Кристина де Ривуар
Кристина де Ривуар родилась в 1921 году в семье кавалерийского офицера. Училась в католических учебных заведениях в Бордо и Пуатье, затем в Сорбоне. Занималась журналистикой, политологией и литературой в одном из университетов США.
В начале своей литературной карьеры работала в газете «Монд» и журнале «Эль», возглавляла литературный отдел в журнале «Мари Клер».
Автор более десяти романов, которые она начала публиковать с 1955 года. В 1982 году стала лауреатом премии принца Монако, в 1984 — премии Поля Морана во Французской Академии.
Главной темой творчества Кристины де Ривуар была и остается любовная страсть, поражающая героев, как недуг, но в то же время наполняющая жизнь прекрасными незабываемыми мгновениями.
Кристина де Ривуар мастерски создает психологически достоверные, яркие портреты своих героев на фоне провинциальной жизни французских аристократических семейств в 30–40 годы XX века.
Раннее утро
Посвящается моей матери
Ноябрь 1941 — август 1942
…понять, что существует только два вида людей: те, которые убивали, и те, которые не убивали.
Колетт. Чистое и НечистоеМожет быть, потому Бог и умер: оттого, что слишком любил, а главное, любил того, с кем даже не должен был повстречаться, и вот из этой-то любви все и родилось, и вот почему мир проклят.
Александр Кальда. ЖеланиеI
Раннее утро, и в нем недвижно застывший всадник. Его шинель в тон дубам, стоящим вкруг двора, — насыщенного темно-зеленого цвета. Он скачет на Сваре, моей гнедой кобыле, которая мотает головой снизу вверх — это не нервный тик, а выражение нетерпения. С того места за амбаром, где притаилась, я угадываю, как подергиваются поволокой ее креольские глаза, представляю себе дрожь, пробегающую по ее бокам. Она вся — нетерпение, моя Свара, шестилетняя англо-арабская кобыла, опьяненная зарей. Будь на ней я, мы бы уже галопом домчались из Мурлоса сюда, в Пиньон-Блан. Но всадник посоветовался с моим отцом. Он выехал из конюшен Нары в семь часов и не пустит лошадь галопом до половины восьмого. Я представляю себе этапы его пути: шагом до долины Фу, где в этот час темно, как в пещере; опять же шагом до песчаной тропинки, белеющей, словно мертвые кости среди курчавого вереска; от Марота — рысцой; небо из ультрамаринового незаметно становится пепельным, сосновый лес расступается перед всадником, сдерживающим Свару. Он говорит с ней по-французски: «Нет, нет, не сейчас, Свара, хорошая девочка». Может, у него выходит: «Звара, карошая тефочка»? Какая разница? Он скачет верхом на моей кобыле, и я его ненавижу. Я поспешила в путь раньше него и взяла Урагана, которого называю цирковым конем, потому что он лягается; еще я зову его Тыквой из-за масти: он рыжий. В шесть часов я украдкой его оседлала; на дворе еще было совсем темно. Мне стыдно, что я оставила Свару, но мне не хватило мужества присутствовать при том, что я называла ее пленением. Она не спускала с меня своих большущих глаз из-за решетки стойла. А Ураган выкидывал фортель за фортелем: то ведро опрокинет, то прикусит мой макинтош, то стиснет зубы, не давая вставить удила. А когда я затягивала подпругу, он надул пузо. Ну Ураган, крокодил ты этакий, ты у меня схлопочешь. Не бойся, Свара, мы скоро увидимся, моя полуворонушка.
Всадник появился именно там, где я и предполагала — под безлистными деревьями Пиньон-Блана. Луг и поле позади него — сплошное гнилье: кукурузные стебли, словно павшие солдаты, капустные кочаны, превратившиеся в медуз, мороженые, липкие георгины. Хоть бы и всадник тоже сгнил, этот конокрад. Он видит меня, подбирает поводья, Свара опускает голову, поводит шеей, поигрывает плечами — чудо! Папа сказал бы: «Отлаженная машинка», — а я повторяю: моя полуворонушка. Они приближаются. Урагану надоели казаки-разбойники, а Свара кипит. Мне остается лишь сдаться и поздороваться с зеленым вором. Я отъезжаю от амбара и направляюсь к полю. Проплывают мимо старая ферма Пиньон-Блан: саманная крыша, балки ухватом, новый дом — кирпичные стены в зарослях папоротника. Скользят мимо сараюшки, клетушки, где держат щелок для стирки, а еще, несмотря на войну, цесарок, несушек, кроликов, корытца для поросенка, вязанки хвороста. Чья-то рука приотворяет ставни, чья-то тень мелькает возле колоды, на которой колют дрова; лают шавки, отзывающиеся только на две клички: Мотылек для кобелей и Полька для сук. Кошки выныривают из можжевельника, у этих-то и кличек не бывает. Их только гоняют: «Брысь, котяра!» Мне хочется крикнуть: «Брысь, немчура!» — но из любви к лошадям я сдерживаю себя, еду дальше и даже не даю Урагану дурачиться. Приближаясь ко мне, ширится светлая полоска на морде Свары, продолговатое молочное пятно, напоминающее грушевидную жемчужину и подчеркивающее ее красоту царицы Востока. Всадник удерживает ее «деликатно», как сказал бы папа и добавил бы: «Слава тебе, Господи!» Я испытываю облегчение. Неприязнь, но и облегчение.
— Добрый день.
— Добрый день, мадмуазель.
Он снимает фуражку с черным козырьком. С непокрытой головой он не так уж некрасив. Сколько ему лет? Папа сказал, около тридцати, но мне не верится, что он такой старый. И его мужская морда вполне терпима. У него бледное, а не розовое, как у остальных, лицо, глаза не навыкате, и он не говорит «топрый тень».
— У вашей кобылы великолепные губы.
— Я знаю.
— Губы как… Как бы это сказать?
— Папа говорит — шелковые.
— Славно сказано. Это вам она обязана своими шелковыми губами?
— Отчасти.
Ладно. Пока этот человек не опасен. Мне не терпится успокоить папу, который, должно быть, всю ночь не сомкнул глаз. Никогда не забуду его лица, когда полковник спокойно уведомил его о том, что немецкие офицеры будут ездить на наших лошадях. Он как будто задохнулся, не смог ответить и вдруг показался мне таким старым в своих потертых леггинсах, в заскорузлом, словно картонном плаще, очках для дальнозоркости, которые он никогда не протирает, чтобы лучше скрыть свою печаль. Оставшись наедине со мной, папа обхватил голову руками, а потом он — мой отец, который ни разу не взял в руки сигарету в моем присутствии, — закурил трубку — и откуда только она взялась? А этот табак, вонявший гудроном? Вечером он слег. Жар, прострел, мелодраматические восклицания. Я села в ногах его постели перед фотографией моей матери, амазонки в соломенной шляпке, от недоверчивой улыбки которой (мертвые улыбаются, точно глухие) у меня всегда сжимается сердце. Нина, нам больше года удавалось не принимать на постой наездников, теперь мы расплачиваемся за эту удачу, да, Нина, за все надо платить. Я сначала предложила налить яду в котелки, которые день-деньской бурлят на кухонной плите. Потом вызвалась бежать с нашими тремя лошадьми и в самом укромном уголке леса дождаться, покуда кончится война и все немцы сгинут. Папин голос дребезжал. Они сильнее нас, если мы под них не подладимся, то потеряем лошадей, ты что, этого хочешь? Я взяла его за руку без особой охоты (не выношу прикосновения горячечных больных), но нежно: он во мне нуждался. Заклинаю тебя, Нина, ты должна мне помочь. Я помогаю ему. Я отказалась быть у немцев сопровождающим, но обещала часто, очень часто попадаться им на пути, рассказывать им о местности, о лошадях. Я обещала быть гибкой. Я держу свое слово. Воодушевившись, всадник продолжает славить Свару. Наши кони сошлись под острым углом, я глажу свою кобылу — под гривой, ее любимое место. Полуворонушка с волосами китаянки, ты понимаешь? Из-за тебя я становлюсь покладистой. Всадник медленно задает мне вопросы. Я отвечаю так же не торопясь.
— Как вы думаете, можно пустить ее галопом? Еще не слишком рано?
— Да нет же, давайте, не бойтесь.
— Не бойтесь?
Его голос дрожит. Что я такого сказала?
— Ну да, не бойтесь утомить Свару, пустите ее вскачь, отпустите поводья, чем свободнее она будет себя чувствовать, тем лучше получится. — Я делаю гримасу, смутно напоминающую улыбку: — Тем лучше у вас получится.
— Можно мне ехать за вами?
— Как хотите.
Ураган понял. Он крутится на месте и отпихивает пастушью собаку, которая облаивает его, словно базарная торговка, втянув голову в плечи. Мы безжалостно атакуем семейку уток, расположившуюся у моста Пиньон-Блана. Подпитанный дождями ручей посягнул на полотнища ложного салата по берегам. Кровь в жилах лошадей взыграла, нервы натянуты как струны в ожидании настоящей жизни. Она начнется на том берегу, за порогом леса-собора. Мы уже там. Четыре дороги, четыре арки, нам нужна третья. Я подгоняю Урагана, он идет рысью, ликуя, и наездник Свары может наблюдать его фирменные кульбиты. Рыжий подбрасывает круп вверх-вниз, я держусь, у меня сильная спина, и мне это нравится. Привстав на стременах, я оборачиваюсь. Свара тоже перешла на рысь, ее грива взлетает, словно изогнутое крыло. Пошли? Всадник согласно кивает подбородком, но на самом деле соглашается Свара — всем телом, всей своей неистовой душой. Она убыстряет бег, переходит на собранный, музыкальный галоп. Ты довольна? Ураган слушает меня, я забавляюсь тем, что отпускаю его, а затем осаживаю. Ш-ш-ш. Тихо. Он весел. Веселье лошадей, только оно и осталось. Я треплю шею веселого коня; в лесу он набирает цвет размокших цветков папоротника — полыхает розово-красным. Я чувствую позади себя счастливую Свару, удлиняющую шаг. Иди ко мне поближе, я хочу тебя видеть. Дорога становится шире. Я делаю всаднику знак держаться рядом со мной, теперь мы скачем бок о бок, в своей нелепой фуражке он в профиль похож на удода, но мне плевать. Главное — его рука, а она у него легкая, и ногой он не шевельнет. Мы выезжаем на прямую линию между двумя морями молоденьких сосенок. Я пригибаюсь, всадник — тоже, вслед за мной, наши кони взмывают в воздух — слегка сумасшедшие, ставшие невесомыми колоссы. Умываясь ветром, я думаю о Жане.
Ко мне идет человек. День клонится к закату, он пробирается сквозь высокую траву (в наших краях и ее называют осокой), проходит сосновой рощицей, перешагивает через бревна с содранной корой, цвета коралла или плоти, я слышу чавкающий звук его резиновых сапог. А я сижу на одной из чурок, опустив голову, мои распущенные волосы (у меня длинные каштановые вьющиеся волосы, почти курчавые, после мытья они похожи на длинные мягкие молнии) дождем спадают на мои плечи и лицо. Человек приближается, я не вижу его лица, хочу закричать и не могу; человек подходит все ближе, и я сползаю на землю, я похожа на сосновую чурку, которые валяются на земле, я стала деревом, я голошу, мне кажется, что я голошу, просыпаюсь, вскакиваю вся в поту, волосы прилипли к шее, ко лбу. Который час? Четыре часа утра. Жан, что ты делаешь так далеко от меня?
Раз уж я проснулась, то встану, выйду из дому и возьму яйцо в курятнике, вымою голову с яичным желтком, волосы будут мягкими, блестящими, как бока моих лошадей. Я слушаю ночь. Она застыла от тишины, словно от мороза, я натягиваю фуфайку поверх пижамы. Макинтош, сапоги. Поворачиваю щеколду на двери. Сердце бьется, но ничего. Вот я в коридоре второго этажа, который перекосило вправо (похоже, оттого, что дом осел: он был выстроен еще при моей прапрабабушке, Бастиане Сойола, — даме, падкой до пастухов. Папа говорит, что я наверняка праправнучка какого-нибудь пастуха, ну и что?). Я старательно ступаю по красной циновке, постеленной посреди коридора, избегая чересчур вощеного пола, немецких сапог, башмаков моих тети и бабушки, которые Мелани соберет около семи, прежде чем молоть кофе. Задерживаю дыхание перед комнатой папы, полковника-оккупанта и его лейтенанта. Снится ли наезднику Свара? Я спускаюсь по лестнице, описывающей полукруг, перила под рукой — словно другая рука, от них пахнет можжевеловым воском: округлый и теплый запах. (Все же я предпочитаю запах магнолий. В саду Нары три магнолии. Когда приходит лето, я срезаю бутоны. Спрятанные между листьев с пушистой изнанкой, это всего лишь бледные трубочки без запаха. Но стоит запереть их на день в комнате с закрытыми ставнями, в которые лупит солнце — и к вечеру откуда ни возьмись — запах, медовый, волнующий, а ядовитые лепестки уже привяли. На следующий день на них коричневыми волнами набегает смерть, и ты склоняешься над тленным запахом и чувствуешь грусть, и всему этому меня научил Жан, да, этот дурачина Жан.) На первом этаже я снова иду по красной дорожке, минуя столовую, веранду, гостиную, кухню и каморку за ней со скрипучими дверями, так как дерево зимой разбухает, а летом рассыхается. Прохожу через прачечную. На двух столах с мраморными столешницами у Мелани в крынках киснет молоко. Если бы я прислушалась к своему внутреннему голосу, то взяла бы одну и, слегка запрокинув голову, перелила бы простоквашу себе в рот (она пахнет ванилью, я угадываю в белом молоке черную дольку), но это невозможно, ибо простокваша, заполнив все трещинки крынки, всем кому ни попадя продемонстрирует, что здесь побывал вор, остается лишь вздохнуть и подавить внезапный приступ голода, который я утолю позже, когда смогу. Приоткрываю ставни, не слишком широко, зная, под каким углом они начинают скрипеть, ставлю ногу на подоконник, затем другую и прыгаю. Ночь в Наре, Боже мой, как же я ее люблю, а ведь сейчас декабрь, воздух наполнен заледеневшим паром. Повсюду — у колодцев, у решетки, окружающей сад, — плавают ведьмины волосы. Мне не страшно и не холодно, напротив, я бросаю вызов темноте, я пылаю, мне семнадцать лет, мое тело обезумело от нетерпения. Вот отправилась красть яйца, а то ли еще будет? На меня накатывает нелепое желание позвать на помощь, они бы тогда все повыскакивали под хлопанье дверей, под звон стекол, которые, может, даже и разбились бы, под немецкую ругань: что случилось? Что случилось? Папа, бабуля, тетя Ева, Мелани, полковник, наездник, ординарцы. А почему бы нет? Они такие хитрецы — Свара, Ураган и старый Жасмин IV с тремя белыми чулками на ногах! Чем я рискую? Все домочадцы в халатах — наверное, было бы смешно: полковник с животом племенной кобылы, наездник с пистолетом, тетя Ева с четками, а я бы смеялась, я бы сказала… Нет, дурочка, ты бы ничего не сказала, тебе больше не с кем разговаривать. Яйцо. Когда умираешь от любви, а тебя еще преследует кошмар, надо помыть голову, так что поторопись. Я иду, как тот человек без лица из моего сна, сапоги увязают, оба курятника — в самой глубине сада, задом к лесу, я едва могу их разглядеть, но это неважно, я часто наведывалась туда по ночам. Я знаю, где прячут ключи — в соломе, которой прикрыт ручной насос. Куры меня знают, я помогаю их лечить. Никакого переполоха по поводу моего вторжения. Я вижу комочки на разной высоте, формы жизни в виде комочков. В луче фонаря поднимаются маленькие нахохлившиеся головки. Первое яйцо здесь, в ящике, на куче сена, перемешанного с перьями, оно еще теплое. Надо возвращаться, а я не могу, не могу. В этот час он приходил ко мне, бесцеремонно будил, тянул на себя одеяло.
— Подвинься, я хочу на теплое местечко.
Он был полураздет. Я принимала его, не раскрывая глаз, прежде всего чувствуя его запах. В саду не так уж и темно, краешек луны прицепился к ночи, пойду пройдусь. В руке у меня яйцо, передо мной — деревья, которые он любил: три ликвидамбара, два клена, липы — все они сейчас похожи на скелеты. Но прямая сосна гордо поднимает свою вечнозеленую голову в буксовой шапке, листья магнолий спадают до самой земли, а иголки араукарий задорно торчат в темноте. Он говорил: поцелуй меня в зубы, мне это нравится. Я послушно клала обе руки ему на плечи, прижимала губы к гримасе, которую он, должно быть, делал в темноте, к его стиснутым зубам, как у лошадей, когда хотят определить их возраст, а на следующий день, при виде широких, выпуклых, блестящих резцов и клыков (левый вырос немного криво, он называл его своим бивнем), я вздрагивала. Я хочу в беседку, там он учил меня раскуривать сигареты, я стоически, большими глотками, вбирала в себя дым, и у меня в животе все переворачивалось. Он часто спрашивал:
— Что бы ты сделала ради меня?
— Все что угодно.
— Поклянись.
Я клялась, положив руки на его золотой медальон — Святой Иоанн Креститель.
— А убить могла бы?
Он дурачился, а у меня земля уходила из-под ног. Убить? Жан, ты не имеешь права. Надо возвращаться. Немцы просыпаются рано. Мне не хочется, чтобы меня застали в беседке, в пижаме и сапогах, ощипанной зимой. И я больше не хочу думать о Жане, он уехал, бросил меня месяц назад, семнадцатого октября 1941 года. Мне тогда словно пустили кровь, он говорил: не глупи, время идет быстро. Он уехал на велике, провожая его, я взяла старый велик Мелани, у которого не хватало педали и брызговика. А он так обильно смазал цепь своего велосипеда, что та дважды соскакивала, и я надевала ее на место в ночной темноте. Он хотел, чтобы я прониклась торжественностью момента. Последним человеком, которого я покину, будешь ты, и это произойдет ранним утром. Я была с ним в полутьме коридора при его тайном прощании с матерью. Она повторяла: будь осторожен, это все, что она нашла нужным сказать: будь осторожен, будь осторожен. А мне хотелось встряхнуть ее, крикнуть: почему осторожен? Разве впервой ему шататься ночью среди сосен? Разве он не выносит рассвета? Осторожность казалась мне стыдным словом, как она могла напутствовать им Жана? Я не верила в его отъезд, ни когда он выехал из Нары, ни всю дорогу до Куржейра, шесть километров через лес. Все было нереальным, мы ехали вслепую по узкой и извилистой тропинке, по темной змее, деревьев больше не было, во мраке все перемешалось. Он не уедет, он не уедет, мы повернем обратно, снимем угрозу, отменим дурацкие планы, это опереточное бегство. Когда он остановился на дороге, я тотчас развернула велосипед по направлению к Наре. Стоял октябрь, пахло грибами, гниющим папоротником — темные, интимные запахи, которые укрепляли мои иллюзии: он не уедет, земля слишком пряно пахнет, мне нечего бояться. Двадцать третьего октября я отпраздную его день рождения, девятнадцать лет, я уже придумала, что я ему подарю.
— Жан, знаешь, у меня есть классная идея на двадцать третье.
— Прибереги ее до моего возвращения.
— Жан, послушай…
Он не развернул велосипед по направлению к Наре, не дышал запахом земли, он остановился, чтобы попрощаться, и стоял неподвижно, прислонив раму велосипеда к бедру, его лицо белело, словно камень, в бархатистом свете утра. Я выкрикнула его имя. Но горло меня не слушалось, он не понял, положил свою руку на мою, я увидела, как глаза загорелись, а каменный лик снова ожил, превратился в щеки, лоб, рот, но лучше от этого не стало.
— Ну вот.
— Что вот?
— До скорого, Нина.
— Я не хочу, я хочу, чтобы ты остался.
— Смейся. Чтобы сделать мне приятное. Смейся.
Что-то тогда пришло в движение: отсутствие Жана. Он отнимал у меня то, чем я жила: свое лицо, свое тепло, свой голос, он их спрячет, и пустота поглотит его движения. Я чувствовала, как слова, которых никогда не было в моем лексиконе — проводы, разлука, забвение, — липнут к моей коже, принимаются за работу, начисто все стирая. Я буду жить день за днем (а что будет отныне значить день?), словно за потайной дверью, всеми мыслями устремившись к образу Жана, стану звать его, а он услышит меня лишь мысленно, когда захочет, станет являться мне только во сне, и даже когда я буду умолять его, будет отвечать дурацкими словами — смейся, смейся, чтобы сделать мне приятное.
— Ну же, Нина, не делай такое лицо, представь, когда я вернусь, вот смеху-то будет, у меня появится английский акцент, ты животик надорвешь, спорим?
— Нет, мне это не интересно.
— Я привезу пластинки с блюзами и ящики пива.
— В Жере, значит, блюзы продают?
— Дурочка, ты прекрасно знаешь, что Жер — только остановка на пути. Через две недели я буду в Англии, а может быть, и раньше.
— Останься.
Я ухватилась за сумку, которую он крепко привязал к багажнику велосипеда. Он грубо меня оттолкнул.
— Жан, да, я убью, если скажешь, но, умоляю, останься, Жан, останься.
Он сел на велосипед и тронулся с места. Я еще прокричала «останься», а потом побежала. Но он ехал очень быстро, я увидела, как он исчез на сужающейся дорожке меж осоки. На нем не было сапог, это не он был человеком из моих кошмаров. Но все же я упала на землю, словно подрубленная, во весь рост, и, зарывшись лицом в траву, заголосила.
Мне было шесть лет, но можно было дать не больше четырех. Он же в свои восемь выглядел на все десять. Он держался очень прямо и протягивал ко мне руки, стоя под самой большой магнолией. Он был так красив со своими цыплячье-желтыми волосами, вившимися до самых бровей, с веснушками, образовывавшими маску на его лице, и со свистком на веревочке, который почти не вынимал изо рта, так что каждое его слово сопровождалось пронзительными трелями.
— Здравствуй, Нина.
— Здравствуй, Жан.
Стояло лето. На мне был матросский костюмчик, который считали легким, наверное, потому, что матросам в океане всегда свежо. Но я задыхалась, обернутая в тик с манишкой, галстуком-бантом, рукавами по локоть и двойным рядом пуговиц. К тому же ради траура по матери на меня надели серые носки до колен и матово-черные башмаки. А передо мной стоял этот солнечный мальчик, голый по пояс, босоногий, одетый, кажется, только в свои кудри и свисток. Его кожа, от головы до пят, была золотисто-карамельного цвета. Это был мой двоюродный брат. Жан Бранлонг. Я представить себе не могла, что может быть на свете более пленительное имя.
— Ты грустишь?
Вопрос продолжился в свисте. В этом протяжном и я почувствовала побуждение. Жан позволял мне поплакать. И я легко заплакала, не вытирая глаз, наслаждаясь вспыхнувшим, посверкивающим образом кузена сквозь пелену слез. А он так же легко подошел ко мне. Свисток впился мне в щеку, когда он прижал меня к себе.
— Хочешь, я тебя полью?
Я не успела ответить «да» или «нет». Он уже стаскивал с меня костюмчик, носки, башмаки. Оставил только трусики в виде лодочки, пристегнутые тремя пуговицами к перкалевой рубашке. Потом схватил поливочный шланг и удерживал меня рукой, пока шел мелкий дождик, ливень и проливной дождь. Потом отошел на два шага и направил в меня струю, прищурив глаза, словно охотник, оценивая свою работу, а я вопила, смеялась, задыхалась, хватала ртом воздух, снова смеялась. Под благодатной водой таяли картины, предшествовавшие моему приезду в Нару: мать, снедаемая болезнью, ее губы белее подушки, ритуальный вопрос: «Ты хорошо себя вела?», — и рука, оставлявшая на моей щеке, щеке ребенка, запертого в душном доме, в городе, изнывавшем от летней жары, след как от ожога. Все началось с того душа в Наре. Любовь, голод, от которого дрожало все мое хрупкое тело, вожделение, от которого вдруг, меж взрывов смеха, у меня сжимало сердце и нечем становилось дышать, любовь, любовь, я хочу любить, я люблю тебя, Жан. А он, не переставая насвистывать, мягко обтер меня серыми носками и выжал руками мои мокрые волосы.
— Есть хочешь?
Нет, я не хотела есть, но как ему в этом признаться?
— Немного.
Он исчез. Три минуты я дрожала, стуча зубами, но не от холода (жар липкими волнами накатывал на меня), а от одиночества. Я вдруг почувствовала себя в своих мокрых трусиках одинокой, голой, обездоленной, чудесный мир, который мне только что подарили, крошился и осыпался, словно пейзаж, съедаемый сумерками. А потом Жан вернулся, сомкнув руки кольцом вкруг своей добычи. Он разложил на траве между нами свиные шкварки, остатки омлета, крынку кислого молока. А я созерцала это чудо: солнечный мальчик, стоящий на коленях в траве, воссоздающий пейзаж, жизнь, расставляющий передо мной щербатые тарелки. Во мне пробудился второй голод, такой же неистовый, как и первый: словно собака, не евшая несколько дней, я хрустела шкварками, пила молоко прямо из крынки, подхватывала куски омлета, которые Жан спокойно подцеплял с тарелки и протягивал мне на кончике перочинного ножа.
— Это хорошо, — сказал он важно, — если будешь так кушать, станешь большой красивой девочкой.
Тогда я отважилась на безумный поступок. Не в силах сдерживать бурный поток признательности и удивления, переполнявший меня, я в два движения подползла к нему, наклонила голову и быстро, страстно поцеловала слегка ободранные, слегка грязные колени мальчика. Но он так же быстро остановил мои нежности.
— Иди сюда.
Он прыгал, вытянув руку, пытаясь поймать ветку магнолии, на которой распустились два больших цветка. Пригнул ее, и она стала похожа на парус корабля, когда меняется ветер.
— Держи, нюхай.
Я понюхала, дождик пыльцы припорошил мою щеку. Я была на этом свете.
Меня больше нет. Я так и написала на почтовой открытке, адресованной мадмуазель Джейн, проживающей у мсье Бушара в поместье Виола, поселок Роз, департамент Жер. Меня не беспокоит то, что ради приключения, которое разрывает мне сердце, он выбрал себе это нелепое прозвище. Мадмуазель Джейн прислала три открытки: две своей матери, одну мне. Что об этом думают немцы? Что вообразил себе секретарь полковника, этот альбинос, каждый день разбирая почту с озадаченно-туманными розовыми глазами? Мадмуазель Джейн из Роза, кто бы это мог быть? Мата Хари, неравнодушная к арманьяку? Гадалка, предсказывающая будущее по дну банок от мясных консервов? Или одна из тех ископаемых гувернанток, этакая мадмуазель Мисс, как их зовут в наших краях, нанятая обучать снобов из департамента Жер говорить «хелло» по телефону и «квик-квик» в прочих разговорах? Что за чушь я несу! Немцам плевать на мадмуазель Джейн, это я ни о чем другом не могу думать, он уехал уже больше двух месяцев назад, семьдесят два дня, если точно, а мне нечем насытить свое горе, только и осталось, что эти вневременные послания, открытые встречному и поперечному. Я, пожалуй, предпочла бы получать межзональные открытки. Жаль, их отменили несколько месяцев назад. В них было тринадцать строчек. В первых десяти можно было поместить послание из нескольких слов: устал, тяжело болен, в плену, скончался. Потом сообщить о провизии, багаже и школе. Но три последние строчки были усеяны маленькими точками, и я, должно быть, долго бы над этими точками мечтала. Почтовые открытки Жана — это ребусы, простота которых нагоняет на меня тоску. В первой мадмуазель Джейн чудесно поужинала у своих кузенов Ажетмо — значит, именно там он пересек демаркационную линию. Во второй он говорил о Кармен, следовательно, нашел себе проводника в Испанию. В третьей на сцене появился некий Джордж Винзор, который ждал Жана в своем коттедже к Рождеству или Новому году. Яснее ясного. Тетя находит, что писать «коттедж» открытым текстом неосторожно, а мне плевать, я утверждала перед всеми, что в департаменте Жер действительно живет Джордж Винзор, богатенький американец, который называет коттеджем свой замок — из скромности (в конце концов, война ведь идет); наконец, я сказала, что Жан правильно делает, что собирается к этому дядьке на Рождество, там по крайней мере будет весело. Ничего. Я ничего не хочу знать, не хочу проникаться планами Жана, его надеждами, обернувшимися предательством. А он безжалостно настаивает на том, чтобы я была в курсе происходящего. На моей постели он раскладывал по ночам карты, чертил красным карандашом запутанный маршрут, по которому сможет добраться до Ажетмо в обход больших дорог. Имя человека, который помог ему тайком перейти демаркационную линию, он назвал мне раз десять и двадцать раз описывал, как осуществится этот переход: он намеревался ползти по-пластунски по трубе, проложенной под землей между свободной и оккупационной зоной. Класс, да? Нина, правда классно, как ты считаешь? Я считала, что это сурово. И смешно. Труба напомнила мне мультфильм Уолта Диснея, где Плуто, большая собака, стоит начеку у другого конца трубы, лает и треплет за штанину беглеца, в данном случае Жана. Твой трюк, Жан, хорош для Микки-Мауса.
— Повтори, — сказал Жан.
— Твой трюк хорош для Микки-Мауса.
— Какая же ты гадкая, Нина, когда злишься.
— Я не злюсь, просто не хочу, чтобы ты уезжал.
— Ты гадкая, когда не хочешь, чтобы я уезжал.
Я дала ему пощечину, мы дрались на моей кровати и на покатом полу. Катались по полу, он дергал меня за волосы, а я наудачу била его в грудь, в лицо, пинала ногами, он обхватил своими ногами мои и сильно сжимал, все сильнее и сильнее, сдавил мои колени, мне было больно, я вырывалась, снова била куда попало. Когда я била его ладонью, то чувствовала, что его кожа мокра от пота. Вскоре я сдалась. Мне не хватало задора, чтобы продолжать. И дело тут было уже не в Жане и не в нашей ссоре, не в угрозе его отъезда, нет. В этой бесполезной и яростной борьбе я словно увидела всю картину своей жизни. Со мной так будет всегда: я стану гореть, но свои ожоги получу впустую, ко мне приставлен черный ангел: вместо того чтобы охранять, он корчит рожи за моей спиной. Безумные и расчетливые поступки, добро, зло — все, что совершу, будет смыто насмешкой. Я поняла, что принадлежу к племени людей, лишенных благодати, я поняла это, но не приняла, нет, и от этой мысли во мне вскипела кровь, и я снова начала драться. В проеме двери показался папа:
— И не стыдно? В вашем-то возрасте! Нина, дорогая, будь благоразумна.
«Нина дорогая» перестала колошматить руками куда попало, Жан встал, мне часто снится, что я с ним дерусь, вчера снова снилось, но нас уже не папа разнимал. У двери моей комнаты в неясном свете стоял человек, наверное, Джордж Винзор, он строил гримасы, скашивал глаза, высовывал язык. Рядом с ним была рождественская елка, Джордж без труда поднял ее и протянул Жану, словно букет цветов. И при этом напевал: «Счастливого Рождества!»
Сегодня Сочельник, но в Наре с начала оккупации это уже не имеет значения. Из-за комендантского часа всенощной не будет, аркашонские устрицы спят в своих садках, шоколада нет, сдобных булочек тоже, стало быть, не будет ни ночного бдения, ни рождественского обеда. Ясли из нашего детства остались там, наверху, на чердаке, обернутые в кокон из стружек, вместе с безногим ослом, волхвами с облупившейся позолотой, пастухами, несущими на плечах ягнят, словно ранцы, и ангелом, с хитрым видом покачивающим головой, если опустить монету в щелку между его сложенными ладонями. «Вот скупердяй, — говорил Жан, — не нравится мне его физиономия». (В конце концов он оторвал ангелу голову и засунул хитрую ангельскую улыбку на полку моего шкафа, в самую гущу теплых свитеров. Обнаружив ее на полке, я вытащила ее оттуда со всем хладнокровием, на какое была способна, и в тот же вечер ангел улыбался в носках моего кузена.) Зато немцы готовятся праздновать святую «Нахт» как полагается. Уже целую неделю они с умильным видом мастерят гирлянды из цветных веревочек, сосновых шишек, ягод и чего-то там еще (остролист в Ландах — редкость). Они посадили в котелок маленькое деревце и торжественно водрузили его в центре реквизированной гостиной; то же самое произошло на веранде. Ординарцы долго месили тяжелое шелковистое тесто, и теперь на кухонном буфете и обеих горках в столовой благоухают пироги с корицей высотой с цилиндр. С семи вечера звонки, звонки, весь штаб концлагеря щелкает каблуками в коридоре, на стульях растут горки фуражек, деревянный сундук завален шинелями, только и слышишь: «гутен нахт, гутен, гутен», полковник ходит вразвалочку, у него улыбка ангела-скупердяя, немного жеманная, лоснящаяся от снисходительности. Пьют. Что? Я спрашивала у Мелани. Коктейль. Полковник сидит за пианино, у него очень белые руки, кисти порхают в воздухе, он приказал оставлять двери в гостиную распахнутыми настежь, наверное, чтобы все могли им восхищаться. Вокруг него расселись гости, высокие, низенькие, старые и не очень, с закрытыми глазами, с раскрытым ртом. Они поют и все сочатся патокой. «Ох уж мне эта гармония, — стонал Жан, — я как будто вымазался в ней», и в прошлом году он улегся спать прямо во время этого концерта, вообразив, будто он на корабле. (Когда Жану было лет десять, на Рождество он размалевал себя под черта, пририсовал себе рожки и бородку жженой пробкой, а потом заявился ко мне, в самую темень, в самый глубокий сон. Взобравшись на спинку кровати, он вопил что-то ужасное, с ландским акцентом, а я умоляла: не надо, мне страшно. И он упал без сил на постель, прямо на меня. Когда поутру я открыла глаза, я увидела его лицо, все разукрашенное жженой пробкой, что делало его похожим на трубочиста. Встав с постели, я увидела еще одного трубочиста, в зеркале.) Ох, я умираю, сейчас умру, у меня такое чувство, будто за мной гонятся, а я закована в цепи. Он словно говорит: обернись, я здесь. Оборачиваюсь, а он улепетывает, крутит педали, все быстрее, быстрее, и говорит, что время летит быстро. Дурак, с тех пор как ты уехал, время остановилось, и я кручу педали вхолостую. Полковник долго благодарил папу: я, видите ли, «вельиколепная» наездница. Мне бы следовало краснеть от удовольствия, а я бормочу:
— Придурки. Достали меня своими комплиментами.
Мы сидим за столом, в помещении, которое служит нам столовой. Это каморка, где Мелани чистит серебряную посуду, вернее, чистила, так как от нее остались лишь разрозненные приборы и гнутые блюда. (Три сундука, набитые соусницами, щипцами для сахара, лопаточками для торта, приборами для устриц и рыбы спят под самым высоким дубом у двора, я присутствовала при их похоронах, однажды ночью в прошлом году.) Это комната, заставленная шкафами и освещенная висячей лампой, почти такая же веселенькая, как приказчицкая; бабуля развесила в ней гравюры с наполеоновскими походами: это нас ободрит, утверждает она. Уж не знаю, зачем ей так нужно ободрение, этой старухе с отвисшими щеками, в шелковых блузонах, на которые спадают золотые цепочки и лорнет; она целыми днями читает романы, причем вовсе не о подвигах Наполеона. Если во всем доме в Наре и найдется человек, кого немецкая оккупация не печалит и не тревожит, так это бабуля. Она без всякой настороженности скользит взглядом по этим господам (она всегда их так называет), взглядом голубых глаз цвета аквилегии. (Это ее собственное сравнение. Она хвастается своими познаниями в ботанике. У нее глаза цвета аквилегии, у ее детей, то есть у моего отца и теги Евы — ближе к агератуму, наконец, глаза Жана она сравнивает с анемонами с фиалковым отливом.) Меня она не любит, считает уродиной: во-первых, глаза у меня черные, а для нее это почти то же самое, как если бы на них были бельма (черные глаза не лучше белых); к тому же я тощая, ключицы торчат, а сзади — плоская. Если женщина хочет нравиться, она должна быть «о-круг-лой», утверждает она, напирая на «о», как делают местные дамы, стремящиеся казаться утонченными. А эти волосы, эта прическа — Боже, ну как можно девочке так причесываться? Я стягиваю свои вьющиеся волосы в косу-змею, бабуля верит в чары начесов и буклей, разве я могу причесываться, как бабуля? Теперь она отчитывает меня:
— Что за выражения! «Достали»… Неужто тебе трудно говорить правильно?
— Затрахали, если тебе так больше нравится.
— Нина! — возмущается папа.
Бабуля с трудом восстанавливает дыхание:
— Она невыносима.
— Отвратительна, — поддакивает тетя Ева.
Мать Жана, я ее ненавижу. У нее крашеные волосы цвета баклажана, больная печень, угрюмый нрав (она овдовела еще до его рождения), она некрасива. Нет. Она красива, я несправедлива, люди говорят: «Красавица Ева Бранлонг», — и Жан находит, что в ней есть изюминка: изящные голени, тонкие щиколотки (в краю, где у всех либо бревна, либо студень с прожилками варикозных вен, красивые ноги не останутся без внимания). Линия ее бровей словно нарисована тушью. Но я не замечаю ее красоты, вижу только желчь и взгляды, которые она на меня бросает. За столом она сидит на стуле боком, нервно потирает ладони, и во все время обеда с громким хрустом грызет сухари — «хрум-хрум-хрум», я зову ее Ева Хрум-Хрум, Жан не знает, он бы этого не одобрил, хотя сам без всякого стеснения насмехается над ней, считает, что она уж слишком его ревнует ко всем и вся, прозвал ее Мамаша Антураж, она над этим смеется — смеется только ради него. Она и его донимает. Дай положу тебе добавки. Иди спать, у тебя круги под глазами. Ты устал. И мне: оставь брата в покое! На этот раз она меняет пластинку. Шепчет то ли с болью, то ли с угрозой:
— Старайся держать себя в руках. Ради Жана.
Я взрываюсь:
— Ради Жана? Почему ради Жана?
Я не хочу ничего делать ради Жана, я хочу, чтобы он вернулся, и точка. Эти две гусыни позволили ему уехать: бабуля — начитавшись романов, а тетя Ева, я уверена, прежде всего — чтобы нас разлучить. Они ему поверили, Жан так складно рассказывает, особенно то, что сам только что выдумал. Он был самым хорошеньким ребенком на земле, самым светловолосым, самым подвижным мальчиком, окончил школу на «хорошо», почему бы ему не стать героем, если ему так хочется?
— Так при чем тут Жан?
Брыли бабули трясутся, словно по ним пробегает электрический ток (как при игре в фанты; Жан даже прозвал нашу бабушку Бабкой Горищёк: он утверждал, что видел, как в темноте щеки бабки светятся, словно статуя Пресвятой Девы Лурдской на его ночном столике).
— Ты что, нарочно?!
— Что? Что я нарочно?
И бабка выдыхает:
— Вопишь во всю глотку, когда называешь его имя!
Я встаю, открываю шкаф.
— Ты думаешь, нас прослушивают?
Папа умоляет меня из-за запотевших очков:
— Нина, Нина!
— Что Нина? И почему мне нельзя кричать Жан? Жан, Жан, Жан!
Рука Евы Хрум-Хрум вцепляется мне в плечо. Она отчетливо произносит:
— Ты будешь довольна, да, если его поймают? Приведут сюда? Может, ты думаешь, ему будет приятно тебя видеть?
Я стряхиваю с себя ее руку. Но говорю уже ровным голосом, почти спокойно:
— Я ничего не думаю. Просто говорю себе, что он в Жере, в восьмидесяти километрах отсюда, он отпразднует Рождество, развлечется, а вскоре заскучает и вернется, вот и все.
— А тебе не приходит в голову, какой опасности он подвергался? И подвергается, возможно, до сих пор?
— А что опасного в том, чтобы прогуляться в Жер?
— Дать бы тебе пощечину!
— Только тронь, — говорит папа, — попробуй только ее тронуть.
Мелани была на кухне, теперь она возвращается с подносом в руках. Она не знает, что Жан ушел в свободную зону. Ей сказали, что он поехал в Бордо, готовиться к экзамену. Ледяной взгляд бабули скользит по ее лицу, она хочет понять, слышала ли Мелани, бабуля держится с ней настороже: Мелани очень дружна с ординарцами, она говорит: «мсье Франц, мсье Отто», это добрая девушка с пышными бедрами. Я-то знаю, что ей никогда не приходит в голову поставить под сомнение хозяйское слово (ее собственное выражение).
— Мелани.
— Да, мадам?
Взгляд Мелани чист от всяких подозрений.
— Мелани, как там дела у этих господ? Все хорошо?
— Да, мадам, очень хорошо. Они гроб принесли.
Тетя Ева откидывается на спинку стула. Бабуля раскладывает лорнет: щелк-щелк.
— Гроб? Для кого?
— Так, для смеху, мадам. Они поставили его на веранде. Они все туда станут ложиться, начиная с самых пьяных, в общем, я так поняла.
— Но ведь сегодня Рождество, — стонет бабуля.
— Вот именно, — отзывается Мелани.
— Что именно?
— Вот именно, на Рождество веселятся.
Чтобы сделать приятное Мелани, я выдавливаю из себя смех. С тоски у меня хорошо получается. Я смеюсь все громче.
— Гроб! О, гроб, как смешно!
— Нина, прошу тебя! — шепчет папа.
— Ты что, не понимаешь? Гроб — это ясли.
Мелани возвращается на кухню, пятясь и без подноса. Тетя Ева поворачивается к папе:
— Поль, и ты ее не накажешь? Ты допускаешь… ты допускаешь святотатство?
— Оставьте-ка вы ее в покое! — возражает папа. — Вы обе к ней придираетесь, она защищается как может.
— Она всегда любила святотатствовать, — вступает бабуля и стучит по столу пухлыми кулачками.
Когда я хочу дать ей отпор, я смотрю на какую-нибудь из серег, свисающих из ее ушей: это сапфиры в бриллиантовой оправе; они не более неподвижны и не более холодны, чем ее глаза, но своими крючками пронзают — а значит причиняют боль, по крайней мере, так я думала в детстве, — эти бледные поганки, мочки ее ушей. Я знаю, о чем ты подумала, Бабка Горищёк. Мое первое святотатство. Ты тогда шла на меня, огромная, раздутая от возмущения, тряся щеками, я думала, ты раздавишь меня, мне не было по-настоящему страшно, папа встал между нами, ты бы не раздавила папу, Горищёк.
— Что у нас на десерт, Мелани?
— Каштаны, мадмуазель.
— А простокваши нет?
— Нет, эти господа все забрали. Чтобы освежиться. Подумать только! Они мешают коньяк, шампанское и пепел.
— Пепел! — вскричала бабуля.
— Да, мадам. От сигарет.
Я пользуюсь всеобщим ошеломлением:
— Можно выйти из-за стола?
— Убирайся! — скрипит тетя Ева.
Я встаю и через кухню выхожу в сад. Плавающая во мгле веранда — словно прозрачная шкатулка; я подхожу ближе. Только бы немцы меня не заметили (у меня длинная белая шея, надо ее прятать); я пригибаюсь, остаются одни глаза и волосы. Праздник веселый, «комик», как они говорят, их маслянистым голосам незнакома усталость, от гимнов они перешли к венским вальсам. Рядом с елкой, разукрашенной дурацкими игрушками, стоит гроб с серебряными ручками, на двух подставках. Подобравшись еще ближе, я разглядела подушечку и перинку: шуточным покойникам там будет удобно. Надеюсь, и наездник почиет там ненадолго. Увидеть похитителя Свары в гробу, в роли мертвеца — чего скрывать, я дорого бы заплатила за такую месть!
— Добрый вечер, вы кого-нибудь ищете?
Вот так: заведешь про волка речь, пусть даже про себя, — а он навстречь. Мне досадно, и я перехожу в атаку:
— Да, вас.
— А…
На веранде веселье в разгаре. Первый покойник на плечах шести-восьми певунов проплывает мимо окон.
— Не смотрите, — говорит наездник, — это некрасиво.
— Смешно.
— Нет.
Я пожимаю плечами. Как хочешь. Я пошла спать. Гутен ночи.
— Доброй ночи и веселого Рождества.
— Нет.
— Почему нет?
Что это с ним? Не думает же он, что я собираюсь торчать здесь целую ночь! Во-первых, сегодня Рождество, во-вторых, мне холодно, и вообще он мне надоел.
— Пойдемте со мной, у меня для вас есть подарок.
— Подарок?
— Да, идемте, идемте, прошу вас.
Плевать мне на его подарок, но я все-таки иду следом. В конюшне, перед стойлом Свары, я обнаруживаю два мешка овса. Лошади не получали его уже не помню сколько времени, но я стараюсь и виду не подать, скупо благодарю и прощаюсь по-настоящему. У наездника разочарованный вид. Тем лучше. В коридоре несколько шутников впряглись в гроб, фыркают, бьют копытом и ржут.
— Дайте им немного овса, — роняю я.
Я снова вижу слепящие белые полосы света на плиточном полу веранды, круглый стол, на нем — поднос с кофейным сервизом и кофейник, брызжущий лучами. Папа держал меня на коленях, гладил по волосам, а бабуля и тетя Ева громко говорили. От их разговора у меня осталось воспоминание, как о перестуке вагонных колес. Папа не отвечал или говорил что-то вроде: «Возможно» или «В самом деле?» Поезд ехал дальше, тупой, неумолимый. Одно слово крутилось постоянно: «Зверек». В конце концов я поняла, что зверек — это я и что так больше не может продолжаться. Если папа хочет остаться в Наре, вместе со мной, следует немедля приучить меня жить с людьми, вопили они. Что значит жить «с людьми», думала я, и как я жила до сих пор? А папа молчал, наверное, он находил, что я очень милый зверек, и то ерошил, то приглаживал мою шерстку. Время от времени он прижимался ко мне щекой, и оправа его очков холодила мою шею. От всего этого мне было страшно: от этого холода, этих двух женщин, их криков, жестов, воспоминания о поезде. По счастью, было еще октябрьское солнце, рвет, похожий на веселую стену, сквозь которую можно пройти и за которой, после уроков, я встречу своего бога — Жана. На следующий день я узнала другого, великого — Бога, и это снова была любовь с первого взгляда. Он жил на другом краю поселка, в Доме Сестер, и сестра Мария-Эмильена взялась познакомить меня с ним поближе. У нее были веки без ресниц, но такие тяжелые, что ее глаза словно бились за то, чтобы их приподнять; кожа ее была гладкой, как яичная скорлупа, а чепец большим, как воздушный змей. Юбки — на ней их было по меньшей мере три — серые, очень плотные. Когда она сажала меня к себе на колени, я их не чувствовала, я сидела на облаке. Отсюда и шло то ощущение тайны, которое помогало мне впитывать ее рассказы, проникаться ими. Сестра Мария-Эмильена была чистым духом, у нее не было колен, не было тела. Ее душа заполняла все пространство под тремя серыми юбками, я была в этом совершенно уверена. Что до моей собственной души, то она представлялась мне беленькой мышкой, прятавшейся у меня за ушами и нашептывавшей мне оттуда заданный урок. Я так обрадовалась, узнав, что все, что я любила — Жан, папа, лошади, магнолии, солнце — замысел Божий, и как же обидно, что после казни Иисуса все испортилось! — я умоляла: я не хочу, не хочу, в безумной надежде, что сестра Мария-Эмильена, уступив моему неистовству, покажет другую картинку, как в книге, когда страницу, которая тебе не нравится, можно перелистнуть. Моя мать умерла тем же летом, и у меня осталось от этого грустное, но нежное воспоминание. В моем представлении, мама спала, она-то смогла уснуть, тогда как Тот, который замыслил Жана, лошадей и красоту мира, висел на кресте, перемазанный кровью. Особенно больно мне было видеть Его руки: я вспоминала мамину руку на моей щеке, когда она сама скользила к смерти. А если Он захочет погладить кого-нибудь по щеке, чтобы ненадолго забыть о том, что умирает, то не сможет, не сможет, говорила я себе, если Он захочет потрогать что-нибудь свежее (я вспоминала мамины слова, которые она повторяла почти ежедневно: как ты свежа, моя девочка), то не сможет: его прибили гвоздями.
— Послушай, малышка, — сказала сестра Мария-Эмильена, сажая меня на юбки, — не надо так плакать. Знаешь, ты можешь облегчить Его страдания.
— Я? Как?
— Каждый раз, как увидишь крест, скажи что-нибудь хорошее. Например, «здравствуйте». Или «я люблю вас», или «я хочу сделать вам приятное».
Это меня успокоило. А еще крестное знамение, которое она мне показала, взмахнув широким рукавом, так что крылья ее чепца затрепетали. Добрая и практичная Мария-Эмильена (которую Жан за тяжелые веки прозвал «сестра Мария Жалюзи») открыла во мне способность лицезреть страдание, убедила в укрепляющем действии повседневных слов, кивков, мельчайших знаков участия. Благодаря ее уловке каждый раз, когда я шла в церковь или в Дом Сестер и передо мной вырастал крест, я, оправившись от первого потрясения, от которого я дрожала, словно щенок при виде палки, осеняла себя крестным знамением, а потом храбро, не менее двадцати секунд подряд, не сводила глаз с израненного, подвешенного тела с раскрытыми ладонями. Бодрясь изо всех сил, я тихо шептала что-нибудь вроде «добрый день, как дела?» или «ну вот, это я, узнаешь меня?».
Шли дни, недели. Это второе явление смерти, как и первое, стало для меня привычным. Не то чтобы мое восприятие ослабло или мои «как дела» утратили теплоту, просто я привыкла. А потом, однажды, в год, когда я приехала в Нару, или на следующий, уже не помню, я стала свидетельницей преступления. Жертвой был поросенок, зверек, который мне очень нравился: с подвижным пятачком, с копытцами, похожими на деревянные сандалии; он напоминал мне целлулоидного пупса: тот же цвет, те же глубоко посаженные глазки. Я была уверена, что он хрюкал от радости при моем появлении, я кормила его чернильными орешками, рассыпая их по полу в его закуте; мы звали его Робинзоном, Жан говорил, что поросячьи души — ровня слоновьим. В то время мы соизмеряли души животных, диких и домашних, и я еще не знала, что Робинзон жил лишь для того, чтобы стать ветчиной, колбасой и сосисками. Его крики раздались утром, когда мы с Жаном завтракали вдвоем на кухне, — и какие крики! — никогда не слышала ничего подобного.
— Что это?
— Робинзон, — сказал Жан, побледнев.
Три секунды спустя мы были уже возле поросячьего закута. Робинзона обступили четверо мужчин с одинаковыми свирепыми гримасами, которые куда-то его тащили. Он вырывался, ему связали ноги и рыльце, его копытца дергались, было очень холодно, и четверо палачей в сбитых набок беретах сильно раскраснелись. Их дыхание плавало перед ними большими клубами. Я и не смогла бы представить себе ненависть как-либо иначе: она вырывалась изо ртов мужчин, словно облако. В двадцати метрах от них, под дубом, прямым и голым, как виселица, лежало опрокинутое корыто, и там стояли женщины в черных фартуках и черных же шляпах, надвинутых на самые глаза, прижав к животу тазик, поджидая и перешучиваясь. Тетя Ева стояла чуть в стороне, повязав шарфом свои баклажанные волосы. Заправляла же всем действом бабуля, державшая в твердой руке свой лорнет, и я подумала, что она точно так же смотрит на цветы, на книги, на своих детей. Робинзона волочили к корыту. Мужчины ругали его, обращаясь к нему то «а», то «эй»:
— Кончишь ты, наконец, упираться, а, слышь ты?
— Эй, хватит над людьми измываться, грязная скотина!
— Ты посмирнее был, когда я тебе еду приносила, — вставила кухарка Жюльена.
Я притаилась в уголке, рядом с Жаном, и вся сцена разворачивалась у меня на глазах: женщины, мужчины, корыто, поросенок. А над всем этим — небо, ледяное и наглухо закрытое, словно металлический колпак. Не в силах выговорить ни слова, я молилась. Неистово. Нет, нет, Господи, умоляю тебя, я не хочу, не хочу, я задыхалась. Жан дал мне руку, я стала умолять его. Останови их, я сделаю все, что ты захочешь, я отдам тебе все, что у меня есть, но только останови их.
— Если бы я мог, но я не могу.
— Почему? Что им Робинзон такого сделал?
— Ничего, он поросенок и больше не может толстеть, вот и все, пошли отсюда.
— Нет, я хочу остаться с ним, может быть… а почему бы нам тоже не закричать, вместе? Они бы испугались, а мы бы тогда…
— И что бы мы сделали?
— Сняли бы веревку, ты сможешь, я знаю. А Робинзон бы убежал, далеко-далеко, в лес, и был бы счастлив.
— Робинзон — поросенок, а не волк. И потом он толстый: посмотри, какой он толстый.
Становилось все жарче, Робинзон исступленно сопротивлялся, по складкам жира пробегали молнии, он наступил на ногу одному мужчине, и тот в ответ стал пинать его в живот, а потом, словно такая месть показалась ему недостаточной, бросил веревку, за которую тащили трое других, и побежал в сарай за вилами. Вернулся, гордясь своей выдумкой, и я увидела, как стальные зубья вонзились Робинзону в зад.
— Поосторожней, — крикнула Жюльена, — ты мне его попортишь, я не хочу, чтобы у него кровь задом пошла!
Словечко понравилось. Бабуля потешалась вместе со всеми. Жан повторил: «Пошли отсюда», но я не хотела бросить Робинзона. Предчувствуя смерть, собаки подошли поближе, их отогнали, они вернулись. Там был Том, бабулин английский сеттер, Мотылек, дворняга с хвостом калачиком, и еще другие собаки, желтые, коричневые, тощие, пьяные от крови. Какая-то утка крякнула из солидарности с поросенком.
— С тобой-то что? — проворчал один из мужчин. — Торопишься? Не волнуйся, скоро и твой черед.
В конце концов Робинзона втащили на опрокинутое корыто, и женщины вздохнули: наконец-то.
— Что-то не хочется ему умирать, — сказала Жюльена.
— Поворачивайся, Жюльена, не до шуток теперь, — оборвал ее мужчина, прижимавший голову Робинзона.
— Сейчас, сейчас, — заторопилась кухарка.
Она была полна воодушевления, я ее не узнавала. На ее лице, морщинистом, словно грецкий орех, читалась веселость человека, находящегося при исполнении. Она подошла к мужчине, держа в одной руке таз, а в другой нож. На мгновение настала тишина. Опушка, люди, животные, деревья — все как будто затаили дыхание и ждали, даже сам Робинзон перестал верещать и словно задумался. Таз прислонили к корыту, мужчина пригнул поросенку голову, Жюльена отвела нож, а потом резко воткнула его в горло Робинзону, я даже как будто услышала треск разрываемой кожи. Поросенок снова завизжал, резко, невыносимо, его ухо болталось, свесившись с наклоненной головы, пятачок трепетал, словно ноздри тонущего человека, я увидела, как по его коже потекла кровь — почти черный ручеек, медленный, ох, какой медленный, стекавший в таз и вздувавшийся там пузырями. Все было кончено, я побежала, Жан нагнал меня. Мы провели весь день вдали от взрослых, в его комнате, в моей, на чердаке, он вытирал мне слезы своим школьным носовым платком, мой страх постепенно таял, переходя в давящую нежность. Закрыв глаза, я видела черный ручеек на шее Робинзона, но к моей собственной шее прислонялся лбом Жан, терся об нее волосами.
— Тебе лучше?
Вечером, проходя мимо каморки за кухней, мы снова увидели Робинзона. Он уже обосновался в смерти, чистенько, гнусно освежеванный, части его тела были прибиты к большой доске. Торчащие копытца выглядели по-дурацки. А вокруг — улыбки, море улыбок, и пятна крови на руках, на фартуках. И бабуля вся лучится, щеки ее цветут, она царит над этими улыбками и этой кровью, угощает вином, которое взрослые пьют, цокая языком. Смерть, смерть, смерть. Словно мираж, передо мной проплыло бескостное лицо сестры Марии-Эмильены, белые крылья ее чепца, она говорила мне: «Давай, Нина, ты права, ты облегчишь его страдания». Протиснувшись сквозь компанию выпивох, я подошла к поросенку. Сдерживая слезы, выпрямив спину, перекрестилась. Лоб, грудь, левое плечо, правое плечо — большое крестное знамение, медленно, четко — и ясным голосом сказала: «Здравствуй, Робинзон». Вот тогда-то бабуля и пошла на меня, заходясь от крика. С ума сошла эта девчонка! От возмущения ее лицо пошло фиолетовыми пятнами. Что бы она со мной сделала, какому бы наказанию подвергла, если бы папа не встал между нами, раскинув руки?
После этого случая она на несколько лет обо мне забыла. Ее тяжелый взгляд на мне не останавливался, когда я подходила к ней поздороваться или попрощаться, она сухо целовала меня в лоб и обращалась через мою голову к Жану. Ах, вот и ты, мой ангел, мое солнышко! Меня вполне устраивало ее безразличие: Жан уверял, что нет ничего неприятнее ласк Бабки Горищёк, ерошившей ему волосы. Эти волосы нельзя стричь, никогда-никогда-никогда, это же чистое золото. Она прямо захлебывалась этим «л»: «золллото». Жан говорил, что у нее ногти крючковатые. Серьезно, Нина, у меня такое впечатление, что у нее их больше десяти, она, наверное, кучу шипов прячет в рукавах, ты представить себе не можешь, как же она царапается, когда на нее находят припадки нежности.
— Нет, мне повезло, со мной у нее таких припадков не бывает.
Я не кривила душой. Оставшись без внимания со стороны бабули (а также и Евы Хрум-Хрум), я жила себе спокойно, обо мне радела сестра Мария-Эмильена, ставшая моим учителем во всем, со мной была радостная любовь Жана, и папина тоже. Но когда отец через четыре или пять лет после смерти мамы купил лошадей и посадил меня в седло, поведение бабки снова изменилось. Для начала она раскритиковала галифе для верховой езды, которые папа заказал мне в самом что ни на есть английском магазине Бордо. Какое уродство: на ногах в обтяжку, на бедрах мешки какие-то, она похожа на клоуна! Потом она увидела меня верхом на чистокровном скакуне цвета облака, отзывавшемся на кличку Аллах. Я возвращалась в конюшню, папа ехал на тяжелом темно-рыжем Юпитере. Сдерживая волнение, он наградил меня фантастическим комплиментом. Моя девочка, моя Нина, ты вылитая мать: та же посадка, а нога, а рука, и тот же огонь, Нина! (Огонь. По моему телу пробежала радостная дрожь. Огонь соединил меня и маму. Это слово выражало пламенную страсть, боевой запал, жар души и тепло сердца; наездница со сверкающей улыбкой и горящими глазами восстала из пепла и увлекла меня за собой, и под ней, и подо мной был конь-огонь.) На моем лице, наверное, читалась безудержная радость. Бабка, неподвижно стоявшая во дворе конюшни, уронив вдоль тела руки в перчатках, перехватила это выражение. Ее глаза и серьги метнули в меня четыре молнии, а в тот же вечер, за столом, бабуля пошла в атаку.
— Поль, не мешало бы тебе присматривать за дочерью, она очень странно ведет себя с этими животными.
Я яростно запротестовала:
— Лошади не животные.
Бабка раскрыла рот, не успев сглотнуть, все три ее подбородка и восемнадцать цепочек затряслись от возмущения, наконец она выкрикнула, брызжа слюной:
— Нахалка, я не к тебе обращаюсь!
— Но она очень хорошо тебе ответила, — спокойно сказал папа, — лошади — не животные, это лошади.
— Тогда пусть перестанет обращаться с ними, как… как с мужчинами.
От удара папиного кулака по столу опрокинулась солонка, бабуля собрала соль, бросив три щепотки через левое плечо. Она дымилась.
— Тебе не стыдно?! — крикнул папа. — Говорить такое о десятилетней девочке?!
Кипя от бешенства, надув щеки, бабуля протянула в мою сторону скрюченный указательный палец, она аж заикалась. Взгляни на нее, да взгляни же наконец! Мне на память пришли слова Жана про шипы в рукаве, и я улыбнулась. Бабка завопила, как оглашенная.
— Да что с тобой, — спросил папа, — ты не в себе?
— Посмотри, говорю тебе, посмотри на нее!
Я продолжала улыбаться спокойной широкой улыбкой, открывавшей, должно быть, щербатый рот десятилетнего ребенка.
— Ну смотрю, я смотрю на нее столько, сколько могу, у меня красивая дочь!
— А главное, чувственная, это просто… шокирует, тебя разве не шокирует? Эта улыбка, эти руки! Ты разве не видишь ее руки?
Я не шевелила руками, сложив их на краю стола, как меня учили. Папа вышел из себя.
— Что ее руки?! Что такого в ее детских руках?!
— Всюду лезут, все трогают, поглаживают…
— Тебе повсюду зло мерещится!
— Я вижу зло там, где оно скрывается. И я тебя предупреждаю!
— Спасибо, что предупредила. Но ты ошибаешься. Вот и все. Разговор окончен.
Она умолкла, но ее цепочки еще долго позвякивали. Вечером папа обнял меня и спросил: «Хочешь, уедем отсюда? Хочешь, купим себе домик и будем там жить одни, только ты и я?» Но я покачала головой. Нет, нет, не хочу, нам здесь так хорошо, что нам за дело до того, что говорит бабуля? Она такая старая, а потом ты же ей не веришь, так что мне все равно. Ни за что на свете я не покинула бы дом, где жил Жан, и мне даже вдруг показалось чудесным выносить эти пустячные наскоки, думая о нем. Это была не слишком дорогая цена за его присутствие, за постоянное лицезрение его красоты, за нашу растущую близость. Эта сцена при всей своей несправедливости не нанесла мне обиды, напротив. С того ужина я чувствовала себя подросшей, исключительной и даже роковой.
— Успокойся, папа, я не огорчилась из-за нее, я ее не слушала, нам хорошо в Наре, давай останемся!
Но он схватил мои руки, держал их у своего лица, прижимаясь к ним губами:
— Твои руки, твои девичьи руки!
II
С отъезда Жана прошло четыре с половиной месяца, сто тридцать семь дней, сто тридцать семь ночей. Нару полило дождем, выстудило морозом, ошпарило солнцем, песок напился, затвердел, снова стал мягким. Были бури, пронеслись ураганы, похожие на голову Моисея на горе Синай, иногда целыми ночами не смолкал гром. Деревья сильно трепало; поутру я шла взглянуть на их широкие оранжевые раны, сосновые ветви были как вееры, дубовые — как сломанные кости, корни торчали из земли. Моя кобыла перескакивала через поваленные стволы, ей не было страшно, она брала разгон, а я думала о войне, задаваясь вопросом: что же это такое? В Наре есть немцы, но войны нет. Почти в каждом доме живут люди в зеленой форме, в черных сапогах, они вежливо разговаривают с владельцами домов и не покушаются на их движимое имущество. У них есть машины, лошади, они ходят туда-сюда, держатся спокойно. После Рождества они больше ни разу не повторяли шутку с гробом, но продолжали петь. Проходя заведение, которое они называли казино, — большой дом мсье Дурта на площади, против церкви, — можно было слышать хор; у нотариуса, мсье Малишека, один офицер по утрам и вечерам играл на скрипке, У нас дома полковник то и дело садился за пианино, переходя от Бетховена к Штраусу. Время от времени он давал концерт. Тогда Мелани приходилось переносить все стулья из коридора в гостиную, она наполняла граненые хрустальные штофы и графины с серебряным горлышком бурыми жидкостями, расставляла бутылки с пивом и коньяком на столе, покрытом узорчатой скатертью, спадающей до самой земли, но это уже не занимало нашего внимания. «Чего ж вы хотите? — говорят у нас. — Немцы выиграли войну», — а я снова спрашиваю себя: что же такое война? Можно бы ответить, что это желтый хлеб с горьким привкусом, карточки на масло, сахар и лапшу. Если честно, у нас в доме ограничения не так уж и ощутимы: немцы оставляют нам часть молока, а мы исхитряемся не отдавать и яйца. Бабуля каждый месяц велит тайком заколоть овцу (а то и теленка), а Жюльена разделывает ее, блестя глазами и сжав губы. Тетя Ева кипятит жир в котле, добавляя туда тальк и смолу. По дому распространяется прогорклый запах, целый день сводит живот и кусок не лезет в горло, зато два дня спустя у нас есть мыло — лепешки неопределимого цвета и запаха, решительно тонущие в ванной. Все это еще не война. Как и беженцы из Эльзаса, появившиеся однажды вечером, за полгода до немцев, на площади под платанами, среди старых одеял и чемоданов, перевязанных бечевками. У их малышей были глаза цвета горечавки (по словам бабули), их разместили у сестер, по старым фермам, они помогали в лесу и на огородах, а потом, с приходом немцев, снова ушли. Зато война — это, наверное, шестнадцать женщин из Нары, чьи мужья или сыновья оказались в плену в Германии. Они идут через поселок со вдовьими лицами, мрачные, тощие, словно велосипедные рамы, прижимая к груди посылки для отправки в Германию, в которые они кладут свои порции шоколада и сахара, печенье (не более аппетитное, чем мыло тети Евы) и паштеты, купленные у фермеров из тех, кто еще может откормить поросенка. Война — это еще лагерь в Рокасе, в выжженных ландах, в пяти километрах от Нары, североафриканцы, сенегальцы, малагасийцы, которые живут за колючей проволокой в деревянных бараках, выстроенных не знаю во сколько рядов. Их видно с дороги, они носят ведра, подметают, болтают, курят. Когда я в первый раз пришла в лагерь Рокаса и посмотрела на этих мужчин, неспешно выполнявших работу домохозяйки, мне показалось это глупым, нелепым. Но не страшным. Каждое воскресенье я отвожу еду узнику, которому стала военной крестной — молодому тихому негру, Акибу Карабану, уроженцу Берега Слоновой Кости. Свидание проходит в некоем подобии внутреннего двора; посетителей и узников разделяют длинные столы. Акибу обожает капустную похлебку; я наливаю ее в железный котелок, оборачиваю газетой и укладываю в седельную сумку велосипеда, она еще теплая, когда я приезжаю в Рокас; Акибу поглощает ее при мне, причмокивая и улыбаясь. У всех девушек в Наре есть свой крестник, они навещают их, привозят на багажнике велосипеда суп или что-нибудь еще (рагу, кашу из кукурузной муки) и спрашивают: ну как, вкусно? Ничего? Им отвечают довольной улыбкой. Немецкие часовые, присутствующие при таких свиданиях, ведут себя спокойно, ходят взад-вперед, зевают, глядя в небо; им скучно, и пленным тоже, и мне, но Акибу никогда не жалуется. Всю неделю он работает на рубке леса, он дровосек, и ему это нравится. Рассказывая о том, как валят деревья, он улыбается точно так же, как когда хлебает суп.
Иногда я просыпаюсь ночью и говорю себе, что где-то далеко, очень далеко происходят ужасные вещи, но какие? В сентябре 1939 года Жан заставил меня просмотреть один за другим альбомы, сложенные на этажерке на веранде; там были фотографии времен первой войны — Верден, траншеи, Марна и все такое. На каждой странице сидят, сжавшись в комок, люди, будто ждут, что на них сейчас рухнет небо.
— Жан, ты думаешь, на этот раз будет то же самое?
Он рассказал мне об эвакуации. Бывшие однокашники писали ему из Бордо; каждый из них приютил какую-нибудь жертву войны, выслушал свою долю рассказов об ужасах, пережил кошмар, в котором были сошедшие с ума дети, взбесившиеся собаки, мертвецы, брошенные под деревом, матрасы на повозках, клетки на тачках, лошади, умершие от голода и жажды. Я лупила кулаками в стену, кричала: перестань, выброси эти письма, я больше не хочу об этом слушать. Нара дрейфовала в подозрительном мире, в стороне от остального света. Ждали беженцев из Парижа, а еще — с севера от Луары, но их не было. А потом вдруг объявились немцы. Мы сидели за столом, Мелани вошла в столовую с горящими щеками. Они здесь, мадам, они здесь, их видели на дороге в Бордо, перед самым Рокасом. Бабуля положила нож и вилку на тарелку, закрыла глаза и сложила руки-колбаски. Господи, помоги. Папа сказал: «Ты позволишь?» и вышел из-за стола. С таким видом, будто его мучит удушье, он потащил меня в свою комнату, к портрету мамы на коне. Проси ее защитить нас. Я сказала: «Мама, защити нас». Я смотрела в лицо всадницы в канотье, ожидая сама не знаю чего, какого-то знака, который бы она нам подала; помню, по фотографии запрыгали блики, но в этом не было никакого чуда, просто солнечный зайчик, и выражение лица наездницы не изменилось, осталось таким же замкнутым, недоверчивым. Тогда я ринулась в конюшню. В моем воображении теснились картины лошадей со вспоротыми животами, умирающих от жажды, с высунутым языком, я рухнула на солому. Помню, как Ураган деликатно дотронулся копытом до моего плеча; Свара легла рядом; их тепло ободрило меня, я побежала к Жану, он лежал ничком на кровати. Нина, меня сейчас вырвет. Я заставила его смочить голову холодной водой. Пошли, я хочу сейчас же увидеть, какие они, фрицы.
— Нет, это скоты, они нас отдубасят.
— Да мы спрячемся, пошли.
— Нет.
В конце концов он все-таки меня послушал. Спрятавшись, с позволения мсье Дурта, за изгородью его сада из лавровых деревьев, бересклета и бамбука, мы увидели своих победителей — они не выступали строевым шагом. Не было ни труб, ни барабанов, только автомобили, мотоциклы с колясками, проехавшие через весь поселок без всякого форса. Упряжные лошади не выглядели усталыми, они были тяжелые, сильные, с лоснящимися боками. Колонна шла быстро и рассеялась в два счета. Солдаты и офицеры выходили из машин у каждого большого дома: в кафе Бернеда, у мясника, у мэра, мсье Дармайяка. Когда они подъехали к мсье Дурту, мы помчались домой. Ну, как они тебе? Страшные?
— О нет, — сказал Жан с облегчением, — вовсе не страшные, они для этого слишком бесцветные, это чинуши, нас завоевали чинуши.
Мне они показались прежде всего неэлегантными. Этот зеленый цвет, эти сапоги из уродливой кожи, эти дурацкие фуражки, эти каски, похожие на перевернутые котелки. Да, чинуши, но переодетые. У первого полковника, поселившегося у бабули, была негнущаяся шея, бритый череп и длиннющее имя с кучей «фонов». Его лейтенант играл на свирели. Принимал их папа, он и показал им дом. Вечером он крепко обнял меня. Мне стыдно, Нина.
— Замолчи, папа.
Лошади от оккупации не пострадали. Первый полковник их не трогал, его офицеры у нас не жили, у них были собственные лошади — тучные полукровки, кажется, из Ганновера. Для меня это все равно, что с Камчатки. (Предпочитаю оставаться в неведении относительно всего, что касается немцев. Леность и предубеждение. Пока я ничего о них не знаю, они как будто остаются теми, кто они есть: временными постояльцами, едва ли доставляющими хлопоты.) И следующий полковник, нынешний, прозванный Воскоруким, тоже бы наверняка вел себя так же сговорчиво, если бы наездник не имел дерзость… о, разве я могу плохо отзываться о наезднике?
Он там, позади меня, я упражняюсь с лошадьми в манеже Марота. Утро бело-голубое, цвета промокашки, — мне кажется, это цвет сотворения мира. Прошлой осенью кряжистые дубы лишились своего плюща, стволы гладкие, горячего шоколадного цвета, ветви — серо-зеленого, из-за мха. Между ушами Свары дрожит предвесенний свет; только что, между сосен, она прянула в сторону — просто так, шутки ради, а заодно, полагаю, поздороваться со смолокуром, прилаживавшим первые скобы на деревья; в долине Фу она ухватила полный рот ореховых сережек и бесконечно их жевала; с ее бархатной губы стекала зеленая пена, я уверена, что каждый раз, как мы проезжали мимо поля, справа от манежа, ее взгляд задерживался на аппетитном ковре проросшей ржи. Мы едем рысцой вдоль барьера, я прислушиваюсь к телу моей кобылы, так нераздельно слившемуся с моим; правый повод, левая нога, мы переходим на галоп, у меня такое впечатление, будто я могу потребовать от нее все что угодно — полувольт, мягкую смену ноги. Я становлюсь ею. Она становится мной.
— Нина!
— Что случилось?
Я не замедляю аллюра. Повернув голову влево, слежу за тем, как Ураган прибавляет ходу, вот он уже поравнялся со мной — не без того, чтоб взбрыкнуть: у него тоже весеннее настроение.
— Как чудесно! — говорит наездник.
— Что?
— Вы, Ураган, Свара, небо — все.
— Вы это хотели мне сказать?
— Да, Нина.
Он может распевать «Нина» на все лады, от меня такого не дождется. Как бы он ни трудился, называя свое имя по буквам, я его не запомню; для меня он всегда будет зеленым человеком из раннего утра, наездником, с которым мне приходится делиться лошадьми, он появился ниоткуда в хлопьях зари, в Пиньон-Блане. Однажды он уйдет, а меня даже не предупредят. Просто у входа в конюшню я увижу другого зеленого человека, который выпалит классическое «топрый тень» и щелкнет каблуками. Я поеду по песчаной тропинке в Марот рядом с тем, как рядом с этим, мы станем выписывать вольты и полувольты, все, что он пожелает, в этом не будет ничего страшного, не страшнее, чем теперь, и мои мысли все так же не будут заняты этим.
— Вы со мной не согласны?
С чем? О чем он говорит? Я уже стирала его из своей памяти, уже представляла себе его отъезд, его замену. Куда он поедет? В такие края, как наш, на обочине войны? На черные поля сражений, куда-то туда, очень далеко? Мне-то что до этого?
— Куда вы поедете?
— Простите?
— Куда вы отправитесь, когда уедете отсюда?
— А что?
— Не знаю, но… я хочу сказать, вы ведь когда-нибудь уедете, да?
— Вы хотите, чтобы я уехал?
— Я? Я ничего не хочу, и потом, что изменится, если я чего-нибудь захочу? Странный вы все-таки.
— Странный?
— Да, странный, я вас не понимаю. Разъезжаете себе спокойно верхом, дышите, смотрите на небо, говорите, что это чудесно.
— Но ведь это чудесно.
— Нет, война ведь!
Я повысила голос, Свара прянула ушами. Наездник натянул поводья, Ураган воспротивился — некрасиво дернул головой, задрав нос. Молчание. Наши лошади идут шагом, плечо к плечу.
— Вы ненавидите меня?
Я обернулась. Солнце светит ярко, мне приходится щурить глаза, чтобы разглядеть черты его лица — тонкий нос с горбинкой, а на правой щеке — складка, из-за которой улыбка у него выходит немного кривая. Я перестаю щуриться, свет падает на него пылающим снегом, съедает нос, рот, складку на щеке — это мертвец, смерть едет верхом на Урагане по распавшемуся на куски пейзажу Марота. Сердце мое сжимается, словно в тисках. Мой кошмар, мой ночной кошмар. Человек без лица — может быть, это он? Я отворачиваюсь и, не отвечая, пускаю кобылу рысью.
Тот день мы провели в комнате Жана. Южный ветер. Воздух не просто густой, а вязкий, сквозь плотно закрытые ставни не проникает и лучика света. Я лежала на полу, пахнувшем вересковым воском, Жан — на кровати, голый по пояс, и читал вслух «Тэсс из рода д’Эрбервилей» Томаса Харди — меня захватил этот роман. Если это и есть Англия, Жан, — зеленые луга, гигантские дубы, колышущиеся ветки омелы, если это Блэкмурская долина (какое красивое название), и цапли издают клювом звук хлопающей двери, летом на заре — какое лето, какая заря, какие люди! — если это и есть Англия, то я бы как-нибудь съездила туда, а ты?
— Да-да, однажды мы туда поедем.
Он сказал «мы поедем», он сказал это каких-нибудь полгода назад, «мы поедем». Предатель.
— Какая дура эта Тэсс: ненавидеть своего кузена.
— Ой, Нина, ты просто чудо.
Я прыгнула на кровать. «Тэсс из рода д’Эрбервилей» полетела на пол. Часов в шесть мы надели купальные костюмы. Вышли в долину Фу и пошли по ручью, меж берегов, поросших цветущей мятой и листьями ириса; вода никогда не поднималась выше моих бедер, а Жану была по колено. У небольшой запруды мы искупались, чиркая животами по песчаному дну. Чуть поодаль была купальня: доски, переброшенные наискось через ручей, все серые и потертые, такие приятные на ощупь; мы легли рядом и подождали того момента, когда солнце растечется за соснами (только коралловая пена еще плавала над самыми папоротниками).
— Полюбуйся на цветовую гамму, — сказал Жан. — Типичный пейзаж: закат в Ландах под Марансеном, не хватает только длинноногого пастуха в овечьей шкуре и на ходулях… Как мне это надоело, а тебе?
— Вовсе нет.
— Ты напрочь лишена критического мышления.
— Как и ты.
— Ты же только что мечтала о Блэкмурской долине.
— Мечтать не запрещается, война ведь.
— Да, война, вот тоска-то!
— Хочешь, скажу тебе кое-что?
— Валяй.
— Плевала я на войну.
— Почему ты так говоришь?
— Потому что это правда. Плевать мне на войну, раз ты со мной!
Он снова вздохнул: Нина, ты просто чудо. Это последняя картина счастья в моей памяти. С этого момента все портится и рушится, сияющий день идет пятнами, мы вернулись домой и увидели полуголых немецких солдат на лужайке рядом с магнолиями. Вопя и визжа, они обливались из шланга на фоне знойных сумерек и тем самым изгадили мое самое прекрасное воспоминание: маленький мальчик с кожей цвета карамели и девчушка в трусах поливают друг друга, а между ними восходит страсть, словно солнце. Вместо того чтобы безразлично пройти стороной, я задержалась, рассматривая белесые тела солдат, волосатую кожу под струей, слушая «уф!», «брр!» и прочие воинственные крики, которые обычно не достигали моего слуха, — короче, предаваясь дурным предчувствиям. Через несколько часов в окно веранды постучал Венсан Бушар.
— Хелло! — сказал он с бордоским акцентом.
На нем были белые полотняные брюки и рубашка того же цвета; на плечи наброшен свитер из толстой снежной шерсти с небрежно завязанными рукавами, даже сандалии у него были белые. Должно быть, он переоделся перед тем, как явиться к нам. Напротив двери сверкал хромом прислоненный к дереву гоночный велосипед с загнутым рулем и высоким седлом; к багажнику был крест-накрест привязан заплечный мешок. Белоснежный, спортивный, жутко англичанистый, Венсан был похож не на велосипедиста, а скорее на теннисиста. Я так и видела его длинными воздушными скачками подлетающим к сетке и пожимающим руку сопернику, смущенному его элегантностью.
— Чего явился? — спросил Жан.
Венсан указал театральным жестом на прямоугольник ночи и хромированный скелет. Его рука описала полукруг и упала на плечо Жана.
— Пришел поговорить о делах, — весело ответил он.
— О делах? — хором повторили бабуля и тетя Ева.
— О делах? Серьезно? — сказал Жан.
Я хорошо помнила Венсана Бушара. Жан познакомился с ним в коллеже Тиволи в Бордо, они вместе сдавали экзамены на степень бакалавра, родители Бушара жили в Паве-де-Шартрон. Помимо поместья в Жере у них была вилла в Аркашоне, на берегу залива. Венсан дважды приезжал в Нару, я подсмеивалась над ним: это был коренастый подросток с иссиня-черными волосами, цыганским цветом лица, но какими глазами! Они были одновременно неподвижными и горящими, обсаженными жесткими ресницами, и на свету походили на ржавые пятна, а в тени — на лужицы грязи. Под ними — короткий нос, словно без хряща, и внушительный рот: пухлые, бледные, но очерченные красным, оттенка сырого мяса губы. Я сказала: он ужасен, он похож на собаку. Бабуля сухо заметила, что мне с моей внешностью лучше помолчать. Теперь песик подрос, похудел, стал выше Жана на полголовы и в своем белом костюме, пришлось мне признать, выглядел довольно элегантно, несмотря на свою диковатую улыбку.
Позавчера он выехал из Роза на велосипеде.
— Бедный молодой человек, вы, наверное, умираете с голоду, — сказала бабуля. — Хотите яйцо? А бараньего рагу?
— Оно из овцы, — поправила тетя Ева, — но могу поклясться, это баранина.
— Вы наверняка хотите пить. Налить вам вина?
— Белый «Тюрсан»? Нам один родственник присылает его в обмен на кукурузу.
— На кукурузу столько всего можно выменять!
— Может быть, вы предпочитаете кофе? Вот, попробуйте, мы его сами делаем: это смесь ржи и жареных каштанов.
— Ты забыла про зерна люпина. Люпин как раз ближе всего к кофе.
— А сорго?
— Ах да, еще сорго.
Они были словно две наседки. Кудахтали, хлопотали. А мнимый теннисист предоставил себя их заботам. Устроившись во временной столовой, под портретами Наполеона и его генералов, он проглотил яйцо, овцу в виде рагу, «Тюрсан», а заодно и кофе с люпином, чего стесняться. Бабуля подкладывала ему на тарелку, подливала в бокал, нарезала для него ломтями желтый хлеб. Ее золотые цепочки плясали, лорнет словно летал. Юноша отвечал ей с набитым ртом:
— Ваш люпин совсем не плох. А вот я знаю, кофе еще делают на шиповнике.
— Можно попробовать.
— А майонез из муки конского каштана вы пробовали?
— А салат из чертополоха?
— А ростки папоротника?
— А тыквенный сахар?
— Мы используем виноградный сахар, — сказала бабуля с оттенком униженности в голосе.
— А мыло? Вы умеете делать мыло?
— Немного, — ответила тетя Ева, сияя.
— А клей из чеснока? — не унимался Венсан Бушар.
— Это надо додуматься: клей из чеснока!
— А клеить-то что? Немцев к стенке? Чтобы вели себя хорошо, были паиньками?
Я впервые вставила словечко. Голосом, сдавленным от бешенства. Взгляд ржавых глаз Венсана Бушара поверх стакана с вином изверг на меня презрение и вражду. Бабуля нервно барабанила пальцами по столу, между тарелочек, расставленных ради незваного гостя, а тетя Ева (специалист по обновлению вязаных вещей) так дернула нитку потертого свитера, что тот разом лишился рукава. Даже Жан наградил меня безапелляционным замечанием: «Острячка, да?» Я сама себе напомнила поросенка Робинзона: все против меня. А потом пришел папа, сухо поздоровался с Венсаном Бушаром, окинул его беглым взглядом. Я сразу поняла, что Венсан папе не понравился, что он на моей стороне. Испытание продолжалось восемь дней, теперь, по прошествии времени, мне хочется поиронизировать над этими днями, самыми длинными в моей жизни, самыми несчастными, но рана слишком свежа, у меня не получается. Венсан был отъявленный болтун, все-то он знал: планы немцев, жизнь англичан, их намерения, развитие событий. Высокомерный, не терпящий возражений, он не мог ошибаться, военные секреты были ему известны так же хорошо, как рецепт чесночного клея и каштанового майонеза. Ева и бабуля смотрели ему в рот; мне было легко объяснить себе их блаженное внимание: они рукоплескали не столько Нострадамусу, сколько богатенькому сынку Бушара, но Жан? Где его пресловутый критический ум, ау? Никогда я не видела его таким — стесненным, зачарованным, устремляющимся в погоню за всеми призраками, которых ему бессовестно рисовал этот врун Венсан, уносясь все дальше, оседлав уже собственные грезы, пришедшие из книг. От Англии, на которую сыплются бомбы, он быстро перешел к зеленым полям из «Тэсс» (последнее подмигивание в мою сторону), к другим полям, потом к Лондону, его роскошным кварталам, его памятникам. Он знал все, сложные названия слетали с его губ во всей пышности своего звучания, он никогда мне об этом не рассказывал — обо всех этих улицах, людях, памятниках. Бабуля и тетя Ева смотрели на него завороженно, а мне казалось, я тону. Через три дня Жан перебрался в Америку, война была позабыта, равно как и луга из «Тэсс» и богатые лондонские кварталы; он гулял по хлопковым плантациям в стране, где земля красная, в обществе многочисленных незнакомцев. Земля там красная, Нина. Он говорил «Нина» машинально, он не видел меня. Бабуля и тетя Ева теперь уже слушали его с сытым выражением гостей в конце банкета. Тогда он притормозил. На шестой день он спустился на землю. Заметил ли он наконец, что Венсан, чтобы его раззадорить, несет черт-те что, подхватывает все его бредни, или же война, которую он знал по альбомам с веранды, заполонила собой зеленые луга, Лондон, Нью-Йорк и красную землю? Он переменился в лице, пожал плечами, прошептал: мы замечтались. Но Венсан не сдавался, начал перечислять неизбежные бедствия. Жан узнал, что он безумец, витает в облаках, и если наконец не решится действовать, то перейдет в категорию жалких людишек. Кара? О, от этого никуда не денешься: нацепят на тебя — да-да, что, не веришь? — вот увидишь: нацепят на тебя зеленый мундир, слышишь, мун-дир Вер-мах-та (он говорил «Вермара», с бордоским акцентом) — от чумы не спрячешься. Бабуля млела от этого зануды, повторяла за ним: от чумы не спрячешься. Порой, улучив паузу в разговоре, я просила что-нибудь пояснить, уточнить какую-нибудь дату — меня посылали подальше, враль продолжал нести околесицу. То же самое с папой. Стоило ему задать вопрос с хоть малейшей долей скептицизма, по нему прокатывалась волна, прижимавшая его к земле, а Венсан Бушар оставался стоять на ногах, лицом к лицу с единственным человеком, который его интересовал: Жаном. А считает ли себя часом Жан Бранлонг еще свободным? Наведывался ли он в Бордо со времен оккупации? А в Париж? Нет, конечно, он предпочел любоваться тем, как колышутся верхушки сосен под ветром, а вот он, Венсан, был в Бордо, и его сестра живет в Париже. Там уже никто не свободен. Ты дрыхнешь, старина Жан, проснись, заклинаю тебя, тебе девятнадцать, мне двадцать, мы больше не можем ждать, уедем. Он говорил «уедем» десять раз на дню. На седьмой день мне надоело, он поднялся к себе, чтобы лечь спать, я постучала к нему в дверь.
— Почему вы не уедете один?
— Что вы лезете не в свое дело?
— Вы боитесь ехать один?
Чтобы скрыть замешательство, он принялся покусывать ноготь большого пальца, рот его был прикрыт, мне оставались видны только его глаза.
— Ну, давайте, — прошептал он, — выкладывайте, чем я вам не угодил.
— Да, в общем-то, ничем, разве что…
— Что?
— Ну так вот, то, что вы говорите, наверняка верно.
— Только…
— Только досадно, что это вы говорите.
— Почему?
Он так бы и задушил меня; я медленно процедила:
— Это не ваша вина, заметьте, что у вас такая рожа. Что за рожа! Когда видишь вашу рожу, доверия не испытываешь.
Он выпихнул меня в коридор и захлопнул дверь своей комнаты, а потом запер ее на ключ. Когда на следующий день он уехал, со мной он не попрощался. Ты обо мне еще услышишь, сказал он Жану. Не прошло и месяца, как какой-то мужчина, не назвавший своего имени, передал моему кузену письмо на семи страницах. Венсан установил связь с потрясающими, очень надежными людьми, с одним в Тулузе и другим в Арьеже, оба занимаются тем, что переводят (цитирую) тех, кто не желает оставаться рабами, в лагерь свободных людей. Венсан говорил им о Жане, все могло устроиться очень быстро, но Жан должен приехать к нему в свободную зону, в Роз, как можно скорее. Я боролась, как могла, с этим потоком соблазнов, пуская в ход свое оружие: любовь, насмешки, снова любовь и снова насмешки. Но благодаря Венсану Бушару Жан обнаружил, что вообще-то ему скучно в Наре. Он выждал две недели, прежде чем дать ответ. И когда в конце концов написал на почтовой открытке: «Согласен прогуляться за город», мне всюду в темноте мерещились блестящие глаза этой собаки Бушара, которые торжествующе пялились на меня.
Война теперь в Наре, в Мурлосе, в Пиньон-Блане — везде. В полях вместо ржи и кукурузы растет хлопок, мне говорят, что это хлопок, но я вижу только снег, который тает на глазах, а земля, проступающая из-под него, красна как кровь. На дне траншей, расположенных, точно ряды парт, спят солдаты с открытыми глазами, они черные, как Акибу Карабан и негры из американских романов Жана, я кричу им: проснитесь, война! — они не шевелятся, чей-то голос шепчет: они мертвы, голос становится громче, отзывается эхом. Они мертвы, они мертвы. И тут чудесным образом на красной земле расстилаются большим ковром зеленые английские луга, я вижу Тэсс из рода д’Эрбервилей, она похожа на Жана, у нее его фиалковые глаза, она идет большими шагами, беспрестанно оборачиваясь, позади нее — ее кузен, он тоже торопится. На Тэсс розовый хлопчатобумажный капор, на кузене — белые брюки Венсана Бушара, он задыхается, у него язык на плече — нескончаемая, сумасшедшая гонка. Тэсс теряет шляпу, Венсан уже почти нагнал ее, но на их месте появляется человек из моих кошмаров, он возникает из осоки, в своих сапогах и со стертым лицом, идет вперед, и пейзаж снова меняется: опять кровавая земля, изрытая траншеями, и неподвижные негры с остекленевшими, пустыми глазами. Один из них еще шевелится, человек из осоки подходит к нему, негр — это лошадь, это Свара, лежащая на спине, подогнув передние ноги, ее голова мечется справа налево, ей больно.
— Нина, проснись!
Папа стоит возле меня, треплет меня по щеке, вырывая из сна.
— Что, папа?
— Свара.
Неужели я еще сплю? Я дергаю себя за волосы, чтобы проснуться окончательно, я больше не сплю, Свара больна, папа не мог уснуть, он услышал стук. Глухие удары в ночи, все ближе и ближе. Он побежал в конюшню.
— Что с ней?
— Колики, мне страшно. У Аллаха тоже тогда были колики, помнишь? Это серьезно.
Помню ли я? Я натягиваю поверх пижамы первый попавшийся свитер, а перед глазами у меня стоит та страшная ночь, мне было одиннадцать, Аллах так бился головой о стенку своего стойла, что даже поранился. Уродливая рана на лбу, кровавая звезда на снежно-белой шкуре. Кровь, снег, мой сон. Мне дурно, кишки у лошадей такие нежные, ранимые. Полуворонушка, ты ведь не умрешь? Папа похож на клоуна в своей куртке, застегнутой наперекосяк, в торчащих из-под нее пижаме и свитере, который он намотал на себя, как шарф, седые волосы туманной дымкой обрамляют его усталое лицо. Мы выходим из дому, не заботясь о спящих, я скатываюсь вниз по лестнице, хлопаю дверьми. На дворе чистая мартовская ночь — высокая, отмытая ручьями звезд, возможно ли, чтобы в такую ночь случилось несчастье? В конюшне Свара вовсе не лежит, как в моем сне. Забившись в глубь своего стойла, прижавшись задом к стене, она бьет по земле правой передней ногой, поднимает испачканное землей копыто, роет, стервенеет. Ее голову не узнать. Сквозь кожу выпирает сплетение выпуклых вен, лишенный выражения глаз затянуло поволокой, она впустую жует, как будто разладился любимый мною механизм — мускул, соединяющий слезную железу с челюстью. На морде, обычно гладкой и подкрашенной каштановым возле ноздрей, я вижу ссадины: она наверняка билась головой о стенку, как Аллах. В конюшне еще хуже, чем на красных полях из моего сна, электрическая лампочка, свисающая с потолка, болтается на сквозняке, жидкий свет облизывает щели в стенах и будто проделывает новые. Напуганные Жасмин и Ураган стучатся в стенки в своих стойлах. Замолчите вы, дурачки, Свара, что с тобой?
— Ей очень больно, да?
— Надо вызвать ветеринара.
— Этого кретина?
Да, этот кретин все же лучше, чем ничего. Лучше, чем ничего, этот старый пьянчужка Фандеу, который час, если не два будет добираться сюда из Капдебрига, а когда доберется, заведет бесконечный рассказ о том, как ему удалось запустить свой газогенератор. Я все-таки бегу звонить. Барабаню в дверь почты; голос служащей доносится до меня через целую вечность, сонный, невнятный; а когда меня в конце концов соединяют с Капдебригом, то выясняется, что доктора нет на месте, он десять минут назад уехал в Лабуэйр. Как я только трубку не разбила, швырнув ее на рычаг! Пока меня не было, Сваре не стало лучше, наоборот. Ее глаз из блеклого превратился в безумный, она гримасничает, прижимает уши, поднимает их, снова прижимает, задирает верхнюю губу — ужасная улыбка, стиснутые зубы, она похожа на каннибала. Шея блестит от пота, попона вся в пятнах, температура повышается. Папа тихо разговаривает с ней. Свара, красавица девочка. Он двумя руками вцепился в ее недоуздок. Я с ума схожу, вспоминая свои сны — эту привычку привила мне сестра Мария-Эмильена, она утверждала, что, проснувшись, нужно умывать свою ночь, как лицо. Когда утром я казалась ей странной, то прежде чем заставить меня отвечать урок, прежде чем решать мои проблемы, она велела мне распознать тени, посещавшие меня во сне. Ищи, говорила она, ищи, тьме нельзя оставлять ничего, ни цветов, сиявших пред тобой, ни желаний, приходивших к тебе, ни слез, ни обид, ни страхов. Что бы она сказала о человеке из осоки? О его безжизненном, стертом лице, о его поступи, наводящей на меня ужас?
— Папа, беги скорей за сестрой Марией-Эмильеной.
— В такой час? Нина, ты с ума сошла, и потом мне некогда, нужно действовать прямо сейчас, сделать ей ромашковую клизму.
— В доме нет ромашки, а у сестры найдется, у нее все есть, она все знает, она поможет, беги скорее, умоляю тебя!
Он растворился в ночи, а я осталась одна с моей кобылой. Изо всех сил прижимала ее голову к себе. Бей, если хочешь, бей в живот, только не по дереву. По мне пробежал электрический ток. Свара вся пылает, что в нее вселилось? Что ее мучает? Была одна маленькая девочка, ее звали Нэнси, ей было одиннадцать лет, как и мне. Однажды нам сказали, что она с глузду съехала, то есть повредилась в уме: отказывается говорить и сидит день-деньской на кухне, на стульчике у печи, а с наступлением ночи издает пронзительные крики и карабкается на деревья, как кошка. Сестра Мария-Эмильена решила убедиться, правду ли говорят, и взяла меня с собой к Нэнси. Идти надо было два или три километра через сосны, стояла хорошая погода, дело было в июне, рос высокий папоротник. В конце пути нас встретила Нэнси визгом и плевками. Она висела на ели, на самой верхушке, а родители ругали ее на чем свет стоит. Ну спустись только на землю, попадет тебе по первое число… Сестра Мария-Эмильена стала белой, как ее чепец, она окоротила отца Нэнси (толстяка в берете набекрень) и ее мать (седую щербатую тридцатилетнюю старуху):
— Замолчите, вы что, хотите… хотите, чтобы она умерла?
Они замолчали, а сестра Мария-Эмильена встала под елью и громко сказала: «Нэнси, спустись!» — и Нэнси спустилась, словно акробат по канату, она по-прежнему издавала звериные крики, ее личико лоснилось, сестра схватила ее, и я увидела, как они обе, обнявшись, борются с воображаемым ветром; под широкими скрещенными рукавами виднелся бледно-прозрачный лоб Нэнси, ее запавшие, нечеловеческие глаза. Сестра Мария-Эмильена заговорила, как в церкви. Нечистый дух, повелеваю тебе, нечистый дух, изыди из этого дитя… Закрыв глаза, я висну на недоуздке моей кобылы, ее страдание превращается в вулкан, взрывается лавой, она бешено вырывается, нечистый дух, изыди, нечистый дух!
— Нина!
Это не папа, это наездник, я удерживаюсь, чтобы не крикнуть ему: убирайтесь отсюда, это все из-за вас, все из-за вас — война, Жан, а теперь еще Свара. Он в мундире. Зеленый в зеленом свете.
— Что со Сварой?
— Папа говорит, колики, а я говорю — смерть. Смерть, понимаете?!
— Я помогу вам.
— В чем?
— Не дать ей умереть.
Опять эти медленные, помпезные фразы, точно в кино. Пусть уходит, пусть оставит меня.
— Оставьте меня, оставьте нас!
— Нет!
Он снимает пропитанную потом попону и, дергая за повод, оттаскивает кобылу от стены, подбирает солому и вытирает ее. Она немного обмякла, голова вернулась в нормальное положение; не раздумывая, я делаю так, как он: растираю бока, липкую, горящую грудь, круп. Свара вздрагивает, лягается, мы едва уворачиваемся от копыт, вскидывает своей больной головой, словно хочет ее разбить. Из ночи появляются сестра и мой отец. Они даже бровью не повели при виде наездника. «Добрый вечер», — сказал папа. «Добрый вечер», — ответил тот, коротко кивнув. Сестра Мария-Эмильена погладила потную шею Свары и достала из кармана жестяную коробку.
— Ромашка. Где… инструмент? Я все приготовлю на кухне.
Папа нашел большую спринцовку, пригодившуюся в свое время для Аллаха. Он протянул ее сестре, слегка смущаясь.
— Не смотрите так на меня. Лучше скажите, сколько литров воды вы хотите в нее влить?
— Шесть, семь, — отвечает папа. — И вода должна быть теплой, этого достаточно.
— Хорошо.
Она уходит, нимало не смущаясь, со спринцовкой под мышкой. На пороге конюшни ночной ветерок вздувает ее покрывало, и я вспоминаю, как она вырывала Нэнси у другого ветра, безумного, нелепого, я твердо решилась спасти Свару. Мы продолжаем растирать ее, мы боремся, папа и я, и наездник борется вместе с нами, он уже не злит меня и даже не раздражает, он — уже не он. Поверх спины моей больной кобылы я вижу чье-то размытое лицо, которое я не ненавижу, которое едва ли существует, или, скорее, существует лишь благодаря нашим усилиям. Папа взял скребок, держит его обеими руками, точно топор, и соскребает пот, пеной выступающий на боку Свары, но она вырывается у нас, покачнувшись, падает на спину, катается, подогнув передние ноги, как в моем сне, с раздутым животом, испачканным белесыми полосами. Она вытягивает шею и разглядывает полным ужаса глазом этот живот, который так болит.
— Скорее, надо ее поднять! — кричит папа.
Я пытаюсь действовать уговорами. Обхватив руками ее голову, я умоляю кобылу. Подымайся, полуворонушка, подымайся. Но она слышит только дикую боль, которая разрастается в ее животе, терзает ее, превращает ее нутро в пылающую печь. Папа и наездник толкают ее, чтобы заставить подняться. Папа тянет за хвост, наездник изо всех сил переворачивает ее на бок, потом на живот, она пытается приподняться на ногах и в этой позе напоминает мне краба.
— Ну вот, все готово к операции.
Вернулась сестра Мария-Эмильена, она несет орудия пытки — спринцовку и тазик с желтоватой водой. Запах алтаря взвивается над вонью подстилок. Чтобы обездвижить Свару, наездник поднимает ее правую переднюю ногу и держит согнутой. Папа и сестра обмениваются краткими приказаниями. Вот так, спокойно. Пол забрызган, я не смотрю на то, что происходит, на клистир, который всунули в зад моей кобыле, я так же унижена, как и она. Операция длится долго, перемежаясь разными звуками. Наконец папа говорит: все, готово, и предлагает набросать соломы на спину Свары и покрыть ее поверх попоной. Ей нужно вывести из себя яд, пусть походит, для нее нет ничего хуже этого стойла, этого загона, где она от неподвижности статуи переходит к буйству. Наездник идет в глубь конюшни за свежей соломой, приносит одну охапку, другую. Сестра помогает мне набросить попону на спину кобыле, скорее, подпругу, не надо затягивать, лишь бы держалась. Свара вырывается, солома соскальзывает, рассыпается, подпруга соскакивает, попона падает, мы начинаем все сначала раз, другой, третий… Трижды Нэнси вырывалась из объятий сестры, мы вчетвером ловили ее, мы вчетвером не даем Сваре убить себя. Мы создаем кольцо силы вокруг зла, отделяющее нас от времени и от остального мира, мы становимся обитателями островка по имени Свара, жизнь Свары. Папа ведет кобылу к двери, он тянет, мы толкаем, руки наездника рядом с моими.
— Иди, Свара!
— Иди, полуворонушка.
Мы выходим на большой пустырь за домом. Ни звука, ни огонька. Ни бабуля, ни тетя Ева не волнуются (а ведь они наверняка догадываются о том, что происходит). Пусть остаются на своем острове, за своими стенами, Свара еще не спасена. Но она повинуется нам. В ночи над Нарой она идет, напряженная, разбитая, но идет. Нэнси в конце концов уснула на руках сестры, кровь снова прилила к ее щекам; мы долго сидели под елью, прислушиваясь к ее ровному дыханию; отец и мать тихо плакали. Свара идет, мы идем вместе с ней, так же медленно, ходим по кругу в темноте, кружим, и время тоже кружит, шаги Свары становятся мягче, она вырывается все меньше. Через некоторое время (сколько?) мы водим ее уже вдвоем. То папа и я, то наездник и я, то наездник и папа. Сестра Мария-Эмильена прислонилась спиной к стене конюшни, сложила ладони под рукавами, ее яйцевидное лицо воздето к звездам, губы шевелятся.
— Сестра, послушайте, мне снится сон, один и тот же, очень часто: какой-то человек, он преследует меня, у него нет лица, это несчастье, да? Для кобылы, и потом для меня самой, для всех?
— Дай мне руку.
Ее шершавая, успокаивающая рука. Как на шее Свары, как на лбу Нэнси. Я слегка слабею, указываю подбородком на проходящего мимо наездника:
— Беда — это тот человек?
— Немец?
— Это он, да?
Она ворчит:
— Да нет, он — просто немец, и все.
— И все?
— Конечно. А сегодня ночью он показался мне очень самоотверженным.
В темноте мы видим, как Свара вдруг застыла, ее подкова звякнула о камни, она поднимает хвост, и мы слышим, как брызжет яд из ее нутра, я бросаюсь к ней. Все кончено, Свара, все кончено, тебе больше не будет больно. Вытянув руку, наездник поправляет попону, удерживает ее на спине кобылы. Ночь осыпается, деревья проступают из тени, дом приближается к нам — мирный, спокойный. Папа обнимает меня. Я не противлюсь, зарываюсь лицом в его свитер, укрываюсь в нем, слышу, как сестра Мария-Эмильена говорит: это нормально, после таких переживаний. Когда я выпрямляюсь, первой мне на глаза попадается рука наездника, мягко лежащая на спине Свары.
