Уильям Сароян Папа, ты сошел с ума
Араму Сарояну
William Saroyan
PAPA YOU’RE CRAZY
Copyright © 1957 by William Saroyan
All rights reserved
Перевод с английского Натальи Гончар
Серийное оформление Вадима Пожидаева
Оформление обложки Валерия Гореликова и Екатерины Платоновой
© Н. Гончар, перевод, 1964
© Издание на русском языке, оформление. ООО «Издательская Группа „Азбука-Аттикус“», 2017 Издательство АЗБУКА®
Что бы и когда бы ни написал писатель, одно вполне и всегда верно — он мог бы за это же самое время написать и что-то совсем другое. Начать новую книгу — это всегда значит решить, о чем и как ты напишешь. Такое решение — половина книги для каждого писателя, больше чем половина — для некоторых, для меня же оно — вся книга. Сесть и написать ее уже невеликий труд, и писателю ничего не стоит с ним справиться. Я решил написать эту повесть потому, что так попросил меня ты, в 1953-м, когда тебе было десять, и потому, что в 1918-м, когда я сам еще был десятилетним мальчишкой, мое писательское искусство не равнялось тому, что я хотел бы сказать. И вот теперь наконец я ее написал, я, а вернее — ты. И сделать для этого мне пришлось совсем немногое — только вспомнить себя десятилетним, наблюдать — тебя, сложить наши «десять» вместе и прибавить к ним мои «сорок пять». Твой голос и твоя походка — плоть этой книги, твой взгляд — ее стиль, ясный и непосредственный, окрашенный то серьезным раздумьем, то ироническим восклицанием, то загадочным смехом, смотря по тому, оказывается ли предмет, тебе открывшийся, подлинным или фальшивым, или — и тем и другим, или — ни тем ни другим. Вложить все это в простое повествование — легчайшее дело на свете, когда ты уже начал его и делаешь, и вот оно — сделано. Благодарю тебя и люблю.
Уильям Сароян
Книга
— С днем рождения, — сказал мой отец.
Он вытащил из кармана пиджака книгу и вручил ее мне.
— Спасибо, папа, — сказал я. — Это как раз то, чего мне хотелось.
— «Нижная челюсть», — сказал он. — Моя последняя и заключительная повесть. Прими же ее, а с ней заодно и мой труд.
Я оглядел «Нижнюю челюсть» снаружи. После чего я взглянул на первую страничку и потом на последнюю.
С виду книга была превосходная.
— Какой такой труд? — сказал я.
— Труд написания повести.
— Я не знаю, как они пишутся.
— Только великий писатель вправе похвалиться, что знает, — сказал мой отец. — Тебе же до этого еще далеко.
— Пусть так, но о чем бы я мог написать?
— О себе, конечно.
— О себе? А кто я?
— Напиши свою повесть и выясни. Что касается меня, то я намерен писать поваренную книгу.
В это время вернулись домой моя мать и сестренка, выходившие за покупками, и мать моя сказала:
— Подумать только! Ему десять лет!
— Да, — сказал мой отец. — А девочке восемь, а мне сорок пять, а тебе двадцать семь. Не знаю, как это вообще у нас получилось, но полагаю, что не без некоторой помощи еды.
— Да, — сказала моя мать, — и это когда все так дорого. Сколько, по-твоему, мне пришлось заплатить за эти покупки?
— Два доллара?
— Двадцать два!
— Надо бы тебе научиться стряпать.
— Папа собирается писать поваренную книгу, — сказал я матери.
— Да, а Пит собирается писать повесть, — сказал мой отец. — Итак, сегодня первое число, а я, к сожалению, все без денег.
— Но как же мне быть? — сказала моя мать. — У меня десятилетний сын и восьмилетняя дочь, и должна же я прокормить их?
— Вот одна из причин, побуждающих меня писать поваренную книгу, — сказал мой отец. — Возможно, она научит тебя, как экономить на еде.
— Чем нам, по-твоему, питаться? Рисом?
— Я, видишь ли, толком еще всего не обдумал. Так что ты уж протяни пока с тем, чего накупила.
— Через три дня от всего от этого и крошки не останется.
— Продержись как-нибудь. Денежных поступлений у меня никаких не предвидится, а просить аванса не могу, пока не начну свою поваренную книгу. Продержись как-нибудь хотя бы месяц.
— Невозможно, — сказала моя мать. — Он столько ест. На него-то и уходит вся еда.
— А если я заберу его к себе?
— Но тебе придется его кормить.
— Разумеется.
— И он должен будет ходить в школу.
— Разумеется.
— Ладно, — сказала мама. — Забирай его.
Море
Мы попрощались с моей матерью и сестрой и пустились в путь вниз по пригорку, к шоссе, рассчитывая поймать там попутную машину и доехать до Малибу — всего в одиннадцати милях, — где на самом взморье находится дом моего отца.
Отец не разрешил, чтобы мама подвезла нас до дому. Он хотел, чтобы я приучался к трудностям.
— В жизни человека тяжелые времена выдаются чаще, чем легкие, — сказал он, — так что чем раньше ты начнешь к ним приучаться, тем лучше для тебя.
— Ну что ж, согласен.
Мы прошагали почти километр по улице Заходящего Солнца, вышли на другую, пересекающую, проехали на грузовике километров восемь-девять, отмахали еще один или два пешком и наконец добрались до места.
Был час прилива, когда мы подошли к дому моего отца. Всю дорогу солнце шло рядом с нами, опускаясь все ниже и ниже в море. Не передохнув, мы сразу же спустились на берег — побродить, посмотреть, не найдем ли там чего-нибудь подходящего, чтоб развести огонь или же просто подержать в руках и полюбоваться, — водоросль, гальку, ракушку. Мы набрели на ящик от кока-колы, и отец мой подобрал его и сказал, что он может нам пригодиться, а я все не мог представить — на что? Разве только держать в нем бутылки? Мне попалась закрученная спиралью ракушка, и отец сказал про нее, что это настоящий трофей и такая штука, которую стоило бы рассматривать и изучать всю жизнь.
— В этой спиралевидной раковине есть нечто от форм и движения небесных тел, — сказал он, и я снова оглядел ракушку, снаружи и внутри. Смотреть на нее было и в самом деле приятно; она была большая, почти с половину моей ладони, серовато-белая с черными прожилками и кое-где насквозь пробитая морем, так что мне было видно, как вьется внутри спираль.
Мы прошлись немного по берегу, туда и обратно, и впридачу к своим находкам подобрали еще с полдюжины голышей, круглых и маленьких, как грецкие орехи, да обрывок сухой водоросли.
Когда мы вернулись домой и поднялись по лесенке на крыльцо, отец мой присел возле кучи водорослей, которые он уже раньше натаскал сюда с берега, порылся в ней и отобрал целую охапку, чтобы развести в камине огонь.
— Если хочешь знать правду, — сказал он, — большая часть этих водорослей слишком хороша, чтобы быть сожженной.
Я распахнул входную дверь, чтобы он мог свободно пройти в дом, неся в обеих руках топливо. К тому времени, когда он заложил в камин кучу порванных газет и на них водоросли, уже смерклось, но я еще не зажигал света, так как знал — мой отец любит, чтобы первый вечерний свет шел от огня. Он сунул в рот сигарету, закурил, бросил горящую спичку в камин. И за то мгновение, что понадобилось моему отцу, чтобы раз только затянуться и выдохнуть дым, огонь заполнил комнату своим светом — светом, который непохож на электрический, светом, который лучше, добрее, теплее. И на стенах комнаты сразу замелькали тени, запрыгали вверх и вниз.
Луна
— Мне приятно, что ты в моем доме, — сказал отец.
— А мне приятно, что я здесь, — сказал я.
— Теперь давай придумаем, чего бы нам поесть. В нашем распоряжении несколько помидоров, которые я собрал с моих же собственных грядок в маленьком огороде на холме, чуть пониже дома. И еще у нас есть немного риса и оливковое масло. Вот из этого из всего я и сварю сейчас в кастрюле нечто такое, что можно было бы назвать «рис по-писательски», поскольку оба мы отныне писатели.
Отец мой взялся за приготовление «риса по-писательски», а я тем временем принялся размышлять о книге, которую, по его словам, мне предстояло писать и писать… конечно, это шутка, но кто знает? Может быть, я и вправду напишу повесть, хотя в общем-то никогда всерьез и не думал, что стану писателем.
Вот уж кем я действительно хочу стать, так это летчиком! Я хочу полететь на Луну — в самой первой ракете. Как-то раз я признался в этом отцу, и он сказал: «Я думаю, тебе удастся».
В один прекрасный день я, наверно, пойму, что мне совсем и не удастся, но пока я ничего такого не понимаю.
Я хочу быть первым человеком на Луне.
Но если придется, я могу стать и писателем. Если кто-нибудь опередит меня по части Луны, ну что ж, тогда я стану писателем и заведу себе дом, такой же как у отца.
Не знаю, сделаю ли я это так, как мой отец, то есть сначала женюсь, обзаведусь сыном, а потом дочкой и наконец уйду — из-за телефона.
— Ты замужем не за мной, а за телефоном, — сказал однажды отец матери.
А мать моя в ответ сказала, что она имеет ровно столько же прав на друзей, сколько он — на писательство. Она сказала, что она молодая женщина, а не кухарка и что ей хочется друзей и развлечений.
Я стал рассматривать книги моего отца, дивясь, как он мог написать их такое количество, и за этим занятием, потихоньку, сам того не заметив, я достиг наконец Луны.
— Что подумают люди, когда я первым сделаю это?
— Когда ты первым сделаешь что?
— Когда я первым окажусь на Луне?
— Они поверят. В ту самую минуту, когда ты окажешься первым человеком на Луне и весть о твоем полете захлестнет все газеты мира, люди все до единого в это поверят.
— А почему бы им не верить?
— Потому что, покуда ты не попал на Луну, никто не верит, что ты можешь туда попасть. Но стоит только тебе попасть, и они сразу в это поверят. Так уж устроены люди.
— А ты разве не так устроен?
— Нет.
— Как же ты устроен, па?
— Я, видишь ли, не говорю, как все: тебе не попасть на Луну. Я говорю иначе: зачем ты хочешь на Луну?
— Чтобы быть первым на ней, зачем же еще! Взбираются же разные так парни на вершины гор. Почему они это делают? Потому что есть на свете горы. Так они отвечали людям, которые их спрашивали. Я хочу первым полететь на Луну, потому что она тоже есть на свете и потому что никто еще не побывал на ней.
— Прекрасно, — сказал мой отец.
— В жизни мне не попасть на Луну, правда, па?
— Отчего же?
— Ха!
— Что бы значило твое «ха»?
— Знаешь, па, просто мне хочется сделать что-нибудь, вот и все. А то ведь скука.
— Скука ли?
— Конечно скука.
— И что же ты хочешь сделать?
— Вот тут-то и загвоздка. Я не знаю. Потому и думаю о Луне. Честное слово, мне хочется сделать что-то.
— Еще бы.
— Только вот делать — нечего. Нет настоящего дела.
— В таком случае — за стол, поесть — тоже дело.
Отец мой поставил на стол две тарелки с «рисом по-писательски». Мы сели и принялись за еду.
Котелок
«Рис по-писательски» — это нечто такое, что в доме моего отца можно обнаружить в любом углу — в кладовке, в холодильнике, на буфетной полке, на кухонном столе, в чашке, в банке, в пакете и в чем придется — нечто, приготовленное из риса и единственное в своем роде.
— Из риса можно состряпать что угодно, — не раз пытался доказать мой отец моей матери, но тщетно — она никак не брала это в толк и сыпала вопросами: «А можно положить в рис сыру?» Или: «А можно залить рис томатным соусом?» Или: «А можно в него добавить зеленого луку?»
— Ну как, нравится? — поинтересовался отец.
— В жизни не ел ничего хуже.
— Кастрюля еще почти полная.
— Где мой стакан молока?
— Вот прекрасная вода. Тебе уже десять лет.
— Что на сладкое?
— Ничего сладкого.
— Видать, с едой тут у тебя небогато.
— Еды в этом доме хватит на целый месяц. А если понадобится, и на три.
— Для нас обоих?
— Конечно. Что такое еда? Еда — это то, чем набивают желудок, и только. Завтра я приготовлю для нас полный котелок красной фасоли.
— А как насчет жареного мяса?
— Никакого жареного мяса.
— А как насчет пирога?
— Никаких пирогов.
— А как насчет денег?
— Брось. Я не намерен превращаться в правильного папашу ради какого-то десятилетнего комика.
— И все-таки, как насчет денег?
— Никаких денег.
Мой отец принес и поставил на стол горячую еще кастрюлю, снова наполнил свою тарелку, потом мою, и наконец в кастрюле ничего не осталось.
Это было далеко не лучшее из всего, что я ел когда-либо, но все равно я съел все, что мне полагалось, не забыв на тарелке ни единой крупицы. Я набил себе желудок. Голодным я сел за стол, был голоден, пока ел, и голодным же встал из-за стола.
— Ешь то же, что я, — сказал мой отец, — и ты вырастешь сильным и стойким.
— Может, фасоль повкуснее этого риса?
— Когда нам завтра придет время ее поесть, она окажется вкуснее всего на свете.
— Каким это образом?
— Ты и я, — сказал мой отец, — мы оба писатели. И каждая вещь на свете для нас больше и лучше, чем для кого бы то ни было. Ты все время пишешь свою повесть.
— Я не знаю, с чего начать.
— Этого не знал ни один писатель. И ни один не знал также, когда именно он начал. Что ж до твоей повести, то она начата уже давно.
— Без шуток?
— Без.
Я вскочил с места и пустился в пляс, и мой отец разразился смехом, тем самым смехом, который так мне нравится, чудесным смехом сумасшедшего голодного писателя.
Велосипед
Отец перемыл тарелки, и мы вышли из дому и поднялись по лесенке к гаражу и выкатили оттуда наши велосипеды. У отца велосипед марки «Ралей», с прошлого года, а у меня — невысокий двухколесный велосипед, его купили в Сан-Франциско, когда мне не было еще и четырех. Это один из самых маленьких двухколесных, и вилка у него дугой. Мать надумала отдать его Армии спасения, но отец сказал: «Я хочу забрать этот велосипед». И он забрал его и поставил у себя в гараже. И сейчас он направился к моему красному маленькому велосипеду и сказал: «Если хочешь, можешь покататься на большом, пока я приведу в порядок малютку».
«Ралей» — это, конечно, настоящий большой велосипед, но я все равно с ним справляюсь, и не хуже, чем с маленьким. Однажды я уже ездил на нем, когда отец впервые пригнал его домой, так что сейчас я преспокойно взобрался на него и покатил по Малибу-роуд. Через какую-нибудь минуту «Ралей» уже шел у меня как по маслу, и мне захотелось подольше пробыть в доме моего отца. Однако я подумал, что было бы глупо приставать к нему с этим; я знал, что это такой вопрос, который решает мама. Она может вдруг, ни с того ни с сего, позвонить по телефону и сказать: «Привези его домой». И тогда отец доставит меня обратно, в дом моей матери, где у меня есть своя просторная спальня, свой холл и своя ванная комната. Я очень люблю свою половину дома. Я люблю и весь дом, и палисадник, и двор, и наш пригорок, поросший кустами, среди которых так хорошо играть, но что там ни говори, все это далеко не то, что дом моего отца.
Я подумал, а что, если я все-таки поговорю об этом с отцом, и, сделав поворот, покатил назад к гаражу. Отец мой драил спицы на красном велосипеде, перевернув его вверх колесами.
— Па?
— Угу.
— Как по-твоему, согласится мама, чтобы я побыл здесь подольше?
— Не знаю.
— А если она согласится, па, ты разрешишь мне?
— Почему бы и нет?
— Видишь ли, па… Тебе сорок пять, а мне десять.
— Совершенно верно.
— Предположим, тебе понадобилось куда-то съездить, и я должен остаться дома один. Если я научусь и в таких случаях сумею сам о себе позаботиться, ты разрешишь мне пожить здесь сколько-то времени?
— Тебе, может, завтра же захочется домой.
— Нет. Мне не захочется.
— Ну что ж, договоримся с тобой так: ты можешь оставаться здесь, пока тебе хочется или же пока тебе позволяет мама.
— А ты?
— Я вынужден здесь оставаться.
— Нет, я хочу сказать, ты-то как на это смотришь? Ты мне на сколько разрешишь тут остаться?
— Что до меня, то оставайся до тех пор, пока тебе надо будет уехать.
И мой отец вскочил на большой велосипед и понесся вниз по Малибу-роуд с самой что ни на есть предельной скоростью. Никогда я не видел, чтобы кто-нибудь мчал на велосипеде так быстро. Я тоже сел на свой маленький красный, который теперь стал слишком мал для меня, и попробовал выжать из него все, что возможно, но я знал, что отца мне все равно не догнать. Он мчал все дальше по шоссе, потом вдруг повернул и уже медленнее поехал обратно.
— Я хочу, чтобы ты запомнил вот что, — сказал он мне. — Ничего в твоей жизни не должно быть только так и никак иначе. Ты можешь оставаться у меня, пока не захочешь домой. Ты можешь вернуться ко мне, когда тебе снова захочется. И это, и все остальное в твоей жизни не должно быть только так и никак иначе.
— Понятно, па.
Меч
Отец мой знает, что временами я злюсь на него, а порой даже ненавижу. Он сам сказал мне однажды, что знает, а я-то все время думал, что это мой секрет. Он говорил со мною об этом, как о чем-то вовсе нас не касающемся. Он сказал, что вполне естественно, чтобы сын время от времени испытывал ненависть к своему отцу, а равно и к матери, иногда же — ко всем на свете.
— Человек способен любить, — сказал он, — но способен также и ненавидеть. В основном он, конечно, любит, но и без ненависти ему не обойтись. Ненависть — полезнейшее чувство, если его правильно понять.
Когда мой отец сказал, что завтра же утром мне, может быть, захочется домой, к матери, я разозлился на него и закипел ненавистью. От отца моя ненависть не укрылась, и мне сразу сделалось стыдно.
Мы спустились по лесенке из гаража, вошли в дом, и отец включил проигрыватель и поставил свою любимую пластинку — концерт Моцарта. Он подошел к окну и стал смотреть на море. А мне пришло в голову покопаться в его рабочем ящике и проверить, все ли инструменты на месте. Было очень тихо. И очень тихо играл рояль, очень тихо, но не так, чтоб его не расслышать и не угадать, что он скажет дальше.
Я сказал отцу:
— Ты хочешь, чтоб я завтра уехал?
Он не обернулся. И не ответил сразу, но я знал, что рано или поздно он ответит.
— Слушай, — сказал он наконец.
Он заговорил очень тихо, но я все равно слышал, и его слышал, и рояль, и впечатление было такое, будто музыка и слова его текут в согласии друг с другом.
— Слушай, — сказал он. — Ты и я, сын и отец, всякий сын и всякий отец — это в сущности один и тот же человек, только первый моложе, второй старше. Но в то же время мы и не знаем друг друга. Как не знаем чужого. Как не знаем случайного встречного. Я, конечно, хочу, чтобы ты остался, но мне ненавистно думать, что ты, может быть, сочтешь себя обязанным остаться, дабы доставить мне удовольствие.
— Я не останусь, если не захочу.
— Спасибо.
Солнце
Многое в эту ночь приключилось со мной во сне, но большую часть я забыл. Не забыл я только одно — что летал. Сам, то есть без самолета, без ракеты и не как птица, просто сам — летал и был очень горд, оттого что это у меня так легко получается.
Моя мать была страшно удивлена.
— Смотри не упади, — сказала она.
Моя сестра была удивлена пуще матери. Она все бежала за мной и нудила:
— Я тоже хочу летать. Научи меня.
Мой отец сказал:
— Недурно.
Я проснулся, услышав, как отец стучит на машинке. Но и не проснувшись еще, я слышал стук его машинки и, надо полагать, довольно долго, так как помню, что мне приснилась еще уйма всякой всячины, и все под этот стук, только во сне мне казалось, что это бьет барабан, и время от времени я принимался маршировать, точно солдат на параде, с той лишь разницей, что маршировал я один. Но стоило мне и в самом деле очнуться, как я тут же соскочил с постели и кинулся в столовую. Отец мой сидел за карточным столиком, таким, который можно складывать и убирать в чулан. Он работал при свете электричества, потому что было еще темно.
— Можно мне одеться?
— Конечно.
— Который час?
— Скоро шесть. Через несколько минут будет уже светло, так что, если хочешь, спустись на берег и поищи там чего-нибудь, пока я достукаю первую главу поваренной книги.
— Хорошо.
