть, вы, я не знаю…
Половинкин пожал плечами.
– Правильный ответ. Наверное, и я должен вам сказать как-нибудь эдак, чтобы не ставить вас в трудное положение. Например, я могу соврать, что у меня есть дело в Красавке. Что я приехал навестить больного ученика, которого, кстати, и надо навестить. Ну и тому подобное. Вместо этого я впутываю вас в свои душевные проблемы.
«И этот болтлив», – подумал Джон.
– Где-то я читал, что сейчас это не принято. Увы, мы тут все ненормальные. Они-то – по понятной причине. Воробей – потому что совершил в своей жизни поступок, который до сих пор не укладывается в его голове. Он говорил вам, что двадцать лет назад зверски, изощренно задушил свою возлюбленную? Нет? Значит, вы еще не говорили с ним пьяным. Что касается меня… Моя ненормальность заключается в том, что я чувствую себя неродным среди людей, которых по-настоящему, всем сердцем люблю!
– Я где-то читал, – заметил Половинкин, – что это проблема всей русской интеллигенции.
Ознобишин замахал рукой:
– Вот только не надо вслух об этом! Читывали мы сборник «Вехи», читывали… Видите ли… Интеллигенция решает этот вопрос, сидя в городе и наведываясь в деревню в качестве дачников, а меня он мучит здесь и постоянно. А ведь я мог бы жить в Москве! Да-да! Я с отличием окончил Московский государственный университет, да-да! И меня полюбила очаровательная москвичка и ждала от меня предложения руки и сердца. Руку я предложить ей мог, но сердце мне подсказывало, что я обязан вернуться. Вернуться и отдать этим людям то, что им задолжал. А что я им задолжал? Вы читали «Исторические письма» Лаврова? Нет? Странно. Там говорится, что мы, интеллигенты, суть, командированные от народа в городскую культуру. И наша задача – вернуться в народ и всё сделать для его блага. Отчитаться за командировку. Вы знаете, я поверил в эту глупость! Я подумал: если меня командировали в Москву, если меня отправили учиться за государственный счет, я обязан вернуться! Вернулся…
Учитель с отчаянным выражением лица потянул бутылку с самогоном, налил в стаканчики себе и Джону и выпил свою порцию, не предлагая тоста и не чокаясь.
– О, я учился на совесть! – отдышавшись, продолжал он еще более севшим голосом. – Я, можно сказать, дневал и ночевал в Ленинской библиотеке. Заметьте, я не читал разных модных поэтов, вроде господ Евтушенко и Вознесенского. Я изучал историю родного края. Я читал старые книги! Я думал: вот вернусь и расскажу этим людям о них самих, об их предках, об их земле! Я спасу их от пьянства, я объясню, почему нельзя, невыгодно воровать свое! Я изучал агрокультуру, читал о новых достижениях в животноводстве, птицеводстве, разведении пчел. У нас здесь настоящий пчелиный рай!
В руке учителя снова оказался наполненный стакан…
– Выпьем! – развязно предложил он. – Выпьем за Россию! И пусть она летит ко всем чертям вместе с ее философами и идиотами!
Не дожидаясь ответа, он жадно проглотил самогон, сморщился и, свирепо вращая побелевшими глазами, стал терзать зубами лист черемши.
«Он много пьет», – подумал Джон.
– Ошибаетесь, – угадал его мысли учитель. – Физиологически я не выношу самогон. Но пить в России необходимо, как в Африке. В Африке это нужно, чтобы убивать в себе какие-то бактерии, с которыми не может справиться организм белого человека. В России же спирт позволяет мыслящим людям не сойти с ума. Впрочем, недолго…
Он быстро и неопрятно захмелел. Половинкин решительно отставил свой стакан. Ознобишин не только этого не заметил, но и через некоторое время, как бы по рассеянности, выпил его порцию. «Конечно, он много пьет», – повторил про себя Половинкин.
– Если позволите, я продолжу свою повесть, – произнес учитель. – Не скажу, что на свете нет ее печальнее, но глупее – нет, точно. Итак, в Москве я заразился возвышенной идеей создать в отдельно взятой деревне идеальный миропорядок. Благо тогда забрезжила перестройка, и частная инициатива стала поощряться. В отличие от многих соплеменников я поверил в Горбачева.
– Сколько вам лет? – спросил Джон.
– Тридцать пять, – вздохнул учитель. – Но выгляжу я старше своего возраста, не так ли?
Половинкин деликатно промолчал.
– Суть моей идеи, – продолжал Ознобишин, – состояла в том, чтобы вернуть народу мистическое чувство земли. Власть земли! Я и теперь убежден, что никакое рациональное ведение хозяйства в России невозможно, пока не пронизано поэтическим воззрением крестьянина на землю. Крестьянская работа очень тяжела! И если ей нет высшего оправдания, то это просто рабский и позорный труд. Никто и никогда не объяснит деревенским людям, почему они обязаны вкалывать от зари до зари и жить материально хуже среднего горожанина. А ведь он ежедневно пользуется продуктами от земли, которые нельзя получить без труда крестьянина. Согласитесь, крестьянин без города выживет. Да, он впадет в новое средневековье. Может быть, даже в первобытный образ жизни. Но – он выживет! А город без крестьянина – нет. Между тем цены на хлеб и молоко в сравнение с ценой на бензин просто смехотворны… Это не цены, а издевательство! В конце концов, что такое бензин? Ну, накачали дармовой нефти, обработали ее несложным способом, доступным начинающему химику. Но агрокультура требует вековых навыков и особой деликатности. Если угодно, провидчества… в смысле капризов природы. И вот эту несправедливость в отношении к себе деревня всегда переживала и переживает очень болезненно. Этого не избыть. Разве что избавиться от русских крестьян, как от породы, заменив их на китайцев…
Единственным патентом на благородство в крестьянской жизни может быть ее мистическое превосходство перед жизнью города. И смысл тут не в березках и красивых закатах, не в рыбалке на утренней зорьке. На этом помешаны как раз горожане. Они уверены, что жизнь в деревне здоровее. Они не знают, что смертность от рака и сердечных болезней в деревне гораздо выше, чем в городе. Редкая из наших баб доживает до семидесяти, а настоящих стариков и вовсе днем с огнем не сыщешь.
Итак, я приехал в Красный Конь и получил место директора школы. И тогда я собрал не учеников, а их родителей. Я рассказал им, как мог, о своей идее. Они слушали внимательно и ни разу не перебили. Потом покивали, встали и разошлись. Ни одного вопроса! Я был раздавлен! Я не спал ночами, я путался на уроках. И тогда я начал понемногу пить. Наконец – я понял! Ах, Джон! Все, что я говорил, было, может, и прекрасно! Но бес-пред-мет-но! Деревенский человек к человеку абстрактно мыслящему относится с уважением, но всегда подозрительно. Он не знает, что у того на уме. И тогда я вспомнил о Красном Коне!
Лицо учителя вспыхнуло вдохновенным огнем.
– Это очень красивая легенда! Однажды святой Егорий летел на своем крылатом коне над Русью, и там, где его конь ступал на землю, пробивался святой родник. Рядом с родником строили село. Называли эти села Конь, Красный Конь, Малый Конь… Этих Коней по Великой, Малой и Белой России рассыпано и сейчас великое множество! И все они, заметьте, находятся на примерно одинаковом расстоянии друг от друга. На расстоянии одного прыжка Коня. Это можно проверить по старым картам. Места эти почитались святыми, и вода в источниках – тоже.
В детстве я слышал о нашем источнике, спрятанном в Горячем лесу. Будто бы он был когда-то, но потом его завалило камнями, затянуло глиной, и перестала вода из него поступать в речку Красавку. Вот, подумал я! Вот дело, которое мы сделаем с земляками сообща. И я – отыскал святой родник!
О, это было настоящее чудо, Джон! Я нашел не просто родник. Над ним, хотите – верьте, хотите – нет, возвышалось огромное изваяние… каменного Коня. Оно было природного происхождения, из дикого камня, но сложилось в безупречной форме. При восходе и заходе солнца Каменный Конь окрашивался в красный цвет. И тогда он становился изумительно, фантастически красивым!
Я показал это чудо односельчанам. Они были поражены не меньше моего. Но главное – они поверили мне! Все, что я говорил прежде, прояснилось в свете этого Божественного Коня. И мы начали нашу работу…
Она была в том, чтобы очистить родник и отвести воду в нашу речку. Боже, с каким энтузиазмом мы работали! Даже отъявленные пьяницы и бездельники включились в общий труд. А сколько радости было детишкам! Впервые их не гоняли на работу, в своем ли дворе, на колхозное ли поле, а предлагали делать что-то такое… такое… волшебное! Мы не знали, как от них отделаться. Разумеется, они больше мешали. Но никто не смел на них крикнуть или дать подзатыльник. О, это были счастливейшие дни всей моей жизни! Я был местным героем. Впереди забрезжило воплощение моей мечты. Ведь я был уверен, что, когда первые струи родника хлынут в Красавку, жизнь изменится, наладится к лучшему. Люди станут другие, всё будет совсем по-другому. Так я думал тогда…
– Но вы ошиблись? Они не стали другими?
– Всё было проще… Новый председатель колхоза получил приказ сверху перенести село на новое место, ближе к центральной усадьбе. Там есть асфальтовая дорога, а здесь – сами видите… Проводить сюда асфальт посчитали невыгодным. Невыгодным… Ах, мерзавцы! Преступники! Оказывается, выгоднее сорвать живых людей с их родных мест, оторвать от корней, от погостов, где лежат их предки, и перевезти на грузовиках, как стадо овец на новое пастбище! Но самое-то страшное, Джон: они все… согласились! Да, поплакали, особенно старики, но… согласились! Еще бы! Ведь там обещали новые дома, с газом и туалетами. Но и эти, старые дома, оставляли за ними. Первое время многие ездили сюда, как на дачи, распахивали огороды. А потом…
Ознобишин пьяно, неприкрыто зарыдал.
– Потом у кого-то случайно загорелся старый дом. И это оказалось выгодно, выгодно! Страховка… Оказывается, наше государство все сделало для того, чтобы крестьянин собственноручно истреблял нажитое его отцами и дедами. Говорят, первые, кто специально сжигали свои дома, плакали, глядя на ночное зарево. Тем не менее рядом стоял знакомый милиционер, чтобы зафиксировать случайный пожар и составить протокол по всей форме. Следующим было гораздо легче. Великая сила – общее дело, круговая порука. На это ведь и я рассчитывал…
– Но как же родник? – спросил Джон, неожиданно тронутый этим рассказом.
– Родник? А его снова затянуло глиной и завалило камнями. Это произошло сразу, как мы бросили нашу работу. Несколько лет я еще водил туда школьников на экскурсии. Я ведь тоже был вынужден перебраться в центр. Там школа, а здесь ее закрыли. И вот однажды – в прошлом году – я повел ребятишек в лес и не нашел родника. Это место просто исчезло, Джон! Оно растворилось… вместе с Конем.
Учитель молчал, склонившись над стаканом. Вдруг рядом раздался противный смешок. Половинкин поднял голову и увидел красное лицо Воробьева.
– Что, Ванька? Рассказал тебе учитель басню о Красном Коне? Это у него болезнь такая. Слышь, Васильич? Тебе не в школе работать, а вместе с дураками жить. Не зря тебя сюда тянет.
– Не зря… – согласился Ознобишин.
– Да вы! Вы… не смеете! – закричал Джон, вскакивая с места и бросаясь на Воробьева. – Вы, русские, вы все злые! Вы самих себя ненавидите! Вы про́клятый народ! Как евреи! Только евреи себя жалеют, друг другу помогают. А вы… вы… Сволочи вы!
– А-а, понятно… – неприятно скалясь, произнес Воробьев. – Мальчик вспомнил, что он из Америки. А ты, значит, не русский? Ты, значит, американец? Фазенду приехал покупать? Мы, значит, дома побросали, а ты, значит, их пожалел?
Половинкин молчал.
– Вот что я тебе скажу! Пошел ты… Хрен тебе, а не фазенда! Пусть лучше все тут крапивой зарастет!
Половинкин молчал.
– Вот я! – с пьяным хвастовством продолжал Воробьев. – Живого человека убил, задушил вот этими руками. Душу невинную загубил. Любовь свою, зазнобу ненаглядную…
– Ты бы, Тимофеич, спать шел, – тревожно вмешался учитель. – Не надо бы парню твою историю знать. Она еще хуже моей.
– Пусть! – Воробьев горделиво тряхнул головой. – Пусть знает, с каким народом он дачничать собрался. Слышь, Ванька! Задушить человека легко… Особенно когда он тебе верит.
Половинкин молчал.
– Потом трудно становится. Особенно когда знаешь, что ребенок у нее был. А может, и сейчас где-то есть…
Половинкин молчал.
– Генка! – крикнула с другого конца стола старуха Василиса. – Ты про кого брешешь? Про Лизу? Где она? Ни слуху от нее, ни духу! Бросила меня, змея подколодная! Вот появится на селе, я ее за волосья-то оттаскаю!
– Все на-армальна-а! – Воробей приветливо помахал старухе рукой. – Был я вчера у Лизы…
– Да ну? – оживилась старуха.
– Гребешок с зеркальцем она тебе прислала.
– Да ну? – Василиса с важностью смотрела на притихших дурачков. – Что! Не верили мне? Дочь у меня хорошая. Она сейчас в городе живет.
– Смотрите! – закричал учитель.
Половинкин лежал на земле в глубоком обмороке.
Его отходили холодной водой. Воробьев, не слушая протестов Ознобишина, влил в Джона полстакана самогона. Юноша мгновенно опьянел. И всё и все вокруг стали ему ужасно симпатичны…
Кто-то принес проигрыватель с одной пластинкой, и он, потрескивая как старый патефон, выдал мелодию и песню с прекрасными словами:
Я пригласить хочу на танец Вас, и только вас, И не случайно этот танец Вальс…Дурачки разбрелись парами: он и он, она и она… Громко топая и подпрыгивая, они пустились в медленный танец. Василиса изысканно пригласила Джона и закружила его по-молодому. Он смеялся, как сумасшедший, и подпевал пластинке вместе со всеми…
Вихрем закружит белый танец, Ох и удружит этот танец, Если подружит этот танец Нас…Пластинку прокрутили несчетное число раз, а потом уговорили Ознобишина сыграть на гармошке. В это время Половинкин заметил, как Воробьев с искаженным от похоти бледным лицом, блудливо озираясь, тянул слабо упиравшуюся дурочку Варю в сарай. Ознобишин тоже это видел. Он вскочил, что-то крикнул Воробью, но потом махнул рукой, растянул гармошку и запел неожиданно высоким сильным голосом:
Прощайте, скалистые горы! На бой нас отчизна зовет! Мы вышли в открытое море, В суровый и дальний поход!– Волны рыдают и плачут! И бьются о борт корабля! – заревели идиоты.
И снова Половинкин рухнул на землю от избытка чувств. Он лежал лицом вверх и рыдал, рыдал от тоски и счастья, чувствуя, как в висках напористо стучит кровь. Но в этот раз его не пытались поднимать. Идиоты с пьяными и счастливыми лицами подпевали Ознобишину, не глядя на Половинкина, но странно перемигиваясь между собой, как будто знали о юноше что-то самое-самое важное.
Конфликт интересов
– Странно! – говорил Половинкин по дороге на сельское кладбище. Рядом с ним, на коне, понуро ехал Воробьев. Его правая нога, как маятник, качалась вне стремени, так как справа висел огромный, во всю длину лошади, свежеструганый еловый крест. Утром этот крест срубил Ознобишин при помощи одного топора, без гвоздей. – Странно! Я не видел у них ни врача, ни медсестры. Неужели они предоставлены сами себе?!
– Что тут странного? – нехотя отозвался Воробьев. Его страшно терзало похмелье, но он дал себе зарок – выпить, только когда установит крест. – Есть у них и врачи, и нянечки, и санитары. Но у всех же свое хозяйство. Картошку сейчас надо убирать. Нет, если врач кому из них понадобится, она прибежит. Она недалёко живет…
– Ага, понял, – проворчал Половинкин. – В Америке это называется конфликт интересов, и за это серьезно наказывают.
– Конфликт – чего?
– Интересов. Например, архитектор дома не может руководить его постройкой.
– Архитектор не может быть прорабом?
– Потому что у архитектора свой интерес, а у строителей – свой, и они не должны конфликтовать в одном человеке.
– Ерунда!
– Это не ерунда, а закон американской жизни! – сурово возразил Джон. – Плох он или хорош, но мы живем лучше вас.
– Не колышет, – беспечно отозвался Воробей.
– Ерунда, а точнее сказать, преступление, – еще строже продолжал Джон, – когда врач не занимается больными, а занимается своим частным хозяйством. Кто он в таком случае: врач или фермер?
– А ведь ты прав, – вдруг удивился Воробьев.
– Как врач он должен уделять больным особое внимание в определенные дни, во время магнитных бурь, полнолуний… А как фермер он именно в это время должен картофель собирать. Это и называется конфликт интересов.
– Надо же, – Воробьев уважительно покачал головой, – как просто, а мне такое в башку прийти не могло. Ладно, скажу об этом врачу. Скажу: ты чего это, Петровна, мать твою, интересы конфликтуешь?
– Говорить нужно не ей, – продолжал гнуть свою линию Половинкин. – Врач, который позволяет себе такое, вообще не имеет права работать с больными людьми. Надо говорить не ей, а властям, чтобы ее выгнали с работы.
– Погоди, что-то я не понял. – Воробей очумело потряс головой, как бы отгоняя наваждение. – Ты мне что сейчас предлагаешь, Ваня? Чтобы я на Петровну донос в райздравотдел накатал?
– Не донос, а информацию, – смутился Джон.
– Ты хочешь сказать, – насупился Воробей, глядя в сторону, – что, если я такую информацию накатаю, я доброе дело сделаю?
– Конечно! – облегченно воскликнул Джон, решив, что Воробей правильно его понял. – Вы информируете власть о непорядках в больнице. Власть примет меры. Таким образом вы поможете больным. Тетушке Василисе поможете.
– Интересно! – пораженно протянул Воробей, новыми глазами глядя на Джона. – И так вы в своей Америке живете?
– Конечно.
– Друг на дружку стучите?
– Это называется не «стучать», а «сотрудничать», – поправил его Джон, опять чувствуя что-то неладное.
– А у нас, Ваня, это называется «стучать». И за это у нас по морде бьют!
– Но что же делать?! – воскликнул Джон.
– Задрать штаны и бегать, – сказал Воробей, презрительно сплюнув через щель в железных зубах. – Между прочим, этот крест учитель рубил в то время, когда он должен был заниматься с приготовишками по расписанию. Давай, Ванька, напишем на него телегу в РОНО. Мол, обратите внимание, граждане, что учитель вместо того, чтобы детишек учить, крест рубил для американца. А я, Ваня? Бросил коров на пацана-напарника и с тобой тут валандаюсь. Ты нам с Васильичем по бутылке поставил? Подкупил, значит.
– Сейчас каникулы! – запротестовал Джон, чувствуя, однако, что в словах Воробьева есть какая-то правда.
– А если бы не каникулы? – отмахнулся Воробей. – Да всё учитель бросил бы ради этого креста для Лизы.
– Понятно, – буркнул Половинкин. – Выходит, из-за меня дети пострадали…
– Не обижайся, мало́й, – сказал Воробей. – Просто не лезь в чужой монастырь со своим указом.
Они уже стояли возле кладбищенской ограды. Воробьев, тяжко кряхтя, слез с коня и стал отвязывать от седла крест.
– Вы считаете, для меня это чужой монастырь? – продолжал возмущаться Джон. – После того, что про меня знаете?
– Конечно, чужой, – просто отвечал Воробей. Он отвязал крест и прислонил к ограде. Потом развел костерок и стал варить в прокопченной кастрюльке что-то черное. – Битум, – объяснил он. – Комель надо обмазать.
– Я не чужой, а свой! – воскликнул Джон и даже топнул ногой от обиды.
– Это так, Ваня. Но сейчас мы поставим твоей матушке крест, и я отвезу тебя на автобус до Малютова. И ты сядешь на поезд и покатишь в столицу. А из Москвы полетишь в свою Америку. Или у тебя тоже интересы конфликтуют?
– Да, я полечу в свою Америку, – согласился Джон, – но для того, чтобы закончить дела и уладить формальности. Проститься с приемным отцом. Но потом я вернусь в Москву и получу российское гражданство. Потом поеду сюда. Я жить с вами собираюсь, дядя Гена…
– О как! – крякнул Воробей.
– Ну да! – радостно воскликнул Половинкин.
– Давай, – сказал Воробей. – И как ты собираешься с нами жить?
– Я буду фермером, – важно ответил Джон. – Возможно, я буду разводить пчел. Тут у вас пчелиный рай, между прочим.
– Пчелы – это хорошо! – мечтательно поддержал его Воробьев. – Я бы и сам не прочь. Но для этого нужно сахар воровать.
– Зачем? – опешил Половинкин.
– Затем, что без сахара ты своим медом проторгуешься в прах. Знаешь, кто у нас тут главный пасечник? Муж заведующей продуктовой базой. Она неучтенный сахар с базы мешками ворует, а он этим сахаром пчел кормит и медок гонит. Медок, конечно, дрянь. Но он покупателю не врет! Так и пишет на банках: «Мед липовый».
– Тогда я займусь животноводством.
– Опять молодец! Для этого зерно воровать нужно.
– Выходит, без воровства в деревне делать нечего?
– Почему нечего? Я не ворую. И Ознобишин – тоже.
– Тогда я пойду в учители или пастухи, – обрадовался Джон.
– В учителя тебя не возьмут без нашего образования. А в пастухи? Давай, Ваня! Напарник мне позарез нужен! Сядем с тобой на коньков и – йе-хо-хо!
– Йе-хо-хо!
Половинкин, подражая Воробью, закричал, засвистел, закрутил в воздухе воображаемым кнутом и стал скакать на месте.
– Йе-хо-хо!
– Хватит, – осадил его Воробьев. – Не место тут. Пошли крест ставить.
Когда крест на могиле Лизаветы был установлен, они полюбовались на свою и учителя работу и сели в тени куста, чтобы перекусить. Воробей достал из сетки сверток, похожий на тот, что был вчера. И было там то же самое: сало, яйца и черемша.
– Кусай, Ванька! – оживившись, сказал Воробей. Вскоре Джон понял причину этого оживления: из той же сетки была извлечена бутылка водки и два стакана. – Помянём рабу Божью Елизавету!
– Я не буду пить, – отказался Джон.
– Положено… – удивился Воробьев.
– Кем положено? Я не знаю этого человека.
– Ну как хочешь, – согласился Воробей, обрадовавшись, что водки достанется больше. – Правильно, не пей. Только учти, пастухом тебе не стать никогда.
– Я знаю, что я буду делать, – сказал Джон. – Николай Васильевич жаловался, что здесь проблема с английским языком. Я буду давать уроки английского за небольшую плату.
– Чудак! – воскликнул Воробей, по-новому глядя на Половинкина. – Ты это всерьез?
– Ну да!
– Да кто тебе даст наше гражданство, Ваня?
– Это не проблема, – уверенно сказал Половинкин. – Россия теперь свободная страна, а решить формальности мне поможет мой отец Палисадов.
– Кто?! – воскликнул Воробьев.
– Палисадов. Это мне Максим Максимыч сказал.
Выражение лица Воробьева непрестанно менялось. То оно искажалось злобной гримасой, то делалось страдальческим, то виноватым.
– Максимыч? – бормотал он. – Значит, так и есть! Но откуда он знает? Неужто Палисадов ему сам открылся? Тогда, Ванька, у тебя есть шанс! Говорят, он теперь первый в Москве человек! Ты не тяни, а ступай прямо к нему. Так, мол, и так, вот я, ваш сын, плод греха вашей молодости. Не ругайся с ним ни в коем случае! Палисадов тебя в люди выведет. Может, ты генералом станешь.
– Мне ничего не нужно от этого человека, – надменно сказал Джон. – Я обращусь к нему только в случае крайней необходимости.
– А если он тебя не признает? – не слушая его, продолжал Воробьев. – Скажет: ты чего, мало́й, паточной самогонкой обожрался? Какой такой сын, какой такой грех молодости? Знать ничего не знаю и знать не желаю. Ты, Ванька, тогда в газету иди! Они журналистов сейчас боятся.
– Если он меня не признает, – спокойно отвечал Джон, – я его убью.
– Чего?!
– Убью.
Воробей пристально посмотрел на него и вздрогнул. У Джона были глаза покойной Лизы.
– Я ведь, дядя Гена, для того и приехал в Россию, – продолжал Джон, – чтобы убить отца. Разыскать и убить.
– Да зачем? Это – грех.
– У меня на это свой взгляд.
И Джон обстоятельно изложил Воробьеву свою теорию об Отце, которую он рассказывал Барскому, Чикомасову и Дорофееву. Он был уверен, что Воробьев ничего в этом не поймет, но тот принял теорию Половинкина совершенно серьезно.
– Это так, Ваня, так! – горячо соглашался он. – И то, что ты о нас, русских, вчера говорил, – правда! Без любви живем, без жалости. Баб своих обижаем. Ах, как обижаем! Другой раз задумаешься и взвоешь от стыда.
Самый язык Воробья изменился.
– Но в одном, Ваня, ты не прав. Не Отца в России убивать нужно, а Мать спасать. Хотя свою мать ты уже спасти не можешь…
– После вчерашнего я раздумал его убивать, – согласился Джон. – Но я сделаю это, если он посмеет от меня отказаться. Я не нуждаюсь в нем, но еще раз оскорбить свою мать я ему не позволю!
Воробей вдруг рухнул на колени, лицом по направлению к могиле. Пьяные слезы катились по его лицу.
– Слава богу! Дождалась Лизонька своего защитника!
Джон обнял его.
– А ведь ты, Ванька, моим сыном мог быть! – последний раз всхлипнул Воробьев.
– Ничего, дядя Гена! Вот вернусь, и поселимся мы втроем: вы, я и бабушка Василиса. Как называется ее болезнь?
– Забыл название. В общем, как бы тебе объяснить? Вот ты проснулся утром, ты помнишь, что с тобой было вечером?
– Плохо! – засмеялся Джон.