Жан никогда не ласкал лошадей, мне даже кажется, что он ни к одной из них ни разу в жизни не притронулся. Конечно, он был рядом, когда нашего первого коня, Аллаха, вывели из фургона на двор перед конюшней. Я была в сильнейшем возбуждении и не удосужилась постичь смысл гримасы на его лице, ему тогда было двенадцать. Вечером он признался мне, что Аллах ему сильно не понравился. Фу. Эти большие, широко расставленные глаза, эти желтые зубы, волосатый рот — нет, не нравится мне этот конь, Нина, прямо какая-то ворчливая старая дева, мадам Ружер. Мадам Ружер была местной портнихой, от нее пахло набивным ситцем, а изо рта вечно торчали булавки. Ничего общего с великолепным Аллахом, с его гривой, как хвост кометы, с его веселой, танцующей поступью. Я запротестовала: ты говоришь так, чтобы подразнить меня, ты неискренен, Жан.
— Я совершенно искренен и ничего не могу поделать: этот коняга мне неприятен.
Те же чувства он выражал по поводу всех лошадей, последовавших за серым чистокровным красавцем, находя для них сравнения, от которых меня подбрасывало. Я сдерживала гнев, пыталась описать ему свои ощущения: поток силы, который я обхватывала ногами, порыв, рождающийся у меня в голове и переливающийся, как ртуть, как свет, через мое тело в тело чуткого коня. А еще радость, о, Жан, какая радость! лошади — это радость, с ними становишься каким-то другим, все, что было знакомо прежде, становится мелким и — да, правда, даже убогим.
— Убогим, говоришь?
Я на мгновение закрыла глаза, чтобы почувствовать, уверена ли я в себе и выбранном слове, и повторила:
— Да, убогим.
— Знаешь, у тебя странный презрительный вид, — сказал Жан, — и ты произносишь слово «убогий», как Бабка Горищёк.
Я не дрогнув приняла на себя ушат холодной воды, но выводы для себя сделала. Никогда Жан не полюбит лошадей, никогда я не увлеку его за собой, чтобы вместе насладиться утренней скачкой. Своим умом десятилетней девочки я расценила это событие как провал, победу клана Горищёк-Хрум-Хрум над нашим союзом — Нина-Жан. Я уловила торжество в их натянутых улыбках и угадала их мысли: вообще-то все к лучшему, просто удача: этот дикарский спорт разлучит их… Когда она гарцует верхом на этих животных, то не ходит за ним по пятам. Оставляя без внимания их ясные и недоброжелательные намеки, я с того самого дня зареклась говорить о лошадях в кругу семьи. Когда несколькими годами позже конюх Северен, мучимый подагрой, удалился к себе в дом, согнувшись в три погибели, я упросила папу позволить мне заменить его, но поостереглась сообщать об этом дома. Как только Жан об этом узнал, он стал потешаться надо мной:
— Ну что, в няньки произвели?
Я как добрая девочка постаралась рассказать — как можно ненавязчивее — о заре, лошадях, застигнутых, когда они видят последний сон, об их ночных запахах, скребнице, которой водишь по вздымающимся бокам, когда запевает дрозд. На его губах мелькнула улыбка, и он заговорил о дрозде. Ты слышишь, как дрозд поет? Бедная девочка, у тебя что-то со слухом: дрозд свистит, в крайнем случае насвистывает, но не поет.
— Свистит так свистит.
— А сойка? Ты и ее пение слышишь?
— Да, конечно, в долине Фу.
— Прочисти уши, сойка тем более не поет, она стрекочет. В четырнадцать лет путать стрекот с пением — мне стыдно за тебя, Нина!
После этого наступило затишье, которое продолжалось до сентября прошлого года. Однажды утром я возвращалась после долгих занятий со Сварой, я еле переставляла ноги и была голодна, а Жан читал в беседке. Я подошла к нему, легла на песок и сказала: есть хочу. Он спросил:
— Ты уверена, что возвращаешься от лошадей?
— Ты чего, Жан?
Он фальшиво засмеялся.
— О, я-то ничего, со мной все в порядке. Но ты только посмотри на себя, старушка: глаза ввалились, вид блаженный, можно подумать…
Я дернула его за руку, мне было совсем, совсем не смешно.
— Ну, договаривай, что можно подумать?
Он зевнул большим затянутым зевком, в котором искренности не было ни на грош.
— Догадайся… или спроси у Бабки Горищёк.
Я ответила ему тумаком и какой-то грубостью в адрес бабули, он не отреагировал ни на первое, ни на второе, снова зевнул и посоветовал мне поскорее утолить голод. Но мне уже не хотелось есть, мне было холодно.
III
Я должна его убить. Постучать под покровом ночи в его дверь, он, наверное, спит, я слышала, как он только что ложился в постель, шум снимаемых сапог, колодка слегка поскрипывает, едва-едва, мне приходится напрячь слух, чтобы уловить следующий звук, похожий на вздох, когда нога высвобождается из голенища. Потом развешивание сапог в три приема, на трех деревяшках. Кольцо, воткнутое в дерево посередине, звякает — динь, звякает дважды — динь-динь, и вот уже они висят перед камином. Я слышу еще шлепанье ступней по мрамору. Потом он почистил зубы, прополоскал рот, но все это тихонько, тихо-тихо. Эта скотина, рушащая мой сон, очень тактичный сосед, мне не удается понять, в каком порядке он раздевается, куда кладет брюки, а куда мундир? И что он читает перед сном? Я бы лучше ноготь себе вырвала, чем стала расспрашивать об этом Мелани; и какая мне разница, что он читает, этот дикарь? Мне нужно его убить, я постучу в его дверь, легкой дробью, которую никто больше в доме не услышит, ни Воскорукий полковник, хотя он сейчас весь на нервах, ни Ева Хрум-Хрум, ни бабуля, чья подозрительность сочится из стен с тех пор, как я сыграла с ними шутку (исчезла на восемь дней без всяких объяснений). Я буду обеими руками удерживать бьющееся сердце, пока он встанет с постели и подойдет к двери. Послушайте, откройте, это я, Нина, я не могу заснуть, я слышу чьи-то шаги под окном, я боюсь бродяг, а вдруг это террористы? Он откроет, я войду, увижу его комнату: наклонный пол, походную кровать со спинками из орехового дерева (на простынях вышит вензель моей бабушки: сплетенные С и Б), зеркало в шкафу, которое превращает в карлика, в неваляшку, подвесную лампу, ее основание в форме яйца и абажур в форме булочки. Он — я так хочу, я требую — будет самой отвратительной неваляшкой в мире: волосы, по-дурацки прилизанные на висках, выпученные, влажные глаза, лоснящиеся крылья носа. Его босые ноги будут белыми, с большими пальцами, поросшими шерстью. Я повторю: вдруг это террористы? В Париже есть террористы, тот тип, что убил офицера на лестнице какого-то там метро, может быть, он псих? Может быть, и в Наре сыщется такой псих? Я постараюсь поднять к нему встревоженное лицо, стану его умолять. Возьмите пистолет, он вам пригодится. Он послушает меня без разговоров, без возражений. Зарядит пистолет не спеша, рукоятка в левой руке, правая оттягивает затвор, тот выдвигается, как ящик. Появится пуля, почти розовая в своей стальной колыбели. Раз — защелкнулось само собой, тогда он тихо-тихо взведет курок, нажимая на собачку, все будет готово, останется только снять с предохранителя, а потом, согнув указательный палец правой руки, выстрелить. Выстрелить? Кто будет стрелять? Он или я? Я, я начну настаивать: пойдемте ко мне в комнату, их слышно именно оттуда. Он, возможно, накинет мундир, мы прошмыгнем друг за другом в коридор, выставив руки вперед, чтобы не наткнуться на возможные препятствия, стараясь не прижиматься к стене, чтобы ничем не загреметь и никого не разбудить, ни оккупированных, ни оккупантов, которые в этот ночной час превратились в груду усталых членов, полуоткрытых ртов, гнусных или жалких секретов. Моя комната будет выглядеть так же, как его: кровать-челнок, лампа-пирожок, наклонный пол, а зеркало отразит тех же сморщенных, глупых неваляшек. Я вздрогну, собрав все свое лицемерие: слышите? И попрошу совершенно хладнокровно: дайте мне ваш пистолет, на одну секунду, прошу вас, я никогда в жизни не держала в руках пистолета. Я убеждена, что он мне не откажет, и я какое-то время буду держать на ладони смерть, прикину ее на вес, скажу: «тяжелый какой» или «надо же, он легче, чем я себе представляла». Я так и вижу движение своей руки, взвешивающей этот пистолет, череду спокойных, раздумчивых покачиваний, да, именно, я буду раздумывать, нахмурив брови, но с безобидным видом, а еще говорить. Красивая рукоятка, будто из карамели, из чего она сделана, вы не знаете? И посмотрите, сколько выступов на вашем пистолете — это «люгер», калибр Р-38, или я ошибаюсь? Один выступ на конце ствола, другой — на краю затвора, это собачка, странно, почему «собачка»? А тут, сбоку, предохранитель, скользящий с S на F, — еще один выступ, «F» — это значит «Feuer» — так, кажется, «огонь» по-немецки? А потом, ни с того ни с сего, я вдруг заговорю с ним о лошадях. Какое ваше самое приятное воспоминание, связанное с лошадьми? Тогда настанет его очередь. Его торжественный французский, фразы, которые он полирует до бесконечности. Я притворюсь, будто слушаю, буду кивать головой, но думать стану только о смерти, ЕГО СМЕРТИ, я буду воображать все радости, которых я его лишу, которые отниму у него навсегда: трусцу ранним утром, пробный галоп на равнине, в лесу, прыжки через поваленный ствол, невесть откуда взявшийся ров, все эти движения, от которых кровь течет быстрее, а на душе становится весело, всю совокупность порывов и взлетов, которые на моих глазах оборвутся, осыплются, превратятся в прах под грохот Р-38. Я выпущу три пули: раз, два, три, стиснув обеими руками пистолет, который он имел глупость мне доверить, целясь ему в ноги, чтобы наверняка поразить его в сердце или в живот. Отдача такая сильная, что если бы я целилась ему в сердце, то продырявила бы потолок, а мне нужно его сердце. Когда я выстрелю? При каком знаке? Муха проползет по абажуру? Пузырек слюны выступит в углу его рта, пока он будет рассказывать? Нет, не то, не то, другое: я подожду, пока он правой рукой потрет левое предплечье — он часто делает такой жест, когда подбирает слова. Да, его рука станет ему приговором. Я сожму пальцы на Р-38. Быстро левой рукой сниму с предохранителя, это легко, спокойно отвечу свой урок. Внимание: чтобы попасть в сердце, целься ниже, там девять пуль, но трех вполне достаточно. Когда он повалится, я разорву верх своей пижамы — надо же будет объяснить остальным — полковнику, папе, — что он ворвался ко мне. Скажу, что он хотел меня изнасиловать под угрозой пистолета. Я буду говорить, говорить бесцветным голосом, все более и более бесцветным, а он в зеркале будет уже не неваляшкой, а окровавленным мешком, я же наконец освобожусь от этого всадника, который проникает и заполняет собой все мои ночи, все мои сны с тех пор, как я вернулась из Роза.
Роз. Мой велосипед валялся, задрав одно колесо, на дороге у края канавы, а я сидела под зеленой изгородью сада, в тени сирени. Стоило мне встать, и я бы увидела поместье Виола — оно простиралось до самой той башни, там, на горизонте, похожей на торчащий палец, и обнимало всю равнину, лежавшую передо мной, со складками виноградников и ровной гладью лугов. Были еще фруктовый сад, ручей, извивавшийся буквой S, еловая аллея — будто карта для детской настольной игры: роскошные владения роскошествующих Бушаров. Мои часы все еще выставлены по немецкому времени, я перевела стрелки назад. На стороне свободы, по мнению солнца, заливавшего собой всю округу, было только пять часов; на дворе седьмое мая тысяча девятьсот сорок второго года. Пятью днями раньше в самом центре Парижа, на станции метро «Клиши», застрелили одного немецкого офицера. Воскорукий полковник вызвал папу, чтобы поговорить с ним об этом убийстве, он кричал: «Упийство!» Его крики разносились по всему дому, папа не отвечал, Воскорукий принял угрожающий вид, топал ногой. Папа все не отвечал, он ничего не изменил в наших планах, сам отвез меня на своем «пежо» с газовым двигателем в Мон-де-Марсан, к своему другу Амедею Буассону, страстному любителю бегов и конных состязаний. Я была по душе мсье Буассону, говорили, что еще в двухлетнем возрасте, сидя на его колене, я проявляла выдающиеся способности к верховой езде, так что теперь он любезно согласился провезти меня через демаркационную линию в своем «рено», прекрасно знакомом немцам (мсье Буассон является одновременно мэром Жиллака, деревушки в свободной зоне, и торговцем в Мон-де-Марсане, так что у него есть постоянный аусвайс). Папа был очень взволнован, расставаясь со мной. Доверяю ее вам, Амедей, она — все, что у меня есть. Он перенес раму и отвинченные колеса моего велосипеда в «рено», а потом обнял меня. Поклянись, что вернешься на следующей неделе. Он говорил со мной, как со Сварой, размеренно, и похлопывал меня по шее, по спине. Клянусь тебе, папа, через неделю я буду здесь, за этой стойкой. Мсье Буассон дал мне фальшивое удостоверение, я стала Ниной Буассон, его племянницей из Бордо, а на моем аусвайсе он указал, что я только что перенесла бронхит и мне необходим сельский воздух. Пошли, племянница-наездница. Он обнял меня за плечи, мы вышли из магазина вместе с папой, но на улице тотчас расстались. Я смотрела на облачко волос, обрамлявших лицо моего отца, на его сутулую спину, леггинсы. «Пежо» развернулся и покатил в Нару, я обернулась, чтобы в последний раз прочитать номер, 2153 HU 2 под закопченным кратером газогенератора. Мсье Буассон улыбался мне во весь свой большой гасконский профиль: мохнатые гусеницы бровей, нос полумесяцем, подбородок мысом. Все будет хорошо, будь спокойна. Я была спокойна, чувствовала себя в безопасности, меня баюкали запахи свежести и гниения, сочетание ароматов земли, напоенной тремя реками Мон-де-Марсана, и сирени — белой, голубой, пурпурной, перетекавшей из сада в сад, от ограды за решетку. Когда уезжаешь от сосен, попадаешь в сирень. Я глубоко дышала, мне хотелось петь, мы прибыли на пропускной пункт на дороге в Эр-сюр-Адур. За шлагбаумами стояли солдаты-постовые, толстощекие, задумчивые, но думали они не об офицере, убитом в метро «Клиши», а, скорее, об утином паштете и арманьяке. Один из них широко осклабился, подставив солнцу два сияющих золотом клыка, взвесил на руке мою косу, словно и она была из драгоценного металла. «Шёне мадмуазель». Мсье Буассон вошел в роль, заговорил о моем бронхите, покашлял, чтобы и я сделала то же самое, припомнил коварные сквозняки, наконец быстро затолкал меня обратно в машину. Вот видишь, ничего сложного. Приехав в Жиллак, к себе домой, он дал мне выпить стакан вина из малины. Подкрепись, тебе еще тридцать четыре километра до места. Я перечислила названия поселков, через которые мне предстояло ехать: Баском, Казорад, Пюгрон. У вина из малины был чудесный вкус, мы снова собрали мой велосипед, привинтили колеса к раме, испачкали все свои двадцать пальцев о цепь. Н-да, никудышные из наездников механики. Он накачал шины, старый насос скрипел. Все эти звуки, жесты, приготовления, вкус малины в гортани — я чувствовала, что моя судьба бродит рядом, словно тень. Я поцеловала мсье Буассона. В седло — и рысцой, не переутомляйся, здесь не как там, у вас, сплошные подъемы и повороты. Я крутила педали, точно во сне, километровые столбы плыли мне навстречу, огороды, поля, грабы, сирень, снова сирень. Помню, по пути мне попадались велосипедисты, несколько машин (очень мало), девочки в школьных фартучках, женщины, одетые в черное, рабочие лошади с тяжелыми мохнатыми ногами. Я ни разу не спросила дорогу. В деревнях я чувствовала, как по мне, по моей длинной косе, по чемоданчику на багажнике скользят чьи-то взгляды, но не смотрела на тех, кто их посылал, эти взгляды были словно мягкое крыло, походя задевавшее меня, словно приветствие, ободрение, и вот я и приехала к этой сирени на дороге в Роз, в трех шагах от Жана. Скоро я увижу его, но он об этом не знает, я пнула ногой колесо велосипеда, оно превратилось в лототрон: что меня ждет? Каким он будет? Я вынула из кармана почтовую открытку, которую он прислал мне 2 мая на восемнадцатилетие. На ней была изображена башня Виолы (XVII век) — Роз, департамент Жер. В тысячный, в десятитысячный раз я перечитала ее. «С днем рождения, Нина, мне столько всего нужно тебе рассказать, я скучаю по тебе»… Повсюду в небе, над виноградниками, елками, лугами носились плотными стайками, словно всполошенные птицы, словно еще сильнее всполошенные и посверкивающие снежные хлопья, эти слова: я скучаю по тебе, я скучаю по тебе, я скучаю по тебе.
Секретарь-альбинос на сей раз вручил мне открытку от Жана прямо в руки; обычно он относит почту тете Еве. Я не раздумывая пожала ему руку — у него ухоженные руки с блестящими ногтями, как листья лунника, и серебристые волоски на предплечьях. Когда я без предупреждения врываюсь в кухню, то вижу, как эти руки, словно сияющие зверьки, вскарабкиваются на плечи Мелани. Мсье Отто, что это вы, мсье Отто, господам не пристало делать такие вещи. Мелани шутливо возмущается, ее шея враз становится красной, она смеется. В то утро я тоже рассмеялась от души, как Мелани, еще немного — и я бы поцеловала мсье Отто, вестника счастья, я бы приблизила свое лицо к его физиономии, от которой, наверное, пахнет мокрым мякишем. Я ворвалась в комнату папы, он ждал меня с футляром в руке — это было жемчужное ожерелье моей матери. С днем рождения, Ниночка. Я совершенно не разбираюсь в драгоценностях, в жемчуге, но в моей руке мягко светилось колье с бриллиантовым фермуаром, когда-то оно сияло на красивой прямой шее моей матери-амазонки, на ее живой плоти, так что мы как будто подавали друг другу знак по обе стороны смерти. Колье моей матери. Открытка от Жана. Обрывки воспоминаний наползали одни на другие, на меня накатывали повседневные, волшебные фразы. Хочешь пить? Хочешь есть? Хочешь затянуться моей сигаретой? Тебе хорошо? Хочешь, перечитаем про приезд Эстреллы в «Больших надеждах»? А про конькобежцев на замерзшем пруду из «Орландо»?[1] Поцелуй меня в зубы. Давай играть, будем смотреть друг другу в глаза близко-близко, это забавно, Нина, у тебя в глазах бледные пузырьки, как на кофе, у тебя кофейные глаза, вот… Я не хотела поддаваться воспоминаниям, зажмурила свои кофейные глаза, папа разложил на покрывале своей кровати фотографии моей матери, я знала их все, но какая разница? Его указательный палец перелетал от одной фотографии к другой, он тоже открыл спасительные шлюзы своей памяти, и все хлынуло вперемешку — его большая любовь, его воспоминания, мимолетные кристаллики, блики света, вырванные из чернильной ночи его одиночества.
— Смотри, Нина, это она в Ницце. А это в Женеве, что скажешь о ее посадке? Ее коня звали Моби-Дик, забавно, правда? А вот она на молу в Биаррице, на этот раз в платье. Она тогда только что победила на самых сложных состязаниях, выиграла Серебряный Кубок, он стоит в твоей комнате, там надо было перескочить через огромный водяной ров, я с ума сходил, ее кобыла звалась Скала, просто чудо, но сущая дьяволица, ах, если бы ты видела, как они перемахнули через ров! Потрясающее зрелище, эта маленькая женщина и эта страшенная кобыла, они словно парили в воздухе. После победы мы пошли в казино, она выпила «манхэттен», это такой розово-коричневый коктейль цвета пожухлых папоротников, а на дне стакана лежит вишенка, она выпила свой бокал в три глотка и раскусила вишенку. Она была навеселе, она была само веселье.
Папу было не узнать: он помолодел на двадцать лет, в углу рта притаилась улыбка, я бы слушала его всю ночь. Далеко-далеко от рва в Биаррице, в моем собственном небе парила кобыла по кличке Скала, а маленькая черноволосая женщина, позировавшая в муслиновом платье на прогулочном молу, как будто тоже сейчас взлетит, она казалась такой легкой, у нее было лукавое выражение лица, свойственное победителям. Навеселе. Мне нравилось это слово. И вот тогда — любовь. Как я любила любовь моих родителей, пещеру, в которой я была разбойником, ручей, в котором я была рыбкой, жизнь, в которой я была трепетом. Я была дитя любви, папа говорил мне это тысячу раз и повторил сегодня, не без торжественности в голосе. Знаешь, Нина, ты — дитя любви. А я тогда спросила:
— Бабуля ведь этого не одобряла, да?
Он встал. Снова стал грустен, но не удручен, напротив, распрямился в приливе гнева, от которого потемнели его выцветшие глаза.
— Твоя бабушка ненавидела твою мать, не зная ее. Я должен сказать тебе, должен признаться. Я похитил твою мать, она была замужем, когда я с ней познакомился. За очень приличным человеком, военным. Но — я знаю, ты поймешь меня, — любовь не считается с приличиями, еще меньше она милует военных. Это случилось в По, в апреле, и сразу же стало слишком поздно.
— Ты похитил ее…
Я была восхищена. Привычная мне картина любви разрасталась до неслыханных размеров. Он похитил мою мать, я представляла себе, как они скачут на одной лошади через предгорья Пиренеев, Ланды, Жиронду, всю Францию. Сброшенный со счетов военный меня не волновал, он был приличный, очень приличный человек. Папа описал его без малейшего намека на мелочность:
— Он был высок, красив, в великолепных сапогах прямо из Англии, у него их была целая коллекция, фамилия с тремя приставками, послушай, не смейся: Бертран де Кревель де Брокетен д’Эпин. И самый настоящий замок в Пуату, с каменным мешком. Когда он узнал о своем… несчастье, то захотел вернуть твоей матери ее приданое и подарить ей своего коня, здоровенного верзилу, сильного, как трактор. Я сказал: нет, спасибо.
— А бабуля?
— Твоя бабушка отказалась принять мою жену. Она написала мне, что сгорит со стыда, если ей придется сказать прислуге: вот мадам Поль, она жена другого. Твоя мать никогда больше со мной об этом не заговаривала, у нас не было времени беседовать о безрадостных вещах, мы слишком были заняты лошадьми, тобой, счастьем — и каким счастьем, Нина! Но под конец… под конец, когда она поняла, что не поправится…
— Да, папа.
— …она заставила меня поклясться, что я увезу тебя в Нару, у нее не было матери, и она думала, что моя полюбит тебя, она твердила: я хочу, чтобы мою маленькую девочку любили.
Он дрожал, дрожали его руки, перебиравшие чуть покоробившиеся, пожелтевшие фотографии, одни с обломанными углами, другие с пятнами — возможно, следами слез, да наверняка слез, меня колотило от волнения, в моей голове крутился вихрь образов. Ров, коктейль, жемчужное колье и муслиновое платье, подхватываемое морским ветром. И пятьдесят маленьких черноволосых женщин, которых подхватывала и уносила смерть, другой ветер. И по всему этому катком проходил ледяной взгляд Бабки Горищёк. Я умру от стыда, если. Моя прислуга. Твоя прислуга, гадкая Горищёк, ты думала только о прислуге. Я понимала недоброжелательность бабушки по отношению ко мне, она, наверное, сгорела со стыда, когда папа вернулся в Нару, держа за руку дитя своей любви, ребенка, которого он прижил с женой другого… Я подавила свой гнев, зачем выставлять его напоказ? Я последую примеру всадницы, которая встретила смерть, как ров на соревнованиях по конкуру: спокойно, лицом к лицу, удар шпорами — и вперед.
— Папа, помоги мне. Я тоже люблю. Знаешь, это такая же любовь, как твоя, как мамина — большая, огромная и красивая.
— Да, я знаю.
Он подарил мне свою тайну, свои светлые воспоминания и непомерное горе, я же взамен доверила ему свою новую надежду, я пользовалась его любовью, чтобы вновь обрести свою, я делала его стражем своего счастья, и это был подарок. Я не могла вложить ничего прекраснее в его руки, которые по ночам обнимали теперь только призрак.
— Ты должен помочь мне увидеться с ним, папа. А потом ты должен помочь еще и все время мне помогать.
— Можешь рассчитывать на меня.
Я успокоилась, у меня был сильный союзник, мужчина, похитивший мою мать у ее такого приличного военного, этого Бертрана де де де.
Еловая аллея протянулась по меньшей мере метров на триста, возле башни замка Виолы росла жимолость — толстая лапа, покрывшая камень, взъерошенная, пахучая; я вдохнула ее аромат и увидела Жана. Мне показалось, что мой велосипед, до тех пор тихий, как гусеница, производит ужасный шум. Дорожка аллеи поскрипывала под шинами, у меня было такое впечатление, будто она рвется на лоскуты, два брызговика били в набат, еще одно лицо обернулось ко мне. Меня, словно грязью, обдало взглядом Венсана Бушара, но Жан из-под жимолости улыбнулся мне, клянусь.
— Нина, о, сумасбродка Нина!
Он сидел развалясь в плетеном шезлонге, уронив вялые руки на подлокотники. Встал и обошел садовое кресло, в котором как будто окаменел Венсан, погруженный в него на три четверти. Жан не спешил, неотрывно смотрел на меня, улыбался, а я молила Бога, жизнь, судьбу остановить мгновение, я хотела вернуться назад, пятясь отъехать обратно к тому концу еловой аллеи, снова оказаться под сиреневым кустом, где я в красках воображала себе нашу встречу. Я хотела снова проделать путь к нему, считая вслух — неважно, что, хотя бы цветы жимолости, похожие на насекомых, я хотела, чтобы он снова сказал: «Нина», а главное, чтобы выждал, прежде чем дотронуться до меня, чего он коснется в первую очередь? Я застыла, как пень, прислонив велосипед к последней елке на аллее. Чтобы придать себе уверенности, я положила одну руку на руль, на мне были новые башмаки с деревянными подошвами и плиссированная юбка, колыхавшаяся от слабенького ветерка, я вспомнила свою мать на молу в Биаррице и попыталась принять ее позу, победно вытянув шею. Жан приближался, вот он уже в трех шагах от меня, в двух, в одном, на нем голубая рубашка с расстегнутым воротом, пояс из свиной кожи, которого я раньше у него не видела, белые полотняные брюки, как у Венсана, но меня это почему-то не разозлило. Одним движением он положил руки мне на плечи, я вся превратилась в плечи, вся моя кровь прихлынула под его ладони. Я сказала каким-то чужим голосом:
— Здравствуй, Жан!
Он поцеловал меня, башня Виолы качнулась, а цветущая лапа жимолости заколыхалась.
— Нина, разодетая по-светски… что привело тебя сюда?
— Догадайся.
— И ты перешла демаркационную линию?
— Да уж, выкрутилась.
Венсан подошел к нам и разглядывал меня снизу вверх.
— Она выкрутилась! Как трогательно! Душа кузин — пропасть.
Я как будто не слышала. Подбородком указала на жимолость:
— Красиво.
— Пошли, мы покажем тебе дом, — сказал Жан.
— Вы хотите пожить у нас? — спросил Венсан.
— Недельку, можно?
Он кивнул своей большой черноволосой головой:
— Недельку для пропасти — это довольно скромно.
Жан повторил: «Пошли!» — и схватил меня за косу. Его пальцы скользнули по змейке сплетенных волос и остановились на затылке, я чувствовала себя покоренной, я вся была в его власти. Венсан присоединился к нам и с ним две остромордые собаки с длинной золотисто-коричневой шерстью — шотландские колли, как он мне сказал, Береника и Бальтазар, они красивее лошадей, вы не находите? Нет, я не находила, но ответила: «Да, возможно», — вежливым, безразличным тоном. Я шла вслед за Жаном. Парк Виолы был разбит не как попало, не как сад в Наре: там были цветники в форме ромба, с незабудками и шалфеем, кусты жасмина, правильные аллеи, а трава под высоченными липами напоминала густую зеленую шерсть, я вспомнила дыры и проплешины в газоне Нары и сказала: «Какая красивая трава!» — на что Венсан воскликнул:
— Трава ей кажется красивой, и дом ей кажется красивым, еще немного, она и меня сочтет красавцем! Какая метаморфоза с твоей кузиной!
Его красный смех. Мне бы вздрогнуть, но у меня не было никакого желания пошатнуться от дурных предчувствий, мы шли, все казалось нежным, легким, сумерки тихо спускались на деревья и ухоженный парк Виолы. В глубине одной аллеи я увидела пейзаж, который заметила с края дороги, — виноградники, фруктовый сад, луга. Венсан отошел в сторону, он играл с собаками, бросал им теннисный мячик, и те приносили его по очереди, не ссорясь. Война! Как поверить в войну в такой обстановке, потонувшей в мире? Как поверить в ужас? В беду?
Я встану, постучу в его дверь, это я, Нина, откройте, он откроет: эта часть программы остается без изменений. Но только он будет не таким смешным, как мне только что хотелось, не таким уродливым, не таким глупым, и посмотрит на меня так, как тогда, когда я вернулась из Роза, это произошло после полудня, было слишком душно для весны. На лбу папы, сидевшего в машине рядом со мной, проступили капельки пота. «Пежо» остановился рядом с конюшней, я выпрыгнула, они все были там, в свежем сумраке, — три ухоженные, как следует перевязанные лошади с расчесанной гривой, Ураган и Жасмин продолжали жевать свое сено, а Свара, навострив уши, повернула ко мне свою фанатичную голову с жемчужиной во лбу и таким черным глазом, что он отливал фиолетовым. А он сидел подле нее, на соломенной подстилке, уткнувшись подбородком в согнутые колени. Нина. Одно мгновение он еще оставался в этой позе, забившись в свой угол, а потом вдруг вскочил, словно хотел броситься на кого-то, и показался мне очень высоким. Дорогая Нина. Вот дурак, он говорил «дорогая», я не была способна рассмеяться ему в лицо, так что сказала ему «добрый вечер» как можно рассеяннее, «добвеч», и зарылась лицом в гриву своей кобылы. Он говорил, рассказывал о лошадях, об их самочувствии, о том, что сделано за неделю, и все это очень подробно, с кучей цифр, он отмерял овес, время прогулок, я слушала краем уха, одно слово из десяти, одно слово из двадцати, потом вообще перестала слушать, меня захватил запах Свары — когда наступают погожие дни, она приносит на себе целый лес. Я подула ей в ноздри, у моего рта трепетала ее нежная и влажная плоть, закручивающаяся в этом месте, словно ракушка, разжала кулаком частокол ее больших зубов и поймала язык, ее дыхание было горячим, как южный ветер, я стала ласкать ее. Мы вдвоем уже давно определили ее дорожки для ласк. Есть сухая и прямая дорожка, которую я провожу ногтем по ее лбу, дорожка пощечины, идущая треугольником от подбородка к горлу, горловая дорожка, упругая, поросшая пушком, и та, которую мне показал отец — на морде, проходящая через впадины и выпуклости по надглазьям, глазам, скулам, я медленно провожу по ней ладонью, выступы похожи на татуировку воина из племени банту, я называю Свару Банту, скуластой полуворонушкой и провожу языком под гривой, у основания шеи, по дорожке, вкус которой меняется в зависимости от времени года. В тот день у нее был вкус цветков дрока, и я подумала, что в жизни, которой я так дорожила, ловя ее токи и соки, в жизни Свары я знаю множество отдельных, трепещущих и пахучих и вкусных жизней и дрожу от страха потерять хотя бы одну из них, от желания охватить их все разом, обнять и самой упасть в объятия, тело же мое думало еще быстрее меня. Прижавшись животом к боку моей кобылы, а губами — к дорожке с запахом дрока, я пылала, страдала от чувства, которое сильнее голода, только более расплывчато и лучезарно, я была одержима, словно Нэнси из моего детства, полосы света протискивались сквозь мои сомкнутые веки. Подобно бледным и упругим лепесткам, передо мной кружились громкие запретные слова, а одно заглушало собой остальные: желание. ЖЕЛАНИЕ. И вот тогда, подняв голову, я встретилась взглядом с наездником, он стоял, прислонившись спиной к стенке стойла, напротив меня, по другую сторону от кобылы. Как и в ту ночь, когда он помогал мне бороться со смертью Свары, я видела только верх его зеленого мундира, черный воротник, тонкую шею, худое серьезное лицо. Его глаза смотрели пристально, озаряясь внутренним светом, подобно магическому кристаллу, и я нырнула в этот кристалл, ввинтилась в него, это длилось — лепестки, свет, голод, желание, — это длилось, длилось, а потом вдруг он отделился от стенки, обошел кобылу, спокойно, продолжая смотреть на меня, но без улыбки, я не шевельнулась. Вцепившись в гриву Свары, я была прикована к его взгляду, к двойному кристаллу, двигавшемуся в полумраке конюшни, он подошел ко мне, я не отступила, он еще приблизился, я слегка задержала дыхание, его рука коснулась моей щеки. Внутри меня взвился вихрь, но я даже не вздрогнула, он погладил мое лицо, как я только что гладила Свару: лоб, щеку, висок, вытянутую шею, плечо. Он ласкал меня ногтем и ладонью, я не отбивалась, он отстранил меня от Свары, и я оказалась прижатой к нему, от него недурно пахло, от зеленого мундира не разило чумой, а лицо, склонявшееся к моему, склонялось хорошо, мягко, нежно, я видела, как пропадают, приближаясь ко мне, кристалл, смуглая кожа, нос клювом, рот. А рот разжал мои зубы, я приняла теплое и волнующее вторжение, чужую слюну, смешавшуюся с моей. В свою очередь я отведала кожи этого протянутого ко мне лица, узнала вкус Свары, вкус дрока и папоротника и отдалась ему, этим движениям, этим рукам, их объятиям. Мое тело, так мучившееся несколько мгновений назад, плавало в милосердной и буйной радости, я позволяла целовать свое тело через платье, свои плечи, грудь; Он встал на колени, чтобы поцеловать мой живот, одной рукой обвил мою спину, другой сжал ноги, он как будто молился, но что то была за молитва? В этот момент я пришла в себя, подавила радость и вихрь, ко мне вернулись моя боль, мой стыд, и я подумала: вот что мне досталось, вот мой удел — голова фрица, прижатая к моему животу. Я оттолкнула наездника, сбросила его руку со своего тела и побежала вон из конюшни, к дому, так неудобно было бежать на деревянных подошвах.
Они только и говорили, что о сапогах (Венсан со своим бордоским акцентом произносил сапеги), купленных у проводника во время их третьей попытки добраться до Испании (двух предыдущих они касались вскользь, те не удались по ерундовым причинам: один раз деньги потеряли, в другой раз Жан гриппом заболел). Мы сидели в салоне Виолы, огромной угловой комнате. На всех стенах были развешаны охотничьи трофеи: набитые соломой головы косуль с вытянутой шеей, изумленным видом и носом, съеденным молью; ноги оленей с эпитафиями на медных пластинках (печально было смотреть на эти точеные копытца, похожие на балетные пуанты, выстроенные в ряды по три, по четыре — для какого нелепого вертикального балета?) и даже два гигантских черных рога, расположенные буквой X (мне объяснили, что отец Венсана привез их из Африки, его портрет в полный рост занимал весь простенок над огромным камином, у него там была такая же улыбка, как у сына, — грубая, кровавая). Всю ночь они рассказывали. Жан улегся на диван, обитый вощеным ситцем, розовым в красный цветочек, и подложил себе под голову гору подушек. Венсан расположился в позе одалиска у огня, между двумя шотландскими колли, а я примостилась на вертящемся табурете у рояля. Сложив руки и сомкнув колени, я возвышалась над двумя развалившимися мальчиками, сонными собаками, застывшим танцем бестелесных косуль и оленьих ног. Напрягая все свои чувства, я слушала. В то время как я мечтала быть совсем рядом с Жаном, прильнуть к его нежной, вновь обретенной коже, его коже, упиваться его запахом блондина, видом гладкой шеи в раскрытом вороте голубой рубашки, и единственной моей мыслью было броситься к нему на диван, я старалась держаться прямо, по совету сестры Марии-Эмильены для трудных моментов (пусть у тебя спина болит, как будто ты хочешь соединить лопатки). Прямая, напряженная, я Слушала. Они выехали из Роза 22 февраля поутру, в Оше сели на поезд до Тулузы. Сразу по приезде у них потребовали денег, плату за переход — тридцать пять тысяч франков с каждого, расчеты происходили в помещении вокзала, в туалете. Венсану пришлось запереться в кабинке по меньшей мере на десять минут, чтобы извлечь из-под подкладки своей куртки пачку банкнот.
— Ох уж этот туалет… я оттуда вышел совсем одуревший.
— Зеленый, — подтвердил Жан. — Тот фрукт сказал тебе: встряхнитесь, можно подумать, будто вы трусите.
— Мне сразу полегчало, безумно захотелось врезать этому уроду.
— Он и так был не красавец. Ты бы ему фотографию не подпортил.
— А Рико, проводник, был еще страшнее.
— Представь себе, Нина, он похож на Джорджа Рафта, ты помнишь Джорджа Рафта, он в кино играл? — спросил Жан.
Откуда я могла помнить Джорджа Рафта? Где и каким образом я увидала бы его игру? Жан прекрасно знал, что из кино мне долгое время показывали только заезженные, исцарапанные фильмы с Чарли Чаплином и мультики с Микки-Маусом, которые сестры крутили на Рождество и на свой праздник — Троицу. А теперь, через Джорджа Рафта, он давал мне понять, что мы больше не принадлежим к одному миру. У меня сдавило сердце, я не стала отвечать и принялась крутиться на табурете.
— Лучше слушай, Нина, чем юлу изображать. Этот Рико просто ужасен. У него отвратительный шрам, от одного уха, через шею, кадык и до другого уха.
Обоих мальчиков представили Рико в Шерне-ле-Бене, департамент Арьеж. Одновременно с еще четырьмя заговорщиками — одним англичанином, некогда торговавшим «роллс-ройсами», и тремя иудеями.
— Тремя кем?
— Иудеями, — сказал Жан.
Меня обуял соблазн разрушений. Вернулись силы и смелость, мне хотелось заставить его заплатить за предательство с Джорджем Рафтом, я повторила:
— Тремя кем?
— Ты что, оглохла? Тремя иудеями. И-у-де-я-ми, дошло?
— А почему ты говоришь «иудеи»? Дома говорят «евреи», разве нет?
— Замолчи!
— Разве твоя мать не говорит постоянно о евреях? Каждый раз, как происходит какое-нибудь несчастье, она разве не винит в этом евреев? Евреи, евреи, евреи, — я подражала Еве Хрум-Хрум, движению ее челюстей, размалывавших слово «евреи», словно поджаренные хлебцы, потирая сухие руки одна о другую, ее руки, похожие на надкрылья. Она смахивала на прожорливое насекомое, на саранчу, взявшуюся уничтожить всех евреев. — И разве она не говорит постоянно…
Мне в лицо полетела одна подушка, другая, но я не сдавалась:
— …разве она не говорит постоянно: это все жидовня довела нас до беды?
— Замолчи, — крикнул Жан, — замолчи!
— Твоя мать антисемитка? — спросил Венсан.
— Не больше других. Но Нина ненавидит ее. Как только подвернется случай ее очернить…
— Я не черню ее, я не ненавижу ее, она не существует, ты прекрасно знаешь, что она для меня не существует, я люблю только тебя.
Время было неподходящим для признаний, особенно проникнутых праведным пафосом. Жан снова упал на подушки, пробормотал: постарайся сидеть тихо. Венсан предложил мне липовый отвар. Это вас успокоит. Я не ответила, они перешли к эпизоду с сапёгами, Рико запросил по три тысячи шестьсот франков за пару, а Венсан получил обе пары за четыре тысячи. Споры заняли целую ночь, задержав почти на день отправление из Шерне-ле-Бена, остальные путешественники не скрывали от Венсана своего неодобрения, англичанин вмешался. Хотите, я ссужу вам денег? Венсан держался стойко, вынес и презрение, и дурное настроение.
— Это была игра. Рико это прекрасно понимал, он не хотел проигрывать, но все-таки проиграл.
Воспоминание о своей победе привело его в восторг, он спрыснул это дело арманьяком. Обхватив ладонью чрево своего бокала, он баюкал напиток, сообщая ему вращательное движение, точное, маниакальное, и это напоминало жест игрока в шары, который не хочет промазать. Рико как будто его простил. Когда в конце концов он уступил Венсану сапоги, то обнял его и сильно хлопнул по спине, но взгляд Рико, горящий ненавистью, упал на Жана.
— Я почувствовал эту ненависть, но тогда еще ничего не заподозрил, — сказал Жан, — я был в хорошем настроении, места вокруг были красивые, я люблю горы.
— Мы шли по каменистой дороге, Жан впереди, — продолжал Венсан.
— В двух шагах позади Рико, — вставил Жан.
— Он разбушевался на закате.
— Я шел все так же хорошо, насвистывал, но ничего такого, он обернулся, как ненормальный… Как человек, которого озарило. Идея. Наверное, он размышлял с самого начала пути. Как досадить мне, сделать больно. И его озарило…
— Вижу — он накидывается на Жанов рюкзак и лупит по нему кулаком, — сказал Венсан.
— Я зашатался, упал на колени. Он хотел, чтобы я выбросил мои книги, он видел, как я засовывал их в рюкзак в Шерне… Вопил: todos, todos[2].
Венсан отхлебнул из своего пузатого бокала.
— Мы уже зашли далеко в горы. Появился снег, хрустел под ногами, словно толченое стекло. Мрачные утесы, через пару минут наступит ночь, я сказал Жану: делай, что велят.
Жан барахтался на своем диване, наверное, как тогда, когда Рико набросился на его рюкзак.
— Ты представить себе не можешь, Нина, ястреб, настоящий ястреб, он швырял книги со всего размаха.
Я закрыла глаза, забыла про диван, арманьяк, обиды, развязность, хотела, чтоб остались только каменистая тропа и снег пятнами, точно проказа, хруст толченого стекла и Венсан, переходящий от роли базарного торговца к роли труса, торжествующий из-за своих сапёг и идущий на попятный по поводу книг Жана. Делай, что велят. Я видела Рико, его жуткий шрам, рука-крюк лупит, лупит, книги Жана летят и падают, словно мертвые птицы, Жан стоит на коленях, закрыв лицо руками, он не хочет смотреть на ненормального, который издевается над ним и грабит его, чтобы отомстить Венсану, он несчастен, но не защищается, не протестует, покоряется — почему?
А почему ненавидят евреев? Величественно уронив все свои подбородки, Горищёк приняла решение — и сухо уронила: они распяли Христа. Тетя Ева тотчас вспетушилась: не только за это. Ее чувства, если можно так выразиться, менее чисты, чем у ее матери, она антисемитка в основном из-за Лалли, юной тети Жана (на шесть лет его старше), сестры его отца, которого он не знал. Бабуля звала ее Лалли Бесприданница и приглашала к нам в дом на месяц, летом — о, только не отдохнуть.
— За работу — стол и кров, Лалли.
— Хорошо, мадам Сойола.
Она пропевала свой ответ, восемь нот сопрано. Сестра Мария-Эмильена говорила ей: возблагодари Господа, Лалли Бранлонг, он вложил райскую птичку в твое горлышко. Она заставляла ее солировать в церкви во время мессы, а по праздникам, на вечерней молитве с причастием, аккомпанировала ей на фисгармонии. Коронным номером Лалли был Tantum ergo, она произносила слова с протяжным местным выговором, но ее голос звучал так нежно, так чисто, что сестра Мария-Эмильена, не переставая давить на клавиши, смаргивала слезинку, проступавшую в углу ее одеревенелых век. Я разделяла ее волнение. Во-первых, я пою не лучше, чем ветер, завывающий под дверью, и чистый голос приводит меня в восторг, а потом эта птичка в горлышке Лалли являлась мне воочию в запахе свечей, в двух шагах от гипсовой Жанны д’Арк. Я как будто видела ее сквозь вибрирующее горло девушки, она красовалась там, выпятив грудку и закинув клювик к миндалинам, но почему Лалли приходилось так дорого платить за этот Божий дар? Ее детство было трагичным, она была младшей из шестерых детей, ее родители и четверо братьев и сестер погибли в лесном пожаре. Ей сравнялось всего пять лет, когда отец Жана, ее опекун, тоже умер (от чего — не говорили). Став опекуншей, тетя Ева поместила ее в пансион, а потом, когда Лалли получила аттестат, пристроила компаньонкой в Лерезос, в двенадцати километрах от Нары, к мадам Фадиллон, богатой слепой даме, заказывавшей ей ужин среди ночи. Несмотря на все, характер Лалли был подобен ее голосу, одновременно светлый и бойкий. Когда она не исполняла песнопений, то напевала модные мотивчики, свистела, как погонщик мулов, и смеялась. Громко, долго, заливисто, взрывами, перекатами такого заразительного смеха, что даже Бабка Горищёк ему поддавалась. Впрочем, Лалли ей нравилась. Она была такая же белокурая, как Жан, волосы скручивала и укладывала в кружок на затылке, руки у нее были полные и красивые, а блузка на груди скоро стала ей в обтяжку. Бабуля наводила на нее свой лорнет, складывала его сухим движением кисти, поджимала рот куриной гузкой и вполголоса, точно гурман, размышляющий о каком-нибудь соусе или бутылке вина, мурлыкала:
— М-м-м, какая аппетитная особа!
На что Ева отвечала с кислой физиономией, потирая сухие руки:
— Хорошо, да ничего хорошего. Только подумай об аппетите мужчин.
Если в ее сердце, занятом Жаном, еще оставалась хоть крупица нежности, хоть крошечка симпатии, то они доставались Лалли. Ева дарила ей свои старые платья, в основном лиловые или фиолетовые, под цвет ее волос. Лалли радостно вскрикивала. Какая прелесть, Ева, мне их только в боках расставить да подол отпустить, я буду самая красивая!
— А этой зимой, — добавляла Ева, опьяненная потоками благодарности золовки, — этой зимой я подарю тебе свое пальто. У него воротник из нутрии.
— Из нутрии! О, Ева, ты слишком добра!
Бабуля повышала ставку:
— А я куплю тебе туфли… У тебя будут новые туфли…
— Новые туфли, о, мадам Сойола…
— А я, — подхватывал Жан, — дарю тебе бабулин лорнет, он пригодится тебе, чтобы разглядывать мужчин, которые на тебя смотрят.
Смех Лалли взвивался, скакал мячиком и вертелся волчком, а Горищёк величественно ее увещевала:
— Не смейся, Лалли, Жан прав: ты должна быть проницательной. И осторожной. Если ты сделаешь хороший выбор, я дам тебе приданое.
Но тут Ева роняла, словно камень в лужу:
— Хорошего выбора не будет, я надеюсь, что Лалли не столь неразумна, чтобы выйти замуж.
Она бы хотела, чтобы ее золовка стала монахиней, разве этот ангельский голос не знак свыше? Ева попросила сестру Марию-Эмильену наставить Лалли, но та отказалась. Заниматься рекламой? Расхваливать чепец и серые юбки? И не думайте, мадам Бранлонг, призвания не закажешь, Лалли достаточно умна, чтобы самой распорядиться своей жизнью. Эта жизнь долгие годы сводилась для самой веселой девушки на свете к несвоевременным ночным трапезам слепой дамы из Лерезоса зимой и к летним трудам в Наре, где бабуля, пользуясь тем, что Лалли без жалованья, заставляла ее вкалывать в саду и играть с ней в маджонг[3] на веранде. Дважды в неделю Ева давала ей выходной. Лалли носилась с нами по полям и лесам на дребезжащем велосипеде Мелани. Все парни из поселка подгадывали так, чтобы очутиться на нашем пути, когда мы возвращались еле живые, проделав Бог знает сколько километров, и до смерти голодные. Самые дерзкие приходили к ручью, где мы ловили пескарей, которых заманивают в продырявленные бутылки на хлебный мякиш.
— Лалли, хочешь, я отвезу тебя порыбачить на океан, невод все-таки получше бутылки.
— А я отвезу тебя в Аркашон, Лалли, знаешь, летние устрицы такие вкусные!
— Поедешь со мной на праздник в Мон-де-Марсан?
— Не хочешь посмотреть на коровьи бега в Сен-Венсан-де-Тиросе?
— Может, сходим на танцы, Лалли? Что скажешь?
Она смеялась, отшучивалась. Ты на себя в зеркало-то смотрел, Камилл Дювиньяк, умылся б для начала, прежде чем меня приглашать. А ты, Жанно Коль, думаешь, мне захочется танцевать с желторотиком, который еще даже школу не окончил? Скажи на милость, Шарль Дюбур, так ты считаешь, будет мне интересно смотреть, как коровы гоняются друг за дружкой? Э, Фернан Лафуйяд, чтобы ловить неводом, нужно по меньшей мере шесть человек, где четверо остальных? Мы с Жаном рукоплескали уму Лалли. Мы Догадывались, что ей до смерти охота поехать на коровьи бега, в бухту Аркашона или даже просто в Сен-Сальен, посмотреть на море, но она знала, что это невозможно. В том, что касалось парней, ее благодетельницы останутся непреклонны, ей не разрешат даже пойти потанцевать в праздник на школьном дворе в Наре, она была слишком горда, чтобы просить о милости, и слишком весела, чтобы огорчаться отказом, так что — и вот это-то нас и восхищало — она посылала подальше Фернана, Шарля, Жанно, Камилла. Ее шиньон смешно подпрыгивал на макушке, иногда сваливался оттуда, словно чашка опрокидывалась. Подняв свои полные руки, она восстанавливала прическу и снова потешалась над своими воздыхателями:
— Ну и рожи у вас!
Своим хорошим поведением она побудила тетю Еву оплатить ей уроки пения и сольфеджио, когда ей исполнилось восемнадцать. Раз в неделю Лалли отправлялась в Дакс на велосипеде и поезде, слепая дама из Лерезоса отпускала ее. В церкви Нары сразу зазвучала гораздо более затейливая музыка, менее известные мелодии, чем знаменитый Tantum ergo, молодые люди все неотступнее преследовали певицу, которая каждое лето все хорошела. Она по-прежнему отвергала авансы и предложения прогуляться, но тон ее изменился: под иронией можно было различить (это Жан различил, не я) намек или, скорее, налет обещания.
— Заметь, — говорил Жан, — она роняет им это свое «нет-нет-нет», будто назначает свидание.
В день, когда Лалли исполнился двадцать один год, она приехала в Нару, ее шиньон сидел чуть набекрень поверх нутриевого воротника, подарка тети Евы. Это было в апреле, за год до объявления войны, она хотела поцеловать нас на прощание, перед отъездом в Бордо, где она будет совершенствовать свой голос. Застигнутая врасплох, Горищёк зазвенела своими бубенчиками, раскрыла и снова сложила лорнет, разглядывая аппетитную особу, собиравшуюся улизнуть.
— Берегись, Лалли!
А Ева Хрум-Хрум срывалась на крик:
— Ты с ума сошла, ты просто сошла с ума! Бордо, а дальше что? Молодая девушка одна, в Бордо, это же погибель!
— Я буду не одна, Ева.
— Ты не…
Она задохнулась, потирала руки так, что хрустели суставы.
— Я буду не одна, Ева, — повторила Лалли, — я буду с моим женихом. А когда мы поженимся, то с мужем.
— С мужем, какой ужас! — вымолвила Хрум-Хрум.
— И вовсе не ужас, Ева, он чудесный человек, играет на скрипке.
— На скрипке, — эхом отозвалась сраженная Ева.
— На скрипке — послушай, Лалли, это несерьезно, — запротестовала бабка. — Да где же ты познакомилась со своим скрипачом?
— В Даксе. Благодаря Еве, меня с ним познакомил мой учитель пения.
— А как его зовут?
Лалли опустила глаза, сложила ладони, как когда запевала Tantum ergo:
— Его зовут Даниель, правда, красивое имя? Имя пророка…
— А дальше? — рявкнула Ева.
— Дальше — ну, Леви. Даниель Леви.
Один электрический разряд пробежал через моих бабку и тетку, только у первой достало сил вскрикнуть, а вторая лишь округлила рот в немой мольбе; она походила на пескаря, выброшенного на берег; наконец, обретя дыхание, она пошла в наступление на пятившуюся Лалли. Это был танец ненормальных: истеричная женщина, устремлявшаяся вперед, спокойная и сияющая девушка, отступавшая перед ней, скользя ногами по плитам пола. Довольно долго слышен был только шорох от этого скольжения — фрр, фрр — и стук каблуков тети Евы, гонявшейся за Лалли вокруг круглого стола, на который Мелани поставила поднос с кофе. Я подумала, что Ева сейчас схватит кофейник и убьет им Лалли, но та снова отступила, увлекая фурию за собой вкруг кресел и стульев, где притаилась я (папы не было дома, Жан был в школе); безумный взгляд тети Евы перескочил на меня, для нее это стало избавлением, ей удалось прорычать:
— Вон отсюда, шпионка, мерзавка, вечно она там, где все не слава Богу!
Горищёк воспользовалась случаем:
— О да, у нее страсть к греховному, но ты, Лалли, ты осталась чиста.
— Чиста?! — завопила Ева. — Чиста, шлюха, собирающаяся замуж за еврея!
— Лалли, послушай меня, — снова заговорила бабуля, решив действовать лаской, — евреи распяли Христа…
— Но не мой, — ответила Лалли, не переставая пятиться через веранду, — не Даниель, мадам Сойола.
— Кровь его будет на нас и наших детях, — продекламировала Горищёк. — Ты прекрасно знаешь, что они так сказали.
— Мне говорили об этом, но я в это не верю и никогда не верила, мадам Сойола.
— Ты никогда в это не верила? О, Лалли, сколько грехов У тебя на совести…
Ева вдруг прибавила ходу и набросилась на золовку, вцепившись ей в волосы.
— Еврей, ах ты шлюха! Еврей! Еврей в семье моего сына, какой скандал, какой стыд! Еврей!
Сильным движением рук Лалли высвободилась. Тетя Ева упала на колени, но продолжала кричать «еврей» и «шлюха», как речевку. Еврей — шлюха! Лалли побежала к двери, я за ней, я хотела попрощаться с ней, поцеловать ее, пообещать, что мы с Жаном всегда будем ее любить, но она оказалась проворнее меня. Когда я выбежала к воротам сада, она уже катила на велосипеде, ее волосы развевались по ветру, словно грива лошади, мчащейся галопом.
— Послушай, Лалли, подожди, будь счастлива!
Не переставая крутить педали, не оборачиваясь, она сделала мне знак рукой и исчезла за лавровой изгородью. Ева все вопила. Еврей и шлюха! Она вопила до самой ночи, мне было четырнадцать лет, я уже привыкла к семейным сценам, это не нарушило мой сон, мне приснилась Лалли: она пятясь поднималась на Голгофу, солдаты Понтия Пилата тащили ее за гриву. На вершине горы стоял Жан.
IV
Уже две недели Нара изнемогает от лета. В поселке женщины говорят друг другу: уф, ну и погодка! Они приставляют руки козырьком к своим черным шляпам и так стоят с серыми от пыли сандалиями. В соснах преют старики в полосатых жилетах, их пот цветом напоминает мастику, коричневые капли стекают из-под беретов по шее, изрезанной глубокими морщинами, по впалым щекам, прячущим беззубые десны, они тоже стонут. Фу, ну и погодка! Дома немцев стало сложнее обслуживать, Воскорукий полковник ужинает в беседке и подолгу сидит там в компании своих офицеров, а от его секретаря Отто валит пар. Как только Отто входит на кухню, тотчас расстегивает мундир и вытирает свое розовое тело тряпками Мелани, которая пытается протестовать. Что вы делаете, мсье Отто, я только что вытирала ею плиту! Отто продолжает обтираться, тряпка Мелани прохаживается у него под мышками, его волоски похожи на отцветающие одуванчики. Мелани смущается, качает бедрами, предлагает Отто стакан холодной воды. У меня целый кувшин в бельевой, я набрала ее из колодца, мсье Отто, вам полегчает. Немец улыбается своими глазами без ресниц, отказывается от воды, продолжает обтираться печной тряпкой, а потом вдруг — шлеп, его сияюще-белая рука оказывается на заду Мелани.
— Мсье Отто, это мое служебное платье, оно совсем чистое.
— Я тоже злужба, я тоже шисто.
— Господи, ну что тут скажешь? — мурлычет Мелани. — Они хозяева, ничего нельзя поделать, ничегошеньки.
Неизбежность в служебном платье. Неизбежность в солдате, расшалившемся от жары. И неизбежность в Бабке Горищёк, которая обмахивается всем, что попадается под руку. Сегодня утром это был почтовый календарь с изображением маршала Петена (он наклоняется к маленькой девочке, такой же белокурой, как мсье Отто, но кучерявой, словно махровый цикорий). На бабушке ее летняя униформа: чесучовое платье мышиного цвета в черную крапинку, ее обширные щеки напудрены, а шиньон зачесан выше, чем обычно. С восьми утра она уже опустила зеленые шторы на веранде и остается там на весь день, покидая ее лишь на время еды. Упав в кресло, прислонив свой шиньон к салфеточке ручного плетения, она читает. (В данный момент — «Тайну Лейлы». Это история об одном скромном виноградаре, который уж не знаю почему разводит виноград в пустыне; там он встречает арабскую принцессу, срывает с нее чадру, обращает в католическую веру, похищает и привозит на юг Франции, в Лурд, где в конце концов оба становятся санитарами — в общем, прелестная вещица.) Когда она не читает, то дремлет, пьет кофе из люпина, чай из лантаны, апельсиновый сироп с тыквенным сахаром и дергает Еву, по любому поводу, из-за пустяков. Они перестают грызться, лишь заговаривая о Жане: их нисколько не удивляет, что тот до сих пор в Розе, хотя прошло уже десять месяцев, как он отправился в Англию, они все упрощают: поскольку Бушары — состоятельные люди и уроженцы Бордо, Роз — уже Англия. Какая разница между тамошними князьками и чистокровными англичанами? Они оплакивают отсутствие своего героя; когда они произносят «Жан», их голубые глаза заволакиваются, но, желая ему добра, они чувствуют себя спокойнее оттого, что он далеко от немцев, которые с наступлением жары решительно превосходят все пределы дурного воспитания. Как только подует ветерок, бабуля, якобы чтобы освежиться, выходит в сад, семенит по дорожке, притворяясь, будто ее интересуют запахи, высвобожденные сумерками, бормочет: «Ах, первая звезда, ой, магнолия чем-то заболела, а эти кротовые норы в траве, какой ужас!» Но взгляд ее выпуклых глаз упорно цепляется за беседку. Нет, нет, это уж никуда не годится, эти военные, чьи расплывшиеся силуэты угадываются там, в сгущающейся темноте, всякую совесть потеряли, а что прикажете думать об их смехе, сливающемся со стрекотом сверчков и кваканьем лягушек? А песни? Бабуля убеждена, что с тех пор, как навалился зной, оккупанты распевают только непристойности. Если Воскорукий, как разузнала Мелани, прикажет переставить пианино к бамбуковой изгороди, чтобы давать концерты при свете луны, она перестанет относиться к нему как к уважаемому человеку и станет девять дней молиться, чтобы он подхватил ревматизм или сенную лихорадку. Пусть убирается отсюда, пусть катится в свою родную Пруссию, пруссак несчастный, держать себя не умеет, к тому же эта оккупация вырождается, скорее бы все изменилось, бабуля ворчит:
— Прямо хоть большевикам победы желай!
— Из-за пианино? — скрипит Ева.
— Я знаю, что говорю. Сначала пианино. А потом Бог знает что начнется!
Когда Еве в зубы попадется косточка, она так просто ее не выпустит.
— Большевики. Ты представь себе большевиков здесь, в доме, в саду! Да они тут быстро все пожгут и покрушат. А пианино твое не просто выставят к бамбуку, а в щепки порубят, в пепел обратят, это варвары, а их армии — дикие орды!
— Подумаешь, немцы — тоже гунны.
— Возможно, но они все-таки более цивилизованны, чем большевики. Во-первых, у них были великие музыканты: Бах, Моцарт, Бетховен.
— Вот именно, они меня уже замучили своим Моцартом и Бетховеном, у меня голова пухнет от их Моцарта и Бетховена. Если б не было этих недоумков, полковник не играл бы их музыку, мое пианино стояло бы, где стоит, а мы жили бы себе мирно.
— Мирно, — снова скрипит Ева, — мирно во время войны, ну ты подумай!
В ярости от своей оплошности Горищёк стучит по подлокотнику кресла почтовым календарем:
— Тебе все надо извратить! Я говорила о мире здесь, в моем доме. А тебе вечно не терпится все поставить с ног на голову.
У Евы нет под рукой гренок, чтобы погрызть и скрыть свое бешенство, нет даже вязанья, чтобы его распустить, она сидит с оголенными руками и ногами напротив матери, обмахивающейся календарем. Вдруг она громко шепчет: «Тсс!» — вскакивает, приставляет ладонь к уху рожком и вопит:
— Мухи! МУХИ!
— Какие мухи? — спрашивает Горищёк.
— Мухи. Там, наверху. Я слышу их. Наверняка кто-то забыл закрыть ставни.
Она ищет меня взглядом. Я сижу, подтянув колени к подбородку, на прохладном плиточном полу за креслом, она меня находит.
— Это наверняка ты, ты забыла закрыть ставни, памяти у тебя никакой!
— Нет, это не я!
— Оставь ее, Ева, — говорит папа с другого конца комнаты.
— Но в конце концов, — встревает Горищёк, — раз она забывает закрывать ставни…
— Она ничего не забыла, — возражает папа, — и ты тоже, мама, оставь ее…
Папа лучше переносит жару, чем его сестра и мать. Он выглядит как нельзя более свежим в своей полотняной серо-бежевой куртке, и голос его звучит сухо.
— Оставьте ее обе!
— Бедненькая цыпочка, — насмешничает Ева, — бедненькая мученица!
— Ты не смеешь мне приказывать, Поль! — возмущается Горищёк.
— Вчера я вошла в комнату мученицы, — не унимается Ева, — и ставни были открыты.
Я сдерживаюсь изо всех сил.
— А что ты забыла в моей комнате?
— Я ищу место, где можно было бы слушать приемник.
С тех пор как немцы захватили беседку, она не знает, где слушать свой драгоценный приемник. Обычно она запиралась в двух шагах оттуда, в курятнике, где поселковый электрик, пораженный ее просьбой, установил розетку. Вам нужен свет, чтобы собирать яйца, мадам Бранлонг? Тетя Ева не удостоила его ответом. Как объяснить этому деревенщине, что квохтанье кур заглушает позывные Лондона? Какой смысл сообщать этому мужлану, что ее сын уехал в Англию? И будет там со дня на день, и однажды, скорее, чем все думают, вернется в Нару, в красивом мундире, и выгонит этих господ. Горищёк ворчит:
— Я уже сказала тебе: устраивайся в бельевой, там есть розетка для утюга.
— Нет, — возражает Ева, — бельевая рядом с кухней, а они, представь себе, занимают еще и кухню.
— Ну так отправляйся в комнату для прислуги.
Ева морщит нос:
— Вот спасибо, нюхать, как там воняет потными ногами и грошовым одеколоном.
— Во всяком случае, — говорю я спокойно, — в мою комнату не ходи.
Разговор кажется мне оконченным, я встаю и собираюсь уйти, но меня останавливает грозный рык.
— Ах, вот как?! Я не могу зайти в твою комнату? А почему это? Что ты там прячешь?
Я пожимаю плечами и направляюсь к двери. Новый рык:
— Или кого?
Я оборачиваюсь со скоростью пощечины:
— Кого ты имеешь в виду?
Она приглушает ладонью короткий смешок, в котором целое море яда:
— Твоего соседа.
— Какого соседа?
— Немца.
— Какого немца?
— Того, с которым ты ездишь верхом, ты ведь с ним… только… конным спортом занимаешься?
— Ева! — восклицает папа. — Ты что, хочешь, чтобы я тебя придушил?
Он поднялся и стоит так, в глубине веранды, не делая больше никаких движений. Двое стоят: папа и я, и двое сидят: бабуля и тетя Ева. Молчание. В этом молчании вызревает гроза, атмосфера на веранде накалилась, как в печке, я уверена, что, несмотря на шторы и сквозняки, здесь более душно, чем в лесу. Папа делает шаг вперед, только один шаг. Ева инстинктивно съеживается. Горищёк хватает календарь, упавший на чесучовое платье где-то в районе бедер (где могут быть бедра у этой толстой дамы, такой же бесформенной, как ее кресло с салфеточкой ручного плетения?), она не сводит с меня глаз, а чтобы чувствовать себя смелее, прячет щеки и подбородки за этим импровизированным веером, благодаря чему у меня такое впечатление, что и маршал Петен смотрит на меня из-под горящих глаз моей бабки, но мне плевать, хотя — как я одета? Ах да, полотняные брюки и старая рубашка Жана, Горищёк находит такое одеяние неприличным. Я смотрю на папу, тот подходит к Еве.
— Поль, Ева, — увещевает Горищёк, — и не стыдно вам? В вашем-то возрасте?
— Ева, — говорит папа, — ты не ответила на мой вопрос. Отвечай, Ева.
— Поль, — снова вступает Горищёк, — прошу тебя, относись к сестре с уважением!
— Ева, так как? — не отступает папа.
Теперь они в метре друг от друга. Он стоит прямо, в светлой куртке, в очках. Ева с крашеными волосами напрягла свое туловище красивой женщины, дважды закинула ногу за ногу, оплетя левой ногой правую.
Бабка Горищёк издает вздох, переходящий в стенания:
— Ева, прошу тебя, объяснись, покончим с этим, измотали вы меня оба!
Ева встряхивает головой, передергивает плечами. Конвульсивное, ритмичное движение, похожее на то, как встряхивают утопленников, чтобы из них вышла вода.
— Мне нечего объяснять, — она потирает руки, — вчера утром я зашла в ее комнату, ставни были открыты, было полно мух, — она потирает руки все сильнее, производя столько же шума, сколько мухи, когда вьются вокруг. — Я уверена, что и сегодня они все еще открыты и что там снова полно мух.
— Это все? — вопрошает бабуля.
— Это все? — повторяет папа.
— Ну да, все.
Она расплетает ноги.
— Тогда зачем ты завела тот, другой разговор? — спрашиваю я.
— Какой разговор?
— Отвечай, Ева! — требует папа.
Ева Хрум-Хрум сдается. Безоговорочно. Ее длинные руки спадают вдоль ног. Свесив голову к коленям, она бормочет:
— Я… я не знаю… Жара… Мухи…
— Хорошо, — говорит папа, — но если снова начнешь…
Но я не слагаю оружия. У самой двери я оборачиваюсь, и мой взгляд переходит с бабки на тетку, с толстой дамы, продолжающей меня разглядывать, прикрыв рот календарем, на паучиху, оскорбившую меня.
— А знаешь, что говорят в поселке, тетя Ева?
— Нет.
— Говорят, что полковник от тебя без ума и что это в твою честь он собирается играть на пианино при лунном свете.
— Потаскуха! — выдыхает тетя Ева.
— Грубиянка! — кричит Горищёк.
У папы выступают слезы от смеха. От смеха ли? О, я не знаю, я уже ничего не знаю, я говорю: папа, дай я протру твои очки. Он продолжает смеяться, а я протираю его очки рубашкой, которая на мне надета и которая хранит запах Жана.
Три дня и три ночи, они шли три дня и три ночи, твердя себе, что в конце пути — Англия. В первый день, во время привала, Венсан уснул, ему приснился остров, который плыл к ним, сияя зеленью, распахивая отеческие объятия. Теперь, стоя перед камином в своем замке, он разворачивал в воздухе воображаемую карту, проводил указательным пальцем маршрут экспедиции, которую он называл «наша эпопея» (как он раскрывал рот на этом «э»!), а я смотрела, слушала имена собственные, которые он перечислял с легкостью лектора. Равнина такая-то. Плато такое-то. Перевал такой-то. Снова равнина, и перевал, и пик, я позабыла все эти названия, моя обычно всепоглощающая память не приняла их. Сидя на своем табурете, я присутствовала при их эпопее, видела, как они идут, карабкаются, преодолевают, переваливают, спускаются, снова карабкаются, снова преодолевают, но их гор я не чувствовала, они были для меня неощутимыми, неживыми, абстрактными — картиной, картой, в точности похожей на те, что разворачивала сестра Мария-Эмильена, обучая меня географии. Рельеф, обрывы, заснеженные вершины, каменистые дорожки, козьи тропы, утесы — все это я переводила в более или менее плотный пунктир, в светло- или темно-коричневые линии внизу Франции, напоминавшей своими очертаниями кофейник розово-оранжевого цвета. А ведь Венсан не опускал подробностей, так же досконально, как местность, описывая погоду, температуру. Во вторую ночь было минус десять, и они загибались, по-настоящему загибались от холода в пастушьей хижине, они пытались развести огонь, но все было такое сырое: ветки, хворост, который они собрали, стуча зубами — напрасный труд, только едкий дым пошел, тогда они легли, тесно прижавшись друг к другу, на утоптанном земляном полу. Для наглядности Венсан бросился на диван и прижался к Жану. Его черная голова на голубой рубашке — близко-близко, совсем близко от шеи Жана, и собаки последовали его примеру. Их острые морды и золотисто-коричневая шерсть торчали у мальчиков из-под ног.
— Не слишком воняло?
Мой голос спокоен, совершенно спокоен. Я просто задаю вопрос, и больше ничего, клянусь. Их горы я не наделяла ни жизнью, ни запахами. Но вот пастушья хижина, черный земляной пол, стены, сочившиеся от сырости, и эти скучившиеся люди, их тела, их дыхание. И черная голова, голубая рубашка, шея. И взятые напрокат белые брюки, пояс из свиной кожи, которого я раньше не видела, — подарок? И собаки, катающиеся на спине, подставляя ласке белый живот, — не слишком воняло? Не слишком?
— Нина, что с тобой? — спросил Жан.
— Вам нехорошо? — подхватил Венсан.
— В хижине, — пояснила я, — не слишком воняло?
— Мы тогда так устали, — сказал Жан, — я не помню.
На заплесневевшей земле — шея, черная голова, тела, обменивающиеся своим теплом, прижмись ко мне, я тебя согрею, ночь, остальные, горы — ничто не в счет, есть только ты и я, голова и шея, я защищу тебя, мы устали, я стану оберегать твой сон, глаза цвета грязи, которые не сомкнутся, шея изогнулась, расслабилась, подставила горло — не слишком воняло?
— Продолжайте, — сказала я. — Итак, хижина.
— Англичанину что-то снилось, он разговаривал во сне, — заговорил Венсан, — все повторял: no, my Lord, please, my Lord[4].
— Это он вас просил?
— Говорят тебе, ему что-то снилось.
— Венсан?
— Слушай, Нина, да что с тобой? — не вытерпел Жан.
— Продолжай, — сказала я.
— Рико нравился англичанин, — сказал Венсан. — После ночи в хижине он называл его милордом и предлагал ему вина.
— А я-то думал, англичане все утонченные, — сказал Жан, — посмотрела бы ты на этого милорда, как он пил вино залпом. Малопривлекательно.
А млеющие собаки, запрокинувшие свои морды, руки мальчиков, прохаживающиеся по их подставленным животам — это привлекательно?
— Так вы из-за англичанина передумали ехать в Англию?
— Very funny[5], — сказал Венсан, — мы вам надоели?
— Что вы, что вы, рассказывайте. Расскажите про тех, про иудеев.
Я отчеканила это слово: и-у-де-и. Жан и бровью не повел, они снова повели рассказ, эпопея не улыбнулась иудеям, один из них, Лео Лехман, сказал Жану по дружбе, что у него не было никакой спортивной подготовки, у Эли Розенберга тоже, он шел, переваливаясь по-утиному. Оба в детстве ненавидели шумные игры, походы, экскурсии, любили только книги, преподавали что-то там такое в парижских лицеях. Самые длинные прогулки они совершали на метро. Когда ходьба по горам становилась особенно тяжелой, они заводили разговор о линии «Насьон» с пересадками на станциях «Опера» и «Одеон». Лео жил в нескольких метрах от станции «Сансье-Добантон», и с нежностью повторял это двойное название: «Сансье-Добантон», часто так: стискивая зубы на «Сансье» и округляя губы на «Добантон», словно это было имя дорогого ему человека, словно, поддерживая его в этом испытании, в Париже жила девушка со звучной, истинно французской фамилией Сансье-Добантон, и Жан отважился на остроту, вертевшуюся на языке:
— Вы никого не знаете на станции «Пиренеи»?
Тогда только Венсан засмеялся, да и сейчас тоже. Не я. Сидя неподвижно, зажав руки между коленей, сдвинув ноги, округлив спину (к чему теперь следовать советам сестры Марии-Эмильены?), я созерцала катастрофу: смешение раскинутых тел этих мальчиков, их собак, и почти настолько же ощутимые и невыносимые воспоминания, в которых меня не было: ночь в хижине, другие ночи и дни, их тайны, ужас. Бушар-отец со своей охотничьей физиономией, с влажной и красной улыбкой, как будто вышел из рамы, чтобы присоединиться к ним, появись сейчас в проеме двери человек из осоки, я бы ничего не сделала, ничего не сказала, я переживала кошмар, в котором ничто не казалось мне невозможным, мне кажется, они все меня убивали.
А здесь убили по-настоящему, я сказала об этом наезднику, это было первое, что я сказала ему сегодня утром. Здравствуйте, вчера вечером около Нары убили человека, вы знали об этом? Он не ответил, кивнул. Да, он в курсе, он сожалеет — может быть, и сожалеет, я не знаю, но я не стану говорить ни о чем другом, мы седлаем лошадей, по солнцу сейчас пять часов, я думаю о человеке, которого убили. Он два года был узником в лагере Рокас, вы знали об этом?
— Да, это печально, какую лошадь мне взять?
— Он был узником два года. Свару, можете взять Свару, о, послушайте, ему было до смерти тоскливо, это понятно, двадцать четыре года парню, он из Алжира.
Свара в хорошем настроении, она отпрыгивает в сторону, словно делает реверанс, перед граблями, забытыми на пустыре, он удерживает ее. Тихо, Свара, тихо. Это «тихо» относится к Сваре или ко мне? Алжирец два года в Рокасе. Наверное, он тосковал по пальмам, и это была словно незаживающая рана в душе. А если меня запереть на два года, что мне будет сниться — магнолии или сосны? И те, и другие, и магнолии, и сосны, и я буду думать о них до боли. Мы едем к лесу, свет в этот час — словно блестящая мучнистая взвесь, он движется меж деревьями, оседает на вересковых зарослях, папоротниках, дороге с двойной колеей, на которой отпечатываются полумесяцы конских подков. Наверное, чаще мне будут сниться сосны. Когда я была маленькой, в саду Нары росли три пальмы, Ева Хрум-Хрум велела их выкорчевать. Три пальмы и пять магнолий. Мне будут сниться магнолии.
— На нем была феска, знаете, что это такое? Она красная. Я, должно быть, видела его в Рокасе, я хожу туда по воскресеньям, навещаю одного негра с Берега Слоновой Кости. Каждое воскресенье. Мой негр уже как будто смирился. А алжирец не смирился, вам это кажется странным? У меня есть кузен, так он говорит: колючая проволока — какая тупость. Вы понимаете? Вы знаете, что значит слово «тупость»?
Свара снова приседает, на сей раз потянувшись за сосновой шишкой, которая воткнулась в землю торчком и похожа на игрушку. Я думаю о феске, которую алжирец не снял при побеге, о красном пятне в зеленом лесу. Пальмы. Однажды на Вербное воскресенье мы с Жаном играли во Вход в Иерусалим. Разбросали пальмовые ветви на большой аллее в Наре, вместо осла у Жана был велосипед. Сидя боком на седле, он медленно крутил педаль одной ногой, в ночной сорочке, украденной у матери (ее брачной сорочке: из тонкого батиста, с завышенной талией, как туника у ангелов, с широкими китайскими рукавами), на голове у него был парик из травы, которую мы выловили из ручья. Он был похож не столько на иерусалимского триумфатора, сколько на морское божество, в моих глазах он был великолепен, я изображала толпу, бегала кругом, махала пальмовыми ветвями, кричала «осанна!».
— Хотите посмотреть, где его убили?
Ураган, в свою очередь, начинает резвиться: взбрыкивает три раза подряд, я не осаживаю его, повторяю: хотите? Хотите? Тогда он, успокаивая разошедшуюся Свару, отвечает вопросом на вопрос:
— А вы, Нина, хотите?
А если мне убить его сейчас? Убить, чтобы отомстить за алжирца? Это будет несложно, у Свары сегодня утром кровь бурлит, я отпущу поводья Урагану, ему только того и надо, Свара помчится за ним, обгонит, и у них начнется: кто быстрей. Совсем недалеко отсюда есть просека, похожая на поле битвы, там только что вырубили участок леса, дровосеки ушли, но пильщики надолго обосновались в пустыне, усеянной корневищами, поваленными стволами, клочьями коры цвета какао, они распиливают деревья на бревна, потом на доски. Лошади иногда пугаются пилы, испугаются и сегодня, клянусь, уж я устрою, чтобы они испугались, помчусь галопом через коряги в тот конец засеки, пихну Урагана на Свару — толкотня, драка, мы полетим на кучи досок, сложенных стеной, на военном языке это называется «пойти на приступ». В метре от цели я резко поверну вправо, Свара остановится как вкопанная перед деревянной стеной, а он… он вылетит из седла, пронесется по воздуху свечкой, закрутит «солнышко», а заодно и луну со всеми звездами, я увижу, как промелькнут его сапоги и фуражка. Красные пятна, другие красные пятна, удар головы о дерево — я уже слышу этот звук.
— Кто убил? Вы знаете?
— Я полагаю, какой-нибудь солдат из лагеря, охранник.
— Вы его не знаете?
— Я не работаю в лагере.
— Его нашли собаки, хотелось бы мне знать, что у них в голове. Собаки, которых натаскивают для погони за человеком.
Мой тонкий голос в лесу. Жалкий, смешной. Какая-то птица передразнивает меня, отвечает мне в тон — что это за птица? Сойка, я уверена, сойка стрекочет, о, Жан, оставь меня в покое. Впервые в жизни мать его побила. Кто тебе разрешил взять мою ночную сорочку, маленький воришка? Она, наверное, не надевала ее с брачной ночи, ткань местами слегка пожелтела. Кто тебе разрешил? Кто? Он вырывался, отбивался пальмовыми ветками, с травы на голове стекала вода. Она дергала за рубашку и в конце концов порвала китайские рукава, кажется, она плакала, но в тот день, когда на лужайку Нары упали пальмы — одна, две, три — Боже, как же она радовалась, пиная их ногами! Дрянь, дрянь. И поскольку на сей раз я безмолвно наблюдала избиение, накинулась на меня: «Жалко тебе их, да, жалко эти помойные веники?» Если б она могла, то убила бы и магнолии. А еще араукарию, она говорит, что это дерево-кошмар.
— Нина, не хотите поехать в Сен-Сальен?
— Зачем это?
— К морю, с лошадьми. Море, пляж — не хотите?
— Он из Пиньон-Блана сбежал.
— А…
— Что «а»?
— Ничего, Нина.
Он сильно действует мне на нервы своей манией твердить мое имя, вот теперь еще море, пляж, Сен-Сальен — с ним? Я убью его, кони танцуют на дорожке, усыпанной хвоей. Я говорю, мой голос уже не тонок. Алжирец сбежал из Пиньон-Блана, их заставляли рыть противопожарные рвы, их было восемь человек с лопатами на плечах и два солдата-надсмотрщика, они возвращались в лагерь. Мне это рассказали фермеры из Пиньон-Блана, фермерша (ее зовут Серафина) попросила у солдат позволения дать пленным хлеба (они в Пиньон-Блане сами пекут хлеб), солдаты согласились. Чтобы их отблагодарить, Серафина угостила их вином из собственного виноградника, они не отказались. Большой двор в Пиньон-Блане, овечий загон, двенадцать подклетей под дубами и кукурузное поле, листья как ленты. Серафина открыла настежь кухонную дверь, но еще не успела снять черную соломенную шляпу и развязать фартук на черном же платье, она перекрестила буханку хлеба, прижала ее к животу, режет большие ломти, раздает их восьми мужчинам, выстроившимся перед порогом ее дома, и наливает вино в два бокала, оплетенных и толстостенных, в них вино принимает вишневый оттенок. Солдаты вежливо говорят «спасибо», пьют, вишневое вино щиплет язык, это приятно, пленные жуют хлеб, это вкусно, Серафина сложила руки на животе, кукурузные ленты дрожат на ветру, война удаляется. И тут у молодого человека в феске закружилась голова, он отступил на два шага назад. В его голове крутятся пальмы. Он отступает еще на шаг, солдаты ни о чем не догадываются, они пьют, слегка запрокинув голову, возможно, им тоже снятся деревья, лето, легкие вещи. Серафина чуть не окоченела от страха там, на пороге своего дома, она предложила солдатам еще по бокалу вина, те снова согласились, им было хорошо, вольготно, они и не подумали обернуться, и когда в конце концов поправили на плече ремень винтовки, между ними двумя стояло только семь человек, все еще жевавших хлеб. Семь человек, но восемь лопат. Тогда война снова вернулась в Пиньон-Блан, солдаты обыскали дом, овчарню, двенадцать подклетей, даже перерыли сено в амбаре, тыча в него штыками. Они искали повсюду, оттолкнули Серафину, разбили бутылку с вином и бокалы, заперли семерых пленных в пекарне, пока не подойдет подкрепление. Мы выехали на просеку, похожую на ободранную поляну. Пильщики еще не пришли.
— Два дня он был здесь, в лесу, мы могли бы его увидеть, что бы вы тогда сказали?
— Мы не видели его, Нина, перейдем на рысь?
— Что бы вы тогда сделали?
— Свара хочет сменить аллюр.
Отлично, он сам этого хотел, о, уж я устрою так, чтобы напугать лошадей без помощи пильщиков, на корневищах глубокие раны, ковер из коры уже не цвета какао, а красно-коричневый, цвета запекшейся крови. Два дня алжирец жил как человек, без колючей проволоки, без охранников. Может быть, он лег на спину, краснея своей феской сквозь папоротники, смотрел на небо и на верхушки деревьев, искаженные, преображенные обжигающим полуденным воздухом. Может, ему показалось, что это пальмы колышутся там, наверху, а ночью он разглядел и другие, вдоль созвездия Ориона, Жан говорил, что звездам не привыкать, в них каждый видит то, что хочет. Тетя Ева и меня тогда побила, в то Вербное воскресенье, я хотела защитить Жана, ударила ее по заду и поцарапала, я снова вижу на ее белой-пребелой руке след своих ногтей, она обозвала меня зверенышем. Вечером, за столом, я не могла отвести глаз от ее руки, я гордилась своей отметиной. Алжирец оцарапался об утесник, тот местами такой высокий и густой. Когда он услышал собак, то бросился на землю и пополз, их выпустили на него на второй день, в первый день обыскивали сараи и фермы, никому и в голову не приходило, что он предпочтет защиту деревьев помощи людей. Два дня он считал себя спасенным, свободным, а потом вдруг в воздухе его свободы раздался собачий лай. Пока он считал пальмы на верхушках сосен, лай приблизился, возможно, он молился, распростершись под папоротником, в зарослях вереска. Весь исцарапанный, он молился, обратившись к Мекке, этот алжирец в феске, возможно, он проходил здесь, играл в прятки с собаками, хоронясь за кустами вереска и рядами досок, и все молился. Господи, Господи, умоляю тебя, только не собаки! Где был Господь в тот момент? Где был Бог, когда лай перешел в нетерпеливый вой, а потом в радостную песнь охотничьей собаки, напавшей на след?
— Вперед?
Свара ответила вместо наездника. Резкий поворот в сторону, он чуть натянул поводья, но не сильно, однако сигнал был дан, я пришпориваю Урагана, который только этого и ждет, и покидаю песчаную дорожку, забирая влево. Как и было предусмотрено, лошади сталкиваются боками, начинается скачка, словно на джигитовке, алжирцу бы это понравилось, мы мчимся через поляну цвета запекшейся крови, стена в самой ее глубине, рядом с большой кучей шафрановых опилок. Вперед, через изрубленные деревья, через культи сучков. Брызги коры из-под копыт, наверное, это и есть война, когда что-то брызжет, на всех картинках про войну в альбомах с веранды брызжет грязь. У Венсана Бушара глаза цвета грязи, он похож на полицейскую собаку, алжирец слышал, как все громче отдается у него в голове собачья песнь, он молился. Мне тогда это понравилось — вцепиться ногтями в белую руку тетки, расцарапать ее, чтобы осталась отметина. От взглядов собак на алжирце оставались грязные пятна, он зарылся лицом в утесник и продолжал молиться. Мне двадцать четыре года, мне еще хочется увидеть пальмы. Хрум-Хрум сказала мне тогда: сожгут эти твои помойные веники, славный будет костер, придешь посмотреть? У нас настоящие скачки с препятствиями, Свара весела, я догадываюсь об этом по ее профилю, кусочки коры прицепились к гриве, стена приближается, собаки приближались, их заунывный вой, улюлюканье. А ему в лоб вонзились шипы. Где был Бог? Серафина мне сказала: они нашли его в пятнадцати километрах от нас. Когда война закончится, я буду участвовать в скачках с препятствиями, я буду как мама, выиграю все призы, возможно, алжирец выигрывал все призы на джигитовках, когда собаки нашли его, он перестал молиться, он защищался, у него была палка в руках, он бил собак по мордам. Мощный удар, изо всех сил, промеж глаз цвета грязи. Собака упала замертво. Теперь другая. Еще удар, чтобы расплющить песнь смерти, и язык, и смеющуюся морду. Но он не смог убить вторую собаку, и это его погубило, когда солдаты услышали вой, то прибежали и стали целиться в феску. Лес впереди него и над головой взорвался, поднялся ветер, перед глазами запорхали пальмовые ветви. Наверное, это и есть Бог: ветер, поднимающийся в последний момент. Нет, Ураган, ты не повернешь направо, не сейчас, подожди, еще десять прыжков. А ты, Свара, застынешь перед стеной и выкинешь его из седла. И над ним тоже лес взорвется, он услышит ветер, услышит Бога. Теперь направо, Ураган, направо, направо, я позволяю тебе, жми, Тыква, поворачивай, выходи снова на песчаную дорожку, которая ведет в Пиньон-Блан. Позади нас красная поляна. Через тридцать секунд я услышу галоп Свары, свободной, избавившейся от наездника, довольной, я обернусь через тридцать секунд.
Лалли вышла замуж вскоре после помолвки, в августе 1938 года, в Лерезосе. Мадам Фадиллон, ее слепая хозяйка, лично известила об этом в одно прекрасное утро тетю Еву по телефону. Алло, мадам Бранлонг, я выдаю Лалли замуж и устраиваю ей пышную свадьбу. Она этого не заслужила, разве? После всех тех вкусных блюд, которые она мне готовила? И потом, мадам Бранлонг, что мне за дело, если она выходит за еврея? У него столько же пальцев на ногах, сколько у француза, а еще, знаете, он играет на скрипке, вам не нравится скрипка, мадам Бранлонг? Нравится? Так вы придете на… Ева швырнула наземь телефонный аппарат (полированную сосновую коробку с ручкой) и обозвала мадам Фадиллон чертовой сводней. Когда в Нару прибыли приглашения на свадьбу, она разорвала их и бросила на кухонный стол, у всех на глазах. Какая наглость, присылать приглашения на смертный грех! Жан был на каникулах, только что перешел в старший класс. Слегка дрожащей рукой он собрал клочки бумаги, сложил их, как было, и сказал, не глядя на мать:
— Она сестра моего отца. Я пойду.
— Нет, ты не пойдешь!
— Пойду.
— Я пойду с тобой, Жан! — сказала я.
Ева уже готовилась обрушить на меня классические оскорбления, но тут в кухню вошел папа.
— Я пойду с ними, — сказал он.
— Спасибо, — ответил Жан.
Я никогда не умела праздновать победу втихомолку, а всего меньше в том возрасте, в четырнадцать лет. Я приплясывала перед Евой, которая с радостью бы меня задушила, перед Горищёк, не решившейся принять чью-либо сторону. Я согласилась пойти с папой к мадам Ружер, чтобы заказать мне платье, мы выбрали голубое в горошек, с юбкой в складку, в надежде, что складки и горошек будут меня полнить, а Жан посоветовал мне распустить волосы, я пообещала рассыпать их по плечам, а вместо шляпы у меня будет лента из той же ткани, что и платье. Папе я показалась восхитительной, а Жану — очень даже ничего. Как весело было ехать двенадцать километров на машине из Нары в Лерезос в то августовское утро! Жан насвистывал псалмы, я приглаживала ладонью свою юбку в горошек, у Лалли свадьба, я буду смеяться и пить, и Жан не покинет меня, и пить, и смеяться, и немного плакать от волнения, потому что жених Лалли — еврей, и поэтому мессы не будет, только благословение. Мадам Фадиллон отчитала кюре Лерезоса, и тот согласился, чтобы девочки-певчие украсили цветами часовню Пресвятой Девы, справа, где хор, там и состоится бракосочетание (а не в ризнице, как принято для браков между правоверными и неверными). Алтарь исчез под белой кипенью: аронник, маргаритки, астры, алтеи с венчиками, похожими на бабочек, амариллисы, пахнущие малиной. В колокола не звонили, однако весь поселок собрался на церковном крыльце: местные парни, ухаживавшие за Лалли; ее подруги по пансиону; фермеры мадам Фадиллон и поселковые кумушки, которым было любопытно посмотреть, какой из себя этот знаменитый жених: белявый, чернявый или еще какой.
Он прибыл в сопровождении трех музыкантов (двое из них были его братья), которые с самым естественным видом несли свои инструменты: скрипку, виолончель и флейту. И о нем можно было сказать то же самое: он держался естественно. Вокруг меня зашептались: мы как будто всю жизнь его знали. Действительно: ни худой, ни толстый, ни высокий, ни коротышка, с темно-русыми волосами и матовым цветом лица, одетый в темно-синий костюм, он был похож на Пьера, Поля, Жанно или Фернана — короче, на всех тех, кто желал Лалли и готов был сделать ее своей женой. Я сразу его полюбила: во-первых, он носил очки, как папа, во-вторых, у него были очень ласковые влажно-серые глаза, цвета птичьих перьев или песка после дождя, и когда он смотрел на Лалли, его зрачки словно увеличивались. Она была удивительно хороша в белом костюме, талия тонкая-тонкая, а все остальное округлое. Невеста, словно воздушное пирожное под короткой фатой, прикрепленной к Шиньону венчиком из настоящего флердоранжа с приятным запахом. По дороге она поприветствовала всех своих друзей. Прощай, Фернан, и здравствуй, Мели, и Мариетта, и Нэнси, о, как это мило, Пьеро, ты приехал из Паранти, не может быть, Жан, Жан, ты здесь? Какое счастье, и Нина, и мсье Сойола. Она поцеловала нас под портиком, через фату, сотрясаясь от слегка сумасшедшего смеха, сквозь который пробивались слезы. Музыканты играли какие-то пьесы, которых я никогда не слышала, наверное, светскую музыку, особенно меня восхищал флейтист, толстяк с пухлыми губами, как будто его осы покусали, извлекавший такие нежные звуки из своей флейты. Скрипач мне тоже понравился, он исходил потом; капли медленно стекали по щекам на инструмент. Я увидела сестру Марию-Эмильену, солнечный луч падал с витража на крылья ее чепца, на ее чисто вымытое, восторженное лицо, на следующий день она сказала мне: такая свадьба, это Господь дает знать, что он доволен. Кюре говорил две минуты: ровно столько, чтобы сообщить Даниелю, что он носит имя героического человека, который во славу своего Бога позволил сгрызть себя львам. Он произнес это с почти лукавой улыбкой, повторив слово «сгрызть» с чревоугодливым местным выговором: «сыгрызть», а Лалли пожелал всегда оставаться достойной своей медали католического приюта, которая как раз висела на отвороте ее белого костюма на золотой булавке с бирюзой (подарок мадам Фадиллон). На этом девочки-певчие, натасканные сестрой Марией-Эмильеной, запищали, а новобрачная присоединилась к ним, ее голос наполнил церковь, Даниель взял ее за руку, я уцепилась за Жана, снаружи раздались крики:
— Да здравствуют молодые!
Мадам Фадиллон, настоящий живчик, несмотря на свою слепоту, распорядилась, чтобы украсили цветами ее соломенную шляпку и набалдашник белой трости; на протяжении всей церемонии из ее мертвых глаз текли ручейки слез, особенно во время соло на флейте, но по выходе из церкви ее пухлый рот расплылся в широкой улыбке. Она пригласила всех — девиц, кумушек, парней, музыкантов, кюре и всех прочих — на пир, который заказала местному трактирщику, но устраивала у себя, под липами и дубами, окружавшими ее большой трехэтажный дом с деревянными балконами и крыльцом, заросшим бигнонией, которая сплевывала на землю свои оранжевые цветы-граммофоны. Скатерти до самой травы, белая посуда, праздничные графины — дюжина столов поджидала гостей, а какое меню: паштеты, фаршированные гусиные шеи, курица в горшочке, жареный цыпленок, тушеный цыпленок, цыпленок с грибами, тушенный в белом вине с томатным соусом, гусиная печенка, а еще заливное из птицы, а на десерт, помимо свадебного торта — карамельный крем, в который макали большие куски сдобной лепешки, пропитанной коньяком. На напитки мадам Фадиллон тоже не поскупилась, я отведала вина разных сортов — «Тюрсана» цвета солнца, фруктового «Шалосса», зеленоватого ликера и еще «Шато-Медок», который наливали прямо из бочки. Бочку поместили под крыльцом, на нее падали цветы бигнонии, а гости со свадьбы выстроились перед ней в очередь, словно курортники у источника, который лечит почки или печень. Они возвращались, держа стакан в вытянутой руке. Можно чокнуться с новобрачными? Новобрачные чокались, цветочный венчик на верхушке Лаллиного шиньона покачивался, она подняла фату. Вложив свою руку в руку Даниеля, она подхватывала вилкой кусочек то из своей тарелки, то из его, всего попробовала и даже дважды положила себе еще гусиных шей и трижды — карамельного крема.
— Нам придется давать концерты, чтобы ты могла есть досыта, — говорил ей Даниель.
Перед самым десертом начались песни. Все гости, включая мадам Фадиллон, подхватывали их хором. После песен пошли тосты. Жан встал, он был очень элегантен, одет по англо-бордоской моде: серые фланелевые брюки, темно-синий блейзер, светло-голубая рубашка, оксфордский галстук в полоску. По всем двенадцати столам пробежал рокот одобрения, Бранлонг-сын будет говорить, хорошее начало, он сумел доказать, что не зря получил «хорошо» по риторике. Спокойным голосом он заговорил о гармонии брака, заключенного под знаком музыки, привел в пример Клода Дебюсси (который как будто бывал в наших краях) и Клода Дюбоска, автора оперы «Голубка», которую давали в Онесе, недалеко от Нары, в театре под открытым небом, построенном по образцу театра в Эпидавре. Он представлял себе, как Лалли, вместе с Даниелем и благодаря ему, станет такой же знаменитой, как эти люди. Отныне во всех газетах мира, во всех театрах, где она будет выступать, будут писать: «ландский соловей», он был этим очень взволнован и очень горд, он поднимал свой бокал за любовь и за искусство, ему хлопали во все ладоши, а я сильнее всех — оратор Жан Бранлонг приводил меня в восхищение. Я закрыла лицо прядью своих длинных волос; прятала за этой колкой завесой свою робость и изучала его лицо. Он брился уже два года, но его кожа сохранила прежний цвет, ту же нежность, он был все так же белокур, из его глаз струился все тот же веселый поток, околдовавший меня в шесть лет. Однажды я стану его женой, в пику тете Еве; мы отпразднуем свадьбу, такую же красивую, как у Лалли, там тоже будет много песен и вина, музыканты, бочка, а вечером, прикрывшись только волосами, я лягу, прижавшись к нему, а он и вовсе не будет одет. Вечером, ночью, наши тела будут отсвечивать в темноте его комнаты — или моей, и его руки скользнут по мне, и я отдамся ему. Пока он говорил о Клоде Дебюсси, Эпидавре и мире, плавающем, словно ковчег, на волнах музыки, я думала только о любви, о нашей любви, и мое лицо покрылось испариной под завесой волос. Когда он снова сел, я взяла его за руку.
За Жаном выступил мэр, он был личным другом мадам Фадиллон, усатый пузан с басом, гудевшим словно из-под земли. Поэтично настроенный, он долго распространялся о магии соснового леса и оранжевом жаре пыльцы, декламировал стихи — все одного автора, Мориса Мартена, в которых «самодур» рифмовалось со «смолокур», «дол» с «подол», «трилистник» с «завистник», «дрок» с «полог», а «фасад» с «карбонад». Мэр прочел их целую уйму. Ряды слушателей утратили свою стройность, головы склонялись на соседские плечи, подбородки — на грудь, и бас мэра стал совсем уж замогильным. Оставив в покое сосновую смолу, ее сборщиков и прочие чары Марансена, он перешел непосредственно к теме, которая наверняка была больной для многих из сидевших за двенадцатью скатертями, расцвеченными красными пятнами от медокского вина: к равенству всех людей, независимо от расы и вероисповедания:
…и на погосте мировом окажутся равны, в сплетенье бывших тел, раввин, епископ, Моцарт и Мартел, мудрец и неуч…Прижав ко рту салфетку, Жан с трудом удерживал смех, я толкнула его локтем, мне казалось глупым смеяться: мне-то понравился список, составленный Морисом Мартеном во имя равенства, я хотела, чтобы мэр его дополнил. Мне кажется, Лалли и Даниель были со мной согласны. Во всяком случае, они сплелись между собой так же, как раввины и Моцарты из стихотворения.
— Да здравствует господин мэр! — крикнула мадам Фадиллон.
Очнувшись от оцепенения, гости подхватили. Да здравствует господин мэр! Ему устроили овацию, которую он благосклонно принял, приглаживая усы с лукавым и одновременно слащавым видом. Да здравствуют сантименты, ландец умеет играть на струнах сердца, как на скрипке. Брат Даниеля как раз взял с собой скрипку за стол, и теперь она запела на какой-то цыганский мотив. Бис, бис! Форе. Римский-Корсаков, «Полет шмеля», который отогнал насекомых, вертевшихся возле тарелок, перепачканных карамелью. Два-три весельчака тихо исчезли, а потом вернулись на ходулях, пытаясь изобразить танец, они топтались с изяществом раков, а после затеяли поединок, от которого все чуть животики не надорвали. Подали кофе, ликеры, я снова вижу Лалли: она оперлась локтями на стол, шиньон, фата и флердоранж слегка сползли на плечо Даниеля. Перед ней — рюмка ликера, похожая на зеленый листок. Она медленно, томно поднимает рюмку и подносит ее к губам своего мужа, и вдруг рука ее застывает, голова вскидывается, как будто ей в лицо плеснули грязной водой. Я слежу за ее взглядом, мое сердце сжимается, я подхожу к Жану — и вижу ее. Еву Хрум-Хрум. Она очень медленно идет по аллее, ведущей от ворот к дому, нацепила свой вдовий наряд: черные чулки и туфли, пальто до пят, креповую вуаль, приколотую к шляпе большой булавкой. Она приближается. Хруст гравия под ногами. Подходит к бигнонии. Креповая вуаль на фоне потока оранжевых цветов. Я сейчас заору, и она убежит. Убежит? О нет, только не Ева Хрум-Хрум, она подходит все ближе, ожесточенная, неумолимая. Присутствующие понемногу застывают, кто подносит руку ко рту, кто вздрагивает. Мадам Фадиллон, ничего не понимая, трясет своей шляпкой-клумбой, поднимает пустые глаза — что происходит? Ева приближается, словно черный корабль.
— Это я, мадам Фадиллон.
— Кто это «я»?
— Я, мадам Бранлонг.
— Мадам Бранлонг… как это мило, как хорошо, что вы все-таки пришли, ах, это такая радость для нас!
— Вы так думаете, мадам Фадиллон? Вы правда так думаете?
— Думаю ли я… думаю ли я… Лалли, скажи, нам это не в радость? Лалли, ты где?
— Я здесь, мадам.
— Где здесь? Что у тебя с голосом? Ты что, спала? Ты спишь в день твоей свадьбы?
Шутка стынет в тягостном холоде. Лалли двумя руками цепляется за плечо Даниеля, но тот, похоже, ничего не понимает. Его очки. Его глаза цвета мокрого песка. А перед ним, во вдовьем облачении — незнакомка. Он не понимает: здесь праздник, счастье, зачем здесь эта женщина? Шепотом спрашивает:
— Лалли, кто это?
Лалли не отвечает, она не в силах произнести ни звука, ее стиснутые губы посерели, стали цвета пепла. Страх высушил, выжал это существо, еще минуту назад такое живое, желтые тени залегли на щеках, она окаменела. Я не подумала о смерти, это еще чуднее: как будто время, нелепо торопясь, сделало свою работу — у Лалли больше нет возраста. Лица вокруг нее расплываются, они все превратились в пейзаж, только черный креп не утратил очертаний.
— Ну, Лалли Леви, ты не предлагаешь мне присесть?
Снова пауза, я смотрю на Жана, он не шелохнется. На верхней губе усиками проступает пот.
— Лалли, о чем ты думаешь? — говорит мадам Фадиллон. — Садитесь рядом со мной, мадам Бранлонг. Хотите вина? Еще осталось шампанское и ликеры, не желаете ликерчика?
Лалли застыла как изваяние, Даниель тоже. Не в силах ничего понять, он ждет. Я тоже, папа тоже, Жан тоже. Тогда кто-то, кажется, мэр (в моих воспоминаниях пробелы, словно блеклые пятна, заслоняют почти все, кроме черной женщины и стоящей напротив нее каменной Лалли), налил ликер в граненую рюмку и подал так и не присевшей тете Еве. Она взяла рюмку, посмотрела на нее, поднесла к носу, понюхала, потом выплеснула содержимое через плечо.
— Я не пить сюда пришла.
— Что, что, что такое? — лепечет мадам Фадиллон.
— Я не пить сюда пришла, — повторяет Ева Хрум-Хрум, — за чье здоровье мне тут пить?
