Ольга Покровская Всегда буду рядом
© Карпович О., 2017
© ООО «Издательство «Э», 2017
* * *
2017
За толстым стеклом иллюминатора светит солнце, медленно проплывают редкие, похожие на старую слежавшуюся вату, которой в моем детстве обматывали елочный ствол, создавая жалкое подобие снега, облака. Внизу виднеется далекая, расчерченная на фрагменты неправильной формы земля – тонкие полосы рек, островки полей, домики, словно сбежавшие с дешевых пасхальных открыток. А поверх всего этого лежит смутный бледный абрис моего отраженного в стекле лица – высокие, еще ярче обозначившиеся с годами скулы, тонкий нос, ярко выраженные надбровные дуги, четко очерченные губы. Когда-то обо мне говорили, что я похожа на Грету Гарбо. А я поначалу злилась, что меня сравнивали с какой-то доисторической дивой, потом, наоборот, втайне гордилась этим сходством и от таких сравнений лишь выше задирала свой юный дерзкий нос. Впрочем, все это было очень давно.
Я откидываюсь на спинку кресла. Здесь, в бизнес-классе, они куда удобнее, чем в основной части салона, дают возможность вытянуться, распрямить ноги. Как бы ни хотела я самой себе и окружающим казаться человеком без возраста, он таки берет свое, и в путешествиях приходится теперь задумываться об удобстве.
– Вам что-нибудь предложить? – склоняется ко мне стюардесса.
Симпатичная, тоненькая и на вид очень старательная, этакая отличница-комсомолка-спортсменка с чисто вымытыми щеками.
– Да, будьте добры, чашку кофе и рюмку коньяку.
Стюардесса очень серьезно кивает, даже губами шевелит, беззвучно повторяя про себя мой заказ. И через пять минут на откидном столике передо мной уже стоит дымящаяся чашка и рюмка с янтарной жидкостью. Мне на секунду становится интересно, чем это вызван такой пиетет ко мне. В лицо эта девочка могла узнать меня вряд ли, известность моя скорее на слуху, чем на виду. Возможно, ее внимание привлекла фамилия в билете. А может быть, персоналу авиакомпании просто полагается облизывать всех без исключения пассажиров бизнес-класса.
Я прикрываю глаза и машинально начинаю играть в привычную игру – пытаюсь разглядеть, прочувствовать, какая у этой девочки с внешностью студентки-отличницы может быть тайна. Может, после работы она размалевывает свое до нелепости юное лицо гримом, переодевается в тяжелые ботинки и косуху и выступает в рок-клубе? Или у нее роман с командиром корабля, немолодым плотно женатым мужиком с седыми усами. Она старательно изображает перед ним этакую кроткую безответную розовую барышню – так старательно, что даже на работе не может избавиться от намертво прилипшей маски, – а сама втайне точит коготки на его квартиру и дачу. Или, может быть…
Сосредоточиться не получается. Эта поездка – в страну, некогда бывшую моей родиной и давно уже ставшую просто очередной точкой на карте в моей кочевой перелетной жизни, – как-то странно нервирует меня, будит смутные воспоминания. Полосатый рассвет над Москвой-рекой, выползающее из-за сырых, подплывших влагой серых туч солнце, ветер, налетающий порывами, оставляющий на губах привкус речной воды, раннего московского лета, юношеского беззаботного смеха и надежд, надежд на жизнь чудесную, необычную, полную творческих свершений, захватывающих приключений и побед…
1985. Влада, Кира, Таня
Мы сидели тогда на поросшем травой склоне. За нашими спинами возвышался шпиль Московского университета. Город начинал уже просыпаться, зевал автомобильными гудками, потягивался, скрипя оконными форточками. Но здесь, у воды, все еще было окутано истомой раннего свежего утра.
Я отчетливо помнила, как топорщились под ладонями еще не раскрывшиеся после ночи одуванчики. Я сорвала один – из темно-зеленой сомкнутой чашечки торчали золотисто-рыжие лохмы – и принялась рассеянно водить им по коленке, обтянутой серо-зеленым шелком выпускного платья.
– Ты чего? – беспокойно спросила Танька. – Пятна же останутся, не отстирается.
А я беззаботно мотнула головой:
– Да наплевать! Эта хламида свое уже отработала, я ее больше в жизни не надену.
– Правильно! – поддержала Кира, вытягивая на земле свои бесконечные стройные ноги, едва прикрытые в верхней части короткой черной юбкой. – Вам теперь только дождаться, когда я стану звездой экрана, я вам тогда лучшие тряпки из-за границы таскать буду.
Я покосилась на Киру. В моем тогдашнем понимании у нее были все шансы стать кинозвездой. Кира была красивая. Нет, не просто красивая, инопланетная. Порождение иного мира, иной вселенной. Высоченная, тоненькая, девочка-андрогин, со странными, завораживающе резкими чертами лица. Скульптурные скулы, костистый нос, острый подбородок, прозрачно-зеленые глаза, бледный рот, шелковистые волосы странного серебристо-лунного цвета. Лицо ее могло казаться пленительно красивым и ледяным, отталкивающим одновременно, но одно было бесспорно – отвести от него взгляд не мог никто.
Забавную пару мы с ней, должно быть, составляли в то время. Я со своим крошечным ростом, даже на каблуках едва доходила ей до плеча. У Киры в отношении меня выработалась привычка этак покровительственно защищать меня и в то же врем слегка подтрунивать. Я, наверное, казалась ей хрупкой феей не от мира сего, вечно в фантазиях, в иллюзорном мире. Себя же она считала донельзя прагматичной, земной и проницательной. А Танька… Танька, третья в нашей компании, вечная сиротка при живой матери, представляла у нас часть семейственную, домашнюю, уютную, с готовностью в любой момент накормить пирожками и подставить плечо, чтобы выплакаться.
Танька была… не некрасивой, нет. Просто какой-то нарочито обычной. С таким человеком можно час ехать в метро, смотреть на него в упор и не узнать – так легко он сливается с толпой. Наверное, из Таньки получился бы отличный шпион, не киношный Джеймс Бонд – хлесткий, привлекательный, сексуальный, а вот такой настоящий, незаметный, способный оказаться в самом центре событий и все равно уйти незамеченным. В принципе из такой внешности при желании можно было бы вылепить что угодно, и у Таньки вполне были шансы стать неотразимой, но ее влекли совсем другие интересы. Танька грезила высоким искусством.
Познакомились мы с девчонками в московской школе с углубленным изучением английского и французского языков. Меня запихнули в нее родители. Когда моя полная никчемность в области точных наук стала очевидна, дома состоялся семейный совет. На повестке дня стоял животрепещущий вопрос – куда пристроить непутевую дочь, варящуюся в мире собственных фантазий и выныривающую из него только для того, чтобы черкануть очередной посетивший ее странный сюжет без начала и конца на листке бумаги. За это меня, собственно, и невзлюбила так люто физичка в моей родной школе – за то, что мои шизоидные зарисовки иногда попадались ей на глаза прямо в тетради, среди задач и формул. Но я ничего не могла с этим поделать, что-то само собой рождалось у меня в голове и требовало немедленного выплеска на бумагу. Это приходило спонтанно, иногда ночью, иногда во время урока, и в такие минуты мне было не до поиска подходящей поверхности. Относилась я тогда к этим своим поделкам на редкость беспечно и, записав их на бумагу, почти сразу же забывала о них.
Итак, родители пришли к выводу, что раз уж судьба угораздила меня родиться гуманитарием, так пусть хоть у меня будет хоть какое-то подобие перспективной денежной профессии. Отец позвонил какому-то студенческому приятелю, теперь окопавшемуся в Министерстве образования. Тот напряг кого-то еще – и вуаля. В девятый класс я пошла в престижную языковую школу, до которой добираться нужно было через полгорода, зато из нее я по задумке должна была бы выйти дельным человеком с двумя иностранными языками в багаже. Я в общем-то не возражала, реальный мир интересовал меня мало, по степени интересности он никак не мог посоперничать с сюжетами, разыгрывавшимися у меня в голове.
Кира попала в школу, проявив недюжинное упорство и настойчивость. Актерская профессия была для нее не эфемерной мечтой, а целью, к которой Кира упорно шла. Уже в пятнадцать она рассудила, что одной эффектной внешности для покорения мировых экранов может оказаться недостаточно и потому хорошо бы подкрепить свои шансы иностранными языками. Кирина мать, всю жизнь отсидевшая инженером в НИИ, порывов дочери не одобряла и помогать осуществлять ее намерения отказывалась. И Кира сама все лето, как на работу, ходила к завучу, к директору, требовала дать ей написать тесты, потрясала выдержками из законов, козыряла почти забытым словом «всеобуч» и, наконец, правдами и неправдами выбила себе место в девятом классе.
Что же до Таньки, она пришла в эту школу просто по прописке, училась в ней с первого класса и к своему владению языками относилась как к чему-то естественному, такому же привычному, как способность пить воду, держать в руке карандаш или прыгать на одной ножке.
А впрочем, теперь уже все это было позади – зубрежка, уроки, лингафонные кабинеты, контрольные, тесты, «London is the capital of Great Britain». В эту ночь отгремел выпускной, и пока наши одноклассники, оккупировав ближайшие кусты, распивали там портвейн, воровато оглядываясь, чтобы не попасться на глаза завучихе Вере Павловне, не привыкшие еще, что отныне у нее нет над ними никакой власти, мы втроем сидели на траве, смотрели на выползающее из-за горизонта солнце и видели в его рассеянных теплых лучах картины ожидающей нас удивительной жизни.
Снова налетел ветер, и в утреннем розоватом воздухе закружилась пушинка, заплясала перед моим носом какой-то удивительный легкий танец.
– Пушистая, – пробормотала я, глядя на нее. – Пушистая, как клоунский парик.
И привычно полезла в сумку за ручкой и блокнотом. В висках уже что-то защелкало, забрезжила перед глазами зарисовка: пожилой клоун устало сидит в гримерной перед зеркалом, а на вбитом в стенку гвозде покачивается его парик. Белый и лохматый, как вот эта самая тополиная пушинка.
– Нет, – заспорила Танька. – Нет. Она похожа на балерину в белой пачке. Посмотри, как она танцует. Это же почти «Умирающий лебедь».
– Может, хватит уже бредить своим балетом? – перебила ее Кира. – Ты вроде в Строгановку собралась поступать, а не в балетное училище.
Танька шмыгнула носом и обиженно отвернулась. Балет был Танькиной несбывшейся мечтой, всем нам было об этом отлично известно. В комнате ее все стены увешаны были фотографиями Нуреева и Барышникова, где она только их доставала, этих припечатанных в наших советских реалиях молчанием гениальных невозвращенцев? На балконе ее вечно покачивался на ветру черный гимнастический купальник. Каждый день, ровно в четыре, Танька сдергивала его с веревки и шла в районную хореографическую студию. А потом ходить туда перестала – оказалось, у нее с рождения был какой-то дефект тазобедренного сустава. Жить эта штука не мешала, но об отточенных движениях и природной грации, необходимых для балерины, конечно, и говорить не приходилось. Таньке все это сообщила как-то раз заявившаяся к ним в студию в поисках талантов преподавательница из балетного училища, вся сухая, узкая, хлесткая, как удар бича. Так и сказала:
– Деточка, не стройте иллюзий. Для большой сцены вы не годитесь. Подыщите себе другую мечту, пока не поздно.
И Танька подыскала. Натащила в дом кистей и красок, вся пропахла растворителем, заляпала одежду яркими пятнами. Вот только с рисунков ее глядели все те же балерины в воздушных пачках и застывшие в страстном изломе танцовщики.
– Дега ты наш советского разлива, – дразнила ее я.
Теперь же Танька сидела, отвернувшись, и пинала носком туфли серый камешек. Кира, протянув руку, поймала в воздухе пушинку, затем раскрыла ладонь и, склонившись к Таньке, дунула на нее, так, что пушинка снова взлетела и приземлилась прямо Таньке на кончик носа.
– Ну-ну, хорош дуться, – сказала Кира. – Когда твои полотна будут в Третьяковке висеть, ты и не вспомнишь про свой балет.
– Тебе-то что? Ты к тому времени будешь уже в Голливуде, – буркнула Танька, но все же улыбнулась.
– А вот я тогда к тебе и обращусь, – отозвалась Кира. – Скажу режиссеру: «Вы не представляете, как вам повезло. По чистой случайности я знакома со знаменитой Баженовой, слышали про такую? И если вы ооочень меня попросите, а также выкатите ооочень неплохую сумму денег, я могу попробовать спросить, не согласится ли она стать художником вашей картины».
– Точно, там мы и встретимся, в Голливуде! – со смехом закивала Танька. – Ой, а Влада? Как же Влада? Для нее у тебя тоже уже роль заготовлена?
– А как же? – Кира обернулась ко мне. – Наша баснописица как раз и напишет сценарий, по которому будет сниматься фильм с моим участием. Я прямо даже себе уже представляю – пусть я в нем буду авантюристкой с криминальными замашками, а, Владик, как тебе? Такая современная Мата Хари. Чтобы я гоняла на классных тачках, стреляла, и все от меня были без ума.
– Ну нет, это примитивно, – скривилась я. – Не буду я такое писать. Давай лучше какой-нибудь нуар. Узкая замусоренная улочка, угол кирпичного дома, на ветру покачивается и скрипит вывеска маленького бара «для своих». Вывеску, кстати, тоже может нарисовать Танька.
– Пф, вывеску, – обиженно фыркнула Танька. – Не стану я рисовать вывеску. Я лучше картины нарисую, которыми интерьер бара будет украшен. Пусть это будет такой бар, для людей искусства, голодающих художников. Когда им нечем заплатить за выпивку, они вместо денег оставляют хозяину свои картины.
– Возьмет он картинами, как же. Идиот, что ли? – хохотнула Кира.
– Да хватит вам, не мешайте, – одернула их я и продолжила свой рассказ. – Из бара выходит женщина в кожаном плаще, налетевший ветер взметает ее светлые волосы, она ловит их руками, скручивает в узел и плотнее запахивает плащ. А на ступеньках здания напротив сидит уличный мальчишка, грязный, оборванный, и как завороженный смотрит на удивительную незнакомку с нездешними глазами.
– Хм, тоже неплохо, – бросила Кира. – Хотя на шпионском боевике, конечно, можно было бы куда круче подняться.
– А может, Влада напишет историю про балерину? – влезла вдруг Танька. – Пускай эта незнакомка окажется бывшей балериной, а?
– Тооочно, – зловещим голосом пропела Кира. – Ее не приняли в балетное училище, и она, разозлившись на весь белый свет, стала маньяком. Убивает жертв чайной ложкой.
– А встреча с уличным бродяжкой растопит ее ледяное сердце, – со смехом заметила я.
– Да! – обрадовалась добродушная Танька. – Она его усыновит, переедет с ним в другой город, и у них получится настоящая семья. Может быть, она даже со временем встретит человека, которого сможет полюбить.
– Сопливая фигня, – припечатала Кира.
– М-да, скучновато, – согласилась я. – Пусть лучше встреча с этой женщиной окажет на мальчика неизгладимое впечатление, он вырастет и станет…
– Танцовщиком, – вдохновенно произнесла Танька.
– Маньяком, – снова вставила Кира.
– Писателем, – заключила я.
– Все это здорово, конечно, – помолчав, заговорила Кира. – Вот только балерина из меня получится та еще.
Она вдруг подскочила с земли, сбросила туфли и закружилась, ступая босыми ногами по траве, в каком-то странном комичном танце.
– Как там это у вас называется? Ляля зонд? – со смехом осведомилась она, задирая вверх ногу.
– А ля згонд, – со смехом исправила ее Танька. – И ты не так делаешь.
Она тоже встала, подскочила к Кире и попыталась установить ту в правильную позицию.
– Ай, больно, – заорала та, отбиваясь. – Ты меня сейчас пополам переломишь.
– Искусство требует жертв, – не унималась Танька.
Кира вывернулась и, набросившись на Таньку, принялась ее щекотать. Та, бешено хохоча, стала отбиваться и вопить:
– Влада, спасай! Она меня сейчас прикончит.
– Я же балерина-маньяк, не забывай, – завывала Кира.
Я поспешила на помощь Таньке, дернула ее за руки, помогая выпутаться из Кириной хватки. А Кира в этот момент как раз разжала руки, и мы все трое, не удержав равновесия, плюхнулись на траву.
– Ох, господи, не могу, – прохрипела Танька, корчась от смеха.
Я же растянулась на спине, раскинув руки. Небо над головой уже совсем посветлело, но рассветные полосы еще не совсем смылись с него, пламенели, окрашивая лица моих подруг розовыми отблесками.
Из кустов, где расположились с портвейном наши одноклассники, высунулась встрепанная вихрастая голова Витьки Старобогатова.
– Это что это такое было? – крикнул он нам.
– Танец маленьких леблядей, – бросила ему Кира.
– Не слушай ее, – отозвалась я. – Это была авангардная композиция «Светлое будущее».
– А правда интересно, что с нами будет лет через двадцать, тридцать… – мечтательно протянула Танька, глядя в небо. – Будут ли у нас семьи, дети…
– У тебя – так точно, – отозвалась Кира. – Штуки три спиногрыза, не меньше. Будешь им пирожки печь и носки штопать. А вот я… Я буду замужем за каким-нибудь непристойно богатым голливудским продюсером. И на каминной полке у меня будут стоять три «Оскара».
– А Влада… – подхватила Танька и осеклась. – Влада, а ты какой будешь через тридцать лет?
– Не знаю, – пожала плечами я. – Я только думаю, что через тридцать лет мы все будем…
– Безнадежно старыми, – припечатала Кира.
– А может, безнадежно знаменитыми, – заспорила Танька.
– Безнадежно другими, – подытожила я.
– Ну и ладно, все равно, – отмахнулась Кира. – Иначе было бы скучно.
Она вдруг снова подскочила, протянув к нам руки, вздернула на ноги меня и Таньку и завертела нас в каком-то безумном хороводе.
Я едва успела сбросить сандалии, и вот мы уже кружились втроем, раскидывали руки, словно пытаясь поймать в объятия выползающее из-за высившихся на том берегу реки высотных домов солнце, хохотали, обнимались. Я откинула голову, и мне показалось, что само небо, рассветное небо, расчерченное розовыми и золотыми полосами, кружится надо мной, манит, зовет за собой, обещает.
– Viva the new life! – громко закричала вдруг Кира.
И Танька подхватила:
– Vive la vie nouvelle!
Витька снова выглянул из кустов. И на этот раз вслед за ним показались лица других наших одноклассников, должно быть, привлеченных нашими воплями. Все они теперь обалдело таращились на нас и ржали.
– Девочки, девочки, как вы себя ведете! – выскочила откуда ни возьмись Вера Павловна.
Теперь уже нестрашная, не имеющая над нами никакой власти.
Но нам в любом случае было все равно, нас охватил какой-то дикий первобытный восторг.
Мы долго еще, кажется, плясали босиком на траве, и не сошедшая с ночи роса холодила наши щиколотки. А потом, когда мы наконец выбились из сил и расцепили руки, чтобы отдышаться, Кира подошла к старой толстой липе и нацарапала ключом на ее корявом стволе: «Влада, Таня, Кира. 1985».
И в ту же минуту, словно ставя какой-то метафорический восклицательный знак в конце ее надписи, низко загудел проползающий по реке первый в этот день речной трамвайчик. Белый и легкий, он скользил вниз по течению, и вода расходилась за его кормой широким белопенным хвостом.
И все в то утро казалось каким-то чудесным предзнаменованием – и это высокое летнее небо, и умытое утренней росой солнце, и тополиные пушинки, снова закружившиеся над нами, словно вторя нашему сумасшедшему танцу. Все было юностью, свободой и новой жизнью, которая ждала нас впереди. Непременно удивительная, захватывающая и счастливая.
2017
– Уважаемые пассажиры, наш самолет заходит на посадку, просьба пристегнуть ремни и привести спинки кресел в вертикальное положение, – объявляет голос капитана корабля из динамика.
Того самого седоусого капитана, которого я мысленно наградила романом со старательной стюардессой, втайне зарящейся на его недвижимость. А может, заставляющей его вечерами таскаться по рок-клубам, натянув на отсиженную за штурвалом задницу кожаные штаны.
Аккуратная бортпроводница тем временем скользит по проходу мимо моего сиденья, изящно подхватывает со столика пустую кофейную чашку и рюмку из-под коньяка. Необходимый допинг принят, я взбодрилась и готова теперь встретиться со своей насморочной родиной и всеми призраками прошлого, что поджидают меня здесь.
Больше тридцати лет прошло с того летнего утра, что теперь постепенно блекнет, меркнет перед моими глазами. Странно, но мне кажется, я до сих пор могу уловить запахи речной воды, окропленной росой травы, дешевеньких советских духов «Красная Москва» и «Майский ландыш», которыми мы тогда пользовались, и пробивающихся сквозь непролившиеся серые облака теплых солнечных лучей. Забавная все же штука память, жестокая, безжалостная. Некоторые, казалось бы, значимые и наполненные великим смыслом события стирает безвозвратно. Зато порой огорошивает тебя такой вот вроде бы бессмысленной случайной картинкой, услужливо дополняя ее соответствующим саундтреком, подпитывая запахами и звуками. И все кажется таким ярким, таким близким и настоящим, что возникает полнейшая иллюзия присутствия. Будто бы ты можешь вот так протянуть руку, коснуться прозрачной, подрагивающей, как речная вода, дымки и шагнуть сквозь нее прямо в это ожившее воспоминание.
Но, собственно, зачем? Что могла бы сказать я, нынешняя, тем одержимым восторженно-идиотичным юношеским романтизмом девчонкам? О чем предупредить, чем поделиться? Теперь я твердо знаю, что никто не взрослеет без необходимости, и ничей опыт никогда никого ничему не научит. Каждый из нас обречен проходить этот путь сам, разбивать свой собственный лоб, сам получать от жизни по морде, а затем, утеревшись и сплюнув кровь, подниматься и идти дальше.
Наконец колеса шасси с грохотом приземляются на взлетную полосу, самолет летит вперед, постепенно замедляя ход, мелькают деревья, какие-то строения, надувшийся на ветру полосатый «носок». Потом самолет окончательно останавливается, и пассажиры начинают тянуться к выходу.
Я выхожу из салона, прощаюсь в дверях со стюардессой-отличницей, мимолетно отмечаю, что, возможно, еще встречусь с ней – где-нибудь на страницах собственных рукописей. И, может быть, даже не сразу узнаю. Ее глаза глянут на меня с лица продавщицы из парижского парфюмерного магазина или немолодой, почивающей на лаврах актрисы. А может, даже с лица стеснительного юноши, сына главной героини очередной моей истории. Или я просто забуду о ней уже через пару минут после выхода из самолета, и ее образ так и останется пылиться где-то в кладовых моей памяти, обреченный вечно ждать и так никогда и не дождаться своего часа. Все возможно в этом лучшем из миров, теперь мне это очень хорошо известно.
Я прохожу паспортный контроль, киваю таможеннику, направляюсь к стеклянным воротцам, отделяющим зал досмотра от зала прилета, и наконец вижу их. В помещении многолюдно: пассажиры, встречающие, прилетевшие, улетающие. Все снуют туда-сюда, спешат или просто прогуливаются в ожидании. Волокут по полу тяжелые чемоданы на колесиках или идут налегке, лишь закинув на плечо сумку. И все же я сразу вижу их – должно быть эта иллюзия, всплывшая у меня в голове в самолете, еще не окончательно меня отпустила, наградив в качестве приятного бонуса способностью сразу выхватить в толпе глазом ее героинь.
Они стоят чуть поодаль от стеклянных дверей, у мраморной колонны, под большими электронными часами, на которых ярко-зелеными цифрами отображается время – московское, лондонское, токийское. И меня в который раз по-детски поражает этот феномен, осознание того, что время не линейно. Что где-то сейчас только начинается уже окончившееся для нас утро, а где-то давно уже догорел день, который нам сулит еще множество событий. Однажды моя скитальческая судьба забросила меня на Сахалин, и, возвращаясь оттуда в Москву, я поразилась тому, что из-за разницы во времени вышло, что мое путешествие заняло только час. Оставшиеся же семь часов обнулились где-то в воздухе, исчезли, оказались вымараны из моей жизни, будто я провела их в пустоте, абсолютном вакууме. Разве не наводит это на мысли о некой метафизической машине времени, о том, что подобным же образом можно было бы переместиться в прошлое, в любой его момент, потому что где-то там, в недоступном нам мире, он не закончился, он существует, подрагивает в пустоте, как некое застывшее видение?
Впрочем, сейчас у меня нет времени предаваться этим рефлексиям. Ведь меня уже ждут под этими самыми загадочными часами двое.
Одна – грузная, нелепая, в кургузо сидящем на ее тучной фигуре, но явно дорогом пальто – судорожно дергала пуговицы на вороте и обмахивалась рекламным буклетом. Ей, наверное, душно – вон и щеки пламенеют свекольным цветом, как в лихорадке. Я вижу, как она роняет перчатку и начинает неуклюже нагибаться, чтобы подобрать ее. И тогда вторая, досадливо махнув ей рукой, легко и ловко сама опускается на корточки и поднимает перчатку с пола.
Вторая – высокая и очень тонкая, как и раньше. А в узких черных брюках выглядит еще изящнее. Отсюда, с нескольких метров, кажется, что она вообще не изменилась – все то же странное, притягивающее взгляд инопланетное лицо, светлые волосы, элегантно откинутые за спину. И лишь когда я подхожу ближе, становится виден испещренный едва заметными мелкими морщинками лик очень красивой, ухоженной, но все же явно немолодой женщины. Заметив меня, она толкает локтем вторую и что-то говорит ей. Та оборачивается, замечает меня и расплывается в широкой, искренней, очень теплой улыбке.
– Ну вот и ты, наконец, – говорит Кира. – Эта дурында тут уже извелась – почему не объявляют посадку, вдруг что-то с самолетом.
Она шагает ко мне и обнимает – коротко, по-мужски, от нее пахнет горьковатыми травянистыми духами.
– Владка, – охает Таня. – Владка, наконец-то.
Она стискивает меня своими ручищами, и я болезненно морщусь – крупные пуговицы ее пальто больно впиваются в кожу.
– Какая ты… – продолжает Танька.
А Кира сухо отмечает:
– Отлично выглядишь.
И я улыбаюсь.
Встреча наша, конечно, вовсе не похожа на шаг в прошлое, в тот пропахший бензиновым московским летом рассвет. Но да и к черту его, то прошлое! С его дурными юношескими мечтами, которым еще только суждено рассыпаться в труху в железных челюстях жизни.
Каждую из нас изрядно помотало с того розового летнего утра. Каждой не раз пришлось падать, сшибать колени, подвывать от боли, размазывая по щекам грязь и кровь. А потом, отдышавшись через боль, медленно подниматься, чтобы пойти – поползти – дальше. Дороги наши давно разошлись, и я не всегда знаю, в какую именно точку земного шара занесло сейчас каждую из моих подруг. Да что там, та самая некогда запланированная нами встреча в Голливуде так и не состоялась. И все же все эти годы мы старались не терять друг друга из виду. Черт его знает почему. Казалось бы, все мы за это время настолько изменились, что между нами не осталось ничего общего. И все же нас странно тянет друг к другу – может быть, потому, что мы служим друг для друга живым доказательством того, что та самая розовая юность, с ее нелепыми надеждами, а иногда неожиданно точными прозрениями, все же когда-то существовала.
У Киры до сих пор не стоит на каминной полке трех Оскаров, а Танькины картины не висят в Третьяковке. Но всякий раз, как нам удается вырваться из затянувшей каждую из нас круговерти и собраться вместе, мы словно забываем о том, какой каждой из нас пришлось пройти путь, и вновь хохочем, как те беззаботные школьницы.
Конечно, мы давно уже не танцуем босиком на покрытой росой траве, как юные дриады. Воображаю, что за картина была бы, если бы мы нынешние, тертые, злые, переломанные жизнью бабы, попытались повторить этот перформанс. Тут бы без вызова психиатрички точно не обошлось.
Теперь мы просто вспоминаем, рассказываем о своем, ерничаем и смеемся, как раньше. Изумляемся своеобразному чувству юмора судьбы, порой осуществляющей наши самые несбыточные желания и отказывающей в том, что казалось самым достижимым. Делимся новостями и переживаниями. И с удивлением понимаем, что даже сейчас, когда большая часть жизни, казалось бы, лежит позади, впереди все равно еще остается достаточно приличный отрезок пути, все такой же извилистый и непредсказуемый. Ну, может, только чуть менее бесконечный.
Я же, каждый раз глядя на моих самых давних, самых верных подруг, не могу невольно не перебирать в голове все те самые, возможно, существующие в ином мире, застывшие мгновения, те расположенные где-то на циферблате неумолимого времени моменты, которые и привели нас к тому, что мы имеем сейчас.
1983. Таня
В зале парижской Гранд-опера было душно. Сотни зрителей, словно многоголовая гидра, замерли в едином порыве. Все глаза были прикованы к сцене, все руки судорожно вцеплялись в подлокотники обитых красным бархатом кресел, золоченые загородки лож, сумочки, носовые платки. Разумеется, никто не произносил ни слова, но над зрительными рядами все равно стоял легкий гул, который всегда появляется, когда в помещении собирается много людей. Шорохи, покашливания, пощелкивания, шепотки. Однако от этого тишина казалась даже более напряженной, дышащей, ожидающей.
Огни под расписным потолком постепенно начали гаснуть, потухла огромная хрустальная люстра, затуманились лампы над ложами, и вот наконец свет совсем погас. Татьяна, сидевшая на одном из кресел амфитеатра, невольно подалась вперед, стиснула лежащие на коленях руки.
Грянул оркестр, музыка Прокофьева полилась в зал, запрыгала по нему, как резиновый мячик, засмеялась, запела. Заворожила всех сидящих в зале своими фантастическими переливами, легким струнным шелестом, неожиданными басами духовых. Она как бы заманивала, обещала, что сейчас начнется какое-то мистическое действо, которое заставит простых смертных забыть о своей утлой реальности и погрузиться в мерцающую, звенящую, играющую тенями атмосферу вечной истории любви и ненависти.
Тяжелый занавес разъехался в стороны, открывая выстроенную на сцене средневековую городскую улочку. Мрачные каменные дома с толстыми стенами, широкие лестничные ступени, статуи, темные закоулки. А потом на сцене появился он – Ромео. В светлом облегающем костюме с пышными рукавами кажущийся совсем тонким, легким, неземным. Не юноша, а весенний побег какого-то экзотического растения – гибкий, хлесткий, гнущийся как будто сразу во все стороны, завораживающий своей грацией, молодостью, силой – не грубой, тоже какой-то отточенной, легкой, звенящей.
Татьяна, еще сильнее подавшись вперед, как зачарованная, всматривалась в каждое его движение, в каждый поворот головы, взмах руки, прыжок… господи, нет, не прыжок, полет. Казалось, душа ее в эти минуты сама перенеслась на сцену, взмывала в воздух вместе с ним, неповторимым, единственным, с ним порхала по каменным плитам – таким древним, мрачным, тяжелым по сравнению с ним – воплощением юности, красоты и грации. Всякий раз, как он делал очередное па, очередной прыжок, у нее все сладко замирало внутри и начинало ныть под ложечкой. Вместе с ним кружилась, захваченная буйством красок маскарада, вместе с ним застывала, очарованная хрупкой и невинной Джульеттой, вместе с ним спешила под покровом темноты в часовенку, чтобы тайно обвенчаться со своей любимой.
Она не заметила, как пролетело первое действие. Весь антракт просидела на своем месте, все еще находясь душой в самом сердце удивительного действа, которому только что стала свидетелем. И странным казалось, как это остальные могут двигаться, говорить, отправляться в буфет и жевать там пирожные. Они ведь видели все то же, что и она сама. Как они могут вести себя так, словно ничего не произошло, словно этот юноша, этот Ромео, только что на их глазах не создал, не соткал своими движениями новый мир, новую реальность, увидев которую уже нельзя вот так, как прежде, будто ничего не случилось.
А когда отгремел второй акт, когда прекрасный итальянец, который только что веселился, шутил, смеялся, дурачился со своими друзьями, не желал верить в смерть Меркуцио, не хотел знать, что обрушившаяся на него головокружительная любовь безнадежна, обречена, плакал, страдал, метался, упал на могильные плиты, как скошенный росток, Татьяна поднялась, словно в трансе. Кругом еще взрывались аплодисменты, зрители кричали: «Бис!» А она не понимала, чему они аплодируют, как могут они требовать повторить то, что только что перевернуло ей душу, разорвало в клочья сердце. И уже знала, что тоже захочет повторения, ее тоже будет влечь к этому трагическому и прекрасному зрелищу, словно мотылька к огню. И она каждый раз будет погибать, сгорать дотла, восставать из пепла и снова возвращаться, потому что это мгновение станет самым прекрасным в ее жизни.
Перед глазами все расплывалось, должно быть, лицо у нее сейчас было зареванное, но Таня, не обращая на это внимания, выскользнула из все еще бесновавшегося зала, но пошла не вниз, в гардероб. Нет, движимая каким-то странным инстинктом, направлявшим ее, требовавшим немедленно увидеть, прикоснуться к тому, кто только что вскрыл ей грудную клетку и вытащил на свет живое бьющееся сердце, свернула в незаметную боковую дверь и быстро побежала по темным коридорам.
Бог знает как ей удалось найти дорогу, прошмыгнуть мимо наверняка дежуривших где-то поблизости охранников, но вот она уже оказалась в гримерной, вдохнула тяжелый запах косметики, парфюмерии, театральных костюмов. И наконец увидела его. Он стоял перед зеркалом – уже не в образе Ромео, нет, тот белый костюм, кажется, подчеркивающий каждую напряженную мышцу, каждое малейшее движение его тела, висел теперь, перекинутый через спинку стула. Перед ней же вытянулся во весь рост высокий тонкий человек в узких черных брюках и простом темно-сером пуловере, из V-образного выреза которого выступала шея с напряженными сухими проработанными мышцами. Человек с высокими острыми скулами, скульптурными плечами и руками, изящными запястьями и щиколотками и удивительными темными бархатными глазами, словно впитавшими в себя всю боль, всю несправедливость этого мира. Губы его кривила озорная усмешка, но замаскировать таящуюся на глубине глаз скорбь она не могла.
Это был он, конечно, он. Ромео… Нет, уже не Ромео, а легендарный артист балета, хореограф, поставивший самые удивительные, самые авангардные постановки последних лет, знаменитый невозвращенец Рудольф Нуреев. Человек, который много лет был Таниным кумиром, смотрел на нее с плакатов на стенах в ее комнате, завораживал ее своими движениями на купленных с рук, тайно, рябящих «снегом» записях с видеокассет. Он был сейчас здесь, прямо перед ней. Такой близкий, что, казалось, протяни руку – и коснешься. И у Тани кружилась голова и подгибались колени, а во рту было так сухо, словно она только что в одиночку пересекла пустыню Сахару.
До чего же он был красив! Подобных ему она до сих пор никогда не видела в своей жизни и сомневалась, что увидит когда-нибудь впредь. Восточный принц, дерзкий, гордый, заносчивый – точеные скулы, тонкий нос, высокие, искусно вылепленные надбровные дуги, яркий рот. И глаза – влекущие, бездонные, внимательные, умные. Это совершенство, казалось, едва Таню не ослепило.
– Привет, – мягким вкрадчивым голосом сказал этот прекрасный удивительный человек, обернувшись к ней. – Ты кто такая? Откуда здесь?
И улыбнулся. И улыбка у него получилась такая теплая, не надменная, приветливая, что Таню как будто сразу отпустило. И руки перестали дрожать, и в груди уже больше не сжималось и не обрывалось.
– Я – Таня, – просто сказала она. – Я пришла сказать вам, что вы… вы удивительный. Вы перевернули мою жизнь. Я не могу выразить, какое впечатление на меня производит ваше искусство…
А он вдруг рассмеялся – так легко, по-мальчишески. И сам в эту секунду как будто разом преобразился в мальчишку – смешливого, отчаянного, подкупающего удивительной легкостью и непосредственностью, – протянул Тане руку и сказал:
– Да брось ты мне дифирамбы петь. Я их каждый день слышу. Пойдем лучше гулять.
Татьяна не помнила, как они оказались на бульваре Капуцинок. Должны же, наверное, снова были проходить по коридорам, сталкиваться с персоналом Гранд-опера, друзьями, коллегами, поклонниками. Но нет, они будто бы в одно мгновение перенеслись в теплый парижский вечер, под накрапывавший дождь. В воздухе висела морось – но не серая, как в Москве, а словно бы впитавшая в себя все цвета спектра. Сиреневая, синяя, голубая, искрящаяся под светом фонарей золотым и оранжевым. Подсвеченные здания выплывали из этого сказочного тумана размытыми, нечеткими, словно на картинах импрессионистов. И пахло кругом как-то по-весеннему – цветами, и дождем, и бензином, и камнем, и отчего-то солью, будто где-то поблизости было море.
И в этой, неверной, дробящейся каплями дымке, в этом бледном полусвете фонарей прославленный танцовщик казался не звездой мировых сцен, не великим хореографом, перед которым благоговеет весь мир, а неким удивительным нездешним существом. То ли ангелом, забредшим по случайности на грешную землю, то ли демоном, явившимся, чтобы шалить, искушать, звать за собой, то ли бесплотным духом искусства, призванным вдохновлять, направлять. Глаза его странно поблескивали в темноте, а во всех движениях чувствовалась одновременно порывистость и неподдельная грация.
Тане так хотелось расспросить его обо всем, но она не знала, как к нему подступиться, с чего начать. Шутка ли – задавать вопросы самому великому Нурееву. И вот уже он сам заговорил с ней, словно сумел расслышать ее мысли в шуме накрапывающего дождя.
– Искусство – это наш способ общаться со зрителем, – говорил он, и голос его, звучный и мягкий, словно обволакивал Таню своим теплом. – Любое искусство, не только вербальное. Даже танец – это новый уровень лексики. Это то, что ты хочешь сказать, но не словами, а телом. Ты разговариваешь со зрителем, рассказываешь ему историю, которая волнует тебя самого, не дает тебе покоя.
– А что, если… Если не получается? – спросила Таня. – Если тело не слушается, не желает передавать то, что ты хочешь рассказать?
– Значит, нужно больше трудиться, репетировать, – убежденно ответил Нуреев.
– Да, нам в хореографической студии всегда говорили, что успех состоит только из десятой доли таланта, в основном он строится из ежедневного труда, – кивнула Таня.
– И это правда, – сверкнул на нее глазами Рудольф. – Труд, работа, репетиции. Самосовершенствование, конструирование из своего тела новой, более точной лингвистической формы. Ты делаешь это, чтобы яснее выражать то, что хочешь выразить. Можешь говорить и с самим собой, один в комнате. Услышит ли тебя кто-то – это не так важно. Я люблю репетиции больше публичных выступлений. Это – концентрированное творчество, тот момент, когда ты оттачиваешь движения, работаешь, думаешь, выбираешь, как лучше показать то, что ты хочешь передать. А выступление – это всего лишь результат, уже готовый, законченный, отлакированный.
Из-за громоздкого здания с колоннами и каменными фигурами на крыше выкатилась луна. Огромная, круглая, серебристая, она, словно волшебный фонарь, осветила все вокруг каким-то сказочным, потусторонним светом. И пропитанный влагой воздух засиял еще ярче, будто бы в небо одновременно поднялись сотни светлячков, и все вокруг припорошило серебристой фейской пыльцой.
– А если все равно не получается? – не уступала Таня. – Если репетируешь до седьмого пота, а движения выходят неточными, неловкими, неуклюжими? Вот… представьте себе, что вы с детства мечтали о балете, а потом бы вдруг оказалось, что у вас нет способностей? Что все мечты – зря? Что бы вы тогда сделали?
Знаменитый танцовщик словно бы впервые задумался об этом – замер, прижал пальцы ко лбу. Вся его фигура – такая легкая, изящная, наполненная силой и грацией, вдруг показалась Татьяне рисунком, силуэтом, нарисованным темными и серебристыми штрихами по туманно-сиреневому картону.
А Таня не сводила с него глаз и напряженно ждала ответа. Что бы делал тот мальчик, грезящий о балете, которым он был когда-то, если бы вдруг оказалось, что путь в большое искусство ему закрыт?
– Что бы я делал? – произнес он задумчиво.
Взглянул на нее и улыбнулся – совсем не весело, горько, так, что у уголков губ появились две вертикальные морщинки. И все равно в улыбке его, даже печальной, сквозило какое-то озорство, темный огонь, никогда не гаснущий в нем, озаряющий, наполняющий жизнью все, что он делал.
– Знаешь, я ведь действительно с детства мечтал о балете. С ним одним были связаны все мои стремления. Но если бы вдруг не сложилось… Я бы все равно остался бы где-то поблизости, – наконец признался ей Рудольф. – Балет – это не просто танец, это иная форма жизни. И заболев ею один раз, ты уже не излечишься никогда. Можно считать, что у тебя просто сменился угол зрения и ты физически уже не сможешь снова увидеть мир таким, каким он был прежде. Поэтому – да, я бы остался. Даже если бы оказалось, что танцевать я не могу, я стал бы педагогом, работником сцены, шил бы костюмы, в конце концов. Это ведь тоже искусство. Все мои костюмы для выступлений пошиты специально на меня, я всегда сам работаю с портными, объясняю, какая одежда мне нужна – чтобы не стесняла, а, наоборот, подчеркивала движения. Мы вместе думаем над тем, как добиться нужного результата, сочиняем иногда какие-нибудь специальные вставки в рукава. И вот это – конструирование костюмов, нанесение грима, подбор декораций – это тоже балет. И я твердо уверен, если бы случилось так, что я не смог больше танцевать, это стало бы для меня ударом, огромным, разрушительным. Но я все равно нашел бы способ остаться в балете, хотя бы со стороны следить за его магией и знать, что я сам немного помогаю ее творить.
– И вам было бы этого достаточно? – недоверчиво спросила Татьяна.
Нуреев посмотрел пристально, а потом вдруг провел рукой по ее волосам. В этом простом жесте было столько гармонии, столько грации, что у Тани перехватило дыхание. Налетевший ветер брызнул дождевыми каплями ей в лицо, словно желая привести в чувство. А Рудольф провел ладонью по лбу, стирая влагу, и снова улыбнулся.
– Милая Таня, – сказал он и тут же переспросил: – Таня, я ведь правильно запомнил? Жизнь – очень длинная и непредсказуемая. Ты никогда не знаешь, чем обернется тот или иной твой поступок. Эффект бабочки, слышала когда-нибудь? Ты сказал слово, свернул не направо, а налево, – и все, реальность уже переменилась, и пути назад нет. Мы не можем ничего контролировать, с этим надо просто смириться – и жить дальше. И не бояться. Да, падать придется – и не один раз, а много. И это будет больно. Сама знаешь, как оно бывает на репетиции. Прежде чем сумеешь выполнить новое па, все связки растянешь и спину сорвешь. Но если мы хотим, чтобы все получилось, нужно просто подниматься и продолжать – сквозь слезы, стиснув зубы, умирая и воскресая каждую минуту. Потому что иного пути нет. И когда жизнь дает тебе под дых, ты делаешь то же самое. Стараешься отдышаться, встать на ноги и просто продолжить. А иначе – никак. И если бы выяснилось, что я не могу больше танцевать, я поступил бы так же. Отлежался, встал и решил, чем я займусь отныне, чтобы не потерять балет насовсем.
Таня задумалась, нервно теребя пальцами пуговицу на платье. Потом вдруг вскинула голову и спросила:
– Скажите, а… а почему вы позвали меня гулять? Мы ведь с вами незнакомы, и вдруг…
– Знаешь, – улыбнулся ей Нуреев. – Я верю… ну в какую-то общность всех людей искусства, что ли. На метафизическом уровне. Мне кажется, все мы связаны в этом мире какими-то тонкими, невидимыми связующими нитями. И, увидев тебя, я почувствовал это. Эту связь.
Таня вспыхнула.
– То есть… то есть вы считаете, что моя судьба тоже будет связана с искусством? – стараясь спрятать дрожь в голосе, спросила она. – Даже если… даже если я – ну, к примеру – никогда не смогу танцевать?
Нуреев коротко взглянул на нее своими удивительными глазами юного Чингисхана и загадочно улыбнулся.
– Я не прорицатель, Таня. И я не знаю, что ждет тебя в жизни. Я только вижу, что ты очень хочешь выразить то, что гложет тебя изнутри, поделиться этим с людьми. А значит, ты найдешь способ это сделать. Не в танце, так в живописи. Не в живописи, так в литературе. Главное не задавить внутри эту тягу, эту потребность. Не сдаваться под ударами судьбы, всегда вставать и идти дальше.
Где-то вдалеке заверещала патрульная машина. И Таня почему-то испугалась этого звука, вздрогнула. Показалось, что туман, висевший над бульваром Капуцинок, сгустился еще сильнее. Очертания домов сделались совсем уж размытыми, и освещенные окна стали, одно за одним, гаснуть, растворяться в обволакивающем все кругом тумане. А потом и блестящая, как серебряная монета, луна укатилась куда-то за тучи. И стало темно, так, что в сгустившемся мраке можно было лишь едва-едва различить какое-то движение.
– Вставать и идти дальше? – поспешно спросила Таня и внезапно схватила Нуреева за руку, испугавшись, что туман заберет и его и она останется в этой сырой неприютной черноте совсем одна.
– Вставать… Всегда вставать… Вставать… – отозвался танцовщик.
И облик его действительно стал как-то дергаться, дробиться перед глазами. А голос, наоборот, словно по волшебству стал ближе, звонче, а потом и вовсе зазвучал какими-то истерическими высокими нотками.
– …Ты думаешь вставать, я спрашиваю, или так и будешь дрыхнуть?
Таня вздрогнула и открыла глаза. В первую минуту она никак не могла понять, где она находится. Парижский бульвар с его сиреневыми сумерками, влажным дыханием накрапывающего дождя, тускло подсвеченными фасадами старинных зданий, лестницами и колоннами исчез. Вместо него кругом выросли стены – выгоревшие обои, красочный календарь на 1984 год с роскошной блондинкой, улыбающейся на фоне горного водопада (польский, мать купила с рук у подружки – проводницы международного поезда), тикающие часы на стене. А впереди, на приземистой тумбе, телевизор, рядом – видеомагнитофон – диковинка, приобретенная у все той же подружки за бешеные деньги. На экране, среди помех, «снега» и ряби двигались под чудесную музыку Прокофьева удивительные, грациозные, изящные, завораживающие Ромео и Джульетта. Он, это был он, конечно же. Рудольф Нуреев, человек, с которым она только что гуляла по весеннему Парижу, разговаривала, даже смеялась, когда удавалось немного унять бешено колотящееся в груди сердце.
Так что же, неужели… Неужели это был только сон? Но ведь этого не могло быть, она так ясно видела его, слышала его голос. Казалось, еще могла ощущать капли ночного дождя на губах…
– Опять своих балерунов смотришь? – не унималась мать.
Таня обернулась и наконец увидела ее. На той было яркое, полосатое трикотажное платье свободного покроя, широкие рукава при движениях взлетали, как крылья летучей мыши. Копна темных, мелко кудрявых – стараниями районной парикмахерши – волос, крупные пластиковые клипсы, тронутые помадой губы… Вот ведь нарядилась. Значит, ждет кого-то этим вечером.
Таня вздохнула. С отцом мать развелась, когда дочери только исполнилось четыре, и с тех пор всеми силами старалась наладить личную жизнь. Вечные дяди Владики, Стасики, Марики появлялись у них в квартире, иногда задерживались на несколько месяцев, но всегда довольно скоро бесследно исчезали. От Тани же требовалось быть милой вежливой девочкой, разговаривать со всеми приветливо и лишних вопросов не задавать. Правда, с тех пор как Тане исполнилось двенадцать, мать стала как-то стесняться ее и при появлении очередного ухажера старалась сплавить Таню к деду.
– Где ты только берешь эти кассеты? – тряхнула химически-кудрявой гривой мать, выключая видеомагнитофон. – Не знаешь, что ли, что этот твой Нуреев в Союзе под запретом? Нас всех однажды из-за тебя посадят, точно говорю!
Таня хотела возразить ей, что она и сама таскала в дом запрещенные фильмы. Вон за то же «Последнее танго в Париже», которое они вчера смотрели с подружками, думая, что Таня ничего не слышит, можно было еще как влететь. И кассеты она брала там же, где и мать, – доставала через третьи руки, тысячу раз перезаписанные, такие, что и рассмотреть что-то на экране было сложно через вечную рябь. Однако ничего говорить не стала – не в том сегодня была настроении.
– В квартире бардак, а она, видишь ли, к высокому искусству приобщается, – продолжала разоряться мать. – Совсем уже чокнулась со своим балетом. Это вот что?
Она схватила со спинки кресла Танин гимнастический черный купальник – старый, застиранный, тысячу раз залатанный – и ткнула им Тане в нос.
– Почему все валяется где попало?
Таня, обычно после каждой тренировки старательно стиравшая купальник и вешавшая его на балконе, сегодня и правда, едва вернувшись домой, не глядя, кинула его куда-то. Просто сегодня…
– Мам, – негромко начала она. – У нас сегодня на студии был показ…
– Ко мне гости должны прийти вечером. Мне делать больше нечего, только за тобой тряпье собирать, – не слушая, продолжала мать. Потом, видимо сообразив все-таки, что Таня как-то странно притихла, обернулась. – В какой студии? Это в твоей балетной, что ли? И что за показ?
– Приходила хореограф из «Немировича-Данченко», – негромко отозвалась Таня. – Оценивала, у кого есть перспективы.
Мать тем временем, рассовав все, что в квартире валялось не на своем месте, по шкафам, остановилась у зеркала, критически себя осмотрела, взбила волосы. Затем, обернувшись к Тане через плечо, спросила:
– И чего?
– Ничего, – едва шевеля губами, ответила Таня. – Я… Мне она сказала, что на большой балет мне рассчитывать не стоит.
