«Птицы белые и черные»

338

Описание

В сборник киносценариев известного советского кинодраматурга Э. Володарского входят восемь произведений, по которым поставлены художественные фильмы, завоевавшие широкое зрительское признание и высокую оценку критики. Это произведения о недавнем прошлом и о нашей современности — «Дорога домой», «Оглянись», «Расставания», «Птицы белые и черные», «Вторая попытка Виктора Крохина», «Прощай, шпана замоскворецкая!», «Про любовь, дружбу и судьбу». Особняком стоит сценарий «Проверка на дорогах», написанный по произведению писателя Ю. Германа. В сущности, это оригинальная работа, показывающая подлинно творческий подход сценариста к экранизации литературного произведения.



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Птицы белые и черные (fb2) - Птицы белые и черные 1705K скачать: (fb2) - (epub) - (mobi) - Эдуард Яковлевич Володарский

Володарский Эдуард Яковлевич Птицы белые и черные

Прощай, шпана замоскворецкая!

…Вечер густеет над Москвой. Зажигаются фонари на улицах. В переулках темно, освещены лишь немногие… Московские дворы… В Марьиной роще… на Зацепе… в Замоскворечье… у Бабьегородского рынка… у Тишинского… у Птичьего… Старые московские дворы. С многолетними тополями… с голубятнями… со столиками для игры в домино, с детскими песочницами, каруселью и качелями, со скамейками и кустами сирени. Тепло светят внутрь этих дворов окна в домах… Уютные дворы, семейные как бы… коммунальные…

Титр: БЫЛА ОСЕНЬ 1956 ГОДА…

Вот вечерние сумерки совсем затопили пространство двора, ограниченного пятиэтажными домами. Маленький скверик, выходящий в переулок, детские «грибки» со скамеечками, качели, песочница. Длинный стол под навесом: за ним заколачивают «козла» взрослые после работы. И хотя еще во многих окнах горит свет — в углу двора, за этим столом, совсем темно, едва угадывается группа ребят-подростков. Рубиново вспыхивают во мраке огоньки сигарет, и слышится неторопливый голос:

— По темным улицам Парижа катила карета, а в карете сидел молодой граф и с ним шикарная баба. Влюблена она была в него как кошка. Но была без гроша. А родители этого графа хотели обженить его только на богатой. Деньги — к деньгам, понятное дело… — рассказывал местный заводила по кличке Гаврош, парень лет восемнадцати, может, чуть меньше, атлетически сложенный, с красивым, мужественным лицом. Огонек сигареты, вспыхивая на мгновение, освещал красноватым светом губы, нос, блестящие от возбуждения глаза: — А молодому графу эта богатая уродина — ну до лампочки! И вот решил он с этой бедной рвать когти из Парижа куда глаза глядят…

Вокруг Гавроша сгрудились подростки, жадно слушали. Кое-кто покуривал, один окурок передавали друг другу. В тишине с улицы доносился резкий шум проезжавших машин. Потом из одного окна закричали:

— Витька, паразит, домой! Кому говорю?!

Из группы подростков никто не отозвался. Из темноты вынырнула еще одна фигура, быстро подошла к столу. Это был первый друг Гавроша, его правая рука, Валька по кличке Черт.

— Порядок… — вполголоса проговорил он. — Никого…

— Вперед, мушкетеры! — Гаврош решительно загасил окурок. — Что потом было с молодым графом, после дела расскажу. — И он первым шагнул в темноту.

Подростки неуверенно потянулись за ним…

…Улица была пустынна. На углу противоположного дома стоял стеклянный ларек. И в нем — конфеты, папиросы, пачки печенья.

Подростки выглядывали из арки ворот, прислушиваясь. Гаврош достал рогатку с широкой толстой резинкой от противогаза, вынул из кармана камень. Опять все долго прислушивались — никого. Прогудела одинокая машина. В магазине «Меха» ярко светилась витрина. Гаврош прицелился, натянул резинку, отпустил. Через секунду раздался глухой звон разбитого стекла. Все застыли. Гаврош подождал, вынул второй камень. И снова через секунду посыпались стекла, и опять — звонкая, напряженная тишина. Светили редкие фонари, светились редкие окна в домах.

— Давай, казаки-разбойники. — Гаврош подтолкнул в спину двоих подростков, стоявших первыми, — Робку и Карамора.

Ребята неуверенно шагнули на улицу, потом побежали к ларьку. Следом за ними кинулись остальные. Все, кроме Гавроша и Вальки Черта. Эти остались в подворотне.

Торопясь, толкая друг друга, ребята просовывали руки в разбитые оконца, хватали пачки печенья, конфеты, папиросы, сигареты. И всё совали за пазухи курток и рубах. И опять торопливо лезли в ларек. Робка зацепился об острый осколок, торчавший в окне, порвал рукав куртки, разрезал рубаху. Сморщился от боли — из пореза густо пошла кровь.

— Отваливаем, — шепнул Карамор, и все гурьбой метнулись обратно через улицу, в подворотню…

…Потом в углу двора, за пирамидой из бочек, Гаврош разделил добычу на кучки. Папиросы и сигареты он забрал себе. Свет от фонаря над черным входом в овощной магазин тускло освещал всю компанию.

— Разбирай, казаки-разбойники, всем по-братски, — скомандовал Гаврош, и руки ребят потянулись к добыче. Только Робка стоял неподвижно.

— А ты чего, Робертино?

— Руку он порезал, — сказал дружок Робки Володька Богдан.

— Ну-ка… — Гаврош взял его за руку, закатал рукав, скомандовал: — Пошли ко мне, перевяжем…

…Домой Володька Богдан и Робка Шулепов вернулись совсем поздно. Богдан ключом открыл дверь коммуналки. Кромешная тьма. Ребята крадучись вошли в коридор и не успели закрыть дверь, как в кухне зажегся свет и в коридор вышла мать Богдана, Вера. Она молча влепила Богдану оглушительную затрещину — тот клюнул носом и пулей метнулся по коридору к себе. Вера хотела было влепить такую же затрещину и Робке, но тот поднял руки, защищаясь:

— Тетя Вера, у меня своя мама есть.

— Полуночники проклятые, — сказала Вера. — Где руку покалечил?

— Да в футбол гоняли. Упал — и на стекло…

— Вот тебе мать даст, дураку.

— Чему быть, того не миновать, — философски заметил Робка.

…Ранним утром Володька Богдан и Робка шли в школу. Находилась она в конце длинного, кривого, как коленчатая труба, переулка. Зима, день в разгаре, по обочинам тротуара лежат кучи чахоточного, съежившегося снега, и блестит мокрый асфальт. Сзади послышался топот и злой голос:

— Че не подождали? — Их догнал Костя Юдин, чернявый худой паренек.

— Он там ветчину жрет, а мы его ждать должны, — усмехнулся Богдан.

— Я ее и не ем совсем, если хотите знать!

— Тогда нам принеси, мы не гордые, — ехидно сказал Богдан.

— Да нате, нате! — Костя расстегнул портфель, достал внушительный бумажный сверток.

Богдан развернул, восхищенно протянул:

— Моща-а…

В свертке было два куска белого хлеба и два толстых ломтя розовой пахучей ветчины. Один бутерброд Богдан протянул Робке:

— Нате, шакалы! Специально для вас тырил!

Богдан впился в бутерброд, торопливо задвигал челюстями, как молодой волчонок. Проглотил, вздохнул:

— Мне бы такого папашу… Я бы… — И он снова впился зубами в бутерброд.

— Могу каждый день такие таскать, — похвастался Костя.

— Давай, мы не гордые, — прошамкал с набитым ртом Богдан.

У парадного подъезда школы кутерьма. Дрались портфелями и полевыми сумками, играли в «расшибалку» и в «пристенок». Из вестибюля донеслась густая трель звонка, и все разом кинулись в подъезд. Возникла давка. Старшеклассники расшвыривали «букварей», как котят…

…После школы вечером они слонялись по переулку, не зная, чем заняться. Костя то и дело предлагал:

— Ну, в «Авангард» поехали. Там «Константин Заслонов» идет.

— Пять раз смотрели… — лениво отвечал Богдан.

— Тогда в «Ударник» пошли, — вновь уныло предлагал Костя, — или в «Текстильщики», а? Там «Робин Гуд», двинем, а?

— Пять раз смотрели, — отозвался Богдан.

— Ну и черт с вами! А я еще посмотрю! — Костя круто развернулся, зашагал в противоположную сторону.

— Там билетов давно нет, придурок! — сказал вслед Богдан, но Костя не отозвался.

Друзей оставалось двое, и они продолжали свой бесцельный путь по переулку. Когда проходили мимо маленького скверика, услышали приглушенные звуки гитары и хрипловатый голос:

— «Когда с тобой мы встретились, черемуха цвела

И в старом парке музыка играла…»

Песня оборвалась, и тот же голос весело произнес:

— О, казаки-разбойники топают. Валек, позови!

Из-под детского «грибка» вынырнула фигура, наперерез двинулась к ребятам:

— Роба, это ты? — Это был Валька Черт.

— Пошли, Гаврош угощает. — Валька Черт сделал широкий жест рукой.

— Пошли, что ль? — глянул на Богдана Робка. — Домой жутко неохота…

Под детским «грибком» опять заиграла гитара, и Гаврош опять запел:

— «Лепил я скок за скоком, а наутро для тебя Швырял хрусты налево и направо, А ты меня любила и часто говорила, Что жизнь блатная хуже, чем отрава…»

Ребята подошли. Гаврош прихлопнул струны, сказал:

— Привет, Робертино! О, и Богдан тут!

Рядом с Гаврошем сидели девушка в заячьей шубке и мрачноватый дядя лет сорока, в кепке и сапогах, в бобриковом пальто с белым шелковым шарфом. Он молча курил, зажав в углу рта папиросу. Когда ребята поздоровались, девушка рассмеялась, спросила:

— Как зовут, не расслышала?

— Володя… — сказал Богдан.

— Да не тебя. — Она махнула рукой на Робку. — Тебя?

— Роба… Роберт… — исподлобья глянул на нее Робка.

— Роберт. — Она опять засмеялась. — Сколько тебе лет, Роберт?

— На малолеток глаз кладешь, Милка! — весело сказал Гаврош. — А ты не тушуйся, Робертино! Выпить хочешь? — Он выудил из-под скамейки, на которой сидел, бутылку водки, стакан. — Давай! — Гаврош налил и протянул стакан Робке. Тот неуверенно взял. — Видел, Денис Петрович, какие в нашем дворе орлы живут?

Робка со страхом смотрел на стакан. Неподалеку тускло светил фонарь, и зеленая обкусанная луна взошла над крышами домов.

— Ваше здоровье, — через силу улыбнулся Робка и в два глотка проглотил противную обжигающую жидкость.

Гаврош засмеялся, девушка Милка захлопала в ладоши, Валька Черт поднес Робке кусок колбасы и ломоть хлеба. А Гаврош налил еще и протянул Богдану. Тот даже отшатнулся:

— Не-е… Я ее ненавижу…

— Понял… — Гаврош тут же пояснил мрачноватому дяде: — Папаша у него крепко зашибает… запоями…

А у Робки перехватило дыхание и слезы выступили на глазах. И он услышал участливый голос девушки Милы:

— Ты снегу пожуй, Робертино, снегу пожуй…

Робка зачерпнул снег и стал жадно жевать. Наконец

вздохнул облегченно и… виновато улыбнулся. А Гаврош запел снова:

— «Сижу на нарах, как король на именинах, И пайку серого мечтаю получить! Гляжу, как кот, в окно, теперь мне все равно, Я никого уж не сумею полюбить…»

Девушка Милка сделала Робке жест рукой, приглашая сесть рядом, и Робка повиновался, сел, и она вдруг властно обняла его, притянула к себе, спросила шепотом, наклонившись к уху:

— В школе учишься?

— Учусь… в девятом…

— Молодец… — Она улыбнулась, глядя ему в глаза.

Никогда в жизни до этого Робка не видел так близко незнакомого женского лица… полураскрытых губ, сахарно поблескивающих зубов… широко распахнутых таинственных глаз…

— «Меня девчонки целовали с аппетитом, — пел Гаврош. — Одна вдова со мной пропила отчий дом…».

— Валек, я у тебя пересплю сегодня? — спросил мрачноватый дядя. — Мать в ночную?

— В ночную… — кивнул Валька Черт.

— Ну, мне пора, мужики, — Милка решительно поднялась. — Батя больной лежит — кормить надо. Проводи, Гаврош.

— Не могу сегодня, Милка, — улыбнулся Гаврош. — С Денисом Петровичем покалякать надо.

— Тогда меня Робертино проводит, — безапелляционно заявила Милка.

… — Ты отличник, наверное? — весело спрашивала Милка, когда они шли по переулку.

— Ага, на золотую медаль иду, — ответил Робка. — А ты, наверное, уже университет кончаешь?

В ответ Милка заливисто рассмеялась, махнув рукой:

— Скоро буду профессор кислых щей! — И добавила уже серьезно: — Я в столовке на Пятницкой работаю. Приходи — накормлю задарма.

— Спасибо. А то иду и думаю, где я завтра есть буду. С Гаврошем давно ходишь?

— Тебе-то что? Любопытной Варваре нос оторвали.

— Отрывай, не жалко, — усмехнулся Робка и поскользнулся, чуть не упал.

Милка рассмеялась:

— Да ты пьяный, Робертино!

— Кто? Я? Ни в одном глазу!

Он опять поскользнулся, и Милка подхватила его под руку:

— Может, я тебя провожу, Робертино?

— Ни-ког-да!

— Пошли, пошли, герой! Ты где живешь? С Гаврошем в одном дворе? Пошли, доведу… — И Милка решительно повернула обратно, крепко держа Робку под руку…

— С кем водку пил? — напряженным голосом спрашивала мать.

Робка боялся взглянуть на мать, шмыгал носом, прятал глаза. На столе — чашки, чайник, сковородка с остатками яичницы и колбасы.

— Я смотрела в дневнике — двойки да тройки, так ты еще и водку пить стал? — вновь заговорила мать. — На какие деньги? Воруешь, что ли? Или как?

— Я нечаянно… — едва внятно промямлил Робка.

— Дрянь ты… Дармоед… — Мать сдернула с вешалки широкий солдатский ремень.

— Кончай, мам… — уныло и безнадежно протянул Робка.

— Снимай штаны, — процедила сквозь зубы мать, и лицо ее перекосилось. — Я на заводе… не разгибаюсь… все тебе, все тебе… без передыху, света белого не вижу… а ты… — Слезы потекли у нее по щекам, и она хлестнула Робку ремнем вдоль спины, потом по плечу, голове, закричала, плача: — Не нужен мне такой сын! Не нужен!

Робка метнулся из комнаты, опрокинув стул…

…Столовая была небольшая, в полуподвальные окна заглядывало яркое зимнее солнце. Небольшая очередь тянулась от кассира к раздаче блюд. На раздаче стояла Милка в белом халатике и белой косынке, с обнаженными по локоть руками и раскрытой грудью. Прядь темных волос упала на влажный лоб, щеки горели темным румянцем — на кухне было жарко.

— Дядя, чего тебе? — раздавался ее громкий задиристый голос. — Чего рот разинул, молчишь?

— Гуляш… компот…

Милка быстро накладывала на тарелки, двигала их клиентам.

— А вам, женщина? У вас на лбу не написано!

— Как вы разговариваете? Я жалобу напишу!

— Быстрее, вон столько народу ждет!

— Лангет, без гарнира.

Милка бухнула на тарелку квашеной капусты, бросила кусок мяса:

— Без гарнира не положено! — И тут она увидела

Робку и Богдана, входивших в столовую, и вся расцвела от улыбки:

— Ой, ухажеры мои пришли! Зинуля, подмени на пяток минут!

— Безобразие! — все возмущалась дама. — Я просила без гарнира.

— Щас, дамочка, успокойтесь! — к прилавку подлетела Зинуля, схватила чистую тарелку.

А Милка усадила ребят за столик в углу столовой:

— Есть хотите? Щас накормлю. Ну, как жизнь молодая?

— Ничего… помаленьку… — ответил Робка.

— Ой, Робка, какой ты смешной! — засмеялась Милка. — Тебе говорили, что ты красавец-парень? — Она вдруг обняла его и жарко зашептала на ухо: — Если будут говорить — не верь! — И тут же оттолкнула его, вскочила: — Сейчас накормлю вас от пуза!

И через несколько минут друзья хлебали наваристую солянку, так что за ушами хрустело. А Милка сидела напротив, подперев кулаком щеку, и заботливо, совсем по-матерински, смотрела. Робка почувствовал этот взгляд, поднял глаза.

— Ешь, Роба, ешь, — мягко улыбнулась Милка. — Наголодался?

— С утра не жрали, — ответил за Робку Богдан.

— Милка, скоро ты там? — донесся голос Зинули из раздаточной.

— Иду, иду! — зло ответила Милка. — Три минуты подождать не можете! — Она вскочила и убежала, мелькая босыми стройными ногами.

Раскрыв рот, Робка глядел ей вслед. Вид у него был глуповатый.

— Втюрился, что ли? — усмехнулся Богдан.

— Ну и что? — хмуро спросил Робка.

— Дурак, она взрослая баба. И Гаврош голову оторвет.

Робка не ответил, поковырял вилкой в тарелке, вдруг спросил: — Слушай, она красивая?

— Не знаю… — пожал плечами Богдан. — Мне-то что?

Робка смотрел на него и глупо улыбался:

— Она мне снилась… сколько раз… и все время голая. — Он прыснул в кулак и тут же смутился…

…В клубе «Текстильщики» был вечер танцев. Танцевали под радиолу, и администратор — пожилая женщина с белыми травлеными волосами и в черном костюме — меняла пластинки. Танцевали два долговязых парня с набриолиненными «коками» (последний крик моды), в узеньких дудочках-брюках и рыжих, на толстой микропорчатой подошве, туфлях, выделывая ногами замысловатые кренделя. Танцевали парень с парнем и девчонка с девчонкой. В это время в зале появились Милка, Робка и Богдан. Милка сияющими глазами окинула пеструю публику, сразу потянула Робку танцевать:

— О, «Брызги шампанского»! Умеешь танго?

На ней теперь было эдакое веселенькое платьице с красными цветочками по голубому полю, с «фонариками» у плеч. Она танцевала легко и гибко, жадно стреляла по сторонам, но иногда вдруг в упор начинала смотреть на Робку, и под этим взглядом ноги у него деревенели.

— Ох, Робка, Робка… — Глаза у нее стали грустными. — Зачем ты такой красивый?

— Что? — из-за громкой музыки он не расслышал ее слов.

— Ничего, проехали. — Она вновь завертела головой. — А дружок твой смылся!

Когда танец кончился, они пошли к буфету. Вернее, Милка потянула его за собой. Сунула ему в руку скомканную десятку:

— Угости меня пирожным… и пивом.

Робка купил две бутылки пива и два пирожных, протянул Милке сдачу.

— Оставь себе. — Милка беззаботно махнула рукой.

— Зачем? Мне не надо.

— Оставь, пригодится. — Она налила в стакан пива, выпила и залихватски подмигнула Робке: — Вкусно! Люблю красивую жизнь!

Они сидели за столиком рядом с громадным фикусом в деревянной, обернутой серебристой фольгой кадке. А над ними в широченной багетовой раме висела знаменитая картина «Мишки в сосновом лесу».

— В школу совсем ходить не будешь? — спрашивала Милка.

— Не знаю… еще не решил…

— Смотри, Робка, от Гавроша держись подальше.

— А ты? — взглянул на нее Робка.

— Я — человек взрослый, а ты — еще пацан. — Она подмигнула ему, взъерошила на затылке волосы. — Я целую семью кормлю, понял? Отец-инвалид да сестренка с братом, понял?

— А мать? — спросил Робка.

— Умерла в позапрошлом году… Болела долго. — Опять глаза у нее стали грустными. — Так я с ней намучилась, так намучилась… Рак желудка у нее был… А у тебя отец-мать живы?

— Живы… Только отца нету…

— Бросил, что ли?

— Да нет… — Робка отвел глаза в сторону. — Сидит…

— Как? — Милка вытаращила глаза. — Он что, тоже вор, что ли? Как у Гавроша?

— Нет… — Робка с трудом выдавливал слова. — Он в плену был…

— Ну и что? — Милка ничего не понимала.

— Ну и ничего… документы какие-то потерял, откуда я знаю?

— Фью-ить! — оторопело присвистнула Милка. — Враг народа, значит?

— Да иди ты! — вдруг взъярился Робка и встал. — Раскудахталась, как клуша! «Враг народа»! Тебе-то что? Он… танкист был! У него два потрясающих ордена — Боевых Красных Знамени было! Он… Я его письма читал… мать давала!

Милка вдруг взяла его за руку, потянула к себе, усадила обратно на стул — лицо у нее сделалось виноватое и глаза печальные и ласковые:

— Ой, прости, Робочка… Обиделся? Я же не хотела… с языка сорвалось — не подумала… Прости… Мой батя тоже танкистом был. И орденов у него — ужас… А с войны слепой пришел… — Она погладила его по плечу, вздохнула: — Ох, Робка, Робка, три танкиста выпили по триста…

Снова зазвучала мелодия танго, и центр зала стал заполняться танцующими парами. Робка и Милка теперь танцевали медленно, прижавшись друг к другу, и Робка ощущал ее всю, гибкую, сильную и такую красивую. Она вдруг коснулась губами его уха, прошептала:

— Ты мне очень нравишься, Робка… очень, очень…

Он проглотил шершавый ком в горле, ответил хрипло от внезапного волнения:

— И ты мне…

Она улыбнулась, и опять прошептала:

— Это ведь ничего, что я тебя старше? Всего-то на полтора года, правда, ничего?

— Конечно, ничего…

…Уже поздним вечером Робка провожал ее домой. Они шли плохо освещенными кривыми замоскворецкими переулками и разговаривали:

— А ты «Тарзана» все серии видел? — спрашивала Милка.

— Пять только…

— А «Сестру его дворецкого» с Диной Дурбин?

— Нет, не видел.

— А тебе какое кино больше нравится, про войну или про любовь?

— Про войну, — признался Робка. — «Константин Заслонов» нравится, «Секретарь райкома»… или вот «Королевские пираты»…

— А мне — про любовь… — Она опустила голову, задумалась: — Чего в войне хорошего? Как людей убивают?

Робка не ответил. Милка взяла его под руку, притиснула к себе, пропела грустно-весело:

— «Робка-Робочка, клеш да бобочка, белый шарфик, прохоря, полюбил бы ты меня!» — И засмеялась.

— Вот и прийти. — Милка остановилась у подъезда старого четырехэтажного дома.

— Завтра придешь? — спросила она.

— Приду… — Робка носком ботинка ковырял асфальт, сунул руку в карман и достал два рубля и мелочь. — Возьми, пожалуйста, Мила.

— Ух ты какой гордый, — нахмурилась она и вдруг обняла его и поцеловала в губы.

У Робки перехватило дыхание, и белый свет померк перед глазами, и он издалека услышал ее насмешливый голос:

— Ой, Робка, ты даже целоваться не умеешь. Хочешь, научу?

— Научи…

Она потянула его в подъезд и там, в темноте, снова поцеловала и обнимала изо всех сил. Кепка у него упала на пол, Милка ерошила его волосы, гладила кончиками пальцев по лицу. Потом сказала серьезно:

— Только никогда не думай про меня плохо. Никогда, хорошо?

…Мать Нюра перешивала старую отцовскую рубаху. Уютно стрекотала швейная машинка «Зингер», низко над столом висел абажур, освещая лицо мамы, руки, сновавшие по столу. Она вздрогнула и подняла голову, услышав, как щелкнул замок входной двери, потом раздались шаги по коридору, и в комнату вошел Робка. Мать еще ниже опустила голову, быстро завертела ручкой машинки. Стрекот наполнил комнату.

— Ну что, кончилась твоя учеба? — вдруг спросила мать. — Больше не тянет?

— Почему? — пробормотал Робка, доставая из шкафа одеяло и подушку. — Директор не пускает…

— За что же тебя пускать, шпану и прогульщика? Чтоб ты другим учиться мешал? — Мать смотрела на него твердыми усталыми глазами. — Не хочешь — не надо. Иди на завод, на стройку… А ты? У матери на шее сидеть собрался? Или, может, воровать станешь? На блатную романтику потянуло?

Робка молчал, расстилая на кожаном старом диване простыню и одеяло. Спиной он чувствовал требовательный взгляд матери.

— Ты думаешь, для чего я живу? Чтоб тебя на ноги поставить… чтоб вы людьми стали, а не какими-то отбросами… В общем, решай сам: не хочешь учиться — иди работать…

— Сказал же, директор не пускает, — пробурчал Робка.

— Учитель сегодня приходил, спрашивал, почему ты в школу не ходишь. А я и хлопаю глазами, как дура… Говорил, память у тебя хорошая…

Робка разделся, юркнул под одеяло, вытянулся и закрыл глаза. Стало тихо, снова застрекотала машинка.

— Мама, а за что отца посадили? — после паузы спросил Робка. — Он что, воевал плохо?

Стрекот прекратился. Мать обернулась к сыну, лежавшему с закрытыми глазами, проговорила:

— Я уже тебе говорила: в плену был…

— Другие тоже в плену были… Вон дядя Толя из сороковой квартиры…

Мать не ответила; отвернувшись обратно к машинке, стала возиться с рубахой. Потом сказала, глядя в пустоту:

— Кому какой следователь попался… Кому повезло, а кому…

Костина мама была молодая, красивая, в каком-то жутковато-роскошном халате небесно-голубого цвета, пышная прическа — с шестимесячной завивкой, холеные руки с огненно-красными лаковыми ногтями. И прихожая была царственная: громадное зеркало в тяжелой, красного дерева, раме, какие-то диковинные китайские вазы с изображениями пузатых полуголых людей с тощими бородками, и узкоглазых красивых женщин, и деревьев в горах, и причудливых птиц… и холодно поблескивал навощенный паркет в убегающем в глубь квартиры коридоре.

— Здравствуйте, мальчики. — Голос у Костиной мамы был глубокий и бархатный. — Как вас зовут?

— Богдан… — сказал Володя, прикрывая сумкой заплатки на коленях.

— Роба… — сказал Робка.

— Что это за имя — Роба? — удивилась мать. — Роба — это, кажется, матросская одежда?

— Имя такое… Роба… Роберт…

— Ах, Роберт, — милостиво улыбнулась Костина мама. — Совсем другое дело. Ну что ж, Костик, угощай друзей чаем.

В квартире, огромной и светлой, были и гостиная, и кабинет Костиного отца, и спальня, и отдельная для Кости комната, и просторная белая кухня. Посреди гостиной — большой круглый стол под белой скатертью, на котором красовались синие чашки и большой, с синими цветами, фарфоровый чайник.

Все это выглядело торжественно. Еще стояла хрустальная ваза, полная конфет в разноцветных обертках, и большой пышный белый торт посередине, уже нарезанный на куски.

В молчании расселись за столом. Богдан боялся положить руки на белоснежную скатерть и держал их под столом. Костина мама разлила чай по чашкам, положила каждому на тарелку по куску торта.

— А меня зовут Елена Александровна, — улыбнулась она.

— Мам, включи телевизор, — попросил Костя.

И тут произошло чудо. Елена Александровна подошла к большому, полированного дерева, ящику, стоявшему на тумбочке, отодвинула матерчатую шторку и нажала какую-то кнопку. Засветился маленький прямоугольничек. Перед ним была укреплена квадратная линза, наполненная водой. Это линза в два раза увеличивала светящийся прямоугольник, хотя несколько и искривляла его. Елена Александровна повертела какие-то ручки, полосы на экране исчезли, и… появились живые маленькие люди, и раздались голоса. Передавали какой-то спектакль.

Ребята, вытянув шеи, ошеломленно смотрели на экран, забыр про угощение.

— Это «Анну Каренину» передают из МХАТа, — сказала мать Кости.

Ребята были поглощены зрелищем. Елена Александровна снисходительно улыбнулась и ушла. Увидев, что она ушла, Богдан начал жадно есть ложкой торт, прихлебывая из чашки чай, и краем глаза косился на светящийся экран.

— Че-то я не пойму, как это передается? — спросил Робка. — Радио — это понятно, а это как?

— Спроси чего-нибудь полегче, — ответил Костя. — Техника на грани фантастики.

А Богдан, съев торт, стал потихоньку брать из вазы по одной-две конфеты и прятать в карман суконной куртки с вельветовой вставкой на груди. Он не видел, что Елена Александровна уже давно стоит в дверях и с еле заметной улыбкой наблюдает за ним. Костя и Робка к угощению так и не притронулись.

— Что ж вы не едите, ребята? Чай давно остыл. — Она подошла к столу, погладила Богдана по голове: — Ешь на здоровье, зачем ты в карман прячешь? Я тебе сама с собой всего дам…

Богдан вскочил как ужаленный, лицо залила краска:

— Я не брал… я сестренкам хотел… я… — Он сорвался с места, едва не опрокинув тяжелый, с резной спинкой, стул.

В прихожей Богдан схватил полевую сумку, с трудом открыл дверь и выскочил на лестничную площадку.

— Странный какой паренек, — пожала плечами Елена Александровна. — Я совсем не хотела его обидеть…

— «Не хотела», «не хотела»! — капризно закричал Костя. — Вечно ты!

Робка тоже встал, проговорил хрипло:

— Спасибо… мне тоже нужно…

…Место это называлось «Церковка». Находилось оно позади массива темно-серых десятиэтажных домов, недалеко от набережной Москвы-реки. Здесь, в окружении стареньких двух-трехэтажных домов находилась полуразрушенная церковь с приземистыми пристройками. Повсюду высились груды битого кирпича и щебня. Если забраться по шатким деревянным переходам на колокольню, открывался вид на Москву-реку и на дома на противоположной стороне — целое нагромождение домов, скопище огней. Среди всей этой мешанины стен и крыш выделялся дом Пашкова на холме — теперь Библиотека имени Ленина.

Здесь и нашел Володьку Богдана Робка. Он сидел на груде щебня и задумчиво смотрел в пространство.

— Че не отзываешься? — сердито спросил Робка. — Я его зову!

— Слушай, кто отец у Кота? — спросил после паузы Богдан.

— Конструктор какой-то… его на ЗИМе личный шофер возит. С охранником.

— Врешь!

— Гадом буду, сам видел.

— Важная шишка, значит… — вздохнул Богдан. — За таким папашкой, как за каменной стеной… — Богдан поднялся, вдруг вынул из куртки полную горсть конфет, неожиданно улыбнулся:

— Во сколько натырил! Катьке с Валькой… они и не ели таких никогда…

— Слышь, Володь, а давай на целину махнем, а? — вдруг предложил Робка. — Денег заработаем… Или куда-нибудь с геологами, а? В тайгу… Девятый класс закончим и поедем, а?

— «А я еду, а я еду за деньгами — на хрена мне эти запахи тайги!» — шутливо пропел Богдан и добавил печально:

— Не-е, надо матери помочь, сестренок на ноги поставить… На отца надежда плохая…

— Будешь оттуда деньги присылать.

— Не, я Москву люблю… никуда не хочу — дома хочу…

— Эх, Вовка, скучный ты, как штаны пожарника, — вздохнул Робка. — Полное отсутствие фантазии.

— А ты романтик прохладной жизни, — усмехнулся Богдан. — Ты с Милкой всерьез ходишь или так просто?

— Тебе-то что?

— Мне-то ничего. Гаврош узнает — плохо будет. Это же его кадр, а не твой.

— Он ее купил, что ли?

— Он с ней раньше ходил, — упорствовал Богдан.

— А теперь я с ней хожу. Она сама этого захотела.

— Ну гляди, Роба… найдешь на свою голову приключений.

— Не каркай… Домой пошли лучше…

…На улице стояла полная весна. Сияло жаркое солнце, на деревьях зеленели первые листы, звенели мальчишечьи голоса. Ох, как тяжело учиться во вторую смену! День в самом разгаре, столько жутко интересного происходит на улице, а ты вынужден томиться в душном классе.

— Совсем от весны одурели? — усмехался историк Андрей Викторович.

— Погода шепчет — бери расчет, езжай на море, — ответили с галерки.

— Успеете, наездитесь. Кто «пятерку» в четверти заработать хочет?

Класс выжидающе молчал.

— Если до звонка кто-нибудь напишет на доске сто исторических дат, получит «пять» в четверти. Есть желающие?

— А если не напишет? — спросил кто-то.

— «Двойка» в четверти, — усмехнулся историк. — Как говорится: или пан, или пропал.

— Любые даты писать можно? — спросил Робка.

— Хочешь рискнуть? Любые.

Робка встал и не спеша направился к доске.

— Пока он писать будет, мы с вами поговорим о начале первой мировой войны…

Голос учителя постепенно затихал, и наконец Робка остался в полной тишине. Задумавшись, держал кусок мела. Потом начал быстро писать, постукивая мелом о доску. Историк рассказывал о первой мировой войне и время от времени оглядывался на Робку. Тот писал, не останавливаясь, мел крошился, сыпался на руку, на пол, росла колонка цифр. Вдруг взгляд Робки упал на окно, и то, что он увидел… Неужели ему показалось? Робка шагнул к окну…

Нет, он не ошибся. Через переулок, напротив школы, стояли Милка и Гаврош: Они о чем-то разговаривали. Вот Гаврош взял ее за руку и почти насильно повел за собой, но Милка вырвала руку, остановилась. Гаврош пошел на нее, сжав кулаки и говоря что-то угрожающее, а Милка, видно, отвечала, отчего Гаврош злился еще больше. Потом Робка увидел Вальку Черта. Он стоял в нескольких шагах от них, на углу бревенчатого двухэтажного дома, засунув руки в карманы и покуривая папиросу.

— Так что, как видим, первая империалистическая война была несправедливой со стороны всех воюющих государств… — рассказывал историк.

Богдан, Костя и другие ученики с недоумением смотрели на Робку, неподвижно стоящего у окна. Почему он не пишет?

— Звонок скоро, козел, чего стоишь? — прошипел Богдан.

— Богдан, может, ты хочешь написать сто дат? — спросил историк.

— Я? — испугался Богдан. — Я не-е…

— Тогда молчи и слушай. Или двойку схлопочешь.

Робка увидел, как Гаврош ударил Милку по лицу наотмашь. У Милки даже голова дернулась назад. Робка издал горлом непонятный звук и ринулся из класса.

— Шулепов, ты куда? — только и успел спросить историк, потом вздохнул и вывел в журнале напротив Робкиной фамилии жирную «двойку». Потом встал и подошел к окну. И следом за ним все ученики кинулись к окнам.

…И все увидели плачущую девушку на другой стороне переулка. А над ней нависал парень и выговаривал что-то злое, сжимая кулаки.

Потом из школы вылетел Робка. Историк увидел его, когда он пересекал переулок. Робка подлетел к парню и девушке и встал между ними, даже оттолкнул парня. Девушка, видимо, испугалась за Робку, попыталась встать между ними, даже отодвинуть Робку, но тот упрямо стоял на месте, загораживая парню дорогу.

— Это же Гаврош! — громко сказал Богдан и кинулся к двери.

Возникло секундное замешательство — ученики смотрели на учителя.

— Что стоите? Выручайте товарища, — серьезно сказал он. И почти весь класс ринулся к двери, грохоча ботинками и толкаясь. Нахмурившись, историк смотрел, как в переулке Робка дерется с плечистым крепким парнем, который выглядел старше и опытнее в драке. Девушка что-то кричала, пыталась загородить Робку, но тот парень легко отшвыривал ее в сторону и бил Робку расчетливыми тяжелыми ударами. А неподалеку другой парень наблюдал с безучастным видом, попыхивая папиросой. Переулок был пустынен, и редкие прохожие поспешно переходили на другую сторону и прибавляли шаг.

И тут из школы посыпалась орава ребят и девчонок. Переулок заполнился девичьим визгом. Впереди всех мчался Богдан.

…Избиение прекратилось. Ученики окружили девушку, Робку и того парня. Робку тут же схватили и утащили за спины ребят, а перед парнем лицом к лицу оказался Богдан. Но парень совсем не испугался.

…Историк увидел, как этот парень сказал что-то Богдану и достал из кармана нож. Лезвие его холодно блеснуло. Парень шагнул вперед, прямо на учеников, и те шарахнулись в стороны, открывая дорогу. Дружок того парня пронзительно засвистел и захохотал…

…Когда историк выбежал из школы, того парня и его дружка и след простыл, а весь класс окружил Робку, и девушки галдели, как воронья стая.

— Струхнул — так молчи!

— Выручать побежали — выручалы!

— А если б ножом пырнул? Или потом в переулке подкараулит?

Андрей Викторович протолкался через толпу ребят и увидел, как девушка платком утирает кровь с лица Робки. При этом она всхлипывала и приговаривала:

— Ну чего ты выскочил, а? Чего полез, дурачок!

Раскрашен Робка был здорово — разбитая губа, заплывший глаз.

— Давайте в школу, ребята, — приказал историк. — Сейчас урок начнется.

— У него нож был, Андрей Викторович!

— Знаю, видел. Быстрей в школу.

Парни и девчонки потянулись через переулок к школьному подъезду.

— Что, досталось? — историк положил Робке руку на плечо.

— Ничего… терпимо… — Робка потрогал разбитую губу.

— Говорила ему, не лезь, — всхлипывала Милка. — Герой нашелся!

— Ничего, в медпункте примочки сделают, — улыбнулся историк. — Даты дописывать будешь?

— Буду.

— После уроков останешься и допишешь.

— Я задержусь на минутку, Андрей Викторович?

Историк понимающе кивнул, зашагал к школе…

— Это что за дата? — спрашивал историк.

— Битва при Грюнвальде, — четко отвечал Робка.

— А это?

— Битва народов при Лейпциге с Наполеоном.

— Эта, эта?

— Второй съезд РСДРП, а это мой день рождения.

— При чем тут твой день рождения? — удивился историк.

— Вы же говорили, любые даты, — не смутился Робка.

Историк усмехнулся. Расплылись в улыбке друзья, Богдан и Костя, сидевшие на задней парте. Больше в классе никого не было.

— Сто девятнадцать дат, Андрей Викторыч. Законная «пятерка», — сказал Богдан.

— Не возражаю, — историк полистал журнал. — Правда, по другим предметам, у тебя, Шулепов, картина неприглядная… И у вас, друзья, тоже положение удручающее. Почему так плохо учитесь?

— Способностей маловато, — притворно вздохнул Богдан.

— Мы стараемся… — скромно добавил Костя.

— Ох, ребята, вы ведь в десятый класс переходите. Как можно не хотеть учиться, не понимаю?

— Мы очень хотим. — Костя даже руку к сердцу приложил.

— Ваше счастье, что переходные экзамены отменили, а то не видать вам десятого класса, как своих ушей, — вздохнул историк. — А память у тебя, Роберт, отличная. С такой памятью учиться и учиться.

— Мы в десятом классе вот так будем учиться. — Костя поднял большой палец.

— Да? — усмехнулся историк. — Свежо предание… Роберт, отец пишет?

— Редко…

— Роберт, тебе надо учиться. — Историк подошел к нему заглянул в глаза. — Именно тебе обязательно надо… Ты меня понимаешь?!

— Да ладно… — Робка отвел глаза. — Какая разница… Меня в институт не тянет…

…На Болотном сквере, у центрального входа, работал большой фонтан. Струи воды, подсвеченные снизу разноцветными фонарями, взмывали высоко, пенились, обрушиваясь вниз. Синие, красные, желтые… На лавочках было полно народу, и все зачарованно смотрели на фонтан. Тянулись аллеи, освещенные редкими фонарями, и были укромные уголки, где совсем темно и ровная стена подстриженного кустарника укрывала от любопытных глаз.

На одной из таких лавочек сидели, обнявшись, Милка и Робка. Мимо прошла шумная компания с гитарой, пели:

«Я женщин не бил до семнадцати лет, В семнадцать ударил впервые, С тех пор на меня просто удержу нет, Налево-направо я им раздаю чаевые…»

— А ты в школе за кем бегал? — спрашивала Милка.

— Да нет как-то… — пожимал плечами Робка.

— Ни за кем, ни за кем? — допытывалась Милка, и глаза ее блестели совсем рядом.

— Нравилась одна… еще с седьмого класса… Потом разонравилась. Она с Голубевым ходить стала… Отличник у нас есть, пижон дешевый. — Робка скривил губы.

— Разве это любовь? — вздохнула Милка. — Ты «Леди Гамильтон» видел?

— Не-а…

— Вот любовь так любовь. До гроба… Ты посмотри обязательно, шикарное кино… Я вот думаю, Робик, для чего люди живут? Мне вот кажется, для любви… только чтоб самая настоящая… чистая-чистая, как слезы!.. Чего улыбаешься, дурачок? Тебе взрослая девушка говорит… Я кое-что повидала, не то что ты, понял?

— А если такой любви не будет? — вдруг спросил Робка.

— Как это — не будет? — удивилась Милка.

— Ну вот проживет человек всю жизнь, а такой любви у него не будет, что тогда?

— Значит, зря жизнь прожил, — убежденно проговорила Милка.

…Потом он провожал ее домой. И вдруг из темноты, как черт из бутылки, вынырнул Гаврош. Кепка надвинута на брови, воротник пальто приподнят, руки в карманах. Робка и Милка разом остановились.

— Отзынь на три лапти, Робертино, — улыбнулся Гаврош. — Нам с подругой потолковать надо…

Робка стоял неподвижно. Милка шагнула вперед, подошла к Гаврошу, и они вместе пошли по переулку. Остановились через десяток шагов. Робка не слышал, о чем они разговаривали, стоял стиснув зубы. Вдруг Милка быстро подошла к нему. Робка увидел кривоватую улыбку у нее на губах, а в глазах — слезы. Она шмыгнула носом, совсем как маленькая девчонка:

— Ладно, Робочка, погуляли и хватит. Не ходи за мной больше.

— Почему? — глупо спросил Робка.

— Не надо… — Она опять вымученно улыбнулась. — Тебе же лучше… и мне…

— Подожди, Мила… — начал было Робка, но она перебила его резко:

— Ну хватит! Сказала, не ходи, значит, не ходи! Надоел! Чего тебе от меня надо? Ну чего?

Робка молча смотрел на нее. Милка сказала еще грубее:

— Домой иди, малолетка, мамка заругает! — И быстро пошла к Гаврошу, на секунду задержалась возле него, и потом они пошли по переулку вместе. И Гаврош обнял ее за талию.

Робка стоял и смотрел. Жизнь обрушилась в одно мгновение…

…А отец Володьки Богдана опять запил. Соседки на кухне напряженно слушали крики из комнат, где жили Богданы. Володька с двумя сестренками, матерью и отцом занимали две комнаты. Соседки переговаривались:

— Как бы за Гераскиным бежать не пришлось.

— А что ему Гераскин? Зальет бельмы — ему море по колено!

— Чего она с ним валандается? Выгнала бы к чертям!

— Куда она eгo выгонит? Он здесь прописан. И все же какой-никакой, а мужик… Без мужика, сама знаешь, как детей ростить…

И все снова прислушивалась к крикам за стеной.

— Ишь, развоевался, паразит. Люсь, твой-то на работе?

— Во вторую смену — в час ночи придет.

— Вот как с ним без мужиков управиться? — вздохнула Нюра.

Дверь из комнаты Богданов распахнулась, и в коридор, а оттуда на кухню вбежала ревущая Володькина мать, Вера:

— О-ой, люди добрые, спасите-помогите!

Следом за ней появился в расстегнутой рубахе и босой, со всклокоченными волосами и безумными глазами муж, Егор Матвеевич, а за ним высыпали две девочки, Катька и Валька, семи и девяти лет, и Володька. Вера вбежала на кухню и спряталась за спины соседок. Блузка на ней была разорвана. Женщины молча сгрудились, загородив плачущую Веру. Егор Матвеевич, наткнувшись на неожиданное препятствие, остановился, шатаясь. В руке покачивалась тяжелая скалка для раскатывания белья.

— Б-бабы-ы, рраззойдись! Или всех пор-решу!

А дальше было малопонятно, как все получилось.

Кажется, первой кинулась на Егора Матвеевича самая старшая, Полина, работавшая кассиршей в магазине. За ней ринулись Нюра и остальные. Скалку отняли, Егора Матвеевича свалили на пол и принялись дубасить, толкаясь и мешая друг другу. Он хрипел и отбивался.

— Коллевтивом на меня, да? Коллевтивом? — хрипел Егор Матвеевич.

— До смерти не забейте, бабоньки! — испугалась жена Вера.

А в дальнем углу кухни сидела восьмидесятитрехлетняя старуха Роза Абрамовна, курила, опершись на палку, длинную папиросу «Герцеговина Флор» и безучастно наблюдала за потасовкой. На длинном костлявом пальце левой руки сверкал старинный золотой перстень с большим бриллиантом.

Кто-то из соседок снял растянутую под потолком для просушки белья веревку, и Егора Матвеевича скрутили по рукам и ногам, усадили на стул и привязали к нему. И напоследок отвесили пару оплеух. Отделали они его сильно — под глазом лиловел синяк, нос расквашен, на щеках и шее широкие царапины.

— Вера, не вздумай развязывать! — кричала разъяренная Полина. — Пусть до утра охлаждается!

— На фронтовика — коллевтивом? — мычал Егор Матвеевич. — Ладно, я вас тоже! Как Наполеон, по частям бить буду!

— Вот мужики с работы вернутся, они с тобой потолкуют!

— Развяжите, мегеры ползучие! Насильницы!

Володьку Богдана трясло, как в ознобе. Мать уже увела Катьку и Вальку в комнату, одна за другой расходились соседки, и скоро остались Володька, Егор Матвеевич и старуха в углу кухни.

— Володь… — позвал отец. — Там в валенке, под кроватью… чекушка лежит… принеси…

Володька вдруг схватил со стола широкий кухонный нож и рванулся к отцу. Весь трясясь, он поднес лезвие к самому лицу отца:

— Еще рраз ммать тронешь — ззарежу, ппонял? Ночью сонного зарежу…

— Ты что, Ввовка, ччокнулся? — Голос у отца стал трезвым.

— Я завтра умру, — вдруг раздался из дальнего угла кухни голос старухи. Все это время она сидела неподвижно, сухая, совсем седая.

— Никто меня не любит, — всхлипнул Егор Матвеевич. — За что воевал, а? За что в окопах гнил… два ранения, сукины дети… контузия… Народ-победитель… А я хто? Не победитель?! — Он вскинул голову, обвел мутным взглядом кухню: — Как нужон был, так в ножки кланялись! Давай, Егор, воюй, а теперь… не нужон, значит?

Роза Абрамовна поднялась, прошаркала негнущимися ногами, постукивая палкой по полу, бросила окурок в мусорное ведро и даже не взглянула на плачущего Егора Матвеевича.

— Я завтра умру, — повторила она. — Мне это все надоело…

…Робка сидел в скверике под «грибком» в ночной тишине и тихо всхлипывал, кулаком тер мокрые глаза. Окна в домах почти все темные. Издалека, с улицы, доносился смутный шум машин. Низкая луна зацепилась боком за слуховое окно на крыше противоположного дома. Вдруг в глубине двора послышались шаркающие шаги, и в рассеянном свете фонаря появилась фигура Гавроша. Он молча сел, закурил.

— Ждешь у моря погоды? — после паузы спросил Гаврош.

— Тебе-то что? — отвернулся в сторону Робка.

— Тебе ботинки не жмут?

— Какие ботинки? — не понял Робка.

— В которых ты по переулку ходишь… Один такой гулял-гулял и из ботинок выскочил. В носках домой прибежал. — Гаврош коротко рассмеялся. — А ты, вообще-то, в носках?

— В носках… — совсем растерялся Робка.

— Это хорошо. Простудиться можно. Пока с Милкой ходишь, можно простудиться… Ты меня понял?

— Нет…

— Зря. По-хорошему говорил, а ты не понял… — Он вздохнул, выбросил в темноту окурок. — Без ботинок можно остаться… и без носков…

…Роза Абрамовна, как и обещала, умерла рано утром. Робка еще спал, когда в дверь забарабанила Полина.

— Поспать не дадут, господи. — Нюра набросила халат, вышла в коридор.

— Роза Абрамовна померла. Че делать-то?

— Пропало воскресенье, — вздохнула Нюра. — «Скорую» вызывать надо. И Гераскина.

А на кухне, свесив голову на грудь, оглушительно храпел привязанный к стулу Егор Матвеевич. Дочки его, Катя и Валя, испуганно смотрели на него с порога кухни.

Пришел с ночной смены печатник Виктор Иванович. Хмыкнул, потряс Егора Матвеевича за плечо:

— Ты во что тут играешь, Егор?

— А? Че? — Тот с трудом разлепил глаза. — Да вот, понимаешь, связали, заразы! У тебя похмелиться нету, Витюх? Подшипники горят — помираю… — прохрипел Егор Матвеевич и тут же осекся, потому что на кухню вошел Алексей Николаевич, в пижаме, с чайником, с полотенцем через плечо. Оглядел Егора Матвеевича, проговорил тоном, не допускающим возражений:

— В общественном месте не положено вот так вот… Развели кабак…

Виктор Иванович принялся распутывать веревку, и тут девочка Катя отчетливо сказала:

— А Роза Абрамовна уже померла.

— Ты что? — вздрогнул Егор Матвеевич. — К-как так — померла?

— Дела-а… — протянул Виктор Иванович и посмотрел на Алексея Николаевича. Тот зажег конфорку, налил воды в чайник и только потом сказал:

— Ну что ж… пожила, слава богу… «Скорую» вызвали? Милицию?

— Тетя Полина побежала, — ответила девочка Катя.

Алексей Николаевич удовлетворенно кивнул и стал умываться под краном, фыркая и покряхтывая.

— Поминки справим, помянем старуху, — оживился Егор Матвеевич. — Вить, дай четвертной, у меня получка послезавтра — щас в магазин слетаю.

— С утра пораньше?

— Человек помер, Витюш, у тебя душа или балалайка? Помянуть надо! — И выражение лица у Егора Матвеевича было таким, что Виктор Иванович вздохнул и полез в карман за деньгами.

— Свинья грязь всегда найдет, — философски заметил Алексей Николаевич, утираясь полотенцем.

— Это верно, Алексей Николаич, в самый корень смотрите, — с готовностью согласился Егор Матвеевич, хватая деньги и устремляясь в коридор. В это время на пороге появилась Вера.

— Верунчик, прости. — Егор Матвеевич торопливо чмокнул ее в щеку. — Накуролесил вчера, прости! Больше не буду! — И юркнул в коридор, и был таков.

— Как ты с ним только живешь, Вера? — снисходительно улыбнулся Алексей Николаевич, забирая с плиты чайник.

— Больной он… — вздохнула Вера. — Два ранения, контузия…

— Все воевали… Вся страна жила, понимаешь, в едином порыве… — Он прошел мимо, зашаркал тапочками по коридору.

— Ты воевал, сука… — тихо сказал Виктор Иванович, — в Алма-Ате… яблоки обколачивал…

— Витя, если сейчас тесто замесить? К обеду пирог сварганить можно… на поминках всех накормим…

— Давай. Моя-то еще спит, что ли?

— Да не выходила… Ох, господи, живешь-живешь, а потом — хвать, и нет тебя. Хорошо, у нее дети все на войне погибли… с мужем доживала… Много денег моему дал?

— Четвертной… Поминки все же… — Виктор Иванович ушел с кухни.

…А Робка сидел в кинотеатре и смотрел «Леди Гамильтон». Зал затаил дыхание. Робка хмурился, глядя на Вивьен Ли и Лоуренса Оливье. И ему вдруг стало невыносимо тоскливо. Отчаяние, казалось, сдавило горло. Он вскочил, ринулся к выходу, наступая на чьи-то ноги, спотыкаясь о чьи-то колени. Его ругали вполголоса, толкали в спину…

…Собрав в душе остатки мужества, Робка пришел к Гаврошу домой. Жил Гаврош с матерью в деревянном двухэтажном бараке в Маратовском переулке. Занимали они две большие захламленные комнаты. Робка позвонил, и дверь открыла мать Гавроша Антонина Степановна, женщина лет сорока, неопрятно одетая, с опухшим, испитым лицом. В углу рта прикушена папироса, отчего она щурилась, разглядывая Робку:

— Хо, Робертино! Заходи, гостем будешь…

— Гаврош дома?

— Дома… — Она зашаркала стоптанными тапочками по коридору, и Робка поплелся за ней. Прошли несколько дверей, и наконец Антонина Степановна открыла нужную, вошла первой, за ней вошел Робка.

— Гаврош, корешок к тебе.

За столом сидели Милка и еще одна девица, густо накрашенная. И рядом с ними — Гаврош и Валька Черт. И еще какой-то рыжий парень, здоровенный, с руками, как поленья, с мясистым лицом, но удивительно сохранившим детское выражение. Может, оттого, что оно было сплошь конопатое и нос был несоразмерно маленький, пуговкой. Сидел еще взрослый дядя в белой рубашке с аляповатым галстуком — на голубом фоне красовалась обнаженная негритянка. Этого Робка однажды видел в скверике. Гаврош называл его Денисом Петровичем.

Было накурено, на столе громоздились пустые бутылки, тарелки с недоеденной закуской, вскрытые банки со шпротами и сайрой в масле.

— Ты глянь-ка, явился — не запылился! — пьяновато протянул Гаврош. — Ну, наглый какой, гад… Ты глянь, Денис Петрович.

— Это он у тебя Милку чуть не увел? — с усмешкой спросил Денис Петрович. Он сидел на диване и тихонько пощипывал струны гитары. — Молодец пацан…

— Он у тебя Милку чуть не увел? — переспросила мать Гавроша и хрипло рассмеялась. — Ну шустряк! — Она легонько подтолкнула Робку к столу. — Наша Милка кому хочешь голову задурит!

— У нас «чуть» не считается, — опять улыбнулся Гаврош. — Правда, Робертино?

— Правда… — едва слышно выдавил из себя Робка.

— Он на ней жениться хотел, гадом буду, не вру! — сказал Валька Черт, и теперь захохотала вся компания, кроме самой Милки. Прикусив губу, она смотрела на Робку, просто впилась в него глазами и ничего вокруг не слышала и не видела.

— Правда хотел? — Мать Гавроша стала тормошить Робку, взяв его за плечи, а тот смотрел на Милку. — Чего ржете, коблы? Честный малый! Сонька, тебе такого ни в жисть не видать!

— Надежный пацан, я еще тогда почуял, — Денис Петрович первым перестал смеяться, смотрел на Робку даже будто с сочувствием.

— Ну и давайте прям щас свадьбу сыграем! — густо накрашенная Сонька захлопала в ладоши.

Взгляд у Гавроша потяжелел, злая усмешка скользнула по губам. А Робка все так же стоял перед столом, пока мать Гавроша не подтолкнула его к пустому стулу:

— Не слушай их, дураков. Есть хочешь? Рубай! — И она подвинула ему тарелку с оставшимися котлетами.

Робка сел. Напротив сидели Гаврош и Милка, и он старался не смотреть на них. Взял вилку, поковырял котлету. Денис Петрович ущипнул струны гитары, запел протяжно, с надрывом:

— «Течет речка, да по песочку, бережочки моет. Молодой жульман, молодой жульман начальничка мо-ли-ит…»

— Ты сначала выпей. — Гаврош налил в стакан, подвинул его к Робке, посмотрел требовательно. — За невесту выпей, чего ты?

— Не хочу… — тихо сказал Робка.

— А я сказал, выпей, — набычился Гаврош. — Или что, мамка не велит?

— Не трогай его, — тихо попросила Милка.

— Жениться хочет, а мамка выпить не велит, — усмехнулся Гаврош, а Валька Черт коротко заржал.

— «Отпустил бы я домой — воровать ты буде-ешь.

А напейся ты воды холодненькой — про любовь забудешь…» — тоскливо пел Денис Петрович, и мать Гавроша вдруг всхлипнула, приложила платок к глазам:

— Гришенька, сокол мой, сил больше нету ждать тебя… — Она опять громко всхлипнула, попробовала налить в стакан, но в бутылке ничего не было.

— Ну че ты, мать, мокроту разводишь? — смутившись, вдруг как-то потерянно забормотал Гаврош. — Я же считаю — четыре года и три месяца ему осталось…

— Думаешь, сладко ему там? — Мать утирала слезы.

— Трус в карты не играет, — прогудел мордастый малый. — Говорят, на Ноябрьские амнистия будет.

— Какая амнистия, если он уже по третьей ходке пошел, чего ты мелешь? — Денис Петрович перестал играть и петь. — Ничего, Антонина, терпи, такая твоя доля…

— Вон у Робки вообще папаша страшный срок тянет, — сказал Гаврош.

— Да ну?! — удивился Денис Петрович. — Какой такой срок? Сколько?

— Пятнадцать… — тихо сказал Робка, и все теперь смотрели на него с уважением.

— Ты смотри… По какой статье? — допытывался Денис Петрович.

— Пятьдесят восьмая…

— Фью-ить! Политический… Враг народа… — пробормотал Денис Петрович и ущипнул струны. — Это дело дохлое… Нам такое ни к чему, Гаврош… Ворочай, что хочешь, но власть уважать надо. Или — хана. С политическим разговор у власти короткий… Я их видел, нда-а… жуткий народ… сдохнут, а все на своем стоят. Самоубийцы…

— Хватит тебе, Денис… — всхлипнула мать Гавроша. — Робке-то, думаешь, хорошо такое слушать? — Она обняла Робку за плечо, вздохнула: — Ничего, парень, глядишь, все вернутся… терпи и жди… — Она вдруг глубоко вздохнула, будто освобождаясь от душевной тяжести, окинула всех затуманенным взглядом, улыбнулась и запела с бесшабашной удалью:

— «Окрасился месяц багрянцем, где волны бушуют у скал, Поедем, красотка, кататься, давно я тебя поджидал…»

И все за столом, за исключением Робки и Милки, дружно подхватили:

«Ты правишь в открытое море, где с бурей не справиться нам, В такую шальную погоду нельзя доверяться волнам…»

А Робка и Милка все смотрели друг на друга, а Гаврош перехватывал эти взгляды, но продолжал петь, лишь хмурился и лицо становилось недобрым. А потом он вдруг обнял Милку, притянул к себе и хотел поцеловать в губы на глазах у всей компании. Милка резко оттолкнула его — он чуть было не свалился со стула. И все разом перестали петь, смотрели на них настороженно.

Милка встала:

— Мне домой пора. Привет честной компании.

И тут же, как по команде, поднялись Робка и Гаврош.

— А ты куда? — спросил Гаврош.

— Мне тоже домой надо, — глухо ответил Робка.

— Заодно в магазин загляни, Гаврош. — Денис Петрович достал деньги. — Быстрей, через пятнадцать минут закроется… Слышь, Робертино, а ты заходи. Поближе познакомимся. Ты мне нравишься, слышь?

…Когда они вышли на улицу, Гаврош схватил Робку за отвороты пиджака, а в другой руке у него блеснуло лезвие ножа.

— Я тебе сказал, что она моя? Сказал или нет?

Робка задохнулся, ощущая как острие ножа все сильнее врезается ему в живот, и молчал. Другой рукой Гаврош притягивал его к себе.

— А ты что, купил меня, да? — Милка втиснулась между ними, отвела руку Гавроша с ножом в сторону. — За сколько купил?

— Милка… — с угрозой процедил Гаврош. — Напросишься…

— В магазин опоздаешь, Гаврошик, — улыбнулась Милка.

Втроем молча пошли по переулку. Дошли до скверика, и Гаврош остановился, глянул на Робку:

— Тебе туда. Будь здоров.

— Он меня проводит, — сказала Милка.

— А плохо ему не будет?

— Только попробуй тронь его.

— И что будет? — усмехнулся Гаврош.

— Я тебе… глаза выцарапаю…

— Ух ты-ы… — Гаврош прикусил папиросу. — Жуткое дело…

Робка молча двинулся к скверику, оттуда через двор к своему подъезду. Он ни разу не обернулся.

— Ты че, серьезно? — спросил Гаврош.

— А что? — ответила вопросом Милка.

— Как это «что»? Я тебе кто?

— Никто…

— Ты не права, Милка… — нахмурился Гаврош.

— Никто, — твердо повторила Милка.

— Ты не права, — хмуро повторил Гаврош.

— Никто, — в третий раз проговорила Милка. — И ты мне не нужен.

Они вошли в гастроном за десять минут до закрытия. Покупателей не было. И в винном отделе не было продавца.

— Эй, бабы! — позвал Гаврош и, оглядевшись, увидел, что в кассе тоже никого нет. Он шагнул ближе, заглянул через стекло. Кассовый ящик был наполовину выдвинут, и в ячейках лежали пачки банкнот разного достоинства: десятки, четвертные, полусотенные. Гавроша будто током ударило. Он оглянулся на Милку — она стояла у прилавка спиной к нему и рассматривала бакалейные товары.

Гаврош молниеносно открыл дверь кассы, начал хватать пачку за пачкой, совал их за пазуху. Милка все так же стояла к нему спиной.

Прошло две, от силы три долгих минуты. Гаврош задвинул наполовину опустошенный ящик, отошел к двери, позвал:

— Пошли, Милка…

Он вышел из магазина первым, подождал Милку.

— Пойдем, в другом магазине отоваримся. — Гаврош заторопился по улице. — Как раз у твоего дома.

— А чего здесь не захотел?

— Вспомнил, сегодня Клавка работает, а я ей пятерку должен. Увидит — разорется.

Они зашагали быстрее. Гаврош напевал:

— «Идут на Север срока огромные, Кого ни спросишь, — у всех Указ…» — Вдруг спросил неожиданно весело: — Значит, я тебе разонравился?

— А ты мне никогда особенно и не нравился.

— Ну и дура. Еще пожалеешь… Ей-богу, пожалеешь, Милка…

— Пропадешь ты с этим Денисом Петровичем… — вдруг после паузы задумчиво проговорила Милка. — Затянет в омут — не выплывешь…

— Где наша не пропадала, Милка! — бесшабашно улыбнулся Гаврош и запел:

— «Таганка-а, все ночи полные огня, Таганка, зачем сгубила ты меня, Таганка-а, я твой бессменный арестант, Погибли юность и талант в стенах твоих, Таганка-а…»

…А Робка домой не пошел. Сидел за столом для игры в домино.

Рядом сгрудились ребята, разговаривали между собой негромко:

— У Филимона отца с работы поперли. Домой без погон пришел.

— Он же в органах работал?

— Ну да. Майор был… Гад был страшный. Он же у Кондрашовых отца посадил, чтоб ихними комнатами завладеть.

— Ладно врать-то. Откуда знаешь?

— Знаю. Отца посадили, Кондрашовых в бараки выселили, а он в отдельной квартире жить стал…

— А теперь что? Квартиру у него обратно отберут?

— Я откуда знаю. Может, и отберут. Директор школы перепуганный ходит, видели?

— Ну и что?

— А то, что портреты Сталина везде поснимали…

Робка поднялся и побрел. Но не к подъезду своего дома, а обратно в переулок.

— Робка! — позвал его Богдан. — Ты куда?

Робка не ответил…

…Когда Гаврош вошел в душную комнату, раскрашенная девица захлопала в ладоши:

— За смертью его посылать!

Компания оживилась, придвинулась ближе к массивному столу.

Гаврош вынимал и ставил бутылки на стол.

— Пойду картошки поджарю. — Мать Гавроша поднялась, вышла.

— Денис Петрович, пойди-ка… — Гаврош направился в другую комнату, хитро подмигнул. Денис Петрович прошел следом, прикрыл дверь.

— Смотри… — Гаврош начал вынимать из-за пазухи и швырять на кровать пачки денег.

Денис Петрович окаменело смотрел, взял пачку, другую, повертел в руке, спросил хрипло:

— Откуда?

— В магазине никого не было. И кассирша куда-то убежала. — Гаврош нервно хихикнул.

— Кто видел?

— Я ж говорю, никого не было.

— А Милка? И этот… Робертино?

— Робертино раньше ушел. А Милка не видела вроде…

— Вроде или точно не видела?

— Да нет, спиной стояла… Если б увидела, перепугалась бы. Будь спок, Денис Петрович. Все чисто.

— Ну ладно, — Денис Петрович собрал пачки, затолкал их под матрац. — После пересчитаем. С почином тебя. — И он протянул Гаврошу руку. — Улов солидный.

Гаврош улыбался, гордый, довольный…

…Робка прибежал к ее дому, пулей взлетел на третий этаж, распугивая лестничных кошек, и остановился перед дверью. Один звонок и четыре таблички под ним. Робка нашел нужную, надавил кнопку три раза. В квартире стояла тишина. Потом он услышал смутные шаги и от страха попятился к лестнице. И ринулся вниз. Он успел проскочить один пролет, как услышал Милкин голос:

— Робка, ты?

Он остановился, задрал голову и увидел Милку, перегнувшуюся через перила. Распущенные волосы свесились вниз и почти закрывали лицо.

— Ты чего, Робка? — приглушенным голосом спросила Милка.

— Ничего… так… — Он стал медленно спускаться.

— Чего «так»? — Она тихо рассмеялась. — Заходи, раз пришел.

Робка взлетел наверх, перемахивая через три ступеньки. Она откинула с лица густую прядь, запахнула короткий, до колен, халатик и с улыбкой смотрела на него. На площадке последнего этажа истошно взвыла кошка. Милка вздрогнула и от испуга прижалась к нему всем телом. Он жадно искал ее губы, его худые руки подростка сжимали, мяли ее податливые плечи…

…Потом она вела его по квартире бесконечным темным коридором, держа за руку. В темноте Робка натыкался на какие-то ящики, табуретки, опрокинул пустое ведро.

— Ну, медведь… — шептала Милка и прыскала от смеха.

На грохот отворилась дверь в одну из комнат, темноту разрубила желтая полоса света, и сонный женский голос спросил:

— Кто там углы сшибает? Кому черти спать не дают?

— Это я, тетя Вероника, — негромко ответила Милка.

— А с тобой кто? — приглядевшись, спросила тетя Вероника.

— Черт, который спать не дает, — приглушенно хихикнула Милка.

— Так ты ему валенки надевай на копыта! — И дверь захлопнулась.

Пройдя еще несколько шагов, Милка толкнула дверь, нашарила выключатель — и вспыхнул свет. Милка втащила его в каморку-кладовку без окна. Вдоль стены — старая кушетка, застланная пестрым одеялом, маленькая тумбочка, на которой рядком стояло несколько книг, флакончики с духами «Красная Москва», патрончик с губной помадой, коробка с тушью для ресниц, дешевые серьги, еще какая-то ерунда. Зато, если взглянуть на стены, то глаза разбегались. Стены были сплошь оклеены обложками от «Огонька». Главным образом артисты театра и экрана. Тут и Клара Лучко из «Кубанских казаков», и Петр Алейников из «Большой жизни», и Николай Крючков из «Парня из нашего города», и Марк Бернес из «Двух бойцов»… Робка молча рассматривал портреты знаменитостей.

— Это мой «пенал», — тихо сказала Милка.

— Что?. — не понял Робка.

— «Пенал». Я сюда прячусь, когда мне совсем плохо.

— А сестренка с братишкой где?

— Спят в комнате… Скоро отец придет. Он сегодня во вторую смену.

— А где работает?

— В артели инвалидов, на Зацепе. Плюшевых мишек шьет… другие разные игрушки-зверюшки. — Она смущенно улыбнулась.

— Ты же говорила, он танкистом был?

— Был танкист… — Она стояла совсем близко от него, и Робка видел, как блестят ее глаза, слышал ее шепот: — Робка, Робочка, зачем мы с тобой познакомились, не пойму никак… Вот чует сердце, на беду…

— Мила… — Он нашел в темноте ее плечи, уткнулся лицом в рассыпавшиеся волосы, и они стояли неподвижно, боясь шевельнуться.

По коридору раздались шаркающие шаги, потом зашумела вода в туалете, послышался надсадный кашель, и вновь все стихло.

— Ну чего стоишь? — свистящим шепотом спросила она.

— А что? — так же шепотом спросил он.

— Ты еще совсем пацан, Робка. — Она тихо рассмеялась, еще крепче прижалась к нему. Тогда он разозлился и стал медленно клонить ее на кушетку. Она вдруг жалобно попросила:

— Не надо, Робочка…

Он не отвечал, жадно ее целуя, а руки торопливо расстегивали халатик, шарили по плечам, груди… И тут в тишине отчетливо щелкнул замок в двери.

— Ой, отец… — Она выскользнула ужом из его рук, бесшумно прошмыгнула в коридор.

Робка остался в кромешной темноте. Было хорошо слышно, как отец спросил:

— Ты, Мила?

— Я, я… где тебя носит так долго?

— Ты чего, Мила? — отец удивился ее раздражению. — Я ж всегда так прихожу, ты чего?!

— Есть будешь? Не хочешь, тогда ложись спать.

По коридору раздались шаги и странный деревянный стук. И вдруг шаги и стук прекратились.

— Ну чего встал, папка? Иди в комнату.

— А кто у тебя в «пенале»? — спросил отец.

— Ну, парень в гости пришел… а что?

Дверь в «пенал» отворилась, на пороге стоял отец Милки. Он включил свет и оказался в двух шагах от Робки, и потому особенно страшными показались его изуродованное огнем лицо, узенькие щелки вместо глаз, многочисленные шрамы на щеках и лбу. Слабый коридорный свет освещал его. А из-за спины выглядывала Милка.

— Как тебя звать? — спросил Милкин отец.

— Роберт…

— Подойди ко мне, — приказал он, и Робка подошел вплотную, и отец Милкин протянул руку, так что Робка испуганно отшатнулся, и кончиками пальцев пробежал по его лицу, по одежде. И спросил:

— Тебе сколько лет, пацан?

— Шестнадцать… скоро будет…

— «Скоро»… — усмехнулся отец, и улыбка на его изуродованном лице получилась страшноватой.

— Ну чего пристал к человеку, папка? — вмешалась Милка.

— Запомни, пацан, — сказал отец, — Милка — моя дочь, и я ее люблю. Если б не она, мы бы все тут… с голоду подохли…

— Ну кончай, пап, завел любимую песню.

— А что тут такого? Сказал, что я тебя люблю!

— Любишь, папка, любишь, никто не сомневается. Оставь человека в покое. — Милка потянула его за рукав. — Кончай шуметь…

Она чуть не силой втянула его в комнату, включила свет. Робка так и остался стоять в «пенале». Комната была почти напротив, и через открытую дверь он видел, как Милка усадила отца на скрипучий венский стул, принялась стаскивать с него сапоги:

— Лучше скажи, где полуночничаешь?

— Я работал, Милка, — вздохнул отец и погладил ее по голове. — Такая дурная у меня работа… Устал, до дому долго шел…

Робка вышел из «пенала» и придвинулся к открытой двери. Теперь он видел их хорошо. И скромную обстановку комнаты видел. В короткой широкой кровати у окна спали двое — девочка и мальчик. Босая маленькая ножка, непонятно чья, торчала из-под одеяла. А в простенке между окнами висела увеличенная фотография в рамке. Милкин отец сидел на башне танка. Он смеялся, держа в руке шлем. На груди было тесно от орденов и медалей. Ух, какой красивый был тогда Милкин отец! Какая обворожительная, всепобеждающая улыбка мужика, воина, защитника и друга! Бабы всех времен небось с ума сходили по таким мужикам!

Какие поразительно красивые были у него глаза, красивые губы, чистый высокий лоб, густые кудри! Прикусив губу, Робка смотрел на фотографию и теперь боялся взглянуть на бывшего капитана-танкиста с обгоревшим, изуродованным лицом.

— Чего стоишь, Роберт? — вдруг сказал отец. — Входи. — Можно было подумать, что он видит.

— Милка, — спросил отец, — зачем тебе этот пацан нужен?

— Ну хватит, папка, выпил, что ли? Спать ложись.

— Нет, ты ответь мне. Зачем ты ему голову дуришь?

— Любовь у нас, понятно? Или ты не знаешь, что это такое? — Она отнесла его сапоги и портянки к двери, взглянула Робке в глаза, повторила: — Люблю я его, папка… Вот взяла и влюбилась…

— Дальше-то что? — спросил отец.

— Поживем — увидим, — Милка все так же смотрела Робке в глаза. — Ты не думай, папка, я не дурачусь — я серьезно…

— У тебя отец есть, Роберт? — спросил отец.

— Есть… — помедлив, ответил Робка.

— Воевал?

— Да… танкистом был.

— Ух ты! — обрадовался Милкин отец. — Здорово! У кого воевал?

— Не знаю точно… Кажется, в армии Рыбалко.

— Ух ты! — Он хлопнул себя по колену. — И я у Рыбалко! Как фамилия? Звание какое?

— Капитан Шулепов.

— Не припомню что-то… — Милкин отец улыбался. — Ну, капитанов в армии — тьма-тьмущая… Ты меня познакомь, слышь, Роберт? Нам есть что вспомнить. — Улыбка у него была светлой и печальной, и лицо его уже не казалось Робке таким страшным.

Робка хотел что-то ответить ему, но Милка умоляюще взглянула, приложила палец к губам.

— Нам повезло на войне, Роберт, — сказал Милкин отец. — Мы хоть живые пришли…

Робка вздохнул, и вновь на глаза попалась фотография Милкиного отца, сидящего на башне танка…

…И была первая в жизни Робки ночь с девушкой. Он видел в темноте ее глаза, лицо, он чувствовал, как замирает и обрывается сердце, падает в пропасть, и у пропасти этой нет дна.

— Робочка… Роберт… — шептала Милка, — любимый ты мой… хороший мой… счастье мое… самое, самое большое…

Маленький ночничок светил в головах, на тумбочке. Волосы Милки, рассыпавшиеся по подушке, отливали чистым золотом.

— А почему тебя Робертом назвали?

— Отец назвал. Все Иваны, говорит, да Кузьмы… Он тогда в школе учился, перед войной, у них учитель истории был — Робертом звали… — Роберт задумался, вдруг спросил: — Тебе, наверное, скучно со мной?

— Почему? — Она с улыбкой смотрела на него.

— Ну, вон ты какая… красивая…

— А я правда красивая? — Она приподнялась на локте, заглянула ему в глаза. — Правда красивая?

Робка вздохнул и рукой провел по ее желтым волосам, потом обнял ее, прижал к себе изо всех сил…

…Когда он пришел домой, его встретили истошные бабьи вопли. На кухне собрались почти все жители квартиры.

— О-ой, мамочка-а, о-ой, родненькая, спаси меня! — вцепившись в волосы, выла соседка Полина. — Пропала-а, люди добрые! Теперь мне тюрьма свети-ит, тюрьма-а! — Полина била себя кулаком в грудь и раскачивалась на табуретке. Рядом плакали десятилетний сын Юрка и, чуть постарше, дочь Галя.

— Погоди реветь-то, — попыталась перебить ее Нюра. — Много пропало-то? Сколько?

— Ой, Нюра, много! И сказать-то страшно! — И прошептала: — Восемнадцать тысяч… — И снова запричитала: — О-ой, мамочка-а, спаси-помоги! Боженька, милостивый, защити, выручи-и!

Соседи приглушенно шептались: «Восемнадцать тыщ — это ж страшные деньжищи, с ума сойти… Где достать такие?»

— Че стряслось? — Робка тронул за плечо Володьку Богдана.

— У Полины кассу ограбили. Она перед закрытием в подсобку побежала, ей там апельсины оставили, а кассу закрыть забыла. А тут, видно, кто-то вошел и рванул денежки…

— И никто не видел?

— То-то и оно, что никто…

— О-ой, повешусь! — закричала Полина и рванулась из кухни, но женщины схватили ее за руки, повели в комнату. На кухне остались одни мужчины.

—  Как пить дать посодют, — сказал Егор Матвеевич.

—  Так ведь за дело, — отозвался печатник Семен Григорьевич. — Не имела права отворенную кассу оставлять. Сбегала за апельсинами, дура чертова…

На кухню вошел в пижаме Алексей Николаевич, поставил чайник на плиту и сказал строгим начальственным голосом:

— Семь лет дадут. С конфискацией.

— За что семь лет-то? — испугался Семен Григорьевич.

— Особо крупное хищение, — важно поднял палец Алексей Николаевич.

— А конфисковать у нее что? — спросил Виктор Иванович. — Разве что детей.

— Детей в детский дом сдадут, — пояснил Алексей Николаевич, взял с плиты сковородку с шипящей яичницей и пошел из кухни.

— Этот все знает, законник хренов, — процедил Виктор Иванович.

— А ты думал! — хмыкнул Егор Матвеевич. — На всех доносы строчит…

— Тише вы — он небось в коридоре слушает, — предостерег Семен Григорьевич.

— Да пошел он! — зло махнул рукой Виктор Иванович. — На нас что ни пиши — взятки гладки!

— Не каркай — загонют за Можай, почухаешься…

— А нам все одно, где спину гнуть, — опять хмыкнул Егор Матвеевич. — В Сибири на морозе-то, говорят, пьется легче! — И засмеялся.

На кухню вошла Робкина мать, Нюра, и начала с ходу:

— Пропадет она, мужики. И дети пропадут.

— И что делать прикажешь? — спросил Виктор Иванович.

— Может, соберем? С миру по нитке…

— Восемнадцать тыщ. Да ты сдурела, Нюра! — махнул рукой Егор Матвеевич. — Откуда такие?

— У меня пять тыщ есть… Две дам, — тихо сказала Нюра, и Робка вздрогнул, посмотрел на мать.

— Я полторы, пожалуй, тоже… наскребу… — почесал в затылке Семен Григорьевич.

Вошла Володькина мать Вера, сказала робко:

— Егор, у нас семь тыщ есть на книжке… Тыщу сможем, а?

— Ты последние отдашь! — вскинулся Егор Матвеевич. — А случись что, тебе кто даст? А заболеем! У меня вон здоровье никуда.

— Пить меньше надо, — заметил Виктор Иванович.

— Погодите, сейчас посчитаем. — Нюра выдернула из-за газового счетчика блокнот, в котором подсчитывали плату за электроэнергию, и села за кухонный стол. —  Значит, я — две тыщи, Семен Григорьевич — полторы тыщи, Богданы — тыщу…

Соседи сгрудились вокруг стола…

…Этот день принадлежал только им. Они катались на «чертовом колесе» — сверху открывался захватывающий вид на Москву-реку, набережную. Вдали были видны кремлевские башни. Кабинка в «чертовом колесе» раскачивалась, и Милка в страхе прижималась к Робке, панически глядя вниз.

Потом они дурачились в комнате смеха. Хохотали, глядя на свои отражения в кривых зеркалах. Милка показывала пальцем на себя и Робку, а рядом хмурился какой-то толстяк, явно недовольный своим отражением…

Потом они загорали на узком пляже Ленинских гор. В стороне плыл в облаках горделивый шпиль Университета, рядом играли в волейбол, у берега плескались, орали ребятишки.

— Вчера завстоловой сказала, что нам квартиру могут дать, отдельную, в Черемушках, — сказала Милка. — Там целые кварталы новых домов строят. Даже не верится… с ванной, со своей кухней, представляешь?

— Не очень…

— Я отцу рассказала, он даже заплакал, бедняга… трехкомнатная квартира! А у нас и мебели-то никакой нет. — Милка тихо рассмеялась. — Зато у Юльки и Андрюшки будет своя комната… и у меня… куплю трюмо… стол большой, круглый… — Она мечтала, глядя в небо. Там большая дождевая туча наползла на солнце. Милка замолчала, нахмурившись.

- Ну, стол круглый… — спросил, подождав, Робка. — Дальше что?

— Ты в предчувствия веришь? — вдруг спросила Милка.

— А чего в них верить? Что будет, то и будет, — не открывая глаз, ответил Робка.

Милка наклонилась над ним, посыпала из ладони на голую грудь песок:

— Испортила тебе настроение, да?

— Без тебя есть кому… со мной в квартире кассирша живет, тетя Поля. У нее в магазине кассу ограбили, восемнадцать тыщ… она вчера на кухне так выла, до сих пор в ушах стоит…

— А что ей теперь будет? — На лице Милки страх и сострадание.

— Посадят. Она же за деньги отвечает… а у нее двое, мал мала…

— Ужас… — покачала головой Милка. — А как же ее ограбили? Бандиты?

— Кто-то вошел, когда в магазине никого не было. Полина за апельсинами в подсобку убежала, а кассу закрыть забыла. Кто-то вошел, взял и смылся… Перед самым закрытием… Она как раз инкассатора ждала, деньги пересчитала… — Робка сел, посмотрел на Милку.

— Ужас… — Она опять покачала головой, какая-то мысль промелькнула в ее глазах, какое-то воспоминание, и ей вдруг стало зябко — она руками обхватила голые плечи.

Рядом с ними упал мяч. Робка поднял его над головой, ловким ударом отправил ребятам, игравшим в волейбол у самой воды…

…Домой они возвращались на речном трамвае. Усталое, покрасневшее солнце садилось за дома. На верхней палубе было ветрено, и потому народу — никого. Они сидели на лавочке у борта. Робка обнял Милку за плечи, прижал к себе. Молчали, глядя на воду. В радиорубке крутили радиолу и транслировали на всю реку:

«В целом мире я одна знаю, как тебе нужна, Джонни, ты мне тоже нужен…»

— Работать пойду, — нарушил молчание Робка.

— Ну и дурак… зачем? — вскинула голову Милка.

— Сколько можно у матери на шее сидеть?

— Хоть десятый класс закончи, дурень. — Она потерлась щекой о его плечо. — У меня вон не вышло учиться — знаешь как жалею…

— В школе рабочей молодежи можно учиться…

Она не ответила, и вновь надолго замолчали…

…Историк с преувеличенным интересом рассматривал ребят, будто видел впервые. Перед ним стояли Робка, Богдан и Костя.

— Все же я не понимаю, Роберт, — наконец устало сказал он, — почему ты решил бросить школу? Ведь тебя перевели в десятый класс. Глупо, понимаешь, глупо! — Историк встал, прошелся по пустому классу, остановился в задумчивости у окна. — Я вот мечтал ученым стать, историком… война помешала… А тебе что мешает? Юдин, ты тоже решил бросить?

— Я? — испугался Костя. — Я — нет…

— А чего тогда тут околачиваешься? За компанию? Богдан, а ты?

— Я тоже… — вздохнул Богдан.

— Что — тоже?

— Работать пойду.

— Ну и глупо! — почти крикнул учитель. — Потом пожалеете!

— Не переживайте, Андрей Викторович, — посочувствовал ему Богдан. — Мы же неспособные… троечники…

— Вы должны учиться, обормоты! Ваши отцы за это кровь проливали! Инвалидами с фронта пришли! А сколько не пришло? За что они погибали?

— За Родину… — вздохнул Робка.

— Значит, за вас! Понимаете или нет?

— Понимаем…

— Эх, ребята, ребята… — Учитель прошелся по классу, подошел к Робке. — Я слышал, комиссии работают по реабилитации… Многие возвращаются, слышишь, Роберт?

— Слышу…

— Отец что-нибудь пишет про это?

— Он вообще уже полгода не пишет…

— Н-да… — шумно вздохнул историк. — Что тут поделаешь, ччерт… Но ждать надо, Роберт… времена меняются, понимаешь?

— Нет… — сказал Роберт. — Для кого меняются, а для кого нет…

…Дома у Кости — никого, кроме домработницы, пожилой, располневшей тети Поли. Она проговорила нарочито сердито, басом:

— Мать по магазинам поехала. Вечером велела дома быть.

Костя не ответил и устремился через прихожую в глубь квартиры.

Ребята неуверенно пошли за ним, боязливо оглядываясь на мрачную тетю Полю.

Костя распахнул дверь в кабинет отца, поманил за собой ребят. Когда они вошли, он открыл дверцы огромного платяного шкафа.

— Смотри, сколько! На кой черт ему столько?

— А вдруг заметит? — спросил Богдан. — Тогда хана…

— Да он в одном и том же всю дорогу ходит. Мать покупает, а он на них и не смотрит!

В шкафу рядком висели костюмы: два или три серых и коричневых, три черных, три клетчатых и в полоску.

— Бостон! Тыщи по две с половиной стоит! — Костя дал для убедительности пощупать рукава. — Ну, че вы трусите? Как мы еще твоей кассирше денег достанем? Воровать пойдем?

Робка молчал. Окинул медленным взглядом кабинет. Застекленные шкафы, где сверкали золотом и цветными корешками книги, много фотографий висело в рамках на стенах. Еще висели два дорогих охотничьих ружья. Стол был завален бумагами с чертежами, рисунками, какими-то расчетами. И стояла большая фотография в бронзовой рамке рядом с мраморным чернильным прибором. Группа генералов и людей в штатском. Стояли шеренгой, улыбались, а позади них, вдалеке, высилась белая остроконечная ракета.

— С кем это он? — Робка кивнул на фотографию.

— Думаешь, я всех знаю? Это Королев, это Микулин. это Александров, кажется… Других не знаю… Отец говорил, что скоро человека в космос запустят. По целым неделям дома не ночует… Ну что, берем костюм?

…Милка работала на раздаче. Машинально накладывала на тарелки куски мяса, картофельное пюре, зеленый горошек, а глаза все косились на входную дверь. Люди входили и выходили, а Робка не появлялся. Но ввалилась компания: Гаврош, Валька Черт и Денис Петрович. Они пропит в самый угол, расселись за столиком, потом к раздаче направился Гаврош, весело подмигнул Милке:

— Привет от старых штиблет!

— Привет, — холодно отозвалась Милка.

— Че такая кислая?

— Устала…

— Пусть кто-нибудь подменит, а ты к нам. Посидим мало-мало.

— Не могу.

— Не форси, Милка. Дай-ка пару бифштексов, пару поджарки, да пару сосисок с картошкой. И запить что-нибудь…

Милка со злостью бросала на тарелки еду, резко двигала их к Гаврошу, вдруг спросила:

— Чего это вы загуляли?

— Сделал дело — гуляй смело, — усмехнулся Гаврош.

— Какое же дело ты сделал?

— Много будешь знать — плохо будешь спать. —  Гаврош отнес к столику несколько тарелок, быстро вернулся. — Как кончишь работать, в кабак пойдем? Пить будем, гулять будем.

— Кто же это такой богатый, что вас угощает?

— Хочешь, платье тебе купим, а? Сама выберешь! Из панбархата, а?

— Иди ты! — отмахнулась Милка. — Не мешай!

— Зря, Милка. Мимо счастья своего проходишь. — Гаврош вдруг вытащил из внутреннего кармана пиджака толстую пачку денег, разложил их веером. — Ты когда-нибудь столько видала? То-то…

…Тишинский рынок в это время был полон самого разношерстного народа. Тянулись под навесами ряды, где колхозницы торговали морковью и луком, мочеными яблоками, салатом и картошкой. Уже появились ранняя черешня, клубника. Здесь и там стояли дощатые будки, где чинили обувь, паяли прохудившиеся тазы, чайники и ведра, продавали всякую рухлядь. Гуще народа было на барахолке. Среди женщин и старушек мелькали помятые от пьянки, подозрительные физиономии и сытые, наглые морды отъявленных проходимцев. Тут же толклась и шпана, готовая поживиться всем, что плохо лежит. Тут же был ларек, торговавший пивом, и к нему тянулась очередь.

Костя едва успел вытянуть из кошелки брюки от костюма, как подлетел смазливый дядя с дымящейся папиросой и кепкой, надвинутой на глаза:

— Что толкаем? Брючата? Еще что? — Он пощупал брюки, пыхнул дымом. — Костюм? Сколько?

— Полторы косых, — сказал Костя.

— Офонарел? Небось ворованный? — Опять пощупал. — Полтыщи дам, кореша, по рукам?

— Отвали, — мрачно процедил Богдан. — Новый костюм, не видишь?

— А если ворованный?

— Не твоя забота, понял? — сказал Робка.

— Понял. — Он опять пощупал брюки. — На тыще сойдемся?

— Отвали, — отрезал Костя.

Дядя «отвалил», продолжая издали наблюдать за ними. Он, как коршун, ждал удобного момента, чтобы «спикировать» снова. Но тут подошел мужик лет сорока, с виду работяга, в поношенном пиджаке, в сандалетах и соломенной шляпе.

— Продаете, ребята? — Он пощупал брюки, примерил на свой рост, посмотрел пиджак, спросил: — Сколько хотите?

— Полторы косых. Новый, бостоновый. Он все три стоит.

— Хорош костюмчик, — вздохнул человек и бесшабашно улыбнулся: — Ладно, ребятки, цена божеская. — И достал из кармана сложенные пополам полсотенные, послюнявил пальцами и принялся отсчитывать, приговаривая:

— Хорош, хорош костюмчик, грех не взять. Держите, полторы ровно. Чей костюм?

Костя взял деньги, пересчитывать не стал, запихнул в карман.

Ребята пошли к выходу с рынка, протискиваясь сквозь толчею женщин, старух, небритых дядек и жуликоватого вида парней. Когда они вышли на улицу, Костя протянул Робке деньги:

— Передай кассирше привет от тимуровцев.

— Заработаю — отдам. — Робка взял деньги.

— А щас пивка холодненького, а? — Богдан хлопнул Робку по плечу: — Гуляй, Вася, жуй опилки, я директор лесопилки!·

— В парке культуры «Пльзень» открылся. Чешское пиво со шпикачками, — добавил Костя.

И вдруг они услышали сзади перепуганный голос:

— Робяты! Робяты! — За ними бежал мужчина, купивший костюм.

Ребята остановились. Мужчина подбежал, тяжело дыша.

— Вы что мне продали, а? — Смятые брюки и пиджак он прижимал к груди.

— Тебе шикарный бостоновый костюм продали за полцены! Он еще спрашивает! — разозлился Костя.

— А вот это… в кармане… эт-то что? — Он разжал кулак, и на ладони у него оказались два ордена Ленина и орден Трудового Красного Знамени. — Эт-то к-как п-понимать?

— Фу ты черт! — растерялся Костя. — Надо было карманы проверить.

— Заберите, робяты… от греха подальше… — Мужчина стал совать Косте костюм и ордена. — Я вас не видел, вы меня не знаете…

— Чего ты испугался, папаша?

— Не, робяты, не… а то загребут с вами — пропадешь…

Робка почувствовал, как волна стыда прилила к голове. Он вынул деньги, отдал их мужчине:

— Извини, отец… обмишурились…

Мужчина схватил деньги, мигом исчез. Ребята помолчали.

— Можно еще раз толкануть, — неуверенно предложил Костя.

— Домой его отнеси! — резко сказал Робка. — Дешевки мы, барыги паршивые! — Он быстро зашагал по улице.

— Чего он разорался, чистоплюй? — скривил губы Костя. — Для его соседки старались, а он разорался…

…Компания из Гавроша, Вальки Черта и Дениса Петровича все еще пировала в углу столовки. Курили, разговаривали громко. Гаврош то и дело оглядывался на раздаточную, где с подругой работала Милка. Вошли двое дружинников, окинули взглядом зал столовой и сразу направились к компании, хотя бутылок на столе не было.

— Распиваем? — спросил дружинник постарше. — Придется пройти в отделение.

— Кто распивает? — выпучил глаза Валька Черт. — Ты видел?

— Через дверь видел, как вы разливали.

— Ну, раз видел, тогда ищи. — Валька Черт поднял руку, предлагая себя обыскать. — Найдете — ваша взяла.

Дружинники посмотрели под столом, под соседними столами, потом старший, стесняясь, неловко обыскал Вальку Черта, похлопал по карманам Гавроша, проговорил:

— Водярой от вас несет, а говорите, не пили.

— А ты найди, найди, — ухмылялся Валька Черт.

Бутылок нигде не было, и дружинники выглядели сконфуженными.

— Ладно, ребята, покажите, — попросил старший. — Ей-ей, я же видел, как вы разливали.

— А отстанете? — спросил Валька Черт.

— Ладно, привлекать не будем.

У Вальки Черта брюки были клеш, шириной сантиметров тридцать. Он поманил дружинника пальцем, поднял штанину — на сандалете стояла пустая бутылка. Валька опустил штанину, и она накрыла бутылку. Компания рассмеялась. Дружинники тоже заулыбались.

— Соображать надо, майоры Пронины, — торжествующе произнес Валька Черт.

Сконфуженные, дружинники отошли.

— Зачем показал, козел? — спросил Денис Петрович. — Теперь они вашего брата ловить будут.

— А мы еще чего-нибудь придумаем! Шиш тому, кто ловит шпану!

— Ладно, теперь слушайте внимательно. — Денис Петрович наклонился ближе к столу. — Магазинчик у самой станции, небольшой, деревянный. Делов там на пять минут, орлы. Дверь на замке, никакой сигнализации. Если в ночь с субботы на воскресенье подвалить — все будет тихо и спокойно.

Гаврош и Валька Черт слушали, наклонившись к голове Дениса Петровича.

— Я на будущей неделе еще разок туда съезжу, все окончательно проверю, и тогда — по коням. Ну как?

— Заметано… — не совсем уверенно ответил Валька Черт.

— Трус в карты не играет, — усмехнулся Гаврош.

— Только один совет, корешочки, гулять лучше дома и деньги не швырять, а то вас, как котят, заметут.

— Ясней ясного, — кивнул Валька Черт.

— Тогда снимаемся с якоря. — Денис Петрович поднялся первым, быстро вышел из столовой.

Ребята потянулись за ним. На ходу Гаврош погладил по голове какую-то девицу, осклабился:

— Ох, какой кадр. Пошли со мной, киса?

Девушка вздрогнула, испуганно взглянула на него, а Гаврош уже подошел к другой, погладил по плечу, наклонился:

— И кто ж таких красивых лапает, а?

Девушка резко оттолкнула его:

— Такие же кретины, как ты! — и гневно посмотрела на парня, который сидел с ней и онемел от страха.

Гаврош и Валька Черт дружно захохотали. Гаврош сказал, отходя:

— В моем вкусе шалава.

— Вон в твоем вкусе. — Валька Черт кивнул на раздаточную, где работала Милка. — Королева красоты.

Гаврош толкнул дверь в подсобные помещения, попросил пробегавшую мимо девушку в белом халатике:

— Милку позови.

— Нету! Домой ушла, — ответила девушка.

— Точно, домой?

— Это ты у нее спроси! — отозвалась девушка, убегая по коридору.

…Гаврош заявился к Милке домой. Квартира пустая — все еще на работе, а Милка мыла полы. В коротком платьице, босая, с мокрой тряпкой в руке. Она открыла дверь, рукой неловко поправила упавшую на лоб прядь волос.

— Хозяйствуешь?. — Гаврош затоптался на пороге.

— Ноги вытирай. — Милка бросила ему под ноги мокрую тряпку.

Гаврош с преувеличенной тщательностью вытер ноги, прошел в коридор. Милка зашлепала босыми ногами впереди:

— Зачем пришел?

— Соскучился. Че это ты марафет наводишь? Гостей ждешь? — Он остановился у входа в «пенал», покуривал, привалившись к дверному косяку.

— Зачем пришел? — уже резко спросила Милка.

— Вечером у меня соберемся?

— Нет, — отрезала Милка. — Разошлись как в море корабли. Не понял, что ли?

Гаврош долго смотрел на нее, потом медленно двинулся вперед. Выплюнул окурок на вымытый пол, и вот уже руки его потянулись к Милке.

— Ты чего? Отстань, кому сказала… чокнулся, да? Отстань!!!

Милка яростно сопротивлялась, но Гаврош был сильнее. Он заломил ей руки и стал валить на узенькую кушетку, приговаривая сдавленно:

— Ладно тебе… Забыла, да? Кончай дурочку валять, Милка… Ну чего ты, а? — Он повалил ее, руки жадно зашарили по груди.

— Нет… — задыхалась Милка. — Никогда больше… нет! — Она хлестнула его ладонью по лицу, раз, другой.

Он рванул на ней платье, и Милка вскрикнула, вцепилась ногтями ему в лицо. Гаврош чуть не взвыл от боли — несколько кровяных бороздок проползли по щекам. Милка выскользнула из-под него, прижалась к стене, запахивая на груди разорванное платье.

— Нет! Никогда больше, понял?! Нет!

— Сука ты… Я твоему Робертино козью рожу сделаю…

— Только попробуй! Лучше скажи, откуда у тебя денег столько?

— Не болтай, тварь! Денис Петрович дал!

— За красивые глаза, да? А может, сам взял? В пустом магазине, куда за водкой ходил? А теперь эта кассирша за тебя в тюрьму сядет! А ее детей ты кормить будешь? Морда ты позорная, понял? Тоже мне, вор в законе! Дрянь!

Гаврош коротко ударил ее в скулу. Милка охнула, колени подогнулись, а Гаврош ударил еще и еще. Милка ойкала, закрывала лицо руками, стоя на коленях.

— Только вякни кому-нибудь, убью как мышь, — со свистом прошипел Гаврош. — Не я, так другие найдутся, запомни… И Робертино твоему голову отвернут, как шайбу с болта…

Он медленно вышел из «пенала». Слышны были его шаги по коридору, потом хлопнула парадная дверь. Милка повалилась на пол и глухо завыла, заплакала, и все ее худенькое тело вздрагивало…

…В просторном цехе с высоченными окнами в два ряда стояли линотипы — громадные, неумолчно гудевшие и щелкавшие машины. Девушки-линотипистки, сидевшие за клавиатурой, казались маленькими куколками в сравнении с этими громадными агрегатами.

Печатник Семен Григорьевич, одетый в синий халат, провел Робку и Богдана через цех линотипов, потом они пошли через наборный цех, где десятки печатников-наборщиков подбирали шрифты у длинных оцинкованных столов. Ребята зачарованно глазели по сторонам, а Семен Григорьевич что-то им рассказывал, иногда здоровался с кем-то из рабочих, с улыбкой показывал на подростков.

— А это цех цинкографии. — Они вошли в следующее помещение, поменьше, но с такими же большими, светлыми окнами. — Кирилл, ты где?

— А сколько нам платить будут? — спросил Робка.

— Здесь я. — Из маленькой конторки вышел плечистый парень в темном халате, надетом на майку.

— Вот пацаны интересуются, сколько печатник-пробист получает, — усмехнулся Семен Григорьевич, пожимая Кириллу руку.

— Тыщу, — ответил Кирилл. — Да премия, да квартальная. Но вы сперва у меня в учениках походите. Надо поглядеть, что вы за субчики.

— А ученику сколько? — спросил Богдан.

— Восемьсот рваных. На мороженое хватит, — улыбнулся Кирилл.

За наклонными столами работали шестеро таких пробистов. Трое смешивали лопаточками краски разных цветов, один резиновым валиком накатывал краску на большую свинцовую пластину. Вдоль стен на гвоздях были развешаны свежие плакаты…

— Каждый день видимся, а мне все мало, — горячо шептала Милка ему в ухо и ерошила на затылке волосы. — Ух, какая же я дуреха! Влюбила в себя малолетку, а теперь боюсь…

— Чего боишься?.. — спросил Робка.

— Тебя потерять боюсь…

— Ты меня в себя влюбила, а я, значит, ни при чем?

— Ты же бычок на веревочке… — Она тихо рассмеялась, потом спросила серьезно: — Тебе когда-нибудь важное в жизни решать приходилось? Что-нибудь очень важное?

— Не знаю… — пожал плечами Робка, обнимая Милку.

Она вздрогнула, отшатнулась:

— Ой, больно… в темноте об косяк стукнулась… — Она ладонью прикрыла припудренный синяк: — В «пенале» у себя…

Робка осторожно поцеловал синяк, пробормотал:

— Вот возьму и решу что-то очень важное.

— Что?

— Женюсь на тебе… — серьезно сказал он.

А Милка опять рассмеялась.

Стоял теплый вечер. Справа от них тянулся берег, усыпанный огнями, и музыка доносилась оттуда. Они проплывали мимо Ленинских гор, мимо Парка культуры и отдыха. На верхней палубе речного трамвая кроме них сидел еще один парень лет тридцати, курил и задумчиво смотрел на черную воду, по которой бежали, вздрагивая, желтые и красные дорожки света от фонарей. Милка и Робка целовались и забыли обо всем на свете.

— Если ты меня разлюбишь, я сразу… умру… Не веришь? Правда-правда, сразу умру…

Глухо рокотал двигатель трамвая, дрожала под ногами палуба, из-под кормы вырывались пенные буруны. Из парка отчетливо доносилась мелодия танго. Они долго молчали, потом Милка сказала:

— Это Гаврош в магазине деньги украл.

— Откуда знаешь? — вздрогнул Робка.

— Знаю, — жестко прищурилась Милка.

— Брось… — оторопело протянул Робка.

— Хоть брось, хоть подними, — ответила Милка. — Как подумаю, что он ворюга… Отец плюшевых мишек шьет… слепой… двадцать копеек за штуку. У него все пальцы иголкой исколоты… до крови… — В глазах у Милки стояли слезы.

— Да откуда ты знаешь? — повторил Робка.

— Знаю! — Она резко вскинула голову. — И скажу куда надо!

— Заложить хочешь? — испуганно посмотрел на нее Робка.

Милка пристально уставилась на него, и Робка не выдержал этого взгляда, отвел глаза.

— А что ж ты про свою соседку говорил? Двое детей у нее. Если ее посадят, детей в детский дом отдадут…

Робка молчал, опустив голову.

— Не бойся, тебе они ничего не сделают…

— Да я не об этом, Мила… — неуверенно заговорил Робка.

Она резко перебила:

— А я об этом.

Речной трамвай причалил к пристани. Милка встала, быстро сошла с палубы. Робка двинулся за ней. Она сошла с набережной, заторопилась не оглядываясь, только громко стучали каблучки. Робка держался чуть сзади.

Прошли мимо кинотеатра «Ударник», перешли через Малокаменный мост. Вошли в переулок, и Милка бросила на ходу, не обернувшись:

— Пока. Не провожай меня.

— Подожди, Мила.

— Одна дойду! — Она обернулась, сверкнула глазами: — Видеть тебя не хочу больше, понял? — И она побежала по переулку. Через несколько шагов оступилась на каблуке, чуть не упала. Сняла туфли, опять обернулась, крикнула со слезами в голосе:

— Трус! — И побежала босиком, только пятки замелькали.

А Робка медленно побрел к своему дому. Миновал переулок, вошел во двор — темный, глубокий, закрытый со всех сторон, как колодец. Над столом для игры в домино светила лампочка на длинном шнуре, и за столом сидело несколько подростков. Рубиново посвечивали огоньки сигарет.

— Робертино, ты? Двигай сюда, тут Карамор про адмирала Нельсона заливает — сила!

Робка не отозвался, направился к подъезду…

…Когда он пришел домой, на кухне сидела за своим столом кассирша Полина и беззвучно плакала, шептала что-то, а слезы ползли и ползли, и губы кривились. Перед ней на выскобленном, изрубленном ножами столе лежали пачки денег, собранных соседями. Полина перебирала пачки, перевязанные суровой ниткой, клала их обратно на стол и все плакала… Робка долго стоял на пороге кухни, а Полина его не заметила…

…Столы им отвели рядом. Мастер Кирилл объяснил, как накатывать краску на свинцовые пластины, накладывать точно бумагу, как пользоваться печатным станкомпрессом. Наблюдая за работой ребят, Кирилл иногда смеялся. Познакомил ребят с другими печатниками-пробистами. Те уважительно пожимали Робке и Богдану руки.

В обеденный перерыв они вместе стояли в очереди в рабочей столовке, потом жадно ели борщ и котлеты…

…Когда они вернулись домой, во дворе их ждала неожиданность. У подъезда, где жил Гаврош, стоял фургон без окон, с раскрытой дверцей сзади. Возле нее замер участковый Гераскин. А в нескольких шагах толпились подростки, завороженно смотрели.

Двери в подъезд распахнулись, и двое милиционеров вывели Гавроша. Он шел, заложив руки за спину, кепка сдвинута на брови. Один из милиционеров держал в руке пистолет.

Перед распахнутой дверцей Гаврош остановился, оглянулся на ребят, на пожилых женщин и старух, сидевших на скамеечках возле детской площадки. Встретился взглядом с Робкой и Богданом, усмехнулся и вдруг крикнул с надрывом:

— Не забывай, шпана замоскворецкая! — И тряхнул головой так, что кепка свалилась на землю, и запел фальцетом, визгливо:

— «Таганка-а, все ночи, полные огня! Таганка-а, зачем сгубила ты меня-а?»

Милиционер взял Гавроша за шиворот и втолкнул в дверцу:

— Хватит, артист, отыгрался!

Гаврош споткнулся о ступеньки висячей лесенки, взялся за поручни и пропал в глубине фургона.

В это время из подъезда выбежала мать Гавроша, Антонина, растрепанная, в старом платье с сальными пятнами на животе и груди, кинулась к фургону:

— Витька-а! Витюшенька-а, сокол мой, господи-и! — Она хотела прорваться к двери фургона, но один из милиционеров не пустил, и мать Гавроша вцепилась ему в плечо, завизжала:

— Гады лягавые! Мужа забрали! Теперь сына забираете!

— Раньше об этом думать надо было, — сурово проговорил участковый Гераскин, подходя к ней. — Я тебя предупреждал, Антонина…

Милиционеры забрались в фургон и захлопнули дверцу. Шофер, тоже милиционер, завел мотор, из выхлопной трубы ударил бензиновый дым, и фургон покатил со двора.

Мать Гавроша подобрала с асфальта кепку сына и побрела к подъезду, сгорбатившись и всхлипывая. А участковый Гераскин грозным глазом окинул притихшую толпу ребят. Выражение лиц у всех было одинаковое — испуганное и растерянное.

— Так-то вот. — Гераскин подкрутил ус. — Кое-кому наука будет… которые шибко шпанистые… — Увидев Робку и Богдана, он едва кивнул им, здороваясь, спросил: — Когда на работу выходите?

— Уже работаем… — ответил Богдан.

— И чтоб работать как надо… на совесть. Гляди, Роберт, с тебя тоже спрос особый… — так же грозно заключил Гераскин и пошел к арке ворот, похлопывая ладонью по офицерской планшетке, висевшей на боку…

…Ранним утром они провожали Костю на Черное море. Он уезжал с матерью. У подъезда стоял черный ЗИМ, и шофер грузил в багажник чемоданы и многочисленные кошелки. Костя, Богдан и Робка стояли в стороне.

— Ну идите, а то опоздаете. — Костя усмехнулся: — Работяги…

— Будь здоров, курортник. — Богдан пожал ему руку: — Мой фрукты перед едой, портвейн не пей, веди себя культурно.

Из подъезда вышла мать Кости, Елена Александровна. На ней были темные очки-«консервы» и легкое крепдешиновое платье.

— Костик, быстрей, опаздываем!

— Сорок минут физиономию мазала, а теперь — опаздываем! — огрызнулся Костя.

— Прекрати хамить! У друзей научился? — Елена Александровна села в машину, захлопнула дверцу. Шофер закрыл багажник, сел за руль.

— Ладно, мужики, в сентябре увидимся. — Костя пожал Робке руку, глуповато улыбнулся: — На «Ту-104» полетим — во дела! — И он побежал к машине.

ЗИМ рванул с места, описал полукруг и вылетел в арку ворот. То и дело хлопали двери подъездов и раздавались торопливые шаги.

…Милка в этот день работала на раздаче блюд. Хлопает дверь, и она тут же смотрит — не Робка ли вошел? Но Робка не появлялся. Один раз она даже гарнир — зеленый горошек — положила мимо тарелки.

Потом в подсобке она долго красила перед зеркальцем лицо. Старательно припудривала, подмазывала тоном синяк под глазом. Долго смотрела на свое отражение, нахмуренное, обиженное, вдруг разозлилась и стерла тушь и пудру. Умылась под краном, утерла лицо полотенцем.

— Ты чего? — недоуменно спросила подруга Зина. Сняв белый халат, она надевала платье.

— Плевать, — сказала Милка. — Какая есть, такая и есть…

— Адмирал Нельсон его звали. Кличка у него была такая, — рассказывал Карамор, потягивая окурок. — Так он сейфы бомбил как орехи. Любой вскрывал. К нему аж начальник всего угрозыска Ленинграда приехал: выручай, Нельсон, у министра динары сперли. С дырками. Монеты такие старинные, греческие или персидские, черт его знает…

Ребята слушали затаив дыхание. Робка сидел в стороне и остановившимися глазами смотрел в черную пустоту.

Потом он поднялся и побрел со двора в переулок.

— Роба… — окликнул его Валька Черт. — Ларек брать не пойдешь?

— Нет….

— Что, выходишь из компании, что ли?

— Выхожу…

— И я выхожу, ребята. — Богдан тоже поднялся. — И вам советую…

— Во советчик нашелся! Вали, без вас сварганим…

Богдан двинулся следом за Робкой, позвал негромко:

— Роба… ты куда? Домой не пойдешь?

— Нет… Не ходи за мной… — Робка зашагал быстрее, потом побежал. Неодолимая сила тянула его к дому Милки…

…А Милка брела по переулку к своему дому. Шла опустив голову, никого не видя вокруг.

Вот она остановилась у своего дома, утерла слезы, вздохнула поглубже и открыла тяжелую дверь подъезда.

В подъезде было темно, лишь на втором этаже слабо светила лампочка, но Милка знала дорогу с закрытыми глазами и потому уверенно шла к лестнице. И вдруг от стены, где была батарея отопления, отделилась черная фигура, схватила Милку за руку и рванула к себе. Милка даже вскрикнуть не успела, как ей зажали рот, и она услышала приглушенный голос:

— Давно тебя жду, сука лягавая…

Милка пыталась вырваться, размахивала руками, била ногами, сдавленный стон вырвался из зажатого чужой ладонью рта. В последнее мгновение она увидела в слабом свете лицо Дениса Петровича…

…Робка бежал по переулку, и, когда до дома Милки оставалось совсем немного, он услышал, как громко хлопнула парадная дверь и раздались шаги по асфальту. Переулок пересекла темная фигура и скрылась в арке противоположного дома.

Робка добежал до подъезда, рванул дверь. На бегу споткнулся о чье-то тело, лежавшее на ступеньках лестницы.

Робка наклонился — это была Милка. Она лежала лицом вниз, и ему пришлось перевернуть ее на спину. И тут он увидел на темном цементе еще более темное — черное пятно.

— Кто тебя, Милка?.. Милка! Милка! — Он тормошил ее, придерживал руками голову.

Милка открыла глаза, слабо улыбнулась:

— Больно, Робочка… больно очень…

— Где больно, Мила? Где?.. — Он пошарил рукой по ее спине, боку и вдруг отдернул руку и увидел на ладони и пальцах черное, мокрое — кровь. Закричал тоненько: — Мила-а-а!

— Не кричи, — шепотом сказала она. — Врача надо, Робочка… скорее… Очень умирать не хочется… — Она опять слабо улыбнулась.

Робка вскочил, кинулся вверх по лестнице, так же неожиданно остановился и бросился обратно вниз. Он сгреб Милку на руки, с трудом поднялся и вышел из подъезда.

Он остановился посреди переулка и опять закричал протяжно:

— Помоги те-е-е!

На первом и втором этажах стали зажигать свет в окнах, за стеклами замелькали фигуры…

…Народу на похоронах было мало. Милкины подруги из столовой, соседи по квартире, отец с детьми, Юлькой и Андрейкой, да Робка с Богданом.

Подружки вздыхали и всхлипывали, у соседей были скорбные лица, и только отец Милки стоял неподвижно, будто окаменел, и на его изуродованном лице нельзя было прочитать никакого выражения. Рядом с ним замерли детишки, нахохлившиеся, напуганные. Они так и остались стоять, когда соседи и подруги начали потихоньку расходиться. Одна из подружек Милки по столовой, когда проходила мимо Робки и Богдана, проговорила громко и отчетливо:

— Вот из-за этого дурачка ее… из-за него…

Робка вздрогнул, словно его ударили.

— Пошли отсюда, Роба… — после паузы сказал Богдан. — Нету ее больше…

…Потом они ехали в трамвае. Пассажиры толкались, пробираясь к дверям, звенели колеса на стыках рельс, вагон скрежетал, покачиваясь.

Сошли на остановке, где была типография.

— К обеду успели… — сказал Богдан, глянув на большие часы, висевшие у входа в типографию.

И вдруг Робку кто-то позвал. Сначала негромко, потом увереннее, отчетливее:

— Роберт… это ты, Роберт?

Робка обернулся и увидел человека, стоящего на краю тротуара, у самой мостовой, в тени старого развесистого тополя. Человек был как человек — в сером полосатом пиджаке, темных брюках, заправленных в сапоги, в кепке. Он неуверенно улыбался, глядя на Робку, и шагнул ему навстречу, и повторил:

— Это ты? Роберт? Ну, какой парень вымахал… а я знаешь кто? Ну, угадай попробуй… — Теперь он стоял перед ним, улыбался и весело смотрел: — Ну, чего ты? Угадай… Ты же меня и не видел никогда по-настоящему… На фронт ушел — тебе и двух годков не было…

— Отец… — едва шевельнул губами Робка. — Это ты, отец?

— Ну? А кто ж еще-то? — растерянно пробормотал мужчина.

Они обнялись, замерли. Богдан молча смотрел на них.

Глаза у отца вдруг заслезились, он шмыгнул носом.

— Я пришел, матери говорю, где он? А она говорит, на работе… Уже работаешь, значит… Это хорошо, Роберт… молодец…

Робка чуть отодвинулся, посмотрел на отца:

— Тебя амнистировали?

— Зачем? Амнистировали — значит, простили… А меня реабилитировали… И прощения попросили — вот так… Еще деньжат обещали приплатить. — Лицо у отца было худое, и скулы выпирали, и в улыбке открывались железные зубы. — Теперь заживем, Роберт! Ты, да я, да мы с тобой! Да еще мамка! Она тебе братишку родит. Не возражаешь против братишки? Ну, чего ты, а? Или не рад?

Робка вдруг ткнулся лицом в грудь отца и зарыдал глухо, и спина мелко вздрагивала. Отец испуганно гладил его по плечам, по голове, говорил негромко:

— Ну, ничего… поплачь, сынок… Я плакать давно отвык… А ты поплачь… можно по такому случаю, можно…

Володька Богдан смотрел на них, и тоже зашмыгал носом, и отвернулся, кулаком потер глаза…

Вторая попытка Виктора Крохина

…Герман Павлович задолго до начала передачи уже сидел у телевизора. Для кого эта передача — развлечение, а для него работа. Он сидел в темной комнате с десятилетним сынишкой Володькой. На экране телевизора был виден гудящий, как пчелиный рой, спортивный зал. В дымном, прокуренном воздухе мелькали лица, шляпы, руки. Матово вспыхивал магний фоторепортеров. Лучи юпитеров были устремлены на маленький белый квадрат посреди огромного полутемного зала. Торопливый голос комментатора сообщал:

— Итак, дорогие товарищи телезрители, сегодня решающий день чемпионата. Боксерский марафон подходит к концу. Из одиннадцати весовых категорий в финал пробились восемь наших спортсменов. Это, безусловно, большое достижение советских спортсменов, уже независимо от того, как сложатся сегодняшние решающие поединки за звание чемпиона Европы…

Пока квадрат был пуст. Но вот появился один боксер, за ним другой, третий. Участники финальных боев представлялись публике. Диктор называл фамилию, и боксер делал шаг вперед, кланялся на четыре стороны ринга.

Отворилась дверь, и в комнату вошли двое мужчин. Один уже в годах, с седыми висками, немного обрюзгший и сутулый. Другой — двадцатичетырехлетний парень, высокий и худой, в очках.

— Привет! — сказал парень и стащил с себя грубошерстный серый свитер. — Я ж говорил, успеем! А вы волновались, Вениамин Петрович. Жду на остановке троллейбус, вижу — Вениамин Петрович собственной персоной. Вон в кресло садитесь. — Парень подвинул Вениамину Петровичу кресло, спросил: — Ты чего такой мрачный, пап?

— Не мешай смотреть, — ответил Герман Павлович, не отрывая взгляда от телевизора.

— Он за своего Крохина переживает, — весело сказал Вениамин Петрович, поудобнее устраиваясь в кресле, вытягивая ноги.

— Пап, как думаешь, выиграет? — спросил старший сын.

— Не знаю, — по-прежнему мрачно ответил Герман Павлович. — Думаю, проиграет… Поляк очень сильный…

— Хорошего ты мнения о своем воспитаннике! — насмешливо произнес Вениамин Петрович.

— И о твоем тоже…

— У тебя курить здесь можно?

— Кури!

Дверь в комнату отворилась, и заглянула женщина, скомандовала:

— Игорь, давай ужинать!

— Мам, я попозже, — отозвался старший сын. — В институте ел.

— Ну тише, пожалуйста! — чуть не взмолился десятилетний Володька.