– Но все-таки помнишь. А Василиса ничего не помнит. У нее всегда один день на дворе, 14 октября 1967 года, когда Лиза должна была к ней приехать, а не приехала, потому что в этот день ее убили.
– Это невозможно вылечить?
– Я говорил с врачом из Города. Он сказал: вылечить невозможно. Только если вернуть ее в тот день… по-настоящему.
– Это как?
– Сделать так, чтобы Лиза в самом деле к ней приехала.
– Я проконсультируюсь в Америке, – важно сказал Половинкин, – и мы найдем лучшего психиатра в России. Мы ее вылечим.
– Дай-то Бог!
Воробьев поднес ко рту горлышко бутылки и жадно допил водку. Потом он обмяк, словно тряпичная кукла, упал на кладбищенскую траву и заснул.
Джон подложил Воробью под голову свернутую телогрейку и, насвистывая студенческую песенку, пошел уже знакомыми полями к трассе. Выйдя на асфальт, он остановил первый проезжавший КамАЗ и с блаженной улыбкой, не слушая болтовню шофера, доехал до Малютова…
Глава девятая Купание Красного Коня
Смерть Максима Максимыча
Он приходил сюда один раз в год. В другие дни старался обходить это место, которое после убийства Лизы вообще стало безлюдным и непопулярным в Малютове – а как здесь раньше встречались и любились! Он приходил вечером, в ночь на Покров, садился на пень и курил одну сигарету за другой, всю ночь, до третьих петухов.
На роденовского мыслителя он, конечно, не тянул. Но на начальника УГРО на пенсии, тревожно вспоминающего минувшие дни и битвы с ворами, грабителями, насильниками и просто хулиганами, которые кое-где у нас порой мешали нам строить коммунизм, – на такой образ он претендовал вполне основательно.
На самом деле ни о чем капитан не думал и ничего такого не вспоминал. И войну он не вспоминал. Соколов просто грезил… Обрывки разных образов и впечатлений, связанных с Красным Конем, нестройно носились в его голове. Детство, начало юности… Возвращение с войны, два с половиной месяца, проведенные с отцом и матерью. Похороны родителей. Смерть Василия Половинкина. Опять похороны, похороны, похороны. Соколов исправно на все приезжал, бросая работу к чертовой матери и скандаля из-за этого с начальником. «Кого ты опять собираешься хоронить?» – «Семеновну». – «Кто она тебе?» – «Крестная». – «Ты в Бога-то веришь?» – «В Бога не верю, а крестную похоронить должен».
Последние похороны, на которые он должен был приехать, но не приехал, были похороны Лизы Половинкиной. А может, зря? Может, погорячился ты, капитан, когда дал себе клятву, что в Красном Коне теперь появишься только в виде мертвого тела, на погосте, в родительской оградке?
Э-э, надо быть честным перед собой! Ведь ты клятвой той душевную подпорку себе поставил, чтобы окончательно душе не упасть! Не тот был Красный Конь, не тот, что до войны! Девчонки помешались на модных городских тряпках, и парни больше не собирались на плотине биться на кулаках с малы́ми из Красавки. А и все меньше становилось парней и девчат. Будто не старики в селе помирали, а молодежь. Разбегались кто куда, только восемь классов закончат. Кто – в Малютов, на фабрику, кто побойчей, те – в Город. Были, правда, и такие, что оставались. Но лучше бы они не оставались! Никаких сердечных сил не было у капитана смотреть на этих оболтусов!
Один из них, Колька Горелов, из семьи умного, начитанного, но спившегося, потерявшего работу главного агронома, на глазах у Соколова однажды, старательно сопя, разжигал костер в дупле прибрежной ветлы.
– Ты это зачем делаешь? – подойдя к поджигателю, спросил Соколов, удивленный таким бессмысленным вредительством.
– Гы-гы!
Не мог объяснить. Сам не понимал – зачем. А рядом с ним стоял его младший брат Юрка, любимец Соколова, веселый, смышленый и такой подвижный, что грибы собирал на бегу и всегда находил самые чистые и крупные белые… И Юрка во все глаза наблюдал за действиями брата.
Первый раз Колька угодил на зону за грабеж дачников. Вместе с двумя дружками из Красавки весной взломали несколько дачных домов и вынесли узел старых тряпок. Отец Кольки, мужик еще неглупый, мозги до конца не пропивший, увидев чужое барахло, которое Колька с гордым видом приволок домой (добытчик, мать его!), испугался и зарыл тряпки в лесу. Но родители Колькиных подельников не только не спрятали эти ношеные юбки, рубашки, кофточки, а нацепили на себя и щеголяли в них по деревне, а летом в них же заявились к дачникам молоко продавать. Ну и повязали пацанов… Ох, как накостылял им Максимыч в КПЗ! Ох, как костерил их, особенно Коляна, за то, что коньковцев опозорил! Потом, однако, вздохнул и отправился к дачникам уговаривать забрать свои заявления – барахло-то им вернули. Нет! Сплотились городские супротив деревенских и довели дело до суда. Групповой грабеж…
Вернулся Колян через три года…
И это был уже совсем другой человек. Вётлы он больше не поджигал. Жрал самогон, шатался по деревне, похваляясь перед девками срамными наколками и золотым зубом, что справил себе в Городе. А потом… Потом… Ох!
Сел Колька за групповое же изнасилование семиклассницы.
Э-э, да что тут говорить! Выветривался из Коня дух крепости, мужицкий, стариковский дух. Да разве видано было такое в Коне – в Коне! – о котором с завистью и почтением говорили во всем районе, чтобы шел средь бела дня, шатаясь и падая, пьяный тракторист и ругался с путающимися под ногами курами? Разве могло быть, чтобы парни при стариках матюкались? А дурдом этот, будь он неладен, как в насмешку открытый в Красавке! Уж не раз слышал Соколов, что, полушутя-полувсерьез, завидуют коньковские красавкинским. И больше всего – дуракам, дуракам завидуют! И что живут они побогаче, и едят посытнее. Клиника-то областного значения, и снабжают ее провиантом – провиантом! это деревню-то! – аж из самого Города. Ой, какой стыд! А больница? А школа? Всё, что было когда-то предметом гордости (свои! не нужно детишкам за пять километров таскаться в центр, не нужно с распухшей ногой ковылять к врачихе), всё это как-то серело, тускнело на фоне другого села, что стояло на трассе и было признано перспективным.
Перспективным…
Да веровал бы Соколов в Господа, поднял бы к небу очи и закричал:
– Благодарю Тебя, Господи, за щедрость Твою! Благодарю за место это на земле, краше которого в мире не было и нет!
Красный Конь! Чудо-то какое…
По вечерам туманы, ножом режь и вместо киселя ешь. Посадки березовые, рукотворные, на пятнадцать, на двадцать километров, кругами вдоль полей, чтобы овраги на них не посягали, чтобы снег всю зиму до весны пуховым покрывалом лежал. А грибов в этих посадках – и белые, и подберезовики, и сыроежки разноцветные, веселые, крепкие, хрустящие, как яблоки. А уж самих яблок в школьном саду рождалось иной год столько, что машинами отвозили в Малютов и на станцию. Там проводницы скупали и – в Город, в Москву! И землянику ведрами, и костянику… Нате, городские, столичные! Берите от щедрот наших, не жалко…
А картошечка какая урождалась на жирных коньковских огородах! Свекла, морква, капуста! Если приехал на рынок коньковец со своей овощью, рядом не стой, не торгуй, зря весь день простоишь. Плюнет коньковский на рыночные законы, махнет рукой и продает свой товар, как сам знает, как его крестьянская совесть подсказывает, не жадничая.
А девки? Ох-хо-хо! Уж и мужики пить много стали, и бабы распустились, аборт за абортом делая, но если родилась девочка, не сомневайся, красавицей вырастет такой… такой… ах ты, бес тебя в ребро! Видно, и тут коньковская земля способствовала. Всё, что рождалось на ней и само к родам готовилось, было и ярче, и крупнее, чем в Красавке, не говоря уж о придорожном селе. Словно бросал Господь Бог горсть земли самой наилучшей, самой жирной, самой черноземной – на Краснодар, на Украину, а рука-то Его возьми и дрогни. И просыпалась часть той наилучшей землицы на Красный Конь. Надо бы подобрать, да лень. Махнул Господь рукой:
– А-а! пускай остается!
Соколов вздохнул.
Зачем он пришел сюда не в срок, не на Покров, как обычно? Последнее время что-то неможилось ему. Сердце тянуло, грудь покалывало, голова болела, и в сон клонило все чаще. Но дело было не в этом. Приезд мальчишки выбил его из колеи. Глаза-то Лизины… Таких глаз нигде в мире больше нет. Были они только у немки той, о которой Василий рассказал, да у Лизы, да теперь у этого Джона. Тьфу ты! Какой он Джон? Ванька он, Ванька Половинкин! Сколько лет прошло… Но и сейчас помнит Соколов нежданный приезд Платона Недошивина.
Мальчик находился в детском доме имени Александра Матросова, но на выходные дни Соколовы забирали его к себе. Прасковья души в нем не чаяла, расцвела, даже помолодела. Как молодая мать стала. Не оттого ли и любовь между супругами с новой силой вспыхнула, какой они прежде и не знали никогда. Не любовь, а прямо страсть! Правда, Ваня был мальчик сложный, упрямый, застенчивый, ни с кем из мальчишек во дворе не сошелся, всех держал на расстоянии и чуть что – драться! Но самое неприятное – случались с ним нервные обмороки, когда закатывались глаза и падал он без чувств с мертвым лицом. Обращались к врачам. Но врачи только плечами пожимали. Кто его знает, какая у этого мальчика наследственность…
В один из таких воскресных дней в их квартире в недавно отстроенном малютовском микрорайоне появился Недошивин.
– Мальчика нужно спрятать, – чуть не с порога заявил он. – Рябов снова что-то затевает. Ему грозит смертельная опасность…
И повернул разговор так, что, мол, он прямо сейчас забирает ребенка с собой и прячет его в надежном месте. С детдомом уладит все сам.
– Где? – спросил Соколов.
– За границей. Я недавно был там, и поверьте, Максим Максимыч, детям вроде него там живется намного лучше.
– Не суетись, – возразил Соколов. Он выставил Прасковью на кухню, выглянул в окно на двор, где играл с соседскими детьми Ваня, и силой усадил майора на диван. – Прежде чем пацана забрать, расскажи-ка ты мне, мил-человек, как ты мать его сперва совратил, а потом убил.
Глаза Недошивина сделались ледяными.
– Браво, капитан, – восхищенно сказал он.
– Не актерствуй, – брезгливо бросил Соколов. – Гнеушев из тебя, прямо скажем, хреновый получается. – Я тебя, Платон, тогда кончить хотел, – продолжал капитан, глядя Недошивину прямо в глаза. – Думал, вызову на то же место, где мы с тобой разговаривали, и – сразу пулю тебе в лоб, с удовольствием!
– За чем же дело стало?
– Прасковью пожалел. Больно много, подумал я, в этой истории баб пострадало.
– Напрасно, – сказал Недошивин. – Сделайте это теперь, так и мне будет лучше.
– Пошел ты! – брезгливо сказал капитан. – Не в театре. Говори, как у тебя с Лизой было?
– Но вы же сами все знаете…
– Не все. Не знаю, например, как ты с Лизой познакомился.
– Тогда вы ничего не знаете. Интересно, как вы догадались, что это мой ребенок?
– Нянечка в детском доме сказала, что Ваня родился в октябре семимесячным. А изнасиловали Лизу под Новый год. Мне недолго пришлось загибать пальцы. Кроме того, Палисадов намекнул мне, что в это дело замешаны более серьезные люди, чем он, Барский и Оборотов. Разумеется, я не сразу подумал на тебя. Но когда парнишка стал подрастать…
Соколов еще раз выглянул в окно, чтобы убедиться, что мальчик все еще там.
– Рассказывай, Платон.
– Меня готовили к работе за границей. Одним из условий было умение работать в образе. Не знаю, зачем это понадобилось Рябову, ведь меня посылали под видом обычного дипломатического работника, которые гримом, как правило, не пользуются. Но не в моих правилах обсуждать приказы начальства. Одним словом, мне придумали образ. Но в этот образ нужно было вжиться, как говорят актеры. Просто гулять по Москве бессмысленно, нужно привыкнуть общаться с разными людьми, чтобы тебе полностью верили. Как раз случилась эта грязная история, и я поехал в Малютов уговаривать Лизу не делать лишних глупостей. Заодно решил проверить образ.
– Проверил?
– Лиза раскусила меня с первого взгляда. Я думаю, что она была бы очень хорошей актрисой, такой, знаете, русской, натуральной… У Лизы было исключительное чутье на фальшь. Но когда я снова соврал ей, представившись актером одного из московских театров, приятелем Барского, она легко в это поверила. Я думаю, она хотела в это верить. У нее была слабость на актеров.
– Да уж, Платон, – вздохнул Соколов, – угодил ты в десятку, сам того не понимая. Целый чемодан у нее был с портретами этих артистов.
– Этого я не знал…
– Дальше?
– Потом мы стали встречаться в Москве. Я водил ее в театры, кроме, разумеется, того, где я якобы работал. В начале марта она призналась мне, что беременна. Странно, но я ни на минуту не усомнился в том, что это будет мой ребенок. Наверное, я так же хотел верить в это, как Лиза в то, что я артист. Хотя едва она увидела мою казенную квартиру, заодно предназначенную для вербовок агентов… Я думаю, она просто полюбила меня, не как артиста, а просто… Как и я ее. Было в нас что-то общее. Знаете, Лиза при всем ее деревенском происхождении была какая-то… нездешняя. Как и я… при всем моем патриотизме.
– Ну и женился бы на ней, сукин кот!
– Это было невозможно, Максим Максимыч, – с искренней грустью отвечал Недошивин. – Специфика моей работы не позволяет мне заводить семью без разрешения Рябова. Если бы я признался, шею свернули бы и мне, и Лизе.
– Какой ты добрый! Вместо Рябова шею ей свернул ты!
– Она сама была виновата! Когда она узнала, что беременна, она сильно изменилась. Она заявила, что не желает быть любовницей, только законной женой. Ради ее будущего ребенка. В противном случае выйдет замуж за Воробьева.
– Снова не понимаю тебя, майор. Ну и отпустил бы ее с ребенком. Поплакала бы и устроилась. Мы, коньковские, народ рассудительный…
– Как вы не понимаете! – вскричал Недошивин. – Я – сирота. Я не мог допустить, чтобы мой сын воспитывался у чужого отца! Нет, нет и еще раз нет!
– Вот ты какой, майор, – врастяжку произнес Соколов. – Я думал, ты просто сволочь, а ты, оказывается, и здесь идейный. Значит, чтобы сохранить сына за собой, за человеком, которого он и знать не может, ты убил его мать? Нет, ты не злодей, Платоша. Ты еще хуже!
– Вы не можете судить об этом! – нервически вскрикнул Недошивин. – У вас были родители, есть любящая жена! Я всю жизнь одинок! Как перст! И вот Бог послал мне радость – Лизу, а потом сына! И я должен был потерять обоих? Я просил ее, умолял не торопиться!
– А знаешь ли ты, любящий отец, – Максим Максимыч скрипнул зубами, – что перед тем, как ты встретил Лизу в парке, она имела объяснение с Воробьем и категорически отказала ему?
– Нет, – прошептал Недошивин. – Это мне неизвестно.
– А ты загляни в протоколы допросов.
– Вы убиваете меня. – Недошивин бессильно уронил руки.
– С удовольствием бы это сделал. Уходи, Платон, добром прошу!
– Вам неинтересно знать, что было после того, как кто-то из роддома сообщил ей, что ее ребенок жив?
– Чего тут знать? – усмехнулся Соколов. – Ты послал Гнеушева в Малютов, чтобы тот убрал Палисадова, а заодно передал Лизе твое письмо. В письме ты писал, что ждешь ее в Москве. Она побежала на первый утренний поезд, а на дороге ее ждал ты.
– Вы и о Палисадове догадались! – воскликнул майор.
– Гнеушев выдал. Не прямо, но так, чтобы я понял. Гнеушев оказался не глупее тебя. Ты правильно все рассчитал. Гнеушев убивает Палисадова, а на обратном пути в поезде ты или кто-то другой кончает его. В результате – целых три загадочных убийства, связать которые между собой невозможно. Даже Рябов ничего не поймет. Все будут заниматься убийством ответственного прокурорского работника, а труп какой-то девушки спишут на физкультурника из Москвы, который оказался тем еще маньяком и выбросился из поезда на ходу. Но, на твою беду, Палисадов не успел выпить вина до известия о смерти Лизы. Ему позвонили из милиции в гостиницу, консьержка сказала мне, что он говорил с кем-то по телефону. Тогда он вернулся в номер, чтобы выпить с Гнеушевым на посошок, и рассказал ему, что произошло в парке. Гнеушев обо всем догадался и «случайно» опрокинул бутылку вина на подоконник. Потом он «опоздал» на поезд, в котором его поджидал ты или кто-то еще, и нахально полез мне на глаза. В результате он засветился, а устранять еще и меня тебе было уже не с руки. Тут бы вся наша ментовка на уши встала, и никакой Рябов бы тебе не помог. Знаешь, в чем была твоя ошибка? Очень сложный ты план придумал и местных особенностей не учел. Слушай, что мешало тебе убить Лизу под шумок в Москве? Зачем нужна была эта театральщина?
– Во-первых, – сказал Недошивин, – я действительно хотел убрать Палисадова. Майор Дима умеет загибать пальцы не хуже вашего. Во-вторых, я надеялся уговорить Лизу еще здесь.
– Не удалось?
– Она была невменяемой! Она кричала, что, если я не верну сына, она обо всем сообщит Рябову, о котором я однажды некстати рассказал. Это означало бы верную смерть Вани.
– Да, запутался ты, Платон, – вздохнул Максим Максимыч, – запутался и всех запутал. Устроил, понимаешь, убийство районного значения! Но как ты сумел забрать ребенка из роддома?
– Я пришел в роддом в том же гриме и парике, что и тогда к Лизе, и представился отцом ребенка. Организовал персоналу шикарный стол в благодарность… Ну и рассказал кое-какие неприятные вещи о его матери, которая будто бы мечтает избавиться от ребенка, но не знает, как это сделать. Лиза очень тяжело перенесла роды, была слабой. По моей подсказке ей предложили подписать бумагу, в которой она отказывалась от ребенка. Ей сказали, что он умер.
– Все концы в воду спрятал…
– Не все. Кто-то прислал Лизе письмо, что Иван жив и находится в детском доме имени Матросова. Тогда она позвонила мне…
– Не страшно было ее убивать?
– Страшно, – признался майор.
– Врешь! В страхе не так убивают.
– Это не имеет значения, – холодно сказал Недошивин.
– Как ты можешь после этого жить, Платон? – пораженно глядя на него, спросил Соколов.
– Это пустые разговоры, Максим Максимович, – нехотя ответил Недошивин. – Мы с вами разные люди и друг друга никогда не поймем.
– Это правда, Платон…
– Ну хорошо, – неожиданно согласился Недошивин. – В конце концов я могу ошибаться насчет Рябова. Спрячьте Ваню сами, но только в надежном месте.
Дверь распахнулась, и в комнату вбежала зареванная Прасковья.
– Торгуетесь?! – кричала она. – Эх вы… мужики! Павианы надутые!
– Подслушивала? – спокойно поинтересовался Соколов.
– А ты думал, я пирожки вам буду стряпать?
– Прасковья Семеновна, – обратился к ней майор, – вы, я вижу, ответственный человек. Раз вы все слышали, подумайте, где спрятать моего сына?
– Где-где! В тюрьме, конечно! – деловито сказала Прасковья. – Кто его будет там искать? Сегодня Федор Васильевич в КПЗ дежурит. Мужчина неболтливый. Я и сама с Ванечкой в камере посижу, пока вы со своим Рябовым разбираетесь.
– Не жена, а ума палата! – восхитился Максим Максимыч.
– Прекрасная мысль, – согласился Недошивин.
– То-то, – не сумела сдержать гордости Прасковья. – Эх, мужики! Павианы, одно слово!
Она быстро собрала какой-то узел, оделась и вышла.
– Повезло вам с женой, – сказал Недошивин.
– Не жалуюсь.
Недошивин попрощался и ушел. Тем же вечером, едва Прасковья отлучилась из КПЗ за провизией, Ивана похитили. Кто-то пришел, показал свои документы дежурному и забрал мальчика. Прасковья выла белугой. Соколов был зол, как сто чертей. Но оба понимали, что вернуть мальчика невозможно, обращаться за помощью не к кому. Не к Рябову же!
Соколов заглянул в пачку. Там оставалась последняя сигарета. Закричал первый петух, напоминая, что наступает утро и пора возвращаться домой. Напрасно ты пришел сюда этой ночью, капитан! Не светлые у тебя получились воспоминания.
– Не спеши, Соколов!
Он обернулся и остолбенел. Позади пня вальяжно стоял Гнеушев, приветливо улыбаясь и посверкивая в свете нового месяца ровными рядами белых зубов.
– Ты?!
– Не ждал меня, капитан? Ну, здравствуй!
– Вот еще! – сказал Соколов. – Здоровья я тебе пожелать не могу. Говори, зачем пожаловал? Неужели по мою душу?
– Не спеши, капитан.
– Не спешу.
– Присядем на дорожку?
– Разные у нас тобой дорожки, – возразил Соколов, но обратно на пень все-таки присел. – Странно, что тебя до сих пор свои не укокошили. Зажился ты, Гнеушев, на этом свете…
– Зажился, – согласился Борис Вениаминович. – Понимаешь, молодежь слабоватая пошла. Нет достойной смены… Вот и не списывают меня. А у вас как с молодежью?
– Да, – невесело усмехнулся капитан, – квалификация у тебя редкая. А у нас с молодежью все в порядке – не волнуйся.
– Ну и слава богу!
Так они сидели, болтали, словно два старых приятеля. Однако Гнеушев посматривал на часы, из чего капитан сделал вывод, что он специально тянет время, как тогда на станции.
– Ну хватит, – грубо оборвал его Соколов. – Зачем приехал?
Гнеушев взглянул на часы и вздохнул.
– Тебя убивать я приехал, Соколов. Вот, понимаешь ли, какая неприятная штука… Заказал тебя товарищ Рябов.
– Рябов? – удивился Соколов. – Я с ним вчера по телефону говорил.
– Вот! И наверное, ничего не сказал ему про мальчишку. А квартирка твоя, капитан, находится под видеонаблюдением. И ты прикинь, тебе сам Рябов позвонил, такую честь тебе оказал, а ты от него такой факт скрыл… Таких неблагодарных людей генерал устраняет по-любому, даже если испытывает к ним глубочайшую симпатию. Погрустит немного, но все-таки устранит. Так что не обижайся, капитан!
– Под видеонаблюдением, говоришь? – Соколов задумался. – Значит, он видел… Послушай, Гнеушев! Прежде чем ты меня убивать будешь, позволь мне еще один звонок сделать!
– Ты смеешься надо мной, капитан? Я вообще тебе ничего не говорил. Я и знать ничего не знаю.
– Как убивать будешь? – угрюмо спросил Соколов, глядя убийце прямо в глаза. – Только учти, я сопротивляться не буду. Не доставлю тебе такой радости. Мне, старому человеку, с тобой все равно не справиться. А ты потом скажешь, что капитана милиции в честном бою завалил. Шнурочек-то принес?
– Зачем шнурок? – усмехнулся Гнеушев. – Я тебя просто зарежу небольно. Из моего к тебе, капитан, старинного уважения.
– Спасибо, добрый человек! – засмеялся капитан, чувствуя, однако, как лицо стягивается смертной маской, а в сердце проникает могильный холод.
– Есть последнее желание? – серьезно спросил Гнеушев.
– Есть, – серьезно ответил Соколов. – Во-первых, дай последнюю сигарету выкурить. Жалко в пачке оставлять.
– Кури, – разрешил Гнеушев и посмотрел на часы.
Капитан, не торопясь, выкурил последнюю в жизни сигарету, потушил окурок об пень и положил его в пакет, где лежала пустая бутылка из-под морса. Затем тщательно собрал с земли остальные окурки, горелые спички и тоже сложил в пакет, который протянул Гнеушеву.
– Выбросишь на вокзале? Сделай одолжение!
Гнеушев насмешливо посмотрел на пакет:
– Поверил, капитан?
– То есть?
– Поверил, что убивать приехал? Видно ты, Соколов, на пенсии милицейских романов начитался.
– Не будешь? – с надеждой спросил Соколов, и ему стало так радостно, будто помолодел на двадцать с лишним лет. И даже что-то симпатичное померещилось ему во внешности этого сильного, уверенного в себе мужчины.
– С ума сошел, Соколов? Я разыграл тебя. И не один я пришел. Смотри, кто сзади стоит!
Капитан обернулся, но никого не увидел. И в ту же секунду легко, как в сливочное масло, вошло в его левую грудь, на ладонь ниже соска, узкое металлическое лезвие, сверкнувшее в руке убийцы. Соколов завалился на пень, задышал, захрипел, заморгал редкими ресницами. Потом широко открыл глаза, а закрыть их уже не хватило жизни.
– Извини, капитан, – сказал Гнеушев недовольным голосом и с силой вогнал окровавленный нож в центр пня, на котором, истекая кровью, лежал Соколов. И быстрыми шагами отправился к станции…
Умер, умер любезный мой Максим Максимыч! Не дождался красного солнышка, а ведь оно с какой-то особой, последней, не растраченной за короткое русское лето силой греет в этих степных местах в конце августа, по утрам, хотя по ночам термометр падает ниже нуля, и леденеют лужи, и обсыпает землю иней, как небо – звезды.
Убили моего капитана…
С отвращением смотрю я в лицо убийцы, который спешит на утренний поезд, опаздывает, гад, потому что заболтался с капитаном и время протянул, чтобы отпустить ему жизни побольше.
Нет, на лице убийцы нет раскаяния… Душа Гнеушева давно омертвела, заснула летаргическим сном, и носитель ее, все еще живущий на земле, на самом деле уже много лет смердящий мертвец.
Но даже на лице этого жалкого трупа я вижу сожаление и вопрос. Зачем было убивать старого капитана? Кому он мог быть опасен? До чего же ты докатился, Гнеушев! Режешь старых пенсионеров, как овец, стараясь не глядеть им в глаза. А ведь, бывало, какое наслаждение получал ты от взгляда в упор – глаза в глаза – в лица жертв!