— Но… да что же это такое? Что происходит? — стонет мадам Фадиллон. — Мадам Бранлонг, в чем дело? Что с вами?
— Лалли Леви, тебе не стыдно? Ты подумала о твоих родителях? О твоих братьях и сестрах? Обо всех умерших, что они подумают о тебе там, наверху? О ТВОИХ УМЕРШИХ?
Мадам Фадиллон схватила свою цветочную трость, воздела ее и стала ею потрясать.
— Мадам Бра… вы с ума сошли? Вы с ума сошли? Что вы несете?!
— Я не несу, а говорю. У меня-то есть мужество, я говорю то, что думают все: Лалли Леви, тебе не стыдно?
— Замолчишь ты?
Папа, наконец-то. Он встал, я даже этого не заметила. Быстро подошел к сестре, дернул за руку. Замолчишь ты? Замолчишь или нет?
— А тебе не стыдно? Присутствовать при такой церемонии, при смертном грехе, при… при черной мессе. И сына моего сюда притащить!
Ее сын не отвечает, он исчез. Папа трясет ее, сначала тихо, потом все сильнее, он как будто хочет ее выкорчевать, креповая вуаль взвивается справа и слева.
— Отпусти меня, отпусти, говорю тебе!
— Замолчишь ты или нет?
— Уходите, мадам Бранлонг!
Слепая стоит на ногах, потрясая палкой, как дикари копьем. Тетя Ева делает шаг назад, папа уволакивает ее, она вырывается. Отпусти меня, отстань, стыд, Лалли Леви, стыд, отпусти меня, мой сын, ты притащил его сюда, на черную мессу. Проклятия затихают. Черная месса, черная месса, мой сын. Увлекаемый папой, траурный силуэт тает за деревьями и аллеей, ближе к воротам. Гости на свадьбе словно прячутся под дубами, новобрачная тихо рыдает, закрыв лицо руками, муж гладит ее по голове через смятую фату. Я ищу Жана в саду, в доме — везде и в конце концов нахожу в ванной комнате, лежащего на полу, мучимого тошнотой. Рубашка его испачкана, блейзер тоже.
Лео и Даниель. В моем представлении они похожи, я говорила себе, что, когда Лео рассказывал о «Сансье-Добантоне», у него так же расширялись зрачки, как у Даниеля, когда тот смотрел, как Лалли ест крем или поет. А вопли бешеного Рико Лео, наверное, воспринял так же, как Даниель в день своей свадьбы — мрачное явление тети Евы: ничего не понимая. Бывают такие люди, которые не могут распознать ненависти: с чего бы им ее узнавать? Они с ней не встречались, родились спокойными и рассеянными, они любуются природой, а не покоряют ее. Даниель обожал в Лалли именно благодать, излившуюся на нее, ее тело из мягких изгибов и душу под стать, здоровье, потоки волос, и то, что ее голос мог без усилия взять самые высокие, самые сложные ноты, Даниель и Лео не любят усилий, для них это слишком близко к жестокости. Когда Лео решил покинуть Францию, он не имел ни малейшего представления о том, что его ждет. О горах он, может быть, что-то и помнил, по каникулам. И нарвался на Рико, на его бешенство и на бешенство гор, на мокрый снег, хлещущий по лицу, на снежные тропы, снежные ковры, сугробы-капканы и на пастушью хижину, в которой сыро, как в пещере, холод просачивается под кожу, разливается под ней, ночь тянется до бесконечности, дурной сон не снимает усталость, а совсем наоборот (просыпаешься разбитым, с ломотой во всем затекшем теле, а натруженные ноги живут сами по себе — горят и болят). Лео купил у проводника сапоги на два размера больше, думая, что так будет удобнее, а они превратились в кандалы. При каждом привале он поскорее снимал их, растирал лодыжки маниакальным движением, от которого не было никакой пользы, поскольку поднимался он, заплетая ногами, словно курица, которую сбила телега, и лицо его серело, тогда Эли, его приятель, снова заговаривал о метро, об эскалаторах. Говорил: подумать только, ведь некоторые люди предпочитают автобус, надеясь увидеть хоть тень улыбки на губах Лео, а тот отзывался, собрав остатки мужества:
— Они ничего не понимают в комфорте…
Вдруг он перестал отвечать Эли, шел, стиснув зубы, расставив руки, как канатоходец, у которого канат уходит из-под ног. Каждый шаг он словно вырывал у земли, у снега, а потом вдруг рухнул навзничь как подкошенный. Рико выругался. Остальные всполошились, попытались его поднять, он закричал, да так, что Жан, вспомнив об этом, затыкал себе уши. Ужас, ты представить себе не можешь, Нина, что было в этом крике, наверное, так кричат дети, которых мучают родители. Никто из участников экспедиции не разбирался в медицине, однако при виде щиколотки, которую раздуло, как тыкву, и болтающейся ступни все сошлись во мнении: перелом. Лео уже не пытались поставить на ноги, он прошептал: оставьте меня, идите, оставьте меня…
— Ты с ума сошел, — сказал Эли, — оставить тебя! И не думай, в такой-то холод. Если мы тебя здесь бросим, ты умрешь от холода.
— Давайте его понесем, — сказал Жан, — почему бы нам не попытаться его нести?
— Да, — поддержал Венсан, — понесем его, это будет несложно…
Эли и третий иудей разделяли это мнение, но милорд упорно смотрел в небо и как будто не слышал, таким образом выражая свое безразличие. Жан утверждал, что у него был вид продавца, у которого важная встреча. Можно было поклясться, что его ждет на Пиккадилли какой-нибудь принц или махараджа, желающий приобрести последнюю модель «роллс-ройса». Лео не мог совладать с болью, он стонал, жалобно, непрерывно подвывая, и его стоны звучали так нелепо на фоне этого бедственного пейзажа — набухшего неба, хаоса из скал, сугробов. Рико начал орать. Никогда он не имел дела с такими людьми, знал бы он, нипочем бы не согласился рисковать жизнью из-за этих увечных, этих крыс. А теперь они еще решили поиграть в санитаров, в самый опасный момент, когда немцы уже там, porque no? Porque бы им там не быть (он потрясал кулаком в сторону скал, распластавшихся на горизонте), не сидеть в засаде, готовясь выскочить и уничтожить их всех, оставить от них мокрое место? Если сеньор Лео больше не может идти своими ногами, как другие, пусть откажется от Испании, устроим его так, чтобы не замерз, а на обратном пути Рико придет за ним, когда остальная группа будет в надежном месте, и приведет обратно в Шерне-ле-Бен, отнесет его solo, todo solo, и это обойдется сошедшему с дистанции всего в тридцать тысяч франков.
— Хорошо, — сказал Лео, не протестуя, — так будет лучше, оставьте меня, Рико приведет меня назад, ну что ж, не поеду я ни в Испанию, ни в Англию, вернусь в Париж, не беспокойтесь за меня, оставьте, идите.
Они ушли. Бросили в расщелине между скал, похожей на челюсть, маленького человечка с щеками цвета сухого дерева, с одеревеневшей ногой и нелепо торчащей ступней, словно ее отрубили, а потом приставили не тем концом. Загнали подальше, в самую глубину своей совести, стыд и жалость, цепляясь за классические, ярые извинения-булыжники: такова жизнь, война есть война, и, склоняясь над ним, по очереди пробормотали ему жалкие слова утешения. Вы правы, Лео, так, наверное, в самом деле будет лучше… Наденете это, когда подлечите ногу… Вообще-то, вам чертовски повезло, вы снова увидите Париж… А бедняга Эли сказал:
— Слышишь, Лео, старина, ты вспомнишь обо мне на пересадке «Одеон»?
Лео говорил: да, да, разумеется, конечно, вот именно, вы правы, но уходите, не теряйте времени, оставьте меня. Венсан утверждал, что ему не терпелось остаться одному, вид его спутников, твердо стоявших на ногах, причинял ему такую же боль, как и сломанная лодыжка, он был унижен, но, добавлял Жан, еще надеялся, что судьба ему улыбнется, Рико приведет его обратно в Шерне, он доверял Рико, не обращая внимания на лисий взгляд, на шрам, находил его просто немного вспыльчивым, вот и все, и не мог представить себе, что он убийца. А вот Жан тотчас это понял, и пронес эту уверенность до самого вечера, словно груз, с каждой минутой становящийся все тяжелее, невыносимее, и ночью (в последнюю ночь перед испанской границей) эта мысль не давала ему спать. Лежа, прижавшись к Венсану, он сказал: нет, это невозможно, мы не имеем права, послушай меня, Венсан, вернемся к нему, Рико избавится от него, я это чувствую, он заберет у него деньги и убьет, Венсан, послушай… Венсан возражал, повторял: и не думай! Ты что, с ума сошел, а как же Англия? Но потом, перед рассветом, поскольку Жан грозился уйти один, уступил. Воспользовавшись тем, что Рико спал и громко храпел, они сбежали, отказавшись от своей большой мечты. Когда цель была уже близка, они спустили по дешевке все шансы на успех и помчались на помощь к маленькому человеку, о котором не знали ничего, кроме того, что он еврей и любит ездить на метро.
Свара — хорошо выдрессированная кобыла, у нее нет привычки выбрасывать всадника из седла, тем более если он не рвет ей рот. Подлетев к деревянной стене, она, несмотря на скорость, плавно, гибко повернула, словно чайка, несущаяся над волной, словно волна. Не обнос влево, а, скорее, четверть вольта. Плечи ее движутся все так же округло, мягко, имеет ли он к этому какое-то отношение? Вот она взбирается на кучу опилок, ее копыта слегка увязают, но не сильно, задние ноги пружинят, опилки взвиваются вокруг темного крупа, словно осиный рой. Остановка. С подвижного золотого пьедестала на меня насмешливо взирает конная статуя — лошадь и всадник, я никого не ругаю, мне даже не хочется ругаться, просто говорю: вам повезло. Он кивает головой, он не бледнее и не краснее, чем обычно, фуражки не потерял, и хотя опилки набились в гриву Свары, на его мундире их нет и следа, он щурится на солнце, невозможно понять, испугался ли он, доволен ли? Осмелится ли он сказать мне, что здорово повеселился? Мальчикам тогда было весело отправиться на спасение Лео, Жану Бранлонгу было весело. Он тоже мастер на вольты и обносы, Англия вдруг показалась ему пошлой по сравнению с тем романом, который он мог пережить прямо сейчас, за кого он себя принимал? За какого героя? Они тишком выбрались из лагеря, ползли по-пластунски, удерживая дыхание, медленно, очень медленно, чтобы не разбудить остальных, дрожа, как бы не выдать себя каким-нибудь пустяком — вдруг камешек отскочит, или они чей-нибудь рюкзак толкнут, или вспугнут притаившуюся зверюшку, или просто кому-нибудь приснится кошмар. Если бы их застигли, им бы пришлось врать. Мы никого не хотели беспокоить, живот свело, замерзли, пить захотелось. Короче, все что угодно, только не дать пищи для подозрительного Рико, который во всем видел подвох, в любой заминке. Они ползли, а когда очутились одни на приличном расстоянии от лагеря, пожали друг другу руки, как солдаты, удравшие в самоволку, как грабители, удачно провернувшие дело, — в общем, как сообщники.
— Куда мы теперь, Нина?
Серафина сказала, что он долго шел, тот алжирец, больше пятнадцати километров, миновал Лерезос. Я уже ездила в Лерезос верхом через сосны. До войны мы с папой уезжали на целый день, иногда возвращались лишь назавтра, спали рядом с лошадьми в какой-нибудь овчарне. Папа называл это «отправиться в поход» и говорил, что это на пользу коню, он путешествует, и хорошо для всадника, он тоже путешествует и учится выносливости. Путешествовать через сосны нетрудно — повсюду тропинки, и можно ориентироваться по реке — Курлису. Он берет начало в Рокасе, в Ландах, неподалеку от лагеря, а потом выныривает у Пиньон-Блана, в Мароте, в Мурлосе, проходит под мостом в Наре и вбирает там в себя пять ручьев. В лесу он то здесь, совсем рядом, рукой подать (видно, как в нем колышется небо, песок на дне застывает, точно сахар на пирожных), то исчезает в туннеле из сплетшихся деревьев — ив с узкими сухими листочками, ольхи, плотно, словно кожей, обтянутой серой корой, черных дубов, орешника, акаций, не говоря уже о ежевичнике. У Лерезоса в Курлисе удят линей. А в четырех километрах оттуда, у Сен-Сальена, он впадает в океан.
— Куда мы, Нина?
— Туда.
Туда, неважно куда, к воде, лошадям нужно освежиться, что тут удивительного, после такой бешеной скачки? Свара вся в поту, такое впечатление, будто ее выточили из редкой породы дерева. Пена под гривой Урагана с соленым привкусом. Воды, да, скорее, туда, спешиться, вдоль реки дрожит дикая мята. Я представляю себе, как алжирец лег на живот на берегу, сложил руки ковшиком и зачерпывал воду, пил, снова зачерпывал. Голубые помпончики мяты на фоне его красной фески… Когда мальчики нашли Лео, тот умирал от жажды, по счастью, они захватили с собой флягу, Венсан приподнял голову больного, Жан давал ему пить, стараясь не лить воду слишком быстро, говорил: тихо, тихо, не торопитесь, вы захлебнетесь. Отнимал ненадолго горлышко фляги от пересохших губ Лео, чтобы дать ему вздохнуть, но тот умолял: еще, прошу вас, еще немного, я очень, очень хочу пить. Жан наклонял флягу, вода текла по подбородку Лео, Жан вытирал ее. Все эти движения, забота, участливость — за кого он себя принимал? Мы отпустили поводья, но завязали их узлом, лошади пьют, вытягивают шею, всасывают чистейшую проточную воду, мне кажется, будто я вижу, как она течет под их кожей, по их внутренностям. Я вынимаю из гривы Свары опилки, кусочки коры.
— Хотите пить, Нина?
— Нет.
— А я хочу.
Он снял фуражку. Зачерпывает воду руками, пьет, снова зачерпывает — похититель жестов, похититель образов, вор. Когда тот пил, за ним уже гнались собаки, возможно, он как раз пил, когда впервые услышал лай, возможно, ему мечталось о чае с мятой.
— Нина, только что…
— Да.
— Только что скачки были такие… Я никогда не забуду.
— Вы не испугались?
Лошади топчутся в воде, окуная в ней концы гривы. Речка хлопотливо журчит, словно маслобойка, словно снующий туда-сюда челнок.
— Вы подумали, что я испугался?
— Я не знаю, я спрашиваю.
— Возможно, да, возможно, испугался.
— Пойдемте пешком.
Мы идем, солнце высоко, скоро станет жарко, отовсюду повылезали мухи, нам бы надо вернуться, только лошадей просушить, но мне не хочется возвращаться, алжирец шел долго, больше пятнадцати километров, а он сразу испугался? Нет, сначала он смеялся, представлял себе рожи охранников, когда те обернулись, допив последнюю каплю вина, и подумал — не без презрения — вот что значит пить вино, он смеялся. Им удалось рассмешить Лео, они изображали Рико, как тот заметил их исчезновение, роется в их рюкзаках, выбрасывая вещи на все четыре стороны, по всей округе, как он разбрасывал книги Жана; они раскатисто произносили «р», вопили, перекашивали лица, а маленький сломанный человечек смеялся в своем убежище в форме челюсти, прислонившись головой к скале. Его глазные орбиты были похожи на дыры с тенями в форме зрачков в глубине; в грязном горном рассвете нельзя было понять, открыты его глаза или закрыты. Возможно, он смеялся, опустив веки; его глаза под ними — настоящие глаза — были грустны, а ложные как будто забавлялись ложным гневом ложных Рико… Мы идем, он ведет лошадей в поводу. Без всадников они ступают небрежной походкой существ, уверенных в своей красоте, они сохнут. Подрагивая шеей, хлестнув хвостом, отгоняют мух, но без раздражения, они не нервничают, им хорошо, они путешествуют, папа говорил, что лошадям нужны развлечения. Мы идем, лес мягко похрустывает. Между сосновыми стволами вспыхивают огненные клинки света. Над зарослями вереска крутятся горячие потоки, я буду изображать негритенка при восточном султане: отгонять опахалом из папоротника мух, мучающих лошадей, — Свара, Ураган, Свара, Ураган. Мне бы вернуться, папа станет думать: что с ней случилось? А он? Его полковник? Его работа? (Я до сих пор не знаю, чем он занимается.)
— Пора возвращаться.
— Не сейчас, прошу вас.
— Но ваш полковник…
Он поднимает глаза к небу, покачивает поводьями лошадей, он вдруг выглядит таким молодым. Его полковник… Мы идем, лошади задумались, я отгоняю мух, он насвистывает, как насвистывал Жан, как насвистывала Лалли. Сквозь его сжатые губы пробивается тонкий, хрупкий звук, знакомая мне мелодия, которую он бесконечно повторяет, лошадям нравится, папа мне тысячу раз говорил, что лошади музыкальны, Жан смеялся. А чего ж они тогда так фальшиво ржут? Он насвистывает мелодию Лалли, какую-то церковную, уже не помню, какую именно, Свара поворачивается к нему, как будто говорит: продолжай, мне нравится эта музыка. В Лерезосе поток становится полнее, шире, я там видела стрекоз и зимородков, крылья одних в тон оперению других — голубые, как глаза Жана, мы расседлывали лошадей, я молча сидела на берегу, лошади спускались в речку, вода омывала им ноги, а иногда, в более глубоких местах, даже бока, на которых оставалась татуировка от седла, тон в тон. Лалли вдруг появлялась из плакун-травы с сиреневыми стрелками, раздвигая высокие камыши с коричневыми цветами-колотушками. Ну что, наезднички, не удалось вам заманить с собой Жана? Папа не отвечал. Он сидел на берегу, зажав травинку в зубах и сдвинув очки на лоб, и своими нежными подслеповатыми глазами наслаждался зрелищем купания коней. Они плескались, порхали, плясали, капли сверкали, словно большие цветы, к гривам цеплялись хрустальные ожерелья, а мухи яростно жужжали над залитой водой недоступной добычей. Через какое-то время Лалли присоединялась к лошадям, округлым жестом сняв платье. Скрестит руки, потом разведет их над головой, оставшись в коричневом вязаном купальном костюме с рукавчиками. А я позаботилась надеть под брюки свой черный купальник с круглым вырезом на груди. Ну, рассказывайте, мой племянник Жан по-прежнему боится лошадей? Замолчи, Лалли! Я плескала в нее водой, брызги стекали по ее смеющемуся лицу, по волосам, по полным рукам. Ужасному купальному костюму не удавалось ее обезобразить. В Лерезосе… Боже, что это со мной? Я рассказываю ему о Лерезосе, о зимородках и об этой пасторальной картине: о Лалли и о купании лошадей, скоро дойдет черед до Сен-Сальена, папа говорил, что соленая вода для копыт — лучше не бывает. На пляже Сен-Сальена мы гонялись за морскими жаворонками. В седле. Сейчас прохладнее, чем я ожидала, с океана взвился ветер, его слышно там, наверху, в верхушках сосен, я рассказываю о морском жаворонке, его еще называют всадником песков, но в Ландах его окрестили птицей-наездником.
И Лео пил, смеялся, согрелся. Венсан все предусмотрел, он сунул в карман своей «аляски» флакон с лосьоном, а теперь растер им руки, спину, ладони больного, даже ногу выше перелома. А тот только вздыхал. Вы с ума сошли, зачем вы вернулись?
— Чтобы спасти вас от Рико.
— От Рико?
Жан взял слово, рассказал о своих догадках, не дававших ему покоя; подкрепил их видением, вызванным, скорее всего, его воображением, но явно тревожным: в те пять минут, что он спал предыдущей ночью, ему во сне явился Рико, вооруженный пистолетом, стреляющий в упор… Они вернулись, чтобы Лео точно добрался до Шерне, они покинут его, лишь передав с рук на руки хирургу, который вправит ему ногу. Пылкие английские авантюристы превратились в сиделок, я была ошеломлена, забрасывала их вопросами: прежде всего, как это им удалось так просто найти Лео? Я думала, что горы предательские, что там ничего не стоит заблудиться.
— Конечно, там можно заблудиться, — сказал Жан, — мы один раз заплутали, под конец ночи, но потом, на рассвете, снова выбрались на тропу — я прежде делал отметины, а Венсан прекрасно ориентируется на местности.
Глоток арманьяка, улыбка победителя на собачьем конкурсе, Венсан напыжился, и моя старая антипатия к нему вспыхнула с новой силой.
— А второй учитель? Эли? Его ничто не насторожило?
— Он об этом не думал.
— Почему вы его не предупредили? Почему он не пошел с вами?
— Мы смылись по-тихому, говорю тебе, задумал что-нибудь в таком духе — бери ноги в руки, некогда трубить сбор, да и незачем.
— Но Эли ведь был его другом!
— Ну и что? А мы стали его друзьями! Чувствуешь разницу?
У них на все был ответ, моя логика рушилась под напором их логики, которая на самом деле не выдерживала никакой критики, я злилась, чувствовала себя мелочной. Они смотрели на меня свысока, подавляя своим бесподобным бескорыстием.
— Признайтесь! Признайтесь, что вам было весело снова провести Рико. Сначала сапоги, теперь Лео.
— Если тебе так хочется, — сказал Жан ледяным тоном, — если тебе нравится так думать, ладно, не стану тебе перечить: мы спасли человека забавы ради.
— А вы… вы его действительно спасли? Кроме шуток? Рико не бросился за вами в погоню? Проглотил шутку как умненький, благовоспитанный проводник? А как же его пистолет?
— У твоей кузины сумасшедшее чувство юмора, — сказал Венсан.
— Сумасшедшее, — подтвердил Жан.
— Вы меня смешите, я ничего не могу поделать.
— Мне кажется, — заговорил Венсан, — мне кажется, что вы бы предпочли, чтобы Рико прикончил нас всех троих — Лео, Жана и меня, бах-бах-бах, тремя меткими выстрелами из пистолета.
Он хохотнул, продолжил рассказ. Они смастерили шину из палок, выпростанных из-под снега, и своих поясов. Лео все стонал. Они начали спуск, снова прошли через перевал такой-то, плато такое-то, долину такую-то, а Лео, которого они то сажали на закорки, но несли на руках, беспрестанно стонал. Они остановились, чтобы снова попить, поесть (сухари, пиленый сахар, немного шоколада), да и чтобы передохнуть — тяжело все-таки тащить человека, даже такого маленького худышку, как Лео. Под конец дня они уже не знали, что предпринять, сняли шину, снова надели, снова сняли. Перепробовали тридцать способов транспортировки и в конце концов пришли к тому, что был знаком с детства: сцепили руки в форме сиденья, и Лео было там удобно, он надолго перестал стонать, но вот они, их бедные пальцы… По счастью, ближе к ночи они добрались до хижины — до той самой пастушьей хижины с земляным полом, до ее сырости и вони.
— Ну и? — выдохнула я со стиснутым горлом.
— Устроились там втроем, попытались развести огонь, но ничего не получилось, как и в первый раз…
— Да-да, помню-помню, животное тепло, — перебила я, — а потом?
— Потом — ничего необычного, мы не спали. Разговаривали. Чтобы разговорить Лео, поддержать его. У него был жар, его не надо было упрашивать. Одна тема за другой. Его семья, его подружка, у него и вправду была девушка, которая жила неподалеку от «Сансье-Добантон», она не была еврейкой, как он, его родители не хотели, чтобы они поженились, он надеялся, что они передумают, они были так добры, учителя на пенсии, его мать звали Сарой, они отдали ему все свои сбережения, чтобы он мог бежать.
— Он так и говорил? Бежать?
— Ну да, а почему ты спрашиваешь? — удивился Жан.
— Не знаю, какое-то печальное слово: бежать. А его подружка с «Сансье-Добантона» не печалилась?
— Он не сказал. Все, что я знаю, это что ее звали Изабель, он собирался жениться на ней после войны, был уверен, что после войны все уладится.
— А о чем вы еще говорили?
— О книгах, о чем же еще! И о поэзии. Вместе читали стихи. Так ночь и шла. В три часа мы услышали шаги…
— Шаги?
— Смотрите-ка, — воскликнул Венсан, — вам уже не смешно?
— Это был Рико?
— Да, это был Рико.
— Мы знали, — вставил Венсан, — что он станет нас искать, что он найдет нас, но…
— Но?
— Мы надеялись, что это произойдет позже. Утром. А до утра было еще далеко.
— И что же вы?
— Мы боролись.
Жан. Слово «бороться» в устах Жана. Так легко, свободно, естественно. Мы боролись, что в этом странного? Жан, бледневший при виде пятна крови, менявшийся в лице при криках своей матери, насмехавшийся надо всем резким, грубым, диким — Жан боролся и говорил об этом, отставив мизинец, но глаза его были уже не такими голубыми. Рико обрушился на дверь хижины, которую они потрудились забаррикадировать, они разговаривали с ним через дощатую стену, укрепленную другими досками, но он лупил изо всех сил. Открывайте, открывайте или я взорву хижину, подожгу ее, убью вас всех, todos! А Венсан сладеньким голосом отвечал: для начала успокойтесь, и вообще, чего вы хотите?
— Денег! — вопил Рико, и в густой горной ночи, в холоде, взвивался этот пронзительный, упорный крик. — Денег, денег! Сто тысяч франков!
Как и с сапогами, Венсан начал торговаться. Почему сто тысяч? И Рико выкрикнул им свои подсчеты. По тридцать тысяч с каждого, плюс десять тысяч за попытку его кинуть, всего сто тысяч, причем subito, сейчас же, а Венсан отвечал: вы с ума сошли, Рико, у нас нет ста тысяч франков, и даже если б были, вы их не заслуживаете.
— Сто тысяч, сто тысяч! — ревел проводник.
— Если пообещаете оставить нас в покое, получите двадцать тысяч, — говорил Венсан, — и ни сантима больше.
Тогда Рико снова начал ломиться в дверь хижины. Жан присел на корточки подле перепуганного Лео, положил голову больного себе на колени, прошептал: ничего не бойтесь, он хочет нас запугать, вот и все. Но Лео стучал зубами от страха и холода и говорил: он вполне способен нас убить, если мы не дадим ему денег.
— А у вас были эти сто тысяч франков? — спросила я.
— Конечно, — ответил Венсан, — у меня было полно денег под подкладкой «аляски». Во франках и в фунтах.
— А Рико об этом знал?
— Догадывался.
— Тогда почему вы не заплатили ему, чтобы отделаться?
— От таких типов, как Рико, никогда не отделаешься, — сказал Жан. — Он бы прикарманил эти сто тысяч франков и потребовал еще столько же.
Итак, он одобрил торги. Жан, который всегда говорил мне: от разговоров о деньгах меня тошнит. Если однажды мне придется защищать свои интересы, я проиграю дело. Я разорюсь. От отвращения. Он не возражал, поощрял бесконечную битву за презренный металл. Диалог Венсана с Рико слишком затянулся, и в конце концов Рико потерял терпение. Он сильнее ударил в дверь и выстрелил. Звуки выстрелов разорвали ночь, прокатились эхом по соседним утесам. «Теперь пора», — сказал тогда Венсан, а теперь повторил эту фразу, очень спокойно, довольный создавшимся напряжением. Теперь пора. Он снял доски, подпиравшие дверь, Жан поднялся на ноги, а Венсан медленно, владея собой, открыл.
— Рико снова выстрелил? — вырвалось у меня. — В кого? В Лео? Он его ранил?
— Нет, — сказал Венсан, — он не стрелял. Ни в Лео, ни в кого.
— Мы тоже были вооружены, — внушительно уронил Жан.
— Вооружены? — повторяла я. — Ты был вооружен, ты, Жан?
— Да, — ответил Жан, — говорю же тебе: я был вооружен.
— И ты… ты умеешь стрелять?
— Венсан меня научил.
— И что же у вас было?
— Пистолеты. Один бельгийский и даже один фрицевский, «люгер». Венсан купил их еще для нашей первой экспедиции.
— И Рико вас не обыскал перед отправлением?
— Обыскал, конечно, но мы его провели. В очередной раз обвели его вокруг пальца…
Смех Венсана Бушара. Нужно быть таким глупцом, как Рико, чтобы вообразить себе, будто его можно заглушить. Сцена их торжества, я переживаю ее каждый день, воссоздаю ее. Жан стоит в глубине хижины, целясь в ноги Рико, чтобы попасть в сердце. Венсан справа целится ему в бок, чтобы попасть в голову. А Лео лежит, он сложил руки и молится, повторяя: без них я бы погиб, я был бы уже мертв. Венсан сказал: Рико, отдай мне твой пистолет. Рико не пытался сопротивляться, бросил пистолет на землю. Они связали его своими поясами и до самого утра держали на мушке. Потом заперли его в хижине, снова забаррикадировав дверь, но на сей раз снаружи. О, разумеется, они рассчитывали, что он освободится от пут, но ему на это потребуются время и силы. И он больше не погонится за ними. Без оружия Рико был уже никто, жалкий горец, которого превратности войны сделали вором. Теперь он мог пугать людей только своим шрамом, змеей обвивавшим его шею. Итак, они его победили и в самом деле спасли Лео. На следующий день, после полудня, истощенные, небритые, но торжествующие, они доставили его в больницу Шерне-ле-Бена.
— А теперь, — заключил Жан, — он только и думает, что о встрече с нами, он нас очень любит. И мы тоже его любим, он наш друг, мы снова уедем, уже втроем. Другим способом, через другое место. В той стороне — Шерне, Арьеж — уже все глухо…
— И когда же вы поедете?
— О, скоро, — Жан неопределенно махнул рукой. — Может быть, на следующей неделе, это зависит…
— От чего зависит?
— От того, что нам предложат, — сказал Венсан, — нам нужен верный маршрут, у нас нет никакой охоты попадаться, потому что, знаете ли, война еще долго продлится.
Он ликовал.
Мы путешествовали, продвигались по тропкам, протоптанным мулами, по дорожкам велосипедистов, по следам зайцев или овец через густой вереск. Мы пересекли по-английски зеленые ланды, низменные, болотистые, похожие на мех, рощицы молодых сосенок, потом увидели очень высокие, очень старые деревья, я подумала об американских секвойях (еще одна навязчивая идея Жана), процокали по железной дороге, зараставшей травой, по шоссе. Повстречали Курлис, его спокойные притоки. А еще смолокуров, собиравших смолу, каждый из них скреб свой горшок, словно кастрюлю, и сушильщиков сена в лугах, ворошивших вилами отаву. Издали не видно лиц, только шляпы. Подъедешь поближе — шляпы и вилы застынут ненадолго, только чтоб кинуть взгляд без всякой недоброжелательности, констатирующий. Вон дочка Сойола с немцем. Люди, живущие в лесу, — фаталисты, особенно летом, когда полно всяких тяжелых работ, они, наверное, поднимали такой же взгляд на солдат, преследовавших алжирца, а если тот случайно попался им на глаза, могу поспорить, что они сказали: вон пленный из лагеря, и дали ему поесть, не задавая вопросов. Мы спешились, папоротник порой доходил нам до плеч, наездник насвистывал, морской ветер ему подпевал. Какая-то шавка с фермы, уснувшей под дубами, присоединилась к концерту. В Лерезосе мы увидели зимородков, но не расседлали, лошади попили, но не купались, призрак Лалли в коричневом купальнике не бродил среди плакун-травы, мы обогнули деревню, где старики, словно лары, сидят на крыльце между горшками с бегонией, старались не попасться на глаза деревенским женщинам (они менее снисходительны, чем фермерши, менее безмятежны). Мы уклонились от кровавой тропинки, от того уголка леса, где вчера поживились собаки-ищейки, это моя вина, это вина хорошей погоды, запахов, исходивших от воды, смолы и разгоряченной земли под лоном папоротников. Это вина лошадей, чья поступь не ослабела, которым весело, это вина морского ветра, моря, моя вина. Мое тело вдруг отвергло смерть, ему так хорошо, моему телу, питаемому светом и запахами, я думаю о моей матери, которая так любила жизнь. Наездник насвистывает мелодию, которая разрастается, набухает и закручивается, словно преждевременно распустившийся цветок, словно торопящийся ручей, речка в двух шагах от нас плещется об ольху, о брошенные лодки, я вздрагиваю. Каждый год, пятнадцатого августа, бабуля устраивала нам прогулку на лодке по речке Юше, недалеко отсюда. Мы отправлялись с пруда в Леоне, лодка была выкрашена в голубой цвет, на скамьях — подушки, Горищёк устраивалась на корме. На ней и так уже была панама с вуалеткой, но она еще раскрывала зонтик с бахромой (белый зонтик с лиловой бахромой) и беседовала с лодочником (о флоре, фауне, фольклоре — обо всем, иногда диалог велся на местном наречии). В начале прогулки мы не обращали внимания на эту болтовню, нас захватывал пруд с флотилиями кувшинок, рыбками, их хищными улыбками у поверхности воды и семьями ландцев, совершавших, как и мы, плавание в честь Пресвятой Девы: страдающий одышкой дедуля, раскинувшийся на носу, и бабуля в стиле Горищёк — высокомерная фигура в шляпке, возвышающаяся на корме. Эй, кричал им Жан, там к вашей лодке утопленник прицепился. Иногда его бранили, иногда его шутке сопутствовал смех, Горищёк отчитывала его без особой строгости, Ева говорила: замолчи, накличешь на нас несчастье. Голубая лодка плыла, лодочник бросал якорь в небольшой бухточке, брал вместо весел багор, мы попадали в речку Юше. Теперь мы вдруг начинали жаждать только тишины, все было таким таинственным, таким тревожным: хмельные джунгли, обрушивавшиеся в воду, коридоры, порой даже туннели из ветвей, камышовые аллеи, ряды лысых кипарисов, которые в это время года вовсе не были лысыми, напротив, отягощались кроной из завитых словно щипцами листьев, а главное — о, главное: их обступало племя чудовищ, выросших из земли, черных, слепых. Горищёк могла сколько угодно уверять нас внушительным тоном, что эти чудища — всего лишь корни, благодаря которым кипарисы зимой могут дышать, Жан стоял на своем. Это черти, тут и пахнет чертями, ты не находишь? Я соглашалась с ним, глядя, как отражение моего склоненного лица скользит по воде среди подозрительных теней, волос без лица, я дышала запахом трав, опавших листьев, мне было страшно, но мне это нравилось — все это, мягкое гнилье, черти, тайны воды, какими бы мерзкими они ни были, и мне казалось, будто моя душа отлетает от меня, и мне остается только тело, я чувствовала себя проклятой, это не было неприятно, поскольку Жан был здесь. Я пользовалась встречей с лысыми кипарисами, чтобы придвинуться к нему поближе. Чуть подальше нам попадался гибискус — куст с цветочками пошловатого розового цвета, но на фоне подавляюще мрачной зеленой стены, сопровождавшей нас в путешествии, эти цветочки приносили облегчение. К лицу Жана снова приливала кровь, он говорил: это манна. Один раз пятнадцатого августа тетя Ева попыталась сорвать на ходу веточку гибискуса, я думала, он ее ударит. Вандалка, ты что, не знаешь, что гибискус — священное растение? В другой раз бабуля попросила лодочника остановиться. Она попросту захотела выкопать растение с корнем. Почему бы мне не посадить гибискус у себя в огороде? Тогда Жан встал во весь рост в середине лодки. Можете святотатствовать сколько хотите, я пойду по воде… Сзади закачался зонтик, тетя Ева захрипела, а я закричала: давай, Жан! Никогда не забуду выражения его лица, его бледности, мне тогда было, наверное, лет одиннадцать, ему — тринадцать, я была убеждена, что у него получится, что он шагнет, опершись на сломанную ветку, и заскользит, поплывет, выписывая фигуры, «восьмерки», как фигурист, лебедь или… Или, он, скорее, принимал себя за или. Он замер на носу лодки, сохраняя равновесие, подняв одну ногу, Ева и Горищёк верещали, лодочник мерно бил по воде, а я ждала чуда. Давай, Жан! Но он обернулся, вид у него был больной, тени под глазами, он открыл рот, закрыл. Так ничего и не сказав, начал раскачивать лодку, чтобы опрокинуть, тяжело перепрыгивал с ноги на ногу, помогал себе руками, вправо, влево — это была буря. А если он не остановится, то перед берегом с гибискусом случится кораблекрушение. Лодочник выронил багор, Горищёк потеряла зонтик и рухнула на дно лодки, Ева на нее, крича: прекрати, заклинаю тебя, прекрати, мальчик мой… Все умирали от страха, но не я. Я была в восторге. Вечером я поздравляла Жана, он снисходительно принимал мои комплименты. Напугал я их, а? Как следует напугал, ты уверена? Ты думаешь, они бы еще больше напугались, если бы я пошел по воде? Потом уже, не так давно, он сказал мне: раз мы не можем творить чудес, будем ломать комедию…
Я ломаю комедию со смертью, я оставила ее, забыла, я живу и занимаюсь только этим. Как во времена моего детства, на речке Юше, душа покинула меня, мне осталось только тело, и мне в нем хорошо, я одна с человеком без имени, человеком-конем, он следует за мной, насвистывает, лошади довольны, я замечталась, который час? Солнце проделало большой путь, уже, наверное, четыре часа, может быть, пять, а то и больше, море приближается, оно тоже смеется над смертью, поглощает ее, отмывает кровь, покрывает своим грохотом лай и смех. И скорбь. Справа остались двенадцать домишек Сен-Сальена, маленький маяк, выкрашенный в черную и белую полосу, закручивающуюся спиралью. Горизонт закрыт дюнами, усеянными голубыми репьями, коробочками песчаного вьюнка, похожими на бубенчики. Последний уступ леса однажды зимой скрылся под диким приливом. Остались окаменевшие деревья в позах птиц. Мы идем навстречу морю. Подковы лошадей оставляют на сахаристом песке размытые следы, времени нет, важно только это движение к морю, расступающиеся, раздираемые дюны, мои воспоминания обращаются в пыль, вот мне восемь лет, пятнадцать, двенадцать, тринадцать, он сочинил стихи в честь Атлантического океана, «прибой» рифмовался со «змеей», они были подписаны «Дьяволов Сальен», он говорил: океан не лазурный, не изумрудный и не опаловый, он серо-зеленый или красно-лиловый, в зависимости от настроения утопленников, от цвета волос утопленников, затонувших галер и живота акул, он говорил: акула — мое любимое животное. Мы идем. Берег пустынен (в военное время в Сен-Сальене нет отдыхающих, их и в мирное-то время было мало). Напротив нас — волны, пена разражается молоком. Справа — огромный веер сгустившегося пара, он говорил, это лимб, где томятся души некрещеных детей. Мы идем к самой воде, для лошадей это праздник, волны как лошади, пена — игра. Он говорит: Нина, Нина. «И» дрожит. А я думаю о папе. Соленая вода — для лошадиных копыт лучше не бывает, мы гонялись за морскими жаворонками по пляжу. Они здесь, они вернулись. Маленькая белая стайка в уголке пустыни. Когда они взлетят, на мокром песке останутся «М» и «У» от их лапок. Не стоит предлагать Сваре: ну что, погоняемся за жаворонками? Не стоит предлагать это Урагану. Лошади-кони, лошади-волны — это единый порыв, и морские жаворонки улетают к лимбу, теряются в нем, мы возвращаемся, может, расседлаем? Расседлываем. Раскладываем седла, поводья, уздечки на бревне, отмытом и выброшенном морем, я хлопаю в ладоши. Ураган прыгает козликом, Свара откидывает голову назад, трясет гривой, как женщина, которой любуются, как они красивы обнаженные — конь-тыква и, на фоне красно-лилового океана, полувороная кобыла. Они играют, скачут, застывают как вкопанные, снова мчатся, взрывают копытами новенький песок, вода затекает в ямки, он говорит: Нина, может быть, и мы тоже?
— Искупаемся?
Я улыбаюсь.
— Хотите?
На сером, как кость, бревне, рядом с седлами и поводьями — мои сапоги, галифе, его сапоги, его мундир, зеленая рубашка, немецкая фуражка. Мое тело. Вода на мне, словно прохладное и длинное, бесконечное платье. Смерти нет, Жан хорошо плавал, но никогда не заплывал далеко, он говорил: я буду ворчливым утопленником. Я раскрываю глаза под водой, вижу, как скользят пейзажи и странные водоросли — мои волосы. Я вот не стану утопленницей-брюзгой, я плыву через свет, через тень, мне весело. Все — комедия. Жан, который хотел пойти по воде. И мой отец, похитивший мою мать у очень приличного военного. И Жан с Венсаном Бушаром, которые вдвоем воюют в Розе, департамент Жер. И алжирец, сбежавший под носом у своих охранников. И Рико, попавшийся в ловушку, связанный, запертый в пастушьей хижине. И тетя Ева, и ее давешний вопрос: ты ведь с ним только конным спортом занимаешься? А чем мне еще с ним заниматься, Ева Хрум-Хрум, как ты думаешь? Я встречаю под водой кристалл его глаз, его руки хватают меня, подталкивают на поверхность. Его глаза, его мокрое лицо, его рот. И солнце, море, лимб. У меня больше нет души, он целует меня. Его вкус, солнце, лимб. А если мне утащить его далеко в океан? То, что не удалось коням-лошадям, может удаться коням-волнам. А если мне утопиться вместе с ним?
Венсан Бушар приспособил под тир погреб Виолы — огромный подвал, в который спускаются по винтовой лестнице, в глубине ухоженного парка, между конюшнями и гаражом. На то, что в конюшнях не осталось лошадей, мальчикам было плевать (Венсан тоже не лошадник по натуре), но им в равной мере было плевать и на то, что темно-синий лимузин застыл на приколе в гараже за неимением бензина: им было достаточно погреба, это было их царство, там они проводили почти все светлое время суток. Раньше (когда — не говорили) некий винокур хранил там свой арманьяк в бочках дорогого дерева, в которых напиток приобретал свой цвет и фиалковый аромат. Когда поместье купил толстый мсье Бушар, бочки выбросили, заменив классическим отпускным хламом: садовой мебелью, подушками, матрасами, разобранным турником, трехколесными и двухколесными велосипедами, детскими колясками, наборами для игры в крокет и настольный теннис, куклами. Большинство этих разномастных предметов Венсан развесил на заплесневевших стенах. Для украшения? Нет, он не был ни художником, ни сентиментальным или чокнутым коллекционером, он вовсе не был чокнутым, он был изобретательным — что твоя кузина скажет о моих мишенях?
— Что скажешь о мишенях Венсана, Нина?
Я с отвращением смотрела на стулья, прибитые за спинку, на седла велосипедов, длинный ящик от игры в крокет, матрасы, словари, вдруг подхваченные нелепой левитацией. На коляски, похожие на огромных летучих мышей, на летающих кукол. Их побило яростным градом, все было изрешечено пулями, продырявлено, проткнуто. Венсану Бушару было чем гордиться: благодаря ему по замку Виолы бродила смерть.
— Хорошая мысль, — сказала я.
На следующий же день после моего приезда они стали учить меня стрелять, а чего ждать? Они прятали оружие в погребе, в ящике. Достаточно сдвинуть два-три остова, поскрести пол, щелкнуть замками. Появлялось сокровище, тщательно завернутое в тряпки и набивку для матраса: два охотничьих ружья устаревшего образца; карабин, который подарили Венсану на его первое причастие (легонький, тоненький, просто игрушка); револьвер, с которым, по его словам, он играл в русскую рулетку в год, когда сдавал философию (пуль к нему не было, так что это был просто символ, но мне нравилось представлять себе Бушара-сына, легшего виском на тонкое синее дуло); наконец, два пистолета, которые они купили для своей эпопеи Бог знает у кого и на каких условиях. В коробке из-под перчаток были еще три кинжала с серебряной рукояткой. Жан не мог сдержать восторга, пока это все распаковывалось. Сейчас увидишь, сейчас увидишь, это забавно, все забавно.
— Что привлекает кузину? С чего желаете начать?
Базарный торговец. Каких леденцов желаете? Что привлекает кузину? Что меня привлекает? Ты думаешь, Венсан Бушар, что правда придется тебе по вкусу?
— Пистолет, — сказала я, — немецкий пистолет. Если я себе когда-нибудь такой достану…
— Достанете?
Его липкий, бесстыдный взгляд. Его смех. Смех убийцы-весельчака на этом кладбище. Он продолжал:
— Вы можете достать себе такой? Оп-ля, и все дела? Ну, тогда вы нас будете патронами снабжать, это здорово…
— Что?
— У вас есть связи среди оккупантов. Вы ведь этим воспользуетесь, разве нет?
Хорошо удалась ему его фраза. С нужной интонацией, с иронией, с пряностями. Я не покраснела, не дрогнула, сказала только про себя: молодец, Хрум-Хрум, не теряла времени, сволочь. Только вот вопрос, как это она умудрилась излить свой яд в почтовой открытке, шифровальщица из нее никакая. Она, наверное, как-нибудь переправила письмо через демаркационную линию, я представляла, как она пишет тайком, ночью, закрыв дверь на ключ, приводит подробности, вычеркивает, переходит от простодушия (они каждое утро уезжают вместе верхом) к сдержанности (конечно, это не доказательство, но все же). Всегда, когда пишет Жану, она сначала делает черновик и надевает очки в золотой оправе. Глаза ее за ними становятся круглыми и плоскими, как монпасье. Я не торопилась ответить Венсану Бушару, вызывая в памяти монпасье, скрещенные ноги, зубы, дробящие сухари, и ненависть, от которой чернеют строчки на бумаге, острые связки в буквах т и п, тройки восклицательных знаков, молодец, Хрум-Хрум, кто это провозит контрабандой твою стукаческую прозу? Я приняла мягкое и безразличное выражение, которое специально отработала для Венсана и которое заставляло его трепетать от бешенства.
— Связи? — переспросила я. — Что значит связи?
Но Венсан становился агрессивен.
— Вы же знакомы с одним немцем, знакомы вы с ним или нет?
— Я знакома с немцем, я? С немцем, которого ты не знаешь, Жан?
Жан задумался, заглядывая в дуло ружья, он пожал плечами, этого я и ожидала: материна клевета оставила его безразличным. Раз речь шла о наезднике… Ладно вам, кончайте грызться, давайте играть. Он вложил «люгер» в мою руку. Смотри, это Р-38, красивый, правда? Один выступ на конце ствола, другой — на краю затвора, это называется собачка, почему собачка, смешно, да? А тут, сбоку — предохранитель, который переключается с S на F, еще один выступ. «F» значит «Feuer», «огонь» по-немецки. А рукоятка как будто из карамели, потрогай, как ты думаешь, из чего она? Из какого материала? Тяжелый он, как тебе кажется? Или легче, чем ты думала?
— Не знаю.
Они научили меня всем этим делам: рукоятка, затвор, спусковой крючок, предосторожности, какие надо принимать, когда заряжаешь, как взводить курок, тихонько-тихонько, потом снимаешь с предохранителя, а затем, согнув правый указательный палец, стреляешь, СТРЕЛЯЕШЬ. Я стреляла. Но не из «люгера» — из бельгийского пистолета, в первый раз я выронила пистолет, не ожидав такой отдачи, пуля пробила дыру в стене напротив, у самого пола. Во второй раз я целилась в уродливую лысую куклу с экземой зимней плесени на щеках. Попала в звездчатый верх коляски, в метре над ней.
— Не переживай, — сказал Жан, — все придет, смотри на меня, смотри на Венсана, он просто ас, а я тоже неплох, я уже поднаторел, видела бы ты меня вначале, у меня ничего не получалось, гораздо хуже, чем у тебя.
А теперь это был классный стрелок, воодушевленный, ненасытный, идущий на усложнения, препятствия, способный выдумывать их самостоятельно. У него воображение богаче моего, говорил Венсан. Они отработали настоящие цирковые номера: в четырех углах погреба лежали разные виды оружия; надо было перебегать от одного к другому, становиться на колено, садиться, целиться по заранее означенным мишеням, и весь этот балет — за рекордное время; они называли это умножением. Забившись в угол, где я ничем не рисковала, я наблюдала. Венсан Бушар брал старт, словно бегун на длинные дистанции, его толстая лапа нежно приподнимала оружие, а Жан обезьянничал, мягкий и ловкий, одержимый. Их руки вскидывались от отдачи, иногда все тело сотрясалось. Язык Венсана напоминал кусок сырого мяса, а Жан был бледен, мертвенно-бледен, даже прозрачен, как тогда, когда принимал сад Нары за Иерусалим, или когда пятнадцатого августа, на Юше, собирался ходить по водам. Они стреляли, стреляли, стреляли. Я спросила, из принципа, что об этом думают местные жители, не возмущаются ли они пальбой в привилегированный воздух своей свободной зоны. А сторожей там, по ту сторону сада, это не беспокоит? Что говорит садовник, подметающий аллеи, и домработница, когда приходит в замок? Меня послали подальше с моим здравым смыслом и блохоискательством. Погреб под землей, все шумы гасятся, я не верю? Отлично, сама могу убедиться, мне предложили сесть наверху в лимузин или зайти в стойло и прислушаться. Я так и сделала, притаилась там и была вынуждена примириться с очевидностью: война в Виоле шума не производила. Едва ли время от времени послышится хлопок, точно вылетела пробка из бутылки с шампанским. Венсан был осторожен. И терпелив. Это он научил меня рассчитывать расстояние, прикладывать ружье к плечу — у меня лучше получалось с ружьями и карабином, я отказалась от стрельбы из пистолета. Венсан как будто жалел каждую пулю. Зато на патроны не скупился, заявлял, что у него их достаточно, чтобы выдержать осаду. Время вышло, неделя закончилась, каждый день мы стреляли в погребе и бросали кинжалы, словно дротики на ярмарке, они вонзались в кукол с тряпичными животами, набитыми паклей, материя трещала, мне нравился ритуал этих тихих убийств, брошенный кинжал, лезвие летит со свистом и вонзается. Жан находил, что я стильно всаживаю кинжалы, из тебя бы вышел хороший факир, Нина.
— Почему? Факиры разве убивают?
— Нет, конечно, дурочка.
— Ах да, — сказала я, — факиры не воюют. А вот вы…
— Что мы?
— Вы будете воевать. Во-е-вать.
— И что?
— Станете убивать.
— И что? — подхватил Венсан.
— Будет противно, тебе не кажется, Жан, что это противно? Во всяком случае, будет не так, как здесь, здесь это забавно, это шутка, палишь себе по дереву, по картону, по старой рухляди. А ты представь, что палить придется по людям. Твой первый мертвец. Ты не сможешь его пощадить. А то сам окажешься на его месте. Тогда ты скажешь себе: вперед, и выстрелишь. И даже если не разглядишь его лица, ты увидишь, какая у него будет гримаса.
— Мрачноватая у тебя кузина, — сказал Венсан.
— Корчит из себя острячку, — ответил Жан.
— Я ничего не корчу, я говорю о том, что с вами случится через некоторое время, очень скоро, англичане заставят вас воевать. Надо же кому-то убивать немцев. Вы будете убивать, говорю вам, убивать, и поскольку вы здорово наловчились стрелять, вы много поубиваете. Кучу людей — и сволочей, но и других, которым эта война была на фиг не нужна, не злодеев, молодых, ваших ровесников…
— Ну, все?
Притворяясь, будто подавлена, я пробормотала: прости меня. Это было накануне моего отъезда.
В овчарне. Как пастушка, как все деревенские девушки в весеннюю пору, как неважно кто, я — неважно кто, а он — неважно какой мужчина, море совсем рядом, я слышу его и слышу лошадей, они привязаны к дереву, едят траву. Когда мы вернемся, они получат двойную меру овса, мы вернемся этой ночью, луна будет полной, как вчера, лес забрызган серым, нас встретят криками, расспросами, я буду врать, и он тоже станет врать. По-немецки. Мы лежим на ложе из папоротников. Нет, я не думаю о папе, о наших прежних походах, о наших путешествиях, вечерний свет проникает сквозь дырявую крышу, разошедшиеся доски, эта заброшенная овчарня, тем лучше, теперь она укрывает лишь таких, как мы, сблизившиеся тела. Он лежит рядом со мной. Я вижу нас в увядающем свете. Мои ноги и его ноги, его мужской живот, я не чувствую ни страха, ни отвращения, я сказала тогда Жану: я хочу быть твоей женой, я для этого приехала в Роз. Он отводит от моей шеи, от моего лица волосы, вымоченные в морской воде, целует меня, не торопится, ему как будто кажется, что он еще там, на пляже, под водой, он целует меня, заключает в объятия, прижимает к себе. Я хочу спать с тобой, Жан, в нашем возрасте это нормально, и потом я так долго ждала, так долго. Он тогда засмеялся. Так долго? Не смейся, приходи сегодня ночью в мою комнату, придешь? А вот он молчит, слова не сказал за несколько часов. Когда мы подъехали к овчарне, он сидел на Урагане, остановил его, мы направлялись обратно в Нару, искупались в море и возвращались назад, он молча остановил Урагана. Я прождала пять ночей подряд, моя комната была рядом с башней, я настежь раскрывала окно, туда поднимался запах жимолости, я выглядывала в окно, видела аллею из елочек, считала до тысячи, потом по два, до двух тысяч шестисот двенадцати. Моя комната была маленькой, с некрасивыми обоями на стенах — с лиловатыми цветами, похожими на бычачьи легкие при дневном свете, я гасила все огни, луна входила в комнату, легкие снова превращались в цветы, я считала их, распускала волосы, кровать моя была большой, простыни тоньше, чем в Наре, я дышала жимолостью и молилась, давала обеты. Господи, если он придет сегодня ночью, клянусь… Если я стану его женой сегодня вечером, я, о, я… Я слышу море, он прижимает меня к себе изо всех сил. Первый. Для меня — первый. Я не посмела спросить у папы: тебе не было грустно при мысли о том, что ты был не первым? Не первым для нее? Я открываю глаза. На его обычно столь серьезном лице — какая-то радость. Для меня — тело. Для него — радость. Я сказала тогда Жану: я хочу спать с тобой, чтобы по-настоящему тебя узнать.
— А ты не знаешь меня по-настоящему?
— Не смейся. Чтобы узнать кого-нибудь по-настоящему, нужна ночь и всякие немного страшные вещи.
— Страшные?
— Да, поначалу немного страшные. А потом совсем нет, потом будет только радость.
— Откуда ты все это знаешь?
— Я люблю тебя.
— Это причина?
Он тогда дернул меня за волосы. Я прождала его шесть ночей подряд. Горячими глазами смотрела в ночь через окно, а потом на рассвет, на клочья дня в аллее из елочек, цветы на стенах снова обретали цвет больной крови, я снова молилась. На седьмую ночь я встала, пошла по коридорам Виолы, не зажигая света, на ощупь, встречая тени, запахи, те, что пробуждаются дома в темноте, подошла к его двери и поскреблась, постучала — ничего. Я постучала сильнее и вошла, он спал, подложив одну руку под голову, а другую вытянув поверх простыни. Безмятежный, далекий, весь в себе.
— Жан, послушай, это я!
Он не переменил позы, не вскочил. Подложив одну руку под голову, а другую вытянув поверх простыни, он не удостоил меня даже удивлением, или смущением, или радостью. Даже не встревожившись, он открыл глаза и вежливо улыбнулся.
— Жан, сегодня моя последняя ночь здесь.
— Останься еще на несколько дней.
— Я обещала папе вернуться в Нару.
— Ну, раз обещала…
— Я еще вернусь, если хочешь.
— Да, возвращайся, возвращайся скорей, только до того, как мы уедем в Англию.
— Возьми меня с собой в Англию.
— Ты с ума сошла? Девушка. Девушка твоих лет. А если мы нарвемся на другого Рико?
— Я не испугаюсь.
Его улыбка изменилась, из вежливой стала жесткой, потом скучающей, я подошла к нему. Хочешь? Рядом с тобой? Он потряс головой. Нет, Нина, нет, это невозможно.
— Но почему?
— Не знаю, невозможно, и все. Мне не хочется страшных вещей, мне не нужно этого, чтобы узнать тебя.
— Ты боишься? Скажи: боишься?
— Да, если тебе так нравится — да, я боюсь тебя.
Я упала на колени и заплакала, зарывшись лицом в его постель, услышала его голос над собой. Успокойся. Он встал, поднял меня. Пойми, постарайся понять, возможно, когда-нибудь. Я заплакала, уткнувшись в его пижаму. Когда-нибудь? Когда?
— Не знаю, будь так добра, не мучай меня.
Мне вдруг все это надоело, как глупо, как все это глупо, и я в первую очередь, да и он, не знавший, какую роль играть. Его кукольная война, стрельба из пистолета, его Венсан и его страх, который он окрестил муками — дурацкое, удобное слово из языка выродившихся аристократов. За кого он себя принимает? Я ударила его, как раньше, когда он рассказывал мне истории, которые мне не нравились, или когда строил планы на будущее, в которых меня не было. Он ответил мне тем же — ну и отлично, так-то лучше, больше ясности, мы покатились по полу, рядом со мной снова был Жан, которого я любила, разгоряченный, хрипящий, он больше не улыбался учтиво, а на муки его мне было плевать, он здорово рассердился. Дикарка, эта девчонка — дикий зверь. Я дралась, мне стало лучше. С ним я тоже дерусь, это ритуальная драка. Теперь уже спустилась ночь, и вот страшные вещи. Я слышу море, лошадей, они не беспокоятся, жуют траву. На какое-то мгновение я поверила. Судьба провела крылом между Жаном и мной. Я поверила, загорелась надеждой. Господи, сказала я, ты ведь вообще-то любишь счастье, все сейчас уладится. Он лежал на полу против меня. Обеими руками держал меня за руки, я была словно безручкой, прижатой боком к полу, неподвижной. Гнев его таял, глаза странно бегали, возможно, он спрашивал себя: а может, она и права, эта дикарка? Его лицо приближалось к моему, росло, медленно, решительно, я видела его ресницы, маленький темный кружок в голубой роговице, веснушки, испарину на верхней губе, рот. Поцелуй меня в зубы. Я поцеловала его зубы, как раньше, как всегда в Наре. Нина. Нина, он зовет меня, спрашивает — о чем? Чего он хочет, этот наездник? Что он хочет знать? Мне нечего сказать, пусть остается со мной так, пусть остается и обволакивает меня, и увязает, и пусть все медленно кружится — побледневшее небо в дырявой крыше, море, лошади и Жан, каким он был, прижавшись ко мне на полу его комнаты, в Виоле, таким, каким я его поцеловала, там, далеко, и каким он меня поцеловал, тоже далеко. Тут вошел Венсан Бушар. Да что это с вами? Жан спокойно отстранился от меня.
— Видишь — деремся.
— Деретесь? Но почему?
— Так, для смеха, старая привычка, мы деремся, это наша любимая игра.
Он по-прежнему удерживал меня за руки, но больше не смотрел на меня, а я лежала, прикованная к полу, и желала только какой-нибудь катастрофы, чтобы дом рухнул, чтобы настал конец света. Видишь — деремся. Старая привычка. Наша любимая игра. Спокойный и шутливый. Сволочь, сволочь. Он предал меня. Ради этой собаки с красной пастью, этого лжеангличанина, фальшивого заговорщика, вояки без войны, он отрекался от меня. У них своя тайна. Нет, о нет, это невозможно, Жан.
— Мы не дрались, ты врешь, мы целовались.
— Странная манера целоваться, — сказал Венсан.
Тогда Жан отпустил мои руки, отпустил меня совсем, поднялся и очень спокойно сказал:
— И тут уж идешь напролом, не боясь ударов. Эта девушка, старина, — настоящий дикий зверь.
Он подошел к Венсану, который тоже был в пижаме, обнял его за плечи с любезным видом, словно прося прощения. Их тайна. Судьба — это болото, а Господь не любит счастья, он любит смерть, и чтобы все было понурым и прогнившим. Походя — басистый смех: ха-ха-ха, мы деремся. Я встала, такая же спокойная, как Жан.
— Лгун, ты всего лишь лгун и трус, мы не дрались, а теперь — будем.
Я пошла прямо на Венсана и ударила его наудачу изо всех сил. Жан попытался схватить меня, я и его ударила, тогда удары посыпались на меня градом, но ничто не могло меня остановить. Я долго била. Жана и Венсана, Венсана, Венсана и Жана. По головам, по рукам, по груди. И по щекам, по ртам. Лупила, царапала. Время от времени оценивающим взглядом смотрела на кровопролитие. Из Жанова носа тек красный ручеек, у Венсана на шее была ссадина, я вспомнила о шраме Рико, могла бы посмеяться, но у меня было скручено запястье, болело все тело, я еще довольно долго продолжала бороться с их руками, а потом, уж не помню как, потеряла равновесие, и они выкинули меня из комнаты. Луна скользит по дырявой крыше, лошади, наверное, улеглись в траву, я больше не слышу их шагов, слышу море, смотрю на него. Первый, незабываемый. И я ничего не знаю о нем, не хочу ничего знать, ни сколько ему лет, ни где его дом, есть ли у него мать или сестра, похожая на него — худая, сильная, с прохладными ладонями. Мне плевать на его воспоминания и его детство, на знойные лета его жизни, пляжи, на женщин, которых он держал в объятиях. Он здесь, и это все, что мне от него нужно, он здесь, явившийся из страны, о которой я ничего не знаю, разве что она означает нашествие и бедствие, он здесь, обнаженный, молчаливый, в меру пугающий — всадник из раннего утра, тело, никто. И я сплю с ним и знаю, что наслаждение падет на нас, как гнев Божий. Я побросала свои вещи в чемодан как попало и побежала в гараж за велосипедом, во всем доме светилось только одно окно — в комнате Жана. Они, наверное, утешали друг друга, эти сообщники, залечивали царапины, повторяли: вот звереныш, ну и звереныш, если только не… Если только они не… Я крутила педали тридцать четыре километра не останавливаясь. В черных садах больше не видно было сирени. Только запах ее плавал, я примчалась в Жиллак незадолго до рассвета, закричала: есть тут кто? Мне было холодно, ноги болели и спина — все. Появился мсье Буассон в ночной рубашке с красной окантовкой, в клетчатых фетровых шлепанцах на босу ногу. Я посмотрела на красную тесьму, на клетки, на старое перепуганное лицо, на грязный рассвет над домом, все завертелось, глаза мне застила оранжевая пыль, я упала. Что с тобой? Что с тобой сделали? Мсье Буассон лечил меня вином из малины. Откуда у тебя столько синяков? Только не говори, что объезжала молодого жеребца. Хотя… Хотя ты на это способна. Я заверила его, что не объезжала жеребцов, там, где я была, нет лошадей, только пистолеты, кинжалы, ружья. И убийцы-самоучки. Меня сейчас будет бить дрожь, я это чувствую, нашествие и бедствие, все мое тело соглашается, он повторяет мое имя и добавляет еще какое-то слово, которого я не понимаю, я дрожу и вижу рот Жана, его карамельную шею, темный кружок в голубой роговице. А что видит он? Что он видит, когда бьется об меня, бьется всем своим телом, бьется со мной? Мое любимое животное — это акула. Почему, Жан? Из-за зубов? Мы пересекли демаркационную линию в одиннадцать часов, солдаты охраны выглядели такими же спокойными и мечтательными, как и во время первого перехода, человек с золотыми клыками узнал меня и снова назвал «шёне мадмуазель», у меня было такое чувство, будто мне снова снится тот же сон, это было тяжело, я знала, каким будет пробуждение. В Мон-де-Марсане, в магазине мсье Буассона, меня ждал папа, сидя на прилавке, я побежала к нему. Ниночка, что с тобой сделали? Что с тобой сделали? Он крепко обнимал меня. И он стискивает меня и целует. Мы целовались тогда с Жаном, как любовники, клянусь, но мой любовник — он, наездник, человек бедствий, нежный, проклятый. Луна посыпает пеплом конец нашей битвы, он потягивается, дрожит и плачет. Я поняла, я отвечаю, получаю жизнь от человека, пришедшего принести смерть.
5–6 августа 1944
Что известно об этом дома? О чем они догадались? Я стучусь к папе, жду немного, приоткрываю дверь, кровать даже не разобрана. Наверное, он ушел к своим таинственным друзьям. Если подсчитать все ночи, которые он посвятил им за эти два года, и рассветы, которые он встречал, склонившись надо мной, радуясь тому, что вырвал меня из объятий сна, обнимая меня восхищенным, почти сумасшедшим взглядом… Я прислушиваюсь в коридоре перед комнатами Евы Хрум-Хрум и Горищёк. Обе храпят, но по-разному. Котелок и чайник. Полковник, сменивший Воскорукого, тоже спит, я прозвала его Доходягой, он весит, наверное, не больше тринадцатилетнего ребенка. Когда он здоровается со мной, я читаю панику в его глазах с кукольными ресницами, однако сон его как будто спокоен, дыхание ровное, тогда я иду в свою комнату. Я позабыла запереть дверь на ключ, медленно поворачиваю медную ручку, убыстряю шаг, больше незачем принимать предосторожности, скорее к кровати. Кровать. Я ожидаю найти там следы посещения тети Евы, сдергиваю одеяло… Нет, Евы Хрум-Хрум тут не было. Ни под подушкой, ни под валиком нет свастики, вырезанной из картона или ткани. Я толкаю ставень: в несколько минут ночь изменила цвет, но сад по-прежнему пуст, а там, на дворе перед конюшней, ничего не движется. Вода из-под крана отдает железом, что ж поделаешь, я пью и ложусь одетой, мне не удастся заснуть. Замерев, вцепившись обеими руками в спинку кровати, я как будто скольжу куда-то, поворачиваюсь. Снова встаю, уже светает, сегодня будет хорошая погода, я раздеваюсь. Вижу в зеркале обнаженную женщину с волосами по пояс, я должна ее предупредить. Послушай, ты, я, ты знаешь, что момент близок? Прошлой ночью мне приснился человек из осоки, он шел прямо на меня, потрясая ножницами, я не шевелилась, не защищалась. Холод стальных ножниц у меня на затылке. Утром, за столом, потирая руки одна о другую, тетя Ева заявила:
— Всех женщин, которые были с немцами, остригут.
— Да? — сказала я с отсутствующим видом, который доводил ее до белого каления. — А откуда ты знаешь?
— Знаю. Этого достаточно. Берегись.
Мой взгляд на ней — более пустой, чем дыра.
— Беречься? Чего беречься?
— Себя. Когда придут освободители, тебе лучше спрятаться.
Папа встал из-за стола. Твердой рукой, но без гнева, заставил сестру подняться. И ударил ее по лицу. Две ровные, спокойные пощечины, по одной щеке, по другой. Ева рухнула на стул, как мешок с картошкой, притворилась, будто потеряла сознание. Горищёк со звоном побросала приборы на тарелку. Поль, ты чудовище! Ударить женщину! Просто чудовище!
— Предупреждаю тебя, Ева, — сказал папа, — еще получишь! Каждый раз, как обидишь ее, получишь от меня.
А я добавила, кося под дурочку:
— Тетя Ева, а в какой цвет ты покрасишь волосы, когда отрастут?
Она уже забыла про обморок и метнула мне в голову свой стакан. Но в меня не так легко попасть, я пригнулась, стакан разбился о дверь в тот самый момент, когда входила Мелани с подносом в руке. Гнев Хрум-Хрум обратился на нее:
— Поставь поднос, возвращайся на кухню. Покажи своему фрицу, какая ты красавица.
На лице Мелани слезы смешались с каплями вина. Папа презрительно посмотрел на сестру. Ты просто дрянь! Мы оба вышли из столовой, не извинившись. В кухне Мелани умывалась, всхлипывая, а мсье Курт, сменивший в ее сердце мсье Отто, гладил ее по щеке. У него нет указательного пальца на правой руке, я навсегда запомню четырехпалую руку на щеке Мелани, очередная картинка в поддержку неизбежности. Стоя голой перед зеркалом, я задаю себе нелепые вопросы. А сколько пальцев у человека из осоки? Девять? Три? Два? Вовсе нет? Раз у него нет лица… Я заплетаю волосы, надеваю чистое платье из голубого пике, без рукавов — будет жарко. (Уже целую неделю надрываются сверчки. Южный ветер, на барометре — «ясно». Каждое утро Горищёк постукивает по своему барометру, вздыхает. Ее щеки лоснятся, как сало.) Я встаю на колени перед кроватью. Не для того чтобы молиться. Кому молиться? О чем? Я только хочу проверить, что пистолет еще на месте. В матрасе, слева, у стены. Я тщательно обернула дуло шерстью, но рукоятка чувствуется через ткань, и магазин с патронами тоже. Я спрятала их там 8 апреля 1943 года, когда он мне их подарил. На следующий день он отправлялся на фронт, в Россию, туда. Я сказала ему: мне бы хотелось ваш пистолет.
— Зачем? Вы хотите меня убить?
— Нет-нет.
— Убейте меня, Нина, прошу вас.
Мы были в конюшне. Свара спала, он спас ее от реквизиции. Стойла Урагана и Жасмина были пусты. За неделю до того в Нару прибыли два офицера из Сен-Сальена на грузовике с брезентовым верхом. Кони, кони. Они не коверкали это слово, оно простое, они были горластые, нахрапистые. Принимал их он, папы не было, а у меня при виде их сердце сжало тисками. Он говорил с ними ровным тоном, но я догадывалась, что он борется изо всех сил, за меня, за себя, за наши ранние утра. В конюшне он продолжил свою защитную речь. В каждом стойле, перед каждым конем. Там выдумал какой-то изъян, тут признаки усталости. Я смотрела, как он щупает бабки, бока, качает головой, кривит губы. Те возражали, в их глазах горела неприкрытая алчность. Я стояла без движения, прислонясь к стене, уже побежденная. Но он боролся. Боролся, положил руку на спину Сваре. В конечном счете, после долгих словопрений, пока два крикливых солдата прилаживали мостки сзади грузовика, офицеры сами отвязали Урагана и Жасмина. Тогда он замолчал. С быстротой фокусника запер двери конюшни перед спасенной Сварой. Он был бледен. А я смотрела, как уводят папиного коня, его три белых чулка. И коня-тыкву, никогда уже он не будет скакать подо мной козлом, у меня украли его хорошее настроение. В какой-то вспышке мне представилось, будто я под носом у двух воров вывожу Урагана из грузовика. На самом деле я ничего не предприняла, лишь смотрела, как исчезают крупы, которые я так старательно скребла и растирала, я стояла бесстрастно, как бревно. Как трус. Но у меня было весомое оправдание: мне оставили Свару. Ему это удалось. Мне оставляли мою кобылу, я должна была смириться с похищением двух остальных, я взяла его за руку. Спасибо, но что вы им сказали? Как вы ее спасли?
— Я сказал им, будто она жеребая. Они в этом ничего не понимают, вот и поверили.
Жеребая Свара — эта мысль меня взволновала. Накануне его отъезда, в конюшне, прислушиваясь к дыханию моей спасенной кобылы, я сказала ему: никогда я вас не убью, слышите? Никогда, никогда. Вы спасли Свару.
— Тогда зачем вам пистолет, Нина?
— Просто так, для себя, на память о вас.
В темном и мягком запахе подстилки мы занялись любовью. До рассвета, до первых звуков. Любовь. И вдруг я подумала о том, что мое тело снова вернется к одиночеству, и сказала ему: прошу вас, останьтесь, не уезжайте. Я знаю, так нельзя, но это сильнее меня, моему телу уже больно и холодно. Я сказала это и повторила не задумываясь: не уезжайте, не бросайте меня.
— Замолчите, Нина!
Он тряс меня за плечи. Замолчите, замолчите. Раздавленный, убитый мужчина, с морщинами, точно порезы. И слезы. Я никогда такого не видела. Плачущий мужчина. Даже папа, когда говорил о моей маме, не плакал. Я пробормотала: нет, о нет, только не это, и убежала — быстро, но все же недостаточно быстро… Ближе к полудню я снова увидела его, он официально попрощался со мной, при папе и бабушке. Безукоризненный, очень прямой и даже немного чопорный. До свидания, мадмуазель, спасибо вам. Его рука, протянутая мне, была холодна как лед.
— Я оставил вам подарок. В стойле Свары.
— Спасибо, мсье.
Я не только имени его не знала, но и чина. Он поклонился Горищёк. Большой голубой глаз вперился в него, в меня. Напрасно. Я была совершенно аморфной, а он — далеким, естественным: чиновник, отправляющийся к месту службы. Он сделал поворот кругом, и я подумала, что никогда больше его не увижу, он умрет, никто не узнает, что я восемь месяцев каждую ночь спала с немцем; вялым, флегматичным шагом, не дожидаясь, пока его машина скроется в аллее Нары, я вернулась в конюшню. Нашла под сбруей хорошо запрятанную коробку. В ней был пистолет, «люгер», подарок. Я оставила его там на ночь, а потом, перед рассветом, сходила за ним и засунула в матрас на моей кровати. Горищёк ничего не пропустила мимо ушей:
— Не скажешь ли ты нам, что тебе подарил тот офицер, который так любил лошадей?
Я ответила не задумываясь, с чистым взором:
— Овес, целый мешок.
— Ты уверена? — промурлыкала тетя Ева.
— А что? Тебе завидно?
Папа добавил:
— Ты думаешь, Ева, овес пойдет на пользу твоей печени?
Небо цвета дикой мяты, я поведу Свару с ее жеребенком на луг, мы пройдем мимо дома, медленно, нарочито. Мсье Курт выйдет из кухни. В его четырехпалой руке будет разломленный надвое кусок сахара или две дольки яблока, он скажет: «Шёне пферде», — наверное, это значит «красивые лошади». Свара примет недоверчивый вид, вскинув голову и широко раздув ноздри. Затем мы пройдем через весь поселок, я услышу классический комментарий: ваш мальчик растет не по дням, а по часам, мадмуазель Нина. И повстречаю сестру Марию-Эмильену, похожую на серо-белую чайку, у ограды луга, она погладит жеребенка ногтем между ушей, подергает его за вихор. Подумать только, я ведь видела, как ты родился! А я сниму недоуздки и хлопну в ладоши. Ступайте, играйте, у вас каникулы. И скажу сестре: пойдемте, поговорите со мной.
— Мне некогда.
— О, нет, ровно пять минут. Там мне больше не с кем поговорить.
Сидя на берегу ручья или, если солнце будет слишком жарким, в тени орешника, мы поговорим. Наши слова, торопливые, разрозненные, легкие, одни и те же воспоминания будут шумовой завесой, прикрывающей стук, рвущийся из глубины наших сердец, песней, заглушающей ужас. Она скажет, понизив голос: ну а твой отец? Все то же? Я отвечу: он исчезает все чаще, в последний раз я видела его вчера днем. Тогда она сложит ладони против губ. Опустив свои тяжелые веки, начнет молиться. Пресвятая Дева, Пресвятая Дева. И какое-то время я не смогу отогнать от себя картину, которую она вбила мне в голову: папу арестовали. Два солдата толкают его перед собой прикладами. Он спотыкается, теряет очки, его расстреляют. Так было с одним торговцем из Ли-э-Микса, с одним помещиком из Бискароса, со многими другими, там, в районе Бордо. Она скажет мне: но почему он занимается этим здесь, в Наре, где немцы ведут себя так корректно? И тут я ей ничего не отвечу. Но порой, когда мне не удается заснуть, когда новое исчезновение папы заставляет меня сидеть на постели, сложив руки на груди, чтобы сердце не выпрыгнуло, я говорю себе, что если папа так поступает, испытывает судьбу, совершает храбрые, опасные поступки, то это ради меня. Ради меня. Потому что он знает. И в тот день, когда все изменится, когда немцев выгонят, всегда найдется кто-нибудь (почему бы не Ева Хрум-Хрум?), чтобы вызвать подозрения на мой счет, отыскать доказательства или сфабриковать их. И что со мной будет, если папа не окажется неуязвимым? Я верю в него. Он встанет между мною и моими гонителями точно так, как когда-то встал между Горищёк и семилетней девочкой, осенившей себя крестом перед мертвым поросенком, прибитым к доске. Но если моего защитника уже не будет рядом… о, я не хочу об этом думать, я запрещу сестре Марии-Эмильене пугать меня, я подниму голову, скажу: папа ничем не рискует, слышите, сестра? Абсолютно ничем, моя мать хранит его. И встану, побегу на луг к лошадям, стану дразнить жеребенка, щекотать ему нос, круп, Свара перестанет пастись. Взглядом, исполненным страсти, будет следить за нашими играми, забавной яростью своего малыша. Он будет уворачиваться и подпрыгивать. Он такой смешной на своих бесконечных ножках, голенастый и с головой, как у кузнечика. Меньше чем через год он станет таким же красавцем, как его мать, гнедым, как и она, только чуточку светлее, и с белой полосой на голове. Это папа принял решение о его появлении, я тогда рассказала ему об уловке наездника, благодаря которой он сохранил нам Свару, папа аж подпрыгнул. Она должна стать жеребой! Он устроил ей случку с жеребцом из Угоса, адрес подсказал мсье Буассон. Смотреть, как покрывают Свару — это было не для меня, я отказалась присутствовать при свадьбе, знала только, что муж — англо-араб, темно-рыжий. Папа уехал на кобыле ночью через лес и вернулся таким же образом четыре дня спустя. Ниночка, у нас будет королевский конь. Жеребенок Свары. До самого своего рождения он царил в моих снах: в каждом из них мне дарила его моя мать, она шла ко мне, держа его на вытянутых руках, он был обмякшим, как грудной ребенок, я боялась уронить его, баюкала, он начинал расти, вырывался из моих рук, прыгал медленными, извилистыми скачками. Он то походил на Свару, то на Урагана, то на Скалу — кобылу-великаншу, на которой сидела на фотографиях моя мать. Проснувшись, я строила сногсшибательные планы, говорила папе: он станет чемпионом, вот увидишь. После войны мы с ним выиграем кучу конных состязаний. Я забывала, что мое тело покинуто, лишено любви. Значение имело только тело моей кобылы, ее постепенно тяжелевший живот. В зимние месяцы, после случки, я выгуливала ее на лонже, и даже без всякой привязи, скорым, выдержанным шагом, по тропинкам в лесу. С наступлением весны я отводила ее в луг и проводила там целые часы, любуясь ею, мечтая… Время от времени тревога пробивала к моему сердцу мрачную тропинку. А если Свара умрет? Кобыла не сука, это женщина и даже лучше, она вынашивает малыша одиннадцать месяцев. А если жеребенок примет неправильное положение во время родов? Такое случается, и уже случалось, папа мне говорил, я знала, что на ветеринара, на Фандеу, рассчитывать не приходится. Сестра Мария-Эмильена присутствовала при разрешении коров, но не кобыл. У папы о таком деле были очень старые воспоминания. В случае осложнения нам придется импровизировать, я дрожала, мне снились кошмары, в основном такой: живот Свары походил на гниющий плод. Жеребенок внутри был только ядрышком — твердым, безжизненным, без лица. Без лица, как… как тот человек из осоки. Роды намечались на конец апреля. С начала месяца я поселилась в конюшне, устроила себе постель в яслях Урагана. Вместо матраса — солома, мне казалось, что так я лучше составлю компанию Сваре. Папа нарастил электрический шнур, свисавший с потолка, приладил ночник (с лампочкой в железной сетке) над моими яслями-кушеткой. Три недели я провела там, спала мало, больше бодрствовала, прислушивалась так, что чуть с ума не сошла. Лиловые сумерки заползали в конюшню, обволакивая решетки стойл, паутину на стенах. Я не спала, думала о Жане, у меня не было от него никаких вестей (папа только сообщил мне, что он не уехал в Англию, прятался где-то здесь, но не в Розе — неизвестно где), я думала и о нем, там, на русском фронте, представляла его себе по колени в снегу, на его лице было выражение боли, как в наше последнее утро, и я спрашивала себя, не засыпало ли его уже снегом. Но вскоре стряхивала с себя эти мысли, не давала себе расчувствоваться. Прежде всего есть Свара и маленький коник, свернувшийся в ее животе, мне нужно спасти их жизни. Папа приходил к нам со Сварой в конюшню, вернувшись из своих таинственных экспедиций. Обнимал меня, трепал по носу кобылу.
— Не беспокойтесь, девочки, все будет хорошо, очень хорошо, я вам обещаю.
Второго мая мне исполнилось двадцать; вечером Свара почувствовала первые схватки, я вопросительно заглянула ей в глаза. В фиолетовых лужицах мерцал диковатый огонек, смесь страха и смирения. А еще радости. О, полуворонушка, ты это сделаешь? Такой подарок на мой день рождения? День выдался душным, ни ветерка, Горищёк жаловалась: все времена года перемешались. Издалека, от Сен-Сальена, показалась армия туч, похожих на цветную капусту, но гроза медлила, шла стороной, и принялась потрескивать лишь с наступлением ночи. Свара поднималась, ложилась, ее дыхание было похоже на выхлопы обезумевшей машины (уже несколько дней из ее сосцов сочилось молоко, склеивая шерсть на задних ногах). Около девяти часов я послала папу за сестрой Марией-Эмильеной. Уже скоро, я уверена, иди скорей и возвращайтесь быстрее, быстрее. Я заранее велела вскипятить целый таз воды, приготовила наудачу ножницы, нож, ремень (если возникнет необходимость, какой-нибудь из этих предметов послужит мне щипцами). Сквозь приоткрытую дверь конюшни я видела вспышки молний. Загремел гром, и полил дождь, крупные капли забарабанили по крыше. Свара легла в пятнадцатый раз, она была вся в поту, ее ноги напряглись, как четыре палки, я увидела бурю в ее животе, волны, встала перед ней на колени. Возьми мои силы, полуворонушка, возьми. Папа с сестрой вернулись под большим зонтом, на улице был потоп. Вот и акушерка, сказала сестра Мария-Эмильена веселым тоном, а папа сказал: вот и доктор. Он закатал рукава рубашки. Все пройдет очень хорошо, обещаю тебе. Пощупал бок кобылы и приподнял ее хвост, чтобы посмотреть, насколько расширилось влагалище. Свара не ворчала, она легла в точности так, как рожающая женщина, слегка скрипнула зубами, и папу обдало душем. У нее отошли воды.
— Теперь это на час, не больше, — сказала сестра Мария-Эмильена. — Я подсчитывала с коровами.
Папа снова приподнял хвост кобылы:
— Еще меньше. Нина, посмотри.
Я увидела. В центре черного крупа — белая розочка: это были передние ноги. Конь — я это знала — появляется на свет, выставив вперед ноги: рождение — первый прыжок. Сильно натужившись, Свара вытолкнула еще что-то из своего живота — что-то яйцеобразное, начало головы. В тот же момент светящаяся змея пробежала по электрическому проводу, молния упала поблизости, небо взорвалось, что это значило? Я ожидала услышать голос своей матери, у меня было такое чувство, будто чье-то присутствие заполняет собой конюшню, это была грубая, искрящаяся изнанка смерти, ее провал. Смерть смерти, жизнь. ЖИЗНЬ. Я уже не чуяла под собой земли, папа позвал меня:
— Нина, помоги! Сестра, закройте ей голову, ей не нужно на это смотреть, а то взбудоражится. И считайте время схваток, прошу вас.
Сестра Мария-Эмильена присела на корточки. Голова Свары исчезла за ее юбками. В конюшне зазвучал церковный голос, считающий вслух: раз, два, три, иногда до двенадцати.
А я снова встала рядом с папой, тянувшим на себя тело, походившее даже не на тело, а, скорее, на гигантский кокон, или, вернее, на ветку, обернутую кисеей. Папа говорил. Осторожно, голова вышла, теперь шея, тихонько. Три, четыре, пять, нараспев считала сестра Мария-Эмильена. Вперед, говорил папа, мы уже на середине, осторожно, легкие, чтоб он не задохнулся. Пять, шесть, семь, декламировал ангельский голос и прибавлял: мужайся, Божие создание, терпи, скоро все кончится. Я покорно, в упоении тащила, тянула. Кисея на ветке была скользкой; я дважды выпускала ее из рук. Круп, говорил папа, задние ноги, скоро конец, осторожно: пуповина. Восемь, девять, десять. Я потянула. Скорее, нож, сказал папа. Я вскочила и, ничего не соображая, протянула ему все приготовленные инструменты: ремень, ножницы и нож. Он достал из кармана катушку со шпагатом, кажется, или с хлопчатобумажными нитками, обработанными щелочью, завязал узел вокруг белесой ленты, связывавшей только что родившееся с животом Свары, потом перерезал эти узы. Сейчас мы увидим его, ощутимого, трепещущего, достаточно разорвать оболочку, раскрыть ее. Мы сделали это вместе, папа и я, бережным движением. И вот я увидела его, вскричала: он похож на нее. Гроза еще ворчала, но уже без вспышек, длинный барабанный бой. Я увидела его, его, жеребенка, которого она подарила мне на двадцатилетие. Одиннадцать месяцев питала своей плотью, терпеливо вылепливала в темной шелковистой пещере своего нутра. Несколько секунд он лежал, словно игрушка, деревянная лошадка, оглушенный своим существованием. Папа пошлепал его, и он зашевелил длинными ножками, на кончике которых были копытца, похожие на обмылки. Я подобрала оболочку (теперь это была лишь мертвая плева) и засунула ее под солому.
— Может мать взглянуть на свое дитя? — спросила сестра Мария-Эмильена.
— Нет, — ответил папа, — она еще не вытолкнула плаценту. Считайте до ста, сестра.
— Она проявляет нетерпение, мотает головой.
— Считайте, сестра, прошу вас!
Последним усилием Свара выкинула что-то вроде сердца, в котором одиннадцать месяцев рос жеребенок. За это время он приподнялся. В позе маленького сфинкса, скрестив передние ноги, он раскрыл на весь мир, на нас, на конюшню такие пламенные глаза, что они показались от этого яростными. Мы с папой рассмеялись, особенно я.
— Девяносто девять, сто. Еще подождать? — спросила сестра Мария-Эмильена.
— Нет, сестра, теперь все хорошо, вы свободны.
Сестра расставила руки. Из-за серых юбок вынырнула голова Свары. Они поднялись одновременно. Кобыла вздрогнула, издала глухое ржание, подошла к своему жеребенку (в ее глазах я на сей раз прочитала восторг), начала его вылизывать. Водила языком по его шкурке каштанового цвета, сморщенной, как гармошка, а он покачивался под этими прикосновениями. На улице гроза удалялась, дождь успокаивающе шелестел. Мы смотрели, как Свара нежно и методично вылизывает жеребенка. А потом вдруг она оставила малыша и резво прошлась рысцой по всему коридору конюшни. Послеродовый танец. Приободренный, жеребенок приподнял зад, расставил передние ноги, трижды попытался встать, он шатался, падал, снова поднимался, и его совсем новые глаза под грушевидным, как у матери, пятном на лбу, блестели от страсти и прилежания. На четвертой попытке ему это удалось, он остался стоять. Неуверенно сделал несколько шагов, и Свара прервала свой танец. Подошла к нему и лизала его, лизала, лизала.
— Что за хозяйка! — сказала сестра Мария-Эмильена.
— Какая мать! — отозвался папа.
— Папа, — спросила я, — а как мы его назовем?
— Подарок, — ответил он. — Он ведь родился в день твоего рождения.
— Божий подарок, — сказала сестра, — назови его Богоданный.
— Богоданный, мне это нравится, — обрадовалась я, — красивое имя для чемпиона.
Они ждут меня — Богоданный и Свара. Уже пора, я должна спуститься, почистить их, отскрести копыта, распутать гривы, я должна… о, к чему разыгрывать комедию перед самой собой? Изо всех сил отгонять мысль, не дающую мне покоя? Что я должна? Я хочу, и все. Я хочу снова его увидеть. Он там, с лошадьми, он вернулся этой ночью около часа, может быть, еще позже. Я лежала в своей комнате, в голове теснились черные мысли, я видела папу с залитым кровью лицом, с разбитыми очками, он не шевелился, я задыхалась, звала на помощь мать. Храни его, не покидай. Образы стерлись, но сон не приходил, я снова оделась, решила провести ночь подле них — Свары и ее жеребенка. Напротив их стойла по-прежнему стоят ясли Урагана, набитые соломой. Там, по крайней мере, я смогу отдохнуть, подождать, ничего не боясь, пока не наступит утро. Никогда не забуду запахов, когда я иду через сад, неба, похожего на другой сад, россыпи звезд. В темноте я сорвала цветок петуньи, он пахнул довоенным хлебом, я пошла прямо к конюшне, запрокинув голову, глядя на звезды. Сразу же поняла: что-то происходит, лошади топчутся, почему они не спят? Прижавшись к стене, огляделась вокруг, потом выглянула дальше, во двор, напрягла слух. Ничего подозрительного, я приоткрыла дверь (слегка, ровно настолько, чтобы протиснуться боком), закрыла ее с такими же предосторожностями, петли не скрипнули, я зажгла ночник, задвинула щеколду в стойле, мне было неспокойно. Свара повернула ко мне голову, вовсе не нервничая, напротив, спокойно, как когда рядом друг. Позади нее играл жеребенок, раскачивал шеей, скреб солому, сгибал правую переднюю ногу, будто здоровался, моя кровь забурлила, потом застыла. В углу стойла сидел, сжавшись в комок, наездник. Сначала я увидела его руку, потом глаза-кристаллы.
— Нина!
Такого я никогда себе не представляла — что я увижу его. Особенно таким, без мундира и фуражки, одетого как любой другой: брюки, открытая рубашка. Он еще больше похудел, грязные тени залегли на щеках, отросли усы. Не то что неузнаваемый, просто другой.
— Нина!
Не сознавая того, что делаю, я упала на колени на солому, рядом с ним. Забормотала: вы, значит, вы, значит — и мы остались лицом к лицу, жалкие, глупые, мужчина и женщина, которых разделяло все. Жеребенок перестал играть, Свара обратилась в статую. Наездник приподнялся. Встав на колени, как и я, он протянул ко мне руки. Я не шевельнулась, только думала: почему он еще существует? Он повернулся к жеребенку, который снова начал робко скрести землю в своем углу.
— Как его зовут?
— Богоданный, это значит Божий Подарок.
Он несколько раз повторил «Божий Подарок», и жеребенок подошел к нему. С блаженным видом, пихаясь головой, дал себя погладить, и тогда я спросила: зачем вы вернулись?
— Ради вас, Нина.
Он снова забился в угол стойла и стал говорить, рассказывать. Про свою жизнь с того момента, как уехал из Нары, 8 апреля 1943 года. Лошади легли рядом с нами, жеребенок — полумесяцем на боку своей матери, но подняв голову, как все малыши в мире, ставящие свой сон под вопрос. Он рассказывал. Он сражался в России, был ранен, не сказал, ни куда, ни как, он не придавал никакого значения этой ране. Важным было то, что пришло потом — лагерь русских военнопленных, куда его назначили. Он говорил медленно, но не меняя тона, не скупясь на паузы, вздохи между частями своего рассказа. Я должна знать, как жили в этом лагере, или, скорее, как там уничтожали жизнь. Он для того и вернулся: я должна была узнать правду. Он так и не позабыл ни алжирца, за которым гнались немецкие солдаты по лесам Нары, ни его смерти. Ни моего гнева, ни моих упреков. Он любил меня, он говорил, я люблю вас, Нина, я люблю только вас, глухим голосом, смиренно, уставившись взглядом в стену, словно я висела на ней между клоками паутины и трещинами. Я люблю вас, вы должны знать правду. А я подумала, что он, наверное, часто разговаривал со мной вот так, представляя меня висящей на стене, с тех пор как уехал из Нары, шестнадцать месяцев тому назад. Я слушала. Внимала ужасу, посланцем которого он был. Передо мной прошли люди-волки, люди-собаки, люди-гиены. Он рассказал мне о смерти, вливавшейся по капле, о ходячих трупах и о жизнерадостных семьях, приходивших по воскресеньям бросать корки хлеба или огрызки овощей в яму с узниками, рассказал мне о драке скелетов под смех немецких детей. И под смех их родителей. Он пробыл полгода в этом лагере, по ночам ему снилась я, он просил у меня прощения. Я принесла ему счастье, он просил у меня прощения за все несчастья. Я прошептала: это все-таки не ваша вина, но в глубине души я знала, что он прав: неизбежность сковывала его одной цепью с преступниками. Зрелище узников, копошившихся в своей яме, получало для меня развитие: они все были похожи на папу. Я подумала и о Лалли, и о ее муже, Даниеле. Их арестовали как евреев, это Ева нам объявила, больше года назад, и я помнила, что сказала по этому поводу Хрум-Хрум:
— Ну и поделом ей, потаскухе!
Позже, от мадам Фадиллон, бывшей хозяйки Лалли, я узнала подробности ареста: Даниелю пришлось носить звезду Давида, и Лалли пришила такую же на свое пальто, а поверх вышила слово «любовь». Сколько ей ни говорили, что это безумие, она бросала вызов судьбе, держалась стойко, а когда забеременела, то заменила слово «любовь» цифрой по количеству месяцев беременности. Ее арестовали на цифре семь, на седьмом месяце, вместе с мужем. Лалли. Я представляла себе, как она шутит, идя между двух солдат, обезоруженных ее телесной красотой, ее дерзостью (во всяком случае, они были не более злыми, чем мсье Отто или мсье Курт). Конечно, она была узницей за колючей проволокой, но там все происходило так, как в Рокасе. Если не пытаться бежать, тебя оставят в покое, а как бы Лалли попыталась бежать со своим животом? Я была оптимисткой. Ее лагерь я представляла себе навроде цыганского табора, обсаженного деревьями (возможно, даже соснами). Даниель был рядом с ней, они говорили о своем будущем ребенке, подбирали ему имя (я отыскала два в своих святцах: Нефтали для мальчика и Ребекка для девочки). Лалли пела, и ее голос восхищал остальных узников и охранников. Время шло, шло, мы бы увидели ее в Лерезосе, в Наре, и у Нефтали (или Ребекки) были бы ее веселость, ее солнечные волосы. Но вдруг, из-за наездника, все изменилось: на сцене появилась другая Лалли, исхудавшая, с кожей, похожей на кору, с согбенной спиной. Она и Даниель были теперь полумертвецами, дерущимися под смех за корку хлеба. Я спросила: а евреи? С евреями тоже так обращались? Он закрыл лицо руками.
— О, Нина, если бы вы знали… Евреи, евреи, не спрашивайте меня, я больше не могу!
Он снова протянул ко мне руки. Тогда сквозь ужас, словно прорвав его, пробилось воспоминание о том дне, когда, чтобы отомстить за алжирца из Рокаса, я захотела его убить. Бешеная скачка. Ланды, похожие на поле битвы, корни цвета крови и стена из дерева, о которую я хотела, чтобы он разбился. И то, что было потом, все, что было потом: поворот Свары, медленное путешествие лошадей, лес, смыкавшийся за нами, странное умиротворение. И море. И любовь. Руки, протянутые ко мне, просили у меня прощения. Только ли прощения? Нет, о нет. Мне приходилось смириться с очевидностью: мое тело тогда приняло день, когда наездник стал моим любовником. Любовь и смерть навсегда будут для меня взаимосвязаны. Жеребенок вздрогнул во сне, задергал тонкими ногами. Свара сомкнула вокруг него колыбель из своего бока и вытянутых ног. Смерть и любовь. Но еще страх и нежность. Его руки. Я протянула к нему свои, и мы прижались друг к другу так тесно, что я чувствовала, как его сердце бьется в мою грудь. Он повторял: я люблю вас, я люблю вас, я люблю вас. Мы были словно утопленники с кораблей времен Революции, как те осужденные, которых бросали в Луару, голых, связанных по двое, мы были двумя телами, соединенными и даже спутанными судьбой. Мы не занимались любовью и не спали, мы прислушивались к сну лошадей и прикосновениям ночи. Чтобы отогнать неотступную свору гиен и собак, я рассказала о родах Свары, о грозе и рождении жизни в свете молний. Я сказала: а та ночь, когда Свара чуть не умерла? Помните? Не будь вас, она бы, может, и умерла.
— Я любил вас той ночью, Нина. Я вас…
Я прервала его.
— Вы не сказали, как вам удалось… Ваш лагерь. Когда вы уехали?
— Вы правда хотите знать?
— Да.
— Зачем?
— Просто чтобы знать, и все.
Его бегство ко мне. Я хотела знать, какую роль сыграл в этом случай, темные силы, пытавшиеся соединить нас. В какой момент наступил щелчок? В мае, однажды вечером, он заговорил, больше не мог терпеть: один узник лег перед ним в лагерную грязь (в том лагере была грязь десять месяцев в году) и умер, не сводя с него глаз. Эти глаза преследовали его, карие, как мои, на лице, расцвеченном кровоподтеками. Он описал эту сцену одному офицеру, который никак на это не отреагировал. Тогда он сказал: мне жаль, что я не умер вместе с этим человеком, в грязи. Несколько дней спустя тот офицер повез его в Париж, где ему предстояло вручить властям какой-то рапорт. Это было в начале июля. Во время пути они выяснили, что испытывают те же чувства: стыд и отвращение, и бросили жребий, чтобы узнать, который из них дезертирует. Он выиграл, и теперь уже думал только обо мне. Снова увидеть меня. На следующий день после прибытия в Париж он бросил свой мундир в Сену. Тот офицер должен был выждать два дня, прежде чем сообщить о его исчезновении. Когда его стали разыскивать, он уже был далеко, сел на поезд — первый, который отходил от вокзала. Какой? Он уже не помнил. Поезд несколько раз бомбили. У него возникли неприятности с одним полицейским из гестапо (он сам выдавал себя за полицейского). Две недели он шел, в основном по ночам. Красивые ночи во Франции. Ночь на пути ко мне. Он вовсе не тревожился, он был уверен, что его уже давно перестали преследовать. Во всяком случае, Германия была побеждена, армии отступали на север (в показательном беспорядке), и он был удивлен тем, что в Наре еще стоят немецкие солдаты. Он говорил бесцветным, отстраненным голосом, словно все эти детали его не касались. Кроме одного: меня. А я подумала: почему я? Это глупо, нелепо. Но я ничего не говорила, прижавшись к нему, это не было нелепо, было даже справедливо, вот именно, справедливо и успокаивающе, как правда.
— А лес? — спросила я. — Вы долго пробыли в лесу?
— Три дня. Каждый день я надеялся встретить вас.
Я должна спуститься, нужно найти для него укрытие, настоящее. Конюшня — это ненадежно. Папа слишком часто там бывает, он его узнает. А если кто-нибудь видел его в лесу? Можно спутать смолокура с сосной, которую он обрабатывает, но сам смолокур, застыв неподвижно, слившись с деревом, замечает все и знает все. Не говоря уже о Хрум-Хрум, ее нюхе, сетях, которые она для меня расставляет. Шпионка Хрум-Хрум, упорно барабанившая по ночам в мою дверь два года назад, когда я была в соседней комнате, с ним, в его постели. Я возвращалась к себе через окно, цепляясь за шпингалеты его ставней, потом моих. Крадучись подходила к двери, резко ее распахивала и изо всех сил, всем весом обрушивалась на тень в халате, преследовавшую меня. Мы катались по полу, ей здорово доставалось (однажды, после падения, ей даже пришлось полежать в постели), но после она начинала все сначала, упорствовала. И если по несчастью я забывала запереть дверь своей комнаты на ключ, то находила потом под одеялом миниатюрный флажок, украшенный свастикой. Естественно, я этого так не оставляла, она получала охапки крапивы и терновника с любовными признаниями на импровизированном немецком и подписью: «Обожающий тебя Адольф». Неделю за неделей к ней приходили с почтой письма, в которых ее просили явиться в комендатуру. Ей намерены сделать кое-какие предложения. Не согласится ли она руководить агентурной сетью? Она метала громы и молнии. Грызла за столом свои сухари, желая убить меня взглядом. Спрашивала: что у тебя с твоим немцем, по-прежнему великая любовь? Я отвечала какой-нибудь дерзостью, такова была жизнь, повседневная рутина существования в тесноте и ненависти, мне на это было плевать, но сегодня все иначе, я не хочу, чтобы из-за Хрум-Хрум с ним случилось несчастье. Я выхожу из комнаты, иду по коридору — что происходит? Дом, еще несколько минут назад такой спокойный, превратился в муравейник. На лестнице я сталкиваюсь с солдатами, которые вообще-то здесь не живут. И на кухне солдаты, целая ватага, а этот ублюдок Доходяга отдает им приказания. Что, сегодня война кончается? Откуда прибудут наши освободители (как говорит Хрум-Хрум, выпячивая грудь)? Из Бордо или с моря? Позавчера Горищёк утверждала, что у Сен-Сальена видели американские корабли. Матросы, может быть, уже высадились на берег. Над блиндажами, устроенными в дюнах, сегодня ночью или завтра брызнет гигантский фейерверк. Хрум-Хрум не по душе американцы, ей нужны англичане, и чтобы они, естественно, прошли через Бордо. И чтобы с ними, что еще более естественно, был Жан. Англоманка еще не проснулась. Горищёк тоже. Я ищу Мелани, ее нет ни за кухней, ни в бельевой, нигде. В конце концов я отыскала ее в одном из курятников, на соломе вместе с курами, с красными глазами. Что с тобой, Мелани?
— Они уходят, бедняжки…
— Кто тебе сказал?
— Мсье Курт, он совсем переменился, такой грустный. Он такой ласковый был со всеми, с животными, с жеребенком…
— Где он?
— В поселке. Реквизирует велосипеды, тележки — все, что катится. И даже…
Она плачет. Я оставляю ее в слезах. Все, что катится. А что бегает рысцой? И галопом? Я мчусь в конюшню. Свара занялась утренним туалетом жеребенка, она вылизывает его, наездник смотрит на них, все трое спокойны.
— Послушайте, скоро конец войны. Они уходят — эти, ваши… немцы, уходят из дома, из поселка.
— Скатертью дорога.
— Не смейтесь. Они все забирают. Велосипеды, все. Они Свару заберут. Вы спрячетесь вместе с ней, вместе с ними.
— А вы?
— Я приду к вам. Уходите!
Я даю ему старую папину куртку, шляпу, висевшую среди сбруи Бог знает сколько времени, утратившую форму и цвет. Если б я могла, то украла бы из дому пару леггинсов и очки. Приоткрываю дверь конюшни. Снаружи по-прежнему тихо. Доходяга наверняка еще не кончил отдавать приказы, а мсье Курт еще в поселке, охотится на велосипеды. Воспользуемся этим. Идите за мной. Я настежь открываю дверь. Идите вперед, возьмите Свару. Мимо меня проскальзывают папина куртка и шляпа. Какой он бледный! И эти усы. Я держу жеребенка на лонже, закрываю дверь. Последний раз взглянуть на дом: он как будто все еще спит, ставни закрыты, сейчас наверняка не больше семи часов по солнцу. Уходим из конюшни шагом, спокойно, спокойно, как будто отправляемся на луг. Лишь бы лошади, эти медиумы, ничего не почувствовали. Не разговаривать с ними, гладить, держать жеребенка, как малыша, за шею. Хорошо, что кобыла раскована, иначе бы камешки на дворе выдали ее присутствие. Выйти к пожелтевшей траве под дубами, пойти по первой же тропинке, ведущей к соснам. Ни одна душа не остановит наше бегство, ни одна шавка. Рысцой. Вот долина Фу, ручей, сосны, я должна вернуться домой. Если меня станут искать, отправятся к лошадям и…
— Ну вот. Прощайте. Вы помните Марот? Мурлос? Пиньон-Блан? Спрячьтесь там, в овечьем хлеву, в овчарне, я приду к вам туда.