Я наспех оделся и помчался на берег. Я примчался туда как раз вовремя, чтобы увидеть, как с востока над холмами восходит солнце. Небо было покрыто множеством серых облаков, загораживавших солнце, но солнечный свет нащупал прорывы между облаками и заструился сквозь них — веселый и яркий. Я пустился на поиски «трофеев» и нашел несколько камней и ракушек и еще обрывок водоросли. Но того, что мне по-настоящему хотелось найти, я не нашел. Я не нашел набитого золотом и сокровищами сундука с пиратского судна. Я никогда не найду его, знаю, потому что мне достаточно много лет, чтобы знать это, но всякий раз, когда я спускаюсь на берег, у меня мелькает мысль о нем, мысль и надежда, что все-таки я его найду.
Мир
Когда я вернулся домой, отец мой отложил в сторону работу и постелил на карточный столик газеты. Потом он расставил на столе тарелки, чашки, блюдца и прочее и пошел на кухню готовить что-то на завтрак. Я показал ему свои камни, ракушки и водоросль, и он сказал:
— Они просто замечательные. Все твои находки замечательные. Подержи их теперь под краном и внимательно рассмотри каждую. Внимательно рассматривать каждый предмет — это и есть способ выработать в себе писателя.
Так что пока отец хлопотал у плитки, я вымыл камни, ракушки и водоросль и стал рассматривать их очень внимательно, поворачивая во все стороны, чтобы увидеть их по-всякому, и тогда… чего только я не увидел! Я увидел такое, чего мне не увидеть было ни в жизнь, не присмотрись я к ним так внимательно. Я увидел, что каждая мельчайшая вещица в мире гораздо больше, чем она кажется. Был среди моих находок камешек размером с пол-орешка; он был черный, в редкую красную крапинку, четкая белая линия отделяла одну его часть от другой, и крохотный камень выглядел вроде как целый мир — с этой белой линией, разделяющей воду и сушу. О многом пораздумал я, глядя на этот камешек, и радостно стало мне, что я способен увидеть предмет так ясно, увидеть такой маленький предмет таким большим, почти таким же большим, каким бывает все и повсюду.
— А тебе снилось что-нибудь, па?
— Ну, если говорить без утайки, — начал мой отец, — то этой ночью мне действительно снился сон, и я даже помню какой. Было раннее утро. Я шел по улице и вдруг увидел у самых своих ног целую пачку новеньких ассигнаций. Видно, кто-то обронил ее по дороге в банк. Я подумал, хорошо, если бумажки не однодолларовые, ведь тогда это всего лишь пятьсот долларов, а вот окажись бумажки по десять долларов, в моем распоряжении будет пять тысяч.
— Какими же они оказались, па? По доллару или по десять?
— По сто!
— Пятьсот бумажек по сто долларов?
— Вот именно.
— И сколько же это всего?
— Пятьдесят тысяч.
— Ух ты! И что же ты сделал с этими деньгами?
— Я проснулся. Иди-ка теперь умойся и давай завтракать.
Яйцо
Я умылся и сел за стол, и вскорости мой отец притащил из кухни горячую сковородку с чем-то и поделил ее содержимое между нами.
— Что это такое?
— Яйца Малибу.
— То есть?
— Яйца, приготовленные мною в Малибу.
— Из чего это?
— Прежде всего оливковое масло, ибо оливковое масло гораздо дешевле сливочного, оно полезнее для находящегося в процессе роста мальчика или мужчины и вдобавок больше подходит к яйцам. Три дольки чеснока, ибо чеснок, поджаренный на оливковом масле, сообщает маслу особо приятный дух и вообще служит замечательной приправой. С десяток зеленых перцев, мелко нарезанных. Две-три веточки петрушки. Какой-нибудь сыр, какой случится под рукой, — небольшое количество, или большое количество, или любое количество. Два яйца — два, а не четыре — разбить и в миску. Немного соли и красного перцу, немного молока, свежего или баночного, немного муки. Смешать все это вместе и сбить, сбивать долго или недолго, не имеет значения сколько. Полученную смесь вылить в шипящую сковородку с маслом и всем прочим, что в ней поджаривалось. Когда вылитая смесь отшипит свое и вся влага из нее испарится, подождать полминуты и, сложив круг в сковороде пополам, перевернуть его. Еще полминуты — и обе стороны уже приятно золотятся, и вся штука готова, не подгорев и не затвердев. Жидкость в чашке не что иное, как чай. Я достану для тебя сегодня немного молока, но покамест и чай тебе не повредит. Конечно, если пить его не очень много и не очень крепким. В тарелке этой помидор, нарезанный кружками. Можешь поесть его, а можешь и не поесть. Сам я люблю помидор к завтраку.
— Ты взаправду собираешься писать поваренную книгу, па?
— Конечно. А ты взаправду собираешься писать повесть?
— Я б хотел.
— Но собираешься ли?
— Я не знаю, как правильно писать «помидор».
— А как насчет «картошки»?
— И «картошку» писать не умею.
— Что ж ты умеешь писать?
— Свое имя.
— В таком случае можешь приступать к повести. Ты к этому готов.
— А ты, па, умеешь писать правильно?
— Я умею писать правильно только те слова, написание которых знаю, но случается, я забываю, как пишутся даже и эти слова.
— Что же ты тогда делаешь?
— Употребляю другое слово.
— Ты не заглядываешь в словарь?
— Заглядываю, но не для того, чтоб проверить, как пишется слово.
— Раз так, для чего же он тебе?
— Я читаю его — удовольствия ради. Словарь — чудесная повесть, поэма, целая громадная книга высказываний на темы жизни и искусства.
— Но чудеснейшая из книг — это Библия, правда?
— Хорошая книга.
— И из всех бестселлеров бестселлер, правда?
— Говорят. Всякий раз, когда над издателем повисает угроза разорения, он предпринимает новое издание Библии.
— Почему Библия так популярна?
— Я думаю, потому, что ее никто не читает.
— А что же с ней делают?
— Ее имеют.
— А что проку?
— Так надо, пожалуй. Иметь в своем доме Библию — это все равно что иметь пред собственным оком миф рода человеческого.
— А что это такое — миф рода человеческого?
— Ты и я, и как мы едим.
— И все?
— Ну ладно, давай скажем так: ты и я, твоя мать и твоя сестра. Вот тебе и весь миф о человеке. Мужчина и женщина, которые становятся отцом и матерью нового мужчины и новой женщины.
— А как же самолеты, ракеты на Луну и тому подобное?
— Все это мужчина и женщина, а потом — новый мужчина и новая женщина.
— Не хочу я в этот миф.
— В какой же ты хочешь?
— В свой собственный.
— Прекрасно. Теперь два слова о школе.
— Не хочу в школу.
— В школу ты должен ходить.
— Почему?
— Чтобы усвоить, как пишутся «помидор» и «картошка», а также ради других вещей.
— Ради каких это других вещей?
— Ради того, чтоб видеться с братьями своими и сестрами.
— Слава богу, у меня одна-единственная сестра и в школе я ее вряд ли увижу.
— Но все остальные мальчики и девочки тоже твои братья и сестры.
— Не желаю я, чтоб они были мне братья и сестры.
— Даже если так, они все равно твои братья и сестры.
— С какой еще стати?
— Миф рода человеческого.
— Ну его к черту, род человеческий! Я из сверхчеловеческого, па!
Ключ
Отец мой позвонил кому-то, кого назвал Джоки, и спросил, не согласится ли этот Джоки по пути на работу в Пасифик-Палисэйдс заехать за мной, а потом, после работы, подбросить меня домой из школы.
Джоки заехал за мной и потом доставил домой, но оказалось, что зовут его Эдвардо Джонфала и что он вице-президент банка.
После школы я сказал отцу:
— У меня есть идея, па.
— Без сомнения.
— Давай завтра утром отправимся вместе с Джоки в банк, подождем, пока он откроет ключом дверь, войдет в комнату, отопрет сейф, а как только он все это сделает, привяжем его к стулу, заберем из сейфа все деньги и — домой.
— А дома что с ними сделаем?
— Посчитаем.
— Ежели тебе охота считать, — сказал мой отец, — то высчитай, пожалуйста, девяносто девять фасолин из этого вот мешочка.
— Хорошо, — сказал я, — но фасолина ведь не доллар.
— Разумеется, не доллар.
— Зачем тебе девяносто девять фасолин?
— Затем, чтобы приготовить нам обед.
— Получу я сегодня свое молоко?
— Получишь.
— Терпеть его не могу.
— Известное дело. Сколько ты насчитал?
— У меня уже три кучки по девять фасолин в каждой, но среди них есть несколько очень мелких и несколько щербатых. Как ты хочешь, чтоб я и их считал вместе с другими или же нет?
— Нет. Отсчитай мне только целые, не важно — большие или маленькие, а щербатые отложи в сторону.
— И что ты сделаешь с ними?
— Брошу в котелок вкупе со всеми прочими.
— А зачем я считаю?
— Девяносто девять целых фасолин, — сказал мой отец, — плюс восемь или девять щербатых — это отличная мера, и кроме того, мне хотелось бы, чтобы ты порассмотрел эти фасолины повнимательнее. Скажи, пожалуйста, что ты в них еще заметил, к примеру?
— Ну, на некоторых, к примеру, кожура лопнула, а на этих двух набухла. Считать такие?
— В сторону, вместе с щербатыми. Я сам на них погляжу. Ты закончил?
— Да. Одиннадцать кучек по девять целых фасолин в каждой и отдельно — семь щербатых, три с лопнувшей кожурой и две с набухшей.
— О чем же свидетельствует все это, вместе взятое?
— О том, что совершенно одинаковых фасолин не бывает.
— О чем еще?
— Наверно, о том, что на свете не бывает двух совершенно одинаковых вещей.
— Молодец. Похвально. Теперь ты можешь переодеться, то есть сменить брюки на шорты, и спуститься на берег. Жди меня там. Как только я поставлю фасоль вариться, тоже надену шорты, спущусь к тебе, и мы побежим наперегонки к Красной скале.
— Ух ты!
Я натянул свои шорты и в мгновение ока скатился на берег. Через несколько минут подоспел и отец.
Скала
Красная скала в трехстах ярдах к востоку от дома моего отца. Откуда я это знаю? Так мне сказал отец. Мы с ним называем иногда эту скалу Красной чудо-скалой, потому что она одна на всем побережье — красная. Все остальные скалы здесь черные, разных черных цветов, она же — красная и к тому же со множеством оттенков. И высится она не у самой воды, а в некотором отдалении, так что море до нее докатывается только в самый сильный прилив.
Мы оба бежим обычно во всю мочь, не щадя сил. Условия соревнования предложил однажды я сам. Кто первым добирается до вершины, тот провозглашается победителем гонки и Королем чудо-скалы. В первый раз отец не соглашался бежать всерьез, он сказал, что слишком для этого стар, но я возразил, что не так уж он стар, и в конце концов он все-таки побежал, и вышло по-моему, то есть вышло, что вовсе он и не стар.
Когда мы с отцом устраиваем гонки, бег обычно начинаю я. Я командую: «Приготовься! Внимание! Старт!»
Отец мой на бегу всегда разговаривает. «Кажется, на сей раз быть тебе в хвосте», — поддевает он меня. «Да что ты!» И я весь превращаюсь в скорость и перегоняю его, и тогда он говорит: «Ну что ж, ты просто слишком скор для меня. Ты просто слишком молод, вот и все».
То же самое и сегодня — как только отец спустился к морю, я подал команду к забегу и первым сорвался с места. Это была настоящая хорошая гонка, и даже превосходная, и, может быть, лучшая из всех, какие бывали у нас, потому что отец мой разбежался не на шутку. Он трижды обгонял меня, но я все-таки пришел первым. Не думаю, чтобы он мог обойти меня, даже если старался бы изо всех сил. Я спросил его об этом, и он сказал: «И сегодня, и во все другие разы я старался изо всех сил».
Мы стояли на вершине скалы и смотрели на огромное море. Немного погодя мы сели — отдохнуть и поболтать.
Облако
— Ну, — начал мой отец, — что скажешь?
— Море как раз для меня. Когда-нибудь, па, я заведу себе дом вроде твоего.
— Что скажешь о школе? Вот о чем мой вопрос.
— А что о ней говорить?
— Как прошли занятия? Благополучно?
— К директору меня во всяком случае не посылали.
— Это уже неплохо. А сестренку свою ты видел?
— Она разыскала меня во время большой перемены на спортплощадке.
— Как она выглядела?
— Как всегда.
— А что говорила?
— Что ей тоже хочется приехать пожить здесь немного.
— В самом деле?
— Да. Она сказала, что нечестно с моей стороны жить здесь у тебя, а ее и не пригласить.
— Как-нибудь я поинтересуюсь у вашей мамы, можно ли мне привезти сюда и девочку.
— Не надо, па. Оставь ее там. Хватит ее с меня и дома.
— Не сейчас. Позднее.
— Не великая это радость иметь сестру, которая вечно вертится возле тебя.
— Ладно. А что дальше?
— Не знаю, па.
Потом мы просто сидели. Я ничего не говорил, отец тоже. Он растянулся на скале и закрыл глаза. Я лег рядом с ним и стал смотреть прямо в небо.
Я увидел там белое облако и долго следил за ним. А спустя некоторое время я уже был наверху, на облаке, разгуливал по нему и с высоты обозревал землю.
Вскоре туда же заявилась моя сестрица и сказала, что у нее не меньше прав разгуливать тут, чем у меня. Я ответил, что если уж она доставила себе труд добраться сюда, то может и побыть немного.
— Но, пожалуйста, не очень тараторь.
Она сказала, что вообще не будет тараторить, и все равно столько тараторила о том, что не будет тараторить вообще, не произнесет ни единого словечка, что мне наконец надоело и я потребовал, чтобы она либо перестала, либо катилась обратно. Тогда она перестала, и мы вместе прошлись по всему облаку и поглядели на землю внизу.
Наконец я спустился с облака на нашу скалу.
— Давай не будем больше бежать, — сказал мой отец. — Давай пойдем по воде вдоль берега и обыщем черные скалы, и если нам попадется несколько славных жирненьких мидий, то я возьму их домой и приготовлю на завтра к ужину, потому что мне отлично известно, что ты терпеть их не можешь.
Раковина
Мы спустились с Красной скалы и зашлепали по воде — в сторону дома. Мы задерживались у каждой из черных каменных глыб, чтобы посмотреть, не найдется ли на них несколько славных жирненьких мидий. Прямо напротив нас медленно закатывалось солнце. Мы обнаружили на черных камнях множество маленьких моллюсков, слишком маленьких, чтобы стоило собирать их, нести домой и возиться с ними, но потом отец разыскал и такое место, где скопились как раз самые крупные, самые что ни на есть дозрелые. Он стал отдирать их от камня и рассовывать по карманам, а когда наполнил свои, стал давать их мне, и я тоже набил себе карманы, и еще по несколько штук осталось у нас в руках, и мы пришли домой и высыпали всех этих моллюсков в мойку, и пустили на них воду из крана, и отец мой взялся за рыбацкий нож и дочиста выскреб каждую ракушку.
Как-то раз мы с отцом ходили рыбачить с черной скалы, что поближе к его дому, и я помню, мы собирали тогда со скалы моллюсков, раскрывали створки раковин и то, что было внутри, использовали для наживки. У того, что внутри, цвет в общем оранжевый и только по краям чуть-чуть черный. Сама раковина черная с примесью лилового, и в ней должно быть по меньшей мере шесть дюймов длины, если вы хотите поесть то, что она в себе прячет. Раковина и ее содержимое вместе составляют моллюск, но для человека, собирающегося сделать из моллюска еду, важно только содержимое. А для самого моллюска, находящегося внутри раковины, важнее всего раковина, потому что без нее он ни жить, ни расти не может. Маленькие моллюски живут в раковинах-малютках, которые бывают иногда совсем крохотными, но все равно даже у самых крохотных ракушек форма такая же, как и у всех, — форма ровного красивого миндаля. Случается, что, отодрав от камня моллюска, ты отдираешь заодно с ним и пять-шесть малышей, уцепившихся за большую раковину своими малышьими усиками, и смотреть на такое бывает очень приятно, потому что ракушки-малютки необыкновенно чистые и гладкие и вдобавок, глядя на них, ты помнишь, что там, внутри, живет себе поживает маленький моллюск. Я часто думаю о моллюсках и их жизни внутри раковин, и иногда мне кажется, что несправедливо это — извлекать их оттуда, где они живут. Но отец мой говорит, что никакой несправедливости тут нет, а если и есть, то не так она велика, чтобы портить себе из-за нее настроение.
— Но ведь они живые? — спросил я его однажды.
— Да.
— А когда мы срываем их с камня, они умирают.
— Да.
— Значит, мы делаем им больно.
— Нет.
— Как же так?
— Анестезия, обезболенность, — сказал мой отец. — Мы единственные существа, которым она не свойственна. Мы живем, и сами же сознаем это, нам делают больно — мы чувствуем эту боль.
Бог
У нас с отцом завязался долгий разговор о том, кто такие мы и кто такие животные.
Я закидал его множеством вопросов, как это делал и делаю всегда, и он подробно отвечал на все, доваривая одновременно фасоль, и наконец он кончил и подал мне знак приготовить стол.
Это значило, что я должен пристроить карточный столик возле высокого окна с зеркальными стеклами, приставить к нему два стула и постелить на столик газеты. Я стараюсь стелить газеты так, чтобы на мою сторону приходились комиксы, и, пока ем, просматриваю их, отцу же подсовываю страницы со всякими статьями и хроникой. Старые газеты куда удобнее скатерти. Сначала, пока сидишь за едой, читаешь то, что в них напечатано, а когда кончил, все, что от тебя требуется, это скомкать твою скатерть и бросить ее в камин.
— Сейчас я коротко доложу тебе, что у нас на вечер, — сказал отец. — Мексиканская фасоль. Тушеная. Девяносто девять красных фасолин, кружка воды, одна головка лука, мелко нарезанная, один зеленый перец, четыре веточки петрушки, четыре дольки чеснока, три столовые ложки оливкового масла, три помидора, немножко соли, толченых сухарей и красного перца…
— И сколько времени тушить?
— Пока фасоль не размягчится. Держать на медленном огне часа, скажем, два. Можно и три — результат будет не хуже.
— А вкусно?
— Вкусно ли, ты скажешь мне сам, когда попробуешь.
— Что у нас есть еще?
— Хлеб и вода.
— И только?
— Этого вполне достаточно, но есть еще, конечно, молоко для тебя, а также орехи, миндаль и изюм. Если хочешь, потом можешь полакомиться.
— Ты, видно, не любишь, чтобы на столе было много разной еды?
— Вот именно. Когда перед человеком ставят несколько различных блюд, это значит, что он ни одного не отведает с надлежащим толком.
Отец поставил на стол две тарелки с тушеной фасолью, мы сели, и тут он вдруг удивил меня — сложил на груди руки и свесил голову.
— Что с тобой?
— Бог. Иногда, как мне думается, не лишено смысла вступать в разговор с Богом или хотя бы делать такого рода попытку.
— Ясно.
Отец не проронил ни слова в течение минуты, а потом сказал «аминь».
— Ты помолился?
— Да.
— И что ты сказал?
— Не знаю. Ничего, пожалуй. Давай есть.
Лоза
Мы принялись за еду, и она оказалась очень даже вкусной. Это была всего только какая-то фасоль, но вместе с чесноком и прочими приправами она превратилась в нечто гораздо более интересное, в нечто гораздо большее, чем те маленькие, твердые, сухие зерна, которые я высчитал из мешочка.
— Расскажи мне, каким ты был в мои годы?
— Я ничего не понимал, — сказал мой отец. — И не знал, у кого спросить. И не знал — как. И не спрашивал. Просто ждал, и было похоже, что я сплю и вижу странный, но чудный сон. И я часто думал: держу пари, дружище, что все это обернется прекрасно.
— Так и вышло?
— Пожалуй, да. Вышло даже прекраснее, чем мне снилось.
— Что ты нашел? Деньги?
— Нет. Что-то другое.
— Что же это другое?
— Способность понимать.
— Когда ты ее нашел?
— Ну, если подходить всерьез, то до двенадцати лет у меня ее не было, но уже задолго до двенадцати я начал догадываться, что она существует и можно ее найти. А догадываться, что она есть и может быть найдена, почти так же приятно, как если ее найти, почти, но не совсем. И нужно быть очень терпеливым и искать ее постоянно, без устали, даже если от этого все становится только сложнее и путанее. Зато если уж ты обрел ее однажды, то кончено, дружище, она всегда будет при тебе, и ты волен применять ее как угодно, делать из нее что пожелаешь — любые чудеса.
— Как ты применил ее, па?
— Видишь ли, я и до сих пор не перестаю применять ее и не думаю, чтобы когда-нибудь перестал. Вообще же, использовал я ее по-всякому и главным образом — на писательство.