Мать фыркнула:
– Тоже мне, новости! Я тебе сразу говорила – опомнись, куда ты лезешь! Да мне тебя в роддоме только показали, сразу видно было, что одна нога короче другой. Ты вот вечно – мать злая, мать плохая. А сколько я намучилась? Массажисткам платила, широкое пеленание делала. Ты орала как резаная. А теперь здравствуйте – в балет. Какой балет, скажи спасибо, что хромой на всю жизнь не осталась!
– Спасибо, – пробормотала Таня.
Глаза ожгло подступавшими слезами, но она сердито запрокинула голову вверх, к давно не беленному потолку, и стала жмуриться и моргать, как будто стараясь затолкать слезинки обратно. Наверное, мать права. Ей нужно быть благодарной за то, что она вообще инвалидом не осталась. А балет – ну, подумаешь… Не повезло, бывает. Только вот… только вот почти все пятнадцать лет своей жизни – не пятнадцать, наверное, все же, меньше, с тех пор, как научилась что-то соображать, – она грезила об этом. Представляла себе, как однажды выйдет на сцену, окутанную теплыми огнями прожекторов, и станцует Жизель, или Джульетту, или Кармен. Выпорхнет и полетит, слыша только музыку, звучащую из оркестровой ямы, но еще и откуда-то изнутри, словно из самой души. Столько мечтала, загадывала, фантазировала. Столько ссаживала до крови ступни, репетируя снова и снова, и не могла спать ночами из-за надсадной боли в связках. Не желала признаваться самой себе, что все равно, несмотря на весь изматывающий труд, мастерство ей не дается. А теперь…
Что теперь? Продолжать биться лбом о стену? Ходить в студию, как будто ничего не случилось, точно зная, что уже никогда ничего не будет? Нет, наверное, есть люди с железной силой воли и непрошибаемой уверенностью в себе, которые смогли бы не обратить внимания на слова хореографа. Решить – да что она понимает, дура старая? Я все равно пробьюсь, добьюсь, смогу. Но ведь она, Таня, не из таких. Сегодня, когда эта сухощавая, жилистая тетка отвела ее в сторону и заговорила с ней, она тем самым словно подрубила Тане крылья. Ей-богу, ей казалось, она слышит, как опадают с них в напряженной тишине репетиционного зала невесомые белые перья. И Таня как-то сразу поверила ей – ничего не будет, все бесполезно. Может, потому, что мать с самого начала фыркала над этой ее затеей и припоминала про врожденный вывих бедра. А может, где-то в глубине души она и сама знала, что сцены ей не видать. Понимала же, что Светка Березина, легкомысленная вертихвостка, хохотушка и болтунья, выходит на середину зала, поводит плечами, поднимается на пуанты – и заставляет всех замирать, таить дыхание, любоваться ее полетом. А она, Таня, трудится до седьмого пота, стирает ноги, выворачивает суставы, снова и снова просматривает видеозаписи с самыми знаменитыми балетными постановками и все равно ничего, кроме посредственного исполнения, не может добиться. Несправедливо! Чудовищно несправедливо.
Ведь учили же их всегда – стремись, трудись – и добьешься. И вот на шестнадцатом году жизни пришлось осознать, что не всего на свете можно добиться трудом и старанием. Это было не просто невыносимо больно, это переворачивало все, что Таня до сих пор знала о мире. И оставляло внутри саднящую пустоту. Как теперь жить, если правила оказались не обязательными, лживыми, не работающими? Как?
– Ну ты чего там разнюнилась? – снова обернулась к ней мать. – Давай собирайся!
– Куда? – уныло спросила Таня.
– Говорю же, гости сегодня у меня. У деда переночуешь, – отрезала мать.
– Ладно.
Таня, вздохнув, поднялась с кресла и пошла собираться. Привычно запихнула в сумку ночную рубашку, зубную щетку, книжку. В детстве она вообще практически постоянно жила у деда. Мать утверждала, что Тане там будет лучше и спокойнее, дед, мол, пенсионер, ему спешить некуда, она же сама в вечной гонке – с работы домой, из дома на работу. Странно, конечно, было, мать ведь работала бухгалтером в том самом детском саду, куда ходила дочь. Таня до сих пор помнила, как их вели строем на занятия в музыкальный зал, и сама она, затаив дыхание, заглядывала по дороге в приоткрытую дверь материнского кабинета. Кабинет был маленький, тесный, с большим, вечно заваленным бумажками столом. А на одной из полок шкафа, где мать хранила папки со счетами, сидела большая плюшевая панда. Все дети в группе мечтали ее потрогать и завидовали Тане, считая, что ей-то уж точно позволяется иногда с пандой поиграть. На самом же деле Тане мать тоже никогда не давала в руки эту игрушку, просто Таня не рассказывала об этом сверстникам.
Таня и до сих пор отчетливо помнила, как специально замедляла шаг перед кабинетом, в ожидании, что мать сейчас увидит ее, окликнет, скажет, что вечером заберет ее сама и отвезет домой, а не к деду. Но мать обычно не смотрела в коридор, сидела за столом, прижимала к уху телефонную трубку, посмеивалась специальным низким хрипловатым смехом и машинально накручивала спиральный провод на пальцы.
И вечером за Таней, как обычно, приходил дед. Высокий, сухой, замкнутый и мрачноватый с виду старик. Бывший военный летчик, контуженный в войну, почти глухой на одно ухо. Разговаривая с Таней, он всегда невольно поворачивался к ней правым боком, чтобы лучше слышать. Часто вообще приседал на корточки и придвигался ближе, прислушивался к ее детскому лепету.
Тане вообще-то нравилось у деда. Нравилось, как он ловко скручивал узловатыми пальцами кончик папиросы, как ходил потом с этой папиросой по квартире, дымил и ронял столбики пепла. Нравилось, как дед подолгу молчал, а потом вдруг, словно задумавшись и вообще забыв, что она в комнате, начинал рассказывать о военных самолетах, о каких-то случаях на фронте – не страшных, нет, всегда забавных и интересных. Тане в детстве даже казалось, что война – это что-то вроде пионерского лагеря с вечными проказами, только повзрослев, она поняла, что о страшном дед просто не рассказывал.
Дед жил на самой окраине Москвы, в спальном районе, где выдали когда-то квартиры бывшему военному авиационному составу. Почти сразу за домом начинался лес, и в детстве Таня любила бродить в нем с дедом. Утопать резиновыми сапогами в раскисшей от дождей грязи, наблюдать за тем, как дед, родившийся в белорусской деревне, ловко отыскивает спрятавшиеся под покровом осенней листвы грибы, как аккуратно срезает ножом пахучие травы, а затем сушит их дома над плитой, добавляет зимой в чай и варит отвары, которыми поит потом в очередной раз простудившуюся Таню. Мать как-то раз проговорилась, что и то, что Таня не осталась хромой на всю жизнь, во многом заслуга деда. Это он втирал трехмесячному младенцу в бедро какие-то сваренные из тех же трав притирки. Позже, правда, мать больше никогда об этом не упоминала, наоборот, твердила, что, если бы она вовремя не вмешалась, дед уморил бы ей ребенка своим знахарством. А сам дед на Танины вопросы только отшучивался:
– Я тебя лечил? Да что ты сочиняешь, это я, наверное, на тебе новые рецепты опробовал.
В общем, Таня всегда с удовольствием оставалась у деда. В самом раннем детстве только часами иногда просиживала на подоконнике, вглядывалась в происходящее во дворе и все ждала, что вот сейчас застучат мамины каблуки и появится из-за угла соседского дома ее легкая фигурка в белом плаще. А потом перестала.
Но сегодня, сегодня, если честно, ей совсем не хотелось никуда ехать. В висках еще звенели слова хореографини из музыкального театра:
– Деточка, подыщите себе другую мечту, пока не поздно.
И другие, сказанные бархатистым вкрадчивым голосом:
– И когда жизнь дает тебе под дых, ты делаешь то же самое. Стараешься отдышаться, встать на ноги и просто продолжить.
И не важно, что другие слова были всего лишь сном. Тане отчего-то казалось, что маэстро и в самом деле мысленно перенесся к ней из Европы, Америки или где он сейчас находился, чтобы поделиться чем-то важным, помочь ей продержаться. Сейчас хотелось просто лечь на свой диван, лицом в спинку, рассматривать вытертые узоры на обивке и прокручивать, прокручивать эти слова в своей голове. Пытаться понять, как же ей быть дальше, что делать. Но мать уже теряла терпение:
– Ты долго там возиться будешь? Татьяна, нельзя же быть такой несобранной.
Таня с силой застегнула молнию на сумке, закинула ее на плечо, вышла в прихожую. Наклонилась застегнуть сапог. В этот момент в дверях появилась мать с ее гимнастическим купальником в руках:
– А эту ветошь теперь куда? Выбросить?
И Таня на секунду замерла, заморгала растерянно. Выбросить…
– Ну а что он будет лежать, пыль собирать, – раздумчиво пожала плечами мать. – Ты же, я понимаю, наконец со своим балетом завязала?
Таня промолчала, застегнула второй сапог, накинула на плечи куртку и, уже выходя из квартиры, буркнула сквозь зубы:
– Выброси!
Потом она долго ехала в автобусе. За заплеванным стеклом проплывали грязно-белые двенадцатиэтажки. Хмурое весеннее небо цеплялось за еще голые ветки деревьев и нависало над городом, словно старое ватное одеяло. Все это так не похоже было на образ города из ее сна. Удивительного, загадочного, сверкающего, окутанного сумеречным туманом, из которого проступали очертания зданий классической постройки, пахнущего цветами, бензином и дождем. Города, по которому она гуляла со знаменитым танцовщиком, которого видела только на заезженных видеокассетах и все равно была заворожена его грацией, изяществом, мастерством и силой.
Что же такое он хотел ей сказать? Ведь неспроста этот сон привиделся ей сразу после смотра в хореографической студии. Может, то, что не нужно сдаваться? Или что посвятить себя балету можно даже тогда, когда сам ты танцевать не способен? Но как? Податься в костюмеры, в рабочие сцены, в журналисты отдела культуры какой-нибудь заштатной газетенки?
Автобус затормозил у нужной остановки, Таня соскочила со ступенек и пошла по улице, загребая сапогами остатки пористого мокрого снега. Смешно, конечно, было даже и мечтать. В самом деле, какая из нее балерина? Те, наверное, и по улице ходят, вытянувшись в струнку и изящно переступая ногами, а не плетутся, как она, – сгорбившись и шаркая сапогами. Жалкая, нелепая, почти хромоногая, никому не нужная…
В квартире у деда, как и всегда, пахло сухими травами и табачным дымом. В комнате было полутемно, лишь на письменном столе лежал круг света от настольной лампы. Сам дед в клетчатой рубашке и темных домашних брюках сидел у стола с неизменной папиросой в зубах и разгадывал кроссворд в журнале.
– Приехала, чегравка? – обернулся он на звук хлопнувшей двери.
– Угу, – буркнула Таня.
Чегравкой дед звал ее с самого детства. Она тогда спрашивала еще:
– Деда, а что это такое – чегравка?
А тот отвечал:
– Птичка такая, у нас в деревне весной гнездилась. Беленькая, красивая, как ты. Крылья у нее еще такие… Вот сейчас я тебе нарисую, – он принимался водить карандашом по странице, но рука после давней контузии слушалась плохо, дрожала, и из-под карандаша выходили только какие-то изломанные штрихи, а дед ругался: – Эх, старый я сапог! Никуда не годный!
Таня подошла к столу, присела рядом с дедом и по детской привычке боднула его лбом в плечо. Тот коротко огладил ее рукой по голове, пожевал нижнюю губу и сказал, глядя в кроссворд:
– А вот ты сейчас мне подскажешь… Балетная постановка на музыку Минкуса. Не знаешь, нет? Ты же у нас разбираешься…
– «Баядерка», – пробормотала Таня.
И вдруг всхлипнула, охнула, прикусила губу, борясь с подступающими к глазам слезами.
– Ты чего, Танюша? – всполошился дед. – Милый ты мой, что случилось?
Он обнял Таню за вздрагивающие плечи, а та вжалась лицом в его пропахшую табаком рубашку. Даже не заплакала, а как-то по-детски заревела – горько, обиженно, навзрыд. Пыталась лепетать что-то:
– У нас в студии… Хореограф… Не гожусь для сцены…
Непонятно было, разобрал ли дед что-то из ее всхлипываний или домыслил сам, но вопросов он больше не задавал. Просто гладил Таню по голове и тихонько приговаривал:
– Ну-ну, чегравка, тише. Тише, все хорошо.
– Ничего не хорошо, – упрямо замотала головой Таня. – Зачем, зачем вы меня выхаживали, массажистку приглашали? Зачем ты меня травками своими лечил? Лучше бы я совсем хромая была, хоть бы не лезла куда не надо.
– Ну вот что, это глупости, – серьезно сказал дед. – Ты у меня, слава богу, молодая, здоровая. А люди, знаешь, бывало, с войны без руки, без ноги приходили. Или вон, глухие как пень, вроде меня. И ничего, справлялись как-то, жили дальше. Жизнь, она, Танюша, длинная, сложная. Не все складывается так, как нам бы хотелось.
От дедовских слов почему-то стало еще обиднее. Нет, все было правильно, разумно, логично. Конечно, то, что с ней случилось, было не самое страшное в жизни. В самом деле – одета, обута, относительно здорова, на что жаловаться? Ах, не берут в балет? Подумаешь, глупости какие.
Вот только от всего этого было ничуть не легче.
– Скажи еще, что ты не психовал, когда тебе сказали, что летать больше не сможешь, – буркнула Таня.
– Еще как психовал, – скупо усмехнулся дед. – Руки на себя наложить думал. Небо – это ведь, знаешь… Это судьба, призвание. Страсть, если хочешь. Я и делать больше по жизни ничего не умел, кроме как самолетом управлять. И вдруг – здравствуйте, приехали. И небо для меня закрыто, и за штурвал больше не сядешь. Ну и кто я после этого? Бесполезный человеческий огрызок? Очень было больно, обидно, горько. А что было делать, Танюша? Жить ведь надо. Ну вот по лесу мы с тобой гуляем. Помнишь, сколько раз ты в детстве спотыкалась, падала, коленки разбивала. Так что ж теперь, как упадешь, так и лежать? Обидно как-то, правда ведь? Вот и я попсиховал немного и решил, что пора уже подниматься. Пошел в авиационный техникум преподавать. И ничего, покатилась как-то жизнь дальше. Галина у нас с Надей родилась, потом, у Галины, – ты. А мне ведь, знаешь, до сих пор иногда снится, что я летаю. Кажется, с закрытыми глазами мог бы самолет посадить. Ну так уж вышло, что же теперь, до смерти слезы лить?
От дедовского негромкого рассудительного голоса почему-то становилось спокойнее. Таня, в последний раз сладко всхлипнув, сморгнула слезы, высморкалась в протянутый ей дедом клетчатый носовой платок и спросила:
– Значит, просто вставать и идти дальше?
И вздрогнула, осознав, что уже задавала этот вопрос сегодня. Только во сне – и совсем другому человеку. Не странно ли, что тот – тонкий, изящный, гибкий, словно росток, эфемерный, как порождение другого мира, и этот – крепкий, сухощавый, угрюмый – сказали ей одни и те же слова?
– Вставать и идти, – кивнул дед. Откашлялся, кажется сам смутившись от своей неожиданной откровенности, и предложил. – А давай-ка я тебе чайку заварю. С чабрецом, мм? Сразу на душе легче станет, вот увидишь.
Он мягко похлопал Таню по плечу, поднялся и пошел в кухню, что-то тихонько напевая себе под нос. Вскоре слышно стало, как там включился кран, как грохнул металлический чайник о плиту.
А Таня сгорбилась над столом, машинально подобрала брошенный дедом карандаш, повертела его в руках. И вдруг вспомнила явившуюся ей во сне картинку – сиреневый фон, размытые очертания домов и очень четкий, изящный мужской силуэт. Она задумчиво перевернула журнал с кроссвордом – обложка его была как раз бледно-сиреневой – и вдруг, будто в каком-то трансе, начала водить карандашом по шероховатой бумаге. И на сиреневой обложке начал проступать рисунок – угол здания, белые колонны, рассеянный свет от фонаря. И застывшая в этом луче света гибкая легкая фигура. То ли Ромео, то ли исполнителя этой роли, замечательного танцовщика, который явился сегодня к Тане во сне, чтобы научить ее не сдаваться.
1985. Влада, Кира
– Потому я не могу больше молчать, а ты… Ты каждый раз затыкал мне рот! – Кира вскинула руки и закрыла ладонями лицо. А затем продолжила глухо, как в подушку: – В этом было что-то неизъяснимое, словно в древней легенде. Да иначе и быть не могло, поскольку все завертелось вокруг тебя, вот от чего такая бездна печали… – Она нахмурилась, потерла лоб, повторила растерянно. – Такая бездна печали…
– …невысказанной, неутоленной любви, – подсказала я.
– Невысказанной, неутоленной любви, – повторила за мной Кира и, страдальчески сморщившись, с размаху упала в кресло. – Не могу я больше учить эту бредятину.
– Это не бредятина, это Теннесси Уильямс, – возразила я. – И, по-моему, ты зря прикрываешь лицо руками. Выглядит, конечно, эффектно, но голоса почти не слышно.
– Ну и хорошо, может, никто не заметит, если я слова забуду, – буркнула Кира. А потом покосилась на меня. – Я вообще не понимаю, откуда у тебя все это в голове. Подсказываешь даже без книжки. А я зубрю-зубрю – и без толку.
– Не знаю, – пожала плечами я. – Просто перечитывала много раз. Мне кажется, тут и учить ничего не надо, само запоминается.
В мои намерения вовсе не входило дразнить бедную Киру, которая все никак не могла выучить отрывок из «Кошки на раскаленной крыше» к вступительным экзаменам. У меня и в самом деле в те годы была великолепная память. И читала я много и охотно, а потому голова моя просто набита была разнообразными стихотворениями, отрывками и драматическими монологами. Кира потому и попросила меня помочь ей подготовиться к экзаменам – знала, что я легко подберу ей отрывки для прослушивания и смогу подсказать, пока она будет учить. И я охотно согласилась.
На самом деле, конечно же, я не советовала Кире учить монолог Мэгги-кошки. Понимала, что роль эта – невероятно сложная, по зубам придется уже состоявшейся актрисе, повидавшей жизнь женщине, а не Кире, которой для вступительного экзамена нужно было что-то более простое, понятное. Но Кира, едва услышав от меня об этой пьесе, почему-то вцепилась именно в эту героиню намертво. И сколько я ни уговаривала ее выбрать что-то другое, не соглашалась. Мне же трудно было не морщиться, когда она фальшивым деревянным голосом произносила реплики, вызывавшие во мне такой живой отклик. Однако делать было нечего, я искренне желала Кире удачи и всеми силами старалась ей помочь.
Мне, по идее, надо было бы самой готовиться к поступлению в иняз. Но делать этого мне решительно не хотелось. Не то чтобы было лень, просто… Просто этот институт выбрали для меня крайне озабоченные моей дальнейшей судьбой родители. Сама же я пока не очень представляла, чем хочу заниматься в жизни. Хотелось мне только одного – сочинять собственные истории. Но отца с матерью очень волновало, что писательство – ненадежный кусок хлеба. А раз уж я закончила языковую школу, то, по их мнению, мне сам бог велел идти дальше куда-нибудь в переводчики.
– Это ведь тоже творчество, – внушала мне мама. – Переводчик – он же вкладывает в текст душу, свое видение. Слышала ведь наверняка, говорят, что Сэлинджер и Фолкнер в переводе Риты Райт звучат куда лучше, чем в оригинале.
– Слышала, – уныло кивала я.
Нет, не то чтобы я сама не восхищалась слогом Риты Райт. Восхищалась, конечно. Но почему-то судьба вечного перепевщика чужих фантазий казалась мне очень незавидной. Однако какой-то определенной собственной цели у меня не было, а потому и не было ни мотивации, ни желания артачиться и вставать на дыбы. Иняз – так иняз, все равно.
Вот только заставить себя готовиться к экзаменам было крайне трудно. И потому я все продолжала каждый день сбегать из дома, оправдываясь перед родителями тем, что иду к Кире заниматься. Нет, мы и правда занимались. Но занимались в основном Кириной подготовкой.
Кирина мать целыми днями пропадала на работе в своем НИИ, с отцом они пару лет назад развелись, и тот уехал куда-то на Север. Так что нам с Кирой никто не досаждал. Мы часами валялись на прохладном голом полу в большой комнате (ковер Кирина мать скатала и убрала куда-то на лето), жевали черешню, плевались косточками в окно и учили-учили-учили отрывки. Так было и сегодня, пока Кира в очередной раз не психанула.
– Может, тебе тогда во ВГИК и поступать, раз тебе все так просто дается? – хмыкнула Кира.
И вдруг вскочила с кресла, сама мгновенно загоревшись внезапно пришедшей ей в голову идеей. Подлетела ко мне, сидящей на диване, присела на корточки и обняла за колени.
– Владка, точно! Пошли вместе на экзамены! Ну пошли, за компанию, а? А вдруг поступишь?
– Я? – рассмеялась я. – Да мне-то это зачем? Я никогда в актрисы не метила, это ты у нас в Голливуд собираешься.
– Ну и зря, – фыркнула Кира. – Ты, между прочим, очень даже. На эту похожа, как ее… Ну, из немого кино…
– На Грету Гарбо, – вставила я.
Мне об этом в свое время вечно твердила бабушка.
– Владочка у нас такая изящная, такая тонкая, миниатюрная. Ну просто Грета Гарбо, – восхищалась она и тут же требовала подтверждения у отца. – Правда, Алеша?
А тот фыркал:
– Мам, ну ты вспоминаешь каких-то доисторических. Думаешь, я знаю, как она выглядит?
– Во-во, на нее, – закивала Кира. – Слушай, ну смотри, ты про кино в сто раз больше моего знаешь. И тексты эти все помнишь наизусть. Пойдем, правда, со мной? Хоть подскажешь мне, в случае чего. В конце концов, тебя ж никто не заставляет там учиться, даже если и поступишь.
И я наконец сдалась, пожала плечами:
– Ну пошли, если тебе так будет проще. Только предкам моим не говори, а то их инфаркт хватит. Актриса – это, наверное, в их понимании еще хуже, чем писатель. Никакой стабильности…
– Я – могила, – горячо закивала Кира. И тут же радостно обняла меня, стиснула своими длинными ручищами. – Владка, ну как здорово! Ха, мы там им всем теперь покажем!
Вот так и вышло, что показывать им всем мы отправились вместе с Кирой. Стояла липкая удушающая жара. Раскаленное солнце словно утюгом выглаживало московские улицы, от тротуаров, мощенных плитками дорожек и парапетов, казалось, шел пар. И над Москвой-рекой висела душная дымка.
Кира ради экзамена нарядилась в какое-то пышное летнее платье с тонкими бретельками и летящей цветастой юбкой. Со своими серебристыми волосами и бесконечными загорелыми ногами она в нем казалась сошедшей с обложки модного журнала. Сейчас бы я сказала «Вог», но тогда мы, кроме «Бурды», ничего не знали.
Я же, чтобы не привлекать внимания родителей, не вызывать вопросов, куда это я собралась, такая нарядная, вылетела с утра из дома в узкой темной юбке и простой белой блузке. И, когда мы с Кирой шествовали по улице от метро, снова подумала, как забавно, должно быть, мы смотримся рядом.
Уже на подходе к зданию ВГИКа мы заметили топтавшуюся у входа толпу абитуриентов. Народ собрался самый разношерстный. Были тут и очевидно психические персонажи, шизофреники всех мастей, и немолодые грузные тетеньки, вероятно всю жизнь мнившие себя непризнанными Верами Холодными. И приехавшие откуда-то из глухой провинции девахи с перекинутыми на грудь толстыми косами, и пафосные московские детки, державшиеся чуть в стороне и посматривавшие на остальных с презрительным апломбом. И мрачноватые юноши, каждый из которых строил из себя не то Печорина, не то Воланда, и размалеванные пэтэушницы с дикими начесами. В общем, кого только не было тогда в толпе у вгиковского крыльца. Из окон здания торчали головы старшекурсников, явившихся поглазеть на этакий цирк и заприметить будущих симпатичных студенток.
Появление Киры, как мне показалось, произвело и на них, и на скучковавшихся у крыльца абитуриентов настоящий фурор. Она и правда выделялась в серой советской толпе, как экзотический цветок. Высокая, стройная, беловолосая, нездешняя. На меня никто особо не обратил внимания, а вот Кира, похоже, лишила остатков самообладания многих рассчитывавших на свою эффектную внешность девиц.
К тому моменту, как начался экзамен, некоторые уже успели вернуться из уборной с зареванными и наскоро умытыми лицами. Сама же Кира поглядывала на всех свысока, явно уверенная в успехе. В общем-то и я не сомневалась в том, что она поступит. С моей помощью Кире все же удалось выучить монолог Мэгги-кошки так, что отскакивало от зубов, да, впрочем, я была уверена, что, даже если она ни слова не сможет произнести, ее все равно возьмут на курс за эффектную внешность. Сама же я в последнюю минуту выбрала себе отрывок из «Грозы».
Итак, началось первое прослушивание. Позже я узнала, что обычно в комиссию в первый день отправляли студентов старших курсов – так как преподаватели не в состоянии были выслушивать весь этот многочасовой ужас – излияния психов, экзальтированных перезрелых девиц, наивных деревенских дурочек и всех-всех-всех, кто в поисках счастья наведывался во ВГИК. Но именно в том году преподаватель, набиравший курс, настоял на том, чтобы присутствовать на всех отборочных турах лично.
Я хорошо запомнила, как еще недавно мявшиеся у входа абитуриенты сначала хлынули в коридор, а затем начали по одному исчезать за тяжелыми деревянными дверями. Остальные же немедленно наваливались на двери, припадали к ним головами, прижимались ушами, стараясь расслышать, что происходит там, в святая святых. А как только очередной испытуемый выходил, набрасывались на него:
– Ну что? Ну как там? Сильно валят?
Все отвечали разное. Кто, широко улыбаясь, заверял:
– Да все тип-топ! Посмеялись даже. Не кипешуйте, нормальные там все.
Кто, всхлипывая, твердил:
– Это нечестно, нечестно. Я просто сбилась, я могла продолжить, а они…
Но все сходились во мнении на том, что больше всех зверствует некий Болдин. Да что там, я своими глазами видела, как из аудитории вылетела раскрасневшаяся девица с густо намазанными сиреневым веками и с возмущением прошипела:
– Умываться отправил. Я, говорит, за всем этим гримом вашего лица не вижу. Вы куда пришли, на вокзал или на прослушивание? Вот же гад!
– Да кто? Кто? – принялись тормошить ее.
И она, торопливо стирая салфеткой краску с лица, процедила сквозь зубы:
– Болдин.
Я понятия не имела, кто это такой, и почему-то представила себе сухощавого старичка с козлиной бородкой и в пенсне, который зудит скрипучим голосом:
– Деточка, почему вы решили, что актерское ремесло – это ваше призвание? Кто вас так обманул?
А потом за деревянной дверью скрылась Кира, и я уже не представляла себе, что там за Болдин, просто, сжав руки под подбородком, повторяла про себя:
– Ну, давай же! Покажи им всем, как собиралась.
Почему-то мне показалось, что Кира не выходила из аудитории очень долго. Я уже перебрала про себя все наши чудодейственные ругательства, прошлась туда-обратно по коридору, выпила стакан компота в столовой, а она все не появлялась. В конце концов я остановилась у окна, облокотилась на подоконник и стала смотреть во двор, где слегка подрагивала на деревьях припорошенная московской пылью, прибитая июльской жарой листва.
– Нервничаешь? – раздался вдруг над моим ухом незнакомый голос.
Я, вздрогнув, обернулась и увидела остановившегося рядом со мной парня, вчерашнего школьника вроде меня, тоже, наверное, абитуриента. У него было интересное лицо: с виду вроде бы неприметное, совершенно обычное – серые глаза, небольшой нос, аккуратный рот, твердый, но не массивный подбородок. Но когда он улыбался – а делал он это часто, это я заметила уже через пять минут, – все его лицо как будто освещалось изнутри, вспыхивало внутренним светом, и от него нельзя уже было отвести глаз. До сих пор я еще никогда не видела, чтобы людей так преображала улыбка, и потому уставилась на него с интересом.
– Почему ты решил, что я нервничаю? – спросила я.
А он дернул плечами:
– Я заметил, что ты барабанишь пальцами по подоконнику. А второй рукой накручиваешь прядь волос на палец. Вот и предположил.
– Хм, да ты просто Шерлок Холмс. Такой проницательный, – отозвалась я.
И вот тогда он впервые улыбнулся этой своей солнечной ошеломляющей обезоруживающей улыбкой.
– Была еще одна маленькая подсказка, – признался он. – Ты – абитуриентка, пришедшая на прослушивание во ВГИК. Конечно, ты нервничаешь.
И я рассмеялась. В общем-то действительно, тут никакой особой дедукции не требовалось.
– А ты что же, не нервничаешь? – спросила я его с вызовом.
– Я? – удивился он. – Да я места себе найти не могу. Видишь, даже с незнакомой девушкой заговорил. Смотрю, стоит такая, величественная, как королева. Дай, думаю, подойду, может, не велит казнить. Небывалый случай, кстати, вообще-то я очень застенчив.
– А так и не скажешь, – поддела его я. – Болтаешь много, шутишь…
– Так это как раз от ужаса, – рассмеялся он. – Такой вот выверт характера. От того и в актеры решил податься.
У двери в аудиторию, где шел экзамен, началось какое-то волнение. Толпа зашелестела, словно листва вон того старого ясеня во дворе под легким дуновением ветра.
– А что ты читаешь? – рассеянно спросила я парня, а сама уже напряженно смотрела на дверь.
– Монолог Ставрогина, – ответил он.
– Ты? Ставрогина? – удивилась я.
Я этого никак не ожидала. Парень казался таким простым, приветливым, искренним. Да еще эта улыбка. Я не представляла себе, как он будет изображать перед комиссией этого измученного внутренним разломом человека. Хотелось спросить, почему он выбрал для экзамена именно такой, сложный и с первого взгляда совсем ему не подходящий отрывок. Но тут тяжелые двери наконец распахнулись, в коридор вышла Кира. Я бросила на ходу:
– Увидимся!
И тут же рванулась к ней.
Вид у Киры был странный. Не расстроенный, но и не обнадеженный. Какой-то… ошеломленный.
– Ну как все прошло? – спросила я.
А она только пожала своими невозможными плечами:
– Не знаю. Как-то… прошло.
Подробнее расспрашивать было некогда, я быстро шепнула Кире:
– Ладно, потом. Потом все расскажешь, – и потянула на себя тяжелую дверь.
Несмотря на то что заметил этот Ставрогин-Холмс, я не помню, чтобы особенно волновалась до этого момента. Я ведь все-таки пришла сюда только за компанию с Кирой, в качестве группы поддержки. И результат экзаменов меня не очень волновал. Но теперь, когда я вдруг оказалась в просторном помещении, перед длинным столом, за которым восседала приемная комиссия, мне стало не по себе. Они все разом уставились на меня – благообразный дед с седыми локонами, немолодая, но все еще очень красивая, ухоженная женщина с очень правильными классическими чертами лица, в которой я с изумлением узнала актрису Тамару Макарову, и еще какой-то мужчина лет пятидесяти пяти с нервным лицом, темными внимательными глазами и еле заметным тонким шрамом над верхней губой.
– Здравствуйте, – пробормотала я.
И тут же, рассердившись на себя за эту внезапно накрывшую меня робость, откашлялась и повторила громко и звонко:
– Здравствуйте!
И весело, чуть с вызовом, улыбнулась, мысленно все продолжая себе напоминать, что я тут – просто так, шутки ради, а значит, бояться мне нечего.
– Здравствуйте-здравствуйте, чем вы сегодня нас порадуете? – тут же отозвался дед, речью напомнивший мне доброго старичка-лесовичка из какой-то детской сказки.
А тот, темноглазый, что сидел у самого края длинного стола, поднял голову от бумаг, взглянул на меня коротко, будто бы собираясь снова вернуться к своим записям. Но почему-то зацепился взглядом, задержался и после уже стал разглядывать меня с интересом.
– Островский, «Гроза». Монолог Катерины, – объявила я.
– Очень хорошо, – закивала Макарова. – Приступайте.
Я опустила голову, собираясь с мыслями. Затем расправила плечи, обвела всех присутствующих растерянно-радостным взглядом и заговорила:
– Знаешь, мне что пришло в голову? Отчего люди не летают?
Самым забавным было то, что я выбрала этот школьный монолог просто так, чтобы не задумываться особенно, не учить ничего специально. Не вцепилась в него, как Кира в монолог Мэгги-кошки, а взяла просто так, в последний момент, решив, что уж с этой элементарщиной как-нибудь справлюсь.
Но сейчас, когда я заговорила… Со мной вдруг произошло что-то. Я перестала быть собой и сделалась… Танькой. Да, Танькой, нашей с Кирой неизменной подружкой. Вот так же у нее горели глаза, когда она говорила о своем балете. Вот такой же мечтательный вид то ли святой, то ли блаженненькой, городской сумасшедшей у нее становился. Мне даже показалось, что я и двигаться стала, как Танька, – слегка неловко, чуть косолапо ставя левую ногу.
– Лезет мне в голову мечта какая-то. И никуда я от нее не уйду. Думать стану – мыслей никак не соберу, молиться – не отмолюсь никак, – говорила я и снова представляла себя Танькой.
Танькой, сидящей на траве в своем нелепом роскошном выпускном платье. Платье было модное, дорогое, мать ей где-то достала его по случаю, но на Таньке оно было как на корове седло, и она в нем отчего-то казалась еще трогательнее, еще более оторванной от нашего мира.
А потом я словно бы со стороны услышала, что над аудиторией повисло молчание. И только тут поняла, что, должно быть, мой монолог закончился. И волшебство тут же рассеялось, я опять стала собой, опустила плечи и обвела комиссию немного дерзким от растерянности взглядом исподлобья.
– Блестяще, – помолчав, сказал наконец седовласый дед и, вскинув узловатые руки, несколько раз неторопливо хлопнул ладонью о ладонь.
– Неплохо-неплохо, – поджав губы, кивнула Макарова.
А тот, темноглазый, покусал нижнюю губу, посмотрел на меня задумчиво и вдруг спросил:
– А что, собственно, вы сама думаете о Катерине? Кто она – луч света в темном царстве? Единственная живая душа в этом болоте? Несчастная, заезженная бытом женщина?
– Она фантазерка, – уверенно заявила я. – Окружающая действительность ей не нравится, но бороться с ней она не может, не желает. Уходит в себя, в свой внутренний мир, в мечты.
– Хм, почему вы так считаете? – с неподдельным интересом спросил преподаватель.
– А она ведь все время врет, – пояснила я. – Ну не то чтобы врет, так, выдумывает и сама верит в то, что говорит, но это неправда. Вот смотрите: «Маменька во мне души не чаяла, наряжала меня, как куклу, работать не принуждала; что хочу, бывало, то и делаю» – это ведь тоже фантазии. Она просто воображает себе чудесный счастливый мир, которого у нее никогда не было. А реальность… Ее она не замечает, как не замечает и окружающих людей. Это такая своеобразная форма протеста – которая, кстати, ее и губит впоследствии. «Не хочу, не вижу, не слышу, этого ужасного мира для меня нет, а есть выдуманный, фантазийный. Чистая иллюзия».
Я произносила все это и невольно думала, что, может быть, все же не так уж случайно выбрала именно этот монолог, именно эту героиню. Может быть, было в этой героине что-то не только от Таньки, но и от меня, вечной фантазерки, мечтательницы, плывшей по реальной жизни и не желавшей ее замечать? Кто знает… Вероятно, тогда я была еще слишком молода, чтобы все это достаточно глубоко проанализировать.
– Вы так думаете? – спросил меж тем седоватый преподаватель. – Хм, любопытно.
По его сдержанному, невозмутимому выражению лица я не могла понять, как он относится к высказанным мной предположениям. Возможно, он сейчас подсмеивался надо мной, считал, что я несу полную чушь, но меня было уже не остановить.
– Конечно, – тряхнула головой я. – И эта любовь ее – она тоже выдуманная. Такое внутреннее бегство в сказку. Катерине нравится мечтать, что где-то есть жизнь лучшая, более чистая, честная, свободная и однажды найдется принц, который поможет ей туда попасть. Вот она и наделяет чертами этого вымышленного принца первого попавшегося человека. И сама не замечает, как криво сидят на нем сияющие доспехи.
– Это очень интересно, – отозвался преподаватель.
И Макарова тут же склонила к нему свою фарфоровую голову, увенчанную пышной прической, зашептала:
– Игорь Иванович, нельзя, мы задерживаем…
– Да-да, – спохватился тот. – Извините, ммм… – Он заглянул в лежавшие на столе бумаги. – Влада. Вы свободны, пригласите, пожалуйста, следующего.
К метро мы с Кирой в тот день брели как-то не особенно весело. Она так и не рассказала мне, как прошло прослушивание. Но по тому, как она хмурилась, кусала губу и какие ядовитые замечания отпускала о встречных людях, я понимала, что, вероятно, все сложилось не слишком удачно.
– Гляди-ка вон на ту, – Кира указала мне подбородком на спешащую впереди нас женщину. – С таким задом юбку полупрозрачную нацепила и выступает, звезда пленительного счастья!
Я невольно фыркнула.
Через пару минут кто-то окликнул меня сзади:
– Эй, Катерина!
Я даже не сразу поняла, что обращаются ко мне, а когда обернулась, увидела, что нас с Кирой догоняет тот самый парень, с которым мы болтали у окна.
– А, Николай Всеволодович, – отозвалась я. – Ну, как все прошло?
– Нормально вроде бы, – улыбнулся он. – И кстати, меня на самом деле Стас зовут.
– Как интересно, – отозвалась Кира своим фирменным невозмутимо-насмешливым тоном. – Влада, ну разве это не интересно?
– Вполне, – сказала я.
Мне не хотелось так уж грубо отшивать этого Стаса. Но Кира явно была во взвинченном состоянии, а потому лучше ему было сегодня за нами не увязываться. Кирина язвительность и в лучшие-то ее дни могла довести человека до белого каления.
– Я Влада, – сказала я Стасу. – Ну пока, еще увидимся.
И подхватив Киру под руку, заспешила к метро.
Дальше были еще прослушивания, но после того, самого первого, впечатления о них оставались уже какими-то смазанными. После каждого испытания нас оставалось все меньше, но и я, и Кира, и Стас пока еще держались. Запомнила я лишь самый последний экзамен, сочинение на свободную тему.
Нас всех рассадили за столы в огромной аудитории и дали задание: написать внутренний монолог героя. В Москве все еще стояла жара, и, несмотря на приоткрытые форточки, в аудитории было ужасно душно. От этой духоты у меня, казалось, все плавилось в голове, хотелось выскочить из этого дурацкого здания и рвануть куда-нибудь за город, к реке. Бултыхнуться с пирса вниз головой и всей кожей ощутить прохладную влагу. Немного досадно было, что из-за данного Кире слова я не могу сейчас плюнуть на все и уехать на дачу, к речке, к лесной прохладе. А впрочем, после того, первого экзамена я незаметно для себя стала как-то иначе относиться ко всей этой затее. Не то чтобы вдруг вообразила себя актрисой, просто… Просто мне стало интересно, любопытно, волнительно, странно. И каждого следующего экзамена я теперь ждала с волнением и азартом.
Я рассеянно обвела глазами аудиторию. Десятки, сотни склоненных над проштемпелеванными листками голов. Стрижки, пучки, начесы, подбритые затылки, химические локоны. Вон Кира в мрачной задумчивости кусает кончик ручки. Вон Стас-Ставрогин ерошит волосы на затылке и вдруг, видимо придумав что-то, улыбается в пространство мечтательной солнечной улыбкой. А за преподавательским столом тот самый, с внимательными темными глазами и проседью на висках, что спрашивал меня о Катерине на первом экзамене. Мне показалось, что он и сейчас отыскал меня глазами среди других студентов и, заметив, едва заметно удовлетворенно кивнул.
А я все сидела над своим белым листком и никак не могла ничего придумать. Кто мог предположить, что проблемы у меня возникнут именно на письменном экзамене, который, казалось бы, я уж точно должна была сдать с закрытыми глазами. Однако сейчас все мысли, что приходили мне в голову, казались до нелепости банальными. Монолог библиотекарши, монолог героя войны, монолог абитуриентки, пытающейся написать монолог… Чушь, чушь, все это уже тысячу раз было.
Я перевела взгляд на окно и вдруг увидела, как по противоположной стороне улицы идет высокая молодая блондинка, крепко держа за поводок крупную овчарку с седой мордой. Завидев двигавшегося им навстречу прохожего, овчарка насторожилась и напряженно подняла голову, но женщина что-то коротко сказала ей, и та снова спокойно затрусила рядом. И столько было слаженности в их движении, столько внутренней гармонии и единства этих двух, молодой женщины и ее собаки, что в ту же секунду в голове у меня вспыхнула идея. Я машинально сжала кончиками пальцев переносицу – как делала всегда, когда меня посещала какая-нибудь, на мой взгляд, особенно удачная мысль. А затем взялась за ручку и начала писать.
– А чего это Болдин на тебя так таращился? – спросил меня Стас в дверях аудитории, после того как мы уже сдали наши исписанные листки.
– Болдин? – удивилась я.
Я для себя как-то еще на первом экзамене решила, что Болдин – это тот самый дедок с седыми локонами, председатель приемной комиссии.
– Ну да, Болдин, – кивнул он. – Режиссер. Ты его не узнала, что ли? Это же он сегодня к нам был приставлен.
– Я… я как-то не обратила внимания, сосредоточилась на монологе, – отозвалась я.
– А о ком ты писала? – не отставал Стас.
И я, бросив:
– Военная тайна! – показала ему язык и вышла в коридор.
А сама подумала: «Вот, значит, какой он, этот загадочный Болдин».
Результаты экзаменов нам объявляли через два дня. К этому времени мы с Кирой уже несколько раз, обмирая от волнения, искали ее фамилию в списке выставленных оценок. За первый экзамен у нее стояло три, за второй четыре. Ситуация, в общем, складывалась – на грани. Что меня удивило, так это то, что и собственные отметки я искала в столбце со странным волнением. Я пыталась напомнить себе, что вообще не собиралась сюда поступать, что пришла только ради Киры. Но отчего-то тот случай на экзамене, тот разговор о Катерине как-то переменил мое отношение к происходящему. И я всерьез стала задумываться о том, что, может, и в самом деле неплохо было бы здесь учиться. Примерять на себя разные роли – и ту же Мэгги-кошку, и Бланш Дюбуа, и даже эту саму-то Катерину. И спорить, спорить о моих любимых героинях с этим самым… Болдиным.
После сочинения нас еще снова просматривали, загоняли на сцену, просили что-то прочесть, пройтись, решали, видимо, кто перспективен, кто на что способен, кто останется на курсе, а кто нет.
И наконец настал час Х – день, когда нам должны были объявить высшую волю. Все абитуриенты собрались в уже знакомой нам аудитории, той, где мы писали последний экзамен. За длинным столом заседала приемная комиссия. Дедок в седых локонах по очереди называл фамилии и сообщал, прошел ли данный студент отборочные испытания или нет.
– Абрамов. Ну что же вы, дорогой мой. Басня у вас была прекрасная, а вот дальше – увы. Что ж, попытайте счастье на будущий год.
И несчастный Абрамов, угрюмо повесив голову, топал к выходу. А дедок уже распинался дальше:
– Беляева. Фактура у вас замечательная, деточка, но вот…
Кира, сидя рядом со мной за партой, все крепче сжимала под столом мои пальцы. Я морщилась от боли, но отнять у нее руку не решалась. Слишком у нее напряженный, сосредоточенный был вид. Она будто бы пыталась загипнотизировать старика, заставить его сказать именно то, что она ждала услышать.
– Кравцова, – наконец объявил дедок и обвел аудиторию глазами.
Кира дернулась и гордо вскинула голову. А председатель лишь покачал головой:
– Увы-увы.
И тут неожиданно вступил тот самый Болдин.
– Внешность у вас, прямо скажем, заметная, – холодно объявил он. – И, не скрою, приемная комиссия была настроена положительно на ваш счет. В кино нужны красивые лица. Но я вас брать отказался, и мой голос был решающим. Актерского таланта у вас нет, и на сцене вам делать нечего.
Ресницы у Киры дрогнули, она наконец выпустила мою ладонь, вспыхнула и зачем-то принялась судорожно дергать лямку платья.
– Кирка, – шепнула я, подалась к ней и обняла за плечи. – Кирка, да ну его к черту! Посмотри на него, индюк надутый. Что он понимает? Не слушай ты, на следующий год поступишь…
Но та как-то сердито дернула плечами и буркнула:
– Подожди. Про тебя еще не сказали.
– Мельникова, – объявил тем временем дед.
Я отпрянула от Киры, выпрямилась и в упор посмотрела на старика.
– Балл у вас, голубушка, полупроходной, – начал он.
И я, усмехнувшись невесело, кивнула. Ну что же, ни на что другое и рассчитывать не стоило. Если уж Кира, прекрасная инопланетная Кира не прошла… Ну а меня ждет иняз, послезавтра первый экзамен.
– Но, – продолжил тем временем председатель. – Ваша творческая работа оказалась очень уж удачной. Что там было, Игорь Иванович?
Он повернул голову и взглянул на Болдина. А тот воззрился прямо на меня своими удивительными, темными, глубокими, проницательными глазами.
– Монолог собаки, овчарки, – отозвался он. А затем, порывшись в лежавших на столе бумагах, вдруг вытащил мелко исписанный моим почерком листок и прочитал. – «Я неистово целовала морду Хозяйки, лапы, пахнущие порохом и землей, мне тоже захотелось, чтобы и у меня появились эти капли на глазах, как и у нее сейчас. Мы сидели, обнявшись, вода из глаз Хозяйки капала мне на грудь, и мне так хотелось сказать ей, что она – моя единственная любовь, что я прошу прощения и никогда больше не сбегу в Горы. Тот зов, на который я откликнулась, меня обманул. Мое племя и моя стая сидела сейчас со мной, и больше никого мне не надо. Только она и я. Никто на свете мне больше не нужен», – а затем, помолчав, добавил: – Ваша работа, Влада, произвела на меня большое впечатление. Мне кажется, вы далеко пойдете. Я беру вас на свой курс, на актерско-режиссерский факультет.
По аудитории пролетел изумленный шепоток.
– Сам Болдин… – пробормотал кто-то у меня за спиной.
Я же, ошеломленная, не знала, как реагировать, и потому просто сказала растерянно:
– Хорошо… Я не против.
Аудитория грохнула, сухо засмеялся, словно закашлялся, и председатель комиссии.
– И мы не против, – отсмеявшись, прокаркал он. – Как хорошо, что у нас тут такое сердечное согласие. Однако переходим дальше. Пименов.
Наконец все результаты были озвучены. К концу речи председателя комиссии в аудитории стало шумно. Кто-то сдавленно всхлипывал, кто-то ругался себе под нос, кто-то восторженно перешептывался с такими же счастливчиками.
– Итак, вот и все, – подвел итоги седовласый. – Всем, кто не прошел, удачи с поступлением в другие вузы. А с остальными увидимся в сентябре.
Комиссия поднялась из-за стола и потянулась к выходу. Уже у самой двери Болдин обернулся, взглянул на меня и как-то сдержанно ободряюще кивнул. А может, мне это только показалось.
– Пошли отсюда, – буркнула Кира и решительно направилась к выходу.
Она, конечно, не плакала. Честно говоря, несмотря на то что мы с Кирой дружили уже два года, мне вообще трудно себе было представить ее плачущей. Но по ее мгновенно замкнувшемуся лицу, по сжатым губам я понимала, каким ударом стало для нее то, что ее не приняли. Я направилась за ней, и уже у самых дверей меня вдруг окликнул Стас.
– Ну что, значит, вместе учиться будем? – спросил меня он.
– А ты… Ты тоже поступил? – уточнила я.
Честно говоря, все остальные фамилии, кроме своей и Кириной, я пропустила мимо ушей. Да, собственно, я и не знала, какая у Стаса фамилия.
– Ага, – радостно кивнул он. И шутливо раскланялся. – Разрешите представиться, Станислав Терехов, студент первого курса актерско-режиссерского факультета. Болдин меня тоже взял на свой курс.
– Здорово, – коротко сказала я. – Поздравляю. Ты извини, мне надо…
Я обернулась, обнаружила, что Кира уже ушла далеко вперед, и двинулась за ней. Но Стас поймал меня за запястье:
– Так, значит, в сентябре увидимся?
– Да, да… – уже на бегу бросила я.
Честно говоря, я вот только сейчас, в эту самую минуту, осознала, что я-то поступила. Кира провалилась, а я поступила. Это осознание всколыхнуло у меня внутри множество смешанных чувств. Я и обрадовалась – что-то маячило впереди, что-то неожиданное, неизведанное, какая-то новая незнакомая мне пока жизнь. И ужаснулась – как я объясню родителям, что вместо иняза буду учиться во ВГИКе. А еще меня захлестнуло чувство вины – будто бы это именно из-за меня не прошла Кира, будто бы я отняла у нее то, что принадлежало ей по праву. Умом я понимала, конечно, что это чепуха, что Киру не взяли не из-за меня, но избавиться от этого противного чувства никак не могла.
Нагнала я ее уже во дворе.
– Эй! – окликнула я.
Кира обернулась, и я быстро подошла к ней, схватила за руку:
– Эй, ну ты чего? Расстроилась?
– Пф, – фыркнула Кира. – Еще чего. Сразу было понятно, что никакой объективности тут ждать нечего.
– Ты о чем? – не поняла я.