— Нина…
— Идите лучше не по песчаной тропинке, а по велосипедной дорожке, она усыпана хвоей.
Я вкладываю ему в руку лонжу жеребенка. Разворот. Я не обернусь, чтобы взглянуть на папину куртку или на гнедых лошадей. Сейчас не до головокружений. Не дать себе расчувствоваться. Я возвращаюсь в поселок лугом, позади дома сестер. Слышу вдалеке ропот толпы. Впервые за лето сестра Мария-Эмильена не пришла на наше утреннее свидание: у ограды луга никого нет. И в огороде, в рукодельной мастерской, в приемной, в кухне — никого. Не взяли же они монахинь в заложницы? Заложник: это слово пронзает меня. Папа. Его залитое кровью лицо. Наездник, лошади — тоже заложники? Мне уже не двадцать лет, а сто. Я подхожу к поселковой площади, там базарный день. Машины на газу выстроились перед церковью (у некоторых уже нет стекол, их заменили досками). Есть еще два грузовика с лесопилки Бердуйе; двуколка мясника со старым конем, Пикадором, семенящим артритной трусцой; две повозки, украденные на одной ферме, запряженные мулами и нагруженные чемоданами, ящиками, свертками. И трехколесная тележка безногого Лассю, которую приводят в действие, как насос, рычагом с медной рукояткой. Есть, наконец, местный катафалк, лишенный плюмажа, его потащит осел молочника; его набили провизией, мешками с маисом, караваями желтого хлеба, я разглядела даже окорок. Во внутреннем дворе мэрии я вижу мэра, мсье Дармайяка — с насмешливым видом, в берете набекрень. Чуть поодаль, сидя за маленьким столиком, мсье Курт делает пометки против имен в списке. Жители Нары проходят перед ним, держась с большим достоинством, толкая велосипеды. Он видит меня, подмигивает, машет четырехпалой рукой в знак отрицания. Шепчет: «Никс пферде». Повторяет: «Никс, никс. Я клясться мадмуазель Мелани, шёне Мелани: никс пферде». Так значит, я Мелани обязана этой милостью? Мои лошади спасены, это все, чего я прошу, я говорю «спасибо» и отправляюсь к сестрам. Вся община на площади. Сестра Мария-Эмильена беседует со старой крестьянкой, которую возмущает реквизиция катафалка:
— Что чересчур, то чересчур, сестра. А я-то все деньги откладывала, чтобы оплатить себе пышные похороны… На чем меня теперь на кладбище повезут? На тачке?
— Успокойтесь, Викторина. Пресвятая Дева сама за вами придет, — отвечает сестра.
Старуха прекращает стонать, обнажает в улыбке лиловые десны, сестра Мария-Эмильена сочувственно проводит рукой по ее спине. Потом оборачивается. Все оборачиваются. Машина Доходяги только что встала перед мэрией. За ней — фургончик. Солдаты открывают заднюю двустворчатую дверь, забираются внутрь и выгружают зачехленный рояль. Доходяга объясняет мэру на своей тарабарщине, что это рояль из лагеря в Рокасе; его предшественник реквизировал инструмент в Байонне; немецкие офицеры — джентльмены: Доходяга хотел бы вернуть рояль владельцу в Байонне.
— Хорошо, — говорит мэр, — я этим займусь.
Он не благодарит, не спрашивает, вернут ли владельцам и автомобили с мулами и велосипедами. И как Нара получит назад свой катафалк, а безногий — свою тележку. У него ироничный и добродушный вид. Болтай себе, как будто отвечает он рахитичному Доходяге, если б вас не разбили наголову, не прикончили, знать бы ты не знал про этот рояль… А я вспоминаю Воскорукого, который играл Моцарта, Шопена и Штрауса для узников из Рокаса. Сердце-то у него было, у Воскорукого. Слушая его игру, мой военный крестник, Акибу, уроженец Берега Слоновой Кости, возможно, думал о тамтаме. А алжирец, которого убили в соснах, мой алжирец, как будто слышал шелест ветра в пальмах.
— Они уходят из лагеря? — шепчет встревоженный голос.
— И из лагеря, как отовсюду, черт побери! — отвечает другой, веселый.
— Но кто же тогда будет стеречь негров?
— Негров? Слушай, и правда, кто будет стеречь негров?
Доходяга снова сел в машину и возглавил колонну, направляющуюся в сторону шоссе. За ним едет фургончик, на котором привезли рояль, грузовики с лесопилки, автомобили на газу. Следом — батальон велосипедов, во главе с мсье Куртом. Замыкают шествие повозки с мулами, двуколка мясника и осел, впряженный в катафалк. Тележка безногого осталась посреди площади: никто из побежденных не захотел выглядеть увечным. В беззлобной тишине Нара наблюдает за отступлением оккупантов.
— А негры? — снова заводит встревоженный голос (голос мадам Дурт, самой увесистой святоши поселка, она потянет на сто кило).
Перед мэрией собирается толпа. Я разглядела заломленный берет мэра и баклажанную шевелюру тети Евы.
— Их там по меньшей мере две тысячи, — говорит мадам Дурт.
— Три тысячи негров, — подхватывает Хрум-Хрум. — Что вы с ними будете делать, господин мэр?
Мсье Дармайяк приподнимает берет и чешет в затылке.
— Что я с ними буду делать? Что я с ними буду делать? У вас есть какие-нибудь мысли на этот счет, мадам Бранлонг?
— Во всяком случае, не освобождайте их! — категорично заявляет Хрум-Хрум.
— Без сторожей они сами освободятся, мадам Бранлонг…
— Господи Исусе, какой ужас! — восклицает мадам Дурт. — Наши девушки. Представляю, что начнется… Эти дикари со своими животными инстинктами…
— Сначала гунны, теперь каннибалы! — вставляет Хрум-Хрум. — Такое разнообразие!
Мсье Дармайяк перестает чесать в затылке:
— Я позвоню своему кузену, он служит в префектуре. У них там наверняка есть резервисты, готовые помочь. Если б нам могли прислать бывших солдат колониальных войск…
— Колониальные войска — это было бы чудесно, — говорит мадам Дурт. — Они сумеют усмирить три тысячи дикарей. Знают, как за них взяться.
— Во всяком случае, они возьмут их в кольцо, — заключил, сияя, мсье Дармайяк.
— Поторопитесь, — молит мадам Дурт. — Ради… ради наших девушек.
Хрум-Хрум высмотрела меня и тонко пискнула:
— Наших беззащитных девушек…
Я отвечаю ей взглядом мороженого судака. Поселковый горбун, местный донжуан, выпячивает грудь:
— А что такое с нашими девушками? Мы-то на что, разве мы не защитим их добродетель?
Раскатился лукавый смех и тут же оборвался. Присутствующие не забыли, что их только что обокрали: велосипед, пусть самый старый, все-таки лучше своих ног, тем более когда после работы. Мясник ворчит: ему будет не хватать Пикадора. И двуколки тоже. На чем он отправится за овцами в поле? Он бы хотел, чтобы мэр в первую очередь занялся им, но мэр отправляется звонить своему кузену, служащему префектуры. Сестры возвращаются к себе, держа детей за руки. Волей-неволей толпа разошлась. Огромная мадам Дурт поспешно удаляется: она забаррикадируется у себя дома; многие жительницы поселка поступят так же. Пока мундиры воинов колониальных сил не сменят немецкую зелень, они места себе не будут находить. А я вспоминаю дикарей из Рокаса. Как они расхаживают, точно звери в клетке. Их замкнутые лица. Эти дикари, которых кормят репой, мороженой картошкой и жидким супом и которые могут надругаться (так у нас говорят) над нашими девушками… Я видела их в прошлое воскресенье, еженедельные свидания не отменили, стояла хорошая погода, прямо для них, они были медлительны, неразговорчивы. Акибу сказал мне как обычно: спасибо за суп, сразу на душе легче стало. Если бы Акибу оказался на свободе, он набросился бы на меня? Надругался бы?
Я возвращаюсь домой. Папы все еще нет. Я обедаю с бабкой и теткой. Мелани прислуживает нам, но сегодня — в последний раз. Давеча она шепнула: сегодня ночью я сбегу, я не хочу, чтобы меня остригли. Я утешала ее, как могла. Папа никогда не позволит, чтобы с тобой плохо обошлись, Мелани. И я тоже. Это благодаря тебе не забрали моих лошадей. Она вздрогнула:
— Это мсье Курт вам сказал?
— Да, он еще сказал «шёне Мелани».
— О, бедняжка, как мне его жаль! Еще больше, чем мсье Отто. Никогда мне уже не встретить такого, доброго, ласкового, услужливого. Местные мужики…
Тетя Ева наблюдает за ней, словно облизываясь, но ждет, пока она вернется на кухню, чтобы потереть руки и намекнуть на сучек, которых вскоре накажут за их ссученность. Вчера Мелани дала ей понять: если мадам будет и впредь попрекать, она, Мелани, вернется домой (в Капбретон). И Горищёк заметила ей кислым тоном: Ева, ты, конечно, сама встанешь к плите, когда у нас не останется прислуги. А Ева-то даже яйца всмятку сварить не умеет… Она перенацеливает свои стрелы:
— Послушай, ты, — это «ты» относится ко мне. Она ненавидит еще и мое имя, — повезло тебе, что твои лошади остались здесь.
Я что-то ворчу, чтобы это соображение повисло в воздухе. Но Горищёк улавливает, к чему она клонит:
— Чем ты объяснишь такую милость?
И Хрум-Хрум:
— У тебя был хороший друг среди последних оккупантов? Может быть, уродец полковник? Или его секретарь, тот, без указательного пальца?
Мимо. Я — стена. Тогда Горищёк добавляет с ясными глазами:
— А ты не боишься, что твоих лошадей заберут свои? Оккупация была тягостной, люди изголодались. Конина — такое же мясо, как любое другое. Жестковатое, но питательное.
Мой черный взгляд царапает все жирные складки ее тела, все ее подбородки.
— Ты изголодалась? По тебе не скажешь. Как будто даже на пользу пошло.
— Чудовище! — отзывается Горищёк.
— И потаскуха! — добавляет Ева. — Грязная потаскушка. Вот увидишь, когда Жан вернется…
Впервые за много месяцев она произнесла имя своего сына. Я поневоле вздрогнула, она это заметила и подхватила:
— Когда Жан узнает, как ты вела себя с фрицами…
— Жан возвращается? Серьезно? Он позвонил тебе из Жера? Ну и как он? Бодр и весел? Хорошо провел время?
Ева задохнулась. Но теперь Горищёк взялась поставить меня на мое жалкое место.
— Даже Жан, которого она якобы так любила, которого преследовала до неприличия… Даже Жану она теперь плюет в лицо.
Ева пришла в чувство:
— Он узнает, что ты насмехалась над ним, и оценит это.
А Горищёк добавила с изысканным коварством:
— У тебя ведь не было от него вестей?
Я встаю, с меня хватит. Хрум-Хрум хватает меня за руку, я вырываюсь и иду к двери. Тогда она выпаливает скороговоркой:
— Жан сражается. Уже два года, с партизанами. Не знаешь, что это такое? Маки, тебе никогда не говорили о маки? Даже твой отец? Ты не знала, что были люди, юноши, которые боролись, чтобы сохранить для нас Францию?
Она величественна, сидит боком на стуле с высоко поднятой головой и грызет жареный хлебец.
— А? Ты об этом даже не догадывалась? Слишком была поглощена своими фрицами?
Если рассказать им о погребе в Розе, о матрасах, прибитых к стенам, о куклах, поливаемых свинцовым дождем, они бы мне не поверили.
— А Венсан Бушар? Он сражается вместе с Жаном?
— Естественно. Тебе это неприятно?
— О нет, мне это смешно, Венсан Бушар такой забавный! Настоящий клоун.
— Ревнуешь?
В мгновенной вспышке передо мной проплывает канапе в Розе, мальчики, прижавшиеся друг к другу. Я, ревную? Нет-нет-нет: мне смешно. Я издаю смешок:
— Ну и где же эти вояки? Надо полагать, не в Англии?
— Они в Перигоре, — скупо роняет Ева.
Я остолбенела.
— В Перигоре? Война идет в Перигоре? Откуда ты все это знаешь? Жан извещал тебя, да?
Она буквально размазывает меня:
— Я слежу за всем, что происходит в мире!
— Ну, спасибо, — надменно роняет Горищёк.
Я еще пытаюсь смеяться:
— Странно все-таки, что он не прислал мне ни одной открытки. За подписью Джейн, как раньше. Хотя бы чтобы рассказать, как здорово партизанить с Венсаном Бушаром.
— Это испортило бы тебе удовольствие от оккупации, — сказала Хрум-Хрум.
Горищёк прямо сочится мелодраматической серьезностью:
— Он знал, как тяжело, как унизительно для нас, меня и его матери, жить в одном доме с врагом. Давая нам знать о себе, он давал нам надежду…
На этом вдохновенном порыве я сматываюсь. Предоставляю двум патриоткам размышлять о надежде и героизме и отправляюсь кормить моих собственных трех партизан. На всякий случай беру на кухне морковку для лошадей, кусок хлеба и сала для него. На улице меня обдает жарой, я словно получаю огненную оплеуху. Лишь бы он нашел прохладное место, неподалеку от ручья. Я бегу по дороге, которую указала ему сегодня утром. Итак, Жан сражается, он сражался в Перигоре; через несколько дней он вернется в Нару вместе с Венсаном Бушаром. Горищёк выроет свое столовое серебро, заколет жирного теленка или овцу, откупорит последние бутылки, и мы услышим захватывающие рассказы, после которых спасение Лео и драка с Рико покажутся сущим пустяком. Я иду через долину Фу — ручья, берега которого поросли ирисами и дикой мятой, здесь я купалась вместе с Жаном. Почему я должна думать о нем? Когда я увижу его, он будет фанфаронистым, насмешливым. Безвозвратным. Запрокинет голову, заговорит штампами: «как хорошо вернуться домой!» или «ах, как приятно дышать воздухом Ланд!». Какой на нем будет мундир? Партизаны носят кепи? А почему не перья, как индейцы племени сиу? В Наре теперь нет немцев, что же они тут станут делать? Погонятся за Доходягой и его свитой, за велосипедами и катафалком? Или отправятся освобождать север, большие города, Париж? Если только, конечно, у них не назначена встреча с американскими моряками в Сен-Сальене, чтобы взорвать стену Атлантики. Лес — духовка, я надеюсь, что лошади успели добраться до овечьего хлева между Мурлосом и Пиньон-Бланом; крыша там еще не прохудилась, жеребенок не будет страдать от мух. Я доверяю наезднику, я уверена, что он изловчился украсть еды — стеблей зеленой кукурузы, клевера, отавы. Он полз возле лагеря под палящим солнцем, прятался в подклети у амбара, он призрак среди бела дня. Как алжирец два года тому назад. Вместо фески — выцветшая папина шляпа. А если их отправят охранять лагерь в Рокасе — Жана и Венсана Бушара? Почему бы им не вырядиться солдатами колониальных войск? Как одеты солдаты колониальных войск? У них белые фуражки? И белые мундиры? Венсан Бушар будет похож на Тартарена из Тараскона, а Жан? На кого он будет похож? На Орленка?[6] (Почему бы нет? Если снимет фуражку.) Они будут ходить взад-вперед перед столбами с колючей проволокой, их будет видно с дороги. Дамы из Нары издадут долгий вздох облегчения: ну наконец-то, теперь нам больше не нужно бояться за наших девушек, негров охраняют французские офицеры из колониальных войск, они великолепны, все в белом. Не знаете, кто там среди них? Бранлонг-сын, ну да, в его возрасте, настоящий герой, уже два года сражается. А девушки, предмет всех этих тревог, придут в свою очередь полюбоваться на новых охранников, на их белые мундиры. Они принесут охапки цветов, положат их перед колючей проволокой, смущенно смеясь и краснея. Меня с ними не будет, я уже не девушка, я потаскуха, я спала с фрицем, мне это очень нравится, да и он сам, да, кажется, я его люблю. А если прокричать об этом во всеуслышание? О, такое было бы мне по душе. Совершать поступки в духе Лалли. Безумные, провоцирующие. Прогуливаться по поселку, пришпилив себе на грудь слово «любовь». Спокойно идти, рука об руку с ним. Дойти до самого Рокаса, навстречу девственницам и офицерам колониальных войск. Крикнуть: эй, вы, гусыни, и вы, солдаты для смеха, эй, ты, Жан, смотрите, этот человек, одетый как пугало, — мой любовник, он дезертировал ради меня. Тогда одна из девушек, самая добродетельная, наклонится и подберет камень. Другие последуют ее примеру. Офицеры колониальных войск останутся невозмутимыми, такими белыми на солнце, что слепит глаза. Камни полетят. Извержение вулкана в летнем зное. Меня побьют камнями. И его тоже. На папиной куртке будет кровь, лицо наездника превратится в красное месиво, он умрет, как узник из его проклятого лагеря, широко раскрыв глаза, обращенные ко мне. Я увижу, как Жан, белый и белокурый, заявит, потирая руки, как мать: поделом ей, потаскухе. Я вижу следы копыт, они пошли напрямик по тропинке в Пиньон-Блан, я тоже срезаю, мне не терпится их увидеть, я тороплюсь, платье липнет к телу. Безумные поступки. Вернуться сегодня вечером домой с лошадьми. С ним. Объявить, что я жду от него ребенка. Я скажу: в моем чреве зарождается немец. И пойду за пистолетом, спрятанным в матрасе, заставлю Хрум-Хрум стать его прислугой, она будет приносить блюда из кухни, тарелки, стаканы, вино. Будет хлопотливо ему прислуживать. Я стану ее подгонять. Ну, чего возишься, Ева Хрум-Хрум, отец моего ребенка не любит ждать! Она будет делать неловкие движения, ронять блюда, вино прольется на скатерть — опять красное месиво. А Горищёк будет дрожать всеми своими складками и подбородками. Взгляд ее выпуклых глаз время от времени будет скользить по моему животу; чтобы его отогнать, я упорно стану смотреть на ее серьги. В конце ужина я заряжу пистолет, скажу Еве: очень мило, что ты повиновалась под угрозой незаряженного пистолета, теперь я отблагодарю тебя, я выстрелю, меня Жан этому научил, он это обожает, ему кажется, что пистолет — очень красивая вещь, хотите потрогать? Поднесу заряженный «люгер» к Горищёк. Потрогай, он прохладный, тебе будет не так жарко. Поднесу его к Хрум-Хрум. Потрогай, Жан находит, что рукоятка похожа на карамель. Я встану и выстрелю. Я не забуду уроков мальчиков в погребе Виолы: целить ниже мишени, гораздо ниже. Я попаду в часы на камине, в бронзовые подсвечники, а главное — в Наполеона и его генералов в рамках. Спрошу: у вас нет для меня других мишеней? А если развесить матрасы на стенах в коридоре? А еще кукол и книги? Можно еще повеселиться. Тогда явятся Жан и Венсан Бушар в своих мундирах героев-партизан, я скажу им: ну как? Вы довольны своей ученицей? Она делает успехи? Я миновала Мурлос, прошла через лощину Пиньон-Блана. Слева от меня — роща, вырубленная два года назад, ее снова посадили; меж разлагающихся корней пробивается зеленая поросль. Справа — большой ковер осоки, она густая и желтая в сияющем свете. В конце тропинки, в ста метрах от меня, под защитой больших пятидесятилетних сосен — овчарня; с начала войны в ней не было ни одной овцы. Там подремывают наездник и лошади, место если не прохладное, то по меньшей мере спокойное. При моем появлении все встают. Свара подходит ко мне, покачивая шеей. В одном углу — клочки сена, листья кукурузы и даже старое ведро, наполовину наполненное водой, я была права, доверяя наезднику, он изловчился накормить и напоить лошадей.
— Все хорошо? Вы никого не встретили?
— А вы, Нина? Они ушли?
— Да, да, было очень смешно.
Я даю лошадям принесенную морковку (Свара ее шумно грызет, жеребенок подбирает у меня с ладони заранее приготовленные кружочки), потом протягиваю хлеб и сало. Это вам. Я даже подумала о сигаретах. Папа забрал у меня табак, но Акибу, мой протеже, порой передает мне под столом пачку сигарет во дворе лагеря (под них хорошо мечтать, говорит он со своей медленной улыбкой). Лошади едят. Наездник ест и курит. Я перевожу взгляд с него на них, испытываю материнские чувства. Мы разговариваем, я рассказываю об отступлении немцев, о возврате рояля, о катафалке — он смеется. Тревога мадам Дурт и тети Евы по поводу узников из лагеря — он пожимает плечами. Тогда, не знаю почему, я перечисляю преследования Евы, ее постоянные намеки, свастику в моей постели. Говорю: она подозревает нас с первого дня, и, не дожидаясь его ответа, заключаю:
— Если сказать ей правду, она не поверит.
— А в чем правда, Нина?
— А вы не знаете?
— Я…
— Мы любим друг друга.
Весь день и еще вечер и еще ночь мы словно прилипли друг к другу. Лошади ходят в хлеву, пьют, ложатся. Где-то там копошится мир: война, конец войны. Из темноты текут ручейки свежести, мы не разговариваем и не спим, мы скользим, не шевелясь, никогда жизнь не казалась мне более ощутимой и нежной. А потом, ближе к утру, я проваливаюсь в сон, похожий на коридор, сужающийся вокруг меня. Давящий со всех сторон. Я вижу мою мать. Она не улыбается, как на молу в Биаррице, она плачет. Повторяет: бедная Нина, бедная моя Ниночка. Позади нее с чавкающим звуком идет человек из осоки. Он резко останавливается и делает мне знак подойти к нему. Я повинуюсь. По мере того как я иду, осока скашивается сама по себе, превращается в грязь. Я подхожу к нему, убийце моих ночей. Впервые его лицо принимает какие-то черты. Ржавые глаза, нос без хряща, пухлый рот — я узнаю Венсана Бушара. Самонадеянный партизан Венсан Бушар. Он одет не в белое, а во что попало, сапоги сантехника, разорванная гимнастерка, берет надвинут на лоб на ландский манер. У его ног, в грязи, как на постели, лежит Жан. Его голубые глаза застыли и расширились. Кровь течет ручейком из носа ко рту, стекает по щекам. Его гимнастерка вся в лохмотьях. Я зову его. Его глаза пусты. Кровь все течет, красная трава растет, ширится, вскипает изо рта к шее. Но он не шевелится. Тогда Венсан говорит с бордоским акцентом:
— Он это сделал нарочно.
Зияющий взгляд Жана как будто подтверждает это откровение. Венсан повторяет: «нарочно» и рассказывает, как это произошло, раскладывает все по полочкам, ничего не пропускает, приводит подробности, указывает час, момент. Я не слышу, вижу только рот, похожий на медузу. Который то вздувается, то опадает, открывается, закрывается, искажается, смачивается слюной в уголках губ. Потом закрывается окончательно: Венсан Бушар умолкает. Но не исчезает из поля зрения, я вижу сквозь осоку его резиновые сапоги, разорванную гимнастерку и берет, в котором он выглядит деревенским дурачком. Жан все так же неподвижен на своем ложе из грязи; ручейки крови на застывшем лице не иссякают. Он мертв, но я слышу его голос:
— Я же говорил тебе, что не стану дожидаться тридцати трех лет.
Я падаю в грязь рядом с ним, хватаю его за плечи, трясу, говорю: нет, я не хочу, Жан, нет, ты не умер, нет, нет. Мне кажется, что грязь замедляет мои движения, понемногу парализует, засасывает меня. Я барахтаюсь. Наездник склонился надо мной, держит меня так, как я держала Жана — за плечи. Что случилось, Нина? Вам что-то приснилось? Что?
— Не знаю.
— Вы кричали.
Я встаю. Скорее, выйти отсюда, бежать, вернуться в Нару. Мое платье безнадежно измято.
— Я скоро вернусь. Доверяю вам лошадей. Я сегодня не поведу их в Нару. Моя бабка утверждает, что люди голодные. А конина съедобна.
— Ваш сон был об этом?
— Нет.
— Вы кричали. Почему?
— Просто так. До скорого!
Он хотел бы удержать меня. Не уходите, теперь мне страшно. Мне плевать. Чего бояться? Война закончилась, вояки уехали на катафалке. Он выглядит несчастным. До скорого. Рассвет белый и тяжелый, как простыня. Там — ланды с гниющими корнями, здесь — осока. Мне кажется, будто я вижу Венсана Бушара, он идет ко мне, я отчетливо слышу чавкающий звук его сапог. Его шаги. ЕГО ШАГИ. И эти слова:
— Он это сделал нарочно.
Я пускаюсь бегом. Жан умер, я это знаю, я уверена, он умер, пока я спокойно спала с моими лошадьми и моим немцем. Он сделал это нарочно, он говорил: смерть — это весело, это пируэт. Я всегда возмущалась. Тебе не стыдно? Смерть — это дыра, болото. Он подставил себя под пули. Нарочно. Назло мне. Я забывала его, старалась его забыть, мне это удалось, мое тело обходилось без него, он этого не хотел и отомстил за себя. Вот так: два солдата толкают его прикладами, он дал себя обезоружить, он бледный, но преображенный, как тогда на речке Юше, ему мнится, будто это конец его ночи в Гефсиманском саду. Солдаты Понтия Пилата — вот эти два зеленых скота, которые толкают его и бьют, изрыгая ругательства на своем шершавом языке. Жан мертв. Это первое, что я узнаю, придя в Нару. Уже из долины Фу я услышу вопли Евы, а когда шагну за порог веранды, увижу их обеих, уцепившихся друг за друга, словно креветки, цепочки Горищёк возюкают по лицу ее дочери, их слезы перемешались. А я — я вспомню то, что сказал мне Жан накануне моего отъезда из Роза:
— Женщины — это так противно, отовсюду течет. И еще цепляются за тебя. Отчего мой отец умер, как ты думаешь?
— Не знаю. Откуда ж мне знать?
— Он умер нарочно. Чтобы сбежать от этих двух зануд: бабки Горищёк и мамаши Антураж.
— Кто тебе сказал?
— Я. Я это знаю, говорю тебе. И если ты мне наскучишь, я умру, слышишь? Умру от скуки.
Он сказал мне тогда: мне не хочется страшных вещей с тобой, это будет грязно и глупо. И еще сказал.
— Ты становишься нечистой. Нечистота — это убийственно. И пошло.
— Пошло?
— Да, пошло! Ты становишься пошлой, Нина.
Он решил (еще прошлым летом), что его тело ему не нравится, а когда он думал о том, что происходит под его кожей, во внутренностях, о процессе кровообращения и пищеварения, то морщился от отвращения. Спрашивал: зачем нужны пять чувств? Мне бы одного было достаточно, максимум двух: слуха, чтобы слушать дрозда, и носа, чтобы нюхать магнолии. Ему не нравилось возвращение времен года, особенно весны: вся эта зелень — это нездорово, цвет гноя. Нарочно, он сделал это нарочно. Чтобы помучить меня. А мне было бы приятно увидеть, как он вернется героем, я в конце концов рукоплескала бы его историям, говорила бы: расскажи мне еще, как. И как и как. Каждый раз менялась бы какая-нибудь деталь, а я бы это замечала и смеялась. Ну, выдумщик, сочинитель сочинял. Он смеялся бы вместе со мной. Свинья ты этакая, все труды насмарку пошли! Я бы гордилась, если бы он обозвал меня шлюхой и сам остриг бы меня в общественном месте в Наре. Мои волосы упали бы, словно мертвая осока, я бы не протестовала и даже поблагодарила бы. Он бы крикнул: потаскуха, грязная потаскуха, валявшаяся с немцем, пока я воевал! А я бы прошептала, только так, чтобы слышал он один:
— Ревнуешь, а? Признайся, что ревнуешь…
Он говорил: ревнивцы сильно пахнут, я их ненавижу. Он говорил, что страх тоже сильно пахнет. Но однажды в Розе, в погребе, ставшем тиром, он встал спиной к стене, раскинув руки крестом.
— Выстрели в меня, Нина!
— Дурак! Даже ради шутки…
— Тогда кинь кинжал… Ты хорошо кидаешь.
— Сволочь! Раньше ты говорил, что станешь ворчливым утопленником.
— Это правда, я был бы ворчливым утопленником, но ты только попытайся пронзить мне сердце — я буду шикарен.
Он умер. Избавился ото всего, что ему мешало: от своего тела, от страха, от времен года, от своей матери и бабки. Может быть, и от меня. И от Венсана Бушара. Я уверена, что он больше не мог выносить этого шута. Два года на войне еще куда ни шло. Но два года на войне с сыном Бушара, его властная участливость, его бахвальство — кто это вынесет? Если только не… Если. В таком случае он умер от стыда. Жан часто говорил: стыд — это самый прекрасный подарок, какой можно сделать Господу. После можно только застрелиться. И он дал себя пристрелить какому-нибудь немцу, настоящему убийце или просто растяпе. Я бегу. Скоро я буду в Наре. Я никого не увижу, предоставлю им плакать на веранде — Хрум-Хрум и Горищёк. Я не хочу встретить Венсана Бушара, и все же я знаю, что он спрашивал про меня. А где кузина? Он хочет сам меня известить. Помучить.
— Как, вы разве не знаете? О Жане?
Он явился, как охотничья собака, привыкшая приносить окровавленную дичь во рту. Возможно, ему даже поднесли стакан «Тюрсана», за вином легче рассказывать. Он выдумывает, расписывает. Креветки причитают. Я проскользну, как тень, не стану искать отца, он больше ничем не рискует: окровавленное лицо из моих снов принадлежало не ему. Я пойду прямо к себе в комнату и спокойно, как можно спокойнее, вспорю ножом матрас. Достану пистолет из шерстяного гнездышка и заряжу его. Небо будет тяжелым, стального цвета, я шагом вернусь в Пиньон-Блан. И убью наездника. Только бы Сваре на этот раз не удалось его спасти.
Онес — Париж Январь 1967 — январь 1968 Перевод Е. В. КолодочкинойЕго звали Бой
Матери моей, которая вечно со мной,
и Мари Лакост
Июль 1937 года
Хильдегарда
Смерть — это отделение души от тела. Так сказано в катехизисе. Но это не совсем так. Как будто в момент смерти все происходит тихо, мирно, спокойно и по справедливости. Справа — душа. Слева — тело. И то и другое цело и невредимо, все довольны, делают друг другу ручкой: адье, душа, гуд бай, материя. А Господь, со своего заоблачного балкона, это разделение благословляет. Одним словом — идиллия. Но я-то знаю, что все происходит не так. Со смертью тело разрушается, а душа — нет. Почему? Это несправедливо. Мне двенадцать с половиной лет. С восьмилетнего возраста я прошу Господа сделать для меня исключение, говорю ему: милый Господи (я часто его так называю, милый Господи, в надежде, что, польщенный, он прислушается к моему голосу и будет более снисходителен), итак, я говорю ему: милый Господи, сделай для меня исключение. Раз ты всемогущ, забери мою душу, а тело пусть сохранится, я не хочу превращаться в прах, в пыль, «прах» — слово, конечно, красивое, но мне все-таки скорее хотелось бы остаться телом, с моей кожей, костями, ногами. Без души я смогу обойтись, Господи, лиши меня сознания, воспоминаний, воображения, отними речь, но только оставь чувства. С самого начала каникул я каждый день тренируюсь в потере души, я ей говорю: уходи, уйди из своей телесной оболочки, я ложусь на живот на песке пляжа Андай и провожу проверку всех частей моего тела, с головы до ног, прислушиваюсь к их разным голосам; вот сад кровеносной системы, вот узелки нервов во всех уголках, мускулы. Я даже песенку сочинила и про себя ее напеваю: «Милое тело, ты всего лишь тело, тело, тело». Потом я иду купаться в море, плаваю, лежу на спине, ныряю, обожаю нырять, десять, двадцать раз подряд, все быстрей, быстрей, у меня не хватает дыхания, это меня воодушевляет, и я торжественно произношу: Боже мой, предаю тебе дух мой. И я представляю себе, как руки Господа опускаются в море, только одни кисти, сверкающие, словно алмазы. Они берут мою душу, и она тает, как комок снега, а я остаюсь только телом, загорелым, длинным-длинным телом в ласковой воде. Я радуюсь, и я была бы даже счастлива, если бы дядя Бой не уехал в Америку.
Ах, вот я и произнесла его имя, причем вслух. Его имя. Бой. Но кто меня слышит? Волны морские рокочут, я на пляже одна. Сейчас девять часов утра. Мама и сестры придут в десять, а тетя Кэти из-за своих кишечных палочек — еще позже. Так что я могу повторять, могу даже кричать: Бой. Бой Малегасс, младший брат мамы. Это она его так называет. «Вы знакомы с моим младшим братом?» И горделиво улыбается. Говоря обо мне, она улыбается почти так же: «Вы знакомы с моей старшей дочерью?» Меня зовут Хильдегарда Берто-Барэж. В школе Сердца Иисусова, в Бордо, где я перешла уже в третий класс, у всех учениц красивые мелодичные имена. Сабина де Солль, Элизабет де Вирло, Мари-Анж Консей, Марилис Соля, Аньес де Канде, Клер и Одиль де Пра-Лансье. А я Хильдегарда Берто-Барэж. Это имечко — твердыня, бастион — досталось мне от папиной бабушки, она родилась в Любеке, в Германии, хотя предки ее были французами. Они бежали от Революции, говорит папа, он терпеть не может Революцию. Однажды, когда мне было пять лет, я спросила у папы:
— Ты любил свою бабушку Хильдегарду?
— Конечно, очень любил, — ответил папа.
— А как ты ее называл?
— Бабуленька.
Я вздохнула:
— Бабуленька, как красиво, куда красивее, чем Хильдегарда. И почему меня никто не зовет так, бабуленька?
Папа рассмеялся и мама тоже, помню их смех, как сейчас его слышу, он был мне так неприятен. Они сидели рядышком, погода была отличная, я перед этим пообедала в людской с моей гувернанткой Нэнни О’Райан, которую мы звали Нэнни О.
Родители пили кофе в зимнем саду, а мне дали кусочек сахара, смоченный в кофе, язык мой был счастлив, горло — тоже, и вот, пожалуйста, они все испортили этим своим обидным смехом. К восхитительному вкусу сахара и кофе примешалась странная горечь, словно опустилось черное крыло, нарушив светлую ясность дня, у родителей раскрылись одинаково влажные насмешливые рты, превратившиеся в одно общее зияние. А над ним — его светлые глаза и ее глаза — теплые, карие, туманно-мягкие. Как же они умели насмехаться, эти мамины глаза, как же они осмеяли меня! Я так их любила, мне так часто хотелось к ним прикоснуться.
— Иди сюда.
Мама протянула мне сочувственную руку, я ее не приняла и стояла неподвижно, замерев, оскорбленная до глубины души. Одна.
— Слушай, — сказала мама. — Чтобы тебя звали бабуленькой, надо быть бабушкой. А ты, милая моя, еще даже не мама, ты и кукол-то не любишь.
— У тебя же нет ни одного седого волоса, — сказал папа.
— Все равно, хочу, чтобы меня звали бабуленькой, не хочу быть Хильдегардой.
Я стояла, упрямая, ощетинившаяся. А они опять засмеялись, и мне было горько. Началась война: все против меня. С одной стороны — взрослые и их громкий смех. С другой — я и мое имя, такое грубое, смешное, давившее на меня, словно цепи. Потом мне сказали, что нужно быть умницей, пора идти спать, а папа нарочно добавил:
— Иди, Хильдегарда, надо слушаться старших.
Имя «Хильдегарда» словно ударило меня, и я, мотнув головой, сказала:
— Не хочу.
— Come with me[7], — сказала Нэнни О.
— Не хочу, не хочу.
— А ну-ка изволь слушаться, — сказал папа, уже совсем не смеясь, — слушайся, гадкая девчонка!
Меня унизили, я упрямо мотала головой, кричала «не хочу!», оттолкнула Нэнни О. Тогда папа встал, мама тоже встала, даже быстрее, чем он, она удержала его руку, но все равно было уже поздно — я усвоила еще одну истину: когда взрослые перестают надо мной смеяться, они пытаются меня запугать, и я отшатнулась. Я боялась этого высокого человека со светлыми глазами, хотя и знала, что он добрый; он меня одолел. Обогнав Нэнни О, я побежала наверх. Одна лестница, вторая, коридор, красная дорожка, дверь, я стучу, спрашиваю, можно войти? Я плачу, но тихо, лицо не исказилось, нет никакой икоты. Я слышу, как он кричит, чтобы я вошла, вхожу, и меня обволакивает что-то мягкое, ласковое. Руки, вязаный свитер с коричневым рантом по бежевому полю, очень нежная щека, губы в моих волосах, и запах, о, я до сих пор его помню, я вижу граненый флакон, черную пробку и черные буквы на этикетке. «Polo Ten» от Найза, он вдруг распространился по всему пляжу, этот запах, я слизываю его со своих рук и уже не чувствую ни соли, ни водорослей, а чувствую только «Polo Ten». Мне кажется, что я слышу его голос, такой любимый голос, и он перекрывает шум океана.
— Идем, Креветка, погуляешь с дядюшкой Боем.
А еще он называет меня морской блошкой. И стрекозой, и beautiful[8]. Но никогда не зовет Хильдегардой. Никогда!
На горизонте — мама. Я вижу ее белую шляпу среди тамарисков на молу, у нее степенная походка. Странно, что я не вижу шляп сестер и Нэнни О. Ну и хорошо: я буду купаться с мамой одна, под водой мы станем целоваться, это будут медленные поцелуи с пузырьками, я их очень люблю. Потом я вцеплюсь ей в плечи и скажу: тяни меня, я твоя утопленница, и буду смотреть на край моря, на край света за ее купальным чепчиком. Мы выскочим из моря вместе и побежим, чтобы «встряхнуться», как она говорит, моя мама. Как же я люблю ее, как люблю! Люблю кожу ее рук и шеи, она у нее такая чистая, такая тонкая, гладкая, что видно, даже не дотрагиваясь, до чего же она мягкая. А какая у нее походка, спокойная и размеренная, с гордо поднятой головой, как у женщин, несущих воду где-нибудь в Италии или еще дальше, на островах, покрытых пальмами, на Таити или в Нумеа, да, хорошая походка у мамы, у госпожи Макс Берто-Барэж, урожденной Анни Малегасс, дочери жителя Ланд и девушки из Бордо. Ее белая шляпа приближается и делается все больше.
Если приподняться немного, можно увидеть за ней снятую бабушкой виллу, Гюр Жеритца; это у басков такие названия, хотя ничего баскского в этом трехэтажном высоком доме с островерхой треугольной крышей, собственно, и нет. Балконы и ставни выкрашены, разумеется, в красный цвет, любимый цвет басков, но к этому, да еще к скатертям столовой, сводится весь местный колорит Гюр Жеритцы. И хорошо, что так, поскольку бабушка говорит, что терпеть не может всякого фольклора; бабушка по-местному пишется «гранни», но я зову ее Гранэ (имена здесь произносятся не совсем так, как пишутся по-французски. Маму, Анни, все зовут Аннэ, тетю Кати — Кетэ, а дядю Жаки — Жаки). Гранэ не любит боя быков и баскских танцев, это очень важная дама, высокого роста, с прямой спиной, она носит платья из суры, на шее у нее ожерелья, в ушах — серьги в виде сверкающих бриллиантовых шариков, которые она почему-то называет «сонями», а почему? Ведь бриллианты не могут спать, они всегда смотрят на вас, вот и у нее глаза на ушах, у бабушки Гранэ. Еще она не любит Испанию, нашу соседку, она находит, что мыс Фигье — облезлый, река Бидассоа дурно пахнет, а испанцы, даже богатые, лишены всякой изысканности. Надо же так мучить глотку, как делают они, когда произносят «р», а эти «о» и «а» на конце каждого слова, Боже, как это вульгарно! Из языков Гранэ признает только английский, считает, что из уст каждого англичанина, даже самого бедного, льется жемчужный поток и где-где, а уж в Англии-то коммунистов никогда не будет, добавляет бабушка Гранэ. По-моему, их-то, коммунистов, она больше всего и не любит в Испании, не любит гражданскую войну, которая с прошлого года бушует по ту сторону Бидассоа и вообще по всей стране. Мне не раз говорили, что надо молиться, чтобы скорее кончилось это безумие, эта братоубийственная война, и чтобы все-все коммунисты перешли в другую веру. Иногда мне хочется спросить Гранэ, в какую же веру должны перейти коммунисты? Но я не спрашиваю и правильно делаю, Гранэ назвала бы меня дерзкой девчонкой и ответила бы: спроси у отца. А папиных проповедей я не желаю, вот и все.
О, что за ужас! я вижу, как за мамой бредут мои сестрицы. Они уже прошли через ограду между молом и пляжем. Нэнни О не видно, наверное, она еще больна. А мама увешана сумками, в них халатики, железные ведерочки и деревянные лопатки сестер. Жизель, восьми лет, несет сачок, а шестилетняя Надя — целлулоидного голыша. До чего же противные эти девчонки, им мало песка и моря, им нужны еще игрушки! Сразу, как придут, займут все место под тентом и в ожидании купания начнут играть в продавщицу, в почту, а то и в церковную службу, если взяли с собой, как вчера, запрестольный образ, подаренный Жизели по случаю первого причастия. Насколько я люблю маму, настолько этих двух, право… Мне так хотелось бы иметь брата, старше меня. У Сабины де Солль, моей любимой школьной подруги, есть старший брат, Ги. Он такой смешной, шикарный и очень любезный, он гуляет всегда в сапогах и кавалерийских брюках, постукивает по сапогам стеком с ручкой из рога косули. По воскресеньям после обеда он учит Сабину танцевать румбу. Он ходит на математическое отделение лицея Лоншан в Бордо. Наши дома стоят почти рядом, иногда, идя в школу, я встречаю его на улице Трезорери, или на Фандоде, или на улице де ля Курс, и он всегда первым здоровается со мной. Один раз он даже ходил со мной на развалины дворца Гальена, до которых от моей школы Сердца Иисусова рукой подать, а я и не знала про них, просто не замечала, привыкла их видеть, не понимая, что это. Он рассказывал мне про римлян, про их особую любовь к удобствам, про их бани, гимнастические залы, он был бесподобен, а потом сказал Сабине, что я развитая для моего возраста. Он считает, что по уму тебе можно дать четырнадцать лет, сказала Сабина, и я была так рада!
— О чем мечтаешь, душечка?
Это подошла мама, она положила все, что несла, под полосатый, белый с красным, тент и попросила девчонок пойти поиграть в сторонке. И она встает на колени рядом со мной, а я лежу, как сфинкс. С удовольствием, словно впервые, разглядываю то, что знаю наизусть: темно-синий шерстяной купальник с круглым вырезом спереди и юбочку, прикрывающую бедра до середины. Мама не любит вызывающих одеяний и за то время, что мы в Андае, не сильно загорела, но это неважно, я считаю ее красавицей, я кладу руку на ее правое запястье, какая нежная кожа.
— О чем мечтаешь, Креветка?
Я рывком сажусь, движение получается слишком резкое, что же это происходит? Никто не называет меня Креветкой. Кроме дяди Боя. Тыльной стороной ладони мама касается моего затылка, лба.
— Ты вспотела, ты слишком долго лежишь на солнце.
— Что случилось, мама?
— Случиться не случилось, но состояние Нэнни О опять ухудшилось, я велела ей полежать еще. Зато есть и добрые вести: приезжает дядя Бой.
— Да ну!
Я ору, от радости голос у меня срывается на крик, как у цесарки, смешной, идиотский, бог с ней, с Нэнни О, неважно себя чувствует, это не опасно, выздоровеет, а вот дядя Бой приезжает, я смеюсь, кричу, вот это да, когда же? уже? почему? он собирался пробыть в Америке два года и должен был вернуться, когда мне бы исполнилось тринадцать с половиной лет, что же произошло? что происходит? скажи мне правду, мама. Мне кажется, что солнце в Андае превратилось в золотой дождь, как на картинке в книге по мифологии в главе про Юпитера, влюбленного в Данаю. Кажется, от пляжа и моря взмывает вверх симфония, как в мифе про царя Мидаса. Но на этот раз никаких ослиных ушей, просто возвращается дядя Бой. Бой. Бой возвращается, и весь пляж поет. Я встаю, чтобы лучше слышать этот концерт, но потом беспокойно спрашиваю:
— Надеюсь, у него нет неприятностей?
— Нет-нет, он возвращается на год раньше, и все, бабушка твоя так рада, она получила письмо сегодня утром, он уже в Париже.
— В Париже? Ой, мамочка!
— И приедет в Андай завтра или послезавтра.
— Завтра или, ой…
Я заикаюсь. В Париже. А завтра или послезавтра будет здесь. Я готова петь, пусть мой цесарочий голос сливается с радостной музыкой пляжа, петь все равно что, все, что умею, церковные гимны, любовные песни, «Святой младенец Жуаньи», «Мадлен Софи», «Прекраснейшее танго на свете», «Спасите Францию, спасите, во имя Христа!», «В твоих объятиях я это танцевала». Я чувствую себя такой подобревшей, оттаявшей, взрослой, обнимаю маму, прижимаюсь к ее немного колючему купальнику, несколько раз подряд глубоко вздыхаю и зажмуриваю глаза, отчего голова начинает кружиться и перед глазами плывут разноцветные пятна. От мамы пахнет тальком, одеколоном и ванилью, и нет на свете аромата приятнее этого. Когда чувствую себя несчастной, я лезу в мамин шкаф, нюхаю ее халат и думаю: я ее дочь, и горе уходит. Но когда я счастлива, мне хочется проникнуть в глубь этого аромата, хочется вернуться в мамино чрево, просто так, сделать небольшую прогулку, на несколько часов сложить руки и ноги и забраться туда, там, наверное, уютно и хорошо, как в море; я говорю: а не пойти ли нам искупаться, мама, только сию же минуту?
— Давай искупаемся, но с одним условием: ты займешься сестричками и поможешь мне научить их плавать.
Не хочется, но соглашаюсь. Ладно, пошли, я помогу тебе научить плавать толстушку Жизель, хоть она и идет ко дну как камень, стоит ее чуть-чуть отпустить, буду учить и эту мокрую курицу Надю, хоть она и орет и зовет на помощь, стоит ей зайти в воду по пояс. Мама берет сумку. Пошли, малышки, купаться. Присаживается и раздевает их, у нее точные, спокойные жесты, движения, как и походка, красивы, снимает с Жизели и Нади сначала юбки, потом блузки, у них обеих кожа блондинок, нежная и при загаре краснеющая. А я брюнетка, кожа у меня матовая, я не обгораю, никаких солнечных ударов, на пляже я всегда остаюсь в одном купальнике. Какое-то время сестры стоят передо мной голенькие. Я смотрю на их беленькие попки, чуть выпуклые пупочки и вертикальные щелочки спереди и сзади, как надрезы, нет, как щелки в копилке. Это вполне прилично, все такое новенькое, обе похожи на новые игрушки, как будто они из целлулоида или фарфора, но мне никогда не хочется их потрогать. Мама помогает им надеть купальные трусики из темно-синего шерстяного трикотажа. У меня-то настоящий купальник, вишневого цвета, с бретельками на пуговицах и белым резиновым пояском. Это девичий купальник, говорит мама, а ведь я еще не девушка и грудь у меня под купальником не выпячивается, неважно, я не спешу, мое тело не нуждается в грудях, чтобы быть счастливым.
— Бежим к морю, — говорит мама.
Мы бежим. Мама держит сестренок за руки, я стараюсь от них не отрываться, но бегу одна, отдельно от всех, свободная, раскинув в стороны руки с расслабленными пальцами и подставив лицо ветру и солнцу. Под ногами песок, сухой, потом мокрый, но приятно и то и другое, вода уже близко, вот она, я по колено в воде. Справа — Два Близнеца, так зовут две большие скалы, туда мы ходим ловить креветок с дядей Боем. Слева — мыс Фигье, который Гранэ считает лысым и скудным, а я нахожу, что он просто великолепен! Сейчас мне все кажется великолепным, я уже не бегу, а расталкиваю воду животом и грудью и кричу маме:
— Позволь мне три раза нырнуть, только три маленьких разочка, а потом я займусь малышками!
— Хорошо, — говорит мама.
Жизель пищит, Надя кричит, я ныряю, какое блаженство, я углубляюсь в воду, она, как шелк, разрывается под моей тяжестью, и вся кожа моя пропитывается свежестью, я — самая счастливая креветка, он возвращается, он возвращается, Бой Малегасс, младший мамин брат. Он в Париже, я ныряю еще раз, он будет здесь завтра или послезавтра. Надо же, а я только что размечталась о брате Сабины де Соль, с его сапогами и стеком, вспоминала наш поход на развалины дворца Галлиен, Бой в Париже, он возвращается, я ныряю еще. Теперь займусь сестренками, а потом буду плавать с мамой, буду целовать ее под водой, получатся пузырьки, как прекрасна жизнь, Господи Боже ж ты мой, Господи!
Сюзон
Ну и лето выпало, а им хоть бы что. Я-то надеялась, может, из-за войны, что на том берегу реки, и стрельбы по ночам в доме станет поспокойней, не так много будет гостей, поменьше придется мыть посуды и таскать подносов. Будто от войны зависит количество подносов. Будто эта семья может изменить своим привычкам. А как я вкалывала, больше недели, когда переезжали из Бордо в Андай! Не я, что ли, пересчитывала все эти одеяла, простыни, пододеяльники, наволочки, скатерти, скатерки, салфетки, полотенца простые, полотенца махровые, все виды салфеточек и тряпок? И не я ли своими руками уложила все это в две огромные багажные корзины и еще упаковала сундук с багажом бедного нашего хозяина, вязаные вещи — сюда, хлопчатобумажные — туда и папиросная бумага для всяких вышиваний? А кто их грузил, корзины и сундук, в большущую машину, в «Вуазен»? Разве не я, Сюзон Пистелеб, вторая горничная в услужении вдовы Феркана Малегасса и живущих с нею ее дочерей, мадам Берто-Барэж и мадам Поммье, они же мадам Макс и мадам Жаки, так их зовут по именам мужей?
Так что ж я думала, Сюзон безмозглая, дура я несчастная? Каникулы, отпуск — это все для них, пора бы знать, и купания морские — тоже перебьешься, вот так-то. 14 июля и 15 августа (ну, может, еще пару раз) мадам скажет: сходи, Сюзон, на пляж, когда закончишь чистить серебряные столовые приборы, уберешь посуду после обеда, сегодня пить чай я не буду, так что можешь развлекаться до ужина. Я скажу: спасибо, мадам, и часа в четыре надену купальник, что дала мне мадам Макс, черный, он немножко тесен сзади, сверху надену выходное платье, подаренное хозяйкой, и вместе с Иветтой, первой горничной, и Марией Сантюк, кухаркой, проработавшей сорок лет в доме Малегассов, пойду бултыхаться. Мария Сантюк останется сидеть на песочке возле нашей одежки, а мы с Иветтой возьмемся за руки, чтобы войти в воду, и, что ни волна, будем визжать, я-то уж точно люблю повизжать. На меня обращают внимание, все равно кто, все, кто на пляже, хоть шофер, хоть лакей, хоть испанец. Я испанцев не боюсь, особенно тех, кто приехал во Францию, спасаясь от войны, ведь мы не дикари в конце концов, мне всего двадцать пять, и я имею право разговаривать с кем угодно. Так я всегда отвечаю Марии Сантюк, когда она ругает меня за то, что я чересчур легко вступаю в беседу с незнакомыми людьми.
Я, например, говорит Мария Сантюк, я поступила в услужение к матери покойного нашего хозяина, это была важная дама, Дауна Собиньяк, из Ланд, где она жила, когда мне было четырнадцать лет. И Дауна говорила мне, когда идешь за покупками, Мария Сантюк, смотри все время под ноги, ни направо, ни налево, ни даже перед собой, а только под ноги, так ты никого не заметишь на своем пути и не будешь терять времени на здоровканье и болтовню, не будешь, что называется, лясы точить. Ничего себе, ну и система была у Дауны! Мария Сантюк одобряет, она любила Дауну, очень плакала по ней, когда та умерла, и сейчас еще говорит, что слуги не должны болтать в рабочее время. А я отвечаю, что уж на пляже-то это никакое не рабочее время. И ору в воде и на песке, когда обсыхаю, очень громко разговариваю с Иветтой, пою, ко мне подходят кто угодно: шофер, лакей, испанец. Мне говорят, что у меня красивые ресницы, и я не возражаю, это правда, глаза у меня обыкновенные, черные, как у нашенских собак, зато ресницы очень длинные и загнуты кверху. Мне говорят, что талия у меня тонкая, и это тоже правда, тем более что чуть ниже у меня вполне приличная задница, а чуть выше — грудь, как у… в общем, приличная грудь. Я пожимаю плечами и улыбаюсь, чтобы показать, что не у меня одной красивые ресницы и тонкая талия. А мне говорят: не хотите ли мороженого, мадмуазель? Я говорю: с удовольствием, кофейное с ванилью, и они подзывают продавца мороженого, он всегда прогуливается по пляжу с большим железным ящиком на спине. У Иветты тоже спрашивают: а вы, мадам, не желаете ли мороженого? Иветта худющая. На кухне ее прозвали квинталом, что значит «сто фунтов», она и в самом деле весит всего пятьдесят кило. Глаза у нее ничего себе, но вот ноги, когда она раздета, что палки, и спина согнута, наверное поэтому ей говорят «мадам», а мне, хотя я всего на пять лет моложе, всегда говорят «мадмуазель». Это ее не обижает, она улыбается и соглашается съесть мороженое, шоколадное. Мария Сантюк — та всегда отказывается:
— Спасибо большое, мсье, я не ем мороженого, у меня от него зубы болят.
Мария ходит на пляж в черном платье и черной шляпе с букетиком левкоев в качестве украшения. Она крупная и полная, важная, с большим узлом седых волос под черной шляпой, она на барыню смахивает, эта Мария Сантюк. Когда я ей это говорю, мол, вы похожи на Дауну, Мария обзывает меня дурой неотесанной и говорит:
— Вовсе нет, никакая я не Дауна, я сама по себе.
Она не задерживается на пляже с теми, кто угощает мороженым, с шофером или испанцем. Встает, стряхивает с юбки песок, приглаживает волосы, если из прически вырывается прядка, пониже надвигает черную шляпу, говорит: адье, девочки, до скорого, и своей тяжелой походкой возвращается на виллу. А мы с Иветтой остаемся с тем, кто угостил нас мороженым, медленно едим его, чтобы продлить удовольствие, и болтаем, глядя, как солнце потихоньку спускается к морю. О чем мы болтаем? Да обо всем. Только о хозяевах и о войне, что за рекой, не говорим, это не то, о чем хочется говорить, когда сидишь на пляже и ешь мороженое. Лучше говорить о жаре, о приезжих в этом году, о праздниках и фейерверке, который устроят возле отеля «Эскуальдуна».
Меня спрашивают:
— Вы пойдете смотреть?
— Вряд ли, — говорю, — я ходила только два раза за восемь лет, что мы приезжаем сюда, в Андай-Пляж.
Тогда мне говорят:
— Ну и суровые же они!
— Нет, они не суровые, — отвечаю, — не в этом дело. Дело совсем в другом.
— А в чем?
— Трудно объяснить.
И правда, объяснить трудно. Потому что они вовсе не суровые. Когда утром я приношу хозяйке на подносе завтрак, она очень любезно говорит: здравствуй, милая Сюзон, и пока я открываю ставни, спрашивает, какая сегодня погода, и когда погода хорошая, она обычно уже сидит, опершись на подушки, такая красивая, со своими немного лиловыми волосами, под цвет книжной обложки, а кожа у нее, как у девушки. Она говорит: как славно, Сюзон, что погода сегодня хорошая, чудный день будет, я обожаю солнце, а ты? Мне хочется ответить, что мне за дело до солнца и чудной погоды, ведь все утро и весь день я проведу в беготне по лестницам, в официантской и прачечной, я должна была бы сказать хозяйке, что мне все равно — есть солнце или нет его, мне на это начхать. Но я ничего такого не говорю, свои мысли оставляю при себе, мадам бы меня не поняла, она сказала бы: ты меня огорчаешь, Сюзон. А я не хочу ее огорчать, она этого не заслужила, потому что она вовсе не суровая, хозяйка-то, тут что-то другое. Или вот, например, с Марией Сантюк. Она очень любит Марию Сантюк, она говорит: без Марии дом был бы не таким и стол у меня таким бы не был, первым столом во всем Бордо. И когда приходят гости и закатывают глаза, потому что никогда не едали такого соуса, и такого тушеного мяса, и таких яиц с потрохами или рагу с пряностями, или просто рагу из телятины под белым соусом, мадам громко говорит, и все замолкают за столом, она говорит:
— Благодарите не меня, благодарите Марию Сантюк.
Иногда кто-то из гостей спускается на кухню поблагодарить Марию Сантюк. Ей столько комплиментов говорят, я бы покраснела, а Мария — нет, не краснеет, она с большим достоинством благодарит за комплименты. Если ей суют в карман фартука монетку, она не отказывается, еще благодарит с достоинством, а если пытаются выпытать ее кулинарные секреты, принимает загадочный вид и говорит: неужто дамы не догадываются? И умудряется всех запутать, а секреты свои свято хранит, так что никому не приготовить такое рагу или яйца с потрохами, она в этом уверена, и когда, прощаясь, ей говорят комплименты: до свидания, Мария, вы настоящее сокровище, она отвечает:
— Меня хорошо выдрессировали, вот и все.
Хорошо выдрессировали, вот так. Как собаку охотничью, которую натаскивают приносить зайца или утку. Марию Сантюк хорошо натаскали. И не только готовить так, что стол ее хозяйки стал лучшим в Бордо. Но и быть терпеливой. Терпеть и не жаловаться. У нее болят ноги, похоже, это у нее наследственное: и мать ее страдала ногами, и бабка, и тетка. У нее варикозные вены, в их деревне у многих варикозные вены, в Ландах сплошь и рядом у женщин плохое кровообращение, да и стоять у плиты часами не очень здоровью способствует. Шесть часов в день у плиты, а то и больше, для варикозных вен вредно. Два года назад Иветта решилась сказать об этом хозяйке.
— Вы ничего не заметили у Марии Сантюк?
— Нет, а что с ней случилось?
— Ноги. Не проходят у нее ноги, мадам. На левой ноге просто рана у щиколотки.
Хозяйка вытаращила глаза:
— Рана? Какая рана? Она что, упала?
— Да нет, мадам. Когда у человека варикозные вены, рана на ноге появляется сама собой и падать для этого не обязательно. У Марии Сантюк рана размером с большую монету. Я видела ее, зрелище не из приятных.
Надо признать, что мадам выглядела удивленной. Рана, рана. Повторила она это слово раз пятьдесят. Рана, надо же, рана. Надела халат и вместо того, чтобы вызвать Марию Сантюк звонком или сказать: Сюзон, а ну-ка быстренько позови Марию, сама спустилась на кухню и встала перед кухаркой с недовольным видом, словно за что-то сердилась на нее.
— Это что же я узнаю, скрытница ты этакая, у тебя на лодыжке рана, а ты мне ничего не говоришь?
Мария не испугалась сердитого вида хозяйки, не отругала Иветту, что та за спиной у нее всем рассказывает что надо и что не надо, а просто развела руками с растопыренными пальцами, как бы показывая: меня ведь хорошо выдрессировали…
— Мадам ведь знает, у нас это в роду. Рано или поздно это все равно должно было случиться. Чего же вам говорить?
— Чего ж говорить? Скажешь тоже. Чего же говорить? Представь себе, мне важно знать, в каком состоянии твои ноги. Я не хочу, чтобы у тебя на лодыжке была рана, слышишь, не желаю!
Голос громкий, сухой и резкий, командирский. Не хочет мадам, чтобы у Марии Сантюк на лодыжке была рана, да и только. Как не хочет, чтобы цыгане, делающие соломенные сиденья для стульев, заходили на кухню. Когда они звонят, их следует тут же прогонять, а лучше и звонить им не давать. Как не хочет, чтобы дочурки мадам Макс ели в столовой вместе со взрослыми (и мисс тоже не хочет; только Хильдегарде с этого лета дозволено обедать со взрослыми). Как не хочет она, чтобы в дом приводили тех, чьи семьи ей незнакомы. Она, наша хозяйка, любит говорить «я не желаю, не хочу», а следом: цыгане — воры, дети должны есть с детьми, незнакомцев я не принимаю. Не хотела она и чтобы у Марии Сантюк была рана, она повторила это раз двадцать, а потом сказала, что сама пойдет к аптекарю. Сама принесет мази для лечения варикозных ран. А ее, Марию, попросит этой мазью пользоваться. Иначе…
«Иначе что?» — подумала я. «Иначе что?» — подумала наверняка и Мария Сантюк. Но обе мы промолчали. Я — из вежливости, Мария — по своей душевной доброте. Она сказала, что благодарит мадам и сделает все, что скажет аптекарь, и рана залечится. Во второй половине дня хозяйка еще раз спустилась на кухню с пакетом, и в нем было все, что нужно для компрессов: эластичный бинт, белая баночка с черной крышкой, а внутри серая паста, похожая на грязь. Мадам сказала:
— Вот, Мария, говорят, это очень эффективное средство.
— Что это? — спросила я.
— Эф-фек-тивное средство, — повторила мадам, возвысив голос, будто я была глухая. — Это значит чудодейственное, невежда.
— Чудодейственное! — закричала я.
Как только я слышу слово «чудодейственный», у меня возникают видения, я готова видеть чудеса где угодно, к примеру, на кухне в Бордо. Словно духи какие-то начинают прыгать по плите, над раковиной вдруг вижу в воздухе костыли и еще вижу пещеру с мерцающими в ней огнями. Я готова была встать на колени и запеть: о, Дева Бюглозская, всеми почитаемая в Ландах, я ведь тоже из Ланд, из Мурлоса. Но я удержалась, не встала на колени, хозяйка назвала бы меня сумасшедшей, а Мария Сантюк — дурой, и я отвернулась, чтобы не видеть больше эластичный бинт и баночку с чудом внутри, с пастой цвета грязи. На следующий день Мария сказала, что у нее лодыжка меньше болит, и мадам задрала подбородок с видом победительницы.
— Я же говорила тебе, что это эффективное средство.
Может быть, эффективное и, значит, чудодейственное, но только я знаю, что чуда не свершилось. Иногда я вижу на лице Марии Сантюк гримасу боли, она с силой сжимает веки, вытирает пот со лба и с верхней губы, и Иветта спрашивает: вам больно, Мария? А я говорю: скажите, рана на лодыжке не прошла? Мария делает вид, что не расслышала вопроса, и вытирает лоб уголком передника. А если повторяешь вопрос, оборачивается и говорит с досадой:
— Принеси-ка мне лучше аспирину, чем глупости говорить, и кончай болтать, в рабочее время не болтают.
Нет, они не суровые. Я говорю, здесь дело совсем в другом, просто у них такая привычка, они не стесняются. Вот Дауна, та была суровой, хотя Мария Сантюк заверяет, что нет. Она говорила ей: тебе не нужно выходить замуж, Мария, тебе достаточно ходить на чужие свадьбы в деревне, я позволяю тебе ходить на все свадьбы. И Мария соглашается: Дауна была права, мне не нужна была моя свадьба, раз я гуляла на чужих, а их мужья, пусть они им и остаются, мне без мужа спокойнее. А я ей отвечаю, что вот я, я хочу иметь мужа, и когда я говорю то же самое хозяйке, она соглашается: ты права, Сюзон, подыщи себе хорошего мужа, а приданое я тебе дам.
Суровый человек так бы не сказал, правда же? Нет, мадам не суровая, просто она хочет, чтобы в доме был порядок. Чтобы мы мели и натирали полы, чтобы не жалели сил и бегали вверх по лестнице, когда надо и когда не надо, и чтобы на подносе для утреннего кофе каждый день была свежая скатерка, и чтобы были правильно проглажены все складочки на кокетке ее ночной сорочки и вся гофрировка на шемизетке, и чтобы ставили рыбные сервизы даже для сардин в масле, и чтобы письма подавали только на серебряном подносе, для того он и служит. И много другого, что свойственно человеку не суровому, а просто любящему порядок.
И мадам Макс не суровая, а даже очень добрая со мной, она дарит мне туфли. Вот только я думаю, где же мы их будем покупать в этом году, ведь за рекой-то война. До позапрошлого года их покупали в Испании, мадам Макс говорила, что испанские туфли гораздо лучше, чем французские — и красивее, и дешевле. Обычно мы ездили туда в середине лета, мы с Хильдегардой садились после обеда с мадам Макс в машину и отправлялись в путь. Мадам Макс вела машину и очень мило улыбалась таможенникам.
— Едем на прогулку туда и обратно, — говорила она через опущенное боковое стекло машины, — только покажу немножко дочкам Испанию.
Я смеялась и говорила, что мадам слишком молода, чтобы иметь такую дочь, как я. В Ируне или в Фонтарабии мы покупали туфли. Сперва мне. Самые прочные покажите, говорила мадам Макс, mucho solido, она повторяла solido, и продавец понимал, он приносил желтые туфли на каучуке, и я их мерила, по размеру они мне подходили, да, по размеру подходили, а в остальном… Я терпеть не могу желтые туфли, но скрывала это и только повторяла: спасибо, мадам, а мадам Макс говорила мне: надень их сейчас, чтобы не было неприятностей на границе, и я подчинялась. Потом мы ехали в другой магазин, покупать белые туфли для Хильдегарды. Там мадам Макс говорила: mucho fino, самые изящные, и продавец приносил настоящие бальные туфли, белые, лаковые, с перепоночкой на подъеме. И Хильдегарда тоже надевала туфли из-за таможни. И мы гуляли по улицам Ируна и Фонтарабии в новых туфлях. Минут через двадцать обе мы мучились от боли в ногах, Хильдегарда в своих «мучо фино», а я в моих «мучо солидо». Тогда мадам Макс вела нас пить испанский шоколад в кондитерской под арками, помню, у этого шоколада был привкус корицы, я была очень довольна и посылала открытку в Мурлос. «Дорогие мои, я в Испании, мадам Макс купила мне туфли, я пью кофе с корицей, целую всех, Сюзон». Мадам Макс подписывала открытку, Хильдегарда тоже. Мы садились в машину, пересекали границу с новыми туфлями на ногах. Ноги болели ужасно, Хильдегарда говорила: надеюсь, таможенники не заставят меня выходить и маршировать, чтобы увидеть новые туфли. А у меня ноги опухали и болели, хоть плачь. И все равно я давилась от смеха, когда, пересекая границу, мадам Макс со своей очаровательной улыбкой говорила таможенникам:
— Нет, мне нечего декларировать, я просто показала дочкам Испанию.
А вот мадам Жаки так бы не говорила. О ней как раз можно сказать, что она суровая. Мария Сантюк говорит, что это у нее из-за колибацилл, из-за ее кишечных палочек. Не знаю, что это за палочки такие, знаю только, что из-за них она не может иметь ребенка, она все время лежит и терпеть не может детей, особенно Хильдегарду. По десять раз на дню я должна перестилать ей постель, и если она заметит хоть маленькую складочку, горе мне. Она орет, мадам Жаки, слышно с верхнего этажа и до самого низу, до кухни. Мария Сантюк говорит: иди скорей, Сюзон, поправь постель мадам Жаки, а если я встречаю по пути Хильдегарду, она мне говорит: осторожно, а то колибациллы сожрут тебя. Отношения между Хильдегардой и мадам Жаки нежными никак не назовешь. А вот между Хильдегардой и мсье Боем…
Мсье Бой, мсье Бой, я убираюсь в его комнате, стелю простыни, отобранные хозяйкой, ставлю вазу с гортензиями на стол, в ванну — его любимый одеколон. Он мне скажет: Сюзон, иди сюда, я… Устою ли я? Он может сказать что угодно, он же хозяин, молчи, Сюзон Пистелеб, дуралейка, смотри на море из окна, думай о купании 14 июля, он мне скажет, он мне скажет, все равно, что он скажет, они не стесняются, какое лето, какое лето…
Хильдегарда
Который час? Может быть, полночь, а может, час ночи, вилла Гюр Жеритца спит, но я не сплю. Чтобы случайно не уснуть, я положила в постель разрезной нож, обувную колодку, щетку для волос, все это колется, скользит и холодит, и у меня глаза остаются широко открытыми. Я лежу в маминой ванной комнате, тут моя спальня. Я не захотела спать в детской с сестренками (у них бывают страшные сны), и Гранэ решила выделить мне комнату на третьем этаже, где живет прислуга, но я отказалась. Не потому, что рядом будут спать служанки, я их люблю. Марию Сантюк я люблю больше, чем Гранэ, и иногда говорю ей это. Как было бы хорошо, если бы ты, Мария Сантюк, была моей бабушкой! Она начинает протестовать: замолчите, несчастная. Иветту я тоже люблю, она добрая, мы поем вместе, когда она гладит в прачечной. Но больше всех я люблю Сюзон, она красивая и веселая, и любит дядю Боя, она зовет его хозяин, я знаю, что в эту ночь она не спит, она его ждет, мы обе не спим. Еще не спит Нэнни О, она не совсем оправилась от своего недуга, я видела ее во второй половине дня, когда носила ей чашку чая на второй этаж, она сказала thank you, child[9] таким тихим голосом, и лицо у нее было серое, как те два помпончика из седых волос, которые она начесывает себе на лоб. Когда я уходила из ее комнаты, она заплакала. My boy will be home tonight and I’m sick in bed[10]. Это она его так прозвала, «Бой», а настоящие его имена Ришар Мари Антуан Обен, но никто никогда не звал его Ришаром или Мари, или Антуаном, а тем более Обеном.
Мне хорошо в маминой ванной, покойно, вот почему я не захотела поселиться в комнате на этаже прислуги. В темноте поблескивают ванна и умывальник, приятно пахнет ванильным тальком, я сплю на раскладушке, мне так больше нравится, пружинки поскрипывают, как качели, а столиком мне служит тумбочка, на которой мама расставляет флаконы с серебряными пробочками. Лаванда, розовая вода «Ботто», а на случай, если с утра неважный вид или припухлости — бутылочка с сиропом «Винардон» (вкусный необыкновенно, я всегда облизываю ложку), пиренейский бальзам в глиняном горшочке и с металлической крышкой, флакон «Понде Экстракта» с желтой, как сама жидкость, этикеткой. Мама делает ею примочки, завернет в платок монетку, потом смочит ее и трет, трет, пока припухлость на лбу не исчезнет совсем. Мне нравится почти как запах талька этот сильный, терпкий и резкий запах «Понде Экстракта». Я готова нарочно упасть и удариться, только бы мне приложили монетку в платочке.
Иногда я просыпаюсь, открываю глаза и вижу маму в дверях ванной. Чтобы не разбудить меня (она говорит, детский сон — святое дело), она не зажигает ни верхний свет, ни лампочку над умывальником, а входит со свечой в медном подсвечнике, это так красиво, и я не отрываясь смотрю на нее. На маме ночная рубашка из тонкого белого батиста с прямоугольным вырезом, широкие рукава, лиф весь в кружевах. Волосы распущены и достигают середины спины, при мерцании свечи у них необычный цвет. Днем, когда они собраны в пучок, мама темная шатенка. А ночью — все иначе, ночью волосы у нее золотистые. И вьются кольцами, как у ангелочков на картинках, какие дарят по случаю первого причастия. Войдя в ванную, она устанавливает подсвечник на столике между зеркалом и умывальником, берет стакан из белого опалового стекла и подносит его под кран, откуда течет холодная вода. Я очень люблю этот стакан, его подарил маме дядя Бой, на нем написано круглым почерком слово «Любовь». Вода наполняет стакан «Любовь». Когда мама пьет, мне кажется, что огонек свечи переливается на стене ванной. Мама запрокидывает голову, ее волосы, похожие на волосы святой, красиво ниспадают, и горло подрагивает от каждого глотка воды. Кончив пить, она вытирает рот льняным полотенцем. Обычно, попив, она возвращается в спальню, но иногда, будто кто-то зовет ее из глубины зеркала, она приближает лицо к стеклу, смотрит в него. Вдруг обеими руками закрывает щеки и рот, получается что-то вроде маски, видны только глаза, помрачневшие и грустные, такие грустные, что у меня сжимается сердце. Через какое-то время, мне оно кажется очень долгим, она медленно проводит руками по щекам, как бы желая стереть то, что увидела, грусть или страх? Что пугает ее там, в глубине зеркала? Мне всегда хочется вскочить и подбежать к ней, когда у нее такие глаза, такие жесты, такое лицо, но я удерживаюсь. Она сама подходит к моей кровати. Щупает мне затылок, виски, иногда что-нибудь спрашивает. Ты спишь? Тебе не жарко? Я не отвечаю, а то ведь с ней никогда не знаешь, что получится. Если хоть раз отвечу, что не сплю, она будет винить себя. Я тебя разбудила, я виновата, теперь я не буду вставать ночью, чтобы попить. И я не смогу больше видеть эту картину: маму в ночной рубашке, с волосами, золотистыми от пламени свечи, и воду, которая льется в стакан «Любовь». Никогда не увижу и это выражение страха на ее лице, нет, не хочу, не хочу. Я хочу видеть его отражение в зеркале ванной. Хотя мне и неизвестна причина этого ее страха, я все равно хочу ловить его отражение в зеркале ванной. Я знаю, что когда-нибудь ночью и мне станет страшно, и я встану попить воды, когда-нибудь ночью, но когда?
Который час? Два? Теперь уже скоро. Мы принялись ждать его сразу после ужина. Гранэ сказала: ах, если бы он порадовал меня и приехал до полуночи. Мы не остались сидеть в гостиной, а прошли на террасу, Гранэ, мама, тетя Кати и я. Мы сидели там на страже, было тепло, когда ждут, всегда тепло. Гранэ поставила свое плетеное кресло поближе к изгороди из кустов бересклета, она вязала носочки для одной из внучек, я уж и не помню, для которой, три железные спицы, тонкая белая шерсть, дело продвигалось медленно, полноска так и осталось к концу вечера всего лишь половинкой носка. И вышивание у тети Кати тоже не шло. Вышивает она трехцветный бант, и все эти серо-гранатово-розовые волнистые завитки должны будут украсить спинку стульчика у камина (надо же, в разгар лета, на берегу моря заниматься каминным стульчиком!). Обычно она вышивает быстро, тетя Кати, крик-крак, крик-крак, иголка протыкает ткань (я раньше думала, что она втыкается во что-то живое, поскольку между «крик» и «крак» слышался еще какой-то вздох или стон). Но в тот вечер игла почти все время оставалась воткнутой в канву, а ножницы то и дело падали на пол террасы: как и все, тетя Кати думала только о возвращении дяди Боя. Хотя от этого ее отношение ко мне лучше не стало. Каждый раз, когда ножницы падали, она говорила: Хильдегарда, ножницы. Нет чтобы сказать: Хильдегарда, пожалуйста. Или: Хильдегарда, подними ножницы. Хильдегарда, ножницы — и все тут, а когда наступила ночь, она сказала: принеси фонарь. Я послушно пошла на кухню, попросила фонарь, Сюзон зажгла его, я принесла и поставила на садовый столик возле корзинки с вязаньем и с разложенными для игры в фараон картами. Тетя Кати не сказала спасибо, она никогда не говорит мне спасибо, она все больше меня ненавидит. Когда я говорю об этом маме, мама отвечает:
— Она больная, прости ее.
В школе меня учили, что тот, кто прощает, всегда счастливее того, кто не прощает. Я хочу быть счастливой и прощаю тете Кати. Сегодня вечером она сидела в шезлонге с подушкой под головой и пледом на ногах, несмотря на жару, и цвет лица у нее был плохой. А ведь вторую половину дня она провела в Биаррице, в салоне парикмахера. Вернулась она оттуда с волосами светлее обычного, над каждым ухом по клубку завитушек, но от этого лицо ее лучше не стало, щеки как намасленные, рот как рана, губная помада измазала зубы, как кровь, а язык шершавый и толстый, как кусок ковра, и она то и дело его высовывает (когда ей больно, когда она волнуется или возмущается). Веки жесткие, как у курицы, а брови над ними она выщипывает во время утреннего кофе при всех, не стесняясь (с какой же злостью она их дерет, эти бедные брови, и потом как трофеем размахивает пинцетом с изогнутым волоском). А глаза! Боже мой, спаси и сохрани меня от глаз моей тетушки. Если она долго на меня смотрит, мне начинает казаться, что все мое тело в ссадинах. Неужто колибациллы достигают глаз? Кишечные палочки, извиваясь, ползут и превращаются в металлические стружки, которые подскакивают, подпрыгивают, впиваются в кожу и царапают.
Когда ей надоело бросать ножницы, чтобы я их поднимала, тетя Кати сказала: слушай, Хильдегарда, ты почему не идешь спать? Дети твоего возраста давно уже спят. Мама сидела в одном кресле со мной, вся такая свежая, с обнаженными руками, в голубом пикейном платье (я тоже была в голубом, это любимый цвет дяди Боя), она повернулась к сестре и без всякого гнева, но четко и почти сухо сказала:
— Оставь Хильдегарду в покое, прошу тебя, Кати. Сегодня необычный вечер, Бой приезжает.
— Зачем ей ждать его?
— Она ждет потому, что любит его, это естественно.
Колибациллы испустили скрипучий смех несмазанной телеги.
— Пигалица в двенадцать лет любит двадцати шестилетнего мужчину. Ничего себе! И ты считаешь это нормальным? Это мерзко, гнусно и отвратительно!
— Ты сама не понимаешь, что говоришь, бедная Кати, — сказала мама.
— А ты просто смешна, бедная моя Анни.
— Потише, пожалуйста, — сказала Гранэ. — А то люди услышат.
— Давай, Хильдегарда, пока мы ждем дядю Боя, поиграем в фараона.
Мама встала, пододвинула два железных стула к садовому столику и сняла крышку с коробки, где лежал «Фараон». При свете фонаря углубления напомнили мне могилы, а уложенные в них карты — надгробия в виде лежащих фигур. Лицо мамы, то погружаясь в полутень, то оказываясь на свету, выглядело загадочно, и я любовалась им. Мне захотелось стать банкометом, и я подсчитала наши капиталы. Мама не хочет, чтобы я играла на деньги, и поэтому вместо монет мы используем сухие стручки фасоли. Я разложила их на две равные горки, стараясь не сделать неловкого движения и не задеть корзинку с вязаньем, нарочно оставленную тетей Кати на столе, чтобы нам досадить. Играли мы без азарта. Ночные бабочки толклись вокруг лампы, у них были красивые тюлевые крылышки, и они занимали меня больше, чем король пик и трефовая дама. Мама меня мягко журила. Хильдегарда, спустись на землю. Но ее взгляд то и дело уходил в сторону, к живой изгороди и за нее, к молу, где замедляли ход автомашины перед лентами света от собственных фар. Рядом с нами — крик-крак, клик-кляк, тетя Кати и Гранэ продолжали свое рукоделие. Беседа опять потекла своим чередом. Почему испанки, выходя прогуляться по городу, надевают черные платья и накидки? Что, они носят траур по монархии? Как объяснить, что тунец в Сен-Жан-де-Люз вкуснее, чем в Андае? Почему этим летом дыни не такие сладкие, как в прошлом году, и, наконец, с каким другом приедет дядя Бой?
— С другом, — хмыкнула тетя Кати, — ах-ах, с другом. А у друга туфли на высоком каблуке и шелковые чулки.
Гранэ эти слова не смущают, она не смущается, когда тетя Кати ворчит.
— Надеюсь, — сказала Гранэ, — надеюсь, что это подруга. Долли де Жестреза, например, она такая очаровательная.
— Или крошка Вардино, — сказала тетя Кати. — Она очень соблазнительна, Зузу Вардино.
— А мне она вовсе не нравится, — сказала я. — И Долли Жестреза тоже. Дядя Бой стоит больше, чем эти две.
— А тебе кто давал слово? — возмутилась тетя Кати.
Мама меня не одернула, и я, воспользовавшись этим, продолжала:
— Хорошо, если бы он приехал с какой-нибудь американкой. Или с девушкой из Парижа.
— Лишь бы мне было известно, откуда родом ее родители, — сказала Гранэ. — И чем они занимаются, и нашего ли они круга?
— Американка была бы лучше, — вдруг перейдя на игривый тон, заявила тетя Кати. — Богатая американка. Даже если она немножко еврейка. И даже если негритянка.
— Ты думаешь, это очень остроумно? — спросила мама.
Но тетку уже понесло. И ее язык, ее толстый язык плясал у нее во рту, как красная тряпка на ветру.
— Негритянская свадьба, почему бы нет? Это было бы очаровательно. Вместо органа — тамтамы, а на завтрак блюда из кокосовых орехов. Хильдегарда была бы дружкой невесты.
— У тебя что, температура, Кати? — сказала мама.
— На ней была бы набедренная повязка, и вел бы ее под руку красивый юноша в костюме шоколадного цвета. Прелестно!
О, как высунулся у тети Кати язык на этом «прелестно»! Я быстро отвернулась, чтобы меня не вырвало.
— И детки у Боя были бы цвета кофе с молоком, — продолжала тетя Кати.
— Тихо, смотрите! — сказала Гранэ.
Напротив нашей виллы остановилась машина. Гранэ встала, я побежала к воротам посмотреть, не его ли это машина. Нет. Оказалось, это какой-то шофер, испанец, решил вечерком покатать девушку на машине хозяина. На нем были униформа и фуражка набекрень. Девушка тоже была в униформе, в полосатой блузке с белым воротничком и отделкой. Неужто Сюзон? Нет, не Сюзон, я вернулась на террасу и сказала: какой-то шофер-испанец ошибся адресом, и тут тетя Кати опять завела свою песню.
— А если он приедет с особой вроде той, в которую втюрился прошлым летом? Как, кстати, ее звали? У меня уже вылетело из головы.
— Кати, please, not in front of the child[11], — попросила Гранэ.
— Этот child отлично понимает английский, — сказала мама.
Как ворон над падалью, радостно закаркала Колибацилла:
— А, вспомнила! Маринетта, ее звали Маринетта.
— Кати, I beg you[12], — снова попыталась урезонить ее Гранэ.
А Колибацилла вся тряслась, шезлонг ее трещал, она положила вышивание на колени, скрестила руки и, разжевывая слова, стала объяснять:
— Маринетта. Она была кассиршей в кинотеатре «Рекс», в Биаррице. А отец ее — барменом в ресторане «Саммис». Очень и очень шикарные люди.
— Пойдем, Хильдегарда, — сказала мама, резко вставая. — Давай подождем дядю Боя наверху, в моей комнате.
Мы собрали в коробку игру «Фараон», и карты, и фасоль — наш банк. Мама поцеловала Гранэ, я тоже.
Гранэ сказала:
— Спокойной ночи, детки, я тоже пойду сейчас, думаю, этой ночью он уже не приедет, сюрприз переносится на завтра.
— Спокойной ночи, Кати, — сказала мама, — тебе сейчас полезно было бы пойти отдохнуть.
Ответа не последовало. Это позволило мне не целовать тетку и не вдыхать ее кислый и одновременно пресный запах, я сказала «спокойной ночи» на расстоянии, и мы с мамой оставили ее с вышиванием, пледом и дурным настроением. Мы поднялись в мамину комнату, заняли наблюдательный пункт возле балкона и стали считать машины, катившиеся от казино к реке. По молу, под тамарисками гуляли целые семьи испанцев, они громко разговаривали, так что до наших ушей постоянно доносились нелюбимые Гранэ слова с «о» и «а» на конце и особенно с раскатистым «р», которое она находит вульгарным, и крики ребятишек, игравших в догонялки на молу и на пляже.
А вдали море казалось мне огромным саваном, наброшенным на жизнь, и я стала думать об утопленниках; тетя Кати говорит, что пена волн — это предсмертная пена, выступающая на губах утопленников, а еще я подумала об испанцах, убивающих друг друга за рекой, об убитых, о мертвецах, о единственной покойнице, которую я видела, ученице нашей школы, Лоране де Нара, ей было шестнадцать, когда она умерла. Я подумала о дяде Бое, с которым, с которым, о Господи, сохрани его и сделай так, чтобы с ним не случилось никакого несчастья, Господи, сохрани его, мама погладила меня по голове.
— Ведь правда, ты уже забыла, о чем говорила твоя тетя? Она обожает Боя, но когда ей нездоровится, она сама не знает, что говорит. Эта кассирша, какие глупости.
— Конечно, — сказала я, — все это глупости.
Мама попыталась засмеяться. В ночи, на фоне такого тяжелого, как свинец, моря этот смех был грустным и произвел на меня тягостное впечатление.
— Нет, ты представляешь, Бой и кассирша? Он, такой утонченный, такой красивый, нет, ты только представь себе! Вот уж действительно это…
— Это глупости, — повторила я.
С чего бы я стала с ней откровенничать и говорить правду? Как раз перед самым возвращением младшего брата, которого она так любила. Да и раньше, прошлым летом, с чего мне было говорить, что я познакомилась с кассиршей Маринеттой и звала ее Маринетта, а она звала меня Креветкой, так же, как он? Он пригласил меня в кафе Додена, мы ели там мороженое, она фисташковое, а я — фисташково-апельсиновое, и еще пирожные с корицей, я съела два, а Маринетта — пять. Он ее дразнил: Маринетта — единственная в мире кассирша, которая прячет ноги за кассой. У нее были зеленые глаза, он называл их лиственными, а вокруг головы она носила косу приятного каштанового цвета в пять пальцев толщиной, которую дядя Бой называл рыжеподжаренной. Когда мы сидели и ели, он попросил ее распустить косу, чтобы волосы струились прямо по спинке стула. Если вы исполните мою просьбу, я куплю вам ожерелье. Улыбаясь, она покачала головой. Только этого еще не хватало, что обо мне будут говорить в Биаррице? Она была милая и веселая и любила поесть. Бедная Маринетта, я никогда ее не забуду, не забуду тарелку с ее пирожными в кафе Додена. Все вместе они смотрелись как какой-нибудь замок, а каждое пирожное в отдельности было похоже на блестящую башню красновато-коричневого цвета, глянцевую, покрытую лаком, с запахом жженого сахара — от него слюнки текут, даже если уже и есть не хочется. Она беспечно протягивала руку к тарелке, брала башенку, надкусывала. Внутри виднелся светлый заварной крем. Маринетта говорила: и вкусно, и красиво, и доедала пирожное с серьезным выражением своих лиственных глаз, будто священнодействовала. Когда дядя Бой сорвал у нее с головы черепаховый гребень, которым коса была закреплена, на спину упала толстая змея, и я не смогла удержаться, чтобы не притронуться к ней рукой. Помню ощущение чего-то живого, нежного и бархатистого. Дядя Бой стал целовать косу. Маринетта покраснела: отпустите, ну что вы делаете, вы с ума сошли. А он сказал тогда с тем нежным выражением, которое меня всегда волновало до глубины души:
— Вы получите еще сто пирожных, каждый день по сто, если захотите. А теперь пошли выбирать вам ожерелье.
В конце концов ожерелье для Маринетты выбрала я. В магазине с очень низким потолком, возле площади Святой Евгении. Розовое с зеленым: одна бусинка — из жемчуга кораллового цвета, а рядом — зеленый авантюрин, какое красивое слово, авантюрин, я выбрала это ожерелье из-за названия. Маринетта опять вся покраснела, когда дядя Бой надел его ей на шею, он такой ловкий, сразу оттянул и отпустил пружинку замочка как надо, не ошибся. Пожилой продавец в белом халате похвалил его: мсье — знаток. Потом обернулся ко мне: у вашей дочери отличный вкус. Дядя Бой ответил: правда? И весь день я воображала себя его дочерью, какой был чудесный день, и в этом году в школьных сочинениях я раз пять употребила слово «авантюрин». Я сравнивала с авантюрином буквально все: лесной папоротник в Ландах, вуаль Титании в комедии «Сон в летнюю ночь», бурю у берегов Бретани, чистейший взор Эсфири, надежду… После первого сравнения матушка Дастье, учительница, написала на полях тетради: хорошо, но не увлекайтесь красивыми словами. А после пятого заметила: старайтесь находить более разнообразные сравнения. Мама спросила:
— Откуда ты узнала это слово, авантюрин, душечка? И вообще, где ты его видела?
— Я один раз видела это название под ожерельем в витрине ювелирного магазина в Биаррице.
— Ты была там не со мной?
— Нет, с дядей Боем, он пригласил меня пополдничать в кафе Додена.
— И после полдника он не преподнес тебе ожерелье? Он не справляется со своими обязанностями!
— Ну что вы, мама.
Она смеялась. Красивый, спокойный смех, во время которого цвет ее глаз менялся от карего до серого, а крылышки носа трепетали.
— Я шучу. Children never wear jewels[13], дядя Бой знает это.
Children, children, I am a child. Not in front of the child[14]. А между прочим, мамочка, этому ребенку уже двенадцать с половиной лет. С тех пор как мне стукнуло восемь с половиной, я хожу к Додену с дядей Боем и девушками вроде Маринетты. Я могу их всех перечислить. Первую звали Мэди, это была танцовщица из Гран-театра в Бордо, и она говорила: мой гвоздь — это «Умирающий лебедь». Я не посмела расспросить ее поподробнее, она была такой недоступной, с тюрбаном на голове, лиловыми веками и длинными руками, которые она возлагала на столик в кафе, я смотрела на вены на руках, ладони, устало обращенные кверху. Из-за Мэди и ее «гвоздя» я думала, что лебедь, которого она изображала на сцене Гран-театра, умирал, как Иисус, на кресте, у нее руки были совсем как у распятых. После нее я полдничала у Додена с Жозеттой, английской бонной, Жоржеттой, официанткой из отеля «Эскуальдуна», и Терезой, учительницей из По, которая все время задавала мне вопросы «на засыпку». Что такое полевой шпат? Назови департаментские центры и супрефектуры департаментов Верхний и Нижний Рейн. Как звали кардинала, которого Людовик XI посадил в клетку? На все вопросы я ответила быстро и без ошибок.
— Наверное, вы хорошая ученица, — сказала Тереза.
— Креветка знает абсолютно все, — сказал дядя Бой, — и она меня всему учит. Без нее я ничего бы не знал, я ведь лентяй-разгильдяй.
— Замолчите, дядя Бой, вы чудо.
— Не зови меня дядей Боем, сто раз тебе говорил, зови меня просто Бой, и когда родителей нет рядом, обращайся ко мне на «ты».
Он приближается, я чувствую это, вот он уже проехал Байонну, Биарриц, выехал на дорогу вдоль берега между Сен-Жан-де-Люз и Андаем, его «лагонда» цвета бутылочного стекла мчится, оставляя позади себя один поворот за другим. «Лагонда»? Чего это я, с ума сошла? «Лагонды» уже год как нет, с тех пор, с тех пор, когда… Господи, сделай так, чтобы он крепко держал руль обеими руками, ведь дорога такая опасная, слева стена гор, справа — обрыв к морю. «Лагонды» уже нет, у него теперь машина с длинным капотом, с большим ветровым стеклом, которое он называет ветрорезом, эта машина развивает огромную скорость, она рычит, он откидывает верх, иначе не получает от езды удовольствия. Я вижу его. У него на голове шлем из светлой ткани, как у летчика, ремешок у шеи не застегнут и болтается на ветру. Когда приедет и снимет шлем, прическа будет в идеальном порядке, он следит за этим, мне нравится, как он приглаживает двумя ладонями красивые иссиня-черные волосы без пробора, как смазывает их бриолином, я уже чую запах бриолина.
Кто сидит рядом с ним на сиденье из черной кожи? Дорога по карнизу берега меня пугает, все эти зигзаги, камнепады. Внизу обрыв, и никакого ограждения, ни стенки, ни барьера, изредка деревце или пучки травы, но ведь трава не защитит. Он поет, он рад возвращению, а что он поет? Кто рядом с ним? Лишь бы не Долли де Жестреза, эта помешанная. В прошлом году мы ехали втроем в «лагонде», и она все время приговаривала: давай, Бой, жми, я обожаю риск, она так невнятно говорит, получалось обожариск, я так и прозвала ее Долли Обожариск, по-моему, она глупа как пробка. Гранэ хочет, чтобы Бой на ней женился, она ростом выше его и к тому же худа, Гранэ говорит, она стройная, Долли де Жестреза, говорит, как тростинка. Это верно, что она умеет носить пляжную пижаму и волосы у нее красивые, светлые, причесанные под ангелочка. И, наверное, она все-таки лучше, чем Зузу Вардино, та тоже худющая, но гораздо ниже ростом, ест одни огурцы, чтобы не располнеть, и причесывается так, чтобы со стороны казалось, словно волосы лежат в беспорядке, а сама для этого накручивает завитушки, завитушки, приклеивает их на лбу и на висках, и мало того, еще и родинку себе под правым глазом норовит налепить.
В полдвенадцатого мама сказала: иди спать, у тебя глаза уже посреди лица. Я чуть было не нагрубила, мне не хотелось просто так уйти, понурив голову, оставить дядю Боя в ночи, покуда он едет к нам, ко мне, в своей новой машине, напевая песню, положив одну руку на руль, а другую… Как я боюсь за него, хотела я ответить маме: а где же еще быть моим глазам? Разве не посреди лица они должны быть? Но я удержалась, ничего не сказала, и правильно сделала, мама пообещала, что я поцелую его, как только он приедет, который теперь час? Свет еще не просачивается сквозь щели жалюзи, наверное, трех еще нет, дядя Бой приблизился еще немного, у меня аж мурашки по коже, вот он уже у Двух Близнецов, притормаживает и поет во все горло мелодию Фреда Астера или Луи Армстронга, проезжает мимо казино, отеля «Эскуальдуна», мимо «Клуба морских коньков», я слышу, слышу, что я слышу?
Сюзон
Это так на него похоже — приехать среди ночи. Мария Сантюк точно предсказала: погода теплая, луна в первой четверти, он приедет часа в три, не раньше. Вот еще, надеюсь, не так поздно, сказала дурочка Иветта, терпеть не могу, чтобы стучали в дверь, когда все уже спят. Папаша мой тоже имел привычку, добавила она, как лишнее выпьет, так часа в три, а то и в четыре бум-бум-бум в дверь, вдрызг пьяный, я боялась до того, что писала в постель. Я говорю ей: помолчи, Иветта, во-первых, мсье Бой — это тебе не то, что твой папаша, во-вторых, он не стучит в дверь, а свистит, забыла? Когда он приедет, мы услышим его трель. И все будут рады, сказала Мария Сантюк. Очень, сказала я, и сегодня я даже не стала есть сыр и пить вино, чтобы угодить Богородице и святому Христофору и чтобы он приехал без приключений.
Я поднялась к себе в комнату, умылась, принесла большой кувшин горячей воды и вымыла над фарфоровым тазиком с цветочками сперва ноги, потом руки с туалетным мылом, которое хозяйка подарила мне на именины, смочила цветочным одеколоном за ушами и под мышками. Потом щеткой причесала волосы, глядя на себя в зеркальце над умывальником, времени на это ушло немало, ведь волосы у меня густые-прегустые, и сеточка, что хозяйка велит мне надевать каждый день, не помогает (когда я хожу на пляж, то перехватываю волосы голубой лентой, мне ее дала мадам Макс, она осталась у нее от коробки глазированных каштанов, подаренных ей на Новый год). А когда надевала ночную сорочку, подумала: Сюзон, трусы, комбинацию и чулки не снимай, ничего, что жарко, можно и не залезать под простыни, зато быстренько оденешься, когда он свистнет.
Еще до обеда я погладила блузку в голубую с белой полоску, накрахмалила свой самый красивый передник, купленный в Сен-Себастьене, в Испании, батистовый, прошитый кружавчиками, а поверх них еще и с ажурной вышивкой, с широкими, в ладонь, проймами, они как крылышки на плечах и крест-накрест уходят за спину, до банта с широкими концами, и опускаются на попку. Я знала, что это понравится мсье Бою, эти блузка и фартук, и он скажет хозяйке: ваша камеристка-то с каждым годом становится все элегантнее, мама, и дернет за бант, и развяжет его, сколько раз он уже так делал! И засмеется. Как приятно все это заранее знать, словно куплеты знакомой песни!
В три часа ровно — сбылось предсказание Марии Сантюк — раздался шум со стороны моря, клаксон размеренно прогудел гуэн-гуэн-гуэн, я была, как уже говорила, вся одетая, не ложилась, а сидела в постели, затолкав за спину подушку и одеяло, спала — не спала, свет погасила, но окно распахнула, и четвертушка луны оказалась как раз напротив меня, тонкая, будто вырезанная из такого же батиста, как мой передник, который лежал вместе с блузкой тут же, у кровати. Услыхав клаксон, я живехонько встала, надела блузку и фартук. А сетка сама взлетела на расчесанные волосы, с первого же раза. Вот тогда-то я и услышала свист. Сперва тихий, потом с переливами, как во время охоты на вяхирей. Мсье Бой въехал во двор на машине, хозяйка наказала оставить ворота открытыми, чтобы он не терял времени. И уже поднявшись на крыльцо, он свистнул, чтобы открыли дверь, запертую на ключ (с этими испанцами, сказала хозяйка, никогда ничего не поймешь, вечно они прячутся на французском берегу, с оружием, а мне не хотелось бы встретиться нос к носу с вооруженным испанцем, да еще красным, он одним махом сдерет с меня и серьги и бусы. Заприте входную дверь).
Весь дом разом проснулся, послышалось хлопанье дверей на втором этаже, потом на первом, голоса, крики, еще голоса, еще крики, смех, его смех, мсье Боя. Я тут же вышла на площадку третьего этажа, с Иветтой и Марией Сантюк, они, как и я, не то спали, не то не спали, не раздеваясь. А теперь стояли разнаряженные, как средь бела дня, Мария в шелковом черном плиссированном переднике поверх черного же платья, а Иветта — вроде меня, в испанском передничке и полосатой блузке. Мы тихо спустились по черной лестнице и через кухню и буфетную вышли к двери прихожей. Ну и билось же у меня сердце, как раз между передником и вышитым воротничком! Мария Сантюк постучала в дверь, но там кричали так громко, что даже не услышали ее стука. Она еще раз постучала, и поскольку мы опять не услышали никакого ответа, она приоткрыла дверь и встала в проеме, загородив нам с Иветтой весь вид. Она ждала, что кто-нибудь увидит ее и скажет: входи, Мария. Этим кем-нибудь, конечно же, оказался он.
— О, припади к моей груди, о Санкта Сантюк! — крикнул он.
Он всегда так приветствует Марию. Все это я предвидела, сидя в постели, пока ждала его, и слышала ответ Марии Сантюк:
— А будет ли слугам позволено поприветствовать своего хозяина?
— О, припади к моей груди, — опять закричал мсье Бой, — и поскорей, Санкта Сантюк!
До чего же мне было тяжело слышать эти фразы, сказанные в его неповторимой манере, стоя за чьей-то спиной и не видя его самого! Мария постояла еще немного перед нашим носом, пока, я думаю, кто-то там впереди нее не посторонился, ведь она такая вежливая, Мария наконец-то сдвинулась с места, а за ней Иветта и я. Я. Он поцеловал Марию, в одну щеку, потом в другую, и тут наши взгляды встретились. Могу сказать, что меня его взгляд пронзил насквозь. О пресвятая Дева Бюглозская, какие у него глаза! Он за год стал еще красивее, если только такое возможно. Чуть похудел, может быть, щеки чуть больше впали и появились круги под глазами, но это ему идет. Ресницы, зубы, волосы, улыбка. На нем белые брюки, туфли белые с желтым и темно-синий шерстяной свитер. После Марии он поцеловал Иветту, тоже в обе щеки. «Привет, привет Иветте, милее всех на свете». Но говоря это, он уже протягивал руку мне. И меня тоже поцеловал, в одну щеку, в другую, потом опять в первую (на один поцелуй мне досталось больше, чем другим). «Сюзон, Сюзон, Сюзон, герцогиня Монбазон», и, повернувшись к хозяйке, сказал, как я и ожидала:
— Да она, ваша камеристка, мама, становится все элегантнее и элегантнее!
Как я и предвидела, он развязал у меня на спине бант испанского передника, а я так была рада, что даже позабыла поворчать и не сказала: о, мсье Бой, я так старалась, завязывая бант! Я подождала, что скажет Мария Сантюк, чтобы повторить за ней.
— Мсье Бой отлично выглядит, — сказала Мария.
— Да, отлично выглядит, — сказала я.
— И не похоже, что мсье проделал такой долгий путь.
— Да, — сказала я, — ни за что не скажешь.
А Иветта, стоявшая до этого как немая, добавила:
— Ни за что не скажешь, что мсье Бой вернулся из Америки.
Он еще раз громко рассмеялся, спросил у Иветты, часто ли она видит людей, возвращающихся из Америки, и каким она ожидала его увидеть, не думает ли она, что в Америке людей откармливают, как гусей, фаршируют трюфелями, как колбаски или рождественские галантины. Все засмеялись, и первая Иветта, она хоть и худющая, но характер у нее добрый. А я решила не смотреть на него, на его зубы, ресницы, волосы, бело-желтые туфли и свитер. Вокруг собралась вся семья: хозяйка в лиловом атласном халате, глаза ее блестели, как бриллианты в сережках, она их надела среди ночи в честь его приезда. И шиньон высокий накручен, и голос низкий, как простуженный (когда мсье Бой дома, хозяйка сама не своя). И мадам Жаки в красивом халате, на этот раз не бежевом из шерсти с начесом, а шелковом с красными и синими цветами. И мадам Макс тоже в шелковом, но розовом, и три ее дочки в ночных рубашках, с воротничками в виде фестончиков, Жизель и Надя прыгали то на левой, то на правой ножке, как куры в курятнике, когда им принесут кукурузу, а вот Хильдегарда, та, извините, была спокойна и молчалива, как в церкви, когда слушают музыку, фисгармонию или орган, точно в воскресный день в Бордо, в церкви Святого Фердинанда.