— Ты собираешься использовать ее и для поваренной книги?
— Непременно.
— А что такое способность понимать, па?
— Я был бы рад объяснить тебе, но, говоря по правде, ни один человек не в состоянии рассказать это другому, даже отец сыну. Ты узнаешь сам, когда она к тебе придет. Обязательно узнаешь. Это величайшая вещь на свете. Ну а теперь, — сказал мой отец, — марш на шоссе, погоняем на велосипеде.
Сперва мы покатались на «Ралее», потом перешли на футбол. Каждый из нас по очереди то бил по мячу, то ловил его. Ноги у меня пока маловаты для нормального футбольного мяча, так что удары у меня большей частью получались не бог весть какие. Пробить я могу довольно далеко, только вот крученые удары у меня не выходят, а хороший удар должен быть именно таким. Зато ловить крученые мячи я наловчился здорово и брал их, кидаясь навстречу, и пропустил только шесть из целых двадцати, если не тридцати.
Сорняк
Когда мы возвращались к дому, отец сказал:
— Я хочу устроить сейчас небольшую прополку в своем огороде, а ты тем временем посиди на крылечке или же займись в комнате какой-нибудь книжкой.
— Посижу лучше здесь.
Я сел на ступеньку, а отец пошел к своим грядкам, присел на корточки и начал старательно вырывать проросшие между грядками сорняки.
— Имей в виду, — сказал он, — что, истребляя эти сорняки, я в то же время восхищаюсь ими.
— Ха-ха-ха!
— Чему ты смеешься?
— А тому, что ты всегда обо всем говоришь хорошее, даже о сорняках в своем огороде, а ведь каждому известно, что от них только вред.
— С сорняками вечно воюют, — сказал мой отец. — Наказания так и сыплются на них градом, но стоит хоть на миг от них отвернуться, и они снова тут как тут, такие же, как всегда, тихие-мирные, без тени самодовольства или гордыни и нисколько не озлобившиеся от того, что им пришлось претерпеть. Ну просто великолепная штука, достойная самого пристального внимания!
— Сорняки! Столько разговору из-за каких-то сорняков! Это же просто вонючки. Запах у них — ну прямо отвратный.
— О нет, всего лишь необычный. Никакие они не вонючки. Они пахнут так, как им полагается. И пахнут совсем не дурно. Конечно, от сорняков запах не тот, что от овощей или же от цветов, но запах этот не менее приятен, чем любой другой.
— Ха-ха-ха!
— Ну вот и конец прополке, которая требовалась сегодня. Теперь пошли в комнату, послушаем пианолу, почитаем немного, а там — в постель.
К музыке у отца моего любовь особая, не помню дня, чтоб он не послушал свою пианолу.
Автомобиль
В пятницу возвращаюсь я из школы на машине Эдвардо Джонфалы и вдруг вижу — возле дома моего отца стоит маленький красный «форд». «Интересно, кто это приехал в гости к папе?» — думаю я.
Но, поднявшись на крыльцо и войдя в дом, не обнаруживаю там никого, кроме отца, который сидит за карточным столиком и трудится над своей поваренной книгой.
— Чей это красный «форд»? — спрашиваю.
— Наш.
— То есть как?
— Мы его купили.
— Откуда у нас взялись деньги?
— Ребята из ремонтной Шуфи с Малибу-роуд уступили нам его в кредит и без первого взноса.
— Сколько он стоит?
— Сто долларов.
— Сколько нужно платить в месяц?
— По девять долларов. За год выходит сто и еще восемь. Эти восемь пойдут как плата за услугу.
— Ты уверен, что на нем можно ездить?
— Похоже, что можно.
— А верх опускается?
— Я уже несколько раз поднимал и опускал его, пока ты был в школе.
— Сколько ему лет?
— Одиннадцать.
— На год старше меня. Давай сейчас же выйдем и устроим ему пробу.
— Ладно. Мне нужно как раз подкинуть кое-что на почту, так что давай туда и съездим.
— Зачем ты купил его, па?
— Нам с тобой необходима машина. Отныне я буду отвозить тебя в школу сам, но только не в ту, что в Пасифик-Палисэйдс, а в другую, здешнюю.
— Выходит, что я пробуду здесь довольно долго?
— Ну, поскольку до сих пор ты ни словом не обмолвился о возвращении, я решил, что ты не прочь остаться.
— Конечно не прочь.
— Вот и прекрасно. В понедельник я отвезу тебя в здешнюю школу. Оставил ты что-нибудь в своей школе в Пасифик-Палисэйдс?
— Только врагов.
— Кто эти враги?
— Учителя, девчонки и всякое жулье.
— Отлично. Давай захватим эти письма и опустим их в ящик на почте.
Дорога
Мы вышли на Малибу-роуд и разместились в нашем маленьком красном «форде». Мотор заработал сразу, без проволочки, как только отец включил зажигание.
— Выгодное ты обделал дельце, па.
— Ребятам из мастерской машина досталась почти задаром, они без особого труда наладили мотор и решили, что этот «форд» необходим именно мне.
— Хорошие в мастерской у Шуфи ребята.
— Очень даже хорошие.
— Почему же мы не трогаемся с места, па?
— Надо подождать, пока мотор нагреется, тем более что он новый.
— Ну да, новый! Ему ж одиннадцать лет! Все равно что человеку — сто!
— И то верно. Как тебе нравится обивка?
— Из чего она?
— Из искусственной кожи.
— Еще бы, па! Замечательная обивка. Ну давай же, трогайся. Посмотрим наконец, пойдет ли эта машина.
И тут мой отец дал ей свободу, и она пошла. Она шла великолепно. Мы с тарахтением, с выхлопами катили по Малибу-роуд, подскакивая и описывая отчаянные дуги, ну прямо как участники одной из тех автомобильных гонок, которые проводятся каждый год во Франции и в Италии и которые показывают иногда в кинохронике. Когда мы подъехали к авторемонтной Шуфи, все тамошние ребята высыпали за дверь помахать нам, и мы помахали им в ответ, а один из них выбежал на дорогу посмотреть, как мы поедем дальше. Когда мы выехали на трассу, я сказал отцу: «Смотри, па, не влипни за превышение скорости. И надо придумать, как добывать ежемесячно девять долларов».
— Я буду ездить медленно и осторожно, — сказал отец. — И первого декабря я уплачу первый взнос.
— Где ты возьмешь девять долларов?
— Ты же видишь, я посылаю кое-что в этих конвертах.
— А что в них?
— Рассказы и две рецензии. И еще я спрашиваю издателя, не выплатит ли он мне аванс за поваренную книгу.
— Ну раз так, значит ты получишь кое-какие денежки.
— Кто знает? Неизвестно.
Мы так скоро доехали до почты, что и не заметили вовсе ни дороги, ни времени. Отец вручил мне с полдюжины конвертов и сказал:
— Брось-ка их ты. На счастье.
Я бросил их в почтовый ящик, и мы повернули и покатили назад, домой, и по пути мы сделали изрядный крюк.
Ковчег
Мы выбрали дорогу, петляющую среди холмов, от взгорка к взгорку, дорогу, вымощенную заключенными этого же округа, и она привела нас к школе, в которую мне предстояло ходить с понедельника вместо той, куда я ходил до сих пор.
Отец мой нажал на тормоз, и наш маленький красный «форд» остановился. Мы выпрыгнули из машины и спустились по некрутому косогору вниз, на школьную спортплощадку. Школа эта носила имя Уэбстера.
— Кто такой Уэбстер?
— Местный судья, но мы с тобой полагаем, что школа эта названа так в честь другого Уэбстера, а именно — Ноя[1].
— Почему Ной, а не местный судья?
— Ноя Уэбстера назвали по имени человека, который был проглочен китом и остался жив, чтобы поведать об этом миру. Но главное, конечно, не это, а то, что он составил огромный словарь.
— Кто составил?
— Ной.
— Тот, которого проглотил кит?
— Нет, другой.
— Ты, как видно, не очень внимательно читал Библию, па.
— Не очень. А что?
— Ной построил ковчег и плавал на нем, и никакой кит его не проглатывал. Библии я не читал, но уж это хотя бы знаю.
— В самом деле, — сказал мой отец. — Того, которого проглотил кит, звали Ионой. А Ной построил ковчег, и совершил в нем свое плавание в Великий потоп, и спас каждой твари по паре, в том числе и людей. Эта школа названа в честь Ноя Уэбстера, совершившего свое плавание по океану английского языка.
— А что же местный судья?
— Он провалился на выборах и уже не судья, но даже если бы он не провалился, а снова пошел бы в судьи, все равно и тогда он остался бы человеком всего лишь местного масштаба, слишком местного, чтобы имя его красовалось на здании школы, в которой, смею надеяться, мой сын — то есть ты — откроет для себя в какой-то мере красоту и богатство не ограниченного местом великого мира слов, ибо, как ты, наверно, помнишь еще из воскресной школы, «вначале было слово».
— Отлично помню. Но, говоря по правде, я до сих пор не могу уразуметь, что это значит.
— Это значит, что все что-то да значит, что каждое слово имеет свой смысл. Ищи кроющийся в словах смысл, старайся разбираться в них, а если сумеешь, и сам придумай несколько слов. Итак, вот она, твоя новая школа. Нравится она тебе?
— А что? Ведь не ты же ее построил?
— Нет, но мне кажется, что она выглядит на редкость мило.
— Многовато стекла.
— Так и следует. Учиться — значит смотреть и видеть, а человеку, чтоб видеть ясно, необходим свет, и чем больше света, тем лучше.
Школа
Мы не спеша прошлись вокруг школы.
Ничего не скажешь, с виду она обещала быть хорошей, даже, может, и очень хорошей школой. И все-таки — не люблю я это заведение. Пошлют тебя туда раз, а там уж, хочешь не хочешь, — ходи. И будет тебе день за днем, год за годом одна и та же канитель, с одной и той же учительницей перед глазами.
Я смотрел на свою новую школу, всю из красного кирпича и зеркальных стекол, и представлял себе учеников за партами, сейчас пустующими, и представлял себе учительницу, и как она стоит перед учениками, и как вежливо с ними разговаривает, даже когда внутри у нее так и кипит ненависть, и мне захотелось, о господи, до чего ж захотелось никогда больше не переступать порога школы.
Ненавижу ее, вот и все.
Дайте мне только ракету. Дайте мне полететь на Луну, и водрузить на ней американский флаг, и вернуться обратно, и послать президенту свой рапорт: «Теперь она наша, сэр!» Ух! Вот это будет слава! Президент со слезами на глазах поднимается из-за стола, пожимает мне руку и говорит: «Народ Америки никогда не забудет вас».
Ах, зачем мне эта школа?
— И кто только ее выдумал? — сказал я.
— Что выдумал?
— Школу.
— Парень по имени Линдер Скул[2], — сказал мой отец. — Он был пчеловодом в Белфасте, и именно улей навел его на блестящую мысль. У Линдера была целая орава ребятишек, которые вечно путались у него под ногами и мешали работать. Вот ему и пришло в голову устроить что-то вроде человеческого улья. Загнал он туда свою ребятню, а старшей дочери, девочке лет двенадцати, велел следить за порядком. И она плохо ли, хорошо ли делала свое дело. Но в Белфасте было еще множество людей, а у тех еще множество детей, путавшихся под ногами папаш и мамаш. Всем этим людям очень понравилось, как Линдер распорядился насчет своей детворы, и они решили действовать по его примеру, но поскольку у них не было специального помещения для детей, а у Линдера было, то они распорядились так — вскинулись и давай вдруг орать на своих детей: «А ну-ка проваливайте отсюда! Живо! Проваливайте к Скулу и оставайтесь там, с его детьми, пока им не придет время отправляться домой». Так вот оно и произошло.
— Я ненавижу школу, па.
— Охотно верю. Кстати, это весьма полезно для тебя — ненавидеть что-то столь последовательно и упорно, хотя бы и школу. Тем более что ты и любишь ее в каком-то смысле.
— Да видишь ли, раз уж мне от нее не отделаться, я и стараюсь провести свое время в ней повеселее, если только ты это имел в виду.
— Это как раз то, что я имел в виду, и это как раз то, что ощущает большинство людей по отношению к нашему миру.
— Я собираюсь на Луну.
— Но вернешься же ты обратно.
— Конечно вернусь. Я хочу прославиться. Хочу рассказывать по телевизору, как я это сделал.
— Как же ты это сделал?
— Ах, па, я сел в эту самую ракету и полетел туда, вот как я это сделал. Если б ты знал, что это за местечко! Мне в жизни его не забыть!
Флаг
— Уж верно, не такое место Луна, чтоб позабыться, — сказал мой отец. — Сам я никогда не бывал там, но зато бывал в Бухте Полулуния[3].
— О чем ты, па?
— О маленьком городке в двадцати пяти милях к югу от Сан-Франциско.
— Как он выглядит?
— Замечательно.
— Поедем туда, па.
— Признаться, я подумывал об этом.
— Теперь у нас своя машина. Поедем, а? Завтра суббота, потом воскресенье.
— И потом понедельник, и тебе нужно в школу.
— Но ведь мы успеем съездить, погулять там и вернуться.
— А стоит ли?
— Погулять по Бухте Полулуния? Конечно стоит, па!
— Но ты ведь даже не представляешь себе этот городок.
— Зато я знаю, как он называется. Бухта Полулуния. Не всякому городу дадут такое название, а если уж дали, значит он того заслуживает. Ну поедем же, па, поедем туда в нашем маленьком стареньком «форде», ну пожалуйста, па!
— Четыреста миль туда и столько же обратно.
— Всего восемьсот. А до Луны знаешь сколько?
— Восемь тысяч?
— Восемь миллионов!
— И ты всерьез хочешь отправиться в такую даль?
— Я должен, па.
— Зачем?
— Чтоб водрузить там американский флаг.
— Ладно, но прежде чем пуститься в путь, предупреди меня, и я смастерю флаг нашего собственного семейства, дабы ты мог водрузить там и его.
— Хорошо, только давай поедем в Бухту Полулуния.
— Ну что ж, у меня есть кой-какая мелочь, отложенная про запас, монетки по двадцать пять, десять и пять центов, всего долларов восемнадцать, но я предполагал не трогать этих денег, пока не будет на то крайней необходимости.
— Сегодня как раз крайняя необходимость тронуть их, па. Давай поедем.
— Будь по-твоему, — сказал мой отец. — Деньги в кофейной банке. Заберем ее и поедем. И каждый раз, когда расплачиваться, ты сунешь в банку руку и вытащишь горсть монеток.
— Спасибо, па. Я думал, что придется ждать до утра, но если мы едем сейчас, то я с радостью. Ведь мы едем сейчас же, правда?
— Сию минуту. Должен я, в конце концов, выяснить, на что годится эта машина, или не должен? Да и тебе необходимо погулять по Бухте Полулуния, не так ли?
— Еще как необходимо!
И, быстренько собравшись, мы помчались бегом к нашему маленькому старенькому «форду».
Звезда
И вскоре мы уже были в дороге, и сами не заметили, как выехали на старую Поперечную 101, и ехали мы сначала со скоростью пятьдесят, потом шестьдесят, а потом и семьдесят миль в час, но при семидесяти наш маленький красный «форд» весь заскрежетал и загромыхал, так что отцу моему пришлось поубавить скорость. Мы проехали мимо Зумы и мимо Транкаса, а еще дальше мы увидели чуть в стороне от дороги кучку людей, копавших лопатами землю. Отец остановил машину, чтобы поговорить с ними, и оказалось, что это студенты-археологи из университетского колледжа Лос-Анджелеса. Они старательно копались в черной грязи, исследуя место, куда триста-четыреста лет назад сваливали свой мусор индейцы.
Отец мой постоял, поговорил с преподавателем, который был немногим старше своих студентов. Такая уж у моего отца страсть — разузнавать все и обо всем, и на этот раз он узнал, что студенты копают здесь каждую субботу в течение вот уже шести месяцев и что за этот срок они научились отлично орудовать лопатой, а также вести необходимые записи, но что до находок, то нашли они немного. Преподаватель сказал, что они, собственно, и не рассчитывали на какие-нибудь особенные находки. Он показал моему отцу раковину, которой было лет триста. Она выглядела точно так же, как любая нынешняя раковина, лежащая на берегу и омываемая волной.
Когда мы оставили позади Окснард с его окраинами, я увидел в небе над морем звезду — одну-единственную, совершенно одинокую звезду, светившую очень издалека.
Мой отец сказал:
— Как только проголодаешься, загляни в картонку, найди себе там чего-нибудь и поешь, а если захочешь горячего, скажи мне — мы остановимся по дороге и раздобудем тебе горячего.
— Хорошо, но пока я не голоден, а когда проголодаюсь, мне хватит и того, что найдется в картонке. Нечего нам изводить деньги без крайней необходимости.
— И то верно. В картонке почти полная бутыль молока, так что хоть молоком ты на сегодня обеспечен.
— В картонке еще много чего другого. И вообще, в нашей маленькой старой машине все очень мило, па.
— Я рад, что тебе в ней нравится. Теперь давай решим насчет сна. Я, видишь ли, намерен править всю ночь, то есть спать не буду, но это вовсе не значит, что и тебе не следует спать. Ты можешь перебраться на заднее сиденье, завернуться в походное одеяло и поспать.
— Так я и сделаю, па, но только попозже.
— Ладно.
— Когда мы доберемся до Бухты Полулуния?
— Это десять часов езды, включая стоянки. Сейчас семь, так что доберемся мы около пяти утра, приблизительно за час до рассвета. Я думаю, тебе будет особенно приятно приехать туда на рассвете.
— Мне, конечно, будет приятно. А что мы потом сделаем?
— Поедем дальше, в мой старый родной Сан-Франциско.
— Скажи, па, отчего ты больше не живешь там?
— Оттого, что я больше не чувствую себя там как дома.
— Почему?
— Скорее всего, потому, что моя влюбленность в Сан-Франциско прошла, а писателю просто не стоит жить в городе, в который он не влюблен.
— Допустим, писатель не влюблен ни в какой город, что же тогда?
— Горе ему тогда.
— Почему?
— Писатель должен быть влюблен в этот мир, иначе он не сможет писать.
— Почему?
— Потому что все хорошее рождается из любви. Когда писатель связан с миром любовью, он любит все и всех, и он может писать, если только он трудится по-настоящему.
Я посмотрел на звезду далеко в небе.
— Люблю ли я этот мир?
— Конечно же любишь. А что заставило тебя усомниться в этом?
— Ничего, кроме того, что я его ненавижу, вот и все.
— Уж я-то знаю, как ты его ненавидишь, — сказал мой отец.
Рыба
Мы катили все дальше, среди холмов, начавшихся после Окснарда. Местами дорога бежала вдоль самого моря, а потом снова уходила кружить по полям и холмам, а потом снова возвращалась обратно — к морю.
И мы с отцом все говорили и говорили без умолку, потому что никогда да этого не бывало у меня такого счастливого случая наговориться с ним.
Не знаю, когда именно я заснул, но знаю, что до того, как заснуть, я поел уйму всякой всячины из картонки и получил от отца ответы на шестьдесят, а то и семьдесят вопросов — про все, про что мне когда-либо и кого-либо хотелось расспросить.
Когда я заснул уже, во сне мне казалось, что я не сплю, а стою на черной скале недалеко от отцовского дома и, забросив в море удочку, жду, пока клюнет.
И вдруг, совершенно неожиданно, я почувствовал, что на удочку попалась самая что ни на есть громадная, неподдающаяся, сильная рыба. Я до того обрадовался, что не стерпел и вскрикнул: «Я поймал ее, па, теперь она моя!»
Отец обхватил меня рукой, притянул поближе, прижал к себе крепко, и я услышал, как он сказал: «Ну вот и отлично, сынок, а теперь спи». Вначале я никак не мог сообразить, зачем это мне спать, когда первым делом надо вытащить из моря мою громадную рыбину, — но потом мало-помалу я стал догадываться. Черт побери, я был вовсе не на черной скале, я был в старом маленьком красном «форде», на пути в Бухту Полулуния, вместе с моим отцом. Но мне не хотелось отпускать рыбу, и потому я попытался забыть, что вижу это во сне, забыть хотя бы до тех пор, пока не вытащу ее на сушу. Но мне так и не удалось забыть, и прошло еще немного времени, и я проснулся, на этот раз совсем, словно и не спал.
— Какую рыбу я только что чуть не выловил, па!
— Мы еще наловим кучу рыбы, — сказал отец и покрепче прижал меня к себе.
— Но это была не просто рыба, а что-то еще вдобавок.
— Что именно?
— Я не уверен, точно ли помню, но кажется, это было все то, что я надеюсь когда-нибудь да узнать. В жизни не попадалась мне такая огромная, такая неподдающаяся и сильная рыба. Ух, хотел бы я, чтоб мне хватило времени вытащить ее на сушу, па!