– Да я еще на первом прослушивании поняла, что не понравилась этому Болдину, – она выплюнула эту фамилию с таким отвращением, словно от нее горчило во рту. – Вот он меня и завалил. А вот ты, – она ткнула пальцем мне в грудь, – ты ему понравилась. Очаровательная, одухотворенная, с фантазией – вон какое сочинение настрочила, аж цитировал.
Кира, не выпуская моей руки, быстро зашагала своими длиннющими ногами к метро. Я едва успевала за ней.
– Слушай, – бросила я на бегу. – Ну хочешь, я откажусь от своего места? Мне же на самом деле все равно. Я только за компанию с тобой пришла. В иняз я еще успеваю…
Я, конечно, немного лукавила. Сейчас, в этот самый момент, мне было уже не все равно. Как-то так получилось, что за время экзаменов то, что было поначалу бессмысленной авантюрой, постепенно стало для меня по-настоящему желанным, заманчивым, волнующим. Но не до такой степени, чтобы не отказаться от этого, если бы Кире так стало легче. Я понимала, что во всем этом была какая-то несправедливость: она мечтала, старалась, стремилась, а поступила я.
– Чее-гоо? – насмешливо протянула меж тем та, замедлила шаг, а потом и вовсе остановилась и уставилась на меня, как на дурочку. – Брось, Владик, тебе эта жертвенность не идет, ты же не Танька.
– Это не жертвенность, – буркнула я. – Я и правда могу…
– И не думай, – отрезала Кира. – Там все-таки не идиоты сидят, раз тебя взяли, значит, есть талант. А то, что ты Болдину приглянулась… Так я бы первая сказала, что ты кретинка, если этим не воспользуешься. В общем, давай. Дерзай, учись, становись звездой. И не смей мне тут устраивать драм.
– А ты? – осторожно спросила я, заглядывая в ее невозможные, светлые-светлые, льдистые глаза.
– А что я? – Кира независимо дернула плечом. – У меня все будет лучше всех и без ВГИКа. Вот увидишь! Ну что, пошли? Нам еще надо сочинить, что твоим предкам сказать.
И мы снова зашагали к метро.
В начале августа, когда у меня дома уже отгремели скандалы и родители как-то смирились с тем, что их дочь отныне является студенткой актерско-режиссерского факультета, мы с Танькой и Кирой сидели во дворе нашей старой школы. Черт его знает, почему встретиться мы договорились именно здесь. Вроде бы вся эта школьная жизнь была позади… Однако создавалось ощущение, что нас, теперь обреченных идти каждая своей дорогой, тянуло сюда, к тому, что все еще нас связывало.
Школьный двор за лето густо зарос травой, пробившейся через щели в бетонных плитах. Откуда-то пахло краской, видно, в здании школы шел ремонт. За углом, у мусорного контейнера, свалены были старые истрепавшиеся полотнища с лозунгами. Из раскрытого окна на втором этаже слышно было, как работает в учительской телевизор и что-то с характерным гэканьем вещает Горбачев.
Кира вытащила из сумочки пачку «Явы», выбила из нее сигарету и закурила, красиво откидывая голову.
– И давно ты куришь? – удивилась Танька.
– А что? – фыркнула Кира. – Голос мне больше беречь не надо, почему бы не закурить.
– И Вера Павловна больше к директору не потащит, – рассмеялась я.
– Не знаю… – пробормотала Танька. Потом снова взглянула на Киру и добавила: – А хотя тебе идет.
– Подлецу все к лицу, – хмыкнула Кира. – Ну так давай, рассказывай. Ты-то как? Поступила в свою Строгановку?
Танька вздохнула, наклонилась вперед, зачем-то поправила и так застегнутую пряжку на босоножке.
– Только на вечерний, – призналась она наконец. – На факультет текстиля.
– Это как это? – спросила я.
И Танька, решительно вздернув подбородок, ответила:
– Художник по ткани. Между прочим, это очень интересно!
– По ткани? – изумилась Кира. – Это типа горошки и клеточки рисовать, что ли? А как же твои импрессионисты, балерины?
– Баллов не добрала на художественное отделение, – отвернувшись от нас, буркнула Танька.
Мы с Кирой переглянулись. Помолчали. Наконец я, потянувшись к Таньке, обняла ее за плечи, пробормотала куда-то в плечо:
– Тань, ну ты подожди, не расстраивайся. Может быть, еще на следующий год? А ты еще кому-нибудь свои работы показывала?
– Показывала, а как же, – обернувшись ко мне, зло выплюнула Танька. – Похоже, художник из меня такой же, как балерина, – не для большой сцены.
Я смешалась, не зная, что сказать, и тут в разговор снова вступила Кира.
– Ну и хорошо! – резко заявила она. – Что такое художник? Вечно голодной сидеть, в мансарде с крысами? Это, знаешь, только в книжках красиво. А художник по ткани – это профессия, это деньги. И искусство тоже, между прочим. Да ты еще всех нас за пояс заткнешь, ясно тебе?
– Ясно, – неуверенно рассмеялась Танька.
– Ну и все, – подытожила Кира и отбросила окурок.
Тот вспыхнул на секунду в траве яркой рубиновой искрой и погас.
– А ты? – спросила ее Танька. – Ты-то что решила в итоге?
– Я? – переспросила Кира, поднялась со ступеней и повела плечами. – А я вам не говорила разве? Я с понедельника выхожу на работу в Московский Дом моделей.
Она вдруг подбежала к дощатой трибуне, на которой во время школьных линеек стояли учителя, прошлась по ней взад-вперед, покачивая бедрами, и заговорила поставленным голосом:
– Представляем вам коллекцию осень-зима 1985. На первой модели вы можете увидеть элегантный жакет на рыбьем меху и брюки «я у мамы дурочка».
Мы с Танькой, отсмеявшись, разразились восторженными аплодисментами. А Кира, остановившись у края подиума, вдруг вскинула руку вперед, копируя растиражированный миллионами памятников жест Ильича, и объявила:
– Нас с вами определенно ждет светлое будущее, товарищи. А кто не согласен, может катиться на хрен!
2017
Обменявшись приветствиями и объятиями, мы втроем загружаемся в такси. За мной предлагали прислать в аэропорт машину, но я отказалась от подобной услуги. Кира садится вперед, рядом с водителем, мы же с Танькой обосновываемся на заднем сиденье. Из динамиков грохочет «Muse», появившийся уже после моего отъезда из России, молодежная группа, а в окна накрапывает мелкий дождик, стекает по стеклам прозрачными каплями.
– Куда мы направляемся? – спрашиваю я. – Сразу на место?
Кира же, обернувшись с переднего сиденья, качает головой.
– Времени еще полно. Мы с Танькой решили, что ты захочешь посидеть где-нибудь, потрепаться о жизни. Нет?
– А может, тебе нужно отдохнуть с дороги? – взволнованно вопрошает наша вечно обо всех переживающая Танька. – Можем для начала заехать в отель, наши номера в «Ритц Карлтоне» – рядом, на одном этаже.
И я смеюсь:
– Спасибо, дорогая, но я все же еще не настолько старая развалина, чтобы утомиться от нескольких часов в самолете. Нет, в кафе будет отлично. Но в отель еще заедем – мне нужно будет переодеться перед церемонией.
– Идет, – подытоживает со своего места Кира, бросив быстрый взгляд на обхватывающие ее запястье массивные, почти мужские часы. – Все успеем, времени, как я уже говорила, у нас еще много.
И я невольно хмыкаю в ответ на это ее – «времени у нас еще много». Такой уж, наверное, сегодня день, что все крутится вокруг часов, вокруг их бесконечно бегущих по циферблату стрелок. Удивительно, что в каждый период нашей жизни нас посещает именно это заблуждение – времени впереди еще много, мы все успеем, спешить некуда. И лишь потом, когда случится нечто непоправимое, когда все закончится, вдруг осознаем, как мало нам его было отпущено, как быстро оно пролетело.
С самого детства я любила поразмыслить над тем, почему время не линейно, почему бывает такое, что одна секунда словно растягивается, замирает в сознании и остается в памяти отчетливее и ярче, чем несколько, казалось бы, таких насыщенных лет. Что за неведомая нам сила превращает некогда важное в пепел и тлен, заволакивает туманом события, которые когда-то были такими значительными, такими судьбоносными? Почему мы забываем лица, имена, иногда целые жизненные отрезки, но случайно донесшийся до нас запах или мелодия способны извлечь из нашего подсознания целый вихрь воспоминаний – событий, диалогов, чувств, картин и красок. И однажды в гомоне самого загадочного города на Земле ты различаешь отзвук знакомого голоса. Он, словно мираж, затуманивает сознание и мгновенно переносит тебя на много лет назад.
1987–2008. Влада
Однажды, несколько лет назад, моя перелетная судьба занесла меня в Стамбул – этот удивительный Вавилон, где смешались Запад и Восток, где современные здания и безумный трафик тесно соседствуют с пышными османскими дворцами и величественными мечетями, в разноголосой пряной сутолоке которого, казалось, каждому страннику найдется свое место.
Я прибыла в Стамбул по делу, но между встречами с турецкими коллегами успевала гулять по городу, который успела уже полюбить, впитывать в себя его дух, атмосферу, ритм. Наслаждалась звуком азана, почти мистическим, доносящимся до меня эхом. Подставляла лицо морскому ветру, прилетающему с Босфора. Старалась навсегда законсервировать в памяти величественные своды Султан Ахмеда. И совсем не боялась ни шумных приставучих турок, ни разнообразных челноков, наводняющих этот город со всех концов мира, а прежде всего из бывшего Советского Союза. В тот период я ощущала себя до странности свободной, ни с кем и ни с чем в этом мире не связанной.
Одним из главных удовольствий в ту поездку для меня являлись набеги на знаменитый стамбульский Гранд Базар. Это, наверное, кровь какого-нибудь предка, хитроумного русского купца, всякий раз неизменно влекла меня туда, заставляла болтать обо всем на свете с продавцами, выискивать интересные товары и отчаянно торговаться. Вот и в то утро я бродила по Гранд Базару в поисках полкило отличного кофе, пряностей и свежайшего лукума.
И вот ровно в тот момент, когда я клонилась над лотком с шафраном, вдыхала его манящий аромат и обсуждала что-то с улыбчивым, быстроглазым, всегда готовым облапошить наивного покупателя турчонком-лоточником, до меня донесся знакомый голос. Я, не поднимая головы, покосилась на проходивших мимо меня и заметила двоих – отца и сына.
Отец… Да, подумалось мне, время определенно никого не щадит. Где же теперь черные как смоль густые волосы, которые так красиво трепал когда-то ветер. Где твердые, упрямые черты, некогда так тебя заворожившие? Кажется, словно годы провели своим неумолимым ластиком по некогда начертанному на листке бумаги карандашному портрету, сгладили скулы, смягчили линию подбородка, рассыпали морщин под глазами и вокруг рта и припорошили снегом волосы. Беспощадное время отображает на лице все пороки и страсти, составляющие человеческую натуру, и мужчина этот с годами вовсе не стал благообразным зрелым красавцем, как некогда можно было предположить. Казалось, все, что было когда-то в его лице сильного, мужественного, величественного, теперь измельчало, уступив место неприятным чертам, ранее скрашенным исходящей от него аурой силы и маскулинности.
Рядом с ним шел сын. Ну конечно же, это был его сын. Я помнила, ему сейчас должно было быть около двадцати. Полноватый, простоватый, совсем не похожий на него парень. Он потянулся к кривому выгнутому клинку… И мне захотелось крикнуть: «Подделка, граждане! Дешевка, дрянная копия. Если ты хочешь купить настоящую турецкую саблю, я могу показать, где ее можно найти».
Но, конечно, ничего такого я не сказала. И мальчик наклонился, провел пальцами по отполированному серебристому металлу и восхищенно улыбнулся. Отец брезгливо поморщился и что-то коротко ему сказал.
Слов в гаме было не разобрать, я расслышала только голос – и в ту же секунду мне будто бы снова стало девятнадцать лет. Я перенеслась прямиком в бледное подмосковное лето, запахи зелени и речной воды, поздние сиреневые закаты, теплые сумерки и захватившее меня тогда чувство любви. Первой, еще не настоящей, затактовой. В общем-то даже не любви, а ее предчувствия, предвкушения того, что однажды с тобой случится.
Тогда я уже училась на втором курсе ВГИКа. Попала я туда по чистой случайности, однако с течением времени мое отношение к учебе, институту и самому кино как искусству коренным образом изменилось. С чем это было связано? То ли с тем, что уже на вступительных экзаменах я заразилась какой-то особой атмосферой, попасть в которую, как оказалось, всегда мечтала. Именно тут можно было до хрипоты спорить об образе Тригорина, цитировать Теннесси Уильямса, не встречая недоуменных взглядов, ощущать свою принадлежность к искусству – к миру фантазий и иллюзий. А может быть, перемена отношения была связана с именем моего мастера, Игоря Ивановича Болдина, с которым у нас с самых вступительных экзаменов сложились довольно непростые, но очень глубокие отношения… Впрочем, о Болдине хочется рассказать отдельно.
А сейчас не о нем, а о том, как я впервые попала на съемки. Конечно же, я уже грезила о большом кино, мне хотелось воплотить на экране самые разные образы – Гертруда, Бланш, Раневская… Не то что бы меня прельщало мировое признание – хотя и тщеславие мне, как любому творческому человеку, было не чуждо. Но первичным тут все же было желание показать зрителю собственное понимание этих героинь, донести что-то, чего, как мне казалось, мои предшественницы не смогли.
Однако первого режиссера, пригласившего меня попробоваться на роль, привлекла, как я полагаю, моя «несовременная» внешность. Мне не раз говорили, что черты лица у меня – классические, изящные, холодноватые – напоминали образы женщин другой эпохи, что-то такое из начала века, не то бегущая от революции дворяночка, не то переметнувшаяся к красным институтка.
Так или иначе, но однажды, когда мы с моим однокурсником, к тому времени ставшим мне верным другом, Стасом Тереховым, собирались уже взобраться на сцену и кривлялись, посылая друг другу из кулисы в кулису самые темные замечания относительно происходящего на сцене, меня дернула за рукав секретарша, вечно заседавшая в приемной у ректора:
– Мельникова, пройди в деканат. Тебя там к телефону.
Я, честно сказать, удивилась, что меня не только не выругали за то, что кто-то осмелился звонить мне в святая святых, но еще и позвали к телефону, проскользнула в кабинет, взяла лежащую на столе телефонную трубку и услышала:
– Вас приглашают на кинопробы.
Мне объяснили, куда и во сколько нужно будет приехать. Я же отвечала достаточно бодро и обещала приехать в назначенный час.
В тот день на студии меня сразу одели в узкое платье с открытыми плечами, на голову приладили шляпку с пером и сфотографировали. Я лишь мельком успела заметить седоватого мужчину в очках – режиссера Азарова, оператора с бородкой, маленькую полную ассистентку Алену. Потом мне сунули в руку лист бумаги с напечатанным текстом и попросили зачитать его перед камерой. Все это было волнующе, необычно, но при этом особенно я не нервничала. Я была тогда той еще идеалисткой и не собиралась терять самообладания из-за чего-либо менее значимого, чем роль моей мечты. Итак, я зачитала текст, изобразила что-то перед камерой, а потом мне сказали:
– Спасибо, вам позвонят.
Но несколько дней телефон молчал. Я тоже затаилась и помалкивала. Где-то в глубине души я была уверена, что эта роль будет моей. И вот почти в 12 ночи раздался наконец звонок. Я бросилась в прихожую, где стоял телефон, споткнулась об отцовские ботинки. Из родительской спальни выглянула сонная мама.
– Здравствуйте, Влада, это Константин Геннадьевич Азаров, – сказала трубка приятным баритоном.
И у меня все задрожало внутри. Азаров! Азаров сам мне звонил! Господи!
– Поздравляю вас, вы приняты на роль Зинаиды, – тем временем сообщил он мне, пока я глотала ртом воздух. – О начале съемок вам заблаговременно сообщат.
Вот так это все и началось.
Накануне первого съемочного дня мне не спалось. Что-то внутри меня пело, тревожащее и радостное. Накрывало сладкой волной, не давая уснуть. Когда прозвонил будильник, это стало для меня облегчением. Наконец-то можно было отправляться на студию.
На месте меня сразу же усадили в вертящееся кресло, и гримерша Леночка – я уже успела с ней познакомиться – начала колдовать над моим лицом. Потом костюмеры нарядили меня в полосатое платье, картинно разорванное на левом плече. Сейчас должны были снимать сцену перестрелки в мюзик-холле. Режиссер Азаров объяснил мне, что я должна буду вырваться из рук держащих меня солдат, разбить гитарой стекло и выпрыгнуть в окно.
На дворе стоял 1987 год, железный занавес только-только со скрипом начинал приоткрываться, и из образовавшейся щели повеяло ветром перемен, что не могло не сказаться на быте обыкновенных советских граждан. А уж на киношников подействовало тем более. Все в те годы метили в Голливуд, осатаневшие от советских драм, хотели снимать кино динамичное, трюковое, зрелищное. Всем не давали покоя лавры Брюса Ли, и сценарии тех лет изобиловали драками, погонями, трюками, для подготовки которых на «Мосфильме» еще не было специального оборудования. Многое приходилось выполнять, так сказать, «на живую», и часть ребят во время съемок травмировались, разбивались, калечились – во имя высокого искусства. Я, однако, тогда всей этой кухни еще не знала, мне лишь предстояло с ней познакомиться.
Прочитав сценарий, я поняла, что должна буду играть певичку из мюзик-холла, которая влюбляется в белого офицера и впоследствии отправляется за ним в эмиграцию. В истории, разумеется, в соответствии с духом времени чуть ли не каждые десять минут экранного времени происходили драки, погони, прыжки, перестрелки. А я в общем-то тогда только понаслышке представляла себе, что это такое – трюковое кино, и немного нервничала, ожидая, что сейчас именно от меня потребуется драться, прыгать, падать и стрелять – а ведь я ничего из вышеперечисленного делать не умела.
Тут следует отметить, что в институте нас, конечно, обучали сценическому движению, однако лучшие уроки нашего преподавателя сценобоя я пропускала совершенно нахально. Я попросту боялась сломать себе какую-нибудь важную часть тела. Надо сказать, что такие случаи бывали во вгиковской практике и не раз. В общем, перед съемками я, понимая, что необходимым опытом не обладаю, изрядно нервничала.
Итак, Азаров подвел меня к высокому мужчине, одетому под денди двадцатых годов, и сказал:
– Дмитрий, познакомься, это Влада. Она будет играть Зинаиду. Пообщайтесь тут пока.
Я даже не поняла, кто это – то ли актер, которого взяли на роль моего возлюбленного, белого офицера, то ли кто-то из массовки. Подняла на него глаза и…
Смешно, но у меня, девятнадцатилетней, в голове сразу всплыло выражение «ковбой Мальборо». Был ведь уже конец восьмидесятых, и тлетворное влияние Запада уже вовсю сочилось в некогда неприступно-девственный в этом отношении Советский Союз. И, конечно, мне не раз доводилось видеть на рекламных снимках плечистых мужчин с квадратными подбородками, от которых словно веяло какой-то тяжеловатой надежностью. И Дмитрий показался мне сошедшим прямиком с такого плаката. Он тоже был подтянутый, плечистый, с большими мускулистыми руками, и во всей его фигуре, в самой походке ощущалась животная ловкость. Меня тогда заворожило это его мужественное лицо, упрямый подбородок, цепкие темные глаза, разглядывавшие меня пристально, без стеснения. Я, помнится, даже испугалась тогда этого гипнотизирующего эффекта и, разумеется, навоображала себе кучу сияющей ерунды. О том, что наша встреча не случайна, что мы предназначены друг другу судьбой и т. д.
– Привет, давай знакомиться, – весело сказал он и протянул мне руку. – Меня Дмитрий зовут, как ты уже, наверное, поняла.
И, конечно же, меня, как и положено юным романтично настроенным барышням, бросило в жар от прикосновения его горячей сухой ладони. Щеки вспыхнули. Я глубоко вдохнула и с трудом выговорила:
– Да… Мне… Меня… – потом снова перевела дыхание и начала снова. – Мне сказали поговорить с вами, и вот…
– А, ну да, я понял.
Он задрал голову и посмотрел куда-то вверх. Проследив за его взглядом, я заметила под потолком студии крепившийся к деревянной балке толстый металлический крюк.
– Вон, видишь, крюк? – Он указал мне на него рукой.
Я кивнула.
– Когда будет взрыв, тебя подбросит волной. Так вот ты хватайся за этот крюк и держись за него изо всех сил. Смотри не упади, а то поломаешься. А мы потом тебя снимем. В конце смены…
Лицо его было совершенно серьезным. Я снова взглянула на крюк, попыталась мысленно прикинуть высоту и испуганно пролепетала:
– Хорошо, конечно. Но как же…
– Шучу, – вдруг беззаботно бросил он.
Я обернулась к нему и увидела, что в его темных глазах плясали искорки смеха. Я снова вспыхнула – ужасно неловко было из-за того, что я выставила себя такой идиоткой.
– А вы кто? – сердито буркнула я.
И он непринужденно объяснил:
– Постановщик трюков. Меркович Дмитрий.
Чуть позже, когда я сидела в гримерной, туда заглянул этот шутник и сунул мне какой-то странный рукав из специальной плотной ткани.
– Вот защита, – объяснил он. – Надень на руку, сейчас трюк будем репетировать.
А я, все еще злая на него из-за его остроумия, отбросила в сторону защитную ткань и решила про себя: «Подумаешь, какой великопафосный красавец. Без твоих штучек обойдусь».
Зато потом, когда Азаров объяснил мне, что нужно делать, и я по команде вырвалась из рук державших меня актеров, высадила гитарой стекло, выскочила через прорезанное в декорации окно и свалилась на пол, я от души пожалела, что не подчинилась распоряжению Дмитрия. Я так крепко приложилась локтем, что даже всплакнула – и это не осталось незамеченным.
– Ты чего? – спросил меня Меркович. – Ударилась? Неужели защита лопнула?
И рванул вверх рукав моего платья. Затем удивленно уставился на мою обнаженную руку, провел по ней пальцами и спросил:
– А где рукав, который я тебе принес?
Я растерянно пожала плечами, снова чувствуя себя кромешной идиоткой.
– Детский сад какой-то, – покачал головой он. – Мне что, тебя проверять надо? Ты пойми, глупая, у меня же оборудования – пшик. Ни специальных подушек, ни безопасных стекол, крутимся, как можем. Еле-еле защитные рукава оторвал, а ты дуришь, не надеваешь. Поломаться хочешь?
А затем он сам принялся натягивать на меня этот злополучный рукав. А я замерла, затаив дыхание, и только вздрагивала от прикосновения его пальцев.
Вот какие-то такие у нас с первого дня и установились отношения. Чуть покровительственные, насмешливо-опекунские с его стороны. И восторженно-упрямые с моей.
Теперь, с высоты прожитых лет, я могу сказать, что на рождение этой моей пламенной страсти повлияло еще и то, что у меня появилось новое поле деятельности. Я вдруг поняла, что жизнь состоит не только из учебы, книг, фантазий и попоек с унылыми однокурсниками, такими же мятежными существами, как и я. Все это время я будто жила предчувствием чего-то великого, что должно было наполнить мою душу. В силу юности и неопытности я еще не понимала, чем это должно оказаться, и, наверное, пошла по самому простому проторенному пути. Я ведь была книжницей, а в книгах каждой трепетной деве полагалось однажды встретить любовь, которая перевернет всю ее жизнь.
И вот появился он. Моя душа, измученная потребностью прикипеть к чему-то или кому-то, приободрилась. Я нашла своего героя. Создала, наполнила мысленно самыми необходимыми для моего избранника качествами и полюбила.
Каждый день я, как завороженная, следила за всеми трюками, что выполняли Дмитрий с ребятами на площадке. За всеми драками, падениями, взрывами, погонями… Теперь я знала уже, как ограничены они в защитных средствах, и сердце у меня замирало от понимания того, что люди эти каждый день рискуют жизнью. И ради чего? Не ради спасения человечества. Ради красивой иллюзии, сказки, которую зрители потом увидят с экрана и, может быть, на мгновение забудут про свою убогую жизнь.
Позже, конечно, я поняла, что присутствовал тут и момент самолюбования. Всем этим мальчикам очень хотелось урвать славы, вознестись на вершину и поплевывать оттуда на визжащих поклонниц. И Меркович был чуть ли не первым в этой гонке. Тогда, однако, все эти соображения мне, наивной, были недоступны, и я видела лишь бесстрашие, мужество и красоту.
Однажды – в тот день мы снимали в заброшенном заводском цеху – молодой парень из группы никак не мог выполнить сложный трюк – с огромной высоты спрыгнуть с троса в сооруженный внизу бассейн. И тогда Дмитрий вызвался сам выполнить прыжок – вместо него. Когда он переоделся и повис над бездной, сердце у меня подпрыгнуло и забилось где-то в горле, а ногти до боли впились в ладони. Дмитрий сгруппировался, разжал руки и полетел вниз, прекрасный, как греческая статуя, и свободный, как ветер.
Я снова начала дышать только в ту секунду, когда его облепленная темными вьющимися волосами голова показалась из воды. Тут-то мне и стало ясно, что вот оно – свершилось. Моя восторженная девятнадцатилетняя душа пылала огнем любви.
Вскоре состоялась и запланированная киноэкспедиция. Нужно было отснять несколько сцен на натуре, и вся наша развеселая съемочная группа выехала в подмосковное Протвино. Стояло самое начало июня, и все кругом зеленело, цвело и благоухало. Еще не запыленная, чистая листва опьяняла свежим запахом, разросшаяся трава щекотала щиколотки, во дворе нашей простенькой провинциальной гостиницы цвели на клумбах яркие – оранжевые, малиновые, сиреневые – цветы. Кругом чувствовалось яростное биение чистой молодой жизни.
И я сама от всего этого словно сошла с ума. Блестела глазами, двигалась порывисто и легко, то замирала по углам, то вдруг принималась напевать. Меня переполняло острое, пьянящее, булькающее внутри, словно шампанское, ощущение радости. И то, что Дмитрий о моих восторгах не знал, нисколько меня не смущало. Я смотрела на него и почему-то уверена была, что придет однажды тот день, когда он взглянет на меня не как на девчонку, делающую первые шаги в кино, за которой необходимо приглядывать и учить уму-разуму. А как на женщину, предназначенную ему судьбой, ту, к которой он шел всю свою жизнь. Меня не волновала ни разница в возрасте – Дмитрию, как я теперь уже знала, было сорок, ни то, что, кроме съемочной площадки, мы почти не общались. Мне, тогдашней, казалось, что однажды все сложится само собой, мы возьмемся за руки и неспешно уйдем в закат.
В один из дней нам предстояли съемки эпизода, где Зинаида со своим возлюбленным должны были выпрыгивать из горящего поезда. Вернее, из горящего поезда должна была выпрыгивать пара каскадеров. А в сцене, в которой была задействована я, поезд стоял на месте, а камера ехала вдоль состава на специальной тележке, что создавало иллюзию движения. Моей задачей было повиснуть на шее у моего возлюбленного офицера и вместе с ним нырнуть в пустоту из двери вагона. Камера в сцене показывала офицера со спины, зато мое лицо давала крупным планом. Именно поэтому вместо актера Колесова, исполняющего роль офицера Белоклинского, в сцене задействован был дублер – Дмитрий. Можно себе представить, в какой трепет привели меня предстоящие съемки.
Я раз за разом представляла себе, как окажусь практически на руках у человека, которым все последние дни были заняты мои мысли. Как мы с ним вместе шагнем в открытую дверь вагона и полетим на землю. Все это казалось мне очень символичным – как будто сама судьба хотела показать моему возлюбленному, что мы с ним должны быть вместе, – шагнуть в бездну и либо выжить, чтобы никогда уже не разлучаться, либо погибнуть.
Дмитрий и сам заметно волновался перед съемками этой сцены. Стал несколько угрюм и молчалив. И я, разумеется, решила, что он переживает из-за меня, боится, что в такой напряженный момент не справится с чувствами и выдаст себя. И в его темных внимательных глазах мне уже чудились проблески настоящей страсти. Думаю, он, конечно, догадывался, что за пожар пылал в моей трепетной душе, и осознание это ему льстило. Он и сам вроде как с удовольствием поддерживал игру – порой позволял себе долгие взгляды, какие-то особые интонации в разговоре со мной. И все это я, разумеется, принимала за признаки зарождающегося чувства ко мне.
– Влада, – наставлял он меня в тот день перед началом съемки своим тихим вкрадчивым голосом. – Значит, смотри, все делать нужно быстро. Звучит хлопушка, Азаров тебе кричит: «Прыжок!», ты хватаешься за мою шею и держишься крепко-крепко. Дальше я все сделаю сам, ты, главное, не разжимай рук. Поняла?
И я кивнула, глядя на него, как завороженная.
– Мотор! Камера! Начали! – скомандовал Азаров. И почти сразу же крикнул. – Прыжок!
И я прыгнула, ухватилась за его шею, всем телом прижалась к нему, поражаясь тому, какой он сильный, теплый, как хочется мне вот так повиснуть на нем и никогда-никогда не разжимать рук.
– Стоп! Снято! – крикнул Азаров.
Но я, кажется, его не услышала. Опомнилась только, когда со всех сторон раздались смешки и я поняла, что сцена уже закончена, а я все так же болтаюсь на Дмитрии и не собираюсь расцеплять руки.
– Эй, ты чего? – мягко сказал он и слегка потряс меня за плечо. – Испугалась? Уже все, самое страшное позади.
И он негромко рассмеялся своим низким, ласковым смехом.
– Ну-ну, – попытался успокоить он меня, когда мне удалось наконец разомкнуть руки. – Все хорошо. Знаешь, я ведь тоже волновался – как отработаем. Опыта у тебя никакого, а Азаров, сволочь, уперся, не хотел заменять тебя дублершей. Ну да ничего, слава богу, без травм обошлось.
По окончании натурных съемок в Подмосковье наша группа вылетела уже в следующую киноэкспедицию – на этот раз в Ашхабад. Поблизости от этого города, в пустыне, нам предстояло снимать послеэмиграционные мытарства Зинаиды и ее возлюбленного Белоклинского.
Я тогда была в Туркмении впервые, собственно, я вообще впервые уехала так далеко от Москвы. Этот удивительный край с его богатейшей историей – выжженная солнцем земля, небо такое синее, что больно смотреть, перистые облака над пологими, испещренными ущельями и горными реками, горами, изящные, словно сошедшие со старинных гравюр кони ахалтекинской породы, на которых нам довелось посмотреть, – заворожил меня. Белокаменный город, расположившийся среди пустыни, как оазис, тоже дурманил воображение. После замызганной перестроечной Москвы он показался мне каким-то удивительно богатым, роскошным, светлым и чистым.
Я, конечно же, тут же сочинила для себя некий символизм в том, что нас с Дмитрием занесло именно сюда – будто бы только такая древняя, экзотическая земля могла служить достойными декорациями для охватившего нас чувства. Чувство, впрочем, как оказалось впоследствии, охватило только меня, но в те дни Дмитрий по-прежнему не упускал случая подкинуть дровишек в испепелявший меня пожар. Нет, ничего предосудительного – особенный взгляд, легкое прикосновение руки, пара проникновенных слов. А мне, томящейся от желания любить, захваченной сказочным киновихрем, много было и не надо.
Съемочные дни шли своим чередом. Мы выезжали в пустыню и снимали там, на фоне бескрайних песчаных барханов, пламенеющих закатов и нежных рассветов. Ястребы кружили над выжженной солнцем землей, удачно попадая в объектив.
В свободные дни мы иногда посещали местные достопримечательности – разумеется, всей группой, на специальном автобусе, под зорким надзором приставленных к киноэкспедиции двоих в штатском. И вот уже наша поездка начала близиться к концу.
Оставалось всего несколько съемочных дней, и веселье, охватывающее группу после окончания рабочего процесса, входило совсем уж в пике. Всем ясно было, что этого волшебного праздника непослушания осталось совсем чуть-чуть. Что скоро сказка кончится, мы вернемся в Москву – и начнется обыкновенная жизнь. Монтаж, озвучка, метро, пыльный, усталый город. И так – до следующего проекта, до следующего билета в сказку.
Вечерами теперь засиживались еще дольше, смеялись веселее, пили больше. И у всех на лицах было написано желание успеть ухватить последние крохи этой нашей свободы, этого единения, где все мы казались одной семьей, занятой общим делом.
Этим самообманом, восхитительной мистификацией, которой не суждено больше повториться. И правда, многих из этих людей я не встречала больше никогда. Как не встречала более никогда многих из своих однокурсников и педагогов. О, великая иллюзия театрально-киношной сплоченности, тогда я еще не ведала, каким опасным и разрушительным явлением ты можешь быть!
В последний съемочный день решено было снимать сцену, в которой погибал возлюбленный моей героини и Зинаида оставалась одна, в чужой стране, без прошлого, без будущего, с растоптанной душой и разбитым сердцем.
Над раскаленной землей гулял вечерний ветер, принесший с собой едва уловимый запах степных трав и раскаленных солнцем солончаков. Повеяло ночной прохладой. Черная мгла постепенно опускалась на эту давно не ведавшую дождя, спекшуюся от солнца пустыню. Но над горизонтом еще горело темно-красное солнце, окрашивая все кругом в тревожные тона.
Азаров дал команду. Я заняла свое место на съемочной площадке, и вот со стороны пустыни показался всадник на черном коне. Я, вернее не я, а Зинаида, замерла, стиснув руки у груди, зная, что возлюбленный скачет к ней, что сейчас наконец состоится их долгожданная встреча. В этот момент откуда-то слева появился другой всадник, поскакал наперерез. Раздался пистолетный выстрел, и всадник, как подкошенный, рухнул, повис, запутавшись в упряжи. Его шляпа слетела и покатилась по выжженной земле.
Зинаида отчаянно вскрикнула. А конь, испуганный выстрелом, рванулся в сторону, унося тело ее застреленного возлюбленного к пламенеющей в закатных лучах линии горизонта, над которой мелькали словно короткими черными штрихами начертанные силуэты ястребов.
Сцена, в которой Зинаида рыдает над телом Белоклинского, давно была снята, и во время съемок я практически ничего не чувствовала, просто честно выполняла свою работу. Потому что человек, над которым я рыдала, чье бесчувственное тело обнимала и целовала в холодный лоб, был актером Колесовым, с которым мы отлично ладили на площадке, но – и только. Сейчас же я твердо знала, что там, на коне, Дмитрий. Что это он, подстреленный, рухнул и повис в стременах. Нет, я не сошла с ума, я отлично понимала, что все это – иллюзия, что сейчас Азаров скомандует «Стоп! Снято!» и морок развеется. Но, черт возьми, наверное, сработала какая-то магия кино. Мне вдруг стало так невыносимо больно, так страшно, так одиноко на этой растрескавшейся от жара земле. И показалось, будто я в самом деле никогда больше не увижу Дмитрия. Господи, как же я жить буду без этой надменной горделивости, уверенности, что лучше его только боги, этой непостижимой лжи, которой он окутывал мое сознание? Как я смогу дальше жить – после этого?
И потом, когда Азаров уже отдал команду и поздравил всех с окончанием съемок. Когда уже вернулся Дмитрий и встал чуть поодаль от меня, стирая бумажным полотенцем песок со лба, когда все засуетились, убирая реквизит, снимая софиты и пряча технику, я все никак не могла избавиться от этого наваждения. Во мне зрела какая-то отчаянная решимость, необходимость высказать наконец все до конца, потому что после может быть поздно. Желание схватить в охапку ускользающее от меня счастье и держаться за него любой ценой.
И когда автобус отвез нас к цековской гостинице «Ашхабад», в которой разместили киногруппу, и я поняла, что вот сейчас мы разойдемся по своим номерам, а завтра рано утром сядем в самолет – и тем все и кончится, мне наплевать стало на все условности, на то, что я выставляла себя идиоткой перед коллегами. Лишь бы еще хоть немного побыть с ним, услышать его голос. Я догнала Дмитрия, уже поднимавшегося по ступенькам на крыльцо, и схватила за руку.
– Вы… Вы уже спать идете? – сбивчиво спросила я.
Кто-то обернулся на нас, кто-то фыркнул, но мне было уже все равно.
– Ну да, завтра вставать рано, – кивнул он. – В Москву же. Что ж, Зинаида, здорово было вместе поработать.
– Вот все и закончилось… – пробормотала я.
Мне хотелось снова сказать ему о том, что я к нему чувствую, может быть, попытаться объяснить, переубедить его. Но он смотрел на меня своими пристальными темными глазами, словно запрещая делать это.
– Наверное, мы больше не увидимся? – пробормотала я.
– Да ты что! Увидимся, конечно, – улыбнулся он. – Ты ведь теперь актриса. А киношный мир – очень маленький.
Он помолчал с минуту, снова взглянул на меня и вдруг предложил:
– Ну хочешь, постоим еще минутку, покурим.
Может быть, его и самого хоть краем зацепила эта иллюзия, которую мы создали сегодня. Какое-то ощущение того, что уходит, улетучивается, опускается за горизонт вместе с закатным солнцем наш единственный шанс на счастье.
Так или иначе, дождавшись, пока все наши партнеры зайдут в гостиницу и входная дверь захлопнется, мы остались с ним стоять на крыльце, под покровом опустившейся на нас темной, бархатной, пахнущей фруктами и пряностями азиатской ночи. Дмитрий закурил и стал задумчиво пускать дым кольцами вверх. Я говорила что-то бессмысленное, дурацкое, он отвечал мне, и я с каждой минутой чувствовала, как уходит, утекает сквозь пальцы отписанное нам время. И уже когда он бросил окурок на землю и растоптал его ботинком, я вдруг решилась. Обернулась к нему и проговорила прочувствованно:
– Я люблю тебя!
Он вздрогнул и в первую секунду посмотрел на меня так, словно мне удалось достучаться до него, пробиться сквозь эту его внешнюю оболочку вальяжного мускулистого античного бога. Но тут же поморщился, сжал пальцами переносицу и отозвался:
– Влада, не надо… Ты актриса, я понимаю. Кино, искусство – все это завораживает, внушает иллюзии. Но я – взрослый женатый человек. И все эти игры мне уже не по возрасту.
Мне стало так больно, будто он наотмашь ударил меня по лицу. Наверное, надо было зарыдать, но лишь одна проклятая крупная слеза театрально сползла по щеке.
– Очень кинематографично, – сказал он, протянул руку и стер ее пальцем. – Но, поверь, в моей жизни все это уже было.
И тогда я, каким-то образом найдя в себе силы не сорваться, улыбнулась и спокойно спросила:
– Можно я тебя поцелую?
И он ответил:
– Да.
А затем он, будто заранее зная всю драматургию этой сцены, снял с себя мои руки и молча распахнул передо мной дверь гостиницы. Я вошла в душный, отделанный мозаичной плиткой холл, и дверь гулко захлопнулась за моей спиной.
В те годы мне, юной особе, живущей чувствами и мечтами, еще не приходило в голову, что люди могут бояться слишком сильных эмоций. Что человек может сознательно делать выбор в пользу налаженной комфортной жизни, отказываясь от чего-то неизведанного, непонятного и потому пугающего. Тогда мне еще мнилось, что на свете нет ничего важнее любви…
Оказалось, что это не так.
Уже позже, когда жизнь моя коренным образом переменилась, закрутила меня в бешеном вихре, до меня доходили еще иногда слухи о его судьбе. Он продолжал быть успешным постановщиком трюков, купался в славе первого красавца «Мосфильма», крутил романы с приятными, но не отягощенными сложными амбициями костюмершами и гримершами. Он ни в чем себе не отказывал.
Наши дороги разошлись, меня давно уже волновали другие вещи. Я теперь знала, что то предчувствие, которое когда-то толкнуло меня к нему, было не предчувствием любви. Вернее, любви не к мужчине. С годами выяснилось, что в моей жизни нашлось место только одной большой страсти – страсти к литературе.
И Дмитрию еще не раз довелось появляться на страницах моих книг. То в роли главного героя, то в качестве случайного эпизодического персонажа. Его величественный профиль, разворот плеч, вкрадчивый голос мелькали в моих выдуманных историях, будто бы я невольно отдавала дань этому человеку, пробудившему во мне какие-то до той поры дремавшие чувства.
Я вылепляла этого персонажа, пытаясь вложить в него все то, что виделось мне в образе моей первой любви. Отчаянную бесшабашную смелость, какую-то глубинную порядочность, красоту и грацию – и тепло, то, с каким он тогда обращался со мной. И по мере того как оживал и наполнялся собственными чертами мой герой, я иногда задумывалась – а были ли в Дмитрии все эти качества? Существовали ли они на самом деле? Или я изначально, еще много лет назад, подсознательно сочинила этого великого и ужасного героя, а затем уже наделила этими качествами первого встретившегося мне неординарного человека? Что тут было первично – желание любви или творчества?
Наверное, все вместе. Мне действительно со всей силой юной еще души хотелось любить, а любить в моем тогдашнем окружении было некого. И я обрушила весь водопад обуревавших меня чувств на встретившегося мне в нужное время и в нужном месте человека. И в то же время жажда творчества тоже сидела где-то внутри и подсознательно искала сильных эмоций, которыми могла бы напитаться и выдать на-гора что-то стоящее. Все причудливо переплелось, закрутилось, заискрило…
Впрочем, все это уже совсем другая история.
– Влада! – вдруг окликнули меня.
И я, вырвавшись из собственных мыслей, снова оказалась в своей нынешней реальности, в своем любимом городе, на шумном стамбульском рынке. Среди ярких красочных тканей, благовоний, пряностей, украшений, старинных кофейников и расписных тарелок.
В застывшем от жары воздухе вдруг зазвучали сильные величественные звуки. И мир вокруг замер. Вся суета, сутолока, пряная разноцветная канитель застыла, как на стоп-кадре, и все кругом оказалось заворожено этой древней как мир мелодией. Начался азан.
– Аллах акбар! – неслось над нами в оцепеневшем воздухе.
Дмитрий подошел ко мне. За ним последовал его сын, удивленно разглядывавший меня с каким-то веселым интересом.
Я смотрела на Дмитрия – на этого человека, который когда-то заставил меня ощутить весь восторг и горечь первой безответной любви. На того, благодаря кому я впервые отчаянно мечтала и не менее отчаянно плакала, благодаря кому впервые задумалась о том, что жажда, обуревавшая меня, имеет мало отношения к жажде любви, простого женского счастья. Кого так часто выводила на страницах своих повестей и рассказов. Я смотрела на его темное от загара лицо, на морщинки вокруг глаз и у рта, поседевшие волосы. И вдруг очень отчетливо поняла – я свободна. Прошлое больше не держит меня. Я уже не та юная девушка, отчаянно цеплявшаяся за желание жить и любить, я зрелая, многое повидавшая женщина. Но жизнь моя еще не закончена, она лежит впереди – длинная, непредсказуемая, наполненная взлетами и падениями, радостями и разочарованиями.
Все это продлилось всего лишь несколько секунд – не дольше, чем звучал дневной намаз. Время, все то же удивительное время, способное растягиваться, замирать и ускоряться, словно пускаясь вниз с отвесной горы. Секунда, в которую можно пережить целую жизнь и вихрь прожитых лет, пролетающий перед глазами в одно мгновение.
– Влада, неужели это ты?
– Sorry, you have been mistaken, – ответила я и поспешно отошла в сторону.
Еще успела услышать за спиной:
– Папа, кто это был?
– Никто, Андрей, я обознался.
А затем слилась с толпой. С яркой, разноголосой, разновеликой толпой поразительного древнего и всегда юного города, в которой каждому страннику находится свое место.
1991. Кира
В закулисных помещениях салона «Чародейка» царила обычная предпоказная суета. Сновали туда-сюда полуголые девицы: одни уже причесанные, с тщательно наложенным гримом, но еще в нижнем белье, другие – пока лохматые, ненакрашенные, в лосинах, «варенках» и футболках с Микки-Маусами.
– Катя! Катя! Где тебя носит? На укладку, – разорялась дородная тетка в полосатой кофте, потряхивая в воздухе феном.
Кто-то ухватил Киру за локоть, она резко обернулась и увидела Наташку, одну из моделей. Красивую породистую девку с чуть азиатским разрезом глаз.
– Кравцова, ты уже знаешь? В сиреневом пойду я, – сообщила та.
– Это с какой радости? – вскинула брови Кира.
Коллекция для показа была рапределена давным-давно. Как всегда, дело это не обошлось без интриг, истерик, уговоров. И все же – тоже, как и всегда, – все, в конце концов, утряслось. И вот теперь, за полчаса до показа, опять начинается…
– Сам так решил, – со значением произнесла Наташка. – Я ж сразу говорила, мне сиреневое лучше. Вот он и прочухал наконец. Только что сам мне сказал.
– Только что? Перед показом? – хохотнула Кира. – Да он сейчас в истерике, у него башка не варит. Так что хрен тебе, Наташенька, а не сиреневое, дуй в своем коралловом.
– Ты что думаешь, ты тут самая крутая? – ощерилась Наташка, крепче вцепляясь Кире в локоть. – Сам так сказал, и я…
Кира, продолжая все так же приветливо улыбаться, ловким незаметным движением перехватила ее руку и заломила за спину. Наташка придушенно пискнула, дернулась в сторону, но из Кириной хватки было не вырваться.
– Я не думаю, Наташенька, что я тут самая крутая, – ласково пропела она Наташке в самое ухо. – Я это знаю точно. И тебе проверять не советую. Мы друг друга поняли?
– Поняли-поняли, – залепетала Наташка побелевшими губами. – Пусти!
Кира разжала пальцы, и та, отпрыгнув от нее чуть ли не на метр, тут же принялась тереть покрасневшее запястье.
– Чокнутая! Больно же! – прошипела она.
– Больно? – дружелюбно переспросила Кира. – Больно – это хорошо, это эмоции. Как выйдешь на «язык», не забудь окинуть зал страдальческим взглядом. Все в восторге будут, гарантирую.
Наташка злобно фыркнула, отвернулась и поспешно пошла куда-то, проталкиваясь через гомонящих девиц. Кира уже собиралась отправиться одеваться, когда где-то хлопнула дверь, что-то упало, покатилось по полу, а затем, перекрывая шум, прозвенел давно знакомый ей голос – высокий, пожалуй, даже чуть женственный, срывающийся от эмоций:
– Почему не подвезли ленты? Они должны были быть здесь еще двадцать минут назад! Ничего не готово, все разваливается к чертям. Это катастрофа!
Кира чуть усмехнулась – так, уголками рта, – медленно обернулась на голос и увидела его. Того, кого девчонки трепетно именовали «Сам» или «Мастер». Героя сегодняшнего шоу, прогремевшего в последние несколько лет модельера Леонарда Шувалова. А попросту Ленчика. Ленчик был сказочно хорош собой – впрочем, тоже, как и всегда. Этакое субтильное бесполое существо – скулы, губы, серебристые локоны, обведенные темным карандашом глаза, ключицы в вырезе белоснежной рубашки, обхватывающий тончайшую талию черный кожаный ремень, взметенные в отчаянном жесте бледные аристократически изящные руки с выступающими косточками на запястьях. «Таньке бы его показать в свое время, – мимолетно подумала Кира. – Она бы целый цикл про него намалевала – он ведь и движется, как танцует».
– Все пропало, – трагически заламывал руки Ленчик, пересыпая свои драматичные взвизги отборным матом. – Виталик! Виталик!
Откуда ни возьмись выскочил услужливый Ленькин администратор, и Мастер, трагически закатывая глаза, простонал:
– Виталик, отменяй все! Показа не будет. Объяви публике… Нет, я сам выйду к публике, я сам повинюсь перед ней и скажу…
Кира решительно направилась к Ленчику, который, кажется, с минуты на минуту готов был получить разрыв сердца, взяла его за руку. Тот посмотрел на нее мутными глазами, но Кира уже склонилась к нему и произнесла – мягко, но решительно, так, как, должно быть, матери разговаривали с раскапризничавшимися детьми:
– Леня, все в порядке. По поводу лент я уже позвонила, они будут с минуты на минуту. Музыка готова, пиротехники на месте, девочки одеваются. Через пятнадцать минут можем начинать, не волнуйся. Все пройдет отлично.
– Да? – Тот неуверенно взглянул на нее блестящими глазами, все еще скорбно кривя губы.
– Да, – уверенно кивнула та. – Иди в зал и поражай там всех своей неземной красотой и обаянием. И не дрейфь, все будет на высоте!
Леня томно вздохнул, приобнял Киру за талию, приподнялся на носках, чтобы дотянуться, и чмокнул ее в щеку.
– Что бы я без тебя делал, мой ангел?
– Я не ангел, ты забыл, – усмехнулась она. – Я – твой телохранитель.
С Леонидом Шуваловым Кира познакомилась на заре своей модельной карьеры и с первого взгляда влюбилась в него без памяти. Стоял восемьдесят шестой год – перестройка, ускорение, новые веяния. Всем тогда казалось, что вот еще чуть-чуть – и грянет новая жизнь, совсем другая, непохожая на серые советские будни. Глянцевая, искрящаяся, свободная. Девицы тогда хлынули в манекенщицы потоком. Всем казалось, что именно это – кратчайший путь к той самой другой жизни, в которой бывают блестящие иномарки, тонкие импортные сигареты, французские духи и коньяк «Наполеон».
Кира в то время, после своей неудачной эскапады с ВГИКом, успела отработать манекенщицей в Московском Доме моделей только полгода и никакой особенно красивой жизни пока не видела. Утомительные ежедневные примерки, во время которых нужно было стоять неподвижно часами, пока не потемнеет в глазах и голова не начнет кружиться, показы в продуваемом всеми ветрами зале, интриги…
А где-то зимой, вскоре после Нового года, ее пригласили приехать на отборочный показ к молодому, но уже успевшему прогреметь в соответствующих кругах модельеру Шувалову. Кира к этому моменту один раз уже видела его по телевизору. Ведущий передачи о чем-то расспрашивал его, а тот отвечал, пристально глядя в камеру. Киру тогда поразил его взгляд: глаза цвета льда, смотришь в них и сердце падает – ух! – как на качелях, словно за этими черными зрачками бездонная кружащая голову пропасть.