Так на чем же это я остановилась? В голове моей все перепуталось с приездом мсье Боя. Ах да, с ним на дачу приехали две подружки. Одну он подобрал по дороге в Аркашон, а другую — в Сен-Жан-де-Люзе. Я их обеих знаю давно, по Бордо. Я поздоровалась с ними, и они сказали мне: здравствуй, Сюзон. Мария Сантюк спросила, хорошо ли они доехали. Я не спрашивала. Я только сказала «здравствуйте», а потом вместе с Иветтой мы постелили им постели; по их словам, они приехали только на одну ночь, они сказали, что завтра уедут, но я уверена, что нет, что они останутся на все лето, такие люди так просто не уезжают. Особенно мадмуазель Долли де Жестреза, здоровая кобыла, она бегает за мсье Боем, смотреть стыдно (а вот хозяйка считает, что все отлично, она говорит, что мадмуазель Долли очаровательна, она даже не замечает, что у нее размер ноги отсюда и до речки, а кости на бедрах торчат в разные стороны, хоть сумки на них вешай). В ту ночь она была взволнована, мадмуазель Долли, все говорила, говорила, а рот разевала так, что даже глотку изнутри видно, хоть миндалины лечи. И все о машине. Машина, машина, машина. Можно подумать, что для нее только она и существует, машина. Дамы долго стояли в прихожей и все слушали про машину, которую мсье Бой купил в Париже, едва приехал, «толбот», я запомнила название, она повторила его раз сто, добавив, что это вариант «бэби-спорт», что кузов небесно-голубой, а верх темно-фиолетовый, что фиолетовый с голубым — это божжж-же-ственно, она брызгала слюной в лицо хозяйке, повторяя божжжжественно, и что «бэби-спорт» мсье Боя, может, и не такая быстрая, как прошлогодняя «лагонда», но все же, когда он давал ей порулить от Аркашона до Осгора, а потом еще от Байонны до Сен-Жан-де-Люза, она всех разметала, всех-всех, хоть список составляй. «Делажи», «симки-пять», «крайслеры», «делхаи» (а я слушала ее и представляла себе все эти машины, все эти «делажи», «симки-пять» и «делхаи» потерпевшими по вине мадмуазель Долли аварию, разметанными по обочинам дорог, догорающими, и мне казалось, что из ее лошадиной пасти вылетали не только брызги слюны, но и огонь, красное пламя с язычками, как у дракона, которого топчет святой архангел Михаил, у нас в церкви, в Мурлосе).
Она изображала шум мотора «бэби-спорта», когда та набирает скорость, когда несется вовсю, когда тормозит. Хозяйки вежливо слушали ее брум-брум, но у них, по-моему, голова уже пошла кругом, как и у меня. Она приехала вместе с мадмуазелью Зузу Вардино, называет ее неразлучной своей подругой, но та только и мечтает, как бы увести у нее мсье Боя. Иветта находит Зузу симпатичной, а по-моему — мура. Вся зажатая, ручки коротенькие, она дергает ими вправо и влево, как заяц заводной, видела я такие игрушки в Бордо на ярмарке, они на барабанах играют. А волосы вокруг лица все в завиточках, как у приличной барышни. А ротик-то, ротик, размалеван, что твой горшок с вареньем из красной смородины. Это она-то симпатичная? Да Иветта просто спятила. Хильдегарда со мной согласна, она считает мадмуазель Зузу похожей на карикатуру и недовольна, что с мсье Боем приехали подружки, это испортило ей все удовольствие, как и мне, но она и виду не подала, спокойно стояла в уголке и притворялась, будто слушает все эти излияния и вопли. А мсье Бой сказал, чтобы мадмуазель Долли перестала изображать мотор, что они уже приехали.
— Выключай двигатель, — сказал он, и мадмуазель Долли заржала по-лошадиному, а мсье Бой обернулся ко мне: — Герцогиня Монбазон, организуй нам маленький закусон.
— Ну разумеется, Бой, и все уже готово, — сказала хозяйка. — Прошу всех в столовую.
Они пошли в столовую, хозяева, дети, мсье Бой и его подруги. И мы тоже пошли, Мария Сантюк и мы с Иветтой. Они — чтобы перекусить, мы — чтобы их обслуживать. А было там все, что мсье Бой с детства любит, он писал об этом в письмах из Америки, хозяйка читала нам отрывки: фаршированные яйца, салат картофельный с луком-шалотом, баночки крем-брюле и пирожные «язычки». Он еще раз поцеловал Марию Сантюк, когда увидел, что все его любимые блюда стоят на столе. И положил себе в тарелку сразу пять фаршированных яиц, целую гору салата, а барышни почти ни к чему не притронулись, это они, наверное, так стараются, отказываясь от всего съедобного, чтобы живот был плоский, а кости торчали. Они тут же закурили и стали пить, вот это они умеют, мадмуазель Зузу особенно, как разинет рот свой намазанный, да как начнет раз за разом хлестать.
Мы с Иветтой подавали хорошее вино, его привезла хозяйка из своих подвалов в Бордо, и шампанское, его купил мсье Бой по дороге. Он захотел чокнуться со всеми, даже с прислугой. Мария Сантюк сказала мне:
— Сюзон, быстренько принеси из кухни наши стаканы, не можем же мы пить из тех же, что и хозяева.
— Но почему же, Санкта Сантюк, — спросил мсье Бой, — разве у ваших хозяев чума?
— Ну, наш мсье Бой не меняется, — ответила Мария, и мы выпили вместе со всеми, Мария, Иветта и я, из таких же узких бокалов. Шампанское пощипало мне нос и глаза, но зато потом мне стало хорошо, весело и внутри тепло, мне хотелось танцевать, когда я подавала блюда, а Хильдегарда заметила это и шепнула мне на ушко:
— Тебе хочется танцевать, правда, Сюзон?
Хорошо еще, что мсье Бой не услышал, а то он мог бы встать и пригласить меня на танец, при хозяйках и при этих своих подружках, он уже делал так несколько раз, в Бордо. Первый раз это случилось во время обеда на восемнадцать персон, там была вся семья хозяйки и приходской кюре, мы достали сервиз для больших приемов, белый с золотой полоской, а к нему серебряные приборы, оставшиеся еще от бабушки хозяйки. Во время обеда дамы и господа были очень серьезны, помню, подавалось пять блюд: гусиная печенка, фазан, фигурный торт от Дастарака, были два метрдотеля, свой, Алексис, и приглашенный, он все пытался ущипнуть меня, когда я наклонялась. Ну да ладно. Так вот, когда подали десерт, кюре, который постоянно себе подкладывал, начал рассказывать анекдоты. Нет, ничего скабрезного он не говорил, и даже пикантного ничего не было, просто анекдоты, чтобы развлечь гостей, а то уж очень серьезные у них у всех были лица, несмотря на гусиную печенку, фазана, фигурный торт и бутылки хорошего вина, и тогда все стали смеяться. Причем громче всех смеялся мсье Бой. А когда кюре поднял бокал за здоровье хозяйки, мсье Бой встал, подошел ко мне, одну руку положил мне на плечо, другую — на талию и закричал:
— Ну, Сюзон, давай открывать бал!
И запел, запел так хорошо, и заставил меня танцевать с ним вальс вокруг стола с обедающими: раз-два-три, раз-два-три. Мсье Жаки и мсье Макс ужас как рассердились, хозяйка очень расстроилась из-за чести семьи и из-за того, что вдруг станут говорить в Бордо, она умоляла: Бой, одумайся, ты совсем голову потерял, а кюре очень обрадовался, он сказал мсье Бою, что тот прекрасно танцует, а мне сказал, что я отличная партнерша. А вечером мадам Жаки обозвала меня селадоншей, а я не поняла этого слова и ответила, что я всего лишь подчинилась мсье Бою. Он мой хозяин, я сказала.
И в эту ночь я то же самое сказала, когда он развязал бант моего фартука и даже снял фартук совсем и протянул его мадмуазель Долли и велел:
— А ну-ка, Долли, надень этот фартук, посмотрим, такая же ты будешь в нем красивая, как Сюзон, или нет.
Мадмуазель Долли тут же подчинилась. Лишь бы на нее обратили внимание. Но хозяйка пожурила мсье Боя:
— Слушай, Бой, слишком уж ты любишь всех дразнить.
А мадмуазель Долли она сказала:
— Вы слишком снисходительны к нему, Долли, а напрасно.
И мадам Жаки повторила то же, что и хозяйка:
— Вы слишком балуете его, Долли, он станет несносным.
Зато мадам Макс и Хильдегарда очень смеялись, особенно Хильдегарда. Когда мадмуазель Долли надела мой передник и прошлась вокруг стола, ленты, как сломанные крылья, повисли у нее на плечах, они ведь у нее худые, что твой велосипедный руль, а как болтались концы банта над плоской задницей, смех, да и только! И когда она стала разносить тарелки и бутылки, баночки с крем-брюле, пирожные и шампанское, Хильдегарда крикнула ей:
— Браво, можно подумать, вы всю жизнь только этим и занимались!
— Хильдегарда, ты с ума сошла! — сказала хозяйка.
— Нахалка! — сказала мадам Жаки. — Если бы ты была моя дочь, я отправила бы тебя в постель. А ну-ка иди спать, живо!
— Она не твоя дочь, Кати, — сказала мадам Макс.
— И ты не прогонишь ее в постель, — крикнул мсье Бой. — А если прогонишь, я пойду вместе с ней.
Он посадил ее к себе на колени, сказал, что она самая красивая девочка в мире, и это мне понравилось, я очень люблю Хильдегарду, она такая умненькая в свои двенадцать с половиной лет. Мсье Бой дал ей допить шампанское из своего бокала, положил ей крем-брюле на тарелочку и сказал: ешь, Креветка, хочу, чтобы ты стала красивой девушкой. А мадмуазель Долли и мадмуазель Зузу положили себе крем-брюле, эти-то две только делают вид, что от природы худые, а на самом деле, если бы они ели по своему аппетиту, у каждой задница была бы как две мои, особенно у мадмуазель Зузу, она вся такая выгнутая. А мадам Макс дала еще две порции крем-брюле младшим дочкам, Жизели и Наде, а потом повела их спать. Так что было съедено все, что приготовила Мария Сантюк, и она очень гордилась этим, улыбалась своей благородной улыбкой, возвышенной и спокойной (а ведь рана на ноге так и не прошла). Хозяйка сказала ей, что она может идти спать, что все уберем мы с Иветтой, молодые еще, не то что она, а за столом еще долго продолжалась беседа.
Мсье Бой рассказывал об Америке много всего разного, что приходило ему в голову: и истории, и анекдоты, он видел там дома высокие, как отсюда до Мурлоса, видел город кино, даже пожил у одной артистки, очень-очень богатой и очень-очень знаменитой, вся прислуга — негры, а бассейн начинается прямо в столовой. А мы с Иветтой стояли за стульями хозяек и были очень довольны. Когда мсье Бой рассказывает всякие забавные истории, мы слушаем их с удовольствием. Не знаю почему, то ли из-за артистки, то ли из-за негритянской прислуги, но только хозяйка его перебила: расскажи-ка нам лучше про Всемирную выставку в Париже, был ли ты в английском павильоне? А мсье Бой все продолжал про Америку, а она продолжала говорить про выставку. И мадам Макс поддерживала ее беседу, наверное, ей тоже стало страшно из-за артистки, она не любит, когда при Хильдегарде говорят про таких опасных людей.
Тут же мадмуазель Зузу заговорила о туристическом сезоне, о бале на площадке для игры в гольф, о бое быков и о приезде каких-то там герцога и герцогини. А мадмуазель Долли опять стала изображать шум мотора, завела свою песенку про «бэби-спорт», про машины, которые они обштопали по дороге сюда, в общем — весь набор. А мадам Жаки заговорила о войне на том берегу: когда надо испортить настроение, на нее всегда можно положиться.
Так вот они и сидели, каждый говорил о своем в своем углу, как вдруг дверь отворилась и все увидели бедняжку, которую звали то «Мисс», то Нэнни О, она вошла, бледная как полотно и заплаканная. Она встала с постели, надела платье и повязала вокруг шеи шарф. Нэнни О остановилась посреди столовой и что-то тихо проговорила по-английски мсье Бою, упрек или что-то печальное, по-моему, это означало — ну что, мой Бой, вы забыли меня? Для вас я уже никто? (Она так его любит и часто говорит нам «это мой мальчик», но звучит как «это моя малышка», и мы с Иветтой смеемся, когда слышим это.) А он вскочил как ужаленный и поцеловал ее, свою Нэнни О, поднял ее на руки, просил у нее прощения по-английски, экскьюз или есккьюз, он такой добрый, настолько же добрый, насколько красивый и веселый, он хотел налить ей шампанского, но она отказалась со слезами, тяжело дыша, бедняжка, такая бледная и щеки такие сморщенные. Хозяйка была явно недовольна, что она встала ночью и спустилась со второго этажа, мадам Жаки тоже, обе стали ее ругать по-английски, а мсье Бой сказал им: оставьте ее в покое, ему стыдно, что он не поднялся к ней сам, не поцеловал ее, прежде чем сесть за стол. Мадмуазель Долли и мадмуазель Зузу сидели с вытянутыми, смущенными лицами, а у Хильдегарды, наоборот, вид был такой, будто она слушала орган в церкви Святого Фердинанда.
Был уже пятый час, когда все сказали друг другу «спокойной ночи», а мсье Бой понес бедную мисс по лестнице на руках в ее комнату. Хозяйки пошли показывать гостьям мсье Боя их комнату, где им уже были постелены постели. Мы с Иветтой остались убирать в столовой и мыть посуду, под столом валялись раздавленные пирожные, в тарелках — окурки. Хозяйка не любит, когда посуда остается грязной, она говорит, никогда не надо откладывать на завтра то, что можно сделать в этот же вечер, правда, был уже не вечер, а утро, но все равно мы с Иветтой перемыли всю посуду, вот только что закончили.
Хильдегарда
Длинные волосы. Дядя Бой сказал: ты плавала бы гораздо лучше, если бы у тебя были волосы, как у русалки, и я мечтала об этом. Однажды, в начале апреля, Нэнни О пришла за нами в школу, за сестричками и за мной. Утром мама сказала: у девочек отросли слишком длинные волосы, они лезут в лицо, и мы пошли в салон Лога и Бенэ, для мужчин и дам (парикмахера, который нас стрижет, зовут мсье Этьен). Пока мы шли по улице Трезорери и до конца улицы Фондодэж, я чувствовала, как печаль, бессильная злость наполняют меня, я чувствовала себя одним из горожан Кале[15]: вот-вот на шею мне набросят если не веревку, то простыню и на нее упадут мои волосы. Сперва я наблюдала, как уродуют моих сестер. Когда мы пришли в салон, они выглядели вполне прилично. Правда, Жизель была, может, чуть-чуть толстовата, а Надя, может, слишком худа, но на голове у обеих были красивые светлые волнистые волосы. И буквально через несколько минут Жизель стала похожа на жирного каплуна, а Надя — на жалкого цыпленка с голой шеей. Подошла моя очередь. Мсье Этьен, жизнерадостный кругленький человечек с тонкими, как ниточка, усами над ротиком-вишенкой, он зовет нас «мои птички», приподнял меня, как маленькую, и усадил в кресло, обитое молескином, эшафот, где он совершает казнь. «Как поживаешь, моя птичка?» Я молчала. В зеркале передо мной сидела двенадцатилетняя девочка, Хильдегарда Берто-Барэж. Ничуть не более уродливая, чем ее сестры. Глаза черные, щеки бледноватые, но зубы ровные. И темно-русые волосы, мягкие и блестящие, как у мамы, им бы колыхаться до плеч. Я знала, что не успею досчитать до ста, как эта девочка превратится в урода, и мне хотелось крикнуть ей: спасайся! Спаси меня.
Мсье Этьен сказал: давненько я вас не видел, пора освежить вам прическу. Я чуть было не заорала: ах ты негодяй, ты не освежить, а заморозить, угробить меня хочешь. Своими холодными ножницами он оболванил, оскоблил меня, волосы мои покрыли простыню, повязанную вокруг шеи, я почувствовала, как машинка уперлась мне в затылок, железная крыса вцепилась в меня и грызла мне голову. Вот обнажились уши, похожие на два белесых гриба, появился какой-то нелепый лоб бежевого цвета под сильно укороченной челкой. Я показалась себе отвратительной и возненавидела себя.
Пока мы возвращались домой, я воспряла духом, стояла отличная погода, я люблю апрель, все обновляется, мы прошли через городской сад, там на больших клумбах уже распустились цветы, голубые и желтые вперемежку, мне казалось, я слышу, как в деревьях потрескивает сок. У реки плакучие ивы должны были вот-вот зазеленеть, опустить длинные свои косы до газона, я люблю газоны, иногда срываю и жую травинки, и вкус листочков тоже люблю. Я на минутку остановилась на бревенчатом мосту через реку. Большие рыбины открывали рты, будто пели, величаво прогуливались лебеди с семьями, я вспомнила гадкого утенка Андерсена, Русалочку, дядю Боя. Опершись на перила моста, я тихо-тихо с ним поговорила: когда вы вернетесь из Америки, у меня уже отрастут волосы и будут как у русалочки, обещаю.
Едва мы пришли домой, я бегом поднялась на второй этаж и постучала в дверь родителей, мама сказала: войдите. Они готовились отправиться на большой прием в гольф-клубе (по субботам и воскресеньям папа играет в гольф, в остальные дни недели он агент морской страховой компании). На маме было новое платье из синего крепа от Бруйе, очень люблю это платье, юбка до щиколоток, рукава, как сложенные крылья: когда мама шевелит руками, крылья раскрываются. Папа был в смокинге, вид у него был довольный: в светлых глазах его на этот раз, в кои-то веки, светился огонек. Я сказала:
— Папа и мама, я хочу предложить вам сделку.
— Говори, дорогуша, — сказала мама.
— Если в конце учебного года я займу первое место в классе по шести предметам, вы разрешите мне больше не стричь волосы?
— Почему по шести? — спросила мама.
— По пяти — мало. А по семи — невозможно.
— Тогда по семи, — сказал папа. — Если займешь первое место по семи предметам, тебе никогда не будут стричь волосы.
Ох эти светлые глаза! А в зеркале торчала моя оболваненная голова.
— Хорошо, — сказала я, — тогда я получу семь первых мест.
— Договорились, — сказала мама и прижала меня к себе, под крылья из синего крепа.
— Сделка состоялась, — сказал папа.
И он, который прикасался ко мне только вечером, чтобы поцеловать перед сном, и утром, при встрече, на этот раз потрепал меня по щеке. Рука его была холодной, почти как ножницы мсье Этьена.
— За три предмета я уверена, — сказала я. — Сочинение по французскому, закон Божий, грамматика. За четыре придется побороться.
— Ты не особенно сильна в математике, — сказал папа. — Постарайся получить наилучшую оценку по алгебре.
— Я причешу тебя, как причесывали меня, когда я была в твоем возрасте, — сказала мама.
— Знаю, знаю. Как Сабину де Солль.
Я поцеловала родителей. Маму в синем платье — горячо. Папу в смокинге — ласково. Мне даже показалось, может быть впервые, что они подходят друг другу. Мама внимательно посмотрела на меня: длинные волосы вообще-то тебе пойдут, это смягчит личико. А папа поднял указательный палец: запомни, Хильдегарда, лучшие отметки по семи предметам, и ни одной меньше. Я ликовала. Какое слово-то, ликовала, как колокольчик звенит, особенно в прошедшем времени третьего лица женского рода: ликовала, ликовала. Я уже видела себя на переменке в школе, я видела, как играю в мяч с Сабиной де Солль и встряхиваю волосами, длинными, как у нее, точь-в-точь как у нее, запрокидываю голову, вытягиваю шею, волосы разлетаются, какое дивное ощущение. На затылке то теплая подушка из волос, то холодок от ветра, когда бегу. К щекам у рта пристают длинные волоски, как весной к забору овечий пух. Волосы вкусно пахнут, их можно покусать на уроке, если трудная задачка, можно расчесывать пальцами, подвязывать под подбородком, можно занавеситься ими, если хочешь помечтать. И можно их встряхнуть, когда снимаешь берет или панамку.
По утрам Нэнни О расчесывала бы их щеткой, а вечером то же самое делала бы мама. В субботу мне мыли бы голову и накручивали волосы на папильотки. Я уже представляла себе, как мама, вооружившись гребнем, разделит мою мокрую шевелюру на восемь или десять прядей и накрутит каждую из них на небольшую тряпочку. В результате я была бы похожа на дикарку, увенчанную десятью шатеновыми улитками, и не захотела бы снимать их на ночь. Наутро мама расчесала бы мне кудряшки, она сняла бы папильотки, и я стала бы дикаркой, увенчанной стружками, и мама накрутила бы каждую стружку на правый указательный палец, а в левой руке у нее была бы щетка с серебряной ручкой, чтобы подправлять мне кудри. Нэнни О сказала, что волосы вырастают за месяц на сантиметр, дядя Бой будет еще пятнадцать месяцев в Америке. К его возвращению волосы мои отрастут на пятнадцать сантиметров, и он наконец-то скажет: моя Креветка решила стать русалкой, я ликовала, ликовала, ликовала.
Как же хорошо я занималась, начиная с того вечера и весь апрель, май, июнь, как я старалась! Английские неправильные глаголы: to catch, caught, caught, to spring, sprang, sprung, to fly, flew, flown. А употребление герундия в латыни! А басня Лафонтена «Звери, больные чумой», которую я выучила наизусть и прочитала без единой запинки, как в театре! А сочинение о зиме, которую я назвала суровой и алмазно-сверкающей, и даже матушка Дастье написала на полях: «Очень хорошо»! А все жертвы, которые я приносила, чтобы Святой Дух сжалился надо мной и просветил мой ум во время годовых контрольных; не съела ни одной фруктовой пастилки (я их обожаю, особенно клубничные); ни разу не стукнула вечно ноющую Жизель; каждый день помогала Нэнни О убирать мою постель, а Наде — находить в ее постели такую противную штуку, устройство для выпрямления зубов; я три раза поцеловала землистую щеку тети Кати и три раза дядю Жаки, у которого хронический синусит, так что от него вечно пахнет лекарствами. А в школе, на уроке физкультуры, я нарочно замедлила бег, чтобы первой пришла к финишу противная Элизабет де Вирло (она вечно дразнится: Хильдегарда-алебарда).
Что еще я сделала, чтобы ублажить Господа и чтобы он помог мне? Ах, да! Весь день в пятницу я ходила с камушком в левой туфле, и вечером чулок был в крови. А в другой раз, во вторник (это был день рождения Гранэ), я помогала Сюзон подавать чай, потом, отвесив реверанс, спела для десятка старушек красивый романс Жан Жака Руссо «Как долог день, проведенный вдали от тебя» (они сказали: какая память у девочки!). Наконец я исповедалась, приблизив вплотную лицо к решетке, за которой сидел и слушал меня священник, и это мне дорого стоило: я терпеть не могу запах, исходящий от священника, — смесь чернил и лакрицы.
В тот день, когда выставляли отметки и распределяли призы, я ничего не могла есть во время завтрака, ну ничегошеньки, хотя так люблю завтраки в школьной столовой, после мессы в церкви: шоколад на воде в белых пиалах, пряники, испеченные монашками, они такие блестящие и так вкусно хрустят, а вместо варенья — нарезанная ромбами айвовая пастила. Распределение призов началось в десять. С девяти до без десяти десять мы, ученицы, очистили парты, обменялись летними адресами и болтали во дворе. Время от времени проходившая мимо монахиня обращалась к нам:
— Ведь вы напишете нам письмо из Андая, Хильдегарда, не правда ли?
— Разумеется, матушка.
Сабина де Солль собиралась ехать с родителями в Италию и обещала нанести визит в женский монастырь в Риме.
Без десяти десять раздался звонок, в груди у меня кольнуло и сердце сжалось, у меня перехватило дыхание, потом я сделала глубокий вдох, мне так важно было завоевать первые места по семи предметам, мне нужны были длинные волосы, и я должна была их получить, я все сделала для этого, Бог справедлив, я не просила его смилостивиться, мне не нужна милость, я не нищенка, я просила только справедливости. Господи, будь справедлив, Сабина де Солль красивее меня, родители повезут ее в Италию, она увидит Дворец дожей, город, где жили Ромео и Джульетта, наклонившуюся Пизанскую башню, храм Троицы на холмах и подлинник Матер Адмирабилис, картину кисти монахини Полины Пердро. Я же прошу только море в Андае и длинные волосы. Господи, я имею на это право, на такие же волосы, как у Сабины де Солль, ведь Ты сам говорил, что для всех одна мера. Нас выстроили, и поскольку по росту я самая маленькая в классе, я оказалась крайней и стояла рядом с учениками четвертого класса. В коридорах в течение нескольких минут слышны были только шум шагов учениц да сухой стук хлопушек, которыми руководительницы подавали сигнал к построению. Все мы были в парадной белой форме: пикейная юбочка с матроской, хлопчатобумажные чулки и перчатки, шевровые лакированные туфли с ремешком. Проходя мимо окон, я видела, как в стекле мелькает мое отражение: челочка на лбу отросла, мочек уже не видно, я еще не нравилась себе, но уже и не ненавидела себя, меня переполняла надежда, из всех христианских добродетелей самая моя любимая — Надежда.
Мы вошли в большой актовый зал, где всегда происходит распределение призов. В одном его конце стояли стулья для представителей общины, в другом — скамейки для учениц, по классам и по росту. Одна за другой входили сестры-наставницы и садились, в порядке субординации: в середине — мать-настоятельница, де Вандевиль. Справа от нее — главная воспитательница, слева — заведующая учебной частью. За ними — воспитательницы, работающие в пансионе и в классах, мать Жакен, мать Грюо, мать де ла Биш, мать Дастье и все остальные, сестра экономка, сестра привратница. Как я всех их люблю, люблю их облачение, оно сохранилось со времен основательницы школы Святой Мадлены Софи Барра, это типичное бургундское облачение, его носила Мадлена Софи, святое чадо из Жуаньи, черная юбка до пят, пелерина с серебряным крестиком, черная наколка на голове, наполовину закрывающая лоб, гофрированный чепец и накидка, которая словно соткана из сумерек, — я говорила себе все это, чтобы не думать о другом, о призах, о семи таких желанных первых местах, сердце бешено билось, мне хотелось пить, есть, хотелось петь, бежать, меня бросало то в жар, то в холод, о, только бы получить семь первых мест.
Перечень призов зачитала сама заведующая учебной частью, мать де Шепп. Читала она стоя. Голос у нее красивый, как вечерний звон, тонкий, но упругий, точно надутый ветром парус. Начала она с лент за отличное поведение: младшим — розовые, средним классам — зеленые, старшим — синие. Чтобы получить ленту, надо быть немногословной, благочестивой и скромной. Те, кого вызвали, окружили мать-настоятельницу полукругом, а потом вернулись на свои места с лентами, розовыми, зелеными и синими по диагонали через всю грудь. Я полюбовалась ими, но не завидовала, мне не нужна лента, мне нужны призы, семь первых мест. Семь, семь, семь.
Призы, Боже мой, ну скорее объявляйте призы. Мать де Шепп начала с младших. Одиннадцатое, десятое, девятое, восьмое, седьмое. Надя упомянута трижды, Жизель — два раза, они встают, делают реверанс и вместе с другими детьми подходят к матери-настоятельнице, и та дает каждой по две книги, перевязанные бантиком. Возвращаясь на место, они ищут меня глазами, у Нади милая веселая улыбка, зубов во рту не хватает, она держит подаренные книги, прижав их подбородком к груди. Шестое, пятое место. Как мотыльки мелькают имена, одни красивые, другие — не очень, Гертруды, Элеоноры, Летиции, но есть и Симоны и Полетты, я не обращаю на них внимания, я сейчас далеко от всех, я слежу. Четвертое. Уже ближе. В голове звенят беззвучные колокола, мне кажется, что голос матери де Шепп стал тоненьким, совсем ангельским. Где-то там — все сестры, община, черная неподвижная волна, а над ней пена из белых гофрированных чепчиков. Кровь стучит, стучит, стучит, я не поспеваю за этим бегом крови по моим венам. Первое место по Закону Божьему и за французское сочинение: Хильдегарда Берто-Барэж. Имя мое, хоть и похоже на крепость, теперь тоже летит мотыльком, как и все остальные, летит в фимиаме ладана, превращается в невесомое облако, в дивные, как трубы архангелов, звуки. Первое место по грамматике. Первое по латыни. Первое по истории. Слава Тебе, Господи, уже пять. Ты справедлив, божественно справедлив. Первая премия по английскому: Хильдегарда Берто-Барэж. Ох ты, шесть! Первая премия по географии, о Боже. Дядя Бой, у меня семь первых призов. Семь первых призов и русалочьи волосы. Я буду красивой, я хочу быть красивой. Второе место по алгебре — Хильдегарда Берто-Барэж. Это даже слишком. Семь первых мест и одно второе, хватит. Господи, я не просила этого второго места.
Я хотя и стою, но ног под собой не чую. И все-таки каким-то образом вместе с другими ученицами моего класса делаю несколько шагов вперед. Мы образуем полукружие, рядом со мной стоит Сабина де Солль, у нее три приза, она мне улыбается. Браво, Хильдегарда! Ее улыбка, ее волосы. Я подхожу к матери, де Вандевиль. Лицо ее, в глубине гофрированного чепца, сияет бледностью, губы белые, она склоняется ко мне и протягивает целую стопку книг, перевязанных красной лентой.
— Очень хорошо, дитя мое, вы были старательной ученицей!
Я говорю: «Спасибо, матушка», — и опускаюсь в реверансе, причем мне бы хотелось, чтобы он никогда не кончался, а в голову приходит слово «прозрачная». Мать де Вандевиль прозрачная, наверное, когда-нибудь она станет святой, как святая Мадлена Софи, и тогда окажется, что я была знакома со святой. Я буду русалкой, мне кажется, что я чувствую, как у меня отрастают волосы, пока я иду на свое место, на скамью для нашего класса, я ликую, я буду красивой, какая радость, Господи, какая радость!
Когда после церемонии вручения призов мы вышли в привратницкую, там было черным-черно от родственников. Я тут же увидела своих родителей, папа высокий, а мама в светло-бежевом костюме. Они сразу догадались, что я сдержала обещание, я улыбалась во весь рот, наполовину скрытая кипой книг, которые несла, как несут фигурный торт. Я сказала папе, что у меня второе место по алгебре. Он меня поздравил:
— Я ценю это второе место больше, чем семь первых по другим предметам.
Ах, папа. Я чувствую его ладонь на моей щеке. Неужели он мог опять оболванить меня, если бы я получила только шесть первых мест? Я думала об этом, пальцы его были такие холодные, а лицо спокойное, воплощение выдержки. Вокруг нас родители шумно поздравляли своих дочек. Господин де Солль обнял и расцеловал Сабину, а мой отец только потрепал меня по щеке. Зато мама уже в третий раз повторяла:
— Я горжусь тобой, дорогая дочка!
Я шла с родителями и сестрами до Скаковой улицы, и было так жарко, что я в своем пикейном платье вся вспотела. А тут еще эти чулки, эти длинные рукава. Рядом со мной больше обычного блестело лицо мамы под шляпкой, точно подобранной к костюму, ей тоже было жарко, но так же, как и я, она не думала жаловаться на жару. Моя победа была и ее победой, и призы, полученные мной, были и ее призами. Меня охватила волна любви, я взяла руку мамы и поцеловала ее.
— Мамочка, завтра мы будем в Андае, искупаемся вместе, я так счастлива, жизнь прекрасна.
Она остановилась, чтобы сосредоточиться на моих словах, погладила меня по голове, глаза ее были огромны, будто она смотрела на меня сквозь увеличительное стекло.
— Спасибо, милая, ты сказала самые дорогие для меня слова.
Дома Гранэ очень обрадовалась моим успехам, дала мне три стофранковые бумажки. А Мария Сантюк, Иветта и Сюзон сложились и купили мне коробку конфет «Фаншонетт». Мы открыли ее на кухне, и я съела семь штук, я люблю эти фаншонеттки не меньше, чем фруктовый мармелад. А вечером, за столом, мама объявила свое решение:
— Больше Хильдегарде стричь волосы не будем.
— И правильно, — сказала Гранэ, — мне никогда не нравилась мода на короткие стрижки.
Тетя Кати сидела напротив меня. Само собой, она и словечка не вымолвила, когда я перечисляла бабушке все мои призы, скорее, наоборот, именно в этот момент углубилась в свое вышивание и игла ее то и дело бешено впивалась в ткань. Но когда заговорили о моих волосах, она окинула меня каким-то замедленным зловещим взглядом. Открыла рот, высунула язык и стала похожа на задыхающуюся рыбу. А когда все стали выходить из-за стола, сказала как бы невзначай:
— Бедняжка.
Я сделала вид, что ничего не слышала. Мама тоже.
— Бедная Хильдегарда, — сказала тетя Кати. — Она такая маленькая для своего возраста.
— Кати, прошу тебя, — сказала мама.
— Please, Кати! — сказала Гранэ.
Я подошла к тетке:
— Ну и что?
Колибацилла хрипло засмеялась:
— А то, что длинные волосы еще больше укоротят твою фигуру.
— Ну и что? — повторила я.
— А то, нахалка, что ты будешь тогда похожа на лилипутку.
— Кати!
Мама и Гранэ воскликнули одновременно. Тетя Кати окинула их медленным взглядом. Глаза какие-то мутные, грязные. Будто хотела сказать: ну и что, нельзя, что ли, правду сказать? Я ожидала чего-нибудь другого, более жестокого и грубого слова, которое меня бы измазало грязью, ведь у тети Колибациллы такое воображение, но в тот день слово «лилипутка» ей показалось подходящим, а меня оно не обидело. Да, я маленького роста, очень маленького, но тело мое сложено красиво, я это знаю, мне дядя Бой это сказал, а кожа у меня нежная, как у мамы, и вообще мне не хотелось волноваться. Меня охраняли все радости этого дня, семь первых призов, прозрачный лик матушки де Вандевиль, немного слишком блестящее лицо мамы. А в конце, как солнечный луч — дядя Бой.
Завтра, когда я буду с ним одна, в море или на пляже, я ему расскажу обо всем. Сегодня ночью он уже сказал мне слова, которые я хотела услышать: моя Креветка решила стать русалкой, это хорошо.
Сюзон
Он сказал: открой, Сюзон. У меня прямо сердце оборвалось, а голова кругом пошла, но я открыла. Я только-только чулки сняла (да не так, как надо, не как меня учили, я так устала, что не скатала их, а стянула, как тянут кишки у поросенка, забитого на Рождество). Он сказал: ты уже сняла чулки? как жаль, я люблю смотреть, как ты снимаешь чулки, ты что, забыла? У меня не было сил ответить, я так и осталась стоять с чулками в руках, два дурацких чулка и сама как дура съежилась, прижалась к стене. Я говорю: мсье Бой, не надо входить, уходите, уходите скорей. Он говорит: а почему? ты не любишь меня больше? Я говорю: да нет, не то, вы же сами знаете. Он говорит: ты боишься? Я говорю: да. Тогда он вошел совсем, закрыл за собой дверь, да так тихо, что она даже и не скрипнула, подошел ко мне, взял чулки и бросил их на кровать, один за другим, а потом притянул меня к себе за шею. Прижал к себе, грудь моя не ослабла с прошлого года. Он говорит: хорошо, я рад, что ты не похудела, милая моя Сюзон, поцелуй же меня. Я уже не у стены стояла, ведь он обнял меня, но все же у окна, а там ночь, месяц молодой светит (ночь уже не совсем темная, и месяц уже не такой яркий). Я говорю: скоро утро, мсье Бой, идите к себе. Он отнял одну руку, но вовсе не для того, чтобы послушаться меня, а снял сетку с волос, и волосы сразу рассыпались, упали мне на спину, на грудь, а я говорю ему, я боюсь Марии Сантюк, она чутко спит, из-за ее раны на ноге, а комната ее напротив, на одной площадке со мной. Он зарылся носом в мои волосы и говорит, раз шесть повторил: как хорошо ты пахнешь, моя Сюзон, ах Сюзон, моя Сюзон. Я говорю ему: это все тот же цветочный одеколон, «Фиалка». Он говорит: поцелуй меня. Я про себя говорю «Пресвятая Дева Бюглозская, спаси и помилуй!», а вслух говорю: мсье Бой, вы ведете себя неблагоразумно. А он опять: поцелуй меня, а то закричу, и наклонился к моему лицу так близко, что я никак не могла отказать ему и сделала, что он просил, чтобы он не кричал. И это был такой долгий поцелуй. Просто не знаю, сколько он длился.
Раньше, когда мне было пятнадцать и когда по воскресеньям я целовалась с мальчишками в Мурлосе за кладбищенской стеной, я считала. Раз, два, три, четыре и дальше. Помню, с Деде Клюком я досчитала до тридцати девяти, а другой раз, с Мишелем Барантайром — до сорока семи. А вот с мсье Боем не считала, и в этот раз тоже не собиралась считать. Он говорит мне: раздевайся, а я говорю: что вы, мсье Бой, и не думайте даже. Он говорит: снимай все, оставь только передник, он тебе так идет. Я говорю: это испанский передник, я его только по праздникам надеваю. Он говорит: потом наденешь, а сейчас все снимай, да поскорей. Я говорю: ни за что, мне столько труда стоило выгладить его, и завязки, похожие на крылышки, и пелерину кружевную, столько возни, и потом за рекой-то война, мсье Бой разве забыл? Он говорит: я так рад, что ты не похудела, я терпеть не могу худосочных. Я говорю: а вдруг я испорчу фартук, что тогда мадам со мной сделает? Вдруг порву кружева, как их заменить? Он говорит: надеюсь, ты и сзади не похудела, а я говорю: в Испанию сейчас уже не поедешь, чтобы купить новый, что я буду делать, если на переднике порвутся кружева? А он говорит: я сам тебя раздену, а потом сам надену на тебя передник. А я такая глупая и так его люблю, что позволила ему раздеть меня, а сама подумала: ну и пусть Мария Сантюк услышит, не съест же она меня. Только посмотрит на меня своими гордыми, строгими глазами, так, что мороз по коже пробежит и не будет никакого желания шутить, и я не скажу: «А что, Мария? Вы чем-то недовольны? Я что-нибудь плохое сделала?» Нет, я промолчу и не покраснею, не улыбнусь, буду как всегда, и Мария поймет, что я думаю, как она: хозяева, они и есть хозяева, такова жизнь.
Я больше не говорила мсье Бою про испанский передник, не говорила ни о кружевах на пелерине, ни о войне, ни о чем другом. Я позволила ему раздеть меня — сперва блузку, это просто, пуговки спереди и по всей длине. Потом комбинацию — тоже просто, он потянул ее вниз, а у меня низ тоньше, чем Верх, и она легко снялась. Лифчик, трусики и летний пояс — еще проще, на крючках и на резинке. Я не смотрела, глаза закрыла, чувствовала только руки мсье Боя, чувствовала, как они бегают по мне, расстегивают пуговицы, крючки, чувствовала, как спадают одежды, а сама старалась думать о другом, мысленно рассказывала себе, как приобрела эти одежки. Как я сама еще в Мурлосе сшила себе комбинацию, как ходила в мастерскую к монашкам и как украшала фестончиками верх и ленты. Лифчик я надставляла кисеей, купила ее в галантерейной лавке на улице Фондодэж, хотя, надо сказать, первое время кисея сильно кололась. Летний пояс мне достался от мадам Макс, он такой легкий, всего лишь простая полоска из тика, чтобы пристегивать подвязки. И еще я пыталась думать о зимнем поясе, о том, как хозяйка подарила мне его на день рождения, когда мне двадцать стукнуло, это бывший ее пояс, в нем четыре пластинки из китового уса и шнуровка с обоих боков, я хотела вспомнить, как надела его в первый раз и чуть было не задохнулась. Иветта тогда так смеялась, смеялась прямо до колик, чуть не умерла со смеху. А мсье Бой хотел его сжечь, этот зимний пояс, и я даже расплакалась, чтобы он его не сжигал.
И вот, перебрав все, я вернулась к нему. К нему, к нему. И говорила про себя: ну что, Сюзон, дура несчастная, ты опять за свое? А ведь поклялась же Бюглозской Деве, что больше не будешь. Как ты замуж-то думаешь выйти, скажи, как найдешь мужа, чтобы создать семью, если каждый раз, как он просит, ты уступаешь и попадаешь, как серая мышка, в лапы коту. Я пыталась вспомнить одну песенку, которую мы пели в Мурлосе. Руки его ходили по мне, нежные, мягкие, а я думала о Мурлосе, о монашке Мари-Серафиме, она меня ругала за то, что я слишком громко и высоко пела. Тоном ниже пой, Сюзон, сорвешь голос. Я думала о паломничестве в Бюглоз, о дубе святого Венсана де Поля, о его родимом доме, я так люблю Венсана де Поля, у него такой симпатичный толстый нос, как у моего дедули. И еще вспоминала о приходском празднике-спектакле, где я играла слепую, а в конце спектакля меня чудесным образом исцелила Пресвятая Дева и я кричала: мама, я вижу! Маму играла Луиза Лакост, она падала на колени перед Денизой Дюбес, которая играла Пресвятую Деву. И все зрители плакали, особенно моя настоящая мама.
Вот там-то, в монастырской мастерской, меня и нашла хозяйка, когда я играла исцеленную, они все были там, вся семья Малегасс, и даже бедненький мсье, и даже мсье Бой, ему было семнадцать лет, а мне шестнадцать. И в тот же день, за спиной у статуи Венсана де Поля, в саду, он хотел меня поцеловать. А рядом со статуей была ваза, а в ней букет астр, так я взяла и все это на него вывалила, а он засмеялся. Ну погоди, говорит, Сюзон, ты мне за это заплатишь! Так и сказал: ты мне за это заплатишь.
Кончил он меня раздевать, а потом говорит: ладно, теперь давай фартук. Я аккуратно так положила его на кровать. Он взял его так же аккуратно. И надел на меня, прямо на голую. Да быстро так, ловко, он такой ловкий, мсье Бой. Надел проймочки на плечи, расправил бант. Я все с закрытыми глазами была. Он говорит: открой глаза, посмотри на меня. Я открыла и посмотрела на него. На его красивую прическу, на его зубы, глаза, опять почувствовала, как сердце екнуло, а голова закружилась, но я заставила себя улыбнуться. А он заговорил, сказал, что это он из-за меня вернулся, ради моей кожи, ради моих, ради моей (я не могу даже повторить тех слов, которые он сказал). Сказал, что в Америке он часто мечтал о моих, о моей, и даже плакал. Что я красивее всех, что по сравнению со мной эти две барышни из города, мадмуазель Долли и мадмуазель Зузу, для него пустое место, и та и другая, что они просто уродки, что у мадмуазель Долли грудь, как у семилетней девочки, а у мадмуазель Зузу ноги, как палки, а еще сказал, что у мадмуазель Зузу на спине противное пятно, похожее на таракана, я чуть было не спросила, зачем же тогда он их привез. Я не спросила, а он сказал: я их обеих привез, чтобы они нам не мешали, пока они вдвоем, они нам не помешают. Я хотела спросить, зачем мсье Бой все это мне объясняет? Мне не нужно объяснять, ведь мсье Бой хозяин.
И тогда он встал на колени передо мной, а я была вся голая, если не считать моего испанского передника, и стал целовать мне ноги. Господин Бой Малегасс, мой хозяин, целовал ноги Сюзон Пистелеб, второй горничной, находящейся в услужении у госпожи Малегасс. А я стояла с открытыми глазами, он мне так велел. Я смотрела сверху и видела его голову внизу, видела его черные волосы, покрывавшие мои ноги. Я чувствовала, как на ноги мне капает что-то теплое. А потом голова его поднялась. Медленно, медленно. Я все смотрела, смотрела, ведь он так велел. Его лицо, его глаза, они и смеялись и плакали, а волосы рассыпались, лоб вспотел, он был похож на ребенка, маленького ребенка, бледного, проголодавшегося и немного несчастного, мсье Бой, мой хозяин, целовал мне ноги, целовал щиколотки, икры, все выше, коленки, еще выше, ляжки, еще выше, я сказала: нет-нет, мсье Бой, не так, вы тоже. Тогда он разделся, быстро снял брюки, свитер, рубашку, красивые двухцветные туфли, те самые, которые мне доставляют столько забот, когда их чистишь (желтый гуталин все время попадает на белую кожу, а белый — на желтую). Он положил меня на кровать, и сам тоже лег, и стал ласкать меня, по-прежнему похожий на изголодавшегося ребенка.
И мы делали то, что делали всегда с тех пор, как ему исполнилось семнадцать, а мне шестнадцать, то, что делают ночью все — и хозяева, и слуги, и крестьяне, и утки, и зайцы, и кроты, только мулы этого не делают, мулы, да еще монахини в рукодельне, где я была, да Мария Сантюк. А я так привыкла к этому, я так хорошо знаю мсье Боя, что говорю себе: когда я вот так лежу с ним в постели, не может быть, чтобы Боженька был недоволен, ведь мы делаем то же, что утки да зайцы, и если из-за этого я потом не найду себе мужа, то и пусть, пусть я останусь в девках, настоящей-то девкой я все равно не стану, ведь он немножко мне все-таки муж, мсье Бой, ведь я только с ним этим занимаюсь и раньше ни с кем другим не делала этого, ни с кем, клянусь! Он мой первый и единственный, мсье Бой, несмотря на то, что когда мне было четырнадцать, мне случалось целоваться с мальчишками в Мурлосе за кладбищенской стеной, могу сказать только, что все хорошо, я счастлива, счастлива. А когда он приподнялся на локте и склонился надо мной, лицо его было опять как у ребенка, но не голодного, а спокойного, сытого, и он сказал мне: здравствуй, Сюзон, и я ответила, спокойно так: здравствуйте, мсье Бой, и он спросил: ты любишь меня? Я ответила: да, мсье. Тогда он велел, чтобы я сказала: я люблю тебя, и я послушалась и сказала:
— Я люблю тебя, мсье Бой.
И тут я увидела, что за окном светло. Уже нет никакого месяца, и небо над морем уже совсем светлое. Я села и стала его трясти. Скорей, скорей, скорее, мсье, уходите. Мне казалось, что я уже слышу шум в доме. Со всех сторон. На лестничной площадке, в комнате у Марии Сантюк, в комнате Иветты, на лестнице, на этаже хозяек. Мне послышалось, что мадам Жаки зовет меня убрать ее постель. Это, конечно, мне померещилось, но я перепугалась и говорю мсье Бою: я боюсь. Он поцеловал меня в щеку и сказал: не хочу, чтобы ты боялась, убегаю, прощай, Сюзон, я люблю тебя, от тебя так хорошо пахнет. Он оделся: брюки, рубашка, свитер, туфли двухцветные, никогда не видела, чтобы так быстро одевались. Причесался. Обеими руками пригладил волосы, даже не глядя в зеркальце над умывальником с цветочками, и вышел. Дверь не пискнула, он очень ловко с дверями обращается, мсье Бой, но вот с передником моим испанским мне придется немало потрудиться, пока я не приведу его в божеский вид. Разгладить кокетку, кружева, ленты, все смято. Хорошо еще, ничего не порвалось. А то с войной на том берегу…
Хильдегарда
У меня новый купальник, дядя Бой привез мне его из Америки, ярко-розовый с оранжевым отливом, в общем, розовый креветочный, как сказал дядя Бой, он обошел десять американских универмагов, пока не нашел именно этот. Слева, у сердца — желтый цветок, а справа, над бедром — рыбка, тоже желтая, но с розовыми глазами, просто очаровательно, я бросилась на шею дядюшке, чтобы поблагодарить его. Маме он привез теннисную ракетку, тете Кати — пестрый плед, а Гранэ — кружевную скатерть из Бостона (там он жил вначале, как только приехал в Америку, у двоюродных братьев Гранэ). Что за человек, он никого не забыл: Жизель получила набор индейских нарядов, Надя — куклу, которая умеет плакать, Мария Сантюк — брошку из чистого золота, Иветта — тонкие-тонкие шелковые чулки, Нэнни О — плащ-дождевик лилового цвета, а Сюзон — платье, такая красота, белое в черный горошек, с воланчиками на рукавах и на подоле. Она его примерила в ванной, при маме и при мне, так ей идет, обтягивает талию, она покрутилась, чтобы юбочка взметнулась и воланчики, а в глазах — слезы радости. Для Долли и Зузу — только пластинки джазовой музыки, они с восторгом тянули жребий, кому какая, да если бы он привез им всего-навсего по камушку или просто комочек земли, они и тогда бы тоже радовались этому и были бы довольны. Одна сказала: ты с ума сошел, Бой, а другая: ну ты и разошелся. Дырявый карман — вот ты кто, сказала Гранэ непривычным для нее голосом. Обычно она говорит четко, резко, а тут раз десять повторила: эх ты, дырявый ты мой карман, дрожащим голосом, ты, говорит, разорился, ну зачем же столько? и гладила его набриолиненную голову и щеку, и лоб, как маленькому мальчику, у которого жар. А он давал себя гладить, мало того, ловил и целовал гладившую его как маленького руку матери.
Какой он нежный, я люблю нежность. Тетя Кати сказала: о Бой, о Бой, когда он развернул перед ней разноцветное одеяло, ласково спрашивая: нравится, Катья? Он зовет ее Катья, она от этого тает. В ее обычно таких сухих глазах вдруг появляются слезы радости. Я тотчас забыла все ее колкости в мой адрес, мне захотелось сказать ей что-нибудь приятное, моей тетке-палачу, что-нибудь о ее блестящих глазах и хорошем цвете лица с момента приезда дяди Боя. Но я промолчала, все, что исходит от меня, ей не нравится, она бы ответила колкостью, и это нарушило бы атмосферу радости, в которой проходила раздача подарков. Я молча стояла рядом с мамой, которая понарошку играла американской ракеткой, показывая, как она станет отбивать мяч, как будет подавать или ударять слева, когда будет играть этой легкой-легкой ракеткой с младшим братом на кортах спортивного клуба Агилера.
И тут Гранэ начала рассказывать о жизни дяди Боя со дня его рождения, она еще лежала в постели, а мы стояли вокруг нее, вся семья и даже прислуга и обе гостьи, она вспоминала о том, как он родился, как рос, какие у него были успехи (про все, кроме школы, — он переменил, если не ошибаюсь, школ шесть). После долгой разлуки с сыном Гранэ любит повспоминать, а все должны слушать, хоть и знают ее рассказ наизусть: как гадалка-англичанка увидела в чашке чая примету, что родится мальчик; как знахарка из Собиньяка поставила часы на живот Гранэ и предсказала то же самое. (Надо заметить, носила я его высоко, говорит Гранэ, показывая руками на верх живота.) И как протекали роды на кровати с позолоченными стойками на улице Ля Курс, в воскресенье, 25 февраля 1911 года, в три часа утра, и как акушерка сказала: сколько я перевидала новорожденных, но Бог свидетель, такого красавца никогда еще не видела. Он весил восемь фунтов, был розовый, как цветочек, без морщинок, и ушки складненькие, к головке прижатые. Дедушка был вне себя от радости, встал даже на колени перед единственным сыном. Тут делалась пауза, чтобы все могли пережить это волнующее зрелище: мой дедушка (я почти не помню его, он умер, когда мне было четыре года, и он никогда не называл меня Хильдегардой, а только малышкой или крохой), мой дедушка на коленях перед позолоченной кроватью в доме на Скаковой улице. Гранэ вся бледная, с распущенными волосами, а Бой розовый, как цветочек, тут я всегда вспоминаю картины про волхвов, вижу дедушку уже не в охотничьей шапке, а с тиарой на голове, он преподносит золото, ладан и миро (какое красивое слово миро, кстати, что это такое?) святому Младенцу Бою, и такая картина мне нравится.
Тут Гранэ проглатывает слюну, набирает воздуха и переходит к описанию младенца в его детской комнате, в колыбельке, из которой он пытался вылезти, еще не умея ходить, описывает Нэнни О в ее одеянии няни — накрахмаленный воротник, манжеты и головная накидка для прогулок. Все няньки Бордо завидовали колясочке, в которой Нэнни О прогуливала малыша в городском саду или в парке, — ведь коляску привезли из Лондона.
У дяди Боя часто болело горло, и ему было всего три года, когда началась мировая война. Поэтому один данный Богоматери обет сменялся другим, и так получилось, что до семи лет его одевали только в белое и синее. Еще бы, сын в семье Малегассов — это стоило обета Пресвятой Деве, к тому же белый цвет очень ему шел. Когда Бою исполнилось семь лет, в день подписания перемирия, ему купили шотландскую шапочку, и он стал похож на чертенка, а еще больше — на принца Уэльского, прохожие на него оглядывались, когда он гулял по городскому саду или кормил лебедей хлебом, до того лихо носил он эту шотландскую шапочку. В 1920 году он впервые участвовал в детском утреннике, одели его, как маленького лорда Фантлероя: брючки из черного бархата, кружевное жабо, а волосы, как ни странно, короткие, ни челки, ни кудрей, Гранэ была неумолима, она была не из тех глупых мамаш, что делают девчоночью прическу мальчикам, она гордилась, что у нее сын, Бой был мальчишкой, настоящим.
Он слушал этот хорошо знакомый рассказ с любезной улыбкой, терпеливо, все эпизоды, когда же Гранэ рассказывала, как дедушка стоял перед ним на коленях, взгляд его уносился куда-то далеко, но дядя Бой оживлялся, даже становился веселым и шутил, едва она начинала рассказывать про шотландскую шапочку и лебедей в городском саду. И мы тоже, как он, выслушивали первый том жизни Боя Малегасса, мы с мамой, Мария Сантюк (она стояла с блокнотом в руках, готовая записывать обеденное меню), Нэнни О, которая встала, несмотря на болезнь, Иветта, Сюзон, Жизель, Надя. И тетя Кати не бурчала и не перебивала Гранэ, как она это часто делает. И Зузу Вардино ни разу не разинула свой кроваво-красный рот. И на лице Долли де Жест-реза витало восторженное выражение, как на лицах иудеев, слушавших рассказ Моисея о Земле обетованной. Гранэ так глядела на Долли, говоря о дяде Бое, что та, я думаю, явно видела себя в роли умиленной мамаши нового младенца Малегасса: то в позолоченной кровати, то в парке, то в городском саду, то на детском утреннике, держащей в руке ручонку нового маленького лорда Фантлероя, такого же красивого, такого же элегантного, как первый, с такой же короткой стрижкой.
Он сам нарушил очарование, прервав Гранэ. Солнце, крикнул он, солнце, скорее, я больше не могу, скорей, все на пляж. И конечно же, все его послушались, оставили Гранэ и Марию Сантюк с ее блокнотом составлять меню и предаваться воспоминаниям. А я быстренько очутилась на пляже Андая, в розовом купальничке с желтым цветком на груди и желтой рыбкой на бедре. Был отлив, песочек свежий, чистый, я люблю чистоту, и само это слово, и то, что оно обозначает, я побежала к воде, а рядом бежал дядя Бой, на нем были шерстяные синие плавки, сам он был весь загорелый, не меньше, чем я, наверное, в Америке он тоже купался, там ведь огромные пляжи возле Бостона, на островах, например Нантакет, какое красивое название, он был там, он писал мне, а еще он бывал на пляжах тихоокеанского побережья.
Мы бежали вдвоем по пляжу Андая, и я, раскинув руки, упивалась чистотой песка. А он на бегу надел матерчатую купальную шапочку, посередине красную, по бокам синюю, у него давно уже эта шапочка (когда он ее снимает, его волосы сверкают на солнце, как навощенное дерево). Возле тента остались мама, которая помогала Жизели и Наде переодеться, и тетя Кати, в шезлонге, с платочком на шее и в чулках, несмотря на яркое солнце. Там же были обе гостьи, Долли и Зузу, с огромными сумками, куда они наложили всяких купальников, полотенец, флаконов, тюбиков с кремом и пляжных резиновых тапочек.
А мы с дядей Боем от них убежали, и наши ступни оставляли блестящий след на мокром песке, четыре дорожки следов. Я оглядывалась назад, чтобы их увидеть, — в этом было что-то волнующее. Нам попадались на пути знакомые, которые кричали: привет, Хильдегарда, куда так спешишь, одни собирали ракушки, другие вели детей к воде, все они шли медленно. А мы неслись, неслись, и солнце и радость, что мы вместе, прибавляли нам скорости. Был момент, когда мне показалось, что душа покидает меня, незаметно, приятно, и что у меня осталось только тело в розовом купальнике, только кожа в свежем от бега ветре, только глаза, полные неба, только босые ноги на песке да море, готовое вот-вот принять меня. Не замедляя бега, мы пробежали по большой луже, оставленной отливом, лишь брызги разлетелись от нас, и розовый купальник мой намок, получилось как бы крещение перед погружением в воду. Море должно было через секунду-другую охватить нас с дядей Боем со всех сторон, должно было соединить нас еще больше, дядя Бой, дядя Бой, звала я его во всю силу моих легких, перед тем как окунуться в воду, а он отвечал: я готов, русалочка моя, и мы нырнули одновременно, в одну и ту же волну, под один и тот же пенистый гребень. Вытянув руки, бросая вперед тело, мы вместе с размаху пронзили водную массу, но я выскочила намного раньше его. Я уже четыре раза взмахнула руками, плывя брассом, когда его двухцветная шапочка появилась на поверхности, а под ней его лицо, все в каплях воды, он встряхнул головой, разбрасывая вокруг себя брызги. Я подумала, вот так отряхнулся Адам, когда Бог кончил его лепить, на глине, из которой Бог вылепил Адама, должны были остаться брызги и капельки воды. Дядя Бой крикнул:
— Как здорово, Креветка, какие мы счастливые!
И я тоже, как он, потрясла головой, волосами, я была Евой, и закричала:
— Мы счастливые, счастливые, счастливые!
Но вот что странно, я кричала мы счастливые, счастливые, и в этот момент меня вдруг словно пронзило острым ножом, душа вернулась в тело и предупредила: приближается что-то черное, мрачное и грозное. Опасность нависла над дядей Боем и надо мной. Я ударила по воде, будто начала тонуть, я хотела, чтобы он угадал, что меня пронзил нож, закричала: помогите, помогите, а он засмеялся и поплыл ко мне своим безупречным кролем, — когда ноги ровно и негромко бьют по воде, руки по очереди погружаются и поднимаются локтем вверх, голова, как форштевень корабля, рассекает воду, то одной щекой кверху, то другой, — подплыл ко мне, подхватил под мышки и поднял вверх насколько мог, я почти вся высунулась из воды, а он закричал:
— Ты спасена, Креветка, я спас тебя!
Поднятая на его вытянутых руках, я созерцала море, Двух Близнецов, мыс Фигье, Испанию, берег, живущий своими заботами, маму и сестер, о которых я старалась не думать, и опять сказала душе: уходи, отстань, не хочу ни думать, ни предчувствовать. В своем розовом купальнике я была морским божеством, а тот, кто поднял меня, с лицом в каплях воды и в двухцветной шапочке, был богом, единственным богом, которому я готова была поклоняться. Дядя Бой еще раз крикнул: я спас тебя, Креветка, но он ошибался, я не была спасена, напротив, беда приближалась, и нож пронзал меня все глубже. А когда я увидела вдали бегущих к нам длинную худющую Долли де Жестреза и маленькую худенькую Зузу Вардино, первую в белом купальнике, подчеркивавшем длину ее ног и ангельскую прическу, а вторую — в зеленом купальнике, делавшем ее похожей на лягушку, когда я поняла, что нам от них не скрыться, я воспользовалась этим предлогом, чтобы выскользнуть из рук, державших меня над водой, и, перед тем как нырнуть через спину, крикнула:
— Я предпочитаю утонуть!
Он не спросил, почему я так сказала и имею ли я вообще право так говорить, даже в шутку, не стал меня удерживать, не помешал нырять, да и слышал ли он мои слова? Море накрывает своим саваном и слова и людей, оно поглощает, — какой глагол! — поглощает, поглощает: «гло» — это как глоток, а «щает», как прекращает, все кончено, воцаряется тишина. Он отпустил меня плыть одну, а сам поплыл все тем же безукоризненным кролем навстречу подружкам. К Долли, кривлявшейся, потому что вода щекотала ее, на ней была резиновая шапочка желтого цвета, с ремешком под подбородком. А между желтым и ремешком — рот, намазанный маслом какао, бррр. И к лягушке Зузу, которая прыгала на волнах, как дура, оп-оп-оп, зажав нос двумя пальцами, будто чайную чашку, наверно боялась, что вода в рот попадет, идиотка, она не знает, какая морская вода вкусная. Я крикнула: плывите ко мне, дядя Бой, мне так много надо вам сказать, тебе сказать, я расскажу тебе про мои волосы, про мои семь призов, плыви сюда, Бой! Плыви ко мне, Бой. Он не слышал, не обернулся, и его сине-красная шапочка скоро была уже рядом с чайной чашкой и маслом какао.
Тогда я легла на спину. Руки в стороны, ноги вместе, я лежала на спине в море у Андая, но чувствовала себя совсем не так, как в начале купания, когда я была радостная, сильная, счастливая, в сердце мое вошла боль, и я закрыла глаза.
Страдание позорно, зачем только Бог его придумал? Я часто спрашиваю его об этом, когда молюсь. Господи, ну зачем Ты придумал страдание? Это недостойно Тебя. Однажды в школе Сердца Иисусова, когда мне было семь лет и меня привели на первое причастие, нам объясняли, почему Бог принял человеческий образ, какой груз наших грехов и преступлений Он взвалил на себя, и вдруг я, вся дрожа, встала и громко сказала:
— Это безумие, то, что Бог сделал, — безумие!
Конечно, мне нравилось само слово «безумие». Звук летит, как от натянутой струны: «у-умие», и вибрирует долго-долго, но я говорила совершенно искренне и дрожала от неподдельного возмущения, рисуя себе такую картину: Иисус, похожий на бедного дровосека из басни Лафонтена, которую я незадолго перед этим выучила, сгибающийся под тяжестью хвороста и всего того, что я ненавижу, — страданий, жестокости, плохого настроения. Я еще раз пропела красивое слово «безу-у-умие» перед оцепеневшими ученицами нашего класса, Сабина де Солль закрыла лицо руками, а преподававшая нам катехизис мать Жакен — которая меня любила и которую любила я — с бледным, окаменевшим лицом, обрамленным похожим на букву «О» чепцом, сошла со своего возвышения, подошла ко мне, подняла меня, прижала к своему черному платью и понесла из класса по коридорам и лестницам пансиона, и я только краешком глаза видела, куда мы идем, вспоминая о всех похищениях, про которые читала, и воображая себя то Реми из книги «Без семьи», то Адальбером де Вальнежем из «Дома на колесах», мне было страшно, но я не выдавала своего страха, я не вырывалась и не спрашивала у матери Жакен, куда она меня несет.
А когда я оказалась в часовне, на деревянной скамеечке для молитвы, и мать Жакен шепнула мне на ухо: оставляю тебя наедине с Богом, Хильдегарда, только Он может говорить с тобой, я не стала возражать и не заплакала. В часовне были еще две монахини, но они так углубились в молитву, что даже лиц их не было видно, поэтому Господь мог со мной говорить, это никому бы не помешало и было мне приятно. Я смотрела на Него. Он был прекрасен на витраже над алтарем. На нем был розовый хитон Иисуса Назаретянина, глаза такие же карие, как у мамы и дяди Боя, волосы волнистые и длинные, как у Сабины де Солль. Пальцем Он показывал на свою грудь с маленьким кружком вместо сердца, от которого расходились в разные стороны золотые лучи; я по-прежнему считала Его безумцем, но любила Его, и мне было хорошо в этой безмолвной часовне с двумя безликими монахинями, при свете красной лампады над алтарем с желтым язычком пламени и мягким запахом горящих свечей и более резким, но приятным запахом воска, которым натирали скамьи. Я долго ждала. Ждала урагана и загробного голоса. Но ничего не было. Господь не говорил со мной, а только по-прежнему указывал мне на свое сердце, и я заснула. Когда мама с матерью Жакен пришли за мной, я спала крепким сном на деревянной скамеечке. Мама пощупала мне лоб, нет ли жара, и спросила: ты хорошо себя чувствуешь, доченька?
— О да, — сказала я, — мне здесь было хорошо.
Папе про этот случай не стали рассказывать, а то бы он меня отругал и даже, может быть, наказал бы розгами, но в тот год я не ходила на первое причастие, а пошла только когда мне исполнилось восемь. Мать Жакен, старшая преподавательница и мать-настоятельница сказали, что я должна научиться думать. Мама спросила: это не слишком трудно для тебя? Я ответила: вовсе нет, и это была правда, меня огорчало не то, что пришлось ждать год, чтобы пойти на первое причастие, а то, что Бог был печальным и почерневшим и что Он взвалил на себя людские беды и грехи, вместо того чтобы просто уничтожить все несчастья. Но я умолчала об этом, а позже, когда была уже в пятом классе и мать Грюо объяснила мне, что страдание служит ферментом для души, я тоже промолчала. На самом деле это объяснение меня возмутило: я терпеть не могу слово «фермент» и все, что связано с брожением, нахожу противным, все это дурно пахнет, я, например, никогда не ем сыр, но когда папа заставляет, children must eat of everything[16], я потом иду в туалет и там меня рвет.
И сейчас, когда я лежу на спине в море Андая, меня тошнит, мне вдруг показалось, что все кругом дурно пахнет, что море забродило, что пена на гребнях волн состоит уже не из слюней утопленников, а из самих утопленников, из гнили, и что солнце похоже на огромный раскаленный круг сыра. Я закрываю глаза. От отвращения. От горя. Дядя Бой плывет ко мне вместе со своими гостьями, этими двумя воровками (ну да, они же крадут его у меня), я слышу их голоса сквозь шум моря, визгливый голос Долли и низкий, хриплый, прокуренный голос Зузу. Дядя Бой кричит: Креветка, Креветка, плыви сюда, ты не хочешь с нами поплавать? Я не отвечаю, продолжаю плыть, раскинув руки, с неподвижными ногами, с крепко зажмуренными глазами.
Мы выходим из воды, идем к тенту загорать, я иду последней, пяткой правой ноги вспахиваю песок, через каждый шаг оставляю глубокий след, подходим к тенту. К маме, к сестрам, к тете Кати в ее шезлонге. Надо улыбаться, говорить «ах как здорово искупались, какое прекрасное море в Андае!», быть добренькой с Жизелью и Надей, не отбирать у них гребень, который они у меня стянули. А главное, главное — не показать виду тете Кати, что мне тяжело, она ведь такая проницательная, сразу чует, кому плохо, у кого рана, и тут же начинает бередить ее, что-нибудь придумывает, вставит при Долли и Зузу какое-нибудь замечание, которое растравит мне душу, и посмотрит на меня долгим обволакивающим взглядом. Я боюсь ее и, не желая идти к ней, сажусь на сухой песок, подбираю отшлифованный морем камушек, тру им то одну ладонь, то другую, потом лижу. Хорошо, что у меня есть органы чувств — осязание, вкус, — что руки, ладони и еще язык помогают преодолеть боль. Вот я сижу на песке и облизываю гальку. Вдруг он оказывается передо мною. На коленях. Дядя Бой. Он снял шапочку. Черные волосы в ярком солнечном свете. На ресницах капли воды. Сжимает ладонями мои щеки.
— Привет, Креветка, ну как, тебе все еще нравится твой американский купальник?
— Конечно.
— Очень нравится?
— Ну, конечно.
— А что у тебя случилось? Ты вроде как не в своей тарелке?
— Какая еще тарелка?
Выражение лица у меня, наверное, было не слишком приветливое, когда я это говорила. Ну а он? Ох уж эти взрослые, иногда такое говорят. Даже он так странно порой высказывается: ты вроде как не в своей тарелке. А как выглядят те, кто вроде как в своей тарелке? Да и где она, моя тарелка? Возле души? Далеко от души? Или это и есть душа? Так разбей ее скорее, Господи, чтобы я отделалась от нее!
— Ты знаешь, я люблю только счастливых креветок, — сказал дядя Бой.
Он говорил с каким-то легким беспокойством, отчего казался особенно милым. Я улыбаюсь ему. В конце концов, он из-за меня их сейчас бросил, эту дылду Долли и зеленую Зузу. Камыш и лягушка. Чайная чашка, масло какао. Худющие, противные воровки, он их бросил и подошел ко мне — поговорить о розовом купальнике и о счастье. Могу ему солгать:
— Я счастлива, дядя Бой.
— Слава Богу.
Он берет меня за руку. Идем по пляжу к тенту, ко всем. Мама стоит к нам спиной, помогает сестрам переодеться. Вижу, что на меня смотрят тетя Кати, Долли де Жестреза и Зузу Вардино. Мне бы опустить глаза, а я их раскрываю как можно шире и подымаю голову.
— Ну что, коротышечка, — говорит Долли, — балует тебя твой дядя Бой?
— Сколько тебе лет, малявочка? — спрашивает Зузу. И в лучах южного солнца я вижу язык тети Кати. О, этот язык.
Сюзон
Ох, надолго же мне запомнится тот обед, 14 июля, в среду. Вся семья была в сборе. Мсье Макс и мсье Жаки приехали накануне, один на своем «пежо», другой на «симке-пять». Мсье Макс строгий, как обычно, а мсье Жаки ворчливый, похоже, воздух в Андае вреден для его хронического синусита. Поначалу дамы сидели молча, слушали мужчин, а те все говорили про то, как плохо во Франции идут дела: какой-то вроде бы Леон да еще Народный фронт довели, мол, нас до такого состояния (тут мсье Жаки сказал ругательное слово, я его повторять не хочу, даже на кухне не скажу, Мария Сантюк не позволит), цены растут, пачка сигарет стоит уже три франка, а почтовая марка — шестьдесят пять сантимов. А франк все плавает (странное дело, франк плавает, как какая-нибудь рыба дохлая в реке, ничего себе). Нет уж, пусть мои сто пятьдесят франков в месяц лучше не плавают, пусть лежат у меня, и мама моя в Мурлосе тоже так считает, ведь половину я ей отправляю. Государственная казна почти пустая, а все кафе, гостиницы и рестораны бастуют. Уж как они недовольны, мсье Макс и мсье Жаки, что все кафе бастуют (будто они часто ходят в кафе, будто их можно себе представить сидящими на открытом воздухе, за столиком кафе, мсье Макса с галстуком-бабочкой и в брюках для гольфа и того, коротышку лысого с его синуситом). Они договорились до того, что надо, мол, всех официантов кафе посадить в тюрьму, и тут мадам Жаки встряла и закричала: наконец-то, наконец-то депутаты решились принять закон, запрещающий чаевые, давно пора (она кричала, а сама следила глазами за Иветтой и за мной, а нам плевать). Хотела бы я видеть, как это мадам Жаки дает на чай. Нам, например, на Новый год она покупает на распродаже в магазине «Дам де Франс» по отрезу дешевой ткани и только. Мадам Макс ответила, что депутатов во Франции не послушаются и будут по-прежнему давать на чай, а мсье Бой, к счастью, сказал, что только этого не хватало. А мадам Жаки вся тут же задергалась, это, говорит, позор, что они защищают чаевые, это, говорит, попрошайничество, это скандал, она часто повторяет это слово, мадам Жаки.
Они долго еще говорили про Народный фронт, забастовку в кафе и запрет на чаевые. Во всяком случае, пока ели дыню, с которой начался обед, и омары под майонезом (Мария Сантюк сделала из этого блюда настоящий сад: вокруг нарезанного ломтиками омара положила лимоны в форме корзиночек, помидоры в форме роз и тут же рассыпала натертые желтки крутых яиц, похожие на цветущую мимозу. Не говоря уже о кусках панциря, разложенных там и сям для красоты, и пристроенных с одного конца блюда клешнях). Когда подавали омара (блюдо несла, конечно же, я; ведь я здоровее, чем эта тощая Иветта. А она шла за мной и несла соусницу с майонезом), мсье Бой запел: да здравствует Санкта Сантюк, да здравствует Иветта, да здравствует Сюзон. Барышни, его гостьи, захлопали, и Хильдегарда, и мадам Макс тоже.
Пока я разносила, мсье Бой сменил тему и стал вспоминать свою поездку: как он познакомился в Америке с труппой негритянских танцоров и танцовщиц и как потом опять встретился с ними в Париже, на балу, а их танец называется Сьюзипопо, а он называл его Сюзон-Попо и улыбался во весь рот, все зубы напоказ, и все смотрел на мой испанский передник, мне пришлось надеть его, ведь это же было 14 июля, праздник. И я тоже улыбалась. А потом он рассказал, как сфотографировался на ступеньках Оперы с этими танцорами и танцовщицами, и когда фотографии будут готовы, все увидят, что эти негритянки — блондинки. Конечно, сразу за столом все развеселились, все-таки это праздник, 14 июля, и негритянки-блондинки на фото с мсье Боем — это повеселее, чем плавающий франк или забастовка официантов кафе, веселее, чем Народный фронт и какой-то там еще Леон. Я ожидала, что сейчас мсье Макс сделает очень строгое лицо и скажет: Хильдегарда, выйди на минутку на террасу, я позову тебя к следующему блюду. Но нет, вовсе нет, он продолжал есть омара (у него отличный аппетит, у мсье Макса) и не показал виду, что находит рассказ мсье Боя «не для детей». И тут уж мадам Макс рассмеялась от души и спросила у мсье Боя, а может, на этих негритянках были парики, а не свои волосы. А мсье Бой ответил:
— Ты хитрюшка.
И за столом стало еще веселее. Мадмуазель Зузу размахивала руками, как заводной заяц, а мадмуазель Долли, вытирая слезы, повторяла:
— На ступеньках Оперы, правда, Бой, на ступеньках Оперы, поклянись?
— А ты бы хотела, чтобы я сфотографировался на веранде президентского дворца? — спросил мсье Бой.
Тут уж и хозяйка рассмеялась. А ведь в начале эти танцовщицы ей явно не понравились, как и та актриса, про которую мсье Бой рассказывал в первый вечер по приезде, та самая, у которой в столовой бассейн. Она повернулась к мадмуазель Долли, улыбаясь и даже с гордостью:
— Ну вот видите, Долли, какой у меня сын!
Вот тут-то мсье Жаки не выдержал. До этого он делал вид, что не слушает мсье Боя, разглядывал стены, небо, террасу, вино в стакане, но вдруг высморкался (никто так не сморкается, как он), потом откашлялся, потом выпил то, что у него было в бокале (да не воду, а вино, выпил, налил и опять выпил, синусит не мешает ему хорошо закладывать за воротник), наконец повернулся к мсье Бою, все лицо у него перекосилось от злости, и спросил, что, он только за этим и ездил в Америку, чтобы разгуливать с негритянками-блондинками и плясать с ними, спросил, что, на это он тратил деньги семьи, пока другие, другие, другие, и при этом он бил себя в грудь, пока другие здесь работали, выбиваясь из сил. Мадам Жаки крикнула ему:
— Что это с тобой сегодня, Жаки?
А мадам Макс сказала:
— Прошу вас, Жаки.
Вот тут-то мсье Макс и произнес:
— Хильдегарда, выйди на террасу, я позову тебя к следующему блюду.
А хозяйка сказала, обращаясь к мсье Жаки:
— Чего вы вмешиваетесь, друг мой? У Боя есть состояние, и он тратит его по своему усмотрению.
Барышни-гостьи уже не в первый раз присутствовали при таких ссорах в семействе Малегассов. Мадмуазель Долли ковырялась в своей тарелке, а мадмуазель Зузу закурила, они всегда так делают в подобных случаях. Хильдегарда вышла из-за стола, не возражая, но видно было, что если бы, проходя мимо дядюшки, она могла как следует стукнуть его по голове, она бы сделала это: такие глазищи у нее были, так и стреляли, что твои пистолеты. У мсье Боя улыбка не сходила с лица. Он дал всем высказаться, а потом обратился к мсье Жаки:
— Ну что тут поделаешь, дорогой Жаки, у других есть заслуги. А у меня просто везение.
Тут мсье Жаки еще больше распалился. Его толстый нос и щеки (он их закрывает ладонями, когда чем-то недоволен), лоб и лысина на полголовы покраснели, как тот омар, клешню которого он как раз взял с блюда, клешню, положенную Марией Сантюк спереди для украшения, и стал ею размахивать, этой клешней, и кричать: везение, везение, и опять перечислять несчастья Франции и всего мира. Опять говорил про Леона и про Народный фронт. И про сорокачасовую рабочую неделю, и про «Интернационал», что пели на днях в Бордо на Интендантской улице. К тому же и в Мадриде хорошие испанцы вот уже неделю отступают, а красные наступают. Как можно говорить о везении, когда красная угроза нависла всюду? А если в один прекрасный день они победят во Франции, эти красные? Захватят сосновые леса и фермы Собиньяка, и дома Дакса, винные погреба и конторы фирмы Фишер и Поммье (это та самая винодельческая фирма, где он директор)? Если они все это подожгут? Вам мало лесных пожаров в Ландах? А если немцы вдруг войну объявят, зря, что ли, они пушки вместо масла делают? Война, это что, тоже везение?
Дамы молчали, мсье Макс покачивал головой, мсье Бой улыбался, но видно было, что все они думают только о клешне омара в руке у мсье Жаки. Куда упадет клешня, если мсье Жаки ее уронит? Три раза он чуть не уронил ее, но вовремя подхватывал. Зато на четвертый раз, когда речь шла о немецких пушках, клешня победила. Вырвалась из руки мсье Жаки и, пролетев над серебряной вазой, шмяк! угодила прямо в стакан мадмуазель Долли де Жестреза.
— Ты с ума сошел, Жаки! — сказала мадам Жаки.
— Вам что, плохо, друг мой? — спросила хозяйка. А мне понравилось, как среагировала мадмуазель Долли. Она не стала изображать оскорбленную даму, а взяла салфетку, обтерла декольте и руки, обрызганные вином, в которое шлепнулась клешня (к счастью, вино было белое: у нашей хозяйки к омарам подают всегда белое бордоское вино), и заставила себя рассмеяться, то есть заржала, как лошадь. Наверное, она хотела сделать так, чтобы мсье Жаки поскорее забыл про все катастрофы, про сгоревшие леса, про красную опасность, и доказать ему, что со своей клешней он такой же забавный, как и мсье Бой со своими негритянками в париках на ступенях Оперы. И все тоже рассмеялись, даже мадам Жаки и мсье Макс (правда, эти двое прикрыли рот рукой). А мы с Иветтой не стали стесняться. Иветта поставила соусницу с майонезом на сервировочный столик, я поставила рядом блюдо из-под омара, и мы стали хохотать вместе с хозяевами. И минуты две или три за столом хозяйки было как в конце свадьбы у нас в Мурлосе, когда арманьяк уже льют в кофейные чашки и те, кто сидит напротив молодоженов, встают и танцуют перед ними наш обычный танец «Саут де сакюль». Смеху-то, смеху! Но мсье Жаки не понял тонкого намерения мадмуазель Долли, и вместо того чтобы попросить у нее прощения, он, напротив, выругался, сказал грубое слово, которое я не буду повторять, швырнул салфетку в свою еще совсем полную тарелку и встал, собираясь выйти из-за стола. Тогда хозяйка сказала грозным голосом:
— Вы где находитесь, сударь мой?
Хозяйка в эту минуту выглядела просто свирепой. Куда там Дауне. Очки, которые она надела, чтобы есть омара. Бриллианты в сережках. От всего этого сыпались искры. Мсье Жаки опять нелепо сел на стул. За него ответила мадам Жаки:
— Право, что за идея была подавать омаров! Глупость какая-то.
— Глупость?! — воскликнула хозяйка (глаза ее так и сверкали). — Этот великолепный омар, по-вашему, глупость?!
— Да, — сказала мадам Жаки, — завтра у меня наверняка будет приступ колибацилл.
Она отодвинулась от стола, сложила руки на животе и притворилась больной. А мсье Жаки приложил ладони к щекам, чтобы показать, что омар причинил боль и ему тоже и что из-за омара под майонезом у него разыграется синусит. А я подумала про Марию Сантюк, которая встала в пять часов, чтобы приготовить этого омара, потом часа два простояла, чтобы разделать его и красиво разложить на серебряном подносе, вспомнила сад, выложенный ею из помидоров и лимонов, и как у нее болели, небось, ноги, ведь целый день на ногах. И подумала про мсье и мадам Жаки, что они плохие хозяева. Смеяться мне уже не хотелось, и Иветта не смеялась, ей, как и мне, было уже не до смеха.
Потом мсье Бой еще рассказывал про свое путешествие, на этот раз не о танцовщицах или неграх, а о том, как он плавал. Однажды он в одиночку плыл на парусной яхте десять дней, а в другой раз — две недели. И я вспомнила, как он мне пообещал покататься на лодке по озеру Леон, что за Собиньяком и Мурлосом, там есть дикие утки и кувшинки, и оттуда можно плыть по течению до самого моря, говорят, это красивее, чем в раю, синие птицы летают и запахи, как в алтаре. Да, он пообещал, когда мне исполнилось двадцать, сейчас мне двадцать пять, а озеро Леон, кувшинки и синие птицы все еще ждут меня. А еще раньше, в то лето, когда мне было восемнадцать, мсье Бой сказал, что научит меня плавать, да так до сих пор и не научил. Он долго рассказывал про яхту, мы успели подать жареных каплунов, рагу из овощей, салат, а он все говорил и говорил. Барышни, его гостьи, задавали ему вопросы, и мсье Макс тоже, он любит яхты почти так же, как гольф. Мсье Бой пообещал нанять для них парусную яхту и прокатить их по заливу Сен-Жан-де-Люз, а Хильдегарда вернулась к этому времени с террасы и спросила: а меня возьмете? а он говорит: и тебя тоже, Креветка. А если бы я осмелилась спросить, когда же мы поедем на лодке по озеру Леон? Мне стало так грустно, и я подумала, что добрые господа ничуть не лучше злых.
На десерт подали ванильное мороженое под шоколадным кремом, Мария Сантюк его приготовила в старой ручной мороженице, от которой у нее сводит руку (оказывается, мороженое, купленное у кондитера, имеет привкус краски, это хозяйка так говорит). Мсье и мадам Жаки дождались, когда мороженое у них на тарелочке растаяло, и я подумала, что эти двое все-таки хуже других, но и от других тоже иногда плакать хочется.
После обеда хозяйка подозвала нас с Иветтой и сказала, как и следовало ожидать, поскольку это было 14 июля: идите на пляж, Иветта и Сюзон, как только кончите мыть посуду и уберете все остальное. Мы ответили: спасибо, мадам, но я, во всяком случае, без особой радости. Теперь, когда мы получили разрешение пойти купаться, я уже не была уверена, что это купание 14 июля доставит мне удовольствие. А после кофе, который я подавала на террасе, мсье Бой вошел в столовую, где мы убирали посуду, дождался, когда Иветта наклонилась в подъемник для Подачи блюд, и пока я собирала грязные тарелки, поцеловал меня в шею, а я сказала, что это еще такое, и отпихнула его. А когда он погладил передник и то, что под ним, я, сжав зубы, сказала: хотите, чтобы я позвала на помощь? А он спокойно так, без всякого волнения отвечает: давай, кричи, я первым приду на помощь, и ты знаешь, как. А когда Иветта выпрямилась, он говорит:
— Вот что, мои красотки, сегодня вечером я поведу вас на toro de fuego, на огненного быка.
— Не может быть и речи, — сказала я, продолжая собирать грязные тарелки.
— Хозяйка разрешила нам отлучиться только до вечера, — сказала Иветта.
А мсье Бой весело ответил:
— Сейчас мы это дело уладим.
Вышел на террасу и действительно все уладил. Когда мы кончили убирать со стола, он вернулся в столовую и еще более веселым голосом сказал:
— Сразу после ужина я вас похищаю. Мы пойдем все вместе на toro de fuego.
— А посуда? — спросила я, даже не поблагодарив его.
— Я помою, обожаю мыть посуду. Так что до вечера, красотки, мы будем отплясывать Сюзон-Кю.
А я ему недовольным голосом:
— Я люблю только вальс.
Тогда он подхватил меня, прижал к себе и провел в вальсе вокруг заставленного посудой стола. Он напевал какую-то новую песенку из оперетты, на которую ходил в Париже:
Пришла пора любви, И солнце снова к нам Вернулось…Других слов я не запомнила. Иветта смотрела на нас, а с террасы — Хильдегарда. Я не сопротивлялась, танцевала с мсье Боем, я ведь дурочка, страшно люблю танцевать. А он так здорово танцует, мсье Бой. Мы уже третий круг делали вокруг стола, когда барышни, гостьи, его позвали. И он оставил меня. А через две минуты я услышала, как заработал мотор его новой машины, «бэби-спорт» небесно-голубого цвета. Верх цвета сливы был откинут, погода такая хорошая. Из окна столовой я видела, как барышни, его гостьи, обе забрались в машину и, тесно прижавшись друг к другу на переднем сиденье, сели рядом с ним. Все трое были в белом. Он — в куртке из легкого шелка, в рубашке без галстука и автомобильном шлеме. Они — в платьях с короткими рукавами и с тюрбанами на головах. Я подумала: белые, как паруса, они сейчас поедут на корабле, а я так никогда и не выберусь покататься на лодке по озеру Леон, так никогда не научусь плавать.
Мне захотелось посмотреть на Хильдегарду, я повернула голову и увидела ее на террасе. Глаза ее были, как пистолеты, и мне от этого полетало. Машина выехала за ворота, голубой автомобиль с пассажирами в белом, мне очень хотелось плакать, но я удержалась. Дамы, которые сидели на террасе, махали им руками. Все, за исключением Хильдегарды, она стояла, держа руки за спиной. Иветта стояла возле подъемника для посуды, и я, воспользовавшись этим, сказала то грубое слово, каким мсье Жаки дважды выругался сегодня за обедом.
Хильдегарда
Тоска смертная, а виноват во всем папа. Ему доставляет удовольствие время от времени обрекать нас с мамой и сестренками на тоскливое существование. Мы ходим на гольф, на его гольф, то есть на самую зеленую, самую спокойную, самую шикарную площадку для игры в гольф во всей Стране Басков. Во всяком случае, так считает папа. Он обходит все свои девять ямок, а мама следует за ним. Сегодня утром нам с сестрами даже не разрешили спуститься на пляж. В восемь утра папа зашел за нами в столовую, когда мы еще не успели съесть и половины тостов с маслом, которые Сюзон приготовила для нас. Нам не терпелось бежать купаться. Не спешите, дети, сказал папочка, сегодня морских ванн не будет. Вам надо отдохнуть. Я сказала, что для меня лучший отдых — это как раз море. А он ответил: прошу мои указания не обсуждать, а увидев мою огорченную физиономию, улыбнулся. Глаза такие блеклые. Усы — как щеточка, разделенная пополам, а клык справа приподнимает верхнюю губу. Не люблю, как он улыбается, мне кажется, он становится похожим на Мазарини (далеко не самый мой любимый исторический персонаж). Он сказал, чтобы мы оделись так, как если бы сегодня было воскресенье: пойдем в часовню Андай-пляжа молиться за нехристей, устраивающих революции.
Мама попыталась подсластить пилюлю, пообещав отвести нас после молитвы в Японский бильярд возле часовни. Помогая сестренкам одеться, она напевала и выбрала их любимые платья, розовое из либерти — для одной, голубое, с оборками — для другой, но это не помогло, Жизель насупилась, а Надя оттопырила губу, готовая вот-вот разреветься. Ну а я надела свое старое желтое платье, подумав, что оно как раз соответствует моему настроению, и, пока мы шли от виллы Гюр Жеритца до часовни Андай-пляж, ни разу не раскрыла рта. Впереди шел папа в темном костюме, мама вела за руку Надю. На маме было синее эпонжевое платье и соломенная шляпка; когда папы нет в Андае, мама никогда так не наряжается. Сзади плелись мы с Жизелью. Время от времени папа оборачивался. Вы не заболели? Очень хорошо. Завтра тоже не пойдете на пляж. Тут мы ускоряли шаг.
Мы шли по молу до Двух Близнецов. Был отлив, люди на пляже выглядели счастливыми, девочки и мальчики моего возраста сидели на качелях и трапециях «Клуба морских коньков», кто-то качался, кто-то съезжал с горки, кто-то бежал к морю, а я слушала их радостные голоса и думала о том, какие же они, Боже мой, счастливые. День был такой прекрасный, свет вибрировал, падая с неба, и я подумала, что это самый светлый день в году, а я проведу его в темном туннеле. Папа, пока шел, ни разу не повернул голову в сторону пляжа, он думал только о Революции, годовщина которой праздновалась в этот день. Он говорил: для меня 14 июля — это день траура, и рассказал нам, в который уж раз, про свою бабушку, Хильдегарду, которая надевала траурную вуаль, если почему-нибудь надо было выйти 14 июля из дома на улицу Дэвида Джонстона. А еще он рассказывал про замок Барэж, возле Нанта, сожженный в 1793 году, и про семейство дю Берто де Барэж, которое из-за несправедливого закона лишилось своих аристократических приставок дю и де. Когда мы проходили мимо казино, он вынул из кармана пиджака газету монархистов «Курье Руаяль» и стал читать ее, держа, как знамя, в вытянутых руках.
Когда мы пришли в часовню, она была пуста и мы увидели только красную лампаду перед Святыми Дарами, Жанну д’Арк в кольчуге из посеребренного гипса и лурдскую Богоматерь, платье и покрывало которой тоже были из гипса. Папа сказал, чтобы мы стали на колени и молились, дабы нехристи, устраивающие революции, и трусы, позволяющие делать это, были наказаны. Он сказал, что испанские революционеры, прежде чем расстрелять монахинь, снимают с них одежду, о чем он только что прочел в «Курье Руаяль», что это отвратительно и возмутительно, но что он не имел права не сказать нам об этом, во-первых, потому что мы уже большие, даже Надя, а во-вторых, потому что он считает, что мы слишком равнодушны и безразличны. Очнитесь, сказал папа, и голос его прогремел в пустой часовне. Сестренки прижались к маме, а Надя даже заплакала. Я же видела перед собой картину: моя красавица-мама, как мадонна в своей соломенной шляпке, сестры, как младенец Иисус в розовой либерти, а в глубине — бесстрастные Жанна д’Арк и лурдская Богоматерь. Я подумала, что я тоже превратилась в гипсовую статую, и мне не хотелось представлять себе монахинь совсем без одежды, я отказывалась верить в их смерть от изрыгающих пламя ружей, они казались мне нереальными, несуществующими. Так же, как замок Барэж, сгоревший в 1793 году, так же, как моя прабабушка Хильдегарда со своей вуалью на шляпе, проживавшая на улице Дэвида Джонстона. Папа все придумал. Я видела пляж, мальчиков и девочек на качелях, и других мальчиков и девочек, которые бежали к морю, крича от радости, освещенных прекрасным летним солнцем. Вот это было правдой, этого никто не придумывал, я хотела верить только в свет, в счастье, в свое тело, рассекающее воду или плавающее на поверхности, в свое тело со всеми его органами чувств, с их ликованием, слово-то какое красивое, как будто оно сделано из колокольчиков. А все думы о смерти, которые пытался пробудить во мне папа, я гнала как можно дальше. Прочь от меня, смерть! Я покорно повторяла слова молитвы, Отче наш иже еси на небесех, слава тебе, Мария, но с таким же успехом могла бы повторять и список имен библейских пророков, и виды египетских казней или же перечислять подписанные Наполеоном договоры, я была далеко-далеко, там, на берегу моря, на качелях, в лучах солнца.
А теперь осталась одна скука. И я томлюсь в клетке, сколоченной из скуки. Только что папа вышел из раздевалки в полном облачении игрока в гольф: полотняные бриджи, обувь с подошвами, усеянными гвоздями, чесучовая куртка, несмотря на жару. И фуражка в коричневую и зеленую клетку, а на изнанке этикетка: Бюсвин, улица Пьера Шарона, Париж. А под каскеткой — опять улыбка Мазарини. Мы были в салоне клуба, мама, сестры и я молча сидели на диванчиках, обитых цветастым вощеным ситцем, ждали. Он спросил меня:
— Будешь моим кадди, Хильдегарда?
Святая Магдалина, вот уж чего мне больше всего на свете не хотелось! Шагать за ним по траве, до того зеленой и бархатистой, что она кажется искусственной, тащить огромный мешок с клюшками, ремень режет плечо, здороваться с игроками, его знакомыми, с дамами в юбках-брюках, которые вечно спрашивают, сколько мне лет, и называют меня милочкой, с толстенными дядечками в рубашках Лакост, говорящими на каком-то тарабарском жаргоне. Вы видели этот драйв? Красиво положил в тройку. Мазарини ждал моего ответа, стоял и улыбался в своей фуражке, из-под верхней губы высовывался клык, я никак не успевала послать маме умоляющий взгляд, чтобы она нашла какой-нибудь предлог, нужно было изобретать отговорку самой, причем быстро.
— Ну я, я… Сабина де Солль мне написала уже три письма из Италии, а я не ответила, мне хотелось бы сейчас написать ей.
— Очень хорошо, — сказал папа, — пиши Сабине де Солль.
Уф, получилось! Сабину де Солль папа уважает, он говорит, что у нее изысканные манеры, и ему нравится, что ее предки, так же как и наши, эмигрировали во время Революции. Не в Любек, не в Германию — аж в Новый Орлеан, в Америку. Это не существенно, в какую страну, говорит папа, важны убеждения. И он оставил меня в разрисованном клюшками салоне клуба за письменным столом, где лежали стопки фирменной бумаги. Сестренки с детьми других игроков в гольф пошли под тень деревьев играть в песочек. Папа отправился с мамой, взяв ее за руку, я видела, как они прошли мимо окон. Мама перед этим успела переодеться, и вместо голубого платья на ней было белое пикейное, без рукавов. Я увидела волосатую руку папы на обнаженной руке мамы, и мне стало неприятно. Ну почему я дочь и мамы и папы? Почему маме не была дарована привилегия непорочного зачатия? Единственный мужчина, которому я разрешила бы прикоснуться к маме, — дядя Бой, ах, дядя Бой, где же он теперь? После обеда он сказал: ну, детки, сегодня вечером поведу вас на праздник огненного быка. На что папа самым холодным, самым резким своим тоном ответил:
— Спасибо, дорогой мой, не надо. Я не из тех, кто танцует карманьолу. Моя жена и мои дети — тоже.
— Ну, разочек-то можно, — шутливо ответил дядя Бой.
И пошел в столовую репетировать с Сюзон танцы, которые они будут танцевать вечером после огненного быка. На главной площади Андая устраивался бал с иллюминацией и бумажными фонариками, и дядя Бой выпросил у бабушки, чтобы она позволила Иветте и Сюзон пойти с ним танцевать. И Гранэ в конце концов разрешила, Долли и Зузу не возражали (хотя я точно знаю, что ни той, ни другой это не по вкусу: Долли роялистка, она утверждает, что род Жестреза идет от Людовика Святого, а Зузу считает недостойным компрометировать себя со служанками, я сама слышала, как однажды она произнесла эту бесподобную фразочку в разговоре с тетей Кати). А мне даже не разрешат пойти гулять на мол, откуда можно было бы смотреть на фейерверк над морем и над Двумя Близнецами. Я буду играть с сестрами в «Семь семей» и складывать с ними фигурки из бумаги, до меня будет доноситься шум праздника, взрывы петард на молу, аккордеон на соседней вилле… наверное, дядя Бой сделает еще одну попытку.
— Ну на часок, Макс. Обещаю, я приведу Креветку обратно через час.
— Не настаивайте, Бой, — скажет папа. А если дядя Бой будет упорствовать, как в прошлом и позапрошлом году, папа выпалит ему прямо в лоб такую фразу: — Прошу вас, дорогой Бой, не заставляйте меня напоминать вам, что ваши предки гильотинировали моих предков.
И дядя Бой громко рассмеется, как он делает всегда, когда ему говорят неприятные вещи. У мамы будут грустные глаза, а Гранэ высокомерно посмотрит на папу, не произнося ни слова, даже по-английски. А тетя Кати и дядя Жаки попытаются подлить масла в огонь. В конце концов папа пошлет меня спать тогда же, когда и сестер:
— Ступай, это пойдет тебе на пользу. Ты неважно выглядишь последнее время.
Это я-то неважно выгляжу? Ой, мне надо думать о другом: как начать письмо Сабине де Солль, она прислала мне открытку из Ватикана, еще одну — с видом церкви Сердца Иисусова в Тренто, и еще одну — с Моста Вздохов. Надо ее поблагодарить, написать, как же ей повезло, но я не могу, мне плевать на Мост Вздохов, а все церкви Сердца Иисусова похожи одна на другую, я не думаю о Сабине де Солль, все мои мысли — о представлении с огненным быком, о празднике и о фейерверке на море. Как несправедливо со мной поступают, это просто глупо! Из-за того, что в Революцию сожгли замок и отменили дворянские титулы моих предков, из-за того, что моя нудная прабабушка выходила 14 июля, надев черную вуаль, я не пойду на огненного быка с дядей Боем, а он начхать хотел на Революцию (он даже говорит, что ее вообще не было, поскольку он ничего о ней не прочел ни в одном учебнике во всех шести колледжах, куда его посылали учиться). И я не буду держать его за руку, убегая от огромных чудищ с человеческими ногами (с восемью, а то и десятью), с картонной разрисованной мордой, с рогами, к которым прикреплены бенгальские огни, не буду кричать «помогите, помогите!», когда бык догонит меня, обдавая искрами, дядя Бой не возьмет меня на руки, чтобы быстрее убегать, не скажет «не бойся, Креветка, я с тобой, я проткну шпагой этого быка!». И он не купит конфетти, чтобы обсыпать им друг друга. Вот тебе! А вот вам, вот вам. Ах ты, такая-сякая, всю голову мне обсыпала! Нет, дядя Бой, не надо под платье, это не по правилам! Не купит мне леденцов и земляных орешков, и мне не придется их очищать, чтобы есть вдвоем, ведь от всех этих переживаний аппетит только разгорается. А потом я не пойду на главную площадь Андай-города, где установили эстраду, не увижу красные береты оркестрантов Арисабалаги, не буду танцевать перед ним фанданго, стараясь прыгнуть как надо, сначала одна нога, потом — другая, и щелкнуть в этот момент пальцами. Он мне не скажет «ну ты плаваешь лучше, чем танцуешь, Креветка, надо будет тебя поучить». И я не засмеюсь. И не скажу «ладно, научите меня танцевать фанданго, а я помогу вам запомнить имена всех библейских пророков». И он засмеется. Он засмеется? Я что, с ума сошла? Нет, он не засмеется, и я не буду смотреть, как он танцует вальс с Сюзон, а они так здорово вальсируют, очень быстро, их ноги чертят узоры, а плечи, наоборот, лишь колышутся, как от легкого ветерка, голова Сюзон откинута назад, а дядя Бой наклоняет голову то влево, то вправо, когда танцует, он весь светится весельем, я так люблю веселых, папа никогда не бывает веселым, он всегда твердит, что надо быть серьезным.
Раз так, я буду злой. В меня вселится демон. Я буду мечтать о быке с восемью ногами, о беге в обнимку с дядей Боем, о конфетти и буду злой. Ни с того ни с сего ударю кулаком по игре в «Семь семей», сестры захнычут, я ущипну Жизель, ведь это так просто, у нее везде складки. Когда она успокоится, я опять стану мечтать о красных беретах оркестра Арисабалаги, о фанданго, о вальсе, вальсе, вальсе. И о танго, на которое он пригласит, скорее всего, Зузу Вардино. «Самое прекрасное в мире танго в твоих объятьях танцевала я». Она здорово танцует танго, эта бочка Зузу, тем более если на ней юбка со складками и если на нее пялятся, она отставляет ногу назад, как в поклоне, а потом выпрямляется. Я буду злая. Когда Надя попросит меня дать ей книгу, я дам самую старую, «Шалунью Лили», которую она видела уже сто раз и в которой вырвано много страниц, или «Нана и ее животные» и скажу: на, возьми книжку про животных, глупые только про животных и читают. А если она заорет, задергается, если потребует «Кашу графини Берты» или «Волшебниц в поезде радости» (эти две книги мама подарила мне, и я их никогда не даю), я повторю: ты глупая, ты все равно ничего не поймешь. Она заорет еще громче. Прибежит мама. У нее будут грустные глаза. Она не спросит меня, почему я такая злая, а незаметно погладит по голове. Бедная доченька. А папа будет рад строго наказать (это его любимые слова, строго наказывать, он то и дело повторяет их).
— Я буду строго наказывать. Хильдегарда, я тебе запрещаю читать в постели!
И собственноручно вывинтит лампочку из патрона над умывальником, чтобы стало совсем темно. И я пойду спать, никому не сказав спокойной ночи, в ванной комнате родителей стану прислушиваться к шуму фейерверка, который будет доноситься со стороны моря, со стороны Двух Близнецов, не смея открыть окно, чтобы увидеть, как взлетают и гаснут ракеты в виде колес, колесниц, пальм, змей, цапель, вулканов, звезд.
Ну вот, они уже возвращаются, папа обошел все свои девять ямок, снял чесучовый пиджак, ему стало жарко, правой рукой обнимает маму за плечи, я терпеть не могу запах папы, когда ему жарко, лицо мамы поднято к нему, я не люблю, когда она смотрит ему в лицо, у нее при этом такой покорный вид. А я даже еще не успела начать письмо Сабине де Солль, что же мне придумать в свое оправдание, когда папа попросит прочесть ему письмо?
Сюзон
Поначалу мне на пляже все не нравилось. Ноги у меня бледные и купальник старый, с красноватыми разводами, что особенно видно на солнце. Иветта тоже была не в лучшей форме, щеки впалые и над ключицами глубокие впадины. Мария Сантюк осталась дома. Я так и знала, что она останется. Когда все мы на скорую руку пообедали, она сказала, мол, идите, девчата, гулять без меня, хозяйка хочет побыть с бедняжкой мисс Нэнни, а я им чай приготовлю. Я спрашиваю ее: а вы, Мария, как вы себя чувствуете, как ваша лодыжка? Иветта высказала предположение, что она, небось, разболелась из-за всей сегодняшней суеты, на что Мария только заворчала, сказала, что у нас совсем плохо с ушами, что ей просто нужно приготовить чай для хозяйки и мисс Нэнни, только и всего. Ладно, в один голос сказали мы с Иветтой, когда пришли на пляж, раз ее с нами нет, — а мне к тому же было и невесело поначалу, — давай распустим волосы, тогда мы будем выглядеть красивее.
— Правда, стара я для этого, — сказала потом Иветта. — Распущенные волосы — это для девчонок хорошо. А я уж не буду снимать с головы сетку.
Я ничего не ответила и сняла ленту, которую мадам Макс дала мне для праздников. Волосы мои упали, как ночью, когда я распускаю их перед сном, я встряхнула головой, чтобы они легли ровно, я видела, так некоторые женщины делают, а Иветта сказала:
— Что ж, наслаждайся, Сюзон. А я не хочу распускать еще и потому, что вечером, перед тем как обслуживать за столом, с ними будет много возни.
— Вечер будет вечером, — ответила я, — а сейчас это сейчас, и я хочу чувствовать себя красивой.