— Я тоже. И ты это сделаешь. Но времени понадобится много.
— А тебе случалось вытащить такую рыбину?
— Нет, но я уже потратил на нее немало усилий и когда-нибудь я ее вытяну.
— Неужели на это нужно столько времени?
— Некоторые из великих людей полагают, что ее не вытащить никогда.
— Почему?
— Я думаю, это в каком-то смысле связано с ее ростом. Многие рыбаки крепко держат ее на крючке и подтягивают к себе все ближе и ближе, а потом, нежданно-негаданно, рыба, которая вырастает в громадину, одним толчком сметает их за борт, — и вот они сами в море.
— И что тогда они делают?
— По-прежнему за нее держатся или же отпускают.
— А выловишь ее, если будешь держаться?
— Не знаю. Никто не знает. Но всякий знает, что если ее отпустить, то уже не выловишь.
— Зато уж выберешься на сушу, правда?
— Да, выберешься, но даже это — борьба, и нередко бывает, что и опытные рыбаки не возвращаются обратно.
— Мне явно не повезло, что я проснулся, не успев вытащить ее на берег.
— Не повезло. Что правда, то правда.
— А долго я спал?
— Минут пять.
— Всего-то?
— Когда спишь, пять минут — немалое время.
Огонь
Я перелез с переднего сиденья на заднее и улегся там, с головой закутавшись в походное одеяло.
Мне хотелось проверить, смогу ли я снова заснуть и досмотреть свой сон о рыбе, но, как я ни старался, не смог. Просто, по-моему, человеку не снятся сны по заказу, вот и все.
Во-первых, очень долго мне не удавалось заснуть по-настоящему, и я так только — лежал в полудреме.
Во-вторых, вместо того чтобы думать о рыбе, я начал думать о совершенно других вещах.
Вспомнилось мне, как однажды, давно уже, я полюбопытствовал у отца, что он пишет, и он ответил — роман, после чего я попросил его растолковать мне, что такое роман, и он сказал, что роман — это огонь в виде длинного рассказа, написанного писателем. Тогда я спросил его, о чем бывает этот рассказ, и он ответил, что хороший рассказ бывает всегда обо всем на свете. Я сказал, что и мне хотелось бы написать когда-нибудь рассказ, на что он ответил: «Ты и пишешь по рассказу каждый день».
Он сказал, что день, прожитый человеком, это и есть рассказ. Это своего рода письмо к Богу, сказал он. И человек пишет его каждый день, но только не в словах. Профессиональный же писатель пишет его в словах — для всех людей и за них за всех, но все равно на деле его пишут не столько писатели, сколько сами люди.
Я задумался о рассказе, прожитом мною сегодня. Что ж, пожалуй, это и вправду был рассказ и я вправду писал его в течение всего дня. Он начался рано утром, когда я встал и позавтракал вместе с отцом. Он длился тогда, когда я был в школе, и тогда, когда я увидел возле нашего дома старый маленький красный «форд», и потом, когда мы поехали смотреть школу, названную именем Ноя Уэбстера, и когда приняли внезапное решение отправиться в Бухту Полулуния, и когда пустились в путь, и сейчас, когда находились в пути.
Но лучше всего в рассказе были не эти вещи, а совсем другие, те, что сопровождали их. Я, конечно, не прочь писать таким манером, так, как это делает любой человек, но я хочу еще писать и так, как пишет мой отец. То есть сидеть за столом, перед пишущей машинкой, и писать словами. Когда-нибудь я научусь и так. Не знаю, когда именно, но я это сделаю. Ясно, мне придется сколько-то потерпеть, потому что я пока не умею ни на машинке печатать, ни правильно писать большинство слов, которые употребляю в разговоре и понимаю. И к тому же я не умею представлять все то, о чем хотелось бы написать в рассказе, иначе как про себя, лежа, скажем, вот так, под походным одеялом, на заднем сиденье машины, катящейся средь темной ночи на север, в Бухту Полулуния.
Я этого не умею пока, но когда-нибудь научусь.
И когда я научусь, я напишу такой роман, какого не писал еще никто никогда. И я уже знаю, что в нем скажу. Рыба, скажу я. Вода, скажу я. Целое море воды, полное рыбы, то бьющееся о берег, то откатывающееся назад.
Когда я припоминаю все, что было в моей жизни веселого, я чувствую себя всезнающим, но потом вдруг припоминаются и такие дни, когда мне бывало плохо и грустно и все как будто бы становилось чужим, и тогда я чувствую, что ничего не знаю.
Вот две стороны вещей, которых я никак не пойму.
Но уж одно-то я понимаю — что нелегко мне придется, когда приспеет срок писать словами.
Человек
Я снова заснул. Но если на этот раз мне и снилось что-нибудь, я все равно ничего не запомнил, ни о рыбе, ни о рассказе и ни о чем другом. Я спал, забыв обо всем, даже о машине, даже о том, что еду в Бухту Полулуния.
Проснулся я, почувствовав вдруг, как что-то изменилось, остановилось.
— Где мы?
— Почти у цели.
Наш «форд» находился у заправочной станции, а при станции этой имелась небольшая закусочная.
— Я выпью чашку кофе, — сказал мой отец. — А ты какао, ладно?
Он выпрыгнул из машины, потянулся, и то же самое сделал вслед за ним я. Возле колонки стоял и смотрел на нас человек, старый-престарый.
— Сдается мне, что денек сегодня будет прекрасный, — сказал он, а потом добавил, что он не дежурил тут ночью, а встал всего с часок и пришел сюда сменить своего сыночка — надо же и тому поспать.
— Сколько лет вашему сыночку-то? — сказал мой отец.
Старик рассмеялся:
— Да почти что шестьдесят уже, но было время, когда он был таким же, как твой мальчонка. Самому мне скоро восемьдесят. Одиннадцать лет назад у меня еще был папаша. И сказать по правде, мне очень недостает старика.
Он рассказывал о своем папаше все время, пока накачивал в бак бензин, а когда кончил, сказал: «Теперь посчитаем. Выходит вот что, бензину я накачал вам ровно на четыре доллара плюс семнадцать центов».
— Отлично, — сказал мой отец. — А ну-ка, Пит, принеси сюда свою баночку и высчитай нам четыре доллара плюс семнадцать центов.
Я принес банку и с помощью старика высчитал из нее, сколько было нужно.
Потом мы с отцом вошли в крохотную закусочную выпить по чашке кофе и какао, а старик остался возле нашего «форда» и принялся протирать ветровое стекло.
В закусочной была недлинная стойка с высокими стульями вдоль нее, а за стойкой еще один старик и, кроме него, ни души. На маленькой газовой плите в кофейнике с ситечком варился кофе. Старик налил моему отцу чашку кофе, а про какао сказал, что нет у него никакого какао, но что он может подогреть молока, так что я выпил стакан горячего молока, в которое отец капнул чуточку кофе из своей чашки. Пока мы пили, в комнату вошел первый старик, с бензоколонки, вошел и сказал:
— Я проверил, хватит ли вам масла. Его как раз столько, сколько нужно. В радиатор я долил полгаллона воды. Покрышки в порядке.
— Спасибо, — сказал отец, — все это очень любезно с вашей стороны. Не выпьете ли чашечку кофе со мной и моим сынишкой?
— Пожалуй, не откажусь, — сказал старик.
Он сел рядом со мной. Я перевел взгляд с него на старика за стойкой: они были до того похожи, что хоть по черточкам сравнивай. Все было одинаково, только губы чуть отличались: у старика за стойкой губы были тонкие и в углах как бы сползающие книзу, а у старика рядом со мной тоже тонкие, но в углах изогнутые вверх.
— Что, паренек, — сказал старик, сидевший рядом со мной, — хочешь разобраться, кто из нас кто?
— Я отлично знаю, кто из вас кто, потому что там — он, а здесь — вы. Просто вы очень похожи.
— Обычное дело у близнецов, — сказал старик, сидевший рядом со мной. — А мрачность у братца моего оттого, что он старше. Десятью минутами старше меня. Время, видишь ли, так или иначе оставляет свою отметину на лице человека.
После того как мой отец выпил три чашки кофе, а старик вволю повеселил нас своими разговорами, мы поднялись, и я высчитал из баночки тридцать пять центов и положил их на стойку.
Братья-близнецы попрощались с нами, пригласив заезжать к ним и в другой раз. И мы с отцом вышли из закусочной и сели в свою машину и покатили дальше.
Роза
Не прошло и часа, как вдруг отец затормозил у обочины и сказал:
— Давай-ка пройдемся тут.
Мы вылезли из машины и, сделав несколько шагов, оказались среди каких-то красивых растений.
— Артишоки.
Отец вытащил из кармана свой нож с одним-единственным широким лезвием, согнутым на конце в крюк, и срезал артишок размером как мяч в комнатном бейсболе.
— Рассмотри его как следует, — сказал он. — Ты увидишь тут и розу, и шипы, и чертополох, и что-то еще.
И он стал срезать их один за другим и запихивать в шляпу и за пазуху. Когда мы вернулись к машине, я спросил:
— Сколько всего ты украл?
— Дюжину, — сказал отец, — но я их не крал.
— Разве они не собственность фермера?
— Я брал только с таких кустов, которые пора было подрезать.
— Ты не хочешь признаться, что украл их?
— Нет, сэр.
Мы сидели в машине, у обочины дороги, и любовались рядами удивительно красивых артишоков. Их было сотни, они тянулись на черной прохладной земле, и низкий мягкий туман стелился меж ними.
Немного погодя мы запустили мотор и снова поехали, но я то и дело оглядывался назад — посмотреть, не гонится ли за нами полиция. Отец, по видимости, прочел мои мысли, потому что он сказал:
— Забудь об этом. На самом дорогом рынке дюжина артишоков не стоит и двух долларов. А я в свое время многим, в том числе и нескольким фермерам, давал гораздо больше, чем два доллара. Так что не терзай себя понапрасну. Никто за нами не погонится, так же как и мы — ни за кем.
Церковь
Некоторое время мы ехали молча. Потом вдруг отец запел — запел любимую свою песенку про хитреца.
— Хитрец! Интересно, что это значит?
— Видишь ли, хитрец — это человек, у которого есть энергия и сметка, но, может быть, лучше, если я объясню тебе, что такое человек с энергией и сметкой? Это всякий, кто вынужден стараться изо всех сил, дабы пробить себе путь в жизни, причем не важно, на каком поприще он старается или же какой выбирает путь. Певец песни твердит тебе из куплета в куплет, что сам он — тоже хитрец. Он поет об адвокате, о священнике, о торговце, и мне кажется, он мог бы петь свою песенку о ком угодно в мире и был бы прав. Все мы хитрецы.
— Придумай еще про кого-нибудь, па.
Доктор, доктор, он хитрец. Да, похоже, О конечно, он хитрец! И я тоже. Вот он снова скажет ложь, В рукаве запрятав нож, Так что ты, дружок, держись, Тут в опасности вся жизнь.— Ха-ха-ха! Неплохо.
— А по-моему, плохо. Взгляни-ка вон туда.
Я взглянул, куда он показывал, и увидел почти что у берега белую церковку.
— Вот и Бухта Полулуния, — сказал мой отец.
Через минуту мы въехали в городок. Было утро, и на углу улицы стояли и разговаривали двое мужчин.
Бухта Полулуния — Хаф-Мун-Бэй — это не луна и не небо, как я почти что поверил, это маленький городок в маленькой бухточке с маленькой церквушкой в конце улицы.
Отец сказал, что каждый раз, когда он приезжает сюда, он непременно заходит в церковь, так что туда мы и отправились сразу. Мы вошли в церковь и посмотрели все, что в ней было. В ней царили мир и тишина, такая тишина, что я чувствовал, почти слышал, как пролетают по приделам ангелы.
Мы просто постояли там. Мы не прошли вглубь церкви, то есть туда, где находилась сцена. Я знаю, это называется не сценой, но для меня это — сцена, такая же, как в театре, и то, что происходит в церкви, напоминает мне спектакль, такой же, какие бывают в театре.
Когда мы вышли на улицу, я спросил:
— Что такое церковь, па?
— Одна из лучших комнат в доме человечества.
— А что такое Бог?
— Глава дома. Пожалуй, это единственный ответ, который я в состоянии дать тебе сейчас же. Начни я искать другого, мне пришлось бы, чего доброго, проговорить весь остаток моей жизни, и к тому же с каждой минутой я бы все больше и больше сбивался, пока бы не запутался окончательно.
Хлеб
Мы обошли весь городок, потому что именно это и входило в наши планы. Мы шли по утренним улочкам, тихим и чистым, с редкими прохожими, шли и разговаривали. Посреди одной из этих улочек отец мой неожиданно замедлил шаг, остановился и шумно втянул ноздрями воздух.
— Где-то рядом кто-то печет хлеб. Хочешь свеженького хлебца?
— Еще как!
Мы свернули за угол, но, не обнаружив за углом никакой пекарни, снова вернулись на прежнее место и нашли ее наконец, совсем поблизости, но дверь оказалась на запоре.
Отец постучал, и тогда появился мужчина в белом халате пекаря, с белым от муки лицом и руками, и отпер нам дверь.
— Мы открываем в семь, — сказал он, — а сейчас и шести нет.
— А что вы печете?
— Хлеб и булочки.
— Не продадите ли нам чего-нибудь сейчас? Мне так редко выпадает случай поесть свежевыпеченного хлеба.
— Ну раз так, входите, — сказал пекарь, и мы с отцом вошли и последовали за ним во внутреннее помещение, туда, где пекарь и его жена пекли хлеб. Там было чисто и тепло и на металлической жаровне лежали свежие батоны и булочки.
— Берите, — сказал пекарь.
Отец выбрал батон французского хлеба из полдюжины таких же, которые пекарева жена только что вынула из печи на широкой деревянной лопате, а потом она достала для нас на той же лопате множество булочек. Отец взял еще полдюжины булочек. Одну он протянул мне, другую надкусил сам, а большой батон засунул себе в карман.
— Присаживайтесь, — предложил пекарь. — На столе есть сыр. Можете угощаться.
Мы с отцом направились к столику, за которым до нашего прихода пекарь и его жена завтракали хлебом и сыром.
— Этот человек твой знакомый?
— В первый раз его вижу.
Пекарь подошел к нам, взял одну булочку и, разломив пополам, положил в нее сыру. Я думал, что он будет есть ее сам, но он протянул булочку мне и сказал:
— Всегда помни про хлеб и сыр. Даже если все остальное опротивеет, ты только вспомни про хлеб и сыр, и на душе станет лучше.
— Да, сэр.
— Вот почему я и пекарь, — сказал он. — Я перепробовал много других занятий, но только это по мне.
Жена
Пекарь разломал вторую булочку, положил в нее сыру и дал своей жене, которая уже покончила с выпечкой и, улыбаясь, подошла к нам.
— Откуда будете, ребята? — сказала жена пекаря.
— Из Сан-Франциско, — сказал мой отец. — Хотя вот уже два года, как живем в Малибу.
— А чем занимаетесь? — сказала женщина.
— Я писатель, — сказал мой отец.
— Книги пишете?
— Да, книги.
— Напишите книгу обо мне, — сказала женщина и, сказав, рассмеялась. — Чего бы только я не поведала вам! Работа, работа, работа, и вечно — смех. Хлопоты и заботы, хлопоты и заботы, и вечно — смех. Как по-вашему, сколько у нас детей?
— Трое, — сказал мой отец.
— Семеро! — сказала женщина. — И все уже взрослые. Моему мужу сорок четыре, мне сорок два, а младшему нашему — восемнадцать, он во флоте. Ну как?
— Здорово, — сказал мой отец.
— Сейчас мы одни, и вот завели себе эту пекарню. Чем не жизнь? Напишите книгу обо мне. Вы думаете, я итальянка? Я ирландка. Это он — итальянец. Напишите книгу о Розе Ханниган из Бруклина. Чего бы только я не поведала вам!
— Поведайте, — сказал мой отец.
— Ах, это длинная история, — сказал пекарь. — Ей и за целый час не пересказать вам всего, что мы перевидали.
Пекарь и его жена сели за стол, и разговор продолжался, и я все слушал и слушал, и наконец время подошло к семи.
Пекарь встал, отпер входную дверь, и появились первые покупатели.
Попрощавшись, мы с отцом вышли на улицу, вернулись к своему «форду» и поехали дальше на север — в Сан-Франциско.
Постель
Доехали мы очень скоро и остановились возле невысокого белого дома.
Сестра моего отца увидела, как мы выходим из машины, распахнула окно и вскрикнула: «Смотрите-ка, кто приехал!»
Мы вошли в дом, посидели немного, поговорили, а потом я и отец спустились в нижний этаж, в прежние его комнаты — кабинет с книжными полками от пола до потолка, с пианолой и проигрывателем, и спальню с двумя кроватями. Отец сказал: «Кровать у окна твоя, у двери моя. Сейчас мне надо принять душ и соснуть, а после мы выйдем посмотреть на Сан-Франциско».
— Мне, может, тоже принять душ и соснуть? — спросил я.
Отец сказал, что мне это не обязательно, но и не помешает, потому что сон в машине совсем не тот, что в постели, так что я тоже принял душ и, облачившись в свеженькую пижаму, залез в постель.
Когда я проснулся, отец еще крепко спал.
Я сполз с кровати, оделся, выскользнул в кабинет и принялся обследовать его, внимательно рассматривая все сокровища моего отца: его книги, его рукописи, его проигрыватель и пластинки, картины на стенах, камни на полу, охапки водорослей в углах и прочие имевшиеся в комнате вещи.
За этим занятием застала меня, спустившись вниз, сестра моего отца. Она тихонько приоткрыла дверь и шепнула:
— Ты не хочешь чего-нибудь поесть?
— Хочу.
— Знаешь, — сказала она, — всего год назад ты был еще мальчонка, а сейчас на тебя посмотришь — ну прямо мужчина!
— Мне десять лет, — сказал я. — Ха-ха-ха! Когда мне было пять, я хотел, чтоб мне было десять, а сейчас, когда десять, хочу, чтоб было двадцать.
Мы поднялись с ней наверх и сели за стол. Она выставила на чудесной белой скатерти множество вкуснейших вещей, и, как только мы принялись за еду, в комнату вошел мой отец и сел вместе с нами.
— Надо признаться, — сказал он, — что это великое удовольствие — сидеть за настоящим столом, накрытым настоящей скатертью, а не газетой.
— С газетой лучше, — сказал я. — Для разнообразия и так приятно, но наш с тобой стол самый лучший.
Отец предложил своей сестре прокатиться с нами по городу, но она сказала:
— Нет, езжайте вдвоем. А я пока займусь обедом.
Пляж
Мы сели в машину и поехали на берег океана, потому что, стоит моему отцу оказаться в таком месте, где есть океан, его сразу тянет на берег, к воде, очень он ее любит. Если нет поблизости океана, он любит ходить к реке, если же нет и реки, он включает садовый разбрызгиватель и смотрит на его воду.
Океан в Сан-Франциско тот же, что и в Малибу, но в Сан-Франциско он холоднее, а прибой сильнее и выше.
Мы побродили по пляжу, а потом поехали вверх по холму на Клиф-Хауз и смотрели тюленей на Тюленьей скале; они жили там целым семейством, на собственной своей территории. Волны буйно бились о скалу, а тюлени то и дело ныряли с нее в воду и, поплавав немного, выбирались обратно и отряхивались, и играли друг с другом. Я смотрел на них и думал о жизни, которой живут они. С того дня, как они рождаются, и до того, как умрут, они просто держатся вместе. Они не ведают ни трудов, ни тревог, ни к чему не стремятся и никуда не опаздывают, не размышляют о вчерашнем или завтрашнем дне или о том, кто они, или о чем другом.
— Хочешь сосисок? — спросил отец.
— А сам ты хочешь?
— Конечно хочу. Почему бы мне, собственно, не хотеть?
— Они стоят четверть доллара штука. Если каждому по сосиске, будет полдоллара. А за эти деньги можно купить бензину километров на сорок.
— Совершенно верно, — сказал мой отец. — Но меня так и дразнит запах сосисок, и очень хочется поесть одну, если ты не против.
— Я не против, па.
Мы снова спустились на пляж и взяли себе по сосиске со всем, что полагается к ней. А полагается к ней нарезанный кружками лук, красный перец, соленый огурец, горчица и холодная подливка.
Мой отец проглотил свою порцию в мгновение ока.
— Мир — вот что придает вкус горячей сосиске, — сказал он, — и поэтому есть ее лучше всего на улице.