В тот день она прибыла по указанному адресу. В помещении полно было уже известных моделей, и Кира рядом с ними чувствовала себя слегка неловко. В общем-то за эти несколько месяцев она вроде как уже успела обжиться в профессии и считала себя не совсем уж начинающей. Но среди этих холеных профессионалок все равно казалась самой себе недостаточно уверенной, не слишком удачно одетой, невзрачной, обычной. Чтобы не выдать волнения, она нацепила самое суровое выражение лица. Смешно же, наверное, она тогда выглядела, смотрела на всех волком.
И тут в дверях зала появился Он. Невозможно худой, безупречно элегантный, красивый какой-то нечеловеческой электрической красотой. И все… Свет потух, земля перестала кружиться…
Кира плохо запомнила тот день. Кажется, ей дали платье, попросили пройтись. Она как-то неловко повернулась, оступилась, платье сползло с груди, и Кира машинально по-девчоночьи прикрылась руками.
– Вот так она и на показе сделает! – фыркнула одна из известных моделей.
А Он – Леонард Шувалов – почему-то улыбнулся:
– А что, мне нравится. Непосредственность…
Так она и попала на тот самый показ.
Ничего более впечатляющего за свою недолгую жизнь Кира еще не видела. Белый слепящий свет, музыка, напряженная тишина в рядах зрителей и мощный, нарастающий гул аплодисментов в финале. Самой себе она казалась для всего этого действа слишком неказистой, какой-то до мозга костей советской девочкой, случайно попавшей в удивительный мир из западных фильмов.
В конце банкета, когда Кира уже собиралась уходить домой, Он вдруг подошел к ней и взял за руку. Его рука – маленькая, почти женская, ладонь нежная и чуть розовая, тонкие пальцы, ногти с едва заметным, но тщательным маникюром… За долгие часы примерок, репетиций, прогонов Кира, кажется, уже успела влюбиться в него всем своим существом, от макушки до пяток. В его поразительную внешность – ничего подобного она до сих пор ни разу не видела: мужчина, а красив и ухожен, как женщина. В его талант, драйв, энергию, преданность работе. А теперь, от этого простого прикосновения, кажется, окончательно сошла с ума. Он же, должно быть, прочитал все это на ее ошалевшем лице.
– Тебе что, уже пора? – спросил Он.
До этой минуты Кира не знала даже, запомнил ли Он ее. И вдруг Шувалов сам подошел, спросил о чем-то. Ее как будто неожиданно ударили в солнечное сплетение, она пробормотала:
– Да, мне далеко ехать…
– Ничего, у меня шофер, – вдруг сказал Он. – Пойдем.
На банкете Кира успела выпить пару бокалов шампанского и теперь, оказавшись на заднем сиденье шуваловского вишневого «Сааба», болтала какую-то ерунду. А сердце то замирало, то пускалось вскачь. И чудилось – вот сейчас все произойдет, сейчас он ее поцелует, отвезет к себе и там наконец случится то самое. Однако ничего судьбоносного в ту ночь не произошло. Шувалов попросил шофера подвезти Киру к ее дому и, когда машина затормозила, вдруг подался к ней, провел пальцами по шее и прошептал на ухо:
– Какая ты тощая, все кости видно. Как уличный мальчишка. А давай тебе волосы коротко острижем, а? Будешь мой мальчик-паж…
Позже уже, когда Кира стала не только участвовать во всех его показах, а сделалась прямо-таки правой рукой этого начинающего Версаче, он частенько так ее называл – мой мальчик-паж. А Кира возражала:
– Какой из меня мальчик-паж, посмотри, какая я длинная. Скорее уж я твой телохранитель.
Отношения между ними установились странные. Кира все так же была влюблена, трепетно прислушивалась к каждому его слову, ловила каждый взгляд и все ждала – когда же, ну когда наконец все случится. Шувалов же называл ее в интервью своей новой музой, благосклонно принимал ее помощь в организации своих шоу, посматривал на нее с откровенным восхищением и признавал, что никто, кроме Киры, не способен так понимать его с полуслова, никто из его официальных помощников не может так тонко подобрать нужные слова, успокоить, заверить, что все пройдет на высшем уровне.
Перед съемками в очередной передаче он всегда вызывал Киру в студию помочь ему выбрать правильный ракурс. Усаживался то на диван, то на кресло, ее просил встать напротив и оценить, с какой точки он лучше выглядит.
– Ты везде хорошо выглядишь, – убеждала его Кира.
– Ты мне льстишь. Я же просил серьезно ответить! – заводился он.
– Ну, здесь! – в конце концов указывала она на какое-нибудь кресло.
– Да, действительно, тут свет лучше падает, – задумчиво тянул он и тут же настороженно спрашивал: – Я тут моложе?
Шувалов советовался с ней, откровенничал, таскал за собой на великосветские тусовки, но первого шага так и не делал. И Кира по своей тогдашней наивности искренне не понимала – что не так? Может быть, великий Маэстро опасается ее отказа? Или не желает смешивать работу и личную жизнь? Или – о, какая сладкая мысль! – относится к ней слишком трепетно и не хочет спешить?
Разъяснилось все в одно апрельское утро. Кира в то время сдружилась с парнем-моделью, который должен был участвовать в показе следующей шуваловской коллекции. Виталик – так его звали – был необыкновенно красив. Почти Есенин – пшеничного цвета кудри, голубые глаза, тонкая фигура. Юный полубог восемнадцати лет.
Он только что приехал в Москву, был новеньким в модельном бизнесе, никого не знал и, наверное, именно поэтому пригласил Киру в кафе. Они пили какао, болтали обо всем на свете, смеялись. Кира уже и забыла, что такое бывает – просто болтать с симпатичным ровесником без гениальных озарений и припадков кромешного отчаяния, шутить, хохотать, глазеть в окно. С Виталиком было удивительно легко, как… да, пожалуй, как легко ей было с подругами, Таней и Владой, в то далекое летнее утро после выпускного. Невозможно было поверить, что с той поры прошло меньше года.
В день показа Кира рано утром приехала к Шувалову на квартиру, чтобы – как обычно – помочь с организацией, проверить, все ли готово, позвонить кому нужно, напомнить, надавить, наорать.
Шувалов вышел ей навстречу из спальни, весь помятый, взлохмаченный, неумытый. Прошлепал босиком на кухню и вернулся, жуя отдающую чесночным запахом холодную котлету, спросил, как ему лучше уложить волосы, как на праздновании дня рождения или как на показе в Доме моды Славы Зайцева. Кира что-то ответила. И тут же на тумбочке взорвался трелью телефон. Шувалов кивнул ей, и она сняла трубку. Оказалось, что что-то было не готово, часть платьев отвезли не по тому адресу. Кира стала поспешно диктовать что-то, пытаться исправить ситуацию.
И в этот момент из шуваловской спальни, трогательно краснея и приглаживая встрепанные волосы, выплыл завернутый в простыню Виталик. Кира увидела его, и в голове моментально что-то щелкнуло, пазл сложился. Господи, так вот почему Леня ни разу к ней не прикоснулся, не сделал ни одного шага навстречу. Как же она могла быть такой дурой? Это же очевидно!
Щеки у Киры горели и зудели от прилива крови. Она, наверное, даже позже не смогла бы разобраться во всей той мешанине чувств, что обрушилась на нее тогда. Было и больно, и стыдно, и неловко, и муторно. И слезы подступали к глазам. И в то же время хотелось что-нибудь разбить, кинуться куда-то, заорать.
Пару минут она просто стояла там, в прихожей, прижимая к уху телефонную трубку, и пыталась отдышаться. А потом закричала, перекрывая все так же бубнивший в трубке виноватый голос:
– Что значит «не готово»? Вы в своем уме? Как вы можете!
Потом она швырнула трубку на рычаг и услышала, как Шувалов крикнул из своего кабинета:
– Эй, накапайте ей там валерьянки! Мне еще только истерики сегодня не хватало!
А Виталик извинительно улыбнулся и дернул плечами.
Вот так и закончилась эта ее дурацкая, наивная, наполовину выдуманная первая любовь. Кира тогда стиснула зубы, заставила себя пережить, забыть, двигаться дальше. Рассказать о постигшем ее разочаровании было особенно некому – у школьных подруг Таньки и Влады была уже своя жизнь. Танька часами чертила что-то для своей Строгановки, у Влады был ВГИК, студенческие постановки, занятия, шумные попойки в общежитии. А у нее…
Кажется, как раз после той истории она поступила работать в только открывшееся модельное агентство «Red Stars» и вскоре впервые приняла предложение поехать после очередного показа на частную вечеринку. Этим не брезговали многие девчонки, ее коллеги по цеху. Рассказывали потом какие-то байки о льющемся рекой шампанском, об изысканных деликатесах, о дорогих подарках, о баснословных суммах, которые можно было заработать за одну ночь, если наплевать на щепетильность. Все это было еще немного по-восьмидесятнически наивно и доморощенно.
А Кире, окончательно похоронившей свою первую любовь, оказавшуюся дешевым фарсом, все еще очень хотелось верить в лучшую жизнь. В то, что однажды с ней случится что-то очень хорошее, то, что перевернет все раз и навсегда. Кажется, она все душевные и физические силы тогда тратила на то, чтобы дождаться этого своего счастливого часа, не расплескаться, не сдохнуть на полдороге. Ну а пока час икс не наступил… Что ж, надо было как-то выживать. Эскорт – значит, эскорт. Ничего, она сильная, выдюжит. А потом забудет все это, как страшный сон.
Вспоминать о том, как оказалась на такой вот частной вечеринке впервые, Кира не любила. В памяти остались лишь пузатые бутылки с импортным алкоголем, гремящая музыка, наглые мужские руки, поросшие темными волосками.
Ну а что оставалось делать? Жизнь вокруг менялась со скоростью света, наступал уже девяностый год, материнский НИИ дышал на ладан и вот-вот должен был развалиться. А на зарплату уже нельзя было купить и палку колбасы. И Кира как-то постепенно стала основным кормильцем в семье. Модельный бизнес, эскорт, закрытые вечеринки, посиделки в сауне, шикарные платья, шампанское по 1000 долларов за бутылку, иномарки, толстопузые хозяева жизни с синими куполами на груди, дорожки кокаина, занюханные с помощью стодолларовой купюры, – это работа. Не самая лучшая на свете – утомительная, нездоровая, нестабильная, – но работа. У многих и того нет – книжки вон из семейной библиотеки распродают или в Турцию челноками гоняют. А она зарабатывает – и зарабатывает неплохо. А каким способом – не ваше дело. А час ее еще пробьет, вот увидите. Будут еще в ее жизни и Голливудские холмы, и Елисейские Поля. Все будет, надо только дождаться.
Показ прошел, как и сулила Кира, на высшем уровне. Сама она – как любимая муза Маэстро – появилась уже под самый конец, в том самом сиреневом платье, на которое точила зубы Наташка, и победно покосилась на ту, стоящую в сторонке.
Потом были аплодисменты. Ленчик выпорхнул на сцену, щеголяя хрупкими ключицами в вырезе белоснежной рубашки. Раскланивался, блестел глазами, принимал цветы. Он, разумеется, уже забыл о том, что еще два часа назад бился в очередной истерике – ничего не выйдет, катастрофа, публика меня освистает, – и теперь привычно натянул на себя амплуа сиятельного гения.
Потом, когда отгремели аплодисменты, Кира расцеловалась с ним в обе щеки, произнесла какие-то полагающиеся случаю прочувствованные слова. Ленчик давно уже стал для нее кем-то вроде опекаемого по старой памяти, хотя и слегка раздражающего своими вспышками приятеля. Маэстро тепло обнял ее и привычно сказал:
– Что бы я без тебя делал?
– Ты едешь в «Феллини»? – дернула ее за рукав Ленка, одна из моделей. – Тогда давай живее, машина уже подъехала.
И Кира, распрощавшись с Шуваловым, поспешила переодеваться.
В клубе, как всегда, было шумно и дымно. Мечущиеся по стенам яркие огни бликовали на золотых гранях установленной посреди помещения огромной статуи Оскара. На сцене надрывался девичий бэнд – в глазах рябило от обилия люрекса, страз и выкрашенных в небывалые цвета локонов. В зале же посетители, казалось, соревновались друг с другом, чьи шмотки «брендовее» и дороже.
Компания, которая «заказала» их в качестве украшения вечера, заседала в VIP-зале, интимно отделенном от общего помещения тяжелой шторой. Кира в общем-то знала уже эти рожи, пересекалась с ними на таких же «неофициальных» посиделках. Вон тот, в дымчатых очках, – Панкеев, бывший комсомольский вожак, а ныне – молодой перспективный бизнесмен, хозяин «Серендепити-банка». А этот, со свекольно-багровыми щеками, Челышев, – крупный милицейский чин.
– Он днем милиционером работает, а ночью – бандитом, – шутили про него девки.
А вон тот, у которого развязанный галстук болтается вокруг шеи, как удавка, – директор металлургического завода. А эта азиатская дива в леопардовом манто, которая играет в покер и пьет «Абсолют» наравне с мужиками, – известная певица.
Некоторых из присутствующих она знавала и не только в лицо. Вон тот, тощий, с бегающим взглядом, как-то раз заставил ее нарядиться в строгое платье школьной учительницы, а потом всю ночь пороть его ремнем по бледной голой заднице. Увидев сейчас Киру, он покосился на нее настороженно, она же ободряюще улыбнулась ему уголком рта – мол, не дрейфь, непослушный мальчик, твой грязный секрет я унесу с собой в могилу.
На столе перед отдыхающими хозяевами жизни громоздились разнообразные бутылки, стаканы, уже изрядно потрепанные блюда с закусками – в лужице масла от вяленой рыбы плавал бычок. Тут же кучкой лежали сброшенные карты и помятые долларовые купюры. Кажется, партия в покер была в самом разгаре.
– О, нимфы прибыли, – приветствовал их появление Челышев. – Чего так долго, загонял вас на показе Ленчик, пидорас старый?
Один из игроков, в анекдотичном малиновом пиджаке, ухватил Киру за талию и затянул к себе на колени, приговаривая:
– Ну, теперь мне карта пойдет. Будешь моим счастливым талисманом?
– Конечно, котик, – пропела Кира, сделав усилие, чтобы не поморщиться, – от этого героя-любовника разило омерзительной смесью немытого тела и почему-то кислой капусты. – Одну секундочку, только попудрить носик схожу.
Мужики заржали, будто Кира отмочила какую-то невероятно смешную шутку.
– А подружка твоя прямо тут пудрит, не тушуется, – вставил Панкеев.
И мотнул головой в сторону Ленки, уже радостно занюхивавшей белоснежную дорожку кокаина с лежавшего на столе зеркала. Малиновый же размашисто хлопнул Киру по заду и милостиво отпустил, наказав долго не задерживаться.
Выйдя из отдельного кабинета, Кира быстро прошла по переполненному веселящимся народом залу и свернула в коридор, в конце которого, как она знала, находился туалет. Вошла в просторное помещение, глубоко вдохнула – это, кажется, было единственное место во всем «Феллини», где всегда было прохладно и свежо, и тут же поморщилась – на этот раз тут воняло каким-то сладковатым дымом. Кира обернулась в поисках источника запаха и обнаружила, что на широком подоконнике сидит, подтянув ноги к груди, какая-то девчонка и курит косяк.
Девчонка настолько не вписывалась в царившую в клубе атмосферу разнузданного новорусского гламура, что Кира в первые секунды даже как-то растерялась. Мелкая, щуплая, глазастая, этакая школьница, сбежавшая с уроков. Кире показалось, что чем-то она напоминает французскую певицу, что в те дни денно и нощно шептала свои куплеты из каждой радиоточки, Патрисию Каас. Такой же воробушек – прозрачные, чистые, словно заплаканные глаза, острый носик, мягкие скулы, как-то замысловато остриженные волосы перьями торчат надо лбом, придавая внешности еще большую юность и трогательность. Одета девчонка была в странную хламиду неопределенного фасона и цвета, а на ногах ее красовались здоровенные нелепые ботинки. Кира даже задумалась на секунду, как это она умудряется в них ноги переставлять, такая хрупкая.
– Ты что тут делаешь? – спросила она.
Вообще-то в Кирины привычки не входило приставать с разговорами к посторонним. Не то чтобы из соображений вежливости, просто чаще всего ей никто из встречных не был особенно интересен. Но сейчас в перспективах маячило только возвращение к унылому отжигу в компании крепко поддавших любителей модельных прелестей, и Кира намеренно тянула время.
Девчонка меж тем окинула ее оценивающим взглядом и надменно фыркнула:
– Да уж не то, что ты.
Кира заливисто расхохоталась. Стыдиться утраты своей девичьей чести она давно разучилась, и замечание девчонки показалось ей хлестким и забавным.
– Это уж точно, – согласилась она. – В таких говнодавах папика не снимешь.
– Я и не собираюсь, – вздернула подбородок эта недоделанная француженка. – Привыкла другим местом зарабатывать.
– Это каким же? – светски поинтересовалась Кира. – Головой, мм? Только не говори, что ты профессор квантовой физики.
– Руками, – неожиданно брякнула девчонка. – Я художник, дизайнер интерьеров, штуки всякие делаю, шью, вяжу, строгаю.
Кира присвистнула.
– Да ну? А сюда чего притащилась? Больше построгать негде?
– А меня хозяин клуба пригласил, – с явным вызовом похвасталась девушка. – Ему мои работы понравились, на выставке в ЦДХ.
– Головизин ходит в ЦДХ? – протянула Кира. – Чудны дела твои…
– Ходит-ходит, – кивнула девчонка. – Молодых перспективных дизайнеров выискивает. С которых драть можно три шкуры, а платить копейки.
– Вроде тебя? – хмыкнула Кира.
– Вроде меня. Хочет, чтобы я ему интерьер голубого зала переделала, оформила его в более интересном стиле. Хочу, говорит, помесь этно и техно, – девчонка негромко рассмеялась.
– И чего, ты с ним обкуренная разговаривать пойдешь? – спросила Кира.
– А думаешь, он заметит? – вскинула брови ее собеседница.
И обе они прыснули, как школьницы.
– Слушай, дай затянуться, – попросила потом Кира.
И девчонка протянула ей косяк. Кира глубоко вдохнула едкий сладковатый дым, почувствовала, как откуда-то из живота поднимается приятная легкость, пузырится по венам, словно шампанское. Она выдохнула, откашлялась, вернула косяк хозяйке и попрощалась:
– Ну давай, удачи тебе! Желаю, чтоб Головизин раскошелился.
– И тебе доброй охоты, брат мой, – протянула та в ответ глубоким низким голосом.
Кира снова расхохоталась, махнула девчонке рукой, вышла из туалета и двинулась по коридору к основному залу. И вдруг замерла. В зале явно происходило что-то странное. Музыка, все это время громыхавшая так, что тряслись сцены, вдруг смолкла. Нестройно взревел один запоздалый саксофон и тоже замолчал. Затем что-то грохнуло, кто-то взвизгнул, ахнул, крикнул что-то. И вдруг из-за стены коридора гулко раздался выстрел. За ним второй. Тут уже заорали, кажется, все, захлопали двери, загремели падающие стулья. Кира невольно попятилась и увидела вдруг, как в коридор из зала влетел тот самый Головизин, хозяин клуба и, как оказалось, любитель современного неформального искусства, о котором они только что говорили с той случайной девчонкой в туалете. Глаза у него были навыкате, губы стремительно синели, а на белой рубашке расплывались два ярко-алых пятна.
Кире даже на секунду подумалось, что хозяин заведения облился томатным соком из своей любимой «кровавой Мэри» и теперь несется в туалет замывать пятна на рубашке. Она помотала головой, отбрасывая нелепые мысли, прикусила губу, стараясь быстрее прийти в себя. Головизин потоптался на месте, посмотрел на нее мутными, ничего не выражающими глазами, схватился за живот и стал медленно оседать на пол. За спиной у него мелькнули темные тени, снова грохнул выстрел, но дальнейшего Кира уже не видела. Со всех ног бросилась обратно в туалет, влетела в бело-мраморное помещение и, пытаясь отдышаться, плотно прикрыла за собой дверь.
– Ты чего? – уставилась на нее девчонка, так и не слезшая с подоконника. – Что там такое?
Кира быстро взглянула на нее, огляделась по сторонам и решительно объявила:
– Валим отсюда.
– Чего? Зачем? – не поняла «школьница-хулиганка», и Кира впопыхах бросила:
– Головизина грохнули, только что. Ща такое начнется.
Она бросилась к подоконнику, отпихнула плечом девицу и стала дергать на себя тяжелую раму окна.
– Кто завалил? Зачем? – испуганно пролепетала та.
– А я знаю? – рявкнула на нее Кира. – Но мне тусоваться тут до утра и в контору с ментами ехать нет резона. Ты, если хочешь, оставайся, а я сваливаю.
Рама наконец подалась, в лицо пахнуло холодным апрельским воздухом. Пальто осталось в гардеробе, сумка – в VIP-зале, но возвращаться за ними сейчас не было никакой возможности. Кира прикинула только, что ни паспорта, ни каких других документов в сумке не было, а деньги… Что ж, денег жалко было, конечно, но не настолько, чтобы бежать за ними под пули. Кира лихо вскочила на подоконник, задержав дыхание, спрыгнула вниз, приземлилась на асфальт, едва не сломав каблуки, и протянула девчонке руку:
– Ну что, идешь ты?
Та испуганно оглянулась на дверь, потом снова посмотрела на Киру, вложила руку ей в ладонь и решительно спрыгнула в темноту.
– Круто, слушай, как круто! – голосила юная дизайнерша. – Мы с тобой – как в голливудском боевике. Стрельба, опасность, кровь – и ты меня спасаешь.
– Не ори! – прикрикнула на нее Кира. – Господи, ну тебя и забрало.
Кругом лежали Лужники, храм спорта, превращенный в то время в одержимый жаждой наживы рынок. Из темноты выплывали очертания каких-то построек, лотков, прилавков. Кое-где попадались раскисшие картонные коробки. В воздухе воняло гнилью и сыростью. Было темно, только изредка из черноты выступал выхваченный светом одинокого фонаря угол здания, курган из сваленных у ограды тюков или кусок перекрещенного трещинами асфальта. Под ногами хрустели прихваченные ночным ледком лужи.
– Интересно, где тут выход? – оглянулась по сторонам девчонка.
– Понятия не имею, – Кира зябко передернула оголенными плечами, обхватила себя руками. – Надо как-то к метро выбраться. Хотя оно, один хрен, сейчас не работает. Шарахаться тут до шести утра… Ладно, не зима, не замерзнем.
– Тебе холодно? – спросила эта случайно навязавшаяся ей подружка.
– Нет, блин, жарко, – огрызнулась та. – Холодно, конечно.
– Погоди!
Девчонка остановилась и вдруг начала разматывать свое странное одеяние. Только теперь Кира сообразила, что на ней было длинное, в пол, платье, а вокруг плеч намотана была огромная шаль с бахромой и странными узорами. Теперь она выпуталась из нее, снова огляделась по сторонам, заметила рядом металлическую лестницу, что вела, видимо, на второй этаж какого-то промышленного помещения, взобралась на две ступеньки и позвала Киру:
– Иди сюда!
– Ну чего? – неприветливо спросила та, подходя.
Теперь, когда девчонка стояла на ступеньках, они стали почти что одного роста. Та, подавшись вперед, набросила Кире на плечи шаль, заботливо обернула ее и, чуть отстранившись, полюбовалась на дело своих рук.
– Ну вот, теперь не замерзнешь.
Она снова хихикнула и вдруг подалась еще ближе, обхватила Киру тонкими руками за шею. От нее пахнуло каким-то загадочным, кружащим голову запахом – горьковатыми полевыми травами, ванилью и почему-то яблоками.
– Спасибо, – хрипло прошептала девчонка.
– За что? – спросила Кира почему-то шепотом.
– За то, что спасла, – ответила та, блестя в темноте глазами. – Ты теперь мой телохранитель.
И вдруг прижалась теплыми мягкими губами к Кириным губам.
1990. Влада
Наверное, у многих из нас были в жизни любимые педагоги, те, что некогда приоткрыли нам щелочку в другой мир, показали нечто таинственное, неизведанное. Те, что гнули нас, ломали, мучили – и тем самым лепили из нас тех, кем в итоге мы стали. Лепили нас – настоящих. И сейчас, на волне уходящего времени и ностальгии по юности, разухабистой, развеселой, упрямо верящей в свою путеводную звезду, мне вспоминается именно такой человек – Игорь Иванович Болдин.
Впервые я услышала о нем на вступительных экзаменах во ВГИК. Тогда, перед закрытой дверью в аудиторию, где проходил экзамен, взволнованные едва не до истерики абитуриенты шептались между собой:
– А больше всех зверствует Болдин. Не понравишься Болдину – пиши пропало.
Я же, явившаяся на экзамен просто за компанию и не планировавшая становиться великой актрисой, пропускала эти тревожные шепотки мимо ушей. Какая мне была разница, кто там зверствует в приемной комиссии. Я не боялась ни бога, ни дьявола.
А потом я читала монолог Катерины, и один из сидящих за полукруглым столом – невзрачный пожилой седоватый дядька, интересными в котором мне показались только его живые, темные, проницательные глаза, – начал задавать мне вопросы об образе, характере моей героини. Я отвечала, мы немного поболтали с ним, а потом на меня шикнули, объяснив, что я задерживаю ход экзамена, и я вышла. Только позже Стас, однокурсник, которому суждено было впоследствии стать моим преданным бессменным другом, сказал мне:
– А чего это Болдин так тобой заинтересовался?
– Болдин? – удивилась я.
Мне странно было, что тот самый таинственный беспощадный Болдин оказался вот этим неказистым неинтересным низкорослым дядькой. Я в те дни еще не знала, каким он может быть.
Надо сказать, что, несмотря на почти случайное поступление во ВГИК, к моменту начала занятий я успела уже пересмотреть свое отношение к учебе. Родители мои, для начала закатив грандиозный скандал, в итоге смирились с тем, что дочка подалась в актрисы, и даже нашли в этом какие-никакие положительные стороны.
– Зато за бугор будешь ездить, – сказал отец. – Матери джинсы привезешь.
– Мне они уже не по возрасту, – отозвалась мама. – Лучше пусть тебе привезет свечи для машины.
– Ага, – хохотнула я. – За границей, наверное, куда ни выйдешь, на главной улице города красуется вывеска: «Все для «Жигулей».
Мы смеялись тогда, не зная, что уже буквально через несколько лет за кордон смогут ездить все желающие, разжившиеся необходимыми деньгами, и мое актерство не будет давать мне в этой области никаких привилегий.
Ну а я, никогда не мечтавшая о большой сцене, попросту нашла для себя в учебе возможность заниматься тем, чем мне больше всего нравилось. А именно – копаться в тонкостях характеров моих любимых героев, до хрипоты спорить о том или ином персонаже, вкладывать в его образ что-то свое, пытаться донести – пусть не до читателя, до зрителя – свои мысли, чувства, переживания. Свое толкование того, что представляется в данный момент на сцене, если угодно. Наверное, в моем тогдашнем представлении об актерском мастерстве было много неправильного, эгоцентричного. Мне хотелось выражать себя, свое понимание героинь, а не самих героинь как таковых. Тут как раз и вмешался Болдин. Игорь Иванович Болдин, знаменитый театральный режиссер, спустившийся к нам, неразумным, с подмостков своего Вахтанговского театра, дабы вселить свет в наши еще не тронутые юные души.
Кажется, впервые я разглядела Болдина через пару месяцев после начала учебы. В тот день я впервые по-настоящему посмотрела на него – и это была любовь с первого взгляда. И ненависть до последней капли крови.
Мы разбирали Шекспира, ставили отрывки. Нам раздали роли, и я оказалась Гертрудой. Не могу сказать, что я была очень довольна этим фактом. Я не мнила себя Офелией, о, нет. Я тогда была по самую крышечку полна всяческих рефлексий, философствований и рассуждений о смысле бытия, а потому роли юных дев меня не прельщали. Нет, я метила выше. Мне хотелось быть Гамлетом.
Однако все сложилось так, как сложилось. Друг мой Стас получил роль Розенкранца и лихо что-то отчебучивал на сцене вместе с еще одним нашим однокурсником Борькой Шехтманом. А потом дошла очередь и до меня. Я забралась на сцену и увидела внизу, в первом ряду зрительного зала, Болдина. Он сидел, вальяжно развалившись в кресле, откинув голову со встрепанными седыми волосами. И меня почему-то разозлила эта его расслабленная поза. Он будто бы ждал, что мы сейчас начнем его развлекать, и заранее, с пресыщенностью все уже в жизни повидавшего человека, не ждал от нас ничего интересного.
И я, раздраженная и тем, что роль мне досталась не самая интересная, и тем, что Мастер смотрел на меня этаким скучающим взором, вышла на авансцену и заговорила:
– О, если речь – дыханье, а дыханье Есть наша жизнь, – поверь, во мне нет жизни, Чтобы слова такие продышать.И тут же, даже со сцены, услышала, как недовольно закряхтел Болдин. Впоследствии я поняла, что это его кряхтенье имело миллионы оттенков. Именно им он всегда выражал самые разнообразные эмоции. Оно сводило с ума приемную комиссию, повергало студентов в состояние липкой паники и звучало во ВГИКе, кажется, из каждой аудитории, из каждого коридора.
Бросив взгляд вниз, я обнаружила, что от вальяжной позы Болдина не осталось и следа. Теперь он сидел, подавшись вперед, напряженно ссутулив плечи, и его темные глаза – глаза, в которых словно плескалась кипящая смола, – неотрывно смотрели на нас. И мне показалось вдруг, что он похож на врубелевского демона – темный, неприступный, исполненный таинственной силы – то ли сокрушительной, то ли созидательной. И мне отчего-то стало страшно и в то же время как-то отчаянно весело.
Мы отработали еще несколько реплик, и тут Болдин сухо хлопнул в ладоши и махнул нам руками – мол, прекращайте этот балаган. А затем сам поднялся на сцену.
– Ты! – сказал он и нацелил мне в грудь указательный палец. – Скажи, чего ради ты тут рассказываешь нам про Гертруду? Мы все «Гамлета» сами читали.
– А чего же вы от меня хотите? – не поняла я.
– Я хочу, – он сверкнул своими цыганистыми глазами, – чтобы ты влезла в ее шкуру, чтобы сама стала ею. Чтобы ты ею жила.
– Интересно, как это возможно, – хмыкнула я. – Гертруда старше меня лет на тридцать, она мать, жена, королева Дании. А я ничего такого еще в жизни не знала.
– А ты узнай! – гаркнул Игорь Иванович. – Прочувствуй, пойми. Ты, – он снова ткнул мне в грудь пальцем, – не сопливая девчонка с фантазиями, ты женщина, которая когда-то была красивой, властвовала, кружила головы. А теперь ты стареешь! Тебя вот-вот спишут со счетов, задвинут на роль королевы-матери, чтобы не отсвечивала. А ты не хочешь этого, отчаянно не хочешь! Уступить место другим, позволить им принимать решения, засесть в задних комнатах дворца? Да никогда! Пойми, тебе так жадно хочется жить, что ты пошла на преступление – против закона человеческого и божеского. И теперь тебе до конца жизни расхлебывать последствия. Но как бы тебе ни было больно и страшно, ты все равно выступаешь с гордо поднятой головой и с величественной улыбкой на губах, потому что ты – королева.
Он вдруг весь как-то распрямился, шагнул вперед, стиснул руки под подбородком и… Я еще никогда не видела такого. На моих глазах произошло чудо, метаморфоза, превращение. Нелепый пожилой дядька со встрепанными седыми волосами вдруг сделался женщиной. Горделивой, величественной, порочной, но бесконечно страдающей.
– О, если речь – дыханье, а дыханье Есть наша жизнь, – поверь, во мне нет жизни, Чтобы слова такие продышать.Так заговорил он, и я не узнала реплики, которую только что произносила. Это было нечто другое, незнакомое, шокирующее. У меня ком застрял в горле, и глазам стало больно и горячо.
А Болдин меж тем обернулся ко мне и как ни в чем не бывало спросил:
– Так понятно?
И я судорожно закивала.
Вечером того же дня мы со Стасом сидели в нашей излюбленной кафешке, и я никак не могла перестать изливать ему свой восторг.
– Нет, ты это видел? – допытывалась я. – Понять не могу, как он это сделал. Без грима, без костюма. Это же волшебство какое-то. Он по-настоящему вдруг стал средневековой дамой, королевой… Как, Стасик, как?
Стас терпеливо слушал меня, кивал и с какой-то унылой обреченностью крошил кусок бисквита в своем блюдце. Когда наконец мой пламенный монолог иссяк, вернее, не то чтобы иссяк, я долго еще могла бы распинаться, у меня просто, кажется, воздух закончился в легких. Так вот, когда я наконец замолчала, Стасик шутливо перегнулся ко мне через стол, заглянул в глаза, покрутил мою голову туда-сюда, потом попросил:
– Покажите язык, больная. – И наконец скорбно заявил: – Что ж, случай ясен. Все симптомы налицо.
– Какие еще симптомы? – не поняла я.
– Опасного заболевания, поражающего всех студенток ВГИКа. Типичный случай безоглядной влюбленности в Болдина.
– Да ну тебя, – со смехом отмахнулась я. – Какая еще влюбленность. Он же старый.
– Угу, угу, – покивал Стас. – Все так говорят, больная. Что могу сказать, сил тебе душевных, они тебе еще понадобятся. Да и мне тоже, – невесело заключил он и как-то бледно улыбнулся.
– Тебе-то почему? – осведомилась я.
Стас посмотрел на меня с минуту, как-то странно, пристально и робко, словно не решаясь что-то сказать, а затем, мотнув головой, отозвался легко:
– А кому в ближайшие месяцы предстоит выслушивать твои излияния, мм? Вот! То-то.
Стас, конечно, оказался прав. Ему пришлось выслушивать мои излияния не только в ближайшие пару месяцев, а в ближайшие пару лет. Я то заходилась восторгом от очередного соприкосновения с гением Мастера, то негодовала и метала молнии после того, как этот самый Мастер в который раз вытащил из меня душу на занятиях.
Болдин буквально завораживал своей бьющей через край энергией. Теперь меня уже не могли обмануть его расслабленно-вальяжные позы. Я знала, это всего лишь притихший на пару мгновений вулкан, который в любой момент может рвануть, задымиться, обжечь кипящей лавой и присыпать раскаленным пеплом. Он заводился за секунду, вскакивал, принимался кричать, размахивать руками, тут же что-то показывать, ругаться и доводить нас всех до белого каления. По характеру Болдин оказался самой настоящей жестоковыйной сволочью. Он часами мучил меня, вытаскивал из души что-то такое, чего, как мне казалось, во мне вовсе не было. Давал все роли на сопротивление. Сколько раз бывало, что к концу репетиций я уже начинала звенеть от ярости, отчаяния, непролитых злых слез. Выходила на сцену, вся – оголенный нерв, на грани истерики. И вот как раз в такие моменты Болдин вскакивал, весь подавался вперед, хищно следил за каждым моим жестом этими своими невозможными опасными глазами, а в конце сухо произносил:
– Верно. Неплохо.
Это «неплохо» было, кажется, самой искренней похвалой, на которую он был способен.
И я потом ревела верному Стасу в плечо:
– Он ломает меня, ты понимаешь? Разве можно так с живым человеком?
Стас сочувственно кивал, но когда я в запальчивости заявляла: «Не буду больше ходить на его занятия!» он только усмехался невесело и возражал: «Будешь. Завтра же побежишь».
И коротко целовал меня в висок.
А завтра же я шла на занятия Болдина, чтобы снова ненавидеть, пылать и искриться.
Конечно, было в моей той, вгиковской, жизни и другое – были попойки с однокурсниками, посиделки со Стасом, встречи со школьными подругами. Были, наконец, первые съемки, на которых я даже немного увлеклась постановщиком трюков.
Болдин, к слову, воспринял тогда этот мой дебют в кино очень в штыки. На занятиях выдал тираду о том, что некие актриски, возомнившие, что они всему уже научились и не обязаны советоваться с Мастером, соглашаются на участие во всякой ширпотребщине. И несколько месяцев еще игнорировал меня на занятиях и гневно сверкал глазами. Постепенно, однако, все как-то улеглось, я усвоила урок – по всей видимости, Болдин считал меня этаким своим произведением, полагал, что только за ним закреплено пожизненное право давать мне роли, снимать, вытаскивать из меня актерскую игру, а все остальные, посмевшие покуситься, – гнусные узурпаторы. Осознав это, я притихла, затаилась и отклонила несколько поступивших мне предложений о съемках. Отношения с ним, с Мастером, были для меня тогдашней, почти еще несмышленой девчонки, важнее всего остального. Я еще не готова была взбрыкнуть, свято верила, что если кому и предстоит сделать из меня новую Грету Гарбо, то именно ему, Игорю Ивановичу.
Кажется, свершилось все на третьем курсе. Болдин был настоящим фанатиком, мог репетировать с кем-то из нас и по ночам, если возникала необходимость. Так было и в тот раз. Он попросил меня задержаться после занятий, отработать вместе с ним не выходившую у меня сцену. Я играла тогда Нору из «Кукольного дома», и Болдину все что-то не нравилось в моей игре.
– Тебя подождать? – спросил Стас, когда я сказала ему, что задержусь.
Отношения со Стасом у меня к тому времени сложились самые дружеские, именно ему я поверяла свои секреты, именно он был моим наперсником. По какой-то непонятной мне тогда причине он вроде как присматривал за мной, оказывался рядом в нужный момент, провожал до квартиры, если занятия поздно заканчивались. Помимо прочего я, всегда падкая на талантливых людей, была заворожена его редким дарованием. Незлобивый, спокойный, преданный в жизни, на сцене он умел полностью перевоплощаться. Становился то коварным шекспировским злодеем, то выжигой и плутом из какой-нибудь пьесы Островского, то романтичным Звездичем из лермонтовского «Маскарада». Казалось, у него менялись даже черты лица, мимика, походка, голос. И я вечно напряженно следила за творимыми им чудесами, мысленно пытаясь разъять на составляющие этот механизм, понять, как он это делает, чтобы потом повторить самой. Но создавалось ощущение, что Стас даже особенно и не старался. Он играл, как дышал. Редкий случай, врожденный актерский гений.
Однако при всем при этом к третьему курсу меня порой стало немного напрягать это Стасово покровительственное отношение. Я как будто бы все время находилась под надзором дуэньи или заботливого старшего брата. Рядом с ним со мной точно не могло случиться ничего страшного, но и ничего интересного.
И потому в тот вечер я решительно отмахнулась от Стаса:
– Нет, не надо. Мало ли, сколько мы будем репетировать, чего тебе тут заседать.
– А как ты домой доберешься, если будет поздно? – спросил он.
И я бесшабашно махнула рукой:
– Доберусь как-нибудь. Я не ребенок, если ты не заметил.
– Заметил, – угрюмо буркнул он и ушел.
Ну а я отправилась в зал, где мы должны были репетировать.
Болдин был уже там, коротко кивнул мне, мол, забирайся на сцену. И мы начали репетировать.
– Я хочу сказать, что я из папиных рук перешла в твои. Ты все устраивал по своему вкусу, и у меня стал твой вкус, или я только делала вид, что это так, – не знаю хорошенько. Пожалуй, и то, и другое. Иногда бывало так, иногда этак. Как оглянусь теперь назад, мне кажется, я вела здесь самую жалкую жизнь, перебиваясь со дня на день!.. Меня поили, кормили, одевали, а мое дело было развлекать, забавлять тебя, Торвальд. Вот в чем проходила моя жизнь. Ты так устроил. Ты и папа много виноваты передо мной. Ваша вина, что из меня ничего не вышло.
Так говорила я, а Болдин привычно топал ногами, махал руками и орал, что все не так, что я не чувствую героиню, не выкладываюсь по полной и прочая, и прочая.
К этому времени мои чувства к Болдину сплелись уже в такой запутанный клубок, что я и сама не могла понять, чего во мне больше – восхищения перед ним или ненависти. Ясно было одно, все это, бурлившее внутри, изводившее меня, определявшее все мои поступки, все взгляды на жизнь, требовало выхода.
За дверями зала, в котором мы репетировали, уже смолкли все звуки, и погасла полоска света внизу. Ясно было, что почти все уже разошлись, что в здании института пустынно и тихо. Наверное, там оставались лишь я, Болдин и ночной сторож, не решавшийся беспокоить великого Педагога, наслышанный о его крутом нраве. И вот в определенный момент, когда Болдин тоже взобрался на сцену, чтобы мне подыграть, шагнул ко мне, взял за плечи, встряхнул и, с испугом и ошеломлением заглядывая мне в глаза, произнес:
– Ты не была… не была счастлива?
В эту самую минуту я, поддавшись бушевавшему у меня внутри водовороту чувств, где смешивались и благоговение, и ненависть, и измотанность – он ведь выдирал из меня душу уже несколько часов, и страх, и творческий восторг, всегда охватывавший меня на сцене, подалась вперед и прижалась губами к его губам.
Это было странное ощущение. Я как будто бы забыла, что передо мной немолодой, не особенно привлекательный внешне человек. В нем для меня как будто бы вообще не было ничего телесного, а дух его виделся мне этаким стройным темноволосым юношей с горящими огнем глазами. Мне было и страшно, что Болдин сейчас меня оттолкнет, выставит за дверь, а после и со своего курса, и муторно от того, что я сама не понимала, что толкнуло меня на такой поступок, какие именно чувства. И в то же время внутри у меня все пело от торжества – что я наконец-то нашла хоть какой-то выход этим обуревавшим меня странным эмоциям.
Но Болдин не оттолкнул меня. Наоборот, яростно впился губами, до боли. Потом взял мое лицо в ладони и чуть отстранил от себя, оторвал как будто через силу и пристально вгляделся своими удивительными цепкими глазами. Не знаю, что отразилось в ту минуту у меня на лице, но его, кажется, это вполне удовлетворило. Он коротко кивнул каким-то своим мыслям, вцепился мне в руку и произнес:
– Пойдем!
Затем завел меня за кулисы, в маленькую комнату, обычно служившую гримеркой во время студенческих спектаклей. Именно там, на ворохе костюмов, платьев, париков, лент и прочей бутафорской мишуры, все и произошло.
– Помнишь, тогда, на вступительных экзаменах, – говорил он мне после, сидя на стуле и дымя папиросой. Между пол наброшенной на плечи расстегнутой рубашки была видна его грудь, покрытая седыми волосами. – Ты читала монолог Катерины из «Грозы». Я сразу тебя запомнил. Ты выделялась из безликой толпы абитуриентов.
– Чем? – спросила я, растирая онемевшие от его недавней бешеной хватки запястья.
Думала, он скажет что-то о моей неземной красоте, о таланте, который он сразу смог во мне рассмотреть. Но он лишь мрачновато усмехнулся.
– В тебе была дерзость, неуступчивость. Ты не пыталась соответствовать ожиданиям, наоборот. Вошла такая величественная, горделивая, исполненная собственного достоинства. Смотрела на комиссию так, как будто это мы должны расстараться, а ты еще подумаешь, одарить нас своей благосклонностью или нет. Королева, царица, султанша… Я сразу понял, что с тобой будет непросто. Такой студентки у меня давно не было.
И я, совсем не чувствовавшая в себе никакого величия, все же поняла, что он имел в виду. Он каким-то своим извращенным режиссерским чутьем угадал, что я к тому моменту была уже сформировавшейся личностью, и немедленно захотел эту личность обломать под себя. Этот мучительный излом и стал лейтмотивом наших с ним отношений.
В последующие полтора года мы с Болдиным встречались то в дешевеньких гостиничных номерах, то в пустых квартирах его друзей, то на чьих-то пустых промерзших дачах – но никогда, никогда у него в квартире, где обретались жена и дочь, о которых все знали, но которых сам Мастер трепетно оберегал от чужих глаз. И все эти наши встречи походили на схватки двух непримиримых противников. Мы смотрели с ним записи известных спектаклей и до хрипоты спорили о трактовках пьес, мы говорили обо всем на свете, и часто он поражал меня необычным взглядом на, казалось бы, общеизвестные вещи. Я никогда не сдавала своих позиций без борьбы и вместе с тем невольно впитывала эти его рассуждения и после порой ловила себя на том, что начинаю говорить его словами.
Он очень многое открыл для меня, научил видеть то, на что я раньше по юности не обращала внимания, ничему не верить на слово, все подвергать критическому анализу. Бывало, я зачитывалась каким-нибудь нашумевшим романом, а Болдин, пролистав книжку, припечатывал:
– Претенциозная пустышка.
И я рьяно бросалась в бой, отстаивала глубину высказанных автором мыслей и в то же время невольно уже начинала думать – уж не прав ли и на этот раз мой гениальный и жесткий Педагог.
Его внимание к моей жизни, к моим мыслям, к мельчайшим душевным движениям, конечно, льстило моему тщеславию, но в то же время пугало до какого-то утробного ужаса. Было что-то завораживающее, смертельно-прекрасное в том, чтобы чувствовать себя глиной в руках гения, осознавать, что ты в его полной власти. Что, если повезет, он вылепит из тебя шедевр, если же нет, ты погибнешь во славу его неиссякаемого таланта. Татьяна Ларина никогда не была мне близка, но тут мне прямо-таки хотелось заголосить во всю мочь молодых легких: «Пускай погибну я, но прежде я в ослепительной надежде…»
В первые месяцы после случившегося в каморке за кулисами вгиковской сцены я была… Нет, не счастлива, это слово тут не применимо. Как не применимы слова «роман», «интрижка», «связь» к тому, что было у нас с Болдиным. Честно сказать, это и к любви имело какое-то опосредованное отношение. Мы всегда, даже в постели, оставались с ним Мастером и Актрисой. Прикасаясь ко мне, он словно продолжал создавать меня, творить, высекать изящный образ из неподатливого куска мрамора. Так что нет, я была не счастлива, просто полна до краев самыми разнообразными чувствами. Я кипела, пылала, бурлила, я репетировала до изнеможения, до хрипоты и темных мушек перед глазами. Я ненавидела его.
Когда во время репетиции он снова и снова перед всеми выгонял меня на сцену и вдруг хлестко припечатывал каким-нибудь моим же собственным, поведанным ему в минуты откровенности, признанием: «Это тебе не извращенные вирши в школьных тетрадках кропать, тут гореть надо! Умирать каждую секунду и восставать из пепла!» – меня всю скручивало, выворачивало наизнанку от кипящей внутри, темной, бушующей ненависти. Я выходила на авансцену и через боль, через засевший в горле комок начинала произносить слова своей роли, чувствуя, как слезы струятся по щекам и солью остаются на губах. И когда в конце моего монолога Болдин, покряхтев, выдавал свое знаменитое: «Неплохо», на меня внезапно накатывало такое ощущение счастья, что подкашивались колени. Меня накрывало катарсисом, голова кружилась, в груди болело от бьющего через край восторга. И это с лихвой искупало все муки и унижения, через которые меня заставлял пройти Болдин.
Удивительно, но мне до поры до времени даже в голову не приходило, какие больные нас связывают отношения. Всю вторую половину третьего и четвертый курс я находилась словно в угаре. Я почти не общалась с однокурсниками, очень редко виделась со школьными подругами, Кирой и Танькой. Даже Стас стал как-то реже появляться на горизонте. В моей жизни как будто бы остался один Болдин.
Отучившись четыре курса, мы прошли уже все положенные дисциплины, и тут Болдин затеял с нами студенческий театр. Так и вышло, что мы задержались во ВГИКе на пятый год, который весь должен был быть посвящен нашему дипломному спектаклю. Болдин объявил, что поставит с нами «Грозу» – в совершенно новой трактовке, так, как Островского еще не ставил никто. И в конце года представит наш студенческий спектакль на сцене Вахтанговского театра.
Мне, разумеется, была уготована роль Катерины. Теперь, не без участия Болдина, казалось, что все это было предрешено еще пять лет назад, тогда, на вступительных экзаменах. Что монолог из «Грозы» был выбран мной не случайно, что именно тогда где-то зародилась она, моя Катерина – выдумщица и фантазерка, не понимающая, не желающая замечать реального мира и окружающих ее людей. Беспечная и по-детски жестокая в этом своем фантазийном равнодушии к близким и в то же время пронзительно искренняя.
Игорь Иванович подошел к этому проекту с уже отлично известной нам дотошностью. Репетиции должны были продолжаться с сентября по май, и все мы, задействованные в постановке, обязаны были полностью посвятить себя нашим героям.
Где-то в октябре или ноябре, когда репетиции уже шли вовсю, мне в очередной раз позвонили с киностудии и предложили роль в фильме. Стояли уже девяностые, кино медленно загибалось, и с экранов лезла в основном невероятная, неприкрытая пошлость. Какие-то низкопробные, на коленке сварганенные истории любви, поразительные в своем идиотизме комедии, тупые низкобюджетные «стрелялки» – уцененный Голливуд. Меня же внезапно позвали на столь редкий в те годы серьезный проект – экранизацию рассказов Бунина.
– Режиссер – Горчаков, – сказала мне в трубку звонившая мне с «Мосфильма» ассистент по актерам.
И в памяти у меня немедленно всплыл спектакль, который мы ставили после четвертого курса. Я вспомнила, как по завершении действа спустилась в зал, со знакомым трепетом пытаясь отыскать взглядом среди зрителей Болдина. К тому моменту я давно уже по выражению его лица могла понять, что он думает о моей игре. Удостоилась ли она его сухого «неплохо» или получила неприязненное «халтура!». Но в этот раз, отыскав Игоря взглядом, я обнаружила, что не могу разобрать его эмоций. Он смотрел на меня как-то странно, и мне – неслыханное дело! – почудился даже какой-то испуг в его глазах. Будто бы он увидел во мне что-то такое, чего не замечал раньше.
Я тогда поспешила к нему, но меня перехватил высокий сутуловатый мужчина в поблескивавших под электрическими лампами очках.