А на ринге представляли участников финальных боев. Спортивный комментатор бойко сообщал:

— Среди дебютантов прежде всего хочется отметить уверенные выступления Виктора Крохина. В одной восьмой финала он победил англичанина Роберта Черча. Бой был остановлен во втором раунде за явным преимуществом советского боксера. В одной четвертой финала Виктор Крохин победил испанца Хосе Роча…

Высокий, жилистый парень, Витька Крохин, вышел из строя спортсменов, раскланивался публике, улыбался…

— Длинный вымахал… верста коломенская… — пробормотал Вениамин Петрович.

…У историка Вениамина Петровича на выпуклом, шишковатом лбу был длинный, бугристый шрам. Когда историк злился, шрам заметно багровел. Вениамина Петровича любили и боялись. Он казался человеком свирепым и вроде бы презирал этих школьников-недоносков, с которыми ему приходится возиться.

Долговязый верзила Томилин стоял у доски и, грустно вздыхая, рассматривал крашеные доски пола.

Вениамин Петрович раскачивал на ремешке свои огромные карманные часы и ждал. С передней парты пытались подсказывать:

— Князь Курбский бежал в Литву…

Вениамин Петрович пока терпел.

— Ну, Томилин, не томи нас… — Он повернулся к незадачливому ученику. Тот еще глубже вобрал голову в плечи. — Ты сколько раз задание читал?

— Два раза! — оживился Томилин. — Честное слово!

— Ну, значит, двоечку и поставим.

— Вениамин Петрович… — заныл верзила Томилин.

— Сорок лет Вениамин Петрович…

В это время в воздухе просвистела металлическая пулька и с сухим треском ударила в доску.

— Поляков, выйди из класса, — не отрывая головы от журнала, сказал учитель.

— За что? — возмущенно спросил Поляков.

— За дверь.

— Почему?

— По полу… — с олимпийским спокойствием отвечал учитель.

Поляков вызывающе хлопнул крышкой парты и пошел из класса.

— Солодовников, давай-ка ты, бездельник. — Вениамин Петрович смотрел на Солодовникова с непонятной веселой усмешечкой.

Солодовников вышел к столу и принялся бойко тараторить про князя Курбского и грозного царя Ивана Васильевича.

А Вениамин Петрович окинул взглядом класс и сообщил:

— Сейчас Морозову станет жарко, а Краснову — холодно… А Колесов выкатится из класса колесом, вслед за Поляковым…

И еще Вениамин Петрович давно заметил, что сидящий на задней парте ученик, худенький и белобрысый, что-то рассматривает, положив это что-то на колени под партой.

Наконец терпение у историка кончилось, и он поднялся из-за стола, медленно пошел по классу. Он смотрел совсем в другую сторону, а сам тем временем приближался к ничего не подозревающему худенькому, белобрысому ученику.

И вот над самым ухом незадачливого ученика загремел голос Вениамина Петровича:

— Продолжай, разгильдяй!

Ученик вздрогнул, с колен у него посыпались фотографии. Он нагнулся было их поднимать, но учитель опередил, быстро подобрал упавшие веером фотографии.

— Как фамилия?

Ученик едва слышно ответил. Он испугался, и лицо было бледным.

— Не слышу! — загремел Вениамин Петрович.

— Крохин Виктор…

— Ты откуда в моем классе взялся?

— Меня из триста восьмой школы перевели…

— Ну, так продолжай!

Солодовников, стоявший у стола, молчал. Откуда-то сбоку зашипели:

— Грозный поехал в Александровскую слободу…

Но Крохин, казалось, не слышал подсказки. Его занимали фотографиями.

— Отдайте, — попросил он.

— Двоечка! — рявкнул Вениамин Петрович, и шрам на лбу побагровел. — Поздравляю!

И учитель пошел к столу, размахивая зажатыми в кулаке фотографиями.

— Я ж тебе говорил, лопух, Грозный поехал в Александровскую слободу… — зашипел с соседней парты Колесов.

Вениамин Петрович плюхнулся на стул, схватил ручку и вывел жирную, в три клетки величиной, двойку.

— Итак, сударь, знакомство состоялось, — подытожил Вениамин Петрович и положил перед собой фотографии.

Класс перешептывался, сдержанно гудел. А историк начал одну за другой рассматривать фотографии. Молодая женщина рядом с вихрастым лейтенантом. Два кубика в петлицах. Потом этот же лейтенант целует молодую женщину, и она обнимает его за шею, и платок у нее сбился за плечи. А вокруг них — много людей. Кто-то пляшет под гармошку, нелепо раскинув руки, и вдалеке стоит шеренга штатских людей, и рядом с каждым на земле лежит вещевой мешок, и головы у всех острижены под «нулевку». Вениамин Петрович перевернул фотографию, прочитал коряво написанную строчку: «Мой родненький, любименький Сережа… август 41 г.». Историк нахмурился.

— Отдайте! — крикнул Витька Крохин и бросился к столу. — Отдайте! Не имеете права!

Он хотел схватить со стола фотографии, но историк накрыл их широкой рукой и холодно отчеканил:

— Выйди из класса.

У Витьки в глазах стояли слезы.

— Это не мои фотки… это мамы… — у него даже заплетался язык.

— Пойди сядь на место, — уже потеплевшим голосом сказал Вениамин Петрович. — После урока получишь.

— У-у-у! — Витька весь затрясся, затопал ногами, из глаз у него брызнули слезы. Он сжал кулачки, будто собирался броситься на учителя, и вылетел вон из класса.

Историк сидел в гробовом молчании, накрыв фотографии рукой. Потом посмотрел на Солодовникова, окаменевшего у стола, махнул рукой, приказывая ему идти на место, а сам поднялся и пошел из класса.

Он нашел Крохина в уборной. На подоконнике сидел Поляков и посасывал маленький окурок. Дым он пускал вверх по стенке, чтоб было незаметно. А Витька Крохин стоял, уткнувшись лбом в холодное стекло, и плакал.

Историк почувствовал, как мальчишка вздрогнул, когда он положил ему руку на плечо.

— Батя на фронте погиб? — нахмурившись, спросил он.

— Вам-то что? — всхлипывая, ответил Крохин.

— Ты в каком году родился-то, в сорок четвертом? — опять спросил Вениамин Петрович.

— Вам-то что… — глотая слезы, отвечал мальчишка.

— Значит, на побывку приезжал… — сам себе пробормотал историк и почему-то вздохнул, положил фотографии на подоконник, взъерошил волосы на голове мальчишки, добавил: — Ну, брат, извини… сам виноват, порядок нарушаешь… А обидеть я тебя не хотел, извини…

И он пошел из уборной, мимо перепуганного Полякова, который стоял навытяжку у писсуара, спрятав за спиной окурок.

И когда он закрыл дверь, то услышал, как Поляков принялся успокаивать Витьку Крохина:

— Ну, че ты?! Кончай выть! Он же чокнутый, ему на фронте калган пробили!

— Противник у Виктора Крохина, надо отдать должное, очень сильный. Это польский боксер Ежи Станковский, надежда польского бокса, воспитанник папаши Штамма, спортсмен, обладающий очень сильным ударом, боксер с железной волей к победе. Вот он вышел на ринг, разминается… — говорил комментатор.

Поляк был коренастый и широкоплечий. Он танцевал в своем углу, а секундант что-то еще торопился ему сказать.

— А вот и наш Виктор…

Крохин выскочил на ринг, раскланялся. Зал задрожал от рева. А рефери уже подзывал к себе обоих спортсменов, проверил у них перчатки, потрепал по плечам.

Федор Иванович нагнулся к телевизору, отрегулировал контрастность и снова откинулся на спинку кресла, не глядя протянул руку к столу, взял стакан с чаем, помешал ложкой, отхлебнул. Это был пожилой, довольно плечистый, крепкого сложения человек, с одутловатым лицом, с коротким седым ежиком надо лбом. Одет он был в полосатую пижаму и домашние тапочки. В комнате было полутемно.

Вот он поднялся, вышел из комнаты, миновал коридор, появился на кухне и выключил газовую горелку. И сюда доносился возбужденный голос телекомментатора:

— Поляк — типичный силовик. В первые же минуты боя он стремится сломить противника, оглушить его сериями ударов в ближнем бою…

Федор Иванович вернулся в комнату, удобно устроился в кресле.

На голубоватом экране телевизора было видно, что происходило в белом квадрате ринга. Поляк рвался в ближний бой. Его черные глаза выглядывали из-за глянцевых перчаток, словно дула пистолетов. А Виктор Крохин легко и плавно «танцевал» вокруг поляка и, когда тот пытался сблизиться, тонко нырял в сторону, ускользая, а длинные руки успевали наносить быстрые, будто выстрелы, удары. И один крюк слева попал в голову. Поляк пошатнулся, но быстро пришел в себя и ринулся в атаку. Зал надрывался от крика и свиста.

Федор Иванович покачал головой и вздохнул.

…Федор Иванович появился в доме, где жил Витька Крохин, в пятьдесят втором году.

— Витек! — решительно сказала мать и сверкнула своими голубыми глазами. — Это Федор Иваныч… Он с нами жить будет! Станет тебе заместо отца!

Бабка сидела у окна и, повернув голову, изучала пришельца. А Федор Иванович поставил у стола чемоданчик, выудил из внутреннего кармана пиджака поллитровку и кулек конфет.

Конфеты он протянул Витьке.

— С бабушкой поделись, — сказал он и эдак по-свойски подмигнул пареньку.

Поллитровку он разлил в два стакана. Мать бросила на стол две тарелки с закуской — жареную треску и соленые огурцы. Они чокнулись.

— Ну вот что! — сказала мать и, прищурившись, взглянула на Федора Ивановича. — Будешь сына обижать — выгоню! И получку чтоб до копейки в дом нес, понял?

— Будь сделано! — весело ответил Федор Иванович и зачем-то снова подмигнул Витьке. Но никакой радости в глазах его не увидел.

— А вы меня спросили? — вдруг раздался скрипучий голос бабки. — Это мой дом! Это сына мово дом! — Она обвела рукой маленькую, одиннадцатиметровую комнату. — А ты хахаля сюда! Креста на тебе нет, прости, господи!

— Да подождите вы, мама! — поморщилась мать. — Ну что вы, ей-богу, как маленькая… Убили Сережу, понимаете? Давно убили, восемь лет назад, понимаете?! Пал смертью храбрых! Сколько вы меня мучить будете?!

Бабка неожиданно поднялась со своей табуретки и пошла к столу, трясущимися руками опираясь на суковатую палку.

— Тебе мужика надо? — спрашивала она, и голова ее вздрагивала от негодования. — Мужика надо?

— Надо! — взвизгнула мать, и щеки ее сделались красными.

— А ты чего пришел? У-у, кобелина! — И бабка замахнулась на Федора Ивановича палкой.

— Бей его, бабаня! — крикнул Витька и запустил в Федора Ивановича кулек с конфетами. Кулек попал прямо в лоб. Федор Иванович вскочил и кинулся к Витьке, но тот ловко прошмыгнул у него под руками и выскочил за дверь.

— О-ох, уморили! — смеялась мать, а плечи ее вздрагивали, точно она собиралась заплакать. — Как они тебя, Федя? О-ой, не могу!

— Только из уважения к старости и несмышлености пацана не принимаю соответствующих мер! — зло и официально ответил Федор Иванович.

Он выпил свою водку, с хрустом закусил соленым огурцом.

— Между прочим, могу уйти…

— Вались! — весело закричала мать. — Не удалась свадьба!

И она вдруг упала лицом на стол и сдавленно зарыдала.

— Ну что ты, Люба, что ты… Перестань, Любушка… — Федор Иванович суетился около нее, гладил по вздрагивающим плечам, потерянно бормотал. — Да я и не обиделся вовсе… Разве я не понимаю? Я все понимаю… Притремся помаленьку…

Бабка вышла из комнаты, тяжело опираясь на палку. А Федор Иванович все продолжал говорить:

— Любовь, Люба, дело наживное… Я мужик положительный, непьющий, сама увидишь…

— Да что там, Федя, ладно уж… — Люба вздохнула, подняла голову и ладонью утерла слезы. — Только запомни: будешь Витьку обижать — выгоню!

…Степан Егорыч подъезжал к деревне. Бричка тряслась и громыхала на твердой, узловатой дороге, по обе стороны тянулись ржаные поля, издалека шелестел похолодавший к вечеру ветер. Степан Егорыч сидел на охапке сена, откинувшись на заднюю спинку брички и вытянув вперед ноги. Одна свешивалась и покачивалась, а другая — деревянный протез — торчала прямо, и ее время от времени хлестал конский хвост. Слева, вдали, тянулась полоса леса, и оттуда на поля разливалась первая вечерняя темнота, неуверенная, голубоватая.

Проезжая мимо длинных приземистых ферм, Степан Егорыч потянул на себя вожжи. Лошадь послушно встала. Он тяжело слез с брички и заковылял к скотным дворам, сильно припадая на протез.

Фермы еще строились. Вокруг — строительный хлам, обрубки досок, груды кирпича, корыта для цементного раствора. Зияли чернотой провалы окон. Степан Егорыч вошел вовнутрь, заковылял вдоль стены, оглядывая кирпичные стоки для воды, низкие барьерчики для кормушек. Попробовал на крепость несколько кирпичей. Один раз цементный раствор не выдержал и кирпич отвалился.

— Ччерт бы их побрал, — тихо выругался Степан Егорыч, бросил кирпич и вытер руки о штаны.

Потом он взгромоздился на свою бричку, поправил протез и дернул вожжи. Поджарый, светло-гнедой жеребец с места взял резвой рысью. Красноватое закатное солнце висело прямо за деревней, почти во всех домах светили огни.

Здание сельсовета было двухэтажное, первый этаж — кирпичный, а второй — деревянный. На крыльце стоял человек и курил.

Степан Егорыч поравнялся, остановил лошадь.

— Степан Егорыч, ты? — спросил человек с крыльца.

— Ну? — ответил Степан Егорыч, спускаясь с брички и привязывая лошадь к штакетнику.

Он поднялся на крыльцо, спросил, проходя в дом:

— Что это ты домой не идешь?

— А ты? — в свою очередь спросил человек.

— Я… У меня дом пустой, а тебя детишки ждут…

— «Детишки»! — хмыкнул человек. — Пять минут назад здесь колготили… У меня тут с нарядами на кирпич какая-то чехарда получается…

Они прошли в дом, долго поднимались наверх по скрипучей деревянной лестнице. На втором этаже было две большие комнаты. Одна, видно, для заседаний (вдоль стен — стулья, двухтумбовый канцелярский стол, в углу — знамя). В противоположном от стола углу стоял на высокой тумбочке телевизор. Экран светился. Слышался приглушенный голос диктора, режиссер выхватывал то боксерский ринг, то публику на трибунах.

В другой комнате стояли канцелярские столы. Все были убраны, кроме одного, заваленного бумагами, счетами, нарядами и расписками. Еще стояла на нем счетная машинка «Дзержинец».

Степан Егорыч сел на стул, потирая протез. А человек пошел в другую комнату, к столу, заваленному бумагами. Над этим столом светила настольная лампа, еще больше подчеркивая окружающую темноту. Человек сел за стол, вздохнул, погасил папиросу в пепельнице, стал перебирать бумаги, потом затрещал на счетной машинке.

Степан Егорыч некоторое время сидел неподвижно, будто задремал.

— Какая-то, понимаешь, чехарда получается… — слышался голос человека из другой комнаты, и трещала машинка. — Свистопляска… По одним нарядам — пять тыщ кирпичей, а по другим — одного боя на три тыщи списывают… Из черепков, что ли, строют?

— Я щас на фермы заглянул, — отозвался Степан Егорыч. — Они у меня домудрятся! Кладка — абы как, пальцем ковырнул — кирпич отваливается… Копылова снимать надо, распустил, мудрец, бригаду… Слышь, с МТС не звонили?

— Вроде нет… — неуверенно ответил из другой комнаты человек. — Может, когда я покурить выходил…

— «Покурить»… — пробурчал Степан Егорыч. — Что это у тебя телевизор включенный?

— А что? Гремит и гремит, как-то уютнее…

— «Уютнее»… — снова пробурчал Степан Егорыч и, поднявшись со стула, прибавил звук. — Казенное не жалко… надо его в клуб отдать…

В тишину сельсовета ворвались свист и вопли раскаленного страстями спортивного зала и торопливый голос телекомментатора:

— Да, товарищи, в этом решающем бою наш дебютант Виктор Крохин демонстрирует завидную технику, умение тактически грамотно построить бой. Вы посмотрите, как красиво уходит Крохин от опаснейших ударов Станковского справа, как он не дает навязать себе ближний бой! Можно с уверенностью сказать, что первый раунд прошел с явным преимуществом советского боксера.

Степан Егорыч увидел измученное, мокрое лицо боксера, сидевшего в углу, откинувшись на канаты. Вот он глотнул из бутылочки воды, прополоскал рот, закинув назад голову, и выплюнул воду в подставленную предусмотрительно плевательницу.

Тренер, перегнувшись через канаты, растирал боксеру грудь, и что-то быстро говорил и успевал делать свободной рукой какие-то жесты, и на лице его было написано напряжение и тревога. А боксер вроде и не слушал, что ему говорил тренер в синем костюме с белыми лампасами, лицо его было усталым и равнодушным, к мокрому лбу прилипли волосы, и в углу правого глаза темнел синяк.

Степан Егорыч придвинул стул почти вплотную к экрану телевизора и смотрел во все глаза, и на лице отразилось удивление, и недоверие, и восхищение…

— Витька, мать честная… ах ты шантрапа… — бормотал Степан Егорыч и покачивал головой.

— Слышь, Степан Егорыч, тут мне анекдот рассказали… ччерт, и придумают же! Вроде поспорили американец, француз и русский, чья резина лучше…

Степан Егорыч не слышал, он смотрел на Витьку Крохина, сидевшего в углу ринга. Ударил гонг, и Виктор Крохин упруго вскочил со своего стульчика, устремился к центру ринга. Куда девались усталость и равнодушие! Движения были собранными и точно рассчитанными.

…В те годы Степан Егорыч жил в одной квартире с Витькой Крохиным. Степан Егорыч был кавалером двух степеней Славы, жил бобылем и работал кладовщиком на базе стройматериалов.

По вечерам он любил сидеть на кухне у своего столика, покрытого обшарпанной клеенкой. Он сидел, чуть согнувшись и опершись локтями о колени, и курил. По вечерам почти все обитатели многосемейной квартиры обычно бывали в сборе. Из второй двери в коридоре было слышно, как девочка Элеонора разучивала на пианино гаммы. А комната Крохиных была через кухню, и дверь в эту комнату всегда полуоткрыта, и оттуда слышны голоса Любы, Витьки, Федора Ивановича.

— Тебя опять в школу вызывают. Снова что-нибудь нашкодил, — говорил Федор Иванович.

— Витька, что натворил?! — Это громкий и решительный голос Любы.

— Ничего… — бурчал Витька. — Два урока прогулял, только и делов-то.

— Хорошенькие пустяки! — с торжеством говорил Федор Иванович. — Ты только посмотри, хамство из него так и прет.

— А ты не лезь, — обрывала его Люба. — Разговорился что-то!

— Попрошу рот мне не затыкать! Я тоже право голоса имею! — ерепенился отчим. — Он опять целый день у этого пьяницы просидел!

При этих словах Степан Егорыч еще ниже нагибал голову, мотал ею, как подраненный бык, и с силой стукал кулаком в колено.

— Язык не распускай! — повышала голос Люба. — Как баба! Витька, ты уроки сделал?

— Не-а!

— Уши оборву!

— А где мне их делать-то? Федор Иванович весь стол занял.

— Ну-ка, освободи стол, — приказывала мать.

— Мне наряды составлять надо! — возмущался Федор Иваныч. — Пусть на кухню идет!

— Не пойду! — упирался Витька. — Там жарко и газом воняет!

На кухне бесшумно появлялась Галина Владимировна, мать девочки Элеоноры. Она была дородной, расплывшейся женщиной и дома всегда носила синий китайский халат с желтыми диковинными птицами. Галина Владимировна сухо здоровалась со Степаном Егорычем: «Здрасте», ставила чайник на плиту, начинала чистить картошку, стоя у своего стола. Степан Егорыч видел только ее широкую спину, обтянутую китайским халатом, и металлические бигуди, накрученные на голове. А в комнате Любы перепалка продолжалась.

— Свои наряды и завтра составишь! — Наступала минутная пауза и потом — обиженный и визгливый голос Федора Ивановича:

— Ты что ж делаешь, а? Это ж документы государственные, а ты их на пол швыряешь!

— Витька, садись и делай уроки! — ледяным голосом приказывала мать.

И скрипучий голос бабки:

— Не давай ему воли, Любка, а то и вовсе на голову сядет, муженек-то…

— А вы не в свое дело не лезьте, мама! — раздраженно обрывала ее Люба.

А перед Степаном Егорычем возвышалась колоннообразная фигура Галины Владимировны.

— Не любишь ты меня, Люба, не любишь, — хныкал Федор Иванович. — Чужой я вам… чужой и есть…

— Ты ж сам говорил, любовь — дело наживное! — отвечала Люба, и вдруг голос ее сникал и она просила: — Не надо, Федя… Я и так на заводе устала, голова кругом идет… Ты прямо как дитя малое обижаешься… Сходи лучше в магазин, я хлеба забыла купить…

Федор Иванович выходил на кухню, видел Галину Владимировну, Степана Егорыча, и лицо его сразу делалось мрачным и грозным:

— Моему египетскому терпению конец может прийти! — обернувшись к двери, кричал он.

— Здравствуй, Степан Егорыч, — бурчал он соседу и шел через кухню к парадной двери.

— Привет, привет… — бормотал Степан Егорыч и поднимался тяжело, гасил в умывальнике окурок, бросал его в мусорное ведро.

В кухню выглядывала девочка Элеонора, пухленькая, с тугими косичками.

— Мама, я все гаммы выучила! — тоненьким голосом кричала она.

— Скажи папе, пусть он тебе книжку почитает. Про Конька-горбунка. Я сейчас приду, — не оборачиваясь, отвечала Галина Владимировна.

Степан Егорыч гладил девочку по голове и шел к себе в комнату. Деревянный протез громко стучал по коридору.

Комнатка у Степана Егорыча была маленькая. Стоял в ней стол под обшарпанной клеенкой, старый диван с высокой спинкой, комод с потемневшим от времени зеркалом. На столе стояла початая бутылка водки, стакан, нехитрая закуска — жареная треска в тарелке, мятные конфеты в кульке. А на полу и на диване были разбросаны карты Европы и Европейской части Советского Союза. Такие карты продавались в магазине Воениздата на Кузнецком мосту. Красными стрелами, большими и маленькими, на таких картах было указано победоносное движение Советской Армии от Москвы до Берлина.

Степан Егорыч долго стоял неподвижно у стола, опустив голову. Потом наливал в стакан водки, выпивал, с хрустом жевал мятную конфетку. Пододвигал к себе стул, садился, наваливаясь локтями на стол. Вдруг вставал, хватал одну из карт, расстилал ее на столе, сдвинув в сторону бутылку и стакан. Хватал карандаш и надолго задумывался, глядя на многочисленные красные стрелы.

— Нет, братцы мои, не туда наступать надо было! Левее брать, в обход Познани… — И Степан Егорыч решительно зачеркивал одну из красных стрел и чертил свою. Рука у него при этом подрагивала от волнения.

Дверь бесшумно открывалась, и на пороге возникал Витька Крохин. Он молча подходил к столу, усаживался на табуретку и зачарованными глазами смотрел на широко развернутую карту.

— Шестнадцатый танковый корпус атакует группировку фрицев с правого фланга, вклинивается в оборону противника и, поддержанный частями триста пятьдесят первой гвардейской стрелковой дивизии, на плечах противника врывается в город…

Все новые и новые самодельные стрелы возникали на карте, сыпались приказы, произносимые голосом, в котором можно было уловить интонации Левитана.

— Форсирование водной преграды производится передовыми частями гвардейской мотострелковой дивизии, плацдарм удерживается в течение двух суток… Двух суток… — Вдруг Степан Егорыч замолкал, отшвыривал карандаш и плюхался на стул, стискивал ладонями виски. — Двое суток… Эх, Витек, за двое суток восемнадцать атак, а? Ты понимаешь, шпингалет, что такое восемнадцать атак за двое суток, а?

— А ты почему не генерал, дядя Степа? — спрашивал Витька.

— Почему я не генерал? — переспрашивал Степан Егорыч. — Не всем же генералами быть, Витек… кому-то и солдатами надо… Выпить не хочешь?

— Не пью, — с достоинством отвечал Витька.

— Молодец! От водки держись подальше. — Степан Егорыч наливал в, стакан водки. — Сколько светлых голов сгубила…

— Это уж точно, — усмехался Витька.

Степан Егорыч выпивал, фыркал, морщился, а потом вдруг упирался потяжелевшим взглядом в пол и начинал петь осевшим, хриплым голосом:

— «Синенький, скромный платочек Падал с опущенных плеч…»

Он пел с трудом, надсадно, и лоб покрывался мелкими бусинками пота, и даже ноздри раздувались, будто выполнял важную и тяжелую работу. И неожиданно замолкал, грохал кулаком в пол:

— Эх, Витек, с госпиталя ехал, думал: господи, вот она, мирная жизнь началася, а что я умею? Гранату на двадцать метров пулять, в штыковую ходить, плацдармы захватывать… Э-эх, Витька, Витька, куда без ноги-то — в артель инвалидов, плюшевых мишек шить…

Витька слушал и хмурился. Ему было жалко Степана Егорыча. Он вдруг встал, подошел к нему и, прислонившись, погладил его по плечу.

— Я тебя люблю, дядя Степа, — тихо говорил он.

А Степан Егорыч обнимал его сильной, длинной и широкой, как лопата, рукой, отрывал от пола, прижимал к себе и говорил, глядя на него покрасневшими глазами:

— Хорошая у тебя мать, Витек! Царь-баба!

— Насильно мил не будешь, дядя Степа, — тихо и рассудительно отвечал Витька.

— Тоже верно, — качал головой Степан Егорыч, опуская Витьку на пол. — Насильно мил не будешь… куда мне, одноногому…

И тут открывалась дверь и на пороге появлялась Люба, приказывала:

— Витька, а ну, давай спать! Поздно уже! Тебя что тут, медом кормят?

— Мне дядя Степа про войну рассказывал, — отвечал Витька, проскальзывая мимо матери из комнаты.

А Люба подходила к столу, забирала бутылку, говорила:

— Хватит, Степан, уймись ты, ей-богу…

Степан Егорыч молчал, согнувшись за столом. Плечи у него были широкие и сильные.

— Ты ужинал нынче или все конфетками пробавляешься? — тихо спросила Люба.

— Ммм, — замычал Степан Егорыч и замотал головой. — Уйди…

Люба ушла, но через секунду вернулась со сковородой и металлической подставкой. Она ставила сковороду на стол, совала в руку Степану Егорычу вилку.

— Поешь, поешь, дурень… Ответ пришел или нет еще?

— Пришел… — глухо отвечал Степан Егорыч. — Погибли все… в сорок третьем…

Люба смотрела на его согнутую спину и молчала. Да и что она могла сказать? Какие слова найти?

…И вновь светящийся телевизионный экран и голос телекомментатора говорил:

— Видимо, польский боксер со своим тренером решили добиться перелома во втором раунде. Ежи Станковский непрерывно атакует. Он все время идет на сближение. Правда, делает это не совсем чисто, захваты следуют один за другим. Вот рефери сделал замечание польскому боксеру на опасные удары открытой перчаткой в голову. Виктору Крохину приходится трудно. Как:то незаметно он выпустил из своих рук инициативу боя, и теперь приходится защищаться. Недаром все спортивные журналисты писали перед боем, что победить польского спортсмена будет нелегко…

Два боксера стремительно двигались по рингу. Камера телевизионного режиссера выхватывала потные лица, глаза, следившие за противником. Будто молнии, мелькали черные блестящие перчатки, слышались глухие чавкающие удары. Поляк, пригибаясь, ускользал от прямых ударов Крохина, входил в клинч. Успевал послать пачку ударов. Рефери разводил их. Бокс! Плечи и грудь блестят от пота. Трудно восстановить сбитое дыхание. Вот снова ближний бой. Кажется, Виктор так устал, что пытается висеть на своем противнике…

…Герман Павлович с досадой хлопнул себя по коленке. Хотел что-то сказать, но промолчал. В комнате было тихо. От криков в спортивном зале, казалось, дрожит телевизионный экран.

— Нда-а… — протянул историк Вениамин Петрович. — А поляк, товарищи, не подарок.

— Пап, что ж он про свою левую забыл? — не удержался и спросил сын Игорь, хотя прекрасно понимал, что спрашивать отца в такие минуты ни о чем нельзя.

— А черт его знает, почему он забыл! — выругался Герман Павлович и опять хлопнул себя по коленке. — Отстань! Неужели молча нельзя хоть минуту посидеть?

И в комнате воцарилось молчание. Вениамин Петрович курил, часто и глубоко затягиваясь. Вошла жена Германа Павловича, молча приблизилась к телевизору. Она была в цветастом сарафане и переднике, через плечо переброшено кухонное полотенце, в руке — вымытая тарелка. Она остановилась за спиной Вениамина Петровича, спросила шепотом:

— Ты что-то давно не заходил, Веня, как не стыдно?

— Уроков много, два класса добавили, — обернувшись к ней, также шепотом проговорил Вениамин Петрович. — Целую неделю с утра до вечера занят.

— Устал?

— Скоро каникулы… отдохну…

— Как там Наташа поживает?

— Так же, как и ты, — по уши в хозяйстве.

— Скажи ей, чтоб заехала… Я тут чудную французскую кофточку достала, а она мне мала… А Наташе как раз будет…

— Ну и черт с ним, с кретином, пусть проигрывает! — крикнул вдруг Герман Павлович и вскочил, пошел из комнаты. — И поделом!

На кухне он долго пил холодную» воду, со стуком кинул на стол кружку, побрел в комнату, бормоча на ходу:

— Учишь, учишь, и все без толку… как об стенку горох…

Жена, увидев Германа Павловича, входящего в комнату, поспешно пошла к двери.

— Смотри, смотри, пап! — возбужденно проговорил десятилетний Володька. — Он два хороших удара слева провел!

Герман Павлович не ответил, с мрачным видом уселся в кресло, ближе всех к телевизору.

Вениамин Петрович закурил новую сигарету…

…Как-то вечером историк вышел из школы и увидел, как на парапете, у другого входа, несколько мальчишек играют в «расшибалочку». Он даже не увидел, а почувствовал. Ребята стояли кучкой, и слышался тоненький звон монеты.

— Эт-то что такое? — грозно воскликнул Вениамин Петрович и решительной походкой направился к ним.

— Полундра! — тонким голосом закричал один, потом раздался оглушительный, разбойничий свист, и все бросились врассыпную. Только замелькали шапки-ушанки.

Один остался. Он стоял на четвереньках и искал монету. Приглядевшись, Вениамин Петрович узнал в пареньке Витьку Крохина. Историк остановился прямо над ним и молчал. А Витька все искал монету. Историк тоже нагнулся, раньше увидел двугривенный, лежавший в снегу, показал пальцем:

— Вот он…

Витька подобрал монету, поднялся, отряхивая пальто. В кармане у него звенела мелочь. Хмуро взглянул на Вениамина Петровича и тут же опустил голову, повернулся и хотел было уходить, но историк остановил его:

— Ну-ка, проводи меня до дому… Я тут недалеко живу…

Они медленно пошли рядом. Витька прилично вытянулся, длинные руки торчали из карманов старенького пальто.

— Че ж ты не убежал? — спросил Вениамин Петрович.

— Вам-то что? — хмуро ответил Витька. — Все равно я самый плохой в классе.

— Эх, балбес ты, — негромко выругал его Вениамин Петрович. — Оболтус! Ты хоть книжки какие-нибудь читаешь, оболтус?

Витька молчал, шел опустив голову.

— Ты с отчимом живешь? — после паузы спросил историк.

— Да, с отчимом.

— А еще?

— А еще мать и бабка.

— Квартира большая?

— Шесть семей…

— Ну а у меня в квартире — четыре, ну и что? — вздохнул историк.

— А у Солодовникова квартира отдельная! — со злостью ответил Витька. — А чем он меня лучше?

— Ну, во-первых, он отличник и книжек, не в пример тебе, больше читает, — усмехнулся Вениамин Петрович. — Во-вторых, у него отец профессор, уважаемый человек, известный химик… Так-то, брат… Ты пойми, дорогой ты мой Крохин, война была, страшная, Витя, была война… Половину России сожгли, камня на камне не оставили. — Историк говорил, вздыхал и хмурился. — Ее же восстановить надо, страну нашу. Ты радио слушаешь?

— Ну, слушаю…

— Всего девять лет прошло, а сколько понастроили заново, сколько старого из пепла подняли… Это тебе, брат, не в «расшибалочку» играть да баклуши бить… Ты подожди, будут и квартиры отдельные, и холодильники, и прочая дребедень… Все будет… И у тебя… Не в этом, брат, счастье…

— А в чем же? — спросил вдруг Витька.

— В чем? — историк надолго задумался, потом сам спросил: — У тебя какая-нибудь цель в жизни есть?

— Есть, — по-прежнему мрачно ответил Витька.

— Какая же, сударь?

— Мне надо в люди выбиться, — подумав, ответил он.

Историк коротко рассмеялся.

— Ох, балбес, ох суслик! А что ты для этого делаешь, а? Учишься хорошо? Книги читаешь? Ты же питекантроп! С тобой беседовать неинтересно! — Историк снова засмеялся.

— Смеетесь, да? — спросил Витька и весь задрожал от злости. — У меня бабка больная, третий год из дому не выходит! У меня мамка на заводе с утра до ночи мешки с сахаром ворочает! Смешно вам, да? У меня сосед дядя Степа кладовщиком работает, потому что у него ноги нету! А у него Славы два ордена!

Историк перестал смеяться, серьезно посмотрел на Витьку:

— Так ведь, Витя, это все они, а не ты…

— Чего вам нужно от меня? — Витька круто повернулся, хотел уходить, но Вениамин Петрович снова схватил его за плечо:

— Погоди… зайдем-ка ко мне…

Они стояли напротив старого пятиэтажного дома с лепными карнизами, и Вениамин Петрович без долгих слов взял Витьку за руку и решительно потащил в большой темный подъезд.

В коридоре они разделись. Из большой кухни доносились голоса и перезвон посуды.

Историк провел его в комнату, сказал жене, маленькой, худенькой женщине:

— Наташенька, приготовь-ка нам чайку и порубать что-нибудь…

А потом он подвел его к огромному стеллажу, до самого потолка уставленному книгами, и сказал:

— Если не хочешь оставаться балбесом до конца дней своих, то должен прочитать все книги хотя бы с этой полки… На ней мои самые любимые книги… Так-то, брат… А вообще, ты личность любопытная, давай дружить…

Витька перебегал глазами с одной полки на другую, ответил мельком:

— Давайте…

— И для начала я тебе одно испытание учиню, — проговорил Вениамин Петрович, глядя, как жена расставляет на столе чашки.

— Какое еще испытание? — насторожился Витька.

— Завтра узнаешь… После уроков поедем в одно место… Ну, теперь прошу к столу, сударь!

…На следующий день историк привез Витьку в одно любопытное место. Это был спортивный зал. Вернее, залов было много. В одном здоровенные люди с налитыми бычьей силой мускулами ворочали железными штангами. Металлический звон висел в воздухе. Люди кряхтели, поднимая эти штанги над головой, приседая на деревянных помостах.

В другом зале ребята бегали с мячом по баскетбольной площадке. Слышались крики, стук мяча, топот ног.

Вениамин Петрович и Витька прошли эти залы и оказались в третьем. Там висели подвешенные к потолку груши, и ребята в боксерских перчатках молотили их без остановки. Другие «плясали» перед большими, во всю стену, зеркалами, стараясь поразить перчаткой свое отражение. Третьи разминались на ринге в самом центре зала.

Плотного сложения невысокий мужчина, одетый в тренировочный костюм, держал в руках тренировочные «лапы», а парень лет шестнадцати «приплясывал» перед ним, бил перчатками в эти «лапы».

— Резче, резче! — командовал мужчина, и, если парень зевал, он успевал легонько стукнуть его «лапой» по скуле. — Не зевай! Двигайся больше! Корпусом!

Вениамин Петрович и Витька стояли у дверей, смотрели.

— Нравится? — спросил Вениамин Петрович.

— Не знаю, — пожал плечами Крохин.

— Смотри, если сбежишь отсюда, за человека считать не буду, — сказал историк. — А тренер этот — золотой мужик. Мы воевали вместе.

Тренер наконец заметил Вениамина Петровича, снял и отдал «лапы», пролез через канаты и подошел. У него была располагающая, доверительная улыбка и чуть сплюснутый нос.

— Привет, учитель! — проговорил он с улыбкой. — По делу или просто так?

— По делу, — ответил Вениамин Петрович.

И тогда тренер посмотрел на Витьку. Взгляд у него был цепкий, ощупывающий.

— Здравствуйте, — буркнул Витька.

— Возьмешь? По моему ходатайству, хотя я в твоей епархии — ни бум-бум, — сказал историк.

— Возьмем, почему нет! — снова улыбнулся тренер и посмотрел на Вениамина Петровича. — Но больше не приводи, у меня их пруд пруди, не справляюсь.

Затем он протянул Витьке руку:

— Зовут меня Герман Павлович. Запомнил?

Витька молча пожал протянутую руку.

— Иди в раздевалку, а потом — ко мне. Посмотрим, что ты за фрукт. Вон туда, — и тренер Герман Павлович показал Витьке, где раздевалка.

Витька нехотя пошел и слышал за спиной, как они разговаривали:

— Длиннорукий парнишка…

— В люди выйти хочет, — насмешливо (или так Витьке показалось) ответил Вениамин Петрович. — А так — малец ничего, настырный…

— Посмотрим…

…Зал свистел и грохотал. Зрители топали ногами и размахивали трещотками, дудели в трубы. Почти все курили, и табачный дым слоями плавал в воздухе в лучах юпитеров.

Степан Егорыч включил громкость на полную мощность, и голос телекомментатора гремел теперь на весь сельсовет:

— Второй раунд подходит к концу. К сожалению, надо признать, что дебютант нашей сборной Виктор Крохин проиграл его. Польский боксер Ежи Станковский был быстрее советского спортсмена, его удары точнее. Проигрывая первый раунд, он продемонстрировал завидное упорство, и вот результат — второй рауд за ним. Недаром о волевой закалке этого боксера накануне чемпионата говорили все спортивные газеты. Недаром наставник польской сборной папаша Штамм так верил именно в этого спортсмена. Сумеет ли Виктор Крохин противопоставить что-либо поляку в третьем раунде? Не будем забегать вперед. Хочется сказать одно: тысячи поклонников бокса в нашей стране желают Виктору Крохину победы…

Второй раунд еще не кончился, боксеры еще вели бой. Вот лицо польского боксера. Режиссер показывает его крупным планом. Черные глаза выглядывают из-под перчаток. Он теперь уверенно идет в атаку, видя, что противник устал. Серия ударов — и поляк отскакивает в сторону, словно мячик. Вот лицо Крохина. Синяк под глазом увеличился, глаз чуть заплыл, небольшая ссадина на лбу, по всему лицу — крупные капли пота. Он двигается по рингу медленнее поляка, удары неточны и слабы…

За спиной Степана Егорыча теперь стоял совхозный главбух и тоже переживал.

— Мордует он нашего, а, Егорыч? Просто смертным боем бьет, а?

Степан Егорыч потирал то место, где протез соединялся с обрубком ноги, морщился, вздыхая:

— Нога, будь она неладна… по фермам набегался… Эх, Витек, Витек, что ж ты, парень?

— Ты его знал, что ли?

— После войны в Москве в одной квартире жили, — ответил Степан Егорыч. — До пятьдесят шестого…

Он откинулся на спинку стула.

— Ишь ты! — удивленно произнес главбух. — Со знаменитостями — за ручку! Надо же, а? В одной квартире!

— Да, в одной… — повторил Степан Егорыч.

И вот прозвучал гонг, и боксеры разошлись по своим углам. Польский тренер был явно доволен своим питомцем. Он растирал ему плечи, махал перед лицом полотенцем и что-то говорил, и частая улыбка мелькала на губах.

— Да, товарищи, этот бой, пожалуй, самый упорный из тех, которые мне довелось видеть на нынешнем чемпионате… — тараторил комментатор.

…Утром они выходили вчетвером. Витька, Степан Егорыч, музыкант Василий Николаевич, отец девочки Элеоноры, и слесарь завода малолитражек Геннадий Платоныч. Хлопали двери, они встречались в коридоре. Квартира оживала. Кто-то плескался на кухне под умывальником, шипели газовые горелки, на сковородках что-то шипело и потрескивало. Женщины суетились, приготавливая завтраки для мужей и сыновей.

Люба наскоро приказывала Федору Ивановичу:

— Еще молока купи. Ты раньше сегодня вернешься. Там в банке колбаса ливерная осталась. Витьке отдашь, как со школы придет.

— Отдам, отдам, — бурчал сонный Федор Иванович.

— А котлеты твои в кастрюле! Не в белой, а в синей, <с отбитой крышкой!

— Привет, Любаша!

— Привет, привет!

— Василию Николаевичу наше с кисточкой!

— Генка, когда пятерку отдашь, обормот?

— Завтра получка, тетя Люба!

И вот они выходили на улицу. Василий Николаевич сворачивал направо, к ресторану «Балчуг». Он там играл в оркестре.

— Приходите сегодня, шницелями угощать буду! — говорил он Витьке и Степану Егорычу и раскланивался, приподнимая шляпу. — В семь часов вечера… в нашем заведении будет маленький банкет, директор устраивает… — И он уходил.

Степан Егорыч и Витька шли в другую сторону.

— Подумаешь, в паршивом ресторане в дуделку свистит, а гонору, как у китайского мандарина… — бурчал Степан Егорыч, передразнивал: — «Ба-анкет»! Нужен мне твой банкет, как рыбе зонтик…

— А я один раз у него в ресторане был… шницеля вкусные, — мечтательно говорил Витька.

— Ты гляди, сегодня школу не прогуляй, шницель! — отвечал Степан Егорыч.

Это были ранние утренние часы. Воздух после ночи еще пахуч и прохладен, и замерли тонкие, покрытые росой деревья. Даже на железной решетке, отделяющей один двор от другого, заметны крупные капли росы. Окна в доме почти везде открыты нараспашку, но не слышно голосов, радио или музыки. Почта деревенская тишина. Только на улице перезваниваются трамваи да спешат на работу молчаливые прохожие.

А на крыше противоположного дома, как раз между слуховым окном и трубой, примостилось умытое, чистое солнце, и его лучи обливали теплым, ясным светом голубей, расхаживавших по крыше.

— Скоро Первое мая, — говорил Витька Степану Егорычу. — Мать новые ботинки купит, лафа!

Они выходили на набережную и на короткие секунды замедляли шаг. На темной, тяжелой воде покачивалось солнце. На другом берегу реки поднимались темно-красные зубчатые стены Кремля и победоносно блистал купол Ивана Великого.

— Там все правительство живет? — спрашивал Витька.

— Все.

— Все-все?

— Все-все, — отвечал Степан Егорыч. — Ну, пошел я. Гляди, школу не прогуляй…

— Привет от старых штиблет, дядя Степа! — Витька закидывал за спину полевую сумку, набитую книгами, и бежал по набережной. Через два переулка была его школа.

…Вернулся Степан Егорыч с работы вечером. Он успел заглянуть в магазин и вот теперь появился в коридоре, постукивая своей деревянной култышкой.

Люба тоже вернулась с работы и стирала в кухне белье. Когда хлопнула дверь, она обернулась и увидела, как из кармана пальто Степана Егорыча торчит колпачок бутылки.

— Опять ты за свое, Степан, — укоризненно проговорила она и покачала головой.

— «Опять», «опять»… — пробурчал Степан Егорыч и опустил голову. — Мне больше делать нечего, моя песенка спета…

Он секунду постоял у входа в кухню, смотрел, как Люба стирает, потом спросил просто так, для разговора:

— А Витька где?

— На тренировке, где ж еще! Боксу своему обучается! Как бродяга, весь в синяках ходит! Кончал бы ты это дело, Степан! Нашел бы женщину, зажил бы по-хорошему… Ты еще вон какой статный, еще детей нарожать можешь… — И она весело рассмеялась.

— Твои слова да в уши господу, — ответил Степан Егорыч и проковылял к себе в комнату.

Он разделся, повесил пальто на гвоздик, вбитый в дверную притолоку, поставил на стол бутылку, сел и надолго окаменел, согнув плечи, упершись кулаками в колени. Тяжелыми глазами оглядывал он свою каморку, где и мебели-то никакой не было. Зачахшая герань стояла на подоконнике, две недели не поливал. На диване лежали скомканные карты Воениздата, исчерченные стрелами.

— И доколе, а? — сам себя вслух спросил Степан Егорыч и провел ладонью по лицу, будто умывался. — Доколе эта бодяга продолжаться будет, Степан, а?

Он глубоко вздохнул, поднялся, забрал бутылку водки и вышел на кухню.

Люба стояла к нему спиной и не видела, как он открыл эту бутылку вылил ее в раковину, потом поставил пустую у мусорного ведра. Закурил и, прислонившись плечом к дверному косяку, стал смотреть на Любу. И хоть стоять было неловко и тяжело, Степан Егорыч не садился.

Люба взглянула на него и вдруг улыбнулась. Она выжимала выполосканную рубаху, и улыбка получилась усталой, напряженной.

— Чего стоишь, детинушка?

— Да вот думаю…

— Про что?

— Про всякое… За что мне две Славы дали?

— Тебе, что ли, одному дали?

— Да я про себя, не про других… Может, и вправду никчемный человек?

Люба коротко рассмеялась. На лбу выступили бисеринки пота.

— Давай помогу, — вдруг охрипшим голосом сказал Степан Егорыч.

— Ладно уж! — весело ответила Люба.

Он выжимал рубаху над корытом с такой силой, что затрещала материя.

— Порвешь, леший здоровый! — засмеялась Люба и потянула рубаху к себе.

Степан Егорыч и сам толком не понимал, как это у него получилось. Он вдруг обнял Любу своими длинными руками, и из самой глубины души, из самого потаенного уголка ее, помимо его воли вырвалось тягостное и надрывное:

— Э-эх, Люба-а… Люблю я тебя…

И до того это было неожиданно и нелепо, посреди кухни, в горячем чаду кипевшего на плите белья, что Люба засмеялась и даже не стала вырываться из объятий, только повернула к нему засиявшее смехом лицо:

— Кости поломаешь… пусти… лапы, как железные…

Но когда она заглянула в его потемневшие, исстрадавшиеся глаза, когда увидела, как вздулись желваки на скулах, то вдруг поняла, что это не шутки, что это до горя, до беды всерьез.

— Пусти, Степан Егорыч, — шепотом попросила она.

Он поцеловал ее в шею, в щеку.

— Я пить брошу, Любушка… — с бульканьем в горле выговорил он. — Я без тебя, как пес подзаборный… Все годы эти об тебе только и думал.

— О-ох, — со стоном выдохнула Люба, и в глазах блеснули слезы. — Зачем ты-ы, Степан Егорыч?! Я тоже об тебе думала, да проку что ж, Степа? Не переделаешь ничего… Э-эх, Степан Егорыч, Степан Егорыч, что ж раньше-то молчал…

Дочка музыканта Василия Николаевича Элеонора готовила в комнате уроки. Ей захотелось пить, она взяла из буфета чашку, и пошла на кухню, и остановилась на пороге точно вкопанная, и в глазах загорелось детское, звериное любопытство. Ей было уже одиннадцать, и она понимала достаточно.

На кухне, у корыта с грудой белья, обнимались и целовались тетя Люба и дядя Степан Егорыч. И тетя Люба почему-то всхлипывала, и горестно вздыхала, и гладила Степана Егорыча по голове и плечам. Разве, когда целуются, плачут?

И тут открылась парадная дверь, тихо захлопнулась, и из коридора на кухню вошел Витька. Он остановился и захлопал ресницами.

Степан Егорыч и мать отпрянули друг от друга и были похожи на провинившихся детей, которых застали за постыдным занятием.

— Вот, Витюха… — Степан Егорыч криво усмехнулся, зачем-то пожал плечами, повторил: — Вот, брат… извини…

А Витькина мать Люба всхлипнула громче и закрыла лицо руками.

Витька вдруг сделался точно пьяный.

— A-а! — закричал он и влепил девочке Элеоноре оглушительную затрещину.

Та закричала в голос, ринулась по коридору к своей комнате. А Витька кинулся на Степана Егорыча.

— A-а, гад одноногий! Ты что делаешь, а?!

Он ударился всем телом в грудь Степану Егорычу, и тот не устоял, потому что одна нога была деревянная, повалился на пол, задев корыто. Витька схватил его за гимнастерку, тряс изо всех сил, а Степан Егорыч даже не сопротивлялся, и голова его беспомощно моталась из стороны в сторону.

— Гад лицемерный! — Казалось, с Витькой сейчас случится истерика.

Мать пыталась оторвать его от Степана Егорыча, говорила тихим, плачущим голосом:

— Витя, Витенька, что ты… зачем ты так?

Витька вскочил, оттолкнул мать и побежал из кухни. С грохотом захлопнулась парадная дверь, и сразу стало тихо. Растекалась по полу вода. Плакала в своей комнате девочка Элеонора, переживая незаслуженную обиду. Плакала Люба. Даже не плакала, а стояла неподвижно, закрыв лицо руками.

Степан Егорыч завозил по полу своей деревянной култышкой, с трудом поднялся. Поставил корыто на табуретку, начал собирать белье.

— Прости, Люба… — глухо выговорил он. — Прости… не хотел я…

Из комнаты выглянула бабка. Она, видно, слышала крики, но пока добралась до двери, все уже кончилось.

— Чего кричали? — спросила бабка и пожевала проваленным ртом.

Люба отняла руки от лица. Глаза были сухими, а взгляд твердый и непроницаемый.

— Пусти-ка, Степан Егорыч… сама соберу…

И пока она собирала с полу мокрое белье, вытирала тряпкой воду, Степан Егорыч поплелся к себе, закрыл дверь и повалился на диван лицом вниз.

— …Итак, третий, заключительный раунд. Через три минуты боя станет известно, кому будет вручена золотая медаль чемпиона Европы в этой весовой категории: советскому боксеру Виктору Крохину или польскому спортсмену Ежи Станковскому, — медленно и будто устало говорил телекомментатор. — Все решит, дорогие товарищи, третий раунд…

На экране телевизора появился Виктор Крохин, сидящий в своем углу. Руки, переброшенные через канаты, безвольно упали вниз, тяжело и часто поднимается-опускается грудь. На красной майке темные, потные подтеки. Тренер влажной губкой протирал ему запрокинутое назад лицо, хмурился и что-то говорил. Потом задрал кверху майку, начал массировать живот и грудь и продолжал быстро говорить. А телекомментатор вещал:

— Вот сейчас тренер советского боксера дает последние указания своему питомцу… Между прочим, в спортивном зале «Палас» сильно накурено, и спортсмены неоднократно жаловались организаторам первенства на то, что в такой обстановке трудно. Вентиляция отсутствует, дым сгущается в воздухе над рингом. Но спорт в буржуазных странах — прежде всего бизнес, и поэтому зрителям здесь позволяется очень многое…

На белом квадрате ринга появился рефери. Зал взорвался с новой силой. Свист, топот, крики. Ударил гонг, и боксеры выбежали к центру ринга.

Федор Иванович зевнул и посмотрел на часы. Поздно. Скоро десять вечера. Он поднялся и, шаркая домашними тапочками, отправился на кухню. Вымыл чашку, из которой пил чай, поставил ее на сушилку. Потом закурил папиросу и пошел в коридор.'У трюмо с зеркалом рядом с вешалкой на низеньком столике стоял телефонный аппарат. Федор Иванович сел на плетеный стульчик, снял трубку и неторопливо набрал номер. Послушал длинные гудки, спросил:

— Афанасий Платоныч, ты? Ага, наконец поймал тебя! Чем занят-то?.. Ну, и я смотрю… Там же мой пасынок на ринге… Ну да, ну да, Крохин… Да с чем поздравлять-то? Да брось! Ты вот ежели завтра на девяносто пятый объект блоки без опоздания подвезешь, так я тебя не только поздравлю, я тебя расцелую, магарыч поставлю, ей-богу!.. Да, голуба, ты уж распорядись, постарайся! Мы в этом квартале из-за твоих шоферов план не выполним. А с кого спрос будет? С прораба, а то как же… И стекловату, Афанасий Платоныч! Монтажникам перекрытия стелить нечем, стекловата кончилась… Ага… Дом хорош, красавец! Приезжай, посмотришь… Всем некогда, милый… Так распорядишься? Чтоб часикам к восьми блоки… Для начала машинок пять мне адресуй… Ага… ага… Ну будь, дорогой, будь здоров… — Федор Иванович положил трубку, поскреб открытую грудь и выругался: — Черт бы тебя побрал, козел плешивый!

Потом побрел обратно в комнату. Уселся в кресло перед телевизором. Закурил папиросу, без всякого интереса наблюдал за тем, что происходит на ринге.

…Как-то забыл Федор Иванович дома обед, и Витька привез его прямо на стройку. Москва начала строиться. Росли кварталы Черемушек и Юго-Запада. С утра и до вечера ревели там самосвалы, стрелы кранов ворочались в небе.

Федор Иванович стоял в дверях прорабской и ждал Витьку. На самом верху кирпичного корпуса копошились фигурки рабочих. Была весна, порывами налетал холодный, мокрый ветер. Самосвалы изрыли землю вокруг корпуса, сплошная грязь. Внизу рабочие разгружали кирпич с самосвала.

Витька вынырнул через щель в заборе, остановился и, задрав голову, глазел, как в светлом, весеннем небе бесшумно плыла стрела башенного крана с подвешенным грузом — штабелем кирпичей.

— Пришел! — закричал Федор Иванович и помахал рукой. — Дуй сюда!

Витька оглянулся и побежал, перепрыгивая через груды битого кирпича. Один раз он споткнулся и чуть не упал.

— Кастрюлю разобьешь! — заволновался Федор Иванович.

— А то, что я себе руку мог сломать, тебя не волнует, — подходя к нему, проговорил Витька. Он был уже рослым, худощавым парнем. Кепка сдвинута на затылок, потрепанное пальто маловато, да и брюки коротковаты, и от этого он походил на худого грачонка.

Федор Иванович выхватил из его рук кастрюлю и пошел в прорабскую.

— Я тебя час назад ждал…

— Не мог, на тренировке был… У меня районные соревнования на носу, — огрызнулся Витька.

— С моим желудком по часам питаться надо, — бурчал отчим. — Соревнования у него… Работать бы шел… Такой верзила, а другого занятия, как кулаками махать, не нашел…

Витька промолчал. Он смотрел в пыльное окно прорабской на стрелу крана. Теперь она двигалась в небе без груза, но так же медленно и величаво. Вдруг Витька оглянулся на отчима.

Сидит усталый человек в брезентовом плаще с откинутым на спину капюшоном, медленно жует, уставясь невидящим взглядом в одну точку.

— Всю старую Москву ломают, — сказал Витька.

— Угу… работы много… Жилье людям строим, а ты думал как? — Федор Иванович покосился на него, спросил: — Двоек много сегодня получил?

— Все мои, — Витька зябко передернул плечами. — Весной экзамены сдам и работать пойду. Не бойся, твой хлеб есть не буду…

Федор Иванович вскинул голову, в глазах промелькнуло удивление.

— Не любишь ты меня, Витька, — вздохнул он. — Сколько лет живем, а все волком смотришь… Разве я тебе на хлеб намекаю?

Витька молчал, отвернувшись к окну.

— Эх, ты-ы… — качнул головой отчим.

В прорабскую, гремя сапогами, ввалились трое рабочих. И все трое сразу загалдели, перебивая друг друга. Один из этих троих был совсем молодой, чуть-чуть постарше Витьки.

— Ну что ж они делают-то, Федор Иванович, разве ж так работают?

— Да погоди ты, — перебивал его другой.

— Раствору понавезли пропасть, а кирпич на верха не подают… Крановщик говорит…

— Да погоди ты, — опять перебивал его второй. — Ты пойди глянь, как они энтот кирпич…

— Раствор-то каменеет, его ж потом ломом не возьмешь…

— Да погоди ты со своим раствором! — взъерепенился второй. — Ты пойди погляди, как они энтот…

— Что ты меня годишь, что годишь?! — обиделся второй. — Три корыта наверх подали! Что я его, заместо каши хлебать буду?!

— Нет, Федор Иванович, ты поди…

Сначала Федор Иванович продолжал мрачно и спокойно жевать, будто вовсе и не к нему обращались. Потом он вдруг так шарахнул кастрюлей по столу, что рабочие разом притихли.

— Развели базар, понимаешь, — тихо сказал он. — Пообедать не дадут! י

Он поднялся и пошел к двери. Рабочие затопали за ним. На пороге Федор Иванович обернулся, сказал Витьке:

— Ну хочешь, полезай с нами… поглядишь что к чему…

Витька пожал плечами и пошел вслед за рабочими.

На ходу Федор Иванович говорил рабочим:

— В раствор воды побольше, он остывать не будет… И кладку с угла начинайте, там раствору больше пойдет…

Потом Витька карабкался вслед за рабочими по лесам на самую верхотуру. И с каждым новым этажом Витьке открывалась неповторимая красота Москвы. Водовороты улочек и переулков, нагромождения крыш, церковных куполов, башенок и ротонд. Колокольни просвечивало насквозь весеннее солнце и синее небо, и они казались нарисованными. И среди этого хаоса, среди старой, разухабистой Москвы здесь и там проглядывали строгие корпуса новостроек. Их было так много, что у Витьки захватило дух. А когда они поднялись на третий этаж, он долго стоял пораженный, щурился от холодного ветра и все смотрел и смотрел. И к нему подошел Федор Иванович, зачем-то нагнулся к самому уху и спросил громко:

— Нравится?

Они посмотрели друг на друга и впервые улыбнулись друг другу.

— То-то, — сказал Федор Иванович.

А потом Витька помогал подтаскивать раствор, подавал рабочим кирпичи, разгружал их с настила, который подавал башенный кран.

Крановщик высовывался из своей будки, свистел, что-то кричал. Он тоже восседал на самой верхотуре, покуривал в своей будке и ворочал рычагами. Руки у Витьки замерзли, и кто-то дал ему рукавицы, и он продолжал работать, и время от времени поглядывал на панораму Москвы, и сам себе улыбался. Потом они жевали бутерброды с колбасой, сидя на кирпичах.

— А ты, Федор Иванович, того… мастер… — с уважением сказал Витька.

— А ты думал? — с достоинством ответил Федор Иванович. — Вот экзамены сдашь и давай сюда, а?

— Годится… — кивнул головой Витька и все жевал бутерброд. На свежем воздухе он проголодался, как волк.

— Тут работы невпроворот! — махнул рукой Федор Иванович.

И Витька снова важно кивнул головой. Гудел-посвистывал ветер.

…Поляк так остервенело рвался в атаку, что забыл про всякую осторожность. И Виктор его поймал. Это случилось неожиданно даже для него самого. Автоматически сработала левая. Точный и сильный удар, точно захлопнулся капкан. Поляк пошатнулся и упал на правое колено. Зал захлебнулся от рева. Рефери выбрасывал над головой поляка пальцы. Раз, два, три… Бокс!

И тогда Виктор сам пошел в атаку. Он загнал поляка в угол и провел серию быстрых и точных ударов в голову. В глазах поляка засветилась обреченная ярость. Победа, казавшаяся такой близкой, вдруг, как дым, проплывала меж пальцев. Зал бушевал и топал…

— Вот она, вот она! — закричал десятилетний Володька. — Папа, я говорил, говорил!

— Тихо ты! — прервал его старший брат Игорь и добавил со вздохом: — Эх, еще пару бы таких атак — и поляку крышка.

— Не кажи гоп, пока не перепрыгнул, — подал голос Вениамин Петрович. Он курил папиросу за папиросой.

Герман Павлович по-прежнему сидел ближе всех к телевизору, все так же потирал кулаком подбородок.

— Жалко! — вдруг сказал Герман Павлович.

— Что — жалко? — не понял Вениамин Петрович.

— Теперь выиграет! Теперь он свою игру поймал, выиграет, — повторил Герман Павлович и вскочил со своего кресла. — Выиграет!

— Ты спятил, Герман. — Вениамин Петрович с недоумением смотрел на товарища.

Герман Павлович пошел из комнаты, на пороге остановился:

— Проиграть бы ему надо! Очень надо! Наука была бы! — И он вышел, хлопнув дверью.

В другой комнате под торшером в кресле сидела жена и читала книгу. Герман Павлович вошел, заходил взад-вперед, от кровати к окну и обратно. Потом сел, сцепив пальцы рук, нервно притоптывал ногой. Жена взглянула на него, отложила книгу, подошла, погладила по седой голове:

— Ну, стоит ли нервничать, Герман? — тихо спросила она.

— Вот еще! — сердито ответил Герман Павлович. — Стану я из-за всякого подлеца нервничать!

Но каблук по-прежнему выстукивал нервную дробь, и на сцепленных, узловатых пальцах набухли вены…

…Это случилось перед самым чемпионатом. В спортзале происходили отборочные бои. Авторитетная комиссия решала, кто поедет в составе сборной на чемпионат. Народу в зале было немного, в основном боксерский народ, без болельщиков и праздной публики.

Виктор лежал на кушетке в раздевалке, и массажист разминал ему икры ног. Закинув руки за голову, Виктор смотрел в потолок. Рядом прохаживался тренер Герман Павлович. Одет он был в шерстяной тренировочный костюм и белые кеды.

— В общем, сейчас все будет зависеть от тебя, — говорил Герман Павлович. — Мнения в Федерации разделились. То ли посылать тебя, то ли Лыжникова… Выиграешь этот бой — и получай путевку на Европу.

— А если проиграю? — мрачно спросил Виктор.

— Мысли эти оставь. И нервы мне оставь. Твое слабое место — ближний бой, сам знаешь…

— А ленинградец типичный силовик, — вставил массажист. — Здесь не болит?

— Нормально, — ответил Виктор. На кушетке лежал длинный, жилистый парень с драчливым подбородком и пристальным взглядом темно-серых глаз. Красивый парень.

— Но! — Герман Павлович поднял палец вверх. — Ты левша, а ленинградец этого не любит… Так что про левую не забывай…

В раздевалке разминались другие боксеры. Прыгали через веревочку, «танцевали» перед зеркалами, молотили груши. Под высокими сводами гулко отдавались удары кожаных перчаток, слышались голоса тренеров, отдававших команды.

— А если проиграю? — вновь спросил Виктор и приподнялся на локте.

— Значит, не поедешь на Европу, — ответил Герман Павлович.

— Ведь несправедливо, Герман Павлович! Все труды насмарку, столько лет! Я ведь моложе, я сейчас в самой форме!

— Ты моложе, а он опытнее. — В голосе Германа Павловича послышался холодок. — Ты так говоришь, словно уже проиграл.

— Э-эх, — вздохнул Виктор и повалился на спину.

— Хладнокровнее, Маня, хладнокровнее, — пошутил массажист. — Вы не на работе…

К Виктору подошел тяжеловес Потепалов, грузный, широкоплечий. Крупная голова, стриженная под короткий бобрик, широкий, раздвоенный подбородок. Он потрепал Виктора по плечу, спросил вполголоса:

— Вон твой Лыжников, в дальнем углу… Хочешь посмотреть?

— Нет, — ответил Виктор и отвернулся к стене.

Потом он стоял в углу, натирал подошвы ботинок канифолью, припрыгивал. Герман Павлович говорил вполголоса:

— У ленинградца бровь не в порядке, аккуратнее работай, не зацепи.

В предыдущем бою ленинградцу сорвали бровь, и она едва успела зажить, затянулась темной коркой. Виктор сразу же увидел эту темную полоску на брови Лыжникова, когда шел к центру ринга.

— И не дрейфь. — Герман Павлович похлопал его по плечу, улыбнулся. — Ты — моя надежда, старина, слышишь? И должен выиграть!

Ленинградец с ходу обрушил на него шквал ударов. Посылал пачку за пачкой. Он ринулся в бой без всякой разведки, двигался по рингу мягко, как-то эластично, ускользая от опасных Витькиных ударов слева. Народу в зале было мало, и поэтому бой проходил почти при полной тишине. Слышались чавкающие удары.

Молча и, казалось, равнодушно наблюдали за поединком авторитетные члены комиссии.

Бывает так, что бой не получился с самого начала. Не пришло то головокружительное вдохновение, когда самые рискованные удары достигают цели, когда внутри все замирает от уверенного ощущения близкой победы.

Бой у Виктора не получился. Он сидел в своем углу, мокрый, загнанный, и тупо смотрел в пол и равнодушно слушал спокойный, даже ласковый голос Германа Павловича:

— Бывает… Соберись, Витек, еще не все потеряно. Он справа в корпус пропускает, заметил? Попробуй. Крюком справа и сразу — левой. Не забывай про левую…

— Проиграл я, Герман Павлович. — Виктор поднял на тренера мокрое, измученное лицо.

— Выбросить полотенце? — нахмурился тренер.

— Нет… я попробую..

Но и в третьем раунде у него ничего не получалось. Ух, каким настырным типом оказался этот Лыжников! И снова внимание Виктора привлекла сорванная бровь ленинградца.

«У ленинградца бровь не в порядке, так что аккуратнее работай, не зацепи», — явственно услышал он голос Германа Павловича.

Он был старый, этот Лыжников. Лет на шесть старше Виктора, его спортивная карьера катилась к закату. У него было совсем взрослое лицо. Взрослое и жестокое. Он собьет Виктора с дороги на европейский чемпионат.

Виктор пропустил удар и упал. Правда, тут же вскочил, но рефери вел счет до пяти. Нокдаун засчитан! Все потеряно!

«У ленинградца бровь не в порядке, аккуратней работай, не зацепи», — вновь явственно прозвучал в ушах голос Германа Павловича.

Вот она, эта бровь! Вот она! Виктор чуть выманил на себя правую перчатку ленинградца, охранявшую бровь, скользнул в сторону, и его кулак въехал в глаз противника. Удар был сильным. Лыжников пошатнулся, но мгновенно пришел в себя. Удар, который он пропустил, казалось, ничего изменить не мог. Немногочисленные зрители в зале зашумели, послышались крики. Кто-то советовал Виктору, другие — ленинградцу. Прошла секунда, и из брови ленинградца закапала кровь, потом потекла тихой, ленивой струйкой. А до конца боя оставалось еще почти две минуты. И рефери остановил бой. Он поднял руку Виктора Крохина. Зал возмущенно загудел. О чем-то переговаривались между собой авторитетные члены комиссии.

В раздевалке Виктор долго сидел не двигаясь, молча смотрел, как Герман Павлович надел плащ, искал свою шляпу.

— Бокс, Виктор, — это спорт… — говорил он негромко и все оглядывался по сторонам, открыл шкафчик. — Благородный спорт… Ну, что ж, ты своего добился… Тренерский совет, наверное, утвердит твою кандидатуру… Поздравляю…

Наконец он нашел свою шляпу, нахлобучил ее и пошел к дверям не попрощавшись.

— Герман Павлович, — тоскливо позвал Виктор.

Тренер обернулся, молча посмотрел на него.

— Герман Павлович… — Виктор проглотил ком в горле. — Я ведь не для себя…

— А для кого?

— Для матери… бабки… Поймите, Герман Павлович, — Он опустил голову, мучительно подыскивая те необходимые слова, которые нужно было сказать в эту минуту, и не мог их найти.

— Ты расскажи об этом матери… Эх ты-ы… даже мать в свою грязь впутал… — жестко проговорил Герман Павлович. — Тренера ищи себе другого… Желаю удачи…

…Вот теперь у Виктора получалось все как по нотам. Теперь к нему пришло вдохновение и усталости он не чувствовал. Он легко и плавно «танцевал» вокруг поляка и, когда тот пытался сблизиться, нырял в сторону, встречая противника серией молниеносных, словно выстрелы, ударов. И наступила та минута, когда волна злости окончательно захлестнула польского спортсмена, когда он понял, что все потеряно и только отчаянный риск может спасти его. Бой был на исходе и силы тоже. Когда Виктору удалось провести точную серию ударов в голову, он улыбнулся. И эта улыбка вывела из себя поляка. Он ринулся вперед очертя голову. И Виктор поймал его на левую. Удар был сокрушительным. Поляк пошатнулся, глотнул ртом воздух. Виктор ударил еще и еще. Поляк упал на помост, попытался встать и не смог. Рефери нагнулся над ним и вел счет, выбрасывая вперед пальцы. Раз! Два! Зал бушевал, мигали юпитеры. Три! Четыре! Пять! Витькин новый тренер, Станислав Александрович, улыбался, стоя за канатами. Шесть! Семь! Тренер польского спортсмена хмурился, потирал указательным пальцем переносицу и смотрел куда-то в сторону. Восемь! Девять! «Ма-ла-дец! Ма-ла-дец!» — орали советские туристы и размахивали красным полотнищем. Десять! Победа!

Рефери поднял руку Витьки Крохина! Поднялся поляк. Он поздравлял Виктора первым и улыбался распухшими губами.

…В Красном уголке сахаро-рафинадного завода было не продохнуть. Люди набились битком. В углу светился здоровенный телевизионный экран и слышался знакомый голос комментатора:

— Да, товарищи, труднейший бой. Виктор Крохин сумел переломить ход поединка и доказать, что он достоин звания чемпиона Европы!

— Ура-а! — заорали сразу несколько глоток, и все вскочили, замахали руками, и за фигурами людей не стало видно телевизора.

— Нет, ну как он его, а? — говорил один голос.

— Давно такого не видел!

— Знай наших…

Народ в Красном уголке собрался в основном молодой. Шел обеденный перерыв. Один из парней в белой полотняной куртке и таких же белых брюках выскочил из Красного уголка и помчался по коридору. Мелькали двери, на них таблички: «Отдел труда и зарплаты», «Главный инженер», «Главный механик». Парень спустился по лестнице, пробежал через вестибюль, увешанный плакатами и диаграммами, и отворил дверь столовой. Столовая небольшая, с десяток столиков. За одним столиком тесным кругом сидели женщин семь, ели котлеты, одна что-то рассказывала. Все в белых халатах и белых косынках. Поэтому они немножко походили на медсестер.

Та, что рассказывала, все время улыбалась, и глаза у нее были ярко-синие. Это мать Витьки Крохина Люба. Она постарела, но в глазах да и во всем выражении лица еще чувствовалась молодая сила, не задавленная годами трудной жизни.

— Он мне говорит: «Вы, как председатель месткома, должны выделить мне две квартиры. У меня семья большая». Я ему: «У вас же, Семен Прохорыч, жена да двое детей. В двухкомнатной квартире прекрасно уместитесь. А вторая для кого? Для любовницы?»

Женщины дружно рассмеялись. Парень подошел к столу и сказал громко:

— Любовь Антоновна, что ж вы?

— А что? — Люба подняла голову, посмотрела на парня.

— Ваш сын, можно сказать, чемпионат Европы выиграл, а вы?

— О-ой, — тихо простонала Люба и отшатнулась на спинку стула. — Как же я забыла-то? Мой же Витька нынче дерется, по радио утром говорили… — Она вскочила со стула, оставив недоеденную котлету с картошкой, быстро пошла, почти побежала из столовой. На бегу обернулась к парню:

— Где, где?

— Да в уголке Красном!

Вдвоем они пробежали вестибюль, поднялись по лестнице, заспешили по коридору мимо дверей с табличками. Один раз Люба остановилась, чтобы перевести дыхание. Сердце колотилось в горле. Вот и Красный уголок. Народу— битком. Спины, головы, телевизионного экрана не видно. Слышен только гимн Советского Союза.

— Ну-ка, расступитесь, братцы, Любовь Антоновна не видит ничего.

Рабочие оглядывались, расступались, пропуская вперед Любу, с грохотом двигали стулья. Кто-то уступил ей место, но Люба замотала головой и осталась стоять. Кто-то говорил шепотом:

— Поздравляем, тетя Люба…

— Молоток ваш Витька, тетя Люба…

— Мы ему только что телеграмму от всего завода отправили…

Она молчала, покусывала губу и смотрела на голубой экран. Там, на пьедестале почета, стоял ее Витька, стоял на самой высокой ступеньке. Он стоял мокрый, с прилипшими ко лбу волосами, опустив вдоль туловища руки с набрякшими венами и высоко подняв голову. Он раз или два пытался улыбнуться, но запухшие губы плохо слушались. А над его головой медленно поднимался к высоченному потолку спортзала «Палас» красный стяг, и звучал гимн Советского Союза. И люди, пришедшие в этот зал, тоже стояли, отдавая дань уважения родине этого высокого, жилистого паренька, поднявшегося на высшую ступень пьедестала почета.

Рука Витьки, будто помимо его воли, медленно поднялась и потрогала блестящий золотой кругляш, висевший на груди, словно проверяла, на месте ли он, не сон ли это.

Люба смотрела, и глаза вокруг медленно стали набухать слезами, изображение расплывалось, вспыхивали сотни лучиков. Так бывает, когда, прищурившись, смотришь на яркую лампочку.

…Вспоминалось многое. Воспоминания набегали одни на другие, мешали.

…Как она дарила на праздник Витьке новые ботинки. Она клала коробку спящему Витьке под подушку. И он просыпался, спрашивал, улыбаясь:

— Мам, сегодня Первое мая?

— Ага, — отвечала мать.

— А где ботинки?

— Фу ты, хоть бы поздравил сначала! Под подушкой.

Витька лез под подушку, открывал коробку и обнаруживал в ней новенькие черные ботинки. Он смеялся от счастья, слезал с раскладушки и бежал к матери…

…И вспоминалось, как она штопала по ночам его майки и трусики, как гладила выстиранные рубашки…

…Вспоминалось, как выговаривал ей сосед Василий Николаевич. Он пришел после работы после того страшного случая и говорил на кухне решительно и неприступно:

— Я, между прочим, могу в милицию заявить. За избиение малолетних детей знаете что бывает? И как только не стыдно? Если вы устраиваете шашни тайком от мужа, то ребенок-то здесь при чем? Безобразие! Жаль, меня не было дома!

— Извините, Василий Николаевич… — Люба в это время развешивала белье и стояла на табурете. Она повернулась к музыканту, прижала к груди мокрую рубаху Федора Ивановича, и губы ее вздрогнули. — Я и перед вашей дочкой извинюсь… И Витька прощения попросит…

А потом она сидела в комнате и смотрела в черное, слезящееся окно. Федор Иванович давно спал. И бабка похрапывала за ситцевой занавеской. Не было только Витьки. Его раскладушка стояла пустая у двери. Люба смотрела в окно и молча плакала, вытирала слезы согнутым, заскорузлым от работы и бесконечных стирок пальцем, но они все текли и текли.

Проснулся Федор Иванович, очумело затряс спросонья головой, спросил:

— Че это ты уселась, будто философ какой? Или утро уже?

— Ночь еще, спи… — ответила Люба, не отворачиваясь от окна.

Федор Иванович повалился на подушку, закрыл глаза и мгновенно заснул. У рабочего человека бессонницы не бывает.

А Люба все сидела и плакала. Потом вздохнула, вытерла слезы и поднялась. Медленно разделась и легла на постель рядом с Федором Ивановичем, легла на самый краешек. В тишине слышались за стеной мерные шаги.

Это не спал Степан Егорыч. Он ковылял по своей комнатушке из угла в угол и курил.

Разбудила Любу бабка. Она с трудом поднялась со своей лежанки, проковыляла до кровати и толкнула спящую Любу в плечо. Толкнула раз, другой и от нетерпения даже стукнула палкой в пол…

Люба с трудом приподнялась, разлепила глаза, бессмысленно оглядываясь вокруг. За окном синела ночь.

— Витька-то не пришел, — прошамкала бабка.

— Сколько время? — спросила Люба и обхватила озябшие со сна голые плечи.

— Четыре скоро…

— Придет — прибью… Господи, и что за наказание такое…

Бабка снова вцепилась костлявой рукой в плечо Любы:

— Может, случилось что, а ты развалилась, дрыхнешь… Сходила бы…

— Куда? Ну что мелете, мама! По всей Москве, что ли, его искать? Ночью-то…

Но бабка продолжала тормошить Любу. И та нехотя подчинилась, стала медленно одеваться.

— Наверное, только в могиле и высплюсь, — вздохнула она.

Она вышла на кухню, долго пила холодную воду из-под крана, кое-как, на ощупь уложила растрепанные волосы, сполоснула лицо. Следом за ней выползла бабка и все подгоняла глухим, сварливым голосом:

— Иди, иди… не дай бог, что случилось… Ну, что стоишь-то?

В коридоре скрипнула еще одна дверь, в темноту вывалилась желтая полоса света, и в этой полосе появился Степан Егорыч. Он тоже не ложился.

— Чего стряслось-то? — каким-то чужим, хриплым голосом спросил он.

— Ничего… — ответила Люба. — Витьки нету…

— Хмнда… — вздохнул Степан Егорыч. — И куда ж ты теперь?

— Искать пойду паразита…

Они разговаривали так, будто между ними ничего и не произошло.

— Что ж ты одна-то? Давай я с тобой.

— Спал бы лучше, Степан Егорыч… И без тебя тошно…

— Не спится, Люба… Ты все ж прости меня… Уеду я… только щас решил… В деревню поеду, у меня там свояченица вроде живет… На земле все как-то спокойнее… Буду колхозное хозяйство подымать. — Он усмехнулся, и вновь лицо стало спокойным и серьезным. — Ты уж прости, Люба…

Люба молча подошла к нему, обняла, поцеловала в щеки, лоб, губы, проговорила со стоном:

— Уезжай поскорее… Христа ради, Степушка…

И быстро вышла из кухни. Хлопнула парадная дверь.

…На улице свистел холодный весенний ветер. Витька ежился, подняв воротник пальто. И такой пустой, черный был город, и от зеленоватого света магазинных витрин эта пустота становилась еще более ощутимой.

Три корявых, старых тополя росли возле школы. От ветра вздрагивали голые, черные ветви. Витька остановился, окинул взглядом насупленное, тяжелое здание.

Люба шла наугад. Временами она останавливалась, оглядывалась, звала негромко:

— Витька… Витенька… — И губы вздрагивали, кривились. Ей хотелось заплакать.

Она увидела Витьку возле школы и быстро пошла к нему. Она сначала и не разглядела как следует, но сердце сразу почувствовало, что это ее Витька.

Она молча подошла к нему и молча хлестнула его по щеке, раз, другой. Витькина голова мотнулась назад.

А мать так же молча повернулась и пошла, нагнув голову, укрываясь от пронизывающего ветра старым шерстяным платком.

Витька шел следом за ней на расстоянии нескольких шагов, шел как побитая собака…

…Степан Егорыч все еще смотрел телевизор. Передавали последние новости. Он сидел в сельсовете один. Главбух давно ушел. Степан Егорыч выключил телевизор и встал. Достал папиросу, загремел спичками. Маленькое пламя на мгновение выхватило из темноты профиль его лица с провалившейся щекой, крутым подбородком.

Он вышел из сельсовета, запер дверь на большой замок и зашагал по темной деревенской улице. Круглая яркая луна висела совсем низко, прямо над домами. В клубе все окна были освещены, смутно доносилась музыка. Степан Егорыч задержался на мгновение и пошел дальше.

Его дом был неподалеку от магазина. Степан Егорыч просунул руку между планок штакетника, отодвинул щеколду в калитке и пошел через палисадник к дому. В доме горел свет.

Старуха Дарья Прохоровна, свояченица Степана Егорыча, сидела за столом и вязала шерстяной носок. Клубок шерсти катался в маленьком тазике, стоявшем у ее ног. Она приподняла толстенные очки и осуждающе смотрела на вошедшего Степана Егорыча.

— И когда полуночничать кончишь? — спросила она.

— Телевизор глядел, — ответил Степан Егорыч и устало улыбнулся.

— А у нас его нету? Вона стоит! — Она кивнула головой в угол, где на низеньком комоде стоял телевизор, заботливо укрытый кружевной салфеткой, и наверху — длинный ряд белых слоников, пара резиновых калошек, коробочка, облепленная ракушками с надписью «Привет из Крыма», граненая длинная стеклянная ваза с восковой розой.

— Все-то тебя, бобыля, домой не загонишь, — недовольно говорила старуха. — Ужинать будешь ай нет?

— Нет. — Степан Егорыч сел на лавку, принялся стаскивать сапог с ноги.

— В погребе молоко парное, принесть, может? — вновь спросила старуха.

— Ну, принеси… — ответил Степан Егорыч.

Старухд отложила вязание, тяжелой походкой вышла из дома.

Степан Егорыч сидел неподвижно, опустив голову, держа в руке снятый сапог.

И вдруг он решительно принялся натягивать сапог на ногу. Поднялся, выдвинул ящик комода, достал туго свернутый рулончик с деньгами, сунул их в карман гимнастерки, достал из-под кровати маленький чемоданчик, бросил туда мыльницу, зубную щетку, поискал глазами полотенце и… вдруг передумал. Задвинул чемоданчик обратно под кровать.

Со старухой он столкнулся прямо в дверях. От удивления она чуть не выронила кубан с молоком:

— Куда это?

— Я, Прохоровна, отлучусь на пару деньков… Дело одно срочное… Ты вот что… утречком подойди к сельсовету, ключи Авдею отдай… А то я сельсовет-то запер и ключи унес… Скажи, через два дня буду…

— Далеко ли, Степан Егорыч? — Старуха вконец ошалела.

— В Москву, Прохоровна… в Москву…

Больше Дарья Прохоровна ничего спросить не успела. Степан Егорыч вышел из дома.

Он быстро и ровно шел по улице, не хромал. Никогда не подумаешь, что так может ходить человек без одной ноги. Он словно помолодел. Выпрямился. Плечи стали шире. Проходя мимо клуба, он оглянулся на освещенные окна и вдруг улыбнулся каким-то своим мыслям…

…В транспортном цехе завода грохотал конвейер. Люба стояла на бункере. Справа от нее — высокий штабель сложенных и отутюженных мешков. Люба брала мешок, встряхивала его, надевала на металлический квадратный рукав бункера и рвала на себя заслонку. С каменным перестуком в мешок сыпался сахар. Люба ловко встряхивала мешок, пиная его коленкой. Закрывала заслонку. Пузатый мешок стоя плыл по ленте транспортера, вслед за целым рядом таких же мешков. Дальше были две швейные машины. Они пропускали мешки через себя, зашивая их, и две работницы ловко управляли этими швейными машинами, валили зашитые мешки набок, и они ползли по брезентовой ленте дальше, в темную глубину склада. А Люба хватала следующий мешок, надевала его на рукав бункера, с силой дергала на себя заслонку. Сахарная пыль густым туманом висела в воздухе, оседала на руки, на халат и косынку.

Рядом по цементному полу цеха, будто зеленые жуки, сновали электрокары. Они развозили штабеля пачек с коробками рафинада. Лица у всех были покрыты слоем белой пудры.

Под потолком цеха гремел другой транспортер. По нему нескончаемым потоком сыпался в металлический бункер белый рафинад.

— Люба! — кричал один из шоферов электрокара, останавливаясь напротив бункера. — Витька небось шмоток заграничных тебе понавезет, а?

Весело смеялись работницы.

— Нужны мне его шмотки! — отмахивалась Люба, но счастливая улыбка мелькала на лице. — Теперь, слава 60- гу, самостоятельный стал. Хоть остаток дней и для себя пожить можно!

— Хорошенький остаток! — смеялись работницы.

— Люба! — кричала одна из работниц, Вера Молчанова. — Он теперь небось деньжища огребать будет!

— Да не нужны мне его деньги! — криком отвечала Люба, чтобы перекрыть грохот сахара в бункере, и хмурилась. — Хорошо, что хоть теперь ему мои не нужны!

Она хватала следующий мешок, подставляла под раструб бункера. Следующий мешок… Движения наметанные, точно рассчитанные.

Работа трудная. Все гуще и гуще ложилась сахарная пудра на руки, плечи и голо. Лицо превратилось в белую маску.

…Когда Витька выключил душ и принялся растираться махровым полотенцем, в номер ввалились тяжеловес Потепалов и Витькин новый тренер Станислав Александрович. Тренер не в меру много шутил и смеялся.

— Все газеты пишут! — Он бросил на стол пачку газет. — Ты прямо герой дня. Как космонавт!

Виктор подошел к столу, стал разворачивать газеты, и сердце сладко кольнуло.

— Специально тебе купил! Заводи архив, храни!

С газетных страниц на Виктора смотрело чужое, смертельно уставшее лицо с прилипшими ко лбу волосами.

Еще вчера все это казалось ему далекой, как звезды, мечтой, сказкой.

— Мы идем в бар или нет? — мрачно спросил Потепалов.

Он сидел в кресле. Грузно расплылись плечи, голова, стриженная под короткий бобрик, с широким раздвоенным подбородком, была наклонена вперед. Он сидел в кресле и рассматривал свои коричневые замшевые ботинки. Потепалов был зол и хотел выпить.

— Так мы идем в бар или нет? — повторил Потепалов.

Виктор прижал к груди махровое полотенце, улыбнулся:

— Я ж не пью, братцы.

— По такому случаю обязан, — еще мрачнее пробасил Потепалов. — Ты золото выиграл, пижон!

И пока Виктор одевался, напяливал хрустящую от крахмала белую сорочку, завязывал перед зеркалом галстук, Потепалов не проронил ни слова.

— Слышишь, Виктор? — Станислав Александрович все время торопился говорить. — Даже Андрей Игнатьевич телеграмму прислал. А в Москве больше всех ныл и настаивал не включать тебя в сборную… Если б не я… и наш главный…

Станислав Александрович замолчал, потому что Потепалов поднял голову и как-то тяжело, длинно посмотрел на тренера и улыбнулся.

— Сколько ты боев выиграл, Станислав Александрович? — насмешливо спросил Потепалов. — В бытность свою боксером?

— Тебе это знать необязательно, — ответил Станислав Александрович, и в его голубоватых глазах блеснул ледок.

Потепалов медленно окинул взглядом всего тренера, с головы до ног, и снова усмехнулся.

Тупорылые модные ботинки, аккуратная, благообразная голова с серебряными висками. И сахарный платочек выглядывает из нагрудного кармана темносерого твидового пиджака.

— Между прочим, Коленька, — ласково сказал Станислав Александрович, — все руководство делегации тобой недовольно. Нужно было побить итальянца… И ты мог. Упорства не хватило. Впрочем, тебе его всю жизнь не хватало… Учись у Крохина!

Потепалов вдруг резко, пружинисто встал из кресла. Встал сразу весь, не медленно поднимался, не выползал по частям, а встал. Несмотря на свое большое, грузное тело. Это был боксер.

На лице Станислава Александровича легкой тенью промелькнул испуг, и он даже отступил на шаг, но Потепалов не обратил внимания. Он тяжело хлопнул Виктора по плечу и подтолкнул к двери:

— Пошли, чемпион!

— …А от Волкова телеграммы не было, Станислав Александрович? — спросил Виктор, когда они уже сидели в баре.

— От Волкова? — Тренер с недоумением взглянул на него и тут же спохватился: — Ах от Германа Павловича! Нет, ничего не было… и заметив, как Виктор помрачнел, он заговорил успокаивающе:

— Ну что ты, чудак! Герман Павлович — хороший тренер, кто спорит. Но его дело — детишек учить… Расставаться всегда грустно, я понимаю… Но тебе теперь другой тренер нужен, с международным опытом…

— Это он на себя намекает, — в третий раз угрюмо усмехнулся Потепалов. Он выбросил соломинку и залпом выпил коктейль, подвинул бокал бармену: — Еще.

— У него своя голова на плечах. — Станислав Александрович слегка приобнял Виктора за плечо. — Разберется что к чему…

— Он, кажется, уже разобрался… — промычал Потепалов и залпом выпил второй коктейль.

Бармен вежливо улыбнулся.

Кулаки у Потепалова были огромные, словно пивные кружки, и эти «пивные кружки» с выпирающими костяшками пальцев спокойно лежали на зеркальной поверхности стола.

— На что ты намекаешь? — с напряжением в голосе спросил Виктор.

Потепалов взглянул на него и опять усмехнулся.

Сзади кто-то легонько дотронулся до его плеча. Потепалов медленно, всем корпусом повернулся.

Перед ним стоял его вчерашний противник-итальянец в ослепительном синем костюме с гербом Италии на груди. Итальянец сиял белой, как вспышка магния, улыбкой и протягивал руку.

— Это он его вчера побил, — негромко сказал Станислав Александрович.

Угрюмое лицо Потепалова вдруг потеплело, и на губах родилась улыбка, простодушная, чуть-чуть глуповатая, но идущая от большой и честной души.

Он стиснул руку итальянца и долго тряс ее. А итальянец что-то быстро говорил, смеялся и обнимал Потепалова. Тот кряхтел, повторял чуть смущенно:

— Хорошо… Ты — о’кей! Молодец, говорю! Хорошо вчера работал!

Пока они так обнимались и жали друг другу руки, неизвестно откуда вынырнул распроклятый репортер и щелкнул аппаратом. Итальянец был тренированный парень. Он успел быстро обернуться и показать магниевую улыбку в объектив. А Потепалов растерянно хлопал глазами.

Потом репортер запечатлел Виктора и Станислава Александровича, и тренер предусмотрительно, по-отечески положил свою руку на плечо Виктора.

— Еще! — сказал бармену Потепалов, взмокший и расчувствовавшийся. Бармен закивал, с готовностью подал бокал.

Виктору стало смешно.

— Коля, ты на ринге вроде меньше потеешь, а? — сказал Виктор и рассмеялся.

Потепалов повернул к нему свое широкое, со сплющенным носом лицо, смерил его тяжелым взглядом, увидел счастливого и глухого в своем счастье юнца, уверенного в том, что это счастье будет продолжаться вечно. Шея Потепалова начала медленно багроветь.

— Я тебе не Коля, а Николай Иваныч, сопляк! — вдруг по-медвежьи рявкнул он, слез с высокого, на никелированной ножке, сиденья и пошел через весь бар к выходу.

Виктор хотел было окликнуть его, но Станислав Александрович положил руку ему на плечо:

— Не расстраивайся, — сказал он, спокойно потягивая коктейль. — Неудача у него, потому и злой… Неудачи, Виктор, озлобляют людей, и их начинают постигать новые неудачи.

— Значит, надо быть добрым? — спросил Виктор и еще раз оглянулся. Необъятная спина Потепалова, обтянутая черным пиджаком, удалялась все дальше.

— Нужно быть хладнокровным, — ответил Станислав Александрович. — Тебе, Виктор, на олимпийское золото прицел нужно брать… Со мной тренироваться будешь или нового тренера искать?

— Давайте с вами… — Виктор пожал плечами. — А почему он неудачник?

— В нем нет… ну, например, того, что есть в тебе, — стремления быть первым. Он хороший парень и бокс любит до самозабвения, но… пожалуй, слишком самозабвенно он его любит… — Станислав Александрович замолчал, добавил после паузы: — Все бескорыстные художники в результате оказывались у разбитого корыта… По крайней мере, при жизни…

— А я, может, не для себя хочу быть первым, — помрачнел Виктор.

— Не важно для кого. Важно, что в тебе это есть. Ну, хватит. — Он начал отсчитывать монетки. — И со спиртным дружить не советую… Ни сейчас, ни в будущем…

Он бросил монетки на стойку, улыбнулся Виктору:

— В тебе, брат, и подлость есть… — добавил он между прочим.

— Как это? — вздрогнул Виктор.

— В той мере, какую позволительно иметь порядочному человеку, — пояснил тренер.

— Порядочный человек может быть подлым? — Виктор облизнул пересохшие губы.

— На всякий случай! Пошли! — Тренер подмигнул бармену, помахал ему рукой.

— Но я же не для себя старался…

— А для кого? — Тренер в упор смотрел на Виктора.

— Для матери хотя бы…

— Похвально. Пошли.

— Нет, я еще посижу.

— Не засиживайся!

Станислав Александрович ушел, а Виктор долго смотрел на свое отражение в полированной поверхности стойки, забыв про бокал с коктейлем…

…На мгновение мелькнуло короткое воспоминание, как он с Поляковым воровал патоку. Уже к вечеру, когда они брели по переулку после школы, Витька заметил, как из-за угла на набережную выруливала большая желтая цистерна. В таких цистернах на конфетную фабрику «Красный Октябрь» возили патоку.

Витька метнулся к машине, успел прыгнуть на задний широкий бампер. Пока цистерна набирала скорость после поворота, он успел ловко сорвать пломбу и отвернул кран. Густая, темно-коричневая патока полилась в подставленную кепку.

Потом он пил эту патоку из кепки, облизываясь и причмокивая. Отпил ровно половину и протянул кепку Полякову:

— На, попей… сладкая…

— Не буду. — И Поляков отвернулся.

— Почему? — удивился Витька.

— Ворованное… Поймали бы, из школы исключили…

— Че ты сказал? — прошипел Витька и сразу изменился в лице. Оно стало злым и хищным, как у волчонка.

— Ворованное, — повторил Поляков.

— Ах ты… — И Витька хлестнул кепкой с патокой Полякова по лицу. — Слабак, фикстула! Небось каждый день пирожные жрешь и еще фикстулить, да? — Он хлестал его этой кепкой, брызги патоки летели в разные стороны. Поляков побежал от него, Витька бросился догонять и наскакивал на него как петух, лупил по спине тяжелой полевой сумкой с книгами…

…Лайнер был советский. Он выделялся своей влажно- алой окраской среди «Боингов» и «Каравелл». И надпись: «Аэрофлот СССР», и черноволосая красавица стюардесса. Она улыбнулась так, что не у одного боксера стало пусто под сердцем и душа тронулась, поплыла, покачиваясь.

— Здравствуй, родной Аэрофлот! Летим, когда хотим и куда хотим!

— С победой вас, ребятки! — сказала стюардесса. Она взглянула на легковеса Чернышева и добавила с той же ошеломляющей улыбкой: — А вы мне больше всех понравились.

— Правда? — Чернышев победоносно оглядел ребят. — Девушка, родная, так я же холостой!

— В третий раз развелся, а больше не расписывают, — добавил «муха» Каштанов.

Виктор шел к самолету один. Субтропическое солнце заливало необъятную гладь аэродрома, и вздрагивающие струи горячего воздуха поднимались над размягченным асфальтом.

— Привет, чемпион! — услышал Виктор совсем рядом. Голос громкий и насмешливый.

Его обогнал Потепалов. Он. размашисто вышагивал вразвалочку, носки — внутрь, пятки — врозь, как ходят боксеры. Обогнал и не оглянулся. Виктор с усмешкой посмотрел ему вслед.

В самолет он поднялся чуть ли не последним. Черноволосая стюардесса провела его в центральный салон, огляделась. Все места были заняты, кроме одного, рядом с Потепаловым.

— От судьбы не уйдешь, — усмехнулся Виктор и плюхнулся в кресло.

Потепалов пыхтел, то и дело вытирал мокрую, багровую шею платком. В другой руке он держал какую-то книжку.

— Детектив? — спросил Виктор, самим вопросом давая понять, что не хочет ссориться с ним и даже вроде бы просит у него прощения.

— Нет, — ответил Потепалов.

Затрещал микрофон, и голос стюардессы, окрашенный металлом, сообщил, какой рейс будет выполнять самолет, сколько времени он будет находиться в полете и фамилию командира корабля.

— Николай Иваныч, у тебя родственников много в Москве? — Виктор снял пиджак, забросил его на сетку, посмотрел в иллюминатор.

— Жена, две дочки и бабка…

— Бабка? — удивился Виктор. — Сколько ж ей лет?

— Девяносто.

— Ого! А мать и отец где?

— Погибли на войне… Что это тебя любопытство разбирает? — холодно спросил Потепалов.

— Уж и спросить нельзя. — Виктор отвернулся, стал смотреть в другую сторону.

Почти рядом с ним, чуть впереди, сидела величественная старуха с высокой, сиреневого цвета, прической. Виктор видел ее профиль и длинные, худые руки. На костлявых пальцах сверкали кольца, алчно вспыхивали бриллианты. Колец было очень много, по нескольку штук на каждом пальце. Руки перелистывали журнал. Моды. К старухе подошла стюардесса, почтительно наклонилась, что-то громко произнесла по-английски.

— А у тебя? — вдруг услышал он голос Потепалова.

— Что — у меня? — не понял Виктор.

— Родители?

— Мать и отчим… бабка тоже была, померла четыре года назад…

— А отец?

— Погиб… Мать бригадиром на сахарном заводе работает… Отчим прорабом на стройке…

— Ты вот что… — Потепалов помедлил. — Мой тебе совет… Возвращайся к Герману Павловичу.

— Это еще зачем? — ерепенисто спросил Виктор.

— Ну… мой тебе совет…

— Пусть детишек воспитывает… — жестко ответил Виктор и нахмурился. — Да и не возьмет он меня обратно…

От тягучего гула заложило в ушах. Самолет задрожал на взлетной дорожке, побежал, набирая скорость.

…Поезд пришел в Москву под вечер. Степан Егорыч выбрался из вагона, буркнул на прощание проводнице: «До свидания» — и двинулся по перрону к выходу в город. Молчаливые прохожие торопливо обгоняли его, задевали локтями, толкали. Степан Егорыч оглядывался по сторонам.

Площадь перед вокзалом была запружена людьми. Стадо машин скопилось в центре. У стоянок такси тянулись очереди с чемоданами, узлами, корзинами. Зажглись фонари, и опять стало светло, только свет был какой-то желтоватый, призрачный.

У выхода из вокзала тянулся длинный ряд деревянных прилавков, и там продавались цветы. Они стояли в корзинах и ведрах, кучами лежали прямо на прилавках. Тюльпаны, гладиолусы, сирень, астры, розы.

Степан Егорыч медленно пошел вдоль прилавков, выглядывая букетик поприличнее. Дородные, плечистые продавщицы протягивали ему розы и астры:

— Гражданин, розочки чайные, загляденье… сон!

— Товарищ, астры, астры…

— Почем розы? — спросил Степан Егорыч, останавливаясь напротив одной из продавщиц. Несмотря на жару, одета она была в телогрейку и грязный белый халат сверху.

— Рубль штука… А вот эти по семьдесят пять копеек…

— Давай рублевые! — Степан Егорыч крякнул и полез за деньгами.

— Сколько?

— Сто штук! — сказал Степан Егорыч и сам испугался своих слов.

— Ой, товарищ драгоценный, у меня столько и не наберется! — Продавщица даже присела.

— Сколько наберется, — сразу помрачнел Степан Егорыч.

Продавщица собрала целую охапку роз, долго скручивала ее бечевкой, исколола все руки. Потом завернула эту охапку в несколько газет. Зрелище было внушительное. Степан Егорыч расплатился с ней, обеими руками осторожно обнял охапку цветов и пошел по площади. Прохожие оглядывались на него. Кто-то засмеялся.

В метро Степан Егорыч проходил через турникет, подняв над головой охапку.

— Как же тебя так угораздило-то, милый? — сочувственно проговорила контролерша, стоявшая у турникетов. — Небось всю получку махнул.

Когда он спускался по эскалатору, то чувствовал, что опять все пассажиры смотрят на него.

— Откуда дровишки? — спросил молодой парень, ехавший с девушкой, и громко засмеялся. — Из личного саду, вестимо! Жена, слышь, торгует, а я отвожу! — он ехал на эскалаторе в противоположную сторону.

— Дяденька, продайте одну! — просила девушка и улыбалась.

У Степана Егорыча взмокла спина.

Из метро он выбрался, когда было уже совсем темно и прохожих на улице сильно поубавилось.

…Позади Виктора и Потепалова кто-то закурил, пыхнул густым облаком дыма. Потепалов потянул носом, сказал:

— «Честерфильд»… — Подумал, добавил: — Или «Мальборо»… Вкусные сигареты…

— Ты куришь? — удивился Виктор.

— А что? Я теперь — все, кончился… Буду птенцов боксу обучать. Квартира есть, «Москвича» в прошлом году купил…

Ровно гудел самолет. В иллюминатор было видно море облаков, ватных, всклокоченных, а выше, в хрустальной, бледной синеве, плавали белые горы, замки и крепости. И солнечные иглы пронизывали эти сооружения.

Потепалов посмотрел в иллюминатор, вздохнул:

— Сколько стран объехал… А что видел? Самолет, аэродром и ринг. И все дела… У ребят-футболистов спрашивал — то же самое: самолет, аэродром, гостиница и футбольное поле… и все дела…

Виктор смотрел на этого большого, грузного человека и помимо своей воли проникался к нему симпатией.

— Думаешь, больше выступать не сможешь? — с сочувствием спросил Виктор.

— Почему? Смогу. Только зачем?

Виктор помолчал:

— Думаешь, детей обучать легче?

— Кому-то надо их обучать? А я люблю детей. — Потепалов улыбнулся. — У меня две дочки… Знаешь какие шустряги? А ты женат?

— Собираюсь…

— Счастливое время переживаешь… Дальше похуже будет, а вот до свадьбы… — И Потепалов мечтательно закатил кверху глаза.

— А после свадьбы? — спросил Виктор.

— После свадьбы жизнь начинается… обыкновенная жизнь… Заботы, хозяйство… жена зарплату отбирает… Раньше я денег никогда не жалел, в долг давал и обратно не спрашивал, а теперь в каждой копейке отчет дай… Генка Чернышев до сих пор мне полсотни должен, а я от жены скрываю… Узнает, загрызет…

— Ты любишь ее?

— Как это? — не понял вопроса Потепалов.

— Ну… — Виктор не мог найти подходящего слова, прищелкнул пальцами. — Ну, ты с ума по ней сходишь?

— Зачем? — вполне резонно ответил Потепалов. — Я с ума схожу, когда она меня пилить начинает.

— За что?

— Ну, что чемпионом так и не стал… Чемпион СССР — это для нее пустой звук. Я ей говорю: «Дура, ты подумай, в СССР живет двести сорок миллионов и я среди них — лучший боксер, разве это плохо?» А она мне: «А в Европе — второй!»

Виктор коротко рассмеялся.

Подошел Станислав Александрович, потрепал Виктора по плечу, спросил с улыбкой:

— Ну, как вы тут?

— Вашими молитвами, Станислав Александрович, — за Виктора ответил Потепалов.

— Скоро Москва… — сказал Станислав Александрович и пошел дальше.

— Приму душ, переоденусь, созову друзей… — мечтательно проговорил Потепалов. — Неделю отдыхать буду… Целую неделю… — И оттого, что открывалась такая обворожительная перспектива, Потепалов улыбнулся, посмотрел на Виктора:

— Чего такой мрачный? Хочешь, со мной поедем, с женой познакомлю, дочек покажу…

Виктор молчал, о чем-то думал. В центральном салоне ребята играли в «дурачка». Время от времени оттуда доносились взрывы хохота.

В просвет между раздвинутыми шторами было видно, как Генка Чернышев разговаривал со стюардессой. Он что-то ей рассказывал с самым серьезным видом, а она смеялась и курила длинную сигарету с фильтром.

— Николай Иваныч? — вдруг решился спросить Виктор. — Ты все отборочные бои перед чемпионатом видел?

— Где?

— Ну, в Москве?

— Видел… — Потепалов внимательно посмотрел на Виктора и тут же отвернулся.

А Виктор опять спросил, глядя в иллюминатор:

— Мой бой с Лыжниковым видел?

— Ну?

— Я правильно работал? — спросил Виктор и замер, ожидая ответа.

Потепалов молчал, вдруг повернулся к сидевшему сзади «мухе» Каштанову.

— Вадим, это Рыбинское водохранилище?

— Вроде бы, — ответил Каштанов. — Подлетаем…

— Я правильно работал? — упрямо повторил свой вопрос Виктор.

— Ладно, Витюша, чего старое вспоминать, — вздохнул Потепалов. — Чемпионат ты выиграл. Значит, доказал… Победителей не судят…

— Я правильно работал или нет, можешь ты ответить?! — повысив голос, в третий раз спросил Виктор. Лицо стало злым.

— Нечестно работал, — после долгого молчания ответил Потепалов.

— Что значит — нечестно?

— Нечестно — это и значит нечестно. — В голосе Потепалова вновь промелькнула отчужденность.

— Ты считаешь, что Лыжников был более меня достоин выступать на чемпионате?

— Я так не считаю. Я считаю, что в бою с Лыжниковым ты работал нечестно. — И Потепалов отвернулся к иллюминатору, считая разговор законченным.

…Федор Иваныч проснулся от долгих, настойчивых телефонных звонков. Он чертыхнулся, долго не мог попасть ногами в тапочки, наконец нашел, зашаркал по комнате к коридору.

— Да, слушаю! Кого? Нету ее. Я говорю, нету дома, она в ночную смену работает. А кто спрашивает?

Но на другом конце провода отвечать не пожелали и повесили трубку. Федор Иваныч послушал длинные гудки, еще раз чертыхнулся.

…Всю ночь Степан Егорыч просидел на лавочке у пруда. Рядом лежала охапка роз. В неподвижной воде отражались звезды и заводские фонари. Завод был как раз напротив, через пруд. Невысокая ограда, за ней виднелся приземистый, ярко освещенный корпус. Неумолчно грохотали машины, и этот грохот доносился до Степана Егорыча. Изредка слышались тонкие и протяжные паровозные гудки.

Степан Егорыч курил папиросу за папиросой.

Потом задремал, уронив на грудь голову. Тяжелые руки с набухшими венами покоились на коленях.

Проснулся он оттого, что кто-то засмеялся, проходя мимо. С трудом разлепил глаза и снова зажмурился. Взошедшее солнце слепило. Смена кончилась, и народ валил через проходную.

— Кому цветочки приготовил, дядя? — весело спросил парень в плаще-болонье.

Степан Егорыч протер глаза, поднялся. Он взял свою охапку цветов и пошел было к проходной. Но остановился. Он чувствовал, замечал, что на него все смотрят, усмехаются, отпускают шуточки.

Он вернулся в скверик на берегу пруда, огляделся по сторонам и быстро запихнул цветы под лавку.

Теперь он чувствовал себя куда увереннее. Оправил пиджак, застегнул на все пуговицы рубаху и двинулся уверенным шагом к проходной.

Любу он увидел сразу. Она шла с тремя женщинами. Ох и постарела она за это время, бог ты мой! Частая седина в волосах, морщины на лбу. И только глаза прежние, ярко-синие и молодые.

Она прошла мимо него, о чем-то разговаривая с подругами, и Степан Егорыч так и остался стоять на месте. Неужели не узнала? Нет! Вот она сделала еще несколько шагов, быстро оглянулась. Еще несколько шагов, и еще раз оглянулась. И остановилась, медленно повернулась, все смотрела и смотрела, будто не верила своим · глазам.

— Степан? — неуверенно прошептала она.

И подруги ее остановились, с недоумением смотрели.

— Степан, ты? — уже решительно спросила Люба и пошла навстречу.

А он так и стоял на месте, не в силах сдвинуться.

— Да откуда ж ты свалился-то, Степушка?

— С Луны. — Степан Егорыч криво улыбнулся.

Они стояли друг против друга. И сразу обнялись, будто их ударило током.

— Степан, Степан… Ты что же не позвал меня?

— Гадал стоял, узнаешь ты меня или нет, — скупо улыбнулся Степан Егорыч.

…Встречали их жены, родители, друзья. Жаркое солнце сушило мокрый после дождя аэродром, и в лужах радугой светились фиолетовые нефтяные пятна. На лепестках цветов горели капли воды. Прорвавшиеся к трапу жены и родители швыряли эти цветы под ноги боксерам. Словно боги сходили с неба на землю, счастливые и уверенные в том, что осчастливили и простых смертных одним своим появлением на грешной земле.

Какие-то незнакомые люди пожимали Виктору руки, поздравляли. А он рассеянно отвечал, шарил по толпе глазами, отыскивая мать и Татьяну. Неужели не пришли?

Он увидел, как «медведь» Потепалов подхватил на руки своих дочек, а рядом стояла маленькая, щупленькая жена, и в сравнении с огромным мужем она казалась еще крохотнее. Генка Чернышев пытался обнять сразу троих девушек, те смеялись, совали ему в лицо букеты цветов. Потом его ухватил за рукав Станислав Александрович.

— Через неделю — на тренировку. Завтра встретимся в Федерации в два часа. Не забыл?

— Да, да, в два часа, — почти не слушая его, отвечал Виктор, а глаза продолжали всматриваться в толпу — он все еще не терял надежды встретить мать.

Словно из-под земли вынырнула Татьяна. Она повисла у него на шее, горячо зашептала в ухо:

— Витенька, миленький, как я соскучилась!

Виктор обнял ее так, что под платьем что-то треснуло, и Татьяна вытаращила на него испуганные глаза:

— Ты с ума сошел?!

Виктор засмеялся. Наконец, и его кто-то встретил.

— Сапоги привез?

Виктор кивнул. Татьяна подпрыгнула, чмокнула его в щеку, и ее прозрачно-зеленые глаза стали еще больше.

— Лаковые, черные?

Виктор снова кивнул, и она еще раз поцеловала его в щеку.

— Милый, как я рада…

— А почему мать встречать не пришла? — спросил Виктор.

— Не знаю, я давно ее не видела.

— Не могла навестить? — нахмурился Виктор.

— Не могла, Витенька… У меня еще два хвоста не сданы: английский и теоретическая механика.

Они вошли в здание аэропорта. Здесь было прохладнее, от влажного кафельного пола, казалось, испарялся холодок.

Мимо прошествовал Потепалов со своими дочками на руках. Он помахал Виктору рукой:

— Чао!

— Чао, чао, — холодно ответил Виктор.

— Кто это? — быстро спросила Татьяна.

— Боксер… в тяжелом весе работает…

— Я ночи не спала, Витя, так переживала… Все ребята на курсе мне сочувствовали… особенно когда ты чуть-чуть в полуфинале немцу не проиграл… Мы в общежитии все время смотрели. Крику было! Я прямо психопаткой сделалась…

— Ты постой здесь, я пойду багаж оформлю, — перебил ее Виктор.

— Хорошо, — покорно согласилась Татьяна.

…Потом они ехали в такси. Окна плавились в солнечных лучах, огненно вспыхивали. Тянулись кварталы белых одинаковых домов с цветными балкончиками, с огромными дворами, газонами, спортивными площадками. На тонких, недавно высаженных деревцах зелень пожухла и поникла.

— Мой отец очень хочет с тобой познакомиться, — сказала Татьяна.

— Теперь уже хочет? — усмехнулся Виктор.

— Что значит — теперь? — Татьяна обиженно выпятила нижнюю губу.

— Ничего. Раньше он просил тебя не встречаться со мной, — ответил Виктор, глядя на окно.

Татьяна долго смотрела на него, потом спросила:

— Ты будешь жениться на мне?

— А ты этого очень хочешь?

— Если б не хотела, не спрашивала бы. — Казалось, Татьяна вот-вот заплачет.

— Женюсь! Заметано! — Виктор засмеялся и поднял вверх руки, будто сдавался в плен.

Но взгляд Татьяны был по-прежнему холодным.

— Ты ведь не любишь меня, Витя, — вдруг тихо сказала она.

Брови Виктора недоуменно поползли вверх. Он повернул голову и увидел озабоченную, задумавшуюся женщину.

— Мы ведь уже год как встречаемся, Витя, — так же тихо и печально проговорила она. — И я не слепая…

— Перестань… — попросил Виктор.

— В институте в меня влюблен один парень… ходит за мной как тень… Лучше тебя в тысячу раз! И я все думаю, ну зачем я с тобой связалась? Мучаюсь, плачу по ночам, а ты ничего не замечаешь…

— Ну, выходи за него замуж. — Виктор попытался улыбнуться. — Осчастливишь человека…

— Его — да, а себя — нет… — Она потерлась щекой о его плечо.

— Прости, Таня… — Он осторожно поцеловал ее в щеку.

…Виктор расплатился с таксистом, вытащил из багажника два пузатых чемодана. Машина развернулась и укатила. Виктор стоял задрав голову и смотрел на окна на седьмом этаже, потом громко свистнул. Татьяна засмеялась.

Они поднялись в лифте. Молчали. Выбрались из лифта. Виктор поставил чемоданы у двери, нажал кнопку звонка. Он стоял и затаив дыхание прислушивался к шорохам в квартире. Вот послышалось медленное шарканье ног по коридору, щелкнул выключатель, загремела цепочка на двери, и голос Федора Ивановича спросил:

— Кто там?

— Свои…

Дверь отворилась. На пороге стоял Федор Иванович, в пижаме и тапочках на босу ногу.

— Привет! — бодро сказал Виктор.

— Привет, — равнодушно ответил Федор Иванович, повернулся и пошел в первую комнату.

Виктор с недоумением посмотрел на Татьяну, взял чемоданы и вошел в квартиру.

— А где мама? — на ходу спрашивал Виктор. — На работе? Неужели ее не отпустили, чтоб меня встретить?

Федор Иванович не ответил, скрылся в комнате.

Виктор помог Татьяне снять плащ, повесил его на вешалку.

— Чего это он такой злющий? — спросила девушка.

— Не знаю… Может, с матерью поругался…

Виктор затащил чемоданы в комнату, положил их на диван, начал открывать.

— А я тебе пиджак привез, Федор Иванович… американский, твидовый, — громко говорил Виктор. — Будешь на работе фасонить…

Федор Иванович сидел за столом боком к ним и на слова Виктора никак не реагировал, даже головы не повернул.

— Мама сегодня в первую или вторую смену? — спросил Виктор. Он вытащил из чемодана твидовый, кирпичного цвета, пиджак, встряхнул его, повесил на спинку стула.

— Что молчишь, Федор Иванович?

— Отста-а-ань от меня! — вдруг плаксиво закричал Федор Иванович и вскочил. — Уехала твоя мама! Сбежала!

Он потряс сжатыми кулаками, издал звук, похожий на короткое хрюканье, и убежал в другую комнату.

Виктор опять с недоумением посмотрел на Татьяну, будто она могла ответить ему, в чем тут дело.

— Чокнулся он, что ли? — пробормотал Виктор и пошел за Федором Ивановичем в другую комнату.

— Как — уехала? — спросил он, стоя на пороге.

— А вот так! За ней этот пьяница из деревни заявился! Охмурил и увез! Увез, понятно?!

— Какой пьяница? — Виктор даже вздрогнул.

Федор Иванович молчал, смотрел в окно.

— Какой пьяница? — Виктор шагнул в комнату, взял Федора Ивановича за плечо, повернул к себе. По лицу отчима текли слезы.

— Степан Егорыч твой любимый… Даже в дом заявился, наглости хватило… Они вдвоем собрались и уехали… — Федор Иванович достал платок, трубно высморкался, красными глазами посмотрел на Виктора. — Разве ж это по-людски, а? Разве я ей плохой муж был? Обижал или что другое плохое делал?

Виктор медленно побрел из комнаты.

— Зарплату до копейки в дом тащил, с работы — домой, из дома — на работу… Э-эх! — Он опять высморкался, сказал спокойнее: — Она тебе там записку написала… На кухне лежит…

Виктор пошел на кухню, разыскал среди груды немытой посуды скомканную записку.

«…Витенька, милый, драгоценный мой, ты меня поймешь и простишь. Ты теперь вон какой сокол стал, крылья вон какие выросли… А без меня человек один мается, мучается… Люблю я его, Витенька, все эти годы любила… А теперь вот взяла и решила. Ты меня не обессудь. Ты теперь взрослый, умный, все поймешь… Не ругай сильно. Приезжай. Вот адрес…».

Виктор несколько раз перечитывал записку, хмурился, губы плотно сжаты, под скулами ходили желваки. Он стоял у окна и все читал и читал. В кухню вошла Татьяна, бесшумно приблизилась к нему, обняла за плечи, прижалась щекой к спине.

— Чаю тебе приготовить? — спросила она.

Виктор не ответил. Татьяна зажгла плиту, загремела чайником.

Виктор смотрел в окно, на ползущую к горизонту вереницу одинаковых белых домов с необъятными пустырями и широкими улицами.

— Витя, медаль покажи, — попросила Татьяна, стоя у плиты.

— Что? — очнулся Виктор. — Ах, медаль… да, да…

Он вдруг пошел в прихожую, обернулся:

— Ты подожди меня, я скоро…

— Витя, подожди… — сказала Татьяна, но дверь уже захлопнулась.

…На проспекте он долго ловил такси, метался от одной обочины к другой.

…Герман Павлович проснулся от длинных, нетерпеливых звонков.

— Вера, открой же! — крикнул он, приподнимаясь на кушетке.

Никто не отозвался. Герман Павлович поднялся и пошел в прихожую.

— Вера! — еще раз позвал Герман Павлович, заглянув на кухню. — Черт, надолго же я заснул…

Звонок загремел снова.

— Сейчас, сейчас, — поморщился Герман Павлович и открыл дверь.