Противно даже убийце…
«Постой, – может возразить читатель. – Ведь это не Гнеушев, а ты убил капитана! Что стоило тебе, хозяину его судьбы, оставить Соколова мирно доживать свой век с Прасковьей? Ох, не лукавь, не лукавь… Не в глаза выдуманного тобой убийцы (надо еще разобраться, откуда в тебе эти фантазии?), а в твои, твои глаза, дорогой автор, надо вглядеться повнимательней!»
Ах, читатель! Что понимаешь ты в законах романа, да еще и русского романа, самого беззаконного из всех романов? Нет, не мог я оставить капитана в живых! Как только Соколов увидел Лизу мертвой и взбунтовался, бросил вызов врагу рода человеческого, жизнь его была уже неподвластна моей воле. И потом… Как ты представляешь себе, мой сердитый читатель, жизнь Максима Максимыча после девяносто первого года? Ведь он был до мозга костей советский человек, а советская эпоха кончилась… Плох он или хорош, этот советский человек, но жестоко было лишать его опоры, выбивать почву из-под его ног. И ты хочешь, жестокий мой читатель, чтобы я собственной рукой устроил своему любимому герою экзекуцию? Чтобы наблюдал вместе с тобой, как Гнеушев любовался муками жертв, задушевными корчами Соколова, уже бессильного пенсионера, пьяненького, в семейных трусах, покрасневшего от водки и злости, когда сидит перед телевизором и смотрит, и смотрит, как рушится его держава, которую он спасал от немцев и которая легко, с детским восторгом, с каким обнимала Палисадова Ася, легла под собственных доморощенных супостатов?
Нет и еще раз нет! Это – слишком жестоко.
Но все-таки жалко мне вот так расстаться с Максимом Максимычем! Конечно, я мог бы продлить это расставание рассказом о следствии по этому делу, которое, как легко догадается мой проницательный читатель, очень быстро зашло в тупик. Я могу рассказать, как разбудили Аркадия Петровича Вострикова и как он бежал (как тогда, осенью шестьдесят седьмого) на место страшного преступления, которое не укладывалось в его голове… Как затем он отправился к Прасковье и как она открыла ему дверь, собираясь встретить мужа и отругать его за эти ночные посиделки, а у него почки больные, ему ли, старому, по ночам на пнях рассиживаться? Как по белому лицу Вострикова Прасковья сразу догадалась обо всем и рухнула на пол.
Я мог бы рассказать о длинной, длинной очереди, что тянулась за гробом с Максимом Максимычем, с хитрым видом лежавшим в этом гробу. И что говорили крестьяне из Крестов, Красавки и десятка окрестных деревень… И как впереди всех, с Прасковьей, поддерживая ее под руки, шли три старухи, три последние жительницы Красного Коня, отказавшиеся покинуть родное село… И как, стиснув зубы, ни с кем не разговаривая, сидел на поминках Джон.
Но вместо этого я воспользуюсь правом романиста и продлю существование Максима Максимыча ненадолго…
Но… совсем ненадолго…
Купание Красного Коня
Вдруг Соколов очнулся.
Солнце еще не светило между вершинами берез, но небо уже было розовым. Он с трудом приподнялся на локте, сел на пне и огляделся. Гнеушева и след простыл. Грудь у него сильно болела, а белая форменная рубашка была вся красная от крови. В самом центре пня торчал нож, которым час назад убивал его Гнеушев. Интересный нож! Самодельный и такой заточки, какой он еще не видел.
Промахнулся, Гнеушев! Промахнулся! Мимо сердца прошло лезвие! И рана, похоже, неопасная, хотя крови потеряно много. Стареешь, стареешь, Гнеушев! Пора и тебе на покой!
Капитан встал и бодрой походкой пошел, почти побежал по тропинке, ведущей в город. Вдруг странная мысль поразила его. Что он третьего дня сказал Ивану? Кого показал ему в телевизоре? Какого отца? Ведь их двое там было! Палисадов и Недошивин.
И почему Джон не уточнил? Знал? Или ему уже до лампочки? В любом случае нужно звонить Рябову и говорить с ним в открытую. Может, перестраховался генерал? Что ему сейчас этот мальчишка, когда в Москве такое творится? Может, и заказ-то Гнеушеву был сделан до переворота, а отменить забыл? Да, так оно, скорее всего, и было.
Но, однако, как быстро он бежит! Не бежит, а уже словно летит. И грудь совсем не болит. Господи, да что это с ним?
Соколов взглянул под ноги, и у него закружилась голова. Он летел! Парил над розовой от восхода землей. Весь Малютов был под ним, как на карте-миллиметровке. Жителей на улицах по случаю воскресенья еще не было. Но и без этого город сам по себе жил, просыпался. Какое-то особое зрение появилось у капитана. Он видел все, что происходило под крышами, как в открытых сверху кукольных домиках. Видел нехотя просыпавшихся взрослых и их спящих детей со строгими, нахмуренными личиками. Видел сопливых еще молодоженов, еще не надоевших друг другу, еще не размыкавших любовных объятий даже во сне. Видел старушку, как она, кряхтя, выбиралась, словно из сугроба, из высокой пуховой перины.
Ба! А это кто? Что это за женская фигура сгорбилась за столом с непогашенной зеленой лампой? Да ведь это Прасковья, тудыть ее растудыть! Так-то она спит в его отсутствие! Не буди, мол! А сама целую ночь глаз не сомкнула с шитьем, его ожидая!
Надо будет ей сказать…
И только теперь капитан по-настоящему испугался.
Да ведь он умер, умер!
Не промахнулся Гнеушев! И капитан теперь не капитан, а кто-то другой, кем становится человек после своей смерти. И только Соколов это понял, как та же неведомая сила, что дала ему крылья, их отняла, и полетел Соколов камнем к земле, которая уже не казалась ему прекрасной. Он падал на церковную площадь, на ее старинный булыжник и через секунду должен был превратиться в огромную коровью лепеху. Но в последнее мгновение неведомая сила, играючи, подхватила Соколова и опустила капитана на камни целехоньким.
– Ни хрена себе полетали!
Второй раз после смерти он внимательно огляделся, но теперь совсем другими глазами. Так! Вот она какая, эта загробная жизнь. Ничего не изменилось. Все так же кособоко стоит поповский домик, и уже кто-то (Настя или кто-то из ее девочек) раздергивает цветные занавесочки. Рано просыпается чикомасовское гнездо! Петька к службе готовится. Мальчики, как обычно, с ним – в храм. Только Настенька с девочками дома остается.
М-да…
С ними-то понятно, а – с ним? Что ему делать, мертвому, но вроде как живому? Пойти Петьке рассказать? Это ведь по его части. А что сказать? Здравствуй, мол, Петя. Такая, понимаешь, вышла херня. Убили меня.
Капитану стало совсем неуютно. Да что он теперь такое, в конце концов?! Куда идти и что ему делать на этой земле, на которой его уже не существует?
Подобное чувство он испытал один раз в детстве, когда приснился ему кошмарный сон, что спит он и видит сон. И всё вокруг совсем как в жизни, один он, Максим Соколов, не как в жизни. Уж он и щипал себя, боли не чувствуя, и на одной ножке скакал, и вертелся и так и эдак, стараясь проснуться, – ничего не получалось. И больше всего боялся он встретить своих, деревенских, боялся заговорить с ними. Ведь они же не настоящие! И еще испугался: а что если сон этот не кончится? Ах, как ему стало жутко, как орал он, размазывая во сне сопли:
– Мама! Мама! Помоги мне!
Только заорал – проснулся.
Вот и теперь капитан почувствовал себя маленьким и беспомощным в этой непривычной, но уже несомненной для него вечной жизни. А ведь догадывался, старый дурак, что так оно и будет, что не умирает человек весь. И Прасковья о том твердила.
Ой, как страшно!
– Мама! Мамочка!
Сдавил Соколов веки до боли, и брызнули из глаз слезы, да какие горючие, прожигающие! Словно камень растворили они внутри, тот, что тянул его к земле и чуть не расшиб о камень же. Но исчез камень, а внутри не стало легко, как тогда, когда летел он над городом и видел свою Прасковью. Внутри стало пусто, как в брошенном доме. Страха не было, но подступила смертная тоска.
Вся жизнь пронеслась перед его внутренним взором, и не было в ней ничего, что представляло бы ценность для этой новой, вечной – будь она неладна! – жизни. Неужто совсем ничего? Ну разве благодарные слезы матерей тех пацанов, что спасал он от верной колонии, поступаясь законами службы. Но этого мало! Эх! Жил, служил, капитан, а кому и зачем служил? Вот она, служба эта проклятая, как обернулась! Хоть вешайся. Однако два раза не умирают.
Обидно стало Соколову, ну просто ужасно! И снова заплакал он от тоски и одиночества. Да пусть бы кары небесные поскорей, что ли, начинались, чем стоять вот эдак, как болвану, на пустой церковной площади, с пустотою же внутри!
Вдруг он понял, что будет делать. Пойдет к Прасковье. Живого ли, мертвого ли, она его не оставит. Не в ее это характере. И вспомнил Соколов слова жены, тихо, укоризненно брошенные после очередной их ссоры, когда наговорил он ей злых гадостей сверх меры:
– Глупый, Максим! Бранишься, слова грубые говоришь, грех на душу берешь. И того не понимаешь, что всякий муж через жену спасается.
Замахал он тогда на нее рукой, на бабу неразумную, но слова те почему-то запомнил. И другие ее слова вспомнились:
– Сходи, мужик упрямый, к отцу Петру Ивановичу! Покайся, исповедайся, причастись! Ведь поздно будет потом!
– К Петрушке? – хохотал он.
– Не к Петрушке, а к отцу Петру.
– Ты в своем уме, женщина? Да я его, сукина кота, один раз поймал, когда он за голыми бабами в бане подглядывал. И чтобы я ему нынче руку целовал!
– Когда это было? Сорок лет назад.
– Когда-никогда, а было. Свихнулись вы, бабы, совсем. Организовали церковную партячейку и меня, старого коммуниста, в нее тянете.
– Ох, помянешь мои слова, Максимушка!
Права была его баба. В сто раз она была умнее его. Бежать к Прасковье! Там ему приют и спасение!
– Стой, – услышал он строгий окрик.
Соколов обернулся. На ступеньках, ведущих в храм, стоял невысокий, коренастый юноша с несоразмерно короткими ногами, одетыми в белые порты. Соколов сразу узнал его раскосое лицо. Шамиль Насредеев, заряжающий из экипажа Соколова. В полку Шамиля звали Чингисханом. Татары, вообще-то, народ обидчивый, но Шамиль, видно, был неправильный татарин. Он ни на что не обижался, служил беспрекословно, а главное – все в той жизни умел и знал какой-то особенный, ласковый подходец к поварам. Потому за провиантом всегда посылали Шамиля Насредеева.
Но больше Шамиля поразило Максима Максимыча другое существо. Позади бойца в церковной полутьме стоял белый конь с желтой гривой. И коня Соколов узнал тотчас. Это был Орлик, купленный председателем колхоза в соседнем племхозяйстве, – красавец, жеребец чистой орловской породы. Купили его практически за бесценок по причине врожденного дефекта задней ноги, на которую Орлик заметно прихрамывал. Но помощник он оказался бесценный, используемый для почтовых и прочих нужд, а в начале войны загнанный насмерть во время эвакуации, когда и людей жалеть было некогда.
– Шамиль! Какими судьбами? – Уже бросившись к бойцу, Максим Максимыч понял, что сморозил глупость. Какими судьбами? Такими же, как и он. Хотя – нет, все-таки не такими же.
Насредеев погиб вместе с экипажем Максима под Варшавой, за полчаса до наступления, от прямого попадания снаряда в машину.
Они обнялись.
– Шамиль, родненький! Как ты тут? Как ребята?
– Всё в порядке, Максим. Ребята тоже мечтают встретиться с тобой. Но нельзя.
– Почему?
– Потому что они, как и я, как и все мы, погибшие на войне, принадлежат к Небесному Воинству. Нам нельзя ни на секунду покидать своих боевых постов.
– Это правильно! – одобрил Соколов. – А ты что не на посту? В самоволке, значит?
– Нет. – Шамиль обаятельно улыбнулся, обнажив свои ровные белые зубы. – Мой пост – это ты. Я всегда был рядом с тобой. Только ты этого не видел.
– Выражайтесь яснее, товарищ боец!
– Я – твой ангел-хранитель, капитан.
– Постой, – заволновался Соколов, недоверчиво глядя на татарина. – Какой ангел-хранитель? Во-первых, ты вроде бы мусульманин. Во-вторых, насколько я знаю, ангел-хранитель дается человеку от крещения.
– Тогда тебе и был дарован ангел-хранитель. Но вспомни, Максим, как часто ты звал его на помощь?
Соколов смутился. Как часто? Да ни разу.
– Что ж ты удивляешься, что он тебя покинул? – сказал Шамиль, и в голосе его не слышалось ничего обидного, только тихая боль за капитана. – Трудно помогать человеку, который этого не просит.
– Но ты же… Я тебя тоже не звал…
– Нам позволили выбирать – кого из оставшихся в живых на войне охранять от зла, от случайной смерти. Мы с ребятами посовещались и…
– Понятно, – усмехнулся Максим, взглянув на Насредеева с нежностью. Он вспомнил, что и на фронте тот следил за ним, младшим лейтенантом Соколовым, чуть ли не как нянька за ним ухаживал. Потеряет, скажем, Соколов ложку, Шамиль сейчас же новую из березы вырежет. Он все умел. – В ординарцы тебя командировали?
– Вроде того, капитан.
– Постой, Шамиль, – снова заволновался Соколов. – Ты зачем меня остановил? Куда меня отконвоировать хочешь? К Богу своему? Аллаху? Не хочу!
Максим Максимыч думал, что эти слова разозлят Небесного Воина, но Шамиль только улыбнулся, опять сделавшись похожим на Чингисхана.
– Бог един, Максим. И никто тебя насильно к Нему не отправляет. Но знай, если ты сейчас пойдешь к людям, это будет худший выбор. Ни Прасковья, никто из живых не узнают тебя. Максима Максимыча больше нет. Послезавтра твое тело вернут земле. Телу будет хорошо.
– Хорошо? – Соколов поежился, представив могильную тьму, холод, сырость и толстых червей.
– Еще как! – заверил его Шамиль. – Это как вернуться в материнское лоно. Ах, Максим, если бы ты знал, как мне было плохо после смерти!
– Прости, Шамиль!
– Но это гораздо легче того, что хочешь добровольно выбрать ты. Ты станешь цветком, деревом, животным. Ты будешь вселяться в больных, бесноватых. Это будет бесконечная смена воплощений, стирающая душу до дыр, до лохмотьев. Нет ничего более мучительного в этом мире.
– Что же мне делать, Шамиль? – заплакал Соколов и подумал, что он слишком часто плачет в этой новой жизни. – Раз ты ангел, помоги мне!
– Я помогу тебе! – обрадовался Насредеев. – Но и ты слушайся меня.
– Что мне остается? – вздохнул Соколов. – Я вроде как в плену. Давай, веди меня к Единому. Или повезешь? Коня вон привел.
– Нет, Максим, – печально сказал он. – Ты еще не готов к мытарствам. Но Бог милосерден, и тебе дарован отпуск. Как после войны, помнишь?
– Это в Конь?! – ошарашенно спросил Соколов. – Ты с ума сошел, мало́й! Там три старухи остались и дома сгоревшие. Лучше сразу в ад!
– Увидишь, – загадочно улыбнулся татарин и совсем по-азиатски крикнул: – Садись на коня! Крепче за меня держись!
Он первым вскочил на Орлика и, танцуя, прогарцевал к Соколову. Орлик потянулся к нему губами, ожидая морковки или капустного листа, которыми баловали колхозного красавца деревенские ребятишки.
– Ну, азият! – огрызнулся Соколов, не на коня, на Насредеева. – Пожалел бы животину. Во мне почти центнер весу. Раздавим жеребца.
– Нет в тебе никакого весу! – засмеялся Шамиль, продолжая гарцевать на Орлике.
В самом деле, неведомая сила подняла капитана, как тополиный пух, и опустила в седло позади Шамиля. И они понесли-ись!
И снова Малютов лежал под Соколовым. В последний раз на земле видел он его жителей. Видел Прасковью, уже отложившую шитье, уже беспокойно поглядывавшую на дверь, серчавшую на мужа. А вон Востриков обреченно тащится к его подъезду. Ой, что-то сейчас будет!
– Быстрее, азият!
И вот уже не Земля под ними, а черный космос. Звезды и планеты мчатся мимо, как угорелые. Ни одну не разглядишь, лишь коротким жаром обдает от звезд и ледяным холодом от планет. Но все равно понятно: нет там жизни! Ни на Марсе, нигде нет! Эх, вернуться бы да сказать об этом ученым, теоретикам всем этим. Чтобы не валяли дурака, не занимались пустотой, а лучше бы Землей занимались. Поздно, поздно, капитан!
– Куда летим, Шамиль?
– Крепче держись, Максим!
Господи! Не обманул татарин! Не обманул Воин, ангел-хранитель!
– Здравствуй, Красный Конь! – что есть мочи орет Соколов, увидев снова Землю, но только совсем голубую, совсем яркую, ярче, чем на космических фотоснимках. На Земле самое яркое пятно – Россия, а на России – Красный Конь.
Обернулся татарин. Смеется, скалит свои белые зубы. Доволен Насредеев. Сделал командиру приятное.
Они приземлились, но Соколов заметил, что Орлик снова захромал, как всегда бывало с ним после долгого пути. Он быстро соскочил с жеребца. И – утонул в медовом луговом разнотравье, промокнув от утренней росы. Да, застоялись травы этим летом. Конец августа уже.
Насредеев разнуздал коня и пошел с ним к реке. Максим Максимыч понял, что в Красный Конь он пойдет пешком и один. Деревня была недалёко, но почему-то Соколов не мог понять, с какой стороны села они приземлились. Все вокруг было ему знакомо, но как-то не так, как в последний раз, когда он приезжал в Красный Конь. И вдруг Соколов ахнул! Ну конечно! Конечно, все теперь было именно так, как в конце войны, в августе сорок пятого, когда они с Василием со станции «на трех ногах» возвращались в село. Вот по этому самому, поросшему высокой, в человеческий рост, травой, полю возвращались.
На берегу реки Шамиль ловко срезал прутик от ветлы и привязал к нему леску с крючком и самодельным поплавком. Этой снастью, вспомнил Соколов, Шамиль и на фронте рыбу ловил. Ловок татарин!
– Шамиль, – осторожно спросил Максим Максимыч, опасаясь что-то спугнуть. – На какой срок дан отпуск?
– До ночи! – оскалился Насредеев. – День погуляй, попируй с земляками, а как стемнеет, полетим.
– День? – расстроился Соколов. – Не слишком щедрый твой Бог!
– Иди! – строго крикнул на него Насредеев. – Не теряй ни секунды даром.
«Ишь ты, как заговорил! – неприязненно подумал Соколов. – Начальник, бугор хренов!» Но спорить с Шамилем не стал. Его властно, неодолимо потянуло в родное село. Пусть! Хоть денек, да его!
Первым он встретил Василия Половинкина. Василий стоял, нагнувшись, как в том давнишнем сне, и перебрасывал вилами в низкую сараюшку недопревший навоз. Дух шел острый, аммиачный, от какого городской человек может сознание потерять. У Соколова же, наоборот, прояснилась голова и радостно заколотилось сердце.
– Здравствуй, Василий!
Половинкин обернулся:
– Максим! Не может быть!
И тут Соколов заметил, что у Василия обе ноги целы. Он шел на приятеля, распахнув корявые руки и разя навозом. Шел так, как ходят на двух ногах, не прихрамывая, не приволакивая протез.
– Помер наконец! – радостно кричал Василий Половинкин. – Отмаялся! На побывку?
– На побывку, – согласился Соколов и осторожно обнял друга. Он боялся, что Василий окажется бесплотным, бестелесным, как во сне. Видимостью одной, а не живым человеком. Но когда от объятий товарища захрустели косточки, сомнений не осталось. Живой!
– Эх, Максимка! Надолго?
– На один день, – сказал Соколов и всхлипнул. – После войны и то больше отпуск давали.
– Ничего, – сказал Половинкин и бросил короткий взгляд на восходившее солнце. – Хоть денек, да твой. Что ж мы стоим? Пошли в село! Твои тебя совсем заждались! Максим Савельич как чувствовал… Вчера мне говорит: «Что-то с Максимкой неладно, Василий!»
– Ты что говоришь? – побледнел Соколов. – Какой Максим Савельич?
– Тут, все тут! – засмеялся Половинкин и отшвырнул вилы, которые не выпускал из рук во время дружеских объятий. – И твои, и мои родители, и все товарищи наши, и старики наши! И Анастас, пасечник! Помнишь, как он нас гонял?!
С умирающим сердцем Соколов приближался к дому. Но как только увидел отца, да не старого, а моложавого, каким встречал он вернувшегося с войны сына (сам не воевал, отравленный газами в Германскую), отпустило сердце. Следом и мать вышла, тоже не старая, моложе отца – ни морщинки на лице.
– Мама! Папа! Здравствуйте, родные!
– Здравствуй, сынок! Надолго к нам?
И снова – ножом по сердцу. Как скажешь, что на день всего отпустили? А по хозяйству помочь?
Сказал…
– Слава богу! – долдонят, как Половинкин. – Хоть денек, да твой.
Мать засуетилась, захлопотала.
– Пошли в дом! Голодный, сына? Позавтракать не успел? Я как чувствовала. Блинов напекла ржаных, твоих любимых. Помнишь мои блины?
Как забудешь? Ночами запах снился.
Однако отец ее остановил:
– Погоди с блинами. Пойду соберу баб, мужиков. Столы на улице накроем, на всю деревню. Нынче воскресный день, Господь простит. Максимка вернулся, радость-то какая! Надо отметить по-человечески.
– А блинки! – не унималась мать. – Простынут. Ты посмотри, на нем же лица нет.
– Погоди, – непреклонно возразил Максим Савельич. – Успеет еще наесться. Я так мыслю, что надо им с Василием пройтись, чтобы Василий ему кой-чего растолковал. Сытое брюхо к ученью глухо.
Мать только рукой махнула:
– Делайте как знаете. Иди, Савельич, собирай народ. Да прикажи Настёне кислого молока принести, нашего на общие блины не хватит. Пусть дед Анастас мед несет.
– Пойдем, Максим, – потянул Соколова за рукав Половинкин. – Без нас тут разберутся.
И они пошли в Горячий лес к роднику, возле которого каменной громадой высилось изваяние Коня. Об этом роднике Максим в той жизни слышал от стариков и, конечно, не раз пытался отыскать его с мальчишками, но – тщетно. Старики утверждали, что найти этот родник может только святой человек, блаженный или юродивый.
– Нашли? – радостно спросил.
– Не мы. Это на земле один святой человек, блаженный, родник разыскал. Только коньковским он не нужен оказался, вот и вернул его Господь туда, откуда все на свете произошло.
– Жалко! – опечалился Соколов.
– Но это не навсегда. Если сыщется на земле снова блаженный, либо юродивый, который сможет увидеть невидимого каменного Коня, вернется родник на землю, в Красный Конь.
Соколов зачерпнул воды, умылся. И почувствовал: что-то происходит с его лицом. Растягиваются морщины, наливаются соком губы, кровь ударяет в щеки. Зрение восстановилось так, что стал он видеть каждый листочек, травиночку, и не просто видеть, а как-то любовно замечать, так что и понять было нельзя, как же он раньше без них жил?
– Ну, вот ты и помолодел! – засмеялся Половинкин. – Смотри, по девкам не побеги! Прасковья тебе потом зенки повыцарапает!
– Прасковья? Где она, Прасковья? – снова загрустил Максим. – Когда я снова ее увижу?
– О том Господь знает.
– Вот ты говоришь: Господь, Господь! – с обидой сказал Соколов. – Вас-то Он хорошо устроил! А что мне, капитану советской милиции, на вашем свете делать? Не было у меня ни мысли, ни времени, чтобы в церковь сходить помолиться. И не умел я это делать. Скажи, в воскресенье трудиться – грех?
– Грех, – согласился Василий Половинкин. – На земле – грех.
– Во-от! А у меня в воскресенье самое горячее дежурство. Потому что пьянки – раз, поножовщина – два, в универсаме никого, кроме сторожа глухого, – три.
– Господь все видит.
– Он видит, да я не вижу! Мы все там не видим! Отсекли в нас это, вырезали, как аппендицит, кому с наркозом, кому – ржавым сапожным ножом! И – что теперь? Что же, все мы, советские люди, получаемся полные уроды и недоумки и дружной толпой в ад отправимся? Нет, как хочешь, Василий, а только и после смерти не принимаю я вашего Бога! За несправедливость Его к нам, мужикам, не принимаю! Образованные, интеллигенты, чиновники разные обзавелись личными батюшками, и те им за деньги кадят и грехи отпускают. А какая-то фабричная из Малютова, от пьяного мужа троих родившая да несколько абортов сделавшая? Ее в ад? В ад! Вместе с детишками и мужиком ее непохмелившимся. А чем они хуже? Тем, что свету белого не видели? Работали от звонка до звонка и образование не получили?
– Но ты-то с образованием, – уклончиво возразил Половинкин. Было видно, что спорить ему не хотелось и слушал он, только чтобы не обидеть друга.
– Да я не про себя, – махнул рукой Соколов.
– И правильно. О себе надо было на земле думать. А тут дюже поздно. Как Господь решит, так и выйдет.
– Да решил уже. – Соколов отвернул лицо, чтобы Василий не заметил обиды. – Как говорится, попрощайся с родными и близкими и – на вечное поселение в преисподнюю.
Они помолчали.
– Одного не могу понять, Василий, – снова не выдержал Соколов. – Почему тебе такая поблажка вышла? Нет, ты не подумай, я не в обиде, я за тебя рад. Но все-таки – объясни! Может, за ногу твою тебя простили? Может, грешил ты на земле меньше, чем я?