– Влада Мельникова? – спросил он, я кивнула. – Я запомнил вашу фамилию, – улыбнулся он. – Должен сказать, Влада, ваша игра меня очень впечатлила. У вас большое будущее.
Краем глаза я заметила, как ревностно наблюдал за всей этой сценой Болдин. И только в эту секунду до меня дошло, что заговоривший со мной человек был не каким-то там случайно забредшим на студенческий спектакль зевакой. Я внезапно узнала его – это был обласканный советской властью кинорежиссер Горчаков.
Так, значит, он заметил меня еще тогда и вот теперь приглашал на пробы. А Болдин, видевший всю сцену, вероятно, еще в тот вечер заподозрил, что Горчаков захочет привлечь меня к какому-то своему проекту, потому и следил за всем происходящим таким хищно-собственническим взглядом.
Сняться в фильме у самого Горчакова было для меня, начинающей актрисы, конечно, очень заманчиво. Ясно было, что после такого имя мое станет известным и от дальнейших предложений отбоя не будет. Но у меня же впереди была Катерина, я жила и грезила ею. И потому, даже не задумавшись особо, привычно пробормотала в телефонную трубку.
– Извините, я сейчас занята.
Стас – в те дни мы с ним стали видеться реже, но тогда он зачем-то зашел ко мне домой – хмурился, слушая этот мой телефонный разговор. И когда я бросила трубку на рычаг, спросил:
– Куда тебя приглашали?
– К Горчакову, в «Чистый понедельник», – отмахнулась я.
– И ты отказалась, – покивал он.
– Конечно, отказалась. У меня же «Гроза»…
Мы со Стасом вернулись на кухню, где пили чай. Но он не сел к столу. Почему-то продолжил ходить по шестиметровой комнатушке, ссутулившись и машинально переставляя мамины баночки со специями. Потом обернулся ко мне, сложил руки на груди и вдруг сказал:
– Влада, ты вообще обращала внимание на то, что он с тобой сделал?
– Кто? – искренне не поняла я.
– Болдин, – бросил Стас.
– Ну… Если отбросить скромность, сделал из меня настоящую актрису? – пошутила я. – Как всегда и намеревался.
Стас помолчал, будто подбирая слова, а потом, видимо решив наплевать на деликатность, взмахнул руками и вдруг огорошил меня:
– Он же полностью тебя подчинил, уничтожил твою волю. Посмотри, ты уже и шагу не можешь ступить без его одобрения и восхищения.
– Что? – фыркнула я. – Ты что такое несешь, Стасик? Да мы с ним не сходимся ни в одном соображении. Я, конечно, знаю, что на курсе все мне завидуют из-за того, что Болдин отдает мне главные роли, но уж от тебя никак не ожидала.
Я сердито толкнула чашку, и чай, выплеснувшись через край, разлился по столу.
– Я, Влада, тебе не завидую, – нехорошо усмехнувшись, отозвался Стас. – Я пытаюсь тебя спасти, пока не поздно.
– Сколько пафоса, – фыркнула я. – Стасик, не впадай в драму.
– Ты посмотри на себя, – он вдруг подался ко мне и встряхнул за плечи. – Болдин – гениальный педагог, спорить не буду. Он сразу тебя разглядел, он помог тебе раскрыться, научил… Но ты давно уже его переросла, ты стала настоящей состоявшейся актрисой. И Горчаков это заметил тогда, на весеннем спектакле. А Болдин все понял, и ему это очень не понравилось. Он должен был отпустить тебя в свободный полет. А ему нравится держать тебя в ученицах, подмастерьях. Ты пойми, он же просто боится, смертельно боится, что ты осознаешь это, что почувствуешь себя свободной. И уйдешь. Потому и не дает тебе поднять головы, потому и держит тебя в этом своем мороке. У тебя же ничего не осталось – ни друзей, ни самостоятельных решений – кругом один Болдин. Да и потом… ты меня прости, конечно, но он, ко всему прочему, просто по-мужски боится, что ты уйдешь к кому-то молодому и красивому. Влада, я не стану отрицать, он гений – но он же старик! А тебе только двадцать два.
Слова Стаса подействовали на меня, как холодный душ. Нет, я, конечно, попыталась что-то ему возразить, буркнула в ответ что-то неприветливое, но дело свое он сделал. Я будто очнулась от того угара, в котором находилась последние полтора года.
До сих пор я словно бы смотрела на все происходящее в моей жизни не то что бы через розовые очки. Нет, словно сквозь странное наркотическое марево. Все мои взаимоотношения с Болдиным были как будто подернуты этаким слегка сюрреалистическим флером принадлежности к высокому искусству, мастерству, служению гению. А разговор со Стасом словно вытащил меня из этого пьянящего, путающего сознание тумана. Я очнулась, огляделась по сторонам и…
Нет, я не то чтобы разом изменила свою жизнь. Я просто вдруг взглянула на нее под другим углом. И увидела то, чего не замечала раньше. Мне вдруг очень отчетливо стало ясно, как исподволь Болдин прогибал мою волю. Как я, уверенная, что гордо шествую своим путем, вольно или невольно следовала тому, что внушал мне он. Играла так, как требовал он, и те роли, которые выбирал для меня он. Отрывалась от любых дел, когда он звонил и звал меня смотаться на его «Ниве» на очередную чужую дачу. Чутко улавливала его настроение и, воображая, будто сопротивляюсь его давлению, на самом деле выдавала именно те реакции, которых он от меня добивался.
И этой его властью дело не ограничивалось. Мне вдруг с болезненной очевидностью открылось, каким самолюбованием было проникнуто все его существование. Как он поднимался на кафедру во время занятий и гремел оттуда, явно красуясь, наслаждаясь завороженным молчанием, повисавшим над рядами. Я словно впервые услышала истории, которые он рассказывал о себе – о том, как одна знаменитая писательница, прижизненный классик, была влюблена в него, юного театрального режиссера, без памяти, безумствовала, ходила на все его постановки, ревновала. Прямо видно было, как эта древняя история до сих пор льстит его самолюбию.
Но самым отвратительным было то, что я вдруг по-иному взглянула на его отношение ко мне. На временами нападавшее на него болезненное исступление, когда он жадно целовал меня – так, словно боялся, что я в любой момент могу ускользнуть, – и требовательно шептал:
– Ты – моя! Ты понимаешь это? Моя!
Если раньше я принимала эти его слова за выражение яркой страсти, то теперь мне стал слышаться в них какой-то гипнотический оттенок. Заявить права на собственность, подавить даже мысли о сопротивлении, присвоить.
Черт возьми, я ведь была уже состоявшейся актрисой. Я не могла не отдавать себе в этом отчета. Я давно уже переросла это амплуа восторженной ученицы. Он же, по всей видимости, считал, что я принадлежу ему, что он вырастил меня – для себя, для своих постановок, для воплощения своих идей. И отпускать меня на волю не собирался.
Осознав все это, я вдруг невероятно разозлилась. На Болдина, на себя, даже на Стаса, так безжалостно открывшего мне глаза. Злость переполняла меня, кипела внутри, требуя выплеска. Мне жаль было своей юности, растраченной на поклонение тщеславному демону, упущенных ролей, пролетевших словно в угаре полутора лет. Я пока еще не готова была признаться себе в этом, продолжала жить по накатанной, все это только зрело внутри, наливалось мощью, и я уже чувствовала, что взрыв был не за горами.
В один из дней я предложила встретиться своим школьным подругам, Таньке и Кире. В последнее время мы стали видеться реже – у каждой уже была своя жизнь, и дороги наши теперь редко пересекались. Кира, работавшая в модельном агентстве, стала еще красивее, резче и циничнее. Ее поразительная, инопланетная красота как будто оформилась, расцвела ярче, чем прежде. И, разумеется, получила достойную оправу в виде дорогих туалетов, на которые мы с Танькой в те голодные девяностые могли только облизываться.
Танька же, наоборот, окончательно завязав со своим балетным прошлым, как-то оплыла, округлела, стала хмурой и суетливой. Она, как и я, перешла на пятый курс института, но видно было, что вся эта текстильная эпопея ей не по душе. Таньку по-прежнему тянуло к миру искусства, и мои излияния она в тот день, в убогой еще полусоветской кафешке, выслушивала с жадностью. А потом вынесла вердикт в этой своей до нелепости наивно-искренней манере:
– Ты должна с ним порвать. Если любовь ушла, это просто нечестно – тянуть. Он ведь творческий человек, режиссер, педагог. Он все чувствует. Ты только мучаешь вас обоих.
– Эх, узнаю брата Таню, – тут же вклинилась Кира. – Сплошное: «умри, но не давай поцелуя без любви».
– А что, по-твоему, это смешно? – вспыхнула Танька.
– Не смешно, – помотала головой Кира. – Только несовременно немножко. – Она вдруг потянулась к Таньке через стол и поцеловала ее в висок. – Это я просто злюсь и завидую тебе, Танюха. Как это тебя угораздило такой остаться?
– Какой – такой? – буркнула Танька, но все же улыбнулась.
А я по старой школьной привычке слегка дернула Киру за снежно-белую прядь:
– Ну а ты что скажешь, наш прагматичный друг?
– Я скажу, что собачиться с мастером на пятом курсе – это надо быть круглой идиоткой, – отрезала Кира. И тут же, вскинув вверх палец, добавила: – Но! Если тот режиссер, Горчаков, который зовет тебя сниматься, круче твоего Болдина, то, может быть, игра и стоит свеч.
– А если не круче? – взвилась Танька. – Что же, ей год еще притворяться, пока не сыграет свою Катерину?
– Тут надо понять, что даст большие шансы на успех – съемки в кино или театральная постановка. А ради того, чтобы стать знаменитой актрисой, можно и попритворяться. Год – это ерунда, – фыркнула Кира.
– Но это же мерзко, – скривилась Танька.
– Вовсе не мерзко, вопрос приоритетов. Ты же хочешь стать знаменитой, Владка? И самой потом помыкать этими проклятыми дорвавшимися до кормушки старикашками?
Я подняла со стола чашку, покрутила ее в руках. В фаянсовые стенки забилась волнами коричневатая жижа, которую в этой забегаловке выдавали за кофе. Буфетчица за стойкой прибавила громкость радио, и Мадонна зашептала по-испански о прекрасном острове.
– Хочешь или нет? – толкнула меня плечом Кира.
И я дернула плечами. Мне сложно было ответить на этот вопрос. Я не была уже той вчерашней школьницей, которая ко всему относилась как-то отвлеченно-созерцательно и сама не представляла, куда в итоге выплеснет ее бурный поток жизни. Нет, я уже гораздо отчетливее понимала, что мне нравится, а что нет. Знала, что я могу, умею, люблю примерять на себя чужую личину, становиться одной из героинь и делать плоский, начертанный на бумаге образ живым, полным энергии, сложным и объемным. Знала, что мне нравится выходить на сцену или слышать рядом стрекот камеры. Но стать знаменитой актрисой… Мне хотелось быть просто актрисой, человеком, имеющим желание и возможность заниматься своим ремеслом, отдаваться ему полностью, творить. А будет ли при этом мое лицо глядеть с обложек журналов, мне было не важно. К тому же я подозревала, что известность дарует не только свободу от мнения «старикашек», как выразилась Кира, а возможно, наоборот, только сильнее меня поработит.
– Не знаю, – ответила я тогда.
И Кира, закатив глаза, покачала головой, будто хотела сказать – вот чокнутая. А Танька потянулась через стол, взяла меня за руку и сказала участливо:
– Ты только поаккуратнее с ним. Он же пожилой уже, вдруг сердце.
Я хмыкнула, а внутри стало как-то гадливо. Пожилой… То есть вот так все это выглядело со стороны? Начинающая актриса Влада Мельникова связалась с пожилым режиссером и по совместительству ее педагогом… из корыстных соображений? Из тщеславия? От глупости и восторженных представлений о настоящем гении? Черт возьми, до чего же все это отдавало каким-то пошлым водевилем.
Видимо, разговор с подругами стал катализатором, окончательно запустившим реакцию. Я достигла точки кипения. В тот же вечер позвонила ассистентке Горчакова и сказала, что приеду на пробы. На мое счастье, меня еще готовы были посмотреть.
Пробы прошли успешно, через два дня мне позвонили и сообщили, что я утверждена на роль. И вот тогда, дождавшись окончания очередной болдинской репетиции, я задержалась в зале и, убедившись, что остальные вышли, объявила Болдину:
– Игорь Иванович, – в стенах института и театра я всегда обращалась к нему по имени-отчеству. Хотя, что уж там, наверняка о нашем романе знали все, от библиотекарши до околачивавшейся во вгиковском дворе облезлой кошки. – Игорь Иванович, меня пригласили к Горчакову в картину «Чистый понедельник», по Бунину. – И, не дожидаясь его реакции, сразу, как в омут с головой, бухнула: – Я согласилась.
– То есть как это – согласилась? – не понял он.
Пошелестел какими-то бумагами в портфеле. Потом наконец вскинул голову, взглянул на меня и поднялся. Я стояла посреди прохода, между сидений, и терпеливо ждала, когда он подойдет. Внутри все так и подрагивало от этой давно обуревавшей меня отчаянной злости, дерзости, желания наконец сбросить ярмо.
– А что такого? – с вызовом спросила я. – Это серьезная постановка, не халтура, которой вы так часто нас стращали. Роль мне предлагают глубокую, интересную. Я считаю, что поучаствовать в этом проекте будет мне, как актрисе, очень полезно.
– А как же Катерина? Как же «Гроза»? – спросил он, подойдя ко мне почти вплотную.
О, я видела в его глазах, как он возмущен и испуган этим моим внезапным бунтом. И от того моя злость разгоралась еще веселее, еще ярче.
– А что Катерина? – невинно захлопала глазами я. – Ведь спектакль только в мае. Думаю, я все успею.
– То есть тебе захотелось быстрой славы? – брезгливо выплюнул он. – Не хватает выдержки дождаться постановки, к которой ты шла пять лет? Хочется всего и сразу, и в театре, и в кино? А то вдруг где-нибудь не выгорит? Не этому я тебя учил! – Он болезненно крепко схватил меня за запястье.
– А еще, – отозвалась я и выдернула руку из его захвата, – вы меня учили, что актер должен руководствоваться внутренней интуицией. И моя сейчас мне подсказывает, что я ни в коем случае не должна отказываться от этой роли.
– Что за чушь!
По лицу его я видела, что он взбешен, но всеми силами пытается сохранить самообладание. Сейчас главным для него было приструнить взбрыкнувшую ученицу, утвердить свою власть, вновь взять меня под контроль. А отыграться за этот демарш он мог и после.
Игорь протянул руку, попытался прикоснуться к моей щеке, но я отшатнулась и отступила на пару шагов назад. Он же двинулся вслед за мной.
– Я учил тебя тому, что роли – своей роли, той, которая тебе предназначена, – нужно отдаваться полностью, – заговорил он. – Что только так создается настоящая актерская игра. Это трудно, это больно, но только пропустив героиню через себя, впитав ее боль, ты можешь создать что-то настоящее. Нельзя размениваться, Влада, ты же сама это знаешь…
Он надвигался на меня, произносил эти слова своим хорошо поставленным, умеющим так искренне подрагивать в нужные моменты голосом. И я уже чувствовала, как меня снова опутывает этим мороком, как я опять теряю волю, способность мыслить здраво. Как все мои тщательно сформулированные доводы улетучиваются, а злость, придававшая мне сил, оседает и растворяется, как морская пена на разгоряченных солнцем камнях.
Я все отступала и отступала, пока не наткнулась спиной на стену аудитории. И тут он настиг меня, прижался, задышал в шею. Обжег своими опасными кипящими чернотой глазами.
– Игорь Иванович, войдет кто-нибудь. Нас увидят, – придушенно прошептала я.
– К черту, – прохрипел он. – Пусть видят. Мне надоело скрываться. Я… я женюсь на тебе.
И когда он привел этот последний, видимо, самый веский с его точки зрения довод, я вдруг снова как будто очнулась. Мне ясно стало, насколько же он испугался этой моей внезапно пробудившейся жажды свободы, раз готов пойти даже на эту крайность. Жениться… Чтобы привязать меня к себе уже навсегда. Чтобы я навечно осталась трепетной ученицей и музой прославленного Болдина.
Я решительно тряхнула головой и уперлась ладонями ему в грудь, отталкивая.
– Не надо, Игорь, – твердо сказала я. – Я… не хочу ничего больше. Хватит.
Он, не слушая, перехватил одной рукой мои запястья, уколол щетиной щеку, прижался к губам. И я принялась выворачиваться, дрожа от внезапно накатившего отвращения.
– Пусти! Пусти меня, я видеть тебя не могу.
Мне как-то удалось вырваться из его рук, я отскочила на пару шагов, вся встрепанная, расхристанная. И ровно в эту минуту кто-то поскребся в дверь. Затем она приоткрылась, и в щель просунулась голова Елены Евгеньевны, деканши:
– Игорь Иванович, вас… – начала она и вдруг уставилась на нас вытаращенными глазами.
Картина и вправду, должно быть, была живописная. Багровый, пышущий страстью и гневом Болдин и я, с видом испуганной нимфы отступающая от него. Елена Евгеньевна, кажется, едва удерживалась, чтобы не спросить, как мальчишка из того старого детского фильма:
– А че это вы здесь делаете, а?
Болдин, однако, быстро взял себя в руки, буркнул:
– Иду, Елена Евгеньевна, одну минуту. – И, обернувшись ко мне, произнес невозмутимо: – Влада, вам все понятно относительно вашей роли?
– Да, спасибо, – коротко бросила я и проскочила мимо все еще круглившей глаза деканши в коридор.
С того дня наши с Болдиным отношения снова перешли исключительно в режим «преподаватель – студентка». Он не искал со мной встреч, не звонил домой, с виду казалось, что безропотно принял мое решение. Но я слишком хорошо успела изучить его за последние полтора года, чтобы поверить, что он так просто смирится с этим моим взбрыком. Однако пока все было спокойно. Вскоре после Нового года должны были начаться съемки «Чистого понедельника». Я написала в деканате бумагу о том, что прошу предоставить мне трехнедельный отпуск от репетиций в связи со съемками в кино.
А в конце ноября Болдин неожиданно собрал нас, своих учеников, как выяснилось, для того, чтобы показательно совершить свою месть – ту, которой я так давно от него ждала. Уже через несколько дней после моего демарша я заметила, что на репетициях «Грозы» он почти перестал уделять внимание моей игре. Это несказанно меня удивляло. Ведь мне отлично было известно, как трепетно Игорь Иванович относится к своим постановкам, и я не сомневалась, что никакой личный разлад не заставит его поставить под угрозу спектакль. Теперь же наконец все прояснилось.
– Я не раз говорил вам, – объявил нам Болдин, – что иногда самые лучшие идеи рождаются прямо в процессе постановки спектакля. На стадии задумки все намерения режиссера довольно эфемерны, для того чтобы увидеть пьесу в окончательном ключе, нужно ощутить ее плоть и кровь. В последние дни я смотрел на то, что происходит у нас на репетициях, и понимал – это плохо! Слабо! Фальшиво! Вся история была другой, и в первую очередь иной была Катерина. И потому я принял непростое решение – я меняю ведущую актрису. Катерину Кабанову сыграет заслуженная артистка Вахтанговского театра Мария Шевченко.
– Да ей же лет сорок, – фыркнул кто-то позади меня.
– Это кто тут кичится своей молодостью? – зыркнул глазами Болдин. – Ею хвалятся те, кому похвалиться больше нечем. Молодость, сама по себе, – не ценность, она глупа и скучна. И интересна только в том случае, когда за ней скрывается нечто большее.
Возразить громокипящему Мастеру никто не решился. И все же я задержалась после того, как Болдин нас распустил, и подошла к нему.
– А ведь вы, Игорь Иванович, помнится, говорили, что личным отношениям нет места в творчестве, – сказала я.
Тот же поднял на меня глаза, дернул углом рта и заявил:
– Именно так, Влада. Не место! Но я в последнее время увлекся и отступил от этого принципа. А теперь – хватит! Пора заняться серьезной работой. Ты сама очень вовремя мне об этом напомнила.
– Но вы же знаете, что никто, ни одна заслуженная актриса, не сыграет Катерину лучше меня, – хрипло заговорила я. – Я читала ее монолог еще на вступительных экзаменах, у вас еще тогда родился этот замысел, вы сами мне говорили. Пять лет вы шли к этой постановке ради того, чтобы сейчас все разрушить?
– Влада, послушай, – Болдин вдруг заговорил этак проникновенно-снисходительно, как и подобает педагогу говорить с зарвавшейся ученицей. И в то же время глаза его поблескивали злым мстительным огнем. – Я перед тобой виноват. Сам того не желая, создал впечатление, что у тебя исключительное дарование, выдающийся актерский талант. Это моя ошибка, я не учел границ твоего эго, а когда понял, что происходит, было уже слишком поздно. Ты решила, что уже полностью разобралась в мире кино, что способна сама отбирать себе роли и решать, что для тебя будет лучше. Что с ученичеством покончено и никто из педагогов больше ничего не может тебе дать. Это похвальное, взрослое решение. Это твоя жизнь, и строить ее тебе. Дерзай, я искренне желаю удачи. Но видеть тебя своей Катериной я перестал.
Он пожал плечами, аккуратно протиснулся мимо меня, чтобы не задеть плечом, и пошел к выходу из аудитории.
– Игорь, это же низко, – негромко проговорила я ему вслед.
Он слегка замедлил шаг, чуть обернулся ко мне и бросил:
– Значит, мне в твоей жизни суждено сыграть роль злодея и тирана.
И вышел из аудитории.
До чего же я ненавидела его тогда. Кажется, все те смешанные чувства, что я питала к нему все годы, – восхищение, благоговение, привязанность, злость, раздражение, преклонение – вдруг слились в одно: кровавую бередящую душу ненависть. Я понимала, что поступила, должно быть, самым глупым образом. Зная о его непомерном тщеславии, больном самолюбии, непримиримой принципиальности, мстительности и жестокости, славно оттопталась по всем его больным мозолям. Но мне почему-то казалось, что творческое начало в нем победит человеческое и с роли он меня не снимет, что бы между нами ни произошло.
– Зато ты теперь свободна, – твердил мне Стас. – А «Гроза»… Что ж, будут у тебя и другие роли, наверняка даже более глубокие.
– Пойди к нему и скажи, что совершила ужасную ошибку, – советовала Кира. – Похлопай ресницами, пусти слезу, польсти ему немного – такие самолюбивые старикашки это любят. И он тут же начнет упрашивать тебя вернуться в проект.
– Ему сейчас, наверное, очень больно, – вздыхала Танька. – Наверняка он самого себя ненавидит за то, как с тобой обошелся. Но просто не может иначе.
Как ни странно, все трое они, скорее всего, были правы. Я не сомневалась, что Болдин, будучи по натуре человеком эмоциональным и цельным, мучается сейчас от того, как со мной поступил. Уверена была, что, если я смирю гордыню и приду к нему, он примет меня обратно. И в то же время слишком дорожила открывшейся мне свободой, чтобы так поступить. Все это время я и не подозревала о том, какая тяжесть давила на меня, и лишь теперь, стряхнув ее с плеч, ощутила вдруг, что могу полной грудью вдыхать стылый морозный воздух.
Вскоре начались съемки. Мы выехали в Суздаль, и в институте я некоторое время не появлялась. Той роли я отдавалась всем сердцем. Может быть, не в последнюю очередь и потому, что мне очень хотелось доказать Болдину, как он был несправедлив ко мне. Показать, что я действительно стала серьезной драматической актрисой, что его опека была мне больше не нужна. Заставить его пожалеть о том, что он выбросил меня, внушить ему, что это не я – это он сделал трагическую ошибку, отобрав у меня роль Катерины. Показать, какой она могла бы быть – его Катерина в моем исполнении. И что никакая Мария Шевченко, несмотря на внушительный послужной список, никогда ничего подобного не сыграет.
Я выкладывалась на площадке так, что после меня трясло, и Горчаков заглядывал ко мне в гримваген спросить, все ли со мной в порядке, не нужен ли врач. Я, наверное, намеренно загоняла себя так, чтобы не думать о том, что осталось там, в Москве, о том, что со мной произошло. И несмотря на всю душившую меня ненависть, обиду, ощущение несправедливости, понимала, что и этому – выкладываться по полной, не щадить себя, рвать душу на части перед камерой – тоже научил меня он, Болдин.
Именно там, в январском Суздале, черными ночами, когда луна сияла в небе за окном провинциальной гостиницы, а на снегу лежали длинные черные тени деревьев, я внезапно начала писать.
По правде сказать, я никогда и не переставала этого делать. Зарисовки, яркие картинки, диалоги, характеры, истории – все это бурлило в моей голове с самого детства. Еще в школе учителя вечно отчитывали меня за то, что находили на последних страницах тетрадок разные, не имеющие никакого отношения к изучаемому предмету, отрывки. Но в последние полтора года я, казалось, так была переполнена происходившим в моей жизни, так переполнена великим и ужасным Болдиным, что на мои маленькие фантазии меня уже как-то не оставалось. К тому же Игорь Иванович ведь учил меня не размениваться, без остатка отдаваться истинному предназначению – а в его понимании предназначено мне было стать великой актрисой, новой Гретой Гарбо. Его личной Гретой Гарбо.
Теперь же вся эта мешанина чувств, кипевшая у меня внутри, требовала выплеска. И я снова начала писать. Наверное, это тоже была часть моего бунта против владычества Болдина – я больше не боялась «размениваться», не страшилась того, что меня «не хватит». В голове у меня сложился замысел – пока еще эфемерный, не точный, не детализированный, но я чувствовала, просто интуитивно, что, если я не поленюсь сейчас, если не заброшу эту идею, она выльется во что-то настоящее, сильное, глубокое. Уже не в легкую зарисовку, а в роман – полноценный, объемный роман.
Дни я проводила на съемочной площадке, ночи просиживала над тетрадью и к февралю вернулась в Москву в состоянии полусомнамбулическом. В нынешнее время мне, истощенной морально и физически, разумеется, посоветовали бы обратиться к психоаналитику и попить волшебных таблеточек, которые снова привели бы меня в состояние благостное и спокойное до самозабвения. Но тогда, в нищей голодной Москве образца начала девяностых, психотерапевты казались какой-то блажью из буржуазной западной жизни.
И потому я, кое-как собравшись с силами, с закрывающимися от постоянного недосыпа глазами отправилась во ВГИК. Елена Евгеньевна в деканате улыбнулась мне насквозь фальшивой улыбочкой и задушевно поведала:
– Голубушка, а вы отчислены.
– Как это отчислена? За что? – не поняла я.
– Во время вашего отсутствия по вашему курсу состоялся ученый совет. Были подняты все документы за четыре с половиной года учебы. И у вас оказался не сдан зачет по сценическому движению за третий курс.
Это чертово сценическое движение, ходить на которое я избегала из страха что-нибудь себе сломать…
– Елена Евгеньевна, но это же нелепость какая-то! – возмутилась я. – Так никогда не делалось. Если бы мне сообщили, что этот проклятый зачет станет проблемой, я бы его пересдала.
– А вам пытались сообщить, звонили домой, – поведала деканша. – Но вас не было в Москве.
– Вы же знали, что я была на съемках, – я наклонилась к ней через стол. Должно быть, что-то такое, опасное, мелькнуло у меня в глазах, потому что деканша испуганно отшатнулась. – Я оставляла заявление. Давайте уж начистоту, Елена Евгеньевна, а? Это Болдин выкопал этот чертов никому не нужный зачет и настоял, чтобы меня исключили?
– Что вы себе позволяете? – взвизгнула деканша. – А ну отойдите от стола. Вот и видно, как вы к учебе относитесь – никому не нужный зачет. Потому и исключили – и нечего себе оправдания искать. Больно гонору много, тоже мне, новая Грета Гарбо!
Я молча развернулась и пошла прочь.
В какой-то прострации я медленно пошла по коридору. Произошедшее было неслыханно. Никогда и никого не отчисляли из института вот так поспешно, без объявления войны. Тем более студентов, у которых все было в полном порядке с актерским мастерством. Ясно было, что этот несданный зачет нашли просто как предлог.
В институте было пустынно – каникулы же. Только со стороны ректората раздавалось какое-то сдержанное жужжание. Я краем глаза заметила, как дверь приоткрылась, кто-то вышел, и в проеме мелькнул Болдин. Скользнул по мне равнодушным взглядом и отвернулся. Так, значит, он довершил свою месть.
На улице шел снег. Не такой, как бывает в новогодних лирических комедиях – пушистый, белый, красивыми хлопьями опускающийся на землю. Нет, с неба сыпало какой-то серой крупой, мело по ногам. Ветер гонял по двору полиэтиленовый пакет, и тот то взвивался в воздух, то забивался под скамейки в странном авангардном танце. Я подумала мимолетно, что Танька бы, наверное, смогла это нарисовать, а потом вспомнила, что Танька, осатаневшая от своего текстильного факультета, теперь уже, кажется, ничего, сверх заданного, не рисует.
Внутри у меня творилось что-то странное. Казалось бы, выходка Болдина должна была окончательно сломать меня, повергнуть в самое глубокое отчаяние. Я должна была бы задыхаться от сотворенной со мной чудовищной несправедливости, негодовать, плакать. Должна была бы ворваться к нему в аудиторию и наброситься на него с кулаками. Однако ничего подобного я не сделала.
Нет, вместо этого мне почему-то захотелось немедленно вернуться домой, к письменному столу и засесть за свои записи. Я будто откуда-то со стороны оценивала вот эту звеневшую у меня внутри, обостренную эмоциями, кристальную ясность и ревностно берегла ее – не расплескать, донести, выплеснуть на бумагу. Я знала, что именно в таком состоянии смогу сотворить что-то настоящее, сильное, глубокое – даже если для этого мне придется вывернуть наизнанку душу. И поэтому отрешаться от бытовых невзгод и использовать их только как катализатор для более точного, более проникновенного творчества научил меня Болдин. Что бы я ни чувствовала к нему в тот момент, я уже знала, что всегда буду благодарна ему за этот, может быть, самый главный в жизни урок.
На улице меня догнал не пойми откуда взявшийся Стас. Караулил он меня, что ли, в институте?
– Ты откуда? Из деканата? – Он подхватил меня под руку.
Я только кивнула, не сбавляя шаг.
– Владка, ты прости меня, что я тебе тогда насоветовал, – удрученно зачастил Стас. – Я же не знал, что этот козел старый совсем озвереет.
– Не болтай ерунды, ты тут ни при чем, – отмахнулась я.
– Я ребят хотел собрать, в ректорат пойти, потребовать, чтобы тебя восстановили. Многие согласились, кстати.
– Да ну? – не удержавшись, съехидничала я.
Впрочем, это могло быть и правдой. Конечно, любовью однокурсников я никогда не пользовалась, но теперь, когда состоялось падение великих, многие и в самом деле могли бы согласиться совершить в мою сторону этакий благородненький жест. Так сказать, от широты души облагодетельствовать бывшую звезду курса. Впрочем, мне все это было не слишком интересно.
– Стас, – сказала я, – я очень тебя прошу, не надо никуда ходить. Кончено – значит, кончено.
– А как же… – не понял он. И вдруг остановился резко, дернул меня за руку, заставляя тоже замедлить шаг, обернуться к нему. – Как же ты теперь, Владка?
На волосы его натянута была смешная вязаная шапка, и, заметив забившийся за отворот снег, я протянула руку и стряхнула его. А потом легко отозвалась:
– Знаешь, Стас, я тут вспомнила… Я ведь никогда не хотела быть актрисой!
– А… А кем хотела? – заморгал Стас.
Я рассмеялась и, подавшись минутному порыву, наклонилась вперед и поцеловала его в холодную щеку.
– А это уже совсем другая история.
2017
– А у вас, значит, на сегодня какое-то мероприятие запланировано? – вклинивается в наш разговор таксист, видимо решивший, что необходимо поддержать с пассажирами светскую беседу.
Мне с моего места виден только его мясистый затылок и сжимающую руль крупную руку с потертым золотым кольцом на пальце, и все же я тут же ловлю знакомый импульс, чуть прикрываю глаза и вижу расфокусированным зрением его историю. Мальчишка из интеллигентной семьи, отец – инженер на заводе, в девяностые почти голодали, и сын поклялся себе, что вопреки родительским чаяниям не станет получать высшее образование, зато всегда будет иметь надежный кусок хлеба. Очень любит жену, после долгих терзаний все же увел ее у лучшего друга и теперь надышаться на нее не может.
Не бывает в мире неинтересных людей, судеб, из которых не вышло бы интересного сюжета. Это давно мне известно. В каждом встречном человеке всегда можно разглядеть персонажа новой истории, нужно только уметь смотреть.
– Запланировано, – сухо отвечает Кира, явно давая понять, что не желает вступать в разговоры с водителем.
Танька же, каким-то чудным образом сумевшая сохранить в душе все ту же доброжелательность и открытость, едва не пускается в пространные объяснения:
– Да, представляете, вот она, – она указывает на меня, – наша подруга…
И я перебиваю ее:
– Выходит замуж.
И слышу, как Кира на своем сиденье давится смешком.
– Что вы говорите? Поздравляю! – от души радуется таксист.
Танька же смотрит на меня осуждающе и качает головой.
– Московское время пятнадцать часов тридцать минут, – возвещает в этот момент радио.
Снова все те же монотонно отсчитывающие секунды нашей жизни часы. Снова все те же навечно застывшие в прошлом, словно пылинки в куске солнечного янтаря, моменты. Я помню их все и любовно перебираю, будто округлые бусины из того самого солнечного янтаря, разглядываю, вспоминаю…
1992. Кира
На сцене концертного зала «Россия» было жарко от софитов. Лица зрителей где-то там, внизу, были практически неразличимы, сливались в одну сплошную, живую, затаившую дыхание в ожидании объявления результатов конкурса массу. Кира незаметно повела плечом, поправляя тонкую лямку простого черно-белого платья. Всех конкурсанток для финального выхода одели одинаково. Черные платья до колен с открытыми руками были неброскими, предназначенными оттенять, а не забивать природную красоту облаченных в них девушек и не отвлекать внимание жюри. Ну и еще у каждого платья на груди крупными серебряными буквами было вышито «Elite» – бессменный логотип международного конкурса «Elite Model look».
Двадцатитрехлетняя Кира была тут одной из самых старших участниц – среди конкурсанток было много школьниц, совсем еще зеленых, ни черта не соображавших девиц с по-коровьи наивными глазами, которых едва не ремнем выпихивали на сцену честолюбивые матери. Однако за время отборочных туров встречались ей и знакомые, девчонки, с которыми ей доводилось уже работать на показах, презентациях, частных вечеринках и прочих мероприятиях, где женская красота была в большой цене.
Часть народу по дороге отсеялась – кого-то забраковало жюри, кто-то не выдержал предфинальной нервотрепки. Поговаривали, что одна участница даже загремела в психушку с нервным истощением. Кира же, за время своей модельной карьеры привыкшая к самым разнообразным конкурсам, а также непременно сопровождающим их интригам и подсиживаниям, относилась ко всему происходящему с несокрушимым спокойствием. О нет, она прекрасно понимала, какие перспективы сулило участие в этом, пожалуй, самом серьезном в России девяностых модельном состязании, но держала себя в руках и не позволяла себе скатываться в истерику. Если быть честной, в последние пару лет это для нее уже стало привычной стратегией поведения, а поводы для невроза порой случались куда более серьезные, чем участие в каком бы то ни было, пускай и самом многообещающем, мероприятии.
Теперь же все отборочные этапы были позади, и тридцать счастливиц, добравшихся до финала, замерли на сцене в ожидании окончательного приговора. Девчонка, стоявшая рядом с Кирой, спрятала левую руку за спину. Кира видела, как та судорожно скрестила пальцы и беззвучно бормотала что-то – то ли молилась, то ли пыталась сторговаться с судьбой.
Из невидимых динамиков заиграла торжественная музыка. На сцену под бурные аплодисменты зрительного зала вышел председатель жюри, прославленный японский модельер Ёдзи Ямамото. Еще задолго до конкурса стало известно, что знаменитый мастер ищет необычное славянское лицо для каталогов своей новой коллекции, потому и согласился принять участие во втором конкурсе «Elite Model Look Россия». Эта информация, разумеется, еще больше усилила ажиотаж. Каждой непременно хотелось, чтобы известный во всем мире дизайнер одежды выбрал именно ее, именно ей предложил контракт и увез из нищей России в Японию.
И вот час икс настал. Ямамото, взяв микрофон, откинул на плечи длинные черные волосы и заговорил, очень быстро, так, что даже Кира со своим английским, не успевала уловить, о чем речь. Да и с официального переводчика, кажется, семь потов сошло в попытке протараторить вслед за прославленным японцем все его рассуждения, поздравления и выражения признательности.
Конкурсантки нетерпеливо перетоптывались на своих высоченных тончайших каблуках в ожидании окончательного вердикта. Казалось, сам воздух в зале замер в напряжении.
– И победительницей второго конкурса «Elite Model Look Россия» становится… – наконец перешел к делу председатель жюри и выдержал мхатовскую паузу, – …становится Кира Кравцова.
И в ту же секунду царившая в зале напряженная тишина взорвалась воплями, вскриками, аплодисментами. Грянула музыка, замелькали фотовспышки. А Кира, оглушенная этой внезапно разразившейся вакханалией, все никак не могла сообразить, что от нее теперь требуется. Словно по инерции, она сделала шаг вперед, и ее тут же подхватило, закружило, понесло куда-то. Кто-то поздравлял ее, пожимал руку, кто-то обнимал, кто-то совал цветы. Слышно было, как позади рыдает какая-то менее удачливая участница.
Сам Ямамото остановился рядом с ней, взглянул своими хитрыми раскосыми глазами и произнес по-английски, на этот раз намеренно медленно:
– Поздравляю, мисс Кира. У вас очень интересная внешность, я сразу понял, что вы – именно то, что мне было нужно. Чуть позже с вами свяжутся по поводу контракта.
И Кира, все еще не пришедшая в себя, пробормотала:
– Спасибо!
Со всех сторон к ней тянули микрофоны журналисты. Отовсюду сыпалось:
– Что вы сейчас чувствуете?
– Какие у вас планы на будущее?
– Как вы расцениваете ваши шансы на победу в международном этапе?
Кира рассеянно отвечала что-то, не в силах еще осознать, что только что произошло. Неужели вот оно? То, о чем столько лет мечталось, во что верилось, назло всем неприятностям? Тот самый перелом в судьбе, тот счастливый случай, после которого все унылое, тягостное, обрыдлое, что было в ее жизни, закончится. И начнется новый этап, тот, которого она так давно ждала? Неужели теперь можно будет забыть о кое-как организованных показах доморощенных российских кутюрье, унизительных кастингах, пошлейших частных вечеринках, судорожном пересчете заработанного: это – маме на жизнь, это – заплатить за квартиру, это… А впереди будут контракты с ведущими Домами моды мира, роскошь, деньги, а главное – свобода. Теперь не она будет выстаивать перед отвратительными самодурами, надеясь, что ее выберут. Нет, теперь она сама будет выбирать, сама принимать решения. А эти все еще поборются за то, чтобы ее лицо украшало обложку именно их издания, рекламу именно их продукции.
Ямамото приобнял ее за плечи, улыбаясь сыпавшимся со всех сторон фотовспышкам. И Кира разглядела в толпе гостей старого знакомого Леонарда Шувалова, как-то изумленно-ревностно наблюдавшего за этой сценой. Поймав его взгляд, она улыбнулась и подмигнула – мол, так-то, знай наших.
Кира плохо запомнила, что происходило на банкете, посвященном финалу конкурса. Она все еще не пришла в себя, все еще двигалась, словно пришибленная своим внезапным успехом. На сцене хрипела какая-то ультра-модная рок-группа, кругом звенели бокалы, в носу щипало от шампанского. Саму ее постоянно хватали под руку и что-то нашептывали на ухо вкрадчивыми голосами – кажется, всем теперь хотелось заручиться расположением победительницы конкурса.
– Поздравляю, дорогая моя! Я всегда знал, что ты далеко пойдешь, – провозгласил кто-то у нее за плечом.
Кира обернулась и снова увидела Ленчика – на этот раз он умудрился подобраться к ней поближе. Может, рассчитывал через нее завести знакомство с самим Мэтром. Кира взглянула на человека, некогда давшего ей дорогу в модельный бизнес. Того самого, который когда-то так заворожил ее, вчерашнюю школьницу, своей андрогинной красотой и томной грацией, того, в которого она так нелепо по-детски влюбилась и из-за которого так отчаянно страдала, когда ей открылась вся правда о ленчиковской ориентации. Во всем этом теперь ощущалась странная ирония. Забавное, однако же, чувство юмора у судьбы…
– Спасибо, Ленчик! – искренне поблагодарила Кира и, наклонившись, поцеловала Шувалова в щеку.
– Теперь забудешь, конечно, старых друзей? – поддразнил тот. – Еще бы, с самим Ямамото компанию водить будешь, где уж нам…
– Ну что ты, Ленчик, разве тебя можно забыть? – возразила Кира.
– Это верно, – приосанился Шувалов, а затем, обхватив Киру за талию, интимно шепнул на ушко: – А где же твоя пацанка? После будете праздновать только вдвоем, мм?
Кира, ничего не ответив, выкрутилась из шуваловских объятий и постаралась незаметно просочиться к выходу из ярко освещенного зала. Нужно было заглянуть в гримерку, проверить, все ли у нее в порядке с макияжем и прической, и… И позвонить.
В коридоре Кира столкнулась с одной из конкурсанток, та проводила ее тяжелым, завистливым взглядом. Кира же, не обратив внимания, свернула в комнату, где все девушки переодевались перед финальным выходом, сняла с выделенной ей вешалки сумочку и достала мобильный телефон – только недавно появившееся новшество, здоровенную, тяжелую, черную «Мотороллу». На узком зеленоватом экране мигал неотвеченный вызов, и Кира, выматерившись сквозь зубы, перезвонила по определившемуся номеру.
– Психиатрическая клиника имени Сеченова. Платное отделение, – отозвалась трубка.
– Здравствуйте, это Кравцова, – поздоровалась Кира. – Мне звонили…
За ее спиной кто-то заглянул в гримерку, в приоткрытую дверь тут же загрохотала музыка, и Кира, не оборачиваясь, резко махнула рукой – закройте, мол.
– Да-да, это по поводу вашей… родственницы Марины Глебовой, – подтвердила трубка.
Кира почувствовала, как мгновенно похолодели у нее руки. От радостной эйфории не осталось и следа.
– Что случилось? – как можно ровнее спросила она.
– Видите ли, сегодня вечером произошел инцидент. Доктор во время вечернего осмотра обнаружил, что Глебова находится в состоянии наркотического опьянения.
– Твою мать, – тихо выругалась Кира. – Но как? Как это возможно? У вас что там, вообще не следят за пациентами? Я такие деньги плачу…
– Наши специалисты осуществляют постоянный контроль за больными, – обиделась администраторша. – Но вы же знаете, как изворотливы могут быть наркоманы…
– Хорошо, я сейчас приеду, – сухо завила Кира.
Администраторша попыталась было что-то возразить насчет неприемных часов, но та уже дала отбой.
В палате было полутемно. Только с противоположной от Киры стороны кровати горел ночник, и какой-то хитроумный медицинский прибор подмигивал зелеными огоньками, отблески которых придавали Марининому лицу мертвенный оттенок. Кира поежилась, усилием воли отогнала жутковатые ассоциации и шагнула к постели. От Марининой руки – тоненькой, хрупкой, как птичья лапка, – вверх тянулась пластиковая трубка капельницы. Глаза Марины были закрыты, влажные слипшиеся ресницы подрагивали, темные короткие пряди волос разметались по подушке. Сейчас она больше, чем когда бы то ни было, походила на заблудившегося мальчишку.
Кира, решив, что Марина спит, старалась двигаться не слышно, но та вдруг пробормотала, не открывая глаз:
– Пришла… – И в голосе ее было столько слепого обожания, что у Киры надсадно заболело в груди.
– Где ты взяла героин? – строго спросила она.
Выдерживать характер было трудно, хотелось броситься к Марине, маленькой, беспомощной, наивной, обхватить ее руками, спрятать у себя на груди, загородить от всего мира. Но Кира знала – не сработает. Это они уже проходили.
– Я… Я не брала, я… Просто… – залепетала Марина.
Она и врала нелепо и беспомощно, как школьница. Кира демонстративно развернулась, прошагала к двери и взялась за ручку.
– Нет! – тут же отчаянно вскрикнула Марина и подскочила на постели, едва не свернув капельницу. – Нет, не уходи! Я скажу!
Кира развернулась и снова направилась к постели, медленно, чтобы не спугнуть, но твердо. Марина теперь смотрела на нее испуганно, загнанно, моргала своими удивительными, прозрачными, как речная вода, глазами – и от этого в горле застревал комок.
– Это Жмур…
– С-сука, – зло выговорила Кира. – Я же сказала, чтобы его не пускали.
– Он не заходил, – помотала головой Марина, – к забору подходил только, днем, когда мы гуляли.
– И что, он дозу тебе через забор перекинул? – фыркнула Кира.
– Нет, – Марина помотала головой, отвела взгляд и еле слышно выдохнула: – Он букет мне передал… Сирень…
– Сирень, значит? – нехорошо скривилась Кира. – Ясно!
Марина же вдруг рванулась вперед, ухватилась за ее руку и прижала ее к лицу.
– Кирка, миленькая, не бросай меня, – зашептала она, касаясь запекшимися губами ладони. – Я завяжу, обещаю. Ты… ты только помоги мне. Я же без тебя совсем пропаду…
И Кира, не выдержав, опустилась на стул рядом с кроватью и провела свободной рукой по встрепанным, чуть влажным от пота Марининым волосам. От этого простого прикосновения Марина, казалось, разом успокоилась, заворочалась в кровати, устраиваясь поудобнее и уложив Кирину ладонь себе под щеку. А затем, уже засыпая, бросила на нее мутный взгляд из-под ресниц.
– А ты чего такая… элитная? – и тихо рассмеялась собственной шутке.
Кира, проследив за ее взглядом, только тут вспомнила, что сорвалась с банкета прямо в чем была – в платье, пошитом специально для финала конкурса, с серебряным логотипом «Elite» на груди. Маринка еще не знала, что она выиграла. Что ее ждал контракт с Ямамото и Япония.
У Киры немедленно неприятно застучало в висках. Мотнув головой, чтобы отогнать совсем ненужные сейчас мысли, она прошептала:
– Да ничего, так, с мероприятия одного сбежала. Ты спи…
Если бы пару лет назад кто-то сказал Кире – решительной, циничной Кире, рассчитывавшей с помощью своей выигрышной внешности кружить головы голливудским продюсерам, – что у нее будут отношения с женщиной, и не просто с женщиной – с взбалмошной, неуравновешенной девчонкой, – она только покрутила бы пальцем у виска. Это было нелепо, смешно – она никогда прежде не испытывала влечения к женщинам. Но когда в ту сумасшедшую ночь, после перестрелки, прыжков из окна и бега по ночным Лужникам, Марина поцеловала ее, у Киры как будто что-то надломилось внутри. Наваждение какое-то, она бы первая не поверила, что такое возможно: вот еще секунду назад она ни о чем подобном и не думает – а пару мгновений спустя уже исступленно целует нежные отдающие на вкус лесными ягодами девичьи губы. Безумие, чистое безумие.
Убедившись, что Марина спокойно уснула, Кира осторожно вытащила ладонь из-под ее щеки, накрыла одеялом, поцеловала ее в висок и тихо вышла из палаты. Оставалось у нее на сегодня еще одно дело. Вот разберется с ним – и потом уже можно будет подумать, как рассказать Марине, что она уезжает в Японию, а главное, как она сможет ее здесь оставить и что с ней станет за время ее отсутствия.
Жмура Кира подкараулила в подворотне. Обретался этот человеческий огрызок в какой-то конуре в районе бывшей Хитровки – Кира запомнила адрес, когда однажды ездила вызволять оттуда загулявшую Марину. Можно было бы прихватить с собой кого-нибудь для пущего эффекта, были у Киры знакомые еще по работе в эскорте – и милицейские чины, и бандитские рожи. Вот только, насколько ей помнилось, этот чертов барыга ростом был метр с кепкой и тощий, как помоечный кот. Даже людей дергать ради такого было неохота.
Бедняга Жмур, возвращавшийся домой с каких-то очередных своих нарковылазок, конечно, совсем не ожидал, что в подворотне на него налетит высоченная белокурая валькирия. Завидев Киру, вытаращил глаза, икнул и попятился на полусогнутых. Но та в два шага преодолела разделявшее их расстояние и сцапала доморощенного дилера за грудки. Тот, кажется, даже проволокся за ней пару метров, загребая носками кроссовок по асфальту.
– Слушай меня внимательно, падаль, – процедила Кира ему в ухо. – Если ты еще раз посмеешь хоть на метр приблизиться к Марине, я об тебя рук марать не буду. И ментам не стану сдавать. Я на тебя Меченого натравлю, слыхал про такого?
Жмур мелко закивал. Меченым звали одного из московских «авторитетов», яростного ненавистника любой наркотической тематики. Поговаривали, будто у Меченого от передоза погиб единственный сын и тот с тех пор сделался непримиримым борцом с барыгами всех мастей. Кира сейчас, конечно, привирала, она действительно пару раз видела Меченого в ресторанах и ночных клубах, даже оказывалась с ним за одним столом, но натравить его, разумеется, ни на кого не могла. Впрочем, Жмуру об этом знать было не обязательно, а угрожала она, видимо, достаточно убедительно. Даже в тусклом свете фонаря стало видно, как тот позеленел.
– Да сдалась она мне, твоя Марина, – заблеял он. – Пусти, чокнутая. Ну пусти, че ты… Понял я, понял.
Кира еще раз тряхнула его для верности и отпустила. Жмур осел на асфальт, крепко приложился затылком о кирпичную стенку и буркнул вслед уже отходившей Кире:
– Дура ты. Барыг, что ли, мало на Москве. Не я, так другой ей продаст.