На пороге стоял Виктор Крохин. Он смотрел на Германа Павловича с испугом и ожиданием.

— А-а… — протянул Герман Павлович, и выражение лица сделалось еще более кислым. — Здравствуй…

— Здравствуйте, Герман Павлыч… — Виктор все еще переминался на пороге, не решаясь войти. Да и Герман Павлович его не приглашал.

— Заходи… — наконец сказал тренер и первым пошел в комнату.

Виктор вошел, снова остановился на пороге.

— Позавчера имел счастье лицезреть тебя по ящику. — Герман Павлович указал на телевизор. — Что ж ты, милый, во втором раунде про свою левую забыл?

— Не забыл… — ответил Виктор и опустил голову. — Он в ближнем захватывал… а потом я не хотел сначала… думал, подождать надо…

— Ну, это дело твое… Ко мне-то зачем пришел? — Герман Павлович прошелся по комнате, взял с кушетки газету, свернул ее, положил на журнальный столик, вновь посмотрел на Виктора. — Прощения, что ли, просить? Так мне твоего прощения не надо… Можешь у Лыжникова прощения попросить… Ему, наверное, тоже твое прощение не надо… Да и зачем тебе прощения просить? Тебе это теперь вовсе уж ни к чему. — Герман Павлович разговаривал презрительно и зло.

Виктор стоял, опустив голову, сжав кулаки. Герман Павлович снова прошелся по комнате, налил из графина в стакан воды, выпил. Посмотрел на Крохина. Тот стоял и молчал.

— Ну, что молчишь?

— Ничего…

— Ну, говори, зачем пришел-то?

Виктор поднял голову и усмехнулся:

— Да так… повидать зашел… Рядом в городе оказался, дай, думаю, зайду…

— А-а, ну тогда понятно… — Герман Павлович опять пошел по комнате, искоса поглядывая на Виктора. Тот все так же стоял на пороге.

— А третий раунд на пятерку провел… молоток… — сказал Герман Павлович.

— И на том спасибо, Герман Павлович… — глухо проговорил Виктор. — За все спасибо… До свидания…

Он повернулся и пошел из комнаты. На секунду задержался у зеркального трюмо, стоявшего рядом с вешалкой, потом долго возился с замком.

— У тебя случилось что-нибудь? — спросил Герман Павлович.

Виктор наконец открыл дверь и вышел.

Герман Павлович прошел в прихожую задумавшись, потирая подбородок. Отворил дверь. По лестнице разносились дробные шаги. Это спускался Виктор Крохин.

Герман Павлович затворил дверь. Проходя мимо трюмо, стоявшего у вешалки, он вдруг увидел золотую медаль, лежавшую на самом краешке. Он взял эту медаль, подержал на ладони. На ней был изображен человечек в боксерской стойке…

Птицы белые и черные

…Окрашенные красноватым светом фонаря, со дна пластмассовой ванночки всплывали белые бумажные треугольники, на которых медленно проступало изображение. Руки заботливо, аккуратно взяли одну из фотографий, вынули из ванночки, поднесли ближе к свету фонаря, стоявшего на краю стола.

Шестнадцатилетний паренек Мишка Рубцов, нахмурившись, сосредоточенно рассматривал фотографию. Теперь на ней хорошо виден четырехлетний карапуз, топающий по дорожке сквера и вцепившийся в сильную, жилистую мужскую руку. Самого мужчины не видно — только крепкая надежная рука, за которую ухватился карапуз.

Мишка положил фотографию в другую ванночку, с закрепителем, и вынул новую фотографию. На ней тоже четко проявилось изображение: голые деревья в парке, чахлый серый снег в аллеях. На лавочке сидят парень и девушка. Она плачет, закрыв лицо руками, а парень курит, отвернувшись в сторону. Так же хмурясь, Мишка долго рассматривал фотографию, поворачивая ее и так и эдак. Из приемника, стоявшего рядом с красным фонарем, слышна была мелодия, затем голос диктора произнес:

— Московское время восемь часов утра. Передаем последние известия…

Сидел Мишка Рубцов в маленькой темной каморке, какие стали делать в новых квартирах, — нечто вроде кладовки. Мишка оборудовал ее себе под фотолабораторию.

В дверь кладовки постучали, и женский чуть хрипловатый голос произнес:

— Мишка! Завтракать!

Мишка не ответил, вынул из ванночки третью фотографию, большую, на которой изображена группа малышей трех и пятилетнего возраста и две молодые женщины в белых халатах, видно, воспитательницы детского сада. Эту фотографию Мишка рассматривать не стал, а сразу сунул в ванночку с закрепителем.

Мать Мишки, Аглая Антоновна, женщина лет сорока, в коротком халатике, растрепанная, торопливо ела яйцо всмятку, прихлебывая чай из большой чашки, и краем глаза успевала заглядывать в раскрытый журнал.

На противоположном краю маленького стола — тарелка с двумя ломтями колбасы, двумя яйцами всмятку, двумя кусками хлеба и чашка, до краев полная дымящегося чая.

На кухню вошел Мишка, молча уселся за стол и принялся за еду. Мать оторвалась от чтения, громко вздохнула.

— Чего вздыхаешь? — между прочим спросил Мишка. — Книжка грустная?

— Да ну! — махнула рукой мать. — Деньги кончились, Мишка. До зарплаты еще четыре дня, а у меня всего два рубля.

— Первый раз, что ли? — философски заметил Мишка. — Перебьемся…

— Придется у кого-то стрельнуть, — вновь вздохнула мать. — Прямо беда, Мишка. Сколько раз даю себе слово жить экономно, и не выходит.

— Кому не дано — тому не дано, — тем же философс ким тоном ответил Мишка.

— Ив кого я такая безалаберная? — на секунду задумалась мать.

— В деда с бабкой.

— Не-ет, они бережливые были. Аккуратисты.

— А ты — антипод. В генетике так бывает.

— Знаешь, меня и отец твой, наверное, бросил потому, что я такая транжирка. Он ведь много зарабатывал, а я все успевала проматывать. И его зарплату и свою… — И она взглянула на ходики на стене, испуганно вскочила. — Ой, опаздываю! Сегодня генеральный прогон, главный велел пораньше быть.

И засуетилась на маленькой кухоньке. Схватила с подоконника расческу, кофточку со спинки стула, юбку с гвоздя на двери и убежала в ванную. Скоро из-за двери послышался шум воды.

Мишка спокойно продолжал есть. Потом поднялся, шагнул в коридор и постучал в дверь ванной:

— Завтра родительское собрание в школе, — громко сказал он. — Тебе велели обязательно быть.

— Что-нибудь натворил?

— Ничего не натворил. Просто велели быть.

— Ой, Мишка, у меня же спектакль вечерний. И подменить некому — Клавдия Степановна гриппует.

— Мое дело передать.

— Ладно, что-нибудь придумаю. Постараюсь!

…Мишка неторопливо шел в школу. Сумка с книгами заброшена за плечо, на шее на тонком ремешке висит фотоаппарат. Он шел старыми кривыми переулками, мимо длинного пруда, который теперь был превращен в каток, обвешанный гирляндами цветных лампочек, изрезанный причудливым орнаментом лезвиями коньков.

Мишка жадно смотрел по сторонам, иногда вдруг останавливался, раскрывал футляр фотоаппарата и снимал.

Как раз когда он нашел интересный кадр и даже присел на корточки, приставив к глазу аппарат, за спиной раздался насмешливый голос:

— Едва утро — он уже щелкает, точно помешанный.

Мишка, не шелохнувшись, сделал два снимка, только

тогда разогнулся. Сзади стоял рослый, крепкого сложения парень, одного с Мишкой возраста. Генка Куликов. Поздоровавшись негромко, пошли рядом.

— Ты лучше поснимай, как я прыгаю, — сказал Генка. — Знаешь какой класс может получиться? В любом журнале на первой обложке напечатают.

— Эту бодягу все снимают, — довольно равнодушно отозвался Мишка.

— Не у всех фирменно получается. Вот ты попробуй.

— Неинтересно.

— Ну и дурачок. Кому твои пейзажи нужны?

— А я для себя снимаю.

— Ну и лопух. Мог бы приличные бабки заколачивать.

— Сколько мне надо, имею. Это ты у папашки выпрашивать привык, — так же сухо и независимо отвечал Мишка.

Они свернули в переулок, в глубине которого стояла красного кирпича, старая шестиэтажная школа. Со всех сторон к ней стекались разновозрастные ученики.

— Мне тут предложили полное снаряжение, фирма, — с ноткой грусти сказал Генка. — Красота — застрелиться можно. А башлей — ни шиша… Опять придется у фатера клянчить…

— А сколько надо? — поинтересовался Мишка.

— Шесть сотен.

— Фию-ить! — присвистнул Мишка. — Каждый сходит с ума по-своему.

— Зато какая фирма!

— «Адидас»?

— Сам ты «Адидас», деревня. «Адидас» формы для прыгунов не делает. И лыжи не делает. Олимпийские чемпионы в таких прыгают! Шведская фирма… — снова вздохнул Генка.

— Тебе до олимпийского чемпиона совсем немного осталось, — язвительно заметил Мишка.

— Ты свое вшивое остроумие для другого побереги, — разозлился Генка.

— Не злись, я любя, — улыбнулся Мишка. — Достанешь ты башли на эту фирму, чего скуксился?

— Фатер не даст, черт бы его побрал.

— Через матушку действуй, — посоветовал Мишка.

— Уже пробовал — не получается. Он как узнал, что я этот дурацкий математический кружок бросил — совсем взбесился. Каждый день с душеспасительными беседами лезет… А че мне эта математика? Как козе баян.

— Козе баян действительно ни к чему, — засмеялся Мишка.

— Мальчики, ку-ку! — раздался за их спинами веселый девичий голос.

Ребята разом обернулись — перед ними стояла беловолосая, в дубленке и модных сапожках, смеющаяся Аня.

— Привет, неотразимая! — Генка сразу забыл свои горести, расплылся в улыбке. — На тебя глядя, ослепнуть можно!

— Дураки, для вас стараюсь! Мишка, сфотографируй!

— Не стоит. На пленке хуже получится.

— Нет, сфотографируй! — Аня капризно топнула ножкой.

— Щелкни, козел, тебя леди просит! — Генка встал рядом, по-хозяйски обнял ее за плечи.

Они были под стать друг другу: оба рослые, красивые и жизнерадостные. Белозубые улыбки сверкали на лицах.

— Жизнь из вас прямо фонтаном бьет, — с иронией произнес Мишка и щелкнул фотоаппаратом. Потом подумал и приложился к глазку второй раз, и в тот момент, когда раздался второй щелчок, Генка успел проворно поцеловать Аню, обняв ее второй рукой.

— Получилось? — засмеялась Аня, высвобождаясь из Генкиных объятий.

— Получилось… Детям до шестнадцати и после сорока смотреть не разрешается.

— Значит, папе с мамой не покажем! — вновь засмеялась Аня. — А ты со мной не хочешь сфотографироваться, Мишка? Пускай Генка щелкнет!

— Это вам не игрушки. — Мишка защелкнул кнопку на крышке кожаного футляра и зашагал к школе.

— Слушай, почему он всегда такой хам? — совсем не обидевшись, спросила Аня.

— Без отца живет, сирота невоспитанная! — весело ответил Генка, и они побежали догонять товарища.

— …Вот это здорово… И это… Где подсмотреть умудрился?

— У прудов, в скверике… случайно…

— Здорово, Михаил, молодец… настроение есть… В изображении даже характеры есть, судьбы… И все схвачено точно и неожиданно. Ты понимаешь, о чем я?

— Понимаю…

— Из тебя толк может получиться. Но быть настоящим художником — это бесконечная работа души и сплошные мучения… Запомни.

— Вы мне об этом тыщу раз говорили.

— И еще тыщу скажу, не повредит.

Руководитель фотостудии Сергей Матвеевич, человек уже немолодой, лет пятидесяти, внимательно рассматривал фотографии, принесенные Мишкой, некоторые откладывал в сторону.

— И этот снимок хорош. Когда снимал, утром?

— Нет, часа в четыре, еще светло было…

— Слушай, а почему ты так мало портретов снимаешь?

— Не люблю… — после долгой паузы ответил Мишка. — Слишком много пороков я в них вижу.

— Ишь ты какой! — Сергей Матвеевич с любопытством посмотрел на Мишку. — Пороки видишь, а достоинства нет?

— Очень мало…

— Даже у тех, кого любишь? — допытывался Сергей Матвеевич.

— Мне бы не хотелось отвечать на это, Сергей Матвеевич, — отвернувшись, сказал Мишка.

— Как знаешь, не хочешь — не отвечай, — несколько растерялся Сергей Матвеевич. — Я без всякой задней мысли спросил. — Он закончил рассматривать фотографии, сложил их стопкой и вернул Мишке.

Фотостудия располагалась в одной из классных комнат школы, только не было парт — вместо них столы с фотоувеличителями, пластмассовыми ванночками, флаконами с разными химикалиями. Четыре кабины для зарядки и проявки пленки. На стенах, под стеклом и в самодельных деревянных рамках, висели многочисленные фотографии.

— А эти? — кивнул Мишка в сторону отложенных фотографий.

— Эти я буду рекомендовать на Всесоюзную фотовыставку. — Сергей Матвеевич взял их, еще раз бегло просмотрел.

— Но я же не член Союза журналистов. — Мишка даже испугался.

— Ничего. Порекомендуем тебя как способного и упорного любителя… Я ведь член жюри этой выставки, — улыбнулся Сергей Матвеевич. — Что, доволен?

— Спасибо, Сергей Матвеевич… — так же растерянно ответил Мишка.

— Не за что, заслужил. Слушай, Михаил, а ты кинокамерой снимать не пробовал?

— Нет. Откуда?

— Ну-ка, посмотри, что я достал! — не без гордости проговорил Сергей Матвеевич и достал из настенного шкафа большую картонную коробку, водрузил ее на стол и вынул черную, аккуратную кинокамеру с длинной блестящей ручкой.

За дверьми шумела большая перемена. Гул голосов, топот ног, крики, смех. В фотолабораторию то и дело заглядывали взлохмаченные головы с блестящими любопытными глазами. Потом зашел один подросток, видно, тоже фотолюбитель, за ним — другой.

— Заходите, ребята, — обернулся Сергей Матвеевич.

Ребята зашли. Сергей Матвеевич торжественно показал кинокамеру.

— Нам пленки зарядить, — сказал один, кивнул в сторону четырех глухих кабин.

— Сюда идите. — Сергей Матвеевич показал им кинокамеру.

— «Пентака»… — прочитал один.

— Зубами вырвал, с боем! Специально для нашей фотостудии.

Тем временем зашли еще несколько ребят, и все окружили Сергея Матвеевича. Он вручил одному кинокамеру, и теперь ее передавали друг другу по очереди, осматривали, ощупывали.

— Дорогая, наверное, Сергей Матвеевич?

— В магазине полторы тысячи стоит!

— А кто на ней снимать будет? Мы же не умеем.

— У меня идея есть — будем снимать летопись нашей школы… Всякие знаменательные события, праздничные вечера, субботники, турпоходы. Будем учиться снимать.

Замечательная может получиться картина, а? И с этим через год-полтора будем участвовать на Всесоюзном фестивале любительских фильмов. Нравится идея?

— Роскошная идея, Сергей Матвеевич, — отозвался один из ребят.

— А пленка какая? — последовал вопрос.

— Попробуем на киностудии достать «Кодак»… Немного, конечно… Будем и на нашей снимать… В цвете будем снимать…

В это время загремел звонок, возвещавший конец большой перемены.

— Марш на уроки, — скомандовал Сергей Матвеевич. — В пять часов начнем заседание фотостудии. Будем обсуждать последние работы некоторых наших студийцев.

Ребята гурьбой повалили к двери…

…Родительское собрание проходило в классе. Родители, папы и мамы, сидели за партами, напряженно слушали классного руководителя Веру Николаевну.

— Я не знаю, что происходит с вашим сыном, Валерий Юрьевич, но учиться он стал значительно хуже. Вы хоть знаете, что он математический кружок в МГУ бросил?

Валерий Юрьевич при этих словах даже вздрогнул, поднял голову, пробормотал подавленно:

— Н-нет…

— Вот видите, — укоризненно проговорила Вера Николаевна. — Вы же совсем недавно говорили мне, что сын у вас под неусыпным контролем.

— Да… по крайней мере, мне так казалось…

— Значит, он вас стал обманывать, — констатировала Вера Николаевна.

— А что тут такого? — улыбнулась Аглая Антоновна, мать Мишки, и оглядела родителей. — Мальчишки всегда обманывали… и девчонки тоже. Я себя в детстве помню — такая врунья была…

— Слышите? — вдруг со злостью спросил Валерий Юрьевич. — Что я могу сделать, когда кругом… — Он посмотрел в сторону Аглаи Антоновны и осекся, будто проглотил слова. Отвернулся к окну.

— Что — кругом? — переспросила классный руководитель.

— Когда кругом… такие вот… родители… и подобные им друзья. — Валерий Юрьевич вновь посмотрел в сторону Мишкиной матери. — Тут уж все будут бессильны оградить…

— Я вас не понимаю, Валерий Юрьевич, — пожала плечами классный руководитель.

Родители заволновались, стали негромко переговариваться.

— Столько этих хиппи развелось, кошмар.

— Целые компании с гитарами. Курят… Выпивают…

— А теперь новые пошли — панки называются. Затылок и виски выстригают. Как после войны, помните? Под бокс…

— Во дворе чуть не каждый вечер драки…

— В кафе и рестораны шатаются, как взрослые…

— Да бросьте вы панику поднимать! Дурь в голове — с годами выветрится!

— Простите, Валерий Юрьевич, — после паузы проговорила Вера Николаевна. — Вы тоже учились в школе, в университете… тоже какую-то часть времени проводили на улице…

— Я никогда, простите, не шатался по улицам, — язвительно прервал ее Валерий Юрьевич. — Я учился. У меня была цель… а у этих… никаких целей нет… Распустили мы их… Жирно жить стали, на всем готовом…

— Не могу согласиться с вами. У многих… у большинства цель в жизни есть и мечты… Есть и озорство, и ветер в голове… В общем, как все было и у нас… — Вера Николаевна примирительно улыбнулась.

— Тем не менее то, что он бросил математический кружок, стал прогуливать уроки, обманывать, — это уже не ветер в голове, Вера Николаевна, и далеко не безобидное озорство! — с тем же раздражением возразил Валерий Юрьевич. — Я не хотел об этом говорить в присутствии матери Михаила Рубцова, но все-таки скажу. Потому что влияние этого дома и этой дружбы…

— Не понимаю, при чем тут мой Мишка? — встрепенулась Аглая Антоновна. — Какое влияние?

— Все вы понимаете! Геннадий несколько раз являлся домой поздно, и от него пахло спиртным! И на мои расспросы он говорил, что был у вас в гостях и выпивал! Ладно бы они сами, а то вы их угощали!

— Ну да… в театре была премьера… — Аглая Антоновна пожала плечами. — У нас собрались актеры, мои друзья… А тут пришли Мишка с Геннадием…

— Вот-вот! — удовлетворенно закивал Валерий Юрьевич. — Актеры! Выпивки! Анекдоты!.. Прочие разные вольности!

— Какие вольности? — уже с тревогой спросила Аглая Антоновна.

— Сами знаете какие. Не мне вам объяснять — давно не дети. Хотя и дети уже в курсе про всякую свободную любовь и разное другое… Между прочим, во многом благодаря таким вот мамашам, как вы!

…Мишка стоял под дверью в коридоре и все слышал и даже вздрогнул, когда раздались последние слова Валерия Юрьевича. Он весь сжался, приникнув к двери.

— …На что это вы намекаете? Как… как вам не стыдно?! — в голосе Аглаи Антоновны явственно послышались слезы.

— Если вы позволяете себе в присутствии детей пьянствовать, курить и похабничать…

— Валерий Юрьевич! — раздался голос классной руководительницы. — Я попросила бы вас…

— Вы все истоки дурных влияний ищете, а они — вот! — И Валерий Юрьевич ткнул пальцем в сторону Аглаи Антоновны.

— Да что вы на самом деле… как же так можно?! — Голос Аглаи Антоновны дрожал, казалось, она вот-вот заплачет.

Опять заволновались, загудели родители.

— Успокойтесь, пожалуйста, Аглая Антоновна, — снова попыталась вмешаться Вера Николаевна.

— Как только не стыдно… — дрожащим голосом повторила Аглая Антоновна и вдруг расплакалась и выбежала из класса, распахнув дверь. Мишку она не увидела — его закрыла распахнутая дверь.

— Вернитесь, Аглая Антоновна. — Вера Николаевна выбежала следом за ней.

Мишка стоял за распахнутой дверью, прижавшись к стене. В классе гудели родители.

— Мне лично понятно, почему у такого отца такой сын.

— Не ваше дело! — запальчиво отвечал Валерий Юрьевич. — Я молчать не собираюсь! У нее мужчины чуть не каждый месяц новые! В доме — пьянка! Вам это нравится?

— Да я уверен, что все это на девяносто процентов ложь и сплетни!

— А вы сами у нее спросите!

— Я еще не потерял мужского достоинства, чтобы о таких вещах спрашивать женщину. Слава богу, не в милиции.

— Подождите, дойдет дело и до милиции!

— Все равно, вы — хам и баба, хоть и доктор наук!

— От хама слышу!

Вера Николаевна вернулась в класс, захлопнула дверь. Мишка медленно пошел по коридору, опустив голову. Он шмыгал носом и сжимал кулаки. А в классе все еще бранились, спорили родители.

…Мишка караулил их у школы. Родительское собрание затянулось — все окна были черны, светились только четыре окна на третьем этаже, и освещен был вестибюль, где раздевалка.

Наконец на третьем этаже окна погасли, в вестибюле замелькали фигуры, и скоро из школы стали выходить родители.

Мишка спрятался за решеткой, огораживающей школьный двор. Родители расходились поодиночке и парами, продолжая оживленно обсуждать происшедшее. Фигуру отца Генки Мишка узнал издалека. Мимо Мишки прошли мужчина и женщина, и донеслись фразы:

— Если действительно мать себя так ведет, то можно понять испуг этого Куликова…

— Какие они дети, дорогая, — устало ответил мужчина. — Они уже солдаты, а мы всё — «дети», «дети»… Мой отец в семнадцать уже на фронт ушел… Действительно разбаловали, а теперь за головы хватаемся, виноватых ищем…

Мишка подобрал с земли увесистый камень, закатал его во влажный снег и двинулся следом за Валерием Юрьевичем. Они миновали переулок и пошли мимо прудов. Каток был освещен гирляндами цветных лампочек, гремела музыка, и на льду было тесно от катающихся.

Когда Валерий Юрьевич миновал пруды и приблизился к следующему переулку между двумя старыми приземистыми домами, Мишка примерился и с силой метнул снежок с камнем в отца Генки. Снежок пролетел рядом с головой и с гулким хлопком ударился в стену. Снег рассыпался, а камень покатился прямо к ногам Валерия Юрьевича. Тот подобрал его, повертел в руке, перепуганно оглянулся по сторонам. Мишка успел спрятаться за дерево.

Валерий Юрьевич отшвырнул камень и вошел в переулок.

Мишка смотрел ему вслед и дул на коченевшие пальцы.

…Когда Мишка открыл входную дверь, то из прихожей услышал сочный и громкий мужской голос, доносившийся с кухни. Мужчина читал стихи:

—«Наедине с тобою, брат, хотел бы я побыть, На свете мало, говорят, мне остается жить! Поедешь скоро ты домой. Смотри ж… Да что? Сказать по правде, очень моей судьбой Никто не озабочен. А если спросит кто-нибудь?.. Ну, кто бы ни спросил, Скажи им, что навылет в грудь я пулей ранен был, Что умер честно за царя, что плохи наши лекаря И что родному краю поклон я посылаю. Отца и мать мою едва ль застанешь ты в живых… Признаться, право, было б жаль мне опечалить их, Но если кто из них и жив, скажи, что я писать ленив, Что полк в поход послали и чтоб меня не ждали. Соседка есть у них одна… Как вспомнишь, как давно Расстались!.. Обо мне она не спросит… все равно, Ты расскажи всю правду ей, пустого сердца не жалей, Пускай она поплачет… Ей ничего не значит!»

Мишка стоял в темной прихожей, не раздеваясь, и слушал гулкие чеканные слова, наполненные вселенской печалью.

— Ну что, Глаша? — спросил мужской голос, перестав читать. — Плохо разве?

— Замечательно, Федечка, просто великолепно! — горячо откликнулась Аглая Антоновна.

— А главный сказал, что нет никакого проникновения в суть произведения, — грустно ответил мужчина по имени Федя. — Я ему говорю: — «Дайте мне роль Арбенина, я лучше Мордвинова сыграю! Лермонтов — мой любимейший человек на земле, я его всего наизусть знаю!» А этот мерзавец губами пожевал и говорит: «У меня с вами связаны другие планы…» Э-эх, Глаша, Глаша, жизнь чертова… Ну за что такая невезуха?

— Не расстраивайся, Федечка, миленький, ты большой талант, это все знают. Ну бывает, не везет, что поделаешь…

Мишка с нарочитым стуком сбросил ботинки под вешалку, с грохотом швырнул сумку с книгами.

— Ой, Мишка пришел! — встрепенулась Аглая Антоновна и выбежала в прихожую. — Есть будешь, Мишка? Я хороший ужин приготовила. Борщ с бараниной и картошки с колбасой нажарила.

Мать улыбалась, глаза возбужденно блестели, словно и не было недавней горькой обиды, которую нанес ей отец Генки. И от этого Мишке сделалось еще неприятнее.

— Спасибо, не хочу, — буркнул он и достал из кармана курточки деньги. — На, возьми. Здесь тридцать рублей. До получки хватит.

— Ой, Мишка, солнышко ты мое, где ж ты достал? — Мать и смутилась и обрадовалась, перебирая деньги в руках.

— За фотографии в детском саду получил.

— Ой, Мишка, какой ты молодец… А я в театре всего пятерку стрельнуть сумела. Не умею занимать, хоть плачь. От страха даже заикаться начинаю.

— Приветствую вас, Михаил Владимирович. — Артист Федор Семенович церемонно протянул Мишке здоровенную ручищу.

— Приветствую вас, Федор Семенович. — Мишка с хмурым видом пожал руку и нырнул в свою кладовку, включил красный фонарь, закрыл дверь на крючок.

— Что-то не в духе нынче Михаил Владимирович, — прогудел за дверью Федор Семенович. — Пожалуй, мне пора, Глашенька.

— Ты ж свой коньяк не допил, Федечка.

— Бог с ним, с коньяком. Когда на душе тошно, никакой коньяк не поможет. Посидел, поплакался в жилетку, пора и честь знать…

Они ушли на кухню, Федор Семенович плюхнулся на стул, навалился на шаткий кухонный столик:

— Ты-то как, Глаш? А то мы все к тебе жаловаться бегаем, а что у тебя на душе — по-хамски не спрашиваем.

— А что я? Живем с Мишкой, горя не ведаем. — Аглая Антоновна налила в чашку чаю, затем стала накладывать в тарелку со сковородки жареную картошку с колбасой.

— Так уж и не ведаете? — усмехнулся Федор Семенович и выпил рюмку, закурил. — Володьку-то все еще ждешь или забыла?

— Что толку ждать, Федя? — с печальной покорностью отозвалась Аглая Антоновна. — Я ведь уже старая…

— Ну и он не шибко молодой, — вновь усмехнулся Федор Семенович.

— У вас, мужиков, ведь как? Седина в бороду — бес в ребро, — улыбнулась Аглая Антоновна и вышла с тарелкой и чашкой в коридор, осторожно постучала ногой в Мишкину кладовку.

— Мишка, открой, пожалуйста.

Мишка с неохотой открыл, и мать внесла и поставила на краешек стола тарелку и чашку с чаем.

— Не сердись, Мишка, поешь. У тебя настроение плохое? Что-нибудь случилось?

— Да так… — Мишка отвел взгляд. — Ничего особенного.

— Ты сердишься, что Федор Семенович в гости пришел? — Мать старалась заглянуть ему в глаза.

— Да нет… Мне-то что? Он же к тебе пришел…

— Не сердись, Мишка. Он очень хороший человек… И очень добрый и порядочный… Неудачи у него… неприятности… Не сердись, он скоро уйдет… — Мать еще некоторое время потопталась на месте, ожидая, что сын что-нибудь ответит, и Мишка наконец пробурчал:

— Да ладно… я ничуть не сержусь, с чего ты взяла?

В красноватом полумраке глаза у матери радостно блеснули, она быстро обняла Мишку, чмокнула его в щеку и вышла. Мишка придвинул к столу стул, взял вилку и принялся есть картошку с колбасой, одновременно проглядывая стопку снимков. За стеной были слышны голоса матери и Федора Семеновича.

— Полюбила бы ты меня, Глаш… — гудел сочным своим баритоном Федор Семенович. — Ради тебя все бы бросил…

— Не могу, Федечка. Такое по приказу не делается, только по велению сердца… А просто так — зачем тебе?

— Брось ты, Глаша, эти антимонии. Думаешь, не знаю, каково бабе без мужика приходится? Это вы с виду теперь такие эмансипированные, а копни глубже — баба и есть баба…

— По-всякому бывает, — отвечала она, — и плохо, и хорошо…

— Чаще — плохо… Зачем пятерку сегодня в театре искала?

— До зарплаты не хватало.

— Че ж у меня не спросила?

— Постеснялась, Федя. Знаю ведь, что ты тоже на мели сидишь.

— Я как раз за съемки получил, мог бы полсотни отслюнявить. Взаймы просить надо у бедных — богатые не дадут.

— Я и заняла у своих девчонок в гримерной. Мишка у меня теперь зарабатывает, что ты! — не без гордости проговорила Аглая Антоновна. — Детишек в детских садах фотографирует.

— Молодец… — прогудел Федор Семенович. — Серьезно на жизнь смотрит… Ладно, Гланя, пойду я. Спасибо тебе за приют и участие.

— Что ты, Федя, не стоит. Приходи, всегда тебе рада…

Она проводила Федора Семеновича в прихожую. Он долго одевался, пыхтел, сопел. Наконец нахлобучил мохнатую шапку, улыбнулся Аглае Антоновне. И она молча улыбнулась ему в ответ. И вдруг Федор Семенович облапил ее своими большими ручищами и поцеловал в губы. Аглая Антоновна сперва задохнулась от поцелуя, потом с трудом высвободилась из его сильных объятий, проговорила шепотом, и глаза у нее стали испуганными и огромными:

— Ты с ума сошел, Федя.

— Сошел…

— Уходи сейчас же…

— Пошел, пошел… — Он вывалился на лестничную площадку и оттуда помахал ей рукой.

Аглая Антоновна захлопнула дверь.

— Гори, гори, моя звезда… — негромко запел Федор Семенович и стал спускаться по лестнице.

…Мишка проявлял фотографии. Пока белые прямоугольники плавали в ванночке с проявителем, он рассматривал свежую, еще мокрую пленку. Кадрик за кадриком, и выражение лица у него было серьезнее и значительнее. А в ванночке на фотобумаге медленно проступало изображение. Вот — смеющаяся Аня в длинной дубленке с капюшоном, длинные сверкающие волосы густо рассыпались по плечам. Вот Аня вместе с Генкой. Вид у Генки самоуверенный и нахальный. Вот полуразрушенный старый дом. Пустые глазницы окон, сквозь которые видны стены комнат с оборванными древними обоями. В углу кадра, рядом с грудой щебня и кирпича, — подъемный кран. На стреле висит круглая чугунная чушка, которой разбивают стены домов. Вот пруд, покрытый льдом, исполосованный лезвиями коньков, и вокруг — ни души, и печальные голые деревья и кусты, и большущая ворона сидит посреди пруда на льду… Мишка посмотрел на часы — была половина первого ночи. Мишка стал подвешивать влажную пленку к веревке, протянутой через всю кладовку под потолком. Потом стал вынимать из ванночки фотографии…

…Аглая Антоновна лежала на, кровати на спине, закинув руки за голову, и широко открытыми глазами смотрела в окно, за которым синела ночь. В глазах медленно набухали слезы, стекали по щекам на верхнюю губу. Аглая Антоновна слизывала их языком, совсем по-детски шмыгала носом…

…Мишка наконец выключил свет в своей каморке-лаборатории и, стараясь не топать, пошел в свою комнату. Она была как раз напротив комнаты матери, и дверь была полуоткрыта. Мишка покосился на нее и вошел к себе, включил свет. Маленький письменный стол завален учебниками, фотожурналами, фотографиями. Фотожурналы, наши и зарубежные, везде — на полу, на тумбочке с проигрывателем, на кровати. Мишка обвел взглядом комнату, сбросил с кровати журналы и начал раздеваться. И вдруг явственно услышал плач.

Мишка на цыпочках вышел в коридор, приблизился к полуоткрытой двери и замер… Плакала мать… Мишка стоял и слушал, прикусив губу, нахмурившись…

…По большому трамплину стремительно скользил лыжник в ярко-оранжевом с синими полосками спортивном костюме. Вот трамплин оборвался, и лыжник взмыл вверх, прижав руки к бокам, наклонившись вперед. Он парил в воздухе, медленно планируя к земле.

Вот приземлился, спружинив удар, потом выпрямился и, подняв победоносно руки, катил по лыжне.

А наверху готовился к прыжку следующий спортсмен. Поправил крепления, шлем, большие очки-«консервы», закрывавшие половину лица. Последовала команда наблюдателя-распорядителя, лыжник присел на корточки, оттолкнулся и покатил вниз, быстро набирая сумасшедшую скорость. Через несколько секунд он уже летел в воздухе.

Мишка стоял внизу с фотоаппаратом и раз за разом щелкал, выбирая интересные ракурсы. Рядом с ним была Аня, с детским восхищением следила за прыжками.

— Генка сейчас прыгает! Ну, снимай же, Мишка, снимай! — Она запрыгала на месте. — Смотри, полетел!

Мишка быстро щелкал, перекручивал пленку, опять щелкал. Аня захлопала в ладоши, крикнула, когда Генка парил в воздухе:

— Молодец! — И глянула на Мишку восторженными глазами. — Фантастика, правда?

— Каждый сходит с ума по-своему, — пожал плечами Мишка.

Но приземлился Генка неудачно. Подпрыгнул, не удержал равновесия и, завалившись набок, пропахал в твердом укатанном снегу глубокую борозду. Аня перепуганно вскрикнула и бросилась к нему.

Генка тяжело поднялся, морщась и ругаясь вполголоса. Мишка в это время успел его снять несколько раз. Аня, между тем, помогла ему подняться. Он отстегнул лыжи и, прихрамывая, отошел к низенькому заборчику.

— Болит, да? Может, вывихнул? — участливо спрашивала Аня.

— Ерунда… щас пройдет… — хмурился Генка.

— Ой, Генка, какой ты бесстрашный! У меня даже внутри все затряслось… А ты смог бы так, Мишка?

— Только под расстрелом, — ответил тот, подходя, и на ходу еще раз снял их. — Как говорили древние римляне: лучше ничего не делать, чем делать ничего.

А рядом с ними с хрустом приземлился следующий прыгун, хлестко ударил по снегу задниками лыж и покатил, торжествующе подняв над головой руки.

Генка тер ушибленную руку, присев на корточки, морщился.

— Надо фирменные лыжи покупать, на этих далеко не прыгнешь.

— Трудно достать? — спросила Аня. — Может, я отца попрошу?

— За башли ничего не трудно, — ответил Генка. — Только башлей таких нет… — Генка подобрал лыжи, стал счищать с них снег.

Подошел тренер в ярком костюме, серебристых «бахилах».

— На сегодня хватит, Геннадий. Отдыхай.

— Плохо прыгал, Всеволод Артемьевич. — Генка удрученно опустил голову. — Лыжи вот… паршивые. Скольжения никакого, устойчивость плохая…

Тренер осмотрел лыжи, весело хмыкнул, хлопнул Генку по плечу:

— Нормальные заурядные лыжи!

— Вот именно — заурядные…

— Первый разряд получишь — будут у тебя фирменные. Шведские! Лично обещаю!

— Сколько?

— Что — сколько? — не понял тренер.

— Сколько стоить будут?

— Да ничего, — пожал плечами тренер. — На общество получим сорок пар. Для мастеров и перворазрядников. Так что старайся, через месяц соревнования, получаешь первый разряд — и сразу фирменные лыжи, усек?

— Усек… — вздохнул Генка.

— А это кто? Друзья? — Тренер сперва оценивающе оглядел Аню, от удовольствия даже языком прищелкнул. — Болельщики? Или тоже хотят попробовать острых ощущений? — Он спрашивал вроде обоих, а смотрел при этом на Аню.

— Друзья… болельщики, — ответил Генка.

— Что ж, хорошие, значит, друзья. Приходите почаще. — Тренер подмигнул Ане и зашагал прочь, крикнув на ходу: — Голиков, твоя очередь, чего телишься? Или опять не слава богу? Ну прыгай же, чего ты?

— Я ему понравилась, — с торжеством констатировала Аня, — завидно, да?

— Прямо подыхаем от зависти. — Генка вскинул через плечо лыжи. — Ладно, пошли… — И зашагал первым.

Аня и Мишка потянулись за ним.

Отсюда, с высоты Ленинских гор, была видна вся Москва, уходящая за дымный снежный горизонт. Прямоугольники и параллелепипеды из бетона и стали, прямые линии проспектов, и только сверкающие купола Новодевичьего монастыря, зубчатая красная стена, белые узоры на узких высоких окнах нарушали эту геометрическую строгость. Мишка засмотрелся, невольно замедлил шаг.

— Как проведем остаток воскресенья, дамы и господа? — спросил Генка, когда они вошли во двор.

— А что ты предлагаешь? — спросила Аня.

Генка полез в карман, выудил оттуда две десятирублевки:

— Мишка, добавляй, и в кафе сползаем. Или в бар?

— Будем танцевать! — радостно подхватила Аня. — У меня тоже пятерка есть.

— Мы просто миллионеры, — улыбнулся Генка.

— Я не смогу, — сказал Мишка и повернулся уходить.

— Почему? — растерялась Аня.

— Денег нет. — Мишка неторопливо направился по утоптанной снежной дорожке мимо стоянки автомашин.

— У нас же есть деньги, Мишка! — крикнула ему вслед Аня.

— Извините, леди и джентльмены, на халяву не пью, — не оглядываясь, громко ответил Мишка.

Генка догнал его, остановил:

— Кончай выдрючиваться, пошли.

— Нет. Хватит и того, что твой папаша заявляет, что я плохо на тебя влияю. Ты из-за меня даже свой математический кружок бросил.

— Чего ты несешь? Офонарел, что ли? — Генка с недоумением смотрел на приятеля.

— Ты лучше у своего папаньки спроси, — сухо улыбался Мишка. — Желаю приятно провести вечер.

Генка стоял и растерянно смотрел вслед.

— Ну и дурак… — Он сплюнул. — Козел… строит из себя гения…

— Давно он стал таким щепетильным? — подошла Аня. — Обиделся на что-нибудь?

— Не знаю… — Генка пожал плечами. — Про отца что-то молол…

— Про своего? — удивилась Аня.

— Да нет, про моего… Да ну его! Печорин паршивый… Пошли, Ань!

— Ты машину водить умеешь? — вдруг спросила Аня, бросив взгляд на автостоянку.

— Могу. Только прав нету. А что?

— Ничего… — Аня улыбнулась. — А у меня ключи от отцовской машины есть. — Она вынула из кармана дубленки ключи, позвенела ими в воздухе. — Хочешь, прокатимся? До кафе и обратно, а?

Генка некоторое время колебался, соображая.

— Боишься? — насмешливо спросила Аня.

— Да ну! Чего тут бояться? Лабуда! — Он взял из ее руки ключи и зашагал к стоянке, обернулся. — Какая?

— Третья справа! Желтая «шестерка»!

— О’кей! — Генка подошел к машине, открыл ключом дверцу, забрался на водительское сиденье, крикнул: — Прошу, мадам!

— Ты сначала выведи ее!

Генка подтянул подсос, включил зажигание. Подождав немного, он выжал сцепление и включил первую скорость. «Жигули» медленно тронулись. От усердия Генка даже кончик языка высунул. Уже стемнело, и он включил габаритные огни, осторожно подрулил к воротам автостоянки, возле которых стояла будка сторожа. Окошко было освещено, но сторожа в ней не было.

— Ой, как здорово! — Аня плюхнулась на сиденье, глаза ее сияли. — Куда поедем?

— Куда прикажете, мадам, — нарочито равнодушным голосом ответил Генка.

— К цыганам! — «дурным» голосом пропела Аня и величественно взмахнула рукой.

— Цыган не обещаю, но дискотеку найдем. — Генка включил скорость, и желтые «Жигули» покатили к воротам со двора.

— «Я ехала-а домой, я думала-а о вас, — запела Аня. — Невольно мысль моя и путалась и рвалась. Дремота сладкая моих каснулась гла-аз! О, если б я уж никогда не просыпала-ась…».

— Слова перевираешь, — сказал Генка, внимательно глядя вперед.

…До дискотеки они не доехали. Генка оказался водителем никудышным и пугливым. Он то и дело шарахался от попутных машин то в одну, то в другую сторону. Раздавались возмущеные сигналы, водители грозили Генке кулаками. Но главные неприятности были впереди. Когда Генка нахально пересек сплошную линию, перестроившись в крайний левый ряд перед самым носом у черной «Волги», «Волга», взвизгнув тормозами, чуть не клюнула желтые «Жигули» в багажник, пронзительно засигналила. Произошло это недалеко от перекрестка, и постовой орудовец заметил, засвистел и махнул полосатым жезлом, приказывая Генке въехать на нейтральную полосу и остановиться возле него.

Генка прибавил газ, проскочил мимо орудовца на красный свет и погнал машину дальше по улице. Вслед неслась трель милицейского свистка.

— Труба, влипли, — сказал Генка, глянув в смотровое зеркало.

Он увидел, как орудовец остановил частные белые «Жигули», что-то сказал водителю и уселся рядом с ним. Белые «Жигули» рванули с места, быстро набирая скорость.

— И цыган послушали, и потанцевали, и выпили, черт подери! — пробормотал Генка, снова взглянув в зеркальце. — Догоняют, козлы чертовы.

— В переулок сворачивай, Генка, в переулок! — Аня даже за руку стала его дергать.

Генка быстро свернул, задник машины занесло на обледенелом асфальте, и машина ударилась колесами о бордюр тротуара, пошла юзом. Генка газовал изо всех сил.

— Сюда, сюда! — снова затараторила Аня. — В этот переулок. Мы так к прудам выскочим, а оттуда — сразу к дому!

Генка опять резко свернул, и опять машину занесло, задние колеса вылетели на тротуар, и «Жигули» гулко ударились задним крылом об угол дома.

— Ой! — вскрикнула Аня.

— Вот тебе и «ой»… — процедил Генка. — Догонят — хуже будет…

Подвывая двигателем, желтые «Жигули» мчались по заснеженному переулку. Уже совсем стемнело, и Генка включил ближний свет.

— Сюда, во двор! — снова скомандовала Аня. — Он сквозной!

Они влетели во двор, едва не сбив женщину с кошелками, — она буквально выскочила из-под радиатора, обогнули хоккейную площадку и выскочили через другие ворота. Женщина с кошелками еще долго ругалась им вслед.

Вот и пруды. Желтые «Жигули» мчались по узкой аллейке вдоль прудов, обогнули их, перемахнули через трамвайные пути и въехали в другой переулок.

— Теперь почти дома… — Генка усмехнулся. — Хорошо провели остаток воскресенья… Мишка, козел, как чувствовал, отказался.

— А хорошо мы от них удрали. — Аня оглянулась назад.

Они проехали мимо школы и скоро оказались во дворе своего дома. Здесь судьба приготовила им еще одну неприятность. Въезжая на автостоянку, Генка потерял наезженную колею, машину повело в сторону, и она ударилась передним левым крылом о металлический столб-тумбу, на котором крепилась створка ворот. Послышался звон разбитой фары, и свет погас.

— Ой! — опять вскрикнула Аня. — Какой ты косорукий, Генка! А еще хвастался: водить умею! Водила!

Генка, прикусив губу, молчал подавленно.

Наконец они поставили машину на место, выбрались из нее и осмотрели повреждения. Была разбита фара, сильно помяты переднее и заднее крылья.

— Что же делать, Генка? — перепуганно спросила Аня. — Через три дня отец из командировки приезжает.

— Тебе, между прочим, идея в голову пришла! — зло ответил Генка. — «Прокатимся»! «Цыгане»! «Душа моя была полна»! — пропел он.

Аня прикрыла рот перчатками, всхлипнула:

— Сам же сказал, что водить умеешь…

— Ну сказал! Не умею, что ли? Я же сказал, что прав у меня нет!

— Ой, Генка, отец так расстроится… а у него три месяца назад инфаркт был… он с машины каждую пылинку сдувает… — Аня заплакала и сразу из светской дамы, которую пыталась изображать, превратилась в жалкую, несчастную девчонку. — Он если увидит — умрет…

— Когда он приезжает?

— Двадцатого у него командировка кончается. Вчера телеграмму прислал.

— Сегодня шестнадцатое… — пробормотал Генка, еще раз обходя покалеченную машину. — Нда-а, дела — полный атас… Хуже не придумаешь…

— Что, машину разбили? — раздался рядом с ними сиплый, прокуренный голос. Из темноты вынырнул пожилой усатый человек в телогрейке, валенках и шапке-ушанке. Это был сторож автостоянки Григорий Кузьмич.

— Разбили-и… — громче всхлипнула Аня.

Григорий Кузьмич тоже осмотрел машину в тусклом, рассеянном свете фонаря на высоком столбе, высморкался и изрек:

— Н-да, Борис Аркадьич за это по головке не погладит… Серьезное дело… — Он глянул на Генку. — Ты, что ль, удосужился?

— Ну я! Я! — нервно ответил Генка. — Какая теперь разница кто?

— Мне тоже влетит, не углядел. Пока за чаем домой сбегал — вы как раз и успели…

— Григорий Кузьмич, миленький, помогите… — плачущим голосом попросила Аня. — Придумайте что-нибудь…

— А че тут придумывать? — вздохнул Григорий Кузьмич. — Димку-жестянщика звать надо… Позвоню ему, завтра приедет. — Он опять трубно высморкался в большой клетчатый платок и потопал, хрустя снегом, по тропинке к своей будке у въезда, в которой светилось окошко.

— Когда он приедет-то? — спросил Генка.

— Утречком будет. Часиков в девять, — отозвался сторож.

— А раньше нельзя? Нам в школу к девяти!

— Почему нельзя? В восемь придет, если надо. Димка такой — ежели надо, когда хошь будет…

Аня продолжала тихо всхлипывать. Генка стоял рядом с хмурым видом, ковыряя дутыми «бахилами» снег.

— Ну ладно, кончай… — наконец пробурчал он. — Починим тележку, все о’кей будет… Не плачь, Аня…

…Димка-жестянщик, лихой ладный парень лет тридцати, мордастый, в дубленке и пыжиковой шапке, с дымящейся сигаретой в углу рта, он был быстр и точен. Осмотрел повреждения, постукал костяшками пальцев по заднему и переднему крыльям, выплюнул окурок и вынес приговор:

— Одно крыло можно выправить, другое надо менять. Фара новая нужна — дефицит. К «шестеркам» фары днем с огнем не сыщешь.

— Как же быть? — робко спросила Аня.

— Как нам быть, как нам горю пособить, — усмехнулся Димка. — Доставать будем. За деньги черта с рогами достать можно.

— За четыре дня не успеете? — опять робко спросила Аня.

— И за два успеть можно, если железки достану.

Сторож Григорий Кузьмич тоже топтался рядом, то и дело осматривал машину.

— Глянь, Димок, тут вот тоже царапина.

— Закрасим, — уверенно отозвался Димка-жестянщик.

— Сколько стоить будет? — спросил Генка.

— Щас прикинем… Крыло, фара, покраска, работа… В общем, за все про все… чтоб вас не обижать сильно… — Димка секунду подумал и выдал результат: — Триста шестьдесят колов и ни цента меньше.

— Сколько? — у Генки отвалилась челюсть и округлились глаза.

— Триста шестьдесят, — жестко повторил Димка.

— Что-то много очень… — растерянно проговорила Аня.

— Крыло — семьдесят, фара — сотня, покраска — сотня, за работу — сотня плюс скоростные. Не хотите — на Варшавку езжайте. Недели три только в очереди простоите. И сделают тяп-ляп, потом наплачетесь. Да еще чтоб туда попасть, справку об аварии из милиции надо, а у вас, как я понимаю, справки такой нет.

— Нет… — вздохнула Аня.

— Тогда решайте. У меня качество гарантировано. Фирма веников не вяжет.

Наступила тяжелая пауза. Димка-жестянщик закурил, еще раз обошел машину с глубокомысленным видом. Проговорил:

— Ну, решайте, братцы, время — деньги.

Аня с надеждой смотрела на Генку. Тот молчал, опустив голову, ногой ковырял снег.

— Ну что, Ген? — робко спросила Аня.

— Ладно… — не поднимая головы, проговорил Генка. — Делайте…

— Сотня задатка нужна, — сказал Димка, — на рабочие расходы.

— У меня сейчас нету. — Выражение лица у него было несчастное.

— Когда будут? — сухо спросил Димка.

— В-вечером… — Генка даже заикаться стал. — В-вечером достану.

— Добро, — кивнул Димка. — Техпаспорт и ключи?

— Техпаспорт в машине, а ключи — вот… — Аня протянула ключи.

Димка открыл дверцу, сел в машину, включил двигатель и выглянул:

— Где мой гараж, Григорий Кузьмич знает. К вечеру чтоб сотня была. Иначе за два дня не гарантирую.

Взревел двигатель, дверца захлопнулась, и желтые «Жигули» покатили мимо шеренги таких же «Жигулей», «Волг», «Москвичей» и «Запорожцев» к распахнутым воротам стоянки.

Аня, Генка и сторож поплелись следом. Сторож сказал:

— А гараж его тут недалеко. За новыми домами. Я покажу.

Аня и Генка вышли за ограду автостоянки.

— У меня есть пятьдесят рублей, — жалобно сказала Аня. — На туфли копила. Может, я куртку свою замшевую продам, а? Итальянская, хорошая. Галка Светлакова давно ее у меня выпрашивает…

— Не надо… — Генка собрался с духом, поняв, что все же надо быть мужчиной. — Я машину разбил, я и башли доставать буду.

— Русско-японская война девятьсот пятого года показала всю гнилость и чудовищную отсталость царской России, — размеренно говорил историк Яков Павлович, расхаживая вдоль стены с черной доской. — Даже армия, на которую опирались царь, помещики и капиталисты, даже армия была поражена теми же смертельными недугами, что и весь царский строй…

Класс терпеливо и в меру внимательно слушал. Хотя кое-кто читал книжку, положив ее на колени, кто-то рисовал рожи на тетрадном листе, кто-то играл в «морской бой».

Мишка уже несколько раз пытливо смотрел на Генку, сидевшего рядом с ним, потом раскрыл толстый блокнот, написал на чистой странице: «Что это ты сегодня такой задумчивый? Плохо провели остаток воскресенья?»

Генка прочитал, вздохнул и написал ответ: «Хорошо провели. Анькину машину раскокали».

Мишка прочитал, удивленно вскинул брови, написал: «Сильно?» — и передвинул Генке блокнот.

«Прилично, — написал Генка. — На триста шестьдесят колов. Если Анькин фатер узнает — помереть может. У него недавно инфаркт был».

«Кто разбил, ты?» — написал Мишка.

«Конечно. Мне, кретину, всегда везет», — написал в ответ Генка.

«Где деньги доставать будешь?» — написал Мишка.

— Черт его знает… — шепотом ответил Генка. — У матери вымогать придется… Если мой фатер узнает — на стенку полезет…

— Несмотря на героизм и стойкость русских солдат, царская армия терпела поражение за поражением. В армии, впрочем, как и везде, процветали воровство, коррупция, бесчеловечное обращение старших чинов с младшими. Народ проклял эту войну, относился к ней с презрением… — Историк заученно рассказывал и сердито поглядывал в сторону Генки и Мишки.

— Сегодня вечером жестянщику сто рублей задатка отдать надо, — шепотом говорил Генка. — А где башли достать, черт знает…

— Маг продай… — посоветовал Мишка.

— Я его чинил два раза… И фатер сразу заметит, прицепится. В общем, труба дело…

— Куликов, выйди, пожалуйста, из класса, — раздраженно проговорил историк.

— Почему? — нисколько не смутившись, спросил Генка.

— По полу, голубчик, по полу.

— Да за что, Яков Павлович?

— За дверь, голубчик, за дверь. И встань, когда разговариваешь со старшими.

Генка нехотя поднялся, подцепил с полу сумку с книгами и вразвалку вышел из класса, бросив на Мишку, а потом на Аню, сидевшую в другом ряду, удрученные взгляды.

— Надеюсь, Рубцов, ты понял, почему я и тебя не удалил из класса? — спросил историк.

— Почему? — спросил Мишка.

— Чтобы вы не смогли в коридоре продолжить вашу увлекательную беседу… — Он посмотрел на часы. — Итак, продолжим…

…Генка побродил по пустым коридорам, почитал школьную стенгазету с карикатурами, спустился на первый этаж. Было непривычно тихо и пустынно. Вдруг послышались громкие шаги, и Генка нырнул в туалет. По коридору шла учительница. Генка подождал, пока стихнут шаги, вышел из туалета и двинулся по коридору к вестибюлю.

И тут на противоположной лестничной площадке снова раздались чьи-то шаги. Генка испуганно оглянулся, увидел на одной двери черную табличку «ФОТОСТУДИЯ», дернул ручку, и дверь подалась. Генка торопливо юркнул внутрь, закрыл дверь. Шаги простучали по коридору, и снова наступила тишина.

Генка поставил сумку на стул, огляделся. Кабины для проявки и зарядки фотоаппаратов, фотоувеличители на столах, разные химикалии, ванночки, баночки, пачки фотобумаги. А на стенах развешаны в рамках разные фотографии. Генка медленно прошелся вдоль стены, машинально отворил дверцу навесного шкафа — там было полно фотоаппаратов, отечественных, дешевых. Генка взял один, повертел в руках, положил обратно. Открыл дверцу другого шкафа и увидел черный футляр кинокамеры, на которой блестели тисненые серебристые буквы «ПЕНТАКА». Генка осторожно взял футляр, вынул, осмотрел кинокамеру. И тут его пронзила, как током, мысль, что камеру можно взять. Генка облизнул губы, огляделся по сторонам, будто кто-то мог его в это время видеть. Потом снова, уже опрометью кинулся к своей сумке, стал торопливо запихивать туда кинокамеру. Вспомнил что-то, вернулся к столу за футляром, положил туда кинокамеру, а уж потом — в сумку. Застегнул «молнию» и только тогда перевел дух. Осторожно подошел к двери и выглянул в коридор. В коридоре — никого…

…Мишка и Аня медленно шли по переулку. Скоро переулок кончился, и стали видны пруды, на льду которых, как в броуновском движении молекул, сновали на коньках мальчишки и девчонки.

— Куда он подевался, ума не приложу… — озабоченно проговорила Аня, зябко поеживаясь.

— Деньги, наверное, ищет, — предположил Мишка.

— Нет, ну какие идиоты, а? Нашли на свою голову приключений, — с досадой сказала Аня. — Хорошо хоть, что в милицию не попали.

— Может, плохо, — усмехнулся Мишка. — Может, тогда машина цела осталась.

— Да ну тебя, Миш… — поморщилась Аня. — От тебя дождешься утешения… по большим праздникам.

— Любое утешение — лекарство для слабеньких…

— А я и есть слабенькая… — Она грустно вздохнула. — Слабенькая и несчастливенькая… Как я отцу в глаза посмотрю — представить себе не могу…

— А Генка тоже слабенький? — спросил Мишка, пропустив последнюю реплику Ани мимо ушей.

— Генка тоже. С виду здоровый, отчаянный, а характера — никакого, — даже с досадой сказала Аня.

— Смотри-ка! — удивился Мишка. — Не ожидал, что разбираешься в людях.

— Но парень он хороший.

— А я? — подумав, спросил Мишка.

— У тебя характер есть… но ты злой… — Аня задумчиво смотрела на пруды, на ребятню, носившуюся по льду.

— Почему — злой? — Мишка посмотрел на нее с недоумением.

— Не знаю… мне так кажется…

— Может быть, — неожиданно согласился Мишка. — В наше время добреньким приходится плохо.

— Почему? — теперь спросила Аня.

— Все за их счет проехаться хотят… за дураков считают… оскорбляют… как мою матушку, например…

— Все-таки мне больше нравятся добрые, чем злые.

— Мне тоже, — сказал Мишка.

— Потому что можешь проехаться за их счет? — насмешливо спросила Аня.

— Этого за мной никогда не водилось, — нахмурился Мишка.

— Извини… просто у меня настроение ужасное… Все ломаю голову, где достать деньги. Ведь это я подначила Генку на машине поехать. Покататься захотелось, дура чертова… — Аня быстро пошла вперед, опустив голову.

— Ань, я могу достать рублей семьдесят… — Мишка догнал ее. — Но ведь это вас не спасет?

— Не спасет… Где же Генка? Может, зайдем к нему, а, Миш?

— Я к нему не пойду. Никогда, — твердо ответил Мишка.

— Почему?

— Есть причины… — Он посмотрел на часы. — Извини, Ань, меня в детском саду ждут… Родители с детьми, снимать их надо. Хочешь, вечером увидимся.

— Не смогу. Пока… — Аня быстро пошла по заснеженной аллее.

…Придя с работы, Валерий Юрьевич долго и тщательно мыл в ванной руки. Жена Лена постучала в дверь:

— Валера, ужин на столе.

— Иду, иду… — отозвался Валерий Юрьевич, вытирая руки.

…Генка валялся на кожаном диване в своей комнате, тоскливо смотрел в потолок, слушал музыку. На голове были укреплены большие наушники с толстыми резиновыми прокладками.

…Валерий Юрьевич вошел на кухню, глянул на пустой стул, за которым должен был сидеть Генка, спросил:

— Что, Геннадия до сих пор нету?

— У себя в комнате, — ответила мать, возившаяся у плиты. — Расстроен чем-то. Я спрашивала — молчит.

— Двоек, наверное, нахватал… — Валерий Юрьевич пошел по коридорчику квартиры к комнате сына, постучался и открыл дверь.

Генка в той же позе лежал на диване. На голове — наушники.

— Пошли ужинать, — сказал отец.

Генка даже не взглянул на него. Тогда Валерий Юрьевич подошел к дивану и снял с его головы наушники:

— Я сказал, ужинать пошли.

— Спасибо, не хочу. — Генка хотел снова надеть наушники, но отец не дал, положил их на колени, присев рядом на диван.

— Случилось что-нибудь, Геннадий?

— Почему обязательно что-то должно случиться? — пробурчал Генка, отводя взгляд в сторону. — Просто плохое настроение.

Валерий Юрьевич помолчал, снова спросил:

— Так что все-таки случилось? Двоек нахватал? Морду набили? Девушка на свидание не пришла? — Отец чуть усмехнулся.

— Ни то, ни другое, ни третье, — ответил Генка. — Сказал же — просто плохое настроение.

— В математическом кружке был?

— Нет…

— Почему? Ты же обещал, что снова начнешь ходить.

— Я не чувствую никакого интереса к математике.

— А к чему ты чувствуешь интерес, к этому? — Валерий Юрьевич взял спортивный журнал, лежавший на полу, поднял его. На обложке был изображен парящий в воздухе прыгун с трамплина. — Пойми, если человек ничего другого, кроме этого, в жизни не умеет, он… бездумный кретин.

— Может, и я бездумный кретин.

— Послушай, Геннадий, я устал повторять: для мужчины в жизни главное — его дело. Которое обеспечит ему будущее, уважение окружающих и будет приносить ему духовное удовлетворение.

— А мне это занятие приносит духовное удовлетворение.

Отец задумчиво прошелся по комнате, от стола к двери.

— Ты думал, что с ними бывает потом?

— С кем?

— С твоими чемпионами? С летающими лыжниками, боксерами, штангистами, хоккеистами. Когда им, к примеру, перевалит за тридцать? Если они раньше не становятся инвалидами.

— А че тут думать… Живут, работают…

— Кем?

— Ну мало ли… у нас безработицы нет.%

— Не ерничай. Физкультурниками работают. При школах и домах отдыха! Это еще повезет, если тренером в какое-нибудь спортивное общество возьмут. На 180! До гробовой доски!

— Ну и что? — простодушно взглянул на него Генка.

— Ты женишься, заведешь детей. На что ты будешь содержать семью?

— На богатой женюсь, — усмехнулся Генка.

В дверь постучала мать:

— Ребятки, ужин стынет!

— Сейчас! — отозвался Валерий Юрьевич и вновь задумчиво заходил по комнате, снова заговорил устало: — Послушай, Геннадий… Мне сорок три, а я уже доктор наук. Ты хоть раз задумывался над этим? Чего мне это стоило?

— Ты талантливый, пап, а я — нет… — миролюбиво проговорил Геннадий и даже улыбнулся. — Ну че тут сделаешь?

— Нда-а, брат, переубедить тебя почти невозможно… Мне жаль тебя, честное слово. Жаль твою будущую скудную, тупую жизнь… Ты когда-нибудь спохватишься, но будет поздно. Будешь тогда винить во всех своих неудачах окружающих и оправдывать себя… — Блуждающий взгляд отца упал на стол, заваленный журналами и магнитофонными кассетами; и вдруг он увидел кинокамеру: — А это еще что?

Он взял ее в руки, расстегнул футляр, рассматривал с удивлением:

— Дорогая вещь. Откуда она у тебя?

— Да так… взял у одного кента…

— Как это — взял? — Валерий Юрьевич заметил, как смешался сын, как испуганно юркнули в сторону его глаза, и, почувствовав неладное, переспросил: — Как это — взял? Кто мог дать тебе такую дорогую вещь? Зачем?

— Нужно было… — промямлил Генка.

— Зачем? Что ты собирался снимать?

— Ну, это… тренер попросил… сказал, что будет снимать наши прыжки… — так же неуверенно проговорил Генка.

— Придумай что-нибудь поумнее, — сказал отец. — В любом спортобществе есть кинокамеры и люди, которые умеют снимать… — Он молча походил по комнате, взглянул на сына, сидевшего теперь на диване опустив голову. — Ну, придумал?

Генка молчал.

— Почему ты молчишь, Геннадий? — Валерий Юрьевич встревожился еще больше.

— А чего говорить-то?

— Откуда у тебя эта кинокамера?

— Сказал же, взял у одного человека…

— Кто этот человек? Как его зовут? Телефон?

— Зачем тебе?

— Я ему позвоню. Потому что я тебе не верю.

— Да зачем, папа? — Генка поднял на отца умоляющие глаза.

— Я по твоим глазам вижу, что ты врешь. Интересно все же знать, какой полоумный дал тебе такую дорогую вещь. Даже на время.

Генка молчал как проклятый. В дверь снова постучали:

— Валерий? Гена? Чем вы там занялись? — Мать приоткрыла дверь, заглянула: — Ну что вы в самом деле? Все остыло давно.

— Сейчас, Лена, сейчас. У нас важный мужской разговор.

— А после ужина его нельзя продолжить?

— Нет, — отрезал Валерий Юрьевич.

— Что-нибудь случилось? — встревожилась мать и вошла в комнату.

Отец и Генка молчали, наконец Генка пробурчал:

— Да ничего не случилось… Подняли панику…

Отец спрятал камеру за спину, другой рукой обнял мать за плечо, мягко выпроваживая ее из комнаты:

— Леночка, дорогая, оставь нас, пожалуйста. Мы тебе все потом расскажем, не беспокойся.

Мать неохотно вышла, сказав:

— Господи, нужны мне ваши секреты. Я телевизор пошла смотреть. Ужин сами разогревайте.

— Долго молчать будем, Геннадий? — Отец плотно закрыл дверь и даже накинул крючок.

— А че говорить-то? — Генка изнемогал от собственного бессилия.

— Где ты взял кинокамеру? И зачем?

Генка до крови разодрал заусеницу на большом пальце, но продолжал ковырять. Вдруг вскинул голову — в глазах у него стояли слезы:

— Ну украл! Устраивает тебя?

— Что? — Отец даже пошатнулся, будто его ударили. — К-как? К-как украл? Что м-мелешь, Геннадий? — В голосе были испуг и растерянность. — Ты что, пьян, что ли?

— Ничего не пьян! — уже зло и с отчаянием отвечал Генка. — Украл — и все!

— Фу ты, черт… — Отец обессиленно опустился на диван. — Кошмар какой-то… Где ты ее украл?

— В школе… в фотостудии… — Оттого, что правда наконец сказана, Генке стало легче. Будто каменная глыба свалилась с души.

— Зачем? — отрешенным голосом спрашивал отец. Генкино признание словно придавило его непомерной тяжестью. Он даже сгорбился, левой рукой взялся за грудь — закололо сердце.

— Деньги нужны были.

— Зачем?

— На ремонт машины… — Генка выдавал «по чайной ложке».

— Та-ак… Кажется, у меня будет инфаркт от обилия информации. Какой машины?

— Я машину разбил… Аньки Чернышовой, одноклассницы… Вернее, машину ее отца.

— Чудесно… Каким же образом ты умудрился это сделать? — Отец старался сохранить спокойствие.

— Ну, мы захотели немного прокатиться…

— «Немного прокатиться»… чудесно… На чужой машине. Не имея прав… И что же?

— Что, что! Разбили машину, еще чего? Анькин отец в командировке. Нужно починить машину до приезда Анькиного отца.

— И ты решил украсть камеру в школе? Чтобы продать?

— Да.

— Кто тебе это посоветовал?

— Никто.

— Говори правду! — повысил голос отец.

— Я сказал — никто.

— Сам додумался до этой гениальной идеи?

— Ну, сам…

— Молодец, хорошо голова работает. А говоришь, талантов нет. Есть талант! Вора талант! Наклонностей нет? Есть! Воровские! Только непонятно одно — почему все это у моего сына? Я уж решил, что ты просто потенциальный неудачник, а ты… удивил, ничего не скажешь, удивил…

— Ладно тебе… заладил… — прогудел Генка. — Самому тошно.

— Мучаешься, значит? Может, совесть заговорила? Удивительно! — Валерий Юрьевич хлопнул себя по коленям, поднялся. — То, что ты сделал, — страшная гадость… Что угодно я мог предположить, только не это! Боже мой! Бездарный, ничтожный человечишка и вдобавок вор… Вор! — закричал в гневе отец № тут же осекся, оглянувшись на дверь, повторил свистящим шепотом: — Ворр…

Генка еще ниже опустил голову, даже сгорбился. Отец некоторое время молчал, ходил по комнате, вдруг спросил:

— Сколько этот ремонт стоит?

— Жестянщик сказал: триста шестьдесят рублей.

— Хорошо, деньги я дам. А сейчас ты оденешься и отнесешь эту проклятую камеру в школу.

— Сейчас все закрыто. Не смогу. Фотостудия всегда закрыта. Это мне тогда просто повезло, что кто-то забыл ее закрыть… — отвечал Генка и тут же смутился. — Ну, не повезло, а… так случилось.

— Повезло? — с горькой насмешкой переспросил отец. — Что ж, пусть в другой раз повезет. Не сможешь в фотостудию положить, оставь где угодно — в туалете, под лестницей, в пустом классе. Ты меня понял?

— Понял…

Отец опять нервно заходил по комнате, раздумывая, вдруг остановился напротив сына:

— Нет, нельзя. Ты же неудачник, тебя обязательно кто-нибудь увидит… Ты представляешь, какой будет скандал? Сколько позора и унижений! Не тебе — мне! Матери! Э-эх, избить бы тебя до полусмерти… если б только это могло чему-нибудь помочь… Ладно, одевайся. — Отец открыл дверь, шагнул в коридор.

— Зачем?

— Одевайся, я сказал!

…Они шли темными переулками и молчали. В руке у Валерия Юрьевича портфель, а в портфеле — злополучная камера. Генка держался чуть сзади, понуро опустив голову.

Скоро вышли к прудам. В этот поздний час здесь никого не было. Валерий Юрьевич огляделся, дойдя до горбатого старинного мостика — здесь не было льда, у каменных опор темнела стылая вода.

— На… — Отец достал из портфеля кинокамеру и протянул ее сыну. — Сам бросай.

— Бросай, говорю, — с жесткой властностью приказал отец. — Хоть на это имей мужество.

— Может, лучше в школу отнести? — полувопросительно произнес Генка.

— И что будет? Скандал и позор? Дай сюда! — Он почти вырвал камеру из рук сына и швырнул ее вниз, перегнувшись через низкие перильца.

Камера ударилась о край ледяной кромки, булькнула в черную воду.

— И запомни: чтобы подобное с тобой произошло в первый и последний раз в жизни, — отчеканил отец. — Первый и последний раз. И об этом никому никогда ни полслова…

…После премьеры и банкета у Аглаи Антоновны собрались ее друзья: артист Федор Семенович и две артистки — Люба и Тоня. Они сидели на кухне, смеялись, разговаривали разом, перебивая друг друга, возбужденные после спектакля и банкета.

— Люба, золотце, ты так играла, так играла! — говорила Аглая Антоновна. — Я два раза плакала, честное слово!

— Глашенька, милая, дай я тебя поцелую! Ты самый добрый человек на свете! — Люба тянулась к ней целоваться. Аглая Антоновна вежливо, чтобы ее не обидеть, уклонялась, тихо смеялась.

— Все это так, милейшая Аглая Антоновна, — вздохнул Федор Семенович и ущипнул струны гитары. — Да уж больно пьеска дерьмовенькая.

— Перестань, Федя, — низким голосом сказала артистка Тоня. — Не можешь ты без гадостей.

— А что он на банкете говорил? Глаша, Тоня! — всплеснула руками Люба. — Что ты на банкете говорил, лицемер? Автору кланялся! Обниматься лез! Поздравлял!

— То на банкете, а сейчас мы в кругу друзей, и могу сказать откровенно: пьеса — дерьмо. Фальшь и словоблудие.

— А что ж ты к главному бегал и роль выпрашивал? — спросила Тоня. — И не стыдно?

— Нисколечко.

— Лицемер ты, Федя, жуткий лицемер! — погрозила ему пальцем Люба.

— Пусть лицемер, а пьеса — пакость. Еще большее лицемерие. А к главному бегал, потому что уже полтора года в простое, ничего не играю. Не хуже меня знаешь, каково это. — Федор Семенович ущипнул струны и запел своим сочным баритоном:

— «Гори, гори, моя звезда-а. Звезда любви-и приветная, ты у меня одна, заветная, другой не будет никогда-а…»

— Давайте за Глашеньку выпьем, — перебила Тоня. — Глашенька, родная, дай тебе бог счастья и всего, всего… Ты в нашем гадюшнике — просто луч света в темном царстве!

— Ой, что ты, Тоня, перестань! — смутившись, отмахнулась Аглая Антоновна. — Винегрет попробуйте, девочки. И салат со сметаной, Федя.

— Откуда имя такое странное? — весело спросил Федор Семенович. — Аглая?

— Почему странное? Древнерусское имя. Вернее, греческое. Означает «блеск», «красота».

— Понял ты, медведь? — сказала Тоня. — Блеск и красота!

— Папа был помешан на Достоевском, а у него, помните, в «Идиоте» Аглая? Вот когда я родилась, он и произвел меня в Аглаи. Даже маму не стал спрашивать. Мечтал, что я буду артисткой, три раза в театральное училище поступать заставлял… А потом до самой смерти никак не мог смириться, что его дочь Аглая — простая гримерша в театре. Даже плакал по ночам… — Аглая Антоновна опять как-то беззаботно-покорно махнула рукой и рассмеялась. — Как я его тогда жалела, мучилась, что не оправдала его надежд…

— Ты не простой гример, Глашенька! — воскликнула Тоня. — Ты лучший в мире гример! Художник! Талант!

…Свадьба шумела в большом зале ресторана. За длинными столами, поставленными буквой «Т», сидело довольно много гостей.

Мишка суетился возле молодых, то и дело щелкал камерой. Когда они церемонно поднимались и целовались при тосте «Горько!». Когда разговаривали с родителями. Когда им подносили свадебные подарки…

— Э-э, парень! — позвала Мишку подвыпившая компания с угла стола, видимо, друзья жениха. — И нас сними!

— По уговору я снимаю только жениха с невестой и родителей, — сухо ответил Мишка, с неприязнью посмотрев на захмелевших ребят.

— Брось! Не кобенься! Снимай давай! Не обидим! Сколько тебе? Четвертной хватит? На! — И один из ребят уже совал ему скомканный четвертной, и Мишка, нахмурившись, все же взял его и сказал:

— Снимки отдам жениху.

— Когда, когда?!

— Послезавтра…

А за столом опять закричал кто-то: «Горько-о! Ох, как горько-о! Подсластить надо!», и Мишка побежал к президиуму стола, потому что смущенные жених с невестой уже встали и целовались…

— …Очень хорошие были снимки, Миша, — говорила заведующая детским садом, миловидная, средних лет женщина в белом халате. Она сидела за столом в своем кабинете. На столе — фаянсовый кувшинчик с тремя живыми гвоздиками, настольный календарь, небольшая стопка деловых бумаг.

— Я рад, — скромно сказал Мишка, стоя перед столом с сумкой через плечо и фотоаппаратом на груди.

— Вот деньги за снимки. Возьми, пожалуйста.

Мишка взял деньги, пересчитал, сказал:

— Здесь больше, чем нужно. — И положил на стол десять рублей. — Мы договаривались по три рубля за снимок. Значит тридцать рублей.

— Нина Сергеевна, мама Степы черненького, была так довольна снимком, что добавила тебе еще десять рублей.

— Нет. Передайте ей спасибо, но денег лишних не надо, — твердо ответил Мишка.

— Ну что ж… Ты молодец, Миша… Завидую твоей маме. — Заведующая смотрела на Мишку с нескрываемым удовольствием и симпатией. — Скажи, а куда ты деньги деваешь? Прости за нескромный вопрос.

— Да расходятся… — вздохнул Мишка. — Матери отдаю… на пленку, на бумагу… себе по мелочи… Ботинки вот вчера новые купил. — И он чуть выставил вперед ногу в новом ботинке…

— Ты молодец, — уже твердо сказала заведующая. — Где тебя искать, если еще раз понадобишься? Я тебя всем рекомендовать буду.

— Запишите телефон, пожалуйста…

…Мишка осторожно открыл дверь и прошмыгнул в прихожую. Снял пальто, разулся, положил на пол сумку. На кухне шумели гости. Мишка услышал громкий голос Федора Семеновича:

— А где твой сын, Глаша? Гуляет до сих пор?

— По делам своим ходит. Он у меня деловой, учится, фотографирует.

— Нас бы сфотографировал на память, а? Всех вместе! А то народных да заслуженных во всех газетах печатают, а рядовых трудяг артистов только на юбилей семидесятилетия!

Люба и Тоня рассмеялись.

— Сыграй лучше, Федя, — попросила Глаша. — А мы споем, а, девочки?

Мишка подхватил сумку и прошмыгнул в свою кладовку, зажег свет, закрыл дверь и накинул крючок…

За стеной, на кухне, слышалась гитара и негромкие голоса Тони, Любы и Аглаи Антоновны:

— «Стою на полустаночке в цветастом полушалочке, А мимо пролетают поезда, И рельсы, как уж водится, у горизонта сходятся, Где ж вы, мои весенние года-а?»

Потом гитара и голоса умолкли, и артистка Тоня со вздохом сказала:

— К сожалению, девочки, половину жизни мы уже прожили — что верно, то верно.

— Лучшую, — добавила Люба, — весенние годочки…

— И ни славы, ни денег… — язвительно добавил Федор Семенович.

— Да что вы, господи, вот дурехи какие! — послышался голос матери. — Зато у вас семьи есть, дети растут, согласие в доме, мужья непьющие — разве не счастье?

Мишка на эти слова только усмехнулся и стал вытаскивать из ванночки проявившиеся свадебные фотографии, бегло посмотрел на одну, вторую, с брезгливой гримасой бросил их в ванночку с закрепителем.

— А дело мы свое делаем честно, стараемся — чего еще надо? — продолжала Аглая Антоновна и после паузы добавила: — Тоня, прекрати плакать, чего ты, в самом деле…

Потом в коридоре послышались шаги и в дверь кладовки постучали. Мишка неохотно открыл. На пороге стоял подвыпивший Федор Семенович:

— Прошу простить великодушно, Михайло Владимирович, за нахальное вторжение. Не желаете присоединиться к обществу?

— Я занят, Федор Семенович, — довольно сухо ответил Мишка.

— Фотографии детишек из детского сада? — усмехнулся Федор Семенович.

— Не одобряете?

— Даже приветствую. Честно заработанные деньги у меня всегда вызывают уважение. Я, между прочим, когда заканчивал десятый класс, грузил ящики в овощном магазине.

— И хорошо платили?

— На кино хватало. И на танцплощадку, и на прочее…

— А сейчас хватает? — усмехнулся Мишка.

— И сейчас… Да я не об этом. Не откажите в просьбе, Михайло Владимирович, — запечатлеть нашу развеселую компанию. Будем весьма признательны.

— У меня пленка малочувствительная, не получится. Извините, Федор Семенович. — И Мишка закрыл дверь, накинул крючок.

— Гм… однако, не очень вежливо… — послышалось из-за двери.

Потом послышались шаги по коридору — Федор Семенович уходил.

Мишка вздохнул, усмехнулся и снова сел за стол, под свет красноватого фонаря…

— …Может, это не школьники сделали? — спрашивала директриса Татьяна Ивановна, озабоченно глядя на молоденького лейтенанта в милицейской форме. — Может, кто-то посторонний… зашел и взял?

— Да все может быть… — уклончиво ответил лейтенант и поправил ромбик высшего учебного заведения на груди. — А с другой стороны, вы же только-только эту кинокамеру в школу принесли, не так ли? — Он повернулся к Сергею Матвеевичу, сидевшему на стуле у стены, рядом с письменным столом директрисы.

— Да, за день до этого я принес камеру в школу, показал ее ребятам, — не сразу ответил Сергей Матвеевич.

— Кому показали? — тут же спросил милиционер.

— Членам фотостудии… Я уж не помню точно, кто там был.

— Откуда же постороннему знать, что в школе, в фотостудии, лежит кинокамера стоимостью в полторы тысячи рублей? — взглянул на директрису лейтенант. — Не-ет, Татьяна Ивановна, это, думается мне не посторонний… Это, кажется мне, ваш школьник совершил кражу, да к тому же, вполне вероятно, член вашей фотостудии… А почему дверь не была закрыта?

— Да меня к телефону позвали, в учительскую, — развел руками Сергей Матвеевич, — и я отлучился… ну буквально минут на десять-пятнадцать… А так всегда фотостудия закрыта, если там никого нет.

— Это ужасно… — покачала головой директриса Татьяна Ивановна.

— Ситуация… — подтвердил лейтенант. — Что ж, будем расследовать. Вы мне списочек членов вашей фотостудии не дадите, пожалуйста?

— Да, да, конечно, — поспешно закивал Сергей Матвеевич.

— …Тот, кто это сделал, — не только бесчестный человек. Я не буду говорить, что эта кинокамера принадлежала всем нам, — подрагивающим от негодования голосом говорил Сергей Матвеевич, ״-— и этот подлый поступок пятном ложится на всех членов нашей фотостудии… В общем, летопись нашей школы мы теперь снимать не будем.

Ребят в фотостудию набилось много, и все подавленно молчали. А за столом сидели директриса Татьяна Ивановна, учителя — Вера Николаевна, Яков Павлович и другие. У самого края примостился лейтенант милиции. Он до сих пор внимательно перечитывал список учеников — членов фотостудии, изредка поглядывал на подавленно молчавших ребят…

— Может быть, у того, кто это сделал, все же хватит мужества признаться? Тогда пусть придет ко мне в кабинет. Несмотря на то, что тут по долгу службы сидит наш участковый, товарищ лейтенант Гуськов Сергей Анатольевич, я обещаю, что разговор останется между нами. — Татьяна Ивановна даже с некоторым вызовом посмотрела на лейтенанта и повторила: — Да, да, между нами…

— …Принимайте товар, друзья-приятели! — Димка-жестянщик уверенно похлопал по крылу машины. — Фирма качество гарантирует.

Аня, Генка и Мишка осмотрели машину, которую Димка предварительно выгнал из гаража. От былых повреждений не осталось и следа.

— Ой, спасибо вам огромное, — прочувствованно сказала Аня. — А вы обратно на стоянку ее не отгоните?

— Другу больше не доверяете? — усмехнулся Димка. — Добро, отгоню. На старое место поставлю.

Он запер просторный гараж (длинный ряд таких гаражей тянулся через пустырь), сел в машину, пригласил ребят:

— Прошу, друзья-приятели!

…Он пригнал «Жигули» на автостоянку во дворе дома, где жила Аня, отдал ключи и был таков. Сказал на прощание:

— Если что — всегда к услугам.

— Где деньги на ремонт достал? — спросил Мишка, когда они пошли со стоянки.

— Отец дал… — после паузы ответил Генка.

— Отец? — недоверчиво переспросил Мишка.

— А что тут такого? — ответил Генка, но при этом отвел взгляд в сторону.

— Генка, ты настоящий мужчина! Дай я тебя поцелую! — Аня обняла его и расцеловала в щеки.

— Скорей уж, настоящий мужчина его папаша, — с иронией проговорил Мишка.

— Ох, Мишка, тебе обязательно гадость сказать нужно, — обиделась Аня.

— Почему — гадость? — вступился за приятеля Генка. — Отец у меня действительно настоящий мужик.

— И ты во всем берешь с него пример. — Мишка был по-прежнему ироничен.

— Ты со своей матери берешь пример, а я с отца, — парировал Генка.

Мишка нахмурился, лицо сделалось жестким:

— Хотел бы я посмотреть, каким настоящим мужчиной был твой отец, если б у него не оказалось денег на ремонт машины. И что тогда сделал бы ты, настоящий мужчина, — последние слова Мишка процедил презрительно.

— Генка! Мишка! Перестаньте сейчас же! — попыталась остановить разгоравшуюся ссору Аня.

— Интересно, кем ты стать хочешь? — насмешливо спросил Генка. — Доктором наук, как мой отец? Или гримером в театре, как твоя мамаша?

— Я побольше, чем доктор наук, стану, — вскинул голову Мишка. — А вот ты… Ты будешь всю жизнь… никем. Даже если папаша заплатит за институт и ты его закончишь!

— Ты-ы… завистливая морда! — задохнулся от возмущения Генка и рванул Мишку за отвороты пальто. — Ты всегда был завистником! Ты же от этой зависти всех нас ненавидишь, га-ад!

Он раза два встряхнул Мишку с силой, и ремешок, на котором висел фотоаппарат, соскользнул у Мишки с плеча. Поймать аппарат он не успел, и тот ударился об асфальт.

Даже Генка растерялся, опустил руки, тяжело дыша.

— Дураки… — поморщилась Аня. — С ума сошли…

Мишка поднял аппарат, отстегнул крышку. Объектив был разбит, и осколки стекла посыпались на землю. Выражение лица, у Мишки было такое, что Аня испуганно пробормотала:

— Ой, Мишенька, прости, пожалуйста…

— Ничего, заработаем… — прохрипел Мишка, — у мамы выпрашивать не будем…

Он пошел от них прочь, ссутулившись, держа в руке разбитый фотоаппарат. А Генка стоял как истукан и растерянно смотрел ему вслед.

— Догони его, слышишь? — потребовала Аня. — Извинись хотя бы.

— А чего я? — передернул плечами Генка. — Он же точно нас за людей не считает — только себя… Козел закомплексованный!

— Хам ты, — сказала Аня, — обыкновенный хам!

— Да идите вы все! — Генка сплюнул и зашагал в другую сторону. — Все меня учить собрались! Себя учите, чистоплюи паршивые!

…В мастерской по ремонту мастер сказал Мишке, вернув фотоаппарат:

— Нет, друг, дело дохлое. В корпусе трещина, и резьба сорвана. Это уже металлолом. Хотя машинка стоящая. Сколько платил, сто восемьдесят?

— Сто восемьдесят, — вздохнул Мишка.

— Жаль. Ничем не могу помочь… — И вернул аппарат Мишке.

— Спасибо, — тот кивнул и вышел из мастерской.

Постоял секунду-другую, а потом бросил аппарат в мусорную урну…

…В классе Мишка и Генка сидели теперь за разными партами и всем своим поведением старались не обращать друг на друга внимания.

— Рубцов, что это ты место жительства сменил? — спросил историк Яков Павлович.

Мишка не ответил, отвернувшись кокну.

— Из-за чего хоть поссорились? — опять спросил Яков Павлович.

Аня оглядывалась то на Генку, то на Мишку. Ей хотелось сказать, но она сдерживалась.

— Неисповедимы пути любви… — с громким вздохом проговорил в это время длинноволосый узкоплечий парень и тут же «заработал» оглушительную затрещину от Генки.

— В чем дело, Куликов? — строго спросил Яков Павлович. — Опять удалить тебя из класса?

— Могу выйти, — зло ответил Генка. — Теперь знаю, за что и почему.

— Дурак и не лечится… — пробурчал длинноволосый.

— Закрой варежку… — угрожающе процедил Генка.

— Ладно, хватит вам, петухи, хватит, — сказал историк и продолжил уже официальным тоном: — Тема сегодняшнего урока — начало революции 1905 года в России…

…После школы домой возвращались порознь.

— Аня! Да подожди ты! — Генка догнал девушку, остановил ее за руку. — Ты-то чего? Тебя, что ли, обидели?

— Отстань! — Аня вырвала руку. — Я думала, ты мужчина, а ты…

— А я тряпка и хам, — договорил за нее Генка. — А вот Мишка — настоящий мужчина, так, да?

— Дурак… — с сожалением сказала Аня. — Еще попрекни меня тем, что тебе деньги пришлось доставать… что ты из-за меня пострадал…

— Ты меня еще и за жлоба держишь? — криво усмехнулся Генка. — Спасибо, Анна Борисовна.

Аня молча пошла вперед по переулку.

— Кретинка… — пробормотал Генка. — Кругом — сплошь шизофреники.

…Мишку Генка встретил вечером у прудов, недалеко от того горбатого мосточка, с которого Генкин отец бросил камеру. Поджидал, мерз на лавочке. Мишка узнал его издали, хотел пройти мимо. Над голубоватым ледяным пространством прудов сияли гирлянды разноцветных лампочек, гремела музыка и кружились катающиеся.

— А я тебя жду, — сказал Генка, загораживая Мишке дорогу.

— Чего надо?

— Ну, извини, что ли… Ну честно, не хотел тебя обидеть. Друзья мы или не друзья, Мишань?

— Были друзья…

— Ладно тебе, не лезь в бутылку. На аппарат мы тебе соберем, лучше старого купим. Ну, давай пять… — И Генка протянул Мишке руку.

Тот помедлил, потом пожал ее. Дальше пошли вместе, и Генка с облегчением заговорил:

— Ты поговори с Анькой, ладно? А то фыркает, как кошка…

— А ты что, без нее не можешь?

— Могу, конечно… — Генка опустил голову. — Но вообще-то… она мне здорово нравится… А тебе?

— Ни капли.

— Ладно врать-то… А чего ж тогда к ней клеишься?

— Я? — Мишка вскинул на него глаза. — С чего ты взял? Просто школьный приятель — и все.

— Правда? — недоверчиво переспросил Генка.

— Ну а какой смысл мне тебе врать?

— И то верно! — Генка с облегчением хлопнул друга по плечу. — Значит, поговоришь?

— Хорошо, поговорю… — пожал плечами Мишка.

— А фотик мы тебе купим, железно! Я у отца попрошу. Он даст.

— С чего это вдруг?

— Даст, никуда не денется, — с многозначительной ухмылкой проговорил Генка. — Ты, вообще-то, зря на него бочку катишь, он правда ничего мужик. Все понимает.

— Это верно, — согласился Мишка. — Поэтому и человеком стал.

— Кем-кем?

— Че-ло-ве-ком, — по слогам повторил Мишка. — В сорок три года — доктор наук. Через несколько лет — член-корреспондент будет, а потом — академик.

— Ну и что?

— Ничего. Такое мало кто может, — прищурился Мишка.

— А ты?

— Не знаю… Во ВГИК буду поступать, на операторский… А там посмотрим, кто чего стоит… — Мишка смотрел вдаль, словно разглядывал там свое будущее.

— Будешь лауреат Государственной премии. А лучше — Ленинской. Снимешь что-нибудь такое… — улыбнулся Генка. — А ты на папашку моего тянешь… Хочешь, я тебе один секрет скажу? По дружбе, а? Только никому ни слова.

Мишка с любопытством посмотрел на приятеля.

— Ведь это я камеру украл, — бухнул Генка, и Мишка даже остановился:

— Как — ты?

— Ну так. Все ломал голову, где денег на ремонт достать, а тут в вашу фотостудию случайно зашел — открыто было… Ну и… А фатер узнал. Два часа меня пытал. А потом камеру в пруд закинул и денег на ремонт дал. И матери ни слова — железный мужик, в полном порядке! — с гордостью закончил Генка.

Мишка опять не ответил, только взглянул на Генку долгим, изучающим взглядом. Потом проговорил про другое:

— Ладно, Генк… Я попробую поговорить с Аней… если только получится…

…И опять лыжник в цветном костюме, в шлеме и очках летел по трамплину, присев на корточки. Вот он оторвался от трамплина, взмыл вверх, выпрямился, накренившись вперед и прижав руки к туловищу. Красивый, захватывающий дух полет и — приземление на утрамбованную лыжню. Еще некоторое время лыжник катил по земле, а на верхотуре вышки к прыжку готовился следующий спортсмен.

Тренер встретил Генку внизу, у самого заборчика, где толпились лыжники и болельщики.

— Ты сегодня просто молодцом, Геннадий! — Тренер хлопнул его по плечу. — Летел, как птица! И посадка что надо, и длина мастерская. Считай, первый разряд у тебя в кармане. Но лыжи в воздухе поровней держи, поровней!

— Спасибо… — Генка снял шлем и очки, глазами поискал Аню в толпе *болельщиков.

— Дава-ай! — крикнул в мегафон тренер, и следующий лыжник полетел вниз по трамплину.

И все это походило на праздник — вокруг разноцветные флажки и транспаранты, весело гудящая толпа зрителей и спортсменов и белый-белый снег. Из толпы к Генке подбежала Аня, сияющая, восторженная:

— Генка, когда ты в воздухе, я тебе все-все простить готова!

— Что — все-все?

— Ну что ты такой… обалдуй! — Она чмокнула его в щеку.

— Ладно… — снисходительно усмехнулся Генка. — Вся моя беда, что я обижаться не умею… Я еще раз прыгну, подождешь?

— Конечно!

Генка взвалил на плечи лыжи и потопал к лифту на вышку.

…Это было в воскресенье, и Мишка пришел в квартиру Куликовых. Позвонил. Дверь открыл сам Валерий Юрьевич, холодно уставился на Мишку.

— Я Рубцов, — коротко представился Мишка.

— К несчастью, знаю.

— Мне поговорить с вами надо. Наедине. Дело важное, — деловито и совсем по-взрослому сообщил Мишка.

— Говори, не стесняйся, дома никого нет.

— Я знаю.

— Специально, значит, выбрал время? — усмехнулся Валерий Юрьевич.

— Да, специально, — совсем не смутился Мишка.

— Ну говори. И быстрее — у меня нет времени.

Они так и остались в прихожей. Валерий Юрьевич даже не предложил Мишке раздеться.

— Мне нужны деньги, Валерий Юрьевич.

— Та-ак… — несколько оторопел Генкин отец. — А почему ты решил с этой просьбой обратиться ко мне?

— Потому что вы мне их дадите. Двести рублей, на фотоаппарат. — Мишка глаз не прятал, смотрел прямо и даже нагло.

— Ты, кажется, с ума сошел, Рубцов? Могу дать не денег, а по шее. Будешь лететь кувырком до первого этажа.

— Можно и по шее, — согласился Мишка, — но деньги вы мне дадите. К тому же двести рублей не так много. Кинокамера, которую вы зашвырнули в пруд, стоила намного больше… И если я расскажу об этом в школе… вам эта история еще дороже будет стоить… Там даже милиция следствие ведет.

Валерий Юрьевич был ошеломлен и смотрел на Мишку со страхом.

— Ты… ты рехнулся… Какая камера? Нету никакой камеры…

— Это легко проверить, Валерий Юрьевич, — с тем же ледяным спокойствием отвечал Мишка. — Там, у мостика, дно из галечника, и водолаз сразу найдет камеру. Представляете, какой будет скандал?

Валерий Юрьевич молчал, словно лишился дара речи. И Мишка молчал, ждал терпеливо, мял в руках шапку.

— Т-ты… ты н-негодяй… — наконец выдавил из себя Валерий Юрьевич.

— Может быть, — спокойно согласился Мишка, — но не больший, чем вы, Валерий Юрьевич… когда оскорбляли мою мать на родительском собрании…

— Ах вот что… — выдохнул Валерий Юрьевич и вытер испарину со лба, и опять не нашелся что ответить.

Мишка подождал еще, потом нахлобучил шапку и повернулся к двери:

— Ну, я пошел, Валерий Юрьевич. Всего хорошего.

Валерий Юрьевич вдруг рванулся к нему и схватил за шиворот, пальцы правой руки сжались в кулак:

— Т-ты… ты… Я тебя сейчас…

Взгляды их столкнулись в упор, и Генкин отец понял, что Мишка совсем не испугался. Наоборот, столько ненависти было в его глазах, что кулак Валерия Юрьевича опустился сам.

— М-мерзавец… — процедил он. — Подожди… Я дам деньги…

Он ушел в свою комнату, скоро вернулся и протянул Мишке тонкую пачку десяток. Мишка взял деньги и принялся неторопливо пересчитывать. Валерий Юрьевич задыхался от гнева. Самым гадким было чувство бессилия перед этим взрослым подростком, перед этим маленьким мерзавцем. Пересчитав деньги, Мишка сунул их в карман и шагнул к двери.

— Надеюсь, теперь ты будешь молчать? — в спину спросил Валерий Юрьевич.

Мишка обернулся, ответил с презрительной усмешкой:

— Буду…

…Матери дома не было. Мишка разделся, прошел к себе в каморку, достал из-под стола маленькую картонную коробку и сложил туда деньги, и при этом мстительная усмешка тронула его губы.

В прихожей зазвенел звонок. Когда Мишка открыл дверь, на лестничной площадке стояли Аня и Генка.

— Вот козел! Обалдел, что ли? — воскликнул Генка. — Мы уже сорок минут на улице дуба даем, а он сидит!

— Зачем? — спросил Мишка.

— Мы же к Мазиковым на день рождения собрались! — сказала Аня. — Забыл, да?

— Я не пойду.

— Видала, Ань? Ну не козел после этого? — обиделся Гелка.

— У Мазиковых записи новые, Миш. Потанцуем… — Аня зазывно улыбнулась. — Там Ленка Корнеева будет. Все говорят, ты по ней сохнешь.

— Не могу, ребята, извините. Дела. — И Мишка бесцеремонно закрыл дверь.

— Что это с ним? — с недоумением спросила Аня.

— Да ну его к лешему! Опять со своими фокусами!

Они медленно спускались по лестнице.

— А я думаю, он ревнует, — вдруг сказала Аня.

— Кого? К кому?

— Меня к тебе…

— С чего ты взяла?

— Мне так кажется… — вздохнула Аня.

— А вот и нет! — совсем по-детски воскликнул радостно Генка. — Я с ним разговаривал! Он сказал, что ты ему аб-со-лют-но без-раз-лич-на! Понятно? — И Генка даже засмеялся.

— Понятно… — опять вздохнула Аня и вдруг спросила: — А ты?

— Чего — я? — не понял Генка.

— Тебе я тоже безразлична? — Она обернулась к нему, смотрела прямо и серьезно.

— Ты про любовь, что ли? — смутился Генка.

— Да… — Она чуть улыбнулась.

— Брось, старуха… — через силу улыбнулся Генка и отвел взгляд.

— Ну говори, говори… — попросила Аня.

— Ну… по правде сказать, ты мне… всегда нравилась…

И обоим было непонятно, как они вдруг обнялись, и его губы осторожно прикоснулись к ее губам.

…До позднего вечера Валерий Юрьевич не находил себе места. Работа над рукописью не шла, и он со злостью закрыл книжки, бросил в ящик письменного стола исписанные формулами и колонками цифр листы. Вышел из кабинета в гостиную, где перед телевизором сидела жена Лена. Передачи закончились, и диктор сообщала программу на завтра.

— Геннадий еще не пришел? — зло спросил он.

— Еще нет, — беззаботно ответила жена, глядя на экран.

— Начало двенадцатого! Где он шляется?

— Кажется, говорил, что пойдет на день рождения.

— Тебе все в жизни кажется! Сын вырос бессмысленным оболтусом, а ей кажется!

— Что с тобой, Валерий! — удивленно взглянула на него жена. — Тебе только сегодня стало понятно, что твой сын оболтус?

— И твой! — едва не крикнул отец. — Не строй из себя светскую даму, черт подери! — Он подошел и выключил телевизор.

— Не хами, пожалуйста, сейчас зарубежную эстраду передавать будут. — Она встала из кресла и включила телевизор. — И вовсе не оболтус. Нормальный парень. Ты все из него гения математики хочешь сделать, а он нормальный парень.

— Идиот! — уже с гневом выкрикнул Валерий Юрьевич.

— Ты что, пьян? — Глаза жены сузились. — Я не позволю оскорблений, слышишь? Эти свои словечки побереги для подчиненных на работе.

— Идиот, — повторил Валерий Юрьевич. — По его милости и я превратился… Всякая, понимаешь, мразь, всякая…

— Что с тобой? Что происходит, объясни, пожалуйста.

— Что тебе объяснять? Что ты можешь понять, если судьба сына тебе до лампочки! Даже на родительские собрания хожу я, а не ты!

— Господи, один раз сходил, а крика… — поморщилась мать. — Ты, кажется, действительно нарезался. Ну-ка, дыхни…

— Прекрати паясничать, Лена! Или ты разучилась говорить о серьезном?

— По-твоему, говорить о серьезном — значит орать и оскорблять?

— Кто ты есть, скажи? Чего добилась в жизни?

— Во-первых, задавать мне такой вопрос, по крайней мере, бестактно. Во-вторых, я вырастила сына. Ты его сделал, а я растила и нянчила…

— Результат — налицо!

— Не перебивай, хам. И в-третьих, доктором наук, как ты, я не стала. И не собираюсь, между прочим.

— Карточки переписываешь в отделе информации!

— Да, работаю простым программистом.

— Вот-вот, ты и Геннадия приучила ни к чему не стремиться! Ему на все наплевать — ничтожный болтун! Тряпка! Я его… Я ему морду набью!

— Перестань бесноваться, Валерий. Объясни по-человечески. Какие-то неприятности на работе?

— При чем тут работа, Лена? Я тебе о Геннадии говорю! — снова закричал Валерий Юрьевич.

— А что Геннадий? Доктором наук он не будет — это я могу твердо тебе сказать.

— А кем он будет? Лжецом? Вором?

— Ты действительно чокнулся. Каким вором?

— Каким?.. — начал было Валерий Юрьевич и тут же осекся, будто слова застряли у него в горле, даже замычал и головой замотал. Быстро открыл крышку бара, откупорил бутылку минеральной воды, налил полный фужер и торопливо выпил.

— Каким вором? — уже с тревогой переспросила мать. — Неужели он украл что-нибудь?

— Ладно, хватит, — резко ответил отец. — Слава богу, до этого пока не дошло…

— Я никогда тебя таким не видела, Валерий…

А с экрана телевизора гремело эстрадное шоу.

— Я сам себя никогда таким не видел, — несколько успокаиваясь, пробормотал Валерий Юрьевич, уходя к себе в кабинет.

Там он долго сидел за письменным столом, задумчиво глядя в темное окно и барабаня пальцами. Он слышал, как жена выключила телевизор, потом шумела вода в ванной, потом раздался стук в дверь и голос жены:

— Ты идешь спать?

— Нет! — нервно ответил Валерий Юрьевич. — Я поработаю.

Жена ушла в спальню, и в квартире наступила тишина.

Валерий Юрьевич достал рукопись из ящика стола, начал ее просматривать. Но мысли были о другом, и он отодвинул рукопись, вновь уставился в черное окно.

Раздался щелчок замка во входной двери, и Валерий Юрьевич вздрогнул, вышел в коридор, прошел в прихожую. Там раздевался Генка. Отец молча смотрел на сына тяжелым взглядом. Когда Генка повесил в стенной шкаф дубленку и сказал отцу: «Ты чего не спишь, пап?» — Валерий Юрьевич подошел к нему и сильно хлестнул ладонью по щеке. Голова Генки дернулась назад, глаза расширились от боли и обиды. Он даже слова не успел произнести, потому что отец повернулся и ушел в кабинет.

— …Ты почему снимать перестал? — спрашивал Мишку Сергей Матвеевич. — Вообще не появляешься?

— Аппарат разбил. А новый купить денег пока не хватает.

Они разговаривали в фотостудии. За столами при красноватом свете ламп трудились ребята. Одни печатали снимки, другие проявляли пленку.

— Хочешь, возьми пока мой, — сказал Сергей Матвеевич.

— Ну что вы… — смутился Мишка.

— Понимаю, со школьными аппаратами тебе работать неинтересно. — Сергей Матвеевич достал из стенного шкафа несколько простеньких дешевых аппаратов, повертел в руках, положил обратно.

— А вот мой. — Он ключом открыл ящик стола, вынул оттуда камеру, расстегнул футляр. — Возьми. Когда себе купишь, отдашь. Бери, бери, не тушуйся.

— Спасибо, Сергей Матвеевич.

— Другому бы не дал, а тебе надо снимать. — Сергей Матвеевич хлопнул его по плечу. — Жаль, кинокамеру украли… начал бы снимать.

…Пьесу играли современную. На сцене разговаривал Федор Семенович и артистка Тоня.

— Я тоже приятно разочарована, — говорила Тоня. — Если честно говорить, я думала — вы пустельга. А вы деловой, вам можно довериться. Славиным не увлекайтесь. Тут еще бабушка надвое сказала.

— Вы полагаете? — спрашивал Федор Семенович.

— Слишком, высовывается…

Зал слушал и смотрел в меру внимательно. А Мишка вертелся за кулисами и снимал. Выбирал то одну, то другую точку, примеривался, сощурившись, словно оценивал будущее изображение, и прикладывал аппарат к глазу, чуть сгибался. Раздавался слабый щелчок.

За кулисы вышел Федор Семенович, спросил шепотом:

— Как матушка?

— Температура тридцать восемь и три, хрипит, кашляет.

— Сегодня навестим ее. Сними-ка и меня… — Он принял картинную позу, огладил наклеенные бороду и усы.

— Так неинтересно. Лучше закурите. А я сниму.

— Ты что? Здесь нельзя.

— Тогда смотрите в зал, на зрителей.

— Зачем?

— Смотрите, как люди слушают. Разве вам неинтересно?

— Я столько раз за этим наблюдал… — вздохнул Федор Семенович, но все же стал смотреть в зал, и Мишка несколько раз щелкнул фотоаппаратом, сменив точки съемок.

— Мать меня не вспоминала? — будто между прочим спросил Федор Семенович.

— Нет.

— Врать необязательно, Михаил Владимирович.

— Приедете навещать — сами спросите…

— …Ну и что, так и будешь здесь сидеть?

— Так и буду.

— А ночевать где?

— Пока не знаю. Вчера в школе в котельной ночевал, а позавчера в спортобществе. Не бери в голову, Ань, что-нибудь и сегодня придумаю. У меня десятка есть, пойдем в кафе посидим?

— Подожди ты с кафе! — сердилась Аня, стоя перед Генкой, сидящим на лавке на берегу пруда. — Как ты дальше-то будешь? Жить где и вообще…

— Сообразим что-нибудь, — слабо улыбнулся Генка, но уверенности в голосе не было, да и весь вид его был жалковатый.

— Не дури, Генка. Ну хочешь, вместе к тебе пойдем?

— Меня по морде лупить будут, а я туда пойду? Сенк ю вери мач.

А над прудом опять весело светили гирлянды разноцветных лампочек, и гремела музыка, и парни, девушки и мальчики летели на коньках по льду.

— Ох, Генка, Генка, — покачала головой Аня. — Ну хочешь, пойдем ко мне?

— Да ну! — махнул рукой Генка.

— Ну что мы будем делать, что? — Аня села рядом на лавочку, плечом притиснулась к Генке.

— Не знаю, Ань… не знаю…

…Валерий Юрьевич долго топтался на лестничной площадке, не решаясь позвонить. Наконец надавил кнопку звонка. Дверь открыли не скоро. На пороге стояла Аглая Антоновна, неприбранная, в коротком халатике, шея замотана шарфом. Увидев Валерия Юрьевича, она даже отступила на шаг от испуга.

— Простите… — поперхнулся Валерий Юрьевич. — Вы… не позволите войти?

— Да, да, пожалуйста…

— Дело в том, Аглая Антоновна… — входя, начал Валерий Юрьевич. — Геннадий уже два дня не ночевал дома… и сегодня не появлялся. Я хотел справиться, поскольку он дружит с вашим сыном, он не у вас ночевал?

— Н-нет… Боже мой, а почему он так? — перепугалась Аглая Антоновна. — Что-нибудь стряслось?

Валерий Юрьевич испытующе смотрел на нее, но испуг женщины был искренним, тут сомневаться не приходилось.

— Долго объяснять… Я думаю, вы отчасти в курсе нашего, так сказать, конфликта…

— Вы разденьтесь, — вдруг спохватилась Аглая Антоновна. — Чаю хотите? Я тут заболела, третий день температурю, ничего не готовила. Но чай есть хороший, индийский…

— Благодарю вас, вынужден торопиться. И еще, Аглая Антоновна… Я прошу извинить меня… ну, то, что произошло на собрании… Я вел себя ужасно… так что простите великодушно…

— Да что вы! — улыбнулась Аглая Антоновна. — Я уж и забыла… И вспоминать не стоит. Погорячились, с кем не бывает… Я иногда тоже так, бывает, разойдусь… Может, чаю все-таки выпьете?

— Нет-нет, благодарю… — Валерий Юрьевич помялся, потоптался у двери. — И я надеюсь, визит вашего сына ко мне… надеюсь, подобного больше не повторится…

— Какой визит? — не поняла Аглая Антоновна.

— Видите ли… сам Михаил вряд ли решился бы на подобное… — Валерий Юрьевич с трудом подбирал елова. — Видно, кто-то посоветовал…

— Вы какими-то загадками говорите, Валерий Юрьевич… — Аглая Антоновна смотрела на него с возрастай)щей неприязнью. — Не хотите, чтоб он ходил к вам? Не будет, конечно, не беспокойтесь.

В голосе ее явственно прозвучала обида. Валерий Юрьевич несколько секунд вновь испытующе смотрел на нее, наконец шумно выдохнул:

— Еще раз извините. Всего доброго. Выздоравливайте.

— Спасибо. До свидания, — уже сухо ответила Аглая Антоновна.

Дверь за Валерием Юрьевичем закрылась. Секунду он постоял в задумчивости, потом стал медленно спускаться по лестнице.

— …Я, знаете ли, Михаил Владимирович, в юности был боксером. Не верите?

— Почему? — улыбнулся Мишка.

— И неплохо, скажу вам, боксировал. Первый разряд имел… Но потом — нокаут, сотрясение мозга… и стал вот в результате третьеразрядным артистом…

— Почему? — опять улыбнулся Мишка. — Вы сегодня хорошо играли.

— Правда? — по-детски обрадовался Федор Семенович. — Ну спасибо. У подростков, брат, самое точное чувство правды.

Они шли вечерней людной улицей из театра к Мишке домой. Витрины магазинов, кафе были ярко освещены. Возле гастронома они остановились. Вернее, остановился Федор Семенович:

— Может, заглянем? Купим чего-нибудь вкусненького? Матери приятно будет…

…Валерий Юрьевич бродил по темным переулкам в поисках сына. Вот прошла развеселая компания подростков. Один играл на гитаре, и все с воодушевлением пели:

«Я женщин не бил до шестнадцати лет, В шестнадцать ударил впервые-е, С тех пор на меня просто удержу нет, Налево-направо я им раздаю чаевые-е…»

Валерий Юрьевич пригляделся: Генки среди них не было.

Вот другая компания парней и девушек с визгом и хохотом швыряли друг в друга снежки. Генки среди них тоже не было. Один из снежков угодил Валерию Юрьевичу в шапку, сбил ее с головы.

— А ну прекратите! — крикнул Валерий Юрьевич, поднимая шапку с земли. — Что за безобразие!

Визг и хохот стихли, потом мужской голос произнес:

— Извините, пожалуйста. Нечаянно.

— Вы в зону обстрела попали! — весело добавил второй.

Валерий Юрьевич не ответил, побрел дальше…

— Ге-ен, мне домой пора… — жалобно протянула Аня. — Пошли, а? Погреемся… Есть хочется жутко…

— Иди… Верно, чего тут мерзнешь?

— Не-ет, не могу я тебя бросить… Потому· что мы… товарищи.

— Ла-адно… — насмешливо ответил Генка. — Слыхали мы эти сказки для детей… По телеку каждый день передают…

— Ппотому что я т-тебя… люблю… — пристукивая зубами от холода, проговорила Аня. — Т-ты все д-дурака валяешь, а я т-тебе серьезно говорю.

— Мне сейчас только и осталось дурака валять, — Генка со вздохом обнял Аню, прижал к себе. — Может, к Мишке сходим?

— Не боишься, что он над тобой опять насмехаться будет?

— Да нет… Я ему все прощаю. Друг все-таки… Кореш, кунак, кент. К^к там еще?

И в эту секунду они увидели Валерия Юрьевича. Он брел по аллее вдоль пруда прямо на них.

— Отец… — вздрогнул Генка и вскочил.

Валерий Юрьевич тоже их увидел, ускорил шаги.

— Ты… ты что здесь делаешь? — задал он глупый вопрос.

— Гуляю, не видишь, что ли? — ответил Генка. — Это Аня, одноклассница…

— Пошли домой, Геннадий.

— Не пойду.

— Почему?

— Не хочу, чтобы меня били по лицу. Я не мальчик.

— Не мальчик? — Валерий Юрьевич взглянул на Аню. — Ну хорошо… Ты помнишь, о чем я просил тебя, когда ночью зашвырнул кинокамеру в этот пруд?

— Какую кинокамеру? — едва слышно спросила Аня.

— Которую он украл в школе, — холодно пояснил Валерий Юрьевич, — чтобы достать денег на ремонт, кажется, вашей машины…

— Гена… что ты… — охнула Аня. — Не может быть…

Генка молчал, опустив голову.

— Я тогда велел тебе никому об этом позоре не говорить, — с жестоким спокойствием продолжал Валерий Юрьевич. — Но ты сказал об этом своему другу Мишке. Ведь он твой друг, так, кажется?

— Ну и что? — выдавил из себя Генка.

— А то, что он пришел ко мне и стал требовать деньги, угрожая, если я не дам, рассказать обо всем в школе. И я эти деньги дал… Но совсем не исключено, что он не придет снова…

— Ой, ну вас всех… — Аня всхлипнула, отвернувшись. — Какие вы… какие вы…

— Это неправда, — твердо выговорил Генка, подняв голову.

— Это правда. Спроси сам у него. Или у его матери. Думаю, она в курсе дела…

Аня негромко плакала, отвернувшись к пруду. Там по-прежнему играла музыка и переливались всеми цветами радуги гирлянды лампочек. Мимо прошла компания ребят, возвращавшихся с катка.

Генка вдруг сорвался с места и побежал по аллее. Валерий Юрьевич и Аня остались на месте.

— Какие вы… — всхлипывала Аня. — Как только не стыдно…

— Пойдемте, Аня… — устало сказал Валерий Юрьевич. — Я провожу вас домой…

…Аглая Антоновна жарила картошку, когда заявились Федор Семенович и Мишка.

— Я думал, иду к постели больного друга, а вижу — обман! — воздев руки, прогудел Федор Семенович.

— Как прошел спектакль? — весело спросила Аглая Антоновна.

— Вот, Михаил Владимирович говорит, что играл я превосходно.

— Федечка, ты всегда играешь превосходно. Мойте руки — сейчас буду вас кормить.

Федор Семенович высыпал на кухонный стол из сетки несколько свертков, поставил бутылку коньяка.

— Мишка, достань тарелки, ножи и вилки!

Мишка вымыл руки, следом за ним в ванную отправился Федор Семенович, негромко напевая: «Гори, гори, моя звезда…»

Мишка расставлял тарелки, ножи и вилки, когда мать так же весело сказала:

— Ты знаешь, приходил отец твоего Генки. Он меня обхамил на родительском собрании, а теперь приходил извиняться… Понял, Мишка, все-таки заела его совесть!

Мишка нахмурился, процедил:

— Знаю, почему он приходил… не спит небось от страха…

— Что-что? — переспросила мать. — Кто не спит от страха?

— Да Генкин отец, — усмехнулся Мишка.

— Почему же он не спит от страха?

— Да так… мелочи… Боится, что я в школе про кинокамеру скажу.

— Какую кинокамеру? Ничего не понимаю… — Мать встревоженно смотрела на Мишку. — Ты можешь нормально объяснить?

— А что объяснять? Трус он паршивый. Генка кинокамеру в школе увел, а его фатер узнал и закинул камеру в пруд — думал, шито-крыто. А Генка мне сказал. Ну я и попугал его чуточку…

— Что значит — попугал?

— Ну, пришел к нему и сказал: гони две сотни или в школе все расскажу… Мне даже его жалко стало, так он перепугался! — Мишка коротко рассмеялся.

— Зачем ты это сделал? — помертвевшим голосом спросила мать.

— Хотелось увидеть, как он будет мандражировать… А то на собрании он такой принципиальный был, такой смелый…

— Господи… какой ужас… — прошептала Аглая Антоновна. — Как ты мог такое?..

Федор Семенович уже вышел из ванной, стоял в дверях кухни и слышал весь разговор.

— Тебе его жалко, да? — уже зло спросил Мишка. — А себя не было жалко? Когда он оскорблял тебя?

— Про Генку ты подумал? Ведь он твой товарищ…

— Да при чем тут Генка? Его это вообще не касается!

— Н-да-а, Михаил Владимирович, — прогудел Федор Семенович. — А ты, брат, оказывается, подлец…

— Федор Семенович, почему вы не в свое дело лезете? — едва сдерживаясь, спросил Мишка. — Кто вы такой?

— Я… друг твоей матери… — нахмурился Федор Семенович. — И старше тебя…

— Еще — неудачный боксер и неудачный артист, — добавил Мишка. — И на каком основании вы оскорбляете меня?

— Слыхала, Глаша? — с некоторой озадаченностью спросил Федор Семенович.

— Я ведь тоже неудачница, Миша… — шепотом, со слезами в голосе проговорила Аглая Антоновна.

— Да! — жестко подтвердил Мишка. — И честно, мне надоело с тобой нянчиться…

— Что-что? — вконец оторопел Федор Семенович.

— Что слышали! Вы мне все надоели! Со своими жалобами, нытьем! Вы ведь даже за себя постоять не умеете!

— Миша… Что ты говоришь, Миша-а?.. Ну хорошо, я неудачница… я плохая мать, не умею хозяйство вести… плохо за тобой ухаживаю… Я виновата перед тобой, Мишенька… — Слезы текли по щекам Аглаи Антоновны, губы нервно кривились. — Но ведь я тебя этому никогда не учила…

— Чему, чему?! — чуть не крикнул Миша.

— Подлости…

— Я лучше пойду, мам… — Мишка хотел было уйти из кухни, но в дверях горой возвышался Федор Семенович.

— Нет, брат, не пущу, — качнул он головой. — Ты с матерью не договорил.

…Генка бегом взлетел по лестнице, открыл дверь и в прихожей остановился, чтобы перевести дух. Свет был везде погашен. Генка включил свет и тихо двинулся к кабинету отца.

— Валерий, это ты? — послышался из спальни голос матери.

— Я… я… — приглушенным голосом ответил Генка.

— А Геннадия все нет… У меня такая головная боль — подняться не могу, — сказала из спальни мать.

Генка не ответил и вошел в кабинет отца, включил свет. Там, над диваном, на ковре, натянутом на стене, висело охотничье ружье отца. Генка снял ружье, потом выдвинул ящик письменного стола — там лежало несколько пачек патронов. Генка надорвал одну из них, вынул несколько патронов и сунул их в карман дубленки. Потом спрятал ружье за полу дубленки, застегнул ее на все пуговицы, придерживая ружье левой рукой снаружи, и вышел из кабинета.