И на пляже, и в воде было много народу. И те, кто приехал в отпуск, — у них кожа обгорела, и те, кто может приходить на пляж, только когда им разрешают, — у них ноги бледные, как у меня. Я узнала кое-кого из тех людей, которых вижу, когда вместо Марии Сантюк хожу в Андай-город на рынок, и людей из Андай-пляжа, которых встречаю, когда хозяйка посылает меня за покупками в лавочки возле отеля «Эскуальдуна»: парня из винного магазина, приказчика из рыбного, продавщицу из магазина, где торгуют книгами и канцелярскими товарами, девушку из галантереи, двух девиц с почты. А еще горничную с виллы «Игуския» и кухарку Вишиншо, в прошлом году за ними ухаживал лакей нашей хозяйки (до прошлого года у хозяйки были лакей Алексис и шофер Рауль, которые вечно ходили недовольные). Погода была прекрасная. Ну просто на диво. Слишком хорошая погода, как сказала хозяйка, спустившись утром на террасу с зонтиком от солнца (и еще она велела принести веер, который мсье Бой привез ей из Испании в те времена, когда можно было пересекать границу). Я плохо переношу этот южный ветер, сказала хозяйка, обмахиваясь веером (очень красивый веер, с белым перламутром и черными кружевами). А мне этот южный ветер нисколечко не мешал. Во-первых, перемыв всю посуду после обеда и начистив серебряные приборы, мы освободились только около четырех часов, и ветер, видно, к этому времени ослаб, и песок тоже не был горячий, когда мы пришли на пляж, он был просто теплым и нежным.
Распустив волосы, я распласталась на этом теплом песке, руки раскинула и стала смотреть на чистое-чистое небо. Лежу и думаю: а неплохо, наверное, ходить на пляж каждый день, наверное, приятно быть хозяином. Если бы я была из них, я бы часто лежала вот так, распластавшись, ничего не делая, а только чувствуя под собой теплый песочек. Все смотрела бы на чистое небо да смотрела. А когда муж сказал бы мне, пошли, мол, Сюзон, покатаемся на лодке, я бы ответила, мол, не сейчас, погоди немножко, так приятно тут лежать. Ведь я в душе лентяйка, хоть и некогда мне бывает поваляться. И я уже начинала засыпать с открытыми глазами, когда меня растолкала Иветта:
— Сюзон, бездельница, пошли купаться. А то не успеем обсохнуть.
— Пожалуй, ты права.
Из-за прилива море было уже метрах в пятнадцати от нас, и мы побежали к нему, волны были небольшие и вода совсем не холодная, мы бросились в нее и стали делать вид, будто плаваем, размахивая руками (с ногами дело обстояло хуже, только поднимешь одну и — бултых! — сразу, захлебываясь, уходишь вниз). Тогда я стала смотреть на людей, которые плавали по-настоящему в стороне от нас, стала пытаться делать как они, одной рукой, потом другой, шея вытянута, рот набок. Почувствовала волосы на шее как прохладный компресс, и мне стало так хорошо, что я даже забыла, что купальник у меня старый и некрасивый, ну и пусть развлекаются на своей «бэби-спорт» да на парусной лодке, пусть плавают по-настоящему, не касаясь ногой, мне плевать, не очень вежливо так думать, ну и пусть, мне тысячу раз плевать, а мсье Бой может оставаться там, где он есть, не буду даже о нем думать, во всяком случае сегодня, и пусть он идет на праздник огненного быка со своими барышнями, Долли пусть ржет, как кобыла, а Зузу пусть размахивает руками, как заводной кролик. А если я невежлива, то и ладно, такой и останусь, зато мне так лучше и я больше не грущу.
Тут я закричала «у-ля-ля, у-ля-ля!», делая вид, что плаваю, чтобы на меня посмотрели, и Иветта тоже закричала, хотя обычно она такая скромная. Она тоже закричала «у-ля-ля!» и, разумеется, на нас обратили внимание, с нами заговорили:
— Правда ведь, отличная погода? Прямо как по заказу к 14 июля.
— Ну как вода, хорошая?
— Здорово освежает, правда же?
— А вы хорошо плаваете, что это за стиль?
— Не боитесь волосы замочить?
Девушка из галантерейного магазина, барышни с почты, продавец из винной лавки, приказчик из рыбного магазина, горничная с виллы «Игуския», шофер. Поговорили немного о погоде, а потом кто-то, кажется, девушка из галантереи, предложил водить хоровод в воде: пошли хоровод водить? Да, пошли, пошли! Отличная мысль.
Встали в круг, я дала руку парню из рыбного, другую — девушке с почты. Иветта оказалась между шофером и горничной с виллы «Игуския», стали водить хоровод, напевая старинную песенку «Станцуем, капуцинка!», которую знают все, пели хором, причем очень громко. Купальщики, которые были поближе, все глядели на нас. В конце куплета, где надо было всем вместе крикнуть «ю-ю!», все попадали в воду, а вода всколыхнулась, и девушка из галантерейного магазина глотнула соленой воды, смешно получилось, и все рассмеялись. Шофер закашлялся, девушке с почты водой забрызгало очки, и чего это она в воду полезла в очках? У горничной лопнула лямка купальника на плече, у Иветты все лицо стало мокрое, у меня — вся голова, волосы прилипли к щекам, такая была потеха!
Мы опять стали водить хоровод, петь и падать в воду. И каждый раз что-нибудь смешило нас и все хохотали. Я подумала, вот мне и не грустно, я веселюсь и даже больше, чем во время обеда, когда мсье Жаки запустил клешней омара в стакан мадмуазель Долли, здесь смех приятнее, он искренней и сильнее, мне лучше с людьми моего круга, хозяева вместе со слугами не развлекаются. И я кружилась, прыгала, опять кружилась, опять прыгала и вдруг подумала: ну вот, Сюзон, муж-то тебе нужен из тех, с кем ты сейчас веселишься, такой, например, как продавец из рыбного магазина, с ним тебе всегда будет легко и ты будешь счастлива, а почему бы и не быть счастливой? Сперва будешь помогать ему в работе, сидеть за кассой, в мурлосской школе ты хорошо успевала по арифметике, могла бы помогать ему и продавать, ты ведь умеешь чистить камбалу и не боишься никакой крови, ни рыбной, ни поросячьей. Были бы у нас детишки, двое или трое, не больше, но и не меньше, я люблю детей, а потом перебрались бы в Мурлос, я и мой торговец рыбой, жили бы с мамой, а дочка пошла бы учиться в мастерскую к монахиням. И так мне было хорошо помечтать обо всем этом, так приятно!
А когда мы вылезли из воды и продавец из рыбного, да и другие тоже, с кем мы купались, предложили обсохнуть вместе на песочке, я сказала: с удовольствием, и Иветта тоже. Она развеселилась, Иветта, и даже похорошела, так что ее худоба совсем не бросалась в глаза. А я чувствовала, что я красивая, вытерла волосы махровым полотенцем и потрясла ими. Продавец из рыбного говорит:
— Это, как его, у вас, того, волосы красивые какие.
Другие девушки посмотрели на меня, они, конечно, были с ним не согласны, но не показали виду. Сами-то они захотели, чтобы все было по моде, и все коротко постриглись и сделали себе перманент. У той, что из галантереи, прическа была, как у мадам Жаки, на каждом ухе мелкие завитушки, а у барышень с почты — скорее как у мадмуазель Долли, с валиком вокруг головы. Когда я прошлой зимой была в Мурлосе, как раз в это время там забивали свиней, девчата из мастерской говорили: ты чего ждешь, Сюзон, почему не обстригаешь волосы и не делаешь перманент? Разве я могла выдать им, что мсье Бой сказал мне однажды, не так давно: слушай, Сюзон, если отрежешь волосы, я с тобой перестану разговаривать и даже отрежу тебе голову. Девочкам из Мурлоса я тогда сказала, что хозяйка так хочет, но продавцу из рыбного не стала говорить про хозяйку, в таком разговоре хозяевам нет места, и ответила: мои родители хотят, чтобы волосы у меня были длинные.
— У моей сестры, — сказал продавец из рыбного, — тоже волосы были длинные, как у вас, недавно обстригла, а жаль, Элизой ее зовут.
А его зовут Пьер, продавца из винного магазина — Мигель, они братья. А продавщицу из галантереи — Анриетта, барышни с почты — одна Жинетта, другая — Маричу, они двоюродные сестры. Горничную с виллы «Игуския» зовут Роланда, а шофера — Альбер. Мы с Иветтой назвали наши имена, сказали, что мы — горничные, как Роланда, но не сказали у кого и на какой вилле: я, например, не люблю все сразу говорить. И никто не настаивал. Еще немного поговорили о волосах, а потом Пьер сказал, что хочет угостить нас засахаренными фруктами. Мимо как раз проходил продавец с большой плоской корзиной, на ней были разложены засахаренные абрикосы и сливы на палочках. Я уже давно Иветте говорила, что надо как-нибудь полакомиться фруктами в сахаре. Это очень красиво, а если еще и так же вкусно, как красиво, то вообще замечательно. Пьер сказал: выбирайте, Сюзон, а я сказала: спасибо, Пьер, и взяла палочку с абрикосами и откусила.
— Ой, как вкусно! — сказала я.
И другие сделали, как я, кто выбрал сливы, кто абрикосы, и все говорили Пьеру спасибо, как вкусно, как замечательно! В нашем уголке пляжа у всех было хорошее настроение. Шофер Альбер рассказал нам разные истории, которые случились в Бордо, где он живет, а Пьер и Мигель рассказали, что происходит в Стране Басков, они баски, из Сара, деревни у самых гор, там живут их родители и сестра Элиза, та, что волосы обстригла, у них хорошая ферма, сказал Пьер, кукурузное поле, пастбище на склоне горы, овцы, куры и даже упряжка волов.
И я подумала: Сюзон, Мадонна Бюглозская подает тебе знак, разве ферма в Стране Басков так уж отличается от фермы в Ландах? И разве овцы не такие же там и тут? Кукуруза разве не везде одинаковая? А волы так уж отличаются от мулов? Разве жизнь в Саре была бы труднее, чем в Мурлосе? Может, ты гор боишься? Так я мечтала, пока Пьер рассказывал о горах, где они пасут овец, а когда Жинетта и Маричу вспоминали разные забавные случаи, какие у них на почте бывали с приезжими, я смеялась вместе со всеми, но почти не слушала, я думала, сейчас лето, он развозит товар из рыбной лавки, так, может, он покатает меня на лодке. На красивой голубой лодке, какие плавали по Бидассоа до гражданской войны. Разве это хуже, чем по озеру Леон, особенно если война окончится? Я сказала Пьеру: как-нибудь свозите меня в Сар познакомиться с вашей сестрой Элизой?
— Конечно, — сказал Пьер, — посмотрите, какие там у нас горы.
— Горы и отсюда видны, — говорю. — Или в Саре не такие горы?
— Не совсем такие, — сказал Пьер.
Мы смотрели на горы, поднявшиеся высоко над Андай-городом. Небо было все таким же чистым, но цвет его изменился. Оно стало голубовато-розовым, а горы голубовато-лиловыми. Пьер сидел рядом со мной и правой рукой показывал на горы, а левой прикасался к моему плечу. Он мне показался забавным, нос длинноват и с горбинкой, но глаза красивые и ресницы черные. Я подумала: у нас его сочли бы очень-очень ничего. В Мурлосе тоже есть парни с длинным носом с горбинкой, не всем же иметь нос, как у мсье Боя, ой, Господи, а он-то зачем мне вспомнился, зачем в голову влез? А если Пьер не захочет жениться, то есть еще Мигель, его брат, тоже недурен, у Мигеля тоже красивые глаза, правда, он толстоват и лицо красное, я не люблю краснолицых толстяков, ну да ничего, привыкну, не хочу думать о мсье Бое, пусть остается в Сен-Жан-де-Люзе на лодке со своей лошадью и своим заводным кроликом, пусть всю ночь там остается, и когда Пьер и Мигель вместе спросили меня, пойду ли я вечером с ними на праздник огненного быка, я ответила:
— С удовольствием!
И все остальные сказали, что тоже пойдут на праздник, и Жинетта, и Маричу, и Анриетта, и Роланда, и Альбер. Пьер дал нам адрес маленького кафе между Андай-пляжем и Андай-городом, чтобы зайти туда попить местного вина до начала праздника. Я спросила, не знают ли они, продолжается ли в кафе забастовка.
— Вчера закончилась, — ответил Альбер.
— Не уверена, — сказала я.
— Мое кафе не бастует, — сказал Пьер. — Во всяком случае, для меня не бастует, хозяин — мой знакомый.
— Все равно, — говорю, — лучше в другом месте встретиться.
И решили встретиться на главной площади Андай-пляжа, за гостиницей «Эскуальдуна», там есть большая пальма, ей лет сто с лишним, вот под ней, на скамеечке, и встретимся.
— В девять часов, — сказал Пьер.
— Подождите нас до половины десятого, — сказала я. — На тот случай, если мы задержимся.
Пьер ответил, что ладно, подождут, у него и впрямь глаза красивые, и когда он улыбается, на горбатый нос не обращаешь внимания, да и Мигель недурен, несмотря на то, что он толстый и у него красное лицо. Я сказала до скорого, мне ответили до скорого, но когда мы пошли домой, Иветта дернула меня за руку:
— Эх ты, ты же про мсье Боя забыла!
— Я нарочно так сделала.
— Нарочно? Господи, а что он скажет, если мы пойдем не с ним на огненного быка?
— А ему не очень хотелось нас приглашать, — сказала я. — Ему лучше быть со своими подругами, с мадмуазелью Долли и мадмуазелью Зузу.
— Откуда ты знаешь?
— Знаю, и все тут. Да и вообще, хозяевам нечего развлекаться с прислугой.
— Вообще-то, ты права, — сказала Иветта.
Когда мы подходили к вилле, я опять подвязала волосы лентой, которую мне подарила госпожа Макс. Конечно же, я была права.
Хильдегарда
Сабине де Солль
Отель Англетер
Рим
Италия
Дорогая Сабина!
Спасибо за присланные открытки, они очень красивы, особенно монастырь Сердца Иисусова в Тренто. Удалось ли Вам провести хотя бы одну ночь в обители? Побывали ли Вы вместе с монахинями на утренней молитве? Я очень люблю звон колоколов к заутрене, этот перезвон кажется мне самым красивым. И люблю смотреть, как монахини идут причащаться, как они подходят по очереди к алтарю, с полуприкрытыми веками, со скрещенными под подбородком пальцами рук, сняв перед этим булавку с черной головкой, чтобы опустить вуаль, откинутую на головной убор. Почему они опускают эту вуаль, когда идут к причастию? Может, чтобы уединиться с облаткой? Чтобы укрыться от посторонних взглядов? От наших взглядов? Не знаю, когда я смогу побывать в Италии. Родители хотят сперва послать меня в Англию, возможно, уже летом следующего года. Думаю, я провожу в Андае последнее лето. На будущий год мне будет, как и Вам, тринадцать с половиной. Как и Вы, я перейду во второй, предвыпускной класс, поеду в Хейлсхэм, в Суссекс, к друзьям бабушки, к Буллен-Смитам. Буду играть в теннис на газоне, а миссис Буллен-Смит будет заставлять меня отрабатывать произношение межзубных звуков. Папа говорит, что это мое слабое место, что я неверно произношу эти звуки, Вы это замечали? Как Вам известно, Нэнни О’Райан, моя старая няня — ирландка. Она родилась в деревне Пакназилл, возле города Корка, на юге острова. Правда же, красивое название? В Пакназилле есть море, причем, похоже, очень приятное, благодаря Гольфстриму, а возле озера знаете кого можно увидеть? Коров и лебедей, которые мирно живут рядом друг с другом. Дорогая Сабина, Вы собираетесь, когда вырастете, писать книги. А что Вы думаете о такой вот дружбе коров и лебедей? Выходит, животные умнее людей? Здесь, за рекой Бидассоа, напротив нашей виллы, идет война. Я Вам пишу, а там свистят пули, летят стрелы, взрываются бомбы, грохочут пушки. И я…
Хорошее начало. Папе понравится. Я оставлю письмо на виду, он оценит и про утренний звон колоколов, и вопрос «Выходит, животные умнее людей?». Ведь он сам говорит, что иногда народ бывает хуже стаи волков. Конечно, надо бы чем-то заменить «взрываются бомбы, грохочут пушки». И стрелы тоже, их в первую очередь надо заменить. Что за странная мысль, откуда эти стрелы? Почему бы тогда не праща Давида? Почему не арбалеты, не партазаны и не алебарды? Почему не аркебузы, благодаря которым Карл V сумел победить нас, бедных французов, при Павии? Почему мне не написать: Дорогая Сабина, пока я пишу Вам эти строки, хорошие испанцы кромсают на куски плохих? Разве не в этом преимущество хороших, что они кромсают на куски (на сколько кусков? какой они формы?) плохих? Разве древние евреи не занимались исключительно тем, что кромсали на куски филистимлян и амалецитов? Ладно, хватит. Как сказала бы матушка Дастье, не отпускайте, Хильдегарда, ваше воображение в свободное плавание. Единственное, что летало, взрывалось и стреляло этой ночью, был фейерверк в честь 14 июля, говорят даже, что он закончился заревом над морем, за Двумя Близнецами.
А мне не довелось увидеть зарево над морем. Впрочем, я и не надеялась. За столом во время ужина папа блистал. Он выдал свою классическую речь о семи бандитах, заключенных в Бастилию и освобожденных толпой идиотов, и-ди-о-тов, 14 июля 1789 года в пять часов пополудни. И дядя Жаки громоподобно высморкался в знак одобрения, не знаю, роялист ли он, но народ он тоже не любит. А когда папа перешел к всеобщим выборам и их вреду (это из-за всеобщих выборов мы летим в пропасть), дядя Жаки заметил, что те, кто ходит голосовать, или бараны, или подкупленные. Зато папе не удалось произнести тираду о предках Боя, которые посылали людей на гильотину. По той простой причине, что дядя Бой к ужину не вернулся. Где же он провел день? На лодке с Долли и Зузу? Не думаю. В теннис-клубе Агилеры? Вполне возможно. Я люблю смотреть, как он играет, он надевает белые шорты, это делает его похожим на мальчика, такой же легкий на корте, как на танцплощадке, он кидается к сетке, будто хочет перепрыгнуть через нее, и меня это всегда смешит.
День был очень жаркий. Нет, он не играл в теннис, он купался. Скорее всего, в море, а может, в бассейне. Ну конечно, я угадала, Долли и Зузу затащили его в бассейн своих очень богатых друзей, Гранэ говорит, что они жутко богаты; дядя Бой провел вторую половину дня в бассейне Богатейших, возле Сокоа, вода в нем голубая, как в раю, и там есть вышка с тремя площадками для прыжков в воду. Когда дядя Бой поднимается на самую высокую, все женщины, до этого лежавшие на солнце бездыханными трупами, внезапно оживают, все женщины, девушки и девочки моего возраста, да и я тоже, когда папы нет и дядя Бой берет меня с собой в бассейн Богатейших. Все смотрят, как он поднимается по лесенке, ловкий, как циркач, одной рукой перебирает перекладины, другой машет кому-то из друзей, или какой-нибудь подружке, или мне. Добравшись до верхней площадки, он широко разводит руки, я даже дрожу немножко, такое впечатление производит на меня образ человека, распятого без креста, который движется к краю доски и одновременно ритмично подпрыгивает, с каждым разом все выше и выше, спокойно и как будто даже небрежно. Красно-синяя шапочка его похожа на воздушный шарик, он продолжает подпрыгивать, иногда делает вид, что теряет равновесие, взмахивает руками, как раненая птица крыльями. У кого-то вырывается крик: он разобьется. Тогда он решается, все его тело решается, напрягается, распрямляется и кидается вниз, а мы получаем возможность полюбоваться полетом ангела или кульбитом. Тело его, словно нож, молниеносно вонзается в воду, у меня появляется мысль о смерти, я боюсь, как бы он не ударился головой о дно. А что, если он разобьет себе голову о голубое дно в бассейне Богатейших? Он выныривает. Его красно-синяя шапочка. Его рот, который с наслаждением глотает воздух, его улыбка. Он жив-здоров. Нет на свете человека, который был бы так же жив и так же здоров, как дядя Бой, и я говорю про себя: слава Богу, а вслух, когда он подплывает ко мне и еще держится руками за бортик бассейна, говорю: какой красивый прыжок, дядя Бой.
Где же он? А может, он решил провести этот праздничный день за столом с зеленым сукном? Что, если он сейчас в казино? Играет в рулетку? И проигрывает. В прошлом году, как-то раз после обеда, когда была ужасная погода, темно-серое небо, штормовой ветер, он повез меня на «лагонде» в Биарриц. Мама мне разрешила, она почти всегда разрешает, когда папы нет дома. Сперва мы направились было к Додену, но вдруг дядя Бой повернулся ко мне и говорит:
— А что, если мы сделаем иначе? Хочешь выпить чашечку шоколада в казино? Чайный салон выходит там окнами на море.
— Конечно, хочу.
Он круто развернулся на дороге, ведущей к Додену, мотор «лагонды» зарычал, и через несколько секунд мы уже были на автостоянке перед казино. Дул порывистый ветер, лил дождь, и мы быстренько нырнули в двери тамбура. Он взял меня за руку, и мы пошли по длинной красной дорожке по бесконечному коридору. Справа и слева были витрины, а в них женские шеи и груди, задрапированные бархатом и увешанные золотыми, жемчужными и бриллиантовыми ожерельями. В других витринах были выставлены купальники, как сейчас помню один: лиловый в горошек, с юбочкой, и к нему сандалии и шапочка такого же цвета. А еще болеро из меха, белая-белая меховая накидка, до чего красивая, я тут же подумала о принцессе в санях, о певице, которую дядя Бой очень любил, даже прикрепил ее фотографию на стенку в своей ванной, на ней были атласные брюки, цилиндр и накидка из белого меха.
— А ты, Креветка, хотела бы иметь песцовую накидку?
Я посмотрела на свое отражение в витрине. Худые, загорелые ноги, коленки в ссадинах, особенно одна, красная юбка, связанный мамой свитер с широкими рукавами.
— Попозже, дядя Бой, когда мне исполнится двадцать.
— Ладно, договорились, когда тебе будет двадцать. В день твоего двадцатилетия, клянусь, я подарю тебе песцовую накидку. А сейчас — пить шоколад!
Мы шагали очень быстро. В конце красной дорожки висел черный занавес, который наполовину закрывал группу людей, стоявших перед длинным столом. А по другую сторону этого стола сидели трое мужчин во фраках.
— Ну что, Креветка, может, шоколад чуть-чуть подождет? Может, поиграешь в шарик, а?
— О да, дядя Бой!
Мы подошли к столу за занавесом. Стоявшие мужчины посмотрели на нас, а те трое, которые сидели, улыбнулись.
— Можно моей симпатии остаться со мной? — спросил дядя Бой.
— А она совершеннолетняя? — спросил, не переставая улыбаться, тот, который сидел в середине стола, и глаза его скользнули по моим коленкам, по вздутым рукавам свитера. Это он бросает шарик в углубление с нарисованными там цифрами и какими-то знаками, а двое других грабельками придвигали и отодвигали жетоны.
Я люблю игры, все игры, я играю с семилетнего возраста: с мамой и сестрами — в фараона, в желтого карлика, в рами. С Сюзон — в пьяницу. С дядей Боем — в белот, в покер; он научил меня играм, в которые играют в казино. А тут шарик, грабельки, жетоны, целый каскад веселых светлых звуков, фразы, звучащие, как молитвы: делайте ваши ставки, господа, ставки сделаны, ставок больше нет — конечно же, мне очень хотелось поиграть с дядей Боем. Он сказал мне: не расстраивайся, ты все равно будешь играть, и усадил меня на стул в коридоре, возле занавеса. А сам пошел в ближайший зал. Я слышала, как он сказал: жетонов на десять тысяч франков, пожалуйста, моя симпатия мне дорого обходится, мне надо выиграть очень много. Потом он вернулся ко мне, и в руках у него было полно жетонов.
— На какую цифру будем ставить, Креветка? Назови цифру.
Я быстро, очень быстро подумала, что ему двадцать пять лет, а мне одиннадцать, сложила цифры наших возрастов. Два плюс пять, плюс один и плюс еще один дают вместе девять.
— На девятку, дядя Бой.
— На девятку так на девятку.
И он опять исчез. Я слышала фразы, которые мне нравились: делайте ставки, ставок больше нет, а потом слышала звук шарика, прыгающего из лунки в лунку, и я подумала, что после каникул, в школе, когда матушка Дастье задаст нам написать сочинение о каком-нибудь событии, случившемся с нами во время летних каникул, я расскажу вот про это, как я играла в биаррицком казино. Шарик бежал, и его веселый стук перекрывал все другие звуки. Люди у стола стояли молча, так что мне даже пришла в голову мысль, что по сути стол для игры — это как бы немножко церковь, и тут сердце у меня подпрыгнуло, потому что я услышала слово «девять». Девять. Девять.
Больше я ничего не слышала. Девятка. Дядя Бой стоял передо мной. Он все поставил на девятку. Все жетоны. Он называл меня чудом, и красавицей, и своим амулетом, а потом вернулся в игровой зал, где слышался звук грабелек, сдвигающих жетоны. Я была счастлива. Даже больше. Я была на седьмом небе. Мне казалось, что на нас снизошла благодать, на дядю Боя и меня, что мы получили благословение от избравшего нас Бога, веселого, довольного и щедрого. Я была похожа на тех древних евреев, на которых посыпалась манна небесная, на Закхея, сидящего на своей смоковнице, я шла через Красное море, видела, как множились пять хлебов, ходила по воде вместе с апостолами, я была Жанной д’Арк, изгоняющей англичан из Франции, моя красная юбка казалась мне шлейфом, а вздутые рукава — воздушными шарами, и я думала о том, что когда-нибудь придет день и мне исполнится двадцать, и я буду такой же неотразимой, как певица дяди Боя, буду ходить в атласных брюках и в палантине из песцов.
Мы продолжали играть, и я продолжала называть числа. У меня все время возникали новые идеи: я использовала числа дней рождения, наш рост, наш вес, рост и вес мамы, номер нашего дома в Бордо, номер дома школы, количество писем, написанных мне Сабиной де Солль. И мы то и дело выигрывали. Иногда выигрывал только цвет, иногда везло потому, что играли четные или нечетные номера. Пять раз я угадывала число. Два раза девятку и по одному разу тройку, семерку и двойку. Я слышала, как смеялся дядя Бой, приговаривая: моя симпатия — колдунья, или: моей симпатии везет, и он прибегал из-за занавески, чтобы поцеловать меня. А потом спросил, не соглашусь ли я подождать его в «лагонде» полчаса, максимум минут сорок пять. Конечно, он бы предпочел, чтобы я была рядом, но, к сожалению, ему не разрешают. Взрослые люди глупые, а директор казино — вообще круглый идиот, в зале для игры в рулетку нет никакой занавески, чтобы я могла там посидеть, и мне не разрешают туда входить, это мне-то, лучшему игроку в мире!
— Понимаешь, Креветка, я должен воспользоваться твоим везением.
— Понимаю, дядя Бой.
Мне нужно было подождать его в «лагонде», чтобы он поиграл в рулетку. Не в баккару, это затянулось бы слишком надолго, а только в рулетку, он начнет с девятки, выиграет целое состояние, он в этом уверен, и купит мне прекрасный подарок, не песцовую накидку, раз я ее не хочу, а что-нибудь другое, например, браслет или даже два золотых браслета, купит их завтра же, на площади Сент-Эжени, в той же ювелирной лавке, где он купил бусы из кораллов и авантюрина для Маринетты. Ему хотелось осыпать меня драгоценностями, он называл меня женщиной своей жизни, он повторял это перед служащими, которые помогали нам играть в шарик, перед игроками, перед кассиром, выдавшим ему пачку денег за кучку жетонов, в три раза большую той, которую он получил, когда мы пришли. И перед швейцаром на выходе из казино еще раз сказал:
— Ты — женщина моей жизни, Креветка, пошли, я куплю тебе что-нибудь, чтобы ты не скучала, пока будешь меня ждать.
Мы дошли до вокзала местной линии Биарриц-Англе-Байонна, сокращенно Б. А. Б., рядом с ним есть книжный магазин, и там работала продавщица, которую дядя Бой хорошо знал, маленькая, кудрявая, по имени Грасьёза, оно ей очень шло. Дядя Бой поцеловал ей руку и сказал: найди-ка мне книжку, чтобы женщина моей жизни не скучала, пока будет меня ждать, самую красивую книжку, прошу тебя, Грасьёза. После этого я очутилась одна в «лагонде», села за руль, как дядя Бой, и стала читать «Тайну устья реки Котор», а он пошел играть в рулетку. Я никогда не забуду Орландо, героя «Тайны устья реки Котор». Это был венецианский принц, влюбившийся в юную хорватку по имени Йованка, у него были светлые и жесткие глаза, как из драгоценного камня. Я должна была бы подумать о светлых папиных глазах, о папе, но я не стала о нем думать, для меня теперь существовал только дядя Бой, он был лучше любого принца, прекраснее и великодушнее, он выигрывал в рулетку много денег и надевал мне на руки золотые браслеты. Когда наступил вечер, я уже успела прочитать половину «Тайны устья реки Котор». История развивалась стремительно. Йованка не любила принца, она была обручена с одним хорватом, рыбаком, жившим как раз в этом самом устье Котора. Орландо с ума сходил от ревности, его светлые глаза то и дело наполнялись слезами, он велел своим слугам похитить соперника и заточил Йованку в башню, оставшуюся со времен римлян, все это было страшно интересно, я была уверена, что все уладится и что Йованка окажется в объятиях Орландо. Я подумала: лучше не буду сейчас дочитывать, дочитаю про этот счастливый конец в постели, а завтра расскажу всю эту историю маме, а еще о том, что дядя Бой купит мне золотые браслеты, что я женщина его жизни и что в этом году такие чудесные каникулы. На стоянку подъезжали машины, из них выходили господа в смокингах, дамы в вечерних платьях и меховых пелеринах, как в витрине казино (а вот в белой пелерине никого не было). И все они шли в игровые залы. А дядя Бой, наоборот, должен был вот-вот выйти оттуда, и я уже видела, как он бежит мне навстречу с охапкой бумажных банкнот, видела его десять, двадцать раз, но все время оказывалось, что это не он.
В конце концов я заснула, уткнувшись лицом в руль, и «Тайна устья реки Котор» сползла на пол. Помню, мне снилось: принц Орландо разглядывал меня своими похожими на драгоценные камни глазами, на нем был смокинг, я шла ему навстречу, спрашивала, не знаете ли вы, принц, где мой дядя. Он не отвечал, и усы у него были разделены пополам, как у папы. Когда дядя Бой разбудил меня, я не стала спрашивать ну как, выиграли? Это был уже не тот дядя Бой, не тот, который играл в шарик, который обещал купить белую накидку и разговаривал с Грасьёзой, лицо его было бледным и менялось в свете фар подъезжающих автомобилей. Галстук был сбит набок, красивые волосы, обычно такие гладкие благодаря бриллиантину, глупо торчали, а одна прядь вообще вздыбилась, как гребешок, и я спросила: вы не поставили на девятку? А он ответил: поставил, да только тебя уже не было рядом, Креветка, и я все проиграл.
— Это неважно, дядя Бой.
— Я проиграл все, что мы выиграли вместе, и еще много, много других денег.
— Вы знаете, мне не очень-то и хотелось получить золотые браслеты.
— Поклянись мне, что никому не расскажешь.
— Чего не расскажу?
— Что я проиграл.
— Со мной вы выиграли.
Он поцеловал меня, от него пахло вином, он выпил шампанского, коньяку, он вообще любит все, что пьется, стакан выпивает в три глотка, он не раз повторял, что те, кто не пьет, — просто больные люди, что они не любят по-настоящему жизнь. Я его причесала: двумя ладонями пригладила прядь, торчавшую надо лбом, как гребешок, и сказала: теперь надо ехать к маме, она, наверное, волнуется, а он даже вздрогнул:
— Боже, что скажет твоя мама? Мне больше не разрешат брать тебя с собой.
— Разрешат, я уверена, мама вас любит.
— Я тоже ее люблю, но вот ты, ты — женщина моей жизни.
Мы поехали по берегу моря. После пасмурного, ветреного дня наступила темно-темно-синяя ночь, небо было высокое, чистое и все усеянное звездами. Он взял мою руку и положил ее на руль, и я держала руль вместе с ним. «Лагонда» мурлыкала, свет фар скользил по придорожным кустам, по дороге со всеми ее крутыми поворотами, по виллам и калиткам, по садам — и вдруг, в двух шагах от машины, свет уперся в хаос, какое мрачное слово, в хаос обвалившихся скал. А внизу море. И хотя время было уже очень позднее, я совсем не чувствовала себя сонной, а, напротив, очень бодрой, и я только думала, думала о том, как люблю его, даже когда от него не так приятно пахнет, даже когда он слегка пьян и ему не везет. С ним мне никогда не страшно, он так хорошо ведет машину, это было еще до той аварии. Мы приехали в Андай, он притормозил. Справа — Два Близнеца, слева — мыс Фигье, посредине море, наше море, наши волны, наша пена на барашках. А там, рядом — наш пляж. Он повернул ключ зажигания, «лагонда» умолкла, и он открыл дверцу.
— Давай искупаемся, Креветка, а, хочешь?
Какой может быть вопрос! Бежать по песку, держа его за руку, я бы сняла свитер и юбку и осталась бы в трусиках и рубашке, плавать рядом с ним, в прекрасной ночной воде, фосфоресцирующей огненными змейками, лежать на спине и смотреть на Большую и Малую Медведицу, а он бы пел «Ночь любви с зари вечерней до рассвета», мы бы вместе ныряли, — ну конечно же, я хотела. Так же, как хотела играть в шарик за черным занавесом в казино. Но мама наверняка волновалась, и даже очень, и Гранэ тоже, разумеется, не спала. И тетя Кати, хоть и злая, тоже не спала.
— Нет, дядя Бой, в другой раз. Очень поздно. Мама ждет меня.
— Какая ты благоразумная, Креветка!
А на вилле мама уже несколько часов ждала нас на балконе своей комнаты. Гранэ разбудила Нэнни О, как она всегда делает, когда ей страшно. Нэнни О в халате садится на стул, Гранэ снова укладывается в постель, и они начинают вспоминать, как дядя Бой был мальчиком. К счастью, у тети Кати случился приступ колибактериоза, она легла задолго до нашего приезда и даже не слышала шум мотора «лагонды». Все прошло отлично, дядя Бой так нежно просил у мамы прощения, обнял ее, потом пошел и сел на постель к Гранэ, рассказал ей про казино. Я сидела на коленях у мамы, и время от времени он спрашивал: ведь правда, Креветка? Я отвечала: конечно или разумеется, дядя Бой. Он все рассказал. И про витрины, и про песцовый палантин, и про игру в шарик. И про счастливую девятку. И про другие номера, которые называла я и которые тоже оказались счастливыми. Креветка — не-и-спра-ви-мый игрок, благодаря ей я выиграл в три раза больше, чем поставил, нет, даже в четыре раза. Какое счастье, Бой, сказала Гранэ. Ну и везунчик ты, сказала мама, а Нэнни О заключила:
— My boy has always been a lucky fellow[17].
А он стал всем сулить подарки. Самые разные и всем-всем. Украшения, игрушки, цветы. И еще он пообещал устроить праздник. Он захотел устроить пир в казино, чтобы отметить свой выигрыш, полученный благодаря мне. Полсотни гостей. Цыганский оркестр. Какое красивое слово «цыгане», дядя Бой, как бы я хотела быть цыганкой, а вы были бы моим дядей-цыганом. Он смеялся. Принимать гостей я буду вместе с тобой, Креветка, ты будешь во главе стола, и мы с тобой откроем бал. Волосы его были гладкими и блестящими, лицо, как всегда, свежим, он поднял меня на руки, и мы открыли бал в комнате Гранэ, мы танцевали вокруг ее кровати, и он пел. Ни разу он не произнес слова «рулетка».
Я подумала, а может, он ошибся и вовсе не играл в рулетку, не пил шампанского, к тому же от него опять хорошо пахло, он не должен был проиграть, он не проиграл. И я не ждала его в «лагонде», не читала «Тайну устья реки Котор», принца Орландо не существует, а Йованка, если и существует, то не сопротивляется ему, так что он не запирает ее в башню, оставшуюся с древнеримских времен. Он был такой веселый, такой забавный, дядя Бой, везение не могло покинуть его ни на один день, ни на одну ночь. Мама смеялась, глядя на нас, и когда он отвел меня к ней после танца вокруг кровати, она прижала меня к себе и шепнула на ушко:
— Тебе весело с ним?
— Еще бы, мамочка!
Только в конце лета, когда мы уже собирались уезжать из Андая, стало известно, сколько он проиграл в тот вечер в казино. Сто тысяч франков. Компаньон дяди Жаки, господин Фишер, присутствовал при катастрофе. Однажды, в самый разгар обеда, дядя Жаки громоподобно высморкался, а это у него всегда было дурным признаком. Сложив платок вчетверо и засунув его опять в карман, он закричал истошным голосом:
— Сто тысяч франков, это же надо — проиграть сто тысяч франков!
Гранэ поднесла руку ко рту, будто задыхалась. А мама вся покраснела:
— Это клевета! Низкая клевета. У Боя всегда были завистники, он такой красивый, такой очаровательный…
— Он такой добрый! — сказала я.
Продолжения спора я уже не услышала. Папа сказал:
— Хильдегарда, твоего мнения не спрашивают, выйди-ка на террасу, я позову тебя к следующему блюду!
Я покорно вышла. Папа не позвал меня к следующему блюду, я закончила обед на кухне, в обществе Марии Сантюк, Иветты и Сюзон, у них у всех был грустный вид, а вечером, когда я лежала в постели и мама наклонилась надо мной, я увидела, что она вся заплаканная, что веки у нее распухли, а нос как будто даже стал больше. Я обняла ее, притянув к себе за шею:
— Мне вы можете все рассказать, мама! Абсолютно все.
— Ты ведь не хотела бы, чтобы мы уехали из этого дома, радость моя? Не хотела бы жить вдали от Гранэ, от Марии Сантюк, от Сюзон, от…
— Вдали от дяди Боя? Ой, мамочка, нет, никогда, никогда, никогда! Я готова скорее умереть.
Сюзон
Мы встретились в половине десятого на скамейке у большой пальмы Андай-пляжа. Все те, с кем мы вместе купались (не пришла только Роланда с виллы «Игуския»), были в праздничной одежде: братья Пьер и Мигель — в костюмах и отглаженных рубашках, а шофер Альбер, так тот даже галстук надел. Девушки с почты — в белых платьях с голубым пояском, как у девочек, идущих к первому причастию, а Анриетта из галантерейного магазина — в плиссированной юбочке «солнышко» с пуговицами спереди. На Иветте было фиолетовое платье, подарок мадам Макс, с воротом «шалью», это придавало ей полноты, а я надела платье в горошек, которое мне привез из Америки мсье Бой — не висеть же ему теперь в шкафу. Для разнообразия я подняла волосы, как теперь это делают: стягивают все кверху, над затылком и ушами, потом закрепляют цветными гребешками, и на голове получается что-то вроде праздничного пирога, это и прилично, и солидно, а к тому же еще и росту прибавляет.
— Ух ты, какая дама! — сказал Пьер, когда я подошла к пальме.
— Теперь уж и не знаю, осмелюсь ли я пригласить вас танцевать, — сказал Мигель, он такой шутник.
— Конечно, Мигель, осмеливайтесь.
У меня было отличное настроение. Когда мы попросили разрешения пойти на праздник огненного быка, хозяйка сразу отпустила нас, и даже без мсье Боя. Раз он, мсье Бой, не вернулся к ужину.
— Вы уже большие девочки, — сказала хозяйка. — А у мсье Боя — гостьи.
— А после огненного быка мадам позволит нам пойти на бал на главной площади Андай-города?
Тут и мадам Макс вставила слово:
— Ну разве можно лишить тебя танцев, Сюзон?
— Иветта тоже любит танцевать.
— Но только с условием, что завтра утром завтрак будет подан вовремя, — сказала хозяйка и улыбнулась.
Да, у меня было очень хорошее настроение, ко мне в комнату заглянула Хильдегарда, как раз когда я одевалась. Расскажешь мне все-все, ладно, Сюзон? Ладно, Хильдегарда. Она помогла мне наладить прическу, похожую на торт, у нее такой тонкий вкус, прямо маленькая женщина, и она одолжила мне цепочку и золотой медальончик от причастия.
— Только надень их на улице, Сюзон, ты ведь знаешь папу, он будет недоволен, если увидит, что я дала тебе мой медальон.
— Не беспокойтесь, Хильдегарда, спасибо, мне будет так приятно!
Я в первый раз в своей жизни надела золотые украшения. Как только праздник начался, Пьер угостил нас вином. Кафе, о котором он говорил, между Андай-городом и Андай-пляжем, было открыто, и мы выпили местного вина, по стаканчику, не больше, только чтобы поднять настроение. И пошли в парк, где ожидалось главное действие, ночь была теплая, настоящая праздничная июльская ночь, какой ей и положено быть после праздника 14 июля; мы взялись за руки, получился широкий ряд. Я взяла под руку Пьера и Мигеля и сказала им: смотрите, я у вас прямо как член семьи, жаль, что ваша сестра Элиза не пришла. Сегодня нашу сестру зовут Сюзон, сказал Мигель, который по своему обыкновению все шутил. Шли мы минут двадцать, никак не меньше, и не только мы одни, туда двигалось столько народу, и многие тоже шли под руку. Окна в домах и справа и слева были освещены и открыты, а на улице ярко горели фонари. Пьер и Мигель, и Жинетта, и Маричу напевали песенку басков: агур, агур. «Агур» по-баскски вроде бы «здравствуй». Песенка веселая, заразительная, и я тоже стала подпевать: агур, агур, и Иветта тоже, агур, агур, тра-ля-ля. Пришли мы в парк, где должен был бегать огненный бык, там везде был свет, горели разноцветные фонари, а от дерева к дереву тянулись гирлянды лампочек, как связки чеснока. Работали два буфета, где продавали пиво, лимонад и местное вино. На этот раз угощал шофер Альбер, у него лицо, как у артиста, это Иветта заметила. Обычно она такая тихоня, а тут первая подняла стакан:
— За ваше здоровье, Альбер, у вас лицо, как у артиста.
А остальные сказали, что и правда, а Альберу это очень понравилось, и он захотел еще раз всех угостить, и все согласились, отчего настроение стало еще лучше.
— Вы напоминаете мне Андре Боже в фильме «Хоровод часов», — сказала Анриетта.
— А мне кажется, скорее, Анри Тара, — возразила Маричу.
— А по-вашему, Сюзон, — спросил меня Пьер, — на какого актера Альбер больше похож?
А я уставилась в свой стакан с вином. Видела-то я в жизни всего две картины: «Бен Гур», когда мы ходили с мадам Макс и Хильдегардой, и «Ребята-моряки» — с мсье Боем. Даже если Альбер и был похож на актера, то никак не на Бен Гура. Днем на пляже в купальном костюме он не был похож на Бен Гура в нательном жилете и с повязкой на голове. Если бы я сказала, что он вылитый Бен Гур, все бы подняли меня на смех. Вот я и уставилась в свой стакан. Говорить о «Ребятах-моряках» мне тоже не хотелось, я видела картину два года тому назад в Бордо, а мсье Бой, ну хотя чего опять мсье Бой?
— Я не знаю, — говорю, — я не очень хорошо разбираюсь в актерах.
— И правильно, — сказал Пьер, — я не люблю, когда женщины слишком хорошо знают актеров.
В это время прибежал на своих восьми ногах огненный бык, и от него во все стороны летели ракеты, петарды, валил синий и красный дым, а к рогам его были привязаны огненные колеса. Толпа побежала, послышались крики женщин, детей, причем какие, куры так не вопят в курятнике, когда к ним залезет лиса. А вот мне нравятся крики толпы, так же, как и крики на пляже: удовольствия намного больше, когда все веселятся вместе.
И еще я люблю, когда мне страшно. Мне нравится ждать приближения огненного быка, стоя неподвижно, тогда кажется, что он целится прямо в тебя, вот он все ближе и ближе, я вижу, как блестит его огромная морда, вижу его торчащий картонный язык, рога, от которых летят искры, мне кажется, что он говорит со мной, что люди, спрятавшиеся в нем, спрашивают: ну как, готова, Сюзон? Можно нападать? Держа за руку кого-нибудь, кто любит кричать не меньше меня, я думаю: нет, буду ждать до конца, даже если меня толкнут, я не малявка какая-нибудь, я сколько работаю, столько уборок сделала, столько подносов переносила, столько сундуков передвинула, что у меня хватит сил толкнуть того, кто будет меня толкать, и мало не покажется. Мы с Пьером и Мигелем поджидали быка до конца, как я и собиралась. А когда он был уже совсем рядом и я подумала: ну все, бедное мое платье в горошек, сейчас оно загорится от ракет у быка на рогах, мы побежали, ох и неслись же мы, а вокруг толпа бежит, нас толкают, и мы тоже толкаемся. Два раза я чуть не упала, Пьер меня поддержал, и Мигель тоже, глаза у меня слезились и в горле першило из-за дыма, который шел от быка, но особенно от того, что я много кричала, уж тут-то, поверьте мне, я не слишком сдерживалась. И Иветта тоже, она держала за руку Альбера, шофера. Когда я их увидела возле буфета, у них, как и у нас, глаза были красные и в горле першило. А у меня к тому же моя прическа-торт развалилась и волосы свисали со всех сторон. Хорошо еще гребенки не пропали и я смогла причесаться, а волосы оставила распущенными на спине.
— По правде говоря, вы мне так больше нравитесь, — сказал Пьер, — когда волосы лежат на спине.
— Ну и огненный был этот бык! — сказала я.
— Никогда в жизни такого еще не видела, — сказала Иветта.
— Сюзон может идти на войну, — сказал Мигель, — она ничего не боится.
— Э нет, извини, Мигель, — сказала я. — Огненного быка, если хочешь, я даже люблю, а вот войну — нет, не люблю я войну.
Тут и другие подошли. Маричу испачкала свое красивое, сшитое будто для первого причастия платье, спереди на нем появилось большое пятно, но она не обращала на это никакого внимания, Анриетта потеряла три пуговицы, но и она только смеялась. Мужчины, пришедшие с ними, были все баски: Батист, Жозеф, Этьен. Мы выпили еще по стаканчику все вместе, чтобы настроение стало совсем подходящим для фейерверка. Мы смотрели, задрав головы, аплодировали и кричали. Ух ты, вот это да, видели?! А вон ту видели? Синюю, красную, а потом вспыхнули многоцветные звезды, ну надо же, и как только все это делается? А вон та вертушка, вот здорово! А еще вот эта, а эта, и вон там, сколько же их, таких вертушек? Это самый красивый фейерверк из всех, какие я только видела. Правда же? Точно. Самый красивый, да? Самый красивый. В голове гулял ветер, а шею ломило оттого, что приходилось смотреть все время вверх. И горло саднило от крика. Во всяком случае у меня. Я цеплялась за руку Пьера. И тут он сказал:
— А что если теперь нам пойти на бал, а?
— Хорошая мысль, — сказала я, — пошли скорее на бал.
— Вы пропустите заключительный залп над морем, — сказала Маричу.
— Ну и что? — ответил Пьер.
— Ладно, что ж, можно и пропустить залп над морем, пошли на бал.
Мигель одолжил у своего хозяина грузовичок, на котором развозили вино. Мы все втиснулись в него и радостные, довольные поехали на бал в Андай-город.
А там было уже полно народу. И на улицах, и в окнах домов, и на балконах — повсюду люди, люди. До чего же она выглядела красивой, главная площадь Андай-города, со своими деревьями и бумажными фонариками, со своей эстрадой и оркестром Арисабалаги. Площадь, правда, была немного покатой, но разве это так уж важно? Когда любишь танцы, можно танцевать где угодно, хоть на косогоре. Я, например, могу где угодно. В Мурлосе я однажды плясала на бочке со смолой, а в Бордо, во время ярмарки, так там я аж в луже танцевала. Когда хочешь потанцевать, чего только ради этого не сделаешь. А я люблю танцевать больше всего на свете. Больше, чем пить вино, больше, чем есть, больше, чем смеяться, больше всего остального. Когда мы приехали, оркестр играл мелодию пасодобля, это самый подходящий танец для начала бала, пасодобль. Дирижера оркестра зовут Жоашим Арисабалага, его в Стране Басков знают все, и музыкантов его тоже знают, их много. Это ведь большой оркестр, не тот, что приезжает к нам в Мурлос на Троицу, тут не меньше десяти исполнителей с национальной баскской дудкой, да еще два аккордеониста, один контрабасист и те, которые бьют в бубны, пока другие занимаются барабанами. А у Жоашима Арисабалаги есть брат, Лоран, который поет и по-баскски, и по-французски. Когда мы приехали, он как раз пел на мотив пасодобля. И тут я не выдержала, окинула взглядом всех, кто Шел по улице, кто стоял на балконах, потом посмотрела на оркестр, на певца и крикнула:
— Ну, кто хочет со мной танцевать?
Конечно, я говорила это прежде всего Пьеру. Я, конечно же, так и думала, что он первым пригласит меня танцевать. Он даже не ответил, а просто положил одну руку мне на плечо, другую на талию, и началось. Пасодобль. В такт музыке, которую наигрывали ткстистю, аккордеон, бубны. Мы стали как бы частью оркестра, будто ноги наши были тоже четырьмя инструментами, а спины — еще двумя. Прямо, потом с наклоном, потом опять прямо, мы скользили, расходились и сходились, раскачивались из стороны в сторону, ну и здорово же мы отплясали пасодобль под музыку братьев Арисабалага! Я видела, как Иветта танцует с Альбером, он еще больше стал похож на актера, мы улыбнулись друг другу, а Пьер мне и говорит:
— Может, в актерах вы и не разбираетесь, но уж танцуете… прямо скажу… Вы могли бы стать танцовщицей, Сюзон.
— Возвращаю вам комплимент, Пьер.
В тот вечер я была в ударе. После пасодобля мы танцевали южноамериканские танцы, медленные и не очень медленные: танго, румбу, кариоку, вальс. И я все время с Пьером. Но когда оркестр заиграл фанданго, Мигель схватил меня за локоть:
— Я забираю ее у тебя, Пьер, мне хочется станцевать фанданго с вами, Сюзон.
— Только не забудь мне ее вернуть, — сказал Пьер.
— А это я еще подумаю, — ответил Мигель, никогда не упускавший случая пошутить.
Такой толстяк, а, честное слово, я никогда не видела более легкого танцора. Когда он танцевал фанданго, можно было подумать, что это бочка каучука с парой пружин вместо ног. А еще эта его манера подпрыгивать и делать полный поворот в воздухе. Я не верила своим глазам и все думала, не вознесется ли он ввысь по-настоящему, этот краснорожий толстяк, к людям на балконах, к бумажным фонарикам, чтобы там парить, как какой-нибудь сарыч, который летает в лесу, как воздушный змей на пляже, да и я тогда тоже полетела бы вместе с ним. После фанданго с Мигелем я опять танцевала с Пьером, с друзьями Жинетты и Маричу, Батистом, Жозефом, Этьеном, еще с Мигелем и опять с Пьером. Мне было жарко, волосы у меня прилипли к затылку, а платье в горошек — к корсажу, но я совсем не чувствовала усталости и в ногах у меня был запас на целую вечность.
А потом…
А потом, танцуя с Пьером вальс, я вдруг всем телом почувствовала: он здесь. Мсье Бой. Я почувствовала, как его взгляд обжигает мне спину, и хотя мне было жарко, мороз пробежал по коже, потом меня опять бросило в жар, и раз — как кольнет прямо в сердце. Тут я услышала его голос. Уши мои уже слышали не музыку оркестра Арисабалаги, а только его голос, его слова и смех этих гостивших у него девиц, мадмуазель Долли и мадмуазель Зузу. Я так хорошо танцую вальс, а тут, из-за того, что я как будто уже не слышала музыки, натолкнулась на пару, танцевавшую рядом, и наступила на левую ногу Пьеру, и он спросил: «Что это с тобой, Сюзон?» — Мы уже перешли на ты.
— Ничего, Пьер, — говорю ему, — все в порядке.
И тут я почувствовала руку мсье Боя у себя на голове, потом она скользнула по платью в горошек, которое он мне подарил, по спине, до самой талии. Пьер заметил это:
— Эй вы, а ну полегче!
Мы остановились. Мне пришлось обернуться. Я сразу поняла, что мсье Бой много выпил. Глаза его не смеялись, а рот растянулся в улыбке, так что все зубы открылись до самых десен, волосы были взъерошены, белый костюм весь измят.
— Ты мне изменяешь, Сюзон? — сказал он.
— В чем дело? — спросил Пьер.
Вокруг нас парочки продолжали танцевать, но на месте, не отдаляясь ни на шаг, им хотелось видеть, что происходит, они почувствовали что-то неладное. К нам приблизились Анриетта со своим кавалером и Мигель с Маричу, а за ними Иветта с Альбером. А за мсье Боем стояли мадмуазель Долли и мадмуазель Зузу и еще некоторые знакомые, которых я знала по Бордо: мсье Эрве, мсье Жерар и мсье Лионель, все богато одетые и причесанные, как мсье Бой, и все навеселе, как он.
— Ты мне изменяешь, моя милая Сюзон? — повторил мсье Бой, по-прежнему улыбаясь только ртом, а глаза его оставались очень серьезными.
На этот раз я не поддалась. Отбросив страх, я набрала побольше воздуха и твердым голосом сказала:
— Я здесь с друзьями.
Тут меня заставил поволноваться Пьер. Он положил руку мне на плечи, и я увидела, как его горбатый нос задирается вверх, а брови сходятся вместе, и он сурово так спросил:
— Вам это не нравится?
— Ну отчего же, отчего же, — сказал мсье Бой, и наконец глаза его заулыбались. — Прошу тебя, Сюзон, представь мне твоих друзей.
Я не стала ждать, когда Пьер еще раз встрянет, и сказала:
— С удовольствием, это Пьер, а там, с Маричу, — Мигель, брат Пьера. С Иветтой — Альбер, а это Анриетта.
И мсье Бой стал любезен, как обычно, перед ним в таких случаях никто не может устоять, он сказал, что ему очень приятно познакомиться, пожал всем руки и добавил:
— А меня зовут Бой, со мной Долли, Зузу, Эрве, Жерар и Лионель.
Все эти имена вперемежку показались мне такими странными. Никаких мсье и мадемуазелей, никаких фамилий, и это было особенно странным. У Иветты глаза на лоб полезли. Она смотрела на меня с таким видом, будто хотела сказать: ну, Сюзон дает, ничего не боится, если бы хозяйка видела! Но хозяйка не могла меня видеть, и я пожала руки этим господам и барышням спокойно, естественно, не краснея, пожала руку даже мадмуазель Долли и мадмуазель Зузу, хотя еще сегодня гладила их белые платья, которые сейчас были на них, хотя по утрам приношу им на подносе завтрак и даже постели убираю вместе с Иветтой, мою их ванную, а там такой кавардак, прости, Господи, за грубое слово, но по-другому это не назовешь. И они пожали мне руку, стараясь улыбаться, внутри-то они были не очень довольны, но перечить не решались, потому как боялись мсье Боя, когда он бывал сильно выпивши. И Иветте, которую мсье Бой назвал, как всегда, Иветточка-на-веточке, тоже пожали руку.
И Пьер, и Мигель, и все остальные пожали руки этим господам Лионелю, Жерару и прочим. А потом мсье Бой сказал:
— Станцуем, Сюзон?
А Пьер ему:
— А я как же?
— А вы пригласите Зузу, — сказал мсье Бой, — она отлично танцует.
— Ладно, — сказал Пьер, — но потом я заберу Сюзон.
— Хорошо, — сказала я. — Пока, Пьер.
И мы понеслись в вальсе. Я с мсье Боем, Пьер с мадмуазель Зузу. Я видела, как Мигель пригласил мадмуазель Долли, а мсье Лионель — Анриетту. Только Иветта осталась с Альбером. Тут оркестр Арисабалаги заиграл новый вальс, спина дирижера Жоашима заколыхалась, как волны прибоя, а брат его Лоран запел, полуприкрыв глаза. Руки мсье Боя держали меня, а лицо у него было застывшее, потому что он много выпил. Я повторяла про себя: Сюзон, Сюзон, Сюзон, берегись! Сперва он молчал, даже не глядел на меня, но крутил меня так быстро и сильно, что я даже подумала, уж не хочет ли он, чтобы я упала. Так же нельзя, думала я, он сейчас повалит меня и мы оба упадем под ноги танцующих. Хорошо хоть я выпила только четыре стакана. И потом мы с мсье Боем умеем вместе танцевать, сколько уж лет танцуем. Ведь это он научил меня танцевать, разве не так? Он взглянул на меня детскими глазами, и я ему улыбнулась.
— Вам лучше, мсье Бой?
— Почему ты пошла на бал без меня?
— А почему мсье не пришел к ужину?
— Кто этот Пьер?
— Хороший парень, парень моего круга.
— Поклянись, что не изменишь мне с ним.
— О-ля-ля, мсье, я танцую и только, я просто танцую с ним, сегодня бал, праздник 14 июля.
— Я люблю тебя, Сюзон.
— Да-да, мсье.
— Скажи, что ты меня любишь.
— Я люблю мсье Боя.
Я боялась, как бы нас не услышали. К счастью, оркестр Ариссабалаги со своими дудками, бубнами и аккордеоном не молчал. К счастью, мсье Бою было жарко, от него разило вином, и он больше не задавал мне вопросов, а когда Пьер сказал, что теперь все вместе танцуем фанданго, он согласился: да, все вместе, и все встали в круг вперемежку — друзья мсье Боя и мои друзья, в общем, получился винегрет. Хозяева со слугами, богатые с бедными, раскрасневшиеся с бледными.
Мне бы радоваться всему этому, но только я совсем не радовалась, я чувствовала себя лучше до прихода мсье Боя, когда была с людьми моего круга, и мне не нравилось, какой оборот принял этот бал. Правда, мсье Бой вел себя спокойно, и друзьям его вроде бы все нравилось. Мадмуазель Зузу плясала с Мигелем, крутилась в своей плиссированной юбочке, у них получалось совсем классно. И так уж они крутились, так прыгали, просто на удивление, эта каучуковая бочка на пружинках и заводной зайчик, так отчаянно танцевали фанданго, совсем не думая о том, что они люди разного круга. А я только об этом и думала. После фанданго Пьер стал опять танцевать со мной, и он сказал: ты уже не так радуешься, как раньше, Сюзон, что-нибудь случилось? Это из-за твоего друга в белом костюме, со странным именем? Я ответила: да нет же, все в порядке, Пьер, уверяю тебя, со мной все в порядке. Но я лгала, и Пьер угадал: мне было уже не до веселья.
Часа в четыре мсье Бою захотелось пить, и он крикнул, что всех угощает. Все пошли в кафе, и он всех угостил. И моих друзей, и своих друзей, и всех, кто к нам присоединился, потому что они тоже хотели пить, и местных, и дачников, и даже Лорана Ариссабалагу. Все уселись вокруг большого стола из некрашеного дерева и пили, кто вино, кто лимонад. Через окна кафе в светлеющей ночи виднелись темные горы, и многие из нас выглядели усталыми, особенно барышни с почты, Иветта и друзья мсье Боя, которые клевали носом над своими стаканами. Был момент, когда Маричу склонилась на плечо мсье Жерара, а мадмуазель Долли с приоткрытым ртом прислонилась к Мигелю. И я подумала: да, странные истории случаются 14 июля на праздничном балу. Мне не хотелось опаздывать к завтраку хозяйки, и я сказала Пьеру:
— До свидания, Пьер, спасибо за все, я пошла домой, через три часа мне выходить на работу.
— Хорошо, я подвезу тебя в грузовичке Мигеля.
— Не беспокойтесь, — сказал мсье Бой, — я отвезу Сюзон, мы соседи.
— Правда? — спросил Пьер и опять сдвинул брови.
— Правда, — ответил мсье Бой.
— Это правда, Сюзон? — еще раз спросил Пьер.
— Правда.
Я не собиралась ничего объяснять в четыре утра. Мы попрощались, мсье Бой никого не забыл, всем пожал руку, мадмуазель Зузу решила ему показать, что может вести себя так же просто, как он, и дала Мигелю поцеловать себя в обе щечки. Тогда Альбер, шофер, похожий на актера, поцеловал Иветту, а Пьер поцеловал меня. И я подумала: в следующий раз, когда увижу Пьера на пляже, скажу ему, что мсье Бой вовсе не сосед, а мой хозяин, и что хотя у него немного странный вид, это ничего не значит, что вообще-то он добрый хозяин, поверь мне, Пьер.
— До скорого, Сюзон, — сказал Пьер, — еще увидимся.
— Ну конечно.
— Я буду искать тебя.
— Буду рада. Прощай, Пьер.
Мы прошлись до грузовичка. В него влезли все мои друзья, с которыми я познакомилась сегодня днем, а мы с Иветтой помахали им и пошли за мсье Боем и его барышнями и господами к машине «бэби-спорт», стоявшей в конце улицы, на спуске. Уже когда мы шли по этой улице, я почувствовала, как устала, а Иветта, так та вообще с ног валилась и в свете фонарей была похожа на старуху. А наверху бал продолжался, там оркестр Ариссабалаги наигрывал баскский танец, слышны были одни дудки. Рядом с «бэби-спортом» стояла машина мсье Жерара, он сел в нее с двумя другими господами, но на этот раз они не пожали нам руки, Иветте и мне. Я подумала: ладно, они опять стали господами, и тем лучше.
— Садитесь живо в машину, — сказал мсье Бой.
Мы с Иветтой хотели сесть сзади на маленькие сиденья, там почти нет места для ног, но это не так важно, мы бы подобрали ноги, это нетрудно, верх был откинут. Но тут мсье Бой остановил меня и сказал барышням:
— Садитесь сзади, а Иветта и Сюзон сядут впереди.
Мадмуазель Долли не возражай а, даже забралась на отброшенный верх, отчего стала похожа на курицу на насесте. А вот мадмуазель Зузу рассердилась:
— Ты слишком далеко заходишь, Бой, — сказала она, — я ведь не прислуга.
Он не ответил, завел машину и поехал. Я сидела вплотную к нему, так что наши ноги соприкасались, а Иветта пристроилась у дверцы, еле живая: голова ее болталась, как у сломанной куклы. Мсье Бой взял мою руку и положил ее на руль, а сверху положил свою. Ночь плавно переходила в утро, погода обещала быть хорошей, мы проехали по улицам, немного по молу и неслышно подъехали к дому. Море было спокойное, и я подумала: когда теперь удастся искупаться? Когда увижу опять Пьера? Мсье Бой иногда посматривал на меня, волосы его по-прежнему были взъерошены и выглядел он неважно, а над верхней губой пробивалась щетина. Он пытался улыбаться. Я отлично провела время на пляже, повеселилась на празднике огненного быка, хорошо поплясала, но все равно мне теперь было невесело, скорее даже грустно.
Когда мы приехали на виллу, все быстренько попрощались друг с другом и разошлись. Мадмуазель Зузу была сердита, а мадмуазель Долли хотелось спать. Я поднялась на третий этаж, таща за собой Иветту, помогла ей, бедняжке, снять платье и туфли. А потом и сама пошла раздеваться. Сняла платье в горошек и легла в комбинации поверх простыней, чтобы хоть чуть-чуть выиграть время и поскорее собраться, когда нужно будет встать и приготовить хозяйке завтрак. Хотела помолиться Пресвятой Деве Бюглозской, и вдруг передо мной появился мсье Бой. Он причесался и от этого выглядел лучше, было видно, что, кроме халата, на нем ничего нет.
— Подвинься, Сюзон.
— В такое-то время, мсье Бой?
— Я люблю тебя, Сюзон.
Он лег рядом со мной. Когда он развязал пояс халата, я сказала: нет, мсье Бой, не будем, поймите, мсье, я очень устала. Он не рассердился и не стал снимать халат, а обнял меня, и мы так лежали, не спали и не говорили, в ожидании часа, когда мне нужно будет нести хозяйке завтрак. Вдруг я почувствовала на своем лице влагу. И увидела на щеке мсье Боя большую слезу. Я не стала говорить: ну что вы, мсье, мужчина не должен плакать, ничего не сказала, просто взяла его ладонь и поцеловала. Я уже не в первый раз вижу, как плачет мсье Бой.
Август 1937 года
Сюзон
Он сказал: до скорого, Сюзон, еще увидимся. Я ответила: ну конечно. Он еще сказал: буду тебя искать. А я ответила: буду рада. И он искал меня всю неделю, точнее, чуть меньше: я увидела Пьера на шестой день после бала 14 июля, он стоял перед нашим домом, вернее за домом, у черного входа. Стоял и разговаривал с Марией Сантюк. Поскольку было душно, она выставила стул из кухни на воздух и поставила его возле крыльца. Она ощипывала там каплуна, привезенного кем-то из гостей из Собиньяка — подарок от фермера в счет долга. А Пьер долго прохаживался перед калиткой туда-сюда, как будто искал кого-то, потом решился, открыл калитку и, сняв берет, медленно подошел к Марии и спросил любезным тоном, вежливо, но решительно: не в этом ли доме работает девушка по имени Сюзон, родом из Ланд, довольно высокая и стройная, с шиньоном на голове, она хорошо танцует и модные, и старые танцы, и румбу, и фанданго. А Мария ответила с достоинством и с обычной своей улыбкой, в которой проскальзывает лукавство, ответила, не прекращая ощипывать каплуна и бросать перья в таз, стоявший перед ней, и сдувая пух, норовивший попасть ей в рот:
— Да, сударь, есть у нас такой товар.
И Пьер рассмеялся, стоя перед Марией Сантюк, а Мария (она потом мне это рассказала) поняла, что он смеется от души, и подумала, что он недурен собой, с виду здоровый, а что нос с горбинкой, так у нас таких тоже хватает (во всяком случае, этот нос не скособочен, как у Деде Клюка, и дышать он ему не мешает, как бедняге Деде). Но особенно понравилось Марии, что от него не пахло рыбой, хотя он и был приказчиком в рыбной лавке. Другой, сказала она, запросто отправился бы разыскивать девушку, не сменив куртку и даже не сняв передника, с руками в чешуе и в рыбной крови, сказал бы: извините, я только что закончил работу. А иной, напротив, явился бы причесанный, как порядочный, напомаженный, с галстуком на грязной рубашке, а пахло бы от него рыбой и дешевым одеколоном, и был бы он ничем не лучше того, что пришел в переднике. А Пьер отмылся хорошим мылом, снимающим и грязь, и запах, и пришел в очень простой, повседневной одежде: брюки да чистая рубашка. Так вот, когда он спросил у Марии Сантюк: как вы полагаете, мадам, могу я поприветствовать Сюзон? она ответила:
— Разумеется. Присаживайтесь, мсье. Она вышла за покупками для хозяйки, но скоро вернется.
И Пьер присел на вторую снизу из шести ступенек и спросил Марию, не помочь ли ей ощипывать каплуна (они в Собиньяке такие здоровенные, что твои индейки), но она ответила:
— Нет, спасибо. Вы уже наработались, небось, с вашей рыбой. Чистить камбалу, резать тунца и хека да потрошить крабов потруднее, чем ощипывать птицу. К тому же, я вам признаюсь, мне нравится держать на коленях каплуна из Собиньяка, мне кажется, что я у себя на ферме, среди сосен. Я ведь сама из Собиньяка, как и покойный хозяин.
И они заговорили о своих семьях и домах. Мария сказала, что знает моих родителей, что Собиньяк всего в тринадцати километрах от Мурлоса, что отец мой очень хороший человек и что он работает на лесопилке, где ему отрезало пилой один палец, что моя мать женщина стоящая и что за десять лет она нарожала мужу девятерых детей, что меня воспитывали монашки, что я отменно вышиваю и глажу тонкое белье. И что если бы я не была горничной в хорошем доме, в услужении у мадам Малегасс, настоящей благородной дамы, то могла бы быть вышивальщицей или белошвейкой в Даксе или Бордо. А Пьер сказал, что ему нравятся женщины-рукодельницы, что его бабушка у себя в Саре прядет овечью шерсть, и мать — тоже, что вся его семья живет там, в горах, и он — старший из пятерых, что у них большая ферма, упряжка волов, много овец и домашней птицы. Что сестра его, Элиза, умелая птичница и отличная кухарка.
— Мы будем рады, если когда-нибудь вы вместе с Сюзон окажете нам честь и приедете на ферму в Сар. Попробуете цыпленка по-баскски, как его готовит Элиза, с перчиками, никто так не умеет, как она.
— На ферму, говорите? — спросила Мария. — Вы ее арендуете или она собственная? Свой дом и ферма?
— Да, своя ферма, — сказал Пьер. — И дом. И не только дом. И овцы тоже свои, и волы, и птица, И земля.
— Земля?
— Да, земля. Большое поле под кукурузой и пастбище в горах.
— Пастбище! — воскликнула Мария Сантюк. — Тогда зачем же вы работаете в рыбной лавке, если у вас есть своя земля?
— А я работаю в лавке только летом, — ответил Пьер. — И брат мой Мигель тоже. Он только летом работает в винной лавке. Летом в Андай-пляже можно хорошо заработать. А на эти деньги мы прикупаем овец.
— Хорошая мысль, — одобрила Мария Сантюк.
— И потом, мы хотим обзавестись семьей, трое старших: Мигель, Элиза и я. А для этого надо деньжат накопить.
А тут и я подошла. Я ходила в лавочки возле отеля «Эскуальдуна» купить кое-что для дам. Сперва в аптеке купила уксуса Бюлли (он для всего годится: и когда ноги опухают, и от укуса комаров, и при потении). Потом в парфюмерном магазинчике купила масло Фебюс и пудру Пофин для мадмуазель Долли штукатурить себе физиономию и наконец зашла к продавцу лекарственных трав — в доме кончились черешки вишни для настойки госпожи Жаки, и это оказалось для нее хорошим поводом закатить после обеда истерику.
С прошедшего бала 14 июля я не встречала никого из новых своих друзей, и мне захотелось пройти перед винным магазином, перед галантереей и почтой. Я видела толстяка Мигеля: он пересчитывал бутылки, прежде чем расставить их по ящикам, и помахал мне рукой, я тоже ему помахала. Анриетта занималась какой-то дамой, испанкой, которая выбирала себе пуговицы, и улыбнулась мне поверх головы дамы. Подожди меня, Сюзон. Я сказала, что не могу, потому что тороплюсь. То же самое я сказала на почте и Маричу с Жинеттой. Я спешу. Я всегда спешу. Хозяйка, когда посылает меня, всегда говорит: скорей возвращайся, Сюзон. Рыбный магазин довольно далеко от отеля «Эскуальдуна», ближе к той большой пальме, где мы собирались вечером 14 июля, и я подумала: ну что ж, не повидаю Пьера, не увижу, как он нарезает тунца на куски и развешивает на крючья, а потом, сняв, ловко и неторопливо взвешивает на весах. А еще я подумала, что, может, так оно и лучше: пусть сам меня поищет, так будет приличнее, чем мне бегать за ним, ты все же женщина, Сюзон.
И вот, пожалуйста, застаю его за беседой с Марией Сантюк у входа на кухню. Сидит на второй ступеньке, чистенький, улыбается. И Мария с удовольствием беседует с ним, а сама ощипывает каплуна из Собиньяка. Сказать по-честному, я обрадовалась. Прямо скажу, была довольна, что и он меня увидел чистенькой, в повседневной блузке, но чистой. Поверх на мне была надета розовая жакетка без рукавов, я сама связала, очень мне идет. И волосы у меня были хорошо расчесаны и аккуратно уложены в сетку. После обеда мы с Иветтой чистили серебряные приборы. Хорошо еще, что Пьер не застал меня после глаженья, когда я вся мокрая, как картошка в супе, а блузку хоть выжимай, и волосы прилипают к шее. Повезло.
— Ты смотри-ка, так это ж Пьер!
Он быстро встал со своей ступеньки, где сидел, а глаза добрые-добрые, и я подумала: какого же цвета у него глаза, такие красивые?
— Здравствуй, Сюзон, все в порядке?
— Прощай, Пьер, как видишь, все в порядке!
В нашем краю (многие этого не понимают, так что бесполезно объяснять) слово «прощай» означает «привет» и даже, по-моему, звучит еще приятнее. Так что я сказала: прощай, Пьер, как можно ласковее, и подошла к нему, а он встал со ступеньки и пошел ко мне навстречу, и мы пожали друг другу руки. Но когда он слегка потянул меня за руку, чтобы, я думаю, я даже уверена в этом, притянуть к себе и расцеловать, как он это сделал в ту ночь 14 июля, я отстранилась: не захотела, чтобы мужчина целовал меня перед Марией Сантюк, даже в щечки, хоть и похоже было, что она находит Пьера и приличным, и вообще парнем что надо. Но он не настаивал, он понял, чего я стесняюсь, он очень деликатный для крестьянина и торговца рыбой, а я тем временем разглядела цвет его глаз: они у него оказались серо-зелеными, как листья папоротника в мае, под соснами. И я подумала, вот те на, из-за глаз Пьера я прямо-таки в поэзию ударилась, вспомнилась школа в Мурлосе, когда я писала красивые сочинения о природе и временах года, а учительница, мадмуазель Лакасень, читала их перед всем классом и говорила мне:
— А знаешь, ты могла бы тоже стать учительницей, Сюзон, если бы захотела продолжать учебу после окончания школы.
Но по окончании школы я не продолжила учебу и не стала учительницей. И даже не стала кружевницей или белошвейкой в Даксе или в Бордо. Я стала второй горничной у госпожи Малегасс, и хотя она настоящая дама и дом у нее — хороший дом, иногда меня это угнетает. Вот и сейчас, по правде говоря, мне стало очень тяжело, когда Пьер сказал:
— Ну как, пойдем погуляем? Погуляем, посидим за столиком со стаканчиком вина в том кафе по дороге в Андай-город, где сидели в прошлый раз?
— Не могу, Пьер. Ведь правда же, Мария, я не могу?
— Нет, Пьер, — сказала Мария. — Разрешите, я тоже буду звать вас просто Пьер? Сюзон не может взять и так вот просто уйти. Она должна накрыть на стол, подать ужин, вымыть посуду. А потом — расстелить постели на ночь.
Пьер, кажется, не обиделся. Он спокойно, не хмуря брови, выслушал перечень моих обязанностей.
— А после постелей? — спросил он.
К этому времени Мария уже кончила ощипывать каплуна. Тазик был полон перьев, а каплун лежал у нее на коленях, голова его болталась, нахмуренная из-за смерти, но клюв был приоткрыт, будто каплун собирался закричать, а жирное желтое тельце его лежало, развалившись, как тело какого-нибудь купальщика на пляже. Кое-где из тушки торчали черные перышки, а вся кожа была покрыта легким пушком, удалить который можно, только опалив над огнем. Мария встала.
— Я пошла на кухню, — сказала она, — доделаю остальное у плиты.
— Давайте, Мария, я отнесу вам тазик с перьями, — сказала я.
— Давайте лучше я, — сказал Пьер.
И мы прошествовали все втроем, один за другим, по шести ступенькам, ведущим на кухню. Впереди — Мария с ощипанным каплуном. За ней — я с покупками для дам. А за мной — Пьер с тазиком, полным перьев. И тут Мария сказала:
— Можно предложить вам стаканчик вина, Пьер?
— С удовольствием, — ответил он.
Хозяйка одобряет то, что Мария угощает приличных людей: поставщиков, почтальонов, рабочих, приходящих что-нибудь починить в доме, какую-нибудь сломанную плитку, или прочистить в ванной засорившуюся раковину, или исправить подтекающую трубу (хозяйка запрещает пускать в дом цыган, не говоря уже о том, чтобы угощать их вином). Она никогда не возражает, увидев в книге расходов Марии: угощение вином посетителя. И вот, прежде чем опалить каплуна на огне, Мария подошла к буфету, достала три стаканчика, достала со льда бутылку белого вина для посетителей и налила прохладный, красивый напиток в стаканы. И я чокнулась с Пьером. И Мария тоже, себе она налила совсем немного, на донышке.
— Ваше здоровье, Пьер!
— Ваше здоровье, мадам Мария! Твое здоровье, Сюзон!
— Твое здоровье, Пьер!
— За цыпленка по-баскски, приготовленного вашей сестрой Элизой! — добавила Мария Сантюк.
— Приедете попробовать, мадам Мария? Приедете в Сар вместе с Сюзон?
— Я не отказываюсь, — сказала Мария и улыбнулась доброй и лукавой улыбкой.
— Все будут очень рады, — сказал Пьер. Его глаза цвета майского папоротника. Стакан вина, поднесенный ко рту, весь его облик крепкого здорового парня. Я пила вместе с ними, и голова у меня уже немного кружилась, чуть-чуть, ровно столько, сколько нужно, чтобы чувствовать себя красивой, в моей розовой жилеточке, и гордой, что он, Пьер, разыскал меня. А Мария как бы благословляла нас. Такие минуты не забываются.
— Скажите, мадам Мария, как по-вашему, я могу прийти попозже? — спросил Пьер. — Когда Сюзон кончит расстилать постели, она смогла бы выйти со мной ненадолго?
— Ненадолго, почему же нет? — ответила Мария Сантюк, даже не взглянув на меня.
— Правда, Мария? — воскликнула я. — Можно даже не спрашивать разрешения у хозяйки?
— Если хозяйке что-нибудь понадобится, я всегда здесь.
— А мадам Жаки?
— А Иветта на что? — ответила Мария Сантюк. — У нее что, руки отсохли?
— Это что у меня отсохло?
Иветта. Легка на помине. Она увидела Пьера, вино, стаканы. Глаза ее заблестели. Она сказала:
— Прощай, Пьер, как твоя жизнь с тех пор, после фейерверка и бала?
Он ответил:
— Очень хорошо, Иветта, а твоя?
И Мария протянула Иветте свой стакан, на этот раз полный, и та не заставила себя упрашивать, чокнулась с Пьером и выпила.
— Твое здоровье, Пьер!
Тут я воспользовалась ее хорошим настроением и говорю:
— Я пройдусь немного с Пьером, Мария разрешила, а ты ведь на месте, Иветта, если мадам Жаки вдруг позовет, с ней ведь никогда ничего наперед не знаешь, поправишь ей простыни?
— Ну конечно, Сюзон, руки-то у меня еще пока не отсохли, — ответила моя добрая худышка Иветта.
А потом все пошло как нельзя лучше. Дамы устали от жары, есть не захотели, от ужина отказались и улеглись спозаранку, дети — тоже. Хильдегарда как раз только что получила от госпожи Макс новую книгу на английском, помню даже ее название: «David Coupefil», я вообще очень хорошо запомнила все, что происходило в тот вечер, так вот, Хильдегарда пошла к себе, даже десерта не поела, а мсье Бой поехал в Сен-Жан-де-Люз с мадмуазель Долли, они собирались покататься на яхте. На этот раз я не сердилась на него, не вспоминала о давным-давно обещанной прогулке на лодке, я не думала о мсье Бое, видит Бог, я думала о Пьере, о том, как мы пойдем с ним к морю, как зайдем в то самое кафе, где были 14 июля, выпьем вина, или лимонаду, или ликеру. Так что, помыв посуду и постелив дамам и детям постели, я сразу пошла пожелать хозяйке спокойной ночи. Она мне ответила: спокойной ночи.
Я спросила:
— Я больше не нужна?
— Нет, не нужна, спасибо, до завтра, Сюзон.
Я как на крыльях поднялась к себе, сняла перед маленьким зеркальцем сетку с волос, распустила их, а потом повязала праздничной лентой, которую мне дала мадам Макс. Сняла рабочий халат, надела вместо него юбку, а розовую жакетку без рукавов оставила. Пьер пришел, когда уже совсем стемнело. Наверху, в комнатах дам, было тихо. Мария Сантюк сказала:
— Мы ждали вас, Пьер. Можете забирать Сюзон, но чтобы до двенадцати она вернулась. А то завтра будет валиться с ног от усталости.
— Обещаю, — ответил Пьер. — До свидания, мадам Мария. До свидания, Иветта.
— Спасибо, Мария, — сказала я. — Спокойной ночи, Иветта.
— Хорошей вам прогулки, Сюзон и Пьер, — сказала Иветта.
Она ничем не намекнула, что мне больше повезло, чем ей, что Альбер, шофер с лицом актера, не стал ее искать после 14 июля, может, она так и подумала, но ничего не сказала, она ведь не завистливая, наша добрая худышка Иветта. А мы с Пьером спокойно спустились друг за дружкой по ступенькам и пошли. Он, во всяком случае, выглядел спокойным. А я? Я? Ну, я дала ему взять себя под руку, это не зазорно. Когда мужчина прогуливается с женщиной, он может взять ее под руку. Пришли мы на мол, а он и говорит:
— Смотри, Сюзон, какое море красивое! Жаль, что солнца нет и нельзя искупаться.
— А я звезды люблю не меньше, чем солнце, — говорю я, — и люблю смотреть на море не меньше, чем купаться в нем.
— Правда?
— Правда.
— Ну и хорошо!
Он положил руку мне на талию, я немного напряглась, но не стала говорить: эй, полегче, оставь мою талию! Он сказал:
— Какая у тебя талия тоненькая, Сюзон!
А я, глядя на звезды, сказала:
— Вроде да.
— У тебя тонкая талия, красивые волосы, красивые ресницы, глаза как…
Я не дала ему закончить:
— Как у собак из нашей деревни. У нас в Мурлосе есть собака, Булу ее кличут, она белая, а морда черная, морда, как у таксы, хвост, как у охотничьей собаки, а глаза, как у меня, черные. Глаза как глаза. Вот и все.
Я не добавила: зато у тебя, Пьер, глаза, как папоротник в мае. Так далеко ушло в прошлое то время, когда я училась в школе у мадмуазель Лакасень, и мне не хотелось, чтобы Пьер смеялся надо мной.
— Смешная ты, Сюзон, и очень милая. Мне бы хотелось, чтобы ты приехала в Сар и отведала бы нашей кухни вместе с мадам Марией.
— Она не мадам. Она мадмуазель Мария. Она никогда не была замужем, Мария Сантюк. Она нанялась к покойному хозяину в услужение, когда ей было четырнадцать лет.
— А я называю ее мадам, — сказал Пьер. — Она дама, даже если и не была замужем, мадам Мария. Так ты приедешь с ней в Сар? Ответь, Сюзон.
— Мы приедем.
— Когда?
— Не знаю.
— Не знаешь?
— Нет, Пьер, не знаю.
— Мадам Мария мне скажет когда, — сказал Пьер.
Мы пришли в то самое кафе, где были 14 июля. Вошли, поздоровались с хозяином, баском, у которого горбинка на носу была много заметнее, чем у Пьера. Он узнал меня. «Как у вас жизнь с того вечера, мадмуазель?» — «Хорошо», — сказала я и улыбнулась. Пьер провел меня к столику в самом углу, и мы сели. Сели не друг против друга, а рядом. Кроме нас в кафе было еще только шесть человек, три пары, и я бы запомнила их лица (я запомнила все, что было в тот вечер), если бы они сидели напротив нас, но они не обращали на нас никакого внимания, были заняты только друг другом, каждая пара в себе или сама по себе, не знаю уж как лучше сказать. Даже не спросив меня, Пьер заказал две изарры, и хозяин принес нам два стаканчика, а в них была изарра, золотистая, как солнце. Мы чокнулись, и Пьер взял мою левую руку своей правой рукой и пил, держа стакан в левой руке, а я, я держала свой стакан, как обычно, в правой.
— Ты мне нравишься, Сюзон, — сказал Пьер. — Я хочу, чтобы мы по-настоящему подружились. А ты?
— Я?
— Да, ты, ты. Ты, Сюзон Пистелеб.
— Откуда ты знаешь мою фамилию?
— Мне мадам Мария сказала.
— А у тебя, какая фамилия у тебя?
— Аррамбюрю, странная, ты не находишь?
— Да нет. Пьер Аррамбюрю — звучит неплохо.
— Сюзон Пистелеб — тоже хорошо звучит. Хочешь, будем дружить, а, Сюзон?
— Не знаю.
— Ты не знаешь или не хочешь?
Как он это сказал! Прямо, твердо, почти сурово. Такая прямота волнует. Я подумала: что с тобой, Сюзон Пистелеб? И зачем ты согласилась на эту прогулку, зачем пила эту изарру? Одно за другое цепляется, и от того, что ты делаешь в этот миг, зависит, что ты будешь делать потом. Тебе предлагают дружбу, и ты, что же, скажешь — не хочу? Ты видела его глаза, когда он задал последний вопрос: ты не знаешь или не хочешь? Разве они были похожи на майский папоротник? Признайся, дура несчастная: они были серые, как сталь, а голос приказывал. Он хочет, чтобы ты ответила. Да или нет. Хочешь дружить с мужчиной твоего круга, да или нет? Да или нет, ты чувствуешь, какая у него цель? Да или нет? Марии Сантюк он показался порядочным и приличным. Что, разве она предлагает выпить кому попало?
— Я согласна, — сказала я очень тихо.
Он заказал еще две изарры. Мы выпили их молча. Пьер по-прежнему держал мою руку. И не отпустил ее, когда мы вышли из кафе. Так же молча пошли мы обратно. А под одним из тамарисков он остановился и положил руки мне на плечи.
— Можно? — спросил он ласково.
— Чего?
— Догадайся.
Он попытался поцеловать меня. Не в щечки. Между щек. Я сжала зубы, я не хотела, я сказала себе: Сюзон, а что ты делала в позапрошлую ночь с мсье Боем? И что ты с ним делаешь с тех пор, как он вернулся из Америки? И вообще вот уже девять лет, с тех пор как ты находишься в услужении у госпожи Малегасс? Мсье Бой — твой муж, даже если от него ты не получила ни кольца, ни свадьбы, ни супружеских подарков, ни гардероба с простынями, одеялами, бельем и всем, что положено. Нет у тебя ни двуспальной кровати. Ни имени. Ни почета. Но ты получила его любовь, и до сих пор он любит тебя. Сколько раз он говорил, что любит тебя, мсье Бой, а? Он не дневной муж, а тайный, но все-таки муж. Как же ты посмотришь ему в глаза, когда он поднимется к тебе в комнату в следующий раз? Что ты скажешь, когда он тихо и ласково скажет, так ласково, что у тебя внутри все перевернется: подвинься, чтобы я лег рядышком, милый Сюзончик?
— Ты не хочешь? — спросил Пьер.
Я слегка откинула голову, чтобы лучше его разглядеть. У него было такое ласковое лицо. И в глазах была просьба, скрытый жар и спокойствие. И запах шел от него, какой я люблю: запах мыла и чистого тела. И какое здоровье угадывалось в нем! Пьер — это здоровье. И я закрыла глаза, прогнала из мыслей мсье Боя, разжала зубы и дала себя целовать этому баску, который был таким здоровым и который хотел дружить по-настоящему. Поцелуй был долгим. Я не считала секунды. А потом он проводил меня до калитки у кухни, дальше не пошел и только сказал:
— Я вернусь.
Я быстро-быстро легла в постель. Изарра, прогулка, поцелуй, я чувствовала себя хорошо и просила Пресвятую Деву Бюглозскую послать мне хорошие сны, но вместо нее постарался колченогий черт. Всю ночь после моей первой прогулки с Пьером Аррамбюрю мне снился мертвый каплун на коленях Марии Сантюк, со сморщенной мордой и разинутым клювом. И во сне мне казалось, что дышу я чадом, шедшим с кухни, когда Мария палила каплуна, чтобы снять с него тонкий пушок. На следующий день я была без ног и мне сильно кололо в боку. Но я сказала себе: ничего, я не боюсь, с чего бы мне бояться? Я же не преступление какое совершила. Просто выпила много изарры. В следующий раз скажу: спасибо, Пьер, мне изарры не надо, пожалуйста, я лучше выпью сухого винца или, скорее, лимонада.
Мы встречались потом еще несколько раз. Три раза в июле, потом 2 и 4 августа. Сегодня шестое, и я опять встретилась с ним вечером. И постаралась сделать так, чтобы хозяйка ничего не заметила. И чтобы мадам Макс ничего не заметила, и мадам Жаки. И, конечно же, слава Богу, мсье Бой. Только вот разве что маленькая Хильдегарда. Сегодня вечером она спустилась на кухню за уксусом для госпожи Макс, которая мыла девочкам головы (от уксуса волосы делаются блестящими, особенно летом). Пьер пришел попросить разрешения у Марии Сантюк прогуляться со мной, она налила ему вина, и я тоже за компанию выпила. Ну и, разумеется, Иветта. Я переменила прическу, подняла волосы над ушами с помощью двух голубых гребенок. Хильдегарда увидела гребенки, увидела вино в моем стакане, вино в стакане Пьера, его чистую рубашку, его пышущее отменным здоровьем лицо, обратила внимание на то, как спокойно ведет себя Мария Сантюк, нашла, что все идет нормально и даже хорошо. Эта девчонка сразу все поняла, она не стала прикидываться дурочкой, а большущие глаза ее, которые умеют быть такими страшными, когда она чем-то недовольна, так и бегали с Пьера на меня и с меня на Пьера, словно она завязывала нас узлом своего улыбающегося взгляда. И, не дожидаясь, пока я представлю их друг другу, подошла к Пьеру и, протянув ему руку, сказала светским тоном:
— Здравствуйте, мсье! Меня зовут Хильдегарда.
— Здравствуйте, мадмуазель Хильдегарда, меня зовут Пьер, — сказал он и пожал ей руку.
— Я очень люблю Сюзон, — сказала Хильдегарда.
— Она того заслуживает, — согласился Пьер.
— Ну, расцеремонились, — сказала Мария Сантюк шутливо. — Сюзон любят все, хотя бывают дни, когда она этого не заслуживает, например, когда закалывает волосы голубыми гребенками.
Все на кухне рассмеялись: Хильдегарда и Пьер — громко, а Иветта почти до слез (она уже пропустила второй стаканчик). Я тоже засмеялась, вынула гребешки и положила их в карман. Мария Сантюк была очень довольна, что развеселила всех, почти так же, как была бы довольна, удачно приготовив телячье рагу под белым соусом или яйца с потрохами. Она разрешила Пьеру прийти за мной пораньше, пообещав сама постелить постели, вместе с Иветтой. А я подумала: видать, Пресвятая Дева Бюглозская и впрямь хочет, чтобы мы дружили с Пьером. Я сказала: спасибо, Мария, чувствуя себя легкой-легкой и очень веселой. А когда мы вышли на улицу, Пьер вдруг спросил:
— А что если переменить программу развлечений? Хочешь, заглянем в зал с японским бильярдом?
— С удовольствием, — ответила я, — только смотри, не очень-то много выигрывай. А то знаешь пословицу: «Кому везет в игре, не везет в…»
— Ишь ты какая хитрая, — сказал Пьер и ущипнул меня за щеку.
Хозяйку зала с японским бильярдом зовут мадам Ришар, это очень любезная дама с сильно накрашенным лицом, седыми волосами и в платье с коротким рукавом. Тем, кто плохо играет, она дает маленькие подарки: кулек с леденцами, щипчики для выщипывания волос с фирменной карточкой, карамельки-кашу, серпантин. А тем, кто ловко кидает деревянные шары и забрасывает их в нужные ямки в глубине бильярда, дает бусы, кольца или вазочки, которые называет японскими, потому что на них нарисованы дамы под зонтиками, в длинных платьях, с огромными, как тыква, шиньонами на голове и торчащими оттуда двумя спицами для вязания.
Мадам Ришар меня знает, потому что я иногда захожу к ней с младшими девочками госпожи Макс. Я беру их с собой, отправляясь за покупками для хозяек, и госпожа Макс дает мне мелочь, чтобы дочки немножко поиграли. И Пьера она знает: рыбная лавка находится всего в десяти метрах от японского бильярда. Они обмениваются: кулек креветок за две партии в бильярд или один краб за три партии.
В этот вечер мы оказались у госпожи Ришар первыми клиентами. Увидев нас с Пьером, — мы вошли, взявшись за руки, — она заулыбалась всем своим намалеванным лицом, обнажив все зубы, добрая половина которых — стальные. Под потолком ее павильона бумажные фонарики качались от ветра, долетающего с моря, красивые японские вазочки были выстроены по росту, и нарисованные на них японки казались танцующими — в общем, праздничная картинка.
— Ну что, голубки влюбленные, попытать счастья пришли? — спросила мадам Ришар.
Влюбленные. Она сказала «влюбленные», и это слово меня будто током ударило. Я подумала: такое со мной происходит впервые, до Пьера у меня никогда не было возлюбленного. Мальчишки из Мурлоса не в счет, так, первые опыты. И мсье Бой — тоже не то, и хотя он получил от меня все, что хотел, и твердит, что любит, он все-таки не возлюбленный. Когда человек влюблен — это видно.
— Да, — сказал Пьер, — мы пришли попытать счастья.
Мы встали у двух бильярдов, рядом друг с другом. Мадам Ришар мне первой подала шары, у нее на каждом пальце, кроме большого, были перстни, она вытащила шары из ямок, где они лежали, похожие на яйца, и одним движением руки отправила их в другой конец бильярда, где я их придержала (у меня единственное колечко — на среднем пальце левой руки, оно у меня еще с Бюглоза, на нем ни жемчужинки, ни камушка, только синий эмалевый медальончик с изображением Пресвятой Девы).
— Я жду тебя, чтобы начать, — сказала я Пьеру.
— Какая покорная женщина! — сказала мадам Ришар и подмигнула.
— Вот увидите, она меня сейчас обыграет, — сказал Пьер.
— Не думаю, — сказала я.
Пьер получил все шары на своем бильярде. «Раз, два, три, начали!» — скомандовала мадам Ришар. Мы вместе начали кидать, Пьер и я. С первого же шара я поняла, что он выиграет; кисть его руки сгибалась и разгибалась с точным расчетом — вот так же он разрезал рыбу на куски и взвешивал их на весах с гирями. Шары подчинялись ему так же, как гири на весах, сами катились в свои лунки, а мои шары летели как попало, издевались надо мной, подкатывались к лункам, чуть ли не задевая их, иногда даже делали вид, что вот-вот упадут в лунку, но как только я уже собиралась кричать «попала!», они — раз! — и спокойно укатывались прочь. Я их ругала, обзывала по-всякому, говорила: глупые, мерзкие шары, вы издеваетесь надо мной, а про себя думала: ну и мазила же ты, Сюзон, как же плохо ты играешь в японский бильярд.
— Ты слишком сильно кидаешь, — сказал Пьер, — кидай помягче.
А я его поддразнивала:
— И вовсе не поэтому, а по другой причине.
Он посмотрел на меня своими папоротниковыми глазами:
— По какой?
— Что я тебе только что говорила, когда мы сюда шли?
— Ах ты, злюка Сюзон!
— Кому везет в игре, тому не везет в…
— Прекрати, негодница!
Он и смеялся и не смеялся. Мадам Ришар следила за нами, слегка приоткрыв рот со своими стальными зубами. А я нарочно стала играть как попало, кидала шары в три раза сильнее, чем надо, они даже не успевали покружиться вокруг лунок, а прямиком катились на выход, мне нравилось проигрывать, нравилось чувствовать на себе смеющийся и одновременно серьезный взгляд Пьера, который обволакивал меня всю добротой и вниманием. И еще тем, чего так давно мне хотелось и чего мне никогда не доставалось — уважением. Да, Пьер Аррамбюрю смотрел на меня с уважением, пока я как попало играла в японский бильярд, нарочно проигрывая, чтобы показать ему, не говоря ни слова, как мне хорошо с ним и все такое.
— А ты здорово играешь, Пьер Аррамбюрю, — сказала я. — Ты умеешь выигрывать.
— Это ты мне приносишь удачу, Сюзон Пистелеб.
Сыграв по пять партий, мы остановились. Мадам Ришар протянула мне две ленточки серпантина и баночку кашу.
— Это вам утешительный приз, — сказала она. А Пьеру предложила выбирать.
— Из чего выбирать? — спросил Пьер.
— Хотите из вазочек, хотите из колечек, — сказала мадам Ришар.
Она вынула из-под кассы шкатулку и открыла ее. А там лежали кольца, похожие на те, что были у нее на пальцах. С камушками всех цветов.
— Что ты хочешь, Сюзон? — обратился ко мне Пьер. — Вазочку или кольцо?
— Ты выиграл, ты и выбирай.
Он не стал колебаться. Оставил в стороне вазочки и наклонился над шкатулкой с кольцами. Вынул оттуда три золоченых колечка с разными камушками: розовым, сиреневым и нежно-голубым, почти зеленым.
— Выбирай, Сюзон, — сказал Пьер.
Я выбрала голубовато-зеленый. Горло у меня перехватило, и я, наверное, была вся пунцово-красная, особенно рядом с бумажными фонариками, качавшимися на ветру, который дул со стороны моря.
— На какую руку надеть? — спросил Пьер.
— На правую. На левой у меня кольцо из Бюглоза.
— Давай, я тебе его надену.
Я протянула правую руку. Для безымянного пальца кольцо было слишком велико.
— У тебя слишком тонкие пальцы, Сюзон, — сказал Пьер.
— Ничего, — сказала я, — все равно я хочу именно это кольцо, мне нравится камушек. Надень его на средний палец. Кольцо на среднем пальце — это хорошо, так девушки носят.
Мадам Ришар опять криво улыбнулась своей стальной улыбкой. Она сказала нам: до свидания, молодые люди, до скорого, а то тут ко мне пришли другие клиенты, которые хотят поиграть на бильярде, целая семья. Пьер проводил меня до виллы. До самого тамариска, под которым он меня целует, мы шли молча. Он целовал меня на этот раз, наверное, дольше обычного, хотя я и не считала. Только, когда мы расставались и когда я ему сказала спасибо за кольцо, он попросил меня:
— Послушай, Сюзон, в какой-нибудь вечер надень колечко на левую руку, чтобы доставить мне удовольствие.
Хильдегарда
Мама уехала, папа ее похитил, так он сказал и повторил раз десять, радостно, но без улыбки: я похищаю свою жену. Вечером, 7 августа, они сели в парижский поезд (вернутся 20-го утром). Дядя Бой проводил их до Байонны на старой бабушкиной машине «вуазен» (в «толботе» мало места для багажа, а папа не любит, когда кто-нибудь, кроме него, ведет его «пежо»). Родители разрешили мне проводить их до вокзала. Я села на откидное сиденье напротив мамы, она была в бежевом льняном жакете, в синей фуляровой юбке, а на голове — шляпка из рисовой соломки такого же цвета. У нее был взволнованный вид, она сказала мне: Хильдегарда, я рассчитываю на тебя, в день не больше трех купаний в море и не больше одной порции мороженого, будь ласкова с сестренками, не тирань Жизель, следи, чтобы Надя съедала всю свою овсянку, а перед сном молитесь вместе у моей кровати.
Я сказала:
— Обещаю, мама.
Тогда она взяла мою руку и, посмотрев в глаза, сказала:
— Помогай Нэнни О и присматривай за ней, Хильдегарда.
— Нэнни О совершенно поправилась и приступила к нормальной работе, — сказал папа.
— Слишком рано она это сделала, — возразила мама, — не нравится мне цвет ее лица.
— Ты драматизируешь, Анни, — сказал папа.
Папа не любит, когда мама заботится о ком-нибудь, кроме него. И если он не говорит ей «ты драматизируешь», он говорит «ты сочиняешь».
— К сожалению, нет, Макс, — сказала мама.
— Ну в конце концов, я же здесь остаюсь, — сказал дядя Бой.
Я не видела его лица, когда он это сказал. Мы сидели спиной друг к другу, он за рулем, я — на откидном сиденье. Мне стало немного не по себе оттого, что я только слышала голос дяди Боя, какой-то неестественный, низкий и напряженный, и не могла видеть выражение его лица в тот момент, когда он сказал: «Ну в конце концов, я же здесь остаюсь». Да и сами эти слова резанули мой слух. Они прозвучали как своего рода обет, как обещание быть по-прежнему человеком исцеляющим, чарующим, усмиряющим споры, оберегающим от несчастий. Мне так и хотелось обернуться и крикнуть ему: ну конечно же, к счастью, вы остаетесь здесь, дядя Бой, когда вы здесь, все в порядке, но я промолчала. Папа не любит, когда я обнаруживаю при нем свои чувства к человеку, которого он за глаза зовет то «балагуром Боем», то, в разговоре с мамой, «братцем-клоуном». Когда я слишком нежно целую дядюшку или слишком весело смеюсь его рассказам, папа всегда под каким-нибудь предлогом выгоняет меня из комнаты: Хильдегарда, ступай в свою комнату, у тебя наверняка есть несделанные уроки. Конечно, тут, в машине, я почти ничем не рисковала: папа никак не мог согнать меня с моего откидного сиденья, не мог отправить одну бродить по улицам Байонны. Но он мог по своему обыкновению посмеяться над дядей Боем, отпустить какое-нибудь саркастическое замечание, какое это все-таки ужасное слово «саркастический», будто царапает по живому. А маме было бы тяжело, и мне тоже. Поэтому я сдержала свой порыв, а мама сказала:
— Хильдегарда, я полагаюсь на тебя.
И потом, на вокзале, я тоже сумела совладать с собой. А ведь когда я увидела, как мамин чемодан в чехле оливкового цвета с уголками из черной кожи и инициалами А. В. В. на таком же черном кожаном кружке посреди чехла перешел с тележки носильщика в руки проводника спального вагона, когда увидела, как этот чемодан оказался на верхней полке, между шляпной коробкой и папиным чемоданчиком из свиной кожи, меня охватил страх. Я вдруг представила себе, как все-таки далеко уезжает от меня мама, за сотни и сотни километров, как много людей окажется между нами, как много долгих часов разлуки будет в этих двенадцати днях и тринадцати ночах. Мне предстояло лишиться ее внимания, какое это красивое слово «внимание», мягкое и теплое, лишиться ее голоса, ее аромата. Ее отсутствие обрушивалось на меня как некая опасность, неожиданно становилось репетицией самого большого несчастья, какое только можно себе представить: смерти мамы. Как вообще можно допустить мысль о смерти мамы? Пусть даже не сейчас, а потом, много позже. Когда мне исполнится двадцать, тридцать, я уж не знаю, сорок, пятьдесят или больше, как допустить эту ужасную картину: мама, лежащая на спине (обычно она спит на правом боку), совсем неподвижная, под самой красивой своей простыней, быть может, той самой, которую она извлекла, когда укладывала спать в своем доме родителей и друзей на следующий день после моего рождения (простыня льняная, а на отвороте вышиты крупные лилии). Лежит, не покрытая одеялом (а ведь она такая мерзлячка), со сложенными на груди руками и с четками вокруг пальцев, с навеки закрытыми карими глазами и лицом, как у Лоране де Нара, которое кажется уже не лицом, а маской, бледной как смерть, да и можно ли вообще допустить все это, все эти ужасы, это горе? Я чуть было не закричала: мама, останьтесь, умоляю вас, не уезжайте, не покидайте меня, я не смогу жить без вас, не смогу прожить даже эти двенадцать дней!