– А это не твоя забота, – не оборачиваясь, выплюнула Кира.
Однако под ложечкой от слов Жмура неприятно засосало. Он ведь был прав, конечно, дело было не в нем, а в самой Марине. Кира не могла вечно отгонять от нее потенциально опасных знакомых, следить, водить везде за руку, чтобы та никуда не вляпалась. Тем более теперь, когда впереди у нее маячила Япония.
Выйдя на улицу, Кира махнула рукой проезжавшему мимо такси, забралась в салон машины и, назвав водителю адрес, спрятала лицо в ладонях. Черт возьми, что же ей делать? Отказаться от контракта? Да это все равно что выбросить в топку все годы работы в модельном бизнесе. Второго такого шанса не будет. Ей уже не восемнадцать, как долго еще она будет востребована как модель? Лет пять, если повезет? Нет, отказываться от такого нельзя было ни в коем случае.
Но что тогда, оставить Марину одну в Москве? С этими ее настроениями, взбрыками, гениальными озарениями и приступами кромешного отчаяния? Как долго она продержится? Как скоро после выхода из клиники встретит какого-нибудь очередного Жмура и пустится в наркотический загул? Ведь чтобы соскочить, нужна железная воля, а без нее, Киры, Марина мгновенно раскисает и сдается.
Господи, если бы только можно было увезти ее с собой! Кира уверена была, что, если бы ей удалось вырвать Марину из российской действительности, увезти в Японию – да не только в Японию, куда угодно, лишь бы подальше от всех этих ее творческо-нестабильных дружков, – та перестала бы срываться. Но об этом и думать было нечего. Кира представила себе, как объявляет представителям Ямамото, что согласна ехать только при условии, что ей позволят взять с собой подругу, и невесело хмыкнула.
– Виталик, Виталик, ты слышишь, что она говорит? – застонал Шувалов, театрально закатывая глаза и откидываясь на белые кожаные диванные подушки.
– Что? – высунулся из кабинета Виталик.
На лице его было написано такое неприкрытое детское любопытство, что Кира невольно прыснула.
– Хочет отказаться от контракта. От Ямамото, ты понимаешь, Виталик? – Ленчик всплеснул ухоженными руками. – Дорогая моя, да ты обезумела! Виталик, звони 03.
– Кирка, ты чего это, серьезно? – ахнул бессменный Ленчиков ассистент.
Он уселся на подлокотник дивана, и Ленчик тут же устроил пергидрольно-белокурую голову у него на груди. Кира всегда удивлялась тому, что, несмотря на бурный Ленчиков темперамент и Виталикову очаровательную дурость, отношения у этих двоих сложились на удивление прочные. Сколько бы томных мальчиков-моделей ни крутилось вокруг Шувалова, именно Виталик оставался бессменным обитателем его квартиры на «Петровско-Разумовской» (на апартаменты ближе к центру у Маэстро денег пока не хватало), именно он занимался организацией всех его шоу, именно на него Ленчик смотрел с бесконечным обожанием.
– Ты понимаешь, у нее любовь, – трагически продекламировал Шувалов. – И наша железная женщина готова ради нее разрушить всю свою жизнь.
– А что, собственно, случилось? – решил уточнить Виталик.
Рассудив, что отделаться от любопытного шуваловского фаворита все равно не удастся, Кира коротко изложила ему суть вопроса. Тот запустил пятерню в свои есенинские кудри, задумчиво подвигал бровями и вдруг выдал:
– Ленчик, а давай возьмем ее к нам!
– Что? – хохотнула Кира. – В каком это смысле? Жить втроем – это даже для вас, друзья мои, будет чересчур.
– Не жить, работать! – возразил Виталик. – Ты же говоришь, она талантливый дизайнер. Неужели у Леньки в Доме моделей для нее никакой работы не найдется?
Кира мгновенно напряглась, как почуявшая дичь гончая. А это могло бы стать выходом. Ей было прекрасно известно, что, если и была у Марины зависимость более сильная, чем наркотическая, это была зависимость от творчества. Когда Маринка работала над интересным ей самой заказом, она могла не спать, не есть несколько суток подряд. Не отрывалась ни на что – какие уж там услужливые дружки с чеками в карманах? Кире едва удавалось впихнуть в подругу несколько ложек какой-нибудь простой еды, типа творога, чтобы та не довела себя до полного изнеможения. Проблема была только в том, что найти постоянную работу в условиях постперестроечной Москвы у Марины не получалось, а значит, в периоды затишья ей не на что было тратить свою творческую энергию.
Вот только Кира была вовсе не уверена, что ревнивому и самолюбивому Ленчику понравится эта идея. Она видела уже, как Шувалов капризно поджал губы, сдвинул свои тщательно выщипанные брови и приготовился возразить. Но тут Виталик, подмигнув Кире из-за его плеча, обхватил обиженного модельера за шею и страстно зашептал ему в ухо:
– Леня, ты же такой великодушный, отзывчивый. Ты же романтик в душе, я тебя знаю. Неужели мы с тобой не поможем Кире, ты вспомни, сколько раз она нас выручала? А тут не просто какая-то услуга, тут любовь! И девочка талантливая, чуткая, с чувством прекрасного – Кира в таких вещах разбирается. Кто, как не ты, сможет лучше подтолкнуть, направить начинающего дизайнера? Подумай, ведь ты сможешь стать для нее крестным отцом – в смысле творчества, конечно. И сберечь их с Кирой пылкое чувство…
От этих речей глаза у Шувалова тут же подернулись мечтательной дымкой. Он весь как-то расслабился, разулыбался и явно «поплыл» от нарисованной ему Виталиком картины. Покрасоваться перед самим собой, побыть в роли благодетеля, даже в каком-то смысле мецената и покровителя влюбленных, видимо, показалось ему невероятно лестным. Виталик, похоже, за годы, проведенные вместе с первым московским кутюрье, изучил его вдоль и поперек, и отлично знал, на какие кнопки нужно надавить, чтобы добиться своего.
– Ну я не знаю, – забормотал Шувалов. – Это очень поспешное решение. Нужно сначала посмотреть ее работы, я не могу брать к себе кого попало.
Но Кира видела, что сопротивляется он уже постольку-поскольку, на самом же деле согласится со всем, что, ласкаясь и сдабривая свои речи щепоткой лести, внушит ему Виталик.
– Ленечка, – подключилась она. – Ты бы меня очень выручил. Ну сам подумай, стать лицом Ямамото… Ведь это ты, можно сказать, дал мне дорогу в жизнь, ты меня к этому вел… – Кира несла все, что приходило в голову, лишь бы потрафить непомерно раздутому эго Ленчика и склонить его на свою сторону.
– Ну, хорошо, – сдался наконец Шувалов. – Хорошо, уломали. Пользуетесь тем, что у меня слабость к натуральным блондинам, никогда не мог вам, чертям, сопротивляться. Пускай приходит твоя Марина со своими работами, я посмотрю, в какой отдел можно ее направить.
Виталик издал победный вопль и смачно поцеловал Шувалова в щеку. Тот же с притворным раздражением отпихнул его, встал с дивана и удалился в спальню. Ему, видимо, еще самому нужно было пережить этот внезапный всплеск великодушия.
Провожать Киру до дверей отправился Виталик. Уже в прихожей, среди высоченных – от пола до потолка – зеркал, та обернулась к нему. Виталик стоял, привалившись плечом к золоченой раме зеркала, и смотрел на Киру с каким-то веселым интересом.
– Спасибо, – серьезно сказала ему Кира.
Виталик тут же изобразил замысловатый шутовской поклон – мол, рад стараться, обращайтесь, моя прекрасная леди.
– Слушай, – продолжила Кира, не купившись на его привычные паясничанья. – Виталик, тебе-то это все зачем? Чего ради ты решил мне помочь? Я же знаю, тебя роль благородного спасителя оступившихся совсем не прельщает.
Виталик же в ответ дернул плечами и вдруг отозвался, искренне, без этих своих обычных ужимок:
– Так я же вроде как виноват перед тобой. Помнишь, ты меня, идиота провинциального, привечала, в обиду не давала, учила уму-разуму. А я… Да ты не фыркай, Кирка, я же помню, какие у тебя глаза были, когда я в то утро из ленчиковской спальни выкатился. Ну и вот…
Кира изумленно взглянула на него. Признаться честно, ей и в голову не приходило, что дурашливый шуваловский протеже чувствовал перед ней вину за тот давний случай, за ее разбитые фантазии. Неужели за годы, проведенные в модельном бизнесе, она настолько привыкла к правилу «человек человеку – волк», что и сама разучилась видеть в людях хорошее? Очерствела душой, озлобилась?
– Да брось ты, Виталик… – растерянно протянула она. – Я уже и забыла…
– Зато я не забыл, – неожиданно серьезно возразил он. И вдруг шагнул к Кире, обнял ее за плечи и коротко поцеловал в висок. – Поезжай в Японию, Кирка, и не волнуйся ни о чем. Присмотрим мы за твоей Мариной.
– Спасибо, – внезапно охрипшим голосом снова выговорила Кира и вышла за дверь.
Улетала Кира в конце августа.
Она долго не решалась сказать Марине о приближающемся отъезде, сначала ждала, пока ту выпишут из клиники, потом решила для начала обрадовать ее предложением Шувалова. Но Марина, чувствовавшая Киру, казалось, всей кожей, все последние недели посматривала на нее настороженно, будто ожидая удара. И, услышав о том, что ей назначено собеседование у Шувалова, не выдержала наконец.
– Кира, миленькая, – взмолилась она, обхватив Киру за шею и прижимаясь к ней всем телом. – Скажи уже мне, что случилось. Что с тобой? Я же чувствую, я не могу больше гадать.
И Кира, как в омут с головой, выложила ей все – о победе в конкурсе, о контракте с Ямамото, об отъезде в Японию как минимум на два года.
– Я буду приезжать, – тут же твердо пообещала она. – Как только удастся вырваться, сразу же. И ты сможешь прилетать ко мне. Мы тебе загранпаспорт сделаем, я денег вышлю на билет. Может быть, со временем мне вообще удастся тебя туда перевезти.
Она видела, что с каждой ее новой репликой лицо Марины как будто все больше мертвеет. Бледнеет кожа, опускаются уголки губ, клонится голова. Выслушав ее до конца, та лишь кивнула и улыбнулась отважно:
– Кира, это же замечательно! Я ужасно рада за тебя. Такой шанс…
И Кира, почувствовав, как что-то оборвалось внутри, порывисто обняла ее, зашептала в спутанные темно-русые волосы:
– Никуда я не поеду. Все, забудь, ерунда…
Марина же отчаянно замотала головой:
– Как это – не поедешь? Ты столько об этом мечтала, столько к этому шла.
– Да не нужна мне эта Япония, подумаешь. У меня и здесь все неплохо складывается, – фыркнула Кира.
И тогда Маринка взяла ее лицо в ладони, повернула к себе, не давая отвести взгляд:
– А если бы не я… Если бы не мы, ты бы поехала?
– Что за идиотский вопрос, – рассердилась Кира. – Как я могу рассуждать, что было бы, если бы не ты. Тогда бы вообще все было по-другому…
– Если бы не я, ты бы поехала, – уверенно сказала Марина. – А я не хочу быть в твоей жизни человеком, из-за которого ты чем-то пожертвовала. Я себе этого не прощу. Да и ты, Кирка, ты же сама мне этого не простишь. Я тебя знаю. Сколько времени пройдет, прежде чем ты скажешь: «Я от всего ради тебя отказалась, а ты…» Сколько времени пройдет, прежде чем я начну орать: «Нечего попрекать меня своей жертвой»?
Хуже всего было то, что Кира понимала – она права. И потому не могла спорить достаточно убедительно. А Марина это чувствовала.
– Безысходность какая-то… – через силу выговорила она, умудрившись все-таки вывернуться из Марининых рук и отойти к окну. – Зачем только я подала заявку на участие в этом чертовом конкурсе?
– Потому что ты всегда этого хотела.
Марина подошла к ней сзади, обняла за талию, уткнулась лицом куда-то между лопаток и шепнула:
– Поезжай, Кира. И не беспокойся за меня, со мной все будет хорошо, обещаю.
И Кира хмыкнула – Марина невольно почти в точности повторила слова Виталика. Удивительно, как это они все словно сговорились облегчить ей это предательство.
С того дня Марина честно отрабатывала выбранную роль. Прошла собеседование у Шувалова – того, кажется, и впрямь впечатлили ее идеи, и он взял ее к себе художником-оформителем. С явным энтузиазмом взялась за работу, подробно рассказывала Кире о своих задумках, о том, как продвигается проект. Не пыталась связаться со старой компанией, и те вроде бы тоже ее не беспокоили. Жмур, видимо, все же впечатлился тогда Кириной речью и пустил слух, что к Марине лучше не приближаться, не то эта ее сумасшедшая подружка на куски порвет. По вечерам Марина увлеченно строчила что-то на старенькой швейной машинке или чертила эскизы для Шувалова. В общем, держалась так, будто ничего особенного не происходит. И Кире отчего-то от этого становилось еще тяжелее.
В последнюю ночь перед ее отъездом они обе не спали. Марина то вскакивала, бежала в сотый раз проверять, все ли вещи собраны. То, словно обессилев, опускалась на диван, роняла руки и отрешенно смотрела куда-то в пустоту.
За окном брезжил уже ранний августовский рассвет, розовела полоска света на горизонте. С минуты на минуту должно было подъехать такси.
– В аэропорт со мной не езжай, – попросила Кира. – Здесь попрощаемся.
– Не поеду, – кивнула Марина. – Ненавижу аэропорты.
За окном засигналило такси. Марина тут же оторвалась от нее, заметалась, кинулась к корзине, в которой горой лежало ее шитье, и вдруг вытащила из-под вороха тканей куклу. Самодельную, сшитую из какой-то мягкой светло-розовой ткани, наряженную в странное мешковатое платье, очень похожее на то, что было на Марине в тот день, когда они познакомились. Волосы у куклы были нитяные, торчали в разные стороны, а с розового лица смотрели круглые прозрачные пуговичные глаза.
Так вот, значит, что Марина все это время шила по вечерам.
Метнувшись к Кире, та сунула куклу ей в руки:
– Вот, это тебе. Возьми с собой. Хоть ее…
– Марина, ну что… – начала в отчаянии Кира, и та быстро перебила ее:
– Все-все, держи. И уезжай. Уезжай уже ради бога, такси вон сигналит. Сейчас соседей всех перебудит.
Марина в последний раз порывисто обняла Киру и быстро вытолкала ее за порог. Кира успела только в последнюю секунду подхватить с полу чемодан, как обитая стареньким вытертым дерматином дверь уже захлопнулась за ней. Кира привалилась к ней спиной и несколько минут просто стояла так, пытаясь отдышаться и найти в себе силы сделать шаг. Затем дернула молнию на висевшей через плечо сумке, аккуратно усадила в нее тряпичную куклу и, поудобнее перехватив чемодан, медленно пошла вниз по лестнице.
1992. Таня
В квартире кисло пахло блинным тестом. Все поверхности в кухне были заставлены грязной посудой. Таня притащила из комнаты очередную стопку тарелок, огляделась по сторонам, раздумывая, куда бы ее пристроить, и, не найдя лучшего места, опустила посуду на подоконник. В прихожей прощались последние гости. Таня слышала, как старуха-соседка проскрипела:
– Еще раз прими мои соболезнования, Верочка.
А мать в ответ жалобно протянула:
– Ох, теть Том, и не знаю, как же мы будем без папы.
Таня поморщилась. Мать при жизни деда вовсе не баловала того своим вниманием. Забегала хорошо если раз в месяц. Старик, впрочем, не жаловался, только пыхал своей вечной папиросой и бормотал:
– Да что ж. Вы молодые, занятые, у вас своя жизнь…
На Таню, после школы окончательно переселившуюся к деду, это «молодые, занятые», конечно, не распространялось.
Сейчас Таня отошла к раковине, включила воду, чтобы не слышать голосов из прихожей, и принялась старательно мыть тарелки. В голове стучало только одно: «Вот сейчас все разойдутся – и спать, спать»… Последние дни, когда дед был совсем уже плох, она почти не спала, а потому сейчас находилась в каком-то полусомнамбулическом состоянии. Это, наверное, было и к лучшему, – навалившееся на Таню оцепенение притупило все чувства, и она почти не ощущала боли. Знала, это придет позже. Обязательно придет, будет обухом шарашить по голове каждый раз, когда она будет натыкаться в квартире на дедовы вещи или когда зазвонит телефон и голос в трубке попросит позвать Якова Андреевича, а ей придется как-то выдавить из себя:
– Он умер.
Сейчас же Таня ощущала лишь странную пустоту и свинцовую усталость, от которой подгибались колени.
Дед слег в последние дни зимы. Как-то утром Таня привычно собиралась на швейную фабрику, куда поступила после окончания своего текстильного отделения. Именно там, в отделе «Ткани», она и проводила теперь пять дней в неделю. Сочиняла какие-то узоры – зайцев и мишек для детского текстиля, полосы и клетки – для взрослого, цветы и листья – для отделочных тканей. А вернее сказать, тупо просиживала штаны – фабрика медленно загибалась, выпускала полторы вещи в месяц, и все любовно придуманные Танины узоры сразу же отправлялись в архив, до лучших времен. Зарплата была копеечная, такая, что по новым временам на нее едва можно было купить палку финской салями химически-алого цвета. Да и эти жалкие гроши постоянно задерживали, выплачивая от случая к случаю. Если б не дедовская военная пенсия и не переводы, которые Таня брала в недавно открывшемся по соседству издательстве на подработку, непонятно было, как бы они с дедом протянули. Таня все чаще задумывалась о том, что надо бы уйти к чертовой матери с этой дурацкой фабрики и полностью посвятить себя переводам, раз уж так вышло, что за это хоть что-то платят, но что-то мешало ей это сделать. Может, некое смутное ощущение, что эти ее нарисованные зайцы и мишки были последним, что хоть как-то имело отношение к миру искусства, к которому она всегда хотела принадлежать.
Так или иначе Таня продолжала каждое утро исправно ездить на фабрику. Вот и в тот день она привычно надевала шапочку перед зеркалом и застегивала пальто, сетуя про себя, что запахнуть его становится все труднее – надо на какую-нибудь диету сесть, что ли. Дед, уже позавтракавший, сидел в кресле со своей обычной беломориной и разворачивал утреннюю газету. А потом вдруг как-то сухо крякнул – и папироса, вывалившись из пальцев, шлепнулась на ковер.
– Дедуль, ты чего там? – окликнула Таня из прихожей.
Принюхалась, уловив в воздухе запах горящей синтетики, бросилась в комнату и увидела, что дед как-то неловко сгорбился, скособочился в кресле, очки съехали по мясистому носу вниз, а возле кресла тлеет занявшийся от папиросы палас.
Охнув, Таня быстро затоптала занимающийся огонь и тут же схватила телефонную трубку.
– Ну а что вы хотите, моя дорогая? – сказала Тане хмурая врачиха из поликлиники. – Семьдесят пятый год да плюс контузия. Это естественный процесс, ничего не поделаешь. Микроинсульт, видимо, усугубил ситуацию, а в целом…
Тане же странно было – как это, естественный процесс? Ведь еще неделю назад дед был бодрым, с утра отправлялся по магазинам, пытаясь отыскать хоть что-нибудь на опустевших полках, потом кое-как варганил нехитрый обед, дожидался Таню с работы. И все это под вечное попыхивание папиросой и бормотание себе под нос каких-то забавных куплетов военных лет.
Теперь же дед как будто разом лишился всех сил. Говорил суетившейся вокруг него Тане:
– Я подремлю, чегравка.
И все спал, спал… А Таня часами просиживала рядом с ним – на фабрике удалось взять отпуск за свой счет – и прислушивалась к вырывавшемуся из посиневших губ хриплому дыханию. А однажды не выдержала, задремала – а когда проснулась, дед уже не дышал.
– Тань, – в кухню заглянула Кира. – Тебе помочь чего-нибудь? А то мы с Владкой по домам собираемся.
Таня покачала головой:
– Ничего не надо, спасибо вам, что пришли.
Бытовая суета – готовка для поминок, посуда, уборка после гостей – казалась спасительной. В нее можно было погрузиться и не думать ни о чем. Не чувствовать…
Дверь в прихожей снова хлопнула. А потом в кухню заглянула мать и заговорила ласково:
– Танюша, ты как, бедненькая моя? Совсем умаялась? Иди, доченька, посиди, отдохни.
Таня хотела было отказаться, но затем, выключив воду, прошла в комнату. Миша, очередной материн кавалер, которого той удалось-таки заарканить на постоянной основе, выставив в качестве весомого аргумента в пользу бракосочетания беременный живот, сидел у стола, склонив плешивую голову, и катал по скатерти пробку от винной бутылки. Из соседней комнаты доносились вопли сводного братца, четырехлетнего Женьки.
Таня без сил опустилась в кресло – то самое, в котором сидел в то утро дед – и рассеянно уставилась в темную подпалину на ковре. Ладно, сейчас распрощается с дорогими родственничками, домоет посуду и завалится в кровать. Если повезет, усталость сморит ее, и можно будет забыться сном хотя бы до насморочного мартовского рассвета.
Однако драгоценная семья не спешила покидать ее. Отчим – Тане странно было так называть внезапно образовавшегося в ее уже взрослой жизни незнакомого мужика, однако из песни слова было не выкинуть, – как-то странно, по-птичьи косил на нее глазом. Мать, раздобревшая после второй беременности, суетливо переставляла на столе тарелки, сдвигая на переносице тонкие брови. Таня видела, что та несколько раз поднимала на нее глаза, видимо собираясь что-то сказать, но затем снова сжимала губы и продолжала свои странные манипуляции с посудой.
– Мам, ты что-то хочешь мне сказать? – наконец не выдержала Таня.
Честное слово, у нее совсем не было сил гадать, к чему вела эта непонятная пантомима.
– Видишь ли, доченька… – Мать наконец присела к столу.
Таня удивленно подняла брови. Мать держалась как-то робко, если не сказать заискивающе. Это было непривычно и не сулило ничего хорошего.
– Нам надо что-то решить с квартирой, – продолжала меж тем та. – Ты же помнишь, я поднимала этот вопрос раньше, но твой дед…
– С ним невозможно было ни о чем договориться, – вклинился Миша.
– Будь добр, помолчи, – шикнула на него мать.
Таня откинулась на спинку кресла, а мать подобралась поближе, сжала пухлой рукой ее еще теплые от воды пальцы.
– Ты подумай, зачем тебе одной такие хоромы? Что тебе тут, кроликов разводить? А нас ведь трое в двух комнатах. Женечка растет, ему простор нужен, сама понимаешь.
Таня смотрела на ее взволнованно колыхавшиеся дебелые щеки, на лживые круглые глаза и не могла представить, неужели эта женщина когда-то родила ее, принесла домой, завернутую в байковое одеяло? Неужели она когда-то прикладывала ее к груди, качала на коленях, целовала? Не верилось, не укладывалось в голове. И даже те детские воспоминания о красивой нарядной маме, к которой так хотелось прижаться, прицепиться, рассказать обо всех своих маленьких бедах и огорчениях, казались теперь далекими, фальшивыми. Эта поблекшая располневшая женщина, взволнованно убеждавшая Таню подарить ей дедовскую квартиру, была чужой, абсолютно и безоговорочно.
– Если сейчас прописать сюда Женечку, можно будет разменять квартиру. И мы, вместо нашей двушки, сможем рассчитывать на три или даже четыре комнаты. А ты тоже останешься не в обиде. Подумай, это ведь только справедливо. В конце концов, это квартира моего отца, и Женечка такой же его внук, как и ты!
Словно учуяв, что речь идет о нем, в комнату ворвался братец и принялся с гиканьем носиться вокруг стола.
– Мам, гляди, я паровоз! Чух, – вопил он.
– Женя, уйди отсюда ради бога, – взвилась мать. – Миша, ну что ты сидишь? Ты отец или пустое место? Уйми его!
Отчим вытолкал сорванца в коридор и принялся что-то негромко внушать ему за закрытой дверью. А мать снова обернулась в Тане:
– Танюша, ну что же ты молчишь?
И Таня, сгорбившись, не поднимая глаз, очень спокойно и тихо произнесла:
– Мам, можно задать тебе один вопрос?
– Да, доченька, какой? – мелко закивала Вера.
– Ты что, меня совсем никогда не любила?
– Да как ты можешь так говорить? – суетливо поводя глазами, вскипятилась Вера. – Как же мне тебя не любить? Ты же дочка моя!
– Почему же ты… – медленно, через силу выговорила Таня, – почему же ты вечно меня гнала, выставляла из дома, отправляла к деду, а? Почему же теперь ты хочешь, чтобы я потеряла единственный дом, который был мне родным?
– Ты что такое несешь? – зашлась в крике мать. – Куда это я тебя гнала? Это папаша твой тебя бросил, не нужна ты ему была, хромоногая. А я тебя тянула из последних сил, на одну свою зарплату. К деду выгоняла, ишь, что удумала! А то, что я молодая женщина еще была, мне жизнь свою надо было устраивать, это тебе в голову не приходило? Это надо же, сколько лет молчала, злобу копила, а теперь, значит, прорвало. Лишь бы дедовскую квартиру себе захапать. Да как тебе не стыдно!
Мать, наверное, долго еще могла бы разоряться, если бы из прихожей не показался Миша и не начал шикать на нее:
– Вера! Вера, уймись! Успокойся, Вера, уверен, мы тут можем все решить полюбовно.
Тане показалось, он даже подмигнул ей и какой-то знак рукой сделал – мол, дура ты, погубишь сейчас всю тщательно спланированную операцию. Тане стало до того противно, что выть захотелось. Уже ясно было, что, что бы она ни сказала, мать извратит все так, что она, Таня, окажется неблагодарной эгоистичной, алчной тварью, придумывающей себе нелепые оправдания, чтобы не заниматься разменом семейной недвижимости. У нее не было сейчас на это сил, просто не было.
– Хорошо, – наконец негромко сказала она.
Мать тут же навострила уши и вся подалась вперед.
– Хорошо, я согласна на размен. Мне нужна большая однушка в центре. Больше ни на что не претендую.
– Но как же? – тут же возразила мать, снова заговорив ласковым голосом. – Ведь это же очень дорого, нам тогда почти ничего не останется. А тут район хороший, зеленый. Ты к нему привыкла…
– Не перебивай, пожалуйста, – повторила Таня, стараясь не сорваться на крик. – Мне нужна большая однушка в центре. Но с одним условием. Чтобы я никого из вас там не видела – ни тебя, ни твоего Мишу, ни братца Женечку. Никого.
– Ты что же это такое?.. – начала мать.
Но снова всунувшийся в дверь Миша ее перебил:
– Вера, помолчи. Хорошо, мы согласны.
* * *
Я хорошо помнила Танькину однушку в старом доме в одном из арбатских переулков. Я приехала к ней туда вскоре после ее переезда. Окна в квартире были огромные, а за окнами виднелись голубые, розовые, зеленые старинные дома в лепнине, крыши с пологими скатами, чердачное окошко, над которым кружили голуби. В пустой комнате по углам брошены были сумки и коробки с нехитрым Таниным скарбом. На выгоревших обоях темнели прямоугольники от некогда висевших тут картин и фотографий – следы чьей-то чужой, незнакомой, прошедшей в этих стенах жизни.
Сама Танька, когда я приехала, сидела на полу, привалившись спиной к стене, и смотрела в установленный в противоположном углу, тоже на полу, телевизор. Рядом с ним подмигивал зелеными лампочками видеомагнитофон – какой-то совсем допотопный, видимо, тот самый, что еще в восьмидесятых где-то по знакомству оторвала ее мать. Фильм, что шел на экране, был мне смутно знаком – какая-то простенькая американская мелодрама: он любит ее, она любит его, но вмешивается неумолимая судьба. В данный момент главный герой протянул руку героине и закружил ее в каком-то замысловатом, но удивительно красивом, живом, брызжущем энергией танце.
– Таня, ну как ты? – спросила я.
И Танька, не поворачивая головы, отозвалась рассеянно, как завороженная:
– Подожди, подожди… Сейчас…
И я поняла, что она так же жадно, напряженно следит за всеми движениями танцующей на экране пары, как следила когда-то за своим любимым Нуреевым.
– Как этого актера зовут? Я не помню… – протянула я, опустившись на пол рядом с ней.
– Брендон Эванс, – ответила она, не глядя на меня. – Ты посмотри, как он двигается. Знаешь, я читала, что он учился в балетном училище, был невероятно талантлив, но что-то не сложилось…
– Ага, – кивнула я, без особого интереса разглядывая нового Танькиного кумира.
Нет, мужчина на экране действительно был очень хорошо собой, легок и грациозен, но пришла я сюда не для того, чтобы восхищаться искусством.
– Таня, – негромко позвала я. – Таня! – и, не дождавшись ответа, взяла с полу пульт и выключила видеомагнитофон.
– Ты чего? – обиженно взвилась Танька.
– Тань, ты ела сегодня? – спросила я.
И та вздохнула и опустила глаза.
Я отлично знала, что после смерти деда и размена его квартиры Танька впала в совершенно депрессивное состояние. Почти не выходила из дома, отказывалась от встреч со мной и Кирой и, кажется, с каждым днем все глубже погружалась в засасывающее ее болото тоски.
– Тань, так не пойдет, – увещевала я ее через полчаса, чуть ли не насильно впихивая в нее только что пожаренную яичницу. – Ты посмотри на себя, ты же еле ноги передвигаешь.
– Подумаешь, может, похудею, – вяло отмахнулась она.
– Ага, тут тебя и найдут – в пустой квартире, среди неразобранных вещей, прекрасную, стройную и мертвую, – невесело пошутила я.
– Влад, а зачем мне это все? – внезапно произнесла Танька, отодвинув от себя тарелку.
– Что – все? – не поняла я.
– Ну вот это все, – она неопределенно повела рукой. – Вся эта жизнь, зачем, а? Я мечтала танцевать – не вышло. Хотела стать художником – стала, ага. Каждый день зайчиков рисую для детских распашонок. Единственный человек, который меня любил, – идиотский роман с Ванькой на втором курсе я в расчет не беру – умер. Дом у меня отобрали. Ты, правда, считаешь, что мне есть ради чего просыпаться по утрам, есть, выходить на улицу?
– По-твоему, лучше неделями сидеть на полу и в телевизор таращиться? – спросила я.
– А чем хуже? – дернула плечом Танька.
Я помолчала, разглядывая устилавший пол старинный, вытертый от времени паркет. Психотерапевт из меня был, честно признаться, не очень. Да и особым оптимизмом я в те годы уже не отличалась, а значит, увещевать Таньку оглядеться по сторонам, восхвалять красоту нашего бренного мира и клятвенно заверять, что все обязательно будет хорошо, я не могла. Однако очевидно было, что умывать руки, бросать ее в таком состоянии тоже было нельзя. В те годы до Москвы еще не докатилась американская мода на психотерапевтов и вкусные антидепрессанты, а тащить Таньку в районный психдиспансер мне, разумеется, в голову не пришло бы. И я лихорадочно соображала, чем могла бы ей помочь.
– Так, давай по пунктам, – начала я. – Фабрику свою ты ненавидишь, платят тебе там копейки, да и то задерживают. Так уходи!
– Куда? – уныло протянула Танька.
– Да куда угодно, в любой кооператив, мало их сейчас, что ли?
– И что? – та помотала головой. – Рисовать тех же мишек и зайцев, но за большие деньги? Влада, ты не понимаешь. Мне ведь все это поперек горла. Ну зачем, в самом деле, прикидываться, если всем уже очевидно, что ничего дельного из меня не получилось.
– Ага, ну давай похороним тебя в двадцать четыре года. Чего, в самом деле, жизнь же кончилась, – фыркнула я.
А затем поднялась на ноги и прошлась по голой необжитой комнате. Нужно было срочно что-то придумать, сообразить, куда направить Танькины мысли. Но как связать ее одержимость балетом и реальность, в которой передо мной сидела на полу апатичная, полная девушка, было непонятно. Кира с ее хваткостью, наверное, могла бы сейчас что-нибудь изобрести, но та теперь постоянно моталась между Японией и Россией, и поймать ее было трудно.
– А если в театр? В декораторский отдел, а? – предложила я наконец.
Но Танька лишь вяло отмахнулась.
Я отошла к окну, выглянула. Внизу лежал кривенький переулок. На ветру покачивалась вывеска коммерческого магазина, располагавшегося в первом этаже на месте бывшей булочной. У соседнего дома с деревянными завитушками под крышей была припаркована блестящая иномарка. Над ней на карнизе сидел жирный рыжий кот и лениво помахивал пушистым хвостом.
Отведя глаза от окна, я вдруг заметила пухлую стопку каких-то бумаг на подоконнике. Вверху страниц располагался красочный логотип, а дальше шел убористо набранный английский текст.
– А это что? – обернувшись, спросила я и указала Таньке на бумаги.
– А, это… – без всякого интереса отозвалась ты. – Это мне в моем бюро переводов дали. Олимпиада какая-то языковая.
– Для школьников, что ли? – уточнила я.
Мы вроде бы в тот момент были уже взрослыми и такие понятия, как «олимпиада», для нас остались далеко в прошлом.
– Да нет вроде, для студентов, – пояснила Танька. – Вернее, для молодежи, ограничение по возрасту – до 25 лет. Представляешь, всего год нам осталось побыть молодежью, – она невесело рассмеялась.
– Таак, – заинтересованно протянула я и стала листать бумаги. – И что нужно сделать?
– Да как обычно, пройти какой-то тест, отправить результаты. Если пройдешь первый тур, потом явиться на очное тестирование. После него собеседование…
– А потом? – не отставала я.
– А потом сто победителей отправятся в Штаты, на двухгодичное обучение… Слушай, я забыла чему. Основам телевидения, что ли, или продюсерскому делу.
– Танька, так это же отлично! – воодушевленно объявила я. – Это именно то, что нам нужно!
– Что нам нужно? – непонимающе вскинула на меня глаза Танька.
– Перемены! – решительно заявила я. – Путешествие! Новая жизнь.
И не давая ошалевшей Таньке опомнится, сунула ей на колени стопку бумаг, вложила в пальцы ручку и строго приказала:
– Ну-ка начинай проходить тест. Давай-давай, не отлынивай! И смотри ошибок не наделай.
И Танька, привыкшая подчиняться чужой воле, пожала плечами, но начала старательно выводить буквы на бланке.
Честно сказать, я ни одной минуты не верила в то, что эта затея с олимпиадой состоится. Стоял девяносто второй год, конторы разнообразных мошенников, аферистов, жуликов всех мастей появлялись в Москве как грибы после дождя. И все, разумеется, сулили доверчивым постсоветским гражданам золотые горы при минимальных вложениях. Однако Таньку нужно было чем-то отвлечь, направить на последнем издыхании тлевшую в ней энергию в новое русло. И я посчитала, что, поскольку первый этап олимпиады не требовал от нас никаких денежных вливаний, мы вполне могли им заняться. А дальше… Ну а дальше уже будет видно.
Я взглянула на Таньку. Та, склонив голову над бумагами, усердно царапала что-то ручкой. До чего же она сейчас была похожа на себя прежнюю, мою тихую старательную одноклассницу, мечтавшую о большой сцене.
Я, вздохнув, снова отошла к окну. Рыжий кот уже покинул свой наблюдательный пост, и на карнизе теперь сидела крупная черная ворона.
* * *
Таня улетала из Москвы ранней весной. Позади были два тура олимпиады, собеседование, оформление документов. Все это до сих пор казалось ей странной авантюрной затеей, устроенной подругой Владой для того, чтобы хоть как-то вытащить ее из навалившейся после смерти деда апатии. Однако Кира, лучше всех из них разбиравшаяся в деловых вопросах, внимательно изучив выданные Тане бумаги, решительно кивнула и привычно поцеловала Таню в висок.
– Повезло тебе, Танюха, – вынесла вердикт она. – В документах все верно, в рабство тебя никто не продает. Что ж, поздравляю, мисс студентка Нью-Йоркской академии киноискусства. Факультет продюсирования ждет тебя.
– Студентка… – протянула Таня. – Это все глупость какая-то. Ну какой из меня продюсер?
– Ну а что, ты же всегда мечтала быть причастной к миру искусства, – возразила Кира. – Ну так и вот, может, отхватишь себе какого-нибудь перспективного балеруна, будешь заниматься его карьерой, продвигать, оборонять от наглых поклонниц. И млеть, – ухмыльнувшись, она ткнула Таню локтем в бок.
Вот как-то так вся эта сумасшедшая авантюра и стала реальностью.
Уезжать было… нет, не то чтобы страшно. Просто как-то невыносимо тоскливо. Таня бы, наверное, и не уехала, если бы здесь, на родине, хоть что-то ее держало. Но цепляться было не за что. Не за фабрику же, в самом деле. Не за свои унылые переводы, позволявшие хоть как-то сводить концы с концами. Единственное, что оставалось тут дорогого, это занесенная снегом свежая могила на кладбище, где Таня побывала за два дня до отъезда. Постояла у металлической оградки с завитушками, посмотрела на холмик земли, из которого торчал временный крест. Подумала еще, что летом непременно надо будет вернуться, договориться об установке памятника – на мать в этом вопросе рассчитывать не приходилось.
Прощай, милый дед, Яков Андреевич. Где-то ты там сейчас? Думаешь ли обо мне, видишь ли со своего облака любимую внучку, свою чегравку? Грозишь ли узловатым пальцем – и куда это тебя понесло, сумасшедшую?
Вернувшись с кладбища, Таня впервые за последние месяцы позвонила матери. И, выслушав в трубке сосредоточенное сопение младшего братца, попросила:
– Привет. Позови… Позови Веру Яковлевну.
Слышно было, как мальчишка повозился у аппарата, помчался, топоча ногами, по коридору, свалился где-то на полпути, должно быть зацепившись ногой за провод, и заревел басом.
– Что? Что случилось? – всполошилась где-то на другом конце города невидимая мать.
– Я упааал, – выл Женька. – Я бежааал. А тебя к телефону.
– Ох, господи! – всполошилась Вера. – Ну что ж такое-то, покоя мне нет! Миша, где ты? Иди уйми его.
По коридору процокали каблуки, в трубке зашелестело, и голос матери раздраженно буркнул:
– Да?
– Привет! – поздоровалась Таня.
– Здравствуй, – неуверенно произнесла Вера, выдержав паузу. – Что-то случилось?
– Да в общем, нет. Просто хотела сказать, что я уезжаю.
– С чего это ты решила сообщать мне о своих перемещениях? – съехидничала мать. – От тебя сколько месяцев ни слуху ни духу.
Таня промолчала, не зная, стоит ли объяснять матери, что она уезжает надолго, возможно, навсегда.
– Послушай, если у тебя дело какое есть, говори быстрее. У меня котлеты на кухне горят, – прервала ее размышления мать.
– Да нет, в общем, никаких дел нет. До свидания… мама, – через силу выдавила из себя Таня.
– Пока. Счастливо съездить, – с заметным облегчением бросила трубку Вера.
Как ни странно, Таня не почувствовала ни боли, ни разочарования. Вероятно, все выгорело еще тогда, в день похорон деда. Зачем звонила? Да, наверное, чтобы соблюсти все положенные случаю реверансы…
Что ж, теперь стало окончательно ясно, что оставаться в Москве ей незачем, не для кого.
В аэропорту было шумно, суетливо. Таня никогда еще не летала международными рейсами, поначалу растерялась, запаниковала. Но потом взяла себя в руки, нашла нужную стойку, затаила дыхание, когда усатый сотрудник паспортного контроля принялся внимательно изучать ее новенький загранпаспорт, и только тут поняла, что, оказывается, ждет отъезда. Мечтает вырваться отсюда, из этого чавкающего, жадного, не желающего отпускать свою жертву болота, в которое превратилась ее жизнь. Усатый перепроверил что-то, шлепнул печать и просунул Тане паспорт в щель под застекленным окошком.
Таня прошла через автоматические воротца и на ходу бросила взгляд в большое, от пола до потолка, окно. За стеклом сыпался мокрый снег. Мимо здания аэропорта медленно катилась тележка со сваленными на нее чемоданами. Таня узнала свой – старенький, еще дедовский, с кривой черной заплаткой на боку, которую, попыхивая папиросой, ставил когда-то Яков Андреевич. В этот вот тертый, старомодный чемодан и уместилась вся ее здешняя жизнь. Впереди же лежала жизнь новая, пока совсем непонятная, но, возможно – ну а вдруг? – чуть более счастливая.
Таня решительно перекинула на плечо толстую косу и зашагала к зоне вылета.
2000. Влада
За высоким, от пола до потолка, окном маячил шпиль Биг-Бена. Редкие белые облачка, подплывая к нему, слегка медлили, будто цеплялись за острие своими кружевными подолами, а затем, высвободившись, отправлялись дальше, куда-то на восток. Кто знает, может быть, одно из них через день-два могло бы зависнуть над кремлевской башней моей оставшейся далеко в прошлом родины. Прожив здесь, в Британии, десять лет, я так и не поняла, почему этот остров именовался в народе туманным Альбионом. Нет, может быть, по сравнению с южной Европой погода тут была и неважная, но для человека, привыкшего к вечной московской хмари, местный климат казался благословением божьим.
Официант поставил передо мной чашку кофе и посмотрел этак – не то чтобы осуждающе, скорее с недоумением. Разумеется, в этом элитном заведении, клубе для избранных, где я сейчас находилась, по старой местной традиции подавали в основном чай. Чай, чай, чай – пока он настаивается в чайнике, темный и ароматный, все будет хорошо, все спокойно, все в порядке. Моей же склонной к драмам натуре претили эти терапевтические чайные церемонии. И потому, даже прожив в Англии много лет, я так и не пристрастилась к чаю и встречи чаще назначала где-нибудь в Старбаксе, с его универсальными кофейными ароматами, а не в чинном заведении с историей, подобном тому, куда меня пригласили сегодня.
Перед человеком, сидевшим напротив меня, официант как раз и поставил на стол такой вот уютный фарфоровый чайник, словно удравший из чопорного викторианского дома. И Роберт – именно так звали моего сегодняшнего спутника – тут же вцепился в тоненькую ручку чашки, как в спасательный круг. Как великан Антей, остававшийся сильным только до тех пор, пока соприкасался с родной землей, а оторванный от нее, тут же был побежден Гераклом. Не смешно ли было, что этим Гераклом, которого, видимо, так страшился Роберт, на этот раз была я?
– Итак, дорогой Роберт, чем я обязана этому приглашению? – начала я разговор, чтобы покончить с этим неловким молчанием, опасливыми взглядами искоса и смущенным покашливанием.
Роберт тут же весь подобрался, выпрямил спину, расправил обтянутые твидовым пиджаком плечи и приготовился ринуться в атаку. Мне даже подумалось, что он беззвучно прокрутил в голове что-то вроде молитвы. Или это их знаменитое: Break a leg! Помнится, когда я только приехала сюда, никак не могла взять в толк, с чего это чопорные вежливые британцы постоянно желают друг другу сломать ногу. Пока до меня не дошло, что это их вариант нашего «ни пуха ни пера!».
Забавно было наблюдать, как этот мужчина, обладавший нетипичной для британца внушительной внешностью – высоченный, широкоплечий, с тяжелым квадратным подбородком и зычным, как иерихонская труба, голосом, от звуков которого трепетали даже самые прославленные его подопечные, – изображал тут передо мной застенчивого юношу с потной ладошкой. Меня разбирало любопытство – что это такое понадобилось от меня этому недоделанному Антею? Уж не на любовное свидание же он меня пригласил, честное слово.
И вот Роберт наконец собрался с силами и выдал то, ради чего позвал меня в этот фешенебельный лондонский ресторан:
– Мисс Мельников, ваш последний роман «Останься со мной» произвел на меня большое впечатление. И у меня появилась мысль. Может быть… может быть, вам будет интересно увидеть его на драматической сцене.
– Вы хотите сказать, в виде драматической постановки? – уточнила я.
Честно говоря, это предложение меня удивило. Хотя, собственно, что еще мог предложить главный режиссер знаменитейшего лондонского театра? Однако до сих пор если мне и поступали предложения, касающиеся переработки моих произведений в другой жанр, речь обычно шла об экранизации. Что же касается театра… С этим видом искусства я не имела никаких соприкосновений после моего драматического разрыва с великим и ужасным Болдиным, произошедшего, кажется, тысячу лет назад, в другой жизни.
– Да, вы совершенно правы, – обрадовался моей сообразительности Роберт. – Однако тут есть нюанс. Как мне кажется, материал вашего романа не потерпит классической обработки. Мне он видится в жанре, если так можно выразиться, музыкального спектакля.
– Что? – охнула я.
И невольно закатилась смехом. На словах «музыкальный спектакль» мне тут же представились новогодние елки в детском театре, в которых мне доводилось принимать участие во время учебы во ВГИКе. Пухлые тетки средних лет, старательно изображавшие на сцене зайчиков, Иван-царевич с одутловатой рожей завзятого алкоголика, не попадавшая в ноты Василиса Прекрасная, мы, похмельные студенты, не чающие сбежать из этого паноптикума в ближайший кабак. И общее ощущение натужного шизофренического веселья.
Что ж, теперь, по крайней мере, ясно было, отчего так нервничал и смущенно ерзал на своем стуле Роберт. Как ему вообще могла прийти в голову такая безумная идея? Видимо, мой роман он читал, щедро сдабривая впечатления кокаином?
– Роберт, рискну вам напомнить, – выговорила я, с трудом сдерживая плещущийся в груди смех. – Что героиня моего романа – женщина, по своей склонности к авантюризму попавшая в оборот к спецслужбам, этакая Мата Хари – правда, без налета романтизма. Вы правда думаете, что заставить ее петь арии, перезаряжая «калашников», это хорошая идея?
Кажется, мое неуемное веселье слегка покоробило Роберта. Может быть, даже оскорбило. Он насупился, обиженно почмокал губами – еще одна забавная деталь, никак не вязавшаяся с его брутальной внешностью, – и возразил наконец:
– Мисс Мельников, вы не так меня поняли. Разумеется, речь не идет о каком-то мюзикле или оперетте, – последнее слово он выплюнул с таким отвращением, словно оно горчило у него во рту. – Я думал скорее о чем-то вроде рок-оперы. Авангардной, жесткой, шокирующей постановке. Как ваша российская «Юнона и Авось».
– Хм…
Вот теперь смех перестал меня душить, и я всерьез задумалась над предложением Роберта. Мой последний роман, так поразивший воображение обласканного публикой и критиками британского театрального продюсера, был написан в форме потока сознания, этакой джойсовской манере, и в принципе в идее Роберта мне виделся некоторый смысл. Сделать из него – не классическую четырехактную пьесу, нет, и, разумеется, не развлекательные песни-пляски, а авангардную постановку, положить эмоции героини на музыку – выворачивающую душу, терзающую воображение мелодию… Да, это могло получиться интересно. И все же решиться дать положительный ответ я не могла. Во-первых, потому, что все эти театральные дела были завязаны в моем сознании на не самые приятные воспоминания. Во-вторых, имелись у меня и еще кое-какие соображения личного порядка.
– Знаете что, Роберт, я обдумаю ваше предложение и… – начала я.
Но мой собеседник в этот момент, не слушая меня, как-то странно вывернул шею, увидел человека, входившего в ресторан, и яростно замахал ему руками:
– Генри, мы здесь! Сюда!
Мужчина, которому он махал, куда больше походил на англичанина, чем сам Роберт. Не просто высокий, а весь словно вытянутый вверх и в то же время легкий, грациозный, в сером костюме, сидевшем на нем с тем неуловимым изяществом, с каким умеют носить крайне дорогие вещи только настоящие аристократы. Черты лица его тоже выдавали породу – близко посаженные светлые глаза, прямой нос, высокие скулы, губы, не слишком крупные, но сложенные в исполненную собственного достоинства и в то же время доброжелательную улыбку. Слегка волнистые серебристо-седые волосы, зачесанные со лба назад.
Мужчина этот, очевидно, хороший знакомый Роберта, направился к нашему столику, поздоровался, и я невольно заметила, что глаза у него были не просто светлыми, а голубыми, голубыми, как лондонское небо в этот почти безоблачный день.
– Мисс Мельников, разрешите вам представить, – засуетился Роберт. – Мой друг Генри Кавендиш, композитор. Если нам с вами повезет, он согласится принять участие в работе над нашим небольшим проектом.
Произнеся это, Роберт подмигнул мне так, будто уверен был, что после этих слов я просто обязана была согласиться. И, честно говоря, не без оснований. Даже мне, человеку, которому литература была гораздо ближе музыки, имя Генри Кавендиша было хорошо знакомо. Еще бы, практически прижизненный классик.
– Так, значит, вот каков на самом деле Влад Миллер, – улыбнулся Кавендиш и пожал мне руку. – Честно говоря, когда я читал ваши романы, у меня и мысли не было, что под мужским псевдонимом автора скрывается женщина. Да к тому же еще не англичанка.
– А вы что же, с предрассудками? – поддела я, начиная злиться.
Хотелось этак по-подростковому фыркнуть – подумаешь, английский аристократ, может, даже титулованный, кто там его знает, а шовинизмом, значит, не брезгует? Однако Кавендиш, кажется, сам смутился, сообразив, что выступил не лучшим образом.
– Ради бога, извините, мисс Мельников. Я пытался сделать комплимент вашему владению английским и жесткой манере письма, но, видимо, вышло не слишком удачно. Честно скажу, в отличие от вас, я со словами управляюсь не слишком хорошо. Выражать свои мысли и эмоции музыкой мне всегда удавалось гораздо лучше.
– Я очень надеюсь, что мисс Мельников вскоре сможет сама в этом убедиться, – встрял неугомонный Роберт. – Влада, вы ведь согласитесь на мое предложение?