Он на цыпочках прокрался по прихожей, открыл дверь почти бесшумно и так же осторожно закрыл. В квартире наступила кромешная тишина…

…Мишка принес из своей фотокладовки коробку из-под печенья и высыпал из нее на стол деньги.

— Забери! Я из них ни копейки не потратил! Больно нужно!

— Миша, пойми… ты такой умный… взрослый… ты должен отнести обратно эти проклятые деньги, слышишь?

— Нет… — мотнул головой Мишка.

— Я понимаю, я плохо о тебе забочусь… наверное, поэтому ты такой… — Мать плакала, а Федор Семенович стоял в дверях и молчал.

— Какой — такой? Какой?! — крикнул Мишка.

— Но я никогда… никогда в жизни не отвечала подлостью на подлость… Потому что это низко… это недостойно настоящего человека!

— Это ты так считаешь! А я думаю по-другому!

— Да-a, брат, неудачником в жизни ты не будешь, — вновь прогудел Федор Семенович.

— В этом можете не сомневаться! — ответил Мишка. — Я лучше застрелюсь, чем буду таким, как вы!

— Хорошо… — вздохнула мать, утирая слезы. — Тогда я сама отнесу эти деньги и попрошу за тебя прощения.

— Нет! — крикнул Мишка. — Хочешь, чтобы тебя еще раз унизили?

Мать снова всхлипнула и отвернулась к окну. Мишка судорожно-лихорадочно собрал деньги, запихнул их в карман куртки и вышел в прихожую. Аглая Антоновна тихо плакала. Федор Семенович понуро сидел на стуле, опустив голову. Было слышно, как в прихожей хлопнула входная дверь, и стало тихо.

…Запихнув озябшие руки в карманы пальто, ссутулившись, Мишка быстро шел пустынными переулками. В домах почти все окна черны, лишь редкие, один-два в каждом доме, светились.

Он вышел к пруду. Гирлянды цветных лампочек уже не горели, и не было слышно музыки. Светили отдельные фонари, и в этом свете исполосованный лезвиями коньков лед отливал черным металлом. Мишка, опустив голову, шел погруженный в невеселые мысли. И вдруг издалека услышал звонкий голос Генки:

— Ну ты-ы… стой!

Он вздрогнул и остановился. Перед ним шагах в десяти с ружьем в руках стоял Генка. Пока рука с ружьем была опущена.

— Предатель… — выдохнул Генка и медленно поднял ружье.

Мишка молча смотрел на него, подняв голову, и лицо его было каменным. Страшно медленно тянулись секунды. Генка прицелился, но нажать курок сил не было. И Мишка молчал, не двигался.

Вдруг Генка тихо охнул, опустил ружье и вдруг с силой ударил им о дерево. Чуть погнулись от удара стволы, а Генка перехватил ружье с другой стороны и ударил прикладом. Брызнули в стороны крупные щепки.

— Будь ты проклят, понял? — выдохнул Генка, с ненавистью взглянув на Мишку. — Скотина… Ненавижу… на всю жизнь таких ненавижу!

Он отшвырнул в сторону исковерканное ружье и зашагал по аллее вдоль пруда. Мишка молча смотрел ему вслед. Рука машинально скользнула в карман куртки, достала пачку десятирублевок. Он хотел окликнуть Генку, даже сделал движение, чтобы пойти за ним, но остался на месте. Посмотрел на деньги в руке, потом — в спину уходящему Генке, снова — на деньги… и все стоял и не двигался. А Генка уходил все дальше и дальше…

Оглянись!

…Углы большой залы-комнаты тонули в синеватом полумраке. Светила небольшая бронзовая настольная лампа на низком столике красного дерева с изящными гнутыми ножками. В глубоких мягких креслах сидели двое — мужчина лет пятидесяти пяти, грузноватый, располневший, в мешковатом пиджаке и свитере, и женщина средних лет в темном платье с глухим воротом и высоких кожаных сапогах. Женщина курила, то и дело стряхивала пепел прямо на большой ковер, закрывавший почти всю площадь комнаты. Сквозь узкие прямоугольные окна видны были в сумерках заснеженные ели и желтоватый свет далеких фонарей.

На ковре, неподалеку от столика, положив тяжелую лобастую голову на лапы, лежала крупная, мощная собака боксер.

— Сварить тебе еще кофе? — спросила женщина.

— Хватит, — вздохнул Юрий Николаевич и взглянул на светящийся циферблат часов на металлическом браслете, — четверть девятого. Прости меня, но… у меня дежурство в одиннадцать… Так что не будем больше оттягивать…

Женщина закурила новую сигарету. Пламя зажигалки на мгновение осветило ее лицо, худое, красивое, с глубокими тенями под глазами, со скорбными складками возле уголков рта, уже тронутое старостью.

— А где Виктор? — спросил Юрий Николаевич.

— У себя… музыку слушает.

— Вот и ты ступай к нему. Ступай, ступай, тебе на это смотреть совсем ни к чему.

Она встала из кресла и подошла к собаке, присела на корточки, принялась гладить ее. Пес приподнял тяжелую голову, грустно посмотрел на женщину и шумно вздохнул.

— Бедный мой… — прошептала женщина. — Прости, мой хороший… Прости.

Глаза ее стали набухать слезами. Она ладонью утерла слезы, поднялась и включила большую бронзовую люстру под потолком с дюжиной лампочек. Стало светло, пропали деревья за окном, стекла сделались глянцевыми и непроницаемо-черными. Большая гостиная. Полы застланы коврами, на краях окон — тяжелые коричневые шторы, мебели совсем немного, но все — секретер и застекленный буфет, два небольших платяных шкафа, книжные стеллажи, картины на стенах — подбиралось хозяевами дома, видимо, долго и тщательно. По обе стороны гостиной — распахнутые двери. Одни вели в каминную. Видна часть камина, сложенного из темно-красного кирпича, со старинными часами наверху, медные темные подсвечники. На подоконнике стояла запыленная хрустальная ваза с засохшими цветами, рядом, на круглом столике, — мельхиоровая бадейка с пустой пыльной бутылкой из-под шампанского.

— Я буду помогать тебе, — сказала она, машинально поправляя прическу.

— Лучше пойди к Виктору.

— Я буду помогать тебе, — упрямо повторила женщина.

— Не дури, Таня. Это выглядит намного хуже, чем ты думаешь. — Юрий Николаевич тяжело поднялся, опираясь на толстую палку, шагнул к ней, сильно прихрамывая. Было слышно, как громко заскрипел протез. Он взял ее за руку, осторожно погладил: — А вспоминать потом будешь долго и мучительно…

— Ты слишком хорошо обо мне думаешь, — горько усмехнулась Татьяна. — Уже год как умер Павел, а я… уже давно не мучаюсь… Так, вспоминаю иногда… — Она вновь закурила, принялась ходить по комнате. Толстый ковер скрадывал звуки шагов. — Мне чаще всего вспоминаются последние дни. Боже мой, какой он стал тогда злобный и раздражительный! Однажды он даже закричал на меня, что я жду его смерти. И швырнул мне в лицо обручальное кольцо.

— Его можно простить. Он был тяжело болен, — после паузы сказал Юрий Николаевич. — Собака — совсем другое дело. Она верит, что ты сделаешь для нее все самое лучшее… И мучить ее больше нельзя…

Татьяна не отвечала, жадно курила. Юрий Николаевич долго, с сожалением смотрел на нее, потом, прихрамывая, пошел в прихожую, скоро вернулся оттуда, неся в руке медицинскую сумку с инструментами.

Глаза Татьяны вновь начали набухать слезами. Пес, приподняв лобастую голову, внимательно наблюдал за ней. В его больших маслянистых глазах уже поселилась неземная, потусторонняя тоска.

— Уходи отсюда, быстро, — другим тоном, властно проговорил Юрий Николаевич.

Она медленно вышла в прихожую, прикрыв за собой дверь. Под потолком, в запыленном стеклянном плафоне, тускло светила лампочка. Справа на второй этаж вела винтовая деревянная лестница с точеными дубовыми балясинами. Ковровая дорожка, закрывавшая ступени, во многих местах истерлась до дыр. На кресле, рядом с большим зеркалом, кучей были свалены пальто, шарфы, шапки.

Она медленно поднялась на второй этаж. Одна дверь вела в спальню. Она заглянула туда, в нерешительности постояла на пороге. Тусклый ночничок на низком столике освещал широкую кровать, смятое одеяло. В углах широкого окна клочьями висела паутина.

Она вышла из спальни, остановилась перед второй дверью. Из щели виднелась полоска света.

Татьяна открыла дверь и вошла. Это была комната сына Виктора. У окна стол, заваленный магнитофонными кассетами, бобинами с пленкой, журналами, иностранными и советскими. Спорт, моды, марки автомобилей, фотографии знаменитых актрис и актеров, спортсменов. Слева от стола, на стене, — широкая полка, сплошь заставленная пластинками, и даже на тахте в беспорядке лежали пластинки.

Сам Виктор, долговязый, узкоплечий и длинноволосый парень лет семнадцати, полулежал в низком кресле, курил, пуская к потолку аккуратные кольца дыма, и слушал музыку.

На голове были укреплены большие наушники с толстыми резиновыми прокладками, подсоединенные к магнитофону, стоявшему на тумбочке рядом со столом. Он не слышал и не видел, как вошла мать.

Она подошла ближе к столу, начала машинально перебирать пластинки, бегло прочитывая названия на конвертах. Он увидел ее краем глаза, снял наушники, и слабая улыбка проплыла по пухлым, еще мальчишеским губам:

— Ну что, умертвили собаку?

Мать смешалась, не нашлась что ответить, бросила на стол пластинку и вышла из комнаты.

— Собирайся, скоро поедем. И прекрати курить!

Последние слова Виктор не слышал, потому что опять надел наушники. Он обернулся, чтобы убедиться, ушла ли мать, потом осторожно извлек из тумбочки бутылку вина, несколько раз отхлебнул прямо из горлышка и спрятал бутылку обратно в тумбочку.

Татьяна спустилась по скрипучей лесенке на первый этаж и увидела, что Юрий Николаевич сидит в прихожей на стуле и курит, опустив голову.

— Что… уже все? — со страхом, пересилив себя, спросила Татьяна.

— Придется попросить Виктора помочь. Я один его не утащу. Удивительно тяжелый пес… Или я уже такой старый, что нету сил… — Он виновато улыбнулся и развел руками.

Татьяна вошла в гостиную, и в глаза сразу бросилось большое, завернутое в старое байковое одеяло тело собаки. Опять глаза Татьяны начали предательски наполняться слезами. Она наклонилась, хотела погладить собаку, но резкий голос Юрия Николаевича остановил ее:

— Не надо! Теперь это ни к чему. Лучше скажи Виктору, чтобы помог. И поскорей, пожалуйста, Танюша, я на дежурство опоздаю.

Она испугалась его резкого, даже злого голоса, покорно пошла наверх.

— Помоги Юрию Николаевичу похоронить собаку, — сказала она.

Виктор не слышал. Тогда она подошла к столу и выключила магнитофон.

— В чем дело, мама? — Виктор с недовольным видом снял наушники.

— Помоги Юрию Николаевичу отнести и закопать Бека, — повторила мать.

— Да что вы пристали ко мне со своим Беком?! — взорвался сын. — Сами убивали, сами и закапывайте!

— Что… что ты сказал? — Голос Татьяны задрожал, она ухватилась руками за стол. — Ты что, обалдел, что ли? Почему тебе хочется все время казаться хуже, чем ты есть?

— Слушай, оставь меня в покое… пожалуйста… — поморщился Виктор.

— Я прошу тебя, слышишь? Не позорь ты меня. Юрий Николаевич инвалид… он один не дотащит его… Слышишь, Виктор?

— Слышу слышу! — Он раздраженно швырнул наушники на кровать, поднялся из кресла.

…Вдвоем, глубоко проваливаясь в рыхлый снег, они с трудом, пыхтя и задыхаясь, тащили мертвую собаку, завернутую в одеяло. Было холодно, неподвижно стояли заснеженные, будто облитые молоком, ели и сосны, на черном небе рябило от множества мелких ярких звезд. В стороне сиял желтыми огнями двухэтажный каменный дом. На полдороге они остановились передохнуть.

— Панихиду по усопшей собачке маман не заказывала? — с издевкой спросил Виктор.

Юрий Николаевич не ответил. Тяжело, с хрипом дыша, он смотрел на звездное небо.

— Наверху двустволка отчима лежит. Можете пальнуть пару раз. Будет вроде салюта, — тем же тоном продолжал Виктор. — Могу исполнить «Реквием». Включу магнитофон на всю мощность. Будет торжественно и печально.

— Перестань, — устало проговорил Юрий Николаевич. — Слушать противно…

— Экскьюз ми, не попал. Забыл, что вы сейчас на печально-романтический лад настроены!

— Дурак ты, Виктор… Берись лучше…

Они вновь тащили мертвую собаку, оставляя в снегу глубокую борозду. Под разлапистой елью была заблаговременно вырыта глубокая яма. Рядом лопата, воткнутая в кучу смерзшейся земли.

Юрий Николаевич сбросил тело собаки в яму, принялся за лопату. Несколько раз он останавливался, судорожно хватая ртом воздух.

Виктор стоял неподалеку, покуривал…

…Они собрались уезжать, а Виктор все еще сидел у себя в комнате и слушал музыку. Татьяна поднялась к нему.

— Я здесь останусь, если можно? — миролюбиво попросил он.

— Мы с тобой уже говорили на эту тему, — сухо ответила мать. — Один жить на даче ты не будешь.

— Что за бред! Почему?! Между прочим, он перед смертью усыновил меня! Так что я тоже на нее права имею.

— Когда будешь совершеннолетним. А сейчас собирайся. Юрий Николаевич опаздывает на дежурство.

…«Жигули» одиноко гудели на пустом заснеженном шоссе. По обе стороны черно-белой стеной стоял лес. Мелькали россыпи огней дачных поселков и редких подмосковных деревень.

Татьяна вела машину, Юрий Николаевич сидел рядом, а Виктор расположился на заднем сиденье.

Юрий Николаевич покосился на светящийся циферблат спидометра — стрелка подползла к цифре «сто».

— Гололед жуткий, а ты гонишь как на пожар, — пробурчал он.

— Боишься? — усмехнулась Татьяна. — Долго прожить хочешь?

— Хочу. Ничего удивительного в этом нет. Удивительно было бы наоборот.

Татьяна не ответила, но скорость сбавила, смотрела прямо перед собой с окаменелым выражением лица.

— Мам, включи приемник, — попросил Виктор. — Хоть музыку послушаем.

Она вновь не отозвалась и приемник не включила.

— Прямо всенародный траур, — вздохнул Виктор и отвернулся к окну.

Татьяна думала об умершей собаке и поэтому сказала:

— Теперь я осталась совсем одна…

— Купи щенка, — посоветовал Юрий Николаевич. — Хочешь достану? Такой же породы, боксерчика.

— Такой больше не будет.

— Будет немного другая. Но не менее добрая и благородная.

— Спасибо, не надо, — отрезала Татьяна.

— Как хочешь. Дело предлагаю.

В машине наступило долгое молчание. Ровно и сильно гудел мотор, два белых луча от фар упирались в стену глухой темноты, рассеивались, таяли. Впереди замелькали россыпи огней микрорайонов.

— В ночные дежурства бывает много работы? — спросила Татьяна.

— Всякое случается, — сонным голосом отозвался Юрий Николаевич. — Я не люблю, когда у человека с моей профессией много работы.

Опять надолго замолчали. Татьяне вдруг вспомнилось…

…Тогда они собрались на даче. Стол накрыли на свежем воздухе, в тени нескольких сосен. Длинный красивый стол под белой, хрустящей от крахмала скатертью, заставленный блюдами, тарелками и бутылками. И все расселись за столом, такие чинные и благородные, в костюмах и белых рубашках, а во главе стола — Павел и Таня. Он был высоким и тучным мужчиной, с густой гривой седых волос, с сильными, булыжнообразными плечами, с большими мускулистыми руками. И лицо большое, с резкими, угловатыми чертами, тяжелым подбородком. Но когда он улыбался, то был похож на мальчишку, бесхитростного и озорного. Почетную обязанность тамады выполнял грузный лысый человек с объемистым животом и двумя студенистыми подбородками.

Он говорил неторопливо, смакуя каждое слово и строго при этом оглядывая гостей:

— Ты, Павлуша, прожил шестьдесят. Это совсем немного. Но ты построил двенадцать громадных мостов через реки и горные ущелья. Это так много, что даже… трудно представить. Это трудно с чем-нибудь сравнить. Люди, которые в этом деле хоть немного понимают, они поймут, а те, кто не понимает, — пусть просто примут к сведению. Вот мне, дуралею, без года шестьдесят, а я построил всего три.

— Но каких! — весело ввернул кто-то.

— Прошу не перебивать тамаду! — грозно посмотрел на гостя лысый человек. — Не обо мне речь. Я хочу сказать, дорогие мои…

— Сема, бриллиантовый, хватит… — вновь попытался остановить тамаду кто-то из гостей, но тот закричал, весь побагровев:

— Па-апрошу не перебивать тамаду! Вы не в пельменной на троих распиваете, торопиться некуда! Да, двенадцать мостов навести — это не кот наплакал и баран начихал! За это нашему Павлу Суханову Героя Социалистического Труда дали! Вы так попробуйте, а я на вас посмотрю! Но лично я, Павлуша, завидую тебе, потому что ты встретил в жизни и полюбил самую прекрасную и замечательную женщину! Я завидую вашей любви! Вашей дружбе! Вашим отношениям! С такой женой никакой возраст не страшен! — И тамада начал пить из здоровенного рога.

Вокруг зашумели гости, чокались, смеялись, поздравляли, и сквозь гомон голосов едва слышались отдельные реплики:

— Как раз с такой женой возраст-то и страшен…

— А сколько ей? Сын-то вон паренек какой большой уже…

Татьяна чутким ухом уловила эти реплики, быстро нашла сына в дальнем конце стола, худенького, взъерошенного мальчика, одетого не по возрасту в «тройку», как у взрослых, с белой рубашкой и «бабочкой» в белый горошек.

— Витенька, ты почему не спишь? — улыбаясь, но тем не менее громко и строго спросила она. — Тетя Настя, а вы куда смотрите?

Нянька тетя Настя, рыхлая, грузная старуха, тоже сидевшая за столом, сварливо ответила:

— Десяти ишшо нету, пущай посидит. — И погладила мальчика по голове.

— Витя, тебе пора спать, — сказала Татьяна и продолжала улыбаться.

Витя встал из-за стола и быстро пошел к дому. Галдевшие подвыпившие гости не обратили на его уход внимания.

…Он поднялся в свою комнату на втором этаже, снял пиджак, сорвал жилетку и галстук. Потом сел у открытого окна и стал смотреть в сад. Тонкое лезвие молодой луны запуталось в высоких кронах сосен. Подлерев кулаком щеку, мальчик смотрел на луну, на дачный участок, залитый зеленоватым холодным светом. Потом он включил проигрыватель, уменьшил звук до минимума и поставил пластинку…

…Она была в глубине сада, по другую сторону дома. Бородатый парень, высоченный, в голубой джинсовой куртке увел Таню в заросли жасмина, держал за руку и все тянул и тянул за собой.

— Да отпустите же руку, мне больно, Никита, — говорила она.

Он остановился, с силой привлек ее к себе, бормотал глухо:

— Таня! Ты мне жизнь изломала, черт возьми! Я скоро в сумасшедший дом попаду! Я не могу без тебя, понимаешь ты это или нет?

— Никита, дорогой, успокойся… нельзя же так…

Она делала слабые попытки высвободиться, но он обнимал все крепче, жадно целовал в глаза, губы, волосы.

— Бросай все к черту и уедем!

— Куда, Никита, милый?!

— К черту, к дьяволу, на юг, на север, куда хочешь! Или я не знаю что сделаю! Я его зарежу, тебя и себя, честное слово!

Она тихо рассмеялась и сама обняла его, поцеловала. До них сквозь мешанину музыки, голосов, криков и смеха на первом этаже вдруг слабо донеслась мелодия моцартовского «Реквиема». И тут же пропала, растворилась, погасла, заглушенная мощным всплеском хохота и грохотом магнитофона.

— Кто? На втором этаже? — испуганно спросил бородач Никита.

— Витя, наверное. Я ему велела спать, а он музыку слушает. Очень музыкальный мальчик… — Она обвила руками его шею, привстала на цыпочки…

Витя все так же сидел у окна в своей комнате и смотрел в сад. И вдруг он увидел в зарослях жасмина две темные фигуры, услышал смутные голоса, и в женском голосе ему почудился голос матери. Витя еще уменьшил громкость проигрывателя и выглянул в окно. Нет, тихо.

А чуть позже в саду появился отчим Павел. Он был в одной рубашке, шел медленно, озираясь по сторонам и время от времени звал:

— Таня! Танюша! Ты где спряталась? Таня, тебя гости спрашивают!

Две фигуры в жасмине замерли, даже пригнулись. Отчим Павел прошел неподалеку от них. В руках у него была бутылка и фужер. Он еще раз позвал, потом плеснул спиртного в фужер, выпил и, закинув бутылку и фужер в кусты, понуро побрел к дому. Снова остановился и уже громко, зло крикнул:

— Таня!

Ему никто не отозвался, и он ушел. И через секунду Витя явственно услышал приглушенный смех. Это смеялись те двое, что прятались в жасмине. И Витя, глядя на них, тоже усмехнулся…

…Машина все так же мчалась по пустому ночному шоссе. Виктор дремал на заднем сиденье, Татьяна сидела неподвижно, положив обе руки на баранку, глядя прямо перед собой. Рядом с ней заворочался Юрий Николаевич, спросил:

— Тебе Гусятинские звонят?

— Нет.

— А эти… товарищи Павла… как их? Степанковы?

— Нет.

— А этот? Часто приходил к вам. Бородач такой, художник. Кажется, Никитой звали?

— Нет.

— Неужели никто не навещает? Друзья все же…

— Мне никого не хочется видеть.

— Гм-гм, понятно… — несколько смутился Юрий Николаевич. — И что ты делаешь целыми днями?

— Ничего… — Она по-прежнему окаменело смотрела вперед, попросила после паузы: — Прикури мне, пожалуйста, сигарету.

Юрий Николаевич завозился, достал сигарету, щелкнул зажигалкой, прикурил и протянул сигарету Тане.

Она взяла, жадно затянулась. Голубая струя дыма ударилась в ветровое стекло.

— Ты могла бы устроиться на работу, — помолчав, сказал Юрий Николаевич.

— Администратором в гостиницу? А специальность свою я давно забыла. Да ведь я и не работала после университета.

— Необязательно администратором…

— А кем? Меня даже медсестрой в твою больницу не возьмут. — В ее голосе стали появляться нотки раздражения.

— Но ведь так жить тоже нельзя, Таня…

— А кто тебе сказал, что я живу? С того дня, как умер Павел, я позабыла, что такое — жить… Даже раньше. С тех пор, как болезнь стала убивать его. Это была уже не жизнь…

— Жизнь есть всегда жизнь, — с некоторой робостью возразил Юрий Николаевич.

Они проехали пост ГАИ на кольцевой дороге. Справа потянулись ряды бетонных коробок жилых микрорайонов с редкими пятнами светящихся окон. Проехали станцию метро.

— Останови здесь, пожалуйста, — попросил Юрий Николаевич.

— Я довезу тебя до больницы.

— Лишние хлопоты, — пробормотал Юрий Николаевич.

Они еще некоторое время кружили по темным пустым улицам, останавливались у светофоров, сворачивали направо и налево и, наконец, подъехали к высокому, ярко освещенному зданию больницы. Юрий Николаевич подхватил свой затрепанный медицинский саквояж и выбрался из машины.

— Прими снотворное и постарайся выспаться, — перед тем как захлопнуть дверцу, проговорил он. — С твоего позволения, завтра я к вам загляну.

— Хорошо, — ответила она. — Спасибо тебе.

— Две или четыре таблетки седуксена — и спать, — повторил он. — Больше не надо, плохо влияет на память.

— Я была бы счастлива, если б мне ее вовсе отшибло, — слабо улыбнулась она. Затем перевела скорость, нажала сцепление. Машина мягко тронулась. Она оглянулась назад. Невысокий толстый доктор, прихрамывая, шел к подъезду больницы, тяжело опираясь на палку. Д Виктор сладко спал на заднем сиденье. Свесившиеся вперед длинные волосы закрывали его лицо.

Она остановила машину, повернулась назад и осторожно, чтобы не разбудить сына, отодвинула волосы и долго смотрела на его лицо с закрытыми глазами.

…Они приехали домой, поднялись в свою квартиру на шестом этаже, оставив машину у подъезда. Квартира была трехкомнатная, с большим холлом-прихожей и просторной кухней.

— Чаю не хочешь? — спросила Татьяна.

— Спать хочу, — буркнул в ответ Виктор и ушел в свою комнату, закрыв на ключ дверь.

Она пошла на кухню, зажгла конфорку на плите, налила воды в чайник, поставила на огонь. Затем насыпала в джезв несколько ложек молотого кофе, сахара. Устало опустилась на стул, подперла кулаком щеку. Взгляд медленно блуждал по кухне, ни на чем не останавливаясь. Медные и мельхиоровые подносы, два старых тульских самовара, ряды гжельской посуды, целая ватага пыльных бутылок с иностранными и отечественными этикетками, старинные гравюры, изображающие самые разные мосты через реки и горные ущелья, гора грязной посуды в мойке, апельсиновые корки на полу. У двери на широкой низкой скамейке две большие миски: одна с водой, другая с остатками каши и мясного фарша. Взгляд Татьяны остановился на этих мисках. Она резко встала, выбросила остатки каши и мяса в мусорное ведро, тщательно вымыла миски. Потом заварила кофе, налила в чашечку, вновь присела у стола, закурила. Затолкала ногой под кухонный стол апельсиновую кожуру, хлебные корки, осколки яичной скорлупы.

Громко стучали ходики. Татьяна курила, прихлебывала из чашечки горячий кофе. Вдруг резко поднялась и стремительно пошла в комнату, включила свет. Множество вещей в беспорядке разбросаны на диване, креслах, столе. Дверцы платяного шкафа-стенки распахнуты, на полу раскиданы чулки, раскрытые журналы, на журнальном столике несколько чашечек из желтой китайской глины с засохшими остатками кофе. Татьяна выдвигала один за другим ящики большого письменного стола, что-то лихорадочно искала и не могла найти. Выбрасывала на пол и на стол распечатанные старые конверты с письмами, поздравительные открытки, записки с телефонами.

Потом она открыла створку настенного книжного шкафа и наконец нашла то, что искала, — большую цветную коробку, полную фотографий.

Она принесла фотографии на кухню, вывалила из коробки на стол, села, закурила, отхлебнула кофе и стала перебирать фотографии, отбрасывая одни и подолгу задерживая взгляд на других.

…Вот она еще маленькая девочка, в коротком школьном платьице, с двумя огромными белыми бантами на голове. Как тут она похожа на Виктора!

…Вот она с мамой сидит на скамеечке перед большим деревянным столом. В наличниках вырезаны голуби и выкрашены в голубой цвет. Таня сидела у матери на коленях, а мама обнимала ее и смеялась. И Таня смеялась. Это было счастье…

…А вот она уже взрослая девушка, хотя и в школьной форме. Она десятиклассница, выражение лица исполнено серьезности и достоинства. Внизу подпись печатными буквами: «Наша золотая медалистка Таня Скворцова. Город Елец. Средняя школа № 5».

…А вот она студентка. Лицо испуганное и как будто обиженное. Она в пальто и беленьком берете, сдвинутом набок. Эту фотографию Таня рассматривала особенно долго…

…Они ехали на картошку, когда сдали вступительные экзамены и превратились из абитуриентов в студентов. Ехали в открытых кузовах грузовиков, хохотали и распевали песни. С одного грузовика на другой кричали куплет новой песни, там не разбирали или не хотели разбирать, отвечали невпопад, совсем другое, и снова — хохот. И предчувствие у всех было сладко-тревожное — жизнь распахивала перед ними новые, невиданные горизонты. Туман по краям дороги, из тумана выныривали темные от дождя подмосковные деревни, прудики и речушки с поникшими ракитами и пропадали снова. Запах дороги будоражил всех. Какие песни тогда пели? А вот:

«Эта песня за два сольди, за два гроша, С этой песней вспоминают о хорошем, И поет ее веселая девчонка у себя на чердаке…»

Или:

«…Β целом мире я одна знаю, как тебе нужна, Джонни, ты мне тоже нужен…»

Или:

«Я не знаю, где встретиться Нам придется с тобой, Глобус крутится, вертится, Словно шар голубой, И мелькают города и страны, Параллели и меридианы, Но таких еще пунктиров нету, Где бы нам с тобой бродить по свету…»

Вместе со всеми пела и Таня, смеялась, и глаза были полны вдохновения и счастья. И почти все парни невольно обращали внимание на нее.

— Красивый кадр… — даже с некоторым сожалением протянул худенький белобрысый паренек в вельветовой курточке. — Глаза какие… Да и все остальное…

— Откуда, кто знает? — спросил атлетического сложения парень в сером свитере и геологической штормовке.

— Таней зовут… Из Ельца, кажется, — ответил третий, носатый, черноволосый и в больших очках. — А где это Елец, кто знает?

— В России, — усмехнулся атлет в свитере и штормовке. — Моя будет.

— Кто? — спросили почти разом белобрысый и очкастый и еще двое голосов.

— Эта Таня из Ельца.

Под носом у атлета тут же возникли даже не два, а четыре кукиша. Он спокойно посмотрел на кукиши, отодвинул их сильной большой рукой, опять усмехнулся:

— Без фамильярностей, пожалуйста. В таких делах Роберт Сидякин слов на ветер не бросает. — С этими словами Роберт Сидякин поднялся и, пробравшись между сидящими на деревянных лавках студентами, тронул за плечо сидящую рядом с Таней девушку: — Подвиньтесь, пожалуйста, леди.

Та удивленно взглянула не него, потом на Таню, презрительно фыркнула и чуть подвинулась. Роберт Сидякин втиснулся между ними, и уверенно положил Тане руку на плечо, и с половины куплета подхватил песню, которую они пели. Таня посмотрела на Сидякина, перестав петь, во взгляде — испуг и ожидание. Роберт Сидякин подмигнул ей и громче запел песню:

— «Мама, мама, это я дежурю,

Я дежурный по апрелю…»

И Таня тоже запела и руки Роберта Сидякина с плеча убирать не стала. Тогда к ней с другой стороны подобрался очкарик, оттиснул другую девушку и уселся, и тоже положил руку на Танино плечо. Роберт сбросил ее, но очкарик упрямо положил снова. Таня делала вид, что ничего не замечает. А девушки метали в нее уничтожающие взгляды, одна шепнула другой:

— Прямо с ума посходили! Подумаешь, Нефертити!

Скоро колонна из четырех грузовиков затормозила на окраине деревни. Из передней выскочил рослый парень в куртке-штормовке и сапогах, закричал, простирая в сторону руку:

— Вот ваше поле деятельности, товарищи студенты.

Перед товарищами студентами по обе стороны дороги тянулось до горизонта черное, разбухшее от осенних дождей поле, и по нему шеренгами вдоль борозд стояли мешки с картошкой. Во многих местах картофель был рассыпан по земле, лежал горками.

— Жить будем — парни в палатках, девушек расселим по домам. Питаться в столовой-чайной! — продолжал комсомольский вожак.

— Все в палатках! Все! — перебил его нестройный, но дружный хор голосов.

— Тем лучше! — улыбнулся руководитель. — Геологи — 1-я палатка, физики — 2-я, мехмат — 3-я! Биофак — 4-я!

И они стали сгружаться на окраине деревни с невообразимым гвалтом, и уж так получилось, что Роберт Сидякин подхватил маленький чемоданчик Тани и свой пузатый рюкзак, спрыгнул на землю, а потом протянул руки Тане, и она, зажмурившись и улыбаясь, прыгнула с борта кузова в эти руки…

…Потом они убирали картошку под нудным, промозглым дождем, руки в липкой, жирной земле, куртки давно промокли, но могучая сила молодости не давала впадать в уныние. И они пели, орали что-то друг другу, швырялись картофелинами. И Таня пела и смеялась вместе со всеми.

…А потом подолгу просиживали у костра, хотя было уже холодно, изо рта тянулся парок. Таня играла на гитаре, перебирая струны застывшими пальцами, и опять пела. Она была всегда на виду, и парни смотрели на нее с восхищением, а подруги — с тайной завистью и даже обидой.

— Мало ей Роберта Сидякина, — говорила толстощекая круглолицая девушка своей подружке. — Она тут всех с ума свести решила!

— Подумаешь, царица бала!

…А потом, когда палаточный городок спал, она обнималась и целовалась с Робертом Сидякиным, а он бормотал ей на ухо:

— Ты самая, самая… Самая красивая, самая умная, добрая… и самая злая…

— И ты! — счастливо улыбалась она. — Самый с ильный, самый храбрый, самый умный…

— Потому ты меня и выбрала?

— А ты?

— И я… — И они тихо смеялись…

…Татьяна погасила окурок в пепельнице, машинально потянулась за новой сигаретой, щелкнула зажигалкой. Чашка из-под кофе была пуста. Таня налила из остывшего джезва новую порцию, отпила два глотка. Глаза ее блестели от слез. Она шмыгала носом, утирала ладонью уголки глаз и все смотрела на фотографии… И опять вспомнилось. Наверное, самое ужасное… унизительное…

…Она стояла на лестничной площадке, такой большой, что в волейбол играть можно, и давила, давила на кнопку звонка в высокой дубовой двери с медной начищенной табличкой: «Член-корреспондент АН СССР профессор Сидякин Н. А.», а ей никто не открывал. С мокрого пальто на чистый кафельный пол капала вода, и беретка с белым пушистым помпоном от дождя съежилась, обвисла, выглядела жалкой. Наконец дверь приоткрылась чуть-чуть, открыться шире ей мешала стальная цепочка. В щель на Таню смотрела пожилая женщина с крепким, грубоватым крестьянским лицом.

— Мне Роберта, пожалуйста, позовите, — не своим, униженным голосом попросила Таня.

— Щас узнаю, — ответила женщина и захлопнула дверь.

После мучительной паузы дверь опять отворилась и на площадку вышел хмурый Роберт Сидякин, в расстегнутой на груди рубашке, джинсах и шлепанцах. Пряча глаза, он негромко поздоровался, сказал:

— Ну чего ты сюда-то пришла? Совсем спятила, да?

— Нельзя же так, Роберт… — виновато проговорила Таня. — Я все понимаю… конечно, я сама виновата, но… нельзя же так…

— Ничего ты не понимаешь! Я тебе говорил: сюда не приходи, а она здрасте — явилась! Матушка узнает — такой крик поднимет… Неужели сто раз объяснять надо? — несмотря на свое атлетическое сложение, выглядел он сейчас жалким и перепуганным.

— Нет, нет, ничего не надо, — поспешно перебила его Таня. — Но ведь так… тоже нельзя… Так даже с собаками не поступают…

— Ну кончилось все, понимаешь? — уже раздраженно проговорил Роберт. — Кончилось, понимаешь? Было и прошло… Что ты предлагаешь? Тебя и себя обманывать?

— Нет, обманывать не надо.

— А чего ты тогда хочешь? Сама же говорила, чтоб все по-честному! Говорила?

— Говорила… — Она опустила голову, чтобы он не видел слез в ее глазах.

— Ты ведь и аборт специально не стала делать, чтобы меня привязать! Скажешь, не так?

— Не так…

— Рассказывай! А теперь поздно. Ну поженимся, что это за жизнь будет? Меня мать на порог не пустит. Ты ее видела, можешь представить, что это за крокодил! А еще университет кончать надо. В общем, старуха, давай кончать эту бодягу.

— Трудно, Роберт… так трудно, ты себе не представляешь… — Таня кусала губы, головы не поднимала. — Я так верила тебе… Мы с тобой были самые первые… красивые… самые правдивые…

— О-ох, это все прошлый век, старуха, все эти красивые слова, — помотал головой Роберт и зябко поежился. — Ты еще столько этих слов наслушаешься — уши завянут.

— Нет. — Она решительно взглянула на него. — Ты со мной поступаешь… подло…

— Опять двадцать пять, — развел руками Роберт. — Я тебе добра хочу… и себе. Только и всего. Честно говорю.

Таня секунду постояла, опустив голову, потом медленно пошла вниз по лестнице.

— Подожди, я телефон врача принесу, — сказал Роберт.

Она не остановилась…

…Татьяна отложила фотографию, погасила окурок в пепельнице, поднялась. От кофе и сигарет разболелась голова. Она потерла виски, огляделась вокруг и побрела из кухни в комнату. Разбросанные в беспорядке мелкие вещи, газеты и журналы, пустые пачки из-под сигарет, чашки от кофе, бронзовый подсвечник с покривившейся, оплывшей свечой, портативный магнитофон. А над диваном, в простенке между окон, висел большой портрет Павла — мужа Татьяны. Крепкое сильное лицо пожилого человека, грива седых волос. Под портретом висели на маленьких бронзовых крючьях крест-накрест охотничье ружье и геологический молоток. На другой стене, над маленьким письменным столом, — множество небольших фотографий. Если приглядеться, на всех запечатлены два человека: Павел и Татьяна. Вот они на палубе теплохода, стоят обнявшись у борта, счастливо смеются, глядя в объектив. Вот они на морском пляже. Вот они стоят с ракетками на теннисном корте. Вот Таня катается на водных лыжах. Вот Таня в окружении большой праздничной компании играет на гитаре и поет…

Татьяна медленным взглядом обвела комнату. Стекла на книжных стеллажах запылились, на ковре под столом — всякий мелкий хлам. Она вздохнула и повернула выключатель…

…Все началось с ничем не примечательного разговора про Чехова. Венька Панов, этот грамотей в очках, говорил на перемене про Чехова:

— Если и есть главная, отличительная черта Чехова — это великая грусть. Ну, ей-богу, братцы, сам читал!

Говорил он это, в основном, для Ленки Минаевой — первой красавицы в классе. Она слушала Веньку, снисходительно улыбаясь.

— Что же это за грусть? — кокетливо спросила она и вздрогнула, потому что в класс вошел Виктор.

— Грусть о русских людях, погибающих в серой и затхлой жизни, — заученно рапортовал Венька Панов.

— Говорит как пишет, — сказал Виктор и подмигнул Генке Сабееву.

— А пишет, как Лева! — подхватил Генка.

— А Лева пишет очень хреново, — закончил каламбур Виктор.

— Вы — серость рязанская! — обиделся Венька. — Лучше возьмите и почитайте.

— А почему же сказано, что Чехов певец сумерек? — ехидно осведомился Генка Сабеев.

— Вот потому и сказано, — ответил Панов. — Сумерки — это жизнь русского общества того времени.

— Попугай, — сказал Виктор. — Прочитает и повторяет, как попугай.

Шла большая перемена, и в классе, кроме них, никого не было. За дверьми слышались мешанина голосов, топот ног, крики. Обычная школьная атмосфера на перемене.

— Я хоть читаю, — презрительно усмехнулся Панов. — А ты вообще враг печатного слова. За всю жизнь один букварь с трудом осилил.

— А по ха не хо? — спросил Виктор, что означало «а по харе не хочешь?».

Венька Панов испугался, но изо всех сил старался держаться с достоинством. Виктор медленно подошел к нему, схватил за отвороты куртки, встряхнул.

— Витька, не смей! — крикнула Лена Минаева. — Как не стыдно, Витька!

— Пусти… — Венька пытался вырваться, но не получалось.

— Как там у Есенина сказано? «Как прыщавой курсистке длинноволосый урод говорит о мирах, половой истекая истомою»! — Виктор держал Панова за куртку и усмехнулся.

Генка Сабеев захихикал.

— Витька! — Лена пыталась встать между ними, толкала Виктора обеими руками. — Прекрати немедленно или… или я не знаю что сделаю!

Виктор резко оттолкнул от себя Веньку.

— Ты… ты знаешь кто? — тяжело дыша проговорил Панов. — Фашист! Скотина!

Виктор молчал, прищурившись. Молчали все. На парте лежала мокрая тряпка, которой вытирали меловую доску. Виктор схватил тряпку и метнул ее в Веньку Панова. Промахнулся. И сильно промахнулся. Над меловой доской висел портрет Чехова, в рамке и под стеклом. С хрустом лопнуло стекло, часть осколков со звоном посыпалась на пол, другие впились, порвали бумажный портрет человека в пенсне, с аккуратной бородкой. Вскрикнула Лена Минаева. Вновь в классе стало тихо. И в это время до противности громко затрещал звонок.

— Кто же это сделал? — в который раз спрашивал историк Сергей Владимирович. — Ведь это же… Чехов… Как только рука поднялась?

Класс молчал.

— Молчите? Признаться стыдно? Как же так, братцы? Учишь вас, учишь, говоришь, говоришь, и выходит — все без толку? Память об этом человеке сотни миллионов людей чтут, книги его читают и перечитывают, а вот нашелся один, который… э-э, да что там говорить! — И Сергей Владимирович безнадежно махнул рукой.

Резко скрежетнул отодвинутый стул, и встала Лена Минаева.

— Это Виктор Суханов сделал!

Словно ветерок пробежал по классу, и снова тишина, напряженная, заряженная электричеством. Виктор не шевельнулся, так и продолжал сидеть, вытянув из-под стола длинные ноги в полинявших джинсах.

— Суханов, выйди, пожалуйста, — негромко попросил Сергей Владимирович. — Я не могу вести урок, если ты будешь в классе.

Виктор встал, не спеша двинулся из класса, шаркая об пол подошвами ботинок, держа в руке черный дипломатический кейс с никелированными наборными замками…

…А вечером, когда Венька Панов провожал Лену домой, Виктор поджидал их, привалившись спиной к чугунной решетке зоопарка. В красноватых лучах заходящего солнца было видно озеро, деревянные будки на нем и лебеди, застывшие на стеклянной глади озера. Где-то в глубине зоопарка на разные голоса кричали голодные звери.

— И он тебе нравится? — услышал Виктор издалека голос Веньки Панова.

— Нравится…

— Этот подонок? Он же шмотками заграничными фарцует! Он… со всякой шпаной якшается! Портвейн жрет, как алкаш…

Из полумрака с другой стороны к Виктору подошли двое парней, длинноволосые, в кожаных коротких куртках. Длинные вязаные шарфы намотаны на шеи. Один дымил сигаретой, не вынимая ее изо рта. Воротники курток подняты, ни дать, ни взять — американские битлы с журнальной картинки.

— Эти? — спросил один.

— Кента на себя возьмите, — негромко сказал Виктор. — А с герлой я сам поспикаю. Сначала я.

— О’кей, — сказал второй. И они вновь растворились в зыбком полумраке.

Проскакивали редкие машины. Через улицу, напротив зоопарка, светились огнями высокие кирпичные дома, у подъездов теснились машины. Уже поздно, и прохожих почти нету.

— Ничего не понимаю, — вновь, уже близко раздался голос Веньки Панова. — Как такой человек может нравиться?

— Ты много чего не понимаешь, Веня…

— Может быть… В дураках, правда, никогда не ходил.

— Можно быть очень умным, Веня, и многого не понимать.

— Ну, не знаю, не знаю… Только должен тебе сказать…

Венька не договорил, потому что перед ним из полумрака неожиданно возник Виктор:

— Тебя… на минуту… — Он пальцем указал на Лену.

Она молча шагнула к Виктору. Отошли шагов на десять, но Виктор не останавливался. Еще десять шагов. Наконец, он остановился, резко повернувшись, и Лена едва не наткнулась на него.

— Ну что, стукачка? — хрипло спросил он и наотмашь сильно ударил ее по щеке.

Девушка пошатнулась, закрыла лицо руками.

А в это время позади них послышались возня, шарканье ног по асфальту, глухие удары, ругань.

— Стерва, — сплюнул Виктор. — И я еще такую стерву за человека считал! — Он зашагал в темноту…

— …Зачем тебе деньги?

— Нужно.

— Зачем? — настаивала Татьяна.

— Нужно, — повторял Виктор.

— И сколько же тебе нужно?

— Сто рублей.

— Зачем?

— Нужно. Я тебе отдам, успокойся.

— Каким образом?

— Не важно каким. Отдам.

— Нет, это очень важно. Ты не работаешь, где же ты достанешь деньги, хотела бы я знать?

— Ты тоже не работаешь, однако они у тебя есть.

— Мы живем на средства, оставшиеся от Павла Евгеньевича!

— В этих средствах есть моя доля, — настаивал Виктор. — Вот из моей доли и дай.

— Из какой твоей доли? — Глаза Татьяны широко распахнулись, она с удивлением и страхом смотрела на сына, такого чужого и непонятного.

— Я знаю, что он положил большую сумму на мое имя в сберкассу, — сказал Виктор, и в его голосе слышалась угрожающая уверенность, — и я имею право на свою долю в наследстве.

— Боже мой… — прошептала Татьяна. — Это какой-то страшный сон…

— Дай мне денег. Мне уходить нужно.

— Никаких денег ты не получишь, — холодно отчеканила мать. — А на ту сумму ты сможешь претендовать только после своего совершеннолетия. Так Павел Евгеньевич написал в завещании.

— Ну-у, ладно! — сжав кулаки, Виктор шагнул к ней, и мать в страхе попятилась. — Можешь подавиться этими деньгами! Думаешь, без тебя не обойдусь?! Посмотрим! — Он вышел из комнаты, а потом из квартиры, с грохотом захлопнул дверь.

Татьяна обессиленно опустилась в кресло, отупевшим взглядом глядя в пространство. Потом нашарила на столике пачку сигарет, закурила. Зазвонил телефон. Только третий звонок вывел ее из состояния оцепенения. Она подняла трубку:

— Слушаю.

— Здравствуйте. Это говорит Сергей Владимирович Кольцов, классный руководитель Виктора Суханова. Мне бы хотелось поговорить с его матерью.

— Я слушаю вас.

— Я хотел бы увидеться с вами, по возможности не откладывая в долгий ящик. Когда вы можете прийти в школу?

—  Сейчас приеду. — Она положила трубку и еще долго сидела неподвижно, и на лице застыла бесконечная усталость…

— …Я понимаю, много непослушных, неуправляемых, трудных подростков, но откуда эта удивительная, холодная жестокость? — говорил Сергей Владимирович, расхаживая у меловой доски.

В классе их только двое — он и Татьяна.

— Простите, здесь можно курить? — перебила его Татьяна.

— Что? Ах, курить? Да, да, пожалуйста. — Сергей Владимирович некоторое время молча наблюдал, как она доставала из пачки сигарету, несколько раз щелкнула зажигалкой. — Извините, где вы работаете?

— Нигде…

— Понимаю…

— Ничего вы не понимаете. — Она затянулась, с силой выпустила изо рта дым.

— То есть? Вы хотите сказать…

— Ничего я не хочу сказать. Просто не понимаете — и все.

— Может быть… — пожал плечами Сергей Владимирович и присел за стол напротив Татьяны. — И ведь ваш Виктор не производит впечатления избалованного барчука, папенькиного сынка…

— Я и не баловала его никогда.

— Вот-вот! — Сергей Владимирович даже обрадовался. — Здесь какая-то смесь озлобления и неверия ни во что… Он что-нибудь любит?

— Любит слушать музыку, — ответила Татьяна, отрешенно глядя в окно. На улице незаметно наплывали сумерки.

— «Музыку»… — задумчиво повторил учитель. — Музыка — это хорошо… А какую музыку?

— Разную… Больше классику… Баха, Бетховена… Кажется, еще Рахманинова… По-моему, и джазовую любит. У него очень хороший слух, но учиться играть он не захотел… Хотя я три раза нанимала ему преподавателей. Даже в музыкальную школу пыталась устроить…

— Тогда мне вовсе непонятно, Татьяна Ивановна. Откуда в нем это отчуждение? Ведь пока не поздно, надо что-то предпринимать. Родители избитого Вениамина Панова подали заявление в милицию.

— Его исключат из школы?

— Директор хотел, но я… упросил его пока этого не делать… А вот вам портрет покалеченного вашим сыном Антона Павловича…

Татьяна взглянула, куда указывал Сергей Владимирович, смотрела долго, щурясь от дыма сигареты. Вдруг ей опять вспомнилось…

…Однажды подобный разговор о жестокости был. С нянькой тетей Настей. Татьяна решила подарить сыну щенка. Она принесла его домой в корзине с цветами, голопузого, со сморщенной мордочкой и печальными карими глазами, боксерчика. Он выглядывал из охапки красных гвоздик и гладиолусов и тонко поскуливал.

— Витюша! Это тебе! — объявила счастливая мать, протягивая сыну корзину со щенком и цветами.

Виктору тогда было одиннадцать. Он с любопытством, но без восторга разглядывал щенка, потом вынул его из цветов, прижал к груди, погладил.

Позади Татьяны возвышался отчим Павел Суханов, улыбался, то и дело приглаживал широкой ладонью густую седую шевелюру. А нянька тетя Настя, располневшая, грузная старуха, которую Татьяна привезла из Ельца смотреть за маленьким Витюшей, вздохнула шумно, пробормотала вполголоса, но явственно:

— Энтим, милая моя, не поможешь…

— Да что вы такое говорите, тетя Настя! — рассердилась Татьяна. — Взрослый человек добреет, общаясь с животными, а тут ребенок!

— Ребенку-то перво-наперво мать нужна, а не шшенок, — упрямо отвечала старуха. — А ты, милая моя, все подарочками от родного дитя отделаться норовишь, э-эх… — И она ушла в другую комнату.

— Что она говорит, Павел? Что она говорит?! Как ей не стыдно! — чуть не расплакалась Татьяна.

— Вообще-то дело говорит, — вздохнул Павел Суханов. — Только при Вите не надо об этом…

Витя тоже ушел в свою комнату, где они жили вместе с тетей Настей. Комната была загромождена игрушками. Паровозы, автомобили самых разных марок, автокраны, бульдозеры, солдатики, пушки и танки и просто оружие — пластмассовые и деревянные пистолеты, автоматы и ружья. Просто ноге ступить некуда. Виктор вошел со щенком в комнату, ногами стал распихивать игрушки в стороны — под кровать, под стол, под лежанку, на которой спала тетя Настя.

А в другой комнате Татьяна смотрела на Павла широко раскрытыми, полными слез глазами, громко спрашивала:

— Вы хотите сказать, я мало его люблю? Да? Мало люблю?

— Ну зачем так сразу, Танюша? — растерялся Павел. — Никто тебя в этом не упрекает… — Он нежно обнял ее, поцеловал. — Нельзя любить много или мало… Надо просто — любить… Таня… родная моя…

— У мальчика огромные способности, — прошептала Таня. — У него такая жажда к музыке…

— Тогда надо было подарить ему не щенка, а скрипку, — улыбнулся Павел.

— Я хотела, он наотрез отказался… И на пианино не хочет учиться. Двое учителей перестали с ним заниматься…

В это время дверь из Витиной комнаты приоткрылась, послышался визг и в коридор вылетел выброшенный щенок, а следом за ним вылетела корзина с цветами…

— Эт-то еще что за фокусы?! — вскипела Таня и вошла в комнату. — Ты что себе позволяешь, Виктор?!

— Не нужно! Не хочу! Ничего от тебя не хочу! — со слезами в голосе закричал мальчик и замахал руками.

Бабка Настя обняла его, притянула к себе, стала гладить по голове. Таня растерянно стояла на пороге и оглядывалась на Павла, словно ожидала от него поддержки…

— …Мой вам совет, Татьяна Ивановна, сходите в милицию. И необходимо, чтобы Виктор извинился перед Вениамином Пановым и его родителями, — продолжал говорить Сергей Владимирович. — Иначе дело может принять весьма неприятные обороты… Вы слышите меня, Татьяна Ивановна?

Татьяна с трудом очнулась от воспоминаний, кивнула:

— Да, да, конечно…

— И вы должны серьезно задуматься о будущем Виктора. Пока не поздно, — с мягкой настойчивостью продолжал Сергей Владимирович.

— Да, конечно… Но все ж…. Мне трудно… Ведь он был таким одаренным мальчиком… добрым, застенчивым…

— Теперь это трудно проверить, Татьяна Ивановна, — вздохнул учитель. — Скажите, отчим никогда не обижал его, не притеснял, не…

— Об этом и речи не может быть, — резко прервала его Татьяна. — У Виктора были прекрасные условия…

— Извините тогда… — И учитель красноречиво развел руками…

…В отделении милиции с ней разговаривал участковый Анатолий Ферапонтович Шилков. Так он представился. А потом стал рыться в большом шкафу. Все полки были плотно заставлены папками. Наконец, он вытащил одну, издалека бросил ее на стол. Папка оказалась увесистой.

— Вот сколько у меня вашего Виктора, — он многозначительно прихлопнул папку ладонью, — материала, то есть.

— Какого материала? — отшатнулась от стола Татьяна.

— Разного. Тут и хулиганство, и распитие спиртных напитков в общественных местах, то есть в скверике, на стадионе, во дворе, в кинотеатре «Баррикады», и тому подобное… И даже мошенничество есть, — грустно закончи л участковый.

— Мошенничество? — задохнулась Татьяна. — Вы что, шутите?

— Да какие тут шутки, гражданка Суханова? — нахмурился участковый Шилков. — Тут уже не до шуток. Я ведь давно вас ожидаю. Да, да. Звонил вам, открытки посылал с приглашением прийти, не припоминаете?

— Кажется, да… открытки помню…

— Вот-вот. А вы, мягко выражаясь, на эти открыточки наплевали и забыли. А теперь вот сами пожаловали… Когда делишки вашего сына совсем наперекосяк пошли… Тут на три года колонии за глаза хватит, при хорошем адвокате. — И он вновь прихлопнул ладонью по папке. — Вот какие у нас с вами сюрпризы, гражданка Суханова.

— А что за мошенничество, хотела бы я знать, — оскорбленно усмехнулась Татьяна, хотя в глазах дрожал страх.

— Пожалуйста. Четырнадцатого мая прошлого года в ЦУМе ваш сын и двое его приятелей, Пресняков и Федоров, тоже хлюсты без занятий и идеалов, пытались продать приезжему из города Калинина гражданину Клюеву вместо целых джинсов одну штанину. Непонятно? Поясняю. Сначала они показывают покупателю целые джинсы, а потом, получив деньги, дают ему целлофановый пакет с одной штаниной. Еще вопросы будут? — суровым тоном закончил участковый Шилков и машинально поправил ромбик высшего учебного заведения на мундире.

Татьяна подавленно молчала.

— Честно говоря, гражданка Суханова, я должен был давно дать ход этому материалу. Одно меня останавливает. Память о вашем муже. Замечательный был человек Павел Евгеньевич. Лично знать посчастливилось. Так вот, чтоб эту память грязью не пачкать, я и воздерживался до сих пор…

— Благодарю вас, — прошептала Татьяна, опустив голову. — Что же мне теперь делать?

— Сына спасать, — отчеканил участковый лейтенант Шилков.

Татьяна поднялась…

…Виктор рылся в тех же фотографиях, которые накануне рассматривала его мать. Бегло проглядывал, отбрасывал. Не то, не то! Ага, кажется, вот! На фотографии совсем еще юная Таня и рядом с ней атлетического сложения парень. Виктор очень похож на него. На обороте надпись: «Тане от Роберта, Роберту от Тани». Виктор долго рассматривал фотографию, потом кинулся из своей комнаты в гостиную, к письменному столу. Один ящик стола закрыт. Виктор упорно пытался вскрыть его. Не получалось. Не подходил ни один ключ. Тогда он сломал замок ножом. Почти выкрошил его из гнезда.

Начал лихорадочно ворошить бумаги. Ага, нашел! Несколько писем. Виктор бегло прочитывал страницу за страницей. Закурил. Зажег настольную лампу…

…Этот дом на Ленинском проспекте он нашел довольно быстро. Огляделся, взглянул на записку и вошел в третий подъезд. Перед дверью в квартиру некоторое время собирался с духом, наконец позвонил. За дверью слышны были голоса, но долго не открывали. Но вот щелкнул замок и на площадку вышел погрузневший, полысевший Роберт Сидякин. Он, видимо, оторвался от ужина, потому что дожевывал пищу. Из квартиры доносился голос телекомментатора. Шла трансляция хоккейного матча. Роберт Сидякин окинул взглядом долговязого подростка в короткой замызганной дубленке и линялых джинсах, спросил:

— Вам кого?

— Сидякина Роберта Николаевича, — ответил Виктор.

— Ну, я это…

И воцарилась долгая пауза. Виктор жадно вглядывался в лицо незнакомого человека, который волею судеб доводился ему отцом.

— Я Роберт Николаевич, не ясно, что ли? — уже раздраженно проговорил человек. — Ты по какому делу?

Виктор молчал и смотрел на него, смотрел и вдруг улыбнулся.

— Фу ты! — пожал плечами Роберт Николаевич. — Тебе кого нужно-то? Может, ошибся, парень?

И тогда Виктор ударил его. Кулаком в челюсть. Роберт Николаевич охнул больше от неожиданности, пошатнулся. А Виктор ударил еще, и еще, и еще! И бросился бежать вниз по лестнице. Роберт Николаевич быстро пришел в себя. Из распухшей губы сочилась кровь.

— Стой, негодяй! Подонок, стой!

Как был, в тонком свитере и тапочках, он выскочил на улицу, увидел убегающего Виктора, закричал:

— Помогите задержать хулигана! Бандит! Во-он! Товарищи-и!

Кто-то из прохожих загородил бегущему Виктору дорогу, другой схватил его за руку, и скоро вихрем налетел Роберт Николаевич, ловко скрутил Виктору руки за спиной.

— Милиция-а! — И ударил Виктора наотмашь по лицу. — Подонок! Скотина!

— Что он сделал-то?

— Что случилось?!

— Звонит, понимаешь, в квартиру. Только я вышел — он на меня с кулаками! Как вам нравится? — торопливо пояснял собравшимся вокруг Роберт Николаевич. — И вижу его в первый раз!

— Проверял, наверное, пустая квартира или нет, — сказал уверенно кто-то. — Обчистить хотел, ясное дело!

— Теперь от таких вот хиппи чего хочешь ждать можно!

— Моему соседу позавчера машину железными прутами побили! Прямо под окном стояла! Тоже такие вот субъекты!

— А у нас на работе сотрудника порезали. Домой возвращался — и прямо у подъезда. Дай, говорят, тридцать копеек…

Виктор только усмехался, слушая пересуды, и стоял спокойно. Потом появился милиционер, и Виктора отвели в отделение.

…Пока составляли протокол, Виктор опять молчал.

— Значит, раньше вы никогда этого юношу не видали? — не ц первый раз спрашивал розовощекий младший лейтенант.

— Я уже говорил вам, что нет! Он позвонил в квартиру, я вышел, и он набросился на меня. И если вы не примете меры, я…

— Примем, примем, гражданин Сидякин, не сомневайтесь. Я эту хиппи прямо счас на пятнадцать суток оформлять буду. Утром — в нарсуд. Пусть посидит подумает. — В общем, все ясно, не волнуйтесь, гражданин Сидякин. Желаю вам всего хорошего. Ступайте, ступайте, а то простынете. Вон вы как — налегке.

Роберт Николаевич ушел, на прощание бросив испепеляющий взгляд на Виктора. После его ухода стало относительно тихо. Кроме младшего лейтенанта за дубовым парапетом еще один милиционер, сержант, пил чай и ел бутерброд с толстым куском колбасы.

— Ну, что, друг, личность свою определять не желаешь? — строго спросил младший лейтенант. — Ведь в камеру посажу и буду там держать, пока не признаешься.

Виктор молчал, глядя в окно, забранное решеткой.

— А че ты на гражданина с кулаками кинулся? Что он тебе сделал?

Виктор молчал.

— Ты раньше этого гражданина знал?

Виктор молчал. И тут розовощекий младший лейтенант с такой силой врезал кулаком по столу и так заорал, что сержант, пивший чай, испуганно покосился на него:

— А ну — отвечать, когда с тобой старший разговаривает, сопляк, мать твою!

Виктор вздрогнул, посмотрел на младшего лейтенанта. У того добродушные голубые глаза сделались черными.

— Че ты передо мной выдрючиваешься?! С тобой по-человечески разговаривают!

— А чего со мной разговаривать? — Виктор вновь отвернулся к окну. — Сажайте на пятнадцать суток — и все.

— Как зовут тебя?

— Ну Виктор…

— Фамилия?

— Ну Суханов…

— За что незнакомого человека избил? Ты что, ненормальный? Если ненормальный, щас в психдиспансер отправлю.

— Это мой отец.

— То есть, как? Не понимаю… — растерялся младший лейтенант.

— Что такое отец не понимаете? — насмешливо посмотрел на него Виктор.

— А как же? То есть, он что? Ничего про тебя не знал, что ли?

— Вот именно…

— Постой. А как же алименты? Не платил, что ли?

— Мать не брала с него никаких алиментов.

— Понятно… Это вы, значит, первый раз встретились?

— Ага… Я его нашел…

— Понятно… — Младший лейтенант задумался, глядя на Виктора. — А фамилию, адрес кто дал? Мать?

— Справочная дала.

— Понятно… — в третий раз произнес младший лейтенант. — Ладно, иди домой. — Он взял со стола протокол и порвал его, швырнул обрывки в корзину. — Иди, чего смотришь?

Такого поворота Виктор никак не ожидал и смотрел на милиционера, потом поднялся, стал торопливо застегивать дубленку.

— Спасибо… — пробормотал он и шагнул к двери.

— Постой, — окликнул его младший лейтенант. — Больше чтобы ни-ни… Обещаешь?

— Обещаю… — подумав, ответил Виктор.

— Верю. Будь здоров.

…Когда Татьяна приехала, дома никого не было. Она не стала включать свет, прошла на кухню, устало опустилась на стул и замерла. На светящемся циферблате часов без пяти десять. Она все вспоминала и думала. Как же это могло произойти? Когда? Почему?

…Вдруг почему-то вспомнилось, как они отдыхали на Черном море и принесли телеграмму. Кажется, сам Павел принес эту злосчастную телеграмму. Она каталась на водных лыжах. Шла вдоль берега, а в катере сидели трое мужчин, да еще на берегу стояли зрители, и все орали, советовали, волновались:

— Танечка, главное, не напрягайся!

— Равновесие держи, равновесие!

— На волну правь, Танюша, на волну!

Ах, какое это было прекрасное время! У нее все получалось, и все ею восхищались!

— Потрясающая баба, — сказал на берегу один из мужчин, глядя, как Таня скользит по волнам на лыжах. — Прямо — царь-баба! Царица бала!

— К сожалению, она только для бала и создана, — мрачно ответил бородач Никита.

— Вы думаете, этого мало?

— Иногда… — пожал плечами бородач. — В жизни разные случаются моменты…

И в это время Таня упала, выпустив ручку троса. Вскинулся белый бурун воды, все ахнули, и двое мужчин, не сговариваясь, кинулись в воду.

— Не валяйте дурака! — сложив ладони рупором, крикнул бородач Никита. — Она прекрасно плавает!

А муж Тани Павел шел от здания санатория, держа в руке беленький бланк телеграммы.

Когда Таня выбралась на берег, ее окружили, наперебой говорили, как она замечательно катается, совали ломти алого арбуза, стакан с вином, гроздь винограда. Таня смеялась, отказывалась от угощения, что-то отвечала, показывая на катер, который теперь вез нового лыжника.

Павел остановился, не доходя до них десяток шагов, стоял и смотрел. Как сахарно вспыхивали на солнце ее зубы, как рассыпались мокрые волосы по бронзовым плечам, груди, на руках жемчужно светились. Он смотрел на нее, стиснув зубы, и хмурился. Комкал в руке телеграмму. Вокруг Тани галдели друзья. Подошли две женщины, поздоровались сдержанно, но Таня, переполненная счастьем, великодушная от ощущения своего превосходства, кинулась к ним, обняла, расцеловала. Потом она заметила стоящего в отдалении Павла и побежала к нему, тоже обняла, поцеловала холодными губами:

— Ты чего тут в одиночестве?

— Телеграмма тебе… от няньки… — сказал Павел.

— Что-нибудь с Витей? — ахнула Таня.

— Скарлатина… Положили в больницу… В принципе, ничего страшного. Хотя тетя Настя всполошилась, просит приехать… Пишет, что он очень скучает по тебе.

Таня выхватила из его руки телеграмму, пробежала текст глазами, пробормотала:

— Бедный мальчик… Боже мой… — И подняла на него умоляющие глаза: — Что делать, Павел?

— Надо ехать… — Он развел руками.

— Да, конечно… — согласилась она, но по ее печальным глазам он понял, что ехать ей не хочется.

— Таня! Мы идем пить коктейли! — донесся до них голос бородатого художника Никиты. — Мы будем в баре! Ждем!

— Я пойду закажу билеты? — сказал Павел.

— Может быть… сначала позвоним? — неуверенно спросила она. — Узнаем, как он… Может, ему уже лучше? Опасность миновала?

Павел молча смотрел на нее и понимал, что отказать ей у него не хватит сил.

— Хорошо, давай позвоним… — И он отвел глаза в сторону.

Она вздохнула с облегчением, и вновь в улыбке сверкнули сахарные зубы. Она потянулась к нему, прильнула, поцеловала в щеку:

— Пошли пить коктейли. Нас ждут…

…А потом, когда кончился отдых, она приехала в Москву. Витя был острижен наголо, и оттого больше всего видны были большие оттопыренные уши.

— Сын! Радость моя! — Таня бросилась к нему, присела на корточки, жарко прижала к груди, и в глазах ее стояли слезы. — Сыночек… родной… Как я по тебе соскучилась!

Нянька тетя Настя и та расчувствовалась, приложила краешек фартука к глазам. А десятилетний Витя стоял истукан истуканом. Худенький, бледный, как свечка, на тонкой шее — большая стриженая голова и смешные, торчащие в стороны уши.

— Витенька, солнышко мое… — со слезами в голосе продолжала Таня. — А ты? Ты скучал по мне?

Витя молчал, сопел матери в ухо. Отчим Павел подмигнул мальчику и потащил на кухню объемистые сетки с виноградом, дынями и яблоками.

— Ты любишь меня, Витя? Ну, что ты молчишь?

Витя молчал.

— Витенька, картинка ты моя! Золотой мой! Все хорошо, мы снова вместе, ты выздоровел, все замечательно…

— Я тебя ненавижу, — вполголоса сказал Витя матери на ухо, но нянька тетя Настя услышала и даже вздрогнула, и лицо ее сделалось испуганным, настолько серьезно и непоколебимо было это сказано.

— Что, что? — переспросила Таня, сделав вид, что не расслышала.

— Что слышала… — угрюмо проговорил Витя и, мягко, но настойчиво освободившись от объятий матери, не спеша направился в свою комнату.

Мать продолжала сидеть на корточках.

— Что с ним, тетя Настя? Он еще болен?

— Слава богу, оклемался, — ответила старуха. — Больно он вас ждал. Так ждал, кажное утро, только глазки откроет, сразу спрашивает…

— Мы не могли раньше приехать. У Павла плохо со здоровьем, и ему надо было отдохнуть, — сухо проговорила Таня, и лицо ее сделалось каменным. — И хватит об этом.

Она поднялась, медленно пошла в ванную, попила холодной воды из-под крана, шумно вздохнула и вдруг встретилась со своим отражением в зеркале. Долго разглядывала легкие морщины под глазами, разглаживала их кончиками пальцев. Ей вдруг стало жалко себя, своей ускользающей красоты и молодости, и в глазах вновь появились слезы.

— Проходит… все проходит… — всхлипнула она и позвала громко: — Паша! Павел!

Через секунду в дверях ванной возникла могучая, молчаливая фигура мужа. Таня прильнула к нему, как к спасительному кругу на воде, всхлипнула снова:

— Я старею, Паша… Я совсем старая…

Павел осторожно гладил ее по плечам, голове, усмехнулся, глядя на себя в зеркало. Он был уже совсем седой и старый…

…Громкий звонок в прихожей вернул ее к действительности. Она поднялась с трудом, встряхнулась, пошла открывать.

На пороге стоял бородач Никита. В бороде блестели капли растаявшего снега, дубленка нараспашку, в руке пузатый портфель.

— Привет. Можно? — Он широко улыбался.

— Заходи.

Он стал раздеваться в прихожей, повесил дубленку, потом открыл портфель, извлек оттуда бутылку шампанского и бутылку коньяка.

— Это для тебя, а это для меня. — Он по-прежнему улыбался.

— Все это положи обратно, — сухо приказала она.

Никита некоторое время с недоумением смотрел на нее, потом пожал плечами, поставил бутылки рядом с портфелем в прихожей.

Она провела его на кухню, села у окна. Он огляделся, закурил:

— Тогда хоть кофе свари, — попросил обиженно.

Она не ответила, возилась у плиты. Помыла джезвы, налила воды в чайник.

— Я тебе сто раз звонил. Почему не берешь трубку?

— Не хочу.

— Да ведь я по делу звонил, Татьяна, а не шуры-муры разводить.

— По какому?

— Насчет памятника. Забыла?

— Почему? Помню, — ответила она.

— Насчет материала я договорился. Обещали хороший черный мрамор. Цвет жирный, глубокий. Изнутри светится. Классный мрамор. Два месяца делал эскизы. Из мастерской не вылезал.

— Спасибо за труды, но я договорилась с другим художником.

— Как? — опешил Никита. — Почему?

— Потому что кончается на «у».

— Шутки в сторону, Таня.

— Давно не шучу.

— Тогда объясни, пожалуйста. Я столько времени потерял.

— Сожалею. Я уже договорилась с другими.

— Но я был его другом!

— Не надо об этом, Никита. — И повторила: — Не надо.

— Таня… — Он обнял ее за плечи, повернул к себе. — Что с тобой, Танюша?

— Ничего… Просто я теперь одна… — Она сухо улыбнулась. — Что так смотришь? Совсем стала старуха, да?

— Перестань… Ты не постареешь никогда… — Он поцеловал ее в глаза. — Ведь мы с тобой друзья…

— Сначала любовники, а теперь друзья… — усмехнулась Татьяна. — А еще врешь, что не постарела. — Она высвободилась из его рук, отвернулась к плите, достала из кухонного навесного ящика банку с кофе, стала насыпать в джезв.

— Нда-а, дела что сажа бела… — Никита плюхнулся на стул, взлохматил волосы. — Ладно, старуха, рассказывай!

— Что?

— Как живешь? Что нового? «Кто вам теперь целует пальцы»?

— Знаешь что, Никита, — после долгой паузы проговорила Татьяна, — не приходи больше сюда никогда… Слышишь?

— Слышу, — он удивленно пожал плечами. — Сейчасто посидеть можно?

— Сейчас можно…

…Машина стремительно мчалась по ночному шоссе. Белые лучи фар вонзались в глубокую темноту. Татьяна включила приемник, поискала волну. Сквозь треск, шорохи и разные голоса прорезалась мелодия песни, голос певицы:

— «Стою на полустаночке, В цветастом полушалочке, А мймо пролетают поезда, И рельсы, как уж водится, У горизонта сходятся, Где ж вы, мои весенние года-а?»

Циферблат часов на приборном щитке показывал половину первого. Не дождавшись сына дома, она ехала на дачу. Лучи фар выхватывали из темноты молочно-белые нагромождения сугробов на обочине, черные стволы деревьев.

Вот и дачный поселок. Татьяна свернула на узкую проселочную дорогу. Потянулись заборы с шапками снега на столбах, снова пышные сугробы, сжимавшие дорогу с двух сторон, раскидистые ели с пригнувшимися под тяжестью снега ветвями. В глубине дачных участков во многих домах тепло светились огни.

На повороте ее занесло на обочину, машина забуксовала. Татьяна попробовала дать задний ход. Завыл двигатель, застонали колеса, но машина осталась на месте. Снег под колесами подтаял, покрылся ледяной коркой. И вокруг — ни души, помочь некому. Татьяна выбралась из машины, заглянула под задние колеса. Чувство одиночества и бессилия охватило ее. Она с досадой стукнула кулаком по капоту и заплакала. Потом успокоилась, выкурила сигарету, заперла машину и побрела по заснеженной дороге. Мысли о сыне и покойном муже вызывали все новые воспоминания.

…Тогда хлестал весенний ливень. Она носила годовалого Витьку в детскую поликлинику. Выписывая рецепт, врач, пожилая женщина, сказала:

— Ничего страшного. Перекормили немного. А так малыш крепкий, хороший.

Таня наскоро запеленала его, подхватила на руки. А когда вышла из поликлиники, в растерянности остановилась — хлестал такой ливень, что было страшно ступить на тротуар. Лопались пузыри, приплясывали в лужах сотни дождевых солдатиков. Она прижала к груди сына, расстегнув плащ, закрыла его полой и кинулась под дождь.

Пробежала метров сто до перекрестка. Там нужно было переходить улицу, и Таня, не посмотрев по сторонам, бросилась с тротуара на мостовую. И в следующую секунду раздался истошный визг тормозов.

Таня шарахнулась в сторону, подскользнулась, едва не упала.

— Ты что, дура чертова, жить надоело?! — раздался злой окрик из серой «Волги». Здоровенный, средних лет мужчина выглядывал из открытого окошка: — По твоей милости в тюрьму садиться прикажешь?

— А вы не носитесь сломя голову! — придя в себя от испуга резко ответила Таня. — Не видите, женщина с ребенком!

— Тоже мне, женщина! — усмехнулся мужчина и распахнул дверцу. — Садитесь, женщина!

Таня секунду колебалась. Шумел ливень, лопались на асфальте мутные пузыри, плясали дождевые солдатики.

— Ну, быстрее же! Сиденье намокнет! — прикрикнул мужчина.

Таня улыбнулась и юркнула в машину, прижав к груди сына, словно он мог защитить ее от всех неприятных неожиданностей. Поехали. Шелестели по ветровому стеклу «дворники», разгоняя потоки воды. Мужчина покосился на Таню, взгляд его ощупывал, изучал. Внимательный, тяжеловатый взгляд.

— Студентка? — наконец спросил он.

— Да.

— Мать-одиночка? — Вопросы были бесцеремонными, требовательными.

— Да.

— Ошибки молодости?

— Да.

— Куда вам, товарищ студентка?

Таня замялась с ответом.

— Говорите, говорите. Довезу до дому. У меня куча свободного времени, — так же решительно произнес мужчина.

— Я на Малой Полянке живу.

— Снимаете?

— Да.

— Комнату? Квартиру?

— Что вы, квартиру, — улыбнулась Таня. — Комнату, конечно.

— Сколько еще учиться?

— Слава богу, немного осталось, — вновь доверчиво улыбнулась она. — В этом году диплом защищаю. Работать начну, сразу легче будет, правда?

— Не знаю… — усмехнулся мужчина. — А сейчас разве не работаете?

— Подрабатываю, — смутилась Таня. — Сторожихой… на автобазе. А знаете, удобно. Заниматься можно. Особенно по ночам. И сына с собой брать можно. Сутки отдежурила, двое свободна. Очень удобно.

— Очень… — хмыкнул мужчина.

— Не верите? — глянула на него Таня.

— К сожалению, нет.

— И зря! Очень удобно.

— Как вас зовут?

— Таня…

— А меня Павел.

— А по отчеству?

— Неужели таким старым выгляжу, что отчество требуется?

— Нет, почему же… — вновь смутилась Таня. — Я просто так спросила… Вид у вас такой… начальственный…

— Так я и есть начальник! — улыбнулся мужчина. — А по отчеству Евгеньевич.

— Павел Евгеньевич… — вполголоса проговорила Таня, но он услышал и повторил почему-то грустно:

— Да, Павел Евгеньевич… И кем же вы предполагаете стать в недалеком будущем?

— Геологом. Я на кафедре вечной мерзлоты специализируюсь.

— Вечномерзлотник, значит?

— Да.

— И работать, конечно, на Север поедете?

— А что?

— С маленьким сыном на руках?

— А что?

— Ничего. Суровые вас ждут испытания. — Он усмехнулся.

— Ох, не пугайте. Я уже пуганая.

— Ну-ну… Вот Малая Полянка. Какой дом?

— Сразу за булочной остановите, пожалуйста.

Он остановил машину напротив подъезда, вышел вместе с ней.

— На жилье ваше взглянуть не позволите?

— Зачем?

— Любопытство разбирает.

— Нет, не надо. Спасибо, что подвезли! — Она улыбнулась ему на прощание и скрылась в подъезде. Все так же шумел, клокотал весенний ливень…

…А утром его машина снова стояла у подъезда. Когда Таня выбежала, он предупредительно открыл дверцу, чуть согнулся в полупоклоне.

— Доброе утро, мадемуазель. Прошу вас.

— Что это? Зачем? Не нужно, — растерялась и нахмурилась Таня и хотела пройти мимо, но он решительно взял ее за руку, подвел к машине, приказал:

— Поехали, поехали! Мне сегодня некогда, времени в обрез. Подброшу вас до университета — и привет!

Таня повиновалась…

…Вечером его машина стояла у главного входа в МГУ. Таня распрощалась с подругами, побежала к остановке, когда ее окликнул Павел Евгеньевич:

— Карета у подъезда, мадемуазель!

— Послушайте… — начала было Таня, но он снова взял ее за руку, повел к машине:

— Потом меня обругаете, потом. Дома сын голодный ждет.

И она опять повиновалась, села в машину. Ехали почти всю дорогу молча. Только в самом конце он сказал, будто отрапортовал:

— По профессии я мостостроитель. Мне сорок три года. Воевал. Был женат. Жена умерла сразу после войны. С тех пор живу один. Мать умерла в войну, отец и брат погибли на фронте. — Он улыбнулся вдруг и добавил: — Имею правительственные награды.

— А это зачем, про награды?

— Так, к слову. — Он весело посмотрел на нее. — У меня медаль «За отвагу» есть… Чтоб вы поняли, что я ничего не боюсь… И вас тоже…

…Она подошла к даче, толкнула калитку. Заперто. Окна дачи освещены. Прислушалась. Из дома смутно доносилась музыка. Татьяна постояла, потом неуклюже полезла через забор. И упала прямо лицом в снег. Поднялась с трудом и пошла по утоптанной тропинке к дому.

На даче дым стоял коромыслом в прямом и переносном значении этих слов. Совершенно одинаково одетые в джинсы и свитера, танцевали двое парней и две девушки. Стол в гостиной был заставлен бутылками. Тут и водка, и вино, и «Байкал», и минеральная вода. На тарелках — остатки еды, раскрытые консервные банки, нарезанная толстыми ломтями колбаса, сыр, яблоки, апельсины.

Татьяна стояла в дверях, смотрела, а ее никто не замечал. Гремел магнитофон, что-то выкрикивали танцующие, на диване обнимались и целовались еще двое, нисколько не смущаясь присутствия посторонних. А Виктор с какой-то девушкой стоял возле камина, курил и что-то говорил. Еще один длинноволосый парень спал за столом, уронив голову прямо в тарелку.

Татьяна не сводила глаз с Виктора, а тот не замечал ее.

Вот Виктор обнял девушку одной рукой, притянул к себе и стал целовать в губы. А в другой, отставленной в сторону руке дымилась сигарета. И тогда мать шагнула из прихожей в гостиную, выключила магнитофон. Поначалу тишина всех оглушила.

— Какой идиот выключил магнитофон? — громко спросил Виктор, а когда обернулся, увидел мать.

— Сию минуту все отсюда вон, — едва сдерживаясь, приказывала Татьяна и повторила: — Немедленно вон!

Все некоторое время стояли оцепенев.

— Но мы ничего такого не делали, — обиженно протянула девушка, которую целовал Виктор.

— Концерт окончен, — сказал парень, целовавшийся на диване. — Мочалки, собирайте пожитки! — И встал первым, потянул свою подругу за руку.

— Что за манеры — заставать людей врасплох? — обиженно тянула девушка, идя за парнем.

Растолкали пьяного, спавшего за столом. Он упирался, что-то мычал. Его с трудом вывели. Скоро все гости одевались в прихожей, перешептывались, хихикали. В комнате остались Виктор и мать. Он курил и смотрел в сторону.

— Прекрати курить! — резко сказала Татьяна.

Виктор вздрогнул, в первое мгновение хотел было выбросить окурок в камин, но потом передумал, затянулся демонстративно, выпустил дым. Татьяна вновь сдержалась, спросила:

— Может, ты мне объяснишь, что здесь происходит?

— А ты что, сама не видишь?

— По какому праву ты устраиваешь на даче бардаки?

— Бардака еще не было, — усмехнулся Виктор.

— Не паясничай, Виктор! Я с тобой серьезно разговариваю!

— Я тоже.

— Что это за люди?

— Мои друзья.

— Кто они?

— Мои друзья.

— Чем они занимаются?

— Учатся в школе.

— В какой?

— В большой и светлой.

— Виктор! Я была в милиции. Ты знаешь, сколько там на тебя лежит всяких материалов?

— Плевать я хотел на эти материалы.

— Боже мой, и это мой сын… какой ужас… Как ты мог до этого докатиться? Разве я тебя этому учила?

— Успокойся, ты меня учила другому.

— Чему же?

— Например, ты меня учила звонить домой, когда я возвращаюсь из школы. Ты говорила: «Позвони, я могу быть не одна». И правда, ты часто бывала не одна…

— Виктор! — закричала Татьяна и ударила кулаком по столу.

— Так вот и ты могла бы позвонить, прежде чем припираться сюда! Кажется, так поступают интеллигентные люди?

— Ты понятия не имеешь, что это такое!

— Хорошо, не имею. И не хочу иметь. И очень тебя прошу, оставь меня в покое… пожалуйста… Раз и навсегда…

— То есть, как это — оставь в покое?

— Вот так. Не лезь в мои дела.

— Но я твоя мать, Витя! — задохнулась Татьяна.

— Мало ли какие случайности бывают… — пожал плечами Виктор. — К сожалению, матерей не выбирают…

— Я твоя ма-ать! — сорвавшись, истошно закричала Татьяна.

— Ты поздно об этом вспомнила.

Стало тихо. Татьяна открыла дверь в прихожую. Там толпились одетые ребята, слушали затаив дыхание.

— Я же русским языком сказала — все отсюда во-он! — крикнула Татьяна.

— Чуваки, три минуты! Я догоню вас! — крикнул Виктор.

— Мы тебя на улице подождем, Витька! — отозвался девичий голос.

— Знакомая картинка. Выяснение отношений, — сказал один из парней.

— Кажется, дело подошло к точке кипения, — сказал второй.

— Интересное дело, почему все родичи обожают качать права? Прямо хлебом их не корми! — засмеялся третий.

— Мочалки, вперед! Совершим суворовский переход через Альпы!

И вся компания с гоготом вывалилась на улицу.

Виктор нашел пиджак, распихал по карманам бутылки и шагнул к двери. Татьяна загородила дорогу.

— Куда ты собрался?

— Куда мне надо.

— Виктор, нам нужно серьезно поговорить.

— Не о чем. Пусти.

— Ты никуда не пойдешь. Хватит, Виктор, пора одуматься или ты плохо кончишь.

— Не твое дело. Пусти.

— Куда ты катишься? Подумай, умоляю тебя! Чем все это кончится?

— Успокойся. Хуже тебя не кончу.

— Что значит — хуже меня? Ты с ума сошел? Что ты говоришь?

— Пусти!

— Нет. Я вот лягу на пороге и буду лежать. Если у тебя хватит совести переступить через родную мать, то — пожалуйста! — И она действительно легла на пол у самого порога. — Я буду лежать здесь сутки, двое, трое! Умру, здесь! Может, ты хоть тогда одумаешься!

— Вроде политической голодовки? — усмехнулся Виктор. — Ну-ну…

Он перешагнул через лежащую мать, толкнул дверь и вышел. Выдернул ключи из замка.

И когда Татьяна вскочила, кинулась следом за ним, он успел вставить ключ в замок с другой стороны двери, дважды повернул ключ.

— Немедленно открой! — Татьяна барабанила кулаками в дверь. Потом затихла, обессиленно уронив руки вдоль туловища. Стало тихо. С улицы смутно доносились беспечные, веселые голоса ребят…

— …Ты знаешь, он перешагнул через меня, да, да, взял и перешагнул! А по его глазам я видела, что он способен и ударить меня! Я увидела, что он способен на это! Ты знаешь, Юра, я не верила своим глазам. Ведь это мой сын. Боже мой, родной сын!

Они пили кофе на кухне в городской квартире. Был поздний вечер. Татьяна много курила.

— Юра! Ты единственный друг и близкий человек, который у меня остался. Умоляю тебя, посоветуй что-нибудь! Я боюсь его, понимаешь? Боюсь оставаться с ним вдвоем!

Юрий Николаевич долго молчал, наконец шумно вздохнул:

— Вся беда, Таня, в том, что тут уже ничем не поможешь… Не смотри на меня так испепеляюще, я говорю, что думаю. Он всем будет приносить несчастья, даже человеку, которого полюбит.

Татьяна отсутствующим взглядом смотрела в пространство.

— Я — врач, Таня, и должен сказать тебе, что характер человека на девяносто процентов сформировывается к трем-четырем годам, а все остальное — лишь шлифовка граней алмаза…

— Это я виновата, что он такой… — прошептала Татьяна.

— Почему ты? — Юрий Николаевич отхлебнул кофе. — Хотя… может быть. В молодости ты была слишком занята собой…

— Это неправда.

— Таня…

— Это неправда! — упрямо и громко повторила она. — Я любила его. Кроме Виктора и Павла, для меня никого не существовало. Ты что, тоже хочешь сделать мне больно? Мне уже не больно. — Она прикоснулась рукой к груди. — У меня там сплошная рана… всё в крови…

— Таня! Мы никогда не говорили об этом, но ты ведь знаешь, что я… люблю тебя… Все эти годы я любил тебя, смотрел на тебя, любовался тобой… И был счастлив, что живу рядом с тобой, в одном доме, и могу часто тебя видеть… Ты, наверное, замечала, что я часто караулил тебя у подъезда.

— Замечала… — шепотом ответила Татьяна. — Один раз ты мне поднес цветы. Я спросила: зачем? А ты сказал, что это просто так, от хорошего настроения…

— Ты помнишь? — расцвел Юрий Николаевич. — Неужели помнишь? Бог мой, я старый, глупый и ни на что не рассчитываю. Я буду счастлив, если тебе будет хорошо и покойно… Я хочу помочь тебе и не знаю как…

— А говоришь, любишь, — невесело улыбнулась Татьяна.

Юрий Николаевич замолчал, вид у него был растерянный и подавленный.

— Извини. Ты прав, наверное, — после паузы проговорила она. — Во всем виновата я. И хочешь не хочешь, а за все нужно расплачиваться.

— Хватит ли сил расплатиться? — вздохнул Юрий Николаевич.

— Хватит. Ты меня плохо знаешь.

— Есть один вариант. При желании можно попробовать.

— Какой? Говори.

— У меня есть знакомый врач-психиатр. Лечит наркоманов, алкашей, разные психические отклонения, расстройства и прочее. Методом психоанализа. Дело это новое и рискованное. Сеансы психотерапии происходят вместе.

— Что значит — вместе?

— Ну, если лечат сына, например, то обязательно должна при этом присутствовать мать. Если лечится муж, то обязательно вместе с женой. Вообще-то, врач этот — мужик довольно тяжелый, но… честный и добрый. Мы воевали вместе… И результаты лечений у него пока обнадеживающие.

— Думаешь, стоит к нему обратиться?

— Даже не знаю. Выдержите ли вы с Виктором эти сеансы? Он говорил, что поначалу лечение протекает очень тяжело. Пациенты часто озлобляются и многие отказываются от дальнейших сеансов.

— Почему озлобляются? — Татьяна заинтересованно смотрела на Юрия Николаевича.

— Потому что им приходится говорить вслух о себе правду. Люди совсем не склонны это делать. У немногих хватает сил выслушать о себе правду, а уж самому говорить про себя… — Юрий Николаевич красноречиво махнул рукой. — Но весь принцип лечения именно на этом и построен, и если это выдержать — впереди ждет нравственное очищение и исцеление.

— Я согласна, — подумав, сказала Татьяна.

…Темную ночную улицу оглашал жестяной скрежет и грохот.

Виктор с приятелем катили по мостовой пустую мусорную урну. Хохотали, перекрикивались:

— Пасую! Держи!

— Гарринча! Пеле! О ля-ля-ля!

За парнями бежали две девушки, пытались остановить, хватали за руки, кричали:

— Витька, балда, хватит! Генка, кончай!

— Кретины, вас сейчас в милицию заберут!

Фонари горели через один, да еще мерцающий свет магазинных витрин. И грохот жестяной урны глушит ночную тишину. И душераздирающие вопли:

— Аля-улю-улю-лю, гони гусей!

— А на голову, слабо? Пасую!

Под ударами ботинок урна с грохотом металась с одной стороны мостовой на другую. Девушки бежали за парнями, голосили:

— Немедленно прекратите, идиоты чертовы! С ума сошли!

Им встретился старик с палкой, высокий, чуть сгорбленный, в длинном, наглухо застегнутом пальто с барашковым воротником.

Он издалека внезапно услышал грохот и крики, остановился и, когда парни докатили до него урну, сказал громко, хрипло:

— Люди спят! Совесть имейте, жеребцы!

Ребята остановились, тяжело дыша.

— Видал? — сказал Генка, убирая со лба прилипшие волосы. — До кладбища доползти не сможет, а туда же, замечания делает.

— Тебе чего надо, дедуля? — Виктор подошел к старику. — Тебе что, жить надоело? — Он угрожающе сжал кулак.

— Витька, не смей! — истошно закричала одна из девушек.

Старик выпрямился, глаза гневно сверкнули:

— Щенок! Если б… если б тут были мои сыновья, они бы тебя, мразь такая! Они бы тебя… — Старик замахнулся палкой, но Виктор перехватил ее, вырвал и отшвырнул в сторону.

— Дай ему по ушам, чтоб сынками не грозился, — посоветовал Генка.

— Он и так лишнюю неделю живет, — вздохнул Виктор. — Эх, дедуля, был бы ты помоложе… — Он схватил старика за плечи, развернул и сильно толкнул коленом под зад. Старик пробежал несколько метров, споткнулся и упал. С трудом поднялся.

Генка захохотал:

— Рывок на сто метров, дедуля!

Одна из девушек заплакала, закрыв лицо руками, другая вцепилась Виктору в руку:

— Ты… ты сволочь, вот кто! Подонок!

Виктор замахнулся, но другая девушка взвизгнула:

— Не смей, бандит!

— Пусть ударит, пусть! — говорила первая. — Я его не боюсь!

— Да кончай ты, Вить, чего завелся? — миролюбиво протянул Генка.

Виктор с силой наподдал урну, и она с грохотом покатилась по мостовой. Он побежал за ней, пиная на ходу. Через несколько шагов обернулся, крикнул:

— Слюнтяи вшивые!

Генка и две девушки остались на месте, смотрели ему вслед.

Старик с трудом отыскал свою палку. Голова его тряслась, по сухим, морщинистым щекам текли мутные слезы…

…Совсем поздним вечером он пришел к дому Лены Минаевой, долго смотрел на светящиеся окна. Потом позвонил из автомата. В трубку заговорил мужской голос:

— Слушаю.

— Мне Лену, пожалуйста.

— Ее еще нет дома. А кто спрашивает, что передать?

Виктор не ответил, повесил трубку. И стал ждать.

Курил, сидя на лавочке у подъезда, прогуливался, когда начали замерзать ноги.

Наконец она появилась. Одна. Шла быстро, размахивая правой рукой, чуть склонив голову набок. Виктор спрятался за телефонную будку, следил оттуда. Она прошла совсем близко, открыла дверь подъезда. Виктор хотел было ее окликнуть, но не решился. Громко хлопнула дверь, и вновь — тишина. Он подождал немного, потом снова опустил в автомат две копейки, набрал номер. Трубку взяла Лена. Виктор долго слушал ее голос:

— Алло, слушаю! Витя, это ты? Что за дурацкая привычка звонить на ночь глядя?

Виктор улыбнулся и повесил трубку…

…Утром, за завтраком, Татьяна спросила:

— Ну, что ты решил, Витя? Пойдем к этому врачу или нет?

— Зачем?

— Я уже тебе объясняла. Это очень хороший психотерапевт.

— А я в нем не нуждаюсь. Я ничем не болен.

— Витя, послушай меня. Нельзя так жить дальше, Витенька… Юрий Николаевич говорит, что он… этот врач… перестраивает семейные отношения…

— Чего-чего? — удивленно протянул Виктор.

— Перестраивает семейные отношения…

— А чего ты так всполошилась? По-моему, у нас нормальные отношения.

— Давай попробуем, Витя, что тебе стоит? А вдруг все изменится? — Татьяна униженно просила, и глаза у нее были умоляющие.

— Что изменится?

— Мы с тобой… наша жизнь, наши отношения. Я понимаю, я во многом виновата… — Голос матери задрожал. — Но ведь я твоя мать, я люблю тебя, хочу тебе только добра… Я ведь совсем одна, понимаешь? Если б ты только знал, как это страшно — остаться совсем одной… как это дико и несправедливо…

— В жизни все справедливо, — усмехнулся Виктор. — Не понимаю, как наши отношения могут измениться? По-щучьему велению, что ли?

— Витя, я прошу тебя… Я… никогда ни о чем тебя не просила… — Голос матери опять задрожал, в глазах появились слезы, она потянулась за носовым платком. Виктор сморщился, как от зубной боли:

— Ну, ладно, ладно, только не начинай плакать. Если уж тебе так хочется, давай поедем…

Татьяна благодарно взглянула на него, даже чуть улыбнулась. А Виктор доел бутерброд, допил кофе, поднялся:

— Денег не дашь? Пригласил одну чувиху в кафе посидеть, музыку послушать, а башлей ни шиша.

Татьяна взяла с подоконника сумочку:

— Сколько тебе?

— Ну… десятки хватит… или пятнадцать, если не жалко…

Татьяна протянула сыну двадцатипятирублевую. Тот взял, помедлив. Молча пошел из кухни в прихожую.

— Тебя к обеду ждать, Витя?

— Постараюсь! Привет! — И хлопнула входная дверь…

Татьяна закурила, подошла к окну. Она видела, как из подъезда вышел Виктор, закурил. К нему подошел длинноволосый парень в такой же, как у Виктора, коротенькой дубленке и джинсах. Волосы торчали из-под шапки, как перья. Они поздоровались, перекинулись несколькими словами. Виктор показал парню двадцатипятирублевку. Они засмеялись и не спеша направились от дома на улицу, Татьяна смотрела им вслед. Потом погасила окурок, пошла в ванную.

Глядя в зеркало на свое отражение, она принялась намазывать кремом щеки. Пригляделась, наклонившись ближе к зеркалу. Глубокие, частые морщины врезались под глазами, целая сетка морщин. И на лбу врубились тяжелые складки. Она смотрела на свое отражение, касалась кончиками пальцев морщин, пробовала разгладить их, и страх медленно заливал сердце…

…Ей вспомнилось вдруг, как она приехала в больницу, куда положили Павла. Ее подвезли друзья. Полная машина народу. Бородатый художник Никита, сидевший рядом с ней на заднем сиденье, сказал:

— Умоляю тебя, поскорее. Иначе мы безнадежно опоздаем.

— Да, да, я быстро! — .Она подхватила кошелку с продуктами, букет цветов, выскользнула из машины, спросила:

— Никто со мной не хочет?

— Времени в обрез, Танечка, — сказал другой мужчина.

— Он тебя одну ждет, а мы привалим целым кагалом, — сказал Никита.

— Эх, вы, друзья называется, — улыбнулась Таня и захлопнула дверцу.

Старшая медсестра провела ее в палату, и Таня остановилась в дверях. Палата была на двоих, просторная, с огромным, распахнутым в сад окном, с телевизором, телефоном на тумбочке.

— Танюша, — позвал ее Павел.

Она ринулась к нему, ударилась бедром об угол кровати, чуть не выронила кошелку и сморщилась от боли.

Она обняла его, расцеловала, положила на столик цветы и кошелку. Глаза ее сияли, и вся она была так нестерпимо красива и жизнерадостна, что Павел невольно зажмурился.

— Ты чего жмуришься, суслик?

— Чтобы не ослепнуть… — улыбался он.

— Ну, как ты? Как себя чувствуешь? Когда операция? — сыпала она вопросы. — Что тебе почитать принести? Какие фрукты тебе можно? Ведь у язвенников такая строгая диета…

— Операции не будет, Танюша, — перебил ее Павел. — Я завтра выписываюсь.

— Как? Зачем? — опешила она.

— Так нужно… Так будет лучше…

— Но врач говорил, что непременно нужно оперировать. Иначе может быть прободение.

— Танечка… Я тебе потом все объясню…

— У тебя что-то другое? — Губы у нее помертвели от внезапной догадки. — Это не язва?

— Это самая посредственная язва. Успокойся. — Он смотрел ей в глаза.

— Я спокойна… Я… тебе верю… — Она улыбнулась через силу. — Ты прав, дома тебе будет лучше. Я буду готовить тебе диетическую пищу.

— Ты не умеешь, — теперь улыбнулся он.

— Я научусь.

— Для меня самое лучшее лекарство — видеть тебя. Каждую минуту. — Он легонько сжал ее руку. — Что ты делаешь сегодня вечером?

— Иду на концерт в Консерваторию, — смутилась она. — Если хочешь, я буду сидеть с тобой.

— Нет, нет, поезжай. Здесь долго не разрешают. — Он вновь улыбнулся. — Поезжай, поезжай… Да, вот еще что. Позвони в главк и скажи, что я выписываюсь и через пять дней смогу выехать на строительство. Пусть приготовят всю документацию по центральному пролету и планы на будущее.

— Ты с ума сошел, Павел! Какое строительство? Ты болен!

— Мура это, а не болезнь… Надо, Таня, надо… Может быть, это последний мост в моей жизни. — Последние слова он произнес очень тихо. — А они там без меня ворочают черт знает что… Третий месяц в график войти не могут…

Только сейчас она увидела, как сильно он похудел, какое желтое, изможденное у него лицо, и глубокие морщины, и запавшие глаза. На всем его облике будто лежала печать неизлечимой болезни. Она наклонилась, поцеловала его в уголки рта, поднесла его большие костистые руки к губам и тоже поцеловала.

— Ты мой… мой… — прошептала она. — Я тебя никакой болезни не отдам…

…А потом она разговаривала с врачом в кабинете.

— У него рак, доктор?

— К сожалению… — вздохнул врач.

— Но как он узнал об этом? Вы ему сказали?

— Никто ему ничего не говорил. Хуже всего иметь дело с образованными пациентами… Он сам догадался…

— И что теперь будет?

— Послушайте, спросите что-нибудь полегче. Вы же сами слышали, что он отказался от операции.

— А есть надежда?

— Надежда всегда есть…

— Я спрашиваю о реальной надежде, доктор.

— Реальной — нет… К моему глубокому сожалению…

…Утром Татьяна и Виктор поехали к психиатру. Стрелка указателя бензобака стояла на нуле, и Татьяна сказала:

— Сначала заправимся. Бензин на нуле.

Они подъехали к ближайшей от дома бензоколонке и встали в хвост очереди. Молчали. Какой-то водитель прогуливался рядом со своей машиной, ведя на поводке желтого боксера с белой грудью и в белых «носках». Собака прижимала уши, но держалась с достоинством и даже глухо порыкивала, если люди проходили совсем близко от ее хозяина.

Татьяна улыбнулась, глядя на собаку, и вспомнила…

…Как она на концерте слушала музыку! Бородач Никита сидел рядом с ней, время от времени искоса поглядывал на нее. По другую руку от нее сидел моложавый человек в сером лайковом пиджаке, тоже косился. Потом взял Танину руку в свою, осторожно пожал. Никита заметил, усмехнулся. А Таня смотрела на пианиста. Потом наклонилась к бородачу, спросила шепотом:

— Это с ним ты обещал познакомить?

— Это он жаждет с тобой познакомиться, — усмехнулся Никита. — Как он тебе?

— Гений… — Глаза Тани загорелись восхищением.

— Других не держим, — опять усмехнулся Никита, погладив бороду.

— Ты всегда любил гениев и знаменитостей, — уколола его Таня.

— Как и ты, — парировал он. — Кстати, Павел в Москве?

— Позавчера уехал. Выписался, три дня пробыл дома и уехал.

— Что врачи сказали?

— Ничего. Тебя это не касается.

— Почему же? Ведь мы друзья… — Никита даже обиделся. — И с тобой, и с ним…

— Господи, убереги меня от таких друзей, а от врагов я сама уберегусь, — ответила Таня.

…А потом она принимала пианиста и своих друзей дома. Разносила на подносе гостям кофе, вино и соленые орешки. Пианист все время наблюдал за Таней. Как она улыбалась, отвечая на какие-то реплики гостей, как смеялась, как подавала кофе, как прикуривала сигарету, смотрела на собеседника и кончиком языка облизывала нижнюю губу. Вот в гостиную вошел огромный, мощный пес боксер, встряхнул тяжелой лобастой головой, фыркнул и направился к хозяйке. Она наклонилась к нему, нежно потрепала за холку, и пес благодарно лизнул ее в щеку. Гости один за другим тянули к собаке руки, хотели погладить, совали ей кусочки печенья, конфеты и орешки. Пес со сдержанной вежливостью отказывался, уклонял голову и все время старался быть поближе к хозяйке. Таня смеялась, что-то говорила, указывая на пса. Подскочил один из гостей, навел фотоаппарат, яркая вспышка ослепила всех на мгновение. А уже через минуту гордый фотограф показывал всем готовую цветную фотографию. Гости ахали, качали головами, завидовали. Фотоаппарат был заграничный, мгновенные съемки и проявки. Пианист взял фотографию, долго смотрел, а потом демонстративно спрятал в карман пиджака. На это мало кто обратил внимание, потому что все слушали объяснения фотографа о том, как работает фотоаппарат «Полароид».

А Таня пошла на кухню. И пианист направился еледом за ней. Она доставала из холодильника какие-то продукты, когда он неожиданно обнял ее, привлек к себе и стал торопливо целовать в шею, волосы, в открытые плечи. Таня слабо сопротивлялась, какая-то блаженная улыбка проплывала по губам, и вот она уже совсем было сдалась, и ее руки, выронив пакетики, обвили пианиста за шею, как вдруг сзади раздалось клацанье когтей по паркету, а потом глухое, угрожающее рычание. Пианист испуганно обернулся и увидел собаку, стоящую в дверях кухни. Руки пианиста опустились сами собой, он попятился к окну, опрокинул табурет и сам чуть не упал. Таня засмеялась и выбежала из кухни…

…Татьяна и сейчас улыбнулась, вспомнив пианиста и собаку. Виктор со скучающим видом посматривал по сторонам. Очередь двигалась медленно. Подкатили и остановились серебристые «Жигули». Под зимним солнцем ослепительно сверкали начищенные хромированные молдинги, ручки, фары. Из «Жигулей» выбрался молодой парень в дубленке и без шапки, тоже стал прохаживаться вдоль машин, вертя на пальце ключи.

И тут подъехал на своем обшарпанном, видавшем виды «Запорожце» Юрий Николаевич. Он увидел Татьяну и Виктора, помахал им рукой, захотел встать рядом и, проезжая мимо роскошных серебристых «Жигулей», неловко сманеврировал и чуть-чуть задел машину парня. Бампер «Запорожца» слегка чиркнул по левому переднему крылу, оставив длинную царапину.

Юрий Николаевич не успел даже выбраться из «Запорожца», чтобы принести извинения, как парень подлетел сам, закричал гортанно, с акцентом и так громко, что услышали все водители, бывшие на бензоколонке:

— Ах, сволочь, ты что сделал, а? Пасматри, что сделал? Ездить не умеешь, да?! Пешком хади, панимаешь!

Окно «Запорожца» было открыто, и не успел Юрий Николаевич произнести слова, как парень с силой, хлестко ударил его по щеке. Голова Юрия Николаевича дернулась от удара назад. Многие водители недовольно нахмурились, но вступать в конфликт никто не решился. Виктор презрительно усмехнулся, глядя на одутловатое, мясистое лицо доктора. Очки слетели с носа, и он нагнулся, отыскивая их на полу машины.

А парень продолжал кричать:

— Машину, гад, покалечил, слушай! Новая машина, а? Теперь всю по пояс красить нада! Такие болваны ездят, нанимаешь! Права у таких отнимать нада! Давай права! Денги давай! Ремонт платить будешь! Языком краску лизать будешь!

Юрий Николаевич наконец нашел и надел очки и посмотрел на Татьяну. Она сочувственно улыбнулась ему. И тогда Юрий Николаевич взглянул на парня:

— Молодой человек, вы когда-нибудь видели танковую атаку? — вдруг с улыбкой спросил он.

— Ты сумасшедший, да? Ты лучше пасматри, что сделал, а? Морду бить тэбе мало!

Юрий Николаевич внезапно включил заднюю скорость и резко отъехал в сторону. Парень в дубленке едва успел отскочить. А доктор мгновенно переключил на первую скорость, и «Запорожец» с ревом ринулся на темно-синие «Жигули».

— Он с ума сошел! — ахнула Татьяна.

Раздался скрежещущий удар и вопль парня в дубленке. А «Запорожец» опять дал задний ход и вновь с ревом устремился на «Жигули». Парень в дубленке хотел было загородить собой машину, но в последний момент отскочил в сторону. Вновь раздался скрежещущий удар, звон осколков стекла.

— Памагите! Милиция! — кричал парень.

А «Запорожец» отъезжал и вновь бил и бил. Передок у него был вдрызг разворочен, но машина ездила — двигатель у нее установлен сзади. А у «Жигулей» весь бок представлял собой живописное месиво искореженного железа.

— Знай фронтовиков, дружище, — весело сказал кто-то.

— Теперь дешевле новую покупать, — сказал другой водитель.

— Ничего, ему папа купит, — усмехнулся третий.

— Или сам на рынке наторгует, — добавил первый.

Наконец подъехали милицейские «Жигули», из них выбрались двое лейтенантов. Они успели увидеть, как «Запорожец» последний раз со скрежетом врезался в бок «Жигулей» и остановился. Милиционеры, не сговариваясь, бегом бросились к «Запорожцу».

Юрий Николаевич выбрался из машины, опираясь на палку. Глаза у него блестели, и выглядел он веселым и заметно помолодевшим.

— Сумасшедший, да? Сматрите, что сделал! Бандит! — чуть не плача кричал парень в дубленке и хватал милиционеров за рукава шинелей, показывал на свою искалеченную машину. — Судить его нада, начальник! В тюрьму нада!

— Ключи! — строго сказал один лейтенант.

Юрий Николаевич протянул ему ключи.

— Вроде трезвый, — сказал второй лейтенан!.

— Разберемся. Пройдемте с нами, гражданин.

Опираясь на палку, Юрий Николаевич первым направился к милицейским «Жигулям». Проходя мимо Татьяны и Виктора, он подмигнул им, помахал рукой.

И тогда Татьяна решительно выбралась из машины, тоже направилась к милицейским «Жигулям».

— Товарищ лейтенант!

— Слушаю вас. — Лейтенант обернулся, козырнул.

— Я хотела бы быть свидетелем по этому делу.

— И я могу быть свидетелем, — сбоку пошел мужчина средних лет в кожаном пальто с меховым воротником. — Он его, сопляк, по лицу ударил. Инвалида!

— Кто ударил? Я ударил?! — совсем искренне изумился парень.

— Ты, конечно. Я, что ли?

— Зачем врешь, слушай! Он сматри, что мне сделал! Сматри!

— И правильно сделал, — подошел третий водитель. — Не будешь руки распускать.

— Ему машину чуть царапнули, так он сразу человека по лицу! Меня бы так попробовал!

Милиционеров, Юрия Николаевича и парня в дубленке постепенно окружили водители.

— Спокойно, граждане! — поднял руку лейтенант. — Отделение рядом. Вон там, за углом, в переулке. Желающие дать свидетельские показания могут туда подойти. Поехали, Володя.

Участники инцидента вместе с милиционерами погрузились в машину и отъехали…

…Врач-психиатр представился Андреем Степановичем и повел Виктора и Татьяну через длинный больничный коридор, по которому бесцельно бродили неряшливо одетые больные самых разных возрастов. Виктора поразил один. Он сидел на подоконнике и сосредоточенно сосал палец. Увидев Андрея Степаныча, он громко засмеялся. Двери в палаты были открыты, возле каждой на стуле сидели санитары в белых халатах, а в глубине были тоже видны больные, сидящие и лежащие на кроватях.

Андрей Степанович ключом открыл дверь в кабинет, пропустил вперед Татьяну и Виктора, затем так же закрыл ключом дверь и прошел к столу. Он был невысокого роста, с худым, желчным лицом. Он сел за стол и посмотрел на часы.

— Итак, у нас на сегодня есть два часа. Юрий Николаевич вкратце рассказал мне о вас. Курите, молодой человек. Кажется, вас Виктором зовут? — Он подвинул на край стола пачку сигарет, пепельницу.

— Спасибо, не курю, — больше из чувства противоречия сказал Виктор.

— А вот неправду говорить не надо. С самого начала давайте договоримся — только правду. Иначе у нас с вами ничего не выйдет. Так что кури, Виктор. Извини, что на «ты». Можно?

— Пожалуйста… — пожал плечами Виктор.

— Вы тоже можете курить, Татьяна Ивановна.

— Благодарю. — Она достала из сумочки пачку, вынула сигарету.

— И еще вот о чем хочу попросить, — глянув на Виктора, проговорил Андрей Степанович. — Не надо передо мной сидеть нога на ногу и руки складывать на груди. Эти наполеоновские позы ни к чему. Ты слышишь меня, Виктор?

Виктор не ответил, нехотя опустил руки, снял одну ногу с другой, спросил:

— А как у вас можно сидеть?

— Просто. Как все люди сидят. Свое превосходство перед другими подчеркивать не надо.

— Ничего я не подчеркиваю, — недовольно ответил Виктор.

— Твое бессознательное, рефлекторное поведение говорит о другом. Честно говоря, если б не Юрий Николаевич, я бы никогда не взялся заниматься с вами. Но он мой фронтовой товарищ, и отказать я не мог.

— Так, может, нам лучше уйти?

— Виктор, — умоляюще проговорила Татьяна.

— Татьяна Ивановна, сколько Виктору было лет, когда вы вышли замуж?

— Два года… два года и пять месяцев…

— Вы любили мужа?

— Да.

— На сколько он был старше вас?

— На пятнадцать лет… на шестнадцать.

— Вы работали, когда вышли замуж?

— Нет, я как раз только закончила университет.

— А потом тоже не работали? — как-то буднично и даже равнодушно спрашивал Андрей Степанович.

— Нет.

— Почему?

— Муж хорошо зарабатывал и хотел, чтобы я была дома… Он просто заставил меня уволиться… Он был известный мостостроитель, Герой Труда…

— Это я знаю… А в школе вы учились хорошо?

— Закончила с золотой медалью.

— Ив институте тоже все шло хорошо?

— Да.

— Как я понимаю, вы привыкли к своему выигрышному, не рядовому положению первой ученицы, первой студентки. Вас уважали, вам завидовали, вы были всегда в центре внимания…

— Не знаю… в общем, да…

— А как вы проводили свободное время, когда муж заставил вас не работать?

— То есть? Я занималась домом… сыном… мужем…

— У вас была домработница?

— Да.

— Стало быть, особых хлопот ни дом, ни сын вам не доставляли? — все тем же бесстрастным тоном допрашивал врач. Создавалось впечатление, что ему заранее известен ответ и, вообще, ему разговаривать скучно.

— У матери всегда достаточно хлопот, — обиженно сказала Татьяна.

— У вас было много друзей?

— Да. В основном это были друзья мужа.

— И в основном мужчины?

— Д-да… но были и их жены… другие женщины…

— Подруги у вас есть?

— Н-нет…

— А когда в университете учились?

— Были, конечно… Потом мы растерялись друг с другом…

— И среди своих подруг и друзей вы всегда стремились и занимали положение, так сказать, лидирующее? Были душой компании?

— Мне трудно сказать со всей определенностью… Но похоже, что так…

Виктор слушал разговор со скучающим видом. Машинально опять сложил руки на груди, положил ногу на ногу.

— Сядь нормально, Виктор, — тоном приказа произнес Андрей Степанович. — И прошу внимательно слушать, о чем мы говорим.

Виктор нехотя повиновался.

— И в компании друзей мужа вы тоже стремились быть в центре? — продолжил Андрей Степанович. — Тем более что вас лишили, так сказать, общественной деятельности… работы… И активность вашей натуры сублимировалась в этом.

— Мне трудно ответить на это… может быть, и так… — пожала плечами Татьяна.

— Вы прожили с мужем, если не ошибаюсь, больше пятнадцати лет?

— Да.

— Влюблялись в кого-нибудь за эти годы?

Татьяна поперхнулась дымом, закашлялась. Виктор с интересом взглянул на нее. Татьяна откашлялась:

— Я не понимаю, доктор…

— Что ж тут непонятного? Самый, знаете ли, элементарный вопрос.

— При ребенке…

— Это Виктор ребенок? Ну, знаете… — Тут Андрей Степанович впервые позволил себе снисходительно улыбнуться. — Я в его возрасте на фронт ушел. И потом, мы договорились — секретов друг от друга у нас не будет. Так влюблялись или нет? Скажем мягче. Романы были? Увлечения?

— Н-нет… — сначала неуверенно прошептала Татьяна, а потом решительно замотала головой: — Нет, нет!

Виктор продолжал смотреть на нее, презрительно усмехнулся.

— Виктор, ты на этот счет другого мнения? — перехватив его взгляд, спросил Андрей Степанович.

— Ну, были… — довольно равнодушно сказал Виктор. — А что тут такого?

— Ничего. А откуда ты знаешь об этом? — Лицо врача по-прежнему ничего не выражало, и голос был равнодушным.

— Да знаю… — попробовал уклониться от ответа Виктор.

— Откуда?

— Да видел.

— Где? Что видел? Когда?

— Ну, видел, как мать… в саду целовалась… с одним художником… Давно это было… на даче…

— И ты до сих пор помнишь?

— Помню, конечно…

— Еще что помнишь?

— Из школы я как-то пришел очень рано. Химичка заболела, и уроков совсем не было… — Виктор взглянул на мать и замолчал.

У Татьяны мелко вздрагивали губы.

— Так что же? — напомнил Андрей Степанович.

— Ну, у меня ключ от квартиры был… Я открыл, пошел к себе в комнату… мимо спальни… А там… мать с каким-то мужчиной… в постели…

— Это художник?

— Нет… Я постоял чуть-чуть, а потом ушел… Они даже не слышали.

— Виктор! — закричала Татьяна и закрыла лицо руками.

— А где в это время был отчим?

— В командировке.

— Он часто уезжал в командировки?

— Часто. Он по всей стране мосты строил…

— А как ты относишься к отчиму, Виктор?

— Никак… вообще-то, он неплохой был мужик… — Виктор задумался. — Не врал никогда… Меня жалел…

— Почему он тебя жалел?

— Не знаю… — Виктор опустил голову.

— А мать любила тебя?

— Не знаю… Да какое это теперь имеет значение? Любила — не любила. Мне от этой любви ни холодно ни жарко.

— Татьяна Ивановна, а вам хочется, чтобы сын вас любил?

Татьяна не отвечала, сидела сгорбившись, закрыв лицо руками.

— Хорошо. Тогда ответьте, пожалуйста, — так же бесстрастно продолжал допытываться Андрей Степанович. — Вы любили общество? Принимать гостей? Дома, на даче? Танцевать? Юрий Николаевич говорил, что вы замечательно играете на гитаре и поете. Вам нравилось быть всегда в центре внимания? Быть всеобщей любимицей? Слушать комплименты? Видеть всеобщее поклонение? Вы считали себя счастливой? Самой, самой счастливой, да?

Татьяна молчала.

— Если не хотите, не отвечайте. Но если ответите то, очень прошу, надо говорить правду.

— Да… — не отнимая рук от лица, глухо проговорила Татьяна.

В это время ручка в двери повернулась и на пороге кабинета возникла медсестра. Она открыла дверь своим ключом и растерялась, увидев в кабинете Андрея Степановича и других людей. И Андрей Степанович вздрогнул, выпрямился, вдруг закричал с исказившимся лицом:

— Кто позволил входить без стука?! Я работаю!!

— Простите, Андрей Степанович… — смущенно забормотала медсестра. — Я думала, нет никого… мне журнал нужен был… Извините, пожалуйста. — Она тихо закрыла дверь.

— А по-настоящему вы любили хоть одного из своих поклонников? — вновь негромко и бесстрастно спросил врач, глядя на Татьяну. — Ну… так, чтобы… без памяти быть… чтобы бежать хотелось хоть на край света? Все бросить, от всего отказаться…

— Не знаю… — со стоном проговорила Татьяна.