– И нога ни при чем, и грешил я не меньше твоего, – возразил Половинкин. – Я ведь, Максим, когда в Город перебрался, то Василису свою подумывал бросить. Нашлась одна вдовушка, небогатая, с отдельной квартирой. Пригрела инвалида и давай нашептывать: бросай, мужичок, свою деревенскую рвань, заживем с тобой чисто и весело. И я согласился. И о Лизавете уже не думал. Но спас Господь! А сюда я попал благодаря Василисе. Это вы, на земле, думаете, что она дурочка, сумасшедшая, а на самом деле ее Господь от соблазнов мира укрыл и великой молитвенницей за души наши поставил. Вот она меня первого у Бога и вымолила, голубушка моя ненаглядная!
– Муж через жену спасется, – вспомнил Соколов.
– А?
– Это я так. Еще скажи: как вы живете, что делаете? Крепко стоит колхоз? МТС восстановили? Школа работает?
Половинкин засмеялся:
– Нет здесь никакого колхоза, Максим. И МТС нет. А школа? Вот она… смотри вокруг! Тут тебе и класс, и доска, и учитель.
– Понял. Значит, никакой цивилизации? Каменный век? Ни электричества, ни телевидения?
– Золотой век! Золотой, Максим! Неужели ты еще не догадался, что в мужицкий рай попал, о котором каждый крестьянин втайне мечтает, кем бы он по жизни не был, хоть генеральным секретарем КПСС? Но этот рай не навсегда. Однажды для каждого из нас, как для тебя нынче, наступит Ночь, и отправимся мы сквозь тьму и холод к Богу ответ держать. За всё и за всех. А пока работаем и молимся, молимся и работаем. Готовимся к ответу. Вот и вся школа.
Соколов слушал его молча. Потом сказал быстро:
– Пошли! За полдень уже, времени мало осталось.
По дороге он вдруг спросил:
– А Лизавета? Она… здесь?
Заплакал Половинкин. Потемнело его лицо.
– Нет нашей Лизоньки, – прошептал Василь. – И никто не знает, где она, даже Василиса не знает. Похитил кто-то Лизину душеньку, враг человеческий похитил.
– Ничего, – уверенно сказал Соколов. – Кажись, появился человек, который и вражине рога свернет, и Лизавету из плена выручит.
– Кто это? – удивился Половинкин.
– Хрен в пальто. Внук твой, ясно?
В уже подступающей темноте, сильно опаздывая, Максим короткой дорогой, напрямки, бежал к речке Красавке. Неужто он все же подвел Шамиля? Ох, влетит Небесному Воину от его начальства! Ночь опускалась быстро, как бывает в конце лета в этой лесостепной, причудливо холмистой полосе России. Кажется, только-только полыхал закат, и уж не видать ничего вокруг. Лишь звезды горят сумасшедшие, как в планетарии.
Соколов думал, что татарин ждет его с нетерпением, но ошибся. Голый, оставив на берегу белые порты и рубаху, Шамиль вместе с конем купался в реке. Красавка – речка мелкая, но в этом месте образует омут. Там и плавали Шамиль с жеребцом, являя собой единое диковинное тело. Соколов не стал окликать татарина, сел на ствол прибрежной ветлы, росшей параллельно земле.
Ах, какой чудесный день! Благодарю Тебя, Господи! Ведь в самом деле – милость оказал! Теперь, куда бы ни послали, вечно будут перед его глазами родные лица. Вечно будет плакать в душе гармонь Анастаса, пасечника, а на губах гореть вкус его меда.
– Вернулся? – спросил Шамиль, выходя из воды.
– Думал, сбегу? Спрячусь в стогу сена?
Соколов поднял на него глаза и обомлел. Перед ним стоял уже не Шамиль, но прекрасный отрок с Красным Конем. Освещаемые последними, жарко алыми лучами августовского заката, они пламенели на фоне бледневшего неба и словно бросали вызов всему, что находилось вокруг и недавно казалось Соколову самым красивым в мире. Вдруг и речка с ее петлистыми, поросшими красноталом берегами и сладкой тинистой водой, и бесконечные медоносные поля, источавшие дурманящий запах даже ночью, и загоревшиеся теплые огни родной деревни – все это показалось Соколову ничтожным перед этой торжественной и какой-то нездешней красотой.
– Ты кто? – изумленно спросил он.
– Я тебе говорил. Я Небесный Воин, твой ангел-хранитель. Ты что – не поверил мне?
– Теперь верю, – прошептал Максим.
– А это Красный Конь. На нем святой Георгий облетал Россию, и там, где ступала нога Коня, пробивался святой родник, который ты видел нынче.
– Верю, – шептал Соколов.
– А это, – грозно продолжал отрок, перстом показывая на него, – твоя гордая маленькая душа, которая ныне же должна идти к Богу, хотя не знает ни единого слова, чтобы держать ответ перед Ним.
– Я готов, – выдавил из себя Соколов.
– Нет, капитан. Ты так и не понял самого главного. Я мог бы объяснить это тебе, но мои слова показались бы тебе слишком простыми, знакомыми и ничего не значащими, как это было с тобой не раз.
– Не покажутся.
– Ты уверен?
– Да.
– Почему ты так уверен в себе, Максим? Ведь ты отправляешься в Вечную Ночь, не захватив с собой даже тонкой восковой свечи. Даже крошечного степного светлячка, Божьего насекомого, посланного людям для напоминания о Ночи, ты не догадался взять с собой. Но и это не самое страшное. Ты был со своими родными, и ты ни разу не спросил их, зачем они здесь? Бог наложил молчание на их уста, но почему ты не заметил умоляющего взгляда твоей матери, которая безмолвно кричала тебе: «Спроси, Максим!» Ты не задумался, отчего был так печален твой отец?
– Потому что нам скоро расставаться.
– В общем, ты ничего не понял, Максим. Я сделал для тебя, что мог. Теперь прощай. Увидимся, нет ли – я не знаю.
Шамиль как был, голый, вскочил на Коня. Они без разбега вознеслись, вспыхнули красным пламенем на фоне неба.
– Шамиль! – смертельно испугался Соколов. – Вернись, мне страшно! Не покидай меня одного в Ночи, Ангел Небесный, Хранитель мой Святой!
– Нельзя! – донесся слабеющий звук. – Здесь Сам Бог за тобой смотрит!
И снова Соколов был один-одинешенек, как рано утром на площади. В третий раз после смерти он огляделся, но ничего не увидел, только тьму и звезды. И подобно звездам, но куда теплее, горели вдали огни Красного Коня. Но Соколов знал, что туда ему больше нельзя, потому что отпуск кончился и потому что никогда еще Максим Соколов не нарушал своего офицерского слова.
Пора идти в Ночь.
Соколов встал и оправил рубашку. Жаль, не захватил с собой в парк еще и кителя, понадеявшись на теплую ночку. А ночка-то вон она как обернулась. Ну да чего теперь… Пора так пора…
Но что это, боже!
За Красавкой, за полем, бугром выгнувшимся до горизонта, начинался восход. Солнце еще не показалось, но небо уже алело и разгоралось так же стремительно, как гасло несколько минут назад. И был этот восход так прекрасен, что Соколов не столько удивился ему, сколько залюбовался и пожалел, что нет рядом Орлика и Шамиля, потому что втроем любоваться было бы куда веселее. Кто-то тронул его за плечо.
Рядом с ним стоял Василий.
– Здесь не бывает ночей, – просто объяснил он. – Только солнце зайдет, тут же встает. Мы уже привыкли.
– Когда же вы спите? – спросил Соколов.
– Зачем душе спать? – ответил Половинкин. – Душе это вредно.
– Что же мне теперь делать?
– Пошли домой, – сказал Половинкин. – Откладывается твоя Ночь. На неопределенный срок откладывается.
– Зачем?
Половинкин укоризненно покачал головой, вдруг напомнив ему Прасковью.
– Ну не дурак ли ты упрямый после этого, Максим? ПОТОМУ ЧТО ТЕБЯ БОГ ЛЮБИТ! ЖАЛЕЕТ! ВРЕМЯ ТЕБЕ ОПОМНИТЬСЯ ДАЕТ!
Соколов молчал.
– Пошли, что ли…
– Ты иди, Василёк, – прошептал Максим. – Я немного посижу.
И Василий ушел.
А Соколов, едва его друг скрылся, упал в мокрую от росы прибрежную траву и стал кататься по ней, не сдерживая рвущийся изнутри крик:
– ПРОСТИ МЕНЯ, ГОСПОДИ! БЛАГОДАРЮ ТЕБЯ ЗА ЩЕДРОСТЬ ТВОЮ! СПАСИ И СОХРАНИ, ГОСПОДИ! ПОМИЛУЙ МЕНЯ, ГРЕШНОГО! НЕ ПОКИДАЙ МЕНЯ ОДНОГО В НОЧИ!
Потом встал и молвил тихо:
– Ангел Божий, Хранитель мой Святый, моли Бога о мне!
И прибавил, глядя в пламенеющее небо:
– Молись, Шамиль! Крепче молись за своего лейтенанта!
Он повернулся и пошел к своим родителям. Навсегда. Потому что знал: как бы ни повернулась их судьба, но только быть им навеки вместе.
В этот миг в городской клинической больнице от ножевого ранения в грудь, не приходя в сознание, скончался Максим Максимович Соколов.
Глава десятая Утро туманное
Попутчики
Лев Сергеевич Барский сидел один в двухместном купе поезда дальнего следования, возвращаясь из провинциального турне. И хотя, строго говоря, эту трехдневную поездку с лекциями турне можно было назвать с большой натяжкой, поскольку посетил Лев Сергеевич один-единственный областной центр, ему нравилось это слово: «турне».
Барский читал лекции в областном университете и местной элитной школе. Молодежь, как обычно, принимала его на ура. Он знал, чем поразить ее воображение, ее неудовлетворенные амбиции. Знал, как поднять на смех, а потом опустить тех, кто пытались его «срезать» – мол, знаем мы вас, московских штучек, а вот ответь-ка ты нам на один каверзный вопросец! Такие персонажи были в любой провинциальной аудитории, но после искрометных ответов Барского они краснели, зеленели и уходили посрамленными либо молчали до конца выступления профессора.
Одну короткую, но блистательную пресс-конференцию в редакции областной газеты Лев Сергеевич провел на высоком идейно-художественном уровне, как он любил шутить. После чего немедленно выпил с местными газетчиками – не чинясь, запросто выпил. Потом были встречи менее приятные, однако размер гонорара зависел именно от них.
Обком партии… О, эти вассальные морды! Как они торжествовали, что правильно оценили ситуацию, сложившуюся 19–21 августа, и сделали выбор в пользу Ельцина! Как сияли их морды, словно это они выиграли революцию и преподнесли ее Ельцину на блюдечке, а теперь ждут ответных милостей…
Самое печальное, что и дождутся.
В последний день они, как водится, организовали шашлычок. На природе, на берегу великой русской реки. Со стерлядкой, которая исчезла из Волги еще во время советской власти, как бы в знак политического протеста, но теперь вернулась – ха-ха! – это не случайно, не так ли, Лев Сергеевич?
Выпьем за умную стерлядь! Ура!
Кстати (ужасно кстати!), как поживает Дмитрий Леонидыч? После всего перенесенного в эти героические дни ему необходим серьезный отдых, как считаете, Лев Сергеевич, а? Так вы уж имейте в виду, у нас пансионат вполне европейского уровня. И для Дмитрия Леонидыча там персонально всегда готов и стол, как говорится, и дом. С вышколенными горничными и настоящей русской кухней. Приезжайте вместе с ним!
Выпьем за русское гостеприимство! Ура!
О-о, нет, Лев Сергеевич, позвольте нам вам не позволить! За хозяев будем пить потом, а сейчас выпьем за нашего уважаемого гостя! За его уважаемых родителей!
Господа, мы же с вами не на Кавказе!
Ха-ха! Не на Кавказе! Как это остроумно!
За его уважаемых друзей! Выпьем за Бориса Николаевича Ельцина, господа! Выпьем за него стоя! При чем тут Сталин? Вы меня, Сан Саныч, за язык, пожалуйста, не ловите, вам вообще никто слова не давал… Лев Сергеевич, дорогой вы наш! Надеюсь, вы не видите в моем предложении выпить стоя рецидив тоталитарного мы́шления? Или мышле́ния, как правильно, господа?
Выпьем!
Выпьем!
Выпьем!
Барский умел пить не пьянея. Его знакомый, медицинское светило, объяснял это хорошей работой печени, предупреждая, впрочем, что возможности ее не безграничны. Но Барский предпочитал думать, что все зависит от особой силы духа и расположенности ума к живейшему восприятию жизненных впечатлений. Алкоголь, считал Лев Барский, у отдельных, избранных натур не подменяет мир, а расширяет его, делает ярче, выпуклее, осмысленнее. И – комичнее…
Вот и на берегу великой русской реки он очень много пил, но при этом не терял головы, запасаясь жизненными впечатлениями, которые прихотливо сплетались в голове с известными литературными образами.
Вот первый секретарь обкома… Бывшего уже обкома. Типичный Сквозник-Дмухановский! Даже грима не надо. Стрижка ежиком. Голова как из дерева высеченная. Натянул, старый дурак, рыбацкие бродни по самые плечи и пошел с рыбаками самолично проверять сети. Мужик! Демократ! Впрочем, неглуп… Понимает, что при новых порядках на губернаторское место он не потянет, и мечтает его как можно выгоднее продать. Наверняка жена с дочками (у таких обычно дочки) подбивают его перебраться в Москву на тихую министерскую должность. Ему страсть как не хочется в Москву, но и оставаться здесь без сана нельзя! Здесь под ним давно земля горит и многие его крови жаждут.
А вот областной советник по культуре и образованию Ягодкин. Типичный Артемий Филиппович Земляника, попечитель богоугодных заведений. Толстый, подвижный, до неприличия угодливый. Ладони у него потные. Наверняка похотливый. Интересно, сколько абитуриенток местного университета перебывали в самых причудливых позах на диване в его кабинете? Сколько актрисулечек областного драмтеатра и певичек из городской филармонии удовлетворяли его нехитрые сексуальные фантазии? По должности приставленный к Барскому, он обслуживал его с особым рвением. Следовательно, имел к нему личный интерес. Вот сейчас он попросит…
– Лев Сергеевич, у меня к вам небольшое личное дельце.
– Валяйте!
– Дочь перешла в десятый класс. Вот думаем о поступлении в вуз.
– Думайте!
– Мы с женой и думаем. Девочка умная, красивая, я специально фото принес, взгляните! Не хочется ее в глуши оставлять. В Москву бы ей!
– В Москву-у?! – насмешливо спрашивает Барский, бросая взгляд на фото и признавая, что девочка хотя и явная дура и далеко не красавица, но мила, свежа, ничего не скажешь. – И куда же вы собираетесь ее поступать в Москву?
– Поступать? Хи-хи! Об этом, собственно, я и хотел поговорить. Желательно в МГИМО или в МГУ. Еще я слышал, есть такой… Институт стран Азии и Африки.
– Она Африкой увлекается?
– Хи-хи! Да не так чтобы очень. Но время еще есть – увлечется!
– В ИСАА не советую, – коротко отрезал Лев Сергеевич.
– Как скажете.
– В МГИМО – не советую.
– Значит, в МГУ?
– С этим могу поспособствовать. Привозите вашу дочь в Москву в конце сентября. Поговорю с ней, протестирую… И так далее. Но учтите, милейший, даром я консультаций не даю!
– Девочка умная, сообразительная, – гаденько шепчет Ягодкин.
«Экая ты скотина! – думает Барский. – Уже по своим понятиям меня провел».
– Я хотел сказать, что мои консультации будут стоить немалых денег. За частные занятия я беру двадцать долларов в час.
Земляника хлопает глазами.
А ты как думал, папочка? Просто подложить дочку в постель пожилому профессору?
– И сколько потребуется занятий?
– Столько, сколько потребуется, – отрезает Барский, – и не только со мной. Принимать вступительные экзамены будут четыре человека. Это не считая меня.
Земляника вытирает платком вспотевшую лысину. Думай, папочка, думай!
– А какие… гарантии?
– Что?! – делает строгое лицо Барский. – Вы имеете дело с доктором наук, какие вам еще нужны гарантии? Остальное будет зависеть от способностей вашей дочери.
Земляника отползает от костра обескураженный. Это что же такое? Это сразу и деньги, и дочь им подавай?
Барский про себя хохочет… Ничего, попечитель! Деньжонки у тебя имеются! Позвонишь как миленький! И деньги заплатишь. И дочку привезешь. Кстати, девочка недурна…
Вот еще персонажи: Бобчинский и Добчинский. Бывший секретарь горкома комсомола и его заместитель. Сделали сумасшедший бизнес на видеоподвалах, где крутили порнуху вроде «Греческой смоковницы» круглые сутки. Самые богатые люди в городе. Понимают, однако, что без союза с новой властью их деньги ничего не стоят.
Провожавший его на перроне Ягодкин-Земляника протянул конверт.
– Это что? – лениво спросил Барский.
– Гонорар за ваши выступления.
Барский заглянул в конверт и присвистнул от изумления.
– Да вы платите как в Америке, господа!
– Подумаешь, Америка! – угодливо хохотнул Ягодкин.
– Тронут!
– Вот если бы сам Дмитрий Леонидыч согласился приехать, – со значением продолжал Земляника.
Барский помрачнел. Ему напоминали о его месте.
Перед отходом поезда нарисовался Бобчинский.
– Лев Сергеевич, не откажите в просьбе! Вы ведь близко знакомы с Палисадовым?
– Допустим, – поджав губы, отвечал Барский.
– Не могли бы вы рассказать ему обо мне? Мол, живет в таком-то городе человечек по фамилии… Вот моя визитка!
– Смысл?
– Глупость, конечно… Но вы все-таки напомните ему при случае, что, мол, живет в таком-то городе такой-то.
– Вы издеваетесь? – пытается возмутиться Барский. – Зачем вы цитируете Гоголя?
– При чем тут Гоголь? – натурально удивился Бобчинский. – Впрочем, вам видней, вы человек ученый…
– Вы серьезно?
– Да так, знаете ли… Скоро ведь будут собственность делить. Ну, мы с Петюней кой-что присмотрели. Комбинатик мясоперерабатывающий, фабричка кондитерская, заводик ликеро-водочный. Здесь-то у нас конкурентов нет, а вот в Москве… Так вы уж передайте Дмитрию Леонидычу мою визитку.
– Передам, – пообещал Барский и представил, как рассмешит генерала Диму.
– Только вы серьезно передайте, – прибавил Бобчинский.
В его голосе вдруг прозвучала угроза. Барский заглянул в его глаза и испугался. Это были крохотные глаза акулы.
– Кстати, – легко выдержав взгляд Барского, продолжал Бобчинский. – Буквально вчера наша фирма учредила премию за… м-м… как это? Просветительство! Премия-то невелика, всего тысяча долларов. Но лиха беда начало!
– Вы хотите сказать, что ее присудили мне? – тихо спросил Барский, понимая, что попал в нехорошее положение. Конечно, можно отказаться. Но тысяча долларов сразу решала все его долговые проблемы, в которых он изрядно запутался. – Ведь вы именно это хотите сказать?
– Какой вы догадливый, это что-то! – засмеялся Бобчинский, передавая свой конверт.
– А диплом? – продолжая смотреть в акульи глазки, спросил Барский, еще веря в себя, в то, что хватит мужества отказаться.
– А! – Бобчинский хлопнул себя по лбу. – Диплом забыл захватить! Ну ничего! Привезем вам в Москву с первой же оказией.
– Благодарю за честь, – сказал Барский, забирая конверт.
Он уже хотел пойти в вагон, но Бобчинский мягко тронул его за плечо.
– Вспомнил! – воскликнул он. – Вспомнил «Ревизора»! Там один столичный проходимец кидает крутых мужиков из райцентра. Разводит как последних лохов.
– Ну, в общем…
– Поучительная история! Но в наше время она закончилась бы по-другому.
– Любопытно!
– Этого кидалу из-под земли бы достали и грохнули.
– Прощайте, – буркнул Барский.
– До свидания, Лев Сергеевич…
Поезд остановился в Малютове.
– «Джек Дэниэлз», я не ошибаюсь? – раздался в купе приятный баритон.
Барский поднял голову… В купе стоял высокий мужчина, пожилой, спортивного телосложения, в светлом дорогом плаще, со старомодным, но тоже явно дорогим кожаным саквояжем в руке. На голове у него был берет, надетый по-художнически, со спуском на затылок.
«Наш человек!» – с удовольствием подумал Барский.
– Мне кажется, мы найдем с вами общий язык. – Мужчина угадал его мысли.
– Прошу к столу! – пригласил Барский. – Извините, кроме виски и лимона, ничего нет.
– Ну, это мы поправим, – возразил попутчик.
Он вышел на перрон и что-то пошептал на ухо проводнику. Через несколько минут после отправления поезда на столе стояла кастрюлька с горячей картошкой в сливочном масле и миска с пупырчатыми малосольными огурцами и аппетитно нарезанными дольками моченого яблока.
– Благодарю, любезный, – церемонно сказал незнакомец, протягивая проводнику деньги. – А самогон, братец, оставь себе. Хотя я вижу, что это первоклассный первач. Но не надо.
– Впрочем, – продолжал он уже для Барского, достав из саквояжа круглую, как колесо, бутылку «Реми Мартен», – я был не прав. Подобная закуска предполагает именно классический самогон.
– Виски тоже самогон, – ёжась от удовольствия, парировал Лев Сергеевич.
– Только шотландский, вы хотите сказать? А теперь вы ошибаетесь! Каждой совершенной форме соответствует одно-единственное содержание. Если форма допускает несколько содержаний, значит, она несовершенна. Виски – это виски, а настоящий русский самогон – это настоящий русский самогон.
– Вы забыли о словах-омонимах, – продолжая улыбаться, говорил Барский. – Вот «ключ», например. Или «лук». У каждого из этих слов несколько значений.
– Но я имел в виду не слова, а формы в их философском смысле. Ведь не всякое слово несет в себе философский смысл. Например, слова «убийца» или «интеллигент» несут в себе философский смысл. А слово «лук» – нет.
– В таком случае в чем разница между луком и самогоном? – снова улыбнулся Барский, предвкушая остроумный ответ. – В конце концов, лук – это то, чем закусывают самогон.
– Да, если относиться к самогону просто как к разновидности алкоголя. Но мы-то с вами понимаем, что самогон – не просто алкоголь, это народная философия, даже религия, если угодно.
– Кто вы? – растрогался Барский.
– Ах да, забыл представиться! Борис Вениаминович Гнеушев, учитель физкультуры.
Барский выпил, с наслаждением похрустел небольшим огурчиком и озорно взглянул на Гнеушева.
– Только не говорите, что были в Малютове по линии Минпроса. Все равно не поверю!
– Напрасно! Вот мое командировочное удостоверение, подписанное директором школы № 1 города Малютова господином Раздобудько.
– Раздобудько? Ха-ха! Сдаюсь! – Лев Сергеевич развел руками. – Видно, я отстал от времени. В мое время учителя физкультуры не ездили в СВ, не пили французский коньяк и не рассуждали о единстве формы и содержания.
– Вы тоже не представились…
– Лев Сергеевич Барский, профессор литературы.
– Вот видите! – назидательно сказал Гнеушев. – Вы тоже не обычный профессор, раз пьете «Джек Дэниэлз». Максимум, чего можно ожидать от типичного профессора, – это бутылка «Посольской» или коньяк «пять звезд», преподнесенный благодарным аспирантом после успешной защиты кандидатской диссертации.
Барский поднял руки вверх:
– Сдаюсь, сдаюсь! Но вернемся в начало нашего разговора. Не кажется ли вам, что человек, который вполне соответствует своей форме, это просто банальная личность?
– Отнюдь, – отламывая вилкой кусочек картофеля и макая его в масло, возразил Гнеушев. – Возможно, такой человек и банален для нас, людей пестрых и раздерганных. Но в границах своей породы он может быть интересен. И лично я ужасно интересуюсь подобными людьми. Вот недавно я как раз имел дело с одним из таких.
– С кем, если не секрет?
– С капитаном милиции в отставке. О – это был исключительно цельный человек!
– Был?
– Его убили этой ночью. Закололи, как свинью, ударом ножа в сердце.
– Ужасно! Я что-то слышал об этом на перроне.
– Бывали в Малютове?
– Очень давно, в шестьдесят седьмом году, кажется. Да, именно в шестьдесят седьмом, я запомнил, потому что это был юбилейный год. Я отдыхал с друзьями в местном санатории.
Гнеушев странно взглянул на Барского:
– В «Ясных зорях»?
– Да-да… Была там одна неприятная история… Вам интересно?
– Еще бы! – сощурив глаза, сказал Гнеушев.
– Мы с одним приятелем встречали там Новый год. Он был тогда секретарем райкома комсомола и делал стремительную карьеру благодаря тестю, генералу КГБ. Потом он спился, опустился и, если б не патологическая любовь к нему жены и непотопляемый крейсер под названием «Генерал Рябов», давно уже Владлен валялся бы в сточной канаве с бомжами. Но тогда он был о-го-го! И была у него одна слабость. Увидит красивую бабу и начинает бешено комплексовать. Не успокоится до тех пор, пока с ней не переспит. Причем не просто так, а с униженьицем, знаете, чтобы не просто с ней переспать, а личность в ней раздавить. Его секретарша, с которой у меня (без его ведома, разумеется!) был недолгий романчик, как-то рыдала на моем плече и говорила мне про своего шефа такое, что даже в мужской компании рассказывать непристойно…
– Хорошие у вас были приятели, – усмехнулся Гнеушев.
– Ну так и времечко было какое! – воскликнул Барский. – Это сейчас у нас ностальгия: ах, шестидесятые, ах, воздух свободы! А на самом-то деле? Чем заканчивались все наши интеллигентские посиделки? Банальным свальным грехом… Признаюсь, и я по этой части был в первых рядах. Счет даже вел, вроде как для коллекции. Но в Малютов я ехал как раз с желанием от баб отдохнуть – на лыжах побегать, здоровье укрепить. Совсем не то – Владлен! Он еще в дороге мне все уши прожужжал, что, мол, Палисадов приготовил нам какую-то «девочку»…
– Палисадов? – спокойно уточнил Гнеушев.