И тут я быстро-быстро стала молить святую Мадлену Софию и блаженную мать Филиппину Дюшен, просить их помощи и поддержки, и они мне их даровали. Я спокойно сказала: счастливого пути, мама, желаю вам приятно провести время, я вам буду писать.
— Пиши каждый день, — сказала мама.
— Каждый день, конечно. Каждое утро, перед тем как идти на пляж.
И я повернулась к папе, сказала: счастливого пути, папа, желаю вам хорошо провести время. Он быстро поцеловал меня, как всегда, сияющий и холодный. Выглядел он великолепно: костюм в клетку, галстук бабочкой цвета бордо и, несмотря на жару, кожаные перчатки. Дядя Бой поцеловал маму, сказал: счастливого пути, darling, и пожал руку папе. Тут начальник станции крикнул с баскским акцентом, чтобы все вошли в вагоны, дал свисток к отправлению, и поезд двинулся с обычным оглушающим грохотом. Глаза мои быстро скользнули по фигуре папы, по его бабочке, перчаткам, и я стала смотреть только на маму. Она сняла перед этим шляпку и жакет, я смотрела на ее волосы, она утром их вымыла, и они были легкие, волнистые, ветер шевелил их, я смотрела на ее голубое платье, на ее лицо. А оно удалялось все дальше, дальше, уменьшалось, покидая меня. Она махала рукой поверх опущенного стекла. И опять мне захотелось кричать, броситься на грязный перрон и кататься по земле. Но я стояла и улыбалась, стояла с поднятой на прощанье рукой, рядом с дядей Боем. А поезд укатил, увозя маму, и я осталась без нее, я слегка дрожала, но не пролила ни единой слезинки.
И на этот раз дядя Бой повел себя безупречно. Он не стал говорить: двенадцать дней, Креветка, пройдут быстро, и не стал говорить: ну вот, наконец-то они уехали и мы можем жить, как хотим. Ничего не сказал, даже не дотронулся до меня, понимая, что я не хотела никаких утешений, что несчастью моему невозможно помочь. Я побежала, он за мной, и мы бежали по вокзалу Байонны, мимо удивленно смотревших на нас железнодорожников, пассажиров и носильщиков; кто-то из них даже сострил: вы что, поезд догоняете? А мы не отвечали, мы бежали по залу ожидания. Выбежали из вокзала. Последний рывок — и мы у нашей старой «вуазен». Дядя Бой открыл мне правую дверцу. «Прошу вас, мадмуазель!» Но прежде чем сесть в машину, я бросилась ему на шею и поцеловала в щеку, от него хорошо пахло одеколоном «Поло Тен».
— От вас приятно пахнет.
— Это специально для тебя. Куда едем?
— Куда хотите.
Мы поехали в Биарриц, ночь была теплая и ароматная.
— Ты спать еще не хочешь, Креветка? Может, прогуляемся немножко?
— Я хотела бы всю ночь провести на улице.
Мы оставили машину перед церковью Сент-Эжени и, взявшись за руки, пошли пешком вдоль тамарисков. Внизу, справа, рокотало море, но на бульваре было полно без умолку стрекочущих дам и заливающихся смехом влюбленных. Поэтому мы, не сговариваясь, полезли по лестнице вверх, на скалу Пресвятой Девы, добрались до первого пешеходного мостика. У его каменного парапета не было ни единого человека. И в туннеле под скалой, и под Девой, мирно возвышавшейся на фоне неба, — тоже никого. Все, кто толпится здесь днем, ушли: фотограф в белом пиджаке со своим черным аппаратом на треноге, продавщица почтовых открыток, торговцы арахисом и сластями. И просто посетители, — они обычно перекрикиваются, как на палубе корабля, — и дети, кидающие камушки в море. Мы поднялись ко второму мостику и прошли по нему до самого конца этого навечно пришвартованного корабля. Там были мы одни, он и я. Одни, Бой и Креветка, на носу корабля, между водой и ночным небом.
— Хочешь, чтобы стало страшно?
— Хочу.
Он приподнял меня и посадил на парапет лицом к морю.
— Не шевелись.
Я не шевелилась и даже перестала дышать, заморгала глазами, чтобы не слишком видеть (вернее, чтобы не слишком чувствовать) пустоту вокруг меня, подо мной. Я была маленьким Муком на ковре-самолете, андерсеновской Дюймовочкой, летящей на спине ласточки, или тем самым профессором, которым так восхищается Сабина де Солль: он изобрел шар, поднимающийся высоко в стратосферу, какое волшебное слово «стратосфера» и какой же смелый этот профессор Пиккар, — Сабина сказала, что у него такая фамилия.
— Ну что, страшно?
— Немножко.
— Подожди, я сейчас.
Легкий и подвижный, опираясь о парапет только одной рукой, дядя Бой подпрыгнул и сел рядом со мной.
— Привет!
— Привет!
— Наклонимся?
— Наклонимся.
Я почувствовала руки дяди Боя, обхватившего меня, твердые-твердые, как веревки. Мы склонились над бездной. Море колыхалось и звало: иди, полежи на спине. А между морем и мной — мягкая, как вата, дорога, головокружение, похожее на танец, в голове у меня дырки, белые пятна, ветер, и тело мое, существующее только благодаря рукам дяди Боя. Я смотрела, как бегут волны, как они обрушиваются на скалы, будто плывущие за нашей скалой, как от них разлетаются в разные стороны хрустальные искры. Нас несколько раз обдало брызгами, но мы не шевелились. Я думала о маме, я знала, она видит нас в эту минуту, и Дюймовочку, и профессора Пиккара. Но ей совсем не было страшно, нисколечко, она не кричала: Бой, Хильдегарда, спускайтесь немедленно, вы что, с ума сошли; она повторяет сказанные только что в машине слова: я полагаюсь на тебя, Хильдегарда, и ее волнистые волосы развеваются вокруг лица, и она вся такая же спокойная, лучезарная, как Пресвятая Дева над нами.
— Ну что, все прекрасно, Креветка?
— Чудесно!
— Тебе уже не так грустно?
— Уже не так.
— Тогда, может, пойдем вниз?
— Пошли.
Он соскользнул вниз так же легко, как только что вспрыгнул наверх, потом протянул руки и опустил меня на землю, в безопасном месте, спиной к парапету.
— Не сильно намокла?
— Нет, я не боюсь воды.
— Вот, а я сам придумал этот фокус: когда мне грустно, я пугаю себя. После этого мне уже не грустно.
— Здорово вы придумали, дядя Бой, средство это верное.
— Хочешь прямо сейчас вернуться в Пор Жеритцу?
— Думаю, пора. Надо. Разве нет?
— Почему надо? Я себе никогда не говорю: надо. Ты что, хочешь спать?
— О, нет!
— Тогда что же?
— Гранэ будет волноваться.
— Не беспокойся. Гранэ волнуется только тогда, когда я ей это позволяю.
Он подал мне руку. Мы прошли по мосткам, по туннелю, вышли к тамарискам, где гуляли люди, и направились к старому порту. После легкого сеанса страха, сердитых волн и бесшумного полета в стратосферу все казалось веселым и радостным: свет, говор в кафе, люди за столиками, старый порт, его узенький пляж и стайки приплясывающих на воде лодок.
— Пить хочешь, Креветка?
— А вы?
— О, я всегда хочу пить, ты же знаешь.
Мы присели за столик. Дядя Бой поздоровался с официанткой: привет, Луизетта, а та ответила: что-то давно вас не видно. У нее был розовый передник, а еще длинная шея с ниспадающей на правое плечо косой. Дядя Бой сказал: ты мне нравишься, и легким движением перекинул косу Луизетты с правого плеча на левое.
— Пить хочу, дорогуша, дай мне двойной коньяк. А тебе, Креветка, тоже коньяк?
— Что вы, дядя Бой!
— Не слушайте его, — сказала Луизетта, — я принесу вам кофе по-льежски. Наше фирменное блюдо.
Очень и очень неплохое блюдо. Большой запотевший стакан, наполненный кофе, из-за сливок — песочного цвета, а сверху — белый, как пена, крем Шантийи. Я сказала «спасибо» и сунула ложечку в стакан. Вынула немного крема, но не стала сразу есть, а сперва посмотрела на лодки, которые колыхались в Старом порту, на косу Луизетты, на дядю Боя, на рюмку перед ним, кругленькую, приземистую, с коньяком на дне, похожим на золотую медаль. Мне всегда нравилось не спешить, и до сих пор нравится. Слюнки текут. Я люблю это ощущение, когда текут слюнки, — это как своего рода надежда.
Мне становилось все лучше и лучше. Я думала о маме, о том, как она едет в вагоне и видит за окном сосновые леса, а может, она уже проехала Бордо. Тогда она сняла свое голубое платье, комбинацию, накинула новый халатик из розового крепдешина, распустила волосы, и ей захотелось пить. Может быть, папа заказал бутылку минеральной воды. А если он заказал шампанского? Я и его мысленно себе представила. Он снял свой костюм в клетку, развязал бабочку, надел синий халат. Шампанского хочешь, Анни? А мама отвечает: какая прекрасная мысль! Или: если можно, Макс, я бы предпочла анисового ликера. Мама обожает анисовый ликер. И проводник спального вагона принес на подносе две рюмки анисового ликера, мама сказала «спасибо» и прелестно улыбнулась, а теперь думает обо мне и мысленно спрашивает себя: где она сейчас? или: где они сейчас? Я знаю, она догадалась, что дядя Бой не повез меня тотчас в Гюр Жеритцу, как просил папа (папа любит это слово «тотчас», четкое, как военная команда). Я знаю, что мама рада была бы увидеть меня вот так, рядом с дядей Боем, перед стаканом кофе по-льежски, еще не совсем успокоившуюся, но уже веселую, в предвкушении лакомства.
Дядя Бой держал рюмку как положено, между безымянным и средним пальцами, ладонью согревая животик рюмки, покачивая в ней коньяк, не торопясь, растягивая удовольствие. Как и я перед моим стаканом кофе по-льежски. И как мама, вполне вероятно, со своей анисовкой. О, как мы были похожи друг на друга, все трое, как понимали друг друга, как угадывали друг у друга мысли и желания! У нас, хоть мы и не святые, происходило общение душ, как у святых. Дядя Бой поднял рюмку:
— За твою маму, Креветка. Я доволен, что она хорошо проведет время.
Я подняла мой кофе по-льежски:
— За маму. Если она хорошо проведет время, то это благодаря вам, дядя Бой.
Так ведь оно и было. Если ей удастся отдохнуть, то именно благодаря ему. Сначала папа не думал о Париже, говорил: в Париж в августе не ездят, там в эту пору одни разбогатевшие коммерсанты, учителя под хмельком или индейцы; он хотел сразу поехать в Англию. В связи с выставкой поездка Париж — Лондон, туда и обратно, на поезде и пароме, стоит всего двести тридцать два франка, то есть почти что даром. Папа сказал маме: в Лондоне я куплю себе серую шляпу-котелок, чтобы по воскресеньям ездить в ней на скачки в Мериньяк. И добавил, что ей он купит у ювелира, в Берлингтонском пассаже, какое-нибудь украшение.
— Спасибо, Макс, — сказала мама.
— Ты что, недовольна?
— Довольна. Очень.
Такое вежливое, вымученное «очень». Тогда папа, оживившись и приказывая маме своими бесцветными глазами быть довольной, сказал:
— Не беспокойся, мы и детей не забудем. Купим шотландские юбочки, курточки, лаковые туфли с пряжками. Сделаем их похожими на трех маленьких Маргарет-Роз.
— А потом? — спросила мама. — После лондонских магазинов?
— Ну что, гольф, — сказал папа. — Где еще на свете найдешь лужайки для гольфа лучше английских? Что может быть прекраснее их в наше пакостное время?
Он утроил «р» в слове «прррекррраснее» и удвоил энергично-взрывное «п» в слове «ппакостное». Но тут мама обнаружила вдруг такую энергию, которой потом еще долго все удивлялись и которой никто в доме от нее не ожидал: ни Гранэ, ни тетя Кати, ни дядя Жаки, ни тем более папа. Она сказала: послушай, Макс, я не брошу детей только ради того, чтобы сопровождать тебя в твоих походах на английские лужайки для гольфа. Если уж куда-то и ехать в этом году, то начинать нужно с Парижа. И большую часть времени провести именно там.
— Ты что, не совсем здорова, Анни? — спросил папа.
— Я чувствую себя отлично, — ответила мама.
Спор продолжался три дня. Я слышала их голоса днем и ночью: на пляже, в гостиной, в спальне родителей, когда лежала в постели в ванной комнате. Папа говорил размеренными фразами, постепенно повышая тон. В ответ слышались мамины «нет-нет», сказанные очень мягко, но от этого еще более категоричные. Папа говорил:
— Это твой братец-клоун вздурил тебе голову.
Мама отвечала:
— Прошу, Макс, оставь в покое моего брата!
— Этот комедиант, этот кутила совсем тебя околдовал.
— Макс, когда я слушаю тебя, мне кажется, я слышу Жаки.
Для папы не было ничего более унизительного, чем сравнение его с дядей Жаки, в основном из-за внешности дядюшки: из-за его детских плечиков, сведенных вместе коленок, огромного, вечно мокрого платка, который он то старательно развертывал, то свертывал (этот платок был знаменем его синусита). Папа — высокий, красивый, отменно здоровый, не раз повторял, что сморкаться на людях просто недопустимо.
— Я? Как Жаки? Ты начинаешь еще и оскорблять меня? Послушай, Анни, я больше так не могу, жизнь в этой тесноте становится для меня просто невыносимой. Как только кончатся каникулы, мы расстанемся с твоей семьей. Через неделю я начну подыскивать подходящий дом.
Вечная угроза. На этот раз у мамы было два варианта ответа. Днем она говорила:
— Нам придется значительно сократить наши расходы.
А ночью:
— Тс-с-с, разбудишь Хильдегарду.
И шла с подсвечником в ванную, подходила ко мне, трогала ладонью затылок. Потом, как всегда, шла к раковине, открывала кран, наливала в стакан «Любовь» воды и, откинув назад голову, пила. А я, изображая, как обычно, глубокий сон, старалась увидеть ее отражение в зеркале. И что удивительно — в глазах ее не было ни страха, ни грусти, нет: что-то вроде лукавства.
Мама лежит на нижней полке, поезд катится все дальше. А я сижу рядом с дядей Боем, мы едем с ним в машине. Уже поздно. Мы проехали Сен-Жан-де-Люз. А мама проехала Ангулем. Еще один пример сообщающихся душ. Мама, может, спит, а может, слушает стук колес или папу, рассуждающего о политике (в эти дни он ненавидит больше всех Камилла Шотана), но я уверена, что слушает она сейчас дядю Боя. Так же, как и я. Мы только его и слушали все вместе с тех пор, как он приехал из Америки. На пляже, после купания, или во время послеобеденного отдыха, лежа втроем на маминой кровати. Вот она лежит и слушает его рассказ о том, что ей предстоит увидеть: Всемирную выставку на склонах Трокадеро, тридцать один павильон, подсвеченные фонтаны, Фонтан кактусов, похожий на гигантский алмаз, и Колониальный центр с его дворцом, украшенным деревянным кружевом, слушает звуки ночного праздника на Сене, на ее берегах, в театрах, слушает Ивонну Прентан, поющую «Время любить», и Жозефину Бейкер, поющую «Есть у меня две любви». Слушает рассказы дяди Боя о ночных кабачках Парижа. Какое чудесное сочетание слов «ночной кабачок»: ночь упрятана в огромные прозрачные кабачки, а в них чернокожие музыканты с белыми манишками дуют в трубы, кларнеты, саксофоны. И мужчины с прическами дяди Боя, надушенные, как и он, «Поло Теном», танцуют с женщинами, похожими на маму, они танцуют чик-ту-чик, как поется в песне Фреда Астера, которой меня научил дядя Бой и которая начинается словами «Heaven, I’m in Heaven», «Небеса, я в небесах».
Мама будет жить в том же отеле, где останавливается дядя Бой, на улице Риволи. Стильная горничная откроет ее чемодан в зеленом чехле, развесит в гардеробе привезенные ею платья. Утром мама будет пить кофе, глядя на деревья Тюильрийского сада, на фонтаны и статуи. В полдень она будет есть ленч на выставке, в ресторане «Король Георг VI». В театр пойдет в шелковом ансамбле — платье и манто от Бруйо, цвета альпийской фиалки, а отправляясь в ночной кабачок, наденет черное вечернее платье с глубоким вырезом на спине, парчовое болеро и большое жемчужное ожерелье. Папа будет с ней танцевать чик-ту-чик и по этому случаю вставит в глаз монокль. На другой день они пойдут к знаменитому портному, к Ворту, или, может, к Магги Руфф, или к Скьяпарелли, какие забавные фамилии, похожи на имена сказочных героев. И мама вернется в Андай с платьем, сшитым в Париже, она попросит у дяди Боя его бледно-голубой «толбот» с верхом цвета спелой сливы, у Долли — собачку ее родителей, которую зовут Уискетт, и займет первое место на ежегодном конкурсе дамской элегантности и собачьей красоты в Биаррице.
Папа уступил. На этот раз он предпочел маму своему гольфу. Я не рада, что он мой отец, но рада, что он уступил маме, не рада, что мама танцует с ним чик-ту-чик, но рада, что она элегантна, весела и что на ней черное платье, парчовое болеро, жемчужное ожерелье, что для нее играют нежные трубы и саксофоны. Я рада, что она любит то же, что любит дядя Бой, — ночные кабачки, ночь, праздники. И я, когда вырасту, поеду в Париж. Там будет тогда другая выставка, еще более роскошная, что за слово, мне нравится, как его произносит дядя Бой: роскошная, он красиво открывает рот на слоге «рос», обнажая свои такие белые, такие веселые зубы, все мои возлюбленные будут веселыми людьми.
Мы проехали Двух Близнецов, мыс Фигье, и вот мы уже дома, в Андае. Дядя Бой поет по-английски, а я мечтаю.
— Все еще не хочешь спать, Креветка?
— Дядя Бой, я же говорю, что хотела бы всю ночь провести на улице.
— Ну ты и впрямь женщина моей жизни.
А я знаю. Вот «Клуб морских коньков», портик, качели, трапеции. Если бы он сказал: давай зайдем, давай покачаемся, я, наверное, согласилась бы. Он раскачивал бы качели, а я бы говорила: выше, еще выше, а потом сделала бы «лягушку» на трапеции, чтобы опять закружилась голова, как на Скале Пресвятой Девы. Но он не предлагает и уже не поет, а только тихонько насвистывает. Через минуту мы въедем в ворота Гюр Жеритцы, дяде Бою не придется сигналить, Гранэ наверняка приказала Сюзон не закрывать ворота, а сама ждет нас в спальне, в кровати, надела ночную лиловую кофточку, еще не сняла сережки и вяжет какой-нибудь носок. В кресле возле кровати сидит Долли де Жестреза со своей челочкой. Она не дуется, не сердится на дядю Боя за то, что он оставил ее на весь вечер и даже часть ночи одну. Зузу Вардино уехала на следующий день после 14 июля, обиженная: якобы дядя Бой не слишком вежливо обошелся с ней — как с прислугой. С тех пор Долли торжествует, осыпает Гранэ мелкими подарками, громко хохочет, наверное, и сейчас тоже. И Мария Сантюк тоже в спальне Гранэ, я уверена. С тех пор как Нэнни О нездоровится, Гранэ вызывает к себе Марию Сантюк, когда в позднее время дяди Боя нет дома. Я так и вижу ее. Она сперва стоит, скрестив руки на своем белом переднике, потом Гранэ наконец говорит ей: присядь, Мария, пожалей свои ноги, и Мария берет стул, садится немного в сторонке и сидит, как в церкви, ноги вместе, глаза опущены; она устала, но виду не подает и, тяжело ступая, отправится спать только тогда, когда дядя Бой вихрем влетит в комнату, бросится животом на кровать, уткнется лицом в шею матери, а Гранэ обзовет его бродягой, котом мартовским и рукой в старческих веснушках погладит по волосам.
А пока она просит Марию рассказать Долли что-нибудь о том, кого они продолжают называть Малышом. Мария повинуется. Опустив глаза, она рассказывает про то лето, когда была нянькой дяди Боя. В тот год Нэнни О поехала отдохнуть в Ирландию, а дяде Бою после тяжелой зимы с простудами и ангинами пришлось удалять миндалины и полипы. Гранэ, Мария Сантюк и Малыш провели тогда лето в Котрэ. А там, конечно же, всюду: в городском саду, в парке, в рощах Бордо все только на него и смотрели. Он был в Котрэ самым красивым ребенком. Для него там взяли на время ослика, и директор отеля, очарованный прекрасными манерами мальчика, разрешил, чтобы ослика (дядя Бой прозвал его Шарло) кормили одновременно с ним во дворе напротив столовой для курортников. Метрдотель приносил на подносе пюре из вареной моркови для дяди Боя и сырые морковки для ослика Шарло. Ах, каким он был забавным уже тогда! Какой обладал фантазией, как был очарователен! «Так бы и украла», — сказала одна элегантная дама, и Мария Сантюк восприняла эти слова буквально и все лето дрожала, как бы мальчика не похитили. Кто? Да кто угодно: цыгане, какой-нибудь бездетный миллиардер, та элегантная дама, у которой вырвались эти слова. И на ночь, поскольку она спала в одной комнате с ребенком, Мария придвигала к двери стол, а к окну — шкаф.
Как, должно быть, смеется Долли, слушая эти рассказы! Наверное, раз десять повторяет фразу той дамы: «Так бы и украла!» С нее станется предложить дяде Бою прокатиться до Котрэ. Сядут утром в «толбот», она скажет: дай я поведу, милый Бой, и погонит во весь опор по горным дорогам, по самому краю карниза над пропастью, и будет еще талдычить свое любимое: «Обожаю риск». Чертова обожательница риска! Ах, если бы она могла исчезнуть, как Зузу Вардино!
Что случилось? Почему во всех окнах виллы Гюр Жеритца горит свет? Почему рядом с серой, чистой «пежо» папы стоит еще «пежо», черная и грязная? Дядя Бой хлопает дверцей и в два прыжка оказывается на крыльце, а я бегу за ним. Входная дверь не заперта. Ни в гостиной, ни в столовой никого нет, но на лестнице горит свет. Гранэ в ее спальне на втором этаже нет. Постель вроде бы готова к ночи, расстелена, и простыня откинута, но подушка не примята. Подбегаем к комнате тети Кати, дядя Бой стучит. Никто не отвечает. Скорее, к детской! Там одна Надя, она спит, посасывая большой палец, так бывает, когда мамы нет дома. А где Жизель? Где Гранэ? Долли? Мария Сантюк? Тетя Кати? Сюзон? Иветта?
Взбегаем на третий этаж. Слышим голоса, разные голоса. Приглушенные, громкие, визгливые. Первая, кого я увидела, — это Жизель, которая сидит на полу, как цыганка, босая, вся в слезах, халатик не застегнут. Дядя Бой поднимает ее. Что случилось, Жизель? Она не может говорить, заикается: Нэ, Нэ.
— Нэнни О! — восклицает дядя Бой.
Мы входим в комнату Нэнни О. Все собрались тут: Мария Сантюк, Иветта, Сюзон — все в рабочей одежде. Гранэ и тетя Кати — в халатах. Долли в пижаме. И еще один лысый господин в темном костюме, я узнаю его, это доктор, он лечил меня два года тому назад, когда у меня была свинка. Они загораживают постель Нэнни О. Дядя Бой подходит, расталкивая всех. Я — за ним. Нэнни О, наша старенькая милая Нэнни О, добрая, седая, внимательная нянюшка. Глаза ее закрыты и как бы даже запали. Мертвенно-бледные щеки, как у святой Мадлены Софии, жуткая бледность Лоране де Нара. Я кричу:
— Нэнни О, Нэнни О!
Сюзон хватает меня, прикрывает мне рот ладонью.
— Прошу тишины, — говорит доктор.
Дядя Бой встает на колени у постели Нэнни О, тихо зовет ее «my Nannie». Она слышит его, веки шевелятся, но глаза не открываются.
— У нее кровоизлияние в мозг, — говорит Гранэ.
— На полу, — говорит Сюзон. — Она упала, это я ее нашла.
— Много крови потеряла, — говорит Мария Сантюк.
— Почти всю свою кровь, — добавляет Иветта.
— Надо отвезти ее в больницу, — говорит доктор. — Немедленно. Иначе…
— Что иначе? — спрашивает дядя Бой, лицо его становится сразу бледным-бледным, и даже нос заострился.
— Я ничего не могу обещать, — говорит доктор.
Мама в вагоне. Ее ждет фонтан кактусов, похожий на огромный алмаз. И большие ночные кабачки дяди Боя. Парчовое болеро. «Heaven, I’m in Heaven». И папино: «Ты драматизируешь, Анни». Я возвращаюсь на лестницу, к Жизели, и валюсь рядом с ней. Но я не плачу, я не плачу.
Сюзон
С тех пор как бедную Мисс отвезли в байоннскую больницу, мсье Боя не узнать. Спокойный, рассудительный. Ужас, какой рассудительный. Машина его «бэби-спорт» скучает во дворе, рядом с машиной хозяйки и автомобилем мсье Макса. Мсье Бой заводит ее только в те дни, когда доктора позволяют свидания с больной, и он почти не пьет, во всяком случае, днем. Когда перед обедом я приношу на террасу портвейн с рюмками на подносе, он говорит мне: спасибо, Сюзончик, не надо, и то же самое — когда прихожу с бутылкой арманьяка после кофе в гостиную, где не так жарко (в этом году август выдался очень жаркий).
Это он попросил, чтобы госпоже Макс ничего не сообщали. Он попросил об этом еще до того, как перевез Мисс в больницу, а уж как она ужасно выглядела, бедняжка, когда я увидела ее, всю в крови, на полу ее спальни! И потом лежала в кровати, ну прямо как моя бабушка, что померла в прошлом году, только платочка, завязанного под подбородком, не хватало, самшитовой веточки в изголовье да святой воды в блюдечке. Сдается мне, она еще долго пробудет в байоннской больнице, и как оттуда выйдет, на ногах или ногами вперед, знает только Пресвятая Дева Бюглозская, ну да еще, конечно, Господь Бог. Но мсье Бой все равно сказал, что Анни не надо сообщать об этом несчастье, нельзя портить ей удовольствие от поездки в Париж и укорачивать ее даже на один из этих двенадцати дней.
— Удовольствие — дело святое, — сказал он.
А госпожа Жаки, разумеется, как и следовало ожидать, подняла хай. На другой день после несчастья она вошла в спальню хозяйки, как раз когда я принесла завтрак, и перед мсье Боем, который глаз не сомкнул всю ночь, и мадмуазель Долли, которая пришла поздороваться с хозяйкой, не стесняясь меня, как пошла, как поехала горланить, что в таких случаях получать где-то удовольствие — это сплошной стыд-позор, и что, мол, зачем вообще ей было ехать в Париж, госпоже Макс? Какая ее муха укусила? Кричала, что Париж — это место для богачей, для миллионеров, а не для таких, как мсье Макс, который вовсе не миллионер, тем более что его страховая компания на ладан дышит, и хотя он воображает себя принцем, живет-то мсье Макс, со своим гольфом, со своими фантазиями и английскими костюмами на деньги жены. В общем, завелась мадам Жаки. Выдала еще, что мсье Макс направо и налево всех поучает, в то время как ему самому следовало бы кое-чему поучиться. И что мадам Макс — плохая мать. И что ей надо отписать, даже телеграфировать, и сообщить все как есть, сообщить истину. Ис-ти-ну. Из нее прямо так и брызгало во все стороны этой истиной, из ее набитого рта и выпученных глаз.
— А кто займется тремя девчонками? — спросила она еще. — Бросить их, что ли, на произвол судьбы? Без надзора? Так вот, что касается удовольствий, то тут я обещаю вам самое натуральное счастье.
И давай поливать всех дочерей госпожи Макс: Жизель — ворчунья, у нее явно кишечник не в порядке. Надя — вся ободранная ходит, как пить дать принесет с пляжа какую-нибудь заразу, ждите, когда у нее температура до тридцати девяти поднимется, а то и до сорока, и кто, интересно, ухаживать за ней будет? Хозяйка? В ее-то возрасте? Мария Сантюк? Она весь день у плиты. Сюзон с Иветтой? На них все хозяйство и глажка. Хильдегарда, эта грубиянка, эта лицемерка, эта бессердечная девчонка? Ох уж эта Хильдегарда!
— Она все может, все умеет, вот только за сестрами последить ее ни за что не допросишься! — сказала мадам Жаки.
Но мсье Бой не дал госпоже Жаки закончить перечень несчастий. Он сказал своей сестре (и на этот раз совершенно серьезно, без улыбки):
— Ты не права, Кати. Жизель и Надя прекрасно выглядят и вовсе не собираются болеть. Что же касается Креветки, то она моя подруга, и я никому не позволю плохо о ней говорить.
И хозяйка согласилась с мсье Боем. Конечно, ей было не по душе, что трое детей оказались без материнского присмотра и без Мисс, но ведь надо же дать возможность госпоже Макс отдохнуть в Париже. Двенадцать дней пролетят незаметно.
— Найдем кого-нибудь, какую-нибудь женщину из басков или испанку, так уж и быть, смирюсь с этим, чтобы она присмотрела за детьми до возвращения матери, — сказала хозяйка. — Ты никого не знаешь, Сюзон?
Тут я не выдержала и сказала:
— Не надо никаких женщин из басков и никаких испанок. Если, мадам, вы позволите, я сама займусь детьми. Вы ведь знаете, нас в доме было девять человек детей и в семь лет я уже умела и пеленать своих младших братьев, и соску им давать. Тем более что девочек госпожи Макс я очень люблю.
— Какая отличная мысль! — сказал мсье Бой. — Я помогу тебе, мисс Сюзон.
За все время разговора мадмуазель Долли даже рта не раскрыла. Но тут не выдержала:
— А я тебе помогу, Бой, — сказала эта прилипала.
Хозяйке все это понравилось, она поблагодарила и меня, и мадмуазель Долли. Мадам Жаки еще поворчала, что в этом году все в доме с ума посходили и что если бы она могла, то немедленно уехала бы в Шательгюйон. Там она лечится каждый год в сентябре: тамошняя вода помогает при ее колибациллах. (А в это время господин Жаки обычно лечит свой синусит в Люшоне, куда ездит со своим компаньоном, господином Фишером, у которого слабое горло.) Госпожа Жаки заявила, что господин Жаки — не то что господин Макс, который только и думает о своих прихотях, что фирма «Фишер и Поммье», не в пример страховому агентству господина Макса, — солидная фирма, и завершила все такими словами:
— Вино — это все-таки более серьезная вещь, чем пароходы.
Так смешно было слышать от нее про вино, она ведь, госпожа Жаки, ничего не пьет, кроме чая, настоя вишневых хвостиков и подогретого цитронада, я прикрыла рот рукой, чтобы не рассмеяться, и я уверена, что если бы бедная Мисс не лежала полуживая в больнице, мсье Бой расхохотался бы, как сумасшедший. Так и слышу его: ха-ха-ха, повтори, повтори, Кати: «Вино — это более серьезная вещь, чем пароходы»? И мадмуазель Долли, эта кобыла здоровая, тоже смеялась бы: ха-ха-ха, вино — серьезная вещь, а хозяйка сказала бы, улыбаясь: ну-ну, дети мои, посмеялись и хватит. И госпожа Жаки сразу перестала бы причитать, ей иногда бывает даже приятно, когда мсье Бой смеется над ее высказываниями. Если у нее и есть еще капля сердечного тепла, то только для него. Но в это утро ее «серьезное вино» не вызвало веселья, и тогда она принялась за меня (может, заметила, что я прикрыла рот рукой и что глаза мои смеялись):
— А ты, Сюзон, смотри у меня!
Это она, значит, предупреждала, чтобы я не вздумала, заботясь о детях госпожи Макс, оставить без внимания ее, госпожу Жаки. Смотри у меня, если хоть чуть-чуть опоздаешь подать мне еду или не будешь как следует взбивать перину, расстилать простыни, чтобы они были натянуты, как шкура на барабане. Я ответила:
— Пусть мадам Жаки не беспокоится. Дети у мадам Жаки ничего не отнимут.
Тут я заметила, что мсье Бой смотрит на меня чересчур пристально, а поскольку у меня все никак не проходило желание рассмеяться, я взяла поднос (хозяйка как раз только что позавтракала) и пошла вниз на кухню. Ступеньки лестницы меня успокоили (по ним надо внимательно спускаться, а то в начале июля я как-то поскользнулась и половину лестницы проехала на спине). Я опять стала серьезной и рассказала Марии Сантюк и Иветте, как вызвалась заняться детьми, пока госпожа Макс будет в Париже, и Мария Сантюк сказала мне:
— Хорошо, Сюзон, ты молодец!
Сказала она это своим обычным тоном, серьезно и с достоинством, и я возгордилась. А Иветта поторопилась добавить:
— Рассчитывай на меня, Сюзон, я возьму на себя твое глаженье.
Признаюсь, это тоже меня очень тронуло. Ведь глаженье в комнате рядом с кухней в такой жаркий август — вовсе не гулянье по райским кущам. Ничего похожего. Надо натолкать в утюг угля из печи, раздуть в нем огонь ручными мехами, а затем то и дело поднимать его к щеке, чтобы проверить, не перегрелся ли он, не сожжет ли ткань, не оставит ли желтый след, — все это никак не назовешь развлечением. И только потом начинается главная работа на гладильной доске: гофрировка шемизеток хозяйки, складочки на ночных рубашках остальных дам, воланчики и рукавчики детских платьев, наши с Иветтой фартуки, и не только испанские. А рубашки мсье Боя! А иногда еще рубашки мсье Макса и мсье Жаки с накрахмаленными воротничками. И еще пляжная пижама мадемуазель Долли, ее платья со вставками и помпончиками, в которых она становится похожей на мула, наряженного в апрельский праздник полей, перед Вознесением. Одним словом, работы полно.
Когда мы с Иветтой выходим из гладильни к шести часам вечера, вид у нас, прямо скажем, неважный. Даже с нее, обычно сухой как палка, пот течет ручьями, а у меня вообще вид такой, будто я в чан с водой упала — блуза вся прилипает. Я тороплюсь подняться к себе, чтобы поскорее ополоснуться и вытереться. А то если меня вдруг увидит мсье Бой, с ним опять начнется какая-нибудь комедия.
Сперва он обычно идет на кухню, где Мария Сантюк готовит ужин. И уж он-то ей: как я тебя люблю, Санкта Сантюк, как же я люблю тебя, ты шеф-повар над всеми шеф-поварами, а я такой голодный, такой голодный, и что же это ты готовишь мне на вечер? Картофельный салат с луком-шалотом? И Мария отвечает «да» и смотрит как ни на кого другого. Она, такая важная, и порой даже больше, чем нужно, когда глядит на мсье Боя, превращается в сплошную снисходительность, до того, что меня прямо беспокойство берет. А когда он заходит в прачечную и забирает утюг из рук Иветты, говоря: пойду-ка я к Иветте, лучшей на свете, с ней мы выпьем рюмочку винца, Мария Сантюк находит это вполне нормальным, бросает дела у плиты и сама идет к буфету, достает рюмки, открывает ледник, вытаскивает из него гостевое вино. И они пьют, мсье Бой и Иветта (ох и глотка же у нее!). И Мария Сантюк тоже делает вид, будто пьет. Во всяком случае, чокается с мсье Боем.
— Твое здоровье, Санкта Сантюк!
— Здоровье мсье Боя!
Дверь между кухней и прачечной открыта настежь. Чувствую, подходит моя очередь. Знаю, что мсье Бой меня подкарауливает, и оттягиваю момент. Еще одну складочку на этой ночной сорочке. И еще одну вот на этой юбке. Изощряюсь на каком-нибудь рукаве, кладу его опять на доску. На этот раз, глядишь, утюг пошел не туда. Но напрасно я стараюсь. Иветта пьет, делая вид, что читает газету «Петит Жиронд», хотя ее все уже читали, или «Ле Пельрэн», или старый иллюстрированный журнал для детей. Мария Сантюк возвращается к плите. Или садится и начинает чистить картошку для своего знаменитого салата, подавать который надо через день, а то и каждый день.
Мы остаемся вроде как одни, мсье Бой и я. Я — в прачечной, он — на кухне. Я — с глажкой, он — с вином для посетителей. У меня мокрые и плечи, и спина, и поясница, и задница (извините за это слово, но придумайте лучше), и рабочая блуза липнет со всех сторон, до того жарко. У него — глаза, которые так и сверлят, так и сверлят. В конце концов я оборачиваюсь, как от удара, и говорю Иветте заранее подготовленную фразу:
— Слушай, ты, бочка бездонная, не стыдно тебе? Станешь, как твой папаша несчастный.
А Иветта привыкла и даже не отвечает. Мсье Бой тихонько спрашивает:
— Что с тобой, Сюзон? Ты нас что, избегаешь?
— А работать кто за меня будет? — говорю я (я всегда только это и говорю).
Тогда мсье Бой:
— Пить хочешь, Сюзон?
Иногда я отвечаю — нет, иногда — да. Ему все равно.
— Ну иди сюда, — говорит он.
И я слушаюсь, ставлю утюг, складываю глаженье, вытираю лоб и шею платком и иду не спеша на кухню. Главное — не спешить. Мсье Бой протягивает мне свой стакан:
— Пей! Узнаешь мои мысли.
Я всегда отказываюсь пить из стакана мсье Боя.
— Мне вина не надо, — говорю. — Только воды.
И тут уж мсье Бой подчиняется. Идет к буфету, ищет глиняный кувшин с цветочками на боках и узеньким горлышком, такие баски делают, струйка из него тоненькая льется, но до чего же вода прохладная, я вспоминаю Мурлос, когда пригоршнями пила из ручья, который течет возле нашего дома. Вот вспомнила про Мурлос и подумала о Бюглозе, а сама прошу Пресвятую Деву: сделай что-нибудь, ну постарайся же, сделай так, чтобы хозяйка или кто-нибудь из этих дам позвали меня, хоть бы мадам Жаки, что ли, позвала меня и попросила в шестой раз перестелить ей постель, или, например, Хильдегарда. Сделай так, чтобы она забежала на кухню, наша Хильдегарда. Веселенькая после купания в море, чтобы бросилась на шею своему дядюшке и рассказала, как плавала и ныряла, и качалась в «Клубе морских коньков». И пусть потребует прокатить ее на «бэби-спорте». Пусть скажет: ну маленько, ну чуть-чуть, давайте прокатимся, дядя Бой, только чтобы ветер почувствовать, мама разрешит, я ей не нужна, она сейчас моет голову сестренкам. И он скажет: ладно, Креветка, он не способен ни в чем ей отказать, этой Хильдегарде; они поедут в открытой «бэби-спорт», я посмотрю на них в окошко, мне станет легче, я смогу обтереться, помыться, надеть рабочее платье и спуститься накрывать на стол.
Но в трех случаях из четырех (да что там в трех, во всех четырех!) молитвы мои не доходят до ушей Пресвятой Девы. Можно подумать, глухая она совсем, Дева Бюглозская, а мсье Бой и ею тоже командует, как ему вздумается. Когда он заходит в прачечную, он знает, чего хочет. Хозяйка меня не зовет, мадам Жаки спать ложиться не думает, и Хильдегарда не спускается и не просит покатать ее в «бэби-спорте», она читает на террасе, ох и много же она читает, эта девчонка!
И остается мне только сказать себе: иди, Сюзон Пистелеб. Поднимайся в свою комнату, приговаривая, что ты вся взмокла, что надо привести себя в порядок и переодеться, чтобы накрыть на стол и подавать ужин. Иди по черной лестнице в прилипшей к телу блузке, он это любит и пойдет за тобой. На пути нам никто не встретится, никто не помешает ему говорить все, что взбредет в голову, отпускать комплименты, от которых больше стыда, чем удовольствия. А когда дойдешь до комнаты, не пытайся, дурочка, юркнуть в нее и быстро запереть за собою дверь, оставив его на площадке; он способен выставить дверь, взломать замок, или и то и другое, ведь он уже делал так, припомни, и что? Кто-нибудь заметил? Кто-нибудь сказал хоть слово по этому поводу? А? Так что уступай, иди к окошку, скажи: а сегодня море вроде спокойное, он уже положил обе руки тебе на плечи, ты уже чувствуешь его язык на шее, он слизывает твой пот повсюду, повсюду. С шеи спускается до самых ног и по всем местам лижет, лижет, я уже говорила по каким, повторять не буду. Он говорит:
— Я пью тебя, Сюзон. — И повторяет: — Я пью тебя, пью тебя.
Потом он заходит спереди и делает то же самое. Когда есть силы, я тормошу Пресвятую Деву Бюглозскую. На помощь! Я говорю мсье Бою: умоляю вас, мсье Бой, отстаньте, от меня дурно пахнет. Или говорю: мсье Бой, одумайтесь, разве достойно хозяина слизывать пот с тела прислуги. Тогда он поднимает меня, тащит к койке, расстегивает блузку и… А я:
— Не сейчас, мсье Бой, ради Бога, у меня и стол не накрыт, мне надо стол накрывать.
А он:
— А мне плевать, плевать и на Бога, и на стол, я пить хочу. Пить тебя, слышишь?
Слышу. Не глухая. Это Дева Бюглозская оглохла. Или только делает вид.
Почему я говорю об этом? А потому, что он уже не тот, каким был раньше, мсье Бой. Потому что с тех пор как бедная Мисс находится в байоннской больнице, он облагоразумился, стал невероятно благоразумным. Дура же я, прости меня, Господи! Все про себя пережевываю, перелопачиваю, прикидываю и так, и этак. Ведь сейчас Иветта взяла на себя мою глажку, и теперь я не потею в прачечной, а занимаюсь младшенькими госпожи Макс: я их бужу, умываю, готовлю и подаю им завтрак, слежу за тем, как они едят в людской, веду их на пляж, утром с девяти до одиннадцати и после обеда, сразу как посуду помою, еще часа на два-три.
Чего я жалуюсь и прибедняюсь, ведь по утрам мсье Бой мне помогает, ходит со мной и детьми на пляж, носит их сумки с халатиками, лопатками и ведерочками, будто я хозяйка, а он — мой слуга? Вот уже семь лет, даже больше — почти восемь, — как он пообещал мне, и теперь наконец-наконец-наконец учит меня плавать.
Каждое утро все идет своим чередом. Все отработано, точно какая-нибудь церемония. Сперва малышки. Мсье Бой берет за руку Жизель, а мадмуазель Долли (эта липучка выполняет свое обещание) сажает на плечи Надю, и вместе с Хильдегардой они идут к морю, а я за ними. Море сейчас спокойное, что в прилив, что в отлив.
— Пошли, Сюзон, — говорит мсье Бой, — поиграем.
Играем. В чехарду, в веревочку, в мячик, брызгаемся у края воды, собираем ракушки и пишем ими на песке слова. Хильдегарда всегда пишет слово МАМА, а я МУРЛОС. А мадмуазель Долли пишет БОЙ, а мсье Бой по-разному: иногда ЛЮБОВЬ, иногда КАЗИНО. Жизель и Надя пишут, как Хильдегарда, МАМА, у них еще плохо получается, им надо помогать, и мсье Бой помогает им писать ракушками слово МАМА. Люди смотрят на нас: мужчины, дамы, дети. Вчера какая-то дама высказалась: какой молоденький папаша и очень миленький. А мы все рассмеялись, особенно мадмуазель Долли, как лошадь ржала.
После того как мы вдоволь наиграемся и набегаемся, а мсье Бой сделает вид, что упал, прыгая через мадмуазель Долли, после того как он с Жизелью и Надей покувыркается через голову, а мне ловко распустит прическу, да так, что я даже и оглянуться не успею — раз и все, он говорит: ну а теперь пора купаться, быстро купаться. И тащит Жизель и Надю в море. Когда вода доходит им чуть выше колена, он велит им ложиться на живот, А сам держит Жизель за поясок купальника, и то же самое мадмуазель Долли делает с Надей. Я смотрю и слушаю: это и для меня тоже как бы начало урока. Мсье Бой говорит: сложите ладошки, подтяните коленки, разведите руки в стороны, а ногами двигайте, как ножницами, как будто вы хотите оттолкнуть от себя воду. И малышки складывают ладошки, подтягивают коленки, разводят руки, отталкиваются и двигают ногами, как ножницами. Поначалу кричат, боятся, потом успокаиваются, после чего мсье Бой отпускает поясок Жизели и начинает поддерживать ее за подбородок, а мадмуазель Долли делает то же самое с Надей. Вот и все. Они плывут брассом, эти девчонки, как два лягушонка, и мсье Бой говорит «браво», и мадмуазель Долли, разумеется, тоже говорит «браво, браво».
А мне так хочется, ну так тоже хочется плавать. Если бы кто-нибудь толкнул меня в спину, я бы этим воспользовалась и плюхнулась в воду, начала бы двигаться, как мсье Бой учит малышек. Но он говорит мне, улыбаясь:
— Погоди еще немного, Сюзон, скоро и твой черед придет.
Он велит мне присматривать за Хильдегардой, а та уже далеко, там, где ногой дна не достать, плавает, как рыба. К счастью, она там не одна. Рядом — пловцы с могучими плечами, мускулистыми руками, но я все равно це могу быть спокойной, стою на берегу и не спускаю с нее глаз, с этой Креветки мсье Боя. А она не обращает на меня Внимания. Я кричу изо всех сил:
— Хильдегарда, возвращайтесь!
Или:
— Хильдегарда, я боюсь за вас!
Но пока мсье Бой и мадмуазель Долли учат младших, Хильдегарда только смеется надо мной. Ныряет, исчезает под водой, я считаю до семи, наконец, восемь, десять, двенадцать, она выныривает, у меня начинает болеть голова — так мне трудно следить за ее розовым купальником. Но иногда она все-таки останавливается, высовывает из воды свою мокрую мордочку и, сложив ладони рупором, зовет меня:
— Иди сюда, Сюзон, знаешь, как здорово, будем нырять и смотреть друг на дружку в воде.
И тогда я повторяю слова мсье Боя:
— Я пока что жду, скоро и мой черед наступит.
И мой черед наступает. Приходит час, которого я ждала почти восемь лет. Растерев досуха Жизель и Надю, меняю им купальники, надеваю обеим панамки, усаживаю на сухой песочек возле тента играть с лопаточками, ведерочками и целлулоидными голышами и передаю их мадемуазель Долли, которая изображает из себя благородство. Она мне говорит: я за ними послежу. Ложится рядом с девочками на махровое полотенце, большое, как коврик, вытягивает ноги-ходули и руки-палки и загорает (для того чтобы лучше поджариться, она смазывает кожу каким-то маслом, от которого идет запах, как от немытой сковородки), а одновременно эта дылда еще и подражает Нэнни: говорит по-английски. Только и слышно: йес-йес, ноу-ноу, плиз, куик-куик, дарлин, и все это — чтобы понравиться мсье Бою. А тот теперь уже думает только о моем уроке плавания и объявляет:
— Ну вот и пришла твоя очередь, Сюзон.
Он помогает мне засунуть волосы в темно-синюю резиновую шапочку, которую сам же мне и купил (он хочет научить меня не только плавать, но и нырять, а распущенные волосья при этом мешают). Идем к воде. Я — в красивом шерстяном купальнике (тоже его покупка) точно такого же цвета, как и шапочка, со светлым пояском, подчеркивающим все, что у меня есть лучшего, — мою тонкую талию и ноги, уже не белесые, а красиво загорелые, и чувствую себя, да, чувствую себя прекрасно и даже, вот ведь удивительно, даже чувствую себя счастливой.
— Все в (порядке, Сюзон?
— В полном порядке, мсье Бой.
— Могу я тебя на этот раз отпустить?
— Мсье может попытаться.
— Удержишься сама?
— Постараюсь.
И вот мы уже в воде. Я делаю, как он сказал: руки вперед, глаза закрыты. Если глотаю воду, стараюсь не кашлять. Складываю ладони, подтягиваю коленки, раздвигаю руки, выпрямляю ноги, отталкиваюсь от воды. Мсье Бой считает: раз-два, раз-два и держит меня сначала за поясок, а потом за подбородок. Он терпелив, и я стараюсь. Стараюсь, стараюсь, стараюсь. Как тогда, в швейной мастерской в Мурлосе, когда училась штопать и вышивать. Как в гладильной, когда гофрирую шемизетку хозяйки. Иногда ошибаюсь, злюсь, захлебываюсь, но продолжаю, упорствую. Люди смотрят на нас, Хильдегарда тоже смотрит, и когда я делаю шесть взмахов руками подряд, кричит «браво!». Сегодня утром я сделала сначала десять взмахов подряд, потом двенадцать, и она крикнула:
— Браво, Сюзон, все, ты уже умеешь плавать!
И мсье Бой тоже торжественно сказал:
— Сюзон, ты умеешь плавать.
Хорошо, что лицо мое все мокрое, можно плакать, и никто не замечает. Я плаваю, я умею плавать. Я плаваю. И обязана я этим мсье Бою. Ты умеешь плавать, Сюзон Пистелеб, и можешь написать об этом в Мурлос. Дорогие мои все, сообщаю вам важную новость: я умею плавать. Прямо как дама. И мама покажет мое письмо всем соседкам, об этом узнают и Деде Клюк, и Мишель Барантайр, которые говорили, что я всегда буду плавать только «топориком», когда мы ходили 15 августа купаться на речку. И монахини, которые работают в мастерской, тоже узнают. Я уже не буду валяться на берегу, как старуха какая-нибудь, когда другие плавают. Иветта тоже будет рада за меня, она такая добрая, эта худышка. И новые мои друзья увидят, Анриетта из галантереи, Жинетта и Маричу, Роланда и Мигель, и Пьер. Ах, Пьер, вот о ком я сейчас думаю, может, потому и плачу. Я его путаю сейчас с мсье Боем. Мсье Бой научил меня плавать, но радость я хочу видеть на лице Пьера. Я отдала бы сейчас что угодно, только чтобы он вдруг оказался на пляже, посмотрел, как я двенадцать раз подряд точно выполняю все движения брассом, и сказал бы так же торжественно, как мсье Бой:
— Сюзон, ты умеешь плавать.
И в награду угостил бы меня, как в первый раз, засахаренными абрикосами, а вечером мы бы пошли танцевать, и он бы сказал: ты танцуешь, Сюзон, так же хорошо, как плаваешь. А под тамарисками он поцеловал бы меня и сказал что-нибудь вроде:
— Я горжусь, что знаком с такой пловчихой!
Эй-эй, Сюзон, кончай мечтать, а ну вытирай скорее лицо, а то мсье Бой догадается, что на нем не только следы морской воды. Ты плаваешь. Вот и хорошо. Можешь радоваться и поторопись сообщить об этом на кухне. Мария Сантюк скажет с важным видом, как барыня:
— Вот и прекрасно, Сюзон. А теперь поспеши в комнату мадам Жаки, она уже два раза тебя спрашивала.
Я умею плавать, но есть еще мадам Жаки и ее простыни. Сейчас, наверное, уже одиннадцать. Я вытираю лицо, на котором морская вода смешалась со слезами, и говорю мсье Бою: мне надо поспешить на виллу, там меня ждет мадам Жаки, и к тому же пора накрывать на стол. И мсье Бой соглашается. Он сейчас такой благоразумный. Он не говорит: плевать мне на стол, а мадам Жаки может и подождать, он говорит:
— Давай, Сюзон, ты умеешь плавать.
Я иду к тенту, где сидят малышки, и говорю:
— Я умею плавать!
— Правда? — говорит Жизель.
— Ты умеешь плавать? — спрашивает Надя.
— Так сказал мсье Бой.
— Он так сказал? — переспрашивает мадмуазель Долли.
— Да, мадмуазель.
Тогда мадмуазель Долли приподнимается. Не садится, а приподнимается на локте, выставляет свою руку, похожую на ножку стула, и смотрит на меня. Глаза ее сейчас совсем не такие добрые, как тогда, когда мсье Бой бывает рядом, и она выговаривает свистящим голосом:
— С чем вас и поздравляю, мисс Сюзон. Няня должна уметь плавать. Теперь вы можете сменить Нэнни О.
Я молчу. Она попала в цель, эта кобыла. Я уже не думаю о том, что сумела сделать двенадцать правильных движений брассом, что мсье Бой добрый и благоразумный и что Пьер Аррамбюрю будет гордиться мною. Я думаю о том, что научилась плавать только потому, что бедная Мисс упала и потеряла много крови. Мою радость сменяет печаль. Я снимаю резиновую шапочку, надеваю на мокрый купальник полосатую блузку, собираю детские лопаточки, халатики. И вслух говорю: пошли скорее на виллу. А про себя: эх, Пресвятая Дева Бюглозская, какие же номера ты иногда выкидываешь!
Хильдегарда
Для мадам Макс Берто-Барэж.
Отель «Булар»,
улица Риволи,
Париж
Милая мамочка!
Спасибо за открытки, мы их получили сегодня утром. Больше всех мне понравились: Вандомская площадь, потому что она находится рядом с вашей гостиницей, фонтан Тюильри, потому что вы видите его из своего окна, и, наконец, Фонтан кактусов на Выставке. Дядя Бой был прав: он похож на огромный алмаз.
Зато мне совсем не понравился павильон Германии. По-моему, у этих трех каменных голых мужчин перед храмом с мрачными колоннами (прямо как тюрьма) грубые и жестокие лица. Эти мужчины напомнили мне изображения варваров из учебника истории: гуннов, вестготов, и, прошу не смеяться, будь на них мантии из грубой ткани, они были бы похожи на судей Жанны д’Арк, на епископа Кошона.
Я расположила Ваши открытки рядом с теми, что прислала мне из Италии Сабина де Солль, веером вокруг зеркала в ванной. Так что я и засыпаю, и просыпаюсь, глядя на них. Словно говорю вам обоим: спокойной ночи и с добрым утром.
Я уже пять раз перечитаю письмо, полученное вчера. Два раза вслух — для Жизели и Нади. Три раза — для себя. Я так люблю Ваш почерк, мамочка, особенно «Д» заглавное и «г» маленькое. И как у Вас красиво получаются прямые палочки в «т» и в «п»! У меня вот «п» похожи на «и». Я слишком быстро пишу. Матушка Дастье говорит, что это может подвести меня, когда я буду сдавать экзамен по риторике.
Я рада, что ваше пребывание в Париже проходит в приятной обстановке и что вам удалось увидеть спектакль по пьесе Жироду «Электра». Я восхищаюсь характером Электры! Когда я смогу читать Жироду? В школе его не проходят. А жаль, правда? Не забудьте привезти мне программу. Дядя Бой уже показал мне фотографии актеров. По-моему, Мадлен Озрэ очаровательна, она напоминает мне Сабину де Солль. Конечно, она намного старше ее. Но у них одинаковый лоб и цвет волос. Сабина могла бы играть Электру, как Мадлен Озрэ, если бы захотела стать актрисой. Но я думаю, что мсье де Солль такого не допустит. А ведь он с ней менее суров, чем папа со мной. Кстати, Вам не кажется, что у папы и Луи Жуве похожие глаза?
Какая радость, что Вам понравились «Три вальса»! Дядя Бой так и говорил, что Вам понравится. Правда ведь, Пьер Френэ восхитителен? Особенно в цилиндре. Дядя Бой великолепно его изображает. Когда вернетесь, попросите его прочесть:
Не помню, чтобы жизнь прекрасней Казалась мне когда-нибудь, И птиц вечерних щебетанье Так тихо наполняло грудь.Ах, как он удлиняет все «н», совсем как Пьер Френэ! Когда он произносит «наполняло», слышится «нннна-полняло».
Вы не пишете ничего о ночных кабачках. Были ли вы у Флоранс? Или еще пойдете? Мне не терпится узнать, как вы танцевали и какое впечатление на окружающих произвело Ваше парчовое болеро. А какой был оркестр? Я так люблю оркестры!
Здесь жизнь течет по-прежнему. Погода отличная, дядя Бой все время здесь. Гранэ не так строга, как раньше, Мария Сантюк, Иветта и Сюзон, как всегда, стараются вовсю. Зато Нэнни О все еще слаба. А тетя Кати, как всегда, невыносима. Учинила скандал из-за того, что в воскресенье я попросила разрешения у Гранэ пойти на восьмичасовую мессу в часовню в Андай-пляже. Как Вы знаете, на этой мессе присутствуют дети из приюта «Ни-Марэн». Тетя Кати стала кричать, что там все дети туберкулезные, что они нас заразят, даже если мы будем в другом конце часовни, что их микробы обязательно набросятся на нас, особенно на Надю. Сказала еще, что дети из «Ни-Марэн» дурно пахнут, что им, видимо, никогда не моют ноги, что их воспитатели и воспитательницы неблагонадежны и что по вечерам многие из них в кафе Андай-города пьют вино и разговаривают с испанцами, явно красными. Гранэ уступила, потому что ей не хотелось с тетей спорить, и нам пришлось идти на большую мессу в церковь в Андай-городе, которая начинается в пол-одиннадцатого. Мы там не смогли причаститься, к тому же потеряли прекрасное утро и не успели на пляж. Как раз в воскресенье дядя Бой хотел взять нас порыбачить сачками возле Двух Близнецов.
В виде компенсации Гранэ позволила Жизели и Наде после мессы обедать со всеми в столовой. Они хорошо себя вели, как Вы учили, жевали с закрытым ртом, а между двумя блюдами держали руки сложенными перед тарелкой. И за весь обед ни одного слова не проронили. Но во время десерта, когда Гранэ похвалила их и разрешила взять еще по одной порции абрикосовой шарлотки, которая у Марии Сантюк получается бесподобно, тетя Кати, съевшая только овощной бульон и одно печеное яблоко, взорвалась. Сперва она набросилась на Жизель. Сказала, что та совсем расплывется от жира, если будет есть по два десерта, и что вот уже два дня у нее дурно пахнет изо рта, что у нее, должно быть, запор и что ей следует поставить клизму. Если бы Вы ее слышали! Как она скандировала это слово: «клизму»! Это было ужасно! Звучало, как какой-то воинственный клич. Жизель, естественно, заплакала. Дядя Бой утешал, как мог, сказал, что, напротив, у нее очень приятное свежее дыхание, и добавил: «Ты напоминаешь мне мисс Черэми». Помните даму с рекламного плаката, который висит у него в комнате на улице Курс? Она сидит на пятках, голова запрокинута, а над ней витает дымок, образующий слова: «Ароматный воздух». Жизель перестала плакать, а Гранэ сухим тоном потребовала, чтобы тетя Кати прекратила мучить восьмилетнего ребенка.
Но тетя Кати уже завелась. Она еще возвысила голос и заявила, что Вы нас воспитываете вопреки всякому здравому смыслу. Что Вы совсем-совсем не умеете за нами ухаживать. Что я, например, не только стану потаскухой (а что такое — потаскуха?), но что я еще и не выросла ни на один сантиметр с прошлого года. Что папа, вместо того чтобы думать только о своем гольфе, лучше бы отвел меня к специалисту по росту детей, что она знает одного такого, благодаря которому сын ее подруги Мэри Байребен за шесть месяцев вырос на целых шесть сантиметров. Что из-за плавания позвоночник уплотняется, а морская вода в конце концов скрючивает кости. Я думала о Вас и поначалу помалкивала, но в конце концов не выдержала. Сказала тете Кати, что она всегда пользуется вашим отсутствием, чтобы наговаривать гадости на нашу семью, что папе надоели эти нападки и он уже решил, что из-за нее мы уедем из дома на улице Курс и переберемся в квартиру возле Бордоского парка. И что на следующее лето я поеду в Англию, а сестрички поедут в семью папы, возле Нанта.
Конечно, я сказала все это не на одном дыхании. Гранэ поругала меня: «Хильдегарда, ну послушай, довольно». Потом: «Хильдегарда, еще одно слово, и ты выйдешь из-за стола». И наконец: «Вон из-за стола!» Когда я вставала, чтобы выйти, дядя Бой запел мою любимую песенку по-английски «You are ту lucky star»[18] и протанцевал со мной вокруг стола, а потом и с Жизелью, и с Надей. Все смеялись, даже Гранэ.
Но тетя Кати не сдавалась. Тогда дядя Бой пригласил ее совершить с ним после обеда прогулку в «толботе». Предложил проехаться по дороге от моря, ведущей в Сар, Аскэн, Беоби, Бириату. Чтобы окончательно убедить ее, он называл ее «Катья» и пропел ей песенку Мирей: «Дорожка та идет через орешник, нет у нее начала, нет конца». Она улыбнулась и согласилась. Я видела их в половине четвертого. Дядя Бой поднял верх у машины, чтобы тете Кати не мешал ветер, и она села в автомобиль, элегантная как никогда, безо всяких свитеров и шарфов. На ней был костюм, которого я никогда не видела, из желтого полотна, и красивая соломенная шляпка. И вечером, за столом, она не придиралась ни к сестричкам, ни ко мне. У нее были другие сюжеты для рассказов! Прежде всего — советы: на будущий год Гранэ должна снять дом в Саре. Какой это спокойный уголок, Сар! Никакого сравнения с этим бедламом — Андаем! И природа в горах гораздо здоровее, чем у моря! Гранэ отвечала: «Посмотрим». А тетя Кати перешла к Бириату. Она пила чай и ела баскское пирожное в харчевне, куда папа возил нас в позапрошлом году. Я отлично помню террасу, на которой пьют чай. Она вся заросла цветами, и с нее открывается вид на границу с Испанией. Сначала, сказала тетя Кати, все было спокойно. Испанский пейзаж не изменился. Правда, уже не было видно ни крестьян, работающих возле ферм, ни скота. Но холмы по-прежнему зеленые, и сосновые леса уцелели. О гражданской войне напоминали только будки часовых для наблюдения за речкой Бидассоа. Хотя долгое время в будках никого не было. Потом вдруг они заполнились, появились солдаты, послышались выстрелы. Несколько человек, приехавших в Бириату так же, как и они, попить чайку, вскочили с возгласами: «Поехали, здесь становится опасно!» Другие говорили: «Давай пойдем, посмотрим!» Тетя Кати поступила по-иному. Она попросила дядю Боя не вставать с места и оставаться рядом, и дядя Бой, чтобы сделать ей приятное, остался сидеть. Так она спокойно допила чай и доела пирожное. А когда вернулись любопытные зеваки, ходившие посмотреть, что там были за выстрелы, она даже не пожелала слушать их противоречивые рассказы, (одни говорили, что видели голову пловца в реке, другие видели только собаку, третьи вообще ничего не видели). Тетя Кати попросила дядю Боя спуститься с нею к машине и вернуться на виллу. Он выполнил ее желание, и она сказала, что он вел себя как истинный джентльмен.
А что если это была правда, мама, если те зеваки были правы? Что, если действительно какой-то человек пытался вплавь перебраться через Бидассоа, чтобы спастись во Франции? Если солдаты стреляли в него, Вы смогли бы спокойненько доесть баскское пирожное? И помешали бы дяде Бою прийти на помощь беглецу?
Вы можете объяснить мне наконец, почему Ваша сестра такая злая? Я пойму, уверяю Вас. Мне скоро тринадцать, но брат Сабины де Солль считает, что я умнее своего возраста. Скоро я пойду в следующий класс, к тому же я прочла много книг. Позавчера, во время послеобеденного отдыха, я читала, сидя на балконе Вашей комнаты. Тетя Кати поднялась к себе отдохнуть. Гранэ и Долли де Жестреза остались одни на террасе, и я слышала их разговор. Гранэ рассказала, что тетя Кати была обручена с молодым человеком по имени Бобби дю Верье или Дюверье (я не могла угадать, было «дю» частицей или началом фамилии). Гранэ сказала, что этот Бобби был очарователен и безумно влюблен в тетю Кати, что у родителей его было процветающее предприятие по производству коньяка и замок в Шаранте. Что с ним стало, мама? Он умер? Или разорвал помолвку с тетей Кати? Почему? И почему, почему тетя Кати сменила его на этого некрасивого дядю Жаки с таким отвратительным характером и вдобавок с хроническим синуситом?
А Долли по-прежнему живет в Андае. Я надеялась, что она уедет одновременно с Вами, вернется к себе в Аркашон. По ее словам, там у них прекрасная вилла, отличная рыбацкая лодка, очень умелый матрос, научивший ее управлять парусом. Со своим братом Франком она даже участвует в регатах. Почему же она все еще здесь? Прилично ли это? Разве можно девушке, которая не обручена с молодым человеком, вот так торчать в его семье? Я понимаю, Гранэ была бы счастлива, если бы дядя Бой женился на Долли. Но ведь, мамочка, я убеждена, что она вовсе не та женщина, какая ему нужна. Может быть, я жестоко рассуждаю, но считаю ее отчасти виноватой в той ужасной автокатастрофе, в которую он попал в прошлом году на «лагонде». А ей все мало. Этим летом она все время пристает к нему, когда он ведет свой «толбот». «Быстрей, быстрей!» — непрерывно твердит она.
Что касается Зузу Вардино, то она уже больше не сердится на дядю Боя. Прошлым вечером она приехала в открытом «крайслере» цвета кофе с молоком. С ней были ее друзья: Жерар, Лионель и Эрве. Меня они называли и милашкой, и малышкой, и блошкой, и букашкой. Чтобы эпатировать тетю Кати, которая находит ее очень забавной, и чтобы соблазнить дядю Боя, Зузу рассказала кучу всяких историй. Сказала, что собирается быть на всех мероприятиях двухнедельного фестиваля на баскском берегу: на теннисном турнире в Агилере, организованном газетой «Фигаро»; на маскараде у какого-то маркиза в Сокоа; на боях быков на аренах в Байонне, где она уже абонировала лучшие места, там, где тореадоры размахивают плащом: она знакома с двумя из них, самыми знаменитыми, по имени Ортега и Баррера, и хочет пойти перед началом боев к ним в гостиницу пожелать успеха, а после боя при всех бросить им букет цветов. И еще она похвасталась: «Если Баррера получит право отрезать быку ухо, он кинет его мне».
Тут дядя Бой весьма остроумно посмеялся над Зузу. Он сказал ей: «Если, случайно, твой господин Баррера бросит тебе по ошибке вместо уха целую голову быка, обязательно привези ее Марии Сантюк. Будем есть ее с оливковым соусом». О-о-очень недовольна была Зузу Вардино. Зато Долли хохотала громче всех. И я, малышка, блошка и букашка, была отомщена. А когда Зузу уехала в своем «крайслере» цвета кофе с молоком, Гранэ заявила, что семья Вардино — выскочки. А Долли добавила: «От их виллы в Сен-Жан-де-Люз так же разит нуворишскими замашками, как и от этого „крайслера“». На этот раз я с ней согласилась. Зузу Вардино мне всегда напоминает Иоланду Турнебуль из книжки «Образцовые девочки». Мне кажется, отец говорит ей, как говорил господин Турнебуль: «Не волнуйся, доченька. Монеток золотых у тебя будет вдоволь».
Сколько бы раз я Вам ни повторила, что дядя Бой при нас похож на ангела-хранителя, все равно будет мало. Он учит плавать Жизель, Надю и даже Сюзон, потому что она присматривает за нами на пляже, когда Нэнни О чувствует себя слишком усталой, чтобы нас туда сопровождать.
И вот еще приятные для Вас вести: я одолжила Жизели книгу «Веселые феи», а Наде — «Кашу графини Берты», а когда мы играем в крокет в садике у виллы Гюр Жеритца, я нарочно им проигрываю через одну партию.
Отдыхайте хорошо, мамочка, и пусть папа тоже хорошо отдыхает. В последнем письме Вы пишете, что он хочет заехать в Довиль. А зачем? В следующем письме не забудьте рассказать о Флоранс и ее оркестре. А Жозефина Бейкер? Ходили ли вы смотреть ее ревю? Я знаю, что оно называется Супер-Фоли и состоит из пятидесяти картин. Не забудьте и оттуда привезти мне программу. Хотя дядя Бой и рассказывал мне о них, я еще плохо представляю себе, что такое ревю.
Вот какое длинное письмо получилось, милая мамочка. Хочу, чтобы ответ Ваш был еще длиннее. Гранэ, дядя Бой, Жизель и Надя целуют Вас. Мария Сантюк, Иветта и Сюзон кланяются. Что касается тети Кати, I don’t know [19].
Любящая Вас и не забывающая папу
ХильдегардаНе посылать это письмо. Голубой конверт и такая же бумага — мамин подарок. Все сжечь. Где? Камина на даче нет. В плите на кухне у Марии Сантюк? Не хочется. Мария начнет расспрашивать. Что случилось, моя милая малявочка? Вас обижают с тех пор как мама уехала? Или, что еще больше на нее похоже, не станет расспрашивать. Ничего не скажет. Я покажу ей конверт и смятые листки, вначале почерк четкий, потом все хуже и грязнее. Она поднимет кочергой чугунную плиту, я увижу раскаленные угли, похожие на огромный окровавленный рот, который схватит мое письмо, оно почернеет и исчезнет. И добрая рука Марии Сантюк прикоснется к моей голове. Едва заметная, но понимающая ласка. Бедный цыпленок. Так она меня называет, когда видит, что у меня есть своя тайна и повод для грусти. Мне не хочется, чтобы Мария Сантюк называла меня бедным цыпленком или малявочкой.
А может, сжечь письмо в ванной? Вытру умывальник, возьму коробку спичек и сожгу в умывальнике мое бесконечное и бесполезное голубое письмо. Нет, нет. У тети Кати нюх, как у охотничьей собаки. Из своей комнаты, из гостиной, из любой точки виллы она учует запах гари. И внезапно явится передо мной, когда письмо еще даже не успеет сгореть. Ах, это ты? Я так и знала. Ты с ума сошла? Разве можно? Ты что, решила сжечь всю дачу? И побежит в спальню Гранэ с криками «пожар!», «пожар!», «Хильдегарда подожгла дом!» Или подойдет к умывальнику до того, как последний листок догорит. Зрение у нее такое же острое, как и нюх. Увидит, что там написано ее имя и целые фразы о ней. Ага, ты, выходит, клевету на меня возводишь, да? И твоя мамочка, конечно же, тебе поверит. Весь день только и будет разговоров, что о пожаре в ванной, а потом она категорически заявит: Хильдегарда — ненормальная, ей нужна не школа при монастыре, а исправительная тюрьма.
Тогда порвать. Все порвать: и голубой конверт, и листки, один за другим, на мельчайшие кусочки, как конфетти. Все сложить в карман пляжного халата, а когда буду у моря, захоронить в глубокой яме в мокром песке, в левом конце, ближе к Бидассоа, там, куда никто не ходит, где никто не играет и не купается.
Все, что я там написала, — пустые жалобы и выдумки. Зачем рассказывать про утреннюю мессу с «Ни-Марэн»? Ведь мама наизусть знает эту песенку тети Кати, она слышит ее каждую неделю. А про запах изо рта Жизели? А про клизму? А про Зузу Вардино в роли Иоланды Турнебуль? А про мой маленький рост? Причитать о моем росте, когда мама танцует в вечернем платье в ночном кабачке, когда она аплодирует Мадлен Озрэ и Пьеру Френэ. Как будто маму и без того не беспокоит мой рост. Как будто меня не таскали к специалистам, в том числе и к тому толстяку с взмокшим от пота лбом, который вылечил сына Мэри Байребен. Он прописал мне есть утром натощак пятнадцать ростков пшеницы. Мама потихоньку от всех положила зерна пшеницы в смоченную вату на тарелке, получилось, как пирог. Это было в прошлом году, в марте. Три утра подряд я жевала по пятнадцать ростков, неподвижно торчавших из мокрой ваты и похожих на белых червячков. Потом я съедала мой завтрак: чай с молоком и хлеб с медом. На четвертый день меня вырвало. Все вышло назад: чай, мед, ростки пшеницы. И рвота долго не прекращалась.
Тогда мама повела меня к специалисту по растягиванию. Тот ничего не заставлял есть. Он был в белом халате, худой, с черными зубами. Мы вошли в кабинет, где лежали орудия пытки. Мама старалась не показывать страха, села на железный стул, а специалист по растягиванию (какое жестокое слово, такое же жестокое, как он сам), надел мне на голову каску, точнее, решетку из ремней, привязанную к веревке. Веревка уходила к потолку и через блок возвращалась в руки специалиста, который медленно ее тянул. Я смотрела не на маму, а на специалиста, видела улыбку, пробегающую по его черным зубам. Улыбка была какая-то медленная, такая же медленная, как движение веревки в блоке.
Я повисала на каске-клетке, поднималась, задыхалась, чувствовала, как потрескивают косточки шеи, мне было больно, страшно, очень страшно, но я ничего не говорила. Ни маме, ни мучителю в белом халате и с черными зубами. Я вытерпела пытку шесть раз. Шесть раз он надевал мне на голову решетку-клетку, тянул за веревку, шесть раз трещали мои кости. Но в конце шестого сеанса я сказала маме: мне кажется, меня вешают, я не хочу больше этой виселицы, лучше я буду маленькой всю жизнь. И мама прижала меня к себе и попросила прощения.
— Прости меня, доченька, больше к этому специалисту мы не пойдем.
А в этом году, на Пасху, она рассказала матушке Дастье, что ее очень тревожит мой рост, и спросила, не лучше ли было бы забрать меня из школы при монастыре и отвезти в Швейцарию в санаторий, где будут следить и за моим воспитанием, и за моим физическим развитием. А та ответила:
— Но, мадам, Хильдегарда хоть и не велика ростом, однако сложена совершенно пропорционально. А рост у нее, видимо, унаследован от кого-нибудь из предков. Какого роста были родители господина Берто-Барэж? А ваши родители, мадам?
И мама сказала: вы правы, мать моя, действительно, все предки папы, особенно бабушка Хильдегарда (которая 14 июля всегда надевала траур), были высокого роста, зато со стороны родных из Ланд никто высоким не был. А ту, кого Мария Сантюк называла не иначе, как Дауной, несмотря на ее властный характер, несмотря на три тысячи гектаров сосновых лесов, корсаж из китового уса и подвески из черного янтаря, в Собиньяке, что в Ландах, все называли, не в обиду, а наоборот, с уважением и любовью, Дауной Ширибит.
— Что означает… — хотела было объяснить мама, но матушка Дастье прервала ее:
— Не переводите, мадам, это вполне понятно. И прелестно. Так что давайте сделаем такое предположение, что наша Хильдегарда тоже ширибит. А кроме того, она хорошая ученица и должна остаться в нашей школе.
Какая она добрая и умная, матушка Дастье, и как же хорошо она все объяснила! Я так люблю ее лицо, упакованное в чепец, как у святой Мадлены-Софии, люблю ее лукавую безмятежность, и мне понравилось, как она нараспев произнесла слово из местного наречия, да еще назвала его прелестным. Ширибит. Ширибит. И чего я собралась жаловаться, раз так хорошо быть ширибиткой? А автокатастрофа? К чему обвинять Долли? Ведь дядя Бой был с кассиршей Маринеттой, когда «лагонда» трижды перевернулась на горной дороге. Как будто я этого не знаю. У Маринетты оказались сломанными несколько позвонков и сильно поврежден глаз. С тех пор она не может больше работать. Дядя Бой осыпал ее драгоценностями, а Гранэ выплачивает ей пенсию. Именно после этой аварии в доме решили экономить на лакее.
А при чем тут рассказ о поездке в Бириату? К чему этот идиотский вопрос: если бы солдаты стреляли в человека, могли бы Вы, мама, спокойно есть баскское пирожное? Разве мама сейчас не в Париже, не на выставке, не на «Трех вальсах», не в ночных кабачках, как раз в тот момент, когда тысячи солдат стреляют в тысячи людей? Неужели я хочу отравить ей отдых в Париже? Нет, конечно же, нет! Но только все плохо оборачивается, и какие-то злые силы терзают дядю Боя. Уже тогда, когда он вернулся на дачу с тетей Кати, у него изменилось выражение лица. Он не поцеловал меня, сказал только: я уезжаю, надо навестить Нэнни О, доктор настроен пессимистично. Гранэ запротестовала:
— Но ведь вчера ты сказал совсем другое.
— Вчера я солгал, — сказал дядя Бой. — Она с каждым днем слабеет, сохнет, в общем, ей все хуже.
— Завтра ей будет лучше, — сказала Гранэ. — Подожди один день, съездишь к ней завтра.
— Нет, — почти сурово сказал дядя Бой, а потом добавил: — Сегодня вечером на меня можно не накрывать.
— А меня с собой возьмешь? — спросила Долли, эта пиявка.
— Поехали, если хочешь, — ответил дядя Бой, не глядя в ее сторону.
И они тут же уехали, даже не переодевшись. Он — в спортивном костюме, она — в пляжной пижаме. Мотор «толбота» начал громко рычать сразу же, еще в саду. За столом, как я и написала маме в письме, разговоров только и было, что о поездке тети Кати. Потом Гранэ отправила нас всех троих спать: и меня, и сестричек. Рассеянный поцелуй в щечку и — живо наверх, спокойной ночи. Вид у Гранэ в тот вечер был печальный, старушечий. И я знаю, что в тот вечер она никого не просила побыть с ней. Даже Марию Сантюк. Я безропотно поднялась в мою ванную. Но не для того, чтобы спать, конечно же, нет: чтобы ждать дядю Боя. Я долго читала. Долго и много. Брат Сабины де Солль, Ги, дал мне почитать книгу «Лилия в долине», но последние главы в ней мне не понравились. У меня не возникло никакой симпатии к госпоже де Морсоф, я не люблю жертвенные натуры. Этой дуре Луизе-Анриетте надо бы бежать с Феликсом де Ванденесом от своего ужасного мужа-ворчуна, и все тут. Я проглотила последнюю страницу, без сожаления узнала о смерти госпожи де Морсоф и побежала в комнату Долли, чтобы похитить у нее книгу, которую она читала на этой неделе на пляже. Это была «Ребекка» Дафне дю Морье, и она сразу мне понравилась. Эта покойница, в которой оказалось столько жизни, меня разогрела.
Я дошла уже до волнующего описания маскарада, когда вдруг услышала шорох гравия под колесами «толбота». Даже не шорох, а скорее крик. Я выключила свет и стала прислушиваться: слушала, слушала. В доме не было слышно ни единого звука: ни шагов, ни голосов. Тогда я быстро накинула халат и босиком прокралась из ванной. Прошла через темную мамину спальню, ни на что не наткнувшись, открыла и закрыла дверь на лестничную площадку, потом — дверь на лестницу черного хода. Спустившись на один этаж, я шепотом спросила:
— Дядя Бой, это вы?
— А, Креветка!
Он валялся на лестнице, тремя ступеньками ниже. Хотя было темно, я разглядела его глаза и лицо. Мне стало нехорошо. Вид у него был не человека, который напился, а человека, которого избили. Это был не какой-нибудь пьяница, а жертва нападения; мне сразу же вспомнились христиане-мученики времен Нерона, и я спросила, не случилось ли аварии; он не ответил, а только сказал:
— Позови Сюзон, прошу, Креветка, позови Сюзон!
— Не двигайтесь, сейчас мы придем.
Когда я постучала в ее дверь, Сюзон еще не легла. Казалось, она кого-то поджидала, стоя в ночной рубашке перед окном. Она тоже услышала, как вернулся «толбот» и как громко скрипнул гравий. Увидев меня, она вздрогнула и закрыла лицо руками.
— Пресвятая Дева, — прошептала она, — опять случилось какое-то несчастье?
Я очень спокойно ответила:
— Да нет же, что ты, Сюзон! Просто мсье Бой просит тебя спуститься. Он немного устал, понимаешь?
Она надела поверх ночной рубашки свитер и пошла за мной по черной лестнице. Дядя Бой лежал, распластавшись, поперек ступенек. Голова его свисала над пустотой. Мы вдвоем помогли ему подняться и, подталкивая его и таща за собой, — Господи, до чего же он стал тяжелый! — в конце концов с большим трудом довели его до спальни и уложили на кровать. Я зажгла лампу в углу и помогла Сюзон снять с него обувь, носки, пиджак и рубашку. Все было скомкано, измазано. Похоже было, что его били и тащили по земле. Сюзон сказала: помоем его завтра. Мы попытались укрыть его простынями. Он стал сопротивляться, отбросил простыни и, глядя на нас своими распухшими глазами, говорил нам: не оставляйте меня одного!
— Надо спать, — сказала Сюзон. — Завтра мсье Бою будет лучше.
— Не оставляй меня, Сюзон!
— Надо спать, дядя Бой, — сказала я, — завтра вам будет лучше.
— Не покидай меня, милая Креветка, умоляю, не покидай меня!
И мы с Сюзон остались. Сколько мы с ним пробыли? Не знаю. Мы были рядом. Я присела на кровать, а она стояла. Я держала его правую руку, она — левую. Он повторял: не оставляйте меня, повторял все тише и тише. Потом умолк.
— Он спит, — сказала Сюзон.
Мы вышли из комнаты дяди Боя, друг за другом, как воровки, и разошлись, не говоря ни слова. А когда я проходила через мамину комнату, чтобы оттуда попасть в ванную, то услышала, как остановилась другая машина. Но не во дворе. У ворот. Дверца хлопнула, послышались голоса, потом машина уехала. Я услышала шум шагов по гравию. Долли. Я ненавидела ее. Я подумала: она возвращается, она еще смеет возвращаться сюда, она, которая причиняет ему только горе! Если бы она сумела помешать ему пить, он не был бы в таком состоянии, как сейчас, измазанный и несчастный. И еще я подумала: если я ей сейчас не открою, она останется во дворе и утром ее увидят — помятую, без макияжа, жалкую и смешную. И это было бы правильно, справедливое отмщение злому гению. А потом я испугалась, как бы она кого-нибудь не разбудила, тетю Кати или Гранэ. Особенно Гранэ. Вдруг Гранэ пройдет в комнату дяди Боя, где он спит с таким лицом, о, какое у него лицо?! И тогда я босиком спустилась по большой лестнице, не зажигая нигде свет, и быстро приоткрыла входную дверь, дядя Бой не запер ее на щеколду.
— Входите, Долли, — сказала я, — и не шумите.
Она заметила «толбот» во дворе и не спросила, где сейчас Бой. Какое-то мгновение она стояла, слабо освещенная предрассветными сумерками. Я думала увидеть ее смешной, но увидела иное: она была патетична. Я очень люблю это слово и применяю его только к людям любимым, так вот, должна честно признаться: в эту минуту она была патетичной. Ее прическа, ее всегда безукоризненно уложенная челка, голова, подобная булочке на длинной шее, на этот раз были в полном беспорядке. Пряди волос падали на глаза и щеки. А пляжная пижама была такая же грязная, как и костюм дяди Боя. Ее что, тоже избили? Во всяком случае, она была выпивши. Обычно крикливый высокий голос, так меня нервирующий, был низким и тяжелым:
— Спасибо, Хильдегарда, это так мило с твоей стороны.
Я не ответила. Она направилась в свою комнату, не слишком скрипя ступенями лестницы, а я шла следом. Спина ее пижамы была разорвана. Я проводила Долли до двери ее спальни.
— Спокойной ночи, — сухо сказала я.
Она повторила «спасибо». А я пришла в ванную, налила воды в стакан «Любовь» и долго пила. И видела свое лицо в зеркале над умывальником. В глубине глаз я заметила тот самый страх, который так часто видела в глазах мамы. Потом легла в постель, хотела помолиться, но не смогла. В конце концов я все-таки уснула, и мне приснился кошмарный сон: дядя Бой плыл в очень темной воде. Он плыл, плыл. И вдруг вижу: он явился на бал-маскарад из книги «Ребекка». Переодетый собакой и раненый. Лицо его было измазано, но только не черной грязью, как у Долли. А красной.
Имею ли я право писать маме про весь этот кошмар? И про все то, что произошло перед этим и стало причиной моего сна? Должна ли я сообщать ей о разговоре, подслушанном мною в субботу, когда я проходила мимо комнаты тети Кати? Дядя Жаки только что приехал из Бордо. Было слышно, как он сморкался и хихикал (у него эти два звука похожи).
— Ну и новости я узнал о твоем брате-хулигане! Полю Фишеру стало известно от друзей, как он вел себя в Америке.
— Молчи, Жаки, — сказала тетя Кати изменившимся голосом.
— Ты не знаешь, почему он вернулся на год раньше, чем предполагал? Так вот, дорогая…
— Жаки!
Я не захотела слушать дальше, прошла перед этой проклятой дверью и убежала. Папа называет дядю Боя клоуном, а дядя Жаки говорит, что он хулиган. Что он там натворил, в Америке? Я так боюсь! Какое трагическое в этом 1937 году лето! Какие каникулы! Может, грядет еще одна автомобильная авария? Начну заново письмо маме. Нет, напишу обоим, маме и папе, господину и госпоже Макс Берто-Барэж. Напишу коротко, немножко туманно и очень мило. Напишу, что сестрички здоровы, что погода прекрасная, что мы нисколько не ссоримся и считаем дни, когда они вернутся.
Сюзон
Неожиданная радость на кухне: хозяйка сказала, что 15 августа мы весь день свободны. 15 августа — это сегодня. Мы с Иветтой ждем Пьера и Мигеля, мы поедем к ним в Сар, в предгорья Пиренеев. Позавчера, когда я сказала ему приятную новость, Пьер был очень доволен. «Наконец-то ты повидаешь нашу семью и попробуешь цыпленка по-баскски, как его готовит Элиза. Нарядись, Сюзон, я хочу, чтобы тебя осыпали комплиментами». Я ответила: не бойся, я надену лучшее, что у меня есть. Половина десятого, он должен вот-вот появиться, и мы пойдем на мессу в Андай-город; я надела мое платье из Америки и повязала волосы тафтой, которую мне дала хозяйка, она такая добрая в последнее время. Она прослушает мессу в Аркашоне, куда она отправилась вместе с мсье Боем, мсье и мадам Жаки и дочками мадам Макс. И, конечно же, — с мадмуазель Долли. Уж сколько рассказывала Долли о своем заливе, и вот теперь они поехали посмотреть и этот залив, и все прочее: семью, виллу и моряка с его лодкой.
Нам наказали поднять утром 15 августа всех пораньше: хозяйку — без четверти семь, а остальных — в семь. Иветта занялась мадам Жаки, Мария Сантюк — мсье Боем и девочками, а я ровно в семь постучала в дверь мадмуазель Долли. Я была уже готова к выходному дню, надушилась фиалковыми духами, а голову вымыла настоем немецкой ромашки, от этого волосы ложатся красивее. Так вот, я постучала и, не дожидаясь ответа, вошла. Быстренько поставила поднос на столик у изголовья кровати, раздвинула шторы, открыла ставни. Проходя мимо постели, я заметила в ней только волосы. С добрым утром, мадмуазель, говорю, семь часов. Ответа нет. Я начала напевать. Аркашон, Аркашон, еще какие-то слова. Даже рифму придумала: моряк — маяк. Тишина. Ну что ж, ладно, думаю, тем хуже для нее: уродка рифмуется с лодкой, мсье Бой будет недоволен, а мне плевать, у меня выходной, хозяйка сказала и уж назад свое слово не возьмет. Я собиралась уже выйти и руку на дверную ручку положила, когда услыхала не то ворчание, не то стон, как угодно можно было понять.
Оборачиваюсь, подхожу к кровати и вижу: мадмуазель Жестреза облокотилась на локоток, глаза такие же живые, как у рыбы в лавке Пьера, а на щеках — краска вперемежку с какими-то пятнами. Ну, думаю, все, ночью опять загуляла, держись, Сюзон, она тебе наверняка подарочек приготовила, и бегу в ванную. Господи, платье валяется на полу. До чего ж она его измусолила, свое голубое платье с белыми маргаритками, которое я больше всего люблю в ее гардеробе, я даже подумывала, что мне бы оно лучше пошло, чем ей, что на мне, с моим передом, белые маргаритки лучше бы смотрелись, чем на ней. На полу валялась просто какая-то липкая куча, годная только на то, чтобы быть выброшенной на помойку. Не говоря уже о запахе тухлятины — меня чуть не вырвало. Ну, думаю, все. Грязь грязи — рознь, если промолчу, буду негодной трусихой, вчера была земля, сегодня — тина, а завтра что будет? Дерьмо? Вперед, Сюзон, покажи, как звонят колокола 15 августа. Беру двумя пальцами вонючее платье, возвращаюсь в комнату и начинаю кашлять, чтобы грязная физиономия повернулась ко мне и чтобы я могла поймать взгляд этой тухлой селедки. Никакого результата. Вперилась в завтрак на подносе. Я кашляю все громче. Она упорно пялится на чайник и сахарницу, будто не слышит, будто меня и нет вовсе. Подхожу к кровати и встаю прямо перед ней, а саму всю уже трясет.
— Мадмуазель Долли, — говорю, — я не могу терять время, я сегодня выходная.
Физиономия поворачивается ко мне. Пресвятая Дева Бюглозская, до чего же грязна, а волосы!
— Что случилось? — спрашивает.
— Вы чувствуете запах?
— Что?
Нет, она явно ничего не чувствует. До ее носа не доходит запах гнили, а ведь ноздри у нее дай Бог, у этой клячи все огромадное.
— В чем вы измазались этой ночью?
Передо мной глаз. А в нем дыра, сплошная пустота. У-у-у, проснись же, бочка бездонная, встряхнись, такая ты растакая. Я теряю терпение и становлюсь грубой по милости этой барышни, и на барышню-то не похожей, подношу платье к ее носу, к ее огромным, хоть в мозги заглядывай, ноздрям. Она испуганно пожимает плечами, наверное, вид у меня не слишком любезный, со мной это бывает, мсье Бой говорит, что иногда я похожа на огненного быка, что от меня прямо искры летят во все стороны.
— Ну, — говорит мадмуазель Долли голосом таким же протухшим, как та тина, в которой она извалялась, — ну пахнет, пахнет мертвецом и все.
И все? И все? Это уж слишком, во всяком случае для меня, Сюзон Пистелеб, ученицы мастерских при монастыре в Мурлосе, что в Марансене. Есть пределы моему терпению, а главное, есть слова, которые произносить при мне нельзя ни в коем случае. Я швыряю на кровать ее вонючее платье и громко кричу:
— Как не стыдно?!
Мадмуазель Долли садится на своей кровати, улеглась она, оказывается, в комбинации, и на комбинации ее такие же пятна, как на лице.
— Что с вами, Сюзон?
— Со мной то, что есть вещи, которыми нельзя шутковать. Шутковать над смертью — стыд-позор!
— Изъясняйтесь на понятном языке, пожалуйста! — говорит мадмуазель Долли.
Вот это да! Теперь она еще и советы дает. Ну знаете ли! Напилась, извалялась в грязи, вся воняет, как тухлая рыба, и еще смеет давать советы! «Изъясняйтесь на понятном языке, пожалуйста!» А пронзительный акцент ее бордоский, он-то за версту слышен. Ну ты сейчас у меня услышишь, как я буду с тобой изъясняться, такая ты разэтакая, я сейчас тебе такой выдам понятный язык, специально для тебя его берегла!
— Я говорю так, как хочу, — сказала я, — а вот это платье (и я показала на вонючую кучу на кровати) мадмуазель будет стирать сама. Меня не для того нанимали, чтобы конюшни чистить.
Она опустила свои огромные ноздри. А глаза ее наполнились слезами.
— Простите, Сюзон, — пробормотала она, — послушайте, это все мсье Бой, он это, того…
— Ну нет! — сказала я.
Ну нет, старая кляча, на меня не рассчитывай, чтобы свалить вину на мсье Боя, я не позволю. Можешь мне не рассказывать, что он грустный, я знаю это лучше тебя и причину тоже знаю. Из-за Нэнни, черт бы тебя побрал! Доктора сказали, какая у нее болезнь в легких, неизлечимая, ее песенка спета, не тебе говорить, что мсье Бой мучается из-за больной Мисс, в доме все это знают, хотя и не говорят, и все считают, что так и должно быть, знают, какое сердце у мсье Боя, представь себе, несчастная ты дура! Мы и без тебя знаем, что его благоразумие длилось недолго и что с тех пор как он понял, что надежды на выздоровление Мисс нет, он каждый вечер приезжает из больницы выпивши, и ты тоже. Хорошо же вы оба выглядите, когда я подаю вам ужин через час после всех. У него загар на лице стал пепельным, а ты вся осипла, хоть и говоришь с бордоским акцентом.
— Вы мне не верите, Сюзон? — спросила мадмуазель Долли.
— Чему я не верю?
— Тому, что смерть рядом, тому, что это запах мертвеца, я вам сейчас расскажу…
Я отворачиваюсь от нее и иду к двери такими тяжелыми шагами, что подо мной скрипит пол.
— Сюзон, выслушайте меня!
— Не люблю я всякие выдумки!
— Останьтесь!
— Мне некогда, у меня выходной.
— Останьтесь!
Это второе «останьтесь!» прозвучало как призыв о помощи. И на грязных впалых щеках — крупные слезы. Я могу иногда быть слабой, хотя мне это и не нравится. И тут подумала: если я не выслушаю ее, это испортит мне все удовольствие от выходного дня. Я буду в Саре, у подножия гор, Пьер будет смотреть на меня влюбленными глазами, а семья его беседовать со мной, я буду есть цыпленка по-баскски, приготовленного Элизой, пить их местное вино, мы, может быть, начнем петь, и вдруг, как удар молнии, промелькнет в голове вот эта картина, я положу вилку, отведу взгляд от Пьера и представлю себе крупные слезы этой несчастной куклы, жалко же все-таки человека. Два раза она произнесла эти слова, и они все звучат у меня в ушах. Мертвец, смерть. Дам я ей поговорить о смерти — две минуты.
— Слушаю, — говорю я ей, — но только совсем недолго.
— Речь идет об испанце, он…
— Про это не надо. Историю с испанцем я слышала, мадам Жаки о нем много говорила. В него стреляли. С границы. Солдаты. Мсье Бой был там. И что?
— Каждый вечер мы ездим его искать.
— А! — сказала я.
Она начинает говорить быстро-быстро, фразы теснятся у нее во рту, она даже не успевает дышать. Она рассказывает, как «бэби-спорт» остановилась напротив границы, за которой идет война. Они выходят из машины, не очень твердо держась на ногах, меня это не удивляет. Наверное, набрались, там полно всяких кафе, между Андаем и границей. Ночь темная, они идут в лесок на крутом берегу, как раз над Бидассоа. Она поднимает руку и показывает, какой крутой спуск к реке. Я киваю: вижу, вижу. Но стоять в дверях я уже не могу, мне надо двигаться, ее рассказ меня всю переворачивает. Я наливаю в чашку чай, кладу два кусочка сахара, лью капельку молока, она произносит то «испанец», то «раненый», но чаще — «труп». Каждую ночь одна и та же комедия: искать, шагать, ползти, слушать, слышать выстрелы, то отдельные, то очередями. Я беру поджаренную тартинку хлеба, намазываю ее маслом, протягиваю ей, она продолжает говорить, жестикулируя, размахивая тартинкой. Мсье Бой не знает усталости, не замечает, который час, ему нужен испанец, а она-то хлипкая, ноги подвертываются, вся исцарапана, да еще в глаз веткой хлестануло. Я ей говорю: пейте чай, она отпивает глоток. Глаз, по которому ударила ветка, опять начинает слезиться. Она изнемогает, просит мсье Боя: умоляю, вернемся. А он, обычно такой воспитанный, тут становится грубым. Пошла к черту, убирайся, надоела ты мне, я остаюсь. Наверное, много выпил, — говорю я и перехожу в ванную, пускаю воду, сую грязное платье в раковину, постираю завтра, и возвращаюсь в спальню, подбираю ее халат, помогаю его надеть, слезы ее все крупнее, говорю ей: скоро ванна будет готова, а она все идет за мсье Боем. По ту сторону Бидассоа какое-то оживление, беготня, свистят пули, ей становится страшно, но она больше не смеет ни о чем просить, не хочет, чтобы он повторил «пошла к черту». В какой-то момент она падает и растягивается во весь рост. Каждую ночь она падала, один раз в колючий кустарник, вчера — в Бидассоа, у берега, вся измазалась и не успела еще подняться, как мсье Бой говорит: пошли домой, он сказал «пошли домой» только тогда, когда увидел, что она упала и лежит как труп.
— Ванна готова, — говорю я.
— Побудьте еще немного, Сюзон.
Я говорю ей, чтобы она сперва вымыла голову, а потом уже все тело, пользуюсь тем, что она встала, взбиваю перины, простыни грязные, сегодня их менять не буду; мне видится мсье Бой, как он идет, ползет по лесочку, он делает вид, что ищет испанца, чтобы не думать о Мисс, которая скоро умрет. Когда я поступила на службу к мадам Малегасс, мне было шестнадцать. На следующий год мсье Малегасс помер, он не любил Бордо и светскую жизнь, жил в Собиньяке одиннадцать с половиной месяцев из двенадцати, охотился на зайцев, дроздов, на диких голубей, бекасов, уток, на что только не охотился. Про него говорили, что он ужасно меткий стрелок. Мне он казался очень милым, он щипал меня за щеку, когда я прислуживала за столом. Его горничной была Мелани Тербланк, которую он называл гувернанткой, красавица с голубыми глазами, а уж какой, говорили, была кухаркой! Однажды Мелани попросила расчет и вскоре вышла замуж за Жюля Фабаса. Мсье Малегасс умер на охоте, говорили тогда, что это несчастный случай. Люди злы, даже в Ландах возле Марансена. Чего только не говорили! После смерти отца мсье Бой исчез на три дня. А когда вернулся, вид у него был, как у привидения. Потом он каждую ночь поднимался в мою комнату и плакал в моих объятиях. Я говорю мадмуазель Долли, что надо спешить, хозяйка уже ждет — ведь они собирались сегодня нанести визит ее семье, что мсье Бой будет рад совершить прогулку на лодке, говорю еще, что погода прекрасная, настоящее 15 августа, по всему побережью, от Аркашона до Страны Басков, а сама готовлю мыльную пену в кувшине, чтобы помыть ей голову, спрашиваю, не хочет ли она ополоснуть волосы немецкой ромашкой, тогда они будут лежать красивее, она говорит «с удовольствием».
— Ладно, — говорю, — сейчас схожу за ромашкой.
Вышла я из ее комнаты, я там долго пробыла, и вдруг забеспокоилась. А что если хозяйка или мадам Жаки… Нет, никто меня не спрашивал. Девочки читали на террасе, тихие, аккуратно причесанные, в розовых платьицах, я им пожелала приятной прогулки, посоветовала быть осторожными, не упасть в воду и быстро поднялась в свою комнату за ромашкой, это последняя моя забота. Потом меня ожидала свобода, целый день без подносов, приборов, посуды, без стирки, мне так не хватало этого дня, золотого, как солнце, голубого, как море, а главное — веселого. На лестнице мне встретился мсье Бой, он был очень красив в морской тужурке и фуражке, но лицо у него было, как все эти дни, нездоровое: исхудавшее, под глазами круги. Он взял меня за руку.
— Люблю тебя, Сюзон, ты была так нежна этой ночью.
— Тише, — сказала я.
Я сказала «тише». Обычно я ничего не говорю, я бегу по лестнице как можно дальше, не люблю я, когда мсье Бой говорит мне среди бела дня про то, что было ночью, я этого стесняюсь. Но на этот раз, при виде его грустных глаз, я сказала «тише», как говорят «держись» или «я думаю о мсье и не покину его». Он прочел все это на моем лице, все эти чувства, взял мою руку и прижался к ней щекой. У него был жар, но исцелить я его не могла. И никто не смог бы. Я тихонько высвободила руку и показала, что в другой руке у меня, в миске, полоскание из ромашки:
— Меня ждет мадмуазель Долли.
— Не оставляй меня, Сюзон, — сказал мсье Бой. — Поедем со мной в Аркашон.
Ну уж нет! Уф, я почувствовала, что краснею до корней волос. Мой выходной, мой золотой с голубым день, неужели он отнимет его у меня? Ведь после своего беганья в лесу, когда я спала и мне снился Сар, Пьер, праздник, он пришел, разбудил меня, я ведь тогда не стала спорить, сказала только: «В такой-то час? Нет, мсье Бой, хочу спать, мне нужны силы на завтра, на выходной». И даже про себя не подумала об уважительной, наверное, причине: я люблю другого. Напротив, сказала себе: Сюзон, даже если ты любишь другого, даже если тебе захочется, чтобы ночные свидания с мсье Боем прекратились, подожди, потерпи, он несчастен, Мисс вот-вот умрет, открой ему объятия. То, что раньше для тебя было удовольствием, теперь стало твоим долгом. Когда к нему вернется вкус к жизни и он станет веселым, какой он и есть от природы, ты признаешься во всем, что с тобой произошло. Но время еще есть. К тому же Пьера ты, возможно, и даже наверняка любишь, но ведь пока ты только встречаешься с ним, он ходит с тобой под ручку и целует под тамариском, и все. Так что не прогоняй мсье Боя, Сюзон, Пресвятая Дева Бюглозская была бы недовольна, а слушаться надо только ее, она знает, в чем истина. Она — звезда милосердия.
И я прижала его к себе крепко-крепко, его слезы лились и лились на меня; я подумала: пусть поплачет, ему полегчает. И так было до самого утра, когда мне уже пришлось встать готовить для хозяйки завтрак. Но сейчас я хотела получить свой выходной и не собиралась от него отказываться, даже если бы меня резали на куски. Я выслушала мадмуазель Долли, и теперь знаю, чем занимается мсье Бой по вечерам, почему так поздно возвращается и в таком состоянии, будто его самого ранили. И хотя я уже понимала эти их дурацкие поиски испанца, которого, может быть, вовсе и не было, и мне было жаль Мисс, которая может умереть, я все-таки хотела получить свой выходной. Аркашон — это для них, а не для меня. Я не хотела садиться в автомобиль хозяйки или мсье Жаки с одной из девочек на коленях; к тому же, как только бы мы приехали, госпожа де Жестреза или госпожа Жаки сказали бы: Сюзон, возможно, нам поможет. Я бы оказалась в официантской родителей мадмуазель Долли, рядом с каким-нибудь лакеем-ворчуном, или любителем полапать, или с потной кухаркой, они бы попросили меня вытирать посуду, и я даже не увидела бы залив, лодка ушла бы без меня, а я потеряла бы мой золотой день, потеряла бы Пьера, Сар, горы и Элизиного цыпленка по-баскски. Невозможно.
— Нет и нет! — сказала я, немного резко отводя руку от щеки мсье Боя. — Нет и нет! Хозяйка дала мне выходной, и я не поеду в Аркашон, я беру свой выходной.
— Значит, покидаешь меня? — сказал мсье Бой.