— Вас больше устраивало, что влюблялись в вас. Вам это нравилось, да? Что ж, фригидность — одна из черт подобных натур. И эгоизм. Все — только для себя… Наслаждаться чужой любовью, согреваться теплом чужих сердец…

— Я не могу дальше! Не хочу! — со слезами в глазах закричала Татьяна. — Не хочу! Не хочу! — Она вскочила, кинулась к двери, с силой толкнула. Дверь была заперта. — Откройте, слышите! Немедленно откройте! Я не хочу больше! Вы мне отвратительны, слышите?

— Жаль… — совсем другим тоном, грустно и устало произнес Андрей Степанович. — Я думал, вы мужественная женщина…

Татьяна не отвечала, обессиленно прислонилась плечом к двери. Виктор со скучающим видом смотрел в окно. На голых ветвях деревьев в больничном парке прыгали воробьи, а внизу, по заснеженным утрамбованным аллеям, медленно, чинно прогуливались больные.

— Если у человека хватит мужества взглянуть правде в глаза, значит, у него хватит сил переменить свою жизнь, — негромко сказал Андрей Степанович. — Это и к тебе относится, Виктор… Что ж, на сегодня, я думаю, хватит… Если не передумаете, жду вас в пятницу в это же время. Прошу не опаздывать. — Он подошел к двери, открыл ее, пропустил вперед Виктора и Татьяну, пошел следом, заперев дверь.

Тот же коридор, неряшливо одетые больные в затрепанных, расстегнутых халатах, под которыми видны кальсоны и белые рубахи. Молодой паренек по-прежнему сидел на подоконнике и сосредоточенно сосал палец. И так же громко засмеялся, увидев Андрея Степановича.

А другой больной, худой, черный и жилистый человек, метнулся к Андрею Степановичу, судорожно схватил его за рукав халата:

— Андрей Степанович, почему мне сегодня лекарство не дали?

— Как не дали, Сева? Не может быть.

— Утром не дали и после обеда не дали. Желтенькие и красненькие таблеточки дали, а синенькие нет! — И в глазах больного было столько неподдельной, детской тревоги, что Андрей Степанович по-отечески погладил его по всклокоченной голове, сказал:

— Сева, я сейчас вернусь, и мы все выясним. А вот почему ты не умывался сегодня? Не причесывался. Некрасиво выглядишь, дружище.

— Я очень расстроился, что мне не дали лекарство, и забыл. Я сейчас обязательно умоюсь, Андрей Степанович. Спасибо большое, что напомнили.

Татьяна не шла по коридору, а почти бежала…

…Потом они долго ехали в машине и молчали. Татьяна то и дело шмыгала носом, вздыхала. Слезы проделали в румянах темные бороздки, размыли тушь вокруг ресниц.

— Ладно, не расстраивайся, — сжалившись, сказал Виктор. — Наплюй на него.

— Ох, Витя, Витя… — горестно вздохнула мать.

— Слушай, а что теперь Юрию Николаевичу будет? — оживившись, спросил Виктор.

— За что?

— За то, что он машину этого чувака покалечил?

— Не знаю… будут разбираться…

— Не ожидал я от него такой прыти, хе! — усмехнулся Виктор. — Он что — правда воевал?

— У него два ордена Отечественной войны. Он был хирургом в медсанбате на передовой. В сорок втором попал в окружение, три месяца выходил, два раза был ранен. Кидался с гранатами под танки. Когда началась гангрена ноги, он сам себе ампутировал ногу… Отрубил топором… И остался в строю… Он замечательный человек, Витя…

— Глядя на эту рохлю, никогда не скажешь, — хмыкнул Виктор. — Вот выходи за него замуж и будешь в порядке. А что? Я бы на твоем месте не терялся…

— А ты? — покосилась на него Татьяна.

— А зачем тебе я?

Вопрос был донельзя простой, но ответить на него сразу Татьяна не смогла. Растерялась. Потом сказала:

— Мы пойдем в пятницу, Витя?

— Куда?

— Ну, к этому врачу?

— Ты ж сама сказала, что он тебе отвратителен. И мне тоже. Это что, он в пятницу из меня жилы тянуть будет? Хорошее удовольствие!

— Так надо, Витя.

— Да в гробу я его видел! В белых тапочках! Любитель в чужом грязном белье копаться! Не-ет, пусть других дурачков ищет!

— Я прошу тебя, Витя… Это надо, очень надо. И тебе и мне…

Виктору показалось, что мать сейчас опять заплачет, и он проговорил поспешно:

— Как хочешь… мне все равно…

Когда подъехали к дому, Татьяна спросила:

— Ну что, пойдем поужинаем?

— Нет, я приду позже. У меня свиданка. — Виктор выбрался из машины, захлопнул дверцу. — Деньжат не подкинешь?

— Сколько тебе?

— Сколько не жалко, — усмехнулся он.

Татьяна покопалась в сумочке, протянула ему две десятки.

— Сенька бери мяч! — Он скомкал деньги в ладони, поднял воротник дубленки и зашагал прочь от дома. Татьяна с тоской смотрела ему вслед…

…До позднего вечера она мыла посуду, убиралась в доме. Протерла мокрой тряпкой полы, навела порядок в комнатах. Будто готовилась к приему гостей. Несколько раз звонил телефон.

— Алло, Таня? Это Никита! Привет тебе. Как жива-здорова?

— Спасибо, твоими молитвами.

— Я по делу. Насчет памятника я договорился окончательно. За мрамор согласны скинуть двести рублей. Оцени мой подвиг!

— Оценила. Спасибо.

— Я на днях загляну, покажу эскизы, лады? Чтобы ты высказала свое мнение.

— Хорошо…

— А сегодня тебя увидеть нельзя?

— Нельзя.

— А когда можно? Завтра, послезавтра? Когда?

— Никогда. До свидания, Никита…

И она снова принялась за уборку. Чистила, пылесосила, прибиралась. Потом она обнаружила, что нет хлеба, наспех оделась и вышла из дома.

Булочная была в двух кварталах. Татьяна прибежала, когда старушка уборщица уже собиралась запирать двери. Уговорила, прорвалась, через минуту вышла из булочной, неся в сетке два свежих батона.

И тут ее окликнули:

— Таня! Неужели обознался? Да нет, это Таня!

Она обернулась и увидела солидного человека в очках, в дубленке и с портфелем. В этом человеке она с трудом признала очкарика-студента, влюбленного в нее в университете.

— Так и думал, когда-нибудь обязательно встретимся! — улыбался он. — Я тебя с ходу узнал! Смотри ты какая стала!

— Какая?

— Ну… такая… многозначительная… солидная женщина…

— А я тебя не узнала.

— Растолстел, да? Что поделаешь? Как чиновником заделался, так и толстеть начал. Сижу в кабинете с утра до вечера. Сижу и курю. — Он коротко засмеялся.

— Раньше ты не курил… — Она тоже улыбнулась сдержанно.

— Раньше много чего было… А теперь… — Он развел руками. — Годы проходят, Таня, проходят… Дни свистят, как пули у виска! — Он опять рассмеялся.

— Женился, дети есть, квартира, машина?

— И женился, и трое обормотов растут, и квартира о четырех камерах, и машина есть. Полный стандарт. А ты?

— И я… — улыбнулась она.

— Где подвизаешься? Вечную мерзлоту свою не забросила?

— Нет, не забросила… — соврала она и тут же резко поправилась: — Я не работаю, прости.

— Давно? — Он несколько растерялся.

— Как замуж вышла… Домашняя хозяйка… тоже неплохо… — Она говорила каким-то деревянным голосом и злилась сама на себя. — Сын вырос. Муж умер. Год назад. Такие вот дела. Ты знаешь, я тороплюсь страшно. Прости. До свидания.

— Может, телефон дашь? Позвоню как-нибудь, увидимся, поговорим.

— Не стоит. Прости. — И она заторопилась по улице.

Он растерянно смотрел ей вслед, и на губах медленно таяла улыбка…

Придя домой, она бросила хлеб на стол на кухне, ушла в гостиную, закурила и долго нервно расхаживала по комнате. Взгляд блуждал по стенам, по фотографиям, картинам. И везде была она, молодая, красивая и счастливая. Татьяна долго смотрела на одну фотографию и вдруг содрала ее со стены, порвала. Потом стала снимать другие и тоже рвала, бросала обрывки на пол. Скоро на потемневших от времени обоях белело множество светлых квадратиков и прямоугольников, а на ковре пучилась груда обрывков.

И в это время загремел звонок в прихожей.

Когда она открыла дверь, Виктор долго раскачивался из стороны в сторону, стоя на месте. Рукав дубленки был оторван, и пола была разорвана, и на скуле ссадина, и мутные, бессмысленные глаза. Он был пьян в стельку.

Татьяна охнула коротко, сгребла Виктора в охапку и потащила в ванную. По дороге она раздевала его. Включила душ. Виктор слабо сопротивлялся, мычал что-то. Татьяна с трудом запихнула его в ванную, стала поливать то ледяной, то горячей водой. Виктор отталкивал руки матери, ругался заплетающимся языком:

— Отста-ань от меня… отвязни! Ненавижу-у! Из дома уйду-у!

Татьяна молча плакала и поливала из душа голову и голую спину сына. Потом она уложила его в постель, погасила везде свет, оставив горящим маленький ночничок, уселась рядом и бесконечно долго сидела неподвижно. Несколько раз начинал звонить телефон, но она словно не слышала. Потом в прихожей заверещал звонок. Она вздрогнула, пошла открывать.

На пороге, опираясь на палку, стоял Юрий Николаевич. Лицо у него было встревоженное.

— Ради бога, извини. Звоню весь вечер — и никого. У тебя все в порядке?

— А у тебя? — в свою очередь сухо спросила Татьяна.

— Придется возмещать стоимость ремонта «Жигулей». — Он с улыбкой пожал плечами.

— Зайди. Кофе хочешь?

— Не откажусь. — Он заскрипел протезом, входя в прихожую. — Виктор дома?

— Спит.

На кухне они вновь долго молчали. Татьяна хлопотала у плиты. Юрий Николаевич задумчиво смотрел на нее, сложив руки на набалдашнике палки.

— Зачем ты это сделал? — вдруг спросила Татьяна. — Эту свою дурацкую танковую атаку?

— Почему — дурацкую?

—  Потому… Сколько будет стоить ремонт? Тысячи полторы? Две? А своя машина? Еще тысячу? У тебя есть такие деньги?

— Нету.

— Где ты их достанешь?

— Займу, — улыбнулся Юрий Николаевич. — Потом будут вычитать из зарплаты,

— Ты это сделал из-за меня?

— Н-нет… — нахмурившись, он покачал головой. — Тут такое дело, Таня… Нельзя бить фронтовиков по лицу…

— Бог мой, ты все еще романтик, — усмехнулась Татьяна.

— Что поделаешь… — виновато согласился он. — Романтик…

Она поставила кофе на стол, чашки, налила. Вдруг с тоской посмотрела на Юрия Николаевича:

— Ты счастливый… Ты смог воевать… А я? Иногда начинаю думать, и становится страшно, кричать хочется. Зачем я родилась? Для чего? Ведь я школу с золотой медалью кончила. В университете на курсе одной из первых была. И для чего все это? Чтобы остаться одной, никому не нужной? Неужели в этом и был смысл моего рождения? — Она отвернулась, нашарила на подоконнике пачку сигарет.

— Что сказал врач? — после паузы спросил Юрий Николаевич.

— Это очень тяжелое лечение, Юра… Не знаю, выдержу ли я его.

— А Виктор?

— До него очередь еще не дошла.

— Надо выдержать, Таня…

— Ох, Юра, легче всего сказать «надо».

— Надо, — с силой повторил Юрий Николаевич.

— Для чего?

— Глупый вопрос. Сама знаешь, что глупый, а спрашиваешь. Чтобы жить дальше.

— Для чего? — Глаза Тани были сухими и горячими.

— Чтобы жить…

…К двум часам они, как было условлено, приехали в клинику, но врача Андрея Степаныча на месте не оказалось.

— С Андреем Степанычем несчастье, — коротко объяснила медсестра, — он в больнице.

— Боже мой, что такое? — испугалась Татьяна.

— На него позавчера вечером напали хулиганы и зверски избили, — дрогнувшим голосом ответила медсестра.

— Какой ужас…

— Какая-то шпана. Так избили, что он только сегодня пришел в сознание. Сломаны три ребра, пробили голову. Прямо не люди, а звери. Я бы таких просто… стреляла бы, как бешеных собак!

Виктор смотрел в сторону, слушал со скучающим видом.

— Какой ужас… — шепотом повторяла Татьяна. — Боже мой, какие негодяи… Их не поймали?

— Где там! Напали, как темно уже было. Избили и разбежались. Просто фашисты какие-то.

— А навестить Андрея Степаныча нельзя?

— К нему пока не пускают. Состояние очень тяжелое.

— Понимаю, понимаю… — шептала Татьяна.

…Они вышли из клиники, сели в машину. Поехали. Виктор опустил боковое стекло, закурил. Татьяна покосилась на него:

— С кем ты позавчера дрался?

— Какое это имеет значение? — поморщился Виктор.

Татьяна некоторое время молча вела машину, и вдруг ее поразила простая, ясная мысль, и она от неожиданности резко надавила педаль тормоза. Раздался скрежет и визг, Виктора бросило вперед, и он сильно ударился лбом о ветровое стекло.

— Ты что, с ума сошла? — Виктор потирал ушибленный лоб. — Кто так ездит?

— Так это… ты? Это ты избил Андрея Степановича? Ты со своими подонками-дружками? — тихо спросила Татьяна, и ей самой сделалось жутковато.

— Ну я… А что? — зло посмотрел на нее Виктор.

— К-как… что? Что ты мелешь? Ты только подумай!

— Ладно, кончай! Сама говорила, что он тебе отвратителен!

— Ты… не только негодяй, ты… жалкий трус и ничтожество! Ты испугался, что тебе придется говорить и слушать о себе правду! Испугался!

— Ладно, испугался! Просто не желаю, чтобы всякие… шарлатаны копались в моей душе! И отстань от меня! — почти закричал он со злобой и ненавистью.

И Татьяна ударила его по щеке. Ударила сильно. И сказала:

— Когда тебя посадят в тюрьму, я даже не вспомню про тебя.

— Я в этом не сомневаюсь, — сквозь зубы процедил Виктор. — А если ты меня когда-нибудь еще раз ударишь… — Он не договорил, вышел из машины и захлопнул дверцу.

Татьяна окаменело смотрела, как медленно удалялась фигура Виктора, как он смешался с потоком прохожих, растворился в нем. И вдруг она упала грудью на руль, завыла, заголосила истошно. Длинно загудел клаксон, машины притормаживали, объезжали «Жигули», стоявшие на проезжей части.

— Что делать, мамочка, что делать, миленькая?! Помоги, мамочка-а!

Наконец подошел постовой милиционер, открыл дверцу:

— Что такое, гражданка? Мешаете движению, нарушаете…

Ответом ему был истошный бабий вой…

…Он пришел домой поздно вечером. Свет везде был погашен, лишь в комнате матери светил маленький ночничок. Он разделся в прихожей, прошел к себе в комнату, поставил на стол бутылку вина и одним махом смел на пол тетради и учебники. Включил проигрыватель и пошел на кухню за штопором и стаканом. Проходя мимо комнаты матери, он заглянул туда и остановился. Ночничок стоял на журнальном столике и слабо освещал лежащую на диване мать. Руки ее как-то странно были разбросаны в стороны, голова неестественно запрокинута. Рядом с ночничком — кофейный джезв, какие-то беленькие пакетики, рассыпанные круглые таблетки.

— Ты спишь? — позвал Виктор и вошел в комнату, приблизился к дивану.

Нет, она не спала. Он никогда не видел, чтобы она спала одетая, в такой позе. Подсознательная тревога кольнула сердце. Он взял ее руку и тут же в страхе опустил. Рука матери безжизненно упала на диван. Несколько секунд Виктор стоял окаменело, еще только смутно предчувствуя, что произошло. Потом дотронулся до ее лица и вновь отдернул руку, и даже отступил на шаг, и растерянно оглянулся по сторонам.

— Мама… Мама! — он стал трясти ее за плечи, затем приложил ухо к груди, послушал и в ужасе закричал: — Мама-а1!

Потом он кинулся к телефону, трясущимися руками стал набирать номер, проговорил заикаясь:

— Юрий Н-николаев-вич, это В-виктор… Тут с мамой н-несчастье…

…Потом какие-то люди (двое в милицейской форме) ходили по квартире, фотографировали Татьяну, лежащую на диване, составляли какой-то акт, о чем-то спрашивали Виктора и Юрия Николаевича, понуро сидевших в углу на стульях, и те что-то отвечали и опять погружались в тупое, отрешенное состояние прострации.

Потом Татьяну положили на носилки, накрыли зеленоватой простыней и понесли вон из квартиры. Виктор не шевельнулся, провожая мать взглядом. Юрий Николаевич пошел следом за санитарами, тяжело прихрамывая и опираясь на палку…

— …И вы по-прежнему считаете, что это самоубийство? — Юрий Николаевич хмуро смотрел на следователя.

— Таково заключение экспертизы, результаты вскрытия и самые разные факты следствия… — ответил следователь, молодой, спортивный парень лет тридцати с лишним, плечистый и румяный, налитый здоровьем. — А вот причина пока в тумане… Может быть, вы тут поможете?

— Не знаю… — Юрий Николаевич опустил голову. — Тут много всяких «но»…

— Что ее довело? Смерть мужа? Поведение сына? А что произошло у психиатра? И простое ли совпадение то, что его зверски после этого избили?

— Не знаю… хотя ее сын способен на большее, — медленно отвечал Юрий Николаевич.

— Да… есть подозрение, что на врача напал именно он… Я еще займусь этим делом…

…Он бесцельно слонялся по квартире. Тихо и пусто. Несколько раз звонил телефон. Виктор брал трубку, слушал голоса друзей:

— Есть кассетка с новыми записями. Приходи.

— Не хочу.

— Витька, я тут двух чувих заклеил. В кафе сползаем?

— Нет… Будь здоров.

На кухне, на шкафу, он увидел коробку. Достал, открыл. Множество фотографий, и везде на них — мать. Одна или с кем-нибудь. «Наша золотая медалистка. Город Елец, школа № 5. Скворцова Таня. 1955 г.». Виктор долго рассматривал фотографию серьезной, чуть нахмуренной девочки. Ей тогда было столько же лет, сколько сейчас ему.

Он отложил фотографии и направился в ванную. Включил воду, разделся и полез под душ. Долго стоял под холодными струями, потом долго растирался полотенцем. И вдруг увидел заткнутый за зеркало клочок бумаги. Это был вчетверо сложенный лист, и только чуть выглядывал самый краешек. Виктор осторожно вытянул листок из-за зеркала, развернул, узнал почерк матери. Листок был густо заполнен строчками: «Сын мой, любимый мой! Прости меня за все боли и обиды, которые причинила тебе. Только после смерти Павла Евгеньевича я по-настоящему поняла, как любила его и что он для меня значил в жизни. Самое страшное — остаться совсем одному. Но еще страшнее сознавать, что в этом одиночестве виноват ты сам, и никто больше. И в том, что ты ненавидишь меня, виновата тоже я. Только я, и никто больше. Я прожила жизнь в погоне за счастьем, я боялась упустить его, боялась старости. И только теперь я поняла, что мое счастье было в тебе. Слишком поздно я это поняла. Жить больше не для чего. Прости, Витя, прости. Я не знаю, как все исправить, а видеть тебя таким не хочу и не могу. Прощай, мой хороший. Надо иметь мужество за все расплачиваться. Если сможешь, не забывай меня. Если сможешь, найди в себе силы и будь человеком…»

Виктор не дочитал письмо, скомкал. Глаза тупо смотрели в одну точку, и слезы закипали в них, медленно скатывались по щекам. Через минуту он глухо плакал, уткнувшись лбом в кафельную стену ванной, и шум воды заглушал плач…

…Виктор поднялся в лифте на пятый этаж, остановился у одной из дверей, надавил кнопку звонка. Дверь скоро отворилась, и на площадку вышла Лена Минаева, удивленно смотрела на Виктора.

—Пришел, чтобы еще раз меня ударить? — спросила она.

— Да нет… просто так зашел…

—Очень мило! А почему в школу третий день не ходишь?

—Да так… неприятности дома., с матерью неприятности…

— Какие же, интересно?

— Серьезные…

Помолчали.

-— А хотя бы извиниться передо мной ты не хочешь?

— А что толку-то? Ну, извини…

— А зачем ты тогда пришел, не понимаю?

— Увидеть тебя захотел, вот и пришел.

— Ну, увидел? Будь здоров.

— Привет… — Он пошел по лестнице, вдруг остановился. — Вообще-то я попрощаться зашел.

— Куда-нибудь уезжаешь?

— Ага… в тюрьму… — Он как-то криво усмехнулся.

— Опять твои идиотские шутки?

— Да нет, теперь уже не до шуток.

— И очень хорошо! — вспылила Лена. — Я даже рада. Наконец ты поймешь что к чему.

— Ладно, пошел я… Прощай… — Он еще помедлил немного и медленно направился вниз.

Лена бросилась за ним, схватила за руку:

— Витька, что ты опять натворил? Говори, что?!

— Не стоит. Будь здорова, не кашляй. — Он высвободил руку, побежал, перемахивая через две-три ступеньки. Пролетом ниже остановился, сказал громко: — Ленк, я тебя люблю… Это так, к слову! Не бери в голову! — И она вновь услышала стук ботинок по лестнице…

…Рабочий день следователя уже кончился. Он собирал бумаги, сложил их в ящике стола и запер на ключ. Раскатал рукава на рубашке, застегнул на пуговицы, подтянул галстук и собрался было надеть пиджак, как в дверь постучали и открыли, не дожидаясь приглашения. На пороге стоял. Виктор.

— A-а, гражданин Суханов, — скупо улыбнувшись, произнес следователь. — А я только сегодня открытку вам направил с приглашением прийти.

— Это я… врача избил… — Виктор облизнул пересохшие губы и шагнул в кабинет.

— Это явка с повинной называется, знаешь? — - Следователь вновь сел за стол, достал из пиджака ручку, открыл ящик стола.

— Знаю…

— Нда-а, дружище, невеселые твои дела… — Следователь побарабанил пальцами по столу. — Но это хорошо…

— Что — хорошо?

— Что ты сам пришел…

…Потом его долго вели длинным и гулким тюремным коридором. Впереди шел надзиратель и со звоном вертел на пальце большую связку ключей. Сквозь пыльные, забранные решеткой окна светило холодное зимнее солнце…

Дорога домой

…По наклонной, вихляющей то вправо, то влево дороге с тяжелым, надрывным воем ползли машины. Тяжелые, могучие МАЗы беспомощно скользили прожекторами по жидкой глине, сползали все ближе к угрожающему кювету.

Один лесовоз занесло, прицеп перевернулся, и машина, накренившись, стояла в кювете. И еще четыре машины буксовали на дороге, и шоферы, матерясь, пихали под колеса сучья, камни и кирпичи и даже собственные телогрейки.

И нескончаемым потоком шли и шли новые МАЗы, медленно, словно слепые, пробирались по предательской дороге.

Один из таких МАЗов вела худощавая черноглазая девушка.

Лицо у нее было длинное, с выпирающими скулами и резким подбородком, и его можно было назвать некрасивым, если б не глаза, глубокие и напряженные.

Рядом с ней сидел кудрявый парень в черном бобриковом пальто с белым шарфом. Он покуривал папиросу, небрежно посматривал на дорогу и время от времени так же небрежно бросал:

— Здесь осторожней… Сбрось газ… Маша!

— Знаю… — обрывала его девушка.

Она смотрела вперед, и от напряжения на лбу выступила испарина.

— Еще один сел, — немного погодя сказала Маша и скосила глаза в сторону.

Там глубоко, по самую ось, завяз самосвал, и шофер, отчаявшись вытащить его, грелся на обочине у маленького костерчика. Мимо гудели машины.

— Во-во, — пробурчал парень, Петя. — Первые каторжане — шоферы… Нам памятники ставить надо… Тормоз держи, на первую скорость…

— Знаю…

— Хорошим шофером будешь, Машка, — усмехнулся Петя. — На танцы вечером пойдем?

— Надоел ты мне с этими танцами!

— Э-эх, темнота! — вздохнул Петя. — С ней про любовь трекаешь, а она хоть бы ухом шевельнула. Или в половом смысле еще не созрела?

— Я тебя сейчас из машины высажу, — спокойно пообещала Маша.

— Шучу, шучу, — оправдался Петя. — А все-таки интересно.

Договорить он не успел, потому что увидел обгонявшую их машину, тут же открыл дверцу, высунулся чуть ли не до пояса, заорал, перекрывая гул моторов:

— Витька, шведский разводной ключ не отдашь — башку оторву!

Из машины выглянула голова, звонко ответила:

— А кто две свечи моих увел, а? То-то!

Маша усмехнулась.

Они поравнялись с шофером, сидевшим на обочине перед костром. Маша притормозила.

Петя тут же спрыгнул на землю, потянулся, запел:

— Джамайка-а, ох ты моя Джамайка-а!

— Езжайте, езжайте, — махнул рукой шофер. — Меня уже пять машин пробовали. Трактор жду…

— Дела, — вздохнул Петя и протянул шоферу пачку папирос. — По такой дороге на карачках быстрее доползешь…

— Ну, скоро там, что ли? — крикнула Маша.

— Сейчас, сейчас! — крикнул Петя и пояснил шоферу. — Напарница у меня — зверь-баба!

Шофер равнодушно улыбнулся. Петя подбежал к машине.

— Джамайка-а! — завопил он, устраиваясь на сиденье и пытаясь обнять Машу. — Ах, ты моя Джамаюшечка!

Маша оттолкнула его, буркнула:

— Надоел, сил нету. Ей-богу, другого сменщика попрошу.

— Че ты, че ты, глупая? — заморгал ресницами Петя. — Пошутил я… Э-эх, мимо счастья своего проходишь…

А над разбитой дорогой, прозрачным, сплетенным из черной паутины осенним лесом висела пелена седого тумана, и сквозь этот туман в туннеле дороги виднелись косматые, в синих снежных подтеках, Уральские горы.

И на эту туманную дорогу, раскисшую и залитую водой, напряженно смотрели глаза Маши, и губы сжаты, и между бровями обозначилась упрямая складка.

Здесь пойдут титры будущего фильма…

Ее родители жили в большой северной деревне, что находится недалеко от Холмогор, родины Ломоносова. С крутого обрыва смотрели в холодную даль высокие полутораэтажные рубленые избы. Внизу одиноко притулился к берегу старенький, рассохшийся дебаркадер.

Будили их по утрам тихие зори, и рдела вода в реке, и показывался край умытого чистого солнца, и они шли на работу.

…Маша появилась в деревне неожиданно. Похудевшая, с провалившимися черными глазами и задубелым, обветренным лицом. И скулы выпирали, как у татарки.

А дома собрались ужинать. Отец сидел за столом, умытый и причесанный, рядом брат Шшка. Мать возилась, у печки.

И когда Маша отворила дверь, они замерли, с каким-то испугом уставились на нее.

И Маша молчала, переводила глаза с отца на мать, потом — на брата.

— Доченька-а, — тихо выдохнула мать и шагнула к Маше, уткнулась лицом ей в грудь.

Отец молчал, и взгляд у него был недобрый.

Пашка улыбался во всю рожу, потом полез было из-за стола, но отец цыкнул на него:

— Сиди!

Маша гладила мать по плечам, целовала в седые волосы.

— Ну, что, путешественница! — ехидным голосом спросил отец. — Много стран объехала, много денег наработала?

Маша не ответила, устало сказала матери:

— Помыться бы мне, ма.

— Сейчас, сейчас, милая ты моя! — всхлипнула мать и заторопилась из комнаты.

Маша присела на лавку, расстегнула пуговицы на пальто.

— Чего молчишь? — спросил отец.

Маша опять не ответила.

— Я побегу, — сказал Пашка, взглянув на отца. — Баню помогу растопить.

И, не дождавшись ответа, вскочил, пошел из комнаты. На ходу смотрел на Машу и радостно улыбался.

…Потом они ужинали в молчании. Пашка смотрел на сестру, не выдержал, спросил:

— Ну, как там?

— Где?

— Ну, где была?

— Ничего… хорошо…

— Совсем вернулась или опять путешествовать надумаешь? — строго спросил отец.

— Совсем, — коротко сказала Маша.

— То-то, — удовлетворенно хмыкнул отец. — Хорошо хоть одна приехала, а не с дитем. Таких теперь — пруд пруди.

— Могла и с дитем, — сказала Маша.

Отец с испугом выпучил глаза, некоторое время переваривал сказанное, потом крикнул:

— Хмнда! На порог бы тогда не пустил…

— Ну, что мелешь-то? — укоризненно проговорила мать. — Дочь домой приехала…

— А я тоже сбегу, — вдруг ляпнул Пашка и тут же заработал оглушительную затрещину.

— Че дерешься-то? Че дерешься? — Лицо Пашки сморщилось, он собрался заплакать. Потом встал и вышел из комнаты.

— Совсем осатанел, — качнула головой мать.

Неожиданно голова Пашки просунулась в дверь.

— Дурак старый! — буркнула голова и скрылась.

Отец снова крякнул, почесал затылок.

— Такой же растет… Понарожала бешеных. — Он глянул гневным глазом на мать. — В другое время за такие дела шкуру бы спустили… А теперь все грамотные, телевизор смотрют… А из школы полный портфель двоек таскает! — Он вдруг повернулся к Маше. — Замуж пойдешь?

Дочь не ожидала такого вопроса, недоуменно посмотрела на отца, потом как-то странно усмехнулась.

— За кого?

— Найдем! Женихов на деревне хватит! Свадьбу сыграем…

Маша вновь усмехнулась.

— Ты не ухмыляйся! Отец твой жизнь прожил, войну прошел…

Дверь отворилась, и опять просунулась Пашкина голова:

— Мам, молока мне на сеновал принеси, — быстро сказала голова и скрылась.

— Я те дам! — крикнул отец. — Я тебя, сукиного кота, и на сеновале достану!

Но уже чувствовалось, что злость у него прошла и кричит он больше для порядка.

— Сиди, сиди, — урезонила его мать и, налив до краев кружку молока, положила сверху ломоть хлеба, зашаркала к двери.

— А для тебя, Мария, вижу, жизнь — не жизнь, а так, шутки разные, — снова заговорил отец. — Поживешь дома, а потом опять какой номер выкинешь. Глаза я твово боюсь, Мария… Дурной глаз, бешеный… — Отец говорил тихо и устало. — Мне для твоего счастья жизни не жалко. Ты только скажи, чего тебе надо…

— Ничего мне не надо, отец.

— Эхх, а чего из дома сбегла?

— Вернулась же. — Маша смотрела на него, и ей захотелось обнять отца, поцеловать его в колючую, небритую щеку.

И она встала, подошла к отцу, поцеловала. Он прижал ее к себе, погладил по голове тяжелой рукой.

— Намаялась, Машка? — тихо спросил он.

— Нет, мне хорошо было.

— Чего ж тогда вернулась, коль хорошо было?

— Кончилось хорошее, отец, вот и вернулась… Не сердись.

— «Кончилось»… — раздумчиво повторил отец. — Надо, чтоб всегда хорошо было… Я воевал за это…

— Всегда хорошо не бывает.

— Бывает! — Отец упрямо мотнул головой. — Матери внуков понянчить хочется… Чтоб у тебя счастье. Как у всех людей…

Вошла мать, и отец тут же отпихнул от себя Машу, и лицо сделалось злым и неприступным.

— Носишь? — спросил он мрачно. — Потакаешь?

— Кто ж потакать будет? — спокойно возразила мать.

…Потом они лежали на сеновале с Пашкой. Когда Маша достала папиросы и чиркнула спичкой, у Пашки глаза чуть не вылезли на лоб.

— Даешь! — восхищенно выдохнул он. — Батя, если увидит, его кондрашка хватит… Оставь потянуть…

Маша молча подала ему целую папиросу. Они закурили и долго лежали молча. Пашка ворочался, похрустывало сено. Было слышно, как внизу громко и мерно жевала жвачку корова.

— На второй год не остался? — спросила Маша.

— Остался, — вздохнул Пашка. — Литература меня замучила. Брошу я это дело, работать пойду. Ты как думаешь, Маша?

— Раз решил — бросай.

— Я-то решил, а вот что батя скажет…

Маша молчала.

— Как ты там работала? — подал голос Пашка.

— Сначала разнорабочей… Потом курсы шоферов закончила…

— Машину водить можешь?!

— Могу.

— Даешь! Ты прямо как парень… А водку пьешь?

— Пью.

— Ты только бате не говори, — посоветовал Пашка. — А то он сбесится.

Маша усмехнулась, загасила окурок в консервной банке.

— Платят там как? — продолжал пытать Пашка.

— Хорошо платят. Давай спать, Пашут, устала я, сил никаких нету.

— Давай, — охотно согласился Пашка.

Он свернулся клубком, подтянул к животу колени и затих.

Маша еще долго лежала с открытыми глазами, сжав губы, и смотрела на струю лунного света, пробивавшуюся сквозь пыльное маленькое оконце.

— Маша? — вдруг позвал брат.

— Что?

— Я тебя люблю, Маша. Очень скучал без тебя. И отец тебя любит… Когда ты уехала, он часто плакал…

— Спи, Пашенька, спи…

Маша достала новую папиросу, зашуршала спичками. Она хотела уснуть и не могла.

…Дали Маше старенькую, вдрызг разношенную полуторку. Она возила картофель на ссыпной пункт.

Вот и сейчас она подогнала машину к бункеру, сидела в кабине и ждала, когда грузчики управятся с картошкой.

Андрей Теплов решился подойти к ней.

— С приездом, — сказал он, вытирая промасленной ветошью грязные руки.

— Спасибо, — ответила Маша и пыхнула дымом папиросы.

— Курить стала, — как-то неопределенно хмыкнул он и добавил, глянув куда-то в сторону: — Я думал, ты навсегда уехала.

Маша взглянула на него, ответила:

— Я тоже думала.

Андрей был высок, широченный в плечах, и шея налилась бычьей силой.

— Ты в машинах, говорят, теперь мастак, — кривовато усмехнулся он. — Может, глянешь? Чего-то у меня не фурычит.

Маша выбралась из кабины, подошла к машине Андрея. Некоторое время она копалась в моторе, потом попробовала завести машину.

— Стартер отказал, — сказала она. — Фильтры грязные. Че ж ты за машиной так смотришь?

— А когда за ней смотреть? С утра до вечера как белка в колесе…

— Цепляйся, на буксир возьму. — Маша спрыгнула на землю, отшвырнула окурок.

Грузчики и другие шоферы смотрели на нее со смесью удивления и презрения. Баба — и вдруг курит! Это казалось им чуть ли не оскорблением мужского достоинства.

— Шлюхи — они завсегда… — сказал один из грузчиков. — Сидят в ресторанах и папироски пыхают… А не дашь папироску, так она с тобой и не ляжет…

Он говорил нарочито громко, чтобы Маша услышала. И она услышала, подобрала с земли металлический прут, подошла к грузчикам.

— Что ты сказал? — спросила она совсем спокойно.

— Закурим, полежим? — подмигнул ей грузчик и довольно засмеялся. Другие неуверенно поддержали.

Маша рубанула его прутом наотмашь по лицу. Брызнула кровь, грузчик пошатнулся, схватился за голову.

Она ударила его еще и еще раз, пока Андрей не успел схватить ее за руку, вырвать прут. Он с трудом оттащил ее в сторону. Маша была тонкая, но удивительно сильная.

Грузчик зажимал кепкой рану, но обильная кровь текла по лицу, по руке. Видно, рана была глубокой.

— Ладно, сука, ладно… Попомнишь, — цедил он сквозь зубы.

Маша вырвалась из рук Андрея, спокойно пошла к своей машине. У кабины обернулась:

— Еще раз услышу, убью, — отчетливо выговаривая каждое слово, произнесла она, а потом глянула на Андрея. — Цепляйся, чего рот разинул!

В черных глазах ее светилось холодное бешеное пламя, и на резких скулах обозначились пятна темного румянца.

Андрей побежал доставать трос, а грузчики и шоферы молча стояли вокруг раненого товарища. Тот морщился, шепотом матерился.

Кто-то посоветовал:

— Езжай на медпункт, скобки ставить надо.

— Я ее угроблю… суку паршивую…

— Чего — угроблю? Сам виноват, не вякай… Чокнутая она, не видишь?

Андрей прицепил трос. Маша включила зажигание и с ходу погнала машину. Она обогнула склады, выскочила на раскисшую после дождей дорогу и понеслась на бешеной скорости, забыв, что сзади едет Андрей.

Он высовывался из кабины, что есть силы орал. Наконец Маша услышала, притормозила.

— Куда гонишь, разбиться хочешь?!

— Испугался? — улыбнулась Маша.

Андрей подошел к кабине, остановился. Он с трудом сдерживал злость.

— Хочешь? — Маша протянула ему пачку папирос, взяла сама.

Она весело смотрела на него, и всю злость с Андрея как рукой сняло.

— Вообще-то я не курю, — пробормотал он, но папиросу взял.

Закурили. По обе стороны от дороги тянулись черные осенние поля. Рядами на расстоянии друг от друга стояли мешки с картошкой.

Был бледный нежаркий день. На реке долго и печально гудел пароход.

— Я думала, ты женился, — неожиданно сказала Маша. — Очень тебе семейной жизни хотелось.

— Тебя ждал, — усмехнулся Андрей.

— Видишь, дождался…

— Вижу… Ты смотри, руками-то не очень размахивай, обломать могут. Ребята злые…

Андрей неумело затянулся, поперхнулся дымом, закашлялся.

— Отрава, ччерт! — Он выбросил папиросу. — А ты, значит, тоже мужа себе там не нашла?

— Я и не искала… Ты меня знаешь.

— Знаю… — Андрей потер подбородок. — Не пойму никак…

Он некоторое время испытующе смотрел на нее, потом махнул рукой, пошел к своей машине. Когда открыл дверцу, крикнул:

— Не гони, бешеная!

Маша усмехнулась, выжала сцепление.

…Четверо солдат в тяжелых начищенных сапогах дули в трубы. От усердия у них раскраснелись щеки и бисерный пот выступил на лбах.

— А Светка Елизарова в институт в Москве поступила… Летом приезжала на каникулы, расфуфыренная вся, не приведи господи. И замуж за какого-то профессора вышла. На пятнадцать лет ее старше…

— На восемнадцать, — поправил другой голос.

— Так я ей и говорю: «Светка, совсем сдурела!» А она мне: «Зато у меня домработница есть… Банки и тарелки моет…» И муж ее тоже приезжал… Плюгавенький такой, ножки, как у воробушка, пиджак с разрезом и как есть весь плешивый… Я ей говорю: «На что он тебе сдался, Светка?» А она мне: «Он, говорит, в науке много весит…» Нет, ты подумай, Маш. Гляди, говорю, с таким и сороконожку родить недолго, — рассказчица приглушенно захихикала.

— А ей хоть мотоцикл! — раздался другой голос. — Лишь бы домработница банки и тарелки мыла.

Оркестр старался вовсю. В маленьком душном клубе гремел старинный довоенный вальс. Шаркали по крашеному полу заляпанные грязью сапоги, летали белые туфельки и резиновые ботики. Молоденькие, аккуратные солдаты танцевали старательно и с достоинством, будто службу несли.

Девушки стояли и сидели на скамейках вдоль стены, теребили платочки, усмехались, рассматривая с улыбкой танцующих.

Изо всех сил они старались показать, что им ужас как весело и плевать им на солдат и на парней, покуривающих в углу. А глаза цепко, с затаенной надеждой следили, кто с кем танцует, кто кого пригласил, кто кому отказал.

Маша рассеянно слушала трескотню подружки Любы. Та пришла на танцы с грудным ребенком и держала его все время на руках, укачивала, когда он начинал хныкать от духоты и грохота оркестра.

— Ты ребенка на свежий воздух вынесла бы, — сказала Маша. — Задохнется…

— Ничего, он у меня тренированный! — рассмеялась Люба.

— Служить-то ему долго? — спросила Маша.

— Еще полтора года в солдатках ходить. — Люба беззаботно улыбнулась. — Замуж вышла, а что толку? Одна кукую… Гля, Маш, вон солдатик к тебе идет, кра-асивый…

К ним действительно направлялся плечистый, длиннорукий солдат.

— Это он к тебе, Маш, ей-богу…

Солдат подошел, откозырял и поклонился Любе:

— Разрешите?

Люба смутилась, круглые упругие щеки ее разрумянились.

— Я ж с ребенком…

— Ребенка подружке оставьте, — вежливо предложил солдат.

Люба протянула сверток Маше и, продолжая улыбаться, пошла с солдатом.

Оркестр грянул фокстрот. Затрещал дощатый пол.

Захныкал ребенок, и Маша принялась его укачивать, потом приподняла одеяльце, засмотрелась на глазастого румяного человечка. Человечек сложил губы трубочкой и собрался зареветь.

— Хочешь посмотреть, как мама танцует? — спросила Маша и приподняла ребенка, откинула одеяльце. — Смотри, вон мама… Видишь?

Круглыми, потемневшими от любопытства глазами ребенок смотрел на танцующих, а Маша смотрела на ребенка…

…И помимо ее воли неожиданно и властно предстал перед глазами Николай…

Они лежали в кровати, и Маша смотрела, как медленно светлели и наливались розовым светом окна. Приходило утро. Маша покосилась на Николая, увидела, что он не спит, но все равно спросила:

— Коля, ты спишь?

— Нет…

— О чем думаешь?

— Как сегодня на высоте работать… Двадцать градусов мороза, руки отвалятся…

— И все?

— Нет… -— Он приподнялся на локте, посмотрел на нее, осторожно поправил разметавшиеся волосы. — Всю ночь не спала, Маша?

— Откуда ты знаешь?

— Вижу… Все думаешь, думаешь… Тебе думать не положено. И мне не положено… Я тебя люблю, ты — меня, че тут думать? — Николай говорил все в шутливом тоне, потом нахмурился, наклонился к самому ее лицу. — Маша… Машенька… Дорогой мой человек.

Маша взяла в ладони его лицо, поцеловала, заговорила торопливо:

— Коля, Коленька, мы ж не воры… Я все равно уеду… Домой поеду… И не жалей меня… Я с тобой счастливая была…

Она заглядывала ему в глаза и целовала, и лицо ее в эти минуты было прекрасным. Николай молчал.

Неожиданно она оттолкнула его, сказала сухо:

— Уходи… Скоро девчонки с ночной смены придут…

Она так же лежала на постели и, скосив глаза, следила, как Николай медленно одевался, поеживаясь от холода, тер ладонями лицо, пил воду прямо из графина.

И вот уже нужно уходить, а он не уходит, медлит, достал папироску.

Маша молча смотрела на него, глаза их встретились.

— Давай вместе уедем? — тяжело выговорил Николай. — Уедем — и все, а? — Он подошел к кровати, встал на колени. — Я правду говорю, Маша. Ты — все для меня, веришь?

— Нет, — тихо проговорила Маша, а руки ее гладили его лицо, и она вся потянулась к нему, поцеловала. — Не верю… Уходи.

Николай накинул пальто, отворил дверь. Маша смотрела ему вслед.

— Коля… — прошептала она и закрыла рот руками. — Коленька…

Николай не услышал. Тихо затворилась дверь. Маша, окаменев, сидела на кровати. В дремучей тишине громко стучал будильник.

И вдруг дверь отворилась. Николай мял в руках шапку.

— Ты вроде звала?

В глазах у Маши стояли слезы. Она отрицательно покачала головой, но Николай уже вошел в комнату, приказал:

— Одевайся. Быстро.

— Зачем?

— Гулять пойдем, а? По поселку шляться, а? — Он сел прямо в пальто на кровать. — Стройку ночную посмотрим. Краси-иво!

…Холодные осенние звезды стояли высоко в дымном небе. В редких домах светили запоздалые огни.

Маша вышла из клуба, закурила, постояла немного, прислушиваясь.

…За несколько шагов от дома Маша услышала приглушейные голоса. Она осторожно подошла ближе, остановилась у изгороди.

На крыльце светился огонек папиросы, слышался неторопливый голос отца:

— Своенравная она у меня… — Отец кашлял, раздумчиво повторял. — Нда, очень своенравная…

Второй человек молчал. Маша присмотрелась, узнала Андрея.

— Ты-то уезжать отсюда не собираешься? — вдруг строго спросил отец.

— Зачем? — пожал плечами Андрей. — Мне здесь нравится.

— Хрен вас разберет, — забурчал отец. — Сначала нравится, потом разонравится… Жила у вас не та, об земле не думаете. Вам все города да стройки глаза застили, а родной дом пущай бурьяном зарастает, э-эх, люди-человеки…

— Вы, Кузьма Федорыч, не сомневайтесь, мы хорошо жить будем, — после молчания обронил Андрей.

— А что ж вам плохо-то жить? Ни войны, ни голоду, живи на здоровье да другим не мешай… Мне б годков пятнадцать скинуть, я бы тоже ишо разок женился… Очень мне интересно жить… — мечтательно закончил отец.

Они долго молчали, думая каждый о своем.

— В клубе небось шляется, полуношница, — сердито сказал отец и поднялся. — Ладно, завтрева приходи. Мы тебе официальный ответ дадим, по всей форме… Бывай.

Отец пожал Андрею руку, неторопливо загасил об сапог окурок и направился в дом. Было слышно, как он кашлял в сенях, звякал кружкой о ведро, пил воду…

Андрей медленно побрел к калитке, отворил ее и тут услышал негромкий насмешливый голос Маши:

— Без меня меня женили…

Андрей увидел Машу, стоявшую у изгороди, остановился в растерянности.

— Ты, никак, свататься приходил? — спросила Маша.

— Приходил…

— И что тебе сказали?

— Кузьма Федорыч согласный… Мы тебя ждали… И мать согласна…

— У меня спросить не мешало бы.

— Че тут спрашивать? Ты про меня все знаешь. Я еще в армию уходил, говорил… Ждал тебя… Кого хошь спроси на деревне, соврать не дадут…

— Так если не люблю я тебя, мне что делать?

— Не знаю… Езжай тогда отсюда… Зачем приехала? — Андрей говорил с трудом, чуть ли не заикался. — А то… Я тебе дом подпалю, ей-богу!

Маша засмеялась. Она зажимала рот рукой, а смех прорывался наружу.

— О, Андрюшенька, уморил!

Андрей секунду стоял неподвижно, потом круто повернулся, быстро пошел в темноту. Сапоги глухо шаркали об дорогу.

Маша вдруг сразу перестала смеяться, лицо стало серьезным и задумчивым…

…Пушистая пена переваливала через края корытца, таяла на полу, превращаясь в лужицы.

Маша держала младенца, а Люба двигала чугуны в печи, торопилась.

— Сейчас я его, сейчас!

Ребенок хныкал, взбрыкивал ножками. Маша гладила его по голой спинке, улыбалась.

Люба выволокла чугунок, подбавила в корыто горячей воды, стала быстро и ловко намыливать маленького человечка. И говорила между делом:

— А я бы на твоем месте выходила бы, ей-богу! Парень он что надо, все при нем! Не пьет, за юбками не гоняется, Маш.

Маша молчала.

— Я вон по любви замуж выскочила, а проку? Он в армии небось за медсестрами ударяет, а я тут верность, дура, блюду…

— Ты ручки-то ему осторожней выворачивай, — сказала Маша.

— Ничего, крепче вырастет… Лей воды!

Маша зачерпнула из чугуна горячей воды, подбавила туда холодной, стала лить на ребенка. Тот пронзительно заголосил.

— С гуся вода, а с нашего Володеньки — худоба! — смеясь, приговаривала Люба.

Она выхватила его из корыта быстро завернула в полотенце, заходила по комнате.

— Ей-богу, Маш, подумай… Да если б меня так кто любил, я из одной благодарности за него вышла…

Маша молчала. В запертую дверь постучали, дернули за ручку.

— Нельзя! — закричала Люба. — Холоду напустите… Слышь, Маш, а у тебя там, ну, на стройке этой, кто был?

— Нет, — коротко ответила Маша.

— Ей-богу?! — недоверчиво переспросила Люба.

— Ты ребенка укладывай, заревет сейчас.

— Сейчас мы его, крикуна! — Люба метнулась к кровати, одной рукой мгновенно расстелила пеленки. — Неужель никто не ухаживал, Маш?

— Ухаживали… — Маша подняла с полу чугун, поднесла его к печке, продвинула вовнутрь. И, глядя на пышущие жаром переливающиеся уголья, задумчиво добавила: — Ухаживали…

— И чего-нибудь вышло?

— Да так… не вышло. Мне теперь, Люб, все равно. Замуж так замуж. — И Маша засмеялась, и было непонятно, шутит она или говорит всерьез.

…Свадьба гудела по деревне три дня. Собирались гости. Степенные трезвые мужики рассаживались за длинным столом. Окна в доме — нараспашку, и в них заглядывали ребятишки.

— А где ж невеста? — спрашивали Андрея. — И жених что-то невеселый…

— Придет сейчас, — отвечал жених и опускал глаза в пол, — во дворе хозяйничает.

А Маша спряталась на сеновале, зарылась в сено прямо в белом праздничном платье, закрыла лицо руками. Казалось, она плачет.

На сеновал заглянул встревоженный отец, поднялся по шаткой лестнице, огляделся.

— Маш, ты где? Маша? — И наконец увидел ее, ветревожился еще больше. — Ты чего это?

И стал дергать ее за ногу:

— Ты чего?

Маша отняла руки от лица, и отец увидел, что она совершенно спокойна и глаза сухие, незаплаканные. Только вновь задрожал в них черный, беспокойный огонек.

— Ничего, — ответила Маша.

— Что ж ты в свадебном платье в сено зарылась, в пылище валяешься, а? Гости ждут, а ты валяешься, а?

— Удрать мне хочется, отец. — Маша грустно улыбнулась. — Ноги в руки — и бежать куда глаза глядят…

— Цыц! — оборвал ее отец. — Не позорь отца. Слазь немедленно!

Маша медленно спускалась по лесенке, а отец, чтобы как-то развеять ее, говорил:

— Мишка Боровой транзистор подарил. Краси-ивый…

Маша вышла на улицу, отец торопился за ней, дергал за руку.

— Сено с платья стряхни… И гляди, за столом-то не кури. Это ж срамота! Невеста в белом платье — и цигарка в зубах торчит! Будто атаманша какая!

— Ладно, не буду, не буду! — отмахивалась Маша.

…Водку она пила наравне с мужиками и не пьянела. Сидела в ней какая-то непонятная злость, которая не давала алкоголю туманить мозги.

Пьяный Андрей вытянул ее на улицу, обнял, начал бормотать заплетающимся языком:

— Не любишь ты меня… Не любишь, Мария… Эх, что ж это я делаю, а?

— Давай обратно переиграем, пока не поздно, — сказала Маша.

— Обратно? — Андрей пьяно улыбался. — А этого не хочешь? — Он сунул ей под нос здоровенный кулачище. — Ты из деревни смылась, а я тебя полтора года ждал… Моя будешь, моя…

И он полез целоваться.

— Ты хоть бы побил меня, что ли, — вдруг тоскливо выговорила Маша.

— Горько! — завопил кто-то у них над самым ухом. — Горько!

Пьяный мужичонка взмахнул наполовину опорожненной бутылкой, рухнул как подрубленный и мгновенно заснул.

Маша смотрела на Андрея, и вдруг жалость мелькнула в ее глазах, жалость и доброта. Она обняла его за плечи, притянула к себе, стала гладить по спутавшимся волосам, спрашивала шепотом:

— Ты меня сильно любишь, Андрюша?

— Хочешь, утоплюсь? — сказал Андрей. — Или… или на тракторе с моста в речку прыгну…

— Уладится все… Стерпится, Андрюша… Спасибо тебе…

— Ты, когда уехала отсюда, девственницей была? — осторожно спросил Андрей.

Мария отодвинулась от него, с усмешкой взглянула:

— Девственницей…

— А вернулась?

Маша не отвечала.

— Значит, там кто-то, — вздохнул Андрей. — И то слава богу.

— Отворите ворота, люди добры-ыя! — вдруг снова завопил проснувшийся мужичонка.

— Ты не подумай, Маша, — спохватился Андрей, и язык его еще больше начал заплетаться. — Просто чтоб по деревне не судачили.

— А ты простыню вывешивать будешь? — Голос Маши зазвенел. — Или рассказывать всем?

Она резко оттолкнула его, пошла в дом. Андрей потянулся за ней, споткнулся.

— Маша, Маша, ну че ты… Погоди… — И вдруг до него дошел весь смысл разговора и какая-то несчастная гримаса исказила лицо.

Неожиданно за спиной раздался веселый смех. Андрей обернулся, увидел подружку Маши Любу.

— Куда на свадьбу-то идти, жених? — Она рассмеялась.

Рядом с девушкой стоял гармонист, нетерпеливо трогал пальцами кнопки гармони.

Андрей схватился за изгородь, рванул ее на себя, изо всех сил ударился лбом в доски, заскрежетал зубами, застонал:

— Эх, что делаю, что делаю!

Тут же подлетели двое дружков, схватили за руки:

— Пошли! Васька пластинки новые достал. Иж в самые Холмогоры к дядьке ездил!

А в доме гремело, металось веселье. Рвала меха гармонь, и высокий женский голос покрывал шум:

— Ух ты! Ах ты! Все мы космонавты!

Выбежали две посаженые матери, две шустрые старушки, принялись отбивать, оттаскивать Андрея от дружков:

— И-их, бесстыжий, на полчаса отошли, и уже налупился. Другим можно, а ты не смей. Жених ты!

— Какой я жених! — всхлипнул Андрей.

— В огуречный рассол его, Дарья!

И старушки поволокли слабо упирающегося Андрея в кладовку, где стояли бочки с солеными огурцами.

…Потом Маша и Андрей опять сидели за столом. Гости радостно кричали «Горько!», и жених с невестой поднимались, степенно прикасались друг к другу холодными мертвыми губами. Кто-то аплодировал, орал снова:

— Мало! Ох, горько-о! Подсластить!

Они снова вставали. Отец смотрел на Машу счастливыми глазами, смеялся, обнимал гостей за плечи, и в то же время чувствовало его сердце что-то неладное и смутное беспокойство проскальзывало в душе. Он поднялся и, раскачиваясь над столом, крикнул:

— Новый дом молодым! Тыщу рублей даю!

Маша с сожалением взглянула на отца, и в ее взгляде он прочел: «Ну зачем, отец? Зачем?»

— И я тыщу рублей дам! Не отстану! — подал голос отец Андрея, но сам подняться он уже не смог, «нагружен» был основательно.

Кто-то оглушительно захлопал в ладоши, закричал:

— Горько-о!

Какая-то девушка пустилась в пляс, отбивая дробь по крашеным доскам, приблизилась к Андрею, наклонилась, приглашая его на танец.

— На последях с женихом, и-их!

Андрей посмотрел на Машу, словно спрашивал разрешения, поднялся из-за стола.

…Маша медленно вышла из дома, прошла по двору, оглядывая все вокруг какими-то новыми глазами, и новые смутные ощущения шевелились в душе.

У сарая на толстом дупляном бревне сидели трое пьяненьких мужиков, судачили о своем, покуривали.

Перед ними прямо на земле стояли початая бутылка водки и тарелки с холодцом.

— Помирать-то кому ж охота? — философствовал один. — Только все люди помирают… Ну, и мы, стало быть, никуда не денемся, закон такой.

— А я не помру, — решительно возражал второй, маленький и небритый. — Я всю жизнь работаю! — Он протянул перед собой коричневые мозолистые руки. — Кто работает, тот не помрет…

— Во-он невеста к нам пожаловала. — Первый мужик поднялся, нетвердой походкой подошел к Маше, обнял за плечи и загудел в ухо добрым хмельным басом:

— Ах ты, невестушка… Беглянка ты наша… Выпей-ка со мной за счастье… Отец твой, гляди, помолодел от радостей…

— Что же вы здесь сидите? — спросила Маша. — В доме веселятся.

— Нам тут покойней… — Он налил в стакан водки, протянул Маше.

Небритый попробовал было дернуть его за рукав, но мужик зло отмахнулся:

— Не лезь, дай с невестой выпить…

Маша выпила водку, выдохнула и слегка затуманенными глазами обвела сидевших на бревне мужиков, улыбнулась.

— Это по-нашему! — весело сказал небритый.

И первый мужик смотрел на нее довольными добрыми глазами, гудел:

— В нашей деревне — все невесты, хоть на выставку посылай. Статненькие, аккуратненькие, работящие… На всю Расею!

— Ну уж и на всю!

— А что? И на всю!

Из дома доносился звон гармоники, грохот каблуков.

— Их, их, их! Развалился мой жених!

Маша смутно слышала, о чем разговаривали, спорили мужики. Она присела рядом с ними на бревно, задумчиво уставилась глазами в землю. И вдруг что-то больно укололо память…

…Вспомнился ей поздний вечер в общежитии. Она лежала на кровати, а вокруг сидели подруги с требовательными, серьезными лицами.

Она хотела заснуть, натягивала одеяло на уши, а решительная, бесцеремонная Клава тормошила ее, спрашивала:

— Как же ты с ним ходишь, Маша?

— Так и хожу, — резко отвечала Маша. — Как и спокон веков ходили, под ручку!

— Да ты не злись, — успокаивала ее Клава. — Холостых, что ли, на стройке мало?

— Не нужны мне ваши холостые, себе забирайте!

Клава окидывала подруг понимающим взглядом, снова терпеливо, заботливо спрашивала:

— А жена с детьми приедет, что делать будешь?

Маша сбросила с головы одеяло, поднялась. В глазах стояли слезы.

— Девочки, миленькие, отвяжитесь, Христа ради!

— Мы ж о тебе думаем.

— Не думайте обо мне. О себе думайте!

Маша вскочила с кровати, стала лихорадочно одеваться.

— Ну она — ладно, молодая еще, а он-то что себе думает, кобель драный! — подала голос вторая девушка.

— Не смейте его так называть! — почти закричала Маша. — Чего вы в чужую жизнь лезете? Своей не наладили, а в чужую лезете. Завидки берут!

Она сорвала с гвоздя платок, открыла дверь.

—- Дождь на улице, глупая, — со вздохом сказала Клава.

Маша не ответила, громко хлопнула дверью.

…Она шла по пустому ночному поселку, и шуршал, сыпал дождь, пузырились черные лужи. И совсем тихо, даже собаки не брехали, и шлепающие шаги разносились по всей улице.

Она пришла к мужскому общежитию, долго стояла в нерешительности перед светящимся окном на первом этаже. Потом постучала. Отодвинулась занавеска, показалось лицо парня. Некоторое время он всматривался в темноту улицы. Маша делала ему знаки рукой.

И когда Николай выбежал под дождь на улицу, она уткнулась ему мокрым лицом в грудь, схватила за рукава пальто:

— Коля, Коленька… Не могу я больше… — Маша плакала.

— Ну, погоди, погоди… Что случилось-то?

— Ничего не случилось… Мучают они меня… Николай обнял ее за плечи, и они медленно побрели в дождь, в темноту улицы.

— Уедем отсюда, Коля… — без всякой надежды предлагала Маша.

— Куда? — потухшим голосом спрашивал Николай.

— А куда-нибудь… Места много… Вдвоем будем жить. Ох, не то я говорю… не то…

— Маша, милая… прости меня…

— Ничего, Коля, ничего… Дура я, баба глупая, реву и реву… Любовь какая-то у нас… обреченная… Жалко…

— Хочешь, к нам в общежитие пойдем?.. Я ребят выгоню, переночуешь…

— Вместе погуляем, Коля… Холодно только… Дождь холодный.

Николай укрывал ее своим пальто, и они шли и шли по пустому уснувшему поселку.

— Ты не думай, я не жалуюсь, Коленька… Я все равно счастливая…

Он вдруг остановился, повернул ее к себе и стал целовать мокрое от слез и дождя лицо, и Маша улыбалась и вся тянулась к нему.

А дождь все сыпал и сыпал, шуршал по земле, стучал по крышам и темным окнам.

— Идем, я что-то придумал… — говорил Николай.

Они шли по улице, потом через пустырь, и вот уже поселок кончился, и стало светло, почти как днем. Это озаряла ночь своими огнями стройка. Бороздили в чугунном небе дорожки прожекторов, ревели моторы машин: экскаваторов, бульдозеров, подъемных кранов.

На главном корпусе было темно. Они пришли к дощатому домику — прорабской — насквозь промокшие. Сторож пил чай, жевал бутерброд с колбасой.

Увидев Машу и Николая, он выпучил глаза, покачал головой.

— Че это вы?

— Ничего, — ответил Николай, — погреться зашли. Чаем бы напоил.

— Мне самому на ночь не хватит. Шляются тут. Дурная голова ногам покою не дает.

— Ты это брось. Я, может, проверочку делаю. Может, ты дрыхнешь тут, а?

Сторож оскорбленно посмотрел на Николая, ничего не ответил. Маша и Николай сели за стол. Николай придвинул к себе пустой стакан, налил чаю, отдал Маше.

— Пить вприглядку будешь, — сказал он. — Вон на дедов сахар гляди и пей.

И Николай включил старенький приемник, повертел ручку. Раздались шорохи и потрескивания, писк морзянки, потом быстрая чужая речь, и вдруг родилась длинная грустная мелодия. Потом снова быстрая речь, теперь уже русская: «Президент Джонсон заявил на пресс-конференции о своем намерении послать в Южный Вьетнам еще четыре тысячи американских солдат. Таким образом, общая численность американского экспедиционного корпуса будет превышать теперь четыреста пятьдесят тысяч человек…»

Николай покрутил ручку, и голос пропал, но снова родилась плавная мелодия.

Маша грела руки о стакан.

— Пей, у него чай вкусный, — подмигнул ей Николай и улыбнулся.

— Посылают и посылают, — вздохнул сторож. — Скоро их там девать будет некуда… Раньше немцы, теперь американцы, тьфу! Это все политика, будь она неладна.

— Политика — дело темное, — поддержал разговор Николай.

— Все хорошо жить хотят, вот какая политика, — буркнул сторож. Он отрезал перочинным ножом хлеб и ломоть колбасы, пододвинул Маше.

— Ты погулял бы, что ли, дед Егор, — сказал Николай. — Склады проверил…

—Иди сам гуляй… Я свое давно отгулял… — Сторож завернул остатки еды в газету, сполоснул стакан.

Маша оглядывала прорабскую. На лавках свалены куртки и телогрейки, монтажные пояса, сварочные маски. На маленьком столике у окна захватанные, промасленные рулоны чертежей.

Сторож кряхтел, сгребал в кучу телогрейки, приготавливая на лавке постель.

—«Погуляй»… — продолжал обиженно бормотать он. — На улице дождина хлещет, а он — «погуляй»… Бесчувственный ты человек.

Николай усилил звук, и мелодия наполнила деревянную каморку.

—Я в детстве никак не мог понять, откуда радио работает… Думал, там маленькие человечки сидят, говорят, музыку играют, спектакли сочиняют. Как-то взял и разобрал, а там — проволочки и катушки… Согрелась?

— Согрелась… Чай вкусный…

…И после этих трех дней еще шумела свадьба, жгли по ночам костры у реки, водили вокруг хороводы, прыгали через огонь. Тянулись над притихшей рекой длинные грустные песни.

Построили на самом краю деревни новый дом, и началась в нем жизнь.

За домом начиналось поле и тянулось до самого горизонта. Казалось, оно восходило к нему, к тихо мерцающим бледным звездам.

У самого берега в воде копались полуголые ребятишки, запускали руки под коряги, шарили в зарослях ивняка и радостно вопили, поймав очередного рака-

— Петруха-а!

— Чево-о?

— Я сразу двоих поймал! У одного клешня здоровая-а!

— А меня, змей, за палец схватил. Кровь идет!

Они швыряли раков на берег, а маленький мальчишка бегал, отыскивал их в траве, складывал в котелок.

— Петрух, когда варить будем?

— Погоди, вдоволь наловить надо, — отвечал посиневший от холода Петруха.

— Есть охота, — со вздохом отвечал маленький мальчик. — Я уж и лавровый листик приготовил и перчик…

Маша стояла на крыльце, курила и смотрела, как мальчишки ловили раков. Было холодно, даже мерзли пальцы, а она все стояла.

Титр: Прошел год…

Она стояла и курила до тех пор, пока не вошел муж Андрей.

— Кончай курить, — говорил он. — Завтра вставать рано.

— Ты иди, я постою еще, — неуверенно возражала Маша, и Андрей, чувствуя эту неуверенность, брал ее за руку и тянул в дом.

Перед сном он еще пил чай, читал газету и бурчал:

— Куришь и куришь… Насквозь вся прокурилась. Мне на деревне проходу не дают. Что это, говорит, у тебя баба курит? Какой же ты мужик после этого, если по рукам за это дело дать не можешь?

— Ты послал бы их куда подальше, — устало отвечала Маша. — Не ихнее это дело.

— Я им так и говорю! — оживился Андрей. — Не ваше, говорю, собачье дело…

Маша промолчала, продолжая раздеваться, потом скользнула в холодную постель, поежилась.

Андрей ждал, что она как-то прореагирует на рассказанную новость и, не дождавшись, продолжил:

— Ты все-таки бросила бы курить, Маша. Или поменьше курила бы, что ли. Ведь хуже мужика всякого табак изводишь…

Маша смотрела открытыми глазами в потолок, и ни один мускул не дрогнул на ее лице.

Андрей вздохнул, сложил газету.

— Ты подумала бы, не мешает… Ладно, пора спать…

Он начал раздеваться и громко пыхтел при этом, бормотал что-то под нос. Потом потушил свет.

Маша лежала на самом краешке кровати, и глаза были открыты. В глубокой тишине четко и упруго выстукивал будильник…

На самом краю мостка у реки Маша стирала белье. Было тепло, и ярко светило спокойное сентябрьское солнце. По спокойной реке разносились звонкие удары валька. Потом она полоскала белье, выкручивала, складывала в таз. И снова стучал валек.

Из кустарника выбрался рыжий теленок, брякнул боталом и остановился. Белье в тазу заинтересовало его, он не спеша подошел, пригляделся и, немного подумав, подцепил губами краешек рубахи.

Маша взмахивала вальком, вытирала бисеринки пота со лба, теленок стоял рядом, усердно жевал, поглядывая на человека задумчивыми глазами. Звякнуло ботало. Маша обернулась, вскрикнула:

— Ах ты, паразит!

Теленок мотнул головой и бросился в сторону, волоча по земле рубаху.

Маша гналась за ним, наконец успела схватить край рубахи, рванула на себя. Теленок уперся ногами в землю, мотал головой, но лакомство не отпускал.

Из полузаросшей протоки выехала моторка. Бойко выстукивал мотор. В лодке, на корме, ссутулившись, сидел человек.

— Да отдай же ты, проклятый! — Маша ударила теленка ногой, изо всех сил дернула рубаху.

Материя с глухим треском поползла, и теленок улепетывал в кустарник, унося половину разорванной рубахи.

Маша чуть не заплакала от обиды и злости.

Она швырнула рубаху в реку, села на мокрые мостки и смотрела, как медленно намокала белая материя и невидимое течение увлекало ее за собой.

Лодка быстро пересекала реку. Человек, сидевший на корме, увидел плывшую по воде рубаху, повернул к ней лодку, закричал:

— Э-эй, добро уплывает!

Со дна лодки поднялся еще один человек. Видно, он спал. Багром они выудили рубаху, и через полминуты лодка мягко ткнулась в трухлявые мостки.

— Кто ж тебе рубаху-то располосовал?! — весело спрашивал мужик в брезентовом плаще. Через плечо у него висела кожаная почтовая сумка. — Что ж ты, кума? Рубаха-то совсем новая.

Второй, высокий парень в охотничьих сапогах, поднял со дна лодки ружье, прыгнул в воду, подняв брызги, и с шумом выбрался на берег.

— Теленок, будь он неладен! — сказала Маша.

Парень обернулся к мужику в плаще:

— Давай газетки, я их разнесу, все меньше беготни тебе…

— За это спасибо! — Мужик расстегнул сумку, вытащил пачку газет и писем. — А то мне еще в Хомутово колупаться, телеграмма срочная… до вечера не управлюсь.

Парень взял письма и газеты, сунул их за пазуху. Кепка у него была надвинута на самые брови, а через щеку тянулся глубокий темный шрам. Это был тот самый парень-грузчик, которого Маша ударила металлическим прутом.

— Мне там ничего нету? — спросила Маша.

— Пишут… — ответил почтальон. — Отколь ждешь-то?

— Да не жду… Просто так я…

— Просто так теперь не пишут, время не то… — Почтальон отпихнулся багром от мостков, завел мотор. — Рубаху-то возьми, на тряпки пригодится.

И комок мокрой материи тяжело шлепнулся на мостки.

Ровно, забористо стучал мотор, лодка быстро удалялась.

Маша опустила в воду простыню, долго полоскала. Застучал валек. Парень стоял позади нее, смотрел, покуривал. Мягкое остывшее солнце ровно освещало простор реки с желтыми плесами и прямыми, как свечи, бронзовыми соснами.

— Как жизнь замужняя? — вдруг спросил парень.

— Ничего… как у всех, — не оборачиваясь, ответила Маша.

Парень молчал, не уходил. Он потер шрам, вздохнул:

— Твоя работа… На всю жизнь метку поставила… Слышь, что говорю?

Маша не отвечала, ритмично взмахивала вальком.

— Ноль внимания, пуд презрения, — снова усмехнулся парень. — Слышь, что говорю?! — вдруг заорал он и с силой ударил сапогом в таз с бельем.

Таз подлетел, плюхнулся в воду и перевернулся. С шумом лопались пузыри, полотенца, простыни и рубахи распрямлялись на воде, медленно плыли, набухали.

Маша растерянно смотрела на белье, перевела взгляд на грузчика. Тот как-то криво улыбался, выдавил через силу:

— Что, не нравится? — И снова потрогал шрам на щеке. — Спасибо скажи, что тебя в речку не закинул… На всю жизнь изуродовала!

Белье уплывало все дальше и дальше.

— Ты прости, если можешь, — вдруг тихр сказала Маша. — Психанула я тогда… Обидел ты меня сильно… Прости…

Парень оторопело смотрел на нее, шагнул назад. Потом торопливо закинул на спину ружье и быстро пошел прочь, и на ходу часто оглядывался, и недоумение не сходило с его лица.

Маша бросила валек, опустилась на мостки и замерла, спокойно смотрела, как уплывает и тонет белье; рубахи, простыни распластались по воде белыми пятнами, а края тихо тяжелели, уходили вниз. Спокойная тишина стояла вокруг, вечная земная тишина.

…Ей вспомнилась ночь и весенняя дорога. Голый черный лес по обеим сторонам только начал покрываться робкой зеленью. Подламывался под колесами ночной ледок, и глухо шумела в ямах вода. Дорога была тяжелая, вся в ямах и выбоинах, машину то и дело встряхивало, и, въезжая в очередную лужу, Маша с опаской выглядывала из кабины, смотрела под колеса. Два желтых луча от фар упирались в глухую стену темноты. Человек возник перед радиатором, словно из-под земли вырос. Маша едва успела нажать на тормоз. Она еще только собиралась обругать человека, а он уже забрался в кабину, выставив перед собой загипсованную руку. Подмигнул Маше, сказал весело:

— Трогай, красивая!

— Это тебе не такси, — буркнула Маша, но ругаться расхотелось. Она выжала сцепление. Поехали. Парень что-то насвистывал, смотрел по сторонам. Был он крепкий, с обветренным лицом. Телогрейка и воротник клетчатой ковбойки были расстегнуты. Холода, значит, не боялся.

— «Что было, то было, закат догорел, сама полюбила, никто не велел. Подруг не ругаю, себя не виню…» — напевал парень, потом полез в карман телогрейки за папиросами.

— Кто руку отдавил? — спросила Маша.

— А-а, — отмахнулся парень. — Перелом.

— Чего пешком ночью шел?

— Из больницы сорвался, вот и шел. Надоели они мне хуже горькой редьки.

Маша с удивлением посмотрела на него.

— Рука не заживет.

— Заживет, куда она денется. — Парень весело улыбнулся. — Баранку крутишь, значит? Смотри ты какая!

— Такая, — нахмурилась Маша. — А как руку сломал?

— А-а, — снова отмахнулся парень. — На мотоцикле грохнулся. Наперегонки ехали.

— Болит? — спросила Маша.

— Нет. — Он постучал гипсом о дверцу. — Заживет, как на барбосе.

— Повезло тебе, — сказала она.

— Мне всегда везет, — хмыкнул парень. — Кстати, будем знакомы. Николай Мальцев, лучший монтажник-высотник в мире.

— Так уж и лучший? — улыбнулась Маша.

— Ей-богу! — искренне побожился он. — А тебя как?

— Маша.

— Видишь, как хорошо, — вздохнул Николай. — Вот и познакомились.

— Вот и познакомились, — тихо повторила Маша.

— «Что было, то было, закат догорел…» — снова запел Николай, а сам все время косился на Машу и чему-то улыбался про себя.

— Красивая ты! Не замужем? — вдруг спросил он.

— Нет.

— Молодец! В наше время жениться — только жизнь укорачивать.

Они въехали в длинную черную лужу и сели. Взвыл мотор, из-под колес полетели грязь, фонтан воды. Передняя ось выползла на дорогу, а задняя увязла еще больше.

— Произведем медицинский осмотр, — сказал Николай и выбрался из кабины.

Он обошел вокруг, залез в самую лужу. Вода и грязь хлюпали у него под сапогами.

— Сидим на совесть! — крикнул он. — Хорошо сидим! — Голос у него был по-прежнему веселый и беззаботный.

Маша тоже выбралась на дорогу.

— Пойду ветки ломать, — сказала она.

Ветки были холодные и мокрые. Они скользили в руках и ломались с трудом. Глухая ледяная ночь навалилась на лес, дорогу, горы.

Они наломали большую охапку голых, с набухшими почками ветвей, принялись запихивать их под колеса.

— Иди в кабину, не мешайся, — сказала Маша, видя, как Николай с трудом управляется одной рукой.

— Ты тут не командуй! — огрызнулся он. — Тебе сколько лет?

— Двадцать два.

— Ну вот! А мне двадцать шесть. У меня уже двое пацанов растут.

Маша от неожиданности даже выронила из рук охапку.

— Ну, чего рот разинула? — засмеялся Николай. — Женатого человека не видела?

Маша смутилась, со злостью стала запихивать в воду ветви и сучья.

Остервенело завыл мотор, бешено завертелись колеса, полетели ветви вместе с водой и грязью. Машина чуть подалась вперед, и некоторое время казалось, что она вот-вот выберется на дорогу. Но через секунду задние колеса поползли вниз, в яму.

— Хорошо сидим, на совесть! — весело крикнул Николай. Он стоял на дороге, и его гипсовая рука смутно белела в темноте.

Маша выбралась из кабины.

— Не выберемся, — жалобно сказала она. — А мне завтра в утреннюю смену…

Николай подошел к ней, погладил по плечу.

— Ну, поспи, — ласково сказал он. — Солдат спит, служба идет.

Они залезли в кабину, сидели, прислонившись друг к другу, молчали. Николай заворочался, пристраивая поудобнее загипсованную руку.

— Болит? — спросила Маша.

— Есть немного, — поморщился Николай.

— А ты клади ее мне на колени, так удобней, — предложила Маша.

Николай положил руку, откинулся на спинку сиденья, прикрыл глаза.

— И давно ты на стройке?

— С весны.

— А раньше где шоферила?

— Нигде… В деревне жила… Потом сбежала…

— Сбежала? — Николай удивленно приподнял бровь.

— Ну да… Тихо жила, медленно… Молоко по утрам пила парное… А в деревне зимой такая тишь и глушь, ну такая… Будто время остановилось… Будто и не живешь, а так… Зимуешь. Вот и сбежала…

— Смотри, мы с тобой одинаковые, — тихо и задумчиво сказал Николай. — Я ведь тоже из дому драпанул, семнадцати еще не было. Меня изловили. Батя чуть шкуру не спустил. Я через месяц — опять ходу. Опять поймали, смешно! Батя снова за ремень взялся, потом передумал и сам отпустил, в монтажный поезд устроил. Сначала учеником работал, потом уже асом стал…

— А женился когда?

— Лет пять назад… Давно, в общем… Жена в городе у матери живет… Скоро сюда приедет…

— Скучаешь без них?

— Скучаю… Вся жизнь на колесах… Можно, наверное, и интереснее жить, только мне так по душе… Сколько время?

— Три ночи, — Маша взглянула на часы. — Холодно что-то…

Николай молча стащил с себя телогрейку. Маша пробовала было запротестовать, но он властно укрыл ее телогрейкой, обнял за плечи. И Маша повиновалась. Она чувствовала на своем плече его руку, сладко прикрыла глаза.

— Тепло, — пробормотала она.

— В пять утра самосвалы со станции пойдут, вытащат нас.

— Хорошо бы…

— Спи, Маша… Красивое у тебя имя, древнее. Сейчас какие-то идиотские имена детям дают: Альфред, Эдик, Нелли, тьфу!

— А твоих как зовут?

— Егорка и Гришка.

Маша тихо улыбнулась.

— У тебя ухажер-то есть? — вдруг спросил Николай.

— Нету…

— Недотрога, что ли?

— Нет… Просто так не хочу…

— А как ты хочешь? — Николай, прищурившись, посмотрел на нее.

— Просто так не хочу, — повторила Маша и заглянула ему в глаза.

— Смотри ты, какой молодец, — как-то неопределенно протянул Николай и замолчал. Он молчал так долго, что Маша не выдержала, спросила:

— Ты обиделся?

— Да нет… За что? — пожал плечами Николай и снова замолчал.

Кабина быстро остывала, было слышно, как в голых ветвях тонко посвистывал, завывал ветер.

— Хочешь, поцелуй меня… — вдруг сказала Маша, и ей самой стало страшно от своих слов.

Николай резко отодвинулся от нее. Маша в темноте не видела его лица, но чувствовала, что оно совсем близко. Он взял ее за плечи, и ее полураскрытые губы уже ждали поцелуя.

А потом она резко, с отчаянием оттолкнула его, рванула дверцу кабины, и выскочила на дорогу, и побежала что есть силы, не зная толком, куда бежит и зачем.

И в ночи слышался растерянный голос Николая:

— Маша… Машенька…

…Два всадника во весь опор неслись по вечерней улице деревни. Теплом веяло от освещенных окон в домах.

— Дарья-а! — звал из темноты женский голос. — У тя все овцы пришли?

— Все, слава богу!

— А у меня одной нету, белой!

Из-под забора за лошадьми метнулась собака с хриплым, остервенелым лаем. Звонко стучали копыта по мерзлой земле.

На окраине деревни, у последнего дома, всадники резко остановили коней.

Маша стояла на крыльце, смотрела на всадников, и в глазах — неприкрытая зависть.

Один из них — ее брат Пашка, на второй лошади сидела шестнадцатилетняя девчонка.

— Здорово, Маш! — Пашка помахал рукой. — Лихо мы?!

— Лихо, — ответила Маша и услышала приглушенный смех девушки. — Смотри, конюх ругаться будет.

— Я ему трояк на поллитру дал. Завтра в ночное поеду…

— Зашли бы, чай горячий есть, — предложила Маша.

Лошади нетерпеливо постукивали копытами о землю.

— Не-е! Мы еще на танцы собирались!

— Как дома?

— Хорошо. Батя из-за двоек ругается.

— Кто это с тобой? — после паузы спросила Маша.

— А Катька Васильева… Она за меня сочинения пишет! Учительницей хочет быть, практикуется…

Пашка рванул повод, и лошадь с места взяла в галоп.

Девушка ринулась за ним. Тишину улицы раздробил пулеметный перестук копыт. Маша долго смотрела им вслед, потом бросила окурок, пошла в дом.

…Андрей пил чай, шуршал газетой.

— Ты поел бы, — сказала Маша. — В печке картошка с мясом, еще горячая.

— Не хочется… Я вот чайком балуюсь… Кто это на лошадях бесился?

— Пашка приезжал… Катался. — Маша прошла в другую комнату, устало опустилась на стул, помолчала. — Хорошо ему, катайся сколько влезет… Обратно в детство хочется… Раков бы ловила, в ночное ездила… Андрюш, тебе обратно маленьким хочется стать?

— Нет, мне и взрослым неплохо.

— Устала я что-то, Андрюш, — раздумчиво сказала Маша. — Вроде бы и ничего такого не делала, а устала…

Она говорила тихо, и Андрей не слышал. Он читал газету, удивленно, весело восклицал, находя что-то особенно интересное:

— Хе! Среди белого дня в столовой, расположенной на центральной усадьбе совхоза, с треском вылетели двойные рамы. Большой глухарь сделал три круга над головами ошеломленных поваров и… угодил на сковородку… Чего только не бывает, слышь, Маш?

Маша не отвечала, молча раздевалась в другой комнате.

— А вот еще пишут. В городе Ачинске Красноярского края украли самолет «Ан-2». Некий Дементьев. Он раньше работал пилотом. Когда его задержали, он пояснил: «Мне нужно было срочно поговорить с любимой девушкой. Мы поссорились, она села в электричку и поехала в Красноярск. А я выпил для храбрости и вот…» — Андрей смеялся, крутил головой, читал новые подробности.

— А ты бы украл самолет? — вдруг спросила Маша.

— Я? — Андрей оторвался от газеты, пожал плечами. — Что я, больной, что ли? Ему ж теперь года два дадут за хулиганку, как минимум.

Маша вздохнула, забралась в холодную постель, замерла. Андрей еще долго шуршал газетой, прихлебывал чай.

— Слышь, Машут, — доносился голос Андрея в темную комнату. — Одной дуре вырезали аппендицит и забыли в животе хирургические ножницы в одиннадцать сантиметров. Так она с этими ножницами почти полтора года прожила. Потеха!

Маша молчала.

Наконец газета прочитывалась от первой до последней строчки. Андрей вставал, сладко потягивался.

— Завтра тракторы для зяби ремонтировать будем. — Он заводил будильник. — Председатель к празднику обещал всем механизаторам премии выписать…

Он ложился рядом, просовывал руку ей под голову. Маша вытягивалась, как струна, лежала в напряженной неподвижности. И каждое его прикосновение судорогой отзывалось на ее лице. Андрей, казалось, этого не Замечал.

— Я все думаю, давай телевизор купим. Премии получим, добавим немного — и купим. Пусть небольшой, зато свой будет, а, Машут?

Его рука, поглаживая, скользнула по ее телу. Он молчал, ждал, что она ответит. Маша мелко задрожала, чуть отодвинулась:

— Давай купим, — сказала она.

— Да, забыл… — Андрей рассмеялся. — Я в клубе в хор записался. Голос у меня обнаружился. Буду теперь по вторникам и пятницам на спевки ходить. Потеха!

Он прижал ее к себе, зашептал:

— Ну че ты, Маша, че ты? Ребенка мне хочется, Маша…

И она не могла противиться. Руки у него были железные. Потом он спал и сладко чмокал во сне губами, посапывал. Маша лежала на самом краю кровати, широко открытыми глазами смотрела в смутно белеющий потолок.

«…Я знаю, вы любите его всей душой. И, наверное, Николай вас любит. Он парень честный и никогда не врет… Я знаю, так случилось, и никто тут не виноват. В жизни часто так случается. Но я все равно пишу вам и обращаюсь к вам не как человек, который тоже любит Николая всей своей жизнью, а как мать двоих детей. Вы, наверное, слышали о них. Они ни в чем не виноваты ни перед вами, ни перед всеми. Они только начинают жить и не поймут, за что судьба может обездолить их. В вашей воле забрать у них отца, забрать их счастье. Но подумайте, очень и очень вас прошу. На несчастье одних нельзя построить счастье свое. И простите, что написала вам. Я сижу здесь, далеко от Николая, и всякие слухи доходят до меня, а я не могу приехать, и сердце разрывается».

Маша отложила письмо. Она сидела одна за столом, в комнате общежития и рассматривала лицо в зеркале, вернее, не рассматривала, а смотрела на себя изучающим взглядом, словно спрашивала, как быть дальше.

Потом уронила голову на руки и будто умерла. Рядом лежал белый лист, исписанный ровным, убористым почерком.

Без стука отворилась дверь, и появился Петя.

— Привет, Джамайка, — сказал он.

— Стучать надо, — сказала Маша. — Не к себе домой идешь.

— Тыщу пардонов! — заулыбался Петя. — Я по делу.

Маша поправила волосы, взяла со стола письмо.

— На работу можешь сегодня не выходить, да и завтра тоже.

— Это почему?

— Машину разбил. Радиатор — вдрызг… Там, понимаешь, на седьмом участке — поворот и в канаве бетонные блоки свалены. А я груженый шел… В общем, отдыхай теперь… Хочешь, фокус покажу?

И, не дожидаясь ответа, Петя извлек из кармана бобрикового пальто колоду карт. Он поколдовал над ней, потом поднял вверх руку, сделал несколько непонятных пассов, и карты исчезли. Торжествующий Петя вертел в воздухе пустой рукой. Маша слабо улыбнулась:

— Ну, где она?

— А угадай. — Петя был наверху блаженства и тоже улыбался.

— Да ну тебя! Показывай.

Колода оказалась в другом рукаве пальто.

— Она у тебя небось на резинке привязана.

— Ничего подобного! — возмутился Петя. — Квалифицированная работа. Завклубом предложил в первомайском концерте участвовать.

— Ладно, раздевайся. Чаю хочешь?

— Могла бы чего и покрепче предложить, — сказал Петя. — Сам о себе не позаботишься, никто о тебе не позаботится.

Он выудил из кармана поллитровку, поставил на стол.

— Как думаешь, в цирк могут принять? — спрашивал Петя, снимая пальто. — Я уже двенадцать фокусов разучил… Мне шофером надоело работать, я в цирк хочу.

И неожиданно раздался стук в окно. Маша вздрогнула.

Петя посмотрел на окно, спросил:

— Кто это?

Маша молчала. Стук повторился.

Маша медленно подошла к окну, отворила его.

— Ты почему не пришла?

— Захотела и не пришла…

Сзади подошел Петя, увидел Николая, сказал извиняющимся голосом:

— Привет, Коля… А мы теперь гуляем. Машину я, видишь ли, раскокал. Радиатор — вдрызг! Может, выпьем по этому случаю?

Николай не ответил, он смотрел на Машу.

— А-а, ну ладно… — Петя тоже растерянно оглянулся на Машу. — Я, пожалуй, пойду тогда… К дружку загляну…

Он быстро надел пальто и вышел. Через несколько секунд вернулся, на цыпочках подошел к столу и взял поллитровку.

Маша стояла у окна.

— Я тебя три часа у клуба ждал, — негромко сказал Николай.

— Захотела и не пришла… Никогда больше не приду…

— Почему?

Маша не отвечала.

— Что случилось-то? Опять подружки донимали?

Маша молчала.

— Понятно… — Николай несколько секунд раздумывал о чем-то, потом показал рукой на стоявший неподалеку мотоцикл: — У приятеля на денек взял… Поехали за грибами, а? К ночной смене успеем.

Маша молча смотрела на него, и глаза медленно наливались слезами.

— В лесу сейчас красотища! Я и сковородку взял, и масла. — Он как-то жалобно посмотрел на нее, несчастно улыбнулся. — Поехали, Марусенька?

— Хорошо, — прошептала Маша, захлопнула окно и, упав на постель, заплакала.

Она плакала, уткнувшись в подушку.

А Николай, ссутулившись, стоял у мотоцикла и курил.

…Мотоцикл летел по дороге как ошалелый, взлетал на буграх, с ходу нырял в ямы. Волны грязи ложились в разные стороны.

Маша обняла Николая, прижалась к его широкой спине, обтянутой кожаной курткой. Красный мотоцикл трещал, как пулемет.

— Разобьемся, не гони… — тихо говорила Маша.

А Николай не слышал, кричал, поворачивая назад лицо:

— Боишься?! — И ветер раздувал ему щеки, бился в кожаную грудь. Он гнал мотоцикл так, словно действительно хотел разбиться.

Только-только расплескала осень по темной зелени багряные капли. Облетали первые листья. Они оставили мотоцикл на поляне и долго собирали грибы. Аукались, весело разговаривали, будто ничего особенного не произошло.

— Пойдем туда… Опят видимо-невидимо, на каждом пне…

— А я шесть белых нашла, смотри. Коля, палатку бы достать да пожить здесь пару деньков.

— По деревне соскучилась?

— Соскучилась… Я ведь баба деревенская… А ты кто?

— Я… Ну, человек…

— Все человеки…

— Нет, не все… Есть люди, а есть так… носороги…

— Еще есть крокодилы. Это ты, и вот с такими зубами. Они набрали полную корзину белых, подосиновиков и опят, вернулись на поляну, где стоял мотоцикл. Николай принялся собирать сучья для костра.

Веселое, беззаботное выражение вдруг исчезло с лица Маши. Она села на землю и неожиданно почувствовала смертельную усталость, пустоту в душе. Глаза отсутствующе уставились в пространство.

— Не сиди на земле, — сказал Николай. — Вон пенек. Он присел на корточки, принялся раздувать огонь.

Отсыревшие сучья чадили, но не разгорались. Николай дул изо всех сил.

— Черт, раньше под дождем разжигал!

— Разве я виновата? — тихо спросила Маша.

Николай придвинулся к ней, обнял. Густым желто-белым дымом чадил костер.

— Маша… Машенька… — негромко говорил Николай. — Я вот на высоте работаю, с ребятами гогочем, анекдоты травим, и вдруг покажется, что ты внизу идешь, черт знает что со мной делается, язык отнимается, в сердце колет… Я раньше ничего не боялся… Даже двоих вооруженных бандитов на прошлой стройке задержал, грамоту от милиции получил. — Николай как-то странно усмехнулся. — А теперь боюсь… Тебя потерять боюсь. По ночам просыпаюсь и как чурка в темноту глазею…

Маша гладила его нахмуренное грустное лицо, целовала в глаза. Николай вдруг отстранился:

— Не надо целовать в глаза… Бабка моя говорила, что примета плохая, к расставанию…

Маленький язычок пламени пробился сквозь молочный дым, заметался, запрыгал по сучкам и листьям.

— Коля… Коленька… если у меня когда-нибудь будет сын, я его… Николаем назову…

— Смотри, костер-то разгорелся, — сказал Николай.

— Зима скоро, — задумчиво протянула Маша. — Зимушка-зима… Отец небось валенки чинит… К Новому году поросенка забьют. Сало твердое, холодное… И речка вся белая…

— Давай грибы жарить! — Николай поднялся, начал ломать сучья, подбрасывать их в костер. Рыжие хвосты пламени заметались во все стороны. Николай принялся чистить грибы, потом разогнулся, взял котелок, буркнул:

— За водой схожу.

Маша осталась сидеть у костра одна. Она смотрела в огонь и тихо покачивала головой:

— Что было, то было… И все равно я счастливая, самая, самая…

Николай вернулся с водой, долго молча чистил грибы, изредка взглядывая на Машу. Она не обращала на него внимания. Казалось его и нет вовсе.

Он вывалил грибы на сковородку, подлил масла. Видно, он плохо положил круглые камни, потому что сковородка вдруг поползла в сторону и опрокинулась.

— Ччерт! — вдруг зло выругался Николай и пнул сковородку ногой.

Грибы чернели, скручивались на угольях.

— Маслом горелым пахнет, — думая совсем о другом, сказала Маша.

— Разведусь я с ней… Завтра письмо напишу, — вдруг сказал Николай. — Далеко уедем, вдвоем… Не боишься?

Маша только улыбнулась в ответ.

— А что? — оживился Николай. — В Уссурийский край махнем, а? Там тигры уссурийские, никелевый комбинат строится… Меня туда звали… В палатках жить будем, лафа! Не боишься?

И опять Маша в ответ только улыбнулась.

— Коля, я письмо от нее получила… Приедет она к тебе скоро с Егоркой и Гришкой… — Она смотрела на него и молчала.

— Кто-то постарался, доложил. — Николай с треском переломил сухую ветку.

— Мы с тобой хуже бабочек, Коля, — улыбнулась Маша. — Знаем, что крылья обгорят, а все равно на огонь летим…

Николай встал перед ней на колени, обнял и долго-долго целовал. Ее руки ерошили его волосы, гладили кожаные плечи.

Тихо и покойно было в осеннем лесу, потрескивали сучья в костре. Желтые пятна мягкого света легли на пожухлую, потемневшую траву, и опавшие листья гремели под сапогами, как жестяные…

…Маша поднялась, спустилась с постели. Андрей спал. С лихорадочной торопливостью она оделась, накинула платок на голову и вышла на улицу.

Крупные ледяные звезды стояли высоко в белесом небе. Черными необитаемыми коробками застыли дома. Она шла, и шаги гулко отдавались по деревянным мосткам. Полной грудью она жадно вдыхала терпкий сырой воздух. На острове еще горел костер.

Маша спустилась по косогору, отвязала на берегу лодку и, поднатужившись, столкнула ее в воду. Она гребла, осторожно вынимая весла из воды, и капли стекали со стеклянными звуками. Она то и дело со страхом оглядывалась на ряд черных, насупленных домов на высоком обрывистом берегу. Даже у спящей деревни много недремлющих, любопытных глаз.

Маша доплыла до ближайшего островка, остановила лодку. Зашелестела осока, лодка носом ткнулась в мягкий илистый берег.

Маша быстро разделась и, не колеблясь, погрузилась в жгучую черную воду. Она быстро плыла и чувствовала, как быстро сжимается, становится твердокаменным все тело. Длинные волосы тянулись за ней по воде, пар шел изо рта.

Потом она выбралась на берег, дрожащая и посиневшая, оделась и медленно побрела к костру. От холода зубы выстукивали дробь.

У огня сидели четверо ребятишек и одноногий дед Никодим. Ребятишки хлебали уху, передавали друг другу по очереди котелок. Дед Никодим курил, часто кашлял и рассказывал:

— Да, иду я, значит, полем. Как сейчас, ни хрена не видно, темень. И навстречу мне энта самая старуха. Рот проваленный, а глазища синим огнем горят…

Маша подошла, и дед Никодим умолк, с любопытством уставился на нее.

Глаза у Маши были черные, провалившиеся.

— Откель ты взялась-то, Мария? — удивленно вскликнул дед Никодим.

— Я с вами тут посижу, ладно? — выстукивая зубами, едва выговорила она.

— Купалась, что ли? Сдурела! Ить вода зубы ломит! Иди-ка ушицы похлебай… Ох и чумная же ты баба, Марья… Прямо бешеная… — Дед Никодим поражался, качал головой: — Вроде и годы подошли, остепеняться пора, а ты… Петька, подай-ка котелок!

Ей освободили место у костра, сунули в руки горячий котелок, деревянную ложку.

— Что дальше-то, деда Никодим? — спросил самый нетерпеливый из слушателей.

— Дальше, значит, было так…

Маша слушала нехитрую побасенку деда Никодима и вспоминала, вспоминала, и сладкая боль шевелилась в душе.

…Она пригнала машину с пирамидой кирпичей, и, пока грузчики управлялись, у нее появилось немного свободного времени. Она пошла через всю стройку к конторе монтажников. Здоровались на ходу:

— Привет, Маша!

— Привет, как дела?

— Дела, как в Польше…

— Эй, Ветрова, завтра комсомольское собрание!

— Приду!

Выпал первый снег, запорошил штабеля бетонных блоков, груды кирпичей, изрытую черную землю. И будто стало светлее, и лица у людей веселые, улыбчивые.

— Майнуй, майнуй! — кричал кто-то упорно и протяжно.

Крановщик не слышал.

— A-а, че-ерт тебе уши законопатил! Майнуй!

Наконец она подошла к конторе монтажников, остановилась в нерешительности у дверей. Двери и стены были заклеены плакатами, приказами, объявлениями.

И вдруг она услышала из-за стен звенящий, срывающийся на крик голос начальника участка:

— Я спрашиваю, почему не работаете?!.. Что?.. Почему не работаете?!

Снег скрипел под ногами. Маша поежилась, приоткрыла дверь и тихо вошла. Начальник участка стоял посередине конторки, а перед ним сидели у стены, на лавках, монтажники в брезентовых куртках, перетянутые широким и монтажными поясами. Они угрюмо смотрели на начальника, и Машу никто не заметил. Среди них был Николай.

— Вся стройка в напряжении, а они сидят покуривают, козла забивают! Где ваша сознательность? Безобразие!

И тут поднялся Николай. Он двинулся на начальника, медленно выговаривая:

— Прекратите орать на нас, товарищ начальник! Мы тут не роботы и оскорблять нас не позволим. Не работаем потому, что на земле задерживают конструкции, и не будем работать, пока их не подадут наверх.

— Сначала порядок наведите, а потом требуйте, — поддержал другой голос. — Начальства — выше крыши, а работать некому.

— Что?! — выкрикнул начальник, и его шея, затянутая белой рубашкой с галстуком, побагровела. — Как вы разговариваете с начальником участка?! Сегодня же пишу докладную.

Начальник круто повернулся, двинулся к двери. На пороге он обернулся:

— Ваши любовные похождения мне тоже известны, Мальцев. Бригадир, коммунист, двое детей, позор!

Николай рванулся к нему, но двое монтажников схватили его за руки, удержали.

— Ничего, на парткоме обо всем поговорим! Немедленно работать!

С треском захлопнулась дверь конторки, и стало тихо, и только тогда все увидели стоявшую у двери растерянную и подавленную Машу.

— Цирк! — сказал один из монтажников. — Не начальник, а прямо Кио.

— Завтра забудет, — ответил второй. — Чайник. Покипятился и остыл…

Открылась дверь, и радостный голос сообщил:

— Конструкции наверх подают!

— Это дело! Потопали, хлопцы!

Николай стоял у стола, тяжело дышал и не смотрел на Машу. Все хлынули к выходу, осторожно обходя застывшую на пороге девушку.

И Николай тоже прошел мимо, не взглянув на нее, со стиснутыми зубами и вздувшимися под скулами желваками.

Гудела и торопилась вперед стройка, ревели на котловане бульдозеры и экскаваторы.

Маша медленно шла, глядя себе под ноги.

Мимо нее на скорости проскочил «газик» с брезентовым верхом, остановился у главного корпуса, подняв тучу снежных брызг. Из кабины выскочил шофер, пробежал вперед, сорвав с головы шапку, закричал что было мочи:

— Мальце-е-ев!

Его не услышали.

— Мальцев!

Маша обернулась.

Наверху кто-то хрипло ответил:

— Чево-о?!

Шофер в растерянности оглянулся, увидел прораба в длинном плаще с капюшоном, подбежал к нему, выхватил из рук помятый алюминиевый рупор.

— Жена приехала-а, понял?!

— Чево-о?

— Же-на-а!

Он вернулся к «газику», отворил дверцу и одного за другим вынул из кабины и поставил на снег двоих черноволосых губастых мальчуганов. Они были так похожи друг на друга и оба вместе на Николая, что в глазах у Маши мелькнул суеверный испуг. Одеты они были тоже одинаково — в клетчатых куртках с меховыми воротниками, теплых штанишках и гетриках. Из-под одинаковых беретиков выбивались одинаковые черненькие чубчики.

Наверху кто-то оглушительно захохотал, потом донеслась членораздельная речь:

— Михайла-а! Михайла-а, давай стрелу!

Слова обращались, видимо, к крановщику, потому что длинная стрела огромного башенного крана начала медленно разворачиваться, подплыла к верхнему перекрытию. Николай подтянулся, ухватился за крючья, оттолкнулся ногами и повис на головокружительной высоте.

Стрела медленно опускала его на землю, а сверху смотрели монтажники и сварщики. А снизу смотрели двое напуганных и восхищенных мальчуганов. Отец спускался к ним прямо с неба.

И вот Николай уже прыгнул на землю, подбежал к мальчишкам, разом подхватил их на руки, прижимал к груди, хохотал оглушительно, целовал их в беретики, в круглые щеки и повторял бесконечное число раз:

— Молоком-то от вас как пахнет, суслики мои! Молоком как пахнет, барбосы! Молоком пахнет, а?

Маша смотрела недолго, потом повернулась и тихо пошла. Ее машина была уже разгружена.

…Она пригнала машину в пустой гараж. На черном цементном полу густо отсвечивали лужи машинного масла и мазута. Сквозь маленькие грязные оконца с трудом пробивался белый свет зимнего дня. Далеко в углу двое мыли из шлангов огромный двадцатипятитонный МАЗ. Гулкие голоса дробились, множились под сводами гаража.

Маша поставила машину у стены, заглушила мотор. Она откинулась на спинку сиденья, облизнула пересохшие губы. На побелевшем, мертвом лице выступила испарина.

Ее сменщик Петя сидел у будки диспетчера в кругу шоферов и слесарей и показывал фокусы.

— А вот еще один, — говорил он. — Хоть лопните — не догадаетесь. Вот загадай любую карту.

— Это мы видели! — сказал один из шоферов. — Такие фокусы и я могу.

— Чего — видели! — обиделся Петя. — Чего ты можешь? Квалифицированная работа, лопух! Мне завклубом говорил, что с таким номером запросто в цирк принять могут. А он знает…

— Петя, Петро! — вдруг донесся до них голос Маши.

— Петька, никак, твоя сменщица прикатила. Чего это она?

— Поломка какая-нибудь. — Петя запихнул карты в карман пальто, торопливо направился к машине.

— Привет, Джамайка! Че сломалось?

— Заболела я что-то, Петро… Плохо что-то… Ты поработал бы за меня…

Петя растерянно моргал ресницами, глядя на Машу. Потом стал быстро снимать пальто.

— На тебе ж лица нету… Белая вся… Иди, иди… Я только за телогрейкой сбегаю. — Он побежал в раздевалку, на бегу обернулся, крикнул: — Иди домой!

Маша медленно выбралась из кабины, медленно пошла, обессиленно шаркая сапогами по цементному полу…

…В общежитии никого не было. Маша медленным взглядом обвела пустую комнату подошла к приемнику, стоявшему на тумбочке, включила его.

— …Череповецкий пивоваренный завод начал варить жигулевское пиво, — раздался голос диктора. — Мощность нового предприятия рассчитана на приготовление 65 тысяч гектолитров в год…

Маша опустилась на кровать, непослушными руками долго расстегивала телогрейку, наконец расстегнула, с трудом стащила с плеч. Из кармана со звоном выпала монетка, укатилась под тумбочку. Маша долго двигала тумбочку, стоя на коленях, нашла монетку, положила ее на подоконник.

— …На заводе установлены две автоматические линии. Одна рассчитана на разлив трех тысяч бутылок, другая — шести тысяч. Специалисты пивоварения готовились на Ленинградском пивзаводе имени Степана Разина… — продолжал диктор. После секундной паузы послышалась тихая музыка.

Маша медленно стянула сапоги, сняла один чулок и снова о чем-то задумалась. Потом встала и тихо пошла по комнате, вокруг стола, поправила книги на книжной полке, остановилась перед зеркалом в платяном шкафу, долго смотрела на себя, вдруг улыбнулась и тряхнула головой. Темные волосы рассыпались по плечам, закрыли лицо.

— Вот и все, — сказала она тихо. — И вправду, мы глупее бабочек… Господи…

…Маша не замечала, что сидевший рядом с ней паренек уже долго и настойчиво тянет из ее рук котелок.

— Щас еще наварим, отдай, — говорил паренек.

Маша виновато улыбнулась, опустила котелок. Мальчишка поднялся, исчез в темноте.

— Ведьмы и колдуны — они хитрющие, паралич их разбей! — продолжал рассказывать дребезжащим голосом дед Никодим и кутался в тулуп. — Они просто так не покажутся. Они, подлые, ждут того момента, чтоб напугать тебя до смерти… потому, ребятки мои, всегда начеку надо быть…

Костерчик догорал, красные угли подергивались пеплом, темнели и переливались. Кто-то подбросил сухих веток, и пламя мгновенно взметнулось вверх, весело затрещало.

Чувствуя от холода еще большую дрожь, Маша поднялась, тихо пошла от костра.

И никто не заметил ее ухода. Мальчишки слушали рассказ подвыпившего деда Никодима.

Маша шла к берегу и вдруг услышала за спиной перестук копыт. Она обернулась.

Прямо на нее скакал голенастый жеребенок, скакал как-то бочком, закинув назад большую голову на худой шее. И вдруг резко остановился как вкопанный, подняв торчком большие уши, и глубокие маслянистые глаза настороженно смотрели на человека.

Маша улыбнулась, медленно подошла к жеребенку, погладила по короткой курчавой гривке. Жеребенок ткнулся мягкими теплыми губами ей в руку, надеясь полакомиться чем-нибудь вкусненьким. Маша гладила его по шее, хлопала по спине.

И вдруг из темноты донеслось тихое призывное ржание. И жеребенок чутко вскинул голову, рванулся и поскакал, высоко взбрыкивая задними ногами.

Маша спустилась к берегу, забралась в лодку, села на холодную мокрую скамейку и стала торопливо грести к берегу. Мелкая дрожь трясла, выстукивали зубы.

Стеклянная, уснувшая гладь реки освещалась рассеянным лунным светом, черной стеной возвышался обрывистый берег.

На стареньком дебаркадере светилось одно маленькое окно, слышны были гулкие шаги по палубе и хриплый, надсадный кашель курильщика. Кто-то еще не спал.

Маша привязала лодку и стала взбираться вверх по косогору. За одним из домов завыла собака, Маша укутала голову платком, быстро пошла. Стучали каблуки сапожек по деревянному тротуарчику. Забрехала еще одна собака. Тихо и черно было на деревне…

…Андрей спал.

Маша разделась и, стуча зубами от холода, легла в постель. Когда она нечаянно прикоснулась ледяными ногами к горячему телу Андрея, тот вздрогнул.

Маша отодвинулась на самый краешек, натянула одеяло до подбородка. Она стиснула зубы, пытаясь унять нервную дрожь. Сон не шел к ней.

…Она думала о своей прошлой жизни, и пугалась этих дум, и ничего не могла с собой поделать. Оглушительно, на всю комнату, на всю деревню стучал будильник, торопился.

— Андрей, — позвала она и зашмыгала носом, утерла мокрые глаза. — Андрюша!

Муж спал крепко и только слабо пошевелился во сне. Все так же гремел будильник.

— Андрей! — Маша толкнула его в плечо. Казалось, она вот-вот разрыдается. -^- Проснись же ты!

— А? Что? — Андрей очнулся от сна, с трудом разлепил глаза.

— Ты чего, Машут?

Он обнял ее горячими, крепкими руками, притянул к себе.

— У-ух, какая холоднющая! И глаза мокрые. Ты чего это?

— О-о, Андрей! — простонала Маша и зарылась лицом в подушку. — Побей ты меня, а? Сильно побей!

— Рехнулась, что ли? — Андрей спросонья ничего не мог понять. — Кончай, Машут, завтра вставать рано…

Он гладил ее по вздрагивающей спине и бормотал, засыпая:

— Ну, кончай, кончай… Что ты все мечешься, что ты, ей-богу. Мечешься и мечешься… Спи лучше, Машенька…

Маша затихла. Андрей подождал немного, потом вздохнул, повернулся на другой бок и заснул.

А Маша снова слушала оглушительный, упругий стук будильника, и глаза были широко открыты.

Лето… Солнце было жаркое. Оно плавилось в высокой синеве и совсем не двигалось, застыло в зените. И пыльная листва на деревьях пожухла, поникла.

Мохнатый, широкогрудый битюг тянул громадный воз сена. Пронзительно скрипели колеса телеги. На верхотуре сидел полуголый парень и дергал вожжи.

Перед лошадью шла Маша, показывая, где поворачивать. Она была в легком открытом сарафане и босиком. Волосы убраны под белую чистую косынку, и Маша выглядела совсем девчонкой с худенькой шеей, тонкими крепкими ногами. Она щурилась на солнце и улыбалась.

— Сюда, сюда… к забору ближе…

Полуголый парень дергал вожжи, медленно разворачивал телегу.

— Сваливай! — крикнула Маша.

Парень поднялся, поплевал на ладони и взялся за вилы.

Охапка сена съехала вниз, на землю, за ней — еще одна. Потом парень отшвырнул вилы и прыгнул с воза, зарылся в сено, захохотал.

— Хватит баловаться, — сказала Маша, но сама тоже улыбалась.

— За такое сено с тебя причитается, — сказал парень. — Чистый клевер. У коровы не молоко будет, а сразу сметана.

Он поднялся, начал скидывать с воза сено.

У калитки лежала лохматая собака, вывалив до земли красный язык.

— Андрея не видел? — спросила Маша.

— Видал! — ответил парень, вонзая вилы в сено. — Он на обед с ребятами в чайную подался. Водку небось пить будут.

— Водку? — удивилась Маша — С чего бы это? — И усмехнулась.

Парень работал. Мускулы вздувались под потной блестящей кожей. Наконец парень раскидал воз. Маша принесла ему воды. Он выпил, остатки вылил на голову и прыгнул в телегу, огрел битюга кнутом:

— Нно-о, пенсионер!

Телега загрохотала по пыльной дороге. Маша хотела было закопнить сено, взялась за вилы и остановилась.

К дому подходил отец с мешком за плечами, с корзиной в руке. В мешке похрюкивал поросенок.

— Ну зачем, отец?! — всплеснула руками Маша. — Сами себе дела придумываете.

— Не гунди, не гунди, — оборвал ее отец. — Он к зиме пудиков на пять вымахает. Цельный день на базаре выбирал…

Они вошли в дом, и отец говорил на ходу:

— А корзинку мать напихала… Сальца, сметанки…

— Можно подумать, мы с голоду помираем, — отвечала Маша.

Отец поставил корзинку на стол, мешок с поросенком положил на колени, развязал его, и тут же высунулась розовая морда, зашевелила пятачком с двумя дырочками, захрюкала.

— Шустрый, стервец, — усмехнулся отец и, вынув поросенка, поставил его на стол, держал за ногу.

— Ну вот, на столе его только не хватало, — с улыбкой сказала Маша.

— Он чистый. Сам с мылом мыл, — возразил отец.

Поросенок дергался, стучал беленькими копытцами по столу.

— Ты что-то к нам заходить перестала. Мать по тебе плачет… — Отец вытирал взмокшее от пота лицо старым застиранным платком. — Пашка, подлец, работать устроился. Ученью, значит, теперь конец… А к матери зайди… Нельзя так…

— Некогда было, — оправдывалась Маша. — Завтра зайду, обязательно.

— Завтра так завтра! — Отец хлопнул поросенка по загривку. Тот возмущенно захрюкал, дернулся, пытаясь вырваться. — Когда хочешь… Не чужие, кажись… Ну а как тут живете?

— Хорошо.

— Хорошо ли? — Отец поставил поросенка на пол. Тот ринулся бегать по комнате, дробно стуча копытцами.

— А что такое?

— А то. Говорят, что плохо. Что замучила ты его, изводишь, не любишь… Всякое болтают…

— Вы больше болтовню слушайте! — медленно «закипала» Маша.

— На то у меня и уши, чтобы слушать, — грустно говорил отец. — От тебя ить чего хошь ожидать можно. Недаром по деревне бешеной прозвали… Боле года в замужестве прожила и дитя не родила. Это как понимать?

Маша молча, с ожесточением терла тряпкой и без того чистую клеенку. Поросенок стучал копытцами по полу, хрюкал.

Во дворе вдруг пронзительно взвизгнула собака, заскулила. Потом зазвенело ведро, и в сенях послышалась злая ругань. Отец замолчал, не понимая, взглянул на Машу.

Отворилась дверь, и появился пьяный Андрей. Он хмуро оглядел комнату, Машу, отца, улыбнулся:

— Здравствуйте, добрые родители, здравствуйте, здравствуйте. А эт-то что за бегемот? — И воззрился на поросенка.

— Что это ты водки налился? — строго спросил отец. — Или праздник какой?

— Это, папаша, не ваше дело! У меня, можно сказать, вся житуха сплошь праздник. Вон мой праздник! — Он ткнул пальцем в сторону Маши. Та молчала, опустив голову.

— Свиней в своем доме не потерплю! — решительно заявил Андрей и, упав на колени, принялся ловить поросенка.

— Та-ак получается, — раздумчиво протянул отец и поскреб затылок. — Я тут дочку ругаю, а это, выходит, ты баламутишь. Ты гляди, парень, я тебя живо на пятнадцать суток определю, глазом не успеешь моргнуть. Не трожь поросенка!

Андрей поймал поросенка за ногу, с трудом поднялся. Животное заливалось душераздирающим визгом.

— Вы тут, батя, не командуйте… Я, может, разводиться теперь хочу! Понятно?! — вдруг рявкнул Андрей и ударил в окно. Со звоном посыпались стекла. Андрей швырнул поросенка на улицу.

Тот шмякнулся об дорогу, заголосил пуще прежнего.

— Ты что, бандит, делаешь, а? Ну, погоди! — Отец вскочил.

— Свиней в доме не допущу! — Андрей нетвердыми шагами подошел к буфету, сгреб стопу тарелок и грохнул их об пол. Загремели осколки.

— Все будет в полном порядочке! Все побьем, ничего не оставим! Имею прраво, на личные трудовые деньги куплено! А кому не нравится, может выйти… Я и без зрителей управлюсь. Это вам не кино, а я не Никулин, понятно?! — снова рявкнул он, как медведь, и хотел было загрести чашки, но отец вцепился в него, отвесил звонкую оплеуху.

Маша смотрела на них и вдруг невольно улыбнулась.

И Андрей увидел эту улыбку, и его всего перекосило:

— Видал! Она еще улыбается, а? Весело ей, ха-ха! А че ж ты тогда на островах по ночам шляешься да слезами умываешься, коли весело, а? Любовь свою незабвенную вспоминаешь, да? Как ты там на стройке миловалась да шуры-муры разводила!

— Что ты мелешь, баламут пьяный, балаболка!

— Мне вся деревня в глаза тычет! Ну и баста. Натерпелся! Развод требую! Публично заявляю, при свидетелях! — Андрей указал на отца.

— Уймись ты, уймись, — уже испуганно говорил отец и делал страшные глаза дочери.

— Э-эх, знал бы где упасть, соломки подстелил бы! — Андрей вдруг заплакал, всхлипывая. — Эх, ты!..

Слезы текли по лицу, он старался сдержаться, но не получалось. Андрей оттолкнул отца, вышел из дома, грохнув дверью.

…Он шел через огород, прямо по картофельной ботве, сшибая кочаны капусты и спотыкаясь, и плакал, и его большая, могучая спина по-детски вздрагивала.

Маша догнала его за деревней, на большаке, догнала, бросилась к нему, обняла.

— Андрей, погоди… Ну погоди ты! Андрюша, прости. Знаю, знаю, виновата я, виновата… Ну, прости… Ты знаешь, я говорить только не хотела… Не знаю почему. Не хотела — и все тут… Беременная я, Андрюша… Второй месяц беременная…

Андрей перестал плакать, замер, спрятав лицо у нее на груди. Так они и стояли неподвижно и молча…

…И неожиданно для себя она впервые подумала об Андрее, о своем муже, с которым прожила уже почти полтора года, и вспомнила…

…Как зимой он в одной рубахе рубил на дворе дрова. Высоко поднимал над головой топор, приседал, крякал, и толстенные поленья разлетались с одного удара.

Он ставил новое полено, быстро прицеливался, взмахивал топором. Рубашка взмокла на спине, и от нее шел пар.

Маша стояла на крыльце, накинув на плечи полушубок, смотрела. Андрей обернулся, увидел ее, позвал.

Андрей стоял, вытянув перед собой могучие, словно литые из металла, руки.

Маша складывала ему на руки чурки. Андрей что-то говорил ей, смеялся. Она сложила целую горку, поленья доставали до подбородка.

Он медленно шел к крыльцу, вытянув шею, чтобы видеть ступеньки, и хохотал, и изо рта вырывались клубы пара.

…Но опять отозвалась в душе стройка, общежитие. После приезда жены Николая Маша заболела, слегла в постель.

Она лежала в кровати у темного запотевшего окна, пробовала читать, но тут же откладывала книгу. Подруги за столом играли в домино, с треском стучали костяшки.

— Клава, ну тебя! Дуплиться надо было, а ты спишь!

— Не сплю я! Мне четверочного Галка отрубила.

— Девочки, завмаг сегодня говорил, что к празднику туфли лакированные привезут, модельные…

— Куда ты их наденешь? В сапогах по грязи еле тащишься!

— Ходи, Клава. Все равно мы кончаем.

— Девочки, хватит, в кино скоро…

— Ты с Мишкой идешь?

— Мишка — этап пройденный. Заика он. Пока слово скажет, с тоски помрешь…

Клава достала из шкафчика пакет с яблоками, отнесла Маше.