– Ну да. И бесплатный стол, и отдельный гостевой домик организовал нам Палисадов, служивший тогда следователем в малютовской прокуратуре. На меня ему было начхать, но вот Оборотов, тесть его всесильный! Причем Дима крепко рисковал, подкладывая под Оборотова девчонку, потому что, если бы об этом услышал оборотовский тесть, не сносить бы головы ни Владлену, ни майору Диме!
– Что за девчонка?
– Как вам сказать? Пожалуй, она стоила того, чтобы прожужжать о ней все уши. Настоящая такая, знаете, русская красавица, высокая, в теле, но при этом какая-то нерешительная, трогательно незащищенная… О таких говорят: счастлив тот, кто станет ее мужем. Но сами, заметьте, в мужья к таким не торопятся, потому что за это сокровище перед людьми и Богом отвечать надо, а этого не хочется. Лучше с бабой попроще связаться, со стервочкой какой-нибудь, которую и бросить не жалко.
– Ее звали Лизой?
– Вообразите! Имя-то какое! Лиза, Лиза Половинкина! Когда я ее увидел, то сказал себе: не трогай ее, Левочка! Не на всякое корыто должна свинья находиться. Я и Оборотову это сказал…
– Чем это кончилось?
– Ну, известно… Хотя нет, тут был тяжелый случай. Через некоторое время она родила ребенка, а потом ее зарезал какой-то деревенский пьяница.
– А вы не допускаете, что это мог быть ваш ребенок?
– Неужели вы думаете, я этим интересовался? Зачем? Чтобы добавить в коллекцию еще один экземпляр? Мне это наскучило! Но вот недавно возвращаюсь из США и в самолете знакомлюсь с одним парнем… Вообразите: Джон Половинкин, русского происхождения! Отца своего не знает, но слышал, что мать погибла где-то в русской глуши. Летит в Россию проповедовать (он протестант), но мне показалось, что он летит с какой-то тайной мыслью и даже, если угодно, с планом.
– Возможно, что это и есть ваш сын?
– Возможно, – сказал Барский и громко зевнул. – Я, знаете ли, не чадолюбив. Не хотите покурить?
– Охотно!
В тамбуре Гнеушев взял Барского за кадык двумя пальцами и крепко прижал к стене. Лев Сергеевич инстинктивно схватился за его руку и попытался разжать пальцы, но понял, что сделать это можно лишь с помощью домкрата. Барскому было не так больно, как унизительно.
– Что вы делаете? – прохрипел он. – Отпустите меня!
– Охотно! – повторил Гнеушев. Свободной рукой он достал из кармана какую-то железку, отпер входную дверь и толкнул Барского наружу, в последнюю секунду успев теми же пальцами, что сжимали кадык, поймать жертву за узел галстука. Барский махал руками, как птица крыльями, и видел прямо над собой две змеящиеся линии проводов на фоне неправдоподобно огромного неба. Глаза его налились смертным ужасом, а сердце, сорвавшись с аорты, прыгало по груди, как теннисный мячик. Еще секунда, и его ноги соскользнули бы с подножки. Но за полсекунды до этого Гнеушев рывком вернул его в тамбур. Некоторое время они молча смотрели друг на друга. Гнеушев – с улыбкой, Барский – не столько со страхом, сколько с обидой.
– Зачем вы так? – наконец нашел в себе силы сказать он.
– Чтобы ты, сволочь, почувствовал смертный страх жертвы, – спокойно ответил Гнеушев, неторопливо закурил и протянул Барскому пачку “Camel” (тот отказался). – Один алхимик сказал мне, что в этот момент из человека выделяется сумасшедшее количество духовной энергии, на которую слетаются лярвы. Это такие мелкие существа из загробного мира. Я в это не верю, но все-таки решил проверить. Скажи-ка мне, профессор: ты, случайно, не заметил хотя бы одну лярвочку?
Барский испуганно помотал головой и жалобно посмотрел на дверь, ведущую в вагон. Гнеушев правильно его понял.
– Иди, профессор, – миролюбиво сказал он. – Только не говори никому – не надо…
Когда они сидели в купе, Барский, набравшись смелости, сам нарушил молчание:
– Кто вы… на самом деле?
– Наемный убийца.
– Вам меня… заказали?
– Вот еще размечтался! Кому ты нужен? Кроме того, ни у одного из твоих врагов не хватит денег, чтобы со мной расплатиться. Сколько ты берешь за частные уроки?
– Пятьдесят долларов в час, – зачем-то соврал Барский.
– А час моей работы выражается в пятизначной цифре.
– Так дорого стоит человеческая жизнь?
– Не всякая, Лев Сергеевич, не всякая…
– Но я мог погибнуть!
– Исключено… Я не работаю бесплатно.
Гнеушев взял со стола бутылку «Мартена», прямо из горлышка сделал несколько глотков и протянул Барскому.
– Благодарю, – со всем возможным достоинством произнес Барский, но отказался.
И тогда с Гнеушевым что-то произошло. Он страшно побагровел и сам схватился за горло обеими руками. Через несколько секунд он был мертв. Отвалившись к стенке, он глядел на Барского широко распахнутыми и бессмысленно-удивленными глазами.
– Проводник! – в ужасе закричал Барский.
Выбор Половинкина
– Ах, Джон! – говорил Чикомасов, расхаживая по горнице. – Ну как вы до сих пор не поняли самого главного? Человек без веры и церкви – все равно что человек без родителей, без отчизны, своего дома…
– Без веры или без церкви?
– Ну что за вера без церкви? Без церкви и веры нет! Гордость одна, а не вера. Вот, мол, я верю в Бога, которого сам же себе придумал. И у каждого, заметьте, есть свой личный Бог, который его лично хорошо понимает и, так сказать, входит в его особое положение. Если это артист, то его Бог – хороший режиссер, который может оценить талант этого артиста и простить все его слабости, вроде пьянства, например. А если это уголовник, то у него Бог не фраер и не прокурор, а прямо-таки мудрый вор в законе.
– В таком случае без какой именно церкви, позвольте уточнить? – саркастически спросил Половинкин. – Без русской, разумеется?
– Ну конечно! Без нашей, русской, православной! Но ведь и вы – русский! Вы русский, Джон! Вы сами это доказали, когда просили Воробьева поставить над могилой матери простой восьмиконечный крест. Он еще спросил вас, какой памятник ставить будем? А вы так и сказали: простой восьмиконечный крест.
– Ну да, сказал… – с неудовольствием признался Половинкин. – Даже был у меня порыв остаться в этой деревне. Разводить, что ли, кур с петухами или мед собирать… Смешно теперь вспоминать.
– Почему смешно?! – вскричал Чикомасов. – Конечно, это было наивно, но это был, возможно, самый прекрасный порыв в вашей жизни! Навести порядок на могиле своей матери, обустроить свою родину – что может быть возвышеннее?!
– Ах да, – неприятно усмехнулся Джон. – Говорят, ваш Солженицын выпустил статью «Как нам обустроить Россию?»
– Ваш? – поморщился Петр Иванович. – Вы говорите это с какой-то нарочитой ненавистью.
– Да я ненавижу Россию! – со свистом произнес Джон. – После всего, что было! Но больше всего я ненавижу и презираю русского в себе!
– Да за что же?! – чуть не заплакал Петр Иванович.
– Вы еще не поняли такой очевидной истины? Всё, что здесь произошло, случилось только из-за меня.
– Что всё? – опешил Петр Иванович.
– Да всё! И смерть моей матери, и убийство Соколова, и даже революция эта идиотская!
– Вы бредите! Положим, убийство вашей матери косвенно – я подчеркиваю, косвенно! – связано с вашим появлением на свет. Но при чем тут Максим Максимович? Его убил из мести сбежавший из зоны уголовник.
– Да? В таком случае зачем Востриков помчался в Москву?
– Ну, милиция щепетильно относится к убийству своих сотрудников.
– Не обманывайте себя, Петр Иванович! Максима Максимыча убили из-за меня! К этому причастен Вирский. А я не только знаком с господином Вирским, но и являюсь его тайным агентом.
Чикомасов сделался мрачнее тучи.
– Теперь я понял, почему уехал Тихон Иванович.
– Ваш старичок просто сбежал! – захихикал Джон. – Он боится Вирского. И – правильно делает! Я рассказал о Вирском Вострикову, и Аркадий Петрович отправился в Москву добиваться его ареста и запрета секты «Голуби Ноя». Но у него ничего не выйдет. Вирский вам не по зубам. За Вирским стоит Палисадов, а за Палисадовым…
– Вы слишком хорошо осведомлены, – нахмурился Чикомасов.
– Да потому что принадлежу к Мировому Братству, в котором состоит и Вирский, но в более высокой степени посвящения. В Москву меня отправили под начальство Вирского, а он послал меня в Малютов к Ивантеру.
– Мишка?! – гневно вскричал священник.
– Вирский ненавидит всех вас, Малютов и всю Россию. Он хотел использовать меня в своих темных делах и боялся, что Соколов ему помешает. Вот его и убили.
– Постойте, – неожиданно улыбнулся Петр Иванович. – Вы только что сказали, что Вирский ненавидит Россию. Это очень верно, я и сам это чувствовал еще в молодости. Но вы?
– Тут другое дело, – упрямо возразил Джон. – Вирский ненавидит весь мир, человечество. Мне кажется, он чем-то страшно обижен, за что-то зол на целый свет. И он хочет ввергнуть этот мир в пучину зла, ненависти, а потом посмеяться над всеми. Он начал с России, потому что здесь легче это получается. Но Вирский оставил свой след и в Америке… Вы читали о массовых ритуальных самоубийствах в Оклахоме?
– Да, что-то такое я знаю, – испуганно сказал Петр Иванович.
– Ты бы, голубчик, прежде чем мир спасать, со своей девочкой разобрался, – раздался позади них спокойный, уверенный в себе женский голос.
Они обернулись и увидели в дверях, ведущих в спальную комнату, Анастасию Ивановну. Джона поразил ее взгляд – мудрый. Это была уже не придурковатая Настюшка, но властная хозяйка, которая смела говорить мужчинам, что им делать.
– С Асей сперва разберись, – повторила она. – Девчонка дерзкая, а душа у нее голубиная. Такие чаще всего и попадают в сети лукавого, потому что сами охотно на них летят. Ох-ох, опасаюсь я за нее, Джонушка!
– Постой, Настенька, – удивленно спросил Чикомасов. – Ты откуда знаешь, что с Асей?
– Записку она Джону оставила.
– И ты ее прочитала?!
– А ты меня не стыди! – возразила попадья. – Что вы понимаете в женских чувствах! Да, прочитала, подсмотрела. Теперь могу мальчику совет дать.
– Какой? – заинтересовался Джон.
– Сначала прочитай.
«Прощай, американец! Я думала, ты чел, а ты полное чмо! Бросил меня одну! И не пытайся даже искать меня в Москве! Еду к тетке в Кронштадт. Она там директор Дворца пионеров, ее там все знают. А тебя туда не пустят, потому что ты иностранец. Прощай навеки! Не твоя, Ася».
Половинкин зашелся от внутреннего смеха.
– Ничего смешного! – возмутилась попадья.
– Ничего не понимаю! – Петр Иванович пожал плечами.
– Что тут понимать? – продолжал смеяться Джон. – Смысл самый простой. Поехала к тетке в Кронштадт, жду тебя с нетерпением, а найти меня очень просто, потому что тетю мою в Кронштадте все знают, но учти: город режимный и, чтобы попасть в него, тебе, иностранцу, потребуется специальное разрешение…
– Ну слава богу! – воскликнула попадья.
– Еду в Кронштадт, – сказал Половинкин.
– Правильно! – одобрили поп и попадья. Святая вода – Напрасно вы с нами поехали, Тихон Иванович, – тяжко вздыхая, говорил Чикомасов. – Это не дорога, а наказанье Божье!
– Мне, Петечка, как монаху, это выгодно, лишнее наказанье принять, – посмеивался старец, недавно вернувшийся в Малютов в самом веселом расположении духа. – И с каким еще удобством принять. В тепле, в машине, беседуя с приятными людьми… Только вот запах у вас тут стоит нехороший…
Чикомасов обернулся и бросил сердитый взгляд на храпевшего на заднем сиденье отца дьякона. После двух суток дождей дорогу развезло, и ехать приходилось по стерне. Но и на стерне «ниву» постоянно бросало юзом, и попу приходилось крутить баранкой, как заправскому автогонщику. Но отец Тихон понимал, что дело вовсе не в распутице. Скверно было на душе у Петра Ивановича.
– Да, скверно, Петруша! – сурово сказал Тихон. – Большой, большой грех! Божий храм едешь освящать, а в душе у тебя бесы пляшут и веселятся. Ой, сколько же бесов сейчас в тебе веселится! И самые веселые из них – бесы зависти!
– Зависти?! – осерчал Чикомасов. И, словно в ответ на его гнев, машину понесло юзом и чуть не опрокинуло. – Чтобы я завидовал лихоимцу, супостату этому? Да он весь район ограбил, людей по миру пустил! Да знаете ли вы, отец Тихон, как этот новый «хозяин жизни» с нашей старинной фарфоровой фабрикой поступил?
– А что такое? – спросил Тихон Иванович.
– Половину людей уволил – раз! Просто выбросил на улицу старых мастеров, с золотыми руками, которым цены во всем мире нет! В этих руках опыт нескольких поколений! Ах, если бы вы видели эти руки… Они сами как сырая глина! Обожги их в печи, и будет чудо искусства! Оставил самых неквалифицированных рабочих, пьяниц, после которых половина изделий пошла на бой, под бульдозер…
– Зачем так? – невинно округлил глаза старец.
– Потому что невыгодно производить качественный фарфор. Денег-то у людей совсем нет. Побьются тарелки и чашки, можно и алюминиевыми пользоваться, как на зоне.
– А бой производить выгодно?
– То-то и оно! – вскричал Чикомасов, и машину снова понесло. – В том-то и дело, что бой целыми КамАЗами покупают дачники. Засыпают дороги к своим участкам, раскатывают катком, и выходит лучше, чем натуральный асфальт. Ни жар, ни холод, ни дождь это покрытие не испортит.
– Значит, все-таки на пользу?
– На пользу?! – даже задохнулся от возмущения Петр Иванович. – Это малютовским-то фарфором! Который еще при Екатерине производить начали! Которым Фаберже интересовался!
– Вот я и говорю, Петенька, что душат тебя бесы зависти. Не о храме ты сейчас думаешь, а о супостате этом, да о дачниках, да о деньгах, да о том о сем… Это в тебе гордость твоя, малютовского старожила, бунтует. И маленькая вроде бы гордость, а вот, поди ж ты, как тебя ведет и корчит, как эту «ниву». Как, мол, так? Супостат родной заводик порушил! Почему ему всё, а нам ничего? А это, Петя, не твоего ума дело. Значит, так Бог о вашем заводике рассудил. Может, это расплата за тех мужиков, что на строительстве заводика при Екатерине без счета в землю полегли. Твое дело мирян окормлять. Это мне, монаху, может, даже и выгодно, чтобы мир во зле и ненависти лежал, а я с братией спасался. А ты – нет, шалишь, ты миру послужи!
– Миру, а не супостату!
– Не супостату, а младенцам, коих в этот храм принесут. Покойничкам, коих отпевать в нем будут. Молодежи, такой же дурной, как ты сам был, коя в этот храм, глядишь, из любопытства заглянет да и останется в нем на всю жизнь…
– Это верно! – вздохнул Петр Иванович. – Простите меня, отец Тихон!
– Бог простит! – обрадовался старец, но с тревогой посмотрел за стекло. – Неужели и вправду погода праздник испортит?
– Храм освятить и в дождь можно! – весело воскликнул Петр Иванович.
Но едва они подъехали к Красному Коню, разошлись тучи, и засияло солнце.
– Вот тебе, Петенька, и ответ Всевышнего! Принимает Он дар от твоего супостата!
Новенькая небольшая церковь из сосновых бревен, на строительство которой пожертвовал местный криминальный авторитет Семен Чемадуров, была сделана скромно, но со вкусом и не без архитектурных излишеств, вроде купола из настоящей медной черепицы. Церковь проектировал учитель Николай Ознобишин, разыскав ее план в краевом архиве и утверждая, что именно такая, но только без меди, а покрытая липовой дранкой, сверкавшей на солнце не хуже, чем медь, стояла в бывшем имении помещицы Хроловой.
На территории этого бывшего имения, уже без всякого плана и проекта, полагаясь только на собственный вкус и ндрав, возвел свои загородные хоромы и господин Чемадуров. В огромном, обнесенном кирпичной стеной с «кремлевскими» зубцами дворе не было ни деревца, ни кустика, ни цветочка… Не то чтобы хозяин не желал озеленения своей новой территории, но только дизайнеры попадались ему по преимуществу дорогие, с японскими придумками. А русская душа Семена Марковича жаждала настоящего старорусского поместья. Вот только не выбрал он еще: восемнадцатого или девятнадцатого века? И пока во дворе валялись без дела громадные валуны и торчали засохшие без полива карликовые туи и кедры в кадках – остатки творческой деятельности с позором изгнанных японских мастеров.
– Ничего! – рокотал кряжистый, с лошадиной головой и глазами рыси Семен Маркович, показывая прибывающим гостям свои владения. – Найдем своих мастеров и садовников! Срубим терема для отдыха, гротов понастроим, чтобы вода родниковая в них журчала и прохладу давала, вишневых садов понасадим! Я лично вишню страсть как люблю! Моя бабка ее мешками сушила и компоты из нее делала, а дед брагу на ней ставил. Потом за этой бражкой сам в погреб так и шастал, так и шастал. А самогон-то какой гнали из той браги – ой, братцы мои! Нектар и амброзия! Я лично этих текил, от которых г… воняет, не терплю! Изжога у меня от них. Эх, найти бы мне старичка, который рецепт вишневого самогона помнит!
– Найдем, Семен Маркович, не сумлевайся! – кричал и вертелся вокруг хозяина его приказчик, сухонький мужичок с бородой клинышком, в старинной поддевке, выкупленной в краеведческом музее. – Сыщем мы тебе мастера-самогонщика! Из-под земли достанем ради тебя!
Среди нескольких десятков мужиков и баб, ожидавших освящения храма в Красном Коне, Петр Иванович заметил Ознобишина с Воробьевым. Ознобишин был сильно возбужден. Накануне Чемадуров обещал помочь с бригадой по расчистке святого источника. Особенно умилило Ознобишина, что Семен Маркович поклялся лично потрудиться в общей бригаде. («Мужик я аль не мужик?!») Правда, немного смущал Ознобишина интерес барина к целебным свойствам родника.
– Первым делом мы эту водичку на анализ! Может, в ней такое обнаружат, что мы через нее озолотимся… «Коньковский Боржом» – а, звучит? Не боись, Васильич! Шуткую я! Нешто мы на святое посягнем!
Воробей, напротив, был озабоченно зол. Ему не терпелось опохмелиться, но Чемадуров строго-настрого наказал не прикасаться к уже расставленным на длинных столах всевозможным водкам и закускам. Не хотел портить благолепия момента.
– Ежели кто раньше времени нажрется, вот мое хозяйское слово: в колхозе ему не жить! А может, и совсем не жить! Скажу своим орлам из охраны, они этого засранца так отделают, так его на тот свет подготовят, что ни одно вскрытие ничего не покажет. В новом храме его – ха-ха! – и отпоем!
Воробьев жался возле Чемадурова, покашливал.
– Маркович, ну будь человеком! – канючил он. – Один стаканчик дозволь! Помру я, где пастуха искать будешь?
– Ты теперь не пастух, Гена! – реготал Маркович. – Ты, едрёныть, ковбой! Хозяин коньковских прерий, бляха муха! Мы тебе из американских штатов такое обмундирование выпишем – Голливуд от зависти сдохнет!
– Всего один стаканчик, Маркович.
Чемадуров смилостивился и приказал мужику в плисовой поддевке нацедить стаканчик. Опохмелившийся Воробей погрустнел еще больше. Он подошел к Чикомасову, вместе с дьяконом готовившемуся к освящению храма. Тут же находился и отец Тихон, с интересом изучая почему-то не строение храма, а почву вокруг него.
– Скажи, Петя, – спросил Воробьев, – за что мне такая жизнь?
– Как за что? – вместо священника откликнулся Тихон Иванович. – За злодейство твое и жизнь тебе такая.
Воробей зыркнул на него:
– Ты говори, старче, да не заговаривайся! Все знают: не убивал я ее!
– Ну а коли не убивал, то чего ж ты маешься, милый человек? Ходи веселый, водку жри и всем хвастайся, какой ты несчастный…
Воробей зло сплюнул себе под ноги.
– Эй, ты чего тут расплевался! – закричал на него дьякон.
Новый храм освящали по малому чину.
– Господь воцарися, в лепоту облечеся! Облечеся Господь в силе и препояшася, ибо утверди Вселенную, яже не подвижится! Готов престол Твой оттоль, от века Ты еси! Воздвигоша реки, Господи, воздвигоша реки гласы своя! Дивны высоты морския, дивен в высоких Господь! – раздавалось из алтаря торжественное пение Чикомасова.
– О чем это он поет? – спросил Воробьев Ознобишина.
– Он водружает в алтаре престол, Геночка, главное место в храме! Воздвижение престола – это такое же чудо, как вздымание в небо морских волн. Это христианская поэзия. Псалом девяносто второй, если не ошибаюсь.
– Глядите! – вдруг раздался женский крик. – Из-под фундамента вода текёт! Щас весь фундамент размоет!
Чемадуров выбежал на крик и увидел, что из-под фундамента, со стороны алтаря, пробился мощный ручей. Он подскочил к Ознобишину и тряхнул его за плечи.
– Ты мне за это ответишь, гидролог хренов! – зло прошипел он. – Говорили тебе ставить повыше, на взгорочке! Какой праздник народу испортил – теоретик!
Но учитель его не слышал. Прямой и бледный, он встал на колени перед ручьем и рухнул в него головой. Вода шла грязная, с песком и глиной, и, когда Ознобишин встал, лицо, плечи и грудь его были в желтой жиже, и только глаза были сухие и горели огнем.
– Благодарю Тебя, Господи! – воскликнул он высоким голосом. Никто и никогда не видел Ознобишина таким. Это был не пьющий учитель, а древний пророк. – Благодарю Тебя за милость и щедрость Твою! Вот она, святая вода, сама к нам пришла!
Он бросился к Чемадурову и облапил его, всего измазав глиной.
– Благодетель, Семен Маркович! Вот говорят, ты супостат! А ты не супостат, ты спаситель народный!
– Мозгой тронулся? – тихо спросил Чемадуров, вытирая с лица и рубашки похожую на понос грязь.
Из храма, пошатываясь, словно пьяный, вышел Чикомасов. Он обвел взглядом народ и заплакал. Тихон подошел к нему, погладил по голове. Петр Иванович рыдал, как дитя.
– Из… под… ал… таря… – непрерывно икая, бормотал он. – Как… о… реках-то воз… гласил… так… хлы… нуло!
– Это чудо, – сказал старец.
– Чудо! Чудо! – подхватили все. И не только толпа, но сама, казалось, природа: и небо, и облака, и солнце, и вся земля. Чемадуров наконец сообразил, что случилось что-то из ряда вон выходящее, и тоже бросился к ручью. Вода уже очистилась от песка, журчала бурно и весело. Зачерпывая ее ладонями, Семен Маркович поливал лицо, шею, грудь, хватал губами падавшие в рот капли и хохотал, как сумасшедший. За Чемадуровым бросился омываться и народ.
Ознобишин отошел в сторону, сел на один из японских валунов. Лицо его сделалось усталым и озабоченным. Какая-то мысль терзала его.
– Как теперь жить? – тихо спросил он одними губами. – Как жить-то теперь? Ведь разучились мы…
Церковь освящали прямо из ручья. Потом Ознобишин, ревностно не подпуская никого, собственноручно копал ладонями глубокую яму, чтобы набирали воду банками, ведрами и канистрами, неизвестно откуда появившимися. Потом Чикомасов с дьяконом служили литургию. Желающих исповедаться было немного: Ознобишин и три старушки.
– А ты-то, Семен Маркович? – спросил Чикомасов Чемадурова за общим столом. – Не исповедался, не причастился. В такой день Господь особенно милостив.
– Господь не прокурор, – усмехнулся Чемадуров, – и так все видит.
– Стало быть, вы откупились от Бога? – без малейшей иронии в голосе спросил его сидевший напротив отец Тихон. Его глаза колюче изучали Чемадурова. Этот непочтительный взгляд не понравился Семену Марковичу.
– Слышь, Петруха, что это за мухомор с тобой приехал? – громко, не стесняясь отца Тихона, спросил он священника. – На бомжа, типа, не похож. Человек, не человек?
На эти слова отец Тихон вдруг вскочил, подбежал к Чемадурову, обогнув длинный стол, и поклонился ему в ноги.
– А, так ты дурачок! – понял Чемадуров и успокоился. – Из Красавки по дороге взяли? На хрена? Сам бы доковылял. Вон их тут сколько на жратву сбежалось.
Чикомасов встретился взглядом со старцем и прикусил язык. Отец Тихон вернулся на место и продолжил с аппетитом есть заливное из осетрины.
– Да, дурачки любят пожрать, – тыча пальцем в отца Тихона, сказал Чемадуров. – Пожрать и потрахаться. Чисто кролики! Кормят их хорошо, а с бабами напряженка. Ничего, мы им проституток из Москвы привозить будем! Слышь ты, дурачок! – обратился он к отцу Тихону, не замечая, как бледнеет Чикомасов, а дьякон странно глядит куда-то в сторону. – Слышь ты, чокнутый! Ты чего мне в ноги кланялся? Уважаешь меня?
– Не вас, – тщательно прожевывая рыбу, отвечал старец, – а страдания ваши.
– Откуда ты, сморчок, знаешь, сколько я по жизни страдал? – надменно спросил Семен Маркович.
– А вы еще не страдали, – отвечал старец, сказав это тихо, но все за столом его слышали и замолчали. – Вам только предстоит пострадать.
Семен Маркович перегнулся через стол и дыхнул в сторону отца Тихона запахом водки с семгой:
– Хрен тебе! Пусть теперь другие страдают! Тут всё мое! И все мои!
– Вот за это я вам и поклонился, – невозмутимо продолжал старец. – Гордые у вас планы, значит, и грехи будут великие. Много вам за них страданий будет.
– А он понимает! – пораженно воскликнул Чемадуров. – Слышь, дурачок, а ты не дурачок!