Недалеко от стойки, где продавались сосиски, кружилась карусель, непрерывно играла музыка, и дети кричали что-то родителям и друг другу, и мне вспомнилось, как когда-то я делал то же самое. Это было давно, очень давно, почти в другой жизни, — ведь вот уже несколько лет я не катался на карусели. И вдруг мне захотелось покататься на ней сейчас же, сию минуту, но я, конечно, и слова не проронил, потому что знал — отец сразу же согласится, катайся, мол, на здоровье, и еще одна монетка уплывет от нас.
— Не знаю, как ты, но я должен покататься на карусели, — сказал мой отец.
— Без шуток?
— Я сяду на льва. А ты?
— На тигра.
Мы подошли к окошечку кассы и взяли билеты.
Отец оседлал льва, я — тигра, и нас завертело, закружило под музыку джунглей.
Каждый раз, когда тигр завершал очередной свой круг, я испытывал такое чувство, будто вот сейчас меня отбросило на целый год назад во времени, а само время меж тем умчалось на год вперед.
Когда тигр стал, я спустился и, отойдя от карусели, сказал:
— Знаешь, па, я ничего не понимаю.
— Тем лучше, — сказал он.
Мы зашагали по прямой дорожке с беседками для разных игр туда, где были качели и чертово колесо и всякие «дома», куда можно заплатить и войти, вроде «Сумасшедшего дома» или «Дома загадок».
Меня взволновало то возбуждение, которым охвачены были все находившиеся там, словно каждый из этих людей обнаружил внезапно, что он живой — живой вместе с другими живыми — в мире, полном волнующих вещей, и никому ничего не нужно делать, кроме как наслаждаться этими вещами и с наслаждением есть сосиски. С горки, по головокружительной крутизне прогрохотал вниз маленький поездок, описал быструю дугу под крики своих пассажиров и снова взмыл кверху, а потом снова сорвался вниз, снова закружил по дуге, и снова раздались вскрики сидевших в нем.
Я силился понять мир. Я силился понять, что это значит — быть живым среди огромного множества живых и вместе с ними.
И я чувствовал себя то приятно взволнованным, радостным, то печальным и одиноким.
Когда мы прошли до конца всю дорожку игр и развлечений, отец мой сказал:
— А теперь давай поедем во Дворец Почетного легиона, где можно увидеть иную жизнь.
— Иную? Какую же?
— Жизнь в искусстве. То есть лучшую на свете.
— Почему она лучшая?
— Потому что в ней, в этой жизни, нет шума и крика. Пошли скорее, мне не терпится взглянуть на нее еще раз.
Дверь
Дворец Почетного легиона расположен на возвышенности, с которой видны Золотые Ворота — и мост, и пролив, и море. Прямо перед входом во Дворец зеленая лужайка, и на лужайке железный человек на железном коне и еще один человек, сидящий в задумчивости.
— Кто этот на коне?
— Не важно. Какой-то болван.
— А вон тот кто?
— Мыслитель.
— О чем же он мыслит?
— О себе. То есть о том, о чем и мыслят все мыслители.
— Где его одежда?
— Дома.
— А сам он где?
— А сам он здесь. В искусстве. Эту статую сделал человек по имени Роден. Принято считать, что она хорошая, но хороша она лишь постольку, поскольку все, что было сделано после нее, попросту убого. Египтяне и индусы не раз и не два, а веками создавали вещи куда лучше этой, причем так, словно это ничего им не стоило, словно иначе и невозможно было. Не так, как нынче, когда никто не в состоянии создать хоть что-нибудь мало-мальски приличное.
— А почему ты их не научишь, как это сделать?
— Ха-ха-ха! — рассмеялся мой отец и сказал:- Давай-ка войдем, пока не поздно, войдем и посмотрим немного искусства.
— Что такое искусство?
— Все. Все, рассмотренное в своей особенности, все, увиденное в особенности, все, сделанное с особенностью, все — особенное в своей отдельности.
Мы вошли в здание, и было в нем, как в церкви. Даже кто-то играл на органе, и на стенах висело великое множество картин. На них приятно было смотреть. Они приводили на память много такого, что видишь тысячи раз, но к чему никогда не приглядываешься по-настоящему. Это были: холмы — с травой, деревьями и камнями; лица людей и животных; комнаты — с мебелью и другими вещами; люди — стоящие и сидящие; столы и на них тарелки, фрукты, сыр и хлеб и прочее; птицы всех разновидностей, убитые охотниками и подвешенные вниз головой; корабли в море; улицы городов; задрапированные комнатки — с полуобнаженными женщинами, одевающимися, или отдыхающими на постели, или погруженными в полусон; маленькая девочка с ведерком, поливающая цветы в саду; мать и отец с их тремя детьми и большой собакой; фабрика, железная дорога и много чего другого.
Мы переходили из одного зала в другой, а потом спустились вниз, и внизу мы увидели чашки, тарелки, ножи и вилки старых времен и разную старинную одежду.
Мы осмотрели все, что имелось в здании, и в том числе свернутые пожарные шланги в каждом зале.
Лист
Наконец мы снова вышли на лужайку и, остановившись, стали смотреть, как закатывается солнце, и отец мой сказал:
— Не будь искусства, мы давно бы исчезли с лица земли.
Искусство… Что это, в сущности, такое? И что такое, в сущности, человек, и что такое мир? Не знаю я, не пойму.
Стоя на лужайке и глядя, как погружается в море солнечный шар, мой отец сказал:
— В каждом доме должен быть особый «стол искусства», и на нем один за другим должны выставляться разнообразнейшие предметы, так чтобы все, кто живет в этом доме, день за днем пристально их рассматривали и научились бы видеть.
— Что ты положил бы на такой стол?
— Лист. Монету. Пуговицу. Камень. Обрывок газеты. Подкову. Яблоко. Цветок. Яйцо. Мертвое насекомое.
— Но кто ж этого не видел?
— Видел-то каждый. Но не каждый всматривался, а именно это и есть искусство. Всматриваться в знакомые вещи так, словно впервые увидел их. Просто листок бумаги, на котором что-нибудь напечатано. Галстук. Ключ. Перочинный ножик. Вилку. Чашку. Бутылку. Орех.
— А бейсбольный мяч?
— И мяч, конечно. Ты ставишь на стол какой-нибудь предмет и хорошенько его рассматриваешь. На следующее утро ты убираешь его со стола и заменяешь чем-то другим — чем угодно, ибо всякая вещь, сотворенная природой или человеком, достойна того, чтоб ее рассмотрели в отдельности.
Солнечный шар уже почти потонул в море, но его оранжевый свет еще отражался на небе и на воде. Холм, на котором мы находились, стал медленно окутываться тенью, и мой отец вытащил сигарету, закурил, сделал затяжку и, выдохнув дым через рот и ноздри, сказал:
— Ну вот, мой мальчик, вот и еще один день этого великолепного мира ушел навсегда.
— Но завтра будет новый день.
— Хочешь, отправимся сейчас в порт и полюбуемся на корабли?
Корабль
— Я многое могу рассказать тебе об этом городе, — сказал отец, когда мы уже были в машине. — То есть не просто о городе, а про себя в нем. Лет пять или шесть тому назад точно такую поездку, как эта, предприняли мы вчетвером — я, ты, твоя мать и твоя сестра, и ты увидел тогда корабли в порту и тебе захотелось, чтоб один из них был твоим.
— А какой именно?
— «Азиатский экспресс». Я никогда не забуду названия этого корабля. Ты хотел его во что бы то ни стало и никак не соглашался понять, что это вещь невозможная.
— Ха-ха-ха! Зачем же он мне понадобился?
— Кто знает. Может, ты вспомнишь сам, зачем он тебе понадобился?
— Нет, па, не помню. И что же мы тогда сделали?
— Приехали домой и поужинали.
— Ну и правильно.
Мы миновали улицы Сан-Франциско и прибыли наконец в порт, туда, где днем и ночью в доках стоят корабли. Они стояли там и теперь.
Есть ли на свете что-нибудь прекраснее корабля? Есть ли что-нибудь правильнее его и естественнее? Что-нибудь сработанное так искусно и заключающее в себе столько смысла? И странно ли, что мне, совсем еще карапузу, захотелось, чтоб был у меня свой корабль, пусть даже я и не знал еще, что это за штука?
Отец затормозил у самого причала, возле сложенных штабелями бревен, и мы вышли и принялись рассматривать стоящую на швартовых шхуну, совершенно свободную сейчас от груза, не очень большую, но и не маленькую, старую, пахнущую морем и деревянной обшивкой и выкрашенную в серый цвет.
— Папа, — сказал я, — давай заведем себе корабль и отправимся в кругосветное плавание. Давай только поставим себе такую цель и начнем экономить деньги и будем потом жить на корабле и побываем, где захотим.
— Но на корабле нам не попасть на Луну.
— Ха-ха-ха! И на ракете тоже, па. Ты это отлично знаешь, так что давай купим себе маленький старый кораблик и поплывем куда глаза глядят и посмотрим весь этот мир, каждый его уголочек. Если хочешь, станем пиратами. Я согласен. Станем грозою морских троп.
— Дай мне время обдумать твое предложение.
— Поставим себе такую цель, па. Заведем себе собственный корабль и ружья, и займемся контрабандой, и будем нападать на другие суда, ну и прочее в этом духе.
— Здорово ты придумал. Вот если бы мы смогли!
— Но не сможем, правда, па?
— Не так уж это легко.
— А что для этого нужно?
— Поменьше ума, побольше везения, но даже если оба условия налицо, ты все равно недолго продержишься.
— Почему?
— Это против законов.
— Против каких законов?
— Твоих и моих.
— Я думал, ты про законы Англии.
— Законов Англии я не знаю, но наш закон — доставлять себе радости, не причиняя вреда душе.
— А как это делать?
— Вырастешь — выяснишь.
— Значит, та радость, которую доставляли себе пираты, сейчас уже невозможна для человека, па?
— Во всяком случае это не будет настоящая радость.
— Поверь мне, что будет.
— Если это и будет радостью, то не высшей.
— Это будет почти что высшая, па, а раз нам неизвестно, которая — высшая, то на деле высшей окажется она, но для человека теперь все равно невозможна такая радость, так что черт с нею, па, мы просто не станем пиратами, вот и все.
— Мне искрение жаль, — сказал мой отец.
Плот
Мы отошли от приглянувшейся нам шхуны и не спеша двинулись дальше — посмотреть на остальные корабли. Ах, ничто на свете не сравнится с кораблем! Не знаю, что бы я сделал, будь у меня свой корабль. Огромный пароход, и я на нем капитаном. Если же это невозможно — чтоб был у меня свой огромный пароход, на котором я сам плаваю капитаном, тогда пусть у меня будет просто большое судно, а я согласен и на первого помощника капитана. Если и это невозможно, пусть будет яхта со своей командой и капитаном, а я на ней сам по себе, и на палубе или в трюме никакого груза. Если нельзя и яхту, то хорошо бы иметь буксир и вместе с отцом управлять им и подтягивать к доку суда и махать на прощанье ребятам с этих судов. Если же и буксир нельзя, что ж, тогда я согласен и на парусную лодку, на которой можно поплавать немного, а не то чтобы уйти далеко в море; пусть это будет, скажем, катамаран, вроде тех, что появляются летом в Малибу. Ну а если нельзя катамаран…
— Па, — сказал я, — давай с этих пор собирать и складывать все, какие нам попадутся, бревна и доски.
— Это еще зачем?
— Чтобы сколотить плот.
— Зачем тебе понадобился плот?
— Мне понадобился совсем даже не плот, но раз я не могу получить то, что мне действительно нужно, то уж лучше плот, чем ничего.
— А что тебе действительно нужно?
— Мне нужен большой корабль.
— Такой же, какой ты требовал пять лет назад?
— Сколько он стоит, интересно?
— Сразу после войны за сотню тысяч долларов можно было приобрести у государства какое-нибудь грузовое суденышко военных лет.
— Это ведь не так уж дорого, а?
— Государству каждая из этих посудин обходилась в полмиллиона и больше, так что за сто тысяч получалась просто выгодная сделка, но для нас с тобой и сто тысяч — невозможные деньги.
— А сейчас еще есть такие посудины?
— Не думаю.
— Кто же их купил? Кто-нибудь вроде нас?
— Нет, большие пароходные компании. Это обычно делают они.
— Ладно, па, давай будем собирать и складывать все, какие нам попадутся, бревна и доски, чтобы поскорее сколотить себе плот.
— Давай, — сказал отец.
Лук
Мы проходили часа полтора по гавани, а потом устроились посидеть на бревнах. Прямо на виду у нас стоял корабль с названием «Грозный друг». Отец сказал: интересно, что бы значило такое название? И в самом деле, что это за название для корабля? Что это за друг, который грозен? Если уж он грозен тебе, то какой же он друг? А может, это не про человека, а про что-то другое? И если так, то про что?
— Что бы это значило, па?
— Не знаю, но сам корабль явно хорош, не правда ли?
— Корабль замечательный — такой весь узкий, и такой весь белый, и уж наверное быстрый.
— Наверняка быстрый, судя по его линиям.
— Вот бы его нам! Первым делом я поменял бы название.
— Как бы ты назвал его?
— Как-нибудь по-другому.
— Ну, например?
— «Беляк».
— Это годится для зайца.
— Ладно, пусть будет «Лук и стрела».
— Где ж ты в нем углядел и лук, и стрелу?
— Этот корабль похож на стрелу. Он узкий и вытянутый и быстрый, как стрела.
— Ну а где же лук?
— А лук — море. Разве не может быть?
— Может. Какое еще предложишь название?
— «Тут и там».
— Неплохо.
— «Теперь или никогда».
— Тоже неплохо.
— «Вот и я».
— Отлично.
— Нашел, па! Вот теперь я нашел название, самое подходящее для этого корабля.
— Какое?
— «Ха-ха-ха!»
— Вот это здорово.
— Этот корабль, па, чем-то похож на смех. Ей-богу, похож. И не похож ни на какого грозного друга.
— Ты прав, этот корабль исходит и заражает смехом.
— Ну а что же это за «грозный друг», па?
— Быть может, разум?
— Почему разум — грозный?
— Не знаю, но временами так оно кажется.
— Только не мне.
Отец мой растянулся на бревнах и закрыл глаза.
Голова
Что такое разум, вы сами знаете. Уразуметь что-то — значит что-то выяснить для себя и понять. Но что же в этом может быть грозного и пугающего? И что бы и насчет чего бы ни уразумел человек, зачем ему пугаться?
Что можно выяснить и понять такого, от чего стало бы страшно? Что рано или поздно каждый из нас умирает? Ну так что? Мне всегда это было известно, но никогда не пугало. Наверное, мне просто еще не время предаваться таким мыслям насчет себя. Не случится же это со мной? Конечно, рано или поздно это случается с каждым. Случается и с детьми. Но обычно случается это с теми, кто уже много пожил на свете, как тот человек, который был мальчишкой-барабанщиком во время войны из-за негров и дожил до ста одного года, надо же как долго, но все равно в конце концов и барабанщик этот умер. Он был очень уже старый, его показывали по телевизору во время парада, ему было тогда девяносто девять, и видно было, какой он старый.
Всякому человеку известно, что когда-нибудь он умрет, но я не замечал, чтоб люди терзались от этой мысли. Может, они терзаются, когда остаются одни?
Впрочем, однажды мне случилось поволноваться. Я съезжал с горки на велосипеде, и порвалась цепь. Я слетел, стукнулся головой о землю и потерял сознание. Отец повез меня в больницу сделать рентгеновский снимок.
— Это нужно, — сказал отец, — чтобы выяснить, не повредил ли ты голову. Голова у тебя, я думаю, крепкая. Худшее, я думаю, позади, и теперь все в порядке.
Я пытался сообразить, что тут к чему.
— Когда нам скажут точно?
— Минут через пять-десять, когда посмотрят снимки.
Я подумал, если у меня действительно что-то стряслось с головой, то я, наверно, умру.
Я не знал, что и думать. Мне было не по себе. Я сам на себя злился из-за дурацкого моего падения, из-за того, что такая малость так дорого обойдется мне.
Минут через пятнадцать появился отец и сказал: «Пошли».
Я слез с рентгеновского стола и твердо стал на ноги. Отец взял мою голову в обе руки, поглядел на нее, погладил ее всю и, поцеловав в макушку, сказал: «Смотри, будь с ней поосторожнее, ладно?»
— Па, — сказал я ему сейчас, когда он поднялся и сел, — а что может человек выяснить для себя такого, что его напугало бы?
— Ты сам это для себя выяснишь в скором времени.
— Ну ты бы хоть намекнул мне?
— Видишь ли, у каждого это по-разному. На одного может нагнать страху одно, на другого — другое.
— Ну, скажи мне, па.
— Ну вот, к примеру, — сказал отец, — любовь — это все, так что когда оказалось, что даже любовь может превратиться в ничто, вот это-то и напугало меня, до смерти напугало.
Дом
Мы покинули порт и поехали по Маркет-стрит на Туин-Пикс, сделали несколько поворотов, миновали несколько улиц и подкатили к дому, в котором жила сестра моего отца.
Мы плотно поужинали и спустились вниз в старые отцовские комнаты, и там мы сидели и разговаривали, а в камине тем временем разгорался огонь. Моя тетушка принесла полное блюдо фруктов, и мы ели яблоки и груши, и сушеный инжир, и мягкий изюм, и сушеные персики и абрикосы, и свежие орешки, и финики, и миндаль.
Отец с сестрой разговаривали о своей родне, о людях, которых оба они когда-то знали и многие из которых уже умерли.
Потом тетушка пожелала нам спокойной ночи и ушла к себе наверх, а мы легли каждый в свою постель и довольно долго читали. Ну а потом нам захотелось спать, и отец погасил свет, и мы оба уснули.
Наша поездка в Сан-Франциско прошла очень славно, и так же славно прошло возвращение домой. Мы вернулись в Малибу в воскресенье, перед самым заходом солнца. Мы вошли в свой дом, растворили окна, открыли краны и вышли на заднее крылечко — поглядеть еще раз на море. Потом мы спустились вниз, на берег, и побежали к Красной скале, но не вперегонки, а просто так, просто нам обоим хотелось побегать, оттого что мы снова были дома.
Обратно мы шли не торопясь, и по пути, как всегда, подобрали несколько голышей и ракушек и водорослей, а потом поднялись наверх и устроили себе праздничный ужин.
После ужина отец сказал:
— Завтра тебе в школу, так что скажи, с чем у тебя там неладно?
— С правописанием. Это у меня самое слабо место. Сегодня я пишу слово правильно, а завтра снова неправильно.
Так что мы поупражнялись немного в правописании, но отец сказал, чтоб я не очень на этот счет тревожился. Он посоветовал мне учиться, как использовать слова там, где они нужны и уместны. Это, сказал он, важнее всего. Если ты умеешь выражаться ясно, то пусть даже слова написаны неправильно, сказанное тобой все равно будет ясным, и все поймут тебя правильно.
Мы придумали и игру, чтобы поупражняться в словах. Берешь какое-то слово, например «рот», и, поменяв букву, превращаешь его в другое, «рот» превращаешь в «кот», а потом в «бот» и в «пот» и так далее и так далее. Найдешь новое словечко и радуешься, и дивишься, откуда их столько берется, и словно заново что-то в них узнаешь.
— Тебе нравится дома? — сказал отец.
— Конечно. Но путешествовать тоже нравится.
Мы еще немножко поупражнялись в словах, после чего еще часок я рассматривал том Британской энциклопедии, как предложил мне отец, а потом мы легли, и когда я заснул, во сне опять передо мной раскинулось наше море.
На свете нет ничего прекраснее моря, вот что я скажу. Большое и хорошее, оно не знает покоя. Оно в вечном движении — изо дня в день и из года в год катит оно взад и вперед свои волны. Ты захочешь уйти от моря, оно пойдет за тобой. Ты уйдешь от него далеко-далеко, туда, где сплошная земля, где даже запах морской и тот не слышен, а море все равно будет с тобой, за тобой — волнующееся беспрестанно. Ты уйдешь от него далеко, уйдешь в самого себя, как ты делаешь это, когда засыпаешь, и оно будет снова с тобой, в тебе.
Море больше и лучше всего на свете. Море, оно такое, что, полюбив его, — не разлюбишь.
Птица
Утром, едва проснувшись, я вскочил и выбежал на крыльцо и увидел там своего отца. Он был в шортах и стоял, облокотившись о перила, и смотрел на море. Солнце только-только всходило, и волны с грохотом обрушивались на большую черную скалу и на целую вереницу скал поменьше. На воде было множество чаек, и их то бросало на скалы прибоем, то относило назад. Какие-то маленькие птицы с длинными черными клювами что-то без устали клевали в мокром прибрежном песке. И на расстоянии ста ярдов, на высоте футов в пять-шесть четкой и медленной стаей летели над морем пеликаны.