— Пожуй.

— Не хочется.

— Пожуй, говорят! Витамины, железо. Ты поспи, мы скоро придем. Спи и читай, и не думай ты ни о чем, слышишь?

— Я не думаю…

— Знаю, знаю…

В окно забарабанили так, что, казалось, вылетят стекла.

— Э-эй, заснули?!

Клава забралась на подоконник, открыла форточку.

— Ну, что орешь? Тут человек больной.

— Мальцев разбился!

— Как?!

— С главного корпуса… В больницу повезли, в поселок…

Клава судорожно захлопнула форточку, обернулась.

Девчонки молчали. Они все слышали.

А с улицы доносился стук в другое окно, и тот же задыхающийся голос торопливо сообщал:

— Братцы, Мальцев разбился… Тросы на морозе полопались, он и рухнул…

Маша поднялась в кровати, окаменевшие глаза ее смотрели на Клаву.

— Лежи, Маш, чего ты… Мы сейчас все узнаем, ты не волнуйся. Галка, одевайся.

— А чего тут волноваться? Ну, несчастье… Ну, в больнице лежит… Жена к нему приехала, есть кому заботиться…

Маша рывком откинула одеяло, бросилась к шкафу с одеждой.

— Ты куда? — Клава загородила ей дорогу. — А ну ложись, кому сказала!

Маша отпихнула ее, стала одеваться. Руки у нее тряслись.

— Гордости ну вот на столько нету! — сказала Галя. — Вычеркнула его из сердца, как из записной книжки, — и дело с концом.

— Перестаньте, девочки. С человеком несчастье… — тихо сказала самая молчаливая из подруг.

Клава пробовала остановить Машу:

— Ну погоди… Совсем сляжешь, сумасшедшая… На хоть платок возьми. Теплый, мохеровый…

Маша оттолкнула руку с платком и выскочила из комнаты.

…Она не помнила, как добежала до гаража, как оттолкнула не хотевшего пускать ее сторожа, как завела машину и выехала, чуть не сбив створку ворот.

— Доложу! Рапорт завтрева! — орал сторож и свистел в милицейский свисток. — Машина ить не заправлена, черт бешеная!

Но Маша не слышала. Она гнала на предельной скорости и видела перед собой только бросающуюся под колеса дорогу. И в прищуренных глазах струилась, как огонь, холодная ярость.

Бензин кончился в трех километрах от станции. Маша бросила машину, и эти три километра и весь путь по поселку до больницы она бежала что было сил.

Вид у нее был, как у безумной. Платок сбился за спину, волосы растрепались, телогрейка и байковая рубашка расстегнуты.

Пожилая сторожиха не хотела пускать ее, такую растрепанную, в сапогах и юбке, забрызганной грязью.

Маша прорвалась, грохоча сапогами, взбежала на второй этаж мимо перепуганных сестер в белых халатах прямо к операционной. Вбежала и первое, что увидела, — это жену Николая. Она не видела ее прежде, но сразу узнала. Она сидела в самом углу, у окна, смотрела на Машу и, когда взгляды их встретились, тут же отвернулась.

Маша шагнула к ней, спросила свистящим, задыхающимся шепотом:

— Ну что? Как?

Она снова взглянула на Машу, подбородок у нее задрожал:

— Не знаю… Скажут… Врач обещал выйти…

Маша обессиленно плюхнулась на лавку, вытерла платком мокрое лицо.

Долго тянулось время. В операционную молча входили сестры с тазиками и металлическими коробками. А над дверью горела красная надпись: «Идет операция».

Маша встала, шаркая сапогами, прошла по коридору, спросила у какого-то человека, стоявшего на лестничной площадке:

— У вас закурить не будет?

Он посмотрел на ее лицо, торопливо достал папиросу, зажег спичку. Маша неумело прикурила, поперхнулась дымом, закашлялась.

— Курить-то не умеете, — сказал человек.

— Не умею, — равнодушно согласилась Маша. — Никогда не курила… — Она стояла на лестничной площадке, жадно глотала дым, и ноги от слабости дрожали, подгибались.

Потом вышел врач, и худенькая красивая женщина ринулась к нему, как распрямившаяся пружина.

— Не знаю, не знаю… — торопливо ответил врач и загремел в кармане халата спичками. — Разбился он сильно…

Худенькая женщина смотрела на него широко открытыми глазами, и ни один мускул не дрогнул на ее лице.

— Поверьте мне, сделаем все, что можем… Вытянет, парень здоровый… Нда…

— Доктор, вы позволите у него подежурить?.. Подать, вынести… — дрожащим голосом спрашивала женщина, и только теперь можно было понять, что у нее внутри все звенит от напряжения, что она сейчас упадет. — Доктор, прошу вас… Я дежурить буду… И по ночам буду, — женщина едва шевелила губами.

Врач хмурился, отворачивал лицо и гремел в кармане спичками.

— Дайте кто-нибудь закурить, — наконец сказал он.

…Маша медленно спускалась по лестнице.

На улице было холодно и промозгло. Седая дождевая пыль висела в воздухе.

По улице быстро и молча шли монтажники.

— А вдруг кровь понадобится, а? — говорил один. --- Мало ли чего? Ты скажи, что все согласные…

Передний кивал головой и все убыстряли шаги.

На Машу они не обратили внимания.

Она дотащилась по дороге до своей брошенной машины, забралась в кабину, упала лицом на баранку и долго, страшно рыдала, и вместе с рыданиями приходило облегчение…

…Редко на старом деревенском кладбище собирается столько народу. Есть такой обычай. В один из летних праздников приходят на погост и стар и млад, расстилают белые скатерти, садятся на землю вокруг могилок отцов своих и дедов, выпивают, поминают их добрым словом. А потом уже разговаривают про дела насущные, про свои горести и радости, строят планы на будущее.

Андрей разливал водку по стаканам. Он хотел налить и Маше, но отец резко остановил:

— Ей не надо!

— О-ох! — с возмущением вздохнула Маша.

— Не охай, не охай, — заворчал отец. — Об дите подумай. Оно в тебе шевелится… Родишь, тогда хоть залейся.

— На-кось кваску, доченька. — Мать налила из жбана в кружку квас, протянула дочери.

Они сидели у невысокой заросшей могилы с покосившимся крестом.

— Могилку-то поправить надоть, — тихо сказала мать. — Крест совсем квелый стал…

Дед Никодим пил с двумя стариками портвейн и закусывал селедкой.

— Я Ваську Кротова помню… Здоровый такой, рожа рябая.

— Ну, ну, — кивали старики и непослушными, узловатыми пальцами вертели козьи ножки.

— Так я с ним на фронт ушел! Он в сорок третьем на мине подорвался.

— Не-е, — покачал головой один из стариков. — Он в сорок восьмом помер, аккурат после Ноябрьских…

— Чурка ты, а не человек! — возмущался дед Никодим. — Я с ним в одной роте воевал!

— Не-е, — упрямо качал головой старик. — Аккурат после Ноябрьских…

По узенькой тропинке, петлявшей меж могил, на велосипеде ехал полуголый парень. Он лихо управлял стареньким дребезжащим велосипедом, а сзади бежал другой мальчишка и плачущим голосом просил:

— Мишка, жила, слазь! Уже третий круг едешь!

Мишка обернулся и, злорадно улыбнувшись, показал догонявшему язык. Тот остановился и громко заревел.

У маленькой могилки с прямым и строгим крестом, сваренным из рельс, сидела сгорбленная старушка и беззвучно плакала, вытирала глаза концами черного платка.

Маша поднялась, медленно пошла по кладбищу.

— Марья, голубь, закурить не найдется? — спросил дед Никодим.

— Не курит она! — ответил Андрей. — Баста, бросила!

— Остепенил, стало быть? — покачал головой дед Никодим.

А Маша медленно шла вдоль кладбищенского покосившегося заборчика.

Из-за ограды показалась Пашкина физиономия, взбудораженная и довольная.

— Маш, куда пропала?! Я тебя везде ищу! Пошли быстрее… Там к тебе какой-то дядька приехал…

— Какой дядька?

— «Какой», «какой»! Ты с ним на стройке работала.

Маша побледнела, отшатнулась назад:

— Что ты мелешь, Пашка? Что ты говоришь?

— Что есть, то и говорю. Он у нас в доме сидит.

— Нет, нет… — Маша качала головой, и из глубины черных глаз поднимался, ширился страх. — Я не пойду… не пойду…

— Че ты испугалась? Мировой мужик! Зажигалку подарил, во! Пашка щелкнул зажигалкой, с удовольствием рассматривал язычок пламени. — Мы с ним бутылочку красного распили.

— Нет, нет… не пойду… не хочу… — качала головой Маша, а сама трясущимися руками повязывала белую косынку.

И пошла через кладбище, мимо могил мужиков и баб, мимо гармониста и поющих девушек. Сначала она шла медленно, часто, с недоверием оглядывалась на стоявшего за оградой Пашку, потом быстрее и быстрее и — побежала…

Она сбросила туфли и бежала босиком по пыльной, убитой солнцем дороге. Платок сбился с головы, трепетал за плечами, волосы растрепались. Вот и дом. Маша рванула калитку, взлетела по ступенькам крыльца, хлопнула дверью и как вкопанная остановилась на пороге.

В первой комнате никого не было, хотя на столе действительно стояла пустая бутылка из-под портвейна и два стакана.

Она медленно, тяжело дыша прошла во вторую комнату, огляделась. Там — тоже никого.

Маша вернулась, взяла со стола пустую бутылку, повертела ее в руках, поставила обратно и побрела в сени, открыла дверь на скотный двор.

В глубине двора, под навесом, из закутка тянула шею пятнистая корова. А перед ней стоял Петя-«фокусник» и кормил корову солью с ладони.

— Что, вкусно? — приговарил он. — Ну жри, жри…

И одет он был, как на парад. В сером японском костюме, замшевых туфлях и ярко-желтой рубашке. И на кучерявой белокурой башке — летняя соломенная шляпа.

Маша улыбалась, а в глазах стояли слезы.

— Петя, — негромко позвала она. — Петенька…

Петя-«фокусник» обернулся, и его физиономия расплылась в торжествующей улыбке:

— Джамайка-а! — завопил Петя и снял шляпу. — Здравствуй, Джамайка!

И Маша бросилась к нему, и они обнялись. Она не могла сдержать слез, быстро говорила:

— Петенька, родненький! Ты ко мне приехал, господи! Как же ты узнал, где живу я?

— В отделе кадров справился, — отвечал смущенный Петя, — отпуск мне дали на недельку, а ехать некуда. Я ж детдомовский. А тут человек, можно сказать, живет, напарница… Полтора года, можно сказать, одну машину гоняли.

Маша тихо плакала, уткнувшись ему в грудь.

— Ну, че ты? Костюм промокнет… Я тут премиальные получил и прибарахлиться решил, нравится?

— Ага. — Маша кивала головой, вытирала покрасневшие глаза. — Пойдем, Петя…

Корова размеренно жевала жвачку, смотрела на них задумчивыми фиолетовыми глазами.

— Как же ты додумался, а? — все еще не веря своим глазам, спрашивала Маша. — Больше года прошло… И ты не забыл меня?

— Тебя забудешь, — усмехнулся Петя. — Я ж в тебя влопался по уши, клинья к тебе подбивал, а ты не замечала… Хочешь фокус покажу, новый, ни за что не догадаешься?

И он тут же выудил из кармана колоду карт.

— Да погоди ты! Идем я тебя с отцом познакомлю, с мужем.

— Замуж вышла? — Петя даже остановился, выпучил глаза.

— Да.

— За меня надо было… Мимо счастья своего прошла. И потомства небось уже целый батальон бегает?

— Нет еще, — смущенно улыбалась Маша.

— Тебя не узнать… Какая-то другая стала…

Они шли по дороге. Деревня кончилась, потянулись поля без конца и края, стога и копны, буйно-зеленый лес на горизонте.

Небо, огромное, пронзительно синее, обнимало землю.

— Я тут теперь шофером, — говорила Маша. — Картошку вожу, капусту, молоко… Стройку нашу вспоминаю. Все по радио слушаю, когда про нее объявят. Как там?

— Полный порядок! К Новому году государственная комиссия приедет, — ответил Петя. — Я теперь на Доске почета повешен. Большой человек стал, что ты!

Он остановился, закурил. Маша молчала.

— Николай снова на самой верхотуре монтирует… В общем, живет как бог… Закуривай. — Он протянул ей пачку папирос.

— Бросила… — Маша смотрела на него и ждала.

Они стояли на дороге.

Мимо проехал на велосипеде какой-то парень. Он поздоровался с Машей и внимательно оглядел Петю, и, проехав, еще раз оглянулся.

Петя молчал, жевал мундштук папиросы.

— Пошли… — наконец сказала Маша и опустила глаза. — Чего стоим?

— Ты, может, ругаться будешь, Маш? — вдруг неуверенно заговорил Петя. — Николай узнал, что я к тебе в гости собрался, и… письмо мне дал… Для тебя письмо…

Он снова замолк, сосредоточенно курил и смотрел на свои замшевые, покрывшиеся пылью ботинки.

Маша ждала.

— Порвал я это письмо, — наконец проговорил Петя и далеко отшвырнул окурок. — Ты не подумай, я его не читал… Порвал просто… Зачем оно тебе? Ты уж извини. — Он осмелился взглянуть на нее, тут же отвел глаза.

— Ничего… — как эхо отозвалась Маша и глубоко вздохнула.

Петя повеселел, оглядел поля, лес, посверкивавшую на солнце реку.

— Так… А где магазин у вас тут? — хозяйственным тоном спросил он.

— В деревне.

— Понятно… Когда рожать-то будешь?

— Скоро…

Петя посмотрел на нее, и опять на физиономии засияла улыбка до ушей.

— Джамайка-а! — запел он. — Ах ты моя Джамайка!

…Они стояли на самом верху главного корпуса, и внизу лежала необъятная стройка. По дорогам ползли машины, сновали люди. Бульдозер расчищал площадку. На высоте сильный ветер бил в лицо, трепал волосы.

— Нравится? — спрашивал Николай и улыбался.

Маша молчала, смотрела вниз, кивала головой.

— Хочешь на кране прокатиться, а? — снова спросил Николай. — Лучше чертова колеса… Дух захватывает!

Николай смеялся, обнимал Машу.

Стрела плыла в небе, и все внизу казалось таким маленьким, расплывчатым и нетвердым, затянутым синеватой сказочной дымкой. Грязь, холод, искореженные осенние дороги, заботы.

Двое счастливых людей смотрели на землю…

Расставания

…Стройка вздыбила землю на много километров вокруг. Здесь и там бледную морозную синь неба прочерчивали стрелы башенных кранов, хозяйским и неумолчным был рев бульдозеров, скреперов, огромных самосвалов. Стройка дышала, двигалась вперед.

Черная «Волга» проехала по узкой заснеженной бетонке почти до самого берега реки. Из машины вышли двое в пыжиковых шапках, нахлобученных на самые брови, в дубленках с поднятыми воротниками. В этом месте был довольно крутой обрыв, река резко сужалась, а на противоположном берегу громоздились скальные породы. К самому берегу, к самой воде была подведена бетонка, могущая выдержать тяжесть мастодонтов-самосвалов. Дальше по воде шла понтонная переправа.

— Здесь, — сказал один, высокий и с рыжими, коротко подстриженными усами. — Место, сами видите, удобное. С технической точки зрения, самое оптимальное… Если перекрытие начнем на рассвете, то к вечеру можем закончить. Одним ударом.

Второй человек был заметно старше, лицо несколько одутловатое, мешки под глазами и седые виски. Он слушал, смотрел на черную бурлящую реку. Усмехнулся:

— Любишь ты эту фразочку…

— Какую? — удивился первый.

— «Одним ударом».

— Что ж, Андрей Иваныч, в жизни многое так надо делать — одним ударом. Я уж не говорю про строительство электростанций.

— И будете рапортовать в ЦК, что перекрытие закончено на три месяца раньше срока?

— На три месяца и десять дней, — широко улыбнулся первый. — Новогодний подарок Родине.

— А река мощная, потрудиться вам придется крепко, — по-прежнему глядя на сильные крутолобые волны, проговорил Андрей Иваныч. — Кто конусы делает?

— Тугаевский бетонный… Вот как раз в связи с этим я хотел попросить вас, Андрей Иваныч: мне бы еще десяток КрАЗов. Все рассчитано до минуты, и машин явно не хватает.

— Только что хвастался — утром начнем, вечером закончим, одним ударом… — усмехнулся Андрей Иваныч и медленно направился к «Волге».

— Но у меня по штату машин не хватает, честное елово, Андрей Иваныч. — Рыжеусый заторопился за ним.

Сели в машину. Сюда шум стройки доносился глуше. Шофер подремывал, откинувшись на спинку сиденья, слушал музыку из приемника.

— Машин у тебя, Валерий Анатольевич, достаточно, — наконец проговорил Андрей Иваныч.

— А я вам честное слово могу дать, что тяжелых самосвалов у меня не хватает. Кому лучше знать — министру или мне, начальнику строительства?

— Мне, министру… — усмехнулся Андрей Иваныч.

Помолчали. «Волга» ехала по территории строительства.

— Андрей Иваныч, все говорят, что я у вас в любимчиках хожу, — зашел с другого конца Валерий Анатольевич. — Можете вы хоть одним фактом подтвердить эти слухи? На перегоночной автобазе в Кандыме стоят девять КрАЗов. Отдайте их мне на перекрытие.

— Откуда знаешь? — удивился Андрей Иваныч.

— Разведка донесла. Отдайте, а?

— Я их Колесникову обещал. У него действительно острая нехватка.

— Ему они сейчас как рыбе — зонтик. Он только строительство разворачивает, а мне как воздух нужны! С ними я перекрытие реки железно в сутки закончу. Не в службу, а в дружбу, а, Андрей Иваныч?

— Ох, Валерий Анатольевич, у тебя в роду цыган не было? — покачал головой Андрей Иваныч. — Последнюю копейку выпросить можешь.

Валерий Анатольевич покосился на него, довольно рассмеялся:

— Спасибо, Андрей Иваныч, для общества стараюсь, только для общества.

— «Не корысти ради, а токмо волею пославшей мя жены», — продекламировал Ильфа и Петрова Андрей Иваныч, и теперь рассмеялись оба.

…Не теряя времени, Валерий Анатольевич стал звонить в Кандым:

— Алло, кто у телефона? Говорит начальник строительства Воропаевской ГЭС Гуров Валерий Анатольевич. Мне срочно нужен начальник перегоночной автобазы… Да, Федоткин Степан Егорыч… Ах, это вы? Тогда здравствуйте, милейший. С наступающим вас Новым годом, всех благ, здоровья, успехов! А теперь поругаться с вами хочу, дорогой друг!.. За что? За дело, только за дело! — с веселым напором кричал в трубку Валерий Анатольевич. — У вас на базе девять КрАЗов новеньких стоят? Стоят. А почему? Почему они до сих пор не у меня на стройке? Вы разве не в курсе? Министр распорядился перегнать их мне… Нет, не Колесникову, а мне! Потому что у меня 27-го перекрытие начинается! И КрАЗы должны быть в Воропаевске кровь из носу!.. Как — нет шоферов? Найдите, дорогой, приложите старание. Я человек миролюбивый, но могу в порошок стереть, если страдает порученное мне дело! А дело может пострадать. Не будите во мне зверя! Давайте по-хорошему, Степан Егорыч, сразу же на рассвете отправляйте машины, договорились?.. Что значит — не можете? — Валерий Анатольевич начинал медленно «закипать».

— …А то и значит, товарищ Гуров, что не могу! Шоферов нету! — кричал в трубку Степан Егорыч Федоткин, начальник Кандымской перегоночной автобазы, невысокий, лысый человек, с запаренным несчастным выражением лица. — Понимаю, что перекрытие. Понимаю, что ответственнейший момент, а как же, разве мы без понятия? Ну нету у меня водителей, дорогой товарищ Гуров! Ведь праздники на носу! Кто к родным подался, кто отпуск взял. Кто же согласится под Новый год полтыщи верст по зимнику переть? Дорога, сами знаете, — адская дорога! Их никакими коврижками перед праздником в рейс не заманишь!.. Да что вы сразу грозиться-то?.. Ну и снимайте! Сам жду не дождусь, когда меня с этой проклятой работы снимут!.. Да, вот именно! Вертишься с утра до ночи, как жук на палочке, так тебе же еще и грозят!.. Я понимаю, товарищ Гуров, что это вопрос политический, не первый день на свете живу, да! Я постараюсь… Конечно, приложу все силы. Но обещать твердо не могу. Смогу набрать экипажи — машины пойдут, не смогу — ждите тогда только после праздника… — И Степан Егорыч положил трубку, выругался вполголоса: — Чтоб тебе пусто было…

Кабинет у него был небольшой, в самом конце длинного гулкого барака. Висели на стенах красные, тисненные золотом вымпелы, полученные за успехи в соцсоревнованиях, цветные рекламные плакаты с изображением самых разных марок автомобилей, прямо за спиной Федоткина были прикреплены фотографии, где красовался он сам, значительно моложе, в комбинезоне автогонщика, со шлемом в руках, улыбающийся. А рядом стояла разноцветная гоночная машина. Нда-а, были времена… Степан Егорыч закурил, стал собирать в папку разбросанные в беспорядке по столу накладные, путевые листы, списки, письма. Потом взял трубку, набрал номер:

— Шилкин, ты? Чем занят?.. Выпиваете и закусываете? А с кем, интересно знать?.. С Садыковым? Очень хорошо. Чтоб через десять минут был пред мои очи. — Степан Егорыч нажал прерыватель, отпустил, еще набрал номер:

— Клавдия Петровна? Федоткин это. Кто из шоферов сейчас без дела околачивается?.. Ага, ага, записываю. Чиладзе, Репьев, Голдаев, Гладышев, Кадыркулов… Не торопись, Клавдия Петровна, я не печатная машинка… — говорил Степан Егорыч холодным начальственным тоном.

…В одной из комнат шоферского общежития на перегоночной базе в Кадыркуле было накурено. За столом, сдвинув в сторону тарелки и чашки, трое — Чиладзе, Репьев и Голдаев — играли в карты. Еще двое, Гладышев и Кадыркулов, «болели». Разграфленный лист был уже густо исписан цифрами. Только что раздали карты и слышались короткие реплики:

— Простая бубна.

— Черва.

— Семь пик.

— Черва.

— Восемь пик.

— Ой, Роба, зарываешься!

— Риск — дело благородное, — улыбнулся Роба Голдаев, сорокалетний плечистый мужик с крепким обветренным лицом.

— Ладно, выручим утопающего. Восемь бубен, — вздохнул Репьев, шофер лет тридцати пяти, тоже плечистый и жилистый, с большими, красными от работы на морозе руками.

— Черва, — не сдавался Голдаев.

Болельщики зашевелились, поочередно заглядывали в карты к игрокам, обменивались впечатлениями:

— Роба, он тебя на понт берет. Объявляй девятерную.

— У меня своя голова на плечах, — ответил Голдаев.

— Пас, — сказал Чиладзе.

— Девять пик, — подумав, решил Голдаев.

Стало тихо. И тогда из угла комнаты донесся голос Веньки Черепанова. Он сидел на кровати у окна, а его приятель Борис Шутиков лежал на другой, напротив, и читал книгу или больше делал вид, что читал.

— Не верю я, Боря, хоть режь меня, чтоб в жизни женщины ни одной серьезной минуты не было. Неужели сплошь показуха?

— Да какая она женщина? — перелистывая страницу, насмешливо протянул Шутиков. — Же-е-енщина…

— Замечательная женщина! — горячо восклинул Черепанов. — А кто ж, по-твоему?

— Так… мочалка…

Другой за такое слово про свою любимую женщину 3 ухо дал бы, а Венька только голову опустил. И Шутикову стало неловко:

— Ну, извини, Вень, че ты? Ей-богу, не хотел тебя обидеть. Сам со своими разговорами лезешь, и сам же обижаешься!

— Тихо там! — крикнул кто-то из картежников.

— Тебе, Вень, к психиатру сходить надо, — шепотом проговорил Шутиков. — Она ж смеется над тобой, от души говорю. Может, у нее уже другой появился?

— Она на это неспособна, — тихо возразил Венька.

— Дурной и не лечится. — Шутиков вновь уставился в книгу.

— Играй девять треф, — шепотом советовали Голдаеву. — У него наверняка черва длинная, а у тебя — ни одной, а бубна небось пополам разложилась.

Роберт Голдаев раздумывал.

— Человек вообще плохой не бывает, — убежденно говорил Венька. — Он может, конечно, плохо поступить, если не ведет постоянной душевной работы…

— Чево-о? — удивленно протянул Шутиков. — Это что ж такое?

— Как тебе объяснить? — Венька задумался. — Ты вот книжку читаешь, а они в карты дуются…

— Значит, я хороший, а они плохие? — перебил Шутиков.

— Прямолинейно мыслишь, Шутиков, — вздохнул Венька.

— Девять треф, — наконец решился Голдаев.

— Товарищ ищет смерти, — покачал головой Репьев. — Еще раз попытаемся его спасти. Девять червей.

— Десять пик. — Голдаев невозмутимо улыбнулся.

— Рехнулся, что ли? Откажись, показушник, — зашипели на него Гладышев и Кадыркулов. — Сгоришь без дыма, Роба.

— Давайте посмотримся, — не обращая внимания на советы, сказал Роберт, и посмотрел свои карты, и первым начал раскладывать их на столе.

— Человек каждую минуту обязан думать, зачем он живет на земле и в чем смысл этой жизни, — талдычил Венька.

— Иди ты к черту! — обозлился Шутиков. — Дай почитать.

— А главное в жизни — сколько ты дал, а не сколько взял…

— Уберите от меня этого шизика! — взвыл Шутиков.

— Э-эх, Боря, я с тобой по душам, а ты…

— Чего — по душам? Молотишь языком, а сам не понимаешь, что это такое!

— Понимаю. Главное в чем? Если ты за всю жизнь ни одного человека не сделал счастливым, то цена тебе — копейка.

— Копейка тоже деньги! Копейка рубль бережет, понял?

Терпение у Голдаева лопнуло. Пока партнеры рассматривали разложенные на столе карты и прикидывали, без скольких взяток остается Роберт, он подошел к доморощенному философу, сгреб его сильной рукой за шиворот и, хотя тот упирался, легко протащил через всю комнату до двери и легко выкинул в коридор.

— Ты что-то сегодня свирепствуешь, Роба, — сказал Репьев. — Проигрывать надо уметь.

— Ближе к делу, — обрезал его Голдаев. — Что у нас тут нарисовалось?

— Вы, товарищ Голдаев, без двух взяточек, — ласково, с грузинским акцентом произнес Чиладзе.

В эту секунду в комнату ворвался Венька и решительно выпалил, подойдя к столу:

— Официально заявляю: вы — хамская, грубая личность!

Договорить он не успел, потому что Голдаев молниеносно ухватил его за руку и, видимо, сжал с такой силой, что Венька скривился от боли. Голдаев вновь поднялся и вывел его в коридор.

— Исчезни. — И аккуратно закрыл дверь, набросил на петлю крючок. — Куда ни кинь — сплошные неврастеники, — пробормотал Голдаев. — Ладно, мужики, сдаюсь, проиграл. Сколько там с меня, прикиньте.

— В горе у тебя две тысячи триста, — посочувствовал Чиладзе.

— Роберт Петрович — джентльмен, денег не считает! — весело сказал один из болельщиков, Гладышев.

— С тебя на круг девяносто три кола, Роберт Петрович, — доложил Репьев, который рассчитывал «горку».

— Фью-ить! — присвистнул Кадыркулов. — Неплохо попал!

Но Голдаев совсем не казался огорченным, быстро отсчитал деньги:

— Играть надо в удовольствие, а не для денег.

— Хорошее удовольствие — девяносто три кола! — сказал Репьев.

— Тебе этого не понять, копеечная душа. Могу еще и угостить с проигрыша. Кто в магазин сгоняет? — И Голдаев сверх проигранных денег положил еще десятку.

— Это уж слишком, Роба, — возразил Чиладзе. — Ты и так на праздники без денег остался.

В дверь громко забарабанили, и командирский голос Федоткина произнес:

— Немедленно откройте! Чем вы там занимаетесь?!

Кадыркулов открыл дверь, и в душную комнату как ветер ворвался Степан Егорыч. Следом за ним вошел Венька, глаза его метали молнии, но выяснять отношения при начальстве он не стал.

— A-а, субчики, картежничаете? Хороши, ничего не скажешь. Начальник базы высунув язык шоферов ищет, а они от безделья сохнут.

— Законный отдых, — сказал Репьев. — У меня отгулов на десять дней.

— Две недели имею, — гордо сказал Чиладзе.

— Тут одни ударники труда собрались, — усмехнулся Гладышев.

— Орлы, страна зовет на подвиг! — Федоткин сгреб со стола карты, стал тасовать их. — Кто проиграл?

— Роберт Петрович пострадал, — усмехнулся снова Гладышев.

— Не за то отец сына бил, что играл, а за то, что отыгрывался, — махнул рукой Голдаев.

— Нда-а, брат, деньги без ног, а уходят. Что ж, тогда ты первый кандидат в рейс, Роба, — подытожил Федоткин.

— В какой рейс? Когда?

— На Воропаевскую ГЭС срочно нужно гнать девять КрАЗов. Выезжать утром раненько.

— А Новый год? — опешил Гладышев.

— Встретите с трудовым коллективом стройки. Орлы степные, страна зовет на подвиг! — патетически повторил Федоткин.

— Она нас каждый день зовет, — парировал Репьев.

— Стройка взяла обязательство — к Новому году перекрыть реку.

— Молодцы. А мы здесь с какой стороны?

— У них машин для перекрытия не хватает. — Федоткин продолжал машинально тасовать карты.

Повисло молчание. Роба Голдаев начал одеваться.

— Ты куда, Роберт Петрович? — встрепенулся Федоткин.

— На кудыкины горы…

— Ты разве не слышал, что я тут говорил?

— Меня, Степан Егорыч, на подвиги что-то не тянет.

— Двойные премиальные к празднику выпишу, — осторожно пообещал Федоткин.

— Потерянное здоровье ни на какие премиальные не купишь. — Голдаев застегнул полушубок, нахлобучил шапку. — Привет. С наступающим!

Он вышел, и вновь стало тихо.

— Нда-а… по зимнику… да еще пуржить начинает. — Репьев поскреб в затылке. — Не сахар…

— Четверо ребят из Казани взялись! С КамАЗа трое! И всем, между прочим, тоже домой хочется. Но люди понимают — когда надо, значит, надо! А вы, кадровые перегонщики, зимника испугались!

— Потому что знаем, с чем это едят, — хмуро сказал Гладышев. — Полтыщи верст — не шуточки.

— Да еще эти версты черт кочергой мерил, — добавил Репьев.

— А мне жена в лоб заявила: если Новый год опять дома не буду, она на развод подаст, — сказал Гладышев.

— Э-эх, мужики-и… — с досадой проговорил Федоткин. — Не кровь у вас в жилах, а простокваша. Нужное дело, важное! Государственное!

— Я поеду! — вдруг сказал Венька Черепанов.

— Ты кем у меня на базе? — спросил Федоткин.

— Ну, механиком. Но права-то у меня есть. Между прочим, второго класса.

— Ты когда-нибудь в такие рейсы ходил?

— Ннет… Но я подменяющим могу быть. Я могу…

— Скройся, — тихо попросил Федоткин и вновь обратил свое внимание на шоферов: — Вот не думал, что у меня на базе сплошь жлобье работает! Навроде Голдаева! — Он швырнул карты на стол и вышел, хлопнув дверью.

Опять повисла тишина. Лежали на столе деньги и разбросанные карты. Понурившись, сидели водители.

— Ну, Федоткин, в рот тебе кило печенья! — ругнулся Гладышев и стал собираться. — Жена на развод подаст — на твоей совести будет.

— Он всегда так: как что горит — сразу на совесть давить начинает, — тоже ругнулся Репьев. — Зараза какая-то!

— Ладно, ругайся не ругайся, а ехать придется, — вздохнул Чиладзе. — А я Новый год в Кутаиси собирался встретить. Телеграмму послал, друзья встречать придут! Э-эх, Федоткин, нэхороший человек!

— Ребята! Товарищи! Дорогие! Возьмите меня! — взмолился Венька Черепанов. — Мне до смерти в Воропаевск надо!

— Тебе, Гиви, надо было вчера в Кутаиси сваливать. И был бы в порядке, — не обращая внимания на Веньку, сказал Репьев.

— Что сделаешь — попался!

…Роберт Голдаев брел по поселку, в общем-то, бесцельно. Пойти некуда, да и видеть особенно никого не хотелось. Возле кафе-«стекляшки» стояли четверо ребят, ссутулившись, подняв воротники пальто и полушубков. Увидев Голдаева, они посовещались о чем-то и неторопливо двинулись ему навстречу.

— Слышь, друг, — один из парней загородил Голдаеву дорогу, — выручи рублем, на бутылку не хватает.

Трое остальных тем временем стали по бокам и сзади. Голдаев покосился на них, усмехнулся, но выражение лица потвердело и в глазах блеснуло нечто беспощадное.

— Ошиблись, мужики, — сказал Голдаев. — Я только на хлеб подаю.

— Пожалеешь рупь — потеряешь все, слыхал такую поговорку?

Голдаев быстро и точно ударил его ребром ладони по шее. Парень охнул и, будто подрезанный, повалился на снег. А через секунду рядом с ним лежал второй. Голдаев успел садануть его в челюсть, развернувшись всем корпусом. Третьего он поймал за руку и согнул запястье так, что тот взвыл от боли. Четвертый проворно отбежал на несколько метров, крикнул издалека:

— Ладно, падла, мы еще встретимся!

— Посмотри на меня внимательно, сученок, — спокойно проговорил Голдаев и еще сильнее заломил парню руку. Тот вновь взвыл от боли, но посмотрел в глаза Голдаеву.

— Запомнил?

— Да… ой-ей, больно!

— Это называется уличный разбой, грабеж, знаешь?

— О-ой, кончай, руку сломаешь!

— А что это у тебя в кармане оттопыривается, ну-ка, достань.

Парень левой рукой извлек из кармана самодельную, выточенную на токарном станке финку.

— А за это, ублюдок, тебе мало руку сломать. Голову оторвать надо… — И он снова с силой заломил парню руку.

— О-ой-ей-ей! — утробно завыл тот. — Конча-ай, гад, больше не буду!

— Повтори отчетливо: дядя, прости пожалуйста, я больше не буду.

— Дя-дя… прости, пожалуйста… я больше не буду… о-ой-ей, не надо, не надо, сломаешь!

— Когда твои дружки прочухаются, ты им расскажи подробно. — Голдаев отпустил руку парня, и тот охнул от боли, медленно опустился на снег, зажав руку между колен.

— Сильный, да? Самбо, да? Справился, да? — слезливо загнусавил он.

— Запомни: если еще раз по этому делу встретимся — удавлю. — Голдаев оправил полушубок и спокойно зашагал по улице.

Он добрел до автобусной станции, взглянул в зал ожидания. Вокзал был новый, из стекла и бетона, на стенах цветные мозаичные панно, пол из цветного кафеля, широкие кожаные кресла, в которых дремали, читали и просто ожидали своего рейса многочисленные пассажиры. С криками носились по залу ребятишки. У касс толпились очереди за билетами.

Голдаев прошел к буфету, облокотился о стойку. Буфетчица, высокая крашеная блондинка лет тридцати, увидев его, широко улыбнулась ярко накрашенными губами:

— Робик, пропащая душа, привет!

— А я думал, сегодня Верка работает, — вздохнул Голдаев.

Буфетчица отпустила покупателям кефир и сосиски, подошла:

— Твоя Верка дома у телевизора томится.

— Она такая моя, как и твоя…

— Давно ли так стало? — Женщина игриво усмехнулась.

— Недавно… разошлись как в море корабли… — Голдаев вертел в руках папиросу, но не закуривал.

— А что ж она каждую минуту как заведенная: «мой Робик», «мой Робик»?

— Баста, отцвели хризантемы в саду, — сухо улыбнулся Голдаев. — Водка есть?

— Нельзя ведь, ты же знаешь. — Буфетчица сделала испуганные глаза.

— Налей втихаря сто пятьдесят. И соком подкрась.

— Ох, Робик, подведешь ты меня под монастырь. — Она ушла за стену буфета, повозилась там чуть-чуть и вернулась, поставив на стойку стакан мутно-желтой жидкости и положив яблоко.

— С тебя три восемьдесят.

Голдаев повертел стакан в руке, разглядывая, потом выпил махом, с хрустом надкусил яблоко. Достал из кармана пятерку и положил на стойку.

— Я теперь ничей, — сказал он. — Я сам по себе. Всегда так было. Можно сказать, вернулся на круги своя…

— Так я тебе и поверила. — Буфетчица принялась отсчитывать сдачу.

— Не надо сдачи, Аллочка…

— Спасибо…

— Значит, говоришь, у телевизора сидит?

— А я почем знаю? Она уже третий день на работу не выходит. А где она сидит, тебе лучше знать. — Она вдруг нахмурилась: — Где Новый год встречать будешь?

— До Нового года еще дожить надо, — усмехнулся Голдаев.

— Можно вместе собраться… — Она увела взгляд в сторону.

— И с Веркой?

— Как хочешь… Мне-то что? У меня тоже парень есть.

— Ой, бабы, бабы — цены вам нету! — улыбнулся Голдаев и покачал головой, будто сам удивился своим словам. — Ладно, еще поговорим на эту тему. Время еще есть. Будь здорова, Аллочка. Привет твоему парню. — Он вразвалочку побрел от стойки к выходу.

…На окраине поселка уже успели выстроить целый микрорайон из блочных пятиэтажек. Просторные дворы, предусмотренные для спортплощадок и лесонасаждений, жители застроили гаражами и сараями. От сарая к сараю тянулись веревки, на которых жестяно погромыхивало застывшее выстиранное белье. У одного из сараев на лавочках гнездилась компания ребят. Рубиново светились в темноте огоньки сигарет, и слышались звуки гитары. Роба прошел мимо компании, направляясь к угловому подъезду белой, с подмороженными окнами пятиэтажки. Поднялся на третий этаж, позвонил в одну из дверей. На лестничной площадке мусорные ведра, ящики со старой обувью, лыжи, велосипедные колеса — повернуться негде.

Дверь открыла женщина в халате, волосы закручены бигудями и покрыты голубенькой косынкой.

— А-а, дорожный морячок, свет очей наших, — насмешливо протянула она. — Не прошло и года, как милый у порога.

— Привет. Верка дома? — Он хотел пройти внутрь квартиры, но женщина загородила дорогу.

— Упорхала твоя Верка.

— Куда это?

— К матери в Корсукар уехала. — В голосе женщины послышалось торжество.

— К матери? — опешил Голдаев. — А Егорка?

— И Егорку забрала, и все манатки, и с работы уволилась. Ты сам-то хоть знаешь почему?

— Откуда?

— А надо бы. Ох, Роба, Роба, ни стыда у вас, мужиков, ни совести.

— Давай ближе к делу.

— Ведь она к матери поехала аборт делать.

— Бро-ось…

— Хоть брось, хоть подними. — Глаза женщины сделались злыми. — Два дня тут белугой ревела, а потом говорит: «Да пропади он пропадом, скотина эта! Чтоб ему, говорит, сто лет икалось!»

— Как же так? — вконец растерялся Голдаев, достал папиросу, долго прикуривал. — Ничего не сказала, не посоветовалась.

— С кем советоваться? С тобой? — Женщина невесело усмехнулась.

— Я отец или кто?

— Волчина ты бродячая, а не отец. Какой от тебя прок людям?

— Ну знаешь, — вспылил Голдаев. — Твое дело десятое, не лезь в прокуроры. Какое она имеет право общего ребенка жизни лишать?

— Это уж ты у нее спроси.

— Я спрошу! Когда она делать собралась?

— Что? — не поняла женщина.

— Ну, этот аборт чертов!

— Я откуда знаю? Сказала: как к матери приеду, так и сделаю.

— Нда-а, веселенькая история… — Голдаев все больше мрачнел.

— Ма-ам! — донесся из глубины квартиры капризный детский голос. — Я заме-ерз!

— Не мамкай! — крикнула, обернувшись, женщина. — Вылезай из ванной и сам вытрись!

— Это она мне назло, значит… — горько усмехнулся Голдаев.

— Нет, себе! Довел бабу до ручки — и хоть бы хны ему! Ох, Роба, Роба, страшный ты человек…

— Твой-то дома? — спросил Голдаев и повернулся уходить.

— Хоккей, слава богу, смотрит, — усмехнулась женщина.

— Вот ты за ним и смотри. — Он пошел вниз по лестнице.

— А что за ним смотреть? — уже в спину Голдаеву ответила женщина. — Он всегда при мне, он тебе не пара!

— Ну-ну… — неопределенно промычал Голдаев. — За хорошим мужиком и свинка господинка…

— …А че ты с ней не расписался-то? — спрашивал шофер Никита Гудилин, грузный, не старый еще человек с большими наработанными ручищами. — Вроде больше года ты с ней женихался.

— Со всеми расписываться — места в паспорте не хватит, — Голдаев усмехнулся, покачал головой. — Ну Вера, ну учудила… Чего-чего, а такой прыти я от нее не ожидал.

Они сидели в жаркой кухне, пили чай. Гудилин был в майке, трикотажных тренировочных брюках и тапочках на босу ногу.

— Нда-а, умотал бабу, а теперь удивляешься…

— Да брось ты, Никита, это я умотал?

— А то кто же? Сколько мы с тобой, четвертый год в паре ездим?

— Ну, четвертый…

— Кто ж тебя, сукиного кота, знает, как не я, — Гудилин усмехнулся, выпил чаю. — А от бабы в ее положении чего хочешь ждать можно. — Гудилин откусил кусок рафинада, с шумом втянул в себя сразу чуть не полчашки чаю. — Моя вон тоже… каратэ стала заниматься.

— Ну? — повеселел Роберт. — Чтоб у тебя получку отнимать?

— Получку я ей и сам отдаю, — махнул рукой Гудилин. — Ххе, черт! Я пошел в спортзал, поглядел, каким они там каратэ занимаются. Кричат, перед собой ручки выбрасывают, ножки вскидывают. Я тренера спрашиваю: «Зачем кричит-то?» А это, говорит, такой ритуальный клич для устрашения противника. Я смеюсь. Он говорит: «Напрасно смеетесь: зная каратэ, от любого вооруженного преступника можно защититься, даже от нескольких». Я ему: ставь, говорю, бутылку, я тебя щас в землю рогами воткну! — Гудилин рассмеялся.

— Ну, воткнул? — после паузы спросил Голдаев, думая о чем-то другом.

— Куда там! Тренер испугался. — Гудилин вновь рассмеялся и вдруг сказал: — Она ведь была у меня, Верка твоя.

— Ну? Когда ж это? — Голдаеву опять пришлось удивляться.

— Третьего дня. Записку тебе оставила. Щас принесу. — Гудилин ушел в комнату, шаркая тапочками по полу.

Роберт остался один, закурил, задумчиво уставился в стену. Пришел Гудилин, бросил на стол свернутую четвертушку бумаги.

— Дела-а… — улыбнулся Голдаев, беря записку. — А ты, значит, навроде почтальона…

Гудилин не ответил. Роберт прочитал записку, потемнел лицом, скомкал бумагу:

— Ты читал?

— Читал… случайно… — простодушно признался Гудилин.

— Хорошие у тебя манеры — в чужие записки нос совать, — зло посмотрел на него Роберт.

— Уж какие есть, — вздохнул Гудилин.

— Она меня тут подонком назвала, это что? Да за это ей голову отвернуть мало! — Голдаев ударил кулаком по столу.

— Не ори, дети спят, — спокойно остановил его Гудилин. — Я Верку-то хорошо знаю… зазря слова не скажет…

— Да ты что, Никита? — совсем опешил Голдаев. — Да я ее за это…

В прихожей заверещал звонок.

— Кого это на ночь глядя? — Гудилин поднялся было, чтоб пойти открывать, но жена успела раньше.

— Здравствуйте, граждане дорогие, — послышался из прихожей глуховатый голос Степана Егорыча. — Мужик твой дрыхнет или телевизор смотрит?

— На кухне с Голдаевым чаи гоняют.

— Очень кстати. Позвольте раздеться, граждане.

В прихожей еще некоторое время слышались возня и покашливание, и скоро на кухню, потирая озябшие руки, вошел начальник автобазы Федоткин.

— Что, субчики-голубчики, вы от меня в дверь, а я в окно.

— От начальства куда денешься? — развел руками Гудилин.

— Налейте-ка чаю с морозца. — Федоткин присел на табурет.

Гудилин достал из навесного шкафа чашку, блюдца, налил заварки, кипяток. Голдаев молча курил. Федоткин положил себе варенья в блюдце, оттуда полную ложку — в рот, запил чаем. Вздохнул шумно. Никита Гудилин взял из сахарницы кусочек рафинаду, повертел его в пальцах:

— Помнишь, после войны сахар продавался? Кусковой? Здоровые кусищи были. Сладкий такой — до сих пор помню. Грызешь, грызешь, а он все не уменьшается. А этот… во рту растает, даже вкуса не успеешь почувствовать, нда-а…

— Это так только кажется, — философски возразил Федоткин. — Что прошло — всегда кажется лучше, чем на самом деле. Иные люди, к примеру, раньше хорошими были, а с течением времени плохими стали, прямо на глазах. Так вот, глядя на такого, я люблю вспоминать, когда он хорошим был.

— Если плохим стал, значит, и хорошим никогда не был, — возразил Гудилин.

— Это товарищ Федоткин про меня вираж закладывает, — улыбнулся Голдаев. — Верно, товарищ Федоткин?

— А хоть бы и про тебя, — насупился Федоткин, снова зачерпывая варенья.

— Ты у нас, Роба, в полосочку, — пошутил Гудилин. — День плохой, день хороший.

— Я уж и забыл, когда он хорошим был, — вздохнул Федоткин. — Э-эх, ндравный ты мужик, Голдаев: сперва себя показать хочешь, а уж с делом — это как получится… как бог на душу положит…

— Маршрут на Воропаевск через Корсукар идет? — вдруг спросил Голдаев.

— Кажется, малость в стороне остается, — ответил Федоткин. — А на кой ляд тебе Корсукар нужен?

— Ладно, товарищ начальник, уговорили, — хлопнул ладонью по столу Голдаев. — Что, Никита, выручим старика Федоткина, сходим в Воропаевск?

— Нет, — круто наклонил голову Гудилин. — Ко мне сын с института едет. Я его три года не видел, Роба, пойми…

— А у меня есть для тебя напарник, Роберт Петрович! — радостно воскликнул Федоткин.

— Кто ж это? — прищурился Голдаев.

— …Вы, наверное, тоже меня брать не хотели? — спрашивал Венька Черепанов. — Скажите честно, не хоте ли?

Роберт Голдаев не ответил, глядя вперед и положив руки на большую черную баранку.

Они сидели в теплой, комфортабельной кабине КрАЗа, высоко над землей. По ту и другую сторону дороги блистала снежная, ровная, как стол, степь. Только на горизонте легкой паутиной на фоне густо-голубого морозного неба маячили ажурные каркасы буровых вышек и стальных опор высоковольтных передач. Ровно и мощно гудел двигатель.

— Нашу ссору прошу считать исчерпанной, — после паузы вновь бодро заговорил Венька. — Зла на вас не держу и удовлетворения требовать не буду.

При этих словах Роберт чуть усмехнулся уголком рта.

— А вообще, я вас уважаю. Только хамства не люблю, — продолжал Венька. Он был счастлив, что его взяли в экипаж, что он наконец-то едет в Воропаевск.

Голдаев курил, щурился от дыма. Дорога была хорошая, укатанная, машина шла, как по рельсам, даже укачивало. Они шли в колонне последними.

— Конечно, я так машину, как вы, водить не умею, но не подведу! — не умолкал Венька. — Я зато любой двигатель сердцем чувствую. Я так рассуждаю: машина, как человек, — ее любить надо, верно? И тогда она тебя не подведет. Это ведь только слова — железо, двигатель, а если вдуматься? Ее ведь мысль человеческая сотворила. А все, в чем живет человеческая мысль, — живое, верно я рассуждаю?

И снова Голдаев не ответил. Чуть-чуть поморщился, и все. Машины катили на одинаковом расстоянии друг от друга, и все шло пока хорошо, без заминок, остановок и непредвиденных происшествий. Венька Черепанов на время замолк, созерцая пейзаж и холодное яркое солнце. Выехали они на рассвете, а теперь была середина дня.

Венька увидел вдалеке, почти на горизонте, высокие, как гигантские свечи, факелы. Странно было видеть их посреди безлюдного пространства, занесенного снегом.

— Газ жгут, вот гады… — Он сокрушенно покачал головой. — День и ночь… Это ж сколько народного добра пропадает, а? Под суд за такое надо, честное слово! Сколько всяких нужных вещей из этого газа сделать можно! А они жгут! Вот вы не задумывались, Роберт Петрович, сколько у нас разного добра гибнет из-за тупости и нерадивости? Страшное дело.

Голдаев опять не ответил, думая о своем и дымя папиросой.

— А почему такое происходит, не задумывались? Могу ответить. От неуважения друг к другу Не верите? А я доказать могу. От неуважения друг к другу происходят все наши беды, — Венька молотил без передыху. — Вот вы, например, жену свою уважаете?

Вопрос озадачил Голдаева, и он ответил не сразу:

— Нету.

— Чего? — не понял Венька.

— Жены.

— Как так? Почему? А вам сколько лет?

Голдаев молчал, глядя вперед.

— Вы с какого года, Роберт Петрович?

— С тридцать восьмого…

— Ого! И ни разу не женились? — вытаращил глаза Венька.

— Слушай, если б тебе к языку динамо-машину присобачить, а? — проговорил Голдаев. — Сколько электричества зря пропадает!

Но Венька не обиделся. Секунду-другую подумал и даже рассмеялся:

— Вообще-то, верно, люблю поговорить… А вы, как видно, больше молчать любите?

Голдаев вновь не удостоил его ответом.

— Ну, извините, больше не буду… — И Венька действительно замолчал, уткнув нос в пушистый клетчатый шарф, намотанный поверх мехового воротника кожаной куртки.

Встречных машин было мало. Всё та же заснеженная степь с редкими перелесками, те же каркасы буровых вышек на горизонте. Солнце краснело и медленно катилось к горизонту.

— Ну-ка, глянь там по карте, когда перекусывать будем, — нарушил молчание сам Голдаев.

Венька послушно достал из кожаной черной сумки сложенную вчетверо карту с маршрутом, некоторое время изучал:

— Станица Терновая, через пятьдесят девять километров. А я бутерброды прихватил, с колбаской, будете?

— Давай.

Венька из той же сумки извлек бумажный пакет, в котором оказалось штук шесть бутербродов с толстыми ломтями колбасы. Уплетали с аппетитом. Венька достал из сумки маленький радиоприемник «Турист», включил, настроил, и полилась приятная мелодия песни и приятный голос певицы. Что-то о безбрежных просторах, дождях и любви.

— Значит, когда война началась, вам уже четыре года было? — вдруг спросил Венька.

— Четыре… — подтвердил Голдаев и повторил с не которым удивлением. — Да, почти четыре…

— Помните?

— Что?

— Ну, войну, конечно? — решительно спрашивал Венька.

— Да нет… оккупацию немного… Немец у нас в доме жил. Рыжий такой, здоровый… Шоколадом меня угощал…

— И вы брали? — покосился неодобрительно Венька.

— Брал, конечно, — усмехнулся Голдаев. — Сестренка тоже брала…

— А сестренке сколько тогда было?

— Семь… нет, восемь лет было. — Голдаев посчитал в уме. — И мать брала…

— Мать брала? — ужаснулся Венька.

— А ты бы не взял, да?

— Нет, — решительно мотнул головой Венька.

— Шоколад? — переспросил Голдаев.

— Шоколад.

— Когда от голодухи плачешь целый день?

— Все равно не взял бы… Это же оккупант, фашист.

— Суровый ты парень, Вениамин, — беззлобно сказал Голдаев. — И дурак ко всему…

— Не согласен! Ну, хорошо, вы с сестренкой маленькие совсем, не понимали ничего, но мама ваша? Как же она-то могла? — В глазах Веньки светилось искреннее недоуме ние.

— Заткнись, — оборвал его Голдаев. — И не возникай больше…

Венька посмотрел на выражение лица Голдаева и замолчал. Сосредоточенно жевал бутерброд, слушал музыку из приемника.

«Стою на полустаночке в цветастом полушалочке, А мимо пролетают поезда, А рельсы, как уж водится, у горизонта сходятся, Где ж вы, мои весенние года?..» — грустно пел женский голос.

Голдаев время от времени поглядывал на горизонт и хмурился. Темнеющая синь неба окровавилась горячим закатом.

— Так и знал, зараза… — пробормотал Голдаев.

— Что такое? — встрепенулся Венька.

— К вечеру пурга пойдет… солидняк пурга…

— Ничего, прорвемся, — успокоил Венька, и Голдаев даже усмехнулся, покачал головой. — На таких аппаратах никакая пурга не страшна!

Снова надолго замолчали.

— А чего ты в Воропаевск так рвался? — вдруг спросил Голдаев. — Тебя что, пряниками там кормить будут?

— Меня там… девушка ждет… — Венька чуть смутился. — Мне ее увидеть надо.

— A-а… ну, тогда другой разговор… — насмешливо протянул Голдаев.

— Над вами девушки никогда не смеялись, Роберт Петрович? — вдруг задал вопрос Венька.

— До такого не доходило… — усмехнулся Голдаев.

— А у меня… Говорит, что любит, и все равно смеется, — вздохнул Венька.

— Веселая, значит…

— Веселая… — опять вздохнул Венька. — Я с ней на Новый год познакомился. Вечер в клубе был… На ней такой джинсовый костюм — брюки и пиджак, серебристые такие… и глаза серебристые, в темноте светились… Я в углу сидел, за кадкой с фикусом, и она сама меня пригласила… Вот ведь странность какая, Роберт Петрович. Раньше скольких встречал, сам знакомился, кадрил, целовался… всякое, в общем… И как-то все мимо сердца. А тут подошла, и меня будто обожгло. Прямо сердце огнем опалило… Я вам не мешаю, Роберт Петрович?

Голдаев не ответил. Он как-то весь ушел в себя, и глаза автоматически следили за дорогой.

— Она так удивилась, когда я с ней танцевать пошел. Вы разве, говорит, шейк умеете? Я, говорю, все умею. Она засмеялась и говорит: «А я с подругами поспорила, что не умеете, потому и пригласила…» А у меня, вот верите, все перед глазами поплыло, как у пьяного… — Голос Веньки становился все тоньше и прозрачнее, растворялся в этой бескрайней степи…

…Голдаеву вдруг вспомнилось свое расставание с Верой…

Он укладывал в рюкзак нехитрые пожитки — мятые рубахи, два свитера, кожаную куртку, кеды, сапоги… А она стояла у окна, закутав плечи в прозрачную вязаную шаль, и молча смотрела. Из другой комнаты послышалось шлепанье босых ног, и на пороге остановился мальчик лет шести:

— Ма-ам…

— Ну что тебе, что? — нервно спросила женщина.

— Ты сказку обещала.

— Подожди. Иди ложись, я сейчас приду… Иди, кому сказала?

Мальчик грустными глазами посмотрел на Голдаева, потом опять на маму, опять спросил:

— А что, дядя Роба уходит?

— Иди к себе, кому говорю! — повысила голос мать, и мальчик послушно ушел.

— Не пойму все-таки, Роба, чем я тебе не угодила? — наконец спросила женщина, зябко передернув плечами.

— Не переживай, всем угодила. — Голдаев застегнул рюкзак.

— Нет, ну все-таки… — Она напряженно рассмеялась. — Жил, понимаешь, как у Христа за пазухой… Поматросил и бросил…

— Я тебе что-нибудь когда-нибудь обещал?

— Обещал — не обещал, какая разница?

— Большая…

— Тебе плохо со мной было? — Она подошла к нему близко, попыталась заглянуть в глаза. — Совсем плохо? Ну, скажи… Ну что ты молчишь? — Губы у нее вздрагивали, и на глаза наворачивались слезы. — Скучно со мной, да? Необразованная… и с ребенком на шее… и зарабатываю не ахти…

Он погладил ее по щеке, улыбнулся:

— Зарабатываешь ты очень даже ахти.

Она ухватила его руку, прижала к груди:

— Опять шутишь, да? Тебе вся жизнь шуточки?

— Да уж какие тут шутки? — Он нахмурился. — Ты не сердись, Вера, обидеть не хотел.

— Не хотел, а обидел… У тебя всегда так. Да ладно, притерпелась, Роба… — Она все еще прижимала его руку к груди. — Я ведь от тебя любые обиды стерплю, ты только жизнь мне не ломай, Роба. Она и так у меня изломанная… Ну, скажи честно, почему ты уходишь? Другую женщину встретил?

— Нет… — Он мягко, но настойчиво освободил свою руку, ладонью провел по небритой щеке, потом закурил и отвернулся к окну.

Пустынный дворик стандартного микрорайона. Бетонные девятиэтажки выстроены в каре, одинаковые подъезды, скамеечки, газоны с продрогшей сиренью. В центре двора — спортплощадка, огороженная металлической сеткой, гаражи, сараи, выстиранное белье на веревках. Дождь моросил с утра.

— Ччерт, и не поймешь, то ли ты в Курске, то ли в Магадане, — с усмешкой пробормотал сам себе Голдаев.

— Тебя бог накажет, Роба, — сказала за его спиной Вера. — Обязательно накажет.

— Ма-ам… — на пороге вновь появился мальчик. — Ты скоро?

— Закрой дверь и ложись спать! — крикнула мать.

— А сказку?

— Закрой дверь, я кому сказала?!

Мальчик испуганно закрыл дверь.

— Ну, хорошего понемногу. — Голдаев погасил окурок в большой, цветного стекла, пепельнице и взялся за лямки рюкзака. — Не поминай лихом, Веруня… Было хорошо, и на том спасибо… — Он внимательно взглянул на нее, еще раз ласково потрепал ладонью по щеке: — Не сердись, Веруня, такой уж я человек…

— Какой? — перебила она.

— Такой… Сам от этого страдаю, так что не сердись. — Он невесело улыбнулся.

— Но почему, почему?! — едва не закричала она.

— Ну, скучно стало… и не в тебе тут дело… скучно — и все. — Он легко закинул рюкзак за спину, направился к двери.

— Бог тебя накажет, Роба, — сказала она ему вслед. — Обязательно накажет… — Она всхлипнула и прикусила себе руку, чтобы не разреветься в голос…

— …Я ей говорю: «Ленка, я для тебя что хочешь сделаю! — продолжал говорить Венька. — Умру, а еделаю!» А она опять смеется, говорит: «Дубленку французскую достань». Вот ведь женщина, а?

— Достал? — очнувшись от воспоминаний, спросил Голдаев.

— Достал! — Венька махнул рукой. — За этой проклятой дубленкой в Москву летать пришлось. Все комиссионки обегал, продавщиц на коленях умолял, подарки дарил — сумасшедшее дело…

— Ну, и как она? — лениво полюбопытствовал Голдаев. — Благодарила?

— Куда там! Смеется! Какой ты, говорит, глупый, я же пошутила! Хорошие шутки!

— Дубленку-то взяла?

— Взяла. Перед подругами хвасталась… У вас так не бывало, Роберт Петрович?

— У меня по-всякому бывало!

— Да, вы — человек бывалый, а я что… салага, — вздохнул Венька.

— Сколько тебе? — спросил Голдаев.

— Двадцать два. Я в прошлом году только из армии пришел.

— Раз в армии отслужил, значит, мужчина, — утешил его Голдаев. — А как твоя девушка в Воропаевске оказалась, не пойму что-то.

— Уехала… — Венька сразу погрустнел. — Уехала — и все.

— К кому?

— Не знаю…

— Одна уехала?

— Не знаю… Письма писал, не отвечала… Потом слух пошел, что она в Воропаевске на стройке работает… Потом кто-то сказал, что она туда за каким-то парнем поехала… Только я не верю. Вот приеду, все выясню…

Из передней машины высунулся Репьев, помахал рукой и начал тормозить. Голдаев тоже затормозил.

Репьев выскочил из кабины, подбежал:

— Как у вас?

— Как у вас, так и у нас.

— В Терновой ужинать будем? Головной спрашивает.

— Возражений нет, — улыбнулся Голдаев.

— Вроде к вечеру пурга вовсю разгуляется, ты как считаешь?

— Напарник мой не боится. — Голдаев насмешливо глянул на Веньку. — А мне перед ним опозориться нельзя.

— Противное дело. Ну ладно, видали виды и похуже, — махнул рукой Репьев и побежал к своей машине.

— Давайте я поведу, Роберт Петрович, — предложил Венька.

— Отдыхай, мне так спокойнее…

Стало быстро темнеть, и Ґолдаев включил ближний свет, и закружили первые тяжелые снежинки, с каждой минутой все гуще и гуще, и скоро сквозь ровный гул двигателя явственно донесся вой ветра.

— Завыла, зараза… — пробормотал Голдаев. — Теперь держись.

Плотная шевелящаяся завеса пурги висела прямо перед капотом, и даже мощный свет фар не мог ее пробить. Они словно потонули в зыбкой молочной пелене и двигались на ощупь. Венька вертел головой по сторонам, пытаясь хоть что-нибудь разглядеть.

— Ну, что примолк? — весело спросил Голдаев. — Давай говори чего-нибудь. Давно у меня такого говорливого напарника не было. Вот про девушек ты интересно рассуждаешь. Прямо теоретик!

— Смеетесь? — покосился на него Венька.

— Зачем? Женский вопрос, брат, — это тема вечная. Все писатели об нее зубы обломали!

Все громче за стенами кабины завывала пурга. Изредка встряхивало. Машины шли друг за другом в глубокой снежной колее. Трудней всего приходилось первому, который эту колею торил в глубокой целине.

— Я тоже об это дело зубы обломал, — прискорбно сообщил Венька.

Голдаев покосился на него, коротко рассмеялся.

— Вот почему она уехала, как вы думаете? Скучно стало? Конечно, городишко наш паршивенький, сам понимаю… Но ведь могла бы сказать, посоветоваться… Или, может, я ее чем обидел?

Голдаев начал тормозить. Быстро приближался борт шедшего перед ним самосвала.

— Ччерт… — поморщился Голдаев и приказал; — Нука узнай, что там стряслось.

Венька послушно выскочил из машины.

КрАЗы встали перед почти наполовину разбитым мостом. Доски настила большей частью повылетали и полопались, и казалось, ехать не по чему. Голый металлический каркас, а под ним бугристый, запорошенный снегом лед. Почти все шоферы собрались на берегу перед мостом, рассматривали полуразрушенный мост, прикидывали, раздумывали.

— Гиблое дело по нему проскочить, — обронил Репьев. — Да еще на этих махинах.

— Дорога в рай, — коротко заключил Гладышев.

— Другой мост далеко? — спросил Кадыркулов. — У кого карта?

— У меня, — подошел Венька и достал карту с нанесенным на нее маршрутом.

Стали рассматривать при угасающем свете дня. Снег густо несся в воздухе, налипал на карту. У Веньки закоченели руки, но он терпеливо ждал, пока водители рассматривали карту.

— Сто сэмнадцать киломэтров вниз по рэке, такой крюк дэлать, вай-вай! — зацокал языком Чиладзе.

— Мне лично теперь торопиться некуда, — сдвинув шапку на затылок, сказал Гладышев. — Все равно жена на развод подаст.

— Кому некуда, а кому есть куда, — ответил Репьев.

— Детишки, што ль, голодные плачут? — весело спросил Кадыркулов.

— Кому надо, тот и плачет.

— А если ты с этого моста под лед спикируешь? — спросил Шутиков.

— Не, мужики, хочешь не хочешь, а крюк придется делать.

— Мы же тогда к перекрытию не успеем, — сказал Венька Черепанов.

— Ну давай, энтузиаст, пробуй! — предложил Гладышев.

Венька боязливо посмотрел на белый мост, где здесь и там чернели страшенные провалы.

— Но ведь мы же обещали к перекрытию, — уже неуверенно проговорил Венька. — Нас ведь строители ждут… Если надо, я могу первый попробовать…

— Одна попробовала — семерых родила, — ответил Шутиков, и все рассмеялись.

В это время подошел Голдаев, протиснулся к карте, посмотрел:

— Погодите, погодите, значит, если крюк делаем, то Корсукар в стороне остается? — с некоторой тревогой спросил он.

— А чего тебе в Корсукаре?

— Не-ет… я не согласен… — раздумывая, покачал головой Голдаев.

— Брось, Роба! — перебил его Гладышев. — Разворачивай, мужики, в объезд двигаем!

— А слабо рискнуть? — вдруг спросил Голдаев.

— Ты в своем уме, Роба?

— А что? Запросто…

— Кончай, не заводись. Решили, значит, едем в объезд.

— Нет, я, пожалуй, рискну… — Голдаев все еще раздумывал, глядя на мост. Потом он молча направился к головной машине. Все смотрели ему вслед, уверенные, что он шутит. Но когда Голдаев открыл дверцу, Гладышев кинулся следом к нему:

— Роба, не дури, слышишь? Тут ведь нырнешь — не вынырнешь. Я не разрешаю, Роба!

Но Голдаев уже захлопнул дверцу кабины, взревел двигатель, и машина двинулась вперед, с каждой секундой увеличивая скорость. КрАЗ вылетел на мост, и тонкие, ничем не закрепленные доски заходили ходуном под широкими спаренными колесами, прогибались, готовые вот-вот лопнуть, концы досок загибались кверху, пружинили, съезжали в стороны, открывали пропасть, но в ту же секунду колеса машины успевали перескочить на следующую доску, и вновь начиналась устрашающая пляска. Голдаев внешне был спокоен, смотрел то вниз, то вперед и скорости не снижал. Главное — не тормозить. Конечно, он не упадет в воду, но машина каждую секунду может провалиться между арматурными балками, и тогда ее не вынуть оттуда никакими силами. Хотя под тяжестью такой махины тонкие проржавевшие балки могут не выдержать, и тогда… Сейчас, сейчас, еще мгновение — и мост кончится и он будет победитель! По всем трассам все перегонщики будут судачить и удивляться его отваге! Доски под колесами трещали и хлопали.

— Чем дурнее, тем смелее… — пробормотал кто-то из шоферов.

Остальные не ответили, смотрели затаив дыхание.

И вот КрАЗ вылетел на противоположный берег, подняв тучу снежной пыли, остановился.

— Урра-а! — заорал Венька и подбросил шапку.

— Ас, черт возьми! — обернулся к товарищам Гладышев. — Молодец!

— Маладэц! — горячо поддержал его Чиладзе.

Остальные молчали, смотрели, как Голдаев идет к ним через мост. Вот подошел, остановился, потирая озябшие руки.

— Маладэц, Роба! — Чиладзе долго тряс ему руку.

— Вы как хотите, а я в объезд поеду, — сказал Репьев. — Мне это геройство до лампочки. Я свою жизнь не в дровах нашел.

Сощурившись от ветра и налетавшего снега, Голдаев смотрел на Репьева и вдруг круто повернулся, зашагал к следующему КрАЗу. Сел в кабину. Только тогда шоферы зашевелились:

— Да остановите вы его!

— Гладышев, ты главный, чего же ты?

— Со смертью играется наш Роба!

— А что ему? По нем дети не заплачут!

— Выдрючивается перед всеми напоказ! Почище героев видали!

Гладышев и за ним Чиладзе бросились к машине, но Голдаев уже двинулся. Истошно взвыл двигатель, и КрАЗ рванулся вперед, будто прыгнул. Фонтаны снега вырвались из-под колес. Вот КрАЗ влетел на мост и опять заплясали, треща и прогибаясь, доски, даже сам мост заходил ходуном. Сколько раз казалось, что вот сейчас доска вылетит из-под колеса и тяжелая машина рухнет набок, но спасали последние секунды. Всего несколько минут продолжалась сумасшедшая гонка. Лицо Голдаева окаменело, ни один нерв не дрогнет, только взгляд мечется вверх-вниз, вниз — на мост, вверх — на дорогу впереди. Заметная испарина выступила на лбу.

КрАЗ благополучно миновал мост и затормозил рядом с первым. Голдаев выбрался из машины, и было заметно, как у него дрожали руки, когда он прикуривал, спиной загородив пламя зажигалки от ветра. Потом он опять возвращался через мост, чувствуя, как от! напряжения у него дрожат ноги. Два самосвала теперь были на том берегу, семь — на этом.

Голдаев молча подошел к следующей машине. Репьев загородил ему дорогу:

— Это моя машина, не тронь.

Голдаев оттолкнул его с такой силой, что тот едва не упал.

— Гладышев, скажи ему, что он вытворяет! — закричал Репьев.

Голдаев тем временем медленно забрался в кабину. Подошли Гладышев, Кадыркулов, Шутиков, Чиладзе.

— Роба, в самом деле, кончай дурить.

— Я в объезд не поеду! — бешено глянул на них Голдаев. — Мне мимо Корсукара надо, понял?!

— Зачем?

— Надо!

— Не хотят ребята через мост ехать, пойми. Зря рисковать не хотят!

— Я вам все машины на ту сторону перегоню, если вы такие… осторожные! — Он презрительно усмехнулся и рывком захлопнул дверцу.

КрАЗ рванулся с места, пошел на скорости к мосту.

И снова сумасшедший, цирковой «номер». Самосвал плясал на досках, чудом минуя провалы в настиле.

— Что ему в этом Корсукаре? — Гладышев зло сплюнул, глянул на Веньку. — Он ничего не говорил, зачем ему в Корсукар надо?

— Да нет… — Венька пожал плечами и вдруг тоже пошел к машине. — Я тоже поеду.

— Я те поеду! — Голдаев успел схватить его за плечо. — Так поеду, что маму забудешь, сопляк паршивый!

— Нэт, так нэльзя! Стоим и смотрим, а человек жизнью рискует. — И Чиладзе пошел к машине.

Гладышев останавливать его не стал. Остальные молчали. Чиладзе включил двигатель, медленно повел КрАЗ к мосту.

— Еще один припадочный, — сказал Репьев.

Чиладзе ехал слишком осторожно и медленно. Сноровки

Голдаева у него не было. Тот в третий раз благополучно миновал мост, перескочил на другой берег, а Чиладзе провалился на самой середине. Одно спаренное колесо проскочило в дыру, машина грузно осела, накренившись набок, с треском лопнула доска, и второе заднее колесо провалилось в пустоту, и теперь КрАЗ напоминал присевшее на задние ноги чудовище. Задние колеса висели под настилом, осями зацепившись за арматурные балки, и уже никакие силы не могли вытащить их оттуда.

Толпа шоферов почти одновременно ахнула, только Репьев закричал зло:

— Доигрались, мать вашу!

Все побежали на мост.

— Ах, собака! Я ее маму! Чуть-чуть не рассчитал! — Чиладзе бегал вокруг машины.

— Куда лез?! Кто тебя просил?! — орал на него Гладышев.

Все суетились вокруг машины, осматривали, что-то советовали. Только Голдаев курил с равнодушным видом, и на разгоряченном лице таял снег. Пурга усиливалась.

— Ну, что теперь делать, Роба? — подошел к нему Гладышев.

— А что? — спокойно глянул на него Голдаев. — Три машины так пойдут, а пять в объезд через новый мост погоните. Устроим соревнование, кто раньше. — Он усмехнулся.

— А с этой что делать? Мне за нее голову оторвут!

— Без паники, Юра. Придет вертолет, на тросах подымут — и все дела. А пока тут повисит, не прокиснет. — Он выплюнул изжеванный окурок и пошел на тот берег. — Я на машине Репьева пойду!

…Уже ночью Степана Егорыча разбудил телефонный звонок. Перегнувшись через спящую жену, он зажег ночничок, взял трубку:

— Федоткин на проводе… Товарищ Гуров? Напрасно волнуетесь, колонна КрАЗов вышла… А как же, Федоткин не тютя-матютя, как обещал, так и сделал… Не стоит благодарностей, товарищ Гуров, только кричать на меня в другой раз не надо. Доброго здоровья, покойной ночи. — Степан Егорыч положил трубку, подумал и, перебравшись с кровати на пол, нашел папиросы, зажигалку. Задумчиво уставился в синеющую ночь. Пурга гуляла вовсю. Как там его бедолаги-перегонщики? Степан Егорыч много лет занимался этим делом, знал, какое оно тяжкое…

…Теперь три КрАЗа гудели в ночи, прокладывая по целине глубокую колею. Голдаев был за рулем последней машины, напряженно смотрел вперед, изредка встряхивал головой, прогоняя наползающий сон. Он уже чувствовал изрядную усталость. Венька дремал, забившись в угол кабины. В мощных лучах фар крутились снежные вихри. «Дворники» едва успевали счищать с ветрового стекла налипающий снег.

— Ну-к, ты, деятель, — хриплым голосом спросил Голдаев. — Посмотри, когда Корсукар будет.

Венька встрепенулся, достал из-за пазухи измятую влажную карту:

— По идее, должны пройти на рассвете… Но ведь мы с графика сбились…

Снова надолго замолчали. В езде по зимнику главное — не сбиться с твердого покрытия дороги и не ухнуться в бездонную снежную целину. В ней и трактора увязнут. Венька съежился и опять задремал. А Голдаеву опять вспомнилось…

…На шоссе у автозаправочной станции вытянулась длинная очередь автомашин. Жарко. Над горячим асфальтом струилось марево. Голдаев встал, как положено, в очередь, задремал в кабине, надвинув кепку на глаза. На самом солнцепеке человек десять шоферов играли в «жучка». Один становился спиной к остальным, прижимал руку к боку, открыв ладонь. Стоящие сзади били по ладони, и нужно было отгадать, кто ударил. Играли с ленцой, без энтузиазма. Несколько цыганок в длинных, до пят, черных платьях и цветастых шалях ходили по автозаправке, приставали к шоферам, предлагая погадать, а то и просто клянчили деньги. Одна молодая, с распущенной косой, черной, как воронье крыло, держала на руках чумазого годовалого ребенка.

— Эй, красивый, дай погадаю, — услышал Голдаев сипловатый прокуренный голос. Он скосил глаза и увидел стоящую у кабины молодую цыганку с ребенком на руках.

— Позолоти ручку, бриллиантовый мой, все скажу, ничего не утаю, что с тобой было, что будет, почему тоска у тебя на сердце…

Голдаеву даже не по себе сделалось под этим обезоруживающим глазом. Он достал трешку, открыл дверцу и опустил руку с деньгами. Женщина с неуловимым проворством ухватила его руку, притянула к себе.

— Ты такой красивый и везде желанный, и женщины тебя любят, и удача спит у тебя в головах, но почему тоска поселилась на сердце, бриллиантовый мой? Потому что есть красавица, от который ты сам ушел, а теперь думаешь о ней, страдаешь и злишься…

— Ну, ладно, хватит шаманить, вали отсюда. — Он попытался выдернуть руку, но цыганка держала крепко. Годовалого ребенка она положина на ступеньку кабины.

— Подожди бриллиантовый мой, вижу, что плохо твоей красавице и не увидишь ты ее больше… — Цыганка пристальным глазом смотрела на ладонь, водила по ней пальцем. — Долго будешь болеть и страдать.

— Что-что? — ошарашенно переспросил Голдаев и с силой выдернул руку из цепких пальцев цыганки. — Хватит, иди отсюда! — Он захлопнул дверцу, включил зажигание.

— Еще позолоти ручку, красивый, скажу, что дальше будет! — Цыганка озорно подмигнула ему и расхохоталась, подхватила ребенка на руки. — Почему такой одинокий? Жены, семьи нет, дома тоже нет!

Нахмурившись, Голдаев старался не обращать на ее слова внимания…

…Он пригнал машину прямо к ее дому, влетел во двор, затормозил так, что едва не врезался в стену. Прежде чем вбежать в подъезд, посмотрел на окна ее квартиры на четвертом этаже. Они были освещены. Гремя сапогами по ступенькам, он вбежал на четвертый этаж и надавил кнопку звонка. Долго не открывали. Потом послышались детские голоса, потом дверь открылась.

— Ты? — в глазах испуг и удивление, потом — холод и злость. — Чего тебе?

— Ты… жива? — он с трудом перевел дыхание.

— Что значит — жива? — она оскорбленно вскинула голову.

— От чертова ворона! — он коротко рассмеялся. — Так и думал, что наврала!

— Ты зачем пришел?

— К тебе… Пустишь?

— А когда уходил, о чем думал?

— Ни о чем… Уходил — и все. А теперь вот пришел. — Он хотел было пройти в квартиру, но она загородила дорогу:

— Хватит, Роба. У меня душа не балалайка, чтобы на ней играть. Уходи.

— Вера, я сто километров машину гнал как сумасшедший…

— Зачем?

— Как это? Я ж говорю, к тебе ехал.

— Зачем? — Она посмотрела на него холодно, как на чужого и неприятного ей человека.

— Я ж говорю, к тебе ехал. К тебе!

— Да не нужен ты мне ^больше! Кажется, навсегда распрощались. Сам же сказал — хорошего понемногу.

— Кончай, Вера, чего человек сдуру не скажет. — Он снова хотел пройти в коридор, но она опять не пустила его.

— Уходи, Роба. Хватит друг дружке нервы трепать.

— Дай хоть чаю попить.

— Не могу. У меня гости.

— Кто?

— Не твое дело.

— Кто? — Голдаев нахмурился, надвинулся на нее.

— Иди к черту! — Она отступила в прихожую и захлопнула дверь.

Голдаев замолотил кулаками, потребовал:

— Вера, открой, дверь сломаю.

— Не открою, уходи!

— Вера, открой, по-человески тебя просят! — Он вновь забарабанил, но никто не отозвался. Только из соседней квартиры выглянула любопытная соседка.

Голдаев усмехнулся, закурил, медленно побрел по лестнице вниз.

Когда он вышел, опять задрал голову, посмотрел на окна ее квартиры. Долго стоял так, попыхивая папиросой. И вдруг его осенило. Он выплюнул окурок и опять пошел к дому, но не в подъезд, а к стене, где тянулась водосточная труба. Постоял, раздумывая. У спортплощадки, в зарослях сирени, слышались переборы гитарных струн и мальчишечьи голоса, распевавшие песню.

Голдаев закатал рукава рубашки, примерился и полез вверх по водосточной трубе. Жесть оглушительно скрипела и потрескивала. Голдаев упирался носками сапог в стену, подтягивался, обеими руками обнимая трубу. Медленно, метр за метром, он поднимался по стене. Обливался потом. Рубашка прилипла к спине.

Вот послышались шаги через двор, и Голдаев замер. Хлопнула дверь в подъезд — и снова тихо. Только в зарослях сирени пели под гитару ребята. Голдаев миновал наконец третий этаж. Заглянул в освещенное окно. В комнате сидело перед телевизором целое семейство — отец в полосатой пижаме и брюках, мать в легком халатике и двое мальчишек. Передавали программу новостей. Голдаев передохнул и полез дальше. Оставалось совсем немного до уровня четвертого этажа, когда вдруг одна из секций трубы, вставленных одна в другую, со страшным скрипом вынулась. Голдаев почувствовал, что вместе с этой секцией медленно отделяется от стены и падает в бездну. Он попытался одной рукой зацепиться за муфту, вделанную в стену, но рука оскользнулась, и он полетел вниз.

Его спасло то, что он упал не на асфальтовую дорожку у самой стены, а на взрыхленную цветочную клумбу. Упал со страшным жестяным грохотом. Секция водосточной трубы покатилась по асфальту. Испуганно замолкли в сирени поющие голоса.

Закрыв глаза и раскинув по сторонам руки, Голдаев лежал на влажной рыхлой земле, прислушиваясь к самому себе, живой или нет.

Послышался топот многих ног, и скоро Голдаева окружили парни и девушки. Человек пять. Испуганно смотрели.

— Живой или нет?

— Он же с четвертого этажа пикировал.

— Может, сердце послушать?

— Страшно…

— «Скорую» надо вызвать, ребята. Я сбегаю позвоню… — И торопливый топот ног.

— Чего он полез туда? — после паузы спросил кто-то.

— Может, ворюга?

Хлопнула дверь в подъезд, и Голдаев услышал задыхающийся голос Веры:

— Господи, Роба, миленький! — Она упала рядом с ним на колени, приложила голову к его груди.

И тогда он вздохнул глубоко и захохотал. Вера испугалась, вскочила. А Голдаев лежал на спине и хохотал как полоумный.

— Это у него шок, — сказал кто-то из ребят.

— Дурь это у него, — оскорбленно сказала Вера. — Жалко, что не разбился, — похоронила бы и думать забыла.

— Но-но! — перестав смеяться, сказал Голдаев. — С похоронами спешить не надо.

Вера не ответила, пошла к подъезду.

— Дверь не закрывайте, Вера Николаевна, — попросил Голдаев и попытался встать. Охнул, схватившись за поясницу.

— Может, перелом? — спросил кто-то из ребят.

— Перелом в судьбе, — усмехнулся Голдаев и медленно побрел к подъезду, морщась от боли и держась за поясницу.

Когда он ушел, прибежал парень, звонивший по телефону, сообщил:

— Через полчаса обещали. — Он увидел, что Голдаева нету, растерялся. — А где он?

— «Скорую» встречать пошел! — со смехом ответил кто-то. И тут же беззаботно забренчала гитара и два-три голоса складно запели:

— «Я женщин не бил до семнадцати лет, В семнадцать ударил впервые, С тех пор на меня просто удержу нет, Налево-направо я им раздаю чаевые…»

Дверь Вера ему опять не открыла. Напрасно он минуту или две давил на кнопку, стучал кулаком. Тогда он расположился на ступеньках у двери, закурил и стал ждать. Ждал, наливаясь злостью. Рядом на ступеньке росла гора окурков. Наконец, где-то во втором часу ночи, когда Голдаев уже задремал, осторожно щелкнул замок и Вера выпустила на площадку чернявого, худощавого парня. А сама в щелку наблюдала, что будет.

Голдаев приоткрыл глаза, но не шелохнулся. Парень хотел было осторожно пройти мимо, но Голдаев загородил ногой дорогу.

— Тебя как зовут? — продолжая сидеть, спросил Голдаев.

— Тебе-то что?

— Не груби, а то я сейчас из тебя инвалида сделаю, — пообещал он.

— Ну, Витей зовут. Дальше что?

— Не надо больше сюда ходить, Витя.

— Это почему еще? — ощетинился тот.

— Ты, Витя, такой молодой, красивый, чего тебе от матери-одиночки надо?

— А тебе чего от нее надо? — не сдавался Витя.

— А у меня… любовь, понял? Трагическая… не поправимая, — вздохнул Голдаев, и ему даже сделалось себя жалко.

— Понятно… И у меня любовь…

— У тебя любви быть не может, — прищурился Голдаев. — Ступай и запомни: еще раз здесь увижу…

— Понял, понял, не повторяйся, — буркнул парень и прошел мимо по лестнице вниз.

Голдаев курил и ждал, пока не хлопнула дверь в подъезде.

А Вера, хитрая женщина, дверь в квартиру не закрыла, но сама ушла.

Голдаев подошел к открытой двери, чуть толкнул ее, и стала видна черная пустота прихожей, и где-то в глубине ее желтела полоска света. Голдаев постоял-постоял перед открытой дверью и пошел прочь.

А Вера стояла в комнате и ждала его. Потом выглянула в коридор, увидела распахнутую дверь и пустую лестничную площадку. Она тихо всхлипнула и погрозила в пустоту кулаком…

…Ужинали они в бывшей линейной казачьей станице, а теперь поселке городского типа Терновой. Бетонностеклянная столовая была построена прямо у дороги. Ярко освещенные витрины. Здесь в ночное время кормили проезжавших рейсовиков. Борщ, котлеты, компот — простенько и сытно. Ужинали в молчании. Невеселые мысли шоферов были обращены к машине, застрявшей на мосту.

— Вот Федоткин, жук майский! — вдруг стукнул кулаком по столу Репьев. — Сагитировал! Сдохнуть можно на такой дороге!

— Теперь гавкать поздно — назад не повернешь, — устало ответил Кадыркулов.

— Девушка, еще пару котлеток дай-ка…

— Не набивайте брюхо, мужики, — предупредил Голдаев, — а то в сон потянет.

— Как твой новый напарник, Роба?

--— Орел. С ним и на Северный полюс не страшно.

— Эх, Веня, святая душа, пей брагу да вино, люби девок да кино!

Все рассмеялись.

— А чего ты так в Воропаевск рвешься, Венька? — спросил Репьев.

— Девушка его бросила… на стройку рванула, — пояснил Шутиков. — А он теперь права качать едет! — И Шутиков засмеялся.

Венька обиженно засопел. Голдаев прищурился на Шутикова:

— Ты так не рванешь, верно?

— Что я, больной, что ли? — снова засмеялся Шутиков.

— Да, брат, ты здоровый. Вот первым и пойдешь.

— Почему это я? Репьев первым до сих пор ехал, пусть и дальше.

— А дальше ты пойдешь, — голос Голдаева сделался глухим и злым: — Не то я тебя перед радиатором бежать по дороге заставлю. — Голдаев поднялся. — По коням, мужики. Вениамин, закругляйся, некогда…

…Снегопад не утихал. Тяжелые хлопья вертикально падали на землю. Одна за другой уходили в ночь и пургу тяжелые машины. Взревывали моторы, сверкали фары, полосуя белую снежную завесу.

Стоя на подножке, Голдаев курил, подставляя лицо снегопаду, и смотрел, как прыгают и растворяются в пурге машины. Венька ловил по транзистору «Последние известия».

Наконец Голдаев сел в кабину, захлопнул тяжелую дверцу.

— Ну, помогай нам бог, — пробормотал он и, выжав сцепление, перевел рычаг на первую скорость.

«Последние известия» сообщали о том, что на шахте «Первомайская» Донецкой области добыта миллионная тонна угля, с конвейера КамАЗа сошел трехсоттысячный грузовик, металлурги Нижнего Тагила на пять дней раньше срока выполнили плановое задание по стали и прокату, что пущена первая линия Кокчетавского тракторного, что… первого января нового года начнется перекрытие реки на строящейся Воропаевской ГЭС.

— Во, про нас сообщили, — не без гордости улыбнулся Венька.

— Почему — про нас? — не понял Голдаев.

— Ну, как же — Воропаевская ГЭС, а мы туда на перекрытие машины гоним. Значит, и про нас.

— Нда-а, Вениамин, — покрутил головой Голдаев. — На таких, как ты… мир держится.

— Хотели сказать, на таких дураках?

— Нет, умных…

— Ладно, я не в обиде, — улыбнулся Венька. — Спасибо, что заступились… перед этим Шутиковым…

— А правда, чего она от тебя сбежала? — полюбопытствовал Голдаев.

— Не знаю… — Голос Веньки сразу как-то потускнел. — Разлюбила, может… А может, ей в нашем Кандыме скучно жить стало… Не знаю…

— А может, другого себе завела?

— Может быть… — Он нахмурился и весь ушел в себя.

— Ну, приедешь, а она с другим. Что делать тогда будешь? — наседал Голдаев.

— Умру… — после паузы произнес Венька. — Сдохну как собака…

— Ну, зачем такие страсти-мордасти? — улыбнулся Голдаев. Слова Веньки показались ему смешными.

— Не верите? — спросил Венька и сам ответил: — Я сам не верю… Но чувствую — так будет…

— Суровый ты мужик, Вениамин, — с иронией произнес Голдаев.

Неожиданно лучи фар выхватили из снежной круговерти наползающий на них бронированный кузов идущей впереди машины. Голдаёв затормозил, некоторое время сидел неподвижно и вдруг рявкнул:

— Что расселся как на именинах?! Узнай, в чем дело!

Венька послушно выбрался из кабины. Пурга ударила ветром и колючими тяжелыми хлопьями. Проваливаясь по колено в снегу, Венька добрался до следующей машины и в свете фар увидел, что вокруг нее суетятся шоферы. КрАЗ утонул по уши. Правыми колесами он съехал в кювет, накренился, и напрасно водитель рвал двигатель, подавал то назад, то вперед. Колеса проворачивались вхолостую, выбрасывая из-под себя фонтаны снега. Четверо шоферов остервенело работали лопатами, отгребая снег, кричали, срывая голоса:

— Да-ава-а-ай! Чуть впере-ед и сразу назад! Поше-ол!

Надсадно ревел двигатель, машина дрожала от напряжения, рывком двигалась вперед и вновь оседала, и колеса уже по ступицу скрылись в снегу.

— Сто-ой! На буксир брать надо, братва-а! — орал Репьев. — Трос тащите! Шутиков, давай трос!

Венька тем временем раздобыл лопату и принялся разгребать снег. Работал он быстро и умело. Еще двое шоферов снова взялись за лопаты.

Наконец Шутиков с Кадыркуловым притащили трос, долго распрямляли его. Металл на морозе затвердел, окоченевшие руки плохо слушались. Выла и стонала пурга. Все же они умудрились зацепить трос, протащили его к передней машине.

— Юрка, садись за баранку! Потихоньку, не рви-и!

— Все от машины-ы! Кому сказано?!

— Юра, поше-ол! Потихонечку, потихонечку-у!

КрАЗ, стоящий на дороге, взревел, пошел вперед. Как струна натянулся толстый трос. Казалось, что сейчас лопнет. Странное дело, КрАЗ шел вперед, а машина, которую он вытягивал, стояла на месте. Это вытягивался трос, сплетенный из десятков металлических волокон. Потом КрАЗ-тягач повело в сторону и он чуть было тоже не съехал на обочину.

— Левее бери, сучья лапа! — взвыл Репьев. — Юрок, леве-е! — Он спрыгнул на обочину, продолжая орать: — Не газуй! Потихонечку! Мужики, ну-ка, навалимся хором!

И шоферы, как мухи, облепили застрявший КрАЗ, тужились, проваливаясь в снегу.

— Разом взяли-и! Еще взяли-и! Сама пойде-от!!

Как ни мизерны были усилия людей по сравнению с мощью громадных машин, но все же… Застрявший КрАЗ вздрогнул и, медленно напрягаясь, как бы через силу пошел вперед.

— Урра-а! Давай, давай! Сама по шла-а! — торжествующе орали шоферы, напрягаясь из последних сил.

Застрявший КрАЗ медленно вскарабкивался на дорогу.

— Знай наших, урра-а! — больше всех надрывался Венька Черепанов.

…Роба Голдаев покуривал и разглядывал карту с маршрутом. Потом откинулся на спинку сиденья, закрыл глаза. Все время вспоминалось ее лицо, смеющееся, с рассыпавшимися по плечам волосами. Или вдруг оно становилось полным тревоги и участия. Темнели глаза, смотрели на него испуганно, и он отчетливо слышал, как она спрашивала, едва шевеля полными губами:

— Роба, Робочка, что с тобою? Что случилось?

Голдаев встряхивал головой, тер ладонями лицо.

— Фу ты, черт возьми… что-то совсем расклеился…

В кабину ворвался Венька:

— Ну дела-а! По брюхо сидела! Вытянули! На руках вынесли! А снегу сколько — жуткое дело!

— Молодцы… — довольно равнодушно проговорил Голдаев и выжал сцепление. Тронулись. Пурга не утихала. Снег густо налипал на ветровое стекло.

Венька изрядно продрог, забился в угол, съежился, спрятав руки в рукава куртки, нахлобучив на глаза мохнатую лисью шапку.

Голдаев достал из-под сиденья металлическую флягу, протянул Веньке.

— Что это? — спросил тот.

— Водка. Хлебни — в себя придешь. Скоро за руль сядешь.

— Не-е, не хочу… — пристукивая зубами, ответил Венька.

— Кому сказал!

Венька послушно взял флягу, отвинтил колпачок, отхлебнул и замотал головой:

— Брр, горькая…

Голдаев забрал флягу, спрятал обратно под сиденье.

— Она как уехала — я ей письма писал… столько писем — жуткое дело… — засыпая, забормотал Венька. — Я ей про жизнь хотел объяснить… про себя… про нее… и ни одного ответа не получил… Правда, до востребования писал… не получила, наверное… — Он еще что-то бормотал, но все тише и неразборчивее, и скоро мирно спал, уронив голову на грудь. Лисья шапка свалилась на пол кабины. Голдаев поднял ее, нахлобучил Веньке на голову…

…Поменялись они под утро. Пурга не утихала, сыпала и сыпала тяжелый, сухой снег. Медленно занимался зябкий рассвет. Голдаев устало курил, а Венька вцепился в баранку, с напряжением таращил глаза. Он старался не упустить из виду чернеющий в пурге кузов идущего впереди КрАЗа.

— На третью переведи, чучело, — сказал Голдаев.

Венька перевел скорость, и КрАЗ действительно пошел легче. Венька благодарно посмотрел на Голдаева и снова уставился вперед. Ритмично работали «дворники».

— И не напрягайся ты так, а то через два часа трупом будешь, — вновь посоветовал Голдаев. — Расслабься.

— Не могу… не получается…

— А ты попробуй… На спинку откинься, ноги вытяни.

Венька попробовал, но тут же вновь выпрямился, наклонился вперед.

— А что ж ты раньше в Воропаевск за ней не поехал? — вдруг спросил Голдаев.

— А работа? На базе и так механиков раз, два — и обчелся, а я уеду. Вся работа станет.

— Ты ж ее вон как любишь…

— Люблю, конечно…

— Так надо было сразу — за ней!

— А работа? — коротко глянул на него Венька.

— Ну, Вениамин! — И Голдаев захохотал.

Венька не обиделся, только вздохнул — он привык к подобной реакции на свои слова.

— А вы все бросили бы и поехали? — спросил он.

— Я бы? — Голдаев внезапно осекся, замолчал. — Если бы… я бы…

Он не знал, что дальше сказать, и медленно стал наливаться злостью. Вдруг заорал:

— Скорость сбрось, деятель! Машина юзом идет, не видишь?!

Венька послушно выполнил приказание, но все же спросил:

— Так как же, Роберт Петрович?

— А вот так же! Если б полюбил, то хоть на край света! Хоть к черту в зубы, понял?

— И так с вами бывало, Роберт Петрович? — не отставал Венька.

— Еще будет…

— Как так? — Венька удивленно повернулся к нему всем корпусом и на мгновение выпустил баранку из рук. Этого мгновения было достаточно, чтобы самосвал плавно и мягко пошел в кювет, зарываясь носом в целинный снег.

— Вправо баранку, раззява, вправо! — закричал Голдаев, но удержать тяжелую машину было уже невозможно. КрАЗ носом съехал вниз, на обочину.

— Давай задний!

Натужно завыл двигатель, машина дернулась, но назад не пошла.

— Вперед! Да резче выжимай газ! Теперь назад! — Голдаев толкнул Веньку в плечо: — Пусти-ка!

Венька уступил водительское место, и Голдаев отчаянными усилиями пытался вырвать машину из снежного плена, но все попытки оказались безуспешными. КрАЗ увязал все глубже и глубже.

Они выбрались из кабины и лопатами пытались откапывать колеса. Выла и стонала пурга, вокруг не видно ни зги — сплошная пелена крутящегося, несущегося к земле снега.

Они работали лопатами до изнеможения. Лица одеревенели, и казалось, что ветер пронизывает до костей. Забрались передохнуть в кабину. Здесь было тепло, уютно светили лампочки на приборном щитке, негромко, обнадеживающе постукивал двигатель.

— Пока движок живой — шансы есть… — сказал Голдаев.

Венька молчал. Голдаев отхлебнул из фляги водки, закурил.

— Ну, что замолк, деятель? — наконец спросил Голдаев.

— А что? — испуганно спросил Венька.

— Говори что-нибудь. Рассуждай, философствуй… Про жизнь, про любовь. — Голос Голдаева был злым. — Нам теперь тут долго бок о бок тереться.

— Может, ребята за нами вернутся? — неуверенно сказал Венька.

— Дожидайся, — усмехнулся Голдаев. — Они только утром расчухают, что нас нету.

— Как — утром? — вздрогнул Венька.

— Вот так… Кому придет в голову назад оглядываться?

— А если они раньше увидят, что нас нету?

— Все равно назад поворачивать не станут. Развернуться не смогут. По такой пурге… побоятся… — Голдаев приоткрыл дверцу, выглянул наружу и тут же захлопнул.

Снова надолго замолчали. Сидели в темноте. Вдруг Голдаев включил свет, достал карту и начал внимательно изучать ее, едва слышно приговаривая:

— Так, так… по времени как раз напротив должны быть… Сколько у нас горючего? — Он посмотрел на датчик. — Часов на шесть хватит. Э-эх, выручай нас бог и дьявол!

Он погасил свет в кабине, уселся поудобнее, взялся за руль. Взревел двигатель. Голдаев сначала подал чуть назад, потом мгновенно перевел скорость и бросил машину вперед. Могучий КрАЗ задрожал от напряжения, прошел несколько метров вперед и встал. Но Голдаев водате ль был мастерский. Он тут же дал задний ход и, пройдя немного назад, вновь бросил машину вперед. КрАЗ пробивался в непролазном снегу метр за метром. Голдаев нещадно выжимал из двигателя все, что мог.

— Давай враскачку, родимый, враскачку… — цедил Голдаев сквозь зубы, и лоб у него покрылся испариной. — Потихонечку… враскачечку, пошло-поехало…

Машина все дальше и дальше уходила от трассы, и тут Венька забеспокоился. Голдаев вел ее только ему известным путем.

— Куда мы едем? — спросил он, но Голдаев не ответил, может быть, не расслышал.

— Дорога ведь сзади? — уже закричал Венька. — Куда мы едем?

— В Корсукар! — отрывисто ответил Голдаев.

— Заче-ем?!

— Не твое дело!

— Нам в Воропаевск надо-о, Роберт Петрович! Наг там жду-ут!!

— Через Корсукар другая дорога есть! Лучше!

— А если нас на трассе искать будут?!

— Отвязни! — яростно глянул на него Голдаев. Твое дело телячье!

— Как это — телячье?! — И Венька весь потянулся к нему, будто хотел ухватиться за баранку.

Одной рукой Голдаев отшвырнул его в угол кабины. Тот ударился боком о дверцу и, казалось, смирился.

А Голдаев продолжал упорно гнать машину вперед. Снег доходил до бортов, скорость — не больше двадцати километров.

Венька вновь рванулся к рулю, закричал:

— Назад поворачивайте, кому говорю?! Не имеете права!

Голдаев коротко ударил его в скулу:

— Не лезь, щенок! Прибью!

Машина, надрываясь, ползла вперед. В кузове выросла громадная гора снега, и КрАЗ теперь походил на горбатое доисторическое чудовище. Голдаеву вдруг вспомнилось, как они познакомились…

…Он возвращался в Кандым на базу. Вечерело. Отпустила заря. И вдруг на дорогу выбежала молодая растрепанная женщина, вскинула вверх обе руки. Голдаев затормозил, удивленно глядя на нее. До Кандыма было не меньше тридцати километров, откуда она тут взялась?

— Помогите! Умоляю! — Губы у нее кривились, лицо заплаканное, в распущенных волосах запутались хвойные иглы, паутинки. — Я мальчика потеряла!

— Где? — Голдаев выбрался из кабины, закурил.

— Здесь, в лесу. И сама заблудилась, и сын… Боже мой, я с ума сойду! С утра хожу кричу. Умоляю, помогите, сделайте что-нибудь!

— Дела-а… — протянул Голдаев, окидывая взглядом непролазную чащу. — Где ж тут искать-то? Как вы в лесу-то оказались?

— По грибы поехали, — плачущим голосом отвечала женщина. — На рейсовом автобусе.

— А где сошли?

— На пятнадцатом километре.

— А это тридцатый, гражданочка, соображаете? Вы целые пятнадцать километров в лесу отмахали! — изумилея Голдаев.

— Я сына искала… ходила кричала — нету нигде…

— Его здесь и не будет. На пятнадцатый километр ехать надо, — категорически заявил Голдаев. — Небось на шоссе вас и ждет.

Они поехали к городу, но на пятнадцатом километре мальчика не оказалось. Женщина заметалась вдоль лесной опушки громко крича:

— Его-ор! Его-ор!

Она уходила все глубже и глубже в лес, продолжая полным отчаяния голосом выкрикивать имя сына:

— Его-ор! Его-ор!

Голдаев и сам не знал почему, но пошел за ней следом и тоже стал звать, складывая ладони рупором:

— Его-ор! Его-ор!

Они проискали мальчишку до поздней ночи, охрипли от крика.

— Может, я в город махну да милицию вызову? — предложил он, но женщина не ответила. Она как сомнамбула продиралась сквозь чащу и звала с упорством сумасшедшего:

— Его-ор! Его-ор!

И Голдаев, досадуя на себя в душе, шел за ней и тоже звал. Потом ругался:

— Кто отпускает мальчишку в лесу? Соображать надо, гражданочка!

Что ему эта незнакомая женщина и ее пропавший мальчишка?

— Сколько ему? — спросил он между прочим.

— Пять с половиной. Боже мой, что же делать? Придумай что-нибудь, умоляю! Спаси меня! Я умру, если его не найду! — И она зарыдала, уткнувшись лицом ему в грудь.

Голдаев растерянно гладил ее по плечам, бормотал бессвязно:

— Ну, чего реветь-то, гражданочка… искать надо… Ну, хватит, успокойся, кому говорю…

Они нашли маленького Егора на берегу лесного озера. Горел костерчик, и возле него в спокойной задумчивости сидел, маленький мальчик и смотрел на огонь.

— Ты что же, друг, тебя зовут, а ты не откликаешься? Нехорошо.

— Я отзывался, а вы не слышали… у меня горло уже село, не могу, — сиплым, едва слышным голосом отозвался он.

— Как же ты костер-то разжег?

— А я умею. У меня и спички есть. — Он достал коробок, потряс им в воздухе.

— А зачем разжег?

— Чтоб мама увидела. Кричать не могу, вот и разжег.

— Э-эй! — разогнувшись, закричал Голдаев. — Сюда идите-е! — Потом спросил мальчишку: — Как мать зовут?

— Вера…

— Вера-а! Сюда иди-и!

Потом она рыдала, прижав Егора, повторяла, будто в забытьи:

— Миленький мой, родненький мой Егорушка…

Мальчик был здорово напуган, а Голдаев стоял над ними и глупо улыбался, подмигивал мальчишке:

— Ишь ты, Робинзон Крузо…

…Потом они втроем ехали в город. Когда сели в машину, Голдаев протянул Вере руку:

— Позвольте представиться. Роберт Голдаев.

— Вера. — Она пожала ему руку, рассмеялась и, потянувшись к нему, горячо расцеловала. Видавший виды Голдаев был смущен.

Они ехали в город и без умолку разговаривали. Голдаев рассказывал какие-то веселые истории, и Вера смеялась, всем телом откидываясь назад, мотала головой, и рассыпавшиеся волосы закрывали ее лицо. И маленький Егор смеялся.

Он довез ее до дому, и она позвала его к себе. Уже рассвело, и вставшее солнце осветило городок теплым светом.

Вера поила его чаем с малиновым вареньем, кормила. Голдаев ел и пил охотно, много — проголодался. А она сидела напротив, счастливо улыбалась.

— Куда ты сейчас? — наконец спросила она. — В общежитие?

— Ага. Отсыпаться буду. Всю ночь прогуляли.

— Странно. — Она зачарованно смотрела на него. — Я думала, ты обязательно женатый… семья, дети…

— Дети, может, где-нибудь и бродят. — Он подмигнул ей. — Но мне об том неведомо… Мать-старуха в Калинине живет, вот и все родственники… Одиночка я по натуре, все свое ношу с собой.

— Не устал?

— Вещей немного — носить легко. — Он бесшабашно улыбался. — А твой что же? Сбежал и адреса не оставил?

— Сама ушла… — Она вздохнула и погрустнела. — Пил как зюзя. Какой это мужик, когда керосинит без продыху? Так, одно название… — Она опять улыбнулась, посмотрев на Голдаева. — И давно ты в Кандыме?

— Скоро четыре года.

— А раньше где?

— В Набережных Челнах трудился, надоело, уехал. Была там женщина… тоже с ребенком…

— Любил ее?

— Не знаю… — Он пожал плечами.

— Раз уехал, значит, не любил, — решила она.

— Ишь ты, как просто у тебя.

— Не любил, не любил, — упрямо повторяла она и улыбалась, и волосы со лба откидывала.

— А ты своего любила? — обиделся Голдаев.

— Любила… — Она опять задумалась. — Потом он совсем другим стал. Был богатый, стал бедный. Не деньгами, нет, нет! — Она испугалась даже, что он неправильно поймет ее. — Он душой был богатый, а водка из него все вытравила… Переживала я ужасно, постарела лет на десять…

— На тебя глядя, этого не скажешь, — усмехнулся Голдаев.

— Да? — Она смутилась под его взглядом, рука невольно зашарила по груди, пытаясь застегнуть пуговички на шерстяной кофточке. Возникла неловкая пауза.

— Ладно, попили-поели, пора и честь знать. — Он решительно поднялся. — Очень приятно было познакомиться, мадам.

— Мне тоже… очень приятно… — И она поднялась. — Я тебе так благодарна, ты даже не представляешь.

— Пустяки. Приятную ночь провели вдвоем.

Она проводила его в прихожую. По дороге он споткнулся о какую-то коробку, раздался металлический звон.

— Тише, соседку разбудишь, — прошептала она за его спиной.

— Ты с соседями? — удивился он.

— Ага. Две комнаты у нее, две у меня, кухня общая.

— Как в инкубаторе, — усмехнулся Голдаев. — Все одинаково.

— Не все. У нее муж есть…

Она открыла дверь, и Голдаев вышел на лестничную площадку.

— Ну, привет. — Он улыбнулся и протянул руку, и вдруг обнял ее, и стал жадно целовать, и она сама потянулась к нему, будто все время только этого и ждала, и повторяла, закрыв глаза:

— Роберт… Роберт… Роберт…

…Он и сейчас отчетливо услышал ее задыхающийся голос, увидел ее всю, тревожную и ожидающую… Вот сейчас, когда вырывал из КрАЗа последние силы и ежигал последнее горючее. От напряжения судорога сводила лицо.

Целина стала глубже, и теперь снег захлестывал радиатор и с шипением поднимались клубы пара. Немного погодя они встали.

— Теперь все. — Голдаев выключил двигатель. — Теперь сели намертво.

Венька молчал. Снаружи завывала пурга, шуршала снегом по стенкам кабины, по ветровому стеклу, и вокруг — мертвая снежная пустыня.

— К утру так заровняет — не надо хоронить, — вздохнул Голдаев.

— Нас будут искать, — подал голос Венька.

— Кто?

— Все. Ребята, строители, Федоткин — все! — убежденно ответил Венька.

На это Голдаев ничего не ответил. Закурил. Кабина быстро остывала. Голдаев включил двигатель, посмотрел на датчик горючего, пробормотал:

— На час-полтора осталось…

…На Воропаевской ГЭС готовились к перекрытию реки. Начальник стройки Гуров, главный инженер, начальник автоколонны, начальник перекрытия, инженеры других служб ранним утром обходили строй тяжелых самосвалов. Они выстроились, как на параде. Рядом с каждой машиной стоял водитель. Гуров здоровался за руку с каждым:

— Как самочувствие? Какие жалобы? Машина в порядке?

— Все в порядке, Валерий Анатольевич, к перекрытию готовы.

— В темпе надо будет, одним ударом.

— Сделаем, Валерий Анатольевич.

— Из Кандыма КрАЗы пришли? — спросил Гуров начальника автоколонны. ז

— Ждем с минуты на минуту. Пурга на трассе, могут запоздать.

— Без этих КрАЗов мы за сутки не успеем. Или как? — Гуров глянул на начальника перекрытия.

— Нет, — покачал головой тот. — Нужно еще минимум пять машин…

…Рассвело. Они сидели в остывшей ледяной кабине. Пурга не унималась, хотя небо посветлело — ветер согнал с него тяжелые тучи. Голдаев сжег горючее до нуля и, как только двигатель замолчал, сразу почувствовал мороз. Венька с ногами забрался на сиденье.

— Ччерт, даже побегать нельзя, чтобы согреться, — пристукивая зубами, сказал он. — Ноги заледенели.

— Скоро все заледенеет, — мрачно пообещал Голдаев. — И никто не узнает, где могилка моя…

— Нет, мне сперва в Воропаевске побывать надо, — -- вздохнул Венька. — Обязательно надо…

— Принцессу свою увидеть? — насмешливо покосился на него Голдаев.

— Ага…

— Тогда собирайся, — вдруг решил Голдаев и глубже нахлобучил шапку.

— Ккуда?

— Если мне интуиция не изменяет, отсюда до Корсукара километров десять. Дойдем помаленьку. А там на попутке — в Воропаевск махнешь.

— Ннет.

— Что — нет?

— Нельзя уходить, Роберт Петрович.

— Ты спутал, Веня, — улыбнулся Голдаев. — Оставаться нельзя. Иначе нам кранты.

— А машина? Ее занесет — потом днем с огнем не найдешь. Ведь машину на стройке ждут, у них каждый КрАЗ на счету.

— Ну, комсомолец, ну, мать твою! — Голдаев в сердцах ударил кулаком по колену. — Наблатыкался на собраниях языком молоть! Тебя самого так занесет — до весны откапывать будут!

— Ннет, я солярку жечь буду. Нас обязательно искать будут.

— Кому ты нужен? Перекрытие реки началось, понимаешь? Еще сутки про нас никто не вспомнит! — Голдаев начал терять терпение.

— Н ни чего подобного. Я уверен, нас уже ищут. — У тщедушного Веньки оказалось каменное упорство.

— Пошли, я кому сказал?! — рявкнул Голдаев. — Или силой поволоку!

— Силой не имеете права

— Пойми, урод моральный, если нас и будут искать, то на трассе! — заорал Голдаев. — Ведь никто не знает, что я на Корсукар свернул!

— Все равно бросать машину не имеем права.

— Ты нарочно, да? Нервы мне потрепать захотелось, да? — Он схватил Веньку за куртку, рванул с сиденья. Но тот вцепился в спинку как клещ — не оторвать.

— Вам надо — вы и идите! А я останусь!

— Заче-ем?!

— Буду ребят ждать.

— Каких ребят, кретин?!

— Спасателей.

— Не будет никаких спасателей, пойми, не будет!

— А чего вы так кричите? — Венька спокойно посмотрел ему в глаза, мутные от бешенства. — Я ведь вас не держу. Идите.

— Чтобы потом на всех трассах говорили, что я теОя на верную смерть оставил, да?!

— Плохой славы боитесь, Роберт Петрович? — Венька с трудом улыбнулся закоченевшими губами. — А вы, оказывается, трус, Роберт Петрович.

Голдаев распахнул дверцу, рывком выдернул Веньку из кабины и тяжело ударил его кулаком в челюсть. Венька без звука повалился в снег и долго лежал неподвижно. Голдаев склонился над ним. Глаза у Веньки были закрыты, из угла рта вытекла и замерзла тонкая струйка крови. Голдаев приподнял его за отвороты куртки, посадил. Нашарил на снегу шапку, нахлобучил ему на голову. Венька открыл глаза, вздохнул, помотал головой, приходя в себя.

— Не дури, Вениамин, — негромко и устало сказал Голдаев. — Пойми, мне очень надо сегодня в Корсукгр попасть… женщина у меня там… Если я не приду — плох ёй будет… очень плохо…

— Нет, Роберт Петрович, я не пойду, — также негромко, но твердо ответил Венька.

— Скотина ты безрогая, — уже без всякой злобы ругнулся Голдаев. — Хочешь показать, какой я плохой, а ты хороший?

— Машину откапывать надо… — Венька с трудом поднялся. — Вертолет появится — не увидит… — Он, пошатываясь, побрел к кузову за лопатой.

Голдаев достал из-за пазухи флягу с водкой, отхлебнул:

— Черт с тобой, откапывай. Я пошел. — И он зашагал по снежной целине, проваливаясь по колено. Направление он держал на черную полосу леса, видневшуюся на горизонте.

Пурга понемногу утихомиривалась, хотя в воздухе еще носилась искрящаяся снежная пыль. И завывал ветер.

Венька некоторое время смотрел в спину уходящему Голдаеву, потом вытащил из-под брюха машины лопату, вскарабкался в кузов и принялся разгребать снег. Работал он с остервенением, пока не заломило в пояснице и мороз не сковал пальцы. Венька разогнулся и с высоты самосвала посмотрел вдаль, куда ушел Голдаев. Фигурка его успела превратиться в черную точку. Слепило солнце, и под его лучами сверкала волнистая снежная равнина. Венька передохнул и снова взялся за лопату…

В диспетчерской автоколонны Воропаевской ГЭС вокруг стола сгрудились шоферы, разглядывали карту. Слышались короткие реплики:

— Где ж они могли сесть? На каком участке?

— Черт его знает, такая пуржища мела — дальше носа не видно, — отвечал Репьев. — Мы сами едва-едва пробились… Один самосвал на мосту застрял — его только вертолетом вытащить. А пять КрАЗов другой дорогой, в объезд пошли.

Начальник стройки Гуров один сидел за столом, нетерпеливо барабанил пальцами по столу. Прикрикнул:

— Быстрей соображайте! Где они сесть могли?

— Кажется, вот тут… в распадке… напротив Корсукара…

— Бузунов! — громко позвал Гуров. — Связывайся немедленно с армией. Пусть вышлют по трассе вертолет.

— Хорошо, Валерий Анатольевич.

— Ванюшин!

— Здесь я, Валерий Анатольевич.

— Высылай на трассу трактор и бульдозер. Пусть горючее с собой возьмут.

— Слушаюсь, Валерий Анатольевич.

— Перекрытие начинаем, как наметили по графику. Не подведите, ребята! По коням!

…И перекрытие началось. Могучие самосвалы нескончаемой цепочкой шли к реке по петляющей снежной укатанной дороге. У берега они сворачивали и начинали пятиться задом, все ближе и ближе к бурлящей воде. Съезжали на понтоны. Тормозили. Медленно поднимался кузов, и громадная бетонная чушка в виде конуса съезжала вниз, плюхалась в реку, поднимая черно-белый пенный фонтан воды. Через минуту пятился следующий самосвал и новый бетонный конус падал в реку. На обеих берегах толпились строители, следили за работой самосвалов…

…Метр за метром Голдаев продвигался к поселку Корсукар. Пахал чуть не по пояс в снегу, оставляя за собой глубокую борозду. Черты небритого лица заострились, вместе с клубами пара изо рта вырывалось прерывистое, булькающее дыхание. Сил оставалось все меньше и меньше. Голдаев держался на одной злости — надо дойти, черт возьми, надо! Один раз он обернулся. Машины давно не было видно, вокруг пустая, дикая снежная равнина. И тут где-то в стороне высоко-высоко прострекотал вертолет. Задрав голову, Голдаев долго смотрел в белесую муть, сквозь которую едва пробивалось солнце.

Иногда он проваливался особенно глубоко и падал. Снег обжигал лицо, от него веяло смертью. Он все чаще останавливался, чтобы перевести клокочущее дыхание. Пока во фляге была водка, он прихлебывал время от времени, кашлял, заедал пригоршней снега. Согревалась кровь, немного прибавлялось сил.

Вот опять застрекотал вертолет. Теперь Голдаев даже не обратил на него внимания.

…Вспомнилось неожиданно, будто толкнуло под сердцем. Ведь она спрашивала его об этом! Он тогда пришел из рейса. Ранним утром. Шел к дому Веры в сплошной тишине. Окна в блочных пятиэтажках открыты настежь.

Он поднялся по лестнице, позвонил, перекинул с одного плеча на другое потертую кожаную куртку. Она открыла и прямо с порога кинулась его обнимать. Стиснула так, что у Голдаева перехватило дыхание.

— Задушишь, Вера, пусти…

— Задушу!

— Можно подумать, сто лет не виделись.

— А сколько?

— Что — сколько? Пять дней — делов-то!

— Ах, Роба, Роба… — Она поцеловала его. — Это для тебя пять дней, а для меня… больше ста лет прошло.

Потом она кормила его на кухне. Он быстро и жадно уничтожал еду, а она смотрела и улыбалась. Как тогда, в ночь знакомства.

— Егорка хулиганить стал, удержу нет. Вчера Савосиным на первом этаже стекла из рогатки побил. Ругаться приходили. Джинсики польские порвал. Подрался с кем-то. Я с такими трудами эти джинсики доставала… Ты бы поговорил с ним, Роба… как отец.

Тут он поднял голову, перестал жевать, в глазах — недоумение:

— Какой я ему отец?

— А кто же?

— Ну-у… не знаю… — промычал Голдаев. — Полегче чего-нибудь спроси.