Семен Маркович Чемадуров родился сорок лет назад в Крестах. После школы, где он был круглым отличником, посланный по направлению в Город, в сельскохозяйственный институт, он, как говорили в родном селе, «спутался». Институт бросил, отслужил в армии и занялся фарцой, продавая импортные приемники, джинсы, пуховики и прочие соблазны материально бедной советской жизни. Дважды его брали с поличным, но на мелочах. Наконец попался он крупно – на партии «американских» джинсов, пошитых в Грузии, и на цветных целлофановых пакетах под названием «Дикий пляж», вошедших тогда в бешеную моду. Пакетов изъяли у него около трех тысяч, а шли они на черном рынке по десяти целковых штука. И загремел он на петлистую уральскую речку Велс сосны валить. Вернулся без зубов, но такой же фартовый и занялся делами более серьезными, за которые в прокуратуре завели на него дело, тянувшее на «вышку». И вдруг он таинственно исчез, отдав почти все деньги в долг знаменитому в криминальных кругах грузинскому теневому бизнесмену.
Где носило Семена, не знал никто. И сам он об этом помалкивал, но иногда после чарки водки мечтательно говорил в кругу немногочисленных приятелей и многочисленной охраны:
– Да, братцы! Повидал я мир!
Когда грянула перестройка, Чемадуров объявился в СССР, но не в России, а в Грузии. Пришел к своему должнику с требованием вернуть должок. Грузин только рассмеялся.
– Какой долг, генацвале! Садись за стол! Хлеб-соль кушать будем! Дела с тобой делать будем! Князем станешь! У меня три дочери, бери любую!
– Разные у нас с тобой дела, – возразил Чемадуров. – Верни деньги, кацо!
– Ай, нехорошо, Семен, обидел ты меня! Я к тебе по-родственному, а ты… Другой живым бы от меня не вышел, но я тебя прощаю. Два дня, и чтобы тебя больше никогда не видели в Грузии…
Через два дня грузинский князь разбился насмерть в своем «мерседесе» на перевале Крестовский.
Начав с нуля, Семен Маркович разбогател неправдоподобно быстро, утвердив за собой образ коммерческого гения, безжалостного с конкурентами, и любимца московских чиновников. Главным ноу-хау его коммерческого гения стал принцип «самый выгодный бизнес – это давать взятки». Сам Палисадов звал его в свою команду, но Чемадуров отказался. Его вдруг властно потянуло в родные места. Однажды он сошел с поезда на станции Малютов и пешком отправился в Кресты. Колхоз к тому времени разваливался, и бывшие коньковские жители, перебравшиеся в Кресты и предавшие родное село, видели в том наказание свыше. Семен Маркович вошел в здание правления колхоза, молча обнялся с председателем, своим школьным приятелем Николаем Косёнковым, и достал из рюкзака литровую бутылку водки “Smirnoff”, кружок краковской колбасы и буханку бородинского хлебушка. Когда бутылка закончилась, Семен достал из рюкзака новую. Косёнков с грустью посмотрел на заморскую бутылку.
– Слышь, Семен! – попросил он. – Подари ее мне! А я секретаршу пошлю, она в сельпо сгоняет. У меня, понимаешь, делегации разные бывают, то-сё… Подари, Сёма?
– Бери, – спокойно сказал Чемадуров.
Потом встряхнул старенький походный рюкзачок, и там зазвенело. Коля засмеялся, счастливый.
– Махнем не глядя, Николай? – предложил ему Чемадуров. – Как в детстве, помнишь, ты у меня трофейные немецкие часы на кукушечье яйцо выменял.
– Было дело! – захохотал Косёнков. – Веришь ли, до сих пор эти часы ходят. Они, между прочим, не немецкие, а швейцарские! Верну их тебе. Сохранил.
– Не надо… Давай лучше махнемся: я тебе – рюкзак, а ты мне – колхоз.
– Ха-ха, смешно! – засмеялся председатель, но, посмотрев в лицо Семена, тут же надулся. – Колхоз на старый походный мешок?
– Ну ты же не знаешь, что в этом мешке. Зато я знаю, что у тебя происходит в колхозе. Помнишь, год назад у тебя комиссия была от обкома? Это не от обкома, а от меня люди приезжали. В принципе, Колян, я могу посадить тебя лет на пятнадцать. А могу не посадить, могу просто снять с должности и назначить своего человека. Но ты был моим другом… И я хочу, чтобы моим человеком здесь был мой друг. Формально для тебя ничего не изменится. Будешь председательствовать, получать зарплату, как и раньше. Только воровать не будешь. Потому что хозяином этой земли буду я, а ты – управляющим. За это я и предлагаю тебе этот старый рюкзак.
Косёнков окончательно надулся:
– Смеяться приехал? Над родиной изгаляться? Нет уж, Сёма! У нас, у деревенских, своя гордость имеется! Забирай свою бутылку, и вот тебе, как говорится, Бог…
– Не хочешь махнуть не глядя? Ладно, тогда гляди!
Он вывернул рюкзак, и на стол упали, с громом покатившись, две бутылки «Смирновской», а за ними глухо выпала пачка стодолларовых купюр.
– Сколько? – пересохшими губами спросил Косёнков.
– Много. Это за колхоз. Не потому, что я тебя так ценю. Просто дешево покупать родину западло. Потом ты сядешь на приличный теневой оклад. Но только учти: вильнешь хвостом – замочу тебя лично, по старой дружбе, так сказать.
Косёнков взял бутылку водки и сделал из горлышка несколько жадных глотков.
– Согласен.
– Кого будем грузить первым? – спрашивал уже не совсем трезвый Ознобишин. – Воробьева? Провизию для идиот… для пациентов дома скорби?
Геннадия Воробьева, похожего на труп, с остекленевшими, широко открытыми глазами, но при этом что-то возмущенно мычавшего, тащили под мышки к «ниве» Ознобишин и Чемадуров. Было уже темно, и Воробьева решили отвезти к дурачкам, потому что в имении Чемадурова он оставаться решительно не желал. Деликатесной провизии для дурачков было приготовлено несколько больших целлофановых пакетов.
Услышав вопрос Ознобишина, Чемадуров возмутился, замахал руками и выронил Воробья. Тот упал на землю, как мешок с мукой.
– Что за вопрос? Первым грузим ЧЕЛОВЕКА! – кричал Чемадуров, тыча корявым пальцем с двумя перстнями в лежавшего на земле Воробья. – ЧЕЛОВЕКА – ты понял? ЧЕЛОВЕК – это звучит ГОРДО!
– Позвольте не согласиться с вами, Семен Маркович, – отвечал учитель, не делая попытки поднять с земли Воробья. – Гордого человека придумали Ницше и Горький, и оба глубоко ошибались. ЧЕЛОВЕК – звучит ДОСТОЙНО!
– Вот я и говорю, – не стал вдаваться в философские споры Чемадуров, – что первым грузим достойного человека, а уже потом колбасу с курятиной.
– Совершенно с вами согласен, – смирно отвечал Ознобишин.
– Да поднимите вы его с земли! – возмутился Чикомасов, уже сидевший за рулем. Он тоже был подшофе, но не в такой степени, как дьякон, опять храпевший на заднем сиденье. Воробьева усадили рядом с дьяконом, тот проснулся, и они сразу обнялись, как парочка влюбленных.
Погрузили и провизию.
– Смотри у меня, Колян! – строго говорил Семен Маркович мужичку в плисовой поддевке. – Приказано было класть самое лучшее: балыки, сервелат, крем-брюле… Смотри, чтобы без обману… Я у дураков потом лично спрошу!
– Обижаете, хозяин! – чуть не плакал приказчик. – У них санитары все это добро заберут, вот увидите…
– Хрен заберут! – раздался из «нивы» голос Воробьева.
– Поехали! – сердито воскликнул Петр Иванович.
Позади захохотал пьяный дьякон.
– Настёнки боишься, ваше высокопреподобие?
– Эх! – укоризненно покачал головой Чикомасов. – Какое я тебе преподобие, отец дьякон? Образованный человек, а пьешь как лошадь Пржевальского!
– Он как я! – с уважением сказал Воробьев и поцеловал дьякона в губы.
– И-эх! – всхлипнул дьякон и тоже облобызал Воробьева. – Споем, что ли, Геночка? Давай нашу, любимую? Вспомним, как служили Отчизне на советском флоте…
– Запевай! – восторженно крикнул Воробьев.
Из «нивы» грянуло:
Прощайте, скалистые горы! На бой нас Отчизна зовет! Мы вышли в открытое море, В суровый и дальний поход!– Слушай, Петя, – просунувшись через открытое стекло в салон «нивы», поинтересовался Чемадуров, – это кто такой с тобой приехал?
– Отец Тихон-то?
Чикомасов поманил пальцем Семена Марковича и долго шептал ему в самое ухо.
– Ну да! – восхитился Чемадуров. – Епископ, говоришь? Авторитет ихний! И сам отказался? Мужик! Прямо как я! Мне ведь, Петенька, Палисадов всю Россию предлагал. Бери, грит, газ, нефть, алюминий! А я, грю, нет, Леня! Ты фильм Шукшина «Калина красная» смотрел? Просто так в нашей среде ничего не дают!
– Обиделся?
– Ничуточки.
Когда отец Тихон сел рядом с Чикомасовым, Чемадуров подошел и почтительно склонил голову:
– Прости, отче…
– Пшел вон! – строго крикнул на него отец Тихон. – И приказчика в шею гони! Вор первейший! Во всем слушайся Ознобишина, он умница, он губернатором станет.
Чемадуров разинул пасть.
Чикомасов рванул с места.
– Отец Тихон, – спрашивал Петр Иванович по дороге, – а почему вы Воробьева злодеем назвали? Он не виноват…
– Потому что он девушку свою тогда в парке бросил. Мог увезти, хотя бы и насильно, а бросил. Узнал, что она родила от кого-то, и поехал водку пить. Обиду, гордость свою расцарапывать. Вот мальчишка и бродит по свету неприкаянный, самому Богу не нужный.
– Да что вы такое говорите, отец Тихон?! – вскричал Петр Иванович, выпуская руль из рук. – Как это Богу не нужный?!
– Ты за дорогой смотри, – строго отвечал отец Тихон. – Это я оговорился, конечно. Нужен-то нужен, да только вести его Господь отказался. Отдал его нам в руки, как Иова многострадального. Нате вам, русские! Породили щенка и бросили, даже не утопили…
– Кажется, я понял… – прошептал Петр Иванович. – Вы хотите сказать…
– Я хочу сказать, что священнослужителю негоже столько пить, а тем паче пьяному за руль садиться. И сейчас тебе Настенька это лучше меня объяснит.
Братья по крови
– Останови, – приказал Недошивин.
Шофер свернул на обочину. Ни слова не говоря, полковник вышел из машины и пошагал по разбитой дождями и тракторами скользкой, изрытой глубокими колеями дороге. Его шофер, круглолицый молодой парень, молча наблюдал за удалявшейся легкой фигурой шефа в светлом плаще и пытался понять, что делать дальше.
Выбор, впрочем, был невелик. Стоять и ждать возвращения шефа или следовать за ним, но так, чтобы он преследования как бы не замечал, как бы чувствовал себя в одиночестве. Недолго думая, шофер остановился на втором варианте. Не потому, что боялся за безопасность патрона. Но стоять на обочине, без дела, не хотелось. Недавно поступив в органы, он успел усвоить железный принцип, который внедрял в головы подчиненных Недошивин. Не имея четкого предписания, всегда поступай так, как в твоем понимании приказал бы тебе поступить твой начальник. Раз начальник не отдал четкого распоряжения, значит, в этом не было необходимости. На неопределенный срок тебя отпустили на волю, и потому – действуй как хочешь. Поезжай хоть к теще на блины, хоть к подруге сердца. Единственное, что ты должен угадать, это срок твоей воли. Но вот тут рецептов быть не может. Необходимо собачье чутье на хозяина. Полное соответствие его мыслям и настроению. Не угадаешь, грош тебе цена! Один, два раза стерпит хозяин твои объяснения. Мол, извините, шеф, пробки, светофор сломался, и вообще, на пять минут только отъехал за сигаретами. Но в третий раз тебя переведут мальчиком на побегушках в автопарк. Будешь курьеров разводить. И никто не оценит, какой ты водила классный. Как Москву знаешь вдоль и поперек. Как исхитряешься в жуткую слякоть машину в сверкающей чистоте содержать. И это будет хуже, чем понижение. Это будет конец шоферской карьере. Потому что слушок о несмышленыше, который своего хозяина не чувствует, по всей Лубянке распространится.
И шофер неторопливо ехал за Недошивиным, то отставая, то немного прибавляя газу, чтобы не терять шефа из виду.
К Недошивину его назначил лично генерал Рябов, предварительно измотав «душевными» разговорами. К концу этих разговоров вся шоферня в парке посматривала на будущего водилу Недошивина со смешанным чувством жалости и уважения. Ему не завидовали. Работать с «серым полковником» – ой непросто!
Нет, Недошивин не был барином. С барином проще. Барские замашки понять несложно. Если, конечно, ты не дурак. А исполнять их бывает очень даже приятно. К тому же барский шофер собственный ндрав должен иметь, особинку в вождении, в содержании машины, даже в исполнении воли барской. Шофер без особинки барину не нужен. Как конь без норова, как любовница без телесной и душевной изюминки или личный врач без своего характера и манеры обращения с пациентом.
Но как раз этого Недошивин не требовал и даже за малейшее проявление ндрава шоферов прогонял. И не думал при этом – чертов службист! – что отставленный от его «персоналки» шофер почти наверняка «персоналки» больше не получит. Все равно что меченый или прокаженный. Поэтому шоферов, которых назначали к Недошивину, а менял он их часто, провожали как на визит к Минотавру. Костерили все полковника страшно! Но и уважали, чувствуя, что Недошивин хотя и чужой, а порядочный человек. Настолько, блин, порядочный, что единственным шофером ему может быть только он сам… Ну и рули себе на здоровье!
Алексей Санин, так звали нового шофера Недошивина, внимательно следил за походкой своего шефа. Ох, разогнался начальник! Словно бежит от кого-то. Врешь, брат! От Лешки не сбежишь! Лешка армейским водилой отбарабанил и полевые дороги хорошо знает. Полем пойдет шеф, Лешка и поле, где можно, объедет и под нужным пригорочком остановится.
С какого рожна потянуло полковника в Малютовский район? Понятно, что поездка была личного характера и задумал ее он без согласования с Рябовым. В противном случае генерал обязательно проинструктировал бы Санина. Но даже не это смущало Лешку. Не мог он похвастаться развитым воображением, но одинокая фигура шефа в бежевом плаще среди перепаханной под зиму земли, слоящейся жирно-шоколадными пластами, казалась обреченно-беззащитной. И появилось странное чувство, что Недошивин шагает к своей смерти и знает об этом. И потому так быстро идет, что уже принял решение не сопротивляться судьбе.
А вот этого Лешке совсем не нужно! Если с полковником что-то случится, Рябов Санина в землю живым закопает. На том самом месте, где это случится. Лешка тронул пистолет, спрятанный за поясом, и поддал газу.
– Товарищ полковник, может, вы в салон сядете. Скользко! Я эти местные грязи знаю. Поскользнетесь еще, упадете…
Недошивин рассеянно взглянул на Санина:
– Разве я приказал тебе следовать за мной?
– Вы ничего мне не приказали. До Коня еще два километра. А если дождь пойдет?
– Откуда ты знаешь, что я иду в Конь? Тебе что, Рябов приказал за мной следить?
– Ну что вы, товарищ полковник! – почти искренне возразил Леша.
– Я хотел сказать: тебе Рябов приказал не оставлять меня одного?
– Честное слово, Платон Платонович! – отчаянно начал врать Санин, уже понимая, что влип, потому что врать Недошивину было бессмысленно.
– Врешь! А если не врешь, то я тебя не понимаю. – Недошивин пожал плечами. – А если я кого-то не понимаю, я этому человеку не доверяю. А если я своему человеку не доверяю, я его немедленно увольняю. Хочешь получить черный билет на всю оставшуюся жизнь?
– Платон Платонович! – взмолился Лешка Санин. – Не Рябов это. Я сам чувствую…
– Ты не должен ничего чувствовать, – снова оборвал его Недошивин. – И думать ничего не должен. Понимаешь, парень: ты не должен думать! Ты должен четко выполнять мои распоряжения!
Все же Недошивин с интересом посмотрел на Лешку, а потом обвел взглядом лежавшие окрест черные поля.
– Ну вот, – тихо произнес он, – кажется, я тебя понял. Знаешь, как это называется, Алексей? Печаль полей… О, это страшное, неодолимое чувство! Ты не за меня испугался. И даже не за себя. Это просто – необъяснимый страх…
– Вы не боитесь? – осторожно спросил Санин.
– Тебе показалось, что я одинок и беззащитен? Ты ошибаешься. Защитить себя я могу и без твоего макарова. Кстати, напрасно ты держишь его за поясом. Рискуешь набить себе саркому. Так умер от рака поэт Рембо. Он добывал в Африке золотой песок и всегда носил мешочек с золотом на поясе. Всегда на одном месте. Что же касается одиночества… Для меня бояться одиночества – всё равно что бояться самого себя. Только не думай над моими словами – хорошо?
Шофер молчал, томился. Но при этом он с облегчением понял, что поступил правильно. Оставлять Недошивина одного было нельзя. Шеф сам не хотел этого и был благодарен Санину. А что такое его благодарность, знал на Лубянке каждый. Редко бывал кому-то благодарен этот неприятный человек. Но уж если бывал… Словно угадав мысли Санина, Недошивин обаятельно улыбнулся, как умел иногда, обогнул капот машины и сел на переднее кресло.
– Бог с тобой, – душевным голосом сказал он. – Трогай и не пропусти поворот налево.
– Красный Конь направо, – нахально возразил Санин.
– Мы не в село едем, а на кладбище.
Санин снова испугался.
– У меня там встреча, – успокоил его Недошивин. – Хочу повидаться со своим дальним родственником. Об этой поездке не нужно сообщать Рябову. Я понимаю, что врать тебе генералу не с руки. Но ты сам, брат, виноват! Зачем ты за мной увязался?
– Может, я вас здесь подожду? – засуетился шофер.
– Поздно, милый Савельич! – усмехнулся Недошивин.
– Какой Савельич?
– Как?! – с театральным ужасом воскликнул Недошивин. – Мой личный шофер не читал «Капитанскую дочку»! Вернемся в Москву, первым делом запишешься в нашу библиотеку и прочитаешь прозу Пушкина. Потом перескажешь мне содержание со своими личными комментариями. Выполнять!
– Есть выполнять, – проворчал Леха, – а только что говорили, что думать не надо.
Недошивин рассмеялся и покачал перед носом шофера длинным указательным пальцем с прекрасно ухоженным ногтем.
– Думать и не надо! Пушкина надо читать!
Вирский стоял перед могилой Лизаветы, тупо уставившись на еловый крест. Глаза его были бессмысленно расширены, нижняя челюсть отвисла, открывая рот с пульсирующим, как у собаки, языком, с которого срывались клубы густого пара. Он напоминал идиота, сбежавшего из Красавки, который потерялся и ждет, что кто-нибудь возьмет его за руку и отведет в родной дурдом. Руки его ходили ходуном, как у страдающего болезнью Паркинсона.
На лице Недошивина не дрогнул ни один мускул. Вирский не заметил, как они подъехали к ограде кладбища, не услышал звука мотора и не обратил внимания на мертвую тишину, когда Санин выключил двигатель. Недошивин перелез через ограду.
– Здравствуй, братишка!
– Кто здесь?!
– Это я, Платон, твой двоюродный брат. Ты мне не рад?
– Прикажи убрать свой черный воронок! – завизжал Вирский.
– Отгони машину за посадку, Алексей, – приказал Недошивин. – Мой бедный родственник с детства боится черных машин. Это у нас наследственная болезнь.
Когда машина отъехала, Недошивин предложил Вирскому присесть на скамеечку.
– Прогуляемся, – проворчал Вирский.
– Мне показалось, ты кого-то ждешь?
– Ничего тебе не показалось! – вскинулся Вирский. – Старец тебе обо мне настучал? Ну погоди, отче! Еще никто не смел оскорбить Вирского и остаться безнаказанным!
– Отец Тихон на тебя не стучал, – ровным голосом возразил Недошивин. – Просто ты зарвался, Родя! Ты правда думаешь, что в комитете работают одни придурки? А если я тебе скажу, что вся твоя секта, все твои «голубки» числятся у нас в нештатных сотрудниках? Хотя и штатных среди вас предостаточно.
Вирский захихикал. Лицо его приняло обычное выражение, на нем не было и следа недавнего идиотизма.
– Какой ты смешной, Платоша! – с ужимками произнес он. – Ты, братишка, хотя и умный, но одноглазый. Это не вы нас, а мы вас завербовали. Это вы работаете на нас нештатными сотрудниками. Хотя – хе-хе! – и наших штатных среди вас предостаточно. Извини, брат, но какой же ты дурачок! А ведь ты старшенький! Стыдно, братишка! Ну, сам посуди: кто вы и кто мы? Вы – всего лишь тайная полиция бывшего государства, которого уже нет на политической карте. Мы – мощнейшая международная организация, которая управляет политикой и экономикой двадцати пяти стран. Лично я могу устроить переворот в любой из них. Как я сделал это в СССР не без вашей помощи. Хочешь, завтра вместо Палисадова будешь ты? Устрою тебе, по-родственному.
– Там, где сидит Палисадов, я на толчок не сяду, – грубо возразил Недошивин. – Но я согласен на место…
Вирский задумался.
– А почему бы и нет? Не завтра, не стану врать! Но лет через десять могу это устроить. Только все это пустые разговоры, брат! Ты же у нас патриот! А на фиг нам нужен патриот? Нет, вообще-то, глупый патриот нас устроит. Но ты-то умный патриот. Короче, с какой стороны тебя ни возьми, одни недостатки.
– Какова твоя цена?
– Ты что, серьезно?!
Они и не заметили, как, прогуливаясь, дошли до березовой посадки и приблизились к машине. Думая, что они хотят вместе уехать, Санин включил зажигание. От звука мотора Вирский вздрогнул, и лицо его перекосилось от ненависти. Он злобно плюнул на ветровое стекло новенькой «ауди». Возмущенный Алексей выпрыгнул наружу, но Недошивин жестом приказал ему вернуться на место. Они направились обратно к кладбищу. Несколько минут они молчали.
– До сих пор не можешь простить смерть своего отца? – с уважением спросил Недошивин.
– Что? – вопросом на вопрос ответил Вирский. – А ты простил? Ах, я запамятовал. У тебя же новый отец – генерал Рябов! Своего ты предал, как мой отец – своего. Рябов так нежно к тебе относится… Хотел бы тебя поздравить, но не могу. Держись, братишка! Твоего настоящего отца под расстрел подвел твой возлюбленный генерал!
Недошивин побледнел.
– Ложь! – воскликнул он.
– Ты плохой актер, Платон! – вздохнул Вирский.
– Предположим, – согласился Недошивин, – но Рябов в принципе не виноват.
– Разумеется! – издевательским тоном подхватил Вирский. – Они вообще не виноваты! Подумаешь, шлепнули наших отцов! Тоже еще беда в масштабах мировой революции! Они и тебя шлепнут за милую душу, когда поймут, что из тебя национальный диктатор как из меня старец Тихон! Слушай, а ты зачем сюда пришел?
– Ну уж не ради того, чтобы рыдать у тебя на плече, – ответил Недошивин. – Хочу с тобой поторговаться, Родион…
– Неужели?! – Вирский с сарказмом всплеснул руками. – Неужели наш Платоша стал не мальчиком, но мужем? Он уже сам покупает себе нижнее белье и верховную власть! Па-а-здравляю!
– Из меня плохой актер, а из тебя – юродивый.
– Что же ты не бежишь к отцу Тихону? – не унимался Вирский. – К этому мошеннику! У них ведь тоже теперь власть, такая близкая к русскому народу! Не то что мы, гадкие сектанты, мокрицы подпольные! Или ты тоже хочешь стать мокрицей?
– Мы серьезно говорим или нет? – поморщился Недошивин. – Я хочу подписать с тобой договор.
– Договор? – насмешливо спросил Вирский. – И ты согласишься подписать его кровью?
– Конечно.
Вирский захохотал. Недошивин повернулся и быстро пошагал к посадке.
– Стой, Платон! – крикнул Вирский. – Это было мое последнее дурачество, клянусь тебе! Я хотел тебя проверить! Насколько ты посвящен в наши дела. Милый Платон, мы давно уже не подписываем договоры кровью.
– Чем же вы их подписываете? – удивленно спросил Недошивин.
– Простыми чернилами. Или – ничем. А какой смысл в какой-то закорючке? Просто, если мы заключим договор, ты будешь делать то, что тебе скажут. Через неделю, через месяц ты почувствуешь благодарный ответ с нашей стороны. И так будет продолжаться шаг за шагом, шаг за шагом… Ты – нам, мы – тебе, ты – нам, мы – тебе… Потом ты заметишь, что от тебя уже ничего не требуется. Ты всё и так будешь делать для нас вполне добровольно. Просто ты станешь одним из нас.
– А если…
– Никаких если! Как только ты выполнишь первое условие, договор уже подписан, и цена его расторжения – твоя смерть.
– Палисадов подписал с вами договор?
– Спрашиваешь!
– Странно, – удивился Недошивин. – С чего это ты со мной так откровенен?
Вирский схватил Недошивина за руку. В его глазах стояли слезы. Недошивин тоже почувствовал, что готов расплакаться, впервые за последние двадцать лет.
– Платоша, милый! Мне наплевать – подослал тебя Рябов или нет! Мне вообще наплевать на Рябова, на Палисадова и на всех! Мне наплевать на Россию и на весь мир! На этой скучной земле мне не наплевать только на одного-единственного человека: это – ты! Ты веришь мне, брат?
Недошивин задумался, всматриваясь в несчастные глаза Вирского.
– Почему-то верю.
– Потому что это кровь! – вскричал Вирский так громко, что с вершин берез сорвались вороны и закружили над посадкой. – Великое дело – кровь! Мы с тобой не просто двоюродные братья! Мы единоутробные потомки одной матери – Надежды!
– Но она наша бабушка, – удивленно возразил Недошивин.