— Ну, — сказал мой отец, — как подвигается твоя повесть?
— Ты же знаешь, па, никакой повести я не пишу, но зато думаю о ней все время. Как подвигается твоя поваренная книга?
— Представь, то же самое и у меня. Я тоже ее не пишу, но зато все время варю что-то. Чем будем завтракать? Есть гречневые лепешки. Кукурузный хлеб. Бисквит. Все это уже готово. Но можно что-нибудь другое. Например, овсяную кашу. Вареную картошку, поджаренную на масле.
— А картошка уже сварилась?
— Конечно. Я поставил ее два часа назад, сразу как только встал. Я рад, что снова дома, и, наверно, поэтому встал так рано.
— Я тоже рад, па. Значит, можно поесть картошки?
— Да. А еще?
— Гречневых лепешек.
— Еще?
— По-моему, мне следует попить молока.
— И я так думаю. Ступай почисть хорошенько зубы, а я тем временем накрою на стол.
Я умылся, и мы сели за стол и съели свой завтрак, сидя возле высокого окна с зеркальными стеклами.
— Теперь, — сказал мой отец, — прежде чем ехать в школу, проведем маленькую подготовительную беседу, вроде как в детском саду. Я спрашиваю, ты отвечаешь? Что есть начало?
— Как тебя понять, па?
— Выслушай вопрос, обдумай его и потом отвечай, как тебе хочется. Итак, что есть начало?
— Я.
— Когда оно происходит?
— Утром, когда я просыпаюсь.
— Что есть конец?
— Конец — это когда я не проснусь больше утром.
— Замечательно, — сказал мой отец. — Что содержится между началом и концом?
— Я.
— Кто ты?
— Провалиться мне, па, если я знаю. Скажи мне сам.
— Не могу. Ты рад, что снова идешь в школу?
— Ну вот. Ты же знаешь, я ненавижу ее, па.
— Вовсе ты ее не ненавидишь.
— Нет, ненавижу, па. Я ненавижу ее, и ты мне обратного не докажешь. Я ненавижу каждую свою минуту в ней. Ненавижу ее всю, от самой идеи. Ненавижу здание. Ненавижу учителей. Ненавижу все, чему меня учат там.
— Ну ладно, если ты кончил завтракать, вставай, я отвезу тебя в школу, и ты сможешь поненавидеть ее в свое удовольствие.
— Не беспокойся, я так и сделаю.
— Почему?
— Потому что не то это место, где надо учиться.
— А которое то место, где надо учиться?
— Дом, море, мир.
— Но разве плохо поучиться чему-нибудь и в школе?
— Плохо. Потому что неинтересно.
— Ну ладно, поехали.
Мы встали. Я бросился к двери и распахнул ее настежь. Отец схватил сразу несколько газет, скомкал их в подобие мяча, и, перебрасываясь этим мячом, мы взбежали по лесенке на дорогу.
Мяч
Мы ехали по шоссе, и, когда достигли поворота, от которого дорога шла прямо вниз, к школе, я сказал отцу:
— Высади меня здесь, па. Остальное пройду пешком.
— Отлично, — сказал отец. Это слово — «отлично» — он умеет произносить на несколько ладов, иногда серьезно, иногда шутливо, а на сей раз он произнес его как политик.
— Не надо заезжать за мной после уроков, — сказал я. — Вернусь пешком.
— Отлично, — сказал он снова. И снова как политик, но до того это получилось надменно и глупо, что я не выдержал — рассмеялся и, смеясь, пошел своей дорогой.
— Постой-ка! — окликнул меня отец. — Где твой завтрак?
Я вернулся, открыл дверцу машины и забрал с сиденья свой завтрак.
— Отлично, — сказал отец, и на этот раз рассмеялись мы оба.
Когда я добрался до школы, она оказалась такой же, какой она бывает всегда и всюду, — здание, двор, вычерченные белым по асфальту площадки для разных игр, волейбольное поле, баскетбольный щит с сеткой, висящей на металлическом кольце, мальчики, девочки, завтраки, велосипеды, книги, учителя, утро, обыкновенное школьное утро, и озабоченные лица — у всех. Я оставил свой завтрак на скамейке, взял баскетбольный мяч и прошелся с ним по площадке. Я трижды попробовал закинуть его в сетку и не попал. Тогда я отозвал в сторону паренька по имени Гас и предложил ему: «Послушай, Гас, у нас у обоих есть завтрак, давай пошлем к чертям школу и смотаемся погулять по горкам».
Гасу идея понравилась. Больше всего на свете ему хотелось сейчас послать к чертям школу, но он боялся. И наверно, я тоже боялся, потому и не хотел уходить один. Человека вечно что-то останавливает. Я думаю, что это правила. Их ненавидят, но все-таки не нарушают.
Прозвенел звонок, мы вошли в класс и расселись по партам, и перед нами появилась учительница, мисс Чоллоп — ох, и откуда только берутся эти учительницы!
Минута тянулась за минутой, в голове у меня проносились тысячи мыслей, возникали и пропадали идеи, а время все тянулось и тянулось, пока наконец не наступила большая перемена.
Я посмотрел, что у меня на завтрак. Первый сандвич был с арахисовым маслом и с медом, так что я его отложил. Второй был с копченой колбасой и горчицей. Я съел его. Третий был с оливковым маслом и помидором. Сандвич с арахисовым маслом я съел в конце. Арахисовое масло я всегда откладываю напоследок и ем, когда остальное уже все съедено, и каждый раз, когда очередь доходит наконец до него, я с удовольствием ощущаю во рту его вкус.
Мы с Гасом обсудили свои сандвичи, потом поиграли немного в баскетбол, а потом снова залился звонок, и пришлось нам снова вернуться в класс и усесться за парты — перед все той же мисс Чоллоп.
Трава
Наконец уроки кончились, и я поднялся по косогору и не торопясь пошел себе домой по дороге, перебегающей от холма к холму. Нет лучше времени, чем то, когда отделаешься от школы, нет лучше места, чем дорога среди холмов, по которой идешь себе и смотришь по сторонам и примечаешь то одно, то другое. Вот птица вспорхнула, вот суслик юркнул в свою норку, бабочки перелетают с цветка на цветок, гудят, собирая дань со всего растущего, пчелы, вот стрекоза зазвенела рядом, вытянулась в иголочку, повисла в воздухе на крыльях, как вертолет, и откуда-то поблизости пахнет скунсом, сильный, но совсем не плохой запах, и высоко над головой три пеликана летят на берег, к морю, половить себе рыбки, и снова какие-то птички, и какие-то запахи, и скалы, и камни, один другого причудливей, и деревья, и трава, и цветы, и раздолье.
Когда я подошел к дому, навстречу мне вырос в дверях отец.
— Мне нужно на почту. Поедем вместе?
Мы приехали на почту, и отец мой отправил шесть, не то семь авиаписем в Нью-Йорк, тамошним разным редакторам и издателям.
Когда мы вернулись домой и спустились пройтись по берегу, отец мой сказал:
— Ну как, сегодня в школе было получше?
— Интересно, па, какого ты ждешь ответа, когда задаешь мне такой вопрос?
— Правдивого, разумеется.
— Всякий раз, когда ты задаешь мне такие вопросы, мне хочется с ходу сказать тебе правду, но потом я начинаю гадать, какого ты ждешь ответа, и вместо правды говорю тебе что-то другое.
— И давно это так тянется?
— Всю жизнь.
— Ох, как нехорошо. Отныне договоримся — на любой мой вопрос отвечай только правду.
— В школе было хуже, чем можно себе представить.
— В самом деле?
— Хуже, чем когда бы то ни было.
— Ну что ж, по крайней мере на этот вопрос ты мне ответил полную правду.
Ловушка
Мы пошли по самому краю берега к большой, вулканической породы скале, что примерно в двухстах ярдах к западу от нашего дома, тогда как Красная скала к востоку. Мы, как всегда, обшарили эту скалу, заглядывая, как в кармашки, во все расщелины ее, во все складочки и изгибы и образующиеся в них заводи, где попадается и мелкая рыбешка, и крабы, и водяные цветы — анемоны. Я отодрал крохотного моллюска и подержал его над самой середкой крупного желтовато-синего анемона. Потом я отпустил его и увидел, как лепестки цветка сомкнулись вокруг моллюска. Цветок закрылся, как закрываются цветы на закате, но только гораздо быстрей и нарочно. Такая красота, а оборачивается такой ужасной ловушкой. И я представил себе, как малая эта жизнь в маленькой черной своей раковине окажется скоро съеденной цветком, который и не цветок вовсе, а что-то среднее между растением и животным. Мне жалко было моллюска, хоть я и сам отодрал его и отдал цветку.
Удивительно, что существуют на свете такие вещи, поддерживающие свою жизнь так необыкновенно, как этот вот анемон, выросший в маленькой заводи у скалы, весь такой красивый, такой раскрытый, такой притягивающий к себе, и чуть только что-то коснется его лепестков, готовый тут же схватить и съесть, и съесть не так, как едят другие животные — не за столом, не так, как поедает тигр антилопу, или птица червяка, или суслик молодую зеленую травку.
И все равно, анемон ест. И моллюск, им съеденный, тоже ест. Я видел моллюсков длиною в фут и толщиной в полфута, они живут, прицепившись к скале, живут лет десять, а то и больше, а это то же, что человеку прожить лет сто.
Но к чему прицепляется человек, за что он держится, за какую свою скалу? Про что-то такое, помню, пели в воскресной школе. Ну да, конечно, за Скалу Вечности!
Жить на свете вместе с тигром и птицей, с червяком, с моллюском и анемоном, быть среди них существом, которое Бог задумал и сотворил совсем по-особому, дав ему боль и печаль и память, ну не чудно ли это, скажите, не веселенькая ли это штука для каждого человека быть тем, кто он есть?
— Разве ты в самом деле, па, пишешь поваренную книгу?
Я спросил его об этом, потому что мысли мои сейчас были об анемоне и о съеденном им моллюске и вообще обо всем, что живет на свете, поедая вечно что-то другое.
— Ну конечно же, я пишу ее.
— О том, как готовить соус?
— Не только, но и об этом.
— О чем еще?
— О том, например, как готовить душу.
— Не «душу», наверно, а — «кушанье». Ха-ха-ха!
— Это дело нешуточное, и зря ты хохочешь. У китайцев на это ушли века.
— А как у американцев?
— Они пока еще трудятся. И я вместе с ними тружусь над этим. И ты тоже.
— Американцы не создали еще свое кушанье?
— Не кушанье, а душу. Еще нет.
— Надеюсь, па, что книга у тебя выйдет отличная.
— Спасибо. А как же твоя повесть?
— Не получится она, па.
— Почему?
— Да потому что, как только я собираюсь писать, тут же начисто забываю все, что помнил.
— Надо же, — сказал отец и пустился бежать, и я сорвался с места и побежал за ним.
Лед
Я думал, что отец пробежит немного и остановится, но он не остановился, а только слегка замедлил бег. Я догнал его, и дальше мы побежали рядом. Вскоре мне захотелось остановиться, но разве я мог? — ведь отец считает, что я никогда не устаю. Он бежал, и я вовсю старался не отставать. И вдруг я почувствовал такую усталость, что чуть было не сказал: «Хватит, па, я сейчас свалюсь». Но я просто не мог позволить себе такое. Я должен был бежать дальше и бежал, и хорошо сделал, — через минуту-другую я снова почувствовал себя бодрым и сильным. Так мы добежали до самого конца Малибу-роуд, и тут отец мой сказал: «Ну и крепкое ты животное, Пит. Я просто обессилел. Я просто вынужден остановиться. И обратно я хочу идти как можно медленнее, спокойненько поглядывая вокруг».
— Хочешь, скажу тебе свой секрет, па?
— Ну?
— Я устал гораздо раньше тебя, но мне стыдно было признаться.
— Это очень хорошо. Это очень хорошо, когда оказывается, что ты способен на большее, чем предполагал.
Теперь он шел легко и неторопливо, подталкивал носком камешки, иногда нагибался и подбирал какой-нибудь и прятал в карман, и говорил:
— Мы всегда, в сущности, способны пойти дальше, чем думаем. Нужно только, чтобы время от времени нам об этом напоминали. Я начал бежать, оттого что мне было хорошо, и думал, что через минуту остановлюсь, но потом мне захотелось проверить, сколько я могу пробежать. Что ж, мы пробежали не меньше чем четверть мили.
— А мне показалось, что все десять миль.
— Так кажется, хотя тут едва только четверть. Я раз сто хотел остановиться и думал, вот-вот не выдержу.
— Я тоже.
— Надо сказать, что ты имел полное право. Четверть мили многовато для десятилетнего мальчика.
— У индейцев мальчики и десять миль пробегают.
— Совершенно верно. Это зависит, по всей вероятности, от тренировки и еще от того, чем занимаются их отцы. Я думаю, что отцы у них много и хорошо бегают. Ну а я — я большей частью пишу.
— Поваренные книги.
— И поэмы. Я начал писать их давно, но до сих пор опубликовал только три.
— Почему же?
— Главным образом потому, наверное, что не предлагал их издателям. Но есть и еще причина — кое-что из написанного писателю хочется сохранить для себя самого. Я знавал одного художника в Сан-Франциско, его звали Мэтью Барнс, он работал над картиной целый год — и когда находился при ней, и когда был от нее далеко, — а потом кто-нибудь, увидев эту картину, изъявлял желание купить ее, но Мэт не продавал, хоть и нуждался в деньгах позарез. Он просто не мог расстаться с картиной. Он хотел, ему необходимо было сохранить ее для себя.
— А хорошие были картины?
— Очень. Конец мира — во льду. И вот то же самое с моими поэмами. Они хорошие. И все-таки я ими недоволен.
— Почему?
— Они должны быть лучше. Они очень хорошие, но должны быть прекрасными.
— Но среди них, наверно, есть и прекрасные?
— В них есть прекрасные места, но если брать в целом, то ни одна из них не получилась прекрасной, а мне хочется написать именно такую поэму.
— Я скажу тебе, как это сделать. Ей-богу, скажу.
— Как?
— Напиши короткую поэму. Совсем коротенькую.
— Ладно, — сказал отец. — Пора домой.
Глаз
У каждого человека свое представление о доме.
Какое оно у моего отца, я знаю, потому что живу в его доме, вижу этот дом, чувствую его запах, хожу по его комнатам, спускаюсь и поднимаюсь по его лестницам, ем и сплю в нем, развлекаюсь и разговариваю, думаю и учусь. Это одно из лучших, если не лучшее представление о доме, когда-либо и кому-либо приходившее в голову, и я рад, что у отца моего оно оказалось таким, но у меня у самого есть на этот счет мое собственное представление.
По мне, дом — это невысокая постройка на вершине горы, куда добраться можно на вертолете. Мой дом — это одна-единственная комната со стенами из стекла и формой похожая на половинку яйца, поделенного в длину. Мой дом — это глаз. Я живу в нем высоко на горе и оттуда наблюдаю, что происходит внизу. Когда мне хочется к людям, я сажусь в свой вертолет и лечу туда, где они. Я провожу с ними несколько часов, а потом возвращаюсь обратно. В моем доме есть все, что нужно для работы: стол, пишущая машинка, бумага, книги, фотоаппарат, перья, карандаши, краски, кисти, пианино, проигрыватель, радио и телевизор. Я могу, если захочется, включить телевизор и посмотреть на людей, которые внизу, и послушать, как они кричат-надрываются, призывая друг друга к добропорядочности и любви, а также и покупке каких-нибудь лезвий, или пива, или сигарет, или автомобилей. Я могу включить телевизор и смотреть на них и слушать и радоваться, что я не там, не внизу, не с ними и не кричу о чем-нибудь сам, о чем-нибудь вроде клочка земли или горстки монет для каждого рожденного на свет человека. Конечно, каждому рожденному на свет человеку полагается и сколько-то земли, и денег, но я не намерен быть среди тех, кто шумит про это и надрывает глотку. Никто ведь все равно ни земли не получит, ни денег, так что к чертям все это.
В моем доме я буду занят работой. Я буду начинать какую-нибудь работу и кончать ее, а потом придумывать новую. Я могу даже придумать целый язык — новый язык, на котором невозможно сказать неправду. Я могу сделать и такое… и тогда, разве они тогда не узнают, кто это для них сделал?
— Знаешь, па, я хочу что-нибудь сделать.
— Бьюсь об заклад, что ты действительно хочешь.
— И у меня есть идея.
— Давай-ка выкладывай.
— Ну… ты ведь знаешь людей, па?
— Немножко.
— Так вот, я намерен сделать нечто такое, от чего они станут совсем другими.
— Да?
— Да, папа. Я сделаю нечто такое, после чего люди не смогут уже лгать и обманывать.
— Желаю тебе удачи.
— По-твоему, у меня это не получится, да?
— Пока что ни у кого это не получалось, но, бог знает, быть может, ты и есть тот самый, у кого это получится наконец.
— Значит, такая мысль приходила в голову многим?
— Каждому, кому вообще приходили в голову мысли.
— А мне-то казалось, что я первый.
— Точно так же казалось всем остальным.
— Значит, это невозможно?
— Кто знает? До сих пор это не удавалось, вот и все.
— Почему люди такие, а?
— Не знаю, но они не очень уж плохи.
— Ты любишь их?
— Люблю ли? Ах, сын мой, люди — это я сам. Если нет любви к ним, то и жить незачем.
— О!
— О — круг-ло! — сказал мой отец.
Венец
После обеда отец мой достал откуда-то колоду карт, всю затрепанную, смешал ее, дал мне срезать и начал сдавать. Каждый из нас получил столько карт, сколько полагалось — по семь в руку. Сначала мы сбросили и вытянули по одной карте, потом по второй, проверили, что имеем, попробовали одну комбинацию, другую, снова вытянули, и оба ждали, оба надеялись, и мало-помалу я проникся уверенностью, что вытащу нужную карту и выиграю игру, и я действительно вытащил девятку и выиграл, потому что три девятки легли у меня к четырем королям. Я вскочил и рассмеялся от радости, а отец мой сказал:
— Один ноль в твою пользу.
Я собрал колоду, перетасовал ее, сдал.
На этот раз карты пришли мне плохие, и я думал, что проиграю, но постепенно дело пошло на лад, и снова я выиграл, и отец мой сказал:
— Два ноль в твою пользу.
И я опять вскочил и давай смеяться, потому что выигрывать — величайшее удовольствие, в жизни не может быть ничего приятнее, даже если ты играешь с отцом, даже если сомнительно, не подыгрывает ли он тебе. Выигрывать — это да! Это я понимаю! Я люблю играть, но больше всего я люблю надеяться на победу и потом — побеждать.
Мой отец перетасовал карты, роздал.
Я сказал:
— Ты злишься, когда проигрываешь, па?
— Нисколько. Человек должен с ранних лет приучаться проигрывать. Я хочу сказать, что он должен приучаться проигрывать с достоинством, и имею в виду не карты. Сейчас ты выиграл два раза подряд и радуешься, как и следует в подобных случаях, но, да будет тебе известно, что с таким же успехом ты мог бы и проиграть — и эти две игры, и еще две другие, и еще, и еще, и до утра ни одной не выиграть. Ты должен знать, что это в порядке вещей. Ты должен быть готов и к такой возможности. Если ты хочешь играть, ты должен уметь проигрывать, потому что у всякого человека и вообще у всего, против чего ты играешь, ровно столько же шансов на выигрыш, сколько и у тебя, и не важно — что за игра и какие в ней ставки.
— Что бы там ни было, па, я не люблю проигрывать. Ненавижу. В любой игре ненавижу проигрывать. Когда я проигрываю, чувствую себя дураком, когда выигрываю — умнейшим из умных.
— Еще бы.
И как раз в это время мой отец стал выигрывать. Он выиграл раз, потом второй, потом третий, и я встревожился не на шутку и решил ни за что больше не проигрывать, но проиграл еще раз и еще несколько, и отец сказал:
— Ну как, привыкаешь?
— Нет, сэр!
— Постарайся привыкнуть.
— Никогда не привыкну. Я не желаю проигрывать и не буду.
Но я снова проиграл и, вскочив с места, сказал:
— Или ты кончай это, па, или я тебя стукну.
Он видел, конечно, что я зол как черт, но рассмеялся. И тогда я кинулся на него с кулаками, и мы схватились и стали бороться, и скоро я уложил его на обе лопатки, ну прямо-таки пригвоздил к полу, а он все смеялся, а я был так зол, что чуть не плакал от злости, и вдруг я почувствовал, что уже плачу, да, плачу, потому что я не согласен проигрывать — никому, даже собственному отцу.
Комната
Один за другим проходили мои дни в доме отца, и вот однажды в конце декабря нас приехала навестить моя мать вместе с сестренкой.