— А он тебя за отца считает. Сама слышала, как он ребятам говорил: «Мой папа шофер-перегонщик!» С такой гордостью говорил.

— Он говорил — ладно, ребенок еще, а почему ты это говоришь?

— Разве плохо — быть отцом?

— Да ведь он не мой. — Голдаев начал раздражаться.

— А ты хотел, чтобы у тебя был свой? — с улыбкой спросила Вера.

— Чтоб детей заводить, сперва жениться надо, — жестко ответил он. — Извини, но у меня тут правила старые… деревенские…

Глаза ее потухли, руки заметались по столу: чашка, ложка, сахарница. Она боялась взглянуть на него:

— А-а… мы с тобой кто? — наконец спросила она. — Просто любовники, да?

Он посмотрел на нее, все понял, и досада отразилась на его лице.

— Ну вот, пошло-поехало. Как я ненавижу эти разговоры, если б ты знала! Живем и живем, чего еще надо?

— Прости, Роба, больше не буду, — сухо, чужим голосом ответила она и ушла с кухни.

Голдаев отодвинул тарелку, уставился в окно. Через минуту вошла Вера, проговорила тем же чужим голосом:

— Иди ложись, я постелила.

— А ты? — не поворачивая головы, спросил он.

— Мне на работу скоро. И Егорку в детский сад вести надо.

Он долго курил, смотрел в окно. Сказал, наконец:

— Я, пожалуй, на автобазе в общаге высплюсь…

— Как хочешь. — Она опять ушла в комнату.

Голдаев уходить медлил. Он слышал, как Вера в комнате будила Егорку, одевала его, о чем-то с ним разговаривала. Вдруг послышалось нарочито громкое:

— Не капризничай, я на работу из-за тебя опоздаю! Какой папа? Нету у тебя никакого папы! И дядя Роба тебе не папа! Просто дядя — и все!

Голдаев поднялся, сунул в карман папиросы и пошел из дома…

…Венька Черепанов в кузове КрАЗа жег остатки солярки. Бросал в костер промасленное тряпье, ветошь. Рыжие хвосты пламени метались под ветром. Вновь над ним прострекотал вертолет. Прошел высоко в мутном небе и пропал.

— Эге-ге-ей! — г кричал Венька, приплясывая и размахивая руками.

Он совсем заколел, от холода трясло и колотил сухой кашель. Солярки в канистре оставалось совсем на донышке…

…В диспетчерской на Воропаевской ГЭС беспрестанно работала рация. В наушниках слышался голос пилота вертолета:

— Четыре раза прошел весь указанный участок трассы. Машины нигде не видно. Какие будут указания? Прием.

— Ищите! — хмуро отвечал диспетчер. — Ищите, пока не сожжете все горючее. Попробуйте пройти по сторонам. В направлении Корсукара.

— Вас понял. Пройти в направлении Корсукара. Очень плохая видимость. Буду искать…

…А перекрытие реки продолжалось. Самосвалы шли и шли, один за другим сбрасывая в стылую воду тяжеленные бетонные кубы. Горловина реки медленно сужалась, и вода в этом месте бурлила с особенной силой. Толпы строителей на обоих берегах реки терпеливо следили за борьбой. Замерли в небе стрелы башенных кранов…

…Голдаев продолжал идти с упорством обреченного. Кончилась во фляге водка, и он выбросил флягу. Шаг, еще шаг. Когда нога проваливалась, казалось, отрывались внутренности. Мышцы лица одеревенели, брови и ресницы были белыми от инея.

— Вера… Вера… неужели не дойду? — хрипло бормотал он.

— Ну, и черт со мной… на хрена она нужна, такая жизнь?

Черно-синяя полоса леса, видневшаяся на горизонте, казалось, стала ближе. Плохо слушались ноги, холод был теперь внутри него. Вот он провалился и упал плашмя, лицом в снег, и уже не было сил подняться. Голдаев подтянул колени к животу и закрыл глаза. Сладкая истома разлилась по всему телу. Мир качнулся и поплыл, засверкала снежная равнина, солнце сделалось яркое и горячее.

— Ах, Вера, Вера… Не могу… силенок не хватило…

Он силился вызвать в памяти ее лицо и не мог. Черты расплывались в белесом тумане, оставалась только улыбка, страдающая, жалеющая…

…И вместо Веры вдруг предстало перед глазами полузабытое лицо матери, ее скорбные глаза. Вспомнилось, как он уезжал из дома.

— Для того я тебя, охломона, ростила? — говорила мать. — Шоб ты мать родную бросал да бежал, глаза вылупив?!

Робе тогда было двадцать три, недавно из армии пришел. Он отмалчивался, собирал в фибровый чемоданчик нехитрые пожитки.

— Ить я одна осталась, слышишь, дьявол бесчувственный, совсем одна, и ты меня бросаешь?! — заскорузлым коричневым пальцем мать утирала мутную слезу.

— Я тебе помогать буду, — буркнул Роба. — Деньги присылать.

— Да подавись ты своими деньгами, помогалыцик! — вскрикнула мать. — Больно нужны мне твои деньги! Все он на деньги меряет!

— Ну что, прикажешь мне всю жизнь за твою юбку держаться? — вскинулся Роба. — Мне״ одному пожить интересно, понимаешь ты это, колода старая? Отца ты много дома видала?! Всю дорогу — на заработках!

— Отец печник был, дуралей! Работа такая — по другим деревням ходить… А ты куда навострился?

— На кудыкины горы…

— Вырастила волчину, прости господи… — всхлипнула мать. — Ить помру я скоро, анчутка! Похоронить некому будет!

— Не бойся, не помрешь. Чуть что — сразу помирать собирается…

— Да уж давно помереть надо было, зажилась… О, господи, извелась семья под корень…. А с Галькой что будет, аспид? — снова выкрикнула мать и ткнула пальцем в сторону двери, где стояла на пороге девушка чуть больше двадцати лет, в китайском светлом плаще и пуховой шапочке. Она стояла, опустив голову, молча слушала перебранку и носком резинового сапога чертила на полу узоры.

Роба наконец собрался, примял рукой ворох рубах, носков и другого барахла в чемодане, захлопнул крышку, щелкнул замками.

— А что Галька? — после паузы зло ответил он. — Она сама по себе.

— Она всю армию тебя ждала! А теперь ты ее тож бросаешь, сукин ты сын!

— Ладно, мать, не кричи! Сам знаю, что делать!

— Ты знаешь — знальщик какой! Посмотрел бы батя на родного сына! Как он мать да невесту бросает!

Девушка Галя подняла голову, пристально посмотрела на Робу и молча вышла из дома. Без стука, аккуратно прикрыла за собой дверь.

— Галь! Подожди, Галя! — Роба выбежал следом за ней.

Девушка быстро шла вдоль заборов и даже не обернулась. Роба переминался у дома, смотрел ей вслед, но догонять не стал.

И в эту секунду отворилась дверь и мать выбросила на улицу чемодан Робы, пальто и кепку. Дверь тут же закрылась, звякнула щеколда. Роба опешил от неожиданности, потом забарабанил кулаком в дверь:

— Ну и черт с тобой, коряга старая! Еще пожалеешь!

— Я-то пожалею?! — из-за двери отвечала мать. — Гляди, Робка, как бы тебе жалеть не пришлось!

— Ладно, не грозись! — Он надел пальто, подхватил чемодан и широко зашагал по улице, прямо по грязи, по лужам. Был он тогда совсем молод, только отслужил Э армии, и казалось ему, что дальше в жизни все будет хорошо, так, как ему хочется…

…Солярка у Веньки кончилась, костер погас, и он теперь околевал, скрючившись в кабине. Руки и ноги окончательно онемели, и он их не чувствовал. Сон наползал, заволакивал сознание.

— Ах, Ленка, Ленка… — он с трудом шевельнул губами. — Неужели больше не увидимся?

— …Давай, давай, просыпайся, дружище! — Две сильных руки трясли спящего Веньку, несколько раз больно хлестнули по щекам.

Он с трудом открыл глаза и увидел склоненное над собой бородатое лицо.

— Порядок, проснулся! — заулыбался бородатый парень. — Гладышев, давай сюда водку!

В кабину влез Гладышев, протянул флягу с водкой.

— Венька, чертова душа, ты что же это? Околеть решил?! Рановато, Вениамин! Пей-ка лучше, сейчас будешь как огурчик!

Бородатый чуть не силой вставил горлышко фляги Веньке в губы:

— Давай, не выпендривайся! Для здоровья надо!

Венька сделал два глотка, оттолкнул флягу, закашлялся.

— А Голдаев где, Веня? — спрашивал Гладышев.

— В Корсукар ушел… пешком…

— Фью-ить! — присвистнул Гладышев. — Совсем сдурел наш Робертино. Где ж его искать-то?

А по снежной целине от укатанной дороги к самосвалу ходил бульдозер, расчищая снег. На дороге урчал трактор.

— Заворачивай сюда, Володя-а! — закричал Гладышев трактористу, выпрыгивая из кабины. — В Корсукар поедем!

…Пилот вертолета докладывал в диспетчерскую:

— КрАЗ нашли примерно в семи километрах от трассы. Один водитель живой. Обморозил руки. Напарника нету. Ушел пешком по целине в Корсукар. Следы замело. Как поняли? Прием.

— Возвращайтесь на базу. Спасибо от всех…

…Голдаев не знал, сколько времени он пролежал в снегу. Очнулся, когда стало вечереть. Боль пронизала всего, от пяток до головы. Он застонал и попытался встать. Но сил не было. Он пополз, вспахивая глубокую широкую борозду в целинном снегу. Мычал, стиснув зубы. Полз и полз. Все медленнее и медленнее. Замер, уткнувшись лицом в снег…

…Когда начало смеркаться и снова началась пурга, Голдаев вдруг увидел огни поселка Корсукар. Остановился, не поверив своим глазам. Не мираж ли это, не бредит ли он? Огни пронзительно светили сквозь метель. Голдаев двинулся вперед, медленно и тяжело. Сердце рвалось наружу.

Он дошел. Родители Веры жили на окраине поселка, и Голдаев долго искал их дом. Спрашивал прохожих:

— Шестнадцатый дом не знаете где?

— По какой улице?

— Красноармейская…

— Во-он на углу. Там развилка будет, правее бери — и на углу дом шестнадцать. Кого надо-то?

— Человека… женщину одну… — Голдаев шагал с трудом, и прохожие оборачивались, принимая его за пьяного.

Он долго стучал в калитку, а она оказалась незапертой. Толкнул и пошел по снежной тропинке к дому. Стучал в дверь на крыльце. Она тоже оказалась открытой. Толкнул и вошел в сени. Еще одна дверь. Открыл и зажмурился от яркого света. За столом сидело все семейство — отец, мать, Вера и Егорка. Пили чай. На столе блестел начищенный пузатый самовар. И все вскочили, когда увидели его, — страшноват был его вид.

— Вера… — прохрипел он и сам не узнал своего голоса. — Я к тебе, Вера… — Он сделал несколько нетвердых шагов и обессиленно опустился на лавку. — Ты не успела, Вера? Не успела, да?

Она поняла, о чем он говорит, подошла ближе, оглянулась на мать и отца, потом опять на него, ответила:

— Нет… завтра хотела…

— Ну, слава богу… — прошептал он, и вдруг слезы сами потекли из глаз. Он согнулся, закрыв лицо руками, и зарыдал сдавленно, глухо, завыл со стоном. Таявший снег ручейками стекал с сапог, с одежды. Руки у него были почерневшие, пальцы скрюченные.

Вера стояла над ним молча, потом медленно протянула руку, положила на плечо…

…Вновь занималась пурга, ветер закрутил по снежной пустыне смерчи и фонтанчики. Вечерело. Сухой снег быстро заметал фигуру Робы Голдаева, лежавшего в снегу лицом вниз. И руки были протянуты вперед, скрюченные пальцы впились в снег. Смерть остановила его…

Про любовь, дружбу и судьбу

…В вагоне, где ехал Антипов, яблоку было негде упасть. Узлы, мешки, корзины и чемоданы, ведра и тазы, авоськи с продуктами, даже велосипедные колеса, люльки.

Лица пассажиров взопревшие, покрасневшие, будто только что выбрались из парной. Духота невозможная, хотя окна все открыты, и горячий воздух ударял в лица.

В одном из простенков был прилеплен портрет Ворошилова. Там и здесь слышались обрывки разговоров под перестук колес и потрескивание старого вагона:

— Ох, матерь божья, степь да степь — глаза вылупишь.

— Вода кончилась. Станция-то скоро, кто знает?

— А вот как встанем, так и будет станция!

У двери в тамбур примостился на корзине небритый, сухонький дедок и тихо наигрывал на гармошке популярную тогда мелодию: «Вам возвращая ваш портрет, я о любви вас не молю…»

— Говорят, Ростов сдали? Неужели правда?

Несмотря на страшную тесноту, по вагону умудрялись ползать и скакать пяти-шестилетние ребятишки.

— Клавк, что ж ты зимнего ничего не взяла, дуреха?

— Там тепло… А надо будет — разживемся чем-нибудь…

— Там разживешься… Там наплачешься.

— Да брось ты, Зин, какие наши годы, чтоб плакать? Да всего с собой не увезешь…

Антипов сидел на деревянном чемодане с замочком и все ловил себя на том, что то и дело смотрит на молодую мать, почти девочку, сидевшую рядом с грудным младенцем на лавке, тесно, рядом еще с тремя такими же молодыми матерями. Она не принимала участия в разговорах и широко раскрытыми глазами смотрела в окно, за которым тянулась бесконечная степь.

Редко вдалеке мелькали казахские юрты и маленькие поселки, отары овец и косяки лошадей. Чужая, непонятная, пугающая страна.

Эта девушка была не то чтобы красива, но взгляд Ан поза притягивался к ней. Красная косынка плотно обтягивала ее голову по самые брови, глаза большущие, серые, брови чуть насуплены, острые скулы, впалые щеки и крепко сжатые губы, белая футболка со шнуровкой на груди — молодая мать с картины Петрова-Водкина… И печаль в глазах… Она вдруг почувствовала пристальный мужской взгляд Антипова, обернулась. Некоторое время они смотрели друг на друга. Худенькая такая комсомолочка с печальными глазами. Антипов вдруг весело подмигнул ей. Она смутилась и отвернулась.

— «Наш уголок вам никогда не тесен…» — продолжал тихо наигрывать сидящий рядом небритый дедок.

Антипов вышел в тамбур, закурил папиросу, продолжая смотреть на убитую зноем степь. Она все тянулась и тянулась за окном — серая, пыльная, неоглядная…

Когда он вернулся на свое место, то увидел, что худенькая комсомолочка кормит младенца грудью. Распеленатый, он шевелил ножками и ручками, тянулся к белой, нежно-округлой материнской груди. И вновь взгляды их встретились, и она, чуть смутившись, улыбнулась.

На верхних полках спали душным сном. Время от времени спящих будили, они одурело мотали головами, приходя в себя, и спускались вниз. Их место занимали другие, торопливо стаскивали рубахи, сапоги и ботинки, укладывались поспать.

Соседка комсомолочки, полнотелая, круглолицая Клава, очистила вареное яйцо, сбрасывая шелуху на клок газеты, громко позвала:

— Валерка, ты где, бандит?

Из частокола ног, корзинок и сумок вынырнула кудлатая голова.

— На! — Клава сунула ему яйцо и соленый огурец, голова скрылась.

— Слышь, а сколько грибов было, а? Это ведь ужас как много! Бабка Авдотья все гундела: «Не к добру это, не к добру…» И вот тебе — началось…

— А в роддомах одни мальчики пошли, — сказала еще одна молодая женщина. — Персонал просто диву давался — одни мальчики прут и прут… Про запас, значит, природа готовила…

— Про какой запас? — не понял кто-то.

— Ну, нонешних-то поубивают, мужиков-то… — простодушно пояснила женщина, — стало быть, чтоб в будущем без мужиков не остаться… Про запас, значит.

— Будет молоть-то! Пережитки это! И без ваших примет тошно!

— Война в тридцать девятом началась, когда на Польшу напали, — строгим голосом сказала вдруг комсомолочка. — Ваши приметы тут ни при чем.

Она закончила кормить малыша, сменила ему пеленки, вновь закрутила в тугой «конверт», затолкав мокрые пеленки в таз под лавкой. Между разговорами ей помогали сидевшие рядом Клава и Зина.

— Витька, черт паршивый, ты где?

— Здесь! — отозвался звонкий мальчишеский голос. — Мы с Игорьком в шашки играем!

— Ты поспала бы, Маш, — сказала Зина. — Давай его подержу.

— Нет, нет, — поспешно ответила Маша. — Я еще посижу…

Антипов задремал, откинувшись спиной на шатающуюся, потрескивающую стену вагона. Седой, небритый дедок уже заснул, уронив голову на гармонь и обняв ее руками.

…Антипов вздрогнул, когда дверь тамбура распахнулась и резкий голос сказал:

— Проверка документов!

Трое в форме НКВД, лейтенант и двое красноармейце в, спотыкаясь об узлы и чемоданы, медленно двинулись по вагону, проверяя документы.

На станции Маша, набрав у колонки кипятку, в большом эмалированном тазу стирала пеленки. Торопилась, поглядывая в сторону поезда, стоявшего на втором пути. А колонка с кипятком — у одноэтажного кирпичного здания, отсюда до поезда — метров триста, да еще через пути, забитые товарняком, платформами, на которых стояли зачехленные орудия да сидели, свесив ноги, часовые.

Теплушки были набиты солдатами. Перед станцией толкалась разношерстная толпа. Бабы и старики несли солдатам ведра и корзины картошки, помидоров, огурцов, яблок и слив. Полные ведра и корзины исчезали в недрах теплушек и возвращались оттуда пустыми. Старшины прогоняли баб и стариков:

— Не положено! Отойди, кому говорю! Нельзя!

— Чего — нельзя? Картоха горяченькая, с пылу! Берите, родные, дорога дальняя, наголодаетесь!

Сновали в толпе цыганки с чернявыми шустрыми детишками. У колонки с кипятком очередь, гвалт, крики.

Несколько казахов в халатах и островерхих шапках поили трех навьюченных верблюдов. Посвистывали и гудели паровозы.

— Девуля, едем с нами! — кричали Маше солдаты из ближайшей теплушки.

— Да она с дитем. Вишь, пеленки полощет.

— Дите делу не помеха! — И веселое, бездумное ржание: — Дите и в сторонке полежать может.

— Ах, какая деваха — прям хризантема!

— Незабудочка! Эй, незабудочка! Как мужа-то звать? Может, на фронте встретимся!

Маша не отвечала, торопилась. Но все же несколько раз с улыбкой оглянулась на солдат, на их оскалившиеся дурашливые рожи.

И тут Машин поезд тронулся. Хрипло прокричал паровоз, вагоны лязгнули буферами и покатились все быстрее и быстрее. Несколько секунд она обалдело смотрела, как уходит ее поезд, потом покидала в таз мокрые пеленки и рванулась через пути.

Поднырнула под военный эшелон, выскочила с другой стороны, больно ударившись плечом о колесо и выронив таз с пеленками. Пока собирала, чуть не плача, мимо все проходили и проходили вагоны, прогибались под колесами рельсы.

— О-ой, мамочка-а… — всхлипнула Маша и бросилась догонять, прижав к груди таз с пеленками и кусок мыла.

— …Где Машка-то? — Подруга Зины держала в руках младенца и пыталась подальше выглянуть в окно. — Сдурела совсем. Останется ведь!

Поезд набирал скорость, и теперь в вагоне заволновались все.

— Отстала! Отстала! — слышалось со всех сторон. — А ребенок — здесь. Вот беда!

— С ума сойдет баба!..

— Может, в другой вагон села?

Антипов встревоженно повернул голову — он-то знал, что значит сесть в другой вагон.

Ребенок, все время молчавший, вдруг захныкал и заревел оглушительно.

— Клавк, че делать-то? — перепуганно спрашивала Зина, качая ребенка. — Ведь говорила ей, полоумной, говорила!

Антипов был встревожен не меньше других. Он поднялся и решительным шагом двинулся по коридору к тамбуру. Сейчас он крепко прихрамывал на левую ногу.

— Ой, девочки, она ж повесится, я ее знаю!

— Говорила ей: принеси ведро и стирай в тамбуре!

— Может, стоп-краном остановить?

— Ты что, за это под суд пойти можно!

А поезд по-прежнему набирал скорость, и станция кончилась, снова потянулась жаркая холмистая степь.

Пробегая по вагону, Антипов натыкался на узлы и чемоданы, наступал на чьи-то ноги, видел испуганные глаза женщин.

В тамбуре, поняв, что дело плохо, он рванул ручку стоп-крана, но куда там! Поезд продолжал катить, и, как показалось Антипову, еще быстрее. Пробежав еще один вагон, последний, он выскочил на площадку, рванул дверь, выглянул и увидел Машу, бегущую за поездом.

Таз и пеленки она прижимала к груди и еще сняла босоножки и рвалась вперед босиком. Концы красной косынки метались за ее плечами, взгляд словно прикипел к последнему вагону.

И Антипов понял, что она догоняет.

Невиданное дело, но расстояние между ней и последним вагоном медленно сокращалось.

— Бросай барахло! — крикнул Антипов, свисая с последней ступеньки площадки.

Она упорно продолжала прижимать к груди таз, пеленки и белые босоножки.

— Бросай, говорю, дура! — уже зло крикнул Антипов.

Нет, она не бросила. И догнала. Вот поравнялась с подножкой последнего вагона, и Антипов, свесившись, протянул ей руку. Но она сначала сунула в эту руку пеленки, потом таз и босоножки и кусок мыла. И только после этого протянула свою руку. Антипов легко оторвал ее от земли, вскинул на ступеньки, прижав к себе.

Некоторое время они неподвижно стояли на последней ступеньке, прижавшись друг к другу. Она перепуганно смотрела на него потемневшими глазами и дышала как загнанная лошадь.

— А вы молодец, — засмеялся Антипов. — Наверное, до войны спортом занимались?

Она вдруг всхлипнула, уткнувшись ему лицом в грудь, и заревела. На горячем степном ветру, под грохот колес.

Антипов, глуповато улыбаясь, поглаживал одной рукой ее по плечу и спине. И тут ликующе прокричал паровоз, словно поздравляя Машу с необыкновенной удачей в жизни.

Яркие синие звезды полыхали совсем близко, и черное небо слилось с черной степью.

Вагон спал вповалку. Не спали двое — Антипов и Маша. Они стояли у двери в тамбур, у открытого окна, совсем близко друг от друга, и разговаривали. Седой дедок с гармошкой во сне клонился набок и время от времени тыкался плешивой головой в бедро Антипову. Тот снова осторожно усаживал дедка в вертикальное положение.

— С моей работой, Маша, лучше в холостяках оставаться… — усмехался Антипов. — Я еще пацаном на гражданскую удрал… Потом вот в милицию определили. Сперва за бандитами гонялись, потом уголовщина, нэпманы всякие… Так вот жизнь и проходит… а вам сколько лет, Маша?

— Двадцать три…

— Мария… Красивое имя… — Антипов достал в темноте папироску, но прикуривать не стал, медлил, мял в пальцах. — А теперь вот на фронт меня и не пустили…

— Почему?

— Сухожилие перебито, хромаю… — вздохнул Антипов. — Попал в одну переделку с блатными, не повезло… Вот теперь еду в один городок, старшим оперуполномоченным откомандировали… Такие вот дела, Маша.

— В тылу тоже люди нужны… — как могла утешила его Маша.

— Нужны… — нахмурился Антипов и стал смотреть в ночную бездну.

— А вас как зовут? — чуть слышно спросила она.

— Что? — Он вскинул голову, отрываясь от своих мыслей. — Как зовут? Николаем зовут. Николай Андреич Антипов. Извините, забыл представиться.

— Дай закурить, служивый… — вдруг попросил проснувшийся дедок.

— Гляну, как там Игорек мой… — Маша стала пробираться к своему месту, где лежал спеленатый аккуратно, тщательно «упакованный» младенец.

Антипов дал деду папироску, зажег спичку. Тот закурил, закашлялся:

— Никак в толк не возьму: все служивые на фронт, а ты в другую сторону, отчего так?

— Много будешь знать, дед, плохо будешь спать.

— Понял… — Дед опять закашлялся. — Умному — намек, глупому — дубина…

Вернулась Маша, сказала с улыбкой:

— Спит…

— Спокойный он у вас.

— Ой, не говорите! Ночью бомбить стали, он на балконе спал, у Яшкиного деда. Там бомба в конце улицы рванула, все стекла повылетали. А он только глазищи открыл и ресницами хлопает.

Маша тихо рассмеялась.

— Яшка — это муж?

— Муж… — И Маше отчего-то сделалось неловко. — Пятнадцатого июля ушел. Мы только-только техникум закончили. Яшка лучший студент был, его сразу на инженерную должность взяли, комнату обещали дать… И сразу все поломалось.

— Братья, сестры есть?

— Брат тоже на фронт ушел, Витька. А сестру куда-то за Урал эвакуировали вместе с заводом.

За окном, еле видимые в темноте, мелькали приземистые кусты, одинокие деревья, иногда огоньки.

— Значит, совсем одна осталась?

— Почему? Мы с подругами из техникума как-нибудь устроимся.

— С грудным ребенком?

— В поезде много с грудными, я сама видела.

— Туго придется, Маша.

— В коллективе легче.

Керосиновый фонарь раскачивался под потолком, тускло освещая согнувшихся на лавках спящих людей.

— Утро скоро… Поспать бы немножко. — Маша виновато улыбнулась и стала пробираться на свое место, в душный полумрак.

Антипов долго смотрел ей вслед. Усмехнулся сам себе и над собой.

…К утру младенец заболел. Он исходил криком, сморщенное личико его покраснело, напряглось.

— Застудила ты его, Маша… — сказала Зина, когда младенца распеленали.

— А сыпь почему? — со страхом спросила Маша.

— Врачу бы показать, — неуверенно посоветовала Клава. — А вдруг скарлатина?

Пожилая женщина взяла ребенка на руки, деловито осмотрела:

— Никакой скарлатины. Ванночку нужно с отваром… Хорошо бы с крапивным, — сказала она.

— Растирания нужны… простудился он.

Ребенок надрывался от крика. В глазах у Маши стояли слезы.

— Сыпь какая-то непонятная, — опять сказала пожилая. — Неужели во всем поезде врача нет?

— Санитарный вагон утром отцепили…

— Да запеленайте вы его, сквозняки кругом.

И тут решительно влез Антипов. Сказал, будто приказал:

— Через полчаса Богуславск будет. Собирайся! Там и врача найдем и лекарство достанем. Где твои вещи?

Маша молчала, прижимая сына, и смотрела на Антипова растерянно. И подруги молчали — были страшно удивлены тем, что Антипов влез с таким предложением. Когда это они успели познакомиться так близко?

— Ну, что стоишь? — повысил голос Антипов. — Ребенок поправится и дальше поедешь. Где вещи?

— Под лавкой ее вещи, — сказала Клава.

Антипов сам полез под лавку, вытащил чемодан, эмалированный таз.

— Еще корзинка, — сказала Клава.

Антипов извлек на свет божий корзину, опять приказал:

— Пацана запеленай.

— Маш, ты что, серьезно? — спросила Зина.

— Серьезно, серьезно, — ответил за Машу Антипов.

— Шутки шутить некогда. Не бойтесь — не пропадет ваша Маша. Я ее к вам с охраной пришлю. — Он посмотрел на часы. — Давай, Маша, пошевеливайся.

А Маша повиновалась его строгому, напористому голосу.

— Куда вам писать-то? Товарищ? — осторожно спросила Клава. — В случае чего…

— В случае чего, пишите: Богуславск, городское управление НКВД, капитану Антипову Н. А. Запомнили?

— Я запишу, так лучше будет, — сказала Зина.

— Запишите, если вам от этого легче будет, — усмехнулся Антипов.

— Отчаянная ты, Маш, кидаешься, как в прорубь, — покачала головой Зина.

— Че ты вякаешь под руку? — вступилась Клава. — Куда она с больным ребенком поедет? А если хуже станет? Товарищу капитану спасибо сказать надо.

— Не за что, — отозвался Антипов, вытаскивая вещи Маши в тамбур.

…В Богуславске поезд эвакуированных стоял не больше пяти минут. За это время Антипов успел сгрузить вещи Маши, помог ей спуститься на перрон — пыльный деревянный настил. Ребенок продолжал надрываться от плача. Поезд тронулся, подруги из тамбура махали руками, что-то кричали, в другие вагоны торопливо садились попутчики.

Уже издалека хрипло и радостно прокричал паровоз, будто снова поздравлял Машу с удачей в жизни. Прогрохотали вагоны и теплушки, и на станцию навалилась дремучая тишина, до звона в ушах.

Солнце разъяренно палило степь, в глубине которой виднелись юрты и какие-то глинобитные строения. На деревянном двухэтажном здании станции висела облупившаяся вывеска: «Богуславскъ». Твердый знак был затерт, но все же проглядывался. Рядом — водокачка, приземистый длинный пакгауз, общественная уборная, небольшой скверик, огороженный решетчатой деревянной оградкой. У входа стояли гипсовые пионеры — барабанщик и горнист.

Сразу за станцией начинался город — пыльные, заросшие репейником, крапивой и полынью улицы, дома на расстоянии друг от друга, глинобитные дувалы. Где-то далеко угадывался центр — дома в два и три этажа, пирамидальные тополя, длинные черные трубы завода.

А с другой стороны станции совсем близко видно было небольшое кладбище — крашеные оградки, могилы, кресты…

Горотдел представлял из себя небольшой старый железнодорожный клуб, наскоро переоборудованный для нужд милиции. У дверей — деревянный барьер, за ним — дежурный. Около невысокой, в полметра, сценой, отгороженной старым линялым занавесом, неуклюже тыкал пальцем в машинку невысокий коренастый парень с обветренным красным лицом. Со злостью выдернув из машинки лист, парень поднялся по приступочку на сцену, отодвинул край занавеса:

— Разрешите, товарищ начальник?

Керим Кадыркулов, начальник городского и районного НКВД, был плечистым, тонким в талии, с ^красивым смуглым лицом. Когда улыбался, горячие черные глаза превращались в лукавые щелки. На линялой, выгоревшей гимнастерке алел орден Боевого Красного Знамени. В управлении НКВД, в комнате с грязными темными от времени обоями, с обшарпанным столом и железным сейфом в углу, Керим и Антипов пили чай.

— Ошибок много, Нефедов, не пойдет, — Керим вернул листок досадно крякнувшему парню.

Маша тихонько сидела в углу, прислушиваясь к разговору.

— Эвакуированных много — прибывает — не знаем, куда селить. Жителей уплотняем, бараки строим — все равно мало. Едут и едут… Ай, Николай, Николай, как много не виделись, а? Целая жизнь прошла…

— От войны до войны… — усмехнулся Антипов. — Женат или как?

— Ох, нет! Не могу жениться, понимаешь. Некогда! — Керим опять засмеялся, но глаза были грустными. — Понимаешь, очень много работы. Хотел на фронт — не пустили. Легкие мучают… — Будто в подтверждение своих слов, он закашлялся, платком утер кровь с губы. — Помнишь, меня под Бугуймаком ранили? Весной, в девятнадцатом?

— Ну?

— А через два года пошло-поехало… Теперь вот — кровь…

— Лечиться надо, Керим, — с тревогой сказал Антипов.

— Врачи говорят, в Крым ехать надо, — махнул рукой Керим. — Какой Крым — там теперь немцы, с ума сошли… Эта девушка твоя жена, Николай?

Маша, покачивавшая на руках ребенка, подняла голову, собираясь что-то сказать.

— Нет… — Антипов смутился. — В поезде познакомились. Ребенок у нее заболел… С работой бы ей помочь, с жильем… Что тут за дела, Керим?

— Есть уклонившиеся от армии, есть бандиты, есть беспризорники, спекулянты тоже есть… Шпана всякая… — нахмурившись, перечислял Керим. — Хватает работы, Николай… — Он откинулся на спинку венского скрипучего стула, долгим взглядом посмотрел на Антипова.

— Попутчице моей поможешь? — спросил Антипов.

— А муж ваш где, Маша? — спросил Керим.

— Командир Красной Армии… на фронте… — ответила Маша.

— Товарищ начальник, — снова заглянул парень, сидевший за машинкой, — пятый раз страницу перепечатываю… Ну не дается мне эта аппаратура…

Керим посмотрел на Машу:

— На машинке печатать сможете?

Маша растерянно кивнула.

— Ну, вот и решили вопрос с трудоустройством, — улыбнулся Антипов.

— С гуся вода, а с Игоречка нашего худоба, — приговаривала тетя Даша, высокая, моложавая женщина с полными красивыми руками.

Она поливала маленького Игоречка отваром из ковша. Он лежал в тазу, и Маша держала его. Мальчик улыбался и тянул к матери ручки.

В комнате было жарко, от пара запотело окно, на раскаленной буржуйке стояла большая бадья с горячей водой.

В комнату вошли девочки — Люся и Лена, дочки тети Даши. Каждая несла по охапке колотых поленьев.

— Ну вот, к утру пропотеет — здоровей здорового будет. — Тетя Даша хлопнула Игорька по спинке. — Ишь, красавец какой писаный! И внутри чистенький и снаружи, не то что мы, грешные… Давай заворачивай…

— А вы много грешили, тетя Даша? — весело спросила Маша, заворачивая сына в простыню.

— А кто не грешит, тех в святые записывают, — усмехнувшись, сказала тетя Даша и, приоткрыв дверцу, подложила в топку полено.

Она вдруг задумалась, глядя на огонь. Отблески пламени играли на ее худом, еще сохранившем красоту молодости лице.

— А теперь уж не до любви. Война. Твой-то пишет?

— Последнее перед самым отъездом получила.

— Почитала бы… — вдруг попросила тетя Даша. — От своего что-то долго ничего нету, так хоть от чужого послушать… Или нельзя?

В коридор барака вошел Витька, сын тети Даши, паренек лет четырнадцати… Стащил в коридоре с себя грязную телогрейку и, подойдя к двери, услышал из комнаты негромкий, взволнованный голос Маши:

— «Извини, что редко пишу. Я всегда писал тебе после боя. А вот сегодня решил написать перед боем. Вот лежит передо мной твое фото… — продолжала Маша, — твои глаза как живые… Мне кажется, они всюду сопровождают меня…»

Витька осторожно открыл дверь и замер на пороге. Маша сидела у стола, поближе к лампе, и читала письмо. Напротив сидела мать, к ней жались сестренки — Люська и Ленка.

— «Будущее для меня — это ты, Маша, это наш подрастающий сын, это наша Родина. Может так случиться, что письмо придет к тебе, а меня уже не будет в живых. Через два часа пойдем в атаку… И если так случится, будь счастлива без меня, будь такой же веселой и красивой, какой я знал тебя всегда…»

Тетя Даша всхлипнула, подняла глаза, увидела сына:

— Здравствуй, сынок. А это соседка наша новая. Сейчас картошку есть будем.

…Голубятня была построена недалеко от барака, на взгорке в конце улицы. Доски, куски жести и железа, кирпич — все пошло в дело, и голубятня получилась на славу — прочная, просторная.

Холодное утреннее солнце только взошло, а он уже торчал на верхотуре своей голубятни, в засаленной телогрейке и латаных, не по росту, штанах, размахивал шестом с тряпкой на конце и пронзительно, по-разбойничьи свистел.

Стая турманов, чернышей, белых почтовых уходила в синеву, рассыпалась в стороны.

Маша, выйдя из барака, прищурившись, невольно улыбалась, глядя на голубей, на ошалевшего от счастья Витьку. И паренек, заметив Машу, переставая махать шестом и свистеть, смотрел вниз:

— Привет, Маша!

— Привет от старых штиблет! — усмехнулась Маша.

Витька вдруг запел, лихо отбивая чечетку по крыше голубятни:

— «Наконец-то понемногу начал разживаться! Продал дом, купил ворота, буду запираться!»

Маша рассмеялась, помахала Витьке рукой. А тот залился новой частушкой:

— «Ребятё вы, ребятё, вы кого целуетё? Поглядите хорошенько — ить она совсем дитё!»

Маша снова рассмеялась.

Из барака вышел Антипов, и Витькино лицо тут же сделалось серьезным, даже злым. Он сдержанно поздоровался:

— Привет. Моя милиция меня бережет!

— На работу опоздаешь, — сказал Антипов.

— Никогда не опаздывал! — отрезал Витька и задрал голову к небу, засвистел.

Голуби ходили вблизи от солнца кругами.

А внизу, у голубятни, уж переминались с ноги на ногу, тоже задрав головы к небу, человек девять мал-мала, от семи до двенадцати. Холодно, и ребятишки одеты плохо, в ношеное и латаное, но стоят, смотрят завороженно, и глаза полны восторга.

— Игорька с кем оставили? — спрашивал Антипов, когда они шли узкой улицей.

Впереди и сзади тоже шли люди, шли густо, парами и поодиночке, еще сонные, с землистыми, осунувшимися лицами. Кто-то дожевывал на ходу ломоть черного хлеба, посыпанный крупной солью, кто-то докуривал натощак утреннюю папиросу.

— Тетя Даша обещала присмотреть, ей в ночную на завод, — сказала Маша.

А люди все выходили из длинного барака, зябко ежились, встряхивались, смотрели на голубей в небе, на обалдуя Витьку, усмехались и непременно что-нибудь говорили, шутку отпускали или же просто здоровались, и непонятно почему, но настроение у людей хоть чуточку поднималось. Вдали светился, грохотал и дымился завод.

— Эге-ге-ге-ей! — самозабвенно орал Витька и размахивал шестом.

— …Ты грамотный? Ты это читал? Что это? — спрашивал по-казахски Керим молодого бритоголового парня, сидевшего на стуле напротив.

— Это повестка на войну. Отец сказал, что нас это не касается, — по-казахски отвечал парень.

— Ты в школу ходил, Олжас?

— Только три зимы ходил. Потом овец пасти надо было.

— Ты знаешь, что сейчас война? — терпеливо спрашивал Керим.

— Знаю, отец сказал, что нужно пасти табуны и отары. Нужно работать, а война скоро кончится, — неторопливо отвечал парень.

Антипов стоял к ним спиной, курил и смотрел в окно.

Маша стучала в своем закуточке на машинке.

— Ты в армию пойдешь?

— Отец сказал…

— Ты что, отца боишься?

Парень молча опустил голову.

Антипов выбросил окурок в форточку, резко повернулся.

— Ты же взрослый мужчина, тебе девятнадцать лет. — Керим говорил негромко, но настойчиво и веско. — Всю жизнь отца бояться будешь? А Советскую власть кто будет защищать? Родину?

Зазвонил телефон, и Антипов взял трубку:

— Оперотдел НКВД.

— Антипов, ты? — спросил мужской голос. — Крылов говорит. Из лагеря 1892/081 бежали шестеро. Все рецидивисты, с большими сроками, будьте начеку — могут начаться неприятности. Приметы бежавших и фотографии я отправил с нарочным.

— Понял. Спасибо, товарищ Крылов. Будем принимать меры.

— Будь здоров, Антипов. Кадыркулову привет.

— Нефедов, — крикнул Антипов, кладя трубку.

— Я, — отозвался Нефедов из-за барьера. Он дежурил сегодня.

— Прибудет нарочный — почту ко мне.

— Понял.

— Я пойду воевать, начальник. — Парень поднял голову, твердо посмотрел на Керима. — Только пошли меня сразу, чтобы отец не знал, — теперь он говорил по-русски.

— Хорошо, я тебе верю. — Керим написал записку, протянул парню. — Пойдешь в общежитие. Возле базара, знаешь?

— Знаю.

— Там переночуешь. А завтра уйдешь в армию.

— Хорошо, начальник. — Парень взял записку. — Спасибо. Я сделаю все, как ты сказал. Верь мне, пожалуйста.

— Я верю, — улыбнулся неожиданно Керим. — Верю, что ты будешь хорошим солдатом и прославишь наш народ. Будь здоров, Олжас. — Он встал и пожал парню руку.

Когда парень вышел, Антипов спросил:

— Кто его отец?

— Бывший бай. Из бедных. Знаешь, у нас и такие были. Они живут в пятидесяти километрах от города. Уважаемый человек. Всех своих овец сдал в колхоз, а в колхозе работать некому. К тому же единственный сын, наследник рода…

— Он закон нарушает! Из сына дезертира сделал! — повысил голос Антипов.

— Ты пойми, сын у него единственный. Надежда целого рода. Старик не понимает, что нарушает законы.

— Бывший бай? Не понимает? — усмехнулся Антипов. — Видал я таких, они все понимают.

— Советским законам двадцать пять лет, а обычаям — сотни. Нужно объяснить, чтобы люди поняли…

— Время не то, чтобы объяснять! На фронт идти уговариваем! А ты добреньким хочешь быть? Только не забывай, какая у тебя работа, Керим.

— Я об этом всегда помню, — тихо ответил Керим.

Антипов промолчал, только обжег Керима яростным взглядом и вышел, со злостью задернув за собой занавес.

…У барака собралась толпа, и в центре ее — ревущая на разные голоса семья: женщина лет сорока, двое мальчишек-подростков и карапуз лет пяти. Все были полураздеты и чуть ли не босиком, а на улице холод и дождь.

— О-о, лихо окаянное! — выла и причитала женщина, — самогонки нажрался и давай в нас палить! О-ой, помогите, люди добрые! На мороз выгнал!

Поеживаясь от холода, люди с опаской поглядывали на окно, светившееся справа.

К женщине протиснулась тетя Даша, мать Витьки:

— Ладно выть-то, пошли, у нас переночуете. К утр он проспится, не впервой…

Кто-то вынес кожушок и телогрейку, накинули на плечи мальчишкам, впихнули в сапоги карапуза, замотали в большую шаль. Подошла Маша, послушала причитания, сказала:

— Я сейчас попробую с ним поговорить.

— Не ходи, — вцепилась ей в руку тетя Даша. — Он чумовой — застрелит и фамилии не спросит.

— Сколько ж такое терпеть можно? — возмутилась Маша.

— Ничего, — спокойно ответила тетя Даша. — К утру хороший будет.

— Как же, буде-ет! — простонала женщина. — У него самогонки этой литра три — пока всю не сожрет, не уймется! О-о, царица небесная, что ж за наказанье такое!

И в это время появился Антипов, кивком поздоровался с Машей. Женщина, увидев его, запричитала громче:

— Тут после работы едва живая, а он, паразит, изгаляется! Гражданин начальник, хоть вы пособите. Найдите управу на изверга!

— Как его зовут? — спросил Антипов.

— Егором! Егор Тимофеич! — завывала женщина. --- Когда тверезый — ласковый, смирный! Как зелья хлебнет проклятого, так всей семьей из дома бегим! Убить грозится!

— Контуженный он, — озабоченно пояснила тетя Даша. — Второй месяц как с фронта пришел.

— Какое окно? — опять спросил Антипов, жуя мундштук потухшей папиросы.

— А вон, третье от тополя… Поет, слышите? — ответила тетя Даша.

Рядом с бараком рос старый тополь, и из окна, справа от него, доносился хриплый, мрачный голос:

— «Он был батальонный разведчик, Она — генеральская дочь, Он был за Россию ответчик, Она прогнала его прочь…»

Антипов выплюнул окурок, крикнул, подходя ближе к окну:

— Эй, ты, разведчик, кончай дурака валять!

Песня смолкла, и тут же грохнул выстрел. Посыпались стекла. Антипов присел на корточки.

Толпа шарахнулась в стороны.

— Осторожно, Коля! — невольно вырвалось у Маши.

— О-ой, мамоньки! — снова заголосила женщина. — О-ой, дьявол проклятый!

— На-ка, возьми меня! — донесся из комнаты бешеный крик. — Гвардия не сдается! — И снова грохнул выстрел.

— Ладно, пойдем в гости, — сказал Антипов, разгибаясь.

Он прошел до дверей в барак и скрылся внутри.

Антипов медленно шел по длиннющему коридору, заставленнному разным нужным и ненужным скарбом и хламом, отсчитывал двери. Вот и та, которая нужна. Здесь тоже толпились встревоженные жильцы.

— Отойдите в стороны, пожалуйста, — вежливо приказал Антипов, оглянулся и увидел Машу.

Она не выдержала и тоже пошла следом за ним в барак и теперь с нескрываемой тревогой смотрела на Антипова.

Антипов подмигнул ей озорно и открыл дверь в комнату.

В большой комнате за столом, держа на коленях двухстволку, сидел всклокоченный человек с безумными пьяными глазами. Вместо одной ноги была деревянная культяпка, гимнастерка была расстегнута, на груди — несколько медалей и орден Красной Звезды. На столе — нехитрая закуска: картошка, огурцы. Горка патронов на углу стола. Керосиновая лампа висела на проволоке под потолком.

Услышав скрип двери и шаги, человек мгновенно повернулся и выстрелил. Пыхнуло из ствола пороховое облако… Пуля-жакан с треском пробила дверь над плечом Антипова. В коридоре кто-то со страху тонко вскрикнул.

— Ну ты и чума, Егор, ну чума… — Антипов с трудом заставил себя улыбнуться.

Ствол ружья плясал перед ним в трех метрах, палец Егора лежал на спусковом крючке.

— Не подходи-и! — рявкнул он. — Всех порешу, фашисты!

— Дай выпить-то… — вновь с улыбкой попросил Антипов.

— Чево-о? — опешил Егор, опуская ружье.

— Выпить, говорю, дай, жалко, что ли?

— Нет… — так же оторопело протянул Егор, медленно приходя в себя. — Ты кто? Из милиции?

— Ага. В другом крыле барака живу, шел с работы, слышу — песни поют, стреляют, — подходя к столу и садясь напротив, говорил Антипов. — Гуляют, значит. Дай, думаю, зайду…

В это время за окном показалась чья-то встревоженная физиономия, и Егор, мгновенно повернувшись, выстрелил. Что и говорить, сноровка у него была фронтовая. Со звоном посыпались остатки стекла, жакан проломил оконный переплет, было слышно, как на дворе завыли, запричитали бабы.

— От гады, лезут и лезут. — Он схватил со стола патроны и быстро зарядил ружье.

— Кончай ты палить, — миролюбиво проговорил Антипов. — На войне не настрелялся?

— Я ее, поганку! — Егор в ярости потряс ружьем. — Без меня тут хахаля завела, стерва!

— Не прав ты, Егор. Она верна тебе была, любит тебя… За твою героическую жизнь… за твои раны, за твои ордена…

— Э-эх, верна-а… Куды теперь с одной ногой-то? — Глаза у него налились слезами. — И голова, брат, болит… ужасно, скажу тебе, болит, прямо на куски разламывается… А эта поганка говорит, что я чокнутый. Ну разве я чокнутый, ну, скажи?

— Ты на нее зла не держи, Егор, смерть да жена — судьбою суждена. Ты ее за ради детишек своих пожалей, она же, друг, ни в чем перед тобой не виновата, да и с одной ногой ты — мужик стоящий. Другое-то все цело, верно?

— Што верно — то верно… Тебя как звать-то?

— Николаем…

— «Коля, Коля, Николай, сиди дома, не гуляй!» — пропел Егор.

В это время в окне показалась голова Маши. Она со страхом смотрела на Антипова.

Егор почувствовал, опять резко повернулся, заорал:

— Скррось, ррожа-а! — Но стрелять не стал, с недоумением взглянул на Антипова. — А это, кажись, не жена, а?

— Жена, да не твоя, — улыбнулся Антипов.

— Ладно, ляд с ней… — Егор отставил ружье к обшарпанному буфету с застекленными дверцами.

— Э-эх, Николай, сколько их в земле лежать осталось… знаешь, сколько их? Тыщи несчитанные, мммм. — Он зажмурился, замотал головой и вдруг запел тяжело, с надрывом:

— «Меж высоких хлебов затерялося-а, Небогатое наше село-о, Горе-горькое по свету шлялося-а, И на нас невзначай набрело-о…»

Антипов негромко подтянул.

…Толпа за штакетником недоумевала: поют! Многие начали не спеша расходиться.

— Видала, какой наш Николай Андреевич шустрый. — Тетя Даша с улыбкой взглянула на Машу, потом на плакавшую женщину. — Уговорил твоего героя, утихомирил… Веди детей в дом, веди! Глянь, как озябли-то…

И уже все потянулись в барак. Густел и чернел вечер, все больше окон загоралось в бараке.

Антипов вышел из комнаты в коридор, где толпились жена Егора с детьми, Маша, еще другие соседи, тетя Даша с девочками.

— Патроны я забрал. Спит он, — сказал Антипов и зло глянул на жену Егора. — И если ты его чокнутым называть будешь, то смотри у меня! — Он погрозил женщине пальцем.

— А что я? Что я? — испуганно зашептала женщина. — Он и вправду на стенку лезет…

— Контузия у него, дура-баба… А ты… без всякого понятия. Пошли, Маша! — И Антипов первый зашагал по коридору.

…Спал Антипов тяжело, громко, с хрипом дышал, пальцы судорожно вцепились в подушку. Казалось, он сейчас задохнется, но проснулся.

Он сел на кровати, закурил. Вдруг встал, вышел в коридор барака, где громоздились у дверей сундуки, корзины и тюки с разным барахлом, висели на крючьях тазы, детские ванны, рабочая грязная одежда.

На полке рядом с дверью стояли старые испорченные настенные часы. Они угрожающе раскачивались всякий раз, когда открывалась дверь. Антипов придержал их рукой.

На лавках стояли ведра с водой. Антипов зачерпнул большим ковшом и долго пил ледяную воду, пристукивая зубами о край ковша. Потом облил себе голову и встряхнулся, разбрызгивая капли в стороны.

Вернулся в свою комнату. Постоял неподвижно, с тоскливой растерянностью оглядываясь вокруг, и вдруг с силой ткнулся лбом в дощатую стену-перегородку, громко заскрипел зубами, и застонал глухо, и замер надолго, прислушиваясь, как кровь стучит в висках.

…А за дощатой перегородкой, на широкой лежанке, спала Маша, прижав к себе маленького сына…

…Солнце еще только встало, воспаленный оранжевый край его показался над землей, а Витька уже отпирал свою голубятню. Снимая большой амбарный замок, откидывал толстую железную скобу, открывал узкую дверцу и вползал вовнутрь. Там, в тепле и мраке, сидели его ненаглядные голуби.

Витька зажигал коптилку, сделанную из сплющенной зенитной гильзы, начинал выгребать из карманов куски хлеба и корки, щепотки риса и пшена и другую всячину, которую могли есть голуби. Птицы, завидев его, начинали громко и радостно ворковать, охотно вспархивали ему на плечи и руки. Витька заботливо целовал их клювы, гладил и бессознательно улыбался, глядя на точеные, литые птичьи тела на мохнатых растопыренных лапках, с аккуратными головками.

Немного погодя у голубятни слышалось топтанье и сопенье, потом осторожный детский голос спрашивал:

— Вить, а Вить…

— Ну, лезь давай, — сердито шипел Витька…

…И в голубятню влезал десятилетний паренек в драной шубейке, валенках и шапке.

Первым делом начинал вынимать из карманов продовольствие для птиц: горстку пшена, кусок хлеба, вареную картофелину.

Голуби увесисто топали растопыренными лапками, громко стучали клювами о деревянный настил.

— Вить, погладить можно?

— Аккуратней только, сколько время?

— Когда встал — без пяти семь было, — затаив от счастья дыхание, мальчишка брал голубя на руки и осторожно, едва касаясь пальцами, гладил его, и мальчишечьи глаза делались огромными, бездонными, будто озерца с живой водой.

Вновь у входа слышалось сопенье и топтанье.

— Вылазь, дай другому, — шипел повелительно Витька.

И пацан со вздохом покорно опускал на землю драгоценную птицу и вылезал, а вместо него втискивался другой, тоже начинал с того, что выгребал из карманов старенького пальто еду для птиц, потом спрашивал осторожненько:

— Виктор Иваныч, а погладить можно?

— Только аккуратней… Ты сам-то жрал чего?

— Не-а… Мамка еще не поднималась…

— На, пожуй, — Витька протянул мальчишке пару вареных картофелин.

Тот проглотил слюну и мужественно отказался:

— Пусть лучше голуби едят.

— Бери, кому сказал! — повысил голос Витька.

Последней в голубятню заглядывала Маша, улыбалась:

— Привет, Витек.

— Привет от старых штиблет.

— На работу опоздаешь. — Маша тоже выкладывала дань птицам.

— Я сегодня во вторую, хотите в кино пойдем? «Веселые ребята» — моща кинцо, животик надорвешь!

— Не могу, Витек, работа… А вот тот новенький, да? Какой красавец! — Маша смотрела с восхищением. — Мраморный. Где достал, Витек?

— На базаре на турмана выменял.

— Ах, какой гордый, — Маша тихо засмеялась. — С хохолком. Погладить можно, Вить?

— Только аккуратней, — с притворной строгостью отвечал Витька.

— Мамка еще спит?

— С ночной еще не пришла. А сеструхи спят.

Некоторое время в голубятне стояла тишина, только тихо ворковали голуби.

— Отец пишет?

— Прошлым месяцем письмо получили… Живой пока, — вздохнул Витька, задумчиво глядя на голубей, и выражение лица стало совсем взрослое. — А там уж что судьба пошлет…

— Мне вот до сих пор ни строчечки, — тихо пожаловалась Маша.

— В боях, наверное, некогда… А может, раненый лежит…

Свет от зенитной гильзы слабо освещал их лица, делая восковыми, расплывающимися. Выделялись большие черные глаза. Тихо, успокаивающе ворковали голуби.

— А как ваш Антипов? — спросил Витька и тонко, но с намеком усмехнулся.

— Почему это — мой? — Маша заметила эту усмешку.

— Не мой же, — опять усмехнулся Витька. — Он к вам намертво примагнитился.

— Ох, Витька, глупый ты… мы с Николаем Андреевичем друзья.

— Дружили мы, дружили, пока дите не народили, — съязвил Витька.

— Дурак ты! — вспыхнула Маша.

И вдруг — снова шаги за голубятней, сдержанное покашливание и затем голос Антипова:

— Маша, ты здесь?

— Здесь, здесь! — весело отозвалась Маша, опуская голубя на настил, устланный соломой.

— Моя милиция меня бережет! — саркастически усмехнулся Витька. — Бесплатный конвой.

— И тебя бережет, — смутившись, виновато улыбнулась Маша, выбираясь из голубятни.

…Детские руки, грязные, в ссадинах, вставили заготовку в патрон…

…Другие руки, перепачканные машинным маслом, подвели резец…

…Еще чьи-то руки, натруженные, с узловатыми пальцами, включили станок…

…Закрутилась заготовка…

…Другая…

…Поползла стружка…

Витька закончил обтачивать болванку, ослабил зажимы и щипцами выхватил болванку, швырнул ее в деревянный ящик, стоявший рядом со станком.

Завода как такового, собственно говоря, еще не было. Был фундамент да стены, которые только начали возводить. Станки стояли внутри стройплощадки, под открытым небом. Высоко в воздухе висел плакат: «Все, что нужно фронту, — сделаем!»

Рядами стояли станки, и на них работали пожилые мужчины, женщины и подростки. Женщин было большинство, но пожилых и подростков тоже много. Для низко״ рослых у станков подстраивались ящички.

Витька огляделся по сторонам, пронзительно свистнул и подмигнул такому же пареньку, стоящему через несколько станков от него, потом рукавом телогрейки утер чумазое лицо и вставил новую заготовку, включил станок. Туго скручивалась, лопалась, стреляя в стороны, стружка.

Витька смотрел на вращающийся со страшной скоростью диск с зажатой в нем заготовкой, на кончик резца, снимающий раз за разом тонкую стружку, а перед глазами вставала совсем другая картина.

…Будто стоят они с Машей на верхотуре голубятни и смотрят в небо, где кругами ходят пары голубей… совсем близко от солнца. И стоит весна… И вдруг…

…Они сами оказались высоко в небе… в роскошной черной машине плыли под облаками, а под ними лежала прекрасная Москва, и Маша стояла рядом с ним в белом платье, и газовый прозрачный шарф развевался за ней. Она смеялась, показывая ослепительные зубы, и протягивала руки вперед. И счастливый Витька стоял рядом с ней. А вокруг парами ходили голуби, кувыркались в солнечной синеве… И Маша была совсем как Любовь Орлова в фильме «Светлый путь».

— Выключай, паршивец, запорешь! — раздался над самым ухом громкий крик мастера Сан Саныча.

И в следующую секунду Витька получил крепкую затрещину, вернувшую его к реальной жизни.

— Сукин ты сын, куда смотришь, а? Об чем думаешь? Резец запорол! — ругался мастер, отпихнув Витьку от станка.

Витька растерянно молчал, опустив голову. Мастер еще ругнулся раза два, обозвав Витьку «анчуткой» и «орясиной», потом внимательно посмотрел на него:

— Устал?

— Есть немного… — пробурчал Витька.

— Ну, поди в курилку, передохни. Я за тебя постою пяток минут…

Витька, понурившись, побрел из цеха, а старый мастер встал к его станку…

…Вечером Антипов и Маша вместе возвращались домой. Улицы пустынны, в редких домах светили огни, и небо было глухо-черным. Снежный ветер тонко свистел и завывал.

На противоположном берегу реки в зареве огней был виден завод. Оттуда доносились тяжелые удары парового молота, лязг, грохот железа. Ярко вспыхивали огни электросварки.

— В степи буран идет, — говорил Антипов. — Тут бураны знаешь какие? По две недели без передыху.

Маша вдруг остановилась. Остановился и Антипов.

— Что?

— Почудилось… Будто идут за нами…

Антипов два раза оглянулся. Улица была пустынна.

— Деревья, наверное, скрипят, — улыбнулась Маша. — Нервы шалят, Николай Андреич. Валерьянку пить надо.

— Валерьянка от сердца, — ответил Антипов.

— Нервы успокаивает… Яшкин дед всю жизнь эту валерьянку глушит. Такой спокойный старикан. — Маша засмеялась. — Жена его померла в сороковом, зимой. Так он сказал: «Пожила хорошо, пора и честь знать». — Маша опять засмеялась.

Улица кончилась у железнодорожного моста, где тускло светил фонарь. Дальше начинался овраг, через него узкая утоптанная тропинка вела к баракам.

Когда они ступили на мост, Маша зябко поежилась, пробормотала:

— А тут страшно… по-моему, кто-то за нами идет…

Маша испуганно прильнула к нему, замерла. Совсем близко он видел ее распахнутые, черные и блестящие в темноте глаза.

— Вам кажется… — сказал он.

— Нет, нет, я хорошо слышала, — так же шепотом ответила Маша.

Но было тихо, только гудел и подвывал ветер. Она была нестерпимо близко, и Антипов обнял ее крепче, и его губы потянулись к ее губам… Но Маша мягко высвободилась, сказала:

— Следит кто-то…

За ними действительно следили. Витька Парадников шел по пятам, а теперь стоял, спрятавшись за грудой деревянных ящиков и какого-то хлама, смотрел, как Антипов обнимал Машу, и дул на озябшие руки.

Антипов двинулся вперед, и Витька шагнул следом. Доска предательски взвизгнула у него под валенком.

Антипов тут же метнулся назад и прямо налетел на Витьку, едва не сшиб его с ног.

— Ох ты, ччерт… — Правая рука Антипова уже наполовину вытянула пистолет из кобуры. — Это ты?

— Ну, я… — Витька смотрел в сторону, подняв плечи и втянув голову в облезлый меховой воротник пальто.

— Следишь за нами? И не стыдно, а?

— Ничего не слежу… Я с работы иду…

— Нет, следишь. Я давно твои шаги сзади слышал…

— Больно надо… — криво усмехнулся Витька.

— Мужик называется, эх, ты… — И Антипов резко натянул Витьке кепку на нос и быстро зашагал вперед. — Смотри, а то шею намылю!

Он сказал шутливо, а Витька ответил всерьез и свирепо:

— Сами смотрите! Еще посмотрим кто кого, понял?

— Что ты сказал? — Антипов круто развернулся. — Ну-ка, повтори.

— Что слышал. Мы тоже грозить умеем, понял?

— Коля, куда вы пропали? — послышался голос Маши.

— У нее мужик на фронте, а ты…

— «Вы» мне говори, «вы»! — сдерживая внезапную ярость, проговорил Антипов, и ему даже стало жарко. — Это не твоего ума дело, пацан, понял?

— А ты меня на «понял» не бери, понял? — вскинул голову Витька. — Я тебя не боюсь!

— Николай, где вы? — уже с тревогой позвала Маша.

— Иду, Маша, иду… спички потерял, едва нашел! — Антипов со значением глянул на Витьку и быстро пошел из-под моста.

— Козел хромой… — презрительно процедил вслед Витька и сплюнул.

Вдали грохотал, светился завод.

…Обледенелая белая горка спускалась к самому берегу реки, и ребятишки с криком и визгом катались с этой горки по укатанной полосе, вылетая далеко на речной лед. На санках, на кусках жести и фанеры, а то и на собственном заду.

Четверо всадников замерли на высоком берегу, наблюдая, как резвятся ребятишки: Антипов, Керим и неудавшийся оперативник-«машинистка» из горотдела. Вместе с детьми катались с горки, носились вокруг и азартно лаяли две лохматые, ошалевшие от счастья собаки. Санки часто опрокидывались, и под горой образовывалась кучамала.

Сверху летели новые, с визгом врезались в кучу. И собаки катились по ледяной дорожке, оказываясь в гуще мальчишеских тел, но успевали раньше всех выбраться и прыгали вокруг с оглушительным лаем, зубами хватая детишек за пальто и шубейки, стараясь оттащить в сторону, и весь этот живой ком шевелился, хохотал и лаял.

Керим взглянул на Антипова, затем огрел камчой коня.

Они скакали снежной дорогой в степи, прочь от города. Антипов с Керимом, сами того не замечая, то и дело работали камчой, стараясь обогнать друг друга.

Юрты стояли в степи кругом, за ними виднелись загоны для скота, но самих овец не было, только черная истоптанная земля.

На улице в большом казане варился бешбармак, и пожилая казашка ковшом на длинной ручке помешивала мясо и рис, иногда осторожно пробовала на вкус. Вокруг толпились голодные ребятишки, жадно смотрели на казан, трепетно втягивали ноздрями пахучий, вкусный дым. Тут же сидело несколько собак, тоже терпеливо дожидались…

На кошмах в юрте сидели Антипов, Керим и четверо седобородых аксакалов. Они то и дело бросали на Машу изучающие взгляды. Шел неторопливый разговор.

— Когда кончится война? — спросил один из аксакалов.

— Не знаю. Враг силен, и воевать придется долго, — по-казахски ответил Керим.

— Переводи, Нефедов! — тихо попросил Антипов приехавшего с ними оперативника.

— Из аула ушли все молодые мужчины, — заговорил третий. — Мальчишки и старики пасут овец… Плохо, очень плохо…

— Сейчас всем трудно, — нахмурился Керим. — Все народы нашей страны напрягают силы. Когда победим фашистов — будет счастливая жизнь.

— Всегда так говорят, когда идет война, — горестно вздохнул первый аксакал. — Я живу очень долго, а до сих пор не знал, что такое счастливая жизнь…

— В райкоме партии мне сказали, что ваш колхоз опять не выполнил план по мясу, — жестко сказал Керим, и глаза его превратились в щелки. — Мне стыдно за тебя.

Аксакалы испуганно заморгали и разом заговорили:

— Ты стал большим начальником, Керим, и забыл, какой это тяжелый труд — пасти овец!

— Опять не хватило кормов и опять был падеж. Как тут выполнить план?

— Мы стараемся изо всех сил. Сами едим впроголодь — все отдаем.

В это время пожилая женщина внесла на большом блюде дымящийся бешбармак, поставила в центр кошмы. Старики разом замолчали, голодные взгляды устремились на мясо.

— Впроголодь живете? — спросил зло Керим. — Все отдаете? А это что?

— Как тебе не стыдно, Керим? — испугался старик. — Мы встречаем тебя и твоего друга как дорогих гостей…

— Он зарезал своего последнего барана, — чуть ли не со страхом сказал второй аксакал. — Разве можно не угостить больших начальников бешбармаком?

— Аллах и так посылает нам каждый день тяжкие испытания…

— Оставьте вы своего аллаха. — Керим резко встал. — Испытания он посылает всем. Мяса нужно сдать столько, сколько требуется по плану. Прости, но по-другому нельзя. Если колхоз не выполнит план, я буду разговаривать с тобой как… с врагом народа. По закону военного времени. Ты знаешь, что это такое, — сурово отчеканил Керим. — А этот бешбармак отдайте детям. — И Керим вышел из юрты, ни с кем не попрощавшись.

Пришибленное, перепуганное молчание воцарилось в юрте. Аксакалы смотрели на Антипова, словно ждали от него каких-то слов.

— Ничего, аксакалы, все будет хорошо. Извините, — сказал наконец Антипов и тоже встал.

— Кто этот аксакал? — поинтересовался Антипов, когда они возвращались домой. — Тоже бывший бай?

— Мой отец, — односложно ответил Керим, неподвижно глядя прямо перед собой.

…В молчании они ехали по степи. Уже скрылись за горизонтом юрты, вокруг — снега и снега, и кровавое солнце скатывалось к горизонту.

— Я устал быть жестоким, — нарушил молчание Керим, и желваки заиграли у него под скулами. — С шестнадцати лет поднялся на борьбу со злом, а с тех пор зла в мире стало еще больше… Почему, кто мне объяснит?

Антипов молчал.

— Сколько людей уже погибло и сколько еще погибнет, кто знает? Бог? Аллах?

— Хватит, успокойся! — попросил Антипов.

Керим обжег плеткой лошадь и поскакал дальше.

…Придя с работы, Витька Парадников сидел в своей голубятне при свете зенитной гильзы. Кормил голубей, менял воду в консервных банках, выгребал сор и помет.

У барака кто-то играл на гармонике и несколько голосов пели частушки и смеялись:

— «Словно звездочка ночная в полутьме горит костер, Прощай, жизнь моя степная, прощай табор и шатер!» «Ох, ты, Васенька, Васек, Ты мне сердце все посек, И посек, и порубил, А сам другую полюбил».

После паузы снова:

— «Любила очи голубые, а теперь вот — черные! Те были милые такие, а эти — непокорные!»

Витька, задумавшись, сидел с голубем на руках, машинально гладил его, расправляя перья. Лицо у него было печальное.

Он сунул голубя за пазуху и выбрался из голубятни. Закрыл дверь на щеколду и замок, двинулся к бараку…

…Обошел его со стороны, где светились окна. Длинный ряд освещенных прямоугольников. Окно Маши он нашел безошибочно. Привстал на цыпочки, заглянул…

…Они сидели за столом, и Маша держала на руках своего Игорька. Этот проклятый Антипов что-то рассказывал ей, Маша смеялась, закидывая голову назад. А этот чертов Антипов строил ей рожи, размахивал руками. Небось врал что-нибудь про свою полную опасностей «оперативную» жизнь.

Глаза у Витьки светились и печалью и завистью, нервная гримаса подергивала лицо. Голубь был у него в руках, и пальцы так сдавили птицу, что она судорожно задергалась. Витька опомнился, разжал пальцы, погладил голубя по головке.

Вдруг в отдалении послышался громкий скрип шагов. Витька отпрянул от окна.

По тропинке от оврага шла его мать с вязанкой дров за спиной. Она увидела Витьку, остановилась, тяжело дыша, бросила вязанку на снег.

— Ты чего тут, Витек? — спросила мать.

— Ничего… так…

Витька мельком оглянулся на окно, но острый глаз матери подметил. Она шагнула к окну и тоже заглянула, тут же отошла: — Чего ты за ними, как сыщик? Нехорошо, Витька… Ну-к, помоги лучше…

Витька сунул голубя за пазуху, молча закинул за спину вязанку и двинулся по тропинке.

Мать молча шла следом. Вдруг сказала после долгой паузы:

— А все ж интересно, чем он ее таким улакомил, черт хромой…

— Ничем, — зло ответил Витька. — Липнет к ней как банный лист…

— Ладно, не нашего ума дело, — сказала мать. — Ты Люську с Ленкой покормил?ж

— Покормил.

— Картошку почистил?

— Почистил…

— Вот и молодец, Витька, вот и хорошо… А ноги у меня гудят… Прямо в голове отдается… От отца что-то долго ничего нету, — бормотала озабоченно мать. — А Верка Ткачук похоронку получила… И Татьяна Севостьянова тоже… Ревели как белуги…

Витька шел впереди, шмыгал носом, и по щекам ползли слезы.

Завод ни днем, ни вечером, ни ночью не гасил огней. Зарево над заводом размывало вечернюю темень. И стоял неумолчный грохот.

…Витька закончил обтачивать болванку чуть позже того, как прогудела сирена, возвещавшая конец смены. Бросил болванку в ящик, выключил станок, промасленной ветошью стал вытирать руки.

На заводском дворе, недалеко от проходной, стояла кучка ребят. Играли в «чеканку».

Витька прошел мимо играющих не задерживаясь. Из большого черного репродуктора на столбе у проходной гремел оглушительный марш…

Витька вошел в зрительный зал, когда показывали боевой киносборник о Чапаеве. Он, оказывается, не тонул в Урале, а выплывал. Его встречали на другом берегу боевые соратники, таким же чудом уцелевшие.

Витька огляделся по сторонам и наконец в рассеянном свете луча от проектора увидел Машу, Антипова и Керима и стал пробираться к ним, наступал на чьи-то ноги, стукался о ножки лавок, колени зрителей. На него шипели:

— Куда прешь, чума, с краю тебе места нет?

— Иди ты!.. — огрызался Витька.

— А если по сопатке дам?

— Как дашь, так и обратно получишь…

Рядом с Машей, Антиповым и Керимом места не было, зато нашлось позади. Витька устроился, некоторое время сидел тихо, глядя то на экран, то на головы Антипова и Маши.

На экране Чапаев на лихом коне, и шашка блистала в его руке, и фашисты в панике выскакивали из окопов, удирали.

В зале реагировали чутко: восторженно кричали, смеялись, хлопали. Клубы табачного дыма попадали в луч света, растекались облаками.

Антипов больше смотрел не на экран, а на Машу. Как она смеялась, пугалась, переживала… снова начинала смеяться, и глаза светились детским восторгом… Витька подался вперед, и голова его оказалась как раз между головами Антипова и Маши.

— Здрасте, — сказал он и протянул Маше большущий пук вербных веток, который достал из-за пазухи телогрейки.

— Ой, как здорово! — Маша взяла ветки, понюхала их. — Откуда ты взялся, Витька?

— От верблюда, — ответил Антипов и показал Витьке кулак.

— Это вы — от верблюда, — ответил Витька, — а у меня смена кончилась.

— На деньги, пойди семечек купи Маше, кавалер, — глянул на него Антипов.

— Это вы кавалер, а я так просто… сосед, — сказал Витька.

Керим засмеялся, а рядом сказали с угрозой:

— Вы кончите трепаться? А то по ушам получите!

— Как получим, так и обратно вернем, — сказал Антипов. — Верно, Витек?

— Верно, — подтвердил Витька.

— Совсем обнаглели, — сказал голос сбоку.

— Ой-ой, — сказал Витька и силой убрал руку Антипова с плеча Маши.

— Ну, ты, салага, — уже недовольно глянул на него Антипов.

— Дайте кино посмотреть, припадочные! Налили зенки, морды чертовы!

Витька окаменело сидел на своем месте и делал вид, что все внимание поглощено экраном.

— Николай, ты выглядишь дураком, — сказал Керим.

— Ой, царица небесная, — голосом матери сказал Витька. — И чем это он ее улакомил, черт хромой, не пойму, чем улакомил?

Маша вскочила, будто ее током ударило, бросила на пол вербные ветки и быстро пошла по проходу, наступая на ноги зрителям.

— Ну, теперь ты у меня получишь, — обернувшись, прошипел Антипов и хотел было идти за Машей, как вдруг поднялся здоровенный детина в лисьем малахае, прогудел:

— Щас ты у меня заработаешь, гаврик! Вижу, давно не получал.

Опять зашумели, заволновались зрители. Антипов толкнул детину в грудь, и тот не удержал равновесия, плюхнулся обратно на лавку.

Когда Антипов выскочил на улицу, никого не было. Светили редкие фонари, а в глубине улицы — сплошной мрак.

…Маша прибежала домой, распахнула дверь в барак, промчалась по коридору…

Несколько соседей, встретившихся по дороге, со страхом попятились в стороны — пальто и ноги и даже лицо Маши были в грязи. И она еще громко всхлипывала.

Витькина мать, тетя Даша, сидела у стола и вязала шерстяной носок. Рядом на широкой лежанке лежал маленький Игорек, а на полу играли с куклами-«инвалидами» девочки Люся и Лена. Тетя Даша чуть вязание из рук не выронила:

— Что с тобой, Маша? Где это ты вывозилась? Или бежала от кого?

Маша схватила с постели спящего Игорька, прижала к груди, стала жадно, торопливо целовать глаза, лоб, щеки.

— Мой драгоценный… мой хороший… картинка моя нарисованная!

— Видать, делов натворила, раз в сына вцепилась, — усмехнулась тетя Даша.

— Витька, тетя Даша… просто хулиган! Проходу не дает! — пожаловалась Маша, продолжая целовать Игорька. Тот проснулся и заплакал.

— Он тебя от милиции… охраняет, — опять усмехнулась тетя Даша.

— Нечего меня охранять, я не маленькая — сама знаю что к чему!

— А может, он того… влюбился в тебя? — Она взглянула на Машу, в глазах — усмешка.

— Кто? — не поняла Маша.

— Да Витька мой… У пацанов такое бывает… Насмерть влюбляются.

— Да что вы, в самом деле, мелете, тетя Даша? Слушать стыдно! — Маша направилась к двери.

С утра для всего барака начался банный день. Трактором подтащили банный вагончик на полозьях. Установили его на заднем дворе, так что получился маленький уютный глухой дворик.

Из трубы, из всех щелей валил вовсю то ли дым, то ли пар. Возле него толпились женщины с детьми, заглядывали в маленькие запотевшие оконца, кричали:

— Долго еще греть будете? Поморозишь всех, Федотыч.

На козлах пилили еловые чурки, доски от ящиков, рубили карагач.

Витька пилил в паре с Нефедовым. Запарились, разделись до рубах. Нефедов пилил быстрее, Витька старался не отставать. Контуженный фронтовик Егор подхватывал чурки, аккуратно ставил их на «плаху», и один взмах топором — в стороны со звоном разлетались чурки. Антипов укладывал их в поленницы.

У входа в барак пожилая женщина играла на гармони. Улыбалась. Вдруг запела дурным, бесшабашным голосом:

— «Ой, Семеновна, баба русская, Талья толстая, а юбка узкая! Ох, Семеновна, баба — ладная! До работы и любви — страсть как жадная!»

Две маленькие девчонки пытались выплясывать перед гармонисткой «барыню», смешно выделывая толстыми ножонками в валенках замысловатые «коленца».

Двери женского отделения выходили налево, во «дворчик», мужского — направо, на улицу.

Наконец дверь бани распахнулась, и вместе с клубами пара вывалился красный как рак, изнемогающий Федотыч.

— Вали, бабы! Пар — красота-а! — Он зачерпнул пригоршню снега и принялся растирать красную грудь.

Женщины гурьбой — и среди них Маша, мать Витьки — повалили в баню, прижимая к пальто и телогрейкам тазы и шайки с бельем и кусками драгоценного мыла, с березовыми вениками и мочалками. Многие шли в баню с детьми. Смеялись, шутили, подталкивая друг друга.

— Эй, товарищ Антипов, шагай с нами! Мы тебя всласть попарим!

— Зачем Антипов? Я согласный! — Федотыч ринулся было к дверям, но женщины с криками и смехом отпихивали его:

— Ишь, хрыч старый, седина в бороду — бес в ребро!

— А седина бобра не портит, бабоньки!

— Эх, Федотыч, не все золото, что блестит! — И веселый, взрывной смех заглушал слова.

Из мужского отделения выглянул Нефедов:

— Заходи, мужики!

Мужики зашагали к двери вагончика.

Контуженный Егор лихо охаживал веником распаренного красного Антипова.

— Ну, хватит. — Антипов вывернулся из-под веника.

— На фронте, жаль, ребятам такого праздника нельзя устроить, — пыхтя, приговаривал Федотыч. — А сыны у меня больно бани любители… Што Петька, што Валька или Юрка… Ох, любители…

Егор покряхтывал, поворачивался то одним, то другим боком. Спросил:

— Живы все?

— Не поверишь — все как один живехонькие…

— Дымно что-то! — крикнул Егор. — Приоткрой вытяжку, Микола! Не угореть бы!

Антипов поднялся на полок, отодвинул задвижку вытяжного оконца. Оно, оказывается, выходило во «дворик» женской половины. Так он увидел Машу.

Она укутывала в толстый шерстяной платок тети Дашину Леночку. Раскрасневшаяся после парной, румяная. Антипов невольно залюбовался ею.

— Чудеса-а… — словно издалека доносились до него голоса Федотыча и Егора.

— Гляди, Федотыч, сглазишь еще…

— Типун тебе на язык.

Федотыч даже бросил веники, размашисто перекрестился:

— Неровен час…

Егор, воспользовавшись этим, спрыгнул с полка, подошел к Антипову:

— Че там углядел-то, Микола? — Он потянулся было к оконцу.

Антипов неловко оттолкнул его:

— Да ничего там нету! Наддай-ка еще!..

Вечером по своей комнатке из угла в угол расхаживал и дымил папиросой Антипов. Мерно бухали шаги — пять туда, пять обратно. И в консервной банке, заменившей пепельницу, полно окурков. Сколько можно — вот так ходить без толку?

Антипов решительно вышел в коридор, по привычке придержал часы рукой, сделал несколько шагов к ее двери и… замер в смятении.

Потом постучал осторожно. Дверь была не заперта и тихо отошла внутрь.

Антипов вошел в комнату и увидел спящую за столом Машу. Голова покоилась на руках, а под руками лежало начатое письмо. Тут же стояла стеклянная чернильница и тонкая деревянная ручка лежала у самых пальцев.

Антипов, стараясь не бухать сапогами, осторожно подошел, присел напротив и долго-долго смотрел на ее лицо. Мука и боль были в его глазах.

…В конце коридора из своей комнаты выглянул Витька. Осмотрелся в слабом свете пыльной лампочки, вышел в коридор. Он был в трусах и майке. Крадучись Витька добрался до комнаты Маши, заглянул в приоткрытую дверь и увидел Антипова, сидящего за столом, и Машу, спящую напротив. Она спала, уронив голову на руки, а этот чертов Антипов смотрел на нее, просто пожирал глазами.

Витька быстро перекинул конец веревки с бельем к длинной полке у стены, на которой стояли в ряд ведра с водой и висело несколько рукомойников с тазами под ними, и привязал конец веревки к дужке одного из ведер.

Затем загнул заранее вбитый у порога двери Антипова гвоздь. Потом он пододвинул табуретку на середину коридора, забрался на нее и, обжигая пальцы, вывернул лампочку. И так же крадучись поскакал на цыпочках к своей двери. Стал ждать, спрятавшись в комнате.

Антипов скоро вышел из комнаты Маши, в темноте нашарил ручку двери. Дверь не открывалась. Антипов дернул сильнее, — дверь не поддалась. Тогда он рванул дверь изо всех сил. И в тот же момент загрохотали, падая, ведра, загремели по полу, заплескались ручьи воды. Антипов отпрянул назад, споткнулся о табуретку, с размаху шлепнулся на пол.

— Ну, стервец, погоди…

Он сидел в луже воды с гирляндой белья на шее, насквозь мокрый. Над ним угрожающе раскачивался футляр от часов.

На шум стали открываться двери, сонные люди выглядывали в коридор, кто-то вышел с керосиновой лампой, и желтый свет осветил Антипова, мокрого и сконфуженного. Выбежала проснувшаяся Маша, присела рядом на корточки:

— Кто вас, Николай? Что случилось?

— Ничего… Твой бандит у меня доиграется — я его в тюрьму упеку…

И в это время со скрежетом и звоном рухнул вниз злополучный футляр от часов.

Маша прыснула в кулак. И, глядя на него, слабо рассмеялся Антипов:

— Просто житья нет от сукиного сына…

Витька выглядывал из своей комнаты и недоумевал: почему смеются? И сонные люди ничего не поняли. Кто-то спросил:

— Как тебя угораздило, Николай Андреич?

— Да вот вышел в туалет, а здесь, понимаешь, вражеская диверсия, — развел руками Антипов и обернулся к двери, из которой настороженно выглядывал Витька: — Ты слышишь, диверсант? Я тебя в тюрьму упеку!

Витька поспешно прикрыл дверь. Маша вновь тихо рассмеялась.

— Он же влюблен в тебя без памяти, Маша… — Антипов поднялся, отряхивая мокрую гимнастерку.

— Да ну, перестаньте…

— Правда, правда, он убить может из ревности. — Он стащил с себя гимнастерку, начал выжимать ее. — Так что наши жизни в опасности… Ты, я слыхал, письмо получила? Муж? Что пишет?

— Жив, здоров… воюет…

Лицо ее выражало такое откровенное счастье, что Антипов отвел взгляд в сторону, так закрутил мокрую гимнастерку, что материя затрещала…

…Маша сидела в комнате оперуполномоченных за старенькой машинкой и перепечатывала бумаги.

Напротив, на широкой деревянной лавке, спали мертвым сном двое оперативников.

— Руки вверх, гады… — сказал во сне Нефедов и заскрипел зубами.

Вечерело, и в окнах управления синели сумерки.

Маша включила репродуктор-«тарелку», висевшую на стене. Раздалась тихая музыка.

Стремительно вошел Керим:

— Тревога, ребята! По коням!

Нефедов проснулся сразу, вскочил, оправляя гимнастерку. Пожилой казах Садабаев кряхтел, натягивая сапоги. Молодой парень долго мотал всклокоченной головой. В комнату вбежал еще один оперативник — казах средних лет, спросил:

— Мне тоже с вами, товарищ Кадыркулов?

— Я сказал — выезжают все! С оружием!

— А в отделе кто останется? — спросил Садабаев и кивнул в сторону испуганной Маши. — Женщина одна останется?

— Антипов останется, — ответил Керим и поторопил: — Быстрее, ребята!

В это время вошел Антипов, окинул взглядом оперативников, все понял, спросил коротко:

— Куда?

— В Уртуйский район, — ответил Керим. — Утром вернемся. Там заваруха серьезная. Подежурь до утра. Быстрей, ребята! — И Керим первым вышел из комнаты.

Следом потянулись оперативники.

Маша проводила их испуганным взглядом, потом посмотрела на Антипова. Тот ободряюще улыбнулся:

— До утра так до утра. Хоть высплюсь всласть.

Голос Левитана сообщал об упорных кровопролитных боях, о потерях фашистов. Антипов встретился с глазами Маши, закурил, сказал:

— Время позднее, Маша… Иди домой… иди, иди… Маша замешкалась, потом быстро собрала отпечатанные листки, спрятала их в сейф, накрыла машинку потертым чехлом. И тут громко зазвонил телефон.

Антипов взял трубку:

— Ограбление! — сообщил взволнованный голос. —- Девятнадцатый магазин ограбили! На углу Сталина и Пролетарской!

— Кто говорит? — спросил Антипов.

— Сторож говорит. Они меня связали, замок сбили! Не дослушав, Антипов бросил трубку, посмотрел на Машу:

— Ччерт, а людей ни одного человека!

— А я? — спросила Маша.

— Будешь сидеть здесь, — сухо ответил Антипов. — До моего возвращения. — И вышел, хлопнув дверью.

…Битое стекло витрины хрустело под ногами. В спешке грабители просыпали рис и муку, здесь и там роняли пачки комбижира.

Антипов и сторож молча осматривали место преступления, только сторож то и дело охал:

— Сукины дети, бандитье проклятое…

— Помолчи! — оборвал его Антипов. — Спать во время дежурства не надо, пень волосатый.

— А я разве спал? — обиделся старик. — Ить они четверо вломились, чего я один с берданкой-то сделаю? Да еще по кумполу врезали, во — гля, какая шишка! У меня в глазах все помутилось.

Антипов подошел к горящей керосиновой лампе, стоявшей на прилавке, задумался.

— На подводах они поехали… — продолжал говорить сторож. — В Егорьевскую, кажись…

— А ты откуда знаешь? — встрепенулся Антипов.

— Дак покуда они мешки — то грузили, я связанный лежал, в беспамятстве, — начал пояснять сторож. — А после в себя пришел и слышу, как они между собой-то… один говорит: «У телеги ось треснутая, не поломалась бы в дороге-то». А другой ему отвечает: «До Егорьевской недалеко, дотянет». А после — матом, значит, торопил всех…

— Это ты точно слышал?

— Вот те крест, товарищ начальник. — И старик истово перекрестился.

— Давай, дед, собирайся! — подумав, скомандовал Антипов. — Со мной поедешь.

— Куды? — выпучил глаза старик.

— На кудыкины горы чертей ловить!..

…По радио передавали жизнерадостную оперетту Дунаевского. Маша сидела за столом задумавшись, подперев кулаком щеку. Зазвонил телефон. Маша вздрогнула, сняла трубку:

— Горотдел. Дежурная слушает… Ой, это вы, Николай… Да, да, записываю… — Маша подвинула к себе бумагу, взяла карандаш. — Деревня Егорьевская… Осторожнее там, Николай…

…Антипов ждал на окраине деревни. Всего в нескольких домах светились огни, остальные чернели непроницаемыми холмами. Рядом с Антиповым стояли неподвижно две лошади.

Наконец прибежал запыхавшийся сторож, сообщил:

— Угадали, товарищ начальник. У скотного двора две подводы. Даже распречь не успели, лошадки еще горячие. И собаку в сарай заховали.

— Значит, чужие в доме. В листа попали… Короче говоря, сделаем так: подойдешь к крыльцу, постучишь и скажешь, что дом окружен, чтобы клали шпалеры и выходили, и сразу бегом на задний двор. И стреляй, если кто появится. Понял, дед?

— Понять-то понял…

— У тебя патроны-то какие? Дробь или жаканы?

— Два жакана есть…

— Вот и хорошо. Стреляй без церемоний. Моя бы воля, дед, я бы их всех, как бешеных собак, стрелял…

— А ты-то где будешь? — спросил осторожно старик.

— Я под окна стану. Они точно в окна полезут. Давай, не трусь. — И Антипов легонько подтолкнул старика по направлению к крыльцу.

Освещенные окна были задернуты занавесками. По занавескам двигались большие горбатые тени.

…Маша спала, уронив голову на стол. Разбудили ее громкие шаги по коридору, грохот сапог. Наконец дверь отворилась и первым вошел Керим, за ним — остальные оперативники, усталые. У Садабаева на скуле свежая ссадина.

— Ой, слава богу! — вскинулась Маша. — А говорили, только к утру вернетесь!

— Так ведь скоро утро, — усмехнулся Керим. — Антипов где?

— Он уехал! Там магазин ограбили, на углу Пролетарской… А он уехал… В Егорьевскую… И вот до сих пор нету, сколько сейчас? Шестой час? А он в начале двенадцати уехал. Неужели что-нибудь?.. — Губы у Маши задрожали.

— Только не реветь, — остановил ее Керим и скомандовал: — Садабаев и Ступин, отдыхайте. Нефедов, поехали!

— И я! — рванулась к ним Маша. — Я тоже! Пожалуйста, товарищ Кадыркулов…

— Ни в коем случае! — резко ответил Керим.

Антипов вынул пистолет, поставил его на боевой взвод. Несколько секунд стояла мертвая тишина, потом за домом оглушительно выстрелила берданка и донесся перепуганный голос старика:

— Паралич вас расшиби, проклятое семя, всех поррешу! — И грохнул второй выстрел.

Антипов не двигался, не сводя глаз с окон. И вот с треском распахнулись створки окна, и в черном проеме показалась фигура. Вернее, она больше угадывалась в темноте. Фигура тяжело спрыгнула на землю, а за ней в проеме показалась вторая.

Антипов хладнокровно прицелился и выстрелил в первого. Бандит уже успел разогнуться, сделал несколько стремительных шагов и, получив пулю, будто споткнулся, упал плашмя, раскинув руки.

— Я сказал, всех постреляем к чертовой матери! — крикнул Антипов. — Вы думали тут шутки шутить будут?!

— Не стреляй, начальник! — раздался голос из окна. — Сдаюсь.

— Шпалер выбрасывай! — приказал Антипов.

Из окна вылетел пистолет «ТТ», за ним блеснула в лунном свете финка.

Затем в проеме окна показалась черная фигура, тяжело спрыгнула на снег и неожиданно метнулась в сторону. У бандита оказался второй пистолет. Он выстрелил в Антипова почти в упор и бросился бежать. Но далеко уйти он не мог. Два раза подряд Антипов выстрелил ему в спину и, видя, что он падает, сразу же обернулся.

В черном провале окна больше никого не было, но Антипов ждал, наведя дуло пистолета на окно. Потом тронул рукой левое плечо и увидел на руке кровь.

— Выходи! — крикнул Антипов. — Еще один остался! И хозяева выходите! Последний раз говорю!

В это время в глубине деревенской улицы послышался чистый, громкий стук копыт, и скоро стали видны сразу три всадника.

— Антипов? Ты где, Антипов?! — прокричал передний. Это был Керим.

— Здесь!

Керим на полном скаку повернул коня, тот заскользил копытами на мокрой снежной дороге, завалился набок. Вместе с ним упал и Керим, тут же вскочил, кинулся к дому. Остановились двое других всадников — это были оперативники Корнеев и Нефедов.

— Что у тебя? — подлетел Керим к Антипову и сразу же заметил двоих бандитов, лежавших возле дома.

— Там дверь во дворе, к ней бегите… Еще один гад в доме с хозяевами сидит…

— Корнеев, за мной! Нефедов, останься с Антиповым!

И тут открылась дверь из дома, и один за другим вышли трое: двое мужчин и одна женщина.

— Сдаемся, начальник, не стреляй…

Нефедов перевернул лежащий лицом вниз труп, одобрительно присвистнул.

— Ловко ты его, товарищ Антипов… Полбашки как не бывало…

…Маша старательно промывала Антипову рану теплой водой. Ее лицо, такое заботливое и серьезное, было совсем близко от Антипова. Он смотрел и глуповато улыбался. Он сидел на кровати, а она стояла перед ним согнувшись, плескала водой.

— Хорошо, что навылет, — озабоченно сказала Маша, не замечая его улыбки. — Повезло…

— В упор стрелял, поэтому навылет. — Антипов все улыбался.

— Больно? — Она взглянула на него. — Чего улыбаетесь? Это просто дикая случайность, что вас не убили…

— Конечно, повезло… — улыбнулся Антипов. — Разве я спорю?

— Больно, да? — переспросила Маша, прикоснувшись мокрым тампоном к ране.

— Ничего… Хорошо… — через силу улыбнулся Антипов.

— Что — хорошо? — Она опять приложила вату, смоченную йодом, к ране.

— Что ты рядом… совсем близко… — Он сморщился.

— Перестаньте, Николай Андреич. — От старания она даже кончик языка высунула. — Взрослый человек, а говорите глупости.

Она забинтовала плечо, завязала аккуратный бантик и сняла с головы красную косынку:

— А из этого мы вам перевязь сделаем. — Она протянула руки, чтобы закинуть ему за шею косынку, и тут он обнял ее здоровой рукой, прижал к себе, стал жадно целовать щеки, шею.

Она не отталкивала его, наоборот, замерла испуганно, а потом тихо прильнула к нему всем телом. Его губы искали ее губы, она слабо отворачивалась, но он все-таки поцеловал ее долгим-долгим поцелуем.

— Не надо… — простонала она, прижимаясь к нему все сильнее. — Не надо.

— Маша… Машенька… Зачем я уговорил тебя с поезда сойти — век себе не прощу. — Глаза его были закрыты, он бормотал, словно в забытьи. — Уехала бы, и все забылось… А теперь не могу… пропал я, пропал, Маша…

…На станции из санитарных вагонов выгружали раненых. Ходячие прыгали на костылях или просто шли, растопырив в стороны загипсованные руки. Лежачих укладывали на носилки пожилые санитары.

А возле вагонов толпились женщины, эвакуированные и местные, жадно разглядывали раненых.

Перед ними выступил сумрачный военврач с одной шпалой в петлице гимнастерки:

— Просьба к местным жителям, поскольку госпиталь переполнен тяжелоранеными, оказать содействие и пустить легких, ходячих, на постой до полного выздоровления. Раненые будут обеспечены всем необходимым — сухим пайком, дополнительно продовольственными карточками, бельем.

Тут же раздались бодрые, бравые голоса «ходячих»:

— Что, бабоньки, что, мои красивые, кто возьмет?!

— Вы не глядите, шо он однорукий! — подхватил другой. — Мужское достоинство при ем! — И дружный добродушный смех.

— И ест мало! На завтрак — полведра каши с маслом! Поспит и снова есть просит! — И опять смех.

И вдруг из толпы выделилась одна, тридцатипятилетняя, в застиранном ситцевом платьице выше колен, загорелая под степным ярким солнцем.

— А пошли ко мне, служивый. — Она обращалась к высокому белобрысому солдату с пшеничными усами.

Тот оробел вначале, оглянулся на товарищей.

—- Давай, Васек, не тушуйся! Гля, какая орхидея!

— Ну, Васек, ну, хитрован, всю-то дорогу ему фартит!

— Тебя как звать-то? — спросил солдат, дурашливо улыбаясь.

— Полиной звать. Мужика моего убило, и брата тож… двое детишков у меня.

— Здешняя?

— Здешняя. — Она смотрела на него строго и требовательно, и солдат все робел, переминался с ноги на ногу. — Так идешь ай нет?

В толпе баб послышались смешки, восхищенно-испуганные голоса:

— От, бесстыжая! При всем народе-то…

— Че, бесстыжая? Солдатик ладненький, и глаза веселые, сияющие!

Маша, которая тоже была в толпе женщин, невольно засмотрелась на женщину и солдата.

— А меня Василием звать, — наконец широко улыбнулся солдат. — Василий Плотников. Далеко живешь-то?

— Близко… У нас тут все близко.

— Ты бы в госпитале сперва отметился, орелик, — сказал, проходя мимо, пожилой санитар. — А уж после шуры-муры…

— Успеется! — весело ответил солдат и обнял женщину здоровой рукой за плечо.

Они не спеша двинулись по перрону и разговаривали уже, как старые знакомые.

— Ты только не бреши, скажи правду, женатый?

— Ей-бо, нет, не веришь?

— Верю… Зачем обманывать, я же сама позвала.

А в толпе женщин раздавалось уже с завистью:

— Ты глянь на них — прям влюбленные…

— Бабье сердце, што горшок с кипятком: што всплыло, то и было.

А эти двое уходили все дальше и дальше, прижавшись тесно друг к другу, и солдат что-то уже нашептывал ей на ухо, а она смеялась заливисто, закидывала голову с тяжелым блестящим узлом волос на затылке, и ни до кого им уже не было дела.

А женщины все высматривали среди раненых знакомое, родное лицо. Жила в истосковавшихся, глазах надежда. Но вот еще одна вдова поманила к себе солдата на костылях. Они отошли чуть в сторону и тихо разговаривали. Женщина стыдливо улыбалась, чертила носком сапога узоры по земле. Солдат то хмурился, то ухмылялся.

— Одна загвоздка, Вера Петровна… — доносились обрывки фраз: — Как поправлюсь — опять на фронт.

— Ну дак что ж… одного не дождалась, может, тебя дождусь…

— А детишек я очень даже люблю. И когда выпью — совсем смирный.

Маша протолкалась к самому вагону, заглядывала в окна, жадно смотрела на лица раненых, которых выносили и которые сами выходили из вагона.

— А вы с какого фронта? — спросила она у одного.

— Спроси лучше, с какого тут нету… Кого ищешь-то? Мужа, брата?

— Мужа…

— Это, милая, все равно што иголку в сене искать…

Вместе с ранеными из вагонов выгружали и умерших, наглухо зашитых в брезентовые мешки. И толпа женщин молча расступилась, многие крестились и что-то шептали.

Санитары складывали умерших на телеги. Слышались слова санитаров, усталых, запыхавшихся:

— Хорошо хоть кладбище рядом… Нно, милые, поехали…

Две подводы одна за другой потащились через переезд, по другую сторону от станции. Там пыльная, твердая дорога вела прямо к кладбищу.

Маша, опустив голову, шла по путям вдоль поезда, потом свернула, спустилась с насыпи, пошла мимо кладбища. Она уходила все дальше и дальше в степь…

Блекло-синее небо медленно наливалось чернотой. С юга выползала огромная туча, даже в воздухе стало чернеть. Издалека угрожающе пророкотал гром.

Маша лежала в сухой жухлой траве, зажав уши ладонями, лежала неподвижно, будто умерла.

Антипов подошел, сел рядом.

— Пойдем, Маша… Сейчас ливень будет…

Она резко села.

— Я дрянь, Коля… Жуткая дрянь…

Он обнял ее, притянул к себе, поцеловал. Его сильные руки сжимали, мяли ее плечи, клонили к земле. Маша повалилась на спину, и огромное черное небо распахнулось над ней, и глаза Антипова, его губы были нестерпимо близко. Он покрывал торопливыми поцелуями ее глаза, щеки, шею, грудь. Она слабо отвечала на его поцелуи, потом руки ее, будто помимо воли, обвили его шею, ерошили волосы на затылке, с хрустом в пальцах вдавливались в его плечи. Она задыхалась от гибельного счастья, улыбалась, пришибленно бормотала:

— Коля… Коленька… О-ох, Коля…

Первые тяжелые капли ударили по земле, и даже пыль поднялась, и через секунду хлынул секущий ливень, холодный и тяжелый'. Капли больно били Машу по лицу, барабанили по спине Антипова.

Она вдруг застонала, напряглась вся, выгнувшись дугой и упершись руками ему в грудь, оттолкнула и вскочила на ноги.

Ливень хлестал все с большей яростью, дымной, сплошной завесой окружал их. Маша торопливо застегивала кофточку на груди, пальцы не слушались.

— Нет… нет… никогда… никогда…

И она пошла по степи к станции, потом побежала, все быстрее и быстрее, и ливень больно сек ее по лицу, груди, коленям, пряди взмокших волос налипли на лицо.

Антипов остался стоять, опустив голову. Тяжелые руки как плети висели безвольно, тянулись к земле. Он даже сгорбился, будто непомерная ноша давила на плечи.

Лето было уже в разгаре, когда голубятню ограбили. Случилось это ночью, а утром, выйдя на работу, Витька увидел амбарный замок, распахнутую дверцу. Он тихо вскрикнул и бросился внутрь.

Там было множество пуха и перьев — и ни одного голубя. Витька как пришибленный перебирал перья, сухой голубиный помет, корки хлеба.

— Гады-ы… — Лицо его скривилось, и он завыл тоненько и жалобно: — У-у, гады-ы! Убью-у! — И повалился лицом на деревянный помост, в пух и перья.

Скоро возле голубятни собрались маленькие обитатели барака, сопели и вздыхали. Из голубятни слышались тонкие завывания Витьки. Чуть позже стали выходить на работу взрослые, заспанные и осунувшиеся. Спрашивали:

— Че стряслось-то? Чего он воет?

— У нас голубей украли, — с серьезным видом отвечали мальчишки.

— Фью-ить! Вот сволочи… — посочувствовав, взрослые спешили на работу.

И только Маша забралась внутрь голубятни, где лежал, скорчившись, Витька, и принялась тормошить pro:

— Ну, перестань, Витька, перестань, найдем мы твоих голубей, слышишь, найдем! На работу иди, опоздаешь ведь… Знаешь, что за опоздания бывает?

— У-У-У·.. — снова в забытьи выл Витька.

— Витенька, миленький, честное слово, найдем. — Маша прижимала его к груди, гладила по голове…

…Витька долго лежал оцепенев. Безучастные ко всему глаза смотрели в одну точку. Потом он шевельнулся, сел и стал медленно отряхиваться. Потом приподнял помост, пошарил там рукой и вытащил что-то завернутое в промасленную тряпицу. Когда развернул, там оказался самодельный самопал. Короткий ствол, маленький аккуратный приклад, затвор и единственный патрон в затворе. Витька проверил этот единственный патрон, сунул самопал за пояс брюк так, что наружу торчал только приклад, сверху прикрыл его подолом клетчатой ковбойки, заправил ее в брюки и выбрался из голубятни.

Преданная ребятня была у входа, и все разом посмотрели на Витьку страдающими глазами. Их детские; сердца разрывались от жалости к Витьке и. пропавшим голубям. Витька коротко глянул на них, натянул кепку на самые глаза и зашагал от барака прочь.

…Он слонялся по базару, выискивая и высматривая. Торговали там всем, чем только можно было торговать, и меняли все, что только можно было менять. И только на еду. Книги и посуду, обувь и одежду, дешевые украшения и пластинки с патефонами, чайники, кастрюли, самовары. Инвалид в расстегнутой телогрейке, в военной фуражке, из-под которой выбивался кудрявый лихой чуб, торговал самодельными, сделанными из пластмассы мундштуками.

Толокся на базаре разношерстный люд, галдели, торговались, менялись. Сновали здесь и там оборванные, с голодными лицами беспризорники.

Фотограф-пушкарь бойко зазывал клиентуру, стоя у фанерного, аляповато разрисованного щита. На щите был изображен цирк и дрессировщик, вкладывающий голову в широко распахнутую пасть льва. Вместо головы дрессировщика была прорезь.

У забора сидел слепой, с обожженным лицом, в черном морском бушлате, под которым виднелась тельняшка, играл на старенькой гармони и пел надтреснутым, но сильным голосом:

— «Прощайте, скалистые горы, на подвиг Отчизна зовет, Мы вышли в открытое море, в суровый и дальний поход…»

Витька нашел в углу базара, за газетным киоском, знакомых голубятников. Двое были с плетеными садками, в которых сидели голуби, а несколько человек держали своих (по одной-две штуки) за пазухами пальто и брезентовых плащей.

— Привет, Витек. Глянь, какого короля достал. — Небритый, тощий дядя в кепке и плаще достал из-за пазухи белогрудого, с кофейными крыльями и хохолком на аккуратной точеной головке голубя.

Витька скользнул по нему равнодушным взглядом.

— Махнемся на твоего почтового? — предложил небритый дядя.

— Нету…

— Как — нету? Неужто продал?

— Украли… всех украли…

— Вот это номер, — изумился дядя и посоветовал: — Ты у беспризорников пошуруй, Витек, наверняка они…

В это время из толпы вынырнул парень лет шестнадцати:

— Вот, надыбал. — Он показал из-за отворота большого, не по росту, пиджака горлышко бутылки.

Однорукий инвалид глянул на этикетку бутылки, присвистнул:

— Денатурат. Смертельно. Яд… Черепушка с костями.

— Ничо, пойдет… — сказал небритый, захламленного вида, старикан. — Чуть водичкой разбавить, и «голубой Дунай» будет… Опробовано…

— Эх-ма! — вздохнул другой инвалид, на деревянной ноге. — Знал бы подлюга Гитлер, што мы пьем, враз бы капитулировал…

— Ну, иди ко мне… ну, скорей, маленький мой, картинка моя нарисованная, — сидя на корточках, звала, манила пальцами Маша.

Малыш нетвердо стоял на ногах, держась за ножку стула. Его покачивало из стороны в сторону, круглые глазенки смотрели на мать со страхом.

— Ну, иди сюда, Игоречек… иди скорей, — звала Маша.

Малыш сделал несколько неверных шагов, потерял равновесие и упал на попку, громко заревел.

— О, боже мой, какое страшное горе! — Маша подхватила сына на руки. — Пора нам ходить, Игорек, пора. А то папка придет с войны, а Игорек еще и ходить не научился. Куда это годится?

С малышом Маша вышла из комнаты, прошла почти до конца коридора и постучала в комнату, где жили тетя Даша, Витька и две его маленькие сестренки.

— Ну, что, тетя Даша, не появился? — спросила Маша.

— Нету… вот уж вторую смену не вышел… — покачала головой тетя Даша.

Лицо у нее сделалось совсем желтое, почти болезненное, в углу рта зажат погасший окурок папиросы. Она сидела в ватнике и сапогах, печка-буржуйка была холодная. Рядом гудела керосинка, и на сковородке шипела какая-то еда. Тетя Даша только пришла с работы — руки были в порезах и ссадинах, в пятнах мазута. Посреди комнаты на полу играла с куклой-«инвалидом» младшая, Лена.

— Картошку помешай, Ленк, — сказала тетя Даша. — Не слышишь, пригорает… И Люську позови, ужинать пора…

— Тетя Даша, поглядите за Игорьком, — попросила Маша. — А я пойду.

— Куда?

— Искать пойду Витьку…

— Ничего… — Тетя Даша даже не взглянула на нее. — Сам придет…

— Вы что такая, тетя Даша? — Маша взглянула с испугом. — Случилось что?

— Случилось. — Тетя Даша безучастно вынула изо рта окурок. — Вчера похоронку получила.

У берега реки приткнулась старая проржавевшая баржа — без крыши, без окон и переборок. На палубе, у самой воды, горел костер, и на шесте жарились ощипанные птицы. Двое оборванных беспризорников лет тринадцати с жадностью голодных волчат ели зажаренных голубей. Окровавленные пух и перья валялись вокруг.

Они были так поглощены едой, что не слышали, как из-за глинобитного строения показался Витька, подошел близко. Они вздрогнули и выронили обглоданные птичьи остовы, когда услышали задыхающийся от ярости Витькин голос:

— Вкусно, да? Вкусно?

Они смотрели на него с ужасом, стоя перед костром. На чумазых, исхудавших лицах играли отблески огня.

Витька вскинул самопал и прицелился.

Семь ярких звезд Большой Медведицы мерцали в чернильной мгле над головами беспризорников. Один из них вдруг заплакал и повалился на колени:

— Жрать хочется… очень хочется… прости, дяденька…

Витька вздрогнул даже, когда он назвал его дяденькой, и опустил самопал.

В глазах все у него поплыло.

— В животе бурчит все… три дня не жравши…

Витька глянул на обгоревшие голубиные тушки и вдруг, согнувшись, побежал за угол хатки. Его стало тошнить.

А беспризорники так и не двигались с места, хотя надо было бежать, пока целы. А они стояли, и один все плакал, растирая кулаком слезы на чумазом лице.

Ночевал Витька в своей голубятне-развалюхе. Долго сидел у костра, задумчиво глядя на маленькие бледные хвостаки пламени. И почему-то мерещилось ему совсем другое…

Снова он увидел рыночного фотографа с фанерным щитом…

И вдруг цирк ожил, зашумел, задвигался… и фотограф уже не фотограф, а негодяй-американец из фильма «Цирк». Стоит спиной к нему, во фраке, цилиндре, белом шелковом кашне.

А вот Машу в цирковом трико с блестками опускают в жерло огромной пушки, точь-в-точь как Любовь Орлову в фильме «Цирк».

И американец, да это уже не американец — Антипов, во фраке и цилиндре, — зловеще ухмыляясь, подносит зажженный фитиль к запалу.

Стреляет пушка… и падают, роняя перья, подстреленные мертвые Витькины голуби…

Раскинув руки, словно крылья, ни дать ни взять артист Столяров в фильме «Цирк», летит Витька на помощь своим голубям… и подлетает к стоящей на трапеции Маше. Они стоят на трапеции, оба в белых спортивных костюмах.

А вот уже в колонне физкультурников в таких же белых костюмах идут они с Машей по площадям и улицам Москвы.

— Вить, а Вить, ты здесь? — послышался откуда-то голос Маши.

Витька открыл глаза.

— Витя… — снова послышался в темноте Машин шепот. — Ты здесь?..

Витька молчал. Маша протиснулась в голубятню, села рядом.

— Ну какой ты, Витька, дурачок, ей-богу… Ну, прогулял, ну, случилось такое, приди — объясни… Они ведь люди хорошие, не злые — поймут…

— Ага… А как поймут, тут же и посадят…

— Да брось ты, в самом деле. — Маша дотронулась до его руки. — Ну, накажут… Отработаешь прогул. А потом уедешь отсюда… Я денег достала. Вот деньги… Уедешь, а там все образуется!

— Это где ж ты такие деньги взяла? — криво улыбнулся Витька.

— Это уж не твоя забота, Витя! Пошли.

— Нет, Маша…

— Не дури, Витька… Мы же с тобой друзья.

— Нет, мы не друзья… — покачал головой Витька.

— Ты за меня Антипова просить будешь?.. Не надо, я сам за себя отвечу… Я не трус…

— Витя, я тебе помочь хочу…

— Ты лучше сама себе помоги.

— Ты о чем? — растерялась Маша. — Я не понимаю…

— Все ты понимаешь!.. — Витька отвернулся к стене. — Притворяетесь только… — Вдруг он повернулся к ней и крикнул с исказившимся от злости лицом: — Вот возьму и прибью вашего Антипова! Мент чертов!

Маша медленно поднялась, пошла к выходу.

Витька всхлипнул, и слезы потекли у него из глаз. Проволочная дверь голубятни закрылась. Витька плакал, стиснув зубы.

— …Ты знаешь, сколько ты прогулял, обормот?! — суровым голосом спрашивал Антипов. — Неделю! Ты понимаешь, что за это полагается по законам военного времени? Что молчишь? Сказать нечего! А я должен оформить на тебя дело и передать прокурору, понимаешь или нет?

— Понимаю… — вяло отозвался Витька, стоя перед столом.

— Колония тебе светит! Года на три! Это ж надо, а? Трагедия у него, видите ли, голубей украли! А то, что война идет! И тыл — это тоже фронт! А ты есть дезертир, предатель! Ты наше общее дело предал!

— А ты не предатель? — вдруг тихо спросил Витька.

— Что? — поперхнулся Антипов. — Ты что мелешь?

— Пусть я предатель, а ты? — вновь тихо спросил Витька, и глаза его непримиримо сверкнули. — У Маши мужик на фронте, а ты тут к ней приклеился… Я б тебя за это самое… я бы…

— Что ты в этом понимаешь? — тихо и сдавленно ответил Антипов, поднимаясь из-за стола и подходя к столу. — Ничего не понимаешь…

— Зато ее мужик все поймет… Вот вернется с фронта и пристрелит тебя, как…

— Замолчи! — крикнул Антипов. — Садабаев! Проводи его!

В комнату вошел Садабаев, и Витька направился к двери. Они вышли. Антипов, крякнув, крепко потер затылок. В комнату влетела Маша:

— Ну, что, Николай? Что решили?

— Не я решаю! — резко ответил Антипов. — Прокурор требует, чтобы его судили показательно. На заводе, чтобы другим наука была…

— И что с ним будет?

— Года три колонии могут дать… А могут и больше…

— Он несовершеннолетний, ему нет восемнадцати.

— Было бы восемнадцать, ему бы все десять влепили, — махнул рукой Антипов. — Законы военного времени, по-твоему, для чего существуют?

— Он там погибнет, Николай, — она проговорила с силой. — Он там погибнет. Может, Керим поговорит с прокурором? Чтобы не возбуждали дело. Ведь можно же, Николай, можно!

— Керим на это никогда не пойдет, — покачал головой Антипов. — Ты же знаешь Керима.

— Вы все такие принципиальные, даже тошно! — Маша стала торопливо собирать бумаги со стола, заперла их в сейф.

— Прости, Маша, на такой работе иначе нельзя.

Она стремительно вышла, хлопнув дверью. Антипов удрученно поскреб в затылке.

На барже заканчивалась облава на беспризорных. Большинство из них уже сидело на подводе под охраной двух милиционеров. Трое с визгом носились по палубе, увертываясь от Садабаева и Ступина.

Нефедов тащил за руку упирающегося оборванца в лохмотьях. Оборванец внезапно вывернулся и укусил Нефедова за палец. От неожиданности Нефедов разжал руку.

— Катька, беги, — звонко крикнули с подводы.

Нефедов цепко ухватился за полу дырявого пальто.

— Заканчивайте быстрее — и в баню всех живо! — крикнул Керим. Он с Антиповым стоял поодаль.

— Так ты, того… девка, что ли? — поинтересовался Нефедов.

— А вот в бане и разберемся! — звонко захохотала та.

Наконец подвода со скрипом двинулась в город. Керим с Антиповым пошли следом.

— Ну, так что с Витькой? — продолжил разговор Антипов.

— Нет, — твердо выговорил Керим. — Ты уговариваешь меня совершить должностное преступление. Почему ты решил, что я способен на это? Как ты после этого можешь считать меня своим другом?

— Жалко парня, хороший парень, мать больна, с трудом работает. У него на плечах семья.

— Понимаю… — Керим остановился, опустил голову. — Мы начальники. У нас власть, мы все можем… замять, покрыть… родного человечка пожалеть…

— Мне ты мог бы этого не говорить, — нахмурился Антипов.

— Тебе говорю! Зачем мы тогда жили?! Зачем подыхали на гражданской? Зачем сейчас самые лучшие умирают на фронтах?!

Керим с силой ударил себя в грудь и закашлялся, согнувшись, зажав рот ладонью, и кровь засочилась между пальцев.

Керим присел, кашель бил его, как молотом, сотрясал все тело. Антипов помог ему лечь на жесткую пожухлую траву, подложил под голову полевую сумку.

В углу рта показалась тонкая струйка крови. Антипов вытер ее носовым платком, но она показалась снова.

— Надо к врачу, Керим.

— Не надо… сейчас пройдет… — прохрипел Керим. — Дай платок.

Антипов протянул свой платок, и Керим вытер от крови губы. Наконец затих, попросил слабым голосом:

— Посидим немного…

Антипов смотрел на лицо друга, осунувшееся, густо покрывшееся каплями пота. Ладонью он вытер у него пот со лба. Не открывая глаз, Керим сказал:

— Я не одобряю твоих отношений с Машей…

— Никаких отношений нет… — грустно улыбнулся Антипов. — Я люблю ее… Но ничего нет, Керим… Вот такое проклятье — ничего…

Керим открыл глаза, посмотрел на него, потом протянул руку, худую и жилистую.

…Маша вышла из своей комнаты в коридор барака с большим тазом, полным выстиранных пеленок, и столкнулась с тетей Дашей.

Таз упал с грохотом на пол, пеленки вывалились на грязные, затоптанные доски. Маша присела на колени, стала собирать пеленки.

А тетя Даша прошла мимо, будто и не заметила ее.

— Тетя Даша… — робко позвала Маша, сидя на корточках. — Тетя Даша…

Тетя Даша обернулась, в глазах блеснуло недоброе:

— Это из-за тебя он Витьку в тюрьму упек…

— Неправда, тетя Даша! — крикнула Маша. — Неправда! Он просить за него ходил! И еще пойдет! Он кассацию в областной суд написал!

— Из-за тебя все это, сучка… — громко хлопнула дверь, тетя Даша ушла к себе.

Маша прикусила губу, чтобы не разреветься, несколько соседей наблюдали за ней. Кто гремел рукомойником, кто стаскивал грязную рабочую одежду, кто чистил картошку, сидя у стены, и все исподволь смотрели, как Маша собирала в таз пеленки…

Однажды утром, когда выпал первый снег, Маша вышла на работу и услышала разбойничий посвист.

Шестерка голубей, разбившись на пары, кружила в ярко-синем небе, а на верхотуре голубятни пританцовывали и размахивали руками два счастливых подростка.

Изумленными глазами Маша смотрела на голубей. И выходившие на работу женщины тоже невольно останавливались.

— Где ж вы их достали? — спросила громко Маша.

— На базаре купили! Вскладчину! — восторженно заорали сверху. — Витька вернется — вот рад будет!

Мимо Маши быстро прошел Антипов, поздоровался на ходу:

— Доброе утро, Маша.

— Доброе утро, Николай Андреич.

В конце барака две женщины (одна из них тетя Даша) в ватниках пилили на козлах поленья. Третья колола их на тонкие чурки. Визгливые звуки пилы и звонкий стук топора далеко разносились в чуткой тишине утра. Потом зачихал, захрипел репродуктор на столбе перед входом в барак, и голос Левитана произнес:

— Передаем утреннюю сводку Совинформбюро. Вчера в районе Сталинграда продолжались ожесточенные бои…

Люди выходили из барака и останавливались, слушая. Ожидание и надежда светились в запавших глазах.

А птицы продолжали вольно кружить в небе, и Маша, улыбаясь, смотрела на них и слушала голос Левитана.

У дверей горотдела Керим столкнулся с Антиповым, глянул на него:

— Твой Витька Парадников из колонии сбежал…

— Как — сбежал?