Я же, не отвечая, снова обернулась к Генри:
– Мистер Кавендиш, признайтесь, а вам-то какой интерес в этом проекте? Всем нам известно, что ваши произведения исполняются по всему миру, считаются классикой современной академической музыки. Так какой вам резон писать аранжировки для спектакля?
Кавендиш зачем-то взял с кофейного блюдца кусочек сахара и начал двигать его кончиком пальца по полированной поверхности стола. Скулы его порозовели, и я с изумлением поняла, что человек этот – композитор с мировым именем, потомственный британский аристократ и настоящий денди – кажется, по натуре был застенчив. Почему-то от этого открытия у меня потеплело в груди.
– Мисс Мельников, буду с вами откровенен, – ответил Генри, все так же продолжая наблюдать за передвижениями кусочка сахара. – В общем-то весь этот проект, в каком-то смысле, моя идея. Дело в том, что я прочитал ваш роман, и в голове у меня сразу же зазвучала музыкальная тема. Я записал ее – сам не зная зачем. К книгам ведь музыкального сопровождения не предусмотрено. А после уже обмолвился об этом странном опыте своему другу Роберту – и у него родилась идея поставить по вашему роману спектакль. С моей музыкой.
Слышать такое было чертовски лестно. Я никогда не была особенно тщеславным человеком. В творчестве меня интересовал в первую очередь сам процесс, искусство ради искусства. Не скажу, что была совсем уж равнодушна к материальной составляющей успеха – все же я была живым человеком и существовать предпочитала с максимальным комфортом, – но именно мировая слава манила меня не слишком. Однако узнать, что моя книга вдохновила на творчество – и не просто какого-нибудь графомана, а человека по-настоящему талантливого, того, чью музыку слушали миллионы людей, – признаюсь, это как-то приятно волновало, дергало в душе струны, о существовании которых я до сих пор и не подозревала.
– А можно мне будет услышать эту музыкальную тему? – спросила я.
– Конечно, – отозвался Генри. – Как вам будет удобно, я могу прислать вам запись. Или… – Сахарный кубик дрогнул под его пальцами и раскрошился. – Или могу пригласить вас к себе и сам вам сыграть.
– Отлично, – кивнула я. – На том и порешим. Вот вам моя карточка, – я вручила ему визитку, – позвоните, и мы все обсудим.
Я встала из-за стола, и Роберт тут же вскинулся:
– Так как же, мисс Мельников, – я могу считать, что мы с вами договорились?
– Мм… я что-то пропустила? – вежливо поинтересовалась я. – Кажется, своего согласия я еще не давала.
– А когда?.. – не отставал Роберт, и я живо перебила его:
– Я дам вам ответ, когда услышу музыку мистера Кавендиша.
Позже, сидя в такси – я так и не удосужилась обзавестись собственной машиной и предпочитала передвигаться на знаменитых лондонских кебах – и глядя в окно, на проносящуюся мимо Пикадилли, на средневековые здания, с куполами и лепниной, контрастировавшие с яркими современными билбордами, на лондонскую толпу – неизменно стильную и слегка фриковатую – я думала о том, как все-таки непредсказуема бывает наша судьба. Кто бы сказал мне, двадцатидвухлетней девчонке, бредущей по заснеженной улице после исключения из ВГИКа, что пройдет около десяти лет – и встречи со мной будут добиваться известный британский театральный продюсер и композитор с мировым именем. Мало того, встреча эта будет проходить не в Москве и даже не в какой-нибудь Варшаве – бывшей пределом мечтаний для всякого советского человека, – а в Лондоне, городе, в который занесет меня судьба. Если бы кто – Стас, скорее всего, ни у кого, кроме него, не было такой поразительной веры в меня – и предположил в то время подобное развитие событий, я бы, скорее всего, приложила ему ладонь ко лбу и задушевно поинтересовалась, не перегрелся ли он на солнце.
Итак, распрощавшись со ВГИКом, я решила полностью посвятить себя написанию романа, который за последние месяцы драмы с Болдиным уже полностью сложился у меня в голове. Признаюсь, я, беспринципная, как всякий бумагомарака, вывела там в качестве своих марионеток многих моих тогдашних знакомых. Нашлась роль и брутальному брюнету каскадеру Дмитрию, и другу моему Стасу, и, конечно же, демоническому Игорю Ивановичу. Долгие месяцы я просиживала над этим моим творением, шлифуя получавшиеся отрывки до удовлетворившего бы меня идеального состояния. Роман получался необычным, провокационным, затрагивал самые скрытые, самые низменные стремления человеческой души, задавался вопросом – где беззаветная преданность искусству переходит границы разумного и оборачивается разрушительной манией. Он повествовал об актере, страстно влюбленном в свою профессию и готовом ради создания более точного, более искреннего образа на сцене пойти на что угодно, даже на преступление. Стас, читавший отрывки моей книги сразу же после их появления, твердил, что я создаю что-то вроде «Портрета Дориана Грея», как его мог бы написать Жан Поль Сартр. Мне, признаться, и самой до известной степени нравилось то, что выходило из-под моего пера.
Конечно, неплохо было бы стать этаким Тургеневым в Баден-Бадене, не отвлекаться на мирские глупости и полностью посвятить себя литературе. Но сидеть на шее у родителей, будучи великовозрастной девицей, мне претило, а потому я, как ни странно это звучит, пошла по стопам Таньки. Уезжая в свою Америку, она связала меня с тем самым бюро переводов, в котором подрабатывала, и предложила мою кандидатуру на свое место. Итак, примерно полдня я по-быстрому переводила какие-нибудь деловые документы или любовные романчики – заодно и вспоминала язык, – а вечером и ночью сидела над фантастическим миром, раскрывавшимся передо мной в толстой ученической тетради. (О компьютере мне тогда даже мечтать не доводилось. Да что уж там, пишущая машинка – и та была непозволительной роскошью.)
И вот наконец роман был дописан, но я все никак не могла свыкнуться с этим, все вносила какие-то правки, только для того, чтобы завтра вернуть все в первоначальный вид. Я бы, наверное, и дальше продолжала совершенствовать каждую строчку, но тут вмешался мой верный Стас.
– Слушай, книга – это как ремонт, – заявил он мне как-то. – Ее нельзя закончить, ее можно только прекратить. Иначе ты так и будешь до скончания веков править и править и никогда не придешь к нужному результату.
Стас к этому времени уже успешно закончил ВГИК, получил ставку в одном из московских театров, периодически снимался в нетленках, которые выдавал планомерно загибающийся постсоветский кинематограф. Он был единственным человеком с курса, с которым я продолжала общаться. Покончив с ВГИКом, я решительно оборвала все контакты с кино. Несмотря на то что Болдин выставил меня с курса, две мои роли наделали достаточно шуму, чтобы мне не прекращали звонить с «Мосфильма», приглашая на пробы к тому или иному фильму. Однако же я на все эти предложения отвечала отказом, а со временем и вовсе попросила родителей отвечать по телефону, что Влада Мельникова здесь больше не живет.
Стас, посмеиваясь, пересказывал мне сплетни, роившиеся вокруг моего внезапного исчезновения с радаров.
– Всем страшно интересно, куда же это пропала подававшая такие надежды новая Грета Гарбо, – рассказывал он мне. – Одни говорят – сторчалась, другие – ушла в монастырь. А Борька Ванштейн на днях клялся, что видел тебя на Бродвее во время последней поездки в Штаты.
– Не вздумай только ничего опровергать, – смеялась я. – Пускай народ сочиняет в свое удовольствие. Мне даже интересно, куда еще закинет меня бурная фантазия бывших однокурсников.
Итак, Стас посоветовал мне закончить наконец свои ночные бдения над романом и попробовать вывести его в свет.
– Ты-то что понимаешь в писательском труде? – фыркнула я.
– Ничего, – признал он. – Но я кое-что понимаю в тебе. Это Болдин научил тебя, что стремиться нужно к совершенству. И я не скажу, что он был не прав. Но в то же время он подспудно внушил тебе, что достичь его ты никогда не сможешь, как ни старайся. А вот это уже чушь! Так что благословляю тебя, дорогая моя, иди в мир и покори своей писаниной московские издательства, – последнее он выговорил дурашливо-пафосным тоном и картинно поцеловал меня в лоб.
Дружище мой, Стас, всегда дававший верные советы и не забывавший сдобрить их порцией клоунады, чтобы мне легче было им последовать.
Итак, я, собравшись с духом, отнесла свои записи машинистке, та на следующий день протянула мне несколько экземпляров напечатанного романа, с ними я и отправилась по издательствам. Не стану подробно перечислять все свои мытарства – это никому не интересно. Как неинтересен оказался московским издательствам и мой роман. Издательства в те годы появлялись как грибы после дождя, и каждому хотелось побыстрее и погарантированнее срубить бабла, а затем раствориться в голубых далях. Моя же книга не была ни разоблачительным трактатом об ужасах советского времени, ни модным чтивом о бандитских разборках, ни разухабистым порно.
– Написано хорошо, интересно, – раз за разом говорили мне. – Язык замечательный, и авторский стиль ни с чем не спутаешь. Но вот… – далее обычно следовала трагическая пауза. – Это сложное произведение, жестокое, можно даже сказать, душевыворачивающее. Одним словом, не для всех. А наш формат…
После третьего-четвертого раза дальше я уже не слушала. Знала, что все редакторы говорят примерно одно и то же.
Что делать дальше, я не знала. После моего грандиозного ухода из ВГИКа в голове у меня как-то четко сложилось понимание, что об актерской карьере я не скорблю, потому что на самом деле всегда хотела быть писателем. Теперь же меня начинали терзать мысли – а что это, собственно, такое – быть писателем? Кого можно им назвать, того, кто пишет, или того, кто издается? И если верен второй вариант ответа, то кто же тогда я?
Родители мои не уставали брюзжать:
– Мы же говорили. Нужно было поступать в МГИМО, была бы профессия. А теперь что? Ни актриса, ни переводчица, ни то ни се.
Моих переводческих гонораров едва хватало на то, чтобы урвать с полупустых магазинных полок какую-нибудь банку тушенки, ею и закусить в одиночестве свои неоправдавшиеся творческие надежды.
Не знаю, что бы я делала дальше, если бы вдруг не вмешалась Кира.
Она в то время жила уже в Японии, в Москве бывала наездами и всякий раз привозила с собой неуловимую атмосферу совсем иной, сытой, обеспеченной жизни.
– Знаешь что, хватит тут обивать пороги! – заявила она мне в очередную нашу встречу, после традиционного обмена поцелуями и новостями. – Даже если кто и захочет тебя издать, тут и гонорары наверняка копеечные.
– Ну а что ты предлагаешь? – хмыкнула я. – Похерить все к чертовой матери и пойти английский в школу преподавать? Боюсь, это добром не кончится, или я кого-нибудь из учеников убью, или они меня.
– Ты как-то плохо обо мне думаешь, – усмехнулась Кира. – На такую каторгу я тебя не отправлю. Нет, я предлагаю вот что – у меня есть знакомый в Лондоне, он художник-оформитель в издательстве. Я не разбираюсь, но вроде бы крупном. Я скоро лечу туда на очередной показ, могу закинуть ему твой роман. Пусть покажет издателю, мало ли, а вдруг?
– И где только у тебя нет знакомых? – изумилась я.
А Кира дернула плечами:
– Издержки профессии. Так как тебе идея? Попробуешь?
– Не знаю, – честно призналась я.
Ясно было, что возиться с русскоязычным текстом никто не станет, а перевести свой собственный роман на английский… Я все-таки не мнила себя Набоковым, не была уверена, что справлюсь. Но Кира заверила меня, что я зря дрейфлю, что в любом случае ничего не теряю, и быстро написала на бумажной салфетке свой японский адрес, по которому я должна была выслать ей переведенную рукопись.
Честно сказать, вся эта идея – как и некогда поступление во ВГИК – казалась мне безнадежной авантюрой. Но я ухватилась за нее, как за некое дело, которое позволит мне отвлечься от унылых размышлений и снова заняться интересным. Переводить свой собственный текст на иностранный язык – даже при учете английской школы за плечами – оказалось занятием не простым, но крайне захватывающим. Иногда я по нескольку дней не могла придумать, как передать какой-нибудь каламбур, и подскакивала среди ночи, когда решение приходило само. Тут как раз пригодился и опыт переводов, английский, который после школы я постепенно начала забывать, теперь снова был у меня на высоком уровне. И вот, через пару месяцев праведных трудов, роман был переведен.
Я пошла на почту, чтобы отправить его Кире бандеролью, и уже перед тем как запаковать увесистую стопку листков, отчего-то задумалась. В почтовом отделении пахло каким-то странным запахом – школьной столовой, что ли? Гороховым супом и творожной запеканкой? За моей спиной бабка бестолково объясняла женщине в окошке, куда ей нужно отправить телеграмму. А я сидела за желтым столом с облупившейся лакировкой, смотрела на титульный лист своего романа и не понимала, что меня смущает. Пока наконец не сообразила, что этот самый царапающий момент представляли собой мои собственные имя и фамилия.
Это были те же самые имя и фамилия, что смотрели на меня со вгиковских бланков, что бежали в виде титров по экрану в тех двух картинах, в которых я успела сняться. Влада Мельникова. Я не то чтобы была недовольна именем, которым меня наградила судьба в лице любящих родителей. Нет, просто… После ВГИКа, после разрыва с Болдиным, после полутора лет, потраченных на написание романа и попыток пристроить его в какое-нибудь издательство, я чувствовала себя другим человеком. Та история закончилась, эту же мне хотелось начать с чистого листа, с другого имени.
Конечно, подумать об этом стоило раньше, я же спохватилась только сейчас, и теперь, в спешке, в голову мне не приходило ни одного достойного варианта. Решив не мудрствовать лукаво, я оторвала от рукописи первую страницу, а на второй, там, где, собственно, и начинался роман, размашисто написала: Vlad Miller. Дело было не в том, что мне не давали покоя лавры Генри Миллера, и я думала, что у автора мужского пола больше шансов заинтересовать английского издателя. Это вышло как-то само собой – другой человек, другое имя, другой образ.
Разделавшись с поисками подходящего псевдонима, я упаковала бандероль, надписала латиницей адрес и отправила свой роман в дальнейшее плавание. Сама же вышла на улицу, где полыхала июльская жара. Внутри было как-то пусто. Я сделала все что могла, теперь оставалось только ждать, а в этом я никогда не была сильна.
Позвонили мне осенью. От Киры к этому времени уже пару месяцев не было никаких вестей, и я как-то смирилась про себя с тем, что дело не выгорело, продолжала заниматься навязшими в зубах переводами и даже начала писать новую вещь – понятия не имея, чего ради я это делаю. Междугородный звонок раздался вечером, и мама, отчего-то вечно пугавшаяся этих пронзительных продолжительных гудков, привычно схватилась одной рукой за сердце, а второй – за телефонную трубку. А затем, пару минут похмурившись на непонятную речь, окликнула меня:
– Влада, тебя. Там чего-то не по-русски.
Я взяла трубку и вдруг услышала:
– Мистер Миллер?
У меня немедленно похолодели кончики пальцев, по спине пробежала дрожь, и я, ни на секунду не задумавшись, как нелепо будет звучать мой ответ, произнесенный женским голосом, отозвалась:
– Мистер Миллер – это я.
Человек на том конце провода явно впал в замешательство, промямлил что-то, откашлялся, а затем снова заговорил:
– Мистер… эээ… мисс Миллер. Меня зовут Тэрри Фишер, я – главный редактор издательства «Юнайтед пресс». Мы прочитали ваш роман и заинтересованы в том, чтобы его издать. Скажите, пожалуйста, как я понял, вы постоянно проживаете в России. Когда вам было бы удобно приехать в Лондон для подписания договора?
Вот так. Просто и естественно. Как будто бы для меня смотаться в Лондон было тем же самым, что съездить в дальний район Москвы. Мистер Фишер, наверное, и не представлял себе, что на билет до Великобритании ушли бы две мои месячные зарплаты в бюро переводов. Однако отказаться от такого шанса я не могла, вцепилась в него зубами и пообещала достопочтенному издателю, что непременно прилечу в ближайшее время. А дальше начались сборы – бессонные ночи, когда я до темных мушек перед глазами высиживала над переводами, чтобы заработать побольше денег, опустошение всех заначек, собирание на билеты буквально по копейке. Мама срочно перешивала мне какое-то свое старое платье, чтобы я выглядела прилично и не ударила в грязь лицом перед британской публикой.
Кончилось же тем, что однажды ясным зимним днем я оказалась вот на этой самой площади Пикадилли, мимо которой сейчас проносилось мое такси. Растерянная, взволнованная, ошалевшая от того, что попала в другую жизнь, другой мир. Яркий, шумный, незнакомый, пугающий, но в то же время так и манящий влиться в него, стать его частью.
Первая моя поездка в Англию ограничилась несколькими днями. Я подписала договор с издательством – Тэрри Фишер, оказавшийся невысоким молодым мужчиной с утиным носом и лысой головой, все сбивался и пытался назвать меня мистер Миллер, получила гонорар, а в остальное время только и делала, что ходила по улицам, глазела на достопримечательности, которые до сих пор знала только по темам для пересказа на уроках английского, фотографировала старым отцовским «ФЭДом». А уже через несколько дней вернулась в грязную, серую, кишащую нищими и нуворишами на баснословно богатых тачках Москву, и вся поездка в Англию показалась бы сном, если бы не пачка фунтов в моем старом потрепанном кошельке.
А через несколько месяцев мне снова позвонили. Как оказалось, Тэрри Фишер так вцепился в мой роман вовсе не из желания облагодетельствовать никому не известную девочку из нищей России. Этот проныра обладал удивительным нюхом на вещи, способные выстрелить, попасть точно в цель, всколыхнуть интеллектуальную общественность и стать событием года. Моя книга показалась ему именно такой, он сделал ставку, рискнул вложиться в раскрутку начинающего писателя-иностранца – и не прогадал. Мой роман «Возвращение Дориана» в одночасье стал бестселлером. Не прошло и пары недель после его выхода в свет, как все британские околокультурные журналы начали биться в конвульсиях, требуя у издательства контакты автора для получения интервью. А после мой роман выдвинули на соискание литературной премии. Потом же «Юнайтед пресс» заключило со мной контракт на издание следующей книги… Вот как-то так и получилось, что со временем я перебралась в Англию окончательно. Сначала у меня был рабочий вид на жительство, а через несколько лет благодаря принятому на высшем уровне решению мне разрешили по ускоренной бюрократической процедуре получить гражданство – за вклад в культуру Великобритании.
Не скажу, что за эти годы я стала новым Генри Миллером, но мое имя стало хорошо известно в литературных кругах. Мои книги стабильно раскупались и выходили дополнительными тиражами. Трюк с мужским псевдонимом давно уже был мною раскрыт, и лицо мое довольно часто появлялось на страницах разнообразных изданий. Помимо написания романов я еще вела авторскую колонку в модном и достаточно снобистском журнале, ориентированном на интеллектуальную элиту общества. Подобного дохода мне хватало на жизнь, на удобные съемные апартаменты в центре и – главное – на поездки в любую точку мира, куда поведет меня писательская фантазия.
В целом, за прошедшие годы, я привыкла к тому, что живу во втором после Нью-Йорка центре мировой жизни. Здесь все было совершенно иначе, чем в Москве, той, из которой я уехала. Другой ритм жизни, другие люди, другие правила. Лондон, огромное сердце Великобритании, с его старинными зданиями, зелеными парками, где, если повезет и не будет дождя, можно полежать на траве, с его современными бизнес-центрами и памятниками старины, с его средневековыми традициями и новомодными завоеваниями. Я полюбила этот город всем сердцем, хотя чувствовать себя здесь как дома так и не стала. Но, впрочем, я не чувствовала себя так ни в одном уголке мира. Всюду оставалась забредшим ненадолго гостем.
Я привыкла ощущать себя не богатым, но обеспеченным человеком, которому не нужно думать, на что он завтра будет покупать себе ужин, человеком, которому не нужно носиться по безрадостному городу и рыскать между пустых прилавков в поисках хоть какой-то еды. Я привыкла и к известности – конечно, не такой кричащей, как у какой-нибудь голливудской звезды, но вполне весомой. Той, когда тебя приглашают выступать на окололитературных мероприятиях, когда по нескольку раз в год ты появляешься на презентациях собственных книг. Той, когда твоим мнением относительно книжных новинок и нашумевших культурных событий интересуются журналисты и искусствоведы. Той, когда к тебе на электронный ящик поступают письма от юных восторженных девушек и юношей, умоляющих почитать их первые произведения и дать свою авторскую оценку. Все это стало теперь моим миром, совсем не походившим на тот, в котором я жила когда-то.
В Москве я бывала наездами – навещала родителей, иногда встречалась со своими подругами. Впрочем, для этого теперь не было нужды возвращаться на родину, и Киру, и Таньку проще было застать где-нибудь в Америке или Франции, чем в России.
Что касается личной жизни, которая особенно, конечно, волновала Таньку, все допытывавшуюся у меня, собираюсь ли я выходить замуж, этот аспект моего бытия был мною задвинут даже не на второй, а на третий, пятый, десятый план. Обосновавшись в Англии, начав сотрудничество с «Юнайтед пресс», я получила наконец возможность делать то, о чем мечтала всю жизнь, с самого детства. Все мои фантазии, все вирши, написанные на последних страницах школьных тетрадок, перестали отныне быть дурацкой блажью, которую надо отринуть ради более важных дел. Именно это и стало теперь моим делом, моим главным делом. Я могла творить, не отвлекаясь на бытовые заботы, могла писать, уверенная, что то, что выйдет из-под моего пера, вскоре увидит свет, могла в любой момент сорваться куда-то за новыми писательскими впечатлениями. Это и было самым важным, самым захватывающим в моей жизни, самой жизнью.
Что же до того самого пресловутого женского счастья, отсутствие которого в моей жизни так печалило Таньку, меня перспектива его появления скорее пугала. Во мне еще очень живы были воспоминания о той кабале, в которую я некогда попала, связавшись с Болдиным. Я просто боялась, отчаянно боялась снова влипнуть чересчур сильно, потерять себя, свою волю, мысли, чувства, намерения. Боялась снова подпасть под чьи-то манипуляции, стать послушным воском в чужих руках. Я дорожила своей свободой, как единственным по-настоящему ценным сокровищем. Прежде всего свободой творчества. И возможность появления в моей жизни человека, который мог бы так или иначе эту свободу ограничить, пролезть ко мне в душу и заявить свои права на мои мысли, вызывала у меня ужас.
Я жила достаточно нелюдимо, замкнуто, общаясь с людьми лишь по необходимости и ни с кем не заводя тесных связей. Конечно, у меня появлялись приятели и приятельницы, но даже мысль о том, чтобы приглашать кого-то домой, выдерживать общество других людей в течение нескольких часов – да еще и на своей территории, мне претила. Это было досадным неудобством, ненужной мне социальной игрой, отнимающей время от главного – от творчества. По счастью, вскоре в литературных кругах за мной закрепилась слава недружелюбной высокомерной стервы, и ряды желающих срочно завести со мной закадычную дружбу заметно поредели.
Вот как-то так примерно и обстояли мои дела на тот момент, когда Роберт обратился ко мне со своим неожиданным предложением. И, честно признаться, поначалу оно меня скорее испугало. За годы своего затворничества я отвыкла иметь дело с большим количеством людей, и, не понаслышке представляя себе, что такое театр, каков механизм создания того действа, которое зрители впоследствии видят на сцене, отчетливо понимала, что не хочу больше в это ввязываться. К тому же театральный мир прочно ассоциировался у меня с Болдиным, с его деспотизмом, окончившимся чистейшим предательством, что тоже не способствовало положительной оценке поступившего мне предложения. В общем, я почти уверена была, что откажусь от этой идеи. Но все изменилось, когда я услышала музыкальную тему, которую написал к моему произведению Генри Кавендиш.
Я приехала к нему теплым весенним вечером. Генри обычно жил в лондонской квартире, но меня специально пригласил в свой загородный дом, расположенный к югу от столицы, в графстве Сюррей.
– Такая прекрасная погода, – сказал он мне по телефону. – Редкость для наших краев.
Тут я хмыкнула, но не стала объяснять Генри, каков обычно бывает апрель в Москве.
– Приезжайте, вы, наверное, устали от лондонского смога. А тут свежий воздух… – продолжал уговаривать он.
И я согласилась. В назначенный день Генри прислал за мной машину с водителем. Уже по одному этому можно было бы понять, что меня ожидает, но я отчего-то не сделала соответствующих выводов и думала, что тот подвезет меня к какому-нибудь симпатичному уютному домику с розовыми кустами у забора и обросшими мхом каменными ступенями, которые так любили изображать на английских поздравительных открытках. Но черный «Бентли», попетляв сначала по запруженным автомобилями лондонским улицам, а затем радостно, словно застоявшийся в стойле жеребец, вырвавшись на пустынную пригородную дорогу, наконец затормозил у старинных кованых ворот, за причудливой решеткой которых можно было рассмотреть такой огромный старинный особняк, что я даже закашлялась от неожиданности.
Все происходящее казалось мне приветом из времен королевы Виктории. Высокий благообразный слуга в белых перчатках, распахнувший перед нами ворота, двухэтажный дом, построенный в виде буквы П и сложенный из какого-то странного, серого с розовым отливом камня. Широкая, полукругами расходящаяся в две стороны лестница, с верхних ступеней которой махал мне Генри. Крыша, увенчанная декоративными башенками, под скатами которой виднелись окна мезонина. Ведущая к дому подъездная аллея, вдоль которой росли величественные столетние буки. Роскошный ухоженный сад, в листве которого виднелись освещенные солнцем силуэты белых статуй. Все это дышало уверенным многовековым аристократизмом. Очевидно было, что семья Генри жила в этом замке много веков, что здесь увидели свет его прадеды и прабабки. Никакому самому богатому нуворишу не под силу было бы выкупить такой особняк.
Генри встречал меня на крыльце. На этот раз он был не в костюме, а в светлых брюках и белом пуловере, в вырезе которого виднелась его покрытая легким загаром шея. Голубые глаза, еще более яркие на потемневшем от солнца лице, смотрели открыто и приветливо.
– Генри, – поздоровалась я, выйдя из машины. – Вы меня не предупредили, что я попаду в настоящий замок. Признавайтесь, вы – королевских кровей?
– Если честно, – чуть смущенно рассмеялся он, – наша семья действительно состоит в дальнем родстве с королевской. Мой далекий предок, Вильям Кавендиш, был первым герцогом Ньюкасл.
– А мой предок, Ванька Мельников, сын хозяина зажиточного казачьего хутора, влюбился в девку, что работала у них батрачкой, разругался с отцом и ушел с ней жить в город, – зачем-то рассказала я.
– Значит, натура у вас бунтарская по наследству? – спросил он.
– С чего вы взяли, что у меня бунтарская натура? – удивилась я. – Мы с вами видимся всего лишь второй раз.
– По вашим книгам, – улыбнулся Генри. – Ну, пойдемте же в дом.
Поначалу я чувствовала себя с этим человеком неловко. Для меня естественным было подмечать за людьми, с которыми я общалась, малейшие странности, характерные особенности, привычки – я делала это даже неосознанно, все впоследствии должно было стать материалом для моих книг. Но в поведении Генри, казалось, никаких индивидуальных черт просто не было. Такой типичный английский джентльмен-аристократ, очень вежливый, очень воспитанный, холодноватый, спокойный. Мне, однако же, не верилось, что он и в самом деле такой – отстраненно-идеальный, скорее думалось, что все это – очень хорошо подогнанная маска и выглянуть из-за нее он позволяет себе только в присутствии самых близких людей. И я, неизвестно почему, вдруг невольно позавидовала этим людям, тем, кому позволено бывает увидеть Генри Кавендиша настоящим.
Мы поужинали (вокруг стола сновал молчаливый лакей в безупречно белой манишке), прошлись по саду – тому самому ухоженному роскошному саду, который я разглядела еще от ворот. Генри смущенно сообщил мне, что является крайне плохим хозяином и благоустройством родового поместья занимается в основном управляющий, с которым ему, правда, очень повезло. Сад и в самом деле поражал своим великолепием и по-весеннему благоухал цветами. Меня так и тянуло погладить кончиками пальцев нежные розовые бутоны рододендронов.
Когда стемнело, мы переместились наконец в кабинет Генри, где стоял большой, загадочно поблескивавший в тусклом свете лампы черным лакированным боком рояль. Генри кивнул мне на кресло:
– Располагайтесь, Влада.
А сам сел к роялю, помолчал несколько секунд и вдруг признался:
– Я немного волнуюсь.
– Бросьте, Генри, – рассмеялась я. – Не будете же вы утверждать, что впервые играете для кого-то свое произведение.
– Да уж, это было бы странно, – весело согласился он. – Нет, просто… Ваша книга глубоко тронула меня, она настолько… не романтичная, если можно так выразиться, не глянцевая. И мне очень хочется, чтобы музыка, которую я услышал, читая его, нашла отклик в вашей душе. А вообще, хватит предисловий, просто слушайте!
Он заиграл. Его пальцы коснулись клавиш, и комната заполнилась звуками – резкими, тревожащими, выворачивающими душу. Музыка то взлетала, словно окрыленная, сулящая надежду, и свет, и жизнь, то вдруг падала, подкошенная очередной диссонансной синкопой. Странно, но именно слушая его игру, я вдруг представила себе, как будет выглядеть действие моего романа на сцене. До сих пор мне казалось, что передать мою историю, тяжелую, жестокую, историю сломанной судьбы героини, которая вынуждена была убивать, лгать и каждую минуту своей жизни понемногу терять себя, на театральных подмостках будет невозможно, не скатившись в дешевый пафос и антивоенную пропаганду. Теперь же я вдруг поняла, какой она должна стать – пьеса, написанная по моему роману и поставленная на сцене. Пьеса, в которой сцены насилия будут переданы с театральной условностью, а главным станет история о человеческой душе, умершей и воскрешенной любовью.
Генри играл, а у меня в голове складывались целые отрывки, отдельные картины. Я знала уже всю концепцию, знала, каких выведу персонажей, как разделю действие, что оставлю для первого акта, что для второго. И когда Кавендиш закончил и обернулся ко мне, на лице у меня, должно быть, застыло напряженное выражение, потому что он спросил с плохо скрытым испугом:
– Что скажете, Влада? Вам не понравилось?
Я же, поспешно поднявшись с кресла, шагнула к нему и ответила:
– Спрошу, где у вас в доме телефон, Генри. Мобильный у меня разрядился, а мне нужно срочно связаться с Робертом и сообщить ему, что я согласна. У нас получится – теперь я в этом нисколько не сомневаюсь.
С того самого апрельского вечера я практически переселилась в дом к Генри. Как-то сразу было решено, что работать мы будем вместе. Я запиралась в выделенной мне комнате, за окнами которой буйно пенилась белая сирень, и писала. А написав сцену, бежала вниз, к Генри, и тут же читала ему ее, а он импровизировал, сидя за роялем, набрасывая музыкальную канву для спектакля. Случалось и такое, что какая-то сцена у меня не шла, и тогда порядок действий менялся. Тогда Генри начинал играть, выдавать вариации на основную музыкальную тему, и реплики героев складывались у меня в голове сами собой. Это был какой-то непрекращающийся восторг, полное творческое единение, в котором мы понимали друг друга не то что с полуслова – с половины музыкальной фразы. А осатанев от искусства, мы вдруг начинали разговаривать обо всем на свете, спорить, хохотать. Да, оказалось, что этот выдержанный английский джентльмен умел и хохотать.
– Представляете, Влада, мое семейство мечтает меня женить, – со смехом рассказывал он мне. – Притом обязательно составить подходящую партию. Как же так, наследник одной из самых громких британских фамилий – и не желает продолжать род. Чуть ли не лет с двадцати пяти мне подсовывают разнокалиберных девиц с лошадиными аристократическими мордами и требуют, чтобы я среди них выбрал ту единственную.
– А вы? – подначивала я. – Стойко держите оборону?
– Как видите, до пятидесяти дожил холостяком, – кивал он. – Но тетушки и троюродные кузины не сдают позиций. А я пугаю их, что, если не уймутся, женюсь на стриптизерше из ночного клуба и навсегда опозорю их славное имя.
День за днем я подмечала за Генри те самые едва заметные характерные черты, которых мне не удавалось рассмотреть вначале. Все такой же выдержанный и безукоризненно вежливый, он постепенно привыкал ко мне, раскрывался – наверное, и то, что мы разделяли с ним нечто настолько интимное, как творческий процесс, давало о себе знать. Теперь я уже видела, что в задумчивости он трогает кончиком мизинца краешек губ. А когда смеется, откидывает голову к левому плечу. Знала, что в ветреную погоду его мучают мигрени, что он совершенно не выносит фальши – настройщик ездит к нему в дом дважды в неделю, доводя звуки, издаваемые роялем, до какого-то кристального совершенства, что по-детски любит шоколад, может разом съесть целую плитку. А за роялем становится завораживающим, пальцы его касаются клавиш, будто ласкают, и от этого невозможно отвести глаз.
Каждая эта деталь, каждая подробность западала мне в душу, отзывалась какой-то теплой волной. Я довольно долго не понимала, что происходит, наивно полагала, что все это тепло в груди и смутное волнение, и искренняя радость при встрече – не что иное, как восторги совместного творчества. Пока однажды, когда Генри в очередной раз обернулся ко мне от рояля, улыбнулся этой своей детской, открытой улыбкой, увидеть которую позволил мне только через несколько недель тесного знакомства, меня вдруг не осенило. Это было так ясно, так болезненно очевидно, что я даже поразилась тому, как это удалось мне, взрослой опытной женщине, не распознать таких явных признаков. Я же была влюблена в него, влюблена отчаянно и бесповоротно.
Это открытие привело меня в ужас. Я не желала никого любить, особенно Генри Кавендиша, прославленного композитора, английского аристократа, завзятого холостяка, за которым тучами роились великосветские невесты. Мне этого было вовсе не нужно, я не хотела ни его славы, ни его имени, ни дома, а больше всего не хотела терять свою свободу. Влипнуть, как тогда, с Болдиным, стать бесплатным приложением к чьим-то творческим амбициям… Нет, никогда больше!
В тот вечер я под каким-то благовидным предлогом сбежала из дома Генри. Работа над пьесой была почти закончена, и в следующие несколько недель я доводила ее до совершенства дома, в своей небольшой квартирке в Хемпстеде. На звонки его вежливо отвечала, что сейчас очень занята и приехать поработать вместе никак не смогу. Я была полна решимости вытравить это никому не нужное чувство из сердца, не видеться с Генри до тех пор, пока этого не произойдет, закрыться, забаррикадироваться, чтобы ничто не могло нарушить мою годами выпестованную самодостаточность. Страх того, что надвигалось на меня с какой-то неотвратимостью, был настолько велик, что, закончив пьесу и по электронной почте отослав ее Роберту, я улетела в Россию.
Моя страна сильно изменилась за прошедшие десять лет. Если улетала я из голодной Москвы, в которой большая часть жителей едва наскребала на хлеб, а меньшая – перепродавала друг другу советские заводы и фабрики и постреливала ночами из окон шикарных «Мерседесов», то теперь, приезжая навестить родителей, я оказывалась в городе, мало чем отличавшемся от уже знакомых мне европейских столиц. Машины, витрины, рекламы, кафе – все было примерно таким же и больше не сбивало с ног диким контрастом.
В один из дней этого моего добровольного изгнания с туманного Альбиона мы встретились на Чистых прудах с моим студенческим другом Стасом. Стояло пыльное московское лето, в воде перед нами плавали деловитые утки, дробя отражавшиеся в зеркальной поверхности силуэты старых домов. Стас, ставший за это время ведущим актером МХАТа, сильно изменился. В нем не было больше той юношеской легкости, скоморошестости, таких характерных для него раньше. Серьезные, глубокие роли, ежедневный труд – уж мне ли было не знать, как тяжела актерская профессия, – наложили свой отпечаток. И друг мой показался мне каким-то нервным, усталым, но в то же время по-прежнему обаятельным и внимательным. Он, как и в былые годы, слушал меня, смотрел весело, и все же в его глазах я, как и раньше, видела то странное, неуловимое, что смущало меня с первых лет нашего знакомства. Он будто бы все эти годы ждал от меня чего-то, а может, ждал подходящего момента, чтобы что-то сказать…
– Ты что же, все так же одна? – спросил он меня, закуривая. – Я думал, давно уже крутишь роман с каким-нибудь Джудом Лоу. Хотя нет, для тебя это мелковато – с каким-нибудь Джоном Фаулзом.
– Стас, Фаулзу семьдесят четыре года, – рассмеялась я. – Я, кстати, немного знакома с ним – пересекались на одном литературном мероприятии. Очень интересный человек, но я все же еще не настолько стара. И кстати, ты-то сам тоже до сих пор не женат, друг мой. Почему?
– А ты почему? – поддел Стас. А потом, помолчав, добавил, глядя мимо меня на круживший по воде подмокший стаканчик от мороженого: – Наверное, в итоге однажды мы с тобой все же женимся друг на друге.
– Это с чего такие выводы? – хохотнула я. – Звучит как-то обреченно.
– А видишь, мы ведь всех остальных попросту отпугиваем, – беспечно объяснил он и, откинув голову, выпустил в воздух струю сигаретного дыма. – Выхода нет, придется, в конце концов, удовольствоваться друг другом.
– Ладно, я дам тебе знать, если достигну крайней степени отчаяния, – подхватила шутку я. А отсмеявшись, добавила серьезно: – Стасик, ты приедешь зимой на премьеру моей пьесы?
– Конечно, – кивнул он, протянул руку и дотронулся до моих волос. Глаза его как-то странно потемнели, зрачки дрогнули.
– Ты чего? – отшатнулась я.
– Ничего, – он улыбнулся, дернув уголком рта, отвел руку и продемонстрировал мне лежащую на ладони тополиную пушинку. – Вот. В волосах запуталась.
В Англию я вернулась через неделю. За это время Роберт оборвал мне телефон, допрашивал, куда я пропала, рассыпался в комплиментах моей пьесе и требовал, чтобы я как можно скорее вернулась в Лондон, потому что начинается кастинг и я должна участвовать в утверждении актеров.
Когда я прилетела, над аэропортом Хитроу бушевала дьявольская гроза. Молнии раскалывали небо надвое, сыпали синеватыми вспышками. Гневно грохотал гром, а стекла в зале прилета заволокло пеленой воды. Просто поразительно было, как пилоту удалось в этой вакханалии посадить самолет.
Я взяла чемодан с конвейера, пошла к выходу, и вдруг передо мной откуда ни возьмись вырос Генри. Непривычно мрачный, осунувшийся, он молча отобрал у меня чемодан и повел к припаркованной на подземной парковке машине.
– Как ты узнал, когда я прилетаю? – спросила изумленная я.
– Роберт, – сухо бросил он.
Движения его были странно резкими, под скулами играли желваки, и я не сразу сообразила, что Генри в ярости. Таким я его еще не видела.
Мы выехали с парковки, в лобовое стекло сразу ударила вода – дождь поливал как будто бы не каплями, а лился сплошным потоком.
– Как из ведра, – сказала я по-английски и тут же пояснила: – Это у нас так говорят, а у вас – кошками и собаками.
Генри как-то весь дернулся, скривился, словно мои слова чем-то раздражили его, и вдруг заговорил негромко:
– Влада, мне пятьдесят лет.
– Я знаю, – удивленно отозвалась я.
– Не перебивай, – поморщился он. – Я немолод, и у меня нет времени играть в игры. Предполагаю, что я тебя чем-то обидел, потому ты и сбежала вот так. Пожалуйста, объясни мне, что произошло.
Ох. Такого поворота я никак не ожидала. Что я могла сказать ему? Что самым нелепым образом влюбилась в него и так испугалась своих чувств, что предпочла удрать от них куда глаза глядят? В замешательстве, я не нашла ничего лучше, чем пробормотать какое-то пошлое:
– Дело не в тебе, дело во мне.
Что, кажется, только сильнее его разозлило.
– Послушай меня, – перебил он. – Я буду откровенен с тобой. За эти месяцы… Мне показалось, будто между нами возникло что-то. Связь, душевное родство. Я… ни к одной женщине не испытывал таких чувств, как к тебе. И уже не испытаю, это очевидно. До недавнего времени мне казалось, что и я тебе… интересен. Если это не так, если я ошибся, если тебя как-то покоробило мое отношение… Я прошу тебя дать мне честный ответ, потому что для всех этих экивоков у меня уже просто нет времени.
– Господи, Генри, я… – с трудом начала я.
Он обернулся ко мне, в глазах его отражались вспыхивавшие молнии, губы были напряженно сжаты. Перед лобовым стеклом мелькнули огни фар, резко завизжали тормоза.
– На дорогу смотри! – испуганно выкрикнула я.
Генри с силой выкрутил руль, резко сдал в бок и затормозил у обочины. А затем снова обернулся ко мне, сжал в ладонях мои заледеневшие руки.
– Влада, ответь мне! – потребовал он.
А я, не в силах больше бороться с этой не ко времени накрывшей меня страстью, сама потянулась к нему, прикоснулась губами к его губам и ощутила на них привкус дождевых капель. Генри, глухо застонав, подался ко мне, схватил за плечи, смял, запустил подрагивавшие пальцы в волосы и теперь поцеловал уже сам, настойчиво и страстно.
В стекла машины дробно барабанил дождь, пахло озоном, электричеством, и в частых вспышках молний мне были видны лишь расширившиеся зрачки Генри и его раскрасневшиеся скулы.
В январе на премьеру моей пьесы прилетел Стас. И, поймав меня в зале перед началом спектакля, расцеловал в обе щеки и спросил с привычной насмешкой:
– Ну что, ты уже достигла крайней степени отчаяния? Готовить мне место в паспорте?
И я, рассмеявшись беззаботно, отозвалась:
– Стас, дорогой, ты же знаешь, как мне всегда мечталось примазаться к аристократической фамилии. Так вот, можешь меня поздравить, я выхожу замуж за сэра Генри Кавендиша.
2017
– Слушаю вас, – говорит в телефонную трубку Танька.
И я не сразу понимаю, что разговор она ведет на английском. Так случилось, что этот язык, выученный когда-то в школе, стал для меня почти родным. И на слух я воспринимаю его не хуже, чем русский, не всегда даже улавливая сразу, на каком из них ко мне обратились. Я свободно пишу на английском и, задумывая очередную книгу, первым делом решаю для себя, каким языком она будет написана. Дело тут не в том даже, в какой стране я собираюсь ее издавать, дело скорее в том, как изначально складывается у меня в голове история, какими словами я рассказываю ее самой себе. В конце концов, перевести впоследствии книгу с английского на русский или с русского на английский давно уже не является для меня сложной задачей.
– И каковы условия? – продолжает разговор Танька. – Да, я понимаю вас, но мистер Эванс сейчас очень востребован, мне нужно свериться с его графиком. Хорошо, я свяжусь с вами. До свидания, – она дает отбой и сует мобильник в сумку.
– Ни минуты покоя? – поддеваю ее я.
– Голливуд и в Москве догонит, – поддерживает меня Кира.
И в ту же секунду, словно в насмешку, начинает заливаться трелью уже ее мобильник.
– Да, – говорит она в трубку, и на этот раз я отмечаю – по-русски. – Да, все верно. Встреча состоится завтра, как мы и договаривались. Нет, я уже в Москве, но сегодня у меня другие планы. Ничего страшного, я вас поняла.
– Смотрю, и тебе тоже не дают расслабиться? – ответно подсмеивается над ней Танька.
– Да уж, – вздыхает Кира. – Одна Влада у нас вольная птица, никто ее не дергает.
– О, это ты ошибаешься, – усмехаюсь я. – Меня дергают постоянно, только – здесь, – и я прикладываю палец к виску.
Таксист тем временем лихо разворачивается и тормозит у дверей кафе. Я выглядываю в окно, смотрю на вывеску и недоверчиво хмыкаю. «Колесо времени» – гласят сияющие над входом алые буквы, пересекая огромный деревянный круг циферблата, стилизованного под колесо от телеги. Стрелки, как спицы, медленно крутятся в подернутом дождевой пылью воздухе.
– Вы как нарочно, – качаю я головой, разглядывая эту необычную вывеску заведения, где забронировали столик Кира и Таня.
– А что? Ты не любишь это кафе? – удивляется Кира.
– Я как-то заходила сюда пару лет назад, когда проездом была в Москве. Мне показалось, тут вкусно, – вставляет Танька. – Но хочешь, поедем куда-нибудь в другое место.
– Да нет, ничего, – отмахиваюсь я. – Все хорошо.
Моим подругам ведь неизвестно, что за мысли одолевают меня сегодня весь день. Что вот такие же точно замаскированные под колесо часы с самого утра стучат у меня в висках, перенося меня то в нашу советскую юность, то в тяжелые девяностые, то в двухтысячные, разметавшие нас по всему свету.
2000. Кира
В Центральном доме художника на Крымском Валу было шумно и весело. Выставка, проходившая тут на этот раз, выбивалась из привычной для ЦДХ строго-академической атмосферы. На небольшой сцене играла молодая фолк-группа – девушка в льняном платье в пол, с венком на распущенных волосах, пела что-то протяжное и лирическое. Сам зал тоже был оформлен в стиле южнославянского сельского жилища. Под потолком висели пучки душистых трав. На стенах – какие-то деревянные поделки, рябиновые бусы, ленты, беленые холсты. Тут и пахло как-то особенно, совсем не по-выставочному – теплом, летом, цветущим лугом, речной водой.
Публика пришла самая разношерстная – были тут и строгие искусствоведы, суховатые дамы в крахмальных блузках и траченные молью дядьки в плохо сидящих костюмах. Шаталась между стеллажей и неформальная молодежь – кто едва передвигал тонкие ноги, обутые в тяжеленные ботинки, кто звенел замысловатым пирсингом на лице, кто весело тряс розово-зеленым ирокезом. Попадались и офисные работники, явно заскочившие на выставку в обеденный перерыв, и состоятельные господа, решившие прикупить в подарок какому-нибудь ни в чем не нуждающемуся приятелю или коллеге произведение современного искусства.
Все они расхаживали по залу, замирали то у одного, то у другого стеллажа, говорили вполголоса:
– Ух ты… А вон там, посмотри, какая! А это кто, Питер Пэн?
А на стеллажах, на деревянных полках сидели, лежали, висели, провожая глазами публику, куклы. Самые разные: тряпичные – ватные и пухлые, изящные фарфоровые, с хрупкими запястьями, фольклорные глиняные, современные пластиковые, и такие причудливые, что понять, из чего они сделаны, не представлялось возможным. С одной полки свешивалась, покачивая черными мохнатыми лапами, диковатая женщина-паук, на другой сидел, склонив голову в колпаке с бубенцами, грустный арлекин, с третьей таращила глаза и брезгливо поджимала губы дива двадцатых годов – в серебристом платье и сверкающей диадеме, на четвертой погонял стадо белых меховых овечек белобрысый пастушок с заткнутым за пояс рожком. На пятой трагически заламывала руки роковая красотка в черных шелках.
Кира медленно двигалась по залу, разглядывая представленных на выставке кукол, и задержалась взглядом на одной. Длинные алебастровые руки и ноги, острые коленки, тонкие запястья, белые, отливающие платиновым светом пряди волос, черты лица – странные, тонкие, завораживающие какой-то нездешностью. Не поймешь, юноша это или девушка. Кукла, наряженная в узкие джинсовые шорты до колен и растянутую съезжавшую с плеч футболку, сидела, прислонившись спиной к стенке стеллажа, и смотрела куда-то вверх, запрокинув голову и вздернув решительный подбородок.
Рядом с куклой к полке пришпилен был ярлык с названием работы – «Любовь». Кира усмехнулась и, протянув руку, осторожно погладила куклу по согнутой коленке.
За спиной у нее послышалось какое-то движение, застрекотала камера – этот звук Кира могла узнать и с закрытыми глазами, и бойкая корреспондентка затараторила в микрофон:
– Мы находимся на выставке современного дизайнера, создателя собственной линии аксессуаров и автора кукол Марины Глебовой. Здесь сегодня многолюдно, всем хочется полюбоваться на придуманные Мариной чудесные и такие разные образы. А может быть, если повезет, увезти одну из этих эксклюзивных кукол домой. Давайте же попросим гостей выставки рассказать нам о своих впечатлениях! Извините, пожалуйста, можно задать вам несколько вопросов?
Последняя фраза, видимо, предназначалась конкретно ей. Кира подавила раздраженный вдох и медленно обернулась.
– Что привело вас на выставку?.. – затараторила девчонка.
Теперь Кира смогла ее разглядеть – молоденькая совсем, старательная такая, в очках и с хвостиком на макушке, наверное, вчерашняя студентка. Журналистка меж тем взглянула Кире в лицо и тут же сбилась, осеклась…
– …на выставку… Ма… Ой! – наконец выдала она и замолчала, глядя на Киру во все глаза.
За ее плечом многозначительно покашлял оператор.
– Я вас слушаю, – вежливо сказала Кира, давая девчонке время прийти в себя.
Черт, это уже начинало мешать. Но нельзя же было, в самом деле, являться в ЦДХ в темных очках.
– Не снимай, – прошипела журналистка нервно переминавшемуся с ноги на ногу оператору.
Тот – мужичонка средних лет с пивным брюшком и неопрятной рыжеватой бородой – видимо, не понимал, что происходит и растерянно переводил взгляд с одной женщины на другую.
– О’кей, – протянул он и выключил камеру.
– А это… Это же ваша фотография была на обложке последнего «Вог»? – тут же вцепилась в Киру корреспондентка. – Вы – Кира Кравцова, верно?
– Верно, – кивнула Кира. – Только прошу вас, тише. Не нужно привлекать внимание. Хочу спокойно посмотреть выставку.
– Кравцова? – вдруг встрепенулся оператор. – Это же модель, да? Ой, точно, я вас в «Men’s Health» видел.
– Ой, а расскажите, пожалуйста, что привело вас в Москву? Вы приехали навестить близких? Или по работе? А может быть, решили вернуться на родину? – мгновенно включилась в рабочий режим журналистка.