Мы все четверо разглядывали друг друга, слушали друг друга, а потом отец с матерью начали спорить. Стоит им только оказаться вместе, как тут же между ними затевается спор. Обычно они спорят спокойно и вежливо, иногда — сердито и громко, но даже и в таких случаях они быстро спохватываются и переходят на вежливый тон.
В канун Рождества мы с отцом отправились в дом моей матери.
Я стоял посреди своей комнаты, смотрел на свою кровать, и тут отворилась дверь, и вошла мама и сказала:
— Если тебе снова хочется спать в своей комнате и в своей кровати, то милости просим. И сегодня, и вообще. В любое время. Это зависит от тебя одного, и ты не думай, будто теперь тебе уже обязательно оставаться с отцом, а сюда дорога закрыта. Не думай этого. Ты хочешь поспать сегодня в своей старой милой кроватке?
Не знаю, как она догадалась, чего мне хочется, но именно этого мне и хотелось. Не знаю почему, но в ответ я сказал: «Нет, ма, я хочу спать у отца, в кровати, которая у меня там».
— Ну что ж, пожалуйста. Только было бы очень глупо, если б ты захотел поспать в своей кровати и постеснялся бы в этом признаться.
— А как же папа?
— Я могу постелить ему в твоей комнате, на кушетке. Все равно сегодня мы просидим до полуночи, а утром встанем рано, чтоб посмотреть подарки, так что если тебе и твоему папе приятно будет поспать здесь, в этой комнате, то и мне, конечно, это будет приятно, и сестре твоей тоже. Ну как, хочешь?
— Конечно, — сказал я. — Но только если и папа хочет.
Мать поговорила на эту тему с отцом, а сестра моя, слыша их разговор, сказала: «Да, папа, да», и отец сказал: «С удовольствием, если это не слишком хлопотно».
— Какой смысл ехать сегодня домой, а утром чуть свет возвращаться обратно? — сказала моя мать. — Мы проведем славный рождественский вечер, встанем завтра рано, откроем свои свертки с подарками, зажарим в плите индюшку и часам к шести устроим, как полагается, рождественский обед. Ну а потом уж езжайте к себе. Хорошо?
— Великолепно, — сказал мой отец.
Теперь наконец я знал, что буду спать в моей кровати, и я был рад, потому что, если у человека была когда-то своя комната и своя кровать, он рано или поздно вспомнит про них неминуемо и захочет вернуться к ним, пусть даже долгое время он этого не хотел.
Дерево
Сначала мама дала нам всем выпить. Себе и отцу она приготовила подогретое вино с яичным желтком, молоком и бренди, а мне с сестрой — просто вино, с желтком и молоком. Попозже она подала нам на ужин холодных цыплят, холодное белое вино, свежий ржаной хлеб, масло, соленые огурцы, ветчину, горчицу, маленьких рыб в коробке и мясной салат с майонезом. Это был настоящий чудесный праздник Рождественского вечера. Мой отец ел и пил, и шутил и смеялся, и пел. И все время играла пианола — все какие есть рождественские песни, и сестра моя все тормошила меня и расспрашивала о нашей жизни с отцом, о школе в Малибу и еще о том, и о другом, и о третьем.
Чудесный это был вечер, одно удовольствие сменялось другим, и никто ни на кого не сердился, все были страшно голодны и страшно рады, что на столе столько вкусных вещей — садись и ешь себе вволю. Потом, когда пробило двенадцать, мы все пожелали друг другу спокойной ночи и разошлись. Мы с отцом отправились в мою комнату, и я сел на свою кровать, а отец сел на кушетку, где ему было постелено, и сказал: «А хорошо здесь, ей-богу», и я сказал: «Ну конечно же хорошо».
К тому времени, когда я проснулся, отец мой уже успел встать и одеться, и мама тоже, — правда, на ней был пока халат.
Последней появилась моя сестренка; она прибежала из своей комнаты, тоже в халате, как мама, и мы с ней принялись распаковывать наши подарки.
Я получил от матери микроскоп и целый ящик всяких вещей — для рассматривания их с помощью микроскопа, и футбольный шлем — от отца, и еще — футбольный мяч, и швейцарский складной ножик с одиннадцатью лезвиями — от матери, а сестра подарила мне фуфайку в красную и белую полоску. Такая фуфайка стоит доллар, и сестра сама скопила на нее деньги. Я получил также новую пару ботинок и много чего другого, и все от мамы и от отца. Они тоже получили подарки — друг от друга, от меня и от сестры. Моим подарком сестре была кукла, которая стоит почти доллар. Кукла очень ей понравилась, и она даже обняла и поблагодарила меня за нее.
Потом весь день приходили люди, пили эг-ног[4] и уходили. Потом, около шести, на столе появилась наконец индюшка. Отец разрезал ее, и мы сели за стол и наелись до отвала, потому что в день Рождества наесться до отвала — одно удовольствие.
После обеда мы все четверо пели песенки и разговаривали друг с другом, а потом мой отец сказал моей матери: «Что ж, лучшего Рождества ты не могла нам устроить. Большое тебе спасибо».
Потом мы попрощались с мамой и с сестрой и сели в наш старенький красный «форд» и поехали к себе — в дом на берегу моря и, приехав, сразу же легли спать.
И это было — Рождество, и я его не забуду, никогда в жизни я его не забуду.
Чаша
День, наступивший после Рождества, был совсем не похож на прошедший, потому что это был день после Рождества. От рождественского праздника ожидаешь обычно так много, что, когда он проходит, поневоле испытываешь удивление: чего ты, собственно, ждал? И что получил? Я и не знаю, пожалуй, чего именно в этот раз ждал и хотел. Может, ничего, а может — просто чего-то. Подарка? Двух подарков? Дюжины? Тысячи? Не знаю точно, но думаю, что я вообще не хотел подарков. Я хотел чего-то другого. А что получил? Подарки. И мне они понравились. Мне они очень понравились. Но на самом деле я хотел ведь не их. А чего же? Ну, пожалуй, вернее всего сказать, что я хотел стать взрослым и независимым, но для этого, черт возьми, нужны годы. Независимость и взрослость не обретаются вдруг, в одно мгновение, вот и все. От этого, видно, и день, наступивший после Рождества, оказался совсем не похож на прошедший.
С утра заходили к нам друзья моего отца выпить с ним по стаканчику. Всего у нас перебывало человек тридцать — мужчины, женщины, дети. Они приходили и, посидев недолго, уходили. И казалось, каждый из них ощущал то же, что и я, потому что это был день после Рождества. Каждый вышучивал самого себя, каждый высмеивал свои заботы, жены поддразнивали мужей, мужья — жен, их дочки и сыновья смеялись над полученными подарками, и каждый выглядел усталым, разбитым, и каждому одного только и хотелось — поскорее отделаться от Рождества, как от какой-нибудь глупой затеи или постылого тяжкого долга.
Наконец, когда солнце стало клониться к западу, ушли последние гости, и я сказал тогда:
— Ты рад, что Рождество кончилось, па?
— Да, я рад.
— Что-то с ним не то, а?
— Ну что ты! Рождество — прекрасная штука. Из всех невеселых и глупых выдумок это, быть может, самая прекрасная, и все-таки она глупая и невеселая. И подавляющему большинству человечества не распутаться с Рождеством еще долгие, долгие годы.
— Почему же ты говоришь, что оно — прекрасное?
— Так. Оборот речи. Это самый нелепый праздник из всех на свете.
— День рождения Христа.
— Да, кто бы он ни был, черт подери, если только говорить правду, а у меня сейчас ни малейшей охоты ломать над ней голову.
— Почему?
— Потому, что сегодня я целый день пил, и еще потому, что ничего от этой правды не переменится.
— А все-таки в чем она?
— А в том, видишь ли, что, кто бы он ни был, он родился не тогда, когда родился. Он родился гораздо позже, и это именно второе его рождение мы празднуем каждый год, а сейчас я должен признаться, что все это мне чуточку надоело.
— Ты пьян?
— Да, но не так, как пьяницы, которых ты не однажды видел в кино. Я просто должен был выпить несколько стаканов, потому что сегодня послерождественский день и все время приходят люди. Ты видел их. Все они такие, что посмотришь на них — и поневоле захочется выпить. Все они — пропащие, и я такой же, и если ты еще не такой, и если их дети еще не такие, то очень скоро будете такими и вы.
— Ну и пусть, па.
Отец налил себе еще рюмочку виски, выпил ее разом и сказал:
— Вот и конец Рождеству. Вот и конец состоянию изумления и недовольства людьми, которых я знаю, и самим собой, и тобой, и твоей матерью, и сестрой. С меня хватит. Рождество пришло и прошло, и скатертью ему дорожка. Чаша любезности возвращается на привычное место в шкафу, я же возвращаюсь к привычному занятию, а именно — к постоянной занятости, при которой недосуг сокрушаться о том, что жизнь так безумно, так страшно не удалась.
Он убрал со стола бутылки, потом сказал:
— Ну вот, мой мальчик, а теперь махнем-ка вниз на берег.
Снег
Я захватил с собою футбольный мяч, и пока, перекидываясь им, мы бежали к берегу, два реактивных самолета пронеслись над водой со скоростью пятьсот или шестьсот километров в час, а вслед за ними появились два вертолета. Они шли медленно и низко, почти вдоль берега, так что мы даже разглядели, кто в них сидит. Это были молодые ребята. Я помахал им, и они тоже помахали в ответ, а один из них высунулся из вертолета и протянул к нам руки — мол, жду паса.
После вертолетов налетела целая стая чаек. Описав несколько широких кругов, они оказались прямо над нами.
— Что им нужно? — сказал я.
— Им нужен наш мяч, — сказал отец. — Они думают, это что-то съедобное.
Две-три чайки подлетели совсем близко, а потом сели и, глядя на нас, стали ждать чего-то — думали, наверно, что сейчас мы раскрошим футбольный мяч на кусочки и накидаем им, как хлебных крошек.
— Еда, еда и еда, — сказал я. — Можно подумать, что это ради нее вся жизнь.
— Мне не хочется ужинать, — сказал отец. — Давай лучше съездим куда-нибудь в кино. Потом приедем домой и ляжем спать и покончим на этом с Рождеством и рождественскими волнениями.
— А что мы посмотрим?
— Что подвернется. Пошли.
Мы забежали в дом, захватили каждый свое пальто и поехали в Санта-Монику смотреть кино.
Особенного выбора в кинотеатрах Санта-Моники не было, так что мы, не очень раздумывая, отправились смотреть фильм под названием «Аннапурна» — о том, как в Азии, к северу от Индии, в стране, называющейся Непал, группа людей поднималась на высокую гору, на одну из высочайших вершин Гималайского хребта. В фильме рассказывалась быль, а не придуманная история, хотя, надо сказать, что и придуманные истории бывают часто как та же быль.
Отец сказал, что он читал в «Нью-Йорк таймс» рецензию об этой картине и что рецензент очень хвалил ее и называл отличной. Но когда один из парней в фильме заговорил о жителях Непала, которых зовут «шерпы», так, словно это какие-нибудь низшие существа, отец возмутился и сказал:
— Чтоб тебе провалиться!
Шерпы были темнокожие ребята. Французская экспедиция наняла их тащить на гору груз. Шерпы были невысокого роста, босые. Всю картину они тащили на себе тяжелые мешки, а когда французские горнолазы обессилели, отморозили себе пальцы на руках и ногах и окончательно сдали, шерпы спасли им жизнь, доставив их с высоченной вершины вниз, туда, где были село, люди, лекарства, врач.
Пять недель — так, кажется, сказал диктор, — босой темнокожий маленький житель Азии тащил на себе с горы больного француза, шаг за шагом преодолевая лед, и камень, и ветер, и снег, и бурные реки. Все, что касалось в этом фильме шерпов, все было прекрасно. Но прекраснее всего был в нем затерянный в высоких горах поселок, с домами — такими, какие строят обычно в горах. Я представил, будто живу в этом поселке, среди этих людей. И было здорово — оказаться там и жить с ними в таком замечательном, далеком, высоком, красивом и тихом месте, но прошло немного времени, и я почувствовал, что мне становится там одиноко, и обрадовался, что нахожусь не в горах, а в кино, в Санта-Монике, всего в пятнадцати милях от дома моего отца в Малибу, на взморье.
Корень
После кино мы зашли в кафе, сели к стойке, и я поел ветчины и выпил шоколадной шипучки, а отец выпил две чашечки черного кофе, и после этого мы поехали домой.
— Рождество состоялось, — сказал мой отец.
— А теперь что будет, па?
— Новый год.
— А потом?
— А потом — день за днем.
— Чудесно, — сказал я, — ха-ха-ха!
Новый год — каким он будет? Ну, во-первых, в этом новом году мне исполнится одиннадцать. Но разве это много — одиннадцать лет? Совсем немного. Получай я за каждый прожитый год по доллару, сейчас у меня было бы всего десять долларов, а в будущем году — одиннадцать, а что купишь в наши дни на одиннадцать долларов? Но если б я получал по доллару за каждый прожитый день, тогда у меня скопилась бы солидная сумма, потому что в каждом году триста шестьдесят пять дней, и если помножить на десять, выйдет…
— Сколько выйдет, если триста шестьдесят пять помножить на десять?
— Три тысячи шестьсот пятьдесят.
— Ух ты!
— А что?
— Если б я получал по доллару за каждый прожитый день, у меня сейчас было бы три тысячи шестьсот пятьдесят долларов, вот что, и уж я бы нашел им применение.
— Деньги солидные.
— Знаешь, па, я считаю, что каждому родившемуся на свет человеку следовало бы платить по доллару за каждый прожитый день, и так до двадцати одного года.
— А потом?
— А потом ему надо платить по десять долларов в день.
— Возможно, что твоя экономическая философия прекрасна, но скажи, пожалуйста, кто будет ему платить?
— Его отец.
— Но если его отец ничего такого не получал от собственного отца и если он не в состоянии зарабатывать по десять долларов в день даже себе самому?
— Ну ладно, а кто ж тогда будет ему платить?
— Никто.
— А как же он получит эти деньги? Как получу их я?
— Это уж твоя забота. А мне лучше подумать о том, откуда и как я получу свои доллары, которых наберется сейчас, если считать по десятке в день с тех пор, как мне пошел двадцать второй, а это было лет двадцать с чем-то назад, да, так сколько ж их наберется… ну, пожалуй, тысяч эдак девяносто, а?
— Ух ты! И ты сможешь их получить?
— В будущем году.
— Как?
— Что-нибудь напишу.
— Поваренную книгу?
— Или что-то еще.
— Ну что, например?
— Несколько маленьких рассказов, большой рассказ, повесть — маленькую или большую, пьесу — маленькую или большую. Кто знает? Я что угодно могу написать и когда угодно.
— Девяносто тысяч долларов, па? Да мы просто разбогатеем!
— Во всяком случае, и мне, и тебе придется зарабатывать наши деньги, потому что у моего отца не было возможности платить мне в день по доллару до двадцати одного и в день по десять — после, и твой отец живет почти так же бедно, как жил мой.
— Твой отец — какой он был человек, па?
— Прекрасный, но умер рано, тридцати семи лет. А с покойника ведь не станешь спрашивать, чтобы он платил тебе по доллару в день.
— Мне очень жаль, что твой отец умер так рано.
— Спасибо.
— Но, может быть, он не умер, а живет где-нибудь далеко и в один прекрасный день снова вернется?
— Ну вот, очередная дикая идея. Сегодня вечером ты просто переполнен ими.
— Разве так не может быть?
— Я подумаю и отвечу тебе.
Мы молча проехали несколько миль, после чего я сказал:
— Ну что ответишь, па?
— О чем?
— О своем отце. Ты — мой отец, и ты не умер. Ты есть, ты жив, и я вижу тебя все время. Но твой отец умер, и ты уже не мог его видеть, и больше никогда ты его не видел, но может ли оказаться, что он не умер, несмотря на все — не умер, и ты снова его увидишь?
— Ах вот ты о чем! — сказал мой отец. — Ну так слушай. Мне было почти три, когда умер отец, и все-таки я мало что о нем помню. Видел я его, наверно, много раз, если судить по тому, сколько раз видел меня ты, прежде чем тебе исполнилось три года. Помню только один случай — как отец мой взобрался на телегу и стегнул лошадь кнутом и крикнул «пошла!», и телега тронулась с места, и дальше — ничего не помню, потому что дальше я заснул, сидя на задке этой самой телеги. Вот и все, что запомнилось мне об отце. Позднее я узнал, что он умер, а когда узнаешь такое, то не поверить нельзя. Но дай мне подумать еще минутку.
— Охотно дам, потому что хочу в этом разобраться.
— Я думаю, — сказал мой отец после минутного молчания, — я думаю, вывод тут такой. Он умер, конечно, но в доме у нас, на стене, всегда висела его фотография. Ты знаешь, о которой я говорю, потому что с тех пор, как тебе исполнилось шесть, она висит в твоей комнате, над столом.
— Да, я знаю. Но может быть, что он живет сейчас где-нибудь, несмотря на все — живет?
— Может быть.
— И далеко?
— Нет, очень и очень близко.
— Ты его видел?
— Да, видел. В сущности говоря, я вижу моего отца всякий раз, когда смотрю на тебя.
— Это не шутка?
— Это правда.
— Но на самом деле это не так?
— На самом деле это не так, но ты, я думаю, меня понял.
— Я тебя понял, па.
Ветвь
В один из дней утром отец сказал:
— Ну вот наконец и последний день старого года. И вот тебе полицейский свисток, а мне армейский горн. Год кончится в полночь через семнадцать часов, но мы с тобой, для забавы, продудим конец ему — сейчас.
Так мы и сделали.
— С Новым годом, — сказал отец.
— С Новым годом, — сказал я.
На следующее утро, когда мы проснулись, был первый день нового года.
— Я не вижу никакой разницы.
— А ее, пожалуй, и нет, — сказал мой отец. — Но поскольку это все-таки первый день новорожденного года, будет неплохо, если ты залезешь в ванну и хорошенько помоешься.
Я послушался его, пошел в ванную комнату и не просто пополоскался под душем, а по-настоящему выкупался. Когда я вылез из ванны, вытерся досуха и вернулся в комнату, на кровати моей была разложена вся одежда, какая имелась у меня в этом доме.
— Выбери сам что хочешь, — сказал из кухни отец.
Я оделся, причесал волосы и чистенький предстал перед ним.
Он окинул меня быстрым взглядом и сказал:
— Ну вот, теперь перед нами опрятный, чистенький мальчик, если только бывают на свете такие мальчики.
Стол был уже накрыт и еда расставлена — горячие блины, сироп, какао, кофе, абрикосы из банки, вареные яйца, грудинка, масло, сыр, холодец и кружками нарезанные помидоры.
Мы сели и принялись за всю эту снедь, и я все ел и ел, уписывал за обе щеки, потому, наверное, что от купанья разыгрывается аппетит.
— Никогда я так чудесно не завтракал.
— Продолжай в том же духе. В печке у меня есть еще блины.
— Где ты взял сироп?
— Сам приготовил. Весь графин обошелся нам в три цента, не больше. Мы экономим деньги на каждой мелочи.
— Он очень вкусный, особенно если запивать грудинку.
— Я считал, что в первый день нового года завтрак у нас должен быть грандиозный.
— Такой он и получился.
— Мы живем только раз, как говорится.
— Хватит и раза.
— Тебе не хотелось бы жить дважды?
— Не знаю, па. А тебе?
— Тоже не знаю. Иногда думаю, что хорошо было бы прожить всю жизнь сначала, а иногда благодарю Бога, что большую часть ее уже прожил.
— Но приятно все-таки вкусно поесть. Особенно за завтраком.
— Без еды и сна нам просто нет жизни.
— Ну и забавно же, — сказал я.
— Вот именно, что забавно.
— Я про жизнь говорю. Веселое дело — жить.
— Да, — сказал мой отец. — Очень даже веселое, но в жизни человека не бывает такого дня, в котором к веселью не примешивалось бы немножко боли, печали и сожалений.
— Ну и пусть. Что вреда от «немножко боли, печали и сожалений»? Давай сядем в машину, па, и поедем к холмам и там сойдем и побродим немного.
— Ладно, — сказал мой отец. — Этот мир — он твой, ты же знаешь, мой мальчик.
Плод
Мы бродили по холмам в окрестностях Малибу, и это было замечательно. Это было все равно что присутствовать в мире при самом его начале, когда все твари земные еще таятся неведомо где и их не видно, но ты знаешь, что они тут, рядом. Ты знаешь, что глаза их открыты. Ты знаешь, что они следят за тобой и по-своему о тебе судят. Ты это чувствуешь. Животные никогда не приближаются к человеку сами, они просто укрываются где-то и из укрытия своего ведут за ним наблюдение. Им вовсе не хочется распознать человека. Им надо только, чтоб человек не тревожил их.