– Ах, Платоша, какой ты неисправимый материалист! Неужели ты не понимаешь, что мы с тобой единственные продолжатели родов Недошивиных и Вирских? Наши с тобой деды сделали свой выбор, избрав эту великую женщину, чтобы на свет Божий появились наши отцы, а потом – мы с тобой… Ты хочешь власти, брат? Ты ее получишь!
– Но власть нужна мне, чтобы помочь России…
– Помогай сколько влезет! Что ты хочешь? Чтобы Россия стала передовой, процветающей и так далее? Ах ты мой Петрушечка Первый! Будет тебе, будет! Но через большую кровь.
– Кровь?
– Но ты же не смешиваешь великую Россию с ее нынешним жалким населением? Кстати, это принципиальный вопрос! Смешиваешь или нет?
– Ради будущего России я готов идти на многое, но я не согласен убивать русских.
– А тебе и не надо будет убивать, – возразил Вирский. – Тебе нужно всего лишь потерпеть, пока здесь заварят кровавую кашу. А ты, Платон, будешь ее бла-ародно расхлебывать.
– Следовательно, ты предлагаешь, чтобы я молча смотрел, как вы разрушаете страну?
– И верно продолжал служить Палисадову, – закончил Вирский.
– Я и так ему служу, – горько усмехнулся Недошивин. – Меня уже называют его серым кардиналом.
– Ты сам выбрал этот путь. Платон, ты не представляешь, насколько мы близки. И нам – слышишь, нам тоже! – нужна Великая Россия! Если бы ты только знал, что мы готовим в Америке, в Европе… Какой это будет восхитительный кошмар лет через десять. Европейские лидеры будут записываться у твоего секретаря в очередь на прием. Кстати, секретарем советую взять какого-нибудь монаха.
Недошивин пристально смотрел на брата.
– Ты затеял сложную игру, Родя, – наконец сказал он, – но я тебя переиграю. Ты прав, я старшенький…
– Так по рукам? – довольно потирая руки, спросил Вирский.
– Это зависит от того, что ты хочешь в виде первого взноса?
– Сущие пустяки, – сказал Вирский. – Помоги мне встретиться с Лизой.
Недошивин присел на скамью.
– Ты с ума сошел… Она мертва!
Вирский уже спокойно взглянул на крест над могилой Лизаветы.
– Ты так думаешь? Прекрати играть в материалиста, брат! Ты не все знаешь, но о многом догадываешься. Я же вижу, как тебе тяжело… Хочешь снять с души этот грех, освободиться от него? Ну так и сделай это, Платон! Оставь мне Лизу – слышишь!
– А Иван? Ты знаешь, что мальчик прилетел сюда, чтобы убить меня?
– Не беспокойся! Мальчишка уже в объятиях своей девочки. Скоро они полетят в США и нарожают тебе кучу американских внуков. Ты отдашь им в концессию половину России и умрешь, окруженный благодарной семьей и воспетый всей страной!
– Каким образом я найду Лизу?
– Она здесь, дурачок! Стоит мне уйти, и она выбежит… ну, скажем, вон из-за той могилки. Если не ошибаюсь, там лежит убиенный капитан Соколов. До чего я не люблю эти православные кладбища! Никакого порядка!
– Допустим, хотя это ерунда. Допустим, я встречусь с ней. Что я должен сказать?
– Чтобы глупышка не пряталась от меня! Она – мое детище! Без меня она – ничто, обычный труп! Скажи, чтобы Лиза перестала дурить и продолжала работать со мной. Тебя она послушает.
– После того, что я с ней сделал?
– А что ты с ней сделал? – высокомерно спросил Вирский. – Убил? Но ты же знаешь, что ты не убивал. А если бы и убил? Апостол Павел забил камнями христианского священника, потом раскаялся и всё тип-топ! В Лондоне главный собор отгрохали в его честь. И тебе, Платоша, отгрохают собор в Москве, дай срок! Только отрекись от Лизы! Оставь ее мне! Посуди сам, ну сколько ей маяться, бедной? Пора бы ей стать…
Вирский прикусил язычок.
– Елизаветой Вирской, ты хотел сказать? – уточнил Недошивин.
Родион боднул брата лбом в плечо:
– Махнем, Платоша? По-братски? Тебе – Россию, мне – всего лишь мертвую девушку? Это выгодный обмен – подумай!
– При одном условии: ты оставишь в покое Ивана.
Вирский задумался.
– Ну хорошо… Это осложняет мою задачу, но я ценю твои чувства. Итак, я пошел?
– Иди.
Недошивин делает заявление
Когда Недошивин закончил свою речь в Малом зале Центрального дома литераторов, среди собравшихся журналистов российских и зарубежных СМИ воцарилось необычное в таких случаях молчание. Никто не лез первым задать вопрос странному полковнику КГБ, начальнику службы охраны генерала Палисадова, «серому кардиналу», как аттестовали его в прессе. История, рассказанная им, была столь невероятна, что даже самые матерые журналисты задумались.
Два десятка недоверчивых глаз были устремлены на полковника. Он же смотрел на них подчеркнуто равнодушно, но если бы кто-то более внимательно заглянул в его серые, близко поставленные у переносицы глаза, то обнаружил бы в них блеск обреченности. Недошивин ждал вопросов, понимая, что они его не интересуют. За исключением одного, ради которого устроил эту пресс-конференцию.
Из всех собравшихся на Недошивина не смотрели только двое. Первый – администратор писательского клуба поэт-графоман с выразительной фамилией Гапон, доставлявшей ему массу неприятностей. Свои стихи-верлибры Миша Гапон печатал под псевдонимом Михаил Светлый. На сходство этого псевдонима с Михаилом Светловым ему не раз указывали ревнивые собратья по писательскому цеху, равно как и на то обстоятельство, что до него существовал поэт с псевдонимом Саша Черный. Но все подозрения в попытке прилепиться к чужой славе Гапон решительно отвергал.
– Что поделать, если я светлый? – говорил он, глядя на собеседника голубыми наглыми глазами. – Так я вижу, так чувствую этот мир! Были вот Горький, Бедный, Черный… А я Светлый, понимаешь, старик! От моих стихов свет исходит!
Получив административную должность в ЦДЛ, Михаил Светлый вполне оправдал свою настоящую фамилию. Он умело и с подозрительной опытностью стравливал писателей «левого» и «правого» лагерей, «евреев» и «русопятов», как он их называл. Публичные дискуссии заканчивались вызовом милиции, так что в конце концов начальник Центрального РОВД отдал приказ заранее посылать на эти дискуссии усиленные милицейские наряды. И – недаром! Однажды на собрание радикально «левой» писательской группы, выступавшей за исключение из Союза писателей всех, кто против демократии, явилась банда коротко стриженных молодых людей в черных рубашках с монголоидными лицами. Из всего русского лексикона эти ребята твердо помнили только одно слово «жиды», но и его почему-то ужасно не любили. Бить этих самых «жидов», столь удачно собравшихся в одно время и в одном месте, и пришли молодые «монголы».
По иронии судьбы, в завязавшейся потасовке больше всех пострадал Еремей Кудряшечкин, недавно приехавший из Вологодской области покорять московский Парнас и явившийся на собрание из чистого любопытства. Опять-таки по иронии судьбы, вместе с «монголами» милиция арестовала молодого критика Иосифа Бермана, пытавшегося объяснить капитану милиции, что это не просто очередной писательский скандал, но серьезное политическое дело. К несчастью, именно этим утром из всего своего гардероба Берман выбрал черную водолазку, на которую и обратил внимание бдительный капитан, совсем не слушавший возбужденного юношу, требовавшего немедленной очистки Москвы от антисемитов. Когда Бермана втолкнули в воронок к «монголам», те радостно заржали, стали наперебой повторять единственное известное им русское слово, потирать кулаки и засучивать рукава. Находившегося в полуобморочном состоянии критика в последнюю секунду выдернул из воронка Гапон.
Он был уверен, что после этого случая его уволят. Но дело обернулось таким грандиозным публичным скандалом, что директор ЦДЛ решил не рисковать и на всякий случай одновременно вынес молодому администратору и выговор, и благодарность, впрочем, не оповестив его ни о том, ни о другом.
Но сейчас Гапон понимал, что прокололся стопроцентно. Он сидел в заднем ряду Малого зала, обхватив голову руками и тупо уставившись в пол. Какая уж теперь должность! В лучшем случае – выпрут из столицы!
О-о!
Прощай, бесслезная Москва, здравствуй родной Конотоп, знакомый до слез, до детских припухших желез, будь ты неладен!
Вторым человеком, не смотревшим на Недошивина, но что-то быстро писавшим в блокнот, был Арнольд Кнорре, молодой и очень перспективный адвокат, раскрутивший шумное «кремлевское дело» о тайных счетах КПСС в зарубежных банках. Непонятно было, откуда он узнал об этой пресс-конференции. Первое условие Недошивина, которое он поставил Мише Гапону, – оповестить журналистов за два часа до начала собрания, а до этого часа икс молчать о готовящемся собрании, как рыба.
Глядя на притихших журналистов, Недошивин заметил Гапона.
– Не волнуйтесь, Михаил Яковлевич! – крикнул он через журналистские головы. – Господа, я забыл вам сказать, что администратор клуба Михаил Гапон оказался причастен к пресс-конференции под моим давлением.
Но Гапон журналистов не интересовал.
– На каком основании мы должны вам верить? – крикнул корреспондент «Московского комсомольца». – В свете неудавшегося государственного переворота ваше заявление пахнет попыткой реванша. С кем вы, полковник Недошивин?
– Вы хотите сказать, что я сделал заявление, чтобы опорочить Палисадова?
– Именно это я хотел сказать! В вашей истории нет реализма. Это, извините, не заявление, а сентиментальный роман. Может быть, это розыгрыш? Сегодня не 1 апреля!
– Понимайте как хотите, – весело отвечал Недошивин. – Роман так роман. Где же еще рассказывать романы, как не в Доме литераторов? Предлагаю заголовок для статьи: «Романист в штатском».
Недошивин шутил, но глаза его были серьезны. Цепким взглядом он искал в группе корреспондентов того, кто задаст ему главный вопрос.
Микрофон схватила молодая сотрудница «Независимой газеты» Анастасия Подъяблонская.
– Что вы чувствовали после убийства Елизаветы Половинкиной? – сурово поджав губы, спросила она.
Недошивин просиял. Он ждал этого вопроса и смотрел на Подъяблонскую с нескрываемой благодарностью.
– Прекрасный вопрос! – воскликнул он. – Вот что значит женская интуиция! В самом деле, господа, в этой истории психологии больше, чем политики. В конце концов, Палисадов в этой истории всего лишь жертва. Итак, сударыня, что должен чувствовать убийца матери своего сына? Прежде всего – растерянность. Но сегодня я ни о чем не жалею. Джон, а вернее, Иван Недошивин с этого дня является моим законным сыном. Кстати, документы на отцовство есть, они хранятся в надежном месте и будут предъявлены при первой необходимости. Заявляю также, что гражданин СССР Иван Платонович Недошивин, 1967 года рождения, крещен в православной вере, о чем также существует церковная справка. Буду признателен, господа, если вы отметите это в своих статьях. Если угодно, прошу вас об этом!
Затем полковника пытали насчет Палисадова. У прессы имелся на него зуб, потому что генералу Диме не хватило ума с ней вовремя договориться, а назначенный консультантом по вопросам СМИ Лев Барский вел себя с редакторами газет и журналов вызывающе и даже по-хамски. Недошивин, не торопясь, как бы нехотя, как бы под нажимом, сдавал Палисадова по частям, пока не сдал его всего, с головой. К концу пресс-конференции генерал Дима стал политическим трупом. Когда вопросы кончились, полковник, коротко поблагодарив за внимание и попрощавшись, направился к выходу. В дверном проеме мелькнул Бреусов (или Бритиков?), но Недошивина это не смутило. Генерала Рябова он не сдал. Подвел, конечно, крепко. Но не сдал. И главное – Иван в безопасности. Иван Недошивин. На остальное было наплевать.
– Полковник! – крикнул кто-то из журналистов. – Куда же ты теперь?
– На тот свет, – пожав плечами, сказал Недошивин.
Позже стало известно, что за час до пресс-конференции Недошивин встречался со старшим следователем прокуратуры города Малютова Аркадием Петровичем Востриковым. Причем он назначил свидание на том же самом месте, где когда-то встречался с капитаном Соколовым. Это обстоятельство слегка озадачило генерала Рябова, получившего запись разговора уже после пресс-конференции, которой (поторопись его сотруднички сообщить содержание разговора сразу же!) могло бы запросто и не быть. Озадачило генерала то, что вообще смущало в Недошивине в последнее время. Недошивин стал непозволительно расслаблен и сентиментален… Зачем-то отправился на могилу Елизаветы, а до того, в гриме и парике (пугало огородное!), шел за гробом убитого Соколова…
– Здравствуйте, Аркадий Петрович!
– Здравствуйте, Платон Платонович! Необходимо ваше срочное…
– Не спешите! Сегодня вы выглядите гораздо лучше, чем двадцать пять лет тому назад.
Востриков немедленно обиделся.
– Что же вы тогда продолжали разговаривать с Максимом Максимовичем при мне? Не сразу раскусили меня?
Недошивин неприятно засмеялся.
– Мудрено было вас не раскусить, когда вы так живописно играли московского бомжа, а при этом от вас за километр несло одеколоном «Шипр»! Не говоря о том, что к юбилею революции всех бомжей вывезли за сто первый километр. Вы, Востриков, были тогда в единственном экземпляре!
– Тогда я ничего не понимаю. – Востриков сердито пожал плечами.
– Не обижайтесь! Мне нужен был свидетель разговора, на случай если захотят устранить и Соколова, и меня. То, что вы не профессионал, а любитель, было понятно с первого взгляда. Но в этом и заключалось ваше преимущество, вы действовали непредсказуемо. В тот же день я навел справки и узнал, что помощник Палисадова, находящийся с ним в контрах, взял отпуск и отбыл в Москву. С тех пор я следил за вашим так называемым частным расследованием. Хотя почему – так называемым… Вы, Аркадий Петрович, мне очень помогли!
Востриков еще раз нахохлился.
– Следовательно, вы знали, что Половинкину убил не Воробьев?
– Так же хорошо, как то, что это сделал не я.
– Но зачем вы убедили Соколова, что убийца – вы? Зачем вы направили его на Гнеушева, передав через Гонгадзе на него компромат?
– И поступил правильно. Капитан был неуправляем. Он хотел во что бы то ни стало отомстить убийце. Но убивать меня, зная, что я отец Ивана, он не стал. А спустя время уже не имело смысла переубеждать старика. Зачем? Чтобы капитан опять встал на тропу войны? И с кем? С Вирским? Который способен обвести вокруг пальца кого угодно…
– Зачем убили Соколова?
– Помните, вы ушли из квартиры Соколовых, а Иван остался там ночевать? По телевизору показывали выступление генерала Димы, и капитан, не сдержавшись, ткнул пальцем в экран, сказав Ивану, что там показывают его отца…
– Ну да, мальчик уверен, что его отец – Дмитрий Палисадов.
– Произошла глупейшая ошибка. Рядом с Палисадовым, известным всей стране, стоял я, начальник его охраны, никому не известный, кроме Соколова. Соколов ведь не знал, что Иван знаком с Палисадовым. Я думаю, что Соколов вообще не обращал внимания на Палисадова, он видел на экране только меня, отца Ивана. Это, знаете, такая особенность старческого зрения: видеть только то, что тебя на данный момент интересует. Увы, этой же особенностью страдает и генерал Рябов, которому показали запись видеонаблюдения в квартире Соколовых…
– Кто убил Лизу?
– Рыжий. Собутыльник Воробьева, который той ночью спал в шалаше недалеко от места преступления.
– Я догадывался об этом! – прошептал Востриков.
– Просто вы не знали тогда, кто такой Вирский. Вы не знали, что там, где появляется отец Тихон, непременно появляется Вирский, и обязательно происходят ужасные вещи. Убийства, изнасилования… Но Вирский никогда не делает ничего сам. У него исключительный дар гипноза. Он ввел Рыжего в транс, когда тот спал, а когда появилась Лиза, разбудил его…
– Рыжий был законченным алкоголиком, с трясущимися руками. Как мог он задушить сильную молодую женщину?
– В гипнотическом состоянии люди показывают чудеса физической силы. Для увеличения роста Рыжий воспользовался пнем, который был рядом. Рыжий сломал Лизе шею одним точным ударом. Когда она была мертва, Вирский вывел его из гипноза. Бедняга находился в состоянии шока. Он сорвал со своей жертвы кулон, порезав ей шею, и, ничего не помня, бросился бежать. Однако он успел заметить в кустах Вирского и принять его за черта. Это показание Палисадов изъял из протокола.
– Как и тот факт, – добавил Востриков, – что в кошельке жертвы оставалось сто пятьдесят рублей. Было бы сложно объяснить судье – а прежде всего самому Рыжему, – почему он взял не деньги, а кулон. Ведь кулон еще нужно продать, а Рыжий как можно скорее хотел «подлечиться». Как вы думаете, Палисадов все тогда понимал?
– Несомненно, – отвечал Недошивин. – Мне очень жаль, что Гнеушев не успел угостить его отравленным бордо.
– Гнеушева послали вы?
– Конечно.
– И ждали Лизу в Москве?
– Уже были готовы документы для отправки ее с Иваном за границу. Если бы не Вирский, все сложилось бы иначе.
– Понимаю… После убийства Лизы вам пришлось ждать еще несколько лет, чтобы отправить ребенка за границу.
– И, как я был уверен, в надежную американскую семью… Но я не знал, что мой личный агент, которому я доверил это, гораздо раньше стал работать на Вирского. В результате вышла глупость, потому что моего сына воспитали для целей этого идиотского Ордена, а Вирский затем перекупил у Ордена права на мальчика. Но до этого он послал Ивану анонимное письмо, в котором рассказал об убийстве его матери и намекнул, что убийца очень благополучный и высокопоставленный в России человек. Нельзя было поступить умнее, чтобы задеть гордость подростка и заставить ненавидеть страну его происхождения! Но это письмо, к несчастью, случайно прочитала и приемная мать Ивана. Вскоре она погибла под колесами грузовика… Так началась новая череда убийств, которая, думаю, еще не завершилась.
– Почему Вирский до сих пор цел?! – вскричал Востриков. – Ваша структура, не дрогнув, устраняет заслуженных капитанов милиции, пытается убить ответственных работников прокуратуры и не трогает одного-единственного негодяя, из-за которого и заварилась вся эта каша!
– Хороший вопрос. Я его часто себе задаю. Но не нахожу на него ответа. Знаете, как говорят: береженого Бог бережет. Вирского тоже кто-то очень сильно бережет.
– Каким образом он ухитрился обескровить уже мертвое тело? Без надрезов, без помощи шприца…
– Тоже вопрос… Но на выяснение его у нас нет времени. И не прикидывайтесь простачком, Востриков! Вы все это время почитывали специальную литературу. Вы ухитрились разыскать в московской библиотеке те книги, в формулярах которых расписывался Вирский. Конспиратор вы никудышный, но сыщик – превосходный!
Востриков просиял.
– Что вы сейчас собираетесь делать? Вам лучше моего известно, какая опасность угрожает вашему сыну!
– Я собираюсь исчезнуть.
– То есть?
– Вы верите в русалок, милый Востриков?
– Что вы городите?! Какие русалки?!
– Русалками на Руси считаются люди, которые ушли на тот свет в результате самоубийства или умершие неестественной смертью. После смерти они не обретают покой. Скитаются по земле и мучаются от беспамятства. Они не помнят своих имен, не помнят самих себя – что может быть страшнее! И вот они ловят случайных прохожих и умоляют назвать их по имени. «Дай мне имя!» – буквально требуют они. Но делать этого нельзя! Давший имя русалке теряет свое имя и свою личность. Он сам обречен после смерти оказаться русалкой.
– Я ничего не понимаю…
– На днях мы встречались с Вирским и заключили с ним договор. Я оставляю ему русалку по имени Лиза (которого она не помнит), а он оставляет в покое Ивана. Вирский все точно рассчитал: да, мой сын для меня дороже всего на этом, а уж тем более на том свете. Я должен был встретиться с Лизой, которая могла бы меня узнать, и уговорить ее не сопротивляться воле Вирского. Да, Вирский все правильно рассчитал! Но не учел одного смешного обстоятельства…
– Именно?
– Как вы думаете, что я сказал, когда увидел Лизу?
Востриков с нескрываемым ужасом посмотрел на полковника:
– Вы… назвали ее по имени?
– Заметьте, я не собирался этого делать. Вирский замечательно проинструктировал меня, он прочел мне целую лекцию о русалках и о том, как с ними нужно разговаривать.
– Почему же вы…
– Поставьте себя на мое место… Что я должен был сказать, когда внезапно увидел любимую женщину, которую не видел двадцать пять лет? Конечно: «Лиза!»
Некоторое время оба задумчиво молчали. Востриков не верил Недошивину, но и не мог понять, каким образом эта странная фантазия родилась в голове полковника, а главное – зачем он рассказал это?
– И все-таки, что вы собираетесь делать?
– Пора поставить точку в этой истории, милый Востриков. Двадцать пять лет я пытался убедить себя, что в смерти Лизы и судьбе Ивана виноват кто-то еще, кроме меня. Рябов, Вирский, Господь Бог…
– Человек не имеет права распоряжаться своей жизнью и смертью, Платон Платонович, – назидательно сказал Востриков.
– Возможно. Тем более мы не имеем права распоряжаться жизнью и смертью ни в чем не повинных людей. К делу! Вот документы гражданина России Ивана Платоновича Недошивина. Вы единственный, кому я могу их доверить…
Конец романа
Ранним холодным утром середины октября 1991 года из ворот Троице-Сергиевой лавры вышел студент первого курса Московской духовной семинарии Иван Платонович Недошивин. На площади перед монастырем клубился густой осенний туман, холодный и противный, как мокрое белье на озябшем теле. Но Иван Платонович не замечал ни тумана, ни первых солнечных лучей, пробивавшихся с востока, чтобы этот туман разогнать. Он был погружен в свои неторопливые мысли. На лице его не было ни печали, ни радости. Он улыбался, но невозможно было понять, что являлось причиной этой улыбки. Его серые, большие, внимательные глаза смотрели сквозь туман строго и холодно. Казалось, они были старше мальчишеского лица, словно вылепленного из нежного розового воска. Молодой человек направлялся к железнодорожной станции.
Месяц назад Половинкин похоронил своего отца, полковника КГБ Платона Платоновича Недошивина, выбросившегося с шестого этажа из окна ведомственной квартиры. Основной версией следствия было самоубийство, совершенное в невменяемом состоянии. В день гибели полковник Недошивин устроил пресс-конференцию для российских и зарубежных СМИ, на которой поведал историю о том, как двадцать пять лет назад убил мать собственного сына. Убил, чтобы тайно закрепить за ним свое отцовство. Поверить в эту историю было столь же невозможно, как не поверить в нее. Придумать такое мог либо идиот, либо незадачливый литератор, но Недошивин обо всем рассуждал здраво и вполне реалистично. В частности, он слил такой потрясающий компромат на генерала Палисадова, что не любившие этого нечуткого к СМИ идеолога журналисты только пальчики облизывали. Впрочем, недолго. Через час после смерти Недошивина по всем телевизионным каналам давал интервью генерал Дима. Он скорбно заявил, что начальник его охраны и его старый друг Платон Недошивин, по-видимому, действительно виновен в смерти любимой женщины, которая двадцать пять лет назад родила ему внебрачного сына. На вопрос, знал ли Палисадов об этом раньше, он отвечал, что нет, не знал, поскольку Недошивин все так подстроил, что обвинение пало на простого деревенского парня, жениха его любовницы.
– Но я не осуждаю Платона, нет, – со значением поджимая губы, говорил Палисадов, – и продолжаю считать своим другом. Преступление искуплено за давностью лет той поистине трагической жизнью, которой жил бедный Платон! Этот душевный груз он нес в себе все это время, продолжая верно служить России. Память о роковом преступлении отравила лучшие, самые деятельные годы его жизни! Неудивительно, что разум его не выдержал.
– Не поздновато ли он сошел с ума? – спросил Палисадова ехидный ведущий одного из каналов. – Не связано ли это сумасшествие с теми фактами, которые он сообщил о вас лично, Дмитрий Леонидович?
Палисадов остудил его надменным взглядом:
– Понимаю, что вы хотите сказать… Мы консультировались в Институте Сербского… По-видимому, с головой у полковника Недошивина было не в порядке с ранней молодости, а возможно, и с детства. Он рано потерял отца и мать, которых уничтожили коммунисты. Воспитывался в детском доме, потом в училище госбезопасности. Вы только представьте себе! Уму-разуму его учили убийцы его родителей! Потом эти люди стали его непосредственными начальниками, и он боялся их до такой степени, что не решился обнаружить интимную связь с этой женщиной. Сегодня очевидно, что КГБ готовил Платона Недошивина к тайной операции, не исключаю, что политического характера. Мы еще выясним это, мною отданы соответствующие распоряжения.
Говоря это, Палисадов презрительно смотрел в объектив телекамеры, как бы всматриваясь в подлые лица тех, кто использовал его товарища.
– Разве не безумием было убивать женщину, чтобы формально усыновить ребенка? – продолжал он. – Придумать такое способен только плохой романист. Нам не понять, что на самом деле происходило в душе Недошивина. Лишенный отца, он не хотел оставить безотцовщиной своего сына и ради этого… убил его мать! Клянусь, мы найдем и накажем людей, которые стояли за его спиной! Кое-кого из них мы уже знаем.
И вновь Палисадов презрительно всматривался в объектив.
– Не слишком ли быстро вы во всем разобрались? – продолжал вредничать телеведущий.
– Быстро? – надменно спросил Палисадов. – Это вы называете «быстро»?! Нет, мы работаем преступно медленно, пре-ступ-но! Если бы мы работали быстро, мой друг не лежал бы сейчас в морге, а сидел бы в безопасном месте и давал чистосердечные показания. Против тех, кто с помощью шантажа заставил его устроить эту пресс-конференцию. Неужели вы этого не понимаете? Она была направлена не столько против меня, сколько против всей демократии! Неужели я должен доказывать, что КГБ вляпался в эту грязную историю всей своей грязной рожей! И ему теперь уже никогда не отмыться!