— Очень просто. — Керим вдохнул поглубже морозный воздух и закашлялся. — А ты за него ручался… И я с тобой, ччерт…

Керим, кашляя, пошел к машине…

…А Антипов остался на месте, пораженный новостью. А в это время из черного репродуктора на телеграфном столбе раздался голос Левитана:

— …Войска Красной Армии завершили полный разгром окруженной группировки противника под Сталинградом! Главнокомандующий гитлеровских войск фельдмаршал фон Паулюс вместе со своим штабом взят в плен! Перестала существовать шестая армия, четвертая танковая армия, отдельная 39-я армейская группа гитлеровцев. Также полностью разгромлены 144-я, 62-я, 38-я румынские дивизии, специальная итальянская бригада…

Обернулся от машины Керим.

Завороженно молчала слушающая вместе со всеми Маша.

Люди застыли на местах, многие стояли с мешками на плечах, будто не ощущали их тяжести, и слушали, впитывая в себя каждое слово.

— …Невиданное по размаху, по количеству участвовавших войск, танков, артиллерии и авиации сражение завершилось полным разгромом крупнейшей группировки противника!

Антипов протиснулся сквозь толпу, встал рядом с Машей:

— Витька из колонии удрал.

— Как? — Маша испуганно взглянула на него. — Не может быть… Ах, Витька, Витька… Что же ему будет?

— Поймают… могут срок добавить…

…«Утомленное солнце нежно с морем прощалось, И тогда ты призналась, что нет любви…».

Игла с шипением и треском скользила по заезженной, исцарапанной пластинке. Ноги в штопаных чулках и носках двигались по неровным крашеным доскам пола. Несколько пар танцевали в небольшой комнате, и среди них — Антипов и Маша.

А в углу, за небольшим столом, плотно сидели Керим, Нефедов, Садабаев, еще несколько мужчин и женщин.

Антипов говорил Маше, касаясь губами завитушек волос на ее виске:

— На фронт опять просился — не пустили… В другой район просил перевести — тоже не пустили… Если бы мне когда-нибудь кто-нибудь сказал, что я… превращусь в тряпку, я бы тому человеку…

— Я сама уеду, Коля, — перебила Маша. — Я решила, поеду в Алма-Ату, найду подруг… Так будет лучше.

— Может быть… — задумчиво ответил Антипов. — Расстанемся, и все пройдет, ведь это как болезнь, правда? А болезни проходят… Ты хоть секунду любила меня, Маша?

— И сейчас люблю… Я счастлива, что встретила вас, Коля…

— «Но я другому отдана и буду век ему верна…» — закончил с усмешкой Антипов.

— Да… — Она смотрела ему в глаза, смотрела печально и серьезно.

Пластинка кончилась, какая-то девушка подскочила к патефону, покрутила ручку, перевернула пластинку. Раздалась мелодия фокстрота и голос Утесова:

— «А в остальном, прекрасная маркиза, Все хорошо, все хорошо-о-о…»

— Завтра обойдите всех бывших, — говорил за столом Керим. — И всех, кто недавно освободился. С утра начнете…

Теперь Антипов и Маша танцевали молча. Она прислонила голову к его плечу и закрыла глаза. Рядом шустро перебирали ногами две девчонки-подростка. Их круглые глазенки светились восторгом.

Керим взял домбру, висевшую на стене, ударял по струнам все быстрее и быстрее и запел гортанным голосом длинную степную песню…

…Ночью они возвращались по пустым заснеженным улицам. Маша негромко говорила, Антипов слушал, глядя вперед, и выражение лица его было тяжелым и неподвижным.

— Ты знаешь, давно-давно… еще до войны… пошла я как-то на базар. Я тогда еще в техникуме училась. С девчонками пошли. Накупили яблок, арбуз, дыню… идем смеемся — такое дурашливое настроение было! И тут за нами цыганка увязалась. И все ко мне пристает — давай, говорит, погадаю, ну и подружки меня подначивать стали — погадай, чего боишься? И вот стала она мне гадать… Говорит: «Через несколько лет встретишь далеко-далеко мужчину, полюбишь его, говорит, и много горя он тебе принесет, и много счастья…» А за мной тогда уж Яшка ухаживал, я засмеялась на нее, говорю: «Я уже встретила мужчину, и он меня любит». А она так серьезно на меня смотрит: «Другого мужчину встретишь. Правду говорю». Я так на нее рассердилась тогда… А потом забыла. Ты знаешь, даже не вспоминала никогда…

— Теперь вспомнила… — полуутвердительно проговорил Антипов.

— Теперь вспомнила… — повторила Маша.

— Что ж, цыганка как в воду смотрела… — со вздохом пробормотал Антипов. — Одно только наврала… горе я тебе не приносил…

— Николай… — Маша остановилась. Остановился и Антипов. Она заглянула ему в глаза. — Не будем об этом. Улыбнитесь лучше, Николай… Пожалуйста… Только мне, можно?

Антипов смущенно улыбнулся, взял ее руки в свои, будто хотел согреть, поцеловал осторожно озябшие пальцы, проговорил:

— Разве это горе? Это просто жизнь, Маша… Такая жизнь… Ты счастливая, и мужчины тебя любят, и дети тебе смеются… Но один самый красивый… только хромает немного… самый умный, Николаем зовут, не заметишь — мимо счастья своего пройдешь.

— Врешь, цыганка, все врешь! — Маша засмеялась, вырвала руку и побежала вперед.

Антипов ринулся за ней. За штакетниками и глинобитными дувалами улица кончалась. У железнодорожного моста, где тускло светил фонарь, начинался овраг, через него узкая утоптанная дорожка вела к баракам. Маша первая вбежала на мост, оглянулась назад, на бегущего за ней Антипова, и тут громко ударил выстрел.

Что-то толкнуло Машу в спину, и она сначала не поняла, что это. Потом стало горячо-горячо. Она с удивлением обернулась и увидела, как из-за груды ящиков метнулась черная человеческая тень.

— Что это?.. Коля… Что это? — Она сделала два неверных шага, и земля поплыла у нее из-под ног.

— Маша! — закричал Антипов, вбегая на мост. — Что с тобой, Маша?

Он приподнял ее за плечи, усадил.

— Стреляли… кажется… — Она слабо улыбнулась.

Он отдернул руку от ее спины и увидел на ладони кровь.

— Маша… Маша! — Он поднял ее на руки и вынес из-под моста, положил на свет фонаря.

Серые большие глаза Маши неподвижно смотрели в небо.

— Маша, ты что? Подожди… ты что?! — Он тормошил ее, гладил по лицу, по рассыпавшимся волосам.

Из-за груды ящиков показалась черная фигура, медленно двинулась к фонарю, к Антипову и Маше, лежащей на снегу. Свет фонаря все больше освещал человека, и наконец можно было увидеть, что это Витька Парадников. В опущенной руке он держал самопал. Тот самый, из которого когда-то не смог выстрелить в беспризорников. Витька подходил все ближе и ближе, и глаза у него становились все огромнее и чернее. Вот он выронил самопал… и Антипов вздрогнул и обернулся. Несколько секунд они смотрели друг на друга.

— Я в нее попал? — свистящим шепотом спросил Витька. — Я же в тебя хотел… А я — в нее? Я же думал, что это ты…

Антипов не ответил и даже не взглянул на него. С большим трудом поднял отяжелевшее тело Маши на руки, встал и медленно пошел по утоптанной тропинке к баракам с длинным рядом освещенных окон. Витька издал какой-то странный звук, догнал их и загородил дорогу:

— Маша! — Он старался заглянуть в запрокинутое лицо. — Я не хотел в тебя! Я не знал, что это ты, Маша! — Он закричал, сжал кулаки. — Я в него хотел!!

— Уйди… — сквозь зубы процедил Антипов и двинулся дальше по дороге, сильно припадая на хромую ногу.

Витька обессиленно опустился на снег, стащил с головы кепку и утер ею лицо. Глаза бессмысленно блуждали вокруг, губы кривились:

— Маша… Маруся… что ж я наделал, а? Ох, мама… маманечка, что я наделал… — Вдруг он вскочил и бросился назад, к мосту.

Подбежал, схватил со снега самопал. Рука нашарила в кармане пальто патрон. Дрожащие пальцы долго втискивали патрон в затвор, и губы бессвязно бормотали:

— Щас, Маша, щас… Ты простишь меня, Маруся… Щас, щас…

Витька расстегнул пальто и приставил ствол самопала к сердцу. Ствол был коротким, и рука свободно дотягивалась до спускового крючка. На тыльной стороне, между большим и указательным пальцами, была видна татуировка: «Маша». Большие синие буквы.

Витька посмотрел в черное, мерцающее россыпью голубых звезд небо, вновь прошептал:

— Прости, Маша… я не хотел…

Пламя и свинец сильно ударили его в грудь, и он упал навзничь, выронив из руки самопал.

Быть может, в последние секунды своей жизни он вдруг увидел совсем другое небо — весеннее, радостное, с грудами белоснежных облаков. И стая голубей рвалась к этим облакам. Ах, какие прекрасные были эти голуби! Какие свободные и счастливые!

…Антипов быстро шел по больничному коридору, держа на руке маленького Игорька, а другой рукой придерживал наброшенный на плечи халат. Вдоль окон плотно друг к другу стояли кровати, на которых лежали раненые. Двери в палаты раскрыты, и там все пространство тоже густо уставлено койками. Пожилая медсестра шла впереди и наконец остановилась перед раскрытой дверью в последнюю палату, показала Антипову:

— Во-он она… у окошка лежит, видать?

Антипов потоптался у порога, и взгляды женщин, находившихся в палате, устремились на него вопросительно и выжидающе.

Тогда Антипов двинулся вперед, осторожно лавируя между кроватями.

Маша лежала на спине. Глаза закрыты, бескровное лицо осунулось. Серое солдатское одеяло закрывало ее почти до подбородка.

Антипов молча смотрел на нее, проглотил ком в горле, крепче прижал к себе малыша. Маша почувствовала их присутствие и медленно открыла глаза.

— Игоречек… — проговорила она хриплым, чужим голосом. — Игоречек…

Антипов наклонился над кроватью, чтобы малыш оказался поближе к матери, и она протянула к нему руку, погладила по головке, опять слабо улыбнулась.

— Скажи, Игорек… — проговорил Антипов, — мама, скорей поправляйся…

— Мама… — прошептал малыш. — Мама… к маме хочу… — и захныкал, протягивая ручонки к матери.

Антипов разогнулся, стал его качать, успокаивая.

— Коля… — вновь тихим, хриплым голосом позвала Маша.

Антипов перестал качать Игорька, вопросительно смотрел на Машу.

— Витьку… не надо… пожалейте его, Коля… Он не виноват…

— Он сам пришел и во всем сознался, Маша… — негромко ответил Антипов. — В ту же ночь.

Глаза у Маши расширились, черная боль всплыла в них.

— Витька… бедный Витька…

…Весной она поправилась и уезжала к своим подругам в Алма-Ату. Антипов провожал их. Погрузил в вагон нехитрые пожитки, потом подхватил на руки Игорька и тоже унес в вагон. Расцеловал в обе щеки, пробормотал:

— Расти большой, брат, люби маму, — посадил малыша на скамью у окна и вышел.

Маша стояла на деревянном перроне, рука у нее была на перевязи. Она с улыбкой взглянула на Антипова. Он стоял в двух шагах, у самого вагона, в углу рта закушена папироса, окоченевшие глаза, черные, почти безумные, устремлены на нее.

А мимо торопились люди с узлами и корзинами, грузились в вагоны, переругивались.

— Быстрее давай, мешочники чертовы! — кричала проводница. — Сейчас отправляемся! Разъездились туда-сюда, спасу нету!

Маша попрощалась с Керимом. Он осторожно обнял ее и поцеловал в щеку, еще раз сказал:

— Обязательно пиши…

Он резко отвернулся, быстрыми шагами пошел к вокзалу.

Маша шагнула к вагону и взялась за поручень. Длинно, натужно прокричал паровоз. Антипов вдруг рванулся к ней, схватил за руку, потом обнял за плечи, притянул к себе, стал жадно целовать глаза, щеки, губы и заговорил с силой, обжигая словами и самим своим дыханием:

— Останься, Маша… родная моя, любимая… Маша! Мария! Останься! Сдохну я без тебя, Маша! Как собака…

И сильный, мужественный мужчина вдруг заплакал и не стеснялся своих слез. Они текли по щекам, он пытался улыбнуться, губы дрожали и кривились, а слезы все текли.

— Коленька, родной, прости меня… не могу… прости… Так лучше будет, Коля, так лучше…

Проводница стояла в тамбуре, тоже все слышала и видела, смотрела с любопытством и сочувствием и грубовато заталкивала в вагонный коридор пассажиров, пытавшихся выглянуть в тамбур.

Вдалеке, у водокачки, стояла тетя Даша, мать Витьки. В черном платье, в черном платке. Стояла, невидимая для Маши и Антипова, скорбно глядя перед собой.

По перрону еще бежали какие-то старухи с узлами на спинах, торопился одноногий инвалид, громко стуча по доскам костылями. Поезд тронулся с ржавым визгом. Лязгнули буфера. Двинулся со скрипом вагон.

Маша стояла на нижней ступеньке, тоже плакала и улыбалась:

— Прости, Коля… прости…

Поезд уходил все дальше и дальше. Антипов стоял, сжав кулаки, и смотрел, как удалялась ее фигурка, становилась все меньше и меньше.

С быстрым частым перестуком проскакивали мимо вагоны и теплушки.

Из одного донеслись звуки гармоники, какая-то залихватская мелодия. И так же неожиданно оборвалась…

Поезд прогрохотал, и навалилась кромешная тишина. Антипов, согнувшись, старался прикурить папиросу, но ветер гасил спички, и он чиркал снова и снова.

Операция «С Новым годом (Проверка на дорогах) (По повести Юрия Германа)

…Мокрое от дождя лицо мужика, угрюмо и настороженно смотрящего куда-то перед собой. Он одет в драную телогрейку, на плечах и из рукава торчат клочья ваты.

Лицо второго мужика худое и озлобленное. Нос у мужика разбит, на нательной рубахе следы крови. Мужик смотрит в ту же сторону, что и первый. Потом он запрокидывает голову, втягивает воздух разбитым носом, прижимая к нему кисть руки.

Немецкий солдат в отсыревшей на плечах шинели кричит что-то, машет рукой.

Прямо на камеру, медленно переваливаясь на ухабах, ползет залепленная грязью машина-цистерна. Тормозит.

Руки отстегивают от борта машины длинный гофрированный шланг. Немецкий солдат в подоткнутой за пояс шинели тяжело протаскивает шланг по земле, бросает в только что раскопанную яму. Яма заполнена картошкой.

Руки открывают вентиль на цистерне.

Шланг, лежащий на земле, дергается. На картошку льется струя светлой жидкости.

Солдат гасит о скат машины сигарету, устало вытирает мокрое от дождя лицо.

Шофер в машине читает книжку, положив ее на руль.

Льется керосин на картошку.

Еще один солдат нюхает руки, потом брезгливо вытирает их о комбинезон.

Смотрят мужики. Лица их по-прежнему угрюмы.

На заброшенном поле, у разрытой ямы стоит машина-цистерна. Недалеко от нее двое мужиков с лопатами. Вокруг цистерны деловито возятся двое немецких солдат. Один, не торопясь, подходит к вентилю, закручивает его. Другой вытаскивает из ямы шланг, подтаскивает его к цистерне, закрепляет. Потом садится в кабину. Машина трогается. Второй немец вскакивает на подножку, кричит что-то мужикам. Видимо, приказывает им следовать за собой. Мужики тащатся следом за цистерной. Один закидывает голову, прижимает к разбитому носу кисть руки.

Машина едет к дороге, по которой немцы гонят небольшое стадо коров. В кадре — уезжающая машина, мужики и яма, похожая на воронку. На этом фоне возникает негромкий бесстрастный голос, читающий по-немецки. Потом возникает голос переводчика:

— Инструкция по умиротворению оккупированных районов № 9 от 15 октября 1942 года. Во все подразделения охранных войск вплоть до рот, батарей и прочее. Уничтожение отдельных партизанских отрядов не решает проблемы ликвидации партизанского движения в целом, ибо практика показывает, что это движение возрождается снова, как только карательные части меняют дислокацию. Только полное уничтожение материальной базы в труднодоступных, в силу природных особенностей, районах может отнять у партизан способность к регенерации. Ввиду этого охранным частям предлагается произвести изъятие и вывоз продовольствия из всех труднодоступных районов.

Продовольствие, которое в силу тех или иных причин не может быть вывезено, должно безжалостно уничтожаться. Не может быть пощады в отношении кого бы то ни было! Только коренное истребление материальной базы приведет к умиротворению территории.

Населению должно быть разъяснено, что виновником его бедственного положения является контакт с партизанами.

Одновременно напоминаю, что оккупированные районы являются источником обеспечения продовольствием как группы армий, так и собственно Германии, поэтому скот, а также все способное к транспортировке продовольствие должно быть сосредоточено на станциях под защитой постоянных гарнизонов для дальнейшей отправки в места назначения по мере формирования эшелонов.

Ноги коров по самые бабки в грязи. Одна из коров хромает. Небольшое стадо проходит мимо полосатого шлагбаума, понурого немца, мокнущего под дождем.

Коров много. Они бредут по узкой горбатой улочке. Большинство домов без стекол и рам стоят как ослепшие. Коровы бредут, равнодушно глядя в вязкую осеннюю грязь.

Привокзальная площадь забита коровами, брошенными телегами. Вдоль путей вытянулся длинный унылый эшелон.

Солдаты загоняют коров в вагоны, тащат за рога, толкают. Коровы скользят по настилам, пугаются. Мокрые усталые лица солдат. Один немец бинтиком завязывает пораненный палец.

Медленно разворачивается на поворотном кругу паровоз. Поворотный круг толкают люди. Люди тяжело наваливаются на длинное бревно-рычаг. В стороне на ступеньке пассажирского вагона прячется от дождя конвоир.

Толкают длинное отполированное бревно мужики, бабы, интеллигентного вида человек в очках, замотанный шарфом. Пронзительный ржавый скрип поворотного круга, крики солдат, мычание коров вытесняют голос немца, читающего инструкцию.

Через мокрую проволоку виден стоящий за оградой станции мужик в драной телогрейке и шапке-ушанке. У мужика спокойный и рассудительный взгляд умных глаз. Это Локотков. Он поворачивается, прячет иззябшие руки в рукава телогрейки, прихрамывая, уходит. На фоне проволоки и уходящего Локоткова возникают титры картины. Титры ложатся и на последующее изображение.

Солдат в черном прорезиненном плаще закатывает дверь заполненной коровами теплушки, идет к следующему вагону. Двое идут следом. Один закидывает тяжелые металлические крюки на дверях, второй ставит цифры на мокрых досках теплушек. Солдат закрывает последний вагон, и за ним открывается переплетение холодных блестящих рельс и деревянная сторожевая вышка.

На фоне деревянной вышки, часового и рыла тяжелого пулемета, с которого капает вода, возникают последние титры — название картины «Операция «С Новым годом».

По-прежнему идет дождь. Широкая улица партизанской деревни. Тащится телега. Сырые черные избы. Камера приближается к большой покосившейся избе. Под навесом крыши, спасаясь от дождя, стоят люди. Чего-то ждут.

Двое партизан стоят посреди избы, опустив головы, мнут в руках шапки.

— Эти? — резко спрашивает голос за кадром, и потом: — Вы головы-то поднимите.

Партизаны нехотя поднимают головы и тут же опускают их.

В двух шагах от партизан стоит старуха. Старуха подходит к мужикам ближе, всматривается, наконец узнает:

— Они, соколики, — и вон тот рябой последние полмешка картошки забрал. А у меня пятеро, а он… мне ружьем грозил…

— А ты, часом, не путаешь, бабка? — спрашивает другой голос.

— Чего это мне путать? — сердится старуха. — Чай не ночью приходили — днем.

Происходит партизанский суд. За столом сидят Иван Егорыч Локотков, еще командиры, у стены на лавке — Соломин. У самого краешка стола Инга Шанина огрызком карандаша записывает протокол. Позади всех, у окна, человек в ладно подогнанной гимнастерке, с двумя шпалами в петлицах — майор Петушков — представитель штаба бригады. Командиры смотрят на мародеров.

— Брюква была, — слышен голос старухи. — Я ее в подполе прятала. Нашли, антихристы…

— Погодите, бабуся. — Локотков трет небритую щеку, смотрит на мародеров. — Третьего дня у вдовы Шалайкиной картоха пропала… Тоже ваша работа?

Подсудимые молчат, стоят, опустив головы.

Локотков сидит сгорбившись, курит. Он видит… закуток за печкой, отделенный от избы линялой занавеской. В глубине закутка у печки сидит женщина, подшивает валенок. На лежанке сидит мальчик лет десяти. Рядом с ним самодельный костылик.

Слышно, как продолжается суд.

— Ну что молчите-то? Скажите что-нибудь, — просит голос Соломина.

— Что тут говорить? Виноваты… Голодуха из нас все соображение вышибла…

— Они со мной Копытовский мост подрывали, Иван Егорыч. — Это опять Соломин.

— Одно другого не касается.

Петушков достает из нагрудного кармана гимнастерки лист бумаги, разворачивает его.

— Вам в роте этот приказ читали? «В условиях жесточайшего голода, — читает он, — мародерство будет расцениваться как пособничество врагу, как подрыв авторитета Советской власти и караться высшей мерой наказания — расстрелом».

Гнетущая тишина воцаряется в избе. Становится слышно, как дождь барабанит в стекло.

Мародеры стоят, низко опустив головы. Испуганно смотрит старуха.

— Как это? — Она подходит к столу, тянет за рукав одного из командиров. — Я почему пожалилась-то?! Чтоб постращали их, чтоб не озоровали больше… Как же стрелять-то?

Все молчат. Бабка чувствует, что за этим нежеланием отвечать скрывается что-то страшное. Она семенит к подсудимым, пробует подтолкнуть их к двери.

— О-ох, сынки! — ноет она. — Не будут они больше. Вот вам крест. Пропади она пропадом, эта брюква. — Старуха заплакала. — Простите их.

— Птуха, — с досадой говорит Локотков, кивает на старуху. — Вы, идите, бабуся, мы уж тут сами…

Птуха подходит к старухе, берет за плечи, ведет к двери.

— Не будут они больше. Вот вам крест, не будут, — оборачивается к дверям, плачет старуха.

Двери за старухой закрываются.

— Какое примем решение, товарищи? — тяжело спрашивает Петушков.

Молчат командиры.

Молчит Соломин.

Смотрят баба и мальчик из-за занавески.

Локотков опять встречается с ними глазами. Встает, подходит к закутку. Задергивает линялую занавеску. Потом, прихрамывая, возвращается на свое место. Теперь все смотрят на него.

— Расстрел, — глухо говорит Локотков.

Перед камерой проплывают голые мокрые ветки деревьев, серое небо в лохмотьях туч. Сухо трещит залп. Камера застывает в неподвижности.

Далекие избы, околица деревни. Медленно расходятся люди.

Локотков и Петушков идут рядом по улице деревни мимо черных домов, пепелищ.

— Еще пару недель — и отряду крышка, — говорит Петушков.

— Если б я был Иисус Христос, я б из камней хлебов понаделал… — устало отвечает Локотков.

Через грязное стекло грузовика и застывшие «дворники» видна дорога, идущая впереди лошадь, к хомуту которой привязана тяжелая борона. Спина полицая. Полицай идет в стороне, держит в руках длиннющие вожжи. Борона рыхлит землю перед грузовиком.

Обоз тащится по лесной дороге. Впереди — лошадь с бороной и бензовоз. Дальше — вереница подвод с мешками. На мешках — немецкие солдаты — охранение. За подводами бредут коровы и полицай с кнутом. Стылая дорога стиснута глухим, враждебным лесом.

Кадр перечеркнут крестом оптического прицела.

Лица людей близко, рядом. Прицел медленно ползет по обозу. Лицо полицая. Заляпанное грязью брюхо бензовоза. Скат. Смазка. Потом равнодушные и задумчивые лица солдат. Один ест из банки консервы перочинным ножом. Жует, задумчиво уставившись в пространство. Худой, очкастый офицер курит, на ногах у него простроченные белые бурки. Прицел скользит вниз, останавливается на бурках.

— Эх-ма! — раздается приглушенный шепот. — Валеночки-то, дай боже…

Прицел метнулся обратно к немцу, который ест. Задерживается на его лице, и снова тихий, злой шепот:

— Вот сволочь! Жрет!

Прицел ползет по обозу. Эти солдаты разговаривают, смеются. Двое играют в шахматы на миниатюрной доске, умещающейся на ладони.

Когда переставляют фигуры, дуют на озябшие пальцы. А в фонограмме приглушенный, прерывистый шепот:

— Да не трясись ты, глядеть тошно.

— «Не трясись»… Их вон сколько…

— Бомбу бы на них… Рраз… и нету ни одного…

Оптический прицел не выдержал, опять метнулся к тому немцу, который ел.

— И не подавится, — шепчет голос.

— Отставить разговорчики!

Прицел резко перешел и замер, подрагивая, перекрестьем на лбу офицера в очках. Офицер отворачивается от прицела, уютно спрятав нос в меховой воротник шинели. Подставляет прицелу спину.

— Ну, с богом! — произносит голос.

Пуля прошивает темной рваной дырой шинель офицера. Офицер медленно валится вниз.

Падают с телег немецкие автоматчики. Бегут к обочине, отстреливаются.

Взревев мотором, бензовоз сворачивает в сторону и едет прямо в лес, ломая кусты. Дверь кабины распахивается, и на подножку вываливается тело водителя.

Немцы стреляют из автоматов, медленно, нехотя отходят к обочине.

Борона засела между деревьями, бьется испуганная лошадь. У длинных вожжей лежит убитый полицай.

Рослый унтер-офицер стоя стреляет из ручного пулемета. Отходит к лесу мимо телег.

Один мертвый немецкий автоматчик висит, перегнувшись через борт телеги. На руке поблескивает обручальное кольцо.

Тяжело взрывается цистерна.

Через горящий бензовоз видно, как на дороге мечутся оглушенные взрывом коровы.

Одна корова поворачивает к лесу. Она пробирается сквозь кустарник, мычит, мотает головой.

Пожилой, исхудавший партизан с изумлением всматривается в корову, потом приподнимается:

— Мать честная! Это ж моя Розка! — Он вскакивает, бросается вперед.

— Роза! Роза! — приговаривает он и пытается догнать взбесившуюся корову.

Корова бежит по лесу, пробирается через кусты.

Мужик бежит за коровой. Бежать ему тяжело. Он выбивается из последних сил, хватает ртом воздух. Бежит, продолжая звать:

— Роза! Роза!

Корова поворачивает, выбегает на дорогу.

Партизан выскакивает за ней на дорогу. Стучит пулеметная очередь. Партизан валится на землю. Последнее, что он видит, — это корова, убегающая по дороге.

Локотков стоит у треснутого окошка, прислушивается к далеким звукам боя. Потом отходит от окна, садится. В противоположном углу избы сидит сухая женщина с изможденным лицом. Рядом с ней подвешена люлька. У ног копошатся еще двое оборванных ребятишек. Женщина сидит неподвижно. Во всем ее облике — полнейшее безразличие ко всему на свете. Изба — пустая, темная.

— И как ты живешь одна в пустой деревне? — негромко спрашивает Локотков.

Женщина поднимает голову.

— Так и живу. Жду, пока околею.

— Муж на фронте?

— Драпает, — сухо усмехается женщина. — Небось до Волги уже добежал.

— Ему там не легче, товарищ женщина, — упрекает Локотков.

— Господи! — вдруг со злобой выдыхает женщина. — Поговорить, что ли, не с кем? Шли бы вы отсюда, жалостливые.

Женщина встает, уходит за печку.

— Вы пожалеете… Потом за вами каратели придут… Тоже жалеть будут.

Молчит Локотков. Курит.

Темная вода ручья омывает ноги в грязных немецких сапогах с короткими голенищами. По воде стелются белесые полосы размытой глины. Ноги в сапогах выходят на берег, засыпанный осенней листвой.

По голому осеннему лесу не спеша идет человек в немецкой форме. На груди у него автомат, чтобы легче идти, полы шинели подоткнуты за пояс. Это Лазарев. Через просвет между деревьями открывается окраина сожженного хутора.

Куча горелого кирпича, полузасыпанного осенней листвой. Мимо проходят ноги Лазарева. Лазарев идет по бывшей улице хутора. Тихо и мертво. Только торчит одинокий журавль с сохранившейся кадкой на цепи.

Лазарев подходит к колодцу, оттягивает журавль вниз. Слышно, как хлопается в воду ведро.

— Хенде хох!

Лазарев вздрагивает. Потом медленно поднимает руки. Перед его лицом проползает мокрая цепь, тонко скрипит журавль. Потом проплывает деревянная бадейка. С нее стекают струйки воды.

— Ложи автомат, фриц проклятущий! — говорит голос за его спиной. — Автомат! Вэк! Ну!

Лазарев пробует было оглянуться, но голос предупреждает:

— Не балуй!

Лазарев снимает автомат, слышит позади себя хруст чьих-то шагов.

— Я тебя, гада, здесь кончу, — говорит голос. — Узнаешь теперь, как в нашей земле лежать! Хол<?дно-о!

Лазарев разворачивается, как сжатая пружина, и бьет того, кто был позади.

Тот, кто был сзади, летит навзничь в прелую листву. Это парнишка лет шестнадцати в латаном, не по росту большом ватнике. Он смотрит на Лазарева, ерзает спиной по земле, пытается отползти подальше. Потом в ужасе закрывает лицо локтем.

Лазарев держит винтовку и смотрит на мальчишку.

— Вставай, щенок, — тяжело дыша, говорит Лазарев и сплевывает.

Парень опускает руки. Со страхом и удивлением смотрит на Лазарева.

— Ну, вставай же, — повторяет Лазарев.

Парень поднимается, стоит, опустив руки.

Лазарев смотрит на парня. Потом протягивает ему винтовку прикладом вперед.

Сначала парень не берет винтовку, ожидая подвоха. Потом медленно берет и тут же отпрыгивает в сторону. Грохает выстрел. Лязгает затвор. Парень перезарядил винтовку.

Лицо Лазарева, темное от пороховой гари.

Лазарев медленно стаскивает с головы пилотку, вытирает лицо.

Парень держит винтовку, приготовившись для второго выстрела.

Лазарев стоит в нескольких шагах от парня. Тихо. Слышно, как ветер гудит в ветвях. Лазарев носком сапога пододвигает пареньку автомат. Сам отступает на шаг. Парень нагибается, не сводя с Лазарева глаз, подбирает автомат. Закидывает его через плечо. Затем отходит в сторону, подбирает свою шапку.

— Пошли, — говорит он.

Лазарев поворачивается, закладывает руки за спину и идет. Парнишка идет за ним.

Лазарев и парнишка идут так, что между ними и камерой тонкие стволы деревьев.

— Ты это… — говорит парнишка. — Слышь, ты там у начальства не говори, что винтовку у меня отнял… Слышь… Эй, как тебя?

— Зачем стрелял? — не оборачиваясь, спрашивал Лазарев.

— А какая на тебе шинель одета? А? Ты кто?

— Никто. Лет тебе сколько?

— Хватит. Уже полгода немцев стреляю.

Густые ветки деревьев и стволы закрывают их.

По улице вразброд бредут хмурые, молчаливые партизаны. На шинелях, плащ-палатках они несут убитых. Деревня не жилая. Брошенная. Солома с крыш давно собрана, и голые стропила выпирают, как ребра. Дома без окон смотрят черными зияющими, как речные проруби, провалами. Вдоль улицы стоят подводы партизанского обоза.

Убитых кладут на телеги. Идет Петушков. У поломанного забора — Соломин и Локотков.

— Керосину рванули, — продолжает рассказывать Соломин, — а коровы от взрыва ошалели — и врассыпную. Ребята еле ноги таскают — не угонишься.

Локотков, прихрамывая, идет к телегам. Соломин за ним. Они подходят к телеге, на которую партизаны уложили убитых. Телега накрыта брезентом, мокрой шинелью.

— Кто? — спрашивает Локотков.

— Братья Авдеевы, Куликов Иван, Сухоруков Федька, — говорит Соломин.

— Коров жалко — убегли, — негромко сокрушается чей-то голос.

— Тю, — громко и изумленно тянет кто-то. — Гляди, наш Митька фрица изловил.

Вдоль обоза из глубины улицы идут Лазарев и сопровождающий его парень.

Локотков и Петушков стоят у подвод, поджидают.

Женщина с детьми тоже вышла из избы.

Смотрит Соломин.

Хмуро, тяжело смотрят партизаны.

— Ну и кончал бы его. Зачем вел? — роняет один.

Митька с Лазаревым подходят к телеге с убитыми, у которой стоят командиры.

— Он это… Он сам сдался, сам автомат отдал. — Митька шмыгает носом, кладет на подводу рядом с убитыми немецкий шмайсер.

— Бывший лейтенант Красной Армии Лазарев Александр Иванович, — говорит Лазарев.

Он вынимает из-за пазухи «вальтер» и протягивает Локоткову.

— Вот. Парнишка не все забрал.

Иван Егорыч внимательно смотрит на Лазарева, усмехается:

— Сдаваться шел, а пистолетишко на всякий случай приберег?

От этой усмешки Лазарев отворачивается, смотрит в сторону, встречается глазами… с невысоким, очень худым партизаном.

— Что смотришь, иудина морда? — скривившись, говорит партизан.

Он рвется к телеге с убитыми, сбрасывает брезент.

— Ты сюда гляди, на них, — кричит он.

— Соблюдать дисциплину, — резко говорит Петушков.

От его голоса люди успокаиваются. Повернувшись к обозу, Петушков громко кричит:

— Трогай! — И идет к другой телеге.

— Пойдешь со мной, — тихо приказывает Лазареву Локотков. И повернувшись:

— Будь здорова, товарищ женщина. Бог даст, свидимся.

Женщина стоит у своей избы, смотрит. Двое детей, как настороженные мышата, стоят по обе стороны от нее. Слышно, как скрипят телеги, переговариваются на ходу люди. Женщина поворачивается и бежит в дом. Дети остаются на улице. Камера наезжает на избу. В фонограмме — звуки поспешных, судорожных сборов. Потом дверь распахивается, выскакивает женщина с младенцем на руках и котомкой.

Обоз тащится к лесу, и женщина быстро идет за обозом. Двое ребятишек едва поспевают за ней. Поскрипывает на переднем плане распахнутая дверь брошенной избы.

Под поскрипывание колеса и дребезжание телеги проползают голые деревья.

Локотков и Петушков едут на телеге. Сидят рядом. Лазарев идет у подводы. Майор искурил наполовину самокрутку, протягивает окурок Ивану Егорычу. Тот затягивается, выпускает дым и говорит:

— Ну, человек божий, обшитый кожей, рассказывай свои небылицы. Только не ври, меня вруны утомляют.

Лазарев смотрит, как Локотков курит. Проглатывает слюну. Просит неожиданно:

— Табаку не дадите? Свой в лесу потерял.

— У нас, милок, на своих табаку не хватает. Живем небогато, — отвечает Локотков. Тут же быстро и резко спрашивает:

— Что в лесу делал?

— Партизан искал.

— Зачем?

— Чтоб сдаться.

— У немцев, что ль, проштрафился?

— Я давно хотел к вам уйти.

— Ишь ты! Стало быть, ты идейный перебежчик. Сперва туда, потом обратно.

Лазарев молчит. Идет, смотрит себе под ноги.

— Н-да, парень, — тянет Иван Егорыч. — Не ту дорожку ты себе выбрал.

— Я ее не выбирал, она сама меня нашла.

Сидящий на передней телеге партизан-казах негромко тянет долгую, заунывную песню.

— А-а-а, — поет казах. — А-а-а…

Узкие раскосые глаза прищуренно смотрят на редкий лес.

— Ох, азият, прости господи, воет и воет… — с досадой поворачивается бородатый партизан. — Будет душу-то мотать!

Казах скользит по нему равнодушным взглядом, продолжает тянуть заунывную мелодию.

Едет телега, покрытая брезентом. Шинель сползла. Торчат сапоги — подметка прикручена проволокой. Разбитые ботинки, онучи.

Смотрит Лазарев. Потом отводит глаза.

Подрывник Ерофеич оборачивается, говорит виновато:

— Может, кто пешочком пройдется? Меринок совсем задохся.

Петушков спрыгивает с телеги. Останавливает хотевшего было слезть Локоткова:

— Сиди, сиди. С твоими ногами.

Иван Егорыч опять поворачивается к Лазареву:

— Как в плен попал?

— Долгая история.

— А ты рассказывай. Нам торопиться некуда.

— Мы на фронт в эшелоне ехали… в августе…

Медленно проезжает немецкий танк. Черный крест на башне.

Раскачивается тупой ствол танка.

Плывут дорожки блестящих широких гусениц.

Танк уезжает. За танком — густой шлейф пыли.

Лазарев идет рядом с телегой, на которой сидит Локотков. Петушков поотстал, идет сзади.

— Животом я страдал сильно, — как-то нехотя говорит Лазарев. — Нашел в эшелоне санинструкторшу. Она мне три таблетки дала. А тут нас из эшелона вытряхнули, потому что пути дальше взорваны были.

Локотков слушает с усмешкой:

— А таблетки, значит, со снотворным были. Тебя сморило. Ты уснул сном праведника. Во сне тебя и взяли, — заканчивает он рассказ.

Лазарев удивленно смотрит на Локоткова.

— Так и было. Откуда знаете?

Идет Петушков. Слушает, сухо усмехается.

Голос Локоткова:

— Бывает… Рассказывают…

— Ваше право не верить, — отвечает голос Лазарева.

— Наше право, — говорит Петушков, — судить тебя от имени народа, который ты предал.

К ели привязаны веревки — самодельные качели. На этих качелях одноногий мальчик лет десяти, опираясь на костыль, качает девочку, еще младше. Девочка громко смеется, когда взлетает слишком высоко. За ними — широкая улица чдеревни, силуэты изб без огней. Мимо качелей, прихрамывая, проходит Локотков, уходит в избу. Камера отъезжает. Теперь улица видна через окошко, забитое скобой. Лазарев сидит в подвале на обрубке полена. Окошко как раз на уровне его глаз.

Лазарев отворачивается от окна, зябко кутается в шинель. У стены подвала стоит глубокий и длинный деревянный ящик из-под картошки. Оттуда раздается шорох и вылезает парень лет восемнадцати. В волосах запутались соломинки, клочки сена.

— Земляк, махорочкой не богат? — спрашивает парень.

Камера отъезжает, и теперь в кадре оба — Лазарев и парень. Парень ждет немного. Ворочается в своем ящике.

— Переживаешь? Ну-ну, меня тоже завтра шлепнуть обещали.

Он вскакивает и орет пронзительно:

— А за что меня?! Мне всего восемнадцать! Я еще жизни не видел!

Парень кидается по ступенькам к двери, барабанит кулаками и ногами.

— Водки дай, вша партизанская! Права не имеете! Мне перед смертью водка полагается! Давай, гад!

— Я тебе сейчас дам, — отвечает из-за двери спокойный густой бас. — Так дам — до утра не очухаешься.

Полицай сникает. Бредет к ящику. Присаживается на краешек. Всхлипывает.

— Меня тетка заставила. Иди, говорит, в полицию, там паек дают. Я думал, проживу как-нибудь… тихо. А нас в другую деревню погнали… А на гумне трое комсомольцев связанных стоят… Мне говорят — стреляй или тебя туда же поставим. Я и порешил их… А что оставалось делать-то? Самому к стенке становиться? Да? Я, что ль, немцев сюда допустил?

Лазарев никак не реагирует на его слова.

— И так тошно. А ты молчишь. Тебя-то как взяли?

— Сам пришел, — подумав, отвечает Лазарев.

— Ты что, малохольный? — шепчет полицай. — Они ж тебя завтра на осину. — И вдруг начинает хохотать. — Са-ам… сам пришел… — С ним начинается истерика.

От смеха он сразу переходит к слезам.

Лазарев поворачивает голову.

Перед его глазами деревенская улица. Пусто. Висят качели. Слышно, как бубнит и всхлипывает полицай.

— Ну чем я виноват, земляк, а? Если б их вот так заставили? А? Мамочка, спаси меня… Мамочка, я больше не буду…

Майор Петушков расстегивает ремень, снимает гимнастерку. В избе горит, потрескивает лучина.

— Болят? — спрашивает Петушков.

Иван Егорыч сидит на лавке в углу, поставив босые ноги в ведро, морщится, поливает в ведро кипяток из старенького чайника.

— Ломят.

— Сегодня на одном фрице роскошные валенки были, — говорит Петушков. — Не смог его подстрелить. А валенки — блеск…

— Ладно, обойдемся… Вот думаю, думаю, как бы на эту проклятую станцию залезть. Даже голова трещит, — отвечает Локотков.

Петушков подходит к лавке. Ложится, смотрит в потолок, говорит мечтательно:

— У меня до войны знакомая врачиха была — царьбаба. Змеиного яду запросто достать могла. Я с ней на стадионе познакомился. Баски тогда играли… Ох, как они играли…

Петушков даже жмурится, словно пытаясь представить картину прошлого.

— Во что играли-то? — спрашивает Иван Егорыч.

Он вынимает из ведра распаренные ноги, вытирает их тряпкой.

— В футбол… Ты футбол-то когда-нибудь видел?

— Видел, — кивает головой Локотков. — Мальчишки в деревне гоняли.

— Э-э-эх, лапоть ты, лапоть. Футбол — это, Иван, такое… В общем, стихи писать можно…

— Содержательная, стало быть, игра. — Иван Егорыч берет ведро, несет его к двери.

— Содержательная… — передразнивает майор. — Это искусство целое. Это…

— А где жена твоя была, когда ты с врачихой футбол глядел? — ехидно спрашивает Иван Егорыч.

— Дома. Она футбол не любит. И сына все время отговаривала. А сын мой классно играл. Сейчас бы уже мастером был.

Локотков сочувственно смотрит на майора.

Майор тяжело поднимается, глаза округляются, становятся свинцовыми:

— Я их, подлюг… в плен брать не могу. Вот даже подумаю, и сердце от злобы немеет… Я им зубами глотки… Я их мертвый убивать буду…

Шевелится, стонет мальчик-калека, который спит за занавеской. Рядом спит женщина.

Петушков сидит на лавке.

— Ты… успокойся, — говорит Иван Егорыч. — Злость хороша, покуда мозги не захлестывает… А так и воевать плохо и жить.

Локотков встает. Задувает лучину.

— А ты как в чекисты попал, Иван? — спрашивает Петушков в темноте.

— А что, на чекиста не похож?

— Да не очень…

— Попал, Игорь Леонидович, по партийному, весьма серьезному, «секретному» приказу, а то человек действительно штатский — агроном.

Слышно, как он укладывается. Скрипит топчан.

— Слышь, а кто тогда на стадионе выиграл? — после паузы спрашивает Локотков.

— А… наши выиграли.

— И то хорошо.

Рассвет. Густой туман окутывает лес. Партизан сидит под деревом, привалившись к стволу, спрятав иззябшие руки в рукава пальто.

— Васек, эй! Васек! — зовет партизан. — Время сколько, Васек?

Никто не отвечает. Партизан слышит только шорох ветра и еще что-то, что заставляет его насторожиться. Партизан встает, идет вдоль кустов, всматривается.

Густая стена тумана расползается от ветра и открывает мшистое болото и длинные цепи немецких автоматчиков. Цепи черные и надвигаются в безмолвии.

Смотрит партизан.

— А-а-а! — кричит он. — Каратели! А-а-а!

Партизан бежит и стреляет в воздух.

Немецкий автоматчик резко поворачивается и, откинувшись назад и вбок, дает длинную очередь.

Стреляет другой немец.

Третий.

Пули швыряют партизана на кусты. Он повисает на кустах. Кусты не дают ему упасть. Когда автоматы перестают стрелять, слышно, как вдалеке часто и звонко бьют в рельс.

— Форвартс! Шнеллер! — раздраженно кричит немецкий офицер. И цепь немцев движется быстрее. Немцы в черных шинелях увешаны коробками, патронными лентами, термосами, лопатами.

Другой немецкий офицер что-то командует, указывает рукой в черной перчатке то в одну, то в другую сторону. Позади него немцы устанавливают легкие полевые минометы. Офицер командует, и немцы четко, как на учениях, начинают забрасывать мины в стволы. Один немец при этом что-то жует, и выражение лица у него равнодушное, как будто он выполняет скучную, надоевшую работу.

Рвутся мины на деревенской улице. Жарко пылает изба. У избы — обезумевшая баба, босая, в одной сорочке.

Кричит, задыхается от крика девочка.

Бабы бегут от околицы к лесу, одетые налегке, простоволосые. Тащат детей, нехитрый скарб. Прыгает на костыльке одноногий мальчик.

Из избы выскакивает баба, кидается к рубахам, и подштанникам, развешенным на веревке.

— О-о-ой! — голосит баба, срывает рубахи. Лицо бабы перекошено от страха. Мина взрывается рядом, и баба падает на землю, продолжая прижимать к груди выстиранное белье. Ветер несет по улице стираную рубаху.

Горят избы. Вдоль улицы бегут — уходят партизаны, жители. Трещат, запрокидываясь на ухабах, телеги. Вдоль улицы идет Локотков. Охрипшим голосом кричит одну и ту же фразу:

— Отходить к Коровьему болоту! Всем отходить к Коровьему болоту!

У избы стоит таратайка. В ней — мешки. Один мешок рассыпался, и двое партизан на четвереньках собирают просыпавшуюся из мешка картошку. Третий, с перевязанной шеей, пытается из последних сил удержать напуганную взрывами лошадь.

— Эх, руки-крюки! — ругается Локотков и идет дальше. — Отходить к Коровьему болоту! Всем отходить к Коровьему болоту! — продолжает он выкрикивать.

Цепь немцев выкатывается из леса на огороды. Немцы бегут, стреляя на ходу из автоматов.

На огороде в клочьях тумана стоит высокая фигура с поднятой к небу рукой.

Немец остервенело стреляет в нее из автомата.

Пули впиваются в огородное чучело. Чучело в длинной рваной шинели похоже в тумане на человека с поднятой рукой. Мимо чучела бежит цепь немцев.

Цепь немцев появляется из тумана.

Стреляют партизаны. Партизан бьет из пулемета. Он в одной гимнастерке. Гимнастерка на лопатках пропотела насквозь. Голова и плечи партизана трясутся в такт выстрелам.

Падают немецкие автоматчики. Пули разрываются на черных шинелях…

…Одного…

…Другого…

…Третьего…

Через прицельную планку пулемета видны огороды. Цепь немцев залегла. Один немецкий автоматчик стоит. Очевидно, он ранен в голову и, как слепой, не знает, куда идти, что делать. Пули попадают в немца. Он падает.

Четко, как на учениях, стреляют немцы из минометов.

— Форвартс! — поднимаясь, командует перепачканный в земле офицер.

Цепь немцев поднимается и бежит вперед.

Сползает по стенке окопа убитый партизан.

Охнул, ткнулся лицом в землю другой.

Лазарев у окна смотрит на улицу. В ящике сидит полицай. Его глаза следят за Лазаревым. Оба слышат взрывы, трескотню выстрелов, шум разгулявшегося пожара.

Через оконце видно: по улице мчатся телеги, бегут люди. А прямо напротив, прижавшись к поленнице дров, съежившись, стоит партизан-казах. Мина взрывается совсем рядом. Обрушивается поленница. Часовой, схватившись руками за живот, делает несколько шагов вперед и падает. Голова его с раскосыми удивленными глазами оказывается напротив лица Лазарева.

Лазарев и полицай смотрят, не в силах оторвать глаз.

— Слышь, земляк! — шепчет полицай. — Кажись, трибунала-то не будет… Может, еще поживем, а, земляк?

Лазарев молчит. Дверь позади Лазарева и полицая распахивается, и хриплый голос говорит:

— Выходи! Ну, кому говорят? Выходи… мать вашу…

Лазарев первый, опустив голову, идет к дверям. За ним плетется полицай. Дверь со скрипом закрывается.

Тащится обоз. Проходят черные после боя партизаны.

Бредут женщины, тащат детей. Проходят усталые, без- различные ко всему люди.

Старуха устала нести большую, в кованом окладе, икону. Она отходит, ставит ее под дерево и, перекрестившись, уходит, смешивается с другими людьми.

Лазарев и полицай бредут за телегой. Митька идет сзади, сворачивает цыгарку. Потом прикуривает у лежащего на телеге раненого. Пока прикуривает, отстает. Полицай косится на Митьку.

Затем прыгает в сторону за телегу, скатывается вниз по холму в лес, в туман.

— Сто-ой! — отчаянно кричит Митька. Вскидывает винтовку, стреляет.

Полицай петляет между кустами, исчезает в тумане.

Смотрит Лазарев. Он понимает, чем может грозить бегство полицая.

Митька стоит в стороне от дороги и в ужасе бессмысленно палит в туман. Подходит Петушков. Он без шапки. Шинель разорвана. Одна рука на перевязи. Петушков резко пригибает вниз ствол Митькиной винтовки.

— Раззява! — бешено орет Петушков.

Митька стоит по стойке «смирно», замерев, боится что-либо ответить.

— Где второй?

— Туточки… Во-она стоит, — заикаясь, говорит Митька, показывая на Лазарева.

Лазарев, ссутулившись, стоит на холме выше Петушкова и Митьки.

Мимо телег быстро проходит Локотков.

— Поехали, чего стали?! — распоряжается он. — Поехали…

Телеги трогаются. Локотков спускается к майору и Митьке. Теперь все трое стоят ниже дороги, и одинокая, ссутулившаяся фигура Лазарева видна на холме за их спинами.

— Вот что. — Петушков решительно смотрит на Митьку. — Второго отведешь в сторону — ив расход… Спокойней будет…

Митька топчется на месте, испуганно смотрит на Локоткова.

— Что уши развесили? — спрашивает Петушков.

Он смотрит на перепуганного Митьку.

— А, ччерт! — И майор поворачивается, идет к дороге.

— Погоди, — останавливает его Локотков. — Погоди в расход, Игорь Леонидович… Я с ним еще не разобрался…

— Некогда с ним канителиться, Иван. Туман какой — сбежит, не заметишь.

— Не сбежит.

— Ты что, честное слово полицая с него взял? — зло прищуривается Петушков.

Вот-вот вспыхнет ссора.

— Я с ним еще не разобрался, — упрямо повторяет Локотков.

— Он… это… — вдруг решается Митька. — Он у меня тогда винтовку отнял, а потом сам отдал…

— Когда отнял? — не понял майор.

— Когда я его в лесу встретил. А мог убить… — Митька с надеждой смотрит на Локоткова.

— Хорош боец, у которого винтовку отнимают. — Майор свирепо смотрит на Митьку и Локоткова. — Черт с тобой, разбирайся.

Митька улыбается. Майор замечает эту улыбку, гаркает уже больше «для порядка»:

— Глаз с него не спускай! Если что… башку оторву.

— Есть! — Митька поворачивается, бежит по холму к Лазареву.

Бегут усталые люди. Тащится последняя телега. На ней расчехленный пулемет-«максим». К телеге привязано мятое ведро.

Под деревом стоит оставленная икона. Начинает идти снег. Снег падает на икону, заметает святой лик Николы Угодника. Глаза святого строго и неприступно смотрят…

— А что, Лазарев, кроме как через КП на станцию никак не пройти?

— Не знаю. Нет, наверное… Туда ведь продовольствие со всей округи свозят…

— Это мне и без тебя известно. Ну а ты, к примеру, смог бы пройти к эшелону?

— Смог бы…

— Почему? Чем ты такой особенный?

— Ну, меня многие из постовых в лицо знают…

Открывается дверь. В землянку входит Птуха, сваливает в углу охапку дров. Выходит.

— А как же ты все-таки из Карнаухова смылся? — продолжает допрос Локотков.

— Отпуск мне дали. Я взял билет до Пскова, потом сошел с поезда.

— Ну, предположим, ты, Лазарев, завтра в Карнаухово вернешься. И все там у тебя тихо-гладко будет? — Локотков опять подсаживается к Лазареву.

— Я туда не вернусь, — качает головой Лазарев.

— Почему?

— Предателем жить не смогу. Лучше расстреляйте.

— Раньше-то мог?

— Сломался я… Жить хотелось… — Лазарев с трудом подбирает слова. — Я и сейчас жить хочу… Мне теперь жизнь нужна, чтобы перед людьми оправдаться…

Локотков смотрит на Лазарева. Скольких людей он встречал за эти бесконечные два года войны, вот таких, с изломанными судьбами. Одним можно поверить, другим нет. Как угадать?

— Нужно мне жизнь сначала начать… Имеет человек право один раз сначала начать? Если с первого раза осечка в жизни получилась? — Лазарев смотрит Локоткову в глаза.

От удара топора раскалывается толстое полено. Соломин берет разрубленное полено, бросает в огонь.

Костер горит, в яме под большим закопченным котлом. Это партизанская кухня. Около котла выстроилась длинная очередь — беженцы. Повар, бородатый сумрачный партизан, разливает в миски и котелки жидкие щи. Вдоль очереди идут Инга и Лазарев. За ними — конвоир с винтовкой. Подходят.

— Приказано накормить, — говорит Инга.

Повар перестал разливать щи, уставился на Лазарева.

— Тут людям не хватает…

— Приказ Ивана Егорыча, — сухо повторила Инга.

Повар еще больше мрачнеет, берет с кучи бревен мис-

ку, плескает туда щей, не глядя, протягивает Лазареву. Лазарев берет миску двумя руками, отходит в сторону. Стоит, не зная, что делать, — нет ложки.

Молча смотрят беженцы. Никто не предлагает Лазареву ложку. Угрюмо смотрит Соломин.

Лазарев подносит миску к губам, начинает жадно пить щи.

Инга отворачивается от Лазарева. Говорит Соломину, который стоит рядом:

— Виктор, дай ему ложку…

— Ложку?! — бешено переспрашивает Соломин. — Может, ему и водочки еще поднести? — Он стремительно подходит к Лазареву и ударом кулака вышибает из его рук миску, подносит к глазам лезвие топора. — А этого не хочешь?

— Виктор! — кричит за его спиной Инга.

Но Соломин даже не смотрит в ее сторону.

— Не я тебя в лесу встретил, шкура! — цедит он сквозь зубы.

Лицо и шинель Лазарева залиты щами.

— Жалко, не встретились, — вдруг отвечает Лазарев, в упор смотрит на Соломина.

Секунду они смотрели друг на друга. И Соломин не выдерживает. Ярость захлестывает сознание. Он бьет Лазарева в живот. А когда тот сгибается от удара, в лицо.

Конвоир стаскивает с плеч винтовку, не знает, что с ней делать.

Подскакивает повар. Обхватывает Соломина своими ручищами, оттаскивает в сторону.

— Жалостливая, — хрипит Соломин, обращаясь к Инге.

Он пытается вырваться из железных объятий повара.

— Охладись ты, Витюша. Остынь малость, — гудит басом повар.

Молча смотрят беженцы.

Счастливо улыбается худенький мальчик — бьют немца. На их плане голос Соломина:

— В Калошине каратели баб в школе пожгли… Вешать их, подлюг!

— Немедленно прекратить! — раздается громкий голос Петушкова.

Беженцы поворачивают головы.

Майор и еще один партизан подходят к кухне. Останавливаются рядом с Соломиным. Повар отпустил Соломина, и теперь тот стоит перед майором, опустив голову, поправляя телогрейку.

— Что произошло? — спрашивает майор.

Лазарев сидит на земле. Ладонью вытирает разбитый рот. Встает и тихо бредет прочь. Конвоир закидывает за плечо винтовку, идет следом.

— Бить морды арестованным много храбрости не надо. Явишься к Локоткову — обо всем доложишь, — холодно говорит Петушков.

— Есть, обо всем доложить.

За столом сидят двое донельзя исхудавших, заросших старой щетиной партизан. Один из них смущенно улыбается, другой, потупившись, сворачивает самокрутку.

— Прямо голодающее Поволжье, — слышен голос Локоткова. — На вас глядя, человек с тоски запить может…

Локотков несет к столу невиданные богатства. Вываливает их на стол. Это буханка хлеба, банки консервов.

— Вот, — говорит Локотков. — Будете есть и спать, други-товарищи. Как на курорте… Еще картошка будет, мороженая, правда… Мне нужно, чтобы вы на фрицев были похожи… А фашист нынче налитой, розовый…

Один партизан продолжает улыбаться, другой с мрачным недоверием рассматривает консервы и хлеб.

— Давай наваливайся, — весело говорит Локотков.

Партизаны не решаются начать есть. Смотрят на Локоткова.

— А вы, Иван Егорыч? — с сильным акцентом спрашивает высокий.

— Мне не положено, — отвечает Локотков и отходит к окну.

Отворачивается, стараясь не смотреть.

Партизаны едят так, как могут есть только давно голодающие люди. Второй партизан переглядывается с высоким, осторожно берет нераскрытую банку сардин, сует ее за пазуху. Резко поворачивается Локотков.

— Положь, — хрипло говорит он.

Увидев лицо Локоткова, партизан испуганно привстает из-за стола.

— Да я ребятам хотел, — смущенно говорит он.

— Положь!

Партизан, пожимая плечами, кладет банку на стол.

— Есть будете только вы, уразумели? — уже спокойнее говорит Локотков. — За эти сардины Семен Панков погиб из первой роты… Может, знакомы были?

Низкая дверь землянки открывается. Входит Соломин.

— Вызывали, Иван Егорыч? — громко спрашивает он и замолкает, уставившись на стол и на жующих партизан.

— С нынешнего дня будешь питаться вот… с товарищами, — говорит Локотков. — Силенок будешь набираться.

Локотков подходит к дверям, снимает с гвоздя телогрейку, начинает одеваться.

— Да я и так не жалуюсь, — усмехается Соломин.

— Во-во! С арестованным драться, — бурчит Иван Егорыч, — на это много сил не надо.

Он застегивается, надевает шапку.

— А за что это мне такая честь? — чуть сконфузившись, спрашивает Соломин.

— В свое время узнаешь.

Локотков выходит. Низкая дверь захлопывается.

Снежное, уходящее вдаль шоссе. По шоссе тащится одинокий возок. На возке — женщина с детьми. Та, что жила в брошенной деревне и ушла за партизанами. Мимо возка в туче снежной пыли проносится немецкий мотоциклист. Оборачивается, потом резко тормозит. Лицо немца замотано шарфом, а большие автомобильные очки закрывают остальную часть лица. Немец растирает окаменевшие коленки, идет к бабе. На ходу вытаскивает из ножен широкий солдатский кинжал.

— Комм, — говорит немец. — Комм.

— Господи, — всхлипывает женщина. Она продолжает сидеть, обняв детей.

— Комм! — Немец машет ножом.

Женщина слезает с возка. Немец подскакивает к ней и быстро срывает с нее овчинный тулуп, потом, размахивая кинжалом, отрезает от тулупа рукава.

Испуганно смотрят дети.

Немец натягивает рукава на сапоги. Бросает остатки тулупа бабе.

— Гут, — удовлетворенно говорит немец, хлопает себя по коленям, с улыбкой подмигивает бабе и на негнущихся ногах уходит к мотоциклу.

Взревев мотором, мотоциклист уезжает.

Сапоги обвязаны соломой. Шинель, пуховый платок вокруг шеи. Из-под платка торчат только нос и очки. Очки у этого немецкого солдата запотели, и от этого глаза кажутся большими, как у совы. Немец стоит у шлагбаума. Он с ужасом смотрит.

Из трубы колонки вода течет в ведро. Рядом с ведрами ноги, в калошах на босу ногу. Мужичонка в пиджаке с непокрытой головой, а под пиджачком и вовсе ничего нет — голая грудь. Мужичонка размашисто, с ходу хватает полные ведра и, дыша клубами пара, бежит мимо немца. Поравнявшись с немцем, мужичонка весело подмигивает:

— И-и-эх, ваше благородие!

Немец смотрит вслед мужику. Потом его отвлекает звук подъехавшей телеги. Немец поворачивает голову.

К шлагбауму подъезжает возок. Возком правит баба в тулупе без рукавов. Баба кое-как обмотала руки драным платком.

— Аусвайс, — подходя, приказывает немец.

Женщина растерянно смотрит на немца.

— Аусвайс, — повторяет немец.

Мужичонка ставит ведра на землю и бежит к возку.

— Сродственница это моя из деревни. Ко мне это, ко мне… Вишь, детишки как замерзли… — тараторил мужичонка.

— Я, я, — кивает головой немец.

Он снова с ужасом смотрит…

…на голые руки бабы, которые видны из-под сползшего платка, на ноги мужика в калошах на босу ногу.

Картина «Три богатыря», нарисованная самодеятельным художником. Женщина сидит на лавке под картиной. Дышит на окоченевшие руки. Мужичок задумчиво смотрит в окно, дымит цигаркой. В глубине, у печки, греются дети.

— Иван Егорыч просил узнать, когда пойдет новый эшелон с продовольствием. И еще просил узнать, кто такой Сашка Лазарев — бывший лейтенант, — негромко говорит женщина.

В окне видно, как приплясывает у КПП укутанный платком немец.

— Голод в отряде, — слышен голос женщины.

— Знаю, — помрачнев, говорит мужик. — На станцию не пройти… Вот беда. — Он глубже затягивается дымом. — В общем, передай — стараться будем.

Женщина в черном платке вносит самовар. Молча ставит на стол.

— А блинцов испечь не можешь? — сварливо осведомляется мужик. — Сами ели, а гостям пустого чаю, или у немцев выучилась?

— Да не ори ты, — урезонивает его женщина и проходит в другую комнату к буфету. — Лучше нагишом по улице бегай.

— А что? — веселеет мужик. — Я как пробегу, им еще холоднее становится. — Мужик снова смотрит на женщину: — И еще передай: завтра через Карнаухово эшелон пойдет на фронт.

— Передам, — тихо отвечает женщина.

Черные рельсы уходят вдаль по заснеженному полотну. На шпалах, раскинув руки, лежит немецкий солдат.

Стекла очков припорошены мелким снежком, который не тает.

Поперек рельса, скрючившись, лежит другой немец. Шерстяной шарф на его шее размотался. Чья-то нога сталкивает его с рельса. Два партизана волокут тяжелый деревянный ящик с взрывчаткой. Теперь виден весь железнодорожный мост, его ажурные переплетения, сторожевая будка, колючая проволока, которой обнесены подходы к мосту.

Еще двое партизан, сгорбившись, волокут тяжелый ящик.

Соломин карабкается по перекладине моста, тянет за собой шнур, зажатый в зубах.

— Скорее, елки-моталки, — хрипит подрывник Ерофеич, подкапываясь под рельс саперной лопаткой. — Скорее, мать вашу так!

И вместе с ругательствами изо рта вырывается белый пар.

Мост висит над черной, еще не замерзшей рекой. Все вокруг бело, черные только каркас моста и вода.

Петушков стоит рядом с Локотковым, придерживая раненую руку, висящую на перевязи. Они стоят в кустах на заснеженном обрыве, смотрят на мост.

Позади, в ложбине, стоят лошади и телеги. На одной из телег сидит толстый коротышка немец. Рядом — партизан с винтовкой. Сапога на одной ноге у немца нет. Немец задрал штанину и обеими руками обхватил трясующуюся в нервном тике ногу, согнутую в колене. Немец молчит, смотрит на разбитое колено, и вместе с ногой трясутся голова и плечи.

— Упустит эшелон, ччерт! Медленно копаются, — морщится Петушков.

— Ящики тяжелые.

— Говорил я Ерофеичу — надо ящики меньше делать… — сокрушается Локотков.

И вдруг какие-то странные заунывные звуки врываются в чуткую лесную тишину. Было непонятно, откуда они. Иван Егорыч беспокойно вертит головой и несколько мгновений спустя видит…

…Из-за черного поворота выплывает небольшой буксир. Он слабо дымит. За буксиром выплывают две длинные плоские баржи.

Настороженно смотрят Локотков и майор. Локотков чуть проходит по кустам, чтобы лучше видеть буксир. Потом оглядывается на мост.

Соломин с проводом в зубах выбирается на настил моста, быстро подтягивает провод Ерофеичу. Продолжая работать, оба с тревогой посматривают на буксир.

Винт буксира взбивает черную воду, подламывает тонкий ледок.

На обледенелой корме — полусбитое название «Александр Пушкин». На корме буксира — установленная на турели скорострельная пушка. К ней привалился немецкий солдат в стальной каске и тулупе.

На палубе баржи плечом к плечу сидят на корточках люди. Они обхватили руками плечи, стараясь согреться. Большинство людей в гимнастерках. Редко на ком драная шинель. Пилотки, шапки-ушанки, просто обнаженные бритые головы. Лица, лица, лица… Разные, но с одинаково потухшими глазами, с одним и тем же выражением обреченности и равнодушия ко всему на свете. Камера поднимается, и теперь видно, что люди заполняют все баржи. Что их тысячи, этих людей.

Немец в черной эсэсовской шинели с ведром в руке идет вдоль борта баржи. Проходит мимо пулеметов и укутанных немецких солдат. Выходит на широкую корму баржи. На корме стоит сооружение — нечто вроде дощатого домика. Перед этим домиком тлеет маленький костерчик, греются немцы. У домика на ящике стоит патефон. Один немец подкручивает завод, остальные слушают грустную, нескончаемую мелодию вальса. И опять перед камерой проходят лица пленных. Худой, всклокоченный узбек сидит, раскачиваясь, как на молитве. Человек в разбитых очках. Старые, молодые, изможденные, усталые лица…

Смотрят, потрясенные этим зрелищем, Локотков и майор.

— Пленные, — тихо говорит Локотков.

— Э-э-эх, бедолаги!

Петушков глотает внезапно возникший в горле комок.

— Чего заслужили, то и получили, — хрипло говорит он. — Даже бежать не пытаются. Как баранов везут. — И он жестко и горько усмехается.

— Мост, мать честная! — вдруг охает Локотков.

Петушков поворачивается к нему.

— Они ж под мостом будут, когда эшелон пойдет.

— Погоди, не паникуй. Может, они проскочить успеют.

Они умолкают, смотрят на ползущие баржи. Оба начинают понимать весь трагизм положения.

Баржи ползут, медленно приближаются к мосту.

Через поручни моста партизаны видят ползущие к мосту баржи.

Тревожные лица партизан, лежащих на мосту.

— Не успеют ни в жисть, — сплевывает Ерофеич.

— Не каркай, старый, — злится Соломин. — Накаркаешь…

— Аккурат под мостом окажутся, — упрямо повторяет Ерофеич.

Через пулемет на корме и спины эсэсовцев видны все баржи, дымящий буксир и медленно, неотвратимо приближающийся мост.

Пленные сидят все в той же равнодушной позе, глядя прямо перед собой.

Небритые, измученные, серые лица. Их потухшие глаза смотрят, кажется, в глаза Локоткову. Локотков смотрит на баржи. В этот момент доносится далекий протяжный гудок паровоза.

Локотков резко поворачивается к стоящему сзади ординарцу.

— Птуха, — решительно командует он, — живо дуй к Ерофеичу, скажи, взрыв отменяется…

— Как — отменяется?! Ты что-о?! — кричит Петушков.

— А что делать?

— Взрывать!

— А пленные?

— У тебя приказ! — Глаза Петушкова медленно наливаются свинцом.

Иван Егорыч не знает, что ответить. И неожиданно орет на Птуху:

— Тебе что, уши законопатило?!..

Птуха поворачивается, бежит к мосту.

— Назад! Не сметь! — раздается металлический голос Петушкова.

Птуха останавливается, не зная, что ему делать.

— Там люди, Игорь Леонидович… Наши люди… — говорит Локотков.

Петушков шагает к Локоткову, вплотную, дышит злобой в лицо:

— Куда идет эшелон, ты знаешь? На фронт. А что он везет, ты знаешь? Танки и тяжелые орудия, боеприпасы… А ты-ы, мокрица!

— Но там же люди… Игорь Леонидыч… Больше тыщи русских людей…

— Пленных! — кричит майор.

— Да, пленных. От этого никто не застрахован.

— Мой сын был сбит под Смоленском. — Петушков тяжело выговаривает слова. — Самолет горел. Он мог выпрыгнуть и теперь сидел бы на барже. Вот как эти… Но он выбрал другое, он врезался в колонну танков, понимаешь ты это?

— Понимаю. Но у многих из них не было возможности врезаться в колонну… К нам в лес бегут пленные, ты сам видел, как они воюют… Это же не последний эшелон. Пойдет еще…

Вдруг спокойно говорит Петушков:

— Не взорвешь — пойдешь под трибунал, слово коммуниста.

Петушков поворачивается, отходит. Локотков стоит у дерева. Потом садится на пень, сцепив руки.

Баржи, неотвратимо влекомые буксиром, подходят к самому мосту.

Мост нависает над баржами. Закрывает небо.

Тень моста начинает надвигаться на лица пленных. Лица темнеют, потухают.

Смотрят партизаны.

Локотков сидит, опустив голову. Не смотрит на баржи. На его плане — резкий, пронзительный гудок поезда, который уже совсем близко.

Локотков вскакивает и бежит к мосту, проваливаясь в снег, хромая.

— Стой! — кричит Петушков и хватается здоровой рукой за пистолет. — Иван, стой! Стрелять буду!

Локотков бежит, не оборачиваясь. Петушков бежит за Локотковым, ударяется о дерево раненой рукой. Со стоном, скорчившись, садится на землю.

Ошалевший Птуха стоит на месте, не зная, что делать.

Стремительно летит паровоз. На него стремительно надвигается железнодорожный мост.

Тень моста надвигается на новые и новые лица пленных, как будто смывает их.

Лицо Ерофеича. Воротник гимнастерки расстегнут. Мокрое от пота лицо Соломина. Он дует на озябшие пальцы. Потом рука застывает на рычаге взрывателя.

Ковыляет по снегу Локотков. Машет рукой.

— Стой! — кричит он. — Не взрывать, стой!

Его крик тонет в грохоте летящего поезда.

Паровоз с ревом летит к мосту.

— С богом! — хрипло говорит Ерофеич. — Сколько народу! Ай-яй-яй!

В эту секунду над его головой раздается отчаянный крик Локоткова:

— Не взрывать! Стой!

Локотков кубарем скатывается по снежному откосу, схватившись за взрывную машинку, рывком отсоединяет клеммы.

В ту же секунду состав взлетает на мост. В тучах снежной пыли летят платформы, проплывают танки, тяжелые орудия.

Прогибаются рельсы под колесами поезда. Под рельсой — коробка с толом и идущие от нее провода.

Проскакивает последний вагон. Баржа с военнопленными тихо выплывает из-под моста. Люди так же окаменел о сидят на корточках, так же разносится в воздухе печальная мелодия вальса.

Спина Локоткова в вылинявшей гимнастерке. Локотков сидит в закутке будана, отделенном занавеской от остальной части большой, уставленной нарами землянки. Сидит, навалившись на стол. Курит, слышит негромкие разговоры партизан.

— Врач говорит, что рябину надо есть… В ней, говорит, витаминов много…

— Не могу я ее есть, — отвечает другой голос. — Я на нее гляжу, и мне удавиться хочется…

— До войны были витамины так витамины, — встревает еще кто-то, — «це» назывались… Сальце, маслице…

Кто-то подбирает и подбирает на гармошке одну и ту же музыкальную фразу.

Локотков устало трет лоб, встает, подходит к занавеске. Зовет негромко:

— Птуха!

В углу землянки на ящике сидит немецкий солдат, который был взят в плен на мосту.

— Ир наме? — слышен голос Инги.

Солдат открывает рот, силится что-то сказать, но не может.

— Ир наме? — повторяет Инга.

Локотков сидит в углу, прикрыв глаза. У входа в землянку дремлет Птуха.

— Он что, немой, что ли? — спрашивает Локотков.

— Это у него нервный шок, — отвечает Инга. — Совсем говорить не мбжет, даже имя свое забыл.

— Ну вот что. — Локотков подходит к немцу. — Ты ему передай, Инга: или у него этот нервный шок кончится и он по делу говорить будет, или мы свою гуманность на после войны отложим. — Он поворачивается к Инге: — Да с выражением переведи, а то ты сидя спишь.

Локотков отходит, садится на скамейку рядом с Ингой.

Немец еще раз открывает как рыба рот, потом вдруг произносит длинную немецкую фразу. Он все время пытается отыскать на мундире оторванную пуговицу.

— Что он лопочет? — спрашивает Локотков.

— Просит его не расстреливать… — переводит Инга. — У него четверо детей. Говорит, что он мирный человек… До войны работал агрономом…

— Агроном? — удивляется Локотков. — Подишь ты… Коллега, значит.

Теперь немца прорвало, и он говорит захлебываясь, не останавливаясь. Инга переводит:

— Он говорит, что он больной, что у него больная печень, что двадцатого его обещали отправить на лечение в Словакию…

— Лечиться теперь, коллега, будешь в другом месте, — перебивает его Локотков. — А почему двадцатого? Их что, сменить собираются?

— С восемнадцатого, — объясняет немец и переводит Инга, — гарнизон на станции будут сокращать… Кого на фронт, а некоторых в тыл, на отдых. Последний большой эшелон с продовольствием пойдет в Германию восемнадцатого числа. И надобность в большом гарнизоне…

— Так, — говорит Локотков. — Спроси, это он точно знает?

Немец продолжает взволнованно говорить. Он опять пытается застегнуть мундир на несуществующую пуговицу.

— Это ему сказал писарь из комендатуры, — переводит Инга. — Инструкция выполнена, все продовольствие у населения изъято…

— И без него хорошо знаем! — перебивает Локотков. — Число-то нынче какое?

— Пятнадцатое, — отвечает Инга.

Из люка в полу чердака появляется голова Соломина.

— Инга, — приглушенно зовет он. — Ты здесь, Инга?

Потом Соломин вылезает весь. Открывается весь чердак. Стены в клочьях застарелой паутины, пыльные грабли, косы. Инга лежит на охапке соломы, курит. Соломин стоит, всматривается, пока глаза не привыкают к темноте. Потом подходит к Инге.

— А я думал, тебя нет.

Инга продолжает молча курить. Смотрит в сторону.

— Извини, Инга.

— Уходи.

Соломин молча нагибается, кладет рядом с девушкой свернутый ватник, ложится.

— Ты не указывай, — бормочет Соломин. — Это наш общий чердак.

Инга приподнимается, берет телогрейку, собирается уходить.

— Ну, подожди. — Соломин хватает ее за руку. — Ну че ты, ей-богу, как дитя малое, из-за какого-то полицайчика.

— Из-за тебя, а не из-за полицайчика, — холодно отвечает Инга и пробует выдернуть руку. — Ты как этот майор из штаба бригады, только грубее.

— Где уж нам, — криво усмехается Соломин. — Институтов не кончали, пахали с детства.

— Пусти. — Инга дергает руку, но Соломин не отпускает.

— Ну ладно, не сердись…

Соломин притягивает ее к себе, пытается поцеловать. Инга не дается. Соломин вздыхает, валится на спину.

— Прости, Инга… И верно, злой стал. Хуже хорька какого. А раньше и воробья из рогатки пульнуть не мог. Меня почему злость берет… Пришел этот Лазарев, покаялся, с него и взятки гладки. А слова теперь копейки ломаной не стоят… Вот… — неожиданно говорит он. — Я тут принес.

Соломин достает горбушку хлеба. Инга смотрит на хлеб.

— Откуда это, Витя? — удивляется Инга.

— Да есть одно такое место, — весело ухмыляется Соломин.

Инга ест хлеб. Они лежат рядом, молчат.

— Витя, — говорит Инга. — Давай поженимся, а? Пойдем к Локоткову, скажем, чтоб расписал…

— Ни к чему это, — улыбнулся Соломин. — Ты после войны обратно в Ленинград уедешь… Я на трактор сяду… Разные мы с тобой люди, разве я не понимаю… Да и бабник я к тому же…

Инга приподнимается на локте и насмешливо смотрит на Соломина.

— Ба-абник, — тянет она с улыбкой. — А целоваться не умеешь. Разве так целуются? Хочешь научу?

Ее губы осторожно прикоснулись к губам Соломина. Они целуются. Камера отъезжает от них. Прямо над их головами висят грабли, косы и автомат.

— Красивая ты, Инга, — шепчет Соломин. — Образованная, умная.

Инга тихо смеется, спрашивает счастливым голосом:

— Ну и что, ну и что?

Внизу скрипит дверь, шуршат шаги. И голос Птухи зовет:

— Соломин!

Соломин молчит. Внизу начинает скрипеть лесенка, и снова голос Птухи:

— Витька, ты тута?

— Тута, тута, — огрызается Соломин. — Чего надо?

— Локотков требует, — виновато говорит снизу Птуха.

По сухой каменистой дороге не быстро идет немецкий танк. Перед ним бежит длинная колонна людей в гимнастерках. Не слышно шарканья сапог и лязга гусениц. Только пронзительный звук, незатихающий, похожий на звук автоматической пилы, когда она пилит бревно.

Колышется тупое рыло танка.

Плывут дорожки блестящих широких гусениц.

Ствол танка раскачивается над головами людей.

Нависает над их спинами, грозя вот-вот раздавить.

Бежит Лазарев. Он уже не может больше бежать. Пот застилает глаза. Он начинает отставать. Люди обгоняют его.

Перед Лазаревым мокрые от пота гимнастерки, стриженые затылки, худые грязные шеи.

Лазарев оглядывается, с ужасом видит… все ближе и ближе нависающее брюхо и сверкающие гусеницы танка.

Гусеницы надвигаются, растут, закрывают небо.

— Вставай… Эй, ты, вставай!

На лице спящего Лазарева вспыхивает яркий свет электрического фонаря. Лазарев спит на нарах, положив под голову сложенную шинель. Он с трудом открывает заспанные глаза и сразу закрывает ладонью от света.

Теперь в неярком свете догорающей печки, сделанной из железной бочки, виден Соломин с фонарем. Его хмурое лицо и колючие глаза. Автомат на плече.

— Пошли, — говорит Соломин.

— Куда? — хрипло спрашивает Лазарев.

— Куда надо… — угрюмо отвечает Соломин.

Слышно, как кто-то стонет, кто-то надсадно кашляет во сне.

Лазарев поднимается, торопливо наматывает портянки, натягивает сапоги. И снова смотрит в глаза Соломину:

— Куда идти-то?

На пустой дороге змеится поземка. Всходит солнце, бледное от мороза. В стороне от дороги, укрывшись от ветра за холмиком, притулились, зарывшись в снег, Ерофеич и Соломин. Чуть в стороне — Лазарев. Он молчит, смотрит прямо перед собой. Соломин косится на Лазарева.

— Ты откуда родом? — спрашивает он.

— Что? — очнулся от своих раздумий Лазарев.

— Родом, говорю, откуда?

— Ленинградец я, коренной.

— Значит, с нашей переводчицей земляки будете, — усмехается Соломин. — А работал кем?

— Таксист я. Людей возил…

Больше спрашивать нечего. Соломин замолкает. И тогда становится слышен далекий звук мотора.

— Ну вот, — медленно говорит Соломин. — Значит, выходишь и голосуешь…

— Знаю, — перебивает его Лазарев.

— Тогда давай.

Соломин берет со снега автомат. Протягивает его Лазареву. Тот встает, закидывает автомат, идет к дороге.

— Эй! — зовет его вслед Соломин.

Лазарев останавливается.

— Если что, учти… стреляем сразу. Так что не вздумай…

— Не вздумаю. — Лазарев поворачивается, идет к дороге.

На дороге появляется мотоцикл с коляской. Лазарев выходит на обочину, поднимает руку, голосует. Мотоцикл приближается. Теперь видно, что в нем сидят двое немецких автоматчиков, покрытых инеем, закутанных с ног до головы. Даже лица замотаны обледенелыми шарфами. На коляске установлен пулемет.

Немец, который сидит в коляске, вытаскивает руки из рукавов. Кладет их на турель пулемета.

Лазарев начинает идти к немцам, щурясь от ветра.

Немцы ждут. Тот, кто сидит в коляске, по-прежнему держит руки на турели пулемета. Другой что-то громко кричит Лазареву.

Лазарев в ответ машет рукой, продолжает идти к мотоциклу.

С холмика, за которым лежат Соломин и Ерофеич, видна дорога, мотоцикл и Лазарев, который идет к мотоциклу.

— Зря это, — Ерофеич поворачивает голову к Соломину. — Ей-богу, зря. Убить его могут.

— Соловья баснями не кормят. — Соломин рукавом счищает снег с пулеметного диска. — Пусть на деле покажет.

Лазарев по-прежнему идет к мотоциклу. Кажется, он никогда не пройдет эти метры.

С точки зрения Лазарева приближается мотоцикл, немцы, дуло пулемета. Немцы внимательно следят за Лазаревым. Тот, который сидит в люльке, снова что-то нетерпеливо кричит.

Лазарев машет рукой и бежит. Потом выхватывает из-за пазухи пистолет и стреляет два раза.

Пуля попадает в того, который сидит у пулемета. Немец обмяк. Его голова беспомощно сваливается набок. А тот, что сидел в седле, падает на дорогу, срывает автомат, дает очередь и скатывается в придорожную канаву.

Лазарев скатывается в противоположную канаву.

Немец из своей канавы дает длинную очередь по обочине канавы, в которую скатился Лазарев.

Пули сбивают фонтанчики снега по обочине дороги.

С холма, на котором сидят Соломин и Ерофеич, отчетливо видна канава, из которой стреляет немец, и сам немец, ведущий огонь. Ерофеич поднимает автомат. Соломин рукой прижимает ствол автомата к снегу.

— Спокойно, дядя Ерофей, — холодно говорит Соломин. — Пусть он сам с ним управится.

— Зря это. Ей-богу, зря, — опять повторяет Ерофеич.

Лазарев пытается подняться, но автоматная очередь бьет по обочине. Тогда Лазарев сползает вниз по канаве, сует в рот иззябшие пальцы.

Пусто на дороге. Посреди двух обочин стоит мотоцикл с убитым немцем в коляске. Мотор тихо работает.

Немец в своей канаве судорожно меняет рожок автомата. Потом высовывается и, непрерывно стреляя по обочине, за которой скрывается Лазарев, идет к мотоциклу. Он перестает стрелять только в момент, когда садится в седло. Лазарев поднимается из своей канавы, дает очередь. Немец медленно валится. Лазарев выходит на дорогу, бредет к мотоциклу. Тяжело опускается на седло. Механически выключает двигатель. В наступившей тишине становится слышно, как…

…Из пробитого пулями бензобака бензин струей течет на дорогу, рассыпается брызгами у лица мертвого немца.

Похрустывая валенками по снегу, идут Соломин и Ерофеич. Выходят на дорогу, подходят к сидящему на мотоцикле Лазареву.

— Немец-то к вам ближе был, — устало поднимает голову Лазарев. — Чего не стреляли?

— Ну-ка, помоги… — говорит вместо ответа Соломин.

Вдвоем они поднимают убитого немца, лицом вниз кладут его на седло мотоцикла. Ерофеич быстро и четко прилаживает к мотоциклу мину. Привязывает шнурок от запала к ремню немца.

Лазарев и Соломин наблюдают за работой Ерофеича.

— А ты, поди, опять напугался, — спрашивает с привычной улыбкой Соломин Лазарева. — Ты всегда такой пужливый?

— А ты храбрый?

— Ну, храбрый не храбрый, а в плен к фрицам не попадал, — с вызовом говорит Соломин.

— Война не завтра кончается, — устало отвечает Лазарев.

— Она и началась не вчера.

— Готово, — говорит Ерофеич. — Сработает, как в аптеке…

Ерофеич идет к обочине. Соломин и Лазарев поднимают оружие. Идут за ним.

— Ну, гансики, — весело говорит Соломин. — Прошу к нашему шалашу.

На бревенчатой стене висит черная эсэсовская фуражка с черепом. Шинель аккуратно повешена на распялку. Внизу на доске — деревенский утюг, солдатская кружка с водой.

— Инспекционспостенконтролле, — твердит мужской голос.

— Контролле. Короткое «о», — поправляет женский голос. — Теперь вы…

Руки сапожным шилом делают на груди черного эсэсовского мундира аккуратную дырочку, прилаживают к нему немецкий железный крест. Это Локотков. Он работает в углу землянки, слушает одну и ту же бесконечно повторяющуюся немецкую фразу, морщится.

— Ни к чертям. не годится, — неожиданно говорит он и встает. — Ну какие это гитлеровские людоеды? Срамота.

Теперь открывается вся землянка. На лавках сидят двое. Один в полной эсэсовской форме. Другой в кубанке, черных брюках и нательной рубахе, без сапог. За столом восседает Инга.

— Он говорит вполне сносно, — обижается Инга.

— Я немецкий знаю с детства, — говорит высокий. — У нас, в Эстонии…

— Погоди ты с Эстонией, — перебивает его Локотков. — Ну как ты говоришь?! Никакого звериного блеску в глазах… Ты свирепость изображай, друг-товарищ. Василий, ну-ка, давай ты. — Он поворачивается ко второму Партизану.

Василий выпрямляется, произносит с ужасающим акцентом.

— Инспекционспостенконтролле.

— Видал? — упавшим голосом говорит Локотков эстонцу.

Инга сидит, обхватив голову руками, потом устало произносит:

— Господи, если он только откроет рот… Вы уж лучше занимайтесь своими делами… Иван Егорыч.

— Да, брат… Выговор у тебя того… — смущенно соглашается Локотков.

— В школе пятерка была, — обижается Василий.

— Нет уж, ты, брат… того… Ты там рта не разевай. Твое дело — паровоз…

— Я сейчас среди друзей. Я очень хорошо поел, и у меня не получается свирепость, — начинает оправдываться эстонец. — Вот когда я увижу фашистов… О, тогда все будет хорошо…

— Иван Егорыч, — обращается Василий к Локоткову. — А кто еще с нами пойдет?

— Не лезь поперек батька в пекло, — бурчит Локотков. — Узнаешь.

— Прошу вас, — говорит Инга эстонцу. — Инспекционспостенконтролле.

Эстонец повторяет.

— Еще раз, — просит Инга. — Повнимательней, пожалуйста.

— Инспекционспостенконтролле.

По дороге едет черный «оппель». За ним в нескольких метрах — мотоцикл с двумя автоматчиками.

«Оппель» переваливается на ухабах, но едет быстро. Он останавливается, не доехав до подбитого мотоцикла метров десяти. Открывается дверца, и на дорогу выбирается небольшого роста офицер, в шапке с черными меховыми наушниками. За ним еще один офицер и шофер. Они переговариваются между собой, потом идут к скрюченным трупам на мотоцикле. Мотоцикл, сопровождающий машину, тоже останавливается. Автоматчики бегут к «оппелю».

Офицер переворачивает мотоциклиста, лежащего на седле лицом вниз, и в эту секунду взрывается мина, потом другая.

Длинной очередью, ворочая стволом, стреляет Соломин. Трассирующие пули летят к машине. В дыму видна фигурка немца, в которого попадают трассирующие пули. Немец падает.

Стреляют из автоматов Лазарев и Ерофеич.

На дороге стоит пустой мотоцикл. «Оппель» с распахнутыми дверцами. Шофер успел влезть в машину, но пуля достала его. Оба офицера лежат на дороге. А солдаты, ехавшие на мотоцикле, стоят в стороне, бросив автоматы и подняв руки вверх. Довольный Соломин первым выскакивает на дорогу, держа наготове автомат. За ним бегут Ерофеич и Лазарев.

— Ерофеич, охраняй сусликов, — кричит Соломин и бежит к машине. — Мы пока документ соберем.

Он идет к первому офицеру, переворачивает его на спину. Вынимает и прячет пистолет, потом достает документы, тонкую пачку писем, фотографии.

Лазарев вытаскивает из машины убитого шофера, забирается в кабину, обыскивает машину.

Через лобовое стекло машины и двигающиеся «дворники» виден Ерофеич, который стоит у обочины рядом с двумя немецкими солдатами.

Соломин сидит на ступеньке «оппеля», рассматривает фотографии.

Руки Соломина перебирают фотографии. На фотографиях — чужая, незнакомая Соломину жизнь. Люди в гольфах, какие-то мальчики и девочки с роскошными бантами. Пожилая женщина с молотком для игры в крокет. Сам офицер под руку с пышной блондинкой.

Офицер, лежащий на дороге, вдруг шевелится, поднимает залитое кровью лицо.

Сквозь предсмертный туман он видит фигурку Соломина, сидящего на ступеньках «оппеля».

Немец поднимает руку с зажатым пистолетом, стреляет.

Оборачивается Ерофеич.

Выскакивает из машины Лазарев. Стреляет из автомата в офицера на дороге. Лазарев видит… Соломина, который полулежит у колеса «оппеля», привалившись спиной к крылу.

Лазарев подбегает к Соломину.

— Куда тебя? В спину? — растерянно спрашивает он.

Соломин хочет что-то сказать, но только слабо улыбается.

Немцы несут Соломина на сколоченных из жердей носилках. Они проваливаются по колено в снег, едва вытаскивают ноги. Но когда они замедляют шаги, Ерофеич вскидывает автомат, остервенело орет:

— A-а! Паскуды! Щас перестреляю!

И немцы идут быстрее.

Соломин смотрит вверх, в небо. Лазарев наклоняется к нему.

— Слышь, — вдруг говорит Соломин. — Ты фотокарточки собрал?

— Собрал, собрал, — отвечает Лазарев.

Соломин молчит, собираясь с мыслями.

— Лазарев… Тебя как зовут?

— Александром… Саша…

— А меня Витькой… Ты это… извини… Нехорошо я пошутил утром.

— Ерунда.

— Ингу жалко… Хорошая девушка…

— Что? — переспрашивает Лазарев.

Соломин не отвечает, смотрит в небо.

Движутся черные голые верхушки деревьев. Потом изображение светлеет, светлеет…

В будане пусто. На нарах сидят Локотков и Ерофеич. Локотков сидит в той же позе, в которой застал его, очевидно, приход Ерофеича. Он парил ноги и теперь так и сидит, поставив больные ноги в бадейку с водой. Ерофеич так и не успел снять свой заледенелый кожух.

— Я-то думал, офицер убит, а он очухался.

— Как Лазарев?

— Обстоятельно себя вел. — Ерофеич отряхивает полушубок. — Не подкачал.

Распахивается дверь. В землянку стремительно входит Петушков. С Локотковым он не здоровается, просто не замечает его.

— Как погиб Соломин? — резко спрашивает Петушков.

Ерофеич робко смотрит на майора. Кашляет в кулак.

— Мы это… Думали, что фриц мертвый, а он очухался, стрельнул и помер.

— А где в это время были вы?

— Да пленных охранял… Потому и не видел, как он очухался.

— А где в это время был Лазарев? — с холодным спокойствием продолжал допрашивать майор.

— В машине… Машину обыскивал, — неуверенно отвечает Ерофеич.

— Значит, вы не видели, что в Соломина стрелял именно немец?

Ерофеич не понимает, к чему его подталкивает майор.

— А кто же еще мог-то, — пожимает он плечами.

— Вы отвечайте на вопрос. Видели или нет? — продолжает Петушков.

— Ну… не видел…

— А может, в Соломина стрелял кто-то другой?

— Да кто же еще, кроме немца? — совсем теряется Ерофеич.

— Отвечайте, вы видели, что стрелял именно немец? — настаивает Петушков.

— Ну, не видел… Я же в стороне стоял, охранял пленных.

— А как же вы утверждаете то, чего не видели?

— Пойду я… — после паузы говорит Ерофеич.

— Я вас не отпускал, — повышает голос Петушков. — Если вы не видели, что стрелял именно немец, то можно допустить, что стрелял кто-то другой.

Ерофеич молчит, мнет в руках шапку.

— Теоретически можно допустить? Отвечайте. — Майор сверлит Ерофеича глазами.

— Не знаю… Можно… Не знаю… — Ерофеич чуть не плачет.

— Значит, можно допустить, что стрелял Лазарев? — уже спокойно спрашивает Петушков.

— Не надо так, товарищ майор, — вдруг раздается голос Локоткова.

Петушков и Ерофеич поворачиваются.

Локотков по-прежнему сидит на нарах.

— Не по-человечески это… товарищ майор, скотство это… — тихо, но с гневной силой говорит Локотков.

— Ты… — хрипит Петушков, с ненавистью смотрит на Локоткова. — Ты… — Он не может найти слов. — Встать, когда с вами разговаривает старший по званию!

Локотков встает. Он так и стоит в тазике, с закатанными до колен штанами.

— Всем твоим проверкам грош цена. Для простачков. Я знаю, что они подрались… Что такой тип, как Лазарев, мог отомстить… Понятно?! А на таких, как ты, слюнтяев рассчитывают всякого рода шкурники и враги. И я не позволю!

Петушков резко поворачивается и идет к двери. Грохает дверь.

Иван Егорыч некоторое время стоит молча, потом садится. Начинает вытирать мокрые ноги. Ерофеич, шумно вздохнув, осторожно подсаживается на нары напротив.

— На принцип пошел майор-то, — тихо говорит Ерофеич. — Давеча радист рассказывал… Такую майор в штаб бригады телеграмму отгрохал… Так он энту историю с мостом расписал. Хо-хо! До Москвы дойдет… А тут еще Лазарев, — продолжает Ерофеич. — Хлопец он, конечно, не бросовый… Дался тебе этот Лазарев. — Ерофеич даже руки прижимает к груди. — Уступи ты его майору, он и успокоится…

Локотков поднимает голову, холодно смотрит на подрывника:

— Как это — уступи? Мы что с ним, в шашки играем?

— Я об тебе думаю, Иван Егорыч, — настаивает Ерофеич. — Ведь он так тебя замажет — век потом не отмоешься.

— Иди-ка, Ерофеич, отдыхай… Надоел ты мне…

Над кладбищем, над покосившимися деревянными столбиками слышен стук молотка. К наспех сооруженному- деревянному памятнику Инга прибивает квадратную дощечку. На дощечке химическим карандашом написано:

«Соломин Виктор Михайлович

пал смертью храбрых, защищая Советскую Родину.

Смерть фашистским оккупантам!»

Инга чувствует присутствие кого-то у себя за спиной. Оборачивается.

В стороне у другой могилы стоит Лазарев, спрятав руки в карманы. Молча смотрит, не решаясь подойти к Инге.

Инга продолжает забивать гвоздь. Промахивается. Больно бьет себя по пальцу. Роняет молоток в снег. Всхлипывает. Поднимает молоток и доколачивает гвоздь. Лазарев мешает ей своим присутствием. Она поднимается и идет. Лазарев идет за ней, потом подходит.

— Это мне проверку устраивали… — говорит он.

Инга не отвечает. Лазарев идет за ней, чуть поотстав.

— А мы, оказывается, земляки. Я тоже ленинградец… На Херсонской жил. Знаете?

Инга молча кивает. За их спинами много белых могил и одна — черная, не засыпанная еще снегом.

— Если б не война, мы б с ним не встретились… — как будто отвечая своим мыслям, говорит Инга.

— Да… Война все перемешала… — говорит Лазарев. — До войны хорошо жилось… Легко… Никаких забот. — Лазарев как-то виновато улыбается. — Я вам не надоел?

Инга молча пожимает плечами.

— Таксист я, — продолжает Лазарев. — Работа не пыльная. Крути баранку — собирай чаевые. Дома мамаша обстирывала, обшивала. Вечером девушку под ручку — и в кино. Выпивал после получки, по праздникам, все как по маслу. И вдруг — бац! Война. Понимаете?

— Понимаю, — негромко отзывается Инга.

— Вся эта политика* мне до лампочки была. Я про фашистов-то только и знал что песенку: «Мы фашистов не боимся, возьмем на штыки». Думал, я сильный, а оказалось наоборот. Только в плену это и понял.

Они проходят мимо кузницы. Из кузницы навстречу к ним идет Ерофеич.

— Эй! Кум, табачком не богат?

Лазарев останавливается. Насыпает в подставленную Ерофеичем бумажку махорку.

— Да, кум! — говорит Ерофеич многозначительно. — Попотели мы сейчас с Иваном Егорычем. Майор-то на тебя прямо зверем… Мол ты в Соломина стрелял, и точка…

Лазарев смотрит на Ерофеича. Мрачнеет.

Ерофеич глубоко затягивается.

— Я майору говорю: «Вы что это?.. Парень себя геройски вел, а вы его под монастырь подвести хотите…» Ну и Локотков тоже: «Видите, товарищ майор, что вам старый подрывник толкует?» В общем, отстояли мы тебя, будь спокоен… Отсыпь еще табачку… Где разжился?

Лазарев не успевает ответить.

По улице идет майор Петушков.

— Уже боевые друзья, так, что ли? — спрашивает он, подходя.

Ерофеич теряется. Смотрит на майора виновато.

— Да вот курим, товарищ майор… Табачок жгем.

— Арестовать его. — Петушков пальцем показывает на Лазарева.

Ерофеич не понимая смотрит на майора.

— Я вам приказываю!.. — повышает голос майор. Ерофеич поворачивается к Лазареву, улыбается криво и виновато.

— Ты это… извини, кум…

Он нерешительно расстегивает шинель Лазарева, достает «вальтер», вертит его в руках, не зная, что с ним делать. Петушков забирает пистолет. Ерофеич смотрит на Лазарева, еще раз говорит:

— Извини, кум…

Лазарев вскидывает голову, смотрит в глаза майору. Петушков отвечает непримиримым, холодным взглядом.

— Ведите его, — кивает он Ерофеичу.

Лазарев поворачивается и идет по улице. Ерофеич плетется за ним.

Стремительно вращается пропеллер самолета.

Горят костры. Мимо костра несут на носилках раненых. Их несут к самолету. Чей-то голос говорит:

— На большой земле хорошо-о! На белых простынях валяться будешь. Куриный бульон лопать…

У самолета стоит Иван Егорыч, следит за погрузкой. Неподалеку от него у костра под охраной партизан стоят, очевидно ожидая погрузки, два немца. Высокий, сухопарый офицер и коротышка-солдат, знакомый нам по допросам. Солдат обут в лапти. Он смотрит на конвоира. Неожиданно произносит с яростью в голосе:

— Рус карашо! Гитлер капут!

— Шустрый! Выучился… — усмехнулся конвоир. Офицер поворачивается к солдату. Говорит негромко и зло. Солдат съеживается под его взглядом.

— Ну-ну, — строго говорит офицеру Локотков. — Ты тут не шибко разоряйся.

Что-то привлекает внимание Локоткова. Он оборачивается.

Из глубины аэродрома мимо костров мчатся розвальни. Подлетают к самолету. С розвальней соскакивает Инга. Телогрейка расстегнута. Платок сбился с плеч. Бежит к Локоткову:

— Иван Егорыч… там… Лазарев повесился!

Локотков ошалело смотрит на Ингу. Потом поворачивается, бежит к розвальням. Розвальни разворачиваются, мчатся по аэродрому.

Напряженное лицо врача. Руки врача давят Лазареву на грудь. Запрокинутое, неподвижное лицо Лазарева. Над врачом стоит Митька. В вытянутой руке держит керосиновую лампу без стекла. Неровный свет освещает землянку, плечи врача, вытянутую на топчане фигуру Лазарева, заледеневшие стены, людей, толпящихся у входа. Расталкивая людей, вперед проходит Локотков. Останавливается, смотрит. Чей-то голос бубнит:

— Ну, скажи, меня будто толкнул кто… То он все из угла в угол ходил…

Врач поднимает голову, говорит раздраженно:

— Да откройте же двери… Сколько раз просить можно?!

Рассвет. Редкий лес, землянки партизанского лагеря. Кто-то слепил снежную бабу, и она, как часовой, стоит с палкой в руке. Камера отъезжает, теперь этот пейзаж виден через выпиленное в бревнах окно, забитое скобой.

В землянке двое — Локотков и Лазарев. Лазарев полулежит на топчане, привалившись спиной к стене. Локотков сидит на сосновом чурбане напротив.

— Он меня допрашивать начал, — с трудом говорит Лазарев. — Говорит: «Ты убил Соломина, сознавайся…» Как-то так дело повернул, и ответить нечего.

— И ты сразу в петлю полез, как нервная девица, — перебивает его Локотков. — Не так надо, лейтенант, не так. Жизнь, друг-товарищ, знаешь какая штука… Ежели поддаваться, она тебя враз заломает.

Лазарев смотрит на Локоткова. Потом зло усмехается:

— А я наврал вам…

— Про что?

— Меня не сонного в плен взяли…

— Так… Интересно… — медленно говорит Локотков. — А как же?

— Мы из окружения выходили… Десять суток втроем к линии фронта шли… Встретилась нам деревня… Я посмотрел, вроде никого… Ну, мы и пошли… От голодухи уже совсем ничего не соображали… Помню только бабу у околицы… Как-то странно она на нас смотрела… Оглянулся, а за нами уже фрицев двадцать идут… Они по одному из домов выходили и шли… Смеяться они стали. За животы держатся и ржут. Ребята за оружие схватились… Убили всех…

Локотков слушает, курит. Спрашивает:

— А что ж тебя не убили?

— А я руки вверх поднял… — нехотя говорит Лазарев.

— Да, парень…

— Потом нас танками гнали, — продолжает Лазарев. — Мы впереди бежим, а за нами танк. Кто упал, тот под гусеницы…

Локотков молчит, гасит цигарку. Прячет окурок в карман.

— Ладно, отдыхай, — говорит он. — Завтра у тебя трудный день будет. Из Карнаухова эшелон с про довольствием утром в Германию отправляют… Так вот… эшелон этот в другую сторону пойти должен, понимаешь?

— Понимаю.

Бросается под колеса машины белое, в выбоинах, шоссе.

— Вчетвером поедете… — спокойно говорит голос Локоткова. — И погибнуть вам, Лазарев, нельзя. И без вести пропасть тоже нельзя… Тебе эшелон пригнать надо… Чтоб люди это подтвердить могли, понимаешь?

Всходит солнце. Черный «оппель» несется по дороге.

Лазарев сидит, положив руки на руль, не отрывая глаз от дороги. Выражение лица жесткое и тяжелое. Рядом с ним — Инга Шанина в эсэсовской форме. Сидит нахохлившись, спрятав лицо в воротник черной шинели.

На заднем сиденье эстонец и Василий. Один сидит неподвижно, закрыв глаза, другой нервно чиркает зажигалкой, пытается добыть огонь.

«Оппель», почти не снижая скорости, пролетает мимо полосатого шлагбаума. Один из немцев у шлагбаума шарахается в сторону. Машина едва не задевает его.

Кривые улочки Карнаухова. Машина проносится по улице, визжит тормозами на поворотах.

Через стекло машины приближаются ворота станции, оцепленные колючей проволокой. Штабеля дров. Кирпичный КП. Фигуры двух часовых с автоматами. Машина останавливается. Двери КП распахиваются. По ступенькам сбегает молоденький офицер, подходит к машине, козыряет:

— Гутен морген! Папире, битте.

Инга протягивает документы.

— Вир золлен постен бай ойх инспектирен!

Руки офицера в черных перчатках видны через окно машины. Они медленно перелистывают документы.

Сапог Лазарева то нажимает, то отпускает акселератор. Он перекладывает локоть, кладет его на автомат. Лазарев сидит, привалившись к дверце. Он поворачивает голову.

У длинного приземистого здания казармы в несколько шеренг стоят немцы. Рота, охраняющая станцию, делает утреннюю зарядку.

— Айн, цвай, драй, фир, — командует высокий фельдфебель.

Крепкие ребята в мундирах без ремней разводят руками, приседают. Здоровенный рыжий немец встречается с Лазаревым глазами, подмигивает ему.

Эстонец и Василий сидят, откинувшись на подушку заднего сиденья. Руки у обоих в карманах.

Офицер внимательно проглядывает документы, потом протягивает их Инге, козыряет:

— Ласст дас ауто фарен, — приказывает он.

Солдаты открывают ворота. Машина, покачиваясь на ухабах, въезжает на территорию станции, едет.

Немец у КПП запирает тяжелые ворота. Накидывает на них крюк.

Машина останавливается на площадке. Здесь уже стоят несколько военных грузовиков, выкрашенных в белый цвет.

Лазарев выходит первым. Достает автомат, закидывает его на плечо. Открывает заднюю дверцу. Из машины выходят эстонец, Василий и Инга. Поеживаясь от холода, быстро идут.

Все четверо проходят мимо длинной казармы, мимо шеренги солдат, делающих утреннюю зарядку. Теперь шеренга солдат стоит к ним спиной. Лицом стоят только фельдфебель и офицер. Василий торопится, нервничает.

Лазарев шипит ему в спину:

— Спокойнее идите! Спокойнее! Они нам вслед смотрят.

— Айн, цвай, драй, фир, — провожает их в спину немецкая команда.

Они идут вдоль длинного пакгауза… мимо обледенелых пассажирских вагонов, сворачивают… идут поперек путей.

Они проходят мимо разбитых паровозов, взорванного поворотного круга.

— Сейчас налево и по путям до водокачки… Никуда не сворачивайте, — приказывает Лазарев. — Выйдем прямо к паровозу.

Теперь они идут вдоль состава с продовольствием, мимо теплушек с белыми номерами, так же, как шли под титрами немецкие солдаты. Вагоны, вагоны, вагоны… Напряженные лица эстонца, Лазарева, Инги. Потом на лицах появляется недоумение и растерянность. Они останавливаются. Все стоят у первого вагона. Паровоза нет.

Лазарев оглядывается.

— Паровоз у водокачки, — цедит он сквозь зубы. — Идите туда. Я к вышке. Быстрее!

Они разделяются и идут в разные стороны.

Эстонец, Василий и Инга быстро идут к водокачке. Водокачка виднеется за штабелями шпал.

Лазарев идет к сторожевой вышке.

Едва он приближается к вышке, как раздается окрик:

— Стой! Назад!

Лазарев останавливается, смотрит вверх.

На вышке стоит часовой.

Лазарев узнает часового:

— Кутенко, ты?

Часовой на вышке перегибается через перила, всматривается в Лазарева:

— Лазарев? — неуверенно спрашивает он.

— Он самый. — Лазарев идет к вышке, начинает взбираться по лестнице.

— Холодина, будь она проклята, — ворчит Кутенко. — Замерз как цуцик. Ты это где так долго пропадал?

— В отпуске, — односложно отвечает Лазарев.

— А взводный про тебя такое плел… Закурить есть? — продолжает Кутенко.

Длинный паровоз шумно дышит, пускает пар. В клубах горячего пара возится машинист в грязной немецкой форме.

Эстонец идет прямо на него, на ходу сует руку в карман шинели. Потом быстро поднимается на ступеньки паровоза.

— Шнеллер! Коммен зи хинцу! Фолген зи мир зофорт.

Машинист выпрямляется, вытирает о штаны перепачканные руки. Поправляет на ходу фуражку, которая была надета задом наперед, идет к ступенькам.

Василий оглядывается, карабкается вслед за машинистом.

Инга остается стоять у обледенелого тендера. Ждет.

Из-за стоящего недалеко вагона выбегает парень в немецкой форме, бежит вдоль состава. Слышится негромкий тенорок — парень что-то напевает. Под мышкой он несет две пары новых валенок.

— Гутен морген, ваше благородие! — весело кричит полицай, пробегая мимо Инги.

Он пробегает еще немного и останавливается. Это тот самый полицай, который сидел в подвале с Лазаревым и потом сбежал. Полицай стоит, мучительно соображает что-то, потом поворачивается и идет к Инге. Инга тоже узнала полицая. Она стоит, спрятав руки в карманы, спиной слыша скрип приближающихся шагов.

— Ваше благородие, — негромко зовет полицай. — Фрау ефрейтер. Эй!

Нервы Инги не выдерживают. Она резко поворачивается и стреляет. Полицай хватается за бок, но успевает отпрыгнуть за тендер.

Из паровоза появляется эстонец, тут же бросается к противоположным дверям. Поздно. Через сквозные двери паровоза видны пути. По ним, спотыкаясь, схватившись за бок, бежит полицай. Он останавливается, стреляет в воздух, опять бежит.

— Партизаны! Партизаны! — пронзительно кричит он.

Лазарев и часовой стоят на вышке, оба смотрят в сторону выстрелов.

С вышки видно, как от водокачки по путям бежит полицай.

— Давай сирену, — кричит часовой Лазареву и кидается к пулемету. Он разворачивает дуло в сторону паровоза.

Лазарев сует руку в карман и в момент, когда часовой поворачивается к нему спиной, бьет его ножом в спину.

Часовой хрипит, грузно оседает на настил. Его глаза с тоскливой предсмертной ненавистью смотрят на Лазарева.

— Су-ука-а! — хрипит часовой. Его голова свешивается набок.

Лазарев отталкивает его ногой от пулемета, разворачивает ствол.

Через спину Лазарева и пулемет на вышке виден бегущий полицай, бегущий ему навстречу патруль.

Лазарев оттягивает затвор, дает короткую очередь.

Полицай подпрыгивает на ходу и всем телом падает на опоясывающую станцию колючую проволоку.

На проволоку навешаны консервные банки с камнями.

Звенят, трещат подвешенные к проволоке банки с камнями.

Над станцией начинает выть сирена. Тревога.

Лошадь вязнет в глубоком снегу. Партизаны на руках вытаскивают телегу с досками. К заброшенной железнодорожной ветке пробивается колонна саней. Партизаны, утопая в снегу, тащат к полотну деревянные настилы.

Вдоль пути идет Локотков. Он без шапки, весь в снегу.

— Чепырев, — хрипло кричит он. — Еще настилы давай! Коровы по воздуху не летают, у них крыльев нету.

— Господи, Иван Егорыч, — весело отзывается увязший в снегу Чепырев. — Были б коровы, я их на руках отнесу.

Петушков сидит на подводе, прутом постукивает по голенищу сапога.

Двое партизан с трудом тащат тяжелый настил. На усталых потных лицах одно и то же выражение томительного напряжения, ожидания. Они проваливаются в снег, пытаются подняться, не выпуская из рук край настила.

Петушков поднимается, подходит к партизанам, одной рукой подхватывает настил, помогает тащить его к полотну.

Лазарев разворачивает пулемет, бьет — длинная очередь.

Пули бьют по дверям и окнам казармы, настигают мечущихся по двору немцев, не дают им возможности выйти из дверей. В дверях давка, на пороге лежат убитые.

Немец сапогом выбивает окно, пытается выпрыгнуть. Очередь прошивает его, он повисает на подоконнике, потом падает вниз.

Пылает цистерна. Из-за пылающей цистерны, из дыма выныривает паровоз, идет. Один из эстонцев соскакивает на ходу, бежит.

Буфера паровоза тяжело грохают.

Руки эстонца сцепляют вагоны.

Лицо стреляющего Лазарева. Голова трясется в такт выстрелам. Пулемет грохочет, выплевывает стреляные гильзы.

Пулемет бьет через крыши вагонов-теплушек по казарме, по станционным воротам, отсекая немцев, пытающихся приблизиться к поезду. Падают немцы под огнем лазаревского пулемета. Живые бегут назад.

Эстонец, закрепив сцепление, бежит к паровозу.

Колеса паровоза пробуксовывают на месте.

Дергается сцепка между вагонами.

Состав начинает медленно ползти.

Лазарев разворачивает пулемет.

Пули бьют по бочкам с бензином, стоящим на платформе. Яростное пламя взметнулось над бочками.

Горящие платформы перекрывают немецким автоматчикам путь к эшелону. Горящий бензин течет по шпалам. И кажется, что горит земля.

Лицо Лазарева, перепачканное сажей, мокрое от пота. Он стреляет. Под вышкой, с которой он стрелял, медленно проходят вагоны.

Лазарев бросает приклад пулемета, ударом ноги распахивает дверцу пулеметного гнезда, начинает спускаться по лестнице. И вдруг застывает.

С отчаянием видит…

…вагон поезда, двигающийся к стрелке. Стрелку на путях, ведущую в тупик. Бегущих к стрелке немцев.

Лазарев поворачивается, бежит наверх, к пулемету. Пулеметная турель не дает Лазареву развернуть пулемет к стрелке. Он сбивает пулемет с турели. Садится на ступеньку и стреляет, уперев пулемет в край вышки.

Пули бьют по штабелям шпал, по снегу. Немцы падают. Только офицер в одном небрежно, наспех наброшенном на плечи кителе, потеряв фуражку, петляя по снегу, бежит к стрелке.

Стреляет Лазарев. С трудом ворочает тяжелым пулеметом.

Офицер добегает до стрелки и поднимает рычаг. Стрелка переведена.

Лицо Лазарева. Он стреляет.

Очередь прошивает немца. Он падает на рычаг стрелки. Под тяжестью немца медленно опускается рычаг.

Со щелчком переключается, становится в предыдущее положение рельс. В ту же секунду колеса вагона проскакивают стрелку.

Вагоны проплывают над стрелкой, над провисшим на рычаге стрелки немецким офицером. Мундир на офицере горит.

Стучат колеса мимо стрелки. Быстрее и быстрее.

Пули выбивают щепу из деревянной дверцы рядом с Лазаревым. Лазарев съеживается на ступеньке.

Падает, кувыркаясь, по лестнице, потом падает в снег, шипит, как раскаленный утюг, пулемет.

Лазарев, скорчившись, сползает по лестнице. Он видит… окутанный облаками пара паровоз, состав которого вырывается из узкой горловины станции и теперь уходит вдаль, набирая скорость.

Лазарев секунду стоит качаясь, потом тяжело бежит по рельсам. Пули опять попадают в него. Он бежит, уже смертельно раненный, на почти негнущихся ногах.

Перепачканное сажей лицо бегущего Лазарева закрывает экран.

Лазарев делает несколько последних шагов и падает вперед на камеру, открывая за собой охваченную огнем станцию, затянутую клубами дыма, и пустые, ускользающие вдаль рельсы и небо в мареве пожара.

Солнце. Весна. Яркие солнечные лучи отражаются в большой медной трубе. В грузовике везут инструменты военного духового оркестра. Беспрерывно летят самолеты. Идут танки, пушки, грузовики. Бесконечная колонна войск. «На Берлин. На Берлин». Обгоняя колонну, мчится «виллис» с офицерами. «Виллис» едет, разбрызгивая весенние лужи. Перед «виллисом», неловко развернувшись и перекрыв часть шоссе, стоит застрявший грузовик. Его колесо засело в воронке на дороге, несколько солдат суетятся вокруг грузовика. Подкладывают под колесо доски и ветки.

— Растяпы! — кричит полковник, привстав на переднем сиденье. Полковник совсем молод и, очевидно, поэтому кричит больше чем нужно.

— Левее надо было брать… Кто старший?

Один из людей у грузовика оборачивается. Это Локотков. Худой, в выгоревшей гимнастерке, с помятыми капитанскими погонами. На груди у него ордена, медали.

— Елки-палки! — орет полковник. — Локотков, ты?

Он выпрыгивает из «виллиса», подбегает к Ивану Егорычу.

— Ну, что смотришь? Не признаешь? Большаков я, Гена Большаков, лейтенант!

— Не признаю, товарищ полковник.

— Ты нас в сорок первом под Галаховкой из окружения выводил… в августе…

— Многих выводил, товарищ полковник, — вежливо, даже как будто виновато говорит Локотков. — Всех не упомнишь.

— Ах, Иван Егорыч! Золото ты мое! — Полковник обнимает Локоткова, тискает его своими ручищами. — Я ж тебя всю войну вспоминал, искал… Дай поцелую!

Они обнялись. Потом полковник отступает на шаг, оглядывает Локоткова.

— А ты чего это только в капитанах?

— Не дослужился, значит, — улыбается Локотков. — Зато наша артиллерия по Берлину бьет. Я на это вполне согласный.

Медленно подъезжает «виллис» полковника.

— Товарищ полковник! Давайте, христа ради, опаздываем, — плачущим голосом кричит офицер из машины.

— Вот что, — говорит полковник. — Я про тебя маршалу напишу. Как ты нас выводил. Сколько народу спас…

— Товарищ полковник! — снова зовут из «виллиса».

Полковник бежит к машине.

Полковник садится.

— Напишу! Маршалу напишу! — кричит он, проезжая мимо Локоткова.

Иван Егорыч стоит на дороге. Смотрит вслед «виллису». Потом идет к своему грузовику, вокруг которого по-прежнему копошатся солдаты. Берется за кузов.

— А ну, давай, други-товарищи, — говорит он. — Раз-два, взяли! Еще раз! Е-еще взяли!

Мокрое от пота лицо Локоткова, который толкает грузовик:

— И-и-раз! И-и-взяли! И-и-и-разом! И-и-и-взяли!

Оглавление

  • Прощай, шпана замоскворецкая!
  • Вторая попытка Виктора Крохина
  • Птицы белые и черные
  • Оглянись!
  • Дорога домой
  • Расставания
  • Про любовь, дружбу и судьбу
  • Операция «С Новым годом (Проверка на дорогах) (По повести Юрия Германа) Fueled by Johannes Gensfleisch zur Laden zum Gutenberg

    Комментарии к книге «Птицы белые и черные», Эдуард Яковлевич Володарский

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!