— Тебе приходилось сражаться с драконом, па?
— Да. Когда я был еще мальчишкой, мне не раз приходилось вступать в кровавые сражения с этим чудищем.
— А с какими драконами ты сражался?
— Со всякими. И с огнедышащими, и с крылатыми.
— А бывают такие драконы, которые и крылатые, и огнедышащие?
— Нет, — сказал отец. — Я счастлив признаться, что никогда не нарывался на такого.
— А я вот нарвался однажды. В тот миг во мне взыграла сила Самсона. Я вцепился дракону в пасть и разорвал ему челюсти, а он, подыхая, весь так и колотился об землю и не хотел сдаваться.
— Здорово.
— Мы с тобой оба плетем небылицы, правда, па?
— Правда.
— А я б хотел, чтобы огромный невероятный дракон вышел бы сейчас наяву мне навстречу и кинулся бы на меня, я б ему показал тогда парочку лучших своих приемов. Они дерутся подло, ты ведь знаешь, но мне отлично известны их трюки, а вот им мои — неизвестны.
— Каковы же твои приемы?
— Быстрота. Я самое быстрое животное на свете. Быстрота и сила. Я самый сильный из всех, кто когда-либо хватал руками дикого зверя и разрывал его на куски.
— Здорово, — сказал мой отец.
Монета
Когда мы вернулись домой, в комнате звонил телефон. Мы вошли, и отец взял трубку и стал слушать голос, идущий с другого конца провода, а я стал следить за его лицом. Отец сказал множество слов о множестве вещей, и потом он повесил трубку, и я спросил:
— Кто это звонил?
— Нью-Йорк.
— Чего он от тебя хочет?
— Этот человек в Нью-Йорке хочет, чтоб я написал пьесу.
— Зачем?
— Чтобы он мог ее поставить и сделать на ней деньги.
— Ты напишешь?
— Если он пришлет мне тысячу долларов.
— А он пришлет?
— Сказал, что пришлет, но кто его знает.
— Почему он хочет, чтобы именно ты написал пьесу?
— Потому, видите ли, что он считает меня великим писателем, но я уверен, что причина другая.
— Какая же?
— Мне кажется, он просто подумал и решил, что я соглашусь поработать с ним, и я действительно сказал, что соглашусь, если он даст мне тысячу долларов аванса и составит договор, столь же выгодный для меня, сколь и для него.
— Тысяча долларов — хорошие деньги.
— Для нас — да, но в мире театральном это, что называется, мелочь, семечки.
— Семечки это или зернышки, как ты думаешь, пришлет он их?
— Возможно. При нынешних обстоятельствах — возможно. Похоже, что положение у него безвыходное. Ему дозарезу нужна пьеса. Но даже если эту тысячу он пришлет, а договор составит нечестный, я отошлю чек обратно.
— Но, может быть, договор будет честный?
— Я назвал ему свои условия, но такие люди обычно не запоминают то, что им говоришь, особенно если сказанное тобой не в их интересах.
— Если он пришлет тысячу долларов и договор будет честный, то мы разбогатеем, па.
— Нет, просто у меня появится немного денег, и я смогу выполнить кое-какие маленькие обязательства, вот и все.
— Так или иначе, это лучше, чем ничего.
— Гораздо лучше. По правде говоря, я и сам взволнован этим предложением, потому что мне уже очень давно и очень сильно не хватает денег.
— Стало быть, если он присылает деньги, ты пишешь пьесу, не так ли?
— Так.
— Напиши ее про нас с тобой, па.
— Ладно. Но весь вопрос в том, пришлет ли он честный договор.
— Раз уж он звонил из такой дали, то, конечно, пришлет.
— Кто его знает. Сейчас я сварю себе целый кофейник кофе и начну думать — на случай, если он действительно пришлет.
Плоть
Итак, мой отец начал варить себе кофе, а я начал думать о пьесе.
— Во-первых, па, что значит «пьеса»?
— Много чего. Но одно значение есть в ней всегда: пьеса — это люди, переживающие волнения.
— Неужели они непременно должны быть в волнении?
— Да, непременно. Это условие и форма их существования. Люди всегда в волнениях и заботах, где бы они ни были — в пьесе или дома.
— Но мы сейчас не переживаем никакого волнения.
— Мы сейчас не переживаем никакого особого волнения, беспокойства. Никакого узкого, маленького, сиюминутного волнения, и все-таки мы сейчас в волнении — великом, классическом.
— Что это за волнение?
— Волнение жизни, но я вовсе не спешу от него избавиться.
— Я тоже.
Зашумел кофе. Отец подождал, пока поднимется пенка, снял кофейник с огня и налил себе чашку. И с чашкой в руках принялся ходить из угла в угол, отхлебывая по глотку и отвечая на новые мои вопросы.
— Зачем существуют пьесы, па?
— А затем, что каждому человеку очень и очень хочется знать, какие волнения переживает другой. И вот, чтобы выяснить это, сотни людей собираются вместе и сидят целый вечер бок о бок в театре. Люди, чем-то взволнованные и озабоченные, передвигаются по сцене, на ярком свету, а зрители сидят в темноте, и каждый из них словно отключается от всех прочих и, сидя в своем кресле и никого рядом не замечая, перевоплощается то в одного, то в другого, то во всех, кого видит на сцене, в пьесе. Но вообще-то, вся эта штука и гораздо проще, и гораздо сложнее, чем я сказал.
— Правда, па, что человека вечно что-то не удовлетворяет?
— Совершенная правда. Всю жизнь человека хоть что-то да не удовлетворяет — его родители, его планета, его эпоха, его страна, его правительство и так далее и, наконец, он сам и его прошлое и настоящее и даже, может быть, его дети и друзья и дети друзей, ибо человек такое животное, которому от природы присуще искать и обманываться и, обнаружив ошибку, разочаровываться. Однако не следует забывать, что даже тогда, когда он находит свою ошибку и испытывает неудовлетворенность, даже и в такие минуты он чувствует себя прекрасно и, пожалуй, не очень, но гордится собой.
— А верно, па, что люди все какие-то путаные?
— Да, все они — запутанные. И чем дальше, тем более.
— Почему так?
— Потому что они узнают о себе все больше и больше и от этого все хуже и хуже запутываются.
— И ты запутался, па?
— Я запутался настолько, что пишу поваренную книгу, рассчитывая с помощью этой книги наставить на путь истинный и себя, и тех, кто ее прочтет.
— Каким таким образом?
— Видишь ли, поваренная книга — эта книга о еде, а еда — это основа основ человеческой жизни. Я мыслю так: если мне удастся правильно решить проблему еды, то тем самым я подготовлю правильное перерешение всех прочих проблем.
— Но ведь еда — это всего только еда, не больше.
— Тут дело не так просто, как кажется. Со дня своего появления на свет человек всю жизнь должен быть обеспечен едой. И вот оказывается, что у одного еды слишком много, а у другого слишком мало. Потом оказывается, что в одной стране ее слишком много, а в другой слишком мало, в третьей же и вовсе нечего есть, и голод там разрастается и разрастается и наконец порождает проблему. Проблема эта очень скоро покидает кухню и кладовую, рот и чрево и перебирается в сферу религии, философии, права, законопорядка, цивилизации и культуры, пронизывает насквозь все, что только есть и может быть в реальной и воображаемой жизни человека.
— Ха-ха-ха! Ну и мастер же ты поговорить, па!
— Ты никогда не знал недостатка или отказа. Так вот, родись я, например, в Индии, бедняком, мне, может быть, ни разу не пришлось бы досыта наесться. И ты родился бы голодным и, может быть, за всю жизнь так никогда и не сумел бы утолить свой голод.
— Ну и что же?
— А то, что ты был бы обречен думать о еде гораздо больше, чем она того заслуживает, и от этого многое сложилось бы совсем иначе и в жизни твоей, и в характере.
— Правильно ли будет сказать, что задача писателей и их книг — обеспечить каждого едой?
— Да, что-то в этом роде. Но в несколько иных выражениях.
Кость
Я задумался о пьесе, которую собирался писать мой отец. Потом я задумался о причинах, по которым пишутся пьесы. Потом я стал снова думать о еде.
Что такое еда? Почему она представляет такую важность? Почему люди испытывают потребность в ней — трижды-четырежды в день и день за днем, год за годом? Почему они живы именно ею, а не чем-нибудь другим?
Не лучше было бы разве, если бы люди вовсе в еде не нуждались? Не лучше было бы разве, если б для жизни им вполне хватало, ну, скажем, воздуха? Если бы они становились сильнее и старше, вдыхая воздух морей и гор, или лесов, лугов, или садов, виноградников, пшеничных полей? Не лучше было бы разве для человека — жить так?
Я думаю, было бы куда лучше. Но в то же время люди живут не так. Живут они иначе, а именно — со дня своего рождения и до самой смерти они поглощают пищу, тысячи фунтов пищи разнообразнейших видов. Хлеб и молоко, мясо и овощи, фрукты и орехи, яйца и сыр, рыбу и дичь, бобы и рис и так далее и тому подобное. Стоило мне только представить себе все это многообразие, как я сразу понял, что еда — воистину великая вещь. В пять-шесть часов раз миллионы людей по всему миру ощущают потребность в очередной порции еды, и они должны ее откуда-нибудь да раздобыть.
— Есть ли на свете столько еды, чтобы на всех хватило?
— Я думаю, есть.
— Значит, дело этим немного облегчается, а?
— Немного, но не вполне, ибо очень небольшое число людей обладает достаточными деньгами, чтобы приобрести на них необходимые продукты питания.
— Мы все еще говорим о пьесе, которую ты собираешься писать?
— Именно о ней. Мы говорим о важнейшей части исходного материала всякой пьесы. То есть о важнейших потребностях каждой человеческой особи. Важнейшая же из важнейших потребностей — еда.
— А которая следующая важнейшая потребность?
— Жилище. Каждому человеку необходимо такое место, где он мог бы преклонить голову и поспать.
— А еще?
— Труд. Человеку, у которого есть уже и еда, и кров, нужен еще и труд. Посредством труда к нему приходит все, что может доставить радость, — жена, дети, время, здоровье, веселое настроение. Первое, чего он должен добиться, это здоровье, которое происходит от сознания, что ты сам заработал свое право на такую-то еду и на такой-то дом. Если человек не трудится, он заболевает.
— Почему?
— Потому что болезнь — от бесполезности. Каждый человек должен быть полезен.
— Почему ты не напишешь пьесу об этом?
— Я бы рад, но это не так уж просто, потому что в театре, прежде чем наставлять людей, нужно развлечь их. Развлекать же и наставлять их одновременно — трудная задача. И нужно быть очень хорошим писателем, чтобы справиться с нею.
— Ты очень хороший писатель, па. Ты это сумеешь.
— Спасибо. Вот что я точно сумею, так это проглотить еще чашку кофе.
Мой отец налил себе еще одну чашку, кажется пятую, и стал пить, а я подумал, что было бы куда лучше, если б мы прекратили все эти рассуждения и отправились бы пошататься по берегу.
Сердце
Мне совсем не понравилось, что отцу моему теперь день и ночь придется ломать себе голову ради того, чтобы заработать деньги. Ничего веселого в такой жизни.
— Па, ты не можешь изобрести машину, пишущую пьесы?
— Видишь ли, Бальзак, например, в какую-то пору завел себе ребят, писавших для него за деньги. Были и еще писатели, платившие другим писателям, чтобы те писали за них, потому что сами они уже добились признания и предпочитали отдыхать, но чтобы у кого-нибудь была машина, за него писавшая, — такого мне не известно.
— Машины умеют делать все что угодно, па. Будь у тебя такая машина, ты бы только подошел к ней, нажал бы кнопку и приказал: «Сделай мне веселую пьесу про людей и про еду». А сам бы ушел куда хочешь, вернулся бы часа через три, и пьеса готова, достань и проверь только, годится она или нет.
— Великолепная машина! Вот бы только изобрести!
— Давай изобретем ее, па.
— И все же я не думаю, чтоб мне захотелось иметь машину, пишущую за меня, даже если бы такие появились на свете.
— Почему? Ведь сколько времени надо потратить, чтоб написать пьесу. Не стоит она того, па.
— Она того стоит. И времени на нее тратится не так уж много. Если за всю свою жизнь писатель напишет одну-единственную хорошую книгу, все равно и тогда ошибка считать, что она отняла слишком много времени — пусть даже писатель этот прожил все девяносто, — потому что хорошая книга остается, а каждый человек, кто бы ни был он, умирает, так уж оно устроено, и ничего не поделаешь, и никто еще не оставлял после себя миру ничего лучше хорошей книги.
— Но почему писатель не может написать пьесу за короткое время? Почему он должен столько раздумывать, и волноваться, и расхаживать по комнате, и пить кофе?
— Потому что писатель — всего только человек, а чтоб создать истинное произведение искусства, ему надо превратиться из человека в ангела.
— В самом деле?
— Да. На какое-то мгновение или на целый ряд мгновений человек должен стать посредником Бога, проводником любви, красоты, правды, высокого строя и смысла и прочих подобных вещей.
— А крылья?
— Крыльев у него нет.
— Были когда-нибудь настоящие ангелы, вроде тех, что на рисунках в Библии?
— Это очень хорошие рисунки, и ангелы, изображенные на них, существуют, но существуют они только в человеческом воображении или в душе.
— А настоящие ангелы? Вне души? Такие бывали?
— Нет. Вне души ангелов не бывает. Это только мы существуем и вне души, и в душе, и кому-то из нас случается на миг превращаться в ангела.
— Ну и что проку?
— Это помогает, — сказал мой отец.
И тут я не выдержал, бросился на него и хорошенько пихнул. Чашка в его руках дрогнула, и кофе выплеснулся через край. Отец поставил чашку на стол и рассмеялся, принимая вызов на бой.
Я здорово прижал отца, потому что я меньше его и проворнее, но вскоре он все-таки высвободился и, не переставая смеяться, сказал:
— Ладно, твоя взяла. Говори: чего желаешь?
— Я желаю выйти наконец из дому и забыть про эту паршивую пьесу. Давай спустимся на берег, и наберем полное ведро моллюсков, и принесем их сюда, и выскребем их из раковин твоим рыбацким ножом, и сделаем из них себе ужин. Тебе необходим перерыв, па.
— Ладно. Перерыв так перерыв.
Круг
Моллюски попадались нам все больше жирные, в удлиненных лиловато-черных раковинах. Им не хотелось расставаться со своей черной высокой скалой, но мы их все равно отдирали и бросали в ведро. Когда ведро наполнилось, отец поднял его и, посмотрев на море, то приливающее, то отливающее, бьющееся волнами о скалы, сказал:
— Мы набрали кучу первоклассных моллюсков, сынок, и я рад, что ты надоумил меня спуститься к морю, вместо того чтобы томиться дома, попивая кофе и силясь придумать что-то для пьесы.
— Давай побудем здесь еще, — сказал я. — Давай прикинемся, будто ты — это я, а я — это ты. Тебе десять, а мне сорок пять.
— Давай, — сказал отец.
Минуту я пытался представить себе, каково это — быть сорокапятилетним, и вдруг, совершенно неожиданно, я стал им. Ух ты, до чего же я был теперь старый! И все равно, я чувствовал себя прекрасно, ей-богу прекрасно.
Первое, что пришло мне в сорокапятилетнюю голову, — взять сухой обрывок водоросли и начертить на земле широкий круг.
— Неплохо у тебя получилось, — сказал мой отец.
— Вот, — сказал я. — Круг, и я в его середине, а ты за чертой.
— Так оно и есть.
— Но это только начало. Мой круг — то самое место, находясь в котором человек начинает думать. Каждому хочется попасть в этот круг, потому что в нем начинаешь думать.
— И о чем же ты сейчас думаешь?
— Я думаю сейчас, какой я счастливчик, что наконец-то попал в этот круг. Тебе, конечно, тоже хочется оказаться в нем, но для этого ты должен выполнить одно условие — догадаться, о чем я сейчас думаю.
— Ты думаешь, какой ты счастливчик, что наконец-то попал в этот круг.
— Нет, это было раньше, а сейчас я думаю о другом.
— Ну, значит, ты думаешь, что не такое уж великое счастье попасть в этот круг.
— Нет.
— Ты думаешь, что я никогда не догадаюсь, о чем ты думаешь.
— Нет.
— Ты думаешь о пьесе, — сказал мой отец.
— Как ты догадался?
— Не знаю. Наверно, я догадался потому, что сам о ней думаю. Можно мне теперь войти в круг?
— Пожалуйста.
Настала моя очередь отгадывать мысли отца.
— Ты думаешь о деньгах, — сказал я.
— Верно, — сказал отец.
Мы снова поменялись местами, и снова он попробовал угадать, о чем я думаю. Он пробовал раз десять, и выходило не то, и тогда я начал смеяться, а он сказал:
— Ладно, сдаюсь. О чем же ты думаешь?
— Я думаю, как это должно быть печально — уйти из жизни.
— Как по-твоему, почему я не смог догадаться, что мысли твои об этом?
— Потому что тебе всего десять лет, — сказал я, — и ты не такой, как я, проницательный.
И в эту самую минуту над нами раскатисто прогремел гром, а потом полыхнула молния.
— Слава тебе господи, — сказал мой отец. — Наконец-то хоть малость дождя.
Дождь
Полил дождь. Не обращая на него внимания, мы с отцом зашагали вдоль берега.
— Папа, — сказал я, — давай забудем о писательстве. Ты забудь о своей поваренной книге и о пьесе для человека, который звонил из Нью-Йорка, а я забуду о своей повести.
— О чем же тогда нам помнить?
— Давай ни о чем не помнить.
— Ты не хочешь писать свою повесть?
— Ах, ради бога, па, что я смыслю в таких делах? Я могу только раздумывать о всяких вещах, так же как и любой другой человек, но я не знаю, как вкладывать все это в слова. Давай забудем о писательстве, па.
— Пусть так. Конец писательским раздумьям.
— Ну вот, мне уже легче, — сказал я.
— Мне тоже, — сказал отец. — Но я все еще помню о деньгах. Я все еще в них нуждаюсь и не могу не думать об этом.
— Хорошо. Подумай о них немножко.
— Оттого, что я подумаю о деньгах, их у меня не прибудет.
— Раз так, ты и думай о них, и добывай.
— Я не умею добывать их иначе как писательством.
— Черт побери, па! — сказал я. — Раз тебе надо быть писателем, будь им, но я — нет, я не желаю. Лучше я стану бродягой.
— Что ж, — сказал отец. — Мне бы тоже очень хотелось стать бродягой, но поздно, я прозевал свой час. Похоже, что мне придется навсегда остаться писателем.
— Неужели ты не можешь заработать деньги как-нибудь по-другому?
— Боюсь, что нет. Это мой единственный способ. Правда, денег он мне приносит далеко не достаточно, но сколько-то все же приносит.
Мы перестали разговаривать. Мы просто шли сквозь дождь, шли и прислушивались к нему, и вдруг мне сделалось как-то грустно и одиноко.
— Па?
— Угу.
— Я вернулся к тебе.
— То есть?
— Я снова писатель, па. Ты пиши свою поваренную книгу и пьесу, а я напишу повесть. Я научусь — как.
— Честное слово?
— Ей-богу.
— Но почему?
— Разве тебе не ясно, па? Я просто должен быть писателем. Так же, как ты.
— Ну вот что… вот что я тебе скажу… эта минута — это, может быть, самая гордая, самая счастливая в моей жизни минута.
— Но, ради бога, па, давай писать только такие вещи, от которых люди будут смеяться. Даже если мы ничего этим не заработаем. Потому что какая в жизни радость, если человек не смеется?
— Никакая, — сказал отец.
Мы шли под дождем и думали о работе, нам предстоящей. Это трудная работа, но я знаю, что отец мой непременно сделает свою долю, я же постараюсь сделать мою.
Дождь хлестал все сильнее и сильнее, но мы не обращали на него внимания. Мы просто продолжали идти вперед. Мы уходили все дальше и дальше от дома.
Мы знали: он там, на своем месте.
Примечания
1
Уэбстер Ной (1758–1843) — знаменитый американский лексикограф, составивший двухтомный «Американский словарь английского языка», а также создавший ряд трудов по английской грамматике.
(обратно)2
School (скул) — школа (англ.).
(обратно)3
Здесь игра слов: the Moon (мун) — «луна» и Half Moon Bay (Хаф-Мун-Бэй) — название городка.
(обратно)4
Egg nog (эг-ног) — вино с желтком, растертым с молоком и сахаром.
(обратно)
Комментарии к книге «Папа, ты сошел с ума», Уильям Сароян
Всего 0 комментариев