– А мальчик? – продолжал терзать его ведущий. – Был ли мальчик?
– Мы связались с Иваном и официально предложили ему принять наше гражданство, – заявил Палисадов. – Мы хотим, чтобы сын Платона Недошивина стал российским гражданином. И не просто гражданином, а героем новой России! А теперь о главном, господа! Тот неизвестный парень, который остановил танки возле Манежной…
– Какой отвратительный спектакль! – возмущался Лев Барский, глядя в телевизор. – И этот пошляк смеет называть кого-то плохими романистами! Интересно, на каких романах он сам воспитывался?
– Ты не прав, Левочка, – мрачно возражал сидевший рядом Оборотов. – Генерал Дима отлично знает, что делает. Главное – заставить народ слезу пустить. За слезу русский человек все простит!
Следователь показал Джону предсмертную записку Недошивина, написанную прыгающими, но отчетливыми буквами:
«Иван! Прости меня, если можешь… Обратись к отцу Тихону и делай так, как он скажет. Палисадов в моей смерти не виноват. Если можешь, похорони меня сам, ты знаешь – где. Все твои документы у Вострикова. Ему ты можешь смело доверять. Прощай, сын! Ничего не бойся и никого ни о чем не проси. Пора! Обнимаю тебя! Целую серые глаза твои! Ах, если бы ты знал, как я любил твою мать!
Платон Недошивин».Следователь, тощий, нервный, с пергаментно-желтым лицом хронического язвенника, непрестанно курил, вытирал воспаленные глаза и, беззвучно шевеля губами, матерился про себя и даже вслух.
– Что вы об этом думаете, юноша?
Половинкин молчал.
– Вы знакомы с этим… отцом Тихоном? Представьте себе, ваш отец оказался его духовным сыном!
– Что с ним? – спросил Джон.
– С кем? – удивился следователь. – С вашим отцом?
– Нет, со старцем Тихоном.
– Не волнуйтесь, его отпустили. Хотя годик бы назад… Черт его знает, что ваш отец говорил ему на исповедях. Пусть ваш юродивый благодарит Палисадова!
– Палисадова?
– Да, Палисадова! Он приказал старца отпустить. Но это между нами, я вам не говорил. Черт! Повесили на меня это грязное дело! Все же ясно как божий день! Но кто-то должен расписаться в материалах следствия. Выбрали меня, вызвали из отпуска. А у меня жена больная!
Голос следователя срывался на фальцет, лицо подергивалось гримасой отвращения, как если бы его заставили проглотить кислое на голодный желудок.
– Вот ваши документы и деньги, – сказал он, протягивая конверт из вощеной бумаги. – Документы в порядке. Поздравляю, вы гражданин России! Доллары, пожалуйста, при мне пересчитайте. Здесь пятнадцать тысяч.
Половинкин растерянно вертел в руках новенький паспорт гражданина СССР. Согласно паспорту он был Недошивиным Иваном Платоновичем. Не хватало только собственной подписи на первой странице. В конверте лежала справка о его крещении в православную веру и пятнадцать тысяч стодолларовыми купюрами.
– Благодарите Палисадова.
– Палисадова?
– Да, Палисадова! – закричал следователь. – Везде Палисадов! Вот пусть Палисадов и расписывается в материалах этого дела! Нашли козла отпущения!
Потом следователь говорил с Джоном только для соблюдения формальности. Вяло интересовался Востриковым. Спросил, где хочет похоронить отца…
– В Красном Коне.
– Понятно, – буркнул следователь. – Тело в Боткинской больнице. Не вздумайте давать работникам морга денег. Всё оплачено.
– Палисадовым?
– На этот раз нет. Коллеги вашего отца позаботились. Но на похороны не придут, боятся. Просили передать коллективное соболезнование. Только генерал Рябов просил передать от себя лично…
Недошивина хоронили скромно, возле могилы Елизаветы Половинкиной, в одной ограде. Отпевал его Петр Чикомасов, получив разрешение архимандрита. Поскольку, согласно официальной версии, в момент самоубийства Платон Недошивин находился в невменяемом состоянии, на него распространялась поправка старца Нектария к Правилу Тимофея Александрийского, которое запрещало отпевать самоубийц. Но согласно поправке душевнобольных самоубийц отпевать было можно.
На перроне Иван увидел девочку, сидевшую на скамье и сильно озябшую. Он перебежал рельсы и вскарабкался на перрон.
– Ася! Ты что тут делаешь?
Она вскочила и порывисто обняла его.
– Я знала, что ты придешь!
Недошивин грустно покачал головой:
– Ты опять сбежала от Чикомасовых…
– Нет, – она потупилась, – Анастасия Ивановна меня отпустила.
– Врешь!
– Вру, – согласилась беглянка.
– А если бы я не пришел?
– Но ты же пришел…
– Глупая! Мы же договорились! Я как раз к тебе ехать собирался.
Она заплакала.
– Джон, я не могу долго без тебя!
В электричке она дала волю слезам, выговорилась и задремала у него на плече. Иван достал из кармана письмо отца Тихона, полученное вчера.
«Дорогой Иван! Я и супруги Чикомасовы поздравляем тебя с поступлением в семинарию! Благословляю тебя на учебу. Вот тебе совет: от дела не бегай, на дело не напрашивайся, слушайся наставников своих и чаще молись за покойных родителей…»
Дальше шли советы практического толка. В конце письма отец Тихон писал:
«Посылаю тебе список легенды “Об Отце и сыне”, из-за которой случилось все, что случилось с тобой. Это последняя копия, и я прошу тебя уничтожить ее после прочтения. Оригинал хранился у Великого Магистра. Я знал этого человека и надеюсь, что после истории с Вирским он одумается и встанет на путь истинный.
Да, я хорошо знал этого человека… Мы ведь учились вместе. В семинарии у него было прозвище, оценить юмор которого может только настоящий бурсак, – Полуденный бес. Это был один из самых нерадивых учеников нашего выпуска, но мы, товарищи, любили его, потому что он вносил в нашу жизнь изрядную долю разнообразия. Вечный выдумщик, изобретатель, он был одним из тех, кого называют enfant terrible (несносный ребенок) и любят до тех пор, пока они почему-либо не вторгаются в твою собственную жизнь. В конце концов с этим парнем приключилась грустная история. Легенда, которую я посылаю, была написана им в качестве сочинения на вольную тему, и текст ее так возмутил ректора, что бедняга был исключен из школы. Он был из бедной семьи ржевского псаломщика, и отец, очень надеявшийся на будущее своего сына, не перенес этот удар, запил горькую и вскоре сам лишился своего места в приходе. Семья очень бедствовала, но после революции будущий Великий Магистр неожиданно оказался у дел… Не буду рассказывать тебе всей этой истории, но только знай: легенда, которую ты держишь в руках и от которой пострадал уже не один человек, есть не более чем студенческая шутка.
Держись, мой мальчик! Ни на что не жалуйся и никого ни о чем не проси. Только Бога проси, и все будет дано тебе в нужное время. И запомни главное: самое важное после смирения – духовная трезвость. Да, мой мальчик! Именно трезвость! Как ее нам не хватает! По окончании семинарии от учебы в академии откажись и отправляйся на службу в Красный Конь. Во всем слушайся отца Петра. Прощай, мой дорогой!»
Вдруг Иван заметил, что солнечные лучи, проникая сквозь пыльное вагонное стекло, попадают на лицо Аси. Он сунул письмо в карман и подставил лучам ладонь. Вскоре она нагрелась, но это было даже приятно. Лицо девочки было спокойным. Она спала под его ладонью, как под надежной крышей. И Недошивин вдруг ощутил неразрывную связь между солнцем, своей ладонью, этой девочкой, а через нее со всеми людьми. И в этот миг сердце его растопилось окончательно. Оно потекло горячим воском и обожгло его душевное существо. Ему стало нестерпимо больно, он чуть не закричал от боли, но побоялся испугать Асю. Боль терзала его несколько минут, а потом исчезла, точно отлетела от него. Он снова улыбнулся, но на этот раз улыбка его была осмысленной. Она говорила о любви и благодарности! И более всего к Тому, кто это всё так замечательно придумал!
«Конец романа!» – с улыбкой подумал Иван.
Эпилог
Прошло десять лет…
Иван Платонович Недошивин с отличием окончил духовную семинарию, решительно отказался от учебы в академии, обвенчался с Анной Чагиной и рукоположился в дьяконы, а затем в священники. Он живет в Красном Коне, в своей избе, к приезду его обновленной Геннадием Воробьевым, и служит в храме Николы на водах, как его неформально называют местные жители в честь Николая Ознобишина и открытого им на этом месте святого источника. После того как родник хлынул из-под алтаря, Ознобишин стал не меньшей достопримечательностью этих мест, чем сама святая вода. В его дом в Крестах вереницей потянулись паломники, душевно и физически больные, с одной просьбой – самолично погрузить их в купель, которую Ознобишин с Воробьевым выкопали возле храма, возведя над ней нечто вроде деревенской бани. «Несчастные! – отвечает им учитель. – Я не Иоанн Креститель, и здесь не Иордан. Ступайте к Воробьеву, он все устроит».
Ключи от бани хранятся у Воробьева.
Он вышел на пенсию и относится к своему новому занятию с серьезностью, граничащей с деспотизмом. Всех паломников он строго выстраивает в очередь, перед этим вникая в проблемы каждого и занося их имена под номерами в специальную тетрадь. Он выкрикивает эти имена во время купания, которое не прекращается ни летом, ни зимой. Воробьев сильно изменился с осени 1991 года, перестал пить, читает святоотеческую литературу и служит у отца Ивана алтарником. А вот Ознобишин после октября 1993 года неожиданно ударился в политику и при финансовой поддержке местного богатея Чемадурова метит в главы областной администрации.
Василиса Егоровна Половинкина наотрез отказалась переехать из Красавки в Красный Конь, как ни упрашивал ее Иван. Она верховодит больными сумасшедшего дома, бранится со всеми санитарами и поварихами, делает выговоры самому главврачу, то есть ведет себя как нормальный русский человек, но, когда ее хотят выписать, впадает в юродство. О Елизавете она больше не вспоминает, зато беспардонно козыряет связями своего внука с московским начальством. Персонал ее боится, больные перед ней трепещут, но при этом обожают, называют мамой и бегут к ней с жалобами друг на друга.
Городок Малютов продолжает жить своей тихой, незаметной жизнью. После убийства капитана Соколова малютовцы не сразу оправились от шока. Но постепенно жизнь в городе наладилась, и он задремал еще на четверть века. Фабрика мягкой игрушки разорилась, молодежи совсем не стало, закрылись Дом культуры и кинотеатр, краеведческий музей зарос крапивой и лопухами, и единственным местом встреч для горожан стала церковная площадь, превратившаяся в своеобразный Гайд-парк. Заводилой политических митингов, на которых по воскресеньям, после церковной службы горячо обсуждают внутренние и зарубежные новости, стал районный следователь Илья Феликсович Варганов. Одурев от отсутствия серьезных уголовных дел, Варганов однажды отправился в Москву и купил себе мегафон. Несколько раз отец Петр Чикомасов пытался разогнать эти сборища, говоря, что их более прилично проводить в центральном парке, но в конце концов настоятелю пришлось отступить. За соблюдением порядка во время митингов следит попадья Анастасия Ивановна, используя для этого дела обычный милицейский свисток.
Аркадий Петрович Востриков совершенно успокоился, обрюзг и растолстел. Он исправно посещает церковные службы, над варгановскими митингами посмеивается, но зато с внезапно вспыхнувшей страстью занимается коллекционированием народных «оберегов». Свое собрание «оберегов» он пополняет, разъезжая по ярмаркам и скупая изделия народных промыслов в виде декоративных веников и деревянных птиц. Зарубежную часть его коллекции обеспечивает Михаил Соломонович Ивантер, глава областного медиахолдинга, не вылезающий из заграничных командировок.
Михаил Соломонович добился исполнения своей заветной мечты. Его передовицы пользуются бешеным успехом, потому что он не щадит ни левых, ни правых, ни власть, ни народ и делает самые устрашающие прогнозы российского будущего. В кругу приятелей-журналистов он ласково называет свой газетный холдинг мой маленький апокалипсис и утверждает, что русскому человеку, как и еврею, чем страшнее, тем комфортнее.
Отец Тихон тихо отошел в мир иной на руках Петра Ивановича и Анастасии Ивановны. Он похоронен на городском кладбище рядом с могилой Меркурия Беневоленского.
Через два года после смерти Платона Недошивина Дмитрий Палисадов впал в немилость у Ельцина. Это было несправедливо и очень обидно. Сгоряча генерал Дима поддержал восстание Руцкого и Хасбулатова, угодил в Лефортово, но после покаянной беседы с Ельциным вместе с женой отбыл в Испанию, где заблаговременно купил виллу на побережье. Однако обида на Ельцина не отпускала его, и он засел за мемуары. Книга под названием «Как я работал с Ельциным» грозила оказаться политической бомбой, если бы Палисадов не обнаружил полную литературную бездарность. По его просьбе Ивантер прислал ему из Москвы толкового райтера в виде тихой выпускницы Литературного института с внешностью деградирующей скандинавки. Высокая и тощая, как жердь, плоскогрудая и широкоплечая, девица пленила сердце генерала Димы не столько своими несомненными писательскими способностями, сколько бездонными глазами и сумасшедшей, но потаенной сексуальностью, которой ему так не хватало в супруге. Недолгое, но упоительное соавторство завершилось скандалом, разводом и потерей половины состояния, поскольку в бракоразводный процесс деятельно вмешался палисадовский шурин Арнольд Кнорре. Вторая половина состояния была прибрана к рукам коварной скандинавкой. Она из милости держит Палисадова в своем доме, называет его ничтожеством, кормит замороженными полуфабрикатами, пишет эротические стихи и один раз в год собирает на испанском взморье пьяную толпу поэтов-гениев из Москвы, после отъезда которых генерал в течение месяца страдает от мигрени.
Лев Сергеевич Барский живет в Америке и преподает в университете в штате Айова. Каждый вечер Барский бродит по раскинувшимся до горизонта кукурузным полям с бутылкой виски и декламирует стихи русских поэтов:
Хорошо, что нет России, Хорошо, что нет царя, Хорошо, что Бога нет. Только желтая заря, Только звезды ледяные, Только миллионы лет…Вячеслав Крекшин женился на Варваре Рожицыной и, выражаясь библейским языком, «родил сына». Поначалу злые языки говорили, что этот ребенок не от него, а от первого любовника Вари, но время полностью развеяло эти сомнения. Вырастая, мальчик стал до такой степени похож на своего законного родителя, что слухи о добрачной беременности Вари навсегда прекратились. Как ни странно, но дольше всех в отцовстве Крекшина сомневалась сама Варя, однако и матери в конце концов пришлось признать очевидный природный факт.
С Сидором Дорофеевым произошла странная история. Он не то чтобы сошел с ума, но тронулся. Перепробовав все виды искусства и нигде не найдя творческого удовлетворения, он вдруг фанатично увлекся пением под караоке. Запершись в громадном зале родительской квартиры, он целыми днями скачет и поет под Газманова, Преснякова и Расторгуева. Виктор Сорняков написал пятнадцать романов и прославился на весь мир. Он не пьет, ходит в бассейн, каждое утро гоняет на спортивном велосипеде в Битцевском парке и утверждает, что от регулярных занятий спортом он «торчит» не меньше, чем от водки и от наркоты.
Перуанская бросила режиссера Кораллова и добивается любви Звонарева, но безнадежно! Она сопровождает певца на всех гастролях, во время его выступлений скромно сидит в задних рядах и непрестанно плачет. Из звезды номер один Перуанская превратилась в безответно влюбленную старуху, анекдот, сюжет для издевательских репортажей светских хроникеров.
Бреусов и Бритиков погибли во время выполнения задания. Погибли одновременно, в один и тот же миг, во время погони врезавшись в выскочивший на перекресток КамАЗ. Их обгоревшие трупы похоронили под общей плитой.
Генерал Рябов покончил с собой в январе 2000 года после того, как увидел по телевизору преемника. Его сходство с Платоном Недошивиным было столь поразительным, что генерал немедленно все понял. Перед тем как выстрелить себе в висок, он позвонил человеку из своего окружения:
– С Новым годом, товарищ!
– С Новым годом, Анастас Григорьевич!
– Ты смотрел телевизор?
– Конечно.
– Как ты думаешь, это наш человек?
– А как ты сам думаешь?
– Парень мне понравился.
– Рад это слышать.
– Недошивин был обречен?
– На войне как на войне, Анастас Григорьевич! Но он отлично отвлекал внимание, спасибо тебе!
– Почему не держали меня в курсе?
– Извини! Ты сам дал слабину. Мальчишку пожалел…
– Все правильно, – сказал Рябов и, не кладя трубку, застрелился. Он хотел, чтобы выстрел слышали на том конце провода. Он не хотел, чтобы его тело обнаружили только после праздничных дней.
Как это, увы, случилось с Прасковьей Семеновной Соколовой, скончавшейся в тот же день, что и генерал, но от гипертонического криза. Прасковью Соколову похоронили в Красном Коне рядом с мужем, и теперь на ее могильном холме с ранней весны до поздней осени полыхают ярким желтым светом цветы, которые покойница особенно любила за то, что они не вянут и не тускнеют и не прячут свои головки даже в пасмурную погоду.
Родион Вирский исчез, растворился в мировом пространстве. Интерпол разыскивает его, но безуспешно. Его преданная помощница Марьванна сошлась с матерью Аси Чагиной. Эти две мужественные женщины продолжают дело Великого Архитектора, организовав свое религиозное общество под названием «Птицы небесные».
Павел Егорович Чагин развелся с женой и уехал в Красный Конь к дочери и зятю. Местные старухи души в нем не чают, а обитатели скорбного дома в Красавке почитают за божество. Справиться с алкоголизмом Чагину не удалось, как ни бился с ним Гена Воробьев, но зато за бутылку водки он готов и огороды старухам перекопать, и на баяне дурачкам сыграть. К воскресным визитам Павла Егоровича дурачки готовятся целую неделю, особенно заботясь о сборе к воскресному столу достаточного количества дикого «цесноцка». Поздним вечером под навесом загорается желтая лампа и начинается пир на весь мир, со слезами, с хохотом, обидами и братаниями, со скрежетом зубовным и самыми прекрасными песнями в этом лучшем из миров. В финале вечеринок всегда бывают танцы, из которых ценятся «белые вальсы». Павел Егорович входит в раж и рвет мехи баяна с такой нечеловеческой мукой и силой, словно весь белый свет хочет обнять…
…Каждый год ранним холодным осенним утром на проселочной дороге, ведущей к погосту, встречаются два человека. Иван Недошивин и Геннадий Воробьев с разных концов села идут к могилам Платона и Елизаветы. В этот день по утрам всегда стоит густейший туман, в котором тонут фигуры спутников, но разговоры их доносятся аж до Красавки. И престранные же это разговоры!
– Помилуйте, Геннадий Тимофеевич! Ну что плохого, что я собираюсь развивать свое хозяйство и для этой цели взял кредит?
– Вам ли, отец Иван, о бренном хозяйстве вашем думать! Ваше дело – спасение душ!
– Не спасется в России ни одна душа в этой пустоте и мерзости запустенья!
– Что вы хотите, отец Иван? Устроить в Красном Коне ферму на американский манер? Это в святом-то месте!
– В святом, говорите! А не вы ли, любезный, десять лет тому назад предлагали одному американцу «фазендочку» здесь купить? «Фазендочка», значит, ничего, а американская ферма святотатство!
– Может, и не святотатство, но России не это нужно!
– Вы еще скажите: «Умом Россию не понять»!
– Да, истинно так! А вы в этом сомневаетесь?
– Не только сомневаюсь, но и считаю эту мысль вредной для русского человека. Это же для иностранцев написано! Чтобы они не лезли со своим умом, куда им не следует. Но почему вы русского-то человека ума хотите лишить? Или, по-вашему, Россия – это только Красавка, страна для идиотов?
– А по-моему, наши идиоты гораздо умнее ваших зарубежных умников!
– Кошмар, что вы такое говорите! Россию «обустраивать» надо, как один русский человек написал. И здесь-то как раз не грех и технологии западные знать. В Кресты в прошлом году газ провели, и после первой зимы – два прорыва на линии.
– Значит, это Богу не было угодно.
– Какая чудовищная мысль! Такая же вредная, как и та, что в Россию можно только верить! Верить в Бога надо, а в Россию надо силы вкладывать!
– А если не верить в Россию, то я и в Бога верить не желаю!
– Что тако-ое?! Еще раз услышу подобное от своего алтарника, отберу у вас ключи от бани и епитимью наложу!
– Ну и накладывайте!
Постепенно их голоса отстают от них и звучат самостоятельно, торжественно прорываясь из тумана к небесам.
– Если не верить в Россию, то и нет никакой России!
– Отберу ключи, дождетесь у меня!
Действующие лица
Аггеев Никанор Иванович – старец Тихон, юродивый.
Аренская Лукерья Фоминична – сестра Павла Фомича Аренского.
Аренский Павел Фомич – учитель гимназии.
Барский Лев Сергеевич – профессор русской литературы.
Беневоленский Меркурий Афанасьевич – малютовский священник.
Божедомский Борис Викторович – заведующий пансионатом «Ясные зори».
Браун Нина – приемная мать Джона Половинкина.
Браун, отец – приемный отец Джона.
Бреусов и Бритиков – агенты КГБ.
Бубенцов Илья Степанович – капитан-исправник, действующее лицо романа «Провинциальный Вавилон».
Варганов Илья Феликсович – следователь.
Великий Магистр – руководитель масонского ордена.
Вирский Иван Родионович – маг, спирит.
Вирский Родион Иванович – сын Ивана Родионовича Вирского, художник, фотограф.
Вирский Родион Родионович – сын Родиона Ивановича Вирского, руководитель секты «Голуби Ноя».
Воробьев Геннадий – бывший моряк, пастух.
Востриков Аркадий Петрович – студент юридического института, затем следователь прокуратуры.
Гапон Михаил – поэт.
Гнеушев Борис Вениаминович – заслуженный учитель физкультуры.
Гонгадзе Резо – подполковник, сотрудник МУРа.
Десантник – участник сопротивления Белого дома в 1991 году.
Дорофеев Сидор Пафнутьевич (Сид) – свободный художник.
Звонарев Константин – известный исполнитель романсов.
Зина – пожилая дурочка, юродивая.
Иванов Алексей – дальний родственник Чернолусских, действующее лицо романа «Провинциальный Вавилон».
Ивантер Михаил Соломонович – студент журфака, затем редактор районной газеты.
Катя – медсестра в пансионате «Ясные зори», подруга Елизаветы Половинкиной.
Кнорре Арнольд – шурин Палисадова.
Кнорре Ирина – жена Палисадова.
Кораллов Марлен – известный кинорежиссер, муж Перуанской.
Крекшин Вячеслав – русский постмодернист.
Кронштадтский Иоанн, отец – знаменитый русский священник конца XIX – начала ХХ веков, протоиерей Андреевского собора в Кронштадте, в 1990 году причислен к лику святых.
Курицын Африкан Егорович – дворецкий, действующее лицо романа «Провинциальный Вавилон».
Курослепов Федор Терентьевич – уездный следователь, действующее лицо романа «Провинциальный Вавилон».
Марьванна – помощница Родиона Вирского.
Метелкина Аделаида Васильевна – капитан НКВД.
Настя (Анастасия Ивановна) – помощница Афанасия Беневоленского, затем жена Петра Ивановича Чикомасова, попадья.
Недошивин Иван Платонович – сенатор.
Недошивин Платон Иванович – сын Ивана Платоновича Недошивина, следователь НКВД.
Недошивин Платон Платонович – сын Платона Ивановича Недошивина, офицер КГБ.
Недошивина Надежда Павловна – жена сенатора Недошивина.
Оборотов Владлен Леопольдович – секретарь райкома комсомола.
Ознобишин Николай Васильевич – сельский учитель.
Ознобишин Павел Иванович – лесничий, действующее лицо романа «Провинциальный Вавилон».
Ознобишина Ольга Павловна – дочь Павла Ивановича Ознобишина, действующее лицо романа «Провинциальный Вавилон».
Палисадов Дмитрий Леонидович – следователь прокуратуры, затем «прораб перестройки».
Перуанская Дульсинея (Авдотья Карповна) – знаменитая эстрадная певица.
Подъяблонская Анастасия – журналистка.
Половинкин Василий Васильевич – отец Елизаветы Половинкиной.
Половинкин Джон – сирота.
Половинкина Василиса Егоровна – мать Елизаветы Половинкиной.
Половинкина Елизавета – мать Джона Половинкина.
Рожицына Варвара – горничная Дорофеевых.
Рыжий – Николай Усов, малютовский бомж.
Рябов Анастас Григорьевич – генерал КГБ.
Санин Алексей – шофер Недошивина.
Соколов Максим Максимович – капитан милиции, начальник районного уголовного розыска.
Соколова Прасковья Семеновна – жена Максима Максимовича Соколова.
Созонов Дормидонт – хозяин подпольного ресторана.
Сорняков Виктор – модный романист.
Спицына Изольда – помощница Владлена Леопольдовича Оборотова.
Суровин – капитан, участник московского путча 1991 года.
Талдыкин – помещик, действующее лицо романа «Провинциальный Вавилон».
Тупицын Семен Семенович – эксперт, начальник НТО РОВД.
Халдеев Фома Игнатьевич – литератор, авантюрист.
Чагин Павел Егорович – отец Аси Чагиной.
Чагина Анна Павловна (Ася) – московская девочка.
Чемадуров Семен Маркович – бизнесмен.
Чернолусский Лев Львович, князь – отец Сергея Львовича Чернолусского.
Чернолусский Сергей Львович, князь – действующее лицо романа «Провинциальный Вавилон».
Чикомасов Петр Иванович – секретарь Малютовского райкома комсомола, затем священник.
Примечания
1
Парень (простонарод.).
(обратно)2
Налим (простонарод.).
(обратно)3
Оперативно-технический отдел.
(обратно)4
Доброе утро, дорогой! (англ.)
(обратно)
Комментарии к книге «Полуденный бес», Павел Валерьевич Басинский
Всего 0 комментариев