— Ну, мсье Бой, у меня так редко бывают выходные, и мне было бы обидно убить свой выходной в Аркашоне.
— А если бы мы поехали вдвоем? Если бы ты провела выходной со мной? Что ты на это скажешь? Одни, вдвоем, в машине, поехали бы куда глаза глядят.
— Мсье Бой не сможет так поступить с хозяйкой.
Он вздохнул, снял свою моряцкую фуражку, лоб его был весь в поту, он вытер его.
— Это верно, ты права, не смогу.
— Мсье Бой покатается на лодке, он это любит.
— Я люблю только тебя, Сюзон.
— Ладно, мсье Бой, дамы скоро будут готовы, мадмуазель Долли ждет меня, я должна вас покинуть.
— А где ты проведешь свой выходной?
Я солгала. Даже не думая. Может, из-за его грустных глаз.
— На пляже, — сказала я. — Теперь, когда я умею плавать, я воспользуюсь этим.
Легкая улыбка коснулась его губ.
— Ну ладно, плавай на здоровье, Сюзон! Мне будет тебя недоставать, знай это.
— До вечера, мсье. Хорошей прогулки по заливу.
Я ушла, побежала относить ополаскивающий раствор мадмуазель Долли. Скоро придет Пьер, все грустные мысли я оставлю дома, я нарядилась, надела колечко, выигранное в павильоне японского бильярда, мы будем петь на мессе в церкви Андая, а потом споем еще в доме у Аррамбюрю, цыпленок по-баскски будет великолепен, я попрошу добавки, а что будет на десерт? Баскское пирожное? Я голодна, хочу пить, хочу смеяться, такой у меня возраст, а к тому же сегодня праздник.
Хильдегарда
Мне хорошо, мое тело радуется. Если бы еще и мама была рядом, возле меня, с нами, это была бы просто благодать. Но она приедет только в следующий понедельник, она вот уже шесть дней в Довиле. Папа взял верх, гольф одержал победу над Парижем и ночными кабачками дяди Боя. Когда я попрошу маму описать декорации у Флоранс, рассказать об американских музыкантах и танцорах, о неграх-музыкантах, она начнет увиливать, мне не удастся поймать ее взгляд, она начнет быстро повторять то, что уже описала в письме: Мадлен Озрэ, «Три вальса» и фонтаны Трокадеро. Интересно, представился ли ей случай надеть свое прекрасное вечернее платье? В Довиле? Может быть. Один раз. Если папа не очень устанет от своего гольфа (он говорит: ноги отваливаются, а мне всегда хочется пошутить: ха-ха, от гольфа можно стать безногим?), то, может, он сводит маму в ресторан при казино. Это, наверное, как в Биаррице: большой зал с застекленной дверью, оркестром и дорожкой для танцующих. Папа вставит василек в петлицу смокинга (бывает, что он копирует дядю Боя), мама наденет двойное ожерелье из жемчуга и жемчужные серьги, почувствует себя смущенной, когда метрдотель проведет ее через весь зал к столику возле окна. Папа решит быть галантным: едва присев, поможет ей снять парчовое болеро, и она произнесет: спасибо, Макс, улыбнувшись своей обезоруживающей улыбкой, и он закажет шампанское и омары. Один официант поставит перед ними ведерко со льдом и бутылкой, а другой — блюдо с рогатым омаром на подстилке из листьев салата. Родители мои скромно поднимут бокалы, глядя друг на друга, и, возможно, мама промолвит, что она в восторге, что шампанское бесподобно, во всяком случае скажет что-нибудь приятное, и папа почувствует себя замечательным, щедрым, образцовым супругом. Я вижу их: вот они закончили есть омара и теперь разглядывают танцующих, а точнее, пары, которые ритмично прогуливаются под негромкие вялые звуки совершенно не американского оркестра, состоящего вовсе не из чернокожих музыкантов. Вот с десертом покончено, и папа встает, ведет маму к дорожке, придерживая ее под локоть: настало время и им подвигаться под музыку. Папа выглядит одеревенелым, словно кол проглотил. Сидящие смотрят на маму, у нее такие красивые глаза, такие красивые волосы и необыкновенно изящное декольте. Благодаря этим людям и шампанскому она, возможно, воображает, будто ей очень хорошо и будто в этом ресторане так же весело, как в ночных кабачках дяди Боя. Она спрашивает «уже?», когда папа, скорчив гримасу, говорит, что устал, что у него ломит все тело, что он хочет вернуться к столу, а оказавшись там, начинает говорить, что не желает ложиться поздно и что завтра ему предстоит играть увлекательнейший матч. Они выпивают последний бокал шампанского и уходят, уходят к себе в гостиницу. Папа быстренько раздевается (он называет это «по-пожарному»), ложится и, едва успев пожелать ей спокойной ночи по-английски: «sweet dreams, darling», тут же засыпает. Зато мама долго не может уснуть, лежит с открытыми глазами, пытается не обращать внимания на ровное дыхание папы, думает о моих сестричках, о дяде Бое, обо мне, признается наконец себе, что попусту потратила вечер, но поутру, не помня обиды, безропотно идет с мужем на лужайку для гольфа, хотя, возможно, едет одна купаться в море Довиля (оно, похоже, не такое уж теплое). Грустное это дело — замужество, я никогда не выйду замуж.
А дядя Бой? В этот день, 15 августа, Аркашон был для него чем-то вроде ловушки, своего рода неволей. Я постоянно представляю себе его на паперти Сен-Фердинанда. Красная ковровая дорожка, как кровавый путь. И швейцарец с алебардой, в своем шутовском колпаке. Перезвон колоколов, толпа зевак, множество автомобилей. А он в смокинге, но не с васильком в петлице, нет, на этот раз в ней — белая гвоздика, мертвенно-бледная, отвратительная, как вытекший глаз. Бедняжка, каким же он будет несчастным! Зато Гранэ — вне себя от радости, на ней будет длинное сверкающее платье, накидка из соболя и золотисто-коричневая шляпа в стиле королевы Мэри с перьями, свисающими на щеку. От ее бриллиантовых сережек летели бы во все стороны искры, а справа и слева в толпе зевак раздавались бы одобрительные возгласы, когда, опираясь на руку сына, она прошла бы по кровавому пути до алтаря, — я словно слышу голоса женщин: и молодых, и пожилых. Одни говорят: какая элегантность, вот это джентльмен! Другие: Господи, до чего же он хорош, но какой бледный и взволнованный! Взволнованный? Нет, потрясенный и пристыженный, как арестант.
А меня заставят быть одной из подружек невесты (Сабина де Солль называет их «подлюжками» невесты, она тоже терпеть не может свадеб, и если выйдет замуж, то только потихоньку, ночью, под сводами замка). Нас будет, наверное, шесть или восемь в свадебном кортеже. Конечно, я окажусь самой маленькой, но меня оденут в такое же платье, как и других, отвратительное и смешное сооружение до пят из панбархата зеленоватого цвета. На голове — чепчик из той же ткани, что и платье. Перед самым отъездом из дома тетя Кати скажет мне: что с тобой, у тебя странный вид, ты зеленее своего платья, и Гранэ затащит меня в ванную, чтобы испачкать мне щеки тампоном с румянами. Мне станет противно, меня затошнит, я не перевариваю запаха всех этих притирок, а в церкви захочется кричать благим матом. Кроме восьми подружек невесты будет восемь дружков жениха. Мне достанется мальчик моложе меня. Одетый в костюмчик от Итона, он будет глуп как пробка, а после дароприношения мне еще придется вместе с ним собирать пожертвования. Взявшись за руки, мы начнем ходить между рядами родственников и знакомых, и я буду нести сумку из красного бархата, которую мне даст швейцарец. Мы подойдем к дяде Бою, сидящему в кресле напротив алтаря с видом потерпевшего кораблекрушение. Я протяну ему сумочку, у меня будут дрожать руки и ноги, он начнет искать бумажку в кармане и посмотрит на меня. В его карих глазах, созданных для радости, я увижу оцепенение и страх. Что с нами, Креветка? Дядя Бой, как вы могли? Я хотел доставить радость Гранэ. Иногда это очень неблагодарное занятие — доставлять кому-то радость. Может быть, я разрыдаюсь, но это было бы удивительно, меня трудно заставить плакать. Нет, лучше я нагрублю невесте, швырну ей под ноги сумку. Все монеты рассыплются, в зале подымется шум, а она… ей станет страшно.
Я могла бы поцарапать ее, когда она спустилась в холл виллы с мокрыми волосами и распухшими глазами. Это она сплела паутинку аркашонского заговора, она и похожа на паука с длинными лапами. Как могло от меня ускользнуть, что госпожа де Жестреза написала Гранэ уже три письма? Ведь я все вижу и слышу, а об остальном догадываюсь, но вот тут ничего не знала, наверное, так была поглощена ожиданием мамы. Вчера я раз двадцать хотела сказать, что меня тошнит, что я хочу остаться на даче одна, и всякий раз говорила себе: нет, я не могу его оставить, он так страдает с тех пор, как узнал правду о Нэнни О. Перед самым отъездом он поднял меня на руках. «Какое счастье, у меня есть ты, моя Креветка!» Долли услышала это. Она разозлилась и даже не пожелала мне доброго утра, что не помешало мне окинуть критическим взглядом ее прическу, ее челку, прижатую ко лбу. Я подумала: вот такой она будет и в день свадьбы, напялит на голову кружевную вуаль, доставшуюся ей от прабабушки Жестреза. И чего это женщины, выходя замуж, считают своим долгом наряжаться, как старухи? Ужасно глупо.
Как только объявят о бракосочетании, я начну молиться, чтобы свершилось чудо, чтобы возникла «серьезная помеха», как говорится в катехизисе, этому отвратительному браку. Всякий раз, как в доме на улице Курс будут звонить в дверь, я буду надеяться, что молитва моя подействовала. Сюзон откроет дверь, в дом войдет некий господин, никогда прежде здесь не бывавший. Гранэ примет его в гостиной. Она сядет на диван, он — в кресло, и она скажет: я слушаю вас, сударь. Он будет похож на священника из нашей школы или на того кардинала, портрет которого папа вырезал из «Курье Руаяль», на кардинала Пачелли, а может, это будет сам кардинал, ему, конечно, больше доверия. Он скажет Гранэ, что господин де Жестреза провел десять лет своей жизни на галерах, но вот только существуют ли еще галеры в 1937 году? Тогда, может, что-нибудь про Долли? Таинственный посетитель объяснит, что она не может иметь детей. Или что она очень больна, как Ребекка. Гранэ будет заламывать руки, маме поручат предупредить графа де Жестреза и графиню, урожденную Маргарет Шоссар, что имеется «серьезная помеха» браку их дочери Одили с господином Ришаром Малегассом, сыном покойного господина Антуана Малегасса и госпожи Антуан Малегасс, урожденной Бланш де Ругайрон. Все попадают навзничь, а у Долли начнется нервный припадок. Так что колокола в Сен-Фердинанде будут молчать, мое зеленоватое платье останется забытым в шкафу, не потребуется расстилать кроваво-красную дорожку для дяди Боя, не будет ни зевак, удивленных бледностью жениха, ни свадебного обеда в особняке семейства Жестреза на бульваре Ксавье Арнозана, ни свадебного путешествия в Монте-Карло и Италию. И слава Богу. Пронесло. Мы спасены. Все останется, как прежде.
— Как настроение, дядя Бой?
— Отличное, Креветка, а у тебя?
— Ну, у меня… Побудем здесь еще немного?
— Сколько хочешь.
— Ну тогда еще чуть-чуть.
Держать глаза закрытыми, остановить течение времени, все удержать: проникающий сквозь закрытые веки свет, качание подо мной, мягкие шлепки воды. Вот теперь душа мне не мешает, и мне даже хочется с ней побеседовать. Оставайся, душа Хильдегарды Берто-Барэж, впитывай в себя текущее время, потом ты мне его перескажешь, секунда за секундой, попозже, когда они… Когда все начнется сначала.
Поездка из Андая к заливу напоминала хождение по мукам. В «вуазене» никто не разговаривал. Хотя стекла были опущены, в машине стояла духота. Дядя Бой не пел по-английски и не насвистывал. Сзади сидела Долли, волосы ее подсыхали, а опухлость на глазах спадала. И еще Жизель, клевавшая носом, Надя, сосавшая большой палец, и я. Дядя Жаки и тетя Кати поехали в своей машине, им захотелось сделать крюк и проехаться по местам пожаров. Сильно погорели леса в районе Ишу, огонь сожрал многие гектары сосновых рощ, и хотя это далеко от наших семейных владений, для беспокойства есть все основания. Дядя Жаки объяснил, что если где-нибудь возникает пожар, под угрозой оказывается огромный массив. По его словам, сейчас опасность нависла над всеми Ландами. Он дергался с головы до ног, когда с «кодаком» на ремешке садился за руль своей уродливой «симки-пять». «Скорее, Кати, у нас очень мало времени». На тете Кати было платье дымчатого цвета, и он торопился сфотографировать ее на фоне обуглившихся деревьев: они всегда боятся упустить какое-нибудь из уродств жизни.
Так что они ехали не с нами. И мы были избавлены от зрелища разворачиваемого мокрого платка, от отвратительного шмыганья носом и от язвительных замечаний. Тетя Кати лишилась возможности приставать ко мне и моим сестрам, а дядя Жаки — мучить дядю Боя услышанными от компаньона Фишера сплетнями о том, что произошло в Америке. Обычно он начинал слащавым голосом: а что, ну как, милый Бой, говорят, вы славно пороскошествовали в Бостоне. Мне рассказывали, какой пир вы там закатили. На сто пятьдесят персон. Возможно ли такое? Обычно дядя Бой отвечает шуткой, игривой колкостью, чем-нибудь забавным. А ставит дядю Жаки на место только Гранэ: «Займитесь своими делами, дружочек, мне кажется, они у вас отнюдь не блестящи. Вы зря, вообще-то, доверяетесь этому Фишеру, он человек сомнительный, да к тому же еще и вульгарный». Ох уж эти подковырки взрослых — как вилами в бок. И мне неважно, как звучат их голоса — громко или тихо: все равно кошмар. Мы проехали Байонну, Капбретон, Осгор, Вье Буко, Мимизан, Бискарос. Сперва над дорогой простиралась листва платанов, как огромная зеленая крыша, потом пошли сосны без малейших следов пожара, никакого запаха дыма, наоборот, мирный подлесок, зеленые папоротники, похожие на салат, лиловатый вереск и утесник. Деревни 15 августа, на Успение, обычно выглядят празднично, семьи идут в церковь, девочки моего возраста и девушки гуляют, взявшись за руки, мальчишки подтрунивают над ними. Но мне было не до радостей этих счастливых людей, я думала об умерших. О моем дедушке с большими усами в охотничьей шляпе, кажется, он умер вот в таком сосновом лесу. Временами, когда мне очень грустно, я говорю себе, что его убили. Вспомнила мою одноклассницу Лоране де Нара. Она заболела в субботу, накануне Вербного воскресенья, когда все из пансиона разъезжались на каникулы, а умерла незадолго до начала занятий. Монахини решили, что подружки должны попрощаться с ней, и уложили ее при входе в часовню, всю в цветах, под портретом Пресвятой Божьей Матери. На ней было форменное белое пикейное платье с голубой лентой отличницы. Мы прошли все перед этой большой восковой куклой, которая всего за три недели до этого разговаривала, смеялась, делала переводы с латыни и играла в мяч. Матушка де Вандевиль сказала, что Лоране отдала свою жизнь Господу во спасение души. Некоторые девочки теряли сознание, проходя мимо нее, например, Элизабет де Вирло и Клер де Пра-Лансье. Но только никак не Сабина де Солль. И не я. Потому что у Сабины твердый характер, а я стараюсь рассуждать. Лоране де Нара предпочла своей жизни спасение души. Значит, она предпочла свою душу своему телу и была этим удовлетворена. А вот Нэнни О не отдает свою жизнь, она умрет, не дав на это своего согласия. Она не хочет нас покидать. Ни дядю Боя, ни маму, ни моих сестер, ни меня. Ни даже тетю Кати. Пока мы ехали от Осгора до Мимизана, я видела, как сквозь заросли папоротников в лесу мелькало нежное морщинистое лицо Мисс, видела кудельки седых волос у нее на лбу, слышала, как она говорила мне по-английски, чтобы я постаралась быть разумной, и спрашивала, что со мной случилось. Я представляла себе дядю Боя у ее постели в байоннской больнице, слышала, как она говорит ему: good bye, sweetheart, you will miss me, — прощай, милый, тебе будет не хватать меня. А он стоит на коленях, держит ее маленькую, остывающую руку и зовет, и просит ее остаться: Nannie, stay with me. А потом, когда она навсегда уйдет от нас, начнет совершать разные безумные поступки: сядет в машину и помчится по горной дороге над краем пропасти.
15 августа, в день Успения Богородицы, в Аркашоне — праздник кораблей. Все рыболовные суда, яхты и парусники вывешивают флаги расцвечивания. Долли рассказывала нам, как красиво развеваются флаги и вымпелы на ветру, как кюре, стоя на понтонном мосту, благословляет суда. Потом он должен будет служить обедню на главной площади возле мола. И туда, на площадь, пойдет весь город. Но мы не пойдем. Не знаю почему, но пойдут все, кроме нас. Так решила Гранэ. Она сказала нам: на корабли полюбуетесь после обеда, а на мессу мы пойдем в церковь Святого Фердинанда Аркашонского, там будет поспокойнее. Я вздрогнула. Опять он, этот святой с таким некрасивым именем, преследует меня. В течение всей мессы мне мерещились колышущиеся алебарды и зеленоватые платья, я никому не молилась и даже не жалела, что не вижу праздника судов. Когда человек несчастен, ему наплевать, есть праздник или нет. У выхода из церкви мы встретили семью Долли, ее отца, мать, брата Франка; все они высокого роста, все смеются, как она, очень громко, широко разевая рот. Увидев Гранэ, которую вела под руку эта воровка Долли, они рассмеялись и направились к нам. Я не осмелилась поднять глаза на дядю Боя. Он так любит смеяться, но после этого визита, мне кажется, у него появится отвращение к смеху, и надолго. И у меня тоже. Господин де Жестреза согнулся вдвое, чтобы поцеловать руку Гранэ. Долли прикинулась шаловливой девочкой, бросилась на шею своей мамаше, а мне захотелось прочесть вслух басню «Осел и собачонка». Я подошла поближе к сестрам, у нас еще было в запасе время. Все занимались Гранэ, обращались к ней по-английски «dear Бланш», благодарили, что она приехала, говорили, что дядя Бой очень smart, что он прямо настоящий sailor в своей фуражке. А я по-прежнему не решалась поднять на него глаза и не слышала его голоса. Смех усилился, когда господину де Жестреза захотелось продемонстрировать свое остроумие. Он сказал своей дочери, что воздух Малегассов оказался для нее полезнее морского воздуха. Очень похорошела. В отличной форме. Splendid. Тут я вспомнила, как она вернулась среди ночи, похожая на старую пьянчугу, вся в грязи, в разорванной пижаме. Та еще форма. Что она, забыла, что ли? Сейчас, правда, волосы ее были совсем сухие, завитки прически вновь стали похожи на два больших рогалика, глаза уже не были припухшими, и она то и дело ржала от комплиментов. А потом госпожа де Жестреза обнаружила наше присутствие, мое и моих сестер.
— О, извините, — сказала она, — я их и не заметила. Здравствуйте, babies.
Мы сделали реверанс и попытались улыбнуться. Сгибать колено перед этой каланчой, которая не обращает на нас внимания, протягивать руку двум другим, сносить новый приступ смеха — какое мучение! Я стиснула зубы. В знак солидарности, наверное, дядя Бой погладил меня по голове. Долли, все такая же резвушка, взяла под руку своего брата.
— Дашь мне сесть за руль «панара»?
— А ты не сбросишь меня в залив, Долли?
— Какой ты глупый, Франк!
У них были одинаковые спины, одинаковая походка. Два больших гуся. «Пока, Бой. Дорогу на дачу знаешь?» И мы остались одни в «вуазене», только наша семья. Как хорошо! Я подумала: ну, наконец-то мы свободны, если бы вот так и остаться свободными! А что если сейчас же и вернуться в Андай? Эти Жестреза так утомительны. Мне не хочется видеть их дачу, не хочется есть их обед, праздник кораблей закончился, а вода в заливе нисколько не лучше, чем в настоящем море между мысом Фигье и Двумя Близнецами.
— А что если вернуться в Андай?
— Да, да, — сказала Жизель.
— Да, да, — сказала Надя.
Мы ехали по Аркашону. Стояла изнуряющая жара. На улицах были открыты двери кондитерских, нарядно одетые люди шли с тортами. Мелькали решетки оград, сады, дома. «Панар» Доллиного семейства исчез за поворотом. Дядя Бой резко затормозил:
— Вы хотите вернуться?
— Немедленно, — сказала я.
— Немедленно? — повторил дядя Бой.
Гранэ на своем сиденье аж подпрыгнула. Обед у Жестреза, по ее мнению, обещал быть интересным, она считала, что Маргарет де Жестреза великолепна, что у Франка, проучившегося два года в Кембридже, прекрасные манеры и что вообще вся эта семья может служить примером отменного воспитания и приятного расположения духа.
— Ты с ума сошел, Бой! — сказала Гранэ, внезапно повысив голос.
И, повернувшись ко мне:
— Ты что, заболела, Хильдегарда?
— Нет, Гранэ. Я хотела бы вернуться в Андай, и все.
— Ты становишься невыносимой. Смотри, я все расскажу твоей матери.
Моя мать. Моя мать сейчас в Довиле. А я в Аркашоне. И обе — невольницы, покорные, смирившиеся невольницы. И я бунтую за нас обеих.
— В Андай, в Андай! — закричала я.
— Хильдегарда, — сказала Гранэ, — если ты будешь продолжать в таком духе, то проведешь весь день в машине.
— Нет! В море, у нас в Андае.
— Нахалка.
Дядя Бой затормозил еще раз. Гранэ склонилась к нему:
— Бой, умоляю тебя, доставь мне удовольствие!
Вот оно, это слово! А ведь я так его люблю, но каким же противным оно иногда становится! Дядя Бой доставил удовольствие Гранэ. В зеркале заднего вида я вижу его глаза. В них больше ничего нет. Я замолчала, к чему продолжать бессмысленную борьбу? Мы уже приближались к вилле Жестреза «Гортензии», точь-в-точь похожей на все те виллы, мимо которых мы проезжали. Метрдотель в белой куртке ждал нас у ворот, ничем не отличавшихся от остальных ворот. В саду был только один куст гортензий. Зато масса скрюченных лавровых деревьев и усыпанная гравием дорожка. Я подумала: вообще-то, я предпочла бы провести день в машине, предпочла бы думать о дедушке и о Лоране де Нара, чем слушать смех семейства Жестреза, и мне бы не хотелось видеть, как они окружают дядю Боя. Поскольку этот обед напоминал мне репетицию его будущей свадьбы, я их всех просто возненавидела.
А потом появился Аркашонский залив.
Я только его и видела, когда мы вышли на террасу следом за метрдотелем. Хотя там было полно народу: кроме семейства Жестреза, еще дядя Жаки и тетя Кати, вернувшиеся из своего паломничества на пепелища. И друзья дяди Боя: Эрве, Жерар, Лионель и Зузу Вардино. Ох уж эта Зузу! С волосами, слипшимися в беспорядке, ртом, похожим на кусок сырой телячьей печенки, с этой ее коричневой кожей, до чего же она все-таки уродлива! Я поздоровалась с ней, глядя в сторону.
— Ты чем-то недовольна, малявка? — поинтересовалась она. — Тебе не нравится, что с тобой обращаются как со взрослой?
Я не ответила. Залив. Какой он красивый в солнечный день! Как манит к себе! Конечно, жаль, что за водой видны земля и дома; лучше, когда вода тянется до самого горизонта, чтобы небо падало в море, но все равно эта вода такая живая, серебро по голубой ткани, и нарядные, праздничные суда: большие траулеры и лодки, парусники — все возвращаются домой, увешанные разноцветными флагами. Я подумала обо всех праздниках из моего учебника истории Франции, о непобедимой Армаде, о гондолах на главном канале Венеции. Сабина де Солль написала мне о нем целых пять страниц. И я решила написать ей пять страниц о 15 августа в Аркашоне.
Метрдотель прогуливался среди гостей, предлагая портвейн и шампанское. В руках у всех появились наполненные рюмки, голоса стали звучать громче. Господин де Жестреза, показывая пальцем в сторону залива, называл, кому принадлежат плывшие по нему корабли. Зузу Вардино пропищала, что она отказалась от сенсационной корриды, чтобы повидать своих друзей. Дядя Жаки начал, захлебываясь, рассказывать о пожарах, о пепелищах, и это ему очень шло. Гранэ расхваливала буквально все: общий вид, террасу, открывающийся с террасы вид на море, гортензии, портвейн, садовую мебель. Еще немного, и она принялась бы хвалить метрдотеля, я уверена, что она жалеет о том, что ей пришлось рассчитать нашего лакея, хотя она никогда об этом и не говорит. Но тут она ни о чем не сожалела, ей предложили самое удобное кресло под зонтиком с белыми и голубыми секторами; Долли сновала вокруг нее, как летучая мышь, подкладывала подушечки под спину, спрашивала, не жарко ли ей, и Гранэ отвечала: все прекрасно, милочка. Дядя Бой был с Жераром и Эрве, пил шампанское, они что-то ему рассказывали, но он не слушал, — я-то знаю, какое у него выражение лица, когда он слушает, — он разглядывал лодки. Жизель и Надя вовсю старались показать, что они воспитанные девочки, и отвечали на идиотские вопросы господина де Жестреза. Вы довольны, что сейчас каникулы? Вы когда-нибудь уже катались на корабле? Вас не укачивает? Вы любите мою Долли? Вам не терпится стать такими же большими, как она? Да, мсье, да, мсье, отвечали эти две дурочки, а госпожа де Жестреза твердила, какие они очаровашки и как хорошо воспитаны. Она предложила нам апельсиновый напиток. Конечно, очаровашки согласились. А я помотала головой: нет, спасибо, я не хочу пить, и села в сторонке на парапет, огибающий террасу.
Прощайте, голоса, прощайте, идиотские вопросы, нудные рассказы, я осталась наедине с пейзажем. Я смотрела на каменный спуск, на высеченную в камнях лестницу с зелеными и как будто бархатными последними ступеньками, на пляж, где среди водорослей валялась маленькая плоскодонка. Вот сейчас моряк столкнет ее в воду, и в нее войдут Гранэ, госпожа де Жестреза и тетя Кати. Но без дяди Боя. Он подвернет низ брючин и подойдет к белой лодке с голубыми подушками, которая так красиво смотрится со своим трехцветным флагом и тремя вымпелами и которая вообще-то называется «Долли», но я ее уже переименовала. Ты называешься не «Долли», а «Белый Корабль»! Когда мы поднимемся на него, я лягу на живот на самом носу, чтобы видеть пену, которую поднимает форштевень. Брызги будут долетать до меня, попадать на руки, щеки; какая свежесть, а дядя Бой подойдет, ляжет рядом и скажет: ты похожа на сирену, а я отвечу: вы находите? Какое счастье! Я буду воображать себя матросом, юнгой, пиратом, корсаром, буду думать о бесстрашной матери Филиппине Дюшен, которая сто двадцать лет тому назад плавала по океанам, а потом по Миссисипи на борту корабля «Ребекка» (красивое название!). Потом она основала в Новом Орлеане монастырь. Я буду думать о Сабине де Солль, ее семья — из Нового Орлеана. Начну письмо так: Дорогая Сабина, я тоже путешествую…
Обед. Это всегда отвратительное зрелище: цепочка разинутых ртов, в которые входит еда и из которых вылетают слова, причем часто одновременно. Иногда, когда я думаю о том, как выглядит ад, он представляется мне вот таким большим семейным обедом с гостями. Что ни слово, рты изрыгают огонь, а в серебряных блюдах — жабы, гадюки, жгучая крапива. Вслед за госпожой де Жестреза мы прошли к столу. Столовая виллы «Гортензии» просторна и выходит огромными окнами на залив. Но нас троих посадили в тесноте на самом конце стола, спиной к заливу, и Надя то и дело толкала меня локтем, а Жизель — коленкой. Единственное утешение: дядя Бой сидел напротив меня. Между нами были только скатерть и рюмки (забыла, правда, сказать, что посередине стола стояло что-то вроде вазы для фруктов, а в ней — какой-то отвратительный чертополох). Дядя Жаки изловчился взять слово сразу же, как только все сели, и, пока подавались закуски, не переставая говорил. Он рассказывал, что сосны стоят, как обуглившиеся спички, а подлесок все еще продолжает дымиться. Несмотря на свой синусит, он как-то умудрялся ощущать запах гари. В деревнях, расположенных поблизости от пожарища, горе просто согнуло людей; тетя Кати с ними разговаривала, а дядя Жаки их фотографировал, и на фотографиях можно будет увидеть и их скорбь, и царящее там разорение. Он повторил это слово много раз. Разорение, разорение, разорение. Причем, по его словам, еще не миновала опасность, что пожары могут распространиться и дальше. Огонь не погас полностью и, вполне возможно, вспыхнет с новой силой хоть сегодня вечером, хоть завтра, хоть послезавтра на других участках: в Лабуэйре, в Сольферино, в Сабре и ниже — в Мурлосе, в Онесе и у нас в Собиньяке. Да-да, в Собиньяке тоже все может сгореть. Сообщая об этом, он смотрел на дядю Боя. Дядя Бой будет разорен. Ра-зо-рен.
За столом царила тишина, громкий смех семейства Жестреза застрял у них в глотках, тетя Кати сидела и массировала обеими руками свой живот, Гранэ ела запеченные в тесте дары моря, сожалея, что не может в такой момент похвалить тонкий вкус этого блюда, а я подумала, что оно явно входит в меню дьявола и что в тесто насовали всяких осьминогов и медуз. Дядя Бой, должно быть, думал так же, как и я, ничего не ел, а только пил. Перед ним стояли три бокала, и он пил из всех трех. Рядом с ним сидела Долли с таким же выражением лица, что и утром: глаза у нее опухли, рот стал квадратным, и мне казалось, она вот-вот заплачет. Тут госпожа де Жестреза как опытная хозяйка решила переменить тему разговора. Когда метрдотель вместе со служанкой собрал тарелки, чтобы подать следующее блюдо — баранью ногу с овощами, — она быстро вставила радостным и любезным тоном:
— Давайте лучше поговорим о более веселых вещах. Бой, расскажите-ка нам о вашей поездке в Америку.
— Да-да, — сказала Долли, стремительно подхватив мамашину идею, — расскажи про Америку, Бой, ты так хорошо о ней рассказываешь!
И Зузу Вардино тоже заверещала своим кроваво-красным ртом:
— Про Америку, про Америку!
— Ну что ж, — сказал дядя Бой, сосредоточенно глядя на свой стакан, — в Америке вино называют «вайн» и никогда его не пьют.
— Ну, не валяй дурака, Бой, — сказала Долли, — расскажи про Бостон.
— Вы были в Бостоне? — спросил господин де Жестреза.
— Не помню, — ответил дядя Бой.
— Ну послушай, Бой! — сказала Гранэ.
— Ну будь умницей, — поддержала ее Долли. — Если не хочешь про Бостон, расскажи про Нью-Йорк.
— Про негритянок, — сказала Зузу.
— Про Голливуд. О твоих друзьях-актерах, — взмолилась Долли.
Однако дядя Жаки возразил:
— Нет, про Лас-Вегас, про Саратогу. Расскажите-ка нам лучше про Саратогу, дорогой Бой.
— Жаки, — оборвала его тетя Кати, — оставь нас в покое!
— Про игорные дома, Бой, расскажите, например, что испытывает человек, проигрывая в игорном доме.
— Это уж когда как, — начал дядя Бой очень медленно. — В зависимости от того, кто сидит рядом.
— Вот я никогда не играю, — сказал дядя Жаки. — А почему бы мне не начать? Может быть, я бы и выиграл?
— Меня бы это весьма удивило, — сказала Гранэ ледяным тоном.
— Чтобы играть, надо любить риск, — отчеканила Долли, вся дрожа от ярости.
— Надо быть смелым, — поддакнула Зузу Вардино.
— Я вот обожаю рисковать, — сообщила Долли. — И Бой тоже.
— Вы созданы, чтобы понимать друг друга, — сказал господин Жестреза с хитрой усмешкой.
Дядя Жаки был посрамлен. Более того: выведен за скобки. Он оглушительно высморкался и больше не пытался высказываться. Инициативой завладели госпожа де Жестреза и Гранэ. Они начали с новостей из Бордо и с предстоящих бракосочетаний: осенью должны сыграть свадьбу трое друзей дяди Боя. Потом перешли к политике. Тут свой вклад внес господин де Жестреза. Социализм надвигается, как девятый вал. Рабочие ничего не хотят делать. Леон Блюм знай себе ест на золотых сервизах. А Германия дает лживые обещания австрийцам. Поговорили еще о женитьбе принца Уэльского, который перестал быть и принцем Уэльским, и королем Англии, поскольку женился на американке, да еще разведенной.
— Какой удар эта женитьба! — сказала госпожа де Жестреза, и глаза ее увлажнились.
— Король, он всегда король, Маргарет, — смиренно произнес господин де Жестреза. — Надо покоряться его воле.
«Смотри-ка, — подумала я, — так же говорит и папа».
— По-моему, эта женитьба ненадолго, — вставила тетя Кати.
— Я нахожу, что она очень элегантна, эта разведенка, — сказала Зузу Вардино. — Она отлично одевается.
— А как ты ее находишь, Бой? — обратилась к нему Долли.
— Кого? — переспросил дядя Бой.
На этом мои воспоминания о том, что происходило в столовой, заканчиваются. Метрдотель по ошибке налил мне в бокал белого вина. Я сделала первый большой глоток, еще когда дядя Жаки рассказывал о лесных пожарах, подумав, что таким образом мне удастся быстрее избавиться от запаха гари. Потом я выпила, когда он надоедал дяде Бою с Саратогой. И еще — когда говорили про предстоящие свадьбы. И о Леоне Блюме, и об австрийцах, и о короле Англии. В конце концов стены столовой начали раскачиваться передо мной. Великаны Жестреза напоминали мне джинна, явившегося Аладдину. А где же волшебная лампа? Застолье стало смахивать не на пиршество дьявола, а на пир из книги «Веселые феи»; бриллиантовые серьги в ушах Гранэ сверкали, как рубины, и ели мы не дары моря, а медовую кашу графини Берты. На десерт нам подавали вроде бы экзотические фрукты, цедраты, что за нелепое название, какие оно сулит наслаждения? На другом конце стола сидели три дяди Боя, и перед каждым из них стояло по три рюмки. Я думала о том, что он видит то же, что и я: стены, колышущиеся, как стяги на кораблях, и Аладдина, и рубины, и экзотические фрукты. Я понимала, почему он любит вино и шампанское, я чувствовала наше с ним родство еще сильнее, чем обычно. Я закрыла глаза, и все закружилось передо мной, тогда я закрыла лицо руками. Издалека, совсем издалека до меня донесся голос Гранэ:
— Хильдегарда, веди себя прилично!
Я не послушалась ее, просто не могла. Тут раздался скрипучий голос тети Кати:
— Она очень дурно воспитана, эта девочка, сестра моя столько ей позволяет!
Затем послышался голос госпожи де Жестреза:
— Может быть, она хочет спать?
Выдала меня Зузу Вардино:
— Она выпила вина.
— Ты пила вино, Хильдегарда? — почти закричала Гранэ.
— Наказать ее надо! — уже по-настоящему закричала тетя Кати.
Я встала. Я не чувствовала ни ног, ни головы. Между ними колыхалось тело, как клок ваты, как пена, я побежала к террасе, к счастью, не упала, мне повезло. На ослепительно голубом заливе плясали флаги кораблей, и весь залив плясал, но, как ни странно, волн не было. Я прилегла на парапет, снова закрыла глаза. А когда открыла их, передо мной стоял дядя Бой и улыбался:
— Ну что, все хорошо, Креветка?
— Все прекрасно.
— Вкусно было?
— Изумительно.
— Ты — женщина моей жизни.
— Я знаю.
— Хочешь, убежим отсюда?
Я быстро встала. Голова была на месте, ноги тоже.
— Прямо сейчас?
— Если хочешь.
Залив больше не плясал, корабли нормально скользили, только вымпелы на них колыхались, вот и все. Близко от нас стоял «Белый Корабль».
— Яхта вон там, а что если…
— Хочешь покататься? Вдвоем? — спросил дядя Бой.
— Скорее! — ответила я.
Так вот все и получилось. Он меня похитил. Как принц Орландо Йованку. Он забыл фуражку, она осталась в садовом кресле, и не подвернул низ брюк, чтобы войти в воду. Я была у него на руках. Как вкусно от него пахло! Он перенес меня на яхту и отвязал веревку, с помощью которой она держалась на мертвом якоре, какое мрачное словосочетание — мертвый якорь. Хорошо хоть он остался там, у берега. Мотор заработал сразу. В путь, Креветка! Дядя Бой взялся за руль, и мы оглянулись, чтобы посмотреть, что происходит в «Гортензиях». Ничего. Ни единого силуэта. Тетя Кати продолжала свою тираду о том, как плохо мама меня воспитывает, или, может быть, уже перешла на папу. А госпожа де Жестреза опять вспомнила про принца Уэльского, который перестал быть королем Англии. И никаких редкостных фруктов, никаких цедратов. Подавали, оказывается, обычный десерт, крем Шантийи, на блюдечках. Как все это было теперь далеко! Дядя Бой догадался надеть под брюки плавки. А я не подумала о том, что нужно взять купальный костюм.
— У тебя не хватает воображения, Креветка.
— Что, я могу остаться в трусиках?
— Ну конечно, они очень красивые, твои трусики.
— А потом, когда искупаемся?
— Ты будешь купаться в трусиках.
— А потом, когда опять оденемся?
— Не думай про то, что будет потом. Никакого «потом» не существует.
— Что ж, я согласна!
Он повесил сушить брюки на трос, между трехцветным флагом и бело-голубым розовым вымпелом Жестреза. Тут мы оба рассмеялись, впервые за… За какое же время? Внутри яхта оказалась похожей на мамин секретер: красное дерево, надраенная медь. Что сказал метрдотель, когда заметил исчезновение яхты, принеся на террасу кофе? Что сказал моряк, которого я так и не видела? Что сказали великаны Жестреза? А Долли? А Гранэ? Если спросить об этом дядю Боя, он скажет, что они не существуют; поэтому я не стала у него спрашивать. Он сказал мне: полезай на крышу, там лучше всего. Я ответила: знаю. На крыше мне нравится больше, чем на носу, я легла на живот, как и собиралась это сделать еще до обеда. Пена от форштевня расходилась шире, чем я думала. Соленый дождь брызг сыпался на лицо, на руки, благодарю Тебя, Господи! Мы прошли вдоль берега, но на большом расстоянии от него, вокруг нас никаких других судов не было: рыбацкие траулеры, скорее всего, вернулись в порт, а хозяева яхт отправились обедать, как семейство Жестреза. Мимо нас проплывали дома, проплыл какой-то странный дворец.
— Что это, дядя Бой?
— Алжирская вилла.
— А, хорошо!
Хотя я бы предпочла, чтобы это был дворец Аладдина. Я этого ему не сказала, но вопросы перестала задавать. Я могла дать нашему путешествию какие угодно названия. Мы видели не дюны Пиля, а устье Котора, а вон тот остров, где не ступала нога человека, это не мель Пино, а необитаемый остров в Тихом океане. И птицы, оставившие странные отпечатки на мокром песке, — это не чайки и кулики, а конечно же райские птицы. Он бросил якорь.
— Первая нырнешь, Креветка?
— Если хотите.
Я нырнула раз, нырнула два. И плавала, пока не устала. Он отплыл далеко, потом вернулся. Я не сводила с него глаз. Смотрела на его руки, которые работали, как мельничные колеса, на разрезавшую воду черную голову, на равномерно бившие по поверхности ноги. А теперь — на крышу. Мы лежим рядом, рука в руке.
— Дядя Бой.
— Что?
— Уже поздно. Небо меняет цвет.
— Тебе мерещится, Креветка.
— Вы думаете?
— Ты уже не чувствуешь себя счастливой со мной?
— О!
А вот и они. Их яхта красная, они устремляются к нам, мчатся на всех парах, все в них кипит, они неистовствуют. Вот я различаю зловещий серый костюм зловещего дяди Жаки и дымчатое платье тети Кати. Она терпеть не может всяких лодок, катеров и кораблей, а тут примчалась, чтобы первой обозвать меня чудовищем в надежде, что я заплачу. Не вижу розовых платьиц моих сестричек, наверное, они благоразумно сидят рядом с дядей Франком, который держит штурвал. Гранэ осталась с господином и госпожой де Жестреза на террасе под зонтом и придумывает оправдания для своего сына. «Понимаете, Маргарет, в нем есть что-то ребяческое, но сердце у него, ах, какое сердце!» Или же: «Нет, подумать только, какой все-таки выдумщик! Долли с ним не соскучится». Гиганты Жестреза хоть и принужденно, но все-таки смеются. «Он невероятно забавный». Или: «What a funny boy!» Я вижу Зузу Вардино, она у них сейчас за впередсмотрящего, вижу ее поднятую руку с указательным пальцем, направленным в нашу сторону. Ах ты, шпионка, гнусная шпионка! Рядом с ней Долли, воительница хочет получить свою добычу, прическа ее напоминает сейчас шлем норманнов во время битвы при Хастингсе. А ведь совсем недавно она вдруг показалась мне патетичной. Сейчас вид у нее смешной, если не сказать нелепый. Дядя Бой видит ее, видит их всех, он не шевелится, ждет лежа, когда варвары набросятся на наш корабль, он не отпускает моей руки, даже сжимает ее крепче, как бы прощаясь. Прощайте, мой свободный Бой, однако как же вдруг она постарела, ваша Креветка!
Сюзон
Ну вот, я сижу в машине «бэби-спорт» и лечу не знаю куда. Мсье Бой совсем забыл об осторожности, и сколько я ни говорю ему: не надо так гнать, мсье, он меня не слушает. И хоть бы руль-то держал как следует, так нет же: одной рукой держит руль, а другой гладит мне щеку, коленку, руку. Я не сопротивляюсь: какой смысл? Противные фары встречных машин, они меня пугают, а ему хоть бы что. Лишь бы не поехал к границе: у меня нет никакого желания слушать выстрелы и играть в поиски испанского беглеца, то ли раненого, то ли убитого. 15 августа в Саре было таким прекрасным. А как, интересно, у него в Аркашоне все прошло? Я его уже спрашивала, он не ответил, у него нет настроения разговаривать, лишь бы только не стал капризничать, а то ведь совесть у меня нечиста. Который час? Наверняка за полночь, мы уже долго едем. Где мы? Мне не удалось разглядеть название на дорожном указателе. Спокойно, Сюзон, все уладится. День-то разве не жаркий был сегодня? Думаешь, в комнатке твоей под крышей сейчас прохладно? Так что глоток свежего воздуха тебе никак не повредит. Нет, все равно, лучше бы сейчас лежать спокойно в постели и вспоминать, как прошел выходной, перед тем как описать его в письме к своим родным в деревню. Да и в машине можно начать вспоминать, не так страшно будет. Мария Сантюк. Ее платье. Разве не было оно красивым, ее черное платье в блестках с белой пикейной манишкой и брошью у самой шеи?
— Откуда у вас эта брошь, Мария?
— Покойная хозяйка, Дауна, подарила мне ее в день моего восемнадцатилетия, Сюзон.
— Золотая?
— Еще бы, а камушек — гранат.
— Похож на ягоду красной смородины, очень красиво.
— Подарю ее тебе, если выйдешь замуж.
— Ну что вы, Мария!
Она помолодела, стала как девчонка, когда Пьер подкатил с фургончиком Мигеля.
— Приехал, приехал, скорей, Сюзон, Иветта, не заставляйте его ждать!
А он:
— Вы доставите нам особое удовольствие своим присутствием, мадам Мария!
— Спасибо на добром слове.
— Не стоит благодарности, говорю от всего сердца.
— Эй, Пьер, ради кого ты сюда приходишь? Ради меня? Или ради Марии Сантюк?
— Ревнуешь, Сюзон?
— Конечно, к вам и ревную, Мария.
Смеху-то, смеху. Она надела шляпу с матерчатыми левкоями. Причем не из какой-нибудь там дешевой материи, заметила она, а из тканного золотом атласа. Ах, как бы мне хотелось, чтобы сегодняшнее утро началось сначала! Мы с Иветтой сидели на ящике в кузове, а Мария впереди, рядом с Пьером, в шляпе, которая загораживала нам весь вид. Мы ее поддразнивали. Что вы видите, Мария? Вы не мерзнете? Гроза там еще не собирается? Она оборачивалась и шутила:
— Хотите, чтобы я взяла вас к себе на колени?
— Хотим, хотим!
— Хорошо, только потом не цыпленка по-баскски получите, а соску.
Мы были на девятичасовой мессе в Андай-городе. Мария и Иветта причастились, они накануне исповедались. А я нет. И Пьер тоже. Он сказал, что причащается раз в год, на Пасху. Мы ничего не ответили. С мужчинами на религиозные темы лучше не разговаривать. Я пойду причащаться, когда… Порядка, вот чего хочу я добиться в своей жизни. Порядка. А потом буду причащаться каждую первую пятницу месяца, а захочу — так и каждое воскресенье. Как в дни работы в мастерской, в Мурлосе, до того как… Ой, какой поворот! И еще один. У меня даже ладони вспотели. А тут еще эти колеса скрипят так, будто зверь какой-нибудь жалуется. Ну вот, приехали мы, значит, на ферму. Пьер мне все уже описал. Здесь то, там это. Он говорил: «Дом староват. Краска на дверях и на окнах потускнела, уже не зеленая, а серо-зеленая. Сама увидишь, на обоих балконах не хватает балясин, вместо них мы поставили сетку; зимой, когда выдастся время, надо будет починить. Обрати внимание на вьющуюся герань. Не знаю, сколько лет виноградной беседке, что внизу, но только ягоды она дает очень вкусные. В саду обрати внимание на георгины. А помидоры на огороде — пальчики оближешь». Когда мы вышли из фургончика, почувствовалась прохлада. У въезда во двор нас поджидал Мигель, а рядом — полный мужчина в берете, как тарелка.
— Здравствуйте, мадам Мария, я отец Аррамбюрю.
— Здравствуйте, мсье, вы очень любезны, что встречаете нас.
— Для нас это большая честь. Здравствуйте, девушки!
— Здравствуйте, мсье!
Я посмотрела на вьющуюся герань, спадающую с балконов, и едва удержалась, чтобы не сказать: дом-то совсем не такой уж и старый, скорее наоборот, очень даже симпатичный. В беседке сидела мать. Не крупная и не маленькая, скромное платьице. А лицо как у Пьера, такой же нос с горбинкой, такие же серые глаза, и в них — такая же теплота. Руки ссохшиеся, кожа кое-где потрескалась из-за стирки. Протянула правую руку Марии Сантюк:
— Здравствуйте, мадам Мария. Не устали с дороги?
— И не заметила, как приехали, мадам Аррамбюрю.
— А вот и Иветта с Сюзон. Я не ошиблась?
Нет, она не ошиблась. Ох и оробела же я. Говорю:
— У вас красивая беседка, мадам Аррамбюрю, и виноград в ней, наверно, отменный.
А Иветта:
— Наверно, приятно жить в горах, воздух чистый, сразу чувствуется.
— Да, чувствуется. Заходите в дом, прошу вас.
Мы вошли. Большая комната — точь-в-точь, как у нас в Мурлосе. Камин украшен макраме, на камине стоят подсвечники, сделанные из осколков снаряда, дальше буфет с кофейным сервизом, часы с надраенным до блеска маятником. Поздоровались с бабушкой, она напомнила мне мою бабушку, черное платье до щиколоток, на волосы накинут платочек, лицо в морщинах, как пенка на кипяченом молоке, и во рту всего два зуба осталось. Но на здоровье не жалуется. Сама дрова колет, сказала нам мать, сама цыплятам головы рубит.
— Что вы говорите! — удивилась Мария Сантюк.
— Да-да, — сказала бабуля (все зовут ее Амачи).
Потом очередь дошла до двух девочек, Ноэми и Майте, они накрывали на стол и подошли сперва к Марии, потом к Иветте и ко мне. Миленькие, щечки румяные. Я подумала о моих сестрах и братишках. Они тоже, наверно, накрывают на стол 15 августа. Мама моя, небось, достала красивую скатерть, которую я вышила, когда еще была в мастерской (посередине — большой рисунок: в центре корзиночка, а по краям — фестончики из роз). На ферме все было попроще, скатерть баскская, в клеточку, но посуда очень красивая, вся белая, а стаканы, как у нас, толстые; после вина из них можно даже кофе пить. Как же я люблю эти семейные праздничные обеды! Каждый чем-то занят, все суетятся, вкусно пахнет готовым соусом, все знают, что сейчас выпьют, потом будут петь, вот уже напевают что-то. Мадам Аррамбюрю пригласила Марию Сантюк к столу, уступила ей почетное место рядом со своим мужем. Мария села, и тут дверь, ведущая в помещение за кухней, открылась. Вошла та, кого Пьер так любит, о ком он мне часто говорит с тех пор, как мы познакомились, — Элиза. Не то чтобы красавица, но чем-то даже лучше: волнистые волосы подстрижены по моде, руки, загорелые от работы на огороде и на покосах, яркое цветастое платье в красных тонах с замечательными узорами. Спросила: разрешите кухарке остаться в фартуке? Поздоровалась с Марией Сантюк, с Иветтой и со мной. Взгляд открытый, но я заметила, что глаза у нее разные. Правый глаз почти желтый, а левый явно карий. Я подумала: эта Элиза непростая штучка. Ее глаза, желтый и карий, ощупали меня с головы до ног, прическу, ленту, платье в горошек, и я подумала: она не только не простая, но и не покладистая, надо будет постараться понравиться ей.
— Вы любите цыпленка по-баскски, мадам Мария?
— Что за вопрос, Элиза!
У Элизы низкий голос. Я подумала, что она, должно быть, любит командовать и горе тому, кто ей не подчинится. Все выпили аперитив. Даже Мария Сантюк.
— Ваше здоровье, мадам Аррамбюрю!
— Ваше здоровье, мадам Мария!
— Ах, как вкусно! Что это?
— Это вино. В Испании его делают, там они выпаривают его на огне. Пьер купил еще до войны.
— И вы его столько хранили? Хватило же у вас, однако, терпения.
— Ждали подходящего повода.
Все сидели за столом со скатертью в клеточку и белой посудой. А посередине стола — великолепный букет огненно-красных георгинов. В стаканы после вареного вина налили домашнего с великолепным вкусом малины. Пьер усадил меня рядом и налил мне стакан до краев.
— Пьер, ты что, хочешь, чтобы я глупостей наговорила?
— С Сюзон будьте осторожны, — сказала Иветта, — ей лучше лишнего не наливать.
— Ты за себя говори, бочка бездонная!
— И не стыдно вам ругаться при всем честном народе? — улыбнулась Мария Сантюк.
Перед цыпленком по-баскски была еще Элизина пипрада. Элиза принесла ее в большом глубоком блюде, которое держала, как Святые Дары. Аромат был такой, что до сих пор, как вспомню, слюнки текут, я так люблю запах поджаренного окорока! А сверху — взбитые яйца, розовато-зеленые из-за томатов и перчиков.
— Накладывайте себе, накладывайте, мадам Мария.
Мария положила. Не много и не мало, она не ошибается в количестве. Меня угостил Пьер, а Иветту — Мигель, и она закричала:
— Ты что, ты что?! Это же безумно много, мне в жизни столько не съесть!
— Тебе надо поправляться, Иветта, — сказал толстяк Мигель.
— Вот, слышала, что люди говорят! — подхватила я. — Поправляйся, Иветточка-на-веточке!
— Может, Мигель передаст ей чуток своего жирку? — сказала мадам Аррамбюрю, явная любительница подковырнуть.
— Я так считаю, что Иветта очень хороша такой, какая она есть, — сказал мсье Аррамбюрю, мужчина галантный, правда, берет свой, садясь за стол, он так и не снял.
— И Мигелю нет нужды меняться, — сказала Мария Сантюк.
— Спасибо, мадам Мария!
Как я люблю благодушное настроение и такой вот обмен любезностями! И еще шутки безобидные. Первой покончила с едой бабушка и тут же стала накладывать себе добавки. Мадам Аррамбюрю ее урезонивала:
— Амачи, смотри, тебе будет плохо!
А та в ответ ей скрипучим, что твоя кофемолка, голосом:
— Глупая ты, дочка, мне никогда не бывает плохо. Последний раз я болела в 1862 году, крупом. И с тех пор — ничего.
— А как ваше здоровье, мадам Мария?
— Не жалуюсь.
— Если не считать больных ног, — сказала я.
— У вас ноги болят, мадам Мария?
— Варикозное расширение вен. Это у нас в роду.
— И стоять у плиты часами приходится, от этого лучше не становится.
— Да, у плиты, конечно! Но это пройдет.
— Или не пройдет. Остается делать вид, что пройдет, — заметила я.
— Сюзон, не вмешивайся не в свои дела!
— Вам добавить пипрады, мадам Мария?
— Не откажусь, она восхитительна. Браво, Элиза!
— От вас это слышать особенно лестно, мадам Мария. Говорят, вы делаете рагу из телятины под белым соусом, как никто.
— И не только рагу, — сказала я, — еще острый соус, требуху ягненка, заячье рагу, запеканки, тушеное мясо…
— И плоские сосиски, и сосиски свиные, — продолжила Иветта.
— И блины, и суфле, и ананасовый торт, — добавила я.
— Сюзон и Иветта, в следующий раз я отрежу вам язык!
— Тогда они не смогут есть, — сказала мадам Аррамбюрю. — Так что вы, значит, великий кулинар, мадам Мария?
— Вашим хозяевам повезло, — сказала Элиза.
Мария Сантюк выпрямилась и положила руку на брошь, возле шеи.
— Это мне повезло, — сказала она, — у меня добрые хозяева.
— Я не совсем в этом уверена, — сказала Элиза. — А больные ноги — разве это ни о чем не говорит?
— Это у нас в роду, — ответила Мария Сантюк, — я уже говорила, это наследственное. И у матери моей была такая болезнь, и у тетки, и у бабушки.
— А стоять у плиты? По-вашему, это полезно для ног? Хозяева не подумали дать вам другую работу, не у плиты.
— Прошу вас, Элиза, поговорим о чем-нибудь другом!
В желтом глазу Элизы, мне показалось, блеснул странный огонек. В карем глазу — тоже, только не такой яркий. Ей не нравится, когда возражают, подумала я. Если бы перед ней была не Мария Сантюк, с ее спокойствием и чувством собственного достоинства, она бы выдала нам по первое число. Она из тех, кто готов перевернуть мир. Мария Сантюк совсем другая. А я предпочитаю ворчать, но мир не перевертывать. Наступила короткая пауза, и тут:
— Давай, Элиза, тащи цыпленка! — сказал Пьер.
Элиза ушла на кухню и вернулась с цыпленком, что я говорю — с цыпленком? — с тремя цыплятами. А вкус у них… опять перчики, томаты и грибы, я обожаю грибы. Все ели и подкладывали добавки. Я взяла шейку и зоб — любимые мои части цыпленка. А на добавку — мясо между бедрышками. Пьер налил домашнего вина. С разных сторон слышались похвалы, веселье разлилось по всем головам, Мигель запел первый куплет: «Мы думаем любить всегда, но любим только раз, любовью ранена душа», — и так далее. Все, кто знал продолжение песни, подхватили и пели вместе с ним. Но скоро семейство Аррамбюрю перешло на язык басков, они стали петь в два голоса, потом в три и хором. «Агур, агур», а затем шли слова, которые мы, жители Ланд, не понимали. И бабушка пела вместе со всеми, вовсю работая языком за парой уцелевших зубов. И Ноэми, и Майте тоже пели. Элиза поднесла руку к горлу, словно помогая песне вырваться на простор. Говорила она низким голосом, а пела высоким-высоким, легким сопрано, как сказала бы сестра Мари-Серафина. И мне подумалось, что у нее не только глаза разные, но и голоса тоже. Да, эта Элиза — особа, заслуживающая внимания. Волнистые волосы, красивые руки и под цветастым платьем — все что надо; ухажеров у нее, небось, хватает. Когда захочет выйти замуж, выбор у нее будет большой. После цыпленка подали салат прямо с огорода, свежий, язык проглотишь, и десерт — торт по-баскски. Его приготовила мадам Аррамбюрю. Петь перестали, чтобы похвалить хозяйку и поблагодарить ее. В сладком мама разбирается лучше меня, сказала Элиза, а я подумала: вот уж что правда, то правда.
После кофе Пьер попросил нас спеть что-нибудь на языке жителей Ланд. Мария Сантюк, Иветта и я не заставили себя долго упрашивать и спели «Прощай, веселый карнавал!» и «Пейрутун сен ба ле кассе». С каким удовольствием пела Мария Сантюк! Она сняла шляпу с левкоями, и я подумала о ее молодости. О тех временах, когда она ходила на свадьбы в Собиньяке в платье, купленном Дауной. Какое это было платье? Шло ли оно Марии Сантюк? Подчеркивало ли ее стройную фигуру и красивые плечи? Какого цвета оно было? Веселенького? Строгого? Боюсь, строгое. И рукава до запястья, и глухой вырез. Скромное, как все в ту пору. И когда она возвращалась в дом, не поздно, конечно, Дауна была настороже. Поджидала. «Ну как, Мария, тебя нашли красивой?» — «Мне этого не говорили». — «Но ты веселилась?» — «О, не говорите!» — «За тобой ухаживали?» — «Зачем это?» — «Тебе предлагали руку и сердце?» — «Все знают, что замуж я не пойду». — «Тем лучше, без мужа жить будет спокойнее!» Спокойнее. Кто хочет быть спокойным? Если бы Мария сказала, что ей надоело быть спокойной, какую рожу скорчила бы Дауна? Да, интересно. Сегодня она с таким удовольствием пела, Мария Сантюк! Глаза блестели, шиньон слегка съехал набок, просто загляденье. Перед тем как подали ликеры, Пьер сказал:
— Пойдем, Сюзон, разомнемся, я покажу тебе волов и овец. И георгины Элизы, у нее их много.
— Еще слишком жарко, — сказала мадам Аррамбюрю. — У Сюзон удар может случиться.
— В ее-то возрасте? — пропищала бабушка.
Мы с Пьером оказались в овчарне. Я сказала: у нас это место называется овечьим парком, и присела, чтобы погладить маленького барашка с волнистой шерстью, как волосы у Элизы. Пьер поднял меня и притянул к себе, обнял и сказал:
— Сдается мне, я очень тебя люблю, Сюзон!
— Вот и хорошо, Пьер.
— А ты?
— Тоже.
— Ты надела кольцо из японского бильярда?
— Не видишь разве? Со зрением у тебя все в порядке?
— Надень его на левую руку, прошу тебя, Сюзон!
— Так не делается, — сказала я, — девушки не носят колечко на левой руке.
— А если я попрошу тебя стать мадам Аррамбюрю, ты наденешь его на левую руку?
— Ну Пьер, это же несерьезно!
— Это я-то несерьезный, по-твоему?
Тут все овцы и бараны закружились передо мной. И большие, и маленькие, совсем беленькие и очень желтенькие. А когда Пьер поцеловал меня, мне послышался перезвон колоколов, словно это было сразу и Успение Богородицы, и Рождество, и Пасха.
— Тебе нравится моя семья?
— Очень! Особенно твоя мама, вы с ней похожи.
— А Элиза?
— О, это девушка интересная!
— Правда же? Какая повариха!
— Дело не только в этом.
— Да, ты права, не только в этом, — сказал Пьер. — Как ты думаешь, вы смогли бы с ней ужиться?
Я помолчала, а потом сказала:
— Ты ведь знаешь, я тоже с характером.
Пьер посмотрел на меня. В добрых зеленых глазах его я прочла, что тут и он призадумался.
— Кстати, я ведь мог бы весь год работать в рыбной лавке. Мы оба жили бы в Андае, ты ничего не имеешь против рыбы?
— Ну, ты же знаешь, для меня все, что связано с морем…
— Я сам должен был догадаться.
Он еще раз поцеловал меня при овцах, потом мы обошли огород, сад, он сорвал несколько помидоров. Какие они красивые, Пьер! И георгины — не только огненного цвета, но еще и лиловые, желтые, алые. Какой самый красивый? Я вернулась в дом с большим букетом цветов, а Пьер нес помидоры. Бабушка сказала:
— Ну вот, и никакого удара с Сюзон не случилось!
Мадам Аррамбюрю долгим взглядом посмотрела на меня, и я поняла, что она мне говорит: ты мне подходишь, ты можешь войти в мою семью. И Мария Сантюк, с шиньоном набекрень, мысленно меня благословляла.
Машина теперь едет не так быстро, и встречный пейзаж не мелькает, как в вальсе. Я прислушиваюсь. Выстрелов не слышно. Значит, едем мы не к границе, и он не будет заставлять меня искать испанца, которого нет. Да я бы и не согласилась. Ползать, продираться сквозь колючки, пачкать платье — это не для Сюзон. И потом, я устала. Если бы можно было вернуться! Почему мне не попросить его об этом? Не смею? А ну, давай, Сюзон, не робей!
— Мсье Бой, может, вернемся?
— Уже?
— Да ведь слишком поздно! А завтра мне рано вставать.
— Какая ароматная ночь, ты не находишь?
— Да.
— Я люблю тебя, Сюзон.
Он слегка притормаживает. Еще притормаживает. Еще. Останавливается. Где мы? Не знаю. Местность сельская, неизвестная. Узкая дорога, и ни одной машины. Справа — кукурузное поле, слева — луг. За деревьями лает собака. Лает, но не на нас. И впрямь, какая ароматная ночь, воздух вкусный и свежий после душного дня.
— Поцелуй меня.
— Ну что вы, мсье Бой!
И зачем только я поехала? Зачем согласилась? Зачем? Дура, идиотка, трусиха! Пьер нас привез после ужина. В его доме было так хорошо: мы попели еще разные песни, выпили стаканчик изарры, попрощались, как положено. Потом была поездка из Сара сюда. В котором часу мы вернулись на виллу? Не знаю. Надо было бы посмотреть, на месте ли машина хозяйки, а я и не подумала. Мария Сантюк и Иветта вышли из фургончика первыми, сказали: до скорого, Пьер, и еще раз спасибо, а я им сказала: не закрывайте дверь, я сейчас приду. И осталась в машине на две-три минуты, мы поцеловались с Пьером, он сказал: до завтра, мадам Аррамбюрю, я зайду выпить стаканчик для посетителей, я так счастлив! И я сказала: до завтра, я тоже счастлива. И рукой ему помахала, как вдруг услышала шаги по гравию за спиной. Тихие, как у кошки. Мороз пробежал у меня по коже, хоть и жара была, я опустила руку. Фургончик поехал. А я оказалась перед мсье Боем, он прижал меня, да так, что чуть не задушил. Уф! Обычно такой ласковый, до чего же он был груб на этот раз! Я задыхалась, пытаясь вырваться: ну что вы, мсье, мсье, мне больно! Он выпустил меня и взял за руку: пойдем, прокатимся. Я не решилась спросить, куда, зачем. Сели в «бэби-спорт» с опущенным верхом, хорошо еще, что волосы мои были скреплены лентой. А то разлохматились бы на ветру. У него они хоть и набриолинены, но одна прядь встала торчком, как хохолок у птицы. Все эти встречные машины со слепящими фарами, от них до сих пор глаза болят. А теперь вот просит поцеловать его, склоняется ко мне. Пьер предложил мне стать его женой, я сказала да, и теперь я уже немного его жена и не имею права целовать мсье Боя, даже если и люблю его по-прежнему, если и жалею его. Я должна объясниться. Он ждет. Ночь светлая, и я вижу его лицо, вижу, как блестят его глаза.
— Чем занималась сегодня, Сюзончик мой? Хорошо поплавала?
— Я не плавала.
— Почему?
— Меня пригласили. И Иветту, и Марию Сантюк. Молодые люди, мсье их знает: Пьер и Мигель. Мы ездили к ним в Сар.
— Хорошо повеселились в Саре?
— Это интересует мсье?
— Сама понимаешь.
Рассказываю. Про дом Аррамбюрю. Про родителей, про бабушку и про Элизу. И про обед, пипраду, цыпленка по-баскски. И про послеобеденную прогулку в саду, и как сыновья Аррамбюрю, несмотря на жару, играли в мяч об стенку. Хоть толстый Мигель очень ловкий, победил все же Пьер. Рассказала про вино с ароматом малины, которое мы пили весь день, про то, как вечером смотрели на садившееся за горы солнце, как там было красиво. И про друзей рассказала, он их видел на балу 14 июля, Жинетту и Маричу, Анриетту из галантереи, Батиста, Жозефа и Этьена. Плясали фанданго во дворе фермы, Батист играл на ткстистю, Элиза пела, у нее такой грудной голос, у Элизы, она бы понравилась мсье. Рассказала про бабушку, она тоже плясала, а толстый папаша Аррамбюрю был ее кавалером. Как же все смеялись! Уморительно было смотреть на эти маленькие старушечьи ножки, как они прыгали под черной юбкой, и так, и этак, и с поворотом, прямо кино, Мария Сантюк глазам своим не верила. Рассказала про Марию Сантюк в шляпе с левкоями и про то, как она весь день радовалась, веселый у нее получился выходной, у его Санкты Сантюк; она и про ноги свои позабыла. Такие шуточки отпускала, ну прямо как девушка молодая.
— И все?
— Мсье Бой считает, что этого мало?
— Врунья!
Тут я вскинула голову.
— Врунья! — повторил он. — Я только что видел тебя с этим типом.
— Каким типом?
— С горбоносым.
— Он не горбоносый, и у него есть имя, мсье Бой его знает. Его зовут Пьер.
— А мне плевать! Для меня он Горбоносый. Ты зачем его целовала?
— А зачем вообще целуются?
— Он тебя любит?
— Да, мсье.
Ну что ж, я сказала это. Рано или поздно надо было сказать. И я не жалею. Правда, может быть, надо было сказать как-то иначе, но он сам виноват: стал так выспрашивать, да еще обозвал меня вруньей. Его глаза в темноте стали большими-большими.
— А ты?
— И я тоже, мсье Бой!
Он схватил меня за плечи. Руки его, как клещи, как тиски. Он стал трясти меня:
— Нет! Слышишь? Нет и нет!
Я кричу так же громко, как и он:
— Да и да!
Он все сильнее трясет меня. Поднимаю руку, чтобы защитить лицо, он бьет меня спиной о дверцу машины.
— Мсье Бой, перестаньте!
— Ты не имеешь права!
— Но послушайте!
— Ты моя, а не этого типа!
— Он хочет жениться на мне!
— Стерва!
Пощечина. Да еще какая! Чуть голову не оторвал. Вот этого он не должен был делать. Я отвечаю ему пощечиной. Изо всех сил. Открываю дверцу «бэби-спорта». Бегу по дороге в ночи. Слышу: сзади хлопнула дверца машины, он бежит за мной. А, черт, сейчас догонит, догоняет, ну я ему покажу, как умею защищаться, грубиян, еще стервой обзывает, никогда ему этого не прощу. С ноги спадает правая туфля, черт с ней, снимаю и левую, бегу в чулках по дороге, под ногами камни, один больно врезается мне в пятку, я сжимаю зубы, обида придает мне сил, я все бегу и бегу. Спускаюсь в кювет, дальше — луг. На лугу удобнее драться.
— Ну сейчас я тебя поймаю!
Догнал, схватил платье, тянет, вот-вот порвет, а мне плевать, это платье — его подарок, может рвать, а если не порвет, я сама искромсаю его, как только вернусь домой. Пущу на тряпки это американское платье. Никогда еще я так не злилась. Он держит мою правую руку, а я левой рукой бью его в лицо, он хватает меня за волосы, я царапаю ему щеку, хорошо, что ногти не слишком короткие. Он хочет повалить меня, я сопротивляюсь, не так просто меня свалить, я не Долли какая-нибудь, не слизнячка. Ну вот, подножку поставил. Валюсь в траву. У него кровь в уголке рта, тем лучше, если бы могла, всю кровь бы ему выпустила. Ногой бью в пах, ногтями впиваюсь куда попало, кажется, в шею. Дергаю рубашку, она трещит. Сейчас и рубашку в клочья разорву.
— Я тебя возьму!
— Нет, не возьмешь!
Так ему и надо: говорю ему «ты», и если он только приблизит лицо, укушу. Кусаю. Хороший укус в подбородок. Он воет. Я не могу двинуть ни рукой, ни ногой. Он на мне и давит всем своим весом. У него исцарапаны щеки и подбородок, голова в вихрах, кстати, это ему идет, он похож на одного из мальчишек мурлосской школы, когда они дерутся из-за шариков. Хорошо еще, что не плачет, я не выношу его слезы, его несчастное лицо, уж лучше пусть будет злой, чем печальный, у тебя угрызений не будет, Сюзон!
— Я хочу тебя!
Ну, это уж слишком, чего захотел! После пощечины и оплеух, после «стервы» и «вруньи» он еще и хочет меня?! Он хочет?! Подумать только, в овчарне я сказала Пьеру: нет, прошу тебя, не сейчас, не потому, что не хочу, но будет лучше, если мы подождем до брачной ночи. И Пьер сказал: ты права, Сюзон, и опустил подол слегка задранного платья. А этот тоже хочет? Он хочет! Он задирает мне платье, так почему бы ему не изорвать его в клочья? Его руки повсюду на мне. И дыхание, и глаза. Иногда он становится просто зверем. Чего только он не говорит и как только ему не стыдно произносить все эти слова? Я не шлюха, мсье. Он дрожит, кричит. Он, не я. Прости, прости меня, Пьер, это не считается, это не считается, это не считается!
— Выходи за меня замуж, Сюзон!
Ну вот! После драки, после всех этих штучек, которых я не хотела, начинаются глупости. Ах, если бы я могла засмеяться и он тоже. Если бы мы оба могли рассмеяться на этом прекрасном лугу, среди благоухающих трав, какое наступило бы облегчение! Как забыть этот кошмар? Помириться? Он лежит рядом со мной, я пытаюсь рассмеяться.
— Окажи мне эту честь, выходи за меня замуж, Сюзон!
— О-ля-ля!
Да, вот ведь тоска зеленая! Окажи ему честь. И чего только не придумает! Теперь уж никогда отсюда и не выберешься, завтра утром не смогу встать и работать не смогу, да к тому же все тело болит.
— Я сделаю тебя счастливой, поверь мне.
— Слушайте, мсье.
— Нет, ты послушай меня.
И он начинает говорить. А я, дура, слушаю. Он что-то объясняет, приводит какие-то доводы, он, оказывается, сумасшедший, даже еще больше, чем я думала. И вот они, его доводы. Он меня любит, хозяйка тоже меня любит, она согласится. Мы поженимся, когда я захочу и где захочу. Он будет гордиться, что стал зятем моих родителей, он — не хозяин мой, это я — его хозяйка, его госпожа. И ну повторять эти слова: его госпожа, его госпожа. А мое соображение, что бедные не выходят замуж за богатых, мол, это соображение я должна забыть и никогда не вспоминать. Он не богаче меня, раз хочет разделить со мной все, что имеет. К тому же он обеднел: и проиграл много, и растранжирил в Америке, сейчас у него полно долгов. Так что, когда он с долгами разделается, мы окажемся полубедными, вот счастье-то! Когда поженимся, кошельком буду распоряжаться я. Он играть больше не станет, а займется охотой, как покойный хозяин. Что я об этом думаю? Покойный хозяин и Мелани Тербланк? Они очень любили друг друга, он знал об этом, еще ребенком узнал. Но была хозяйка, а главное, были злые языки. Знаю ли я, как он был несчастен, покойный хозяин? И знаю ли я, как он погиб? Он мне говорит: мы будем жить в его доме, в их с Мелани доме, в лесу, между Собиньяком и Мурлосом, на маленькой ферме, заросшей одичалым виноградником. Ты будешь рядом с твоей семьей, хочешь?
— Ну конечно, конечно!
Он говорит о моей семье, и я вижу ее перед собой. Вижу маму, как я подхожу к ней и сообщаю новость: «Мама, я выхожу замуж за мсье Малегасса». — «И тебе не стыдно, Сюзон?» А свадьба! Хозяйка в парадном наряде, с бриллиантовыми серьгами и в меховой накидке стоит на паперти церкви в Мурлосе. Она опирается на руку моего отца, у которого палец отрезало на пилораме, и я вижу его изуродованную руку на мехах хозяйки. А мама? Кто идет с ней в паре? Мсье Макс, такой прямой-прямой и с галстуком бабочкой? Мсье Жаки, как обычно корчащий рожу? А кто будет кавалером у мадам Жаки? Деде Клюк? А у мадам Макс? Мой дядюшка? Ну? То-то знатный кортеж получается! Все смущены, начиная с кюре, который никак не может решиться нас благословить. А как тронемся с места, немало смешков получу я в спину. До меня уже доносятся шуточки Деде Клюка и Мишеля Барантайра: ну и как, мадам? Как себя чувствуете, мадам? Каково быть дамой, а, Сюзон? А Мария Сантюк будет выглядеть прямо как сама Дауна, с ума можно сойти. Как она меня поздравлять-то будет? А Иветта? А девочки из рукодельных мастерских? А монашки? Какой же у них у всех будет смущенный вид! А потом, потом я по-прежнему стану обращаться к мужу в третьем лице, за исключением тех случаев, когда мы будем драться. А наши дети? К какому сословию они будут принадлежать? Он думает о наших детях? С каким акцентом они будут говорить? С моим, мурлосским? А мою маму как они будут называть: Гранэ или меме?
Подумать только: всю дорогу из Сара в Андай я мечтала о нашей с Пьером свадьбе, только о ней. Все просто, все хорошо, и у всех прекрасное настроение. Папа с мадам Аррамбюрю, а толстый мсье Аррамбюрю с мамой; она купит себе новую шляпу, ведь ту, которая у нее сейчас, она носит со времен моего первого причастия. И все парни Мурлоса будут ухаживать за Элизой. Интересное впечатление произведут ее разноцветные глаза: один желтый, другой карий. Кто-нибудь непременно скажет: с такими-то глазами у нее непременно тайная сила есть; наверное, горло лечить может и кожные болезни тоже. Всем понравятся ее волосы и речь, ее новый взгляд на жизнь. Мне будут говорить столько же хорошего о ней, сколько и о Пьере. Муж у тебя парень хороший, но, извини, сестра его — это особа стоящая.
— Поцелуй меня, Сюзон!
Сказал он это с усмешкой, скорее всего доброй, но мне хочется побыстрей вернуться, и поэтому я целую его, да и что значит поцелуй после того, что сейчас было? Порядок в жизни я начну наводить с завтрашнего дня.
— Поехали домой, мсье Бой?
Он улыбается.
— Погоди, надо отпраздновать это событие, я поведу тебя сейчас в казино.
— О, нет!
— Хочу выпить за нашу свадьбу. И сыграть с тобой в рулетку, если выиграем, будет здорово.
— Да я же вся разбитая, и волосы мои спутаны. А платье, посмотрите — на что похоже мое платье?
— Ты красивая, Сюзон! Если проиграем, это будет хорошим знаком.
— Мсье Бой, хватит глупости говорить!
— Не называй меня больше мсье Бой. Скажи «Бой».
— Я никогда не смогу.
— Врешь, иногда можешь. Скажи «Бой», Сюзон.
— И поедем домой?
— Поедем в казино. Скажи «Бой».
— Бой, — говорю я.
Он достает из кармана платок, смачивает его слюной и вытирает мне лицо. Когда он хочет быть нежным, он умеет им быть. Он приглаживает мне волосы, я встаю, ой, как же болят ноги! Иду, а он вытирает свое лицо, и платок становится грязным от крови. Он опять улыбается, как будто чем-то доволен:
— Досталось же мне от тебя, Сюзон!
Он берет меня за руку, мы идем по лугу, переходим кювет, вот мы и на дороге; у «бэби-спорт» включены фары, дверцы открыты, может быть, нас кто-нибудь видел. Подбираю туфли, обуваюсь, левую пятку жжет. За зеленым занавесом деревьев лает собака. Нас видели, и как мы бежали в полумраке, и как мы дрались, и все остальное, право, мне нечем гордиться. Надо же, лента с прически уцелела, зацепилась случайно за платье. Повязываю ею волосы, ой, как же болят руки! А его рубашка — ну и ну! Надо же, я его и по носу стукнула, даже шишка появилась, это он теперь Горбоносый. Он заводит «бэби-спорт». И мы едем, я уже больше не могу: сегодняшний день длится бесконечно, как десять других. А что еще впереди? И как я выпутаюсь из всего этого? Ох, не просто это будет! Узкая дорога посреди полей и лугов превращается в широкую. Машины рычат, встречные фары слепят. В лицо дует ветер, а в голове — сплошная чехарда. У меня перед глазами картина гигантской свадьбы, где все перемешались: мадам Малегасс и мсье Аррамбюрю, мама, мадам Макс, Элиза, мои маленькие братья, Мария Сантюк, мой дядя, девчата из мастерской, Деде Клюк, младшие дочки мадам Макс, Хильдегарда. Мсье Бой со смехом говорит:
— А знаешь, вот уж кто будет доволен, так это Креветка!
Надо же, мы одновременно о ней подумали. Хоть глаза у нее и одинакового цвета, палец ей в рот не клади.
— Хильдегарда?! — воскликнула я.
— Она — моя подружка, она — наша общая подруга.
— Да уж…
— Мы будем ее все время приглашать к нам, хочешь?
Хочу ли я? К нам? А чего я хочу, о, чего же я хочу? Он сейчас опять веселый. Можно подумать, он все позабыл. Сейчас он такой, каким приехал из Америки, уже не думает о бедной Мисс, которая умирает в больнице, рассказывает, как провел день с Хильдегардой, как они угнали яхту, как удрали от остальных, от Долли и ее семьи. Он говорит: у нас с тобой будет яхта получше, чем у них со всеми их флагами. А я и не знала, что 15 августа тоже вывешивают флаги, я думала — только 14 июля. Ну что ж, мне все равно, я люблю флаги, они создают праздничное настроение, и к тому же за весь вечер — это его первые разумные слова. Яхта, а на ней мы, и с нами Хильдегарда. И никакой смены блюд, ни первого, ни второго, ни десерта. Не надо таскать подносы, гладить белье, мыть посуду. Нет ни часа, когда надо вставать, ни вообще времени. Вокруг — только море, а над нами — небо. Когда хотим, останавливаемся. Бросаем якорь, купаемся, плаваем, я плаваю, чего еще мне надо? Я кричу:
— И еще поедем на озеро Леон и на речку Юше!
— Клянусь!
Ни справа, ни слева деревьев больше нет, что я вижу? Скалы, пляж, море. Какое оно прекрасное, море, усталость как рукой сняло, не хочется возвращаться, дорога петляет, мне не страшно, голова кружится все сильнее, я опять вижу свадьбу, на этот раз на яхте. Хозяйка, мсье Аррамбюрю, мама, Мария Сантюк, Элиза, Хильдегарда и все остальные, как же их много! А у меня два мужа, и мы все втроем плывем на одной яхте, с поверхности Юше поднимаются в небо синие птицы, моя фата развевается, как флаг, вот это праздник. Пьер говорит: ты ничего не имеешь против рыбы? Мсье Бой говорит: пойдем в казино. Пьер говорит: мадам Пьер Аррамбюрю, мсье Бой говорит: ты моя госпожа. Ой, эти фары, они такие желтые, прямо как глаз Элизы, но зато море такое прекрасное, прекрасное море, море, море…
Ноябрь 1939 года
Мария Сантюк
Как красиво наше собиньякское кладбище в День всех святых! Здесь война еще ничего не успела изменить. Мужчины ушли в армию, но женщины не забывают украшать цветами могилы близких. Я правильно сделала, что пошла кратчайшим путем от церкви, а то мне трудно было бы идти со всей процессией, моложе я ведь не стала, и ноги мои — тоже; рана на левой ноге не затягивается вот уже два года, да и правая коленка сильно болит; передвигаюсь, как старая утка. Увидала бы меня сейчас Дауна в таком виде. Она всегда мне говорила: ты слишком быстро ходишь, Мария Сантюк, на цыпочках порхать не солидно, учись ходить степенно, как я. Смотрела я на нее, но продолжала порхать и бегать, чего-чего, а степенности во мне тогда ну нисколько не было. Процессия двинулась позже меня и будет здесь не раньше, чем через пять минут. Господин кюре и дети из хора, которые с ним идут, наверное, сейчас у кузницы, никак не дальше, ведь господин кюре не молодой, у него больной желудок, у каждого — свои хвори. Надо же, Селина Капдебос вырастила на могиле покойного Эжена хризантемы, ну прямо чистое золото, и где она только разыскала такие? Не иначе, как у кузины, которая работает в «Ли и Миксе». А на могиле Огюста красиво смотрятся садовые фиалки, которые посадила Леони Барлекюс, жаль только, он их не видит, ведь какой хороший садовник был. А Жалустры верны, как и прежде, маргариткам. Удивляюсь, как их близнецы, Бернадетта и Мелиса, протянули до двухлетнего возраста, родились-то они такие слабенькие, с желтыми личиками. Что только не делала Люси Жалустр, чтобы спасти своих детей! Не померзли бы маргаритки, зима будет холодная, коленка мне подсказывает, да и луковая шелуха нынче толстая. А это что? Три искусственных цветка в пластмассовом горшочке. Это Фелиси Дюкасс придумала, и как ей только не стыдно? Жоаннес заслуживает лучшего, славный он был дорожный рабочий. Из чего же они сделаны? Похоже, из фетра, вырезала, наверное, из домашних тапочек покойного, ничего себе, что от них останется после первого же дождя? Хорошо хоть рядом прекрасная могила Брустов. Памятник стоит, как новенький. Справа и слева — урны с разноцветным плющом, а посередине — большая чаша, полная розовых гвоздик. Надо отдать ей должное, мадмуазель Лора Бруст не поскупилась, и то сказать, она может себе это позволить, получив в наследство от своих дядюшек столько соснового леса; неужто она так никогда не выйдет замуж? Наверное, боится, что женихи зарятся на ее богатство, а ведь она девка видная: лицо длинненькое, цвет приятный и всегда любезное слово на языке. Я уже слышу пение, значит, процессия прошла мимо школы для девочек и должна сейчас быть возле дома Саманосов. Эмма, наверное, знай себе работает на швейной машинке, портниха стоящая, а вот веры совсем нету у нее, безбожницы. Интересно, приедут ли и в этом году мсье, мадам и мадемуазель де Жестреза, думаю, приедут, хоть и война, машины-то могут ездить. Теперь шаги и голоса доносятся из-под сводов портала. Солнце даром что ноябрьское, а все равно яркое: крест, который несет сын Мелани Тербланк, весь так и сияет. Господин кюре еле идет, а хозяйка, хозяйка держится, дай Бог каждому. Спину не сгибает, держится прямо, как стена, а на лице, под траурной вуалью, ни слезинки, несмотря на такое горе. Рядом госпожа Жаки, увядшая, усохшая. Даже не скажешь, что они — мать и дочь, никак не скажешь, скорее, две сестры, да еще можно даже поспорить, которая из них старше. И на госпожу Макс больно смотреть, глаза ввалились, и седые волосы сразу появились. Держит за руки Жизель и Надю, такие обе хорошенькие, блондиночкам беретики, как у моряков, очень к лицу. А Хильдегарда? Хильдегарда на кладбище не пришла, этого можно было ожидать: ведь что она заявила вчера вечером за столом? «Предоставьте мертвым погребать своих мертвецов». Надо же, 29-го числа ей исполнится только пятнадцать лет. А выглядит она иногда лет на десять старше, а то и больше. И не растет совсем; Жизель выше ее уже на полголовы, да скоро и Надя тоже обгонит, жалость-то какая.
Мсье Бой, вот вы все велели мне, чтобы я говорила вам «ты», а то грозились не есть мой крем. Вот я твою волю и выполняю, видишь? Теперь, когда ты нас оставил, я говорю тебе «ты» и спрашиваю: зачем ты так рано ушел? Двадцать шесть лет — это не возраст, чтобы умирать; твой отец и то был вдвое старше, когда… Хотя что же я сравниваю тебя с твоим отцом? Вы ведь ушли из жизни по-разному, разве не так? Ты был счастлив с нами, со всеми женщинами, которые тебя любили, и зачем ты покинул нас? Ты дарил нам жизнь, без тебя нам все время холодно и ничто не интересно. Случается, когда нога моя не слишком болит и дает мне уснуть, я вижу тебя во сне. Мы в парке, я водила тебя туда на прогулку, когда Мисс позволяла мне или когда уезжала к себе на родину, в отпуск. Однажды весной, перед самой войной, первой войной, тебе было три годика, была ярмарка, и ты был одет красивее всех в Бордо. Весь в белом: штанишки, рубашечка, плащик, гетры, перчаточки, бескозырка. Хозяйка дала мне мелочь, и я купила тебе вафельки Понтайяк и засахаренный миндаль (это не помешало тебе вечером хорошо поужинать, у тебя был отменный аппетит). Потом ты сделал на каруселях кругов десять, никак не меньше, сперва на белой лошадке с красным седлом, потом в автомобильчике по моде того времени, «торпедо», видишь, я и марку помню, а еще лучше запомнила сигнальный рожок автомобиля, он был прикреплен рядом с рулем, слева. Одной рукой ты нажимал на грушу рожка, другой держал вафлю, щеки измазаны сахаром, настоящий Пьеро в белом костюмчике, а какая счастливая улыбка, очень тебе нравился звук рожка. Все на тебя смотрели и спрашивали меня: это ваш прелестный ребенок, мадам? А я отвечала: я его няня, и гордилась, так гордилась! Потом ты захотел посмотреть балаганчик с «Искушениями святого Антония», ты не испугался, напротив, смеялся и аплодировал святому Антонию и его поросенку и распевал: «Разрушим, разрушим дом святого Антония!» Для трехлетнего ребенка ты славно все выговаривал и пел правильно. Мы уже собрались было домой, хозяйка ждала нас, она хотела показать тебя подругам, которых пригласила в гости на чай, и вдруг ты выскользнул, ты был такой юркий, что твоя уклейка, я упустила твою руку и потеряла тебя из виду. Нет мсье Боя, нет маленького Пьеро, я подумала, что тебя украли. Сперва я, как вкопанная, стояла на месте, кровь в жилах остановилась, мне мерещилось, что тебя похитили цыгане, похитили и спрятали в телегу, побили, одели в лохмотья, заставили учиться цирковым номерам или попрошайничать, а мне оставалось только признаться хозяйке: мальчик пропал. Тут я стала кричать: держи вора, украли, ребенка украли; меня окружили незнакомые люди, мужчины, дамы, няньки. Мне хотелось бежать из парка к набережной, броситься в воду меж лодками, на которых тебе так хотелось покататься, и я бы тут же утонула. А потом одна дама, которая видела тебя у каруселей, подошла и сказала: он опять сел в свою машину. Ты попросил хозяйку каруселей разрешить тебе прокатиться еще один круг, я побежала, как безумная, и увидела тебя за рулем той же самой «Торпедо», на этот раз в твоей руке был засахаренный миндаль и ты по-прежнему нажимал на грушу сигнального рожка, и рожок издавал звук, который тебе нравился. Я быстренько утерла слезы, которые полились у меня от страха, и стала ждать, когда карусель остановится, протянула к тебе руки, и ты кинулся в мои объятия, я чуть не задохнулась от счастья, бранить тебя не стала, даже не подумала, но несла тебя на руках до самого дома. А ты был тяжеленький мальчик, уверяю тебя, и я несла тебя по парку и по городскому саду до самой улицы Курс, мы как раз успели к чаепитию, ты всем сказал «здравствуйте!», а когда спел «Разрушим, разрушим дом святого Антония!», все сказали, что ты просто прелесть. Никто не узнал, что я тебя потеряла, а потом ты частенько признавался мне, что это — первое твое воспоминание детства, ты говорил: хорошо, что я удрал от тебя, ведь потом я нашелся, а как приятно было оказаться у тебя на руках, Санкта Сантюк, как хотелось бы вернуться туда, а ну-ка, поноси меня. Я смеялась, ты был красивый юноша, элегантный, часто ходил во всем белом, от тебя приятно пахло, и я говорила тебе: мсье Бой чересчур шалит, ты садился ко мне на колени, обнимал меня и крепко-крепко целовал, какой ты был ласковый, как бы мне хотелось увидеть слезы на глазах хозяйки, тогда и мне можно было бы поплакать, авось полегчало бы. Могила Малегассов ничем не хуже, чем у Брустов: высокий каменный крест, тяжелая цепь на четырех фигурных столбах и большая плита над четырьмя погребенными: Дауна, ее муж, покойный хозяин и мсье Бой. Вот и дамы подошли. Потом я еще пойду к могиле семейства Сантюк, это по ту сторону памятника погибшим солдатам, но моя настоящая семья находится здесь, мой мальчик лежит здесь, под цветами, привезенными хозяевами из Бордо: хризантемы, огромные, как капуста, последние аронники, лилии и розы, розы, розы. Все цветы — белые, разумеется. В уголке есть и мой букетик астр, мне их принесла Люси Жалустр, он не выделяется, такой же белый, как все. Красиво, ничего не скажешь — как заснеженный сад, покрывший плиту с выгравированными на ней именами и датами; я знаю их наизусть. Обэн Малегасс, 1848–1893. Зели Люксе, супруга Малегасса, 1850–1916. Антуан Малегасс, 1876–1928. Ришар Мари Антуан Обэн Малегасс, 1911–1937. Все имена его написали, за исключением настоящего. Госпожа Макс тихонько оглядывается, видит меня и подает знак: подойди к нам, Мария. Глаза у нее красные, и хорошо, я могу рядом с ней расслабиться и поплакать; подхожу, и комок подкатывает к горлу. Мальчик мой, ангел мой. Рядом Иветта с платком в руке, добрая душа, что бы я стала делать без нее? Новая горничная Габриелла Кудерк — хорошая девушка, но никогда не заменит Сюзон, да и кто мог бы заменить Сюзон? Господин кюре запевает, а детский хор подхватывает. За крестом Малегассов я вижу могилу бедной Мисс, на ней надпись, я знаю, что там: Мэри О’Райан, 1875–1937. Мсье Бой не мог смириться, что она умирает, и ушел раньше нее, а она об этом и не узнала. В день ее смерти, 8 сентября того же проклятого года, она позвала его. Бой. Это было ее последнее слово. Я была возле нее одна и могла поплакать вволю, бедная, добрая Мисс, бедная ирландка Мэри, уже и на больничной койке от тебя оставался один прах. Ну вот, я так и знала, что они придут, мсье, мадам и мадмуазель де Жестреза, у всех скорбные лица, особенно у барышни, она вся в черном и бледная-бледная, с тех пор как мсье Бой умер, она не красится. Женился бы он на ней или нет? Во всяком случае, он уже и до свадьбы гонял ее, как хотел, да, бывают такие женщины-рабыни даже среди хозяев, что тут поделаешь? Во время похорон она шла вместе с семьей покойного и здесь, на кладбище, потеряла сознание, когда опускали гроб в землю. Не вынесла скрипа веревок о гроб; хотя в ту ночь, когда случилось несчастье, она не была с ним, и на даче не была, он оставил ее у родителей, ведь он и не любил ее вовсе, он говорил мне: «Санкта Сантюк, ты много красивее ее, и вообще тощих я не люблю». — «Мсье Бой, что вы говорите!» — «А что, ведь тебе такая костлявая даже на соус не пригодилась бы, признайся!» До чего же он был забавный; Господи, Боже мой, как Ты мог допустить такой ужас?
Та ночь, 15 августа, была ужасно душной; около пяти часов утра на дачу заявились жандармы, стали трезвонить, стучать в дверь, да так громко; Иветта встала, открыла, хозяйка вышла из спальни, непричесанная, сразу догадалась, схватилась за сердце, как будто его пронзила пуля, и Хильдегарда выскочила в ночной рубашке и сразу стала кричать: нет, нет, нет, не дядя Бой, только не дядя Бой! О, эти крики ребенка, так всю жизнь они и будут звенеть у меня в голове. Госпожа Жаки хотела ударить ее по щеке, но я перехватила ее руку, а потом с ней самой случилась истерика, она вся затряслась, и пена изо рта пошла: братик мой, мой маленький братик! А потом возвращение госпожи Макс, рыдания на вокзале в Байонне; люди на нас смотрели, собралась толпа, госпожа и господин Макс стояли неподвижно, вцепившись друг в друга, и Хильдегарда опять стала кричать: не дядя Бой, только не дядя Бой, а госпожа Макс прижимала ее к себе и умоляла: ну доченька, не надо, молчи, молчи, смотри, зеваки нас разглядывают и думают, что же такое с этой девочкой, думают, может, ее побили. Госпожа Макс захотела, чтобы я сопровождала ее в морг для опознания трупа; какое тяжкое испытание: наш мальчик, наш красавец лежал, скорчившись, завернутый в простыню, как кролик в тряпочке; он был весь переломан, хотя видны были всего две царапины: у рта и на подбородке, а досталось все спине и черепу. Потом мы пошли к Сюзон, она лежала в той же больнице, что и Мисс, этажом ниже. Голова и руки забинтованы, нога подвязана к какой-то штуковине, взгляд затуманенный, но живая. Живая. И я еще подумала тогда: одним с самого начала уготована смерть, другим — жизнь. Господь Бог так разделил эти две породы людей, и надо покориться, даже если чего-то не понимаешь. Через два дня вытащили голубой автомобиль, весь покореженный, без одной дверцы, но хозяйка захотела сохранить машину, ее перевезли сюда и поставили в сарай.
Надо же, позади детей я вижу сестру Мари-Серафину из мурлосской мастерской, интересно, что она тут, в Собиньяке, делает? Если бы время позволило, я подошла бы после церемонии поговорить, может, она рассказала бы что-нибудь о Сюзон, а то никаких вестей от нее не получала после новогодней открытки, в которой, собственно, почти ничего и не было. Через неделю после несчастного случая я сидела у нее одна, Сюзон взяла меня за руку и сказала:
— Я спаслась только благодаря ему, благодаря мсье Бою.
— Да? Как же это так, Сюзон?
— Он научил меня плавать. Даже со сломанной рукой и ногой я смогла поплыть, это благодаря ему, я этого никогда не забуду.
— Что ж, правильно.
Она молча посмотрела на меня из-под марлевой повязки своими огромными глазами, а потом сказала тихим, но твердым голосом:
— Я больше не хочу Пьера, Мария Сантюк.
— Но почему же, милая?
— Больше не хочу, и все. И вообще никого не хочу, останусь старой девой, как вы, так мне будет спокойней.
— Но Пьер-то будет страдать. Хочешь, чтобы он стал несчастным?
— А я? Какая я сейчас? Какие мы все? Идите, Мария, скажите ему, идите.
— Я? Почему я, это же не мне…
— Нет, нет, вам, как раз вам, идите к нему.
Спорить с ней я не могла. Я-то думала, что было бы хорошо ей выйти за Пьера. Было бы хорошо и для нее, и для мсье Боя. Я, конечно, знала, что было у нее с мсье Боем. Дело молодое, кому это вредило. Вот если бы эта любовь затянулась, то могло бы все плохо кончиться: ведь мы помним, чем у покойного хозяина это обернулось, у бедняги. Я поговорила с Пьером, передала ему слова Сюзон, он очень переживал, но выслушал с достоинством и мужественно. Я буду ждать ее, мадам Мария, сказал он, сколько надо, столько и буду ждать мою Сюзон. А вот сестра его Элиза, эта гордячка с разноцветными глазами, стала искать ссоры. Мало, говорит она мне, мало им было переломать бедной Сюзон руки и ноги, так теперь они хотят поломать ей судьбу.
— Кто это они? — сурово спросила я.
Ишь ты, какая недобрая душа! Нет, с такой золовкой Сюзон бы не ужилась, руку даю на отсечение, она ведь не любит, чтобы ею командовали, чтобы ей навязывали то, что ей не по душе. С прошлого года она работает вышивальщицей в Даксе на магазин «Кампанье и сын»; это хороший магазин возле Горячего Источника, белье их ценится, и, говорят, хозяйка очень довольна Сюзон. А здесь остались Иветта да я, только мы и вспоминаем ее. Да еще Хильдегарда, когда приходит ко мне на кухню, но такое теперь случается редко. Девочка стала замкнутой, а ведь такая веселенькая была до несчастья, такая живая. Разве можно сравнить ее с Жизелью и Надей? Вон они стоят, такие миленькие, такие задумчивые, рядом со своей мамочкой. Хильдегарда стала суровой, уж не ластится, как прежде. Давеча госпожа Макс сказала мне:
— Хильдегарда меня огорчает, Мария Сантюк, она напоминает мадам Жаки, когда ее бросил первый жених.
— Мадам права, — сказала я.
Да уж, госпожа Макс была права и даже больше, чем ей казалось. Всякие обручения бывают на свете, и все они благословляются свыше, если душа открыта. Между мсье Боем и Хильдегардой была дружба вроде обручения: стоило посмотреть на них, когда шли они на пляж или когда оттуда возвращались. Их лица светились счастьем, любо-дорого смотреть, она была словно пташка, которую выпустили на волю, а он обращался с ней, как с женщиной, и от этого она хорошела. А теперь она почти дурнушкой стала. Непричесанная, взгляд какой-то потерянный, ничего не ест, сидит молча весь обед перед полной тарелкой. И в школе — то же самое. Даже если бы семья не переехала из-за войны из Бордо в Собиньяк, монашки все равно не взяли бы ее обратно в школу: она перестала учить уроки, отказывалась отвечать на вопросы. Госпожа Макс такая терпеливая, никогда не ругает ее, даже когда та перестает молчать и начинает говорить страшные вещи. Например, как в тот раз, когда на стене мэрии вывесили объявление о всеобщей мобилизации, а в церкви стали бить в набат.
— Война, Хильдегарда, — сказала госпожа Макс, белая как полотно.
— Вот и хорошо, — ответила эта малютка.
А когда через несколько дней господин Макс уезжал на фронт, она совсем холодно, почти не разжимая губ, сказала ему «до свидания» и все. Ни доброго слова, ни ласкового напутствия, ни обещания писать письма. Ничего. Господин Жаки остался в Бордо, в санитарной службе Красного Креста. Я знаю, он человек недобрый и особенно не любит детей, но все равно он не заслужил замечания Хильдегарды:
— А в Бордо тоже есть риск, что вас убьют?
Ну и сцену закатила тогда госпожа Жаки, до сих пор помню. Уж она кричала, кричала, а у той в ответ — только сжатые зубы. Если бы она могла тоже поплакать, Хильдегарда. По-моему, один или два раза она всего и плакала после смерти мсье Боя. Однажды я ее увидела в сарае, возле голубой машины: обняла колесо и рыдает, и рыдает, слезы ручьем льются. Я подошла, опустилась на колени, руку положила ей на голову, а она вздрогнула, подскочила, как будто я ужалила ее, и убежала. Прямо как кошка дикая. Вечером она пришла ко мне на кухню, и я сказала, что думаю о ней, что молюсь Господу, чтобы он смягчил ее горе.
— Твой Господь — старый идиот! — крикнула она тогда.
— Хильдегарда!
— Идиот! — закричала она опять. — К тому же глухонемой и слепой.
— Да замолчите же!
— И он мертвец, слышишь, Мария Сантюк, мертвец, мертвец, мертвец!
Чего это я сама себе рассказываю? Почему ты не молишься, как все, Мария? Разве не лучше молиться Богородице, чем предаваться черным мыслям, вспоминать богохульства страдающей девочки? Вот хозяйка кончила немой разговор с сыном, оборачивается, видит семью де Жестреза, пожимает им руки, целует барышню. Церемония окончена, господин кюре возвращается к воротам, за ним идут хор и дети из церковной школы. Прощай, мсье Бой, любимое дитя мое, завтра я приду сюда одна, мы побудем вдвоем, я приведу в порядок цветы на могилке, поговорю с тобой о твоей жизни, потом схожу ненадолго к могилам семьи Сантюк, по ту сторону от памятника погибшим солдатам. Ага, сестра Мари-Серафина увидела меня, она идет ко мне, я смогу спросить ее… Но что это, мерещится мне, что ли? Кто там идет по центральной аллее? Кто идет к могиле Малегассов? Да нет, я не сплю, это Сюзон Пистелеб пришла навестить могилу. Его могилу. Два года спустя. Такая же милая, красиво одетая, в черной шляпе, которая ей идет. Красивые волосы, тонкая талия, гордо поднятая, как всегда, голова. Никаких следов от аварии. Сюзон, она из тех, кто выживает. А с ней под руку идет Хильдегарда, у меня даже сердце заколотилось. Хильдегарда пришла на кладбище, пришла, как все, аккуратно причесанная. В ее личике появилось что-то новое, вернулось что-то знакомое, и она даже стала немного похожа на ту, прежнюю Хильдегарду.
Онес — Париж Сентябрь 1970 — январь 1973 Перевод В. А. НикитинаПримечания
1
Роман Вирджинии Вульф (здесь и далее прим. пер.).
(обратно)2
Все, все (исп.).
(обратно)3
Китайское домино.
(обратно)4
Господи, нет, пожалуйста, Господи (англ.).
(обратно)5
Очень смешно (англ.).
(обратно)6
Тартарен из Тараскона — персонаж А. Доде, хвастливый охотник; Орленок — герой драмы Э. Ростана, сын Наполеона I.
(обратно)7
Идем со мной (англ.).
(обратно)8
Красотка (англ.).
(обратно)9
Спасибо, малышка (англ.).
(обратно)10
Мой мальчик вернется сегодня ночью домой, а я валяюсь больная (англ.).
(обратно)11
Пожалуйста, не надо при ребенке (англ.).
(обратно)12
Прошу тебя (англ.).
(обратно)13
Дети никогда не носят драгоценностей (англ.).
(обратно)14
Дети, дети, я ребенок. Не надо при ребенке (англ.).
(обратно)15
Имеется в виду один из эпизодов Столетней войны: в 1347 году англичане, захватив французский город Кале, собирались в назидание побежденным казнить шестерых добровольно явившихся к ним заложников из числа наиболее уважаемых жителей города, но в последний момент казнь отменили.
(обратно)16
Дети должны есть все (англ.).
(обратно)17
Мой мальчик всегда был удачливым парнем (англ.).
(обратно)18
Вы — звезда, приносящая мне счастье (англ.).
(обратно)19
Я не знаю (англ.).
(обратно)
Комментарии к книге «Раннее утро. Его звали Бой», Кристина де Ривуар
Всего 0 комментариев