Кира чуть сдвинула брови и ответила – вежливо, но холодно:
– Девушка, если хотите взять у меня интервью, пришлите официальный запрос по электронной почте, я рассмотрю ваше предложение. Я на этой выставке только гость, а вам, думаю, следует обратить внимание на ее хозяйку. На нее, – и указала рукой на стоявшую поодаль, у сцены, Марину.
Та разговаривала с каким-то мужчиной в приталенном лазурно-голубом пиджаке, на ворот которого ниспадали длинные каштановые кудри, но увидев, что Кира смотрит на нее, улыбнулась и махнула рукой.
– Извините, – пролепетала нахальная журналистка.
И, подхватив под руку оператора, нырнула в толпу гостей. Кира же направилась к Марине, остановилась в паре шагов, дожидаясь, пока этот голубой пиджак от нее отойдет. Мужчина тем временем откинул со лба темно-каштановые волосы, обернулся, и Кира с изумлением узнала в нем своего давнего знакомого Ленчика Шувалова. Да, это определенно был Ленчик – сменивший масть, перекрасивший свои пергидрольные лохмы в теплый каштановый, немного постаревший, но все тот же Ленчик, манерный и томный, как актриса немого кино.
– Боже, какие люди! – простонал он. – Ты откуда здесь, мон анж? Проездом с Недели высокой моды в Париже? Прямиком от Александра Маккуина?
– Это – специальный гость мероприятия, – тут же отозвалась Марина. – Кирка, ну как тебе?
Каждый раз, когда они с Мариной встречались после долгой разлуки, Кира в первые дни чувствовала себя как-то неловко. А Марина то ли интуитивно улавливала это, то ли и сама не могла сразу раскрыться. Так или иначе, в первое время обе они как будто постоянно были настороже и, чтобы не выдать этого, щедро сдабривали общение какими-то шутками, ужимками – этаким безобидным дурачеством. Вот и сейчас Кира отчего-то не смогла просто сказать, как ей понравилась выставка, зачем-то напустила на себя деловитый вид и буркнула, копируя ошивавшихся на мероприятии толстосумов:
– Дорогой автор, мне очень понравилась одна ваша работа. Скажите, за какую сумму ее можно приобрести? Или мне обратиться к менеджеру?
– Ах, как это лестно, – дурашливо отозвалась Марина, поддерживая игру. – А о какой работе вы говорите?
– Как же она называется? Слово еще такое – редкое… – Кира притворно задумалась, постучала себя костяшками пальцев по лбу и выдала наконец. – Ах, да. «Любовь!»
Марина же вдруг вспыхнула. Киру всегда поражала эта ее способность краснеть сразу и щеками, и шеей, и висками – как девчонка-школьница, честное слово. Раскрасневшаяся Марина заулыбалась и отозвалась:
– Эта работа не продается.
– Почему? – не отставала Кира.
– Потому что она сделана в подарок. Для одного очень дорогого мне человека, – и убедившись, что никто на них не смотрит, даже Ленчик стоит вполоборота, провожая глазами какого-то парня с фигурой микеланджеловского Давида, шепнула: – Для тебя!
Кира всякий раз странно себя чувствовала, приезжая в Москву. Она рвалась сюда постоянно, как только удавалось выкроить время между съемками, фотосессиями, мероприятиями, на которых необходимо было ее присутствие. Заказывала билеты, быстро забрасывала в чемодан минимум вещей и летела, думая только о том, что скоро увидит Марину. А потом оказывалась в родном городе и… Все здесь за прошедшие годы стало для нее слишком далеким, чужим. И Марина, хоть и радовавшаяся каждый раз ее приезду, казалась чужой. Взрослой, самостоятельной, живущей своей жизнью, в которой Кире уже не было места. Нет, Кира радовалась этому – тому, что за Марину больше не нужно бояться, что не надо срываться по звонку, вызволять ее из очередной наркокомпании и укладывать в клинику. Но под ложечкой неприятно ныло, казалось, что Марине она давно уже не нужна, та только не знает, как ей об этом сказать.
В первые годы после отъезда было особенно тяжело. Кира, никому еще не известная, не способная диктовать свои условия, отдавалась работе без остатка. Жизнь в Токио оказалась очень дорогой, и первые месяцы Кира сидела на жесткой диете – на полноценное питание просто не хватало, а о такой роскоши, как такси, она могла только мечтать. Именно в те месяцы она похудела до истощенности и многие годы так и не могла набрать вес. Обреталась она в крохотной клетушке на 21-м этаже высотного здания, где стены были сделаны как будто из картона, и от звуков жизнедеятельности многочисленных соседей некуда было деваться ни днем, ни ночью. Жилье за городом, конечно, обошлось бы дешевле, но позволить себе переехать в менее центральный район Кира не могла. Помимо съемок для каталога Ямамото ей приходилось еще успевать на шесть-семь кастингов в день, куда ее отправляло международное модельное агентство «Ellite». В общем, жизнь здесь нисколько не походила на ее московское бытие.
Огромный город, некогда бывший рыбацкой деревушкой под названием Эдо, с его небоскребами, толпами, разноязыкой речью, мерцающими неоновыми вывесками, казалось, мог свести с ума кого угодно. Кира далеко не сразу освоилась в нем, научилась находить тихие уголки с зелеными лужайками, традиционными пагодами, аккуратными прудиками и благоуханными садами, где однажды впервые любовалась таким чудом природы, как цветение сакуры. Но, привыкнув, прониклась его атмосферой и самобытным ритмом.
И все же каждый раз, звоня Марине в Москву, Кира цепенела от страха – что, если та не ответит, что, если у нее что-то не сложилось с Ленчиком, она снова сорвалась, лежит сейчас в каком-нибудь наркоманском притоне в невменяемом состоянии. Как Кира сможет помочь ей – отсюда? О том, чтобы хоть на пару дней смотаться домой, нечего было и думать. На такие порывы у Киры не было ни денег, ни времени.
Но время шло, а Марина вроде бы держалась. Рассказывала Кире о работе у Шувалова, делилась какими-то идеями, говорила, что продолжает делать кукол – та, первая, что сидела теперь на тумбочке в Кириной съемной квартире в Токио, кажется, дала Марине творческий толчок, побудила продолжать действовать в этом же направлении. Во время этих телефонных разговоров Кире иногда начинало казаться, что она живет какой-то не своей жизнью. Ходит по улицам чужого города, среди высоченных строений из стекла и бетона, часами выстаивает перед камерой, примеряет одежду от великого дизайнера – все эти хлопковые мешковатые брюки и блузы, улыбается в объектив. Но всем сердцем, всеми своими мыслями остается в Москве. И по-настоящему живет только во время этих вечерних телефонных разговоров.
Ситуация немного изменилась после того, как вышел каталог от Ямамото. Киру заметили, запомнили, стали спрашивать в модельном агентстве именно ее. Понемногу у нее стали появляться деньги, возможность выбирать, на какие предложения соглашаться, иногда даже – чудо из чудес – краткие моменты отдыха.
Как только у Киры появилось несколько свободных дней и деньги на билет, она тут же рванула в Москву.
Потом было многое. Кира стала лицом нового аромата от Ямамото, подписала новый контракт – на два года. Фотографии ее стали появляться на обложках журналов, билбордах, в телевизионных рекламных роликах. Предложения по работе поступали ей отовсюду. И когда контракт с Ямамото закончился, Кира поняла, что вернуться в Москву она не может – это значило бы похерить все с таким трудом завоеванные карьерные высоты. Сейчас, пока лицо ее было на виду, она всем нужна, все хотят заполучить ее в качестве наглядной рекламы своей новой линии одежды, парфюма и даже модели автомобиля. Но исчезни она хотя бы на полгода – и не факт, что после этого кто-то захочет с ней связываться. К тому же и возраст у нее был уже не самый выигрышный. Модельный мир жесток – выпадешь из обоймы, и никто о тебе не вспомнит, никто никуда не позовет. Так и вышло, что после окончания контракта с великим японцем Кира перебралась в Париж. Сотрудничала с разными брендами, снималась в клипах прославленных музыкантов, сыграла даже небольшую роль в кино. За пару лет она вошла в топ-50 моделей мира, предложения все еще сыпались на нее как из рога изобилия, а суммы на контрактах становились все больше и больше.
Все это время Кира не забывала об их с Мариной договоре. О том, что однажды, когда обстоятельства сложатся в их пользу, они снова поселятся вместе. Но позвать Марину к себе на постоянной основе пока не могла – профессия требовала от нее оставаться мобильной, легкой на подъем. Сегодня ты работаешь в Париже, завтра на пару месяцев летишь в Милан, а летом у тебя съемки на Кикладах. Марине же, как считала Кира, нужна стабильность, нужен дом, уверенность в завтрашнем дне. Нельзя было просить ее сорваться из Москвы и ездить за Кирой по всему миру в качестве бесплатного приложения. Без точки опоры она обязательно сорвется.
Да и сама Марина за эти годы тоже прошла долгий путь. В конце концов, ушла из Ленчиковых подмастерьев, начала, как и мечтала всегда, создавать что-то свое. Поначалу оформляла квартиры, кафе, рестораны, мастерила кукол и аксессуары для интерьера, продавала их в художественных салонах. И вот, наконец, после стольких лет могла уже похвастаться собственным узнаваемым брендом, персональной выставкой, признанным в околокультурных кругах именем.
Все это произошло именно в тот момент, когда и у Киры наконец нашлось что предложить. Понадобилось каких-то шесть лет, чтобы ее положение в Европе стало прочным и устойчивым. Теперь у нее была своя квартира в центре Милана – за нее, правда, еще предстояло выплатить остатки кредита, но так или иначе наличие недвижимости означало, что обратно в Россию Киру уже никто не выдворит. И сумма в банке за время работы у нее скопилась достаточная, чтобы безбедно прожить несколько лет, даже если предложения о съемках перестанут ей поступать. Месяц назад у Киры закончился очередной контракт, новый она пока ни с кем еще не подписала. Хотелось для начала поговорить с Мариной. Объявить ей, что то, чего они так долго ждали, свершилось, что Кира наконец встала на ноги в Европе и теперь зовет ее уехать с собой. Именно ради такого разговора она и прилетела в Москву. Но теперь, глядя на Марину, наслаждавшуюся своей персональной выставкой, отвечавшую на вопросы журналистов и поклонников ее творчества, не знала, как ей подступиться к этому разговору. Ей всегда казалось, что она, как более сильная, более решительная в их союзе, выстроит для них с Мариной какую-то базу, а той останется лишь приехаться к ней и наслаждаться жизнью. И как-то не учла, что и Марина за эти годы уйдет далеко вперед, и предложение переехать к ней в Европу вдруг автоматически начнет означать предложение пожертвовать своим положением здесь, в России.
Эти мысли не давали Кире покоя, и она все откладывала и откладывала предстоящий разговор. Понимала, что срок отъезда все ближе, а они с Мариной все так же, как и раньше, деликатничают друг с другом, обходят стороной опасные вопросы и делают все, чтобы не омрачать короткую встречу.
Выставка закрывалась поздно, в районе одиннадцати вечера, и Марина, конечно, хотела присутствовать до конца. Кире едва удалось утащить ее из ЦДХ около девяти.
– Ты же на ногах не держишься, – строго выговаривала она, пока они с Мариной шли по набережной в направлении Крымского моста.
Стояла осень, и прохладный воздух неуловимо отдавал жженой листвой, горчил на губах. Из-за ограды парка Горького доносилась музыка, в темной речной воде бликовали, отражаясь, разноцветные городские огни. Город этот был совершенно не похож на ту голодную, замызганную Москву начала девяностых, из которой Кира когда-то бежала за лучшей жизнью. И в душе поднималась горечь – да, она приехала за Мариной, но опоздала. Та выкарабкалась и без нее, стала теперь новой, незнакомой, сильной, уверенной в себе – такой же, как этот незнакомый теперь Кире живущий своей жизнью город.
– Да наплевать, – отмахнулась Марина. – Я так ждала этого дня. Знаешь, все-таки работать на Шувалова и делать на досуге кукол – это одно. А вот так вот прийти на собственную выставку – совсем другое. У меня ведь даже и раньше их заказывали, да я и сама продавала некоторые модели через Интернет и частным магазинам. Но вот так сразу, по-взрослому… Тебе смешно, наверное? – улыбнулась она, обернувшись через плечо к Кире.
– Вовсе нет, – коротко отозвалась та.
– Слушай, ты какая-то странная, – подступила к ней Марина.
Ухватив Киру за руку, удержала ее на месте, взяла лицо в ладони, развернула к себе и заглянула в глаза.
– Эй, ты поосторожнее, – криво усмехнулась Кира. – Тут тебе не ночные Лужники. Еще побьют пуритане.
– Пф, – фыркнула Марина. – Ты совсем, я смотрю, отстала от московской жизни. У нас же здесь не Дубаи все-таки, Европа. Камнями точно не закидают.
– Я отстала от московской жизни, это точно, – призналась Кира.
– Ты поэтому такая? – Марина, ласкаясь, боднула ее лбом в плечо. – Напряженная, чужая… Ну я же вижу, что тебя гложет что-то. Говори уж!
Кира мягко перехватила ее руку и пошла вперед, увлекая Марину за собой. Откуда ни возьмись налетел вдруг ветер, швырнул в лицо охапку опавших листьев, загудел в ветвях деревьев. И от этого на душе стало еще тревожнее, тоскливее.
– Я купила квартиру, в Милане, – произнесла наконец Кира, не глядя на Марину, все так же шагая вперед.
– Ого! – изумленно ахнула та. – Кирка, как классно! Это же значит – конец скитаниям, так?
И вдруг осеклась, замолчала, сообразив, видимо, что мучило Киру все эти дни.
– Ты… ты насчет того, о чем мы когда-то договаривались? – осторожно продолжила она. – Насчет того, что, когда у тебя появится свое жилье и уверенность в будущем, я к тебе перееду?
– Насчет этого, да, – кивнула Кира. И, помолчав, добавила: – Марин, я же все понимаю. Когда мы об этом говорили, у тебя здесь не было ничего и никого. Вопрос был только в том, чтобы дождаться, когда появится возможность. Но теперь все изменилось.
– Что изменилось? – спросила Марина и как-то нехорошо покосилась на Киру. – Ты передумала? Слушай, ты не темни, пожалуйста, говори прямо. Я ведь тоже не дура, я не стану настаивать, чтобы ты сдержала какое-то там выданное сто лет назад на эмоциях обещание.
– Нет, ты именно что дура, – возмутилась Кира. – Дело не во мне, все мои слова до сих пор в силе. Дело в тебе – я не могу требовать, чтобы ты бросила все теперь, когда у тебя только начало складываться, и ехала черт-те куда, где тебя никто не знает. К тому же я… Пойми, Марин, мне уже за тридцать. Сколько еще я буду востребованной моделью – неизвестно. Мне, возможно, и самой очень скоро придется искать себе новый источник заработка. Я думала о собственной линии одежды, косметики, и у меня даже накоплен небольшой стартовый капитал, но…
– Но что? – взвилась Марина. В прозрачных глазах ее вспыхивали и гасли блики разноцветных огней гирлянд, которыми была увита ограда парка. – Но жертвовать чем-то, по-твоему, можно только тебе? А я должна только брать, брать и брать? Кир, скажи уж честно, ты боишься, что, если я останусь без своего дела, я опять сорвусь, начну торчать и отравлять тебе жизнь? А там, в чужой стране, тебе уже совсем некуда будет от меня деться?
– Да пошла ты! – не выдержав, рявкнула Кира. – Да, я боюсь – но не потому, что мне некуда будет от тебя деться. За тебя боюсь! Ты вспомни, что ты мне говорила, когда я уезжала. Что любовь не должна быть жертвой, что я тебе не прощу, если плюну на свое будущее ради тебя. А теперь, значит, я должна принять эту жертву от тебя?
– Я – не ты! – заорала ей в лицо Марина.
– Ах да, ты – не я! Ты благородная самоотверженная натура. Бессребреница такая. Очень, знаешь ли, удобная позиция. Позволяет чувствовать свое превосходство над простыми смертными.
– Знаешь что, иди ты к черту! – выкрикнула Марина. – Разберись сначала со своими тараканами! Это с ними у тебя проблемы, а не со мной.
Она вдруг развернулась и рванула прочь. Кира видела, как мелькает в сумерках ее маленькая худенькая фигурка. Такая хрупкая, такая одинокая. Хотелось броситься за ней следом, догнать, обнять, утешить. Пообещать, что все будет хорошо, что, конечно же, они будут вместе. Но сделать это означало бы все же пусть и невольно, но надавить на Марину, заставить ее пойти на явно невыгодные для нее условия. А так, пока она злится на Киру, пока считает, что та сама передумала звать ее с собой и лишь ищет себе оправдания, возможно, она сможет принять правильное решение.
Кира не знала, представить себе боялась, что с ней будет, если Марина отныне не захочет ее больше видеть. Если Марины не станет в ее жизни. Человек по натуре резкий, закрытый, за все эти годы она так и не сблизилась с кем-то за границей. Нет, знакомых, приятелей, коллег у нее было полно – в самых разных кругах. Но по-настоящему близкими ей оставались школьные подруги – Влада и Таня. И Марина. Марина, по сути, была вообще всем – и любовницей, и женой, и другом, и наперсницей, и непутевой младшей сестрой.
Если ее не будет… К чему тогда стремиться, к чему идти, чего ждать? Ради кого жить? И все же, все же, даже несмотря на это, нельзя было тащить Марину с собой, заставлять бросить свое дело, которое она так любовно создавала. Кира знала, что не простит себе этого. Если хоть раз она вернется со съемок и увидит, как Марина лежит на полу и стеклянными глазами пялится в потолок, она будет знать – это из-за нее. Если на Марину снова навалится эта ее страшная, не дающая дышать апатия, это тоже будет из-за нее. Нет, лишать Марину ее занятия было эгоистично и жестоко. Значит, так тому и быть. Она, Кира, сильная, не зря же Шувалов дразнил ее железной леди. Она выберется как-нибудь, справится. Это ничего, ничего. Лишь бы Марине было хорошо.
Именно так Кира рассуждала, бродя в тот вечер по осенней Москве под начинающим накрапывать дождем. Смотрела на подернутые мягким теплым светом витрины, на кофейни, за окнами которых сидели, уютно устроившись, пары, на мигающие ярким вывески магазинов, разглядела даже собственное лицо на обложке одного из журналов в газетном киоске. И отчего-то поморщилась, отвернулась от глянцевого изображения.
Она ведь не врала Марине, действительно неизвестно было, как долго еще ее будут приглашать на съемки. Нужно было начинать искать какой-то тыл, другой источник дохода. Линия одежды или элитной косметики, или свой парфюм… Чем там обычно занимались отошедшие от дел модели? Конечно, до этого еще было далеко, пока что она была вполне востребована, но начинать думать в эту сторону следовало уже сейчас. Нельзя класть все яйца в одну корзину, как когда-то говорила мать. Что ж, вот этим она и займется, чтобы заткнуть ужасающую пустоту, которая непременно образуется в ее жизни, когда из нее исчезнет Марина. Решено.
Кира взмахнула рукой, подзывая такси. Так или иначе, нужно было все-таки помириться с Мариной, провести хотя бы эти несколько дней вместе – напоследок. Или лучше не проводить, не отрубать хвост по частям? Ладно, это она определит на месте. В конце концов, может, Марина вообще ее выставит – после такого.
Когда Кира вошла в квартиру, Марина сидела на полу и увлеченно чертила что-то на большом листе ватмана. Кира даже не сразу поняла, что это. Какие-то сплетенные причудливым узором острые зигзаги.
– Это что? – спросила она, сбросив мокрый плащ и подходя ближе.
– Это? – обернулась к ней Марина.
А потом вдруг, вместо того чтобы подняться на ноги, подползла к Кире поближе и вскинула вверх руки, стоя на коленях.
– Дорогая Кира, – произнесла очень серьезно, даже торжественно. Но в глазах ее, Кира заметила, плясали бесенята. – Мы с тобой знакомы уже много лет, думаю, можно с уверенностью сказать, что чувства наши прошли проверку временем. И пришла пора перевести наши отношения, так сказать, на более высокий уровень…
– Что ты несешь? – невольно рассмеялась Кира. – К чему такая высокопарщина?
– Да заткнись ты! – оборвала ее Марина. – Не видишь, я делаю тебе предложение.
– Что? – охнула Кира и приложила руку к Маринкиному лбу. – Ты бредишь, что ли? Мы вообще-то не в Голландии.
Марина потерлась лбом о ее ладонь и уточнила лукаво:
– Деловое предложение.
– О чем ты? – сдвинула брови Кира. – И что это за абстрактная живопись?
И Марина тогда ухватила ее за руку, потянула вниз, заставляя тоже опуститься на пол и, наконец с помпой провозгласила:
– Это первый эскиз логотипа фирмы «Кир энд Мар» – нового бренда элитных аксессуаров, дизайнерских украшений, предметов интерьера и авторских кукол. С головным офисом в Милане. Как тебе такое?
– Я ничего не понимаю, – пробормотала Кира.
Но где-то внутри уже начинало подниматься смутное радостное чувство. Господи, Маринка все же гений! Неужели ей удалось придумать выход из этой чертовой ситуации? Тот, при котором ни одна из них ничего не потеряет, а наоборот, только приобретет?
– Ты же сама говорила, что хотела бы открыть свое дело. И даже про стартовый капитал что-то упоминала, – непринужденно объяснила Марина. – Ну вот, если ты действительно решила этим заняться, тебе все равно придется искать дизайнера. А лучшего, чем я, во всем мире нет, надеюсь, хоть с этим ты спорить не будешь?
– Не буду, – покачала головой Кира и тут же потянулась к Маринке – схватить в охапку, обнять, прижать к себе, зарыться лицом в волосы.
Марина же чуть отстранилась, придержав Киру за плечи, заглянула ей в лицо, смеющаяся, счастливо сияющая глазами, и спросила:
– Так я не поняла? Вы согласны, партнер?
Вместо ответа Кира все же справилась с ней, притянула к себе и поцеловала.
2002.Таня
– Вы же понимаете, что, если бы не отчаянное положение, я бы в жизни к вам не обратился, – заносчиво произнес сидевший напротив Тани мужчина.
И посмотрел на нее из-под полуопущенных век так надменно, даже брезгливо, будто видел напротив себя не женщину, а какую-то омерзительную каракатицу. Тане очень хотелось ответить что-нибудь едкое, отбрить этого нахала, которому, по большому счету, особенно и гордиться-то было нечем.
Брендон Эванс в жизни оказался вовсе не таким идеальным красавцем, как на экране. Даже в последних своих фильмах – которых за шесть лет вышло всего два – он поражал удивительной красотой, грацией и каким-то естественным природным шармом. Что уж говорить про более ранние работы, кассеты с которыми Таня засмотрела до дыр еще в России.
Она отлично помнила, как вставляла в старый видеомагнитофон запись и, затаив дыхание, смотрела на Брендона на экране. В одном из первых своих фильмов Эванс сыграл молодого нищего танцора, поступающего в труппу жестокого и жадного руководителя театра и влюбляющегося в его шестнадцатилетнюю дочь. Господи, когда он подхватывал эту хрупкую юную девушку в розовом платье и начинал кружить по сцене, у Тани сердце проваливалось куда-то в живот. Он был такой сильный, такой смелый – и в то же время изящный, легкий, не юноша – а видение из снов романтичных барышень. И следующий его фильм, где он блистал уже не на театральных подмостках, а в ночном клубе, тоже был выучен Таней практически наизусть. А уж лицо Эванса – его голубые глаза, смотревшие удивительно искренне, открыто и в то же время с какой-то затаенной болью, его пшеничные волосы, пышным чубом свешивавшиеся на лоб, его твердые скулы и губы, в уголках которых как будто всегда таилась улыбка, то лукавая, то мягкая, но неизменно нежная, очаровывающая, – она, казалось, могла бы нарисовать с закрытыми глазами.
В те времена она и в самых смелых фантазиях представить себе не могла, что когда-нибудь познакомится с этим голливудским чудом лично. Теперь же он сидел перед ней за столиком Старбакса на набережной Лос-Анджелеса, откидывал голову, подставляя лоб океанскому бризу, и щурился от яркого солнца. А Тане в его лучах отлично видно было, что бесконечные попойки и загулы, которым, если верить прессе, в последние годы предавался Эванс, оставили на нем свой след.
Нет, Брендон по-прежнему был очень хорош собой, строен, подтянут и глядел, казалось, прямо в душу своими лучистыми глазами. Но с близкого расстояния видно было, что под глазами сорокалетнего актера залегли тени, вокруг губ появились морщинки, а в движениях стала чувствоваться неуверенность, разболтанность, какая бывает у сильно и системно пьющих людей.
Тане смотреть на это было неприятно. Против воли в душе поднималось что-то нехорошее, какая-то злость на Эванса, что ли. Будто бы он в тех, ранних лентах, обманул ее. Заставил поверить в нечто несуществующее, а теперь вот так резко огорошил, столкнул в реальность. Или и того хуже, не обманул, нет. Просто не сохранил то, что было ему даровано, нелепо растратил, не оценил. В первые минуты она пыталась бороться с этим чувством, но когда Эванс заговорил с ней – этак свысока, заносчиво, высокомерно, – старалась лишь, чтобы ее истинное отношение не выплеснулось наружу.
На самом деле, Эванс был ей сейчас нужен не меньше, чем она ему, а потому позволить себе поставить этого голливудского алкоголика на место она не могла.
Уезжая тем весенним днем в Штаты, Таня вовсе не предполагала, что останется там жить. Просто тогдашняя ее жизнь ей окончательно опротивела, нужно было куда-то двигаться, а куда – она не знала. И молодежная американская программа, победителям которой предоставлялся курс обучения в Нью-Йоркской академии киноискусства, оказалась очень кстати.
Таня до последнего не верила в то, что действительно окажется в числе студентов этого известного во всем мире учебного заведения. Все это казалось какой-то авантюрой – мало разве было в Москве начала девяностых ловких шарлатанов, которые, козыряя громкими названиями и блестящими перспективами, выманивали у наивных постсоветских граждан последние деньги? Однако же на этот раз – чуть ли не впервые в жизни – Тане повезло. Организаторы конкурса, как оказалось, действительно сотрудничали с Академией киноискусства, и Таня, сама не до конца веря в собственную удачу, оказалась в Нью-Йорке.
И в этом городе, как ни удивительно, ей сразу же понравилось. Во-первых, учиться оказалось очень интересно. Сам процесс обучения проходил совсем не так, как в вузах России. Все было как-то более неформально, естественно – весело, что ли. Меньше пафоса и больше дела. И Таню сразу затянуло в этот ритм, ей по душе было жить вот так – быстро, энергично, не имея ни минуты на бесплодную тоску и рефлексию. Во-вторых, в среде нью-йоркских студентов Таня смотрелась органичнее, чем когда-то в московском студенческом обществе. Поначалу она переживала, что окажется здесь самой старшей, самой толстой, самой бедной, самой нелепой. Но на деле выяснилось, что среди студентов киноакадемии попадались самые разные типы. Были тут и представители золотой молодежи, чистенькие васповские сынки и дочки, и люди за тридцать, и стройные красотки, и приземистые необъятные тетки в неглаженых шортах. А дорогим шмоткам и лейблам, похоже, никто такого значения, как в Москве образца девяностых, не придавал. Ну и, наконец, именно здесь Таня смогла посмотреть все бродвейские спектакли, мюзиклы и балетные постановки, которые раньше были доступны ей только в записях.
Разумеется, на нормальные билеты в партер, стоившие около ста двадцати долларов, денег у нее, как ни экономь выделенную ей стипендию, не хватало. Но Таня вскоре разведала, что перед спектаклем иногда в продажу выбрасывали билеты на самые дешевые, самые верхние места амфитеатра. К кассе, за окошком которой орудовали ловкие китайцы, выстраивалась длиннющая очередь, и Таня толкалась в ней часами, то умирая от жары, то стуча зубами от холода, прислушиваясь к разномастному гомону и предвкушая восторг от очередного действа. За очередью присматривал неприятный пожилой афроамериканец, нагло гундосивший что-то себе под нос и покрикивавший на жаждавших приобщиться к искусству бедолаг. За несколько месяцев Таня так к нему привыкла, что ей уже и поход в театр казался каким-то не до конца состоявшимся, если перед этим не удавалось поглазеть на бессменного чернокожего охранника.
В общем, учиться Тане нравилось, а жизнь в никогда не спящем городе внезапно оказалась захватывающей и интересной. На первое время всем прибывшим по программе студентам предоставлялось место в общежитии, а затем Таня выбила себе подработку в учебной части своей академии. Разбирала бумаги, разгребала архивы, перепечатывала документы, отвозила какие-то папки в качестве курьера, прошла курсы вождения и теперь встречала в аэропорту гостей академии на принадлежавшем академии минивэне. Платили немного, конечно, но вместе со стипендией Тане в обрез хватало – чтобы кое-как жить и снимать напополам с еще одной студенткой крошечную комнатушку в Бруклине. К тому же из Москвы каждый месяц приходили деньги от квартирантов, которых Таня перед отъездом пустила в свою квартиру.
На втором году обучения, уже получив кое-какое представление о продюсерском деле, Таня в рамках курсовой работы затеяла с другими студентами из Восточной Европы собственный творческий проект. Надо признать, в Академии киноискусства студентам создавались для этого все условия. К их услугам были и студии, и оборудование, и кое-какое финансирование, выделяемое учебной частью. Таня выбрала для своего проекта сценарий одной из студенток – историю о польской девушке, спасенной во время Второй мировой войны американским солдатом, и вложила в создание этого короткометражного артхаусного фильма все свои силы и все уже полученные к тому моменту знания. Сама притаскивала на площадку нерадивых студентов актерского факультета, сама успокаивала начинающего режиссера, в любую секунду готового схватить нервный срыв, сама сидела потом в монтажной, отсматривая готовый материал. И как оказалось – не зря. История выстрелила, оказалась большим прорывом, успехом. Еще несколько месяцев фильм занимал верхние строчки в шорт-листах разнообразных конкурсов студенческих работ. И Таню, как главного продюсера этой короткометражной истории, заметили, выделили ей именную стипендию (билеты на Бродвей стали хоть чуточку, но доступнее) и даже с получением грин-кард, на которую Таня подала документы в первый же месяц по приезде в Нью-Йорк, помогли. Послали специальный запрос из академии, и через несколько месяцев вожделенный вид на жительство был уже у Тани на руках.
После этого случая все стало как-то проще. Танино имя еще не было широко известно, но о ней уже говорили. И та самая студентка актерского факультета, сыгравшая в короткометражке главную роль, уже обращалась к Тане с предложением стать после окончания учебы ее личным продюсером. А Таня как раз примерно в это время окончательно поняла, что возвращаться в Москву ей совсем не хочется – не к кому, да и незачем. Конечно, со своими нынешними знаниями она наверняка могла бы податься на «Мосфильм», но зачем, если тут у нее уже есть самый начальный, конечно, но все же честно заработанный статус? Если ей есть что показать? Если к ней уже обращаются? А там, кто знает, вдруг и Голливуд с его звездными именами распахнет перед ней свои двери?
На момент встречи с Эвансом у Тани уже имелся в наличии неплохой послужной список. Сначала она действительно работала с Эммой, той полячкой, что сыграла в первом ее самостоятельном проекте. Позже, когда та забеременела и решила повременить с актерской карьерой, занималась продвижением еще одного начинающего артиста, именно благодаря ей получившего первую известность.
А затем Таня решила, что пора бы уже распрощаться с так полюбившимся ей Нью-Йорком и перебираться в Голливуд, туда, где ее услуги могли оказаться более востребованными и, несомненно, более высокооплачиваемыми. И вот наконец после нескольких лет работы на звезд второго эшелона с Таней связался не какой-то начинающий артист, пределом мечтания для которого была бы пара реплик в эпизоде у Тарантино, а по-настоящему известный актер, имя которого десять лет назад смотрело с каждой афиши и пленяло девичьи сердца по всему миру, да и сейчас еще не было забыто. Так что ссориться с таким потенциальным клиентом Таня не могла. Хотя и понимала, что обратился к ней Эванс только потому, что все другие, более именитые продюсеры и агенты, сотрудничать с ним отказались из-за его известного на весь Голливуд скандального поведения. Запои, загулы, драки, срывы съемок – вот что всплывало теперь в голове у всех представителей околокиношной тусовки, когда речь заходила об Эвансе.
– Понимаю, мистер Эванс, – примирительно кивнула Таня. – Мы оба с вами сейчас не на пике карьеры. Так давайте сделаем наше сотрудничество обоюдно полезным.
«Вот так, молодец, – мысленно похвалила она себя. – Сдержанно, вежливо, доброжелательно, но с достоинством».
– Да вы хоть представляете себе, кто я такой? – скривил губы Эванс. – Вы вообще давно в Америке? Наверное, ни одного моего фильма не видели.
– Почему же, – возразила Таня. – Я смотрела все ваши фильмы – еще дома, в России.
– Да ну? – изумился Брендон. – У вас, в этой дикой стране, даже американское кино смотрят? В обнимку с медведями, что ли? А вы, значит, в юности были моей фанаткой? Какая неожиданность! Ну и как, влюблены были в мой светлый лик? Давайте, признавайтесь, мы же теперь свои люди, чего там.
Таня вспыхнула. Нет, терпеть дурной нрав этого грубияна она еще могла, но сносить прямые оскорбления… К черту, никакие деньги, никакая карьера того не стоят!
Будь Таня чуть подвижнее, она бы уже гневно вскочила на ноги, вылетела из-за столика – и на том все было бы кончено. Но за годы жизни в Штатах она, и в Москве не отличавшаяся стройностью, раздалась еще больше. Казалось бы, первое время жила вечно впроголодь, никакими сладостями и деликатесами себя не баловала, а все равно ощущение было такое, что от местной еды она пухла прямо на глазах. Таня подозревала, что дело тут было не в калориях, ведь за десять лет в хореографической студии она привыкла есть мало, скорее всего, тут имели место какие-то гормональные проблемы. Но во время учебы ни времени, ни денег на хорошее медицинское обследование у нее не было, а позже уже она старалась целенаправленно бороться с лишним весом – в том числе и с помощью профессиональных диетологов – но тот, однажды прицепившись, отдавать позиции не желал. Нет, Тане все еще далеко было до встречавшихся на американских улицах пугающих на вид толстяков, но и подскакивать из кресла в мгновение ока, как легконогая серна, она уже не могла.
Пока она, опершись руками о подлокотники, вставала, Эванс как ни в чем не бывало потянулся к стоявшему на столе стакану с минералкой, поднес его к губам, и Таня вдруг заметила, что рука у него дрожит. Прекрасная, изящная, тонкая рука – аккуратная кисть, длинные аристократические пальцы… Почему-то это глубоко тронуло ее, задело за живое. И сидящий перед ней мужчина, еще минуту назад казавшийся нахальным неприятным заносчивым типом, вдруг представился ей несчастным, растерявшимся и очень одиноким человеком. Вот же, и жилка у него на виске бьется так отчаянно, и над верхней губой выступила испарина… Наверняка ведь и хамит он от смущения. Просто самозащита такая – он же уверен, что и Таня не захочет с ним связываться, отвернется, как отвернулись другие.
И Таня, сразу же забыв, что собиралась выдать гневную отповедь и уйти, встревоженно спросила:
– Брендон, с вами все в порядке? Вы хорошо себя чувствуете?
– А что? – тут же глумливо осклабился тот. – По телевизору был красивее? – а затем добавил, нахально взглянув на Таню: – Признаться честно, у меня чудовищное похмелье.
– Знаете что? – вдруг решительно сказала она. – Поехали отсюда. Поехали, поехали. Ко мне в офис – это тут, недалеко. Обсудим договор, а я пока приготовлю вам чай. Специальный, антипохмельный. Я знаю рецепт.
– Это откуда? Тоже балуетесь, а? – поддел Брендон и неприятно захихикал.
– Один из недолгих сожителей моей матери страдал запоями, – коротко пояснила Таня и потянула Эванса за руку. – Поехали, вам станет легче, гарантирую.
– А вы, похоже, и правда решили стать моим добрым ангелом, – неожиданно мягко сказал Брендон.
Взглянул на Таню из-под ресниц своими невозможными лучистыми глазами, перехватил ее руку, притянул ближе и вдруг коротко прижался к ней сухими губами.
Так все и началось.
Быть персональным агентом и личным ассистентом Эванса оказалось непросто. Что ж, этого следовало ожидать с самого начала. Иногда Тане хотелось плюнуть на все и уйти, предварительно перевернув на голову своему клиенту вазу с цветами от очередной поклонницы. Эти поклонницы, как ни странно, у Брендона не переводились – несмотря на то что в последние годы он не так уж часто появлялся на экране и в новостях мелькал больше из-за своих скандальных выходок. Присылали цветы, одолевали письмами, порой даже около дома подкарауливали. А тому их внимание страшно льстило, и он не гнушался им пользоваться. Бывало, даже бросал Таню посреди улицы по дороге на уже утвержденное интервью и прыгал в такси с очередной подошедшей к нему за автографом провинциальной дурищей.
– Видишь? – орал он на следующий день раздосадованной Тане. – Меня помнят, любят! И нечего надо мной кудахтать, я актер, творческий человек! Я должен жить импульсом, не могу все делать по твоей указке.
– Брендон, – терпеливо внушала Таня и мягко, но настойчиво вынимала у Эванса из руки стакан, в который тот уже намеревался плеснуть виски. – Последний фильм, в котором ты снялся, вышел на экраны два года назад и по сборам провалился. Тебя помнят, да, но долго ли еще будут? Завтра у тебя пробы, мне непросто было убедить людей из «Метро Голдвин Майер» тебя посмотреть. Все уверены, что ты запьешь и сорвешь съемки. Я дала честное слово, что ты будешь вовремя, свежим и трезвым, не подставляй меня, пожалуйста!
– Да кто ты такая? – буйствовал Брендон, ревностно следя за тем, как удаляется от него вожделенная бутылка виски. – Ты кем себя возомнила? Ты мне не мать, не сестра. Ты мне даже не друг! Какого черта я должен слушать твое брюзжание?
– Я тебе не друг, я твой агент. И потому заинтересована в том, чтобы ты снова стал как можно успешнее, – невозмутимо отзывалась Таня.
– Так я и знал, что ты – жадная сука, – фыркал Эванс. – Тебя только деньги интересуют. Конечно, ты же по десять процентов от каждого моего контракта получаешь.
– Верно, все так и есть, – кивала Таня. – А теперь ложись спать, пожалуйста. Завтра ты должен быть в форме.
На самом деле она, разумеется, говорила неправду. Пускай тот ее прошлый, заочный восторг от Брендона Эванса давно улетучился, но за месяцы работы она как-то странно болезненно привязалась к нему. Будто бы внезапно обзавелась строптивым сыном-подростком. Мирилась с его дурным настроением, не обращала внимания на едкие замечания, насмерть билась с кинокомпаниями, заставляя продюсеров вспомнить об Эвансе и не списывать его раньше времени со счетов, загоняла его в спортзал и к косметологам, ездила на съемочные площадки, следила за тем, чтобы Брендон не напивался, а если это все же происходило, терпеливо вытаскивала его из самого сокрушительного похмелья.
Иногда, правда, ее брало зло – ну что же это такое? Ведь такой молодой, красивый, талантливый человек. И старт был успешный, и карьера отлично складывалась, и поклонницы осаждали. Так что заставляло его планомерно заниматься саморазрушением? Пускать все достижения под откос?
А порой ее охватывала жгучая жалость к нему, такому непутевому, напуганному, одинокому, запутавшемуся в дебрях большого города мальчишке из канзасской глубинки. Мальчишке с волосами цвета пшеницы, зреющей под солнцем на ферме его отца, и глазами голубыми, как июльское небо. И в такие моменты она готова была бесконечно прощать ему злобные выпады.
Ту роль, которую Таня практически выцарапала для него у режиссера, Брендон все-таки получил. Ерничал по этому поводу, конечно, без меры. Как же, ему, бывшей звезде экрана, придется сниматься в низкобюджетной семейной комедии – в роли отца-неудачника, который после ухода жены пытается наладить контакт с тремя детьми.
– Слушай, надо же с чего-то начинать, – убеждала его Таня. – Я не говорю, что это огромный прорыв, но это хоть что-то. В последние годы тебе и такого не предлагали.
– Как же, мой звездный час, – не унимался Эванс. – Так и вижу, как мне за роль этого недотепы Дженкинса вручают «Оскара».
Таня, однако, на этот его сарказм внимания не обращала и вовсю торговалась с продюсерами по поводу условий контракта. И все, казалось, складывалось хорошо, съемки начались, Брендон вроде бы воспрял духом и работал на совесть. Первые дни Таня ездила на съемочную площадку вместе с ним, чтобы убедиться, что все идет по плану, и осталась вполне довольна. Эванс был спокоен и доброжелателен, покорил всех членов съемочной группы своим знаменитым обаянием, ни с кем не скандалил. И Таня как-то расслабилась. Два дня провела дома, в своей небольшой квартирке на окраине Лос-Анджелеса, с Эвансом связывалась только по телефону, чтобы убедиться, что все в порядке.
А на третий день ей внезапно позвонила ассистентка режиссера фильма Бетти и объявила, что Эванс исчез. После обеденного перерыва не вышел на съемочную площадку, на мобильный не отвечает и где он – никому не известно.
Таня за время тесного общения с Эвансом уже очень хорошо усвоила, что это означает. Наврав что-то звонившей девушке, она, не успев даже переодеться, втиснулась в купленную в рассрочку серую «Вольво» и отправилась в рейд по городским кабакам. Щеки ее горели, к глазам приливали злые слезы. «Что же это такое, мать твою, – бормотала она себе под нос, входя в очередной бар и окидывая пристальным взглядом помещение в поисках загулявшего подопечного. – Ну почему обязательно нужно каждый раз все портить?» До чего же ей это надоело! Она ведь думала – ну ладно, ни балерины, ни художника из меня не вышло. Но ведь есть и другие способы служить искусству. Как… как когда-то в том вещем сне – Таня до сих пор отчетливо его помнила – сказал ей Рудольф Нуреев. И становясь агентом Эванса, она полагала, что именно этим и будет заниматься – поможет талантливому человеку в сложной жизненной ситуации, возьмет на себя все рутинные дела, чтобы тот мог полностью посвятить себя искусству, не размениваясь на пошлые мелочи, будет служить ему, и его победы станут ее победами. На деле же получалось, что она почти и не занималась ничем другим, кроме как разыскивала этого чертового пьяницу по каким-то притонам, тот же планомерно разрушал все, что ей удавалось сделать относительно его карьеры, а сам, кажется, не имел никакого желания заниматься искусством. О каких уж тут победах говорить, если Эванс уничтожал все, любовно сотворенное Таней, еще на первых шагах?
Все излюбленные бары Эванса Таня знала уже на отлично, на этот раз найти его удалось в седьмом по счету. Но тот, как оказалось, никуда с ней уходить не собирался. Когда Таня вошла, Брендон, мертвецки пьяный, в съехавшей набок чужой засаленной кепке, сидел у стойки с какой-то молодой девицей на коленях. Увидев Таню, он хохотнул и рявкнул на весь бар, перекрывая поставленным голосом грохочущую музыку:
– О, надзирательница пришла!
– Брендон, что произошло? Ты должен быть на съемочной площадке…
– Милый, ты что, актер? – с интересом спросила Эванса размалеванная девица.
Того это, кажется, распалило еще больше. Девчонке, прикинула Таня, на вид было лет двадцать, не больше. Неудивительно, что она не знала Брендона в лицо, в тот момент, когда он был на пике карьеры, эта, должно быть, еще в куклы играла. Однако Эванс от ее слов разом помрачнел и пробормотал, нетвердо выговаривая слова:
– Яаа?.. Дааа, служитель муз… Эй, бармен, еще по одной. За искусство!
– Брендон, – подступила к нему Таня. – Не нужно, пожалуйста. Поехали домой, я прошу тебя. Еще можно все поправить, но если ты не явишься на площадку и завтра…
– Это что, твоя жена? – округлив глаза, испуганно спросила девица.
– Эта? – хохотнул Брендон, вынырнув носом из ее декольте. – Да ты посмотри на нее! Это же свинья на ножках. Да я бы в страшном сне на такой не женился. И ладно бы только жирная, ее же выносить невозможно. Командует, давит, все ей не так. Хотя, знаешь, я вот все думаю, может, она оттого так и бесится, что я до сих пор ее не трахнул? Я же кумир ее юности, влажная ночная фантазия. Уверен, стоит мне только свистнуть, и она тут же ноги раздвинет. Что, Таня, скажешь, нет? Обидно, что я все никак не свистну? А я не свистну. Алло, да ты себя в зеркале видела?
Таня почувствовала, как в лицо ей бросилась кровь. Брендонова девица посмотрела на нее, кажется, даже с сочувствием и буркнула:
– Зачем ты так?
Таня же все никак не могла сдвинуться с места. Брендон смотрел на нее мутными глазами и улыбался – с этаким мальчишеским вызовом, мол, ну и что ты мне сделаешь? И Таня вдруг почувствовала, что устала, ужасно устала, не в силах больше ни спорить с ним, ни уговаривать, ни проявлять чудеса выдержки. Кажется, Брендону в этот раз все же удалось задеть ее слишком сильно. С ним и раньше случалось такое – он как будто бы вдруг ни с того ни с сего примерял на себя маску полнейшего засранца и прикладывал все силы, чтобы в исполнении этой роли превзойти самого себя. Наверное, это было оборотной стороной его обаяния. А может, он все это время подспудно так боялся, что и Таня, последний остававшийся с ним рядом человек, тоже от него отвернется, что сам провоцировал ее, вынуждая сделать это быстрее. И на этот раз, кажется, ему это удалось.
Таня не могла себе признаться, что больнее всего ее зацепило то, что Брендон в чем-то был прав. Она ведь и в самом деле, наверное, испытывала к нему какие-то чувства. А их невозможно было не испытать – ведь он умел быть таким обаятельным, таким предупредительным и чутким. Отлично знал, на какие кнопки давить, чтобы лишить человека воли. К тому же в памяти ее еще жив был образ кружащегося в танце прекрасного юноши с пшеничными волосами…
Наконец, собравшись с силами, Таня, так ничего и не ответив, развернулась и медленно пошла к выходу из бара. Брендон, кажется, еще орал что-то ей в спину, провоцировал, как обычно, но она не оборачивалась. Кое-как доехала до дома, отключила телефон, залезла в ванну и долго лежала в душистой пене. Нужно было все обдумать, решить, что она будет делать дальше, когда расторгнет контракт с Эвансом. Но сейчас на это тоже не было сил, и Таня сказала себе, что этим вечером не станет ни о чем переживать, просто отдохнет. А утром будет видно.
В дверь зазвонили в три часа ночи. И не просто зазвонили, сразу и забарабанили кулаком, застучали ногой. Таня подскочила с постели, на бегу накидывая халат, бросилась к двери. Господи, что случилось-то? Пожар? Ограбили кого-то?
Быстро щелкнув замком, она распахнула дверь, и с порога на нее чуть не рухнул Брендон. Бледный едва не до синевы, со страшными черными кругами под глазами, со слишком ярким на белом лице, алым, как кровоточащая рана, ртом.
– Ты меня бросила! – заявил он, пьяно покачиваясь. – Бросила…
– Бросила, – кивнула Таня и холодно посмотрела на него.
– Почему? – спросил он обиженно, как ребенок.
– А мне надоело, – невозмутимо отозвалась Таня. – Хватит, Брендон. Ты большой мальчик, разбирайся со своей жизнью сам.
Тане очень хотелось сейчас быть непримиримой, жестокой, собственные злые слова приятно отзывались в груди. И в то же время она чувствовала, как где-то внутри уже поднимается волна этой проклятой жалости, сочувствия, заботы. Вот он, ее гребаный крест, стоит тут, смотрит на нее этими своими честными синими глазами, как заплутавший мальчишка, запускает пятерню в волосы и в растерянности теребит отросшие пшеничные завитки. Ну как его выставить, такого?
«Нет, к черту!» – резко одернула себя Таня. Ей, в конце концов, работать нужно, она здесь, в этой стране, всегда будет человеком второго сорта, вонючей эмигранткой, а значит, разнюниваться и действовать непрактично права у нее нет. Нужно строить карьеру, зарабатывать себе имя, да и деньги тоже – никто ей тут не поможет, случись чего. А с Эвансом – уже ясно – ничего не выйдет. Только время и силы потеряешь, он же все равно потом все испортит. И еще неизвестно, не загремит ли сама Таня в клинику с неврозом, если продолжит тесное общение с этим некогда пленившим ее с экрана чудесным юношей.
– Всем, в конце концов, надоедает, – как-то отчаянно произнес меж тем Брендон и, отодвинув Таню плечом, ввалился в квартиру. – Все бросают, – добавил он, обернувшись к ней через плечо, а затем признался покаянно: – Ну да, я ублюдок.
– Никто не спорит, – дернула плечами Таня.
Брендон нетвердо шагнул вперед и вдруг оступился, запнулся ногой о брошенные в прихожей Танины сандалии и, нелепо взмахнув руками, стал заваливаться на сторону. Таня быстро подскочила к нему, подхватила, но удержать не смогла – вместе с Эвансом тяжело осела на пол, хоть как-то смягчив падение. Ну и как его было выгнать, такого? Еще голову на улице разобьет.
«Только на эту ночь, пока не протрезвеет», – пообещала она себе.
Осторожно отодвинула от себя цеплявшиеся за ее руки Брендона и сказала строго, но ласково, как ребенку:
– Так, сиди здесь, я сейчас принесу воды. А потом попробуем тебя поднять. Хорошо?
Эванс посмотрел на нее мутно и кивнул. Таня поднялась с пола, прошествовала в кухню, плеснула из фильтра воды в стакан. А вернувшись в прихожую, увидела, что Брендон сидит, привалившись спиной к стене и свесив руки между коленями.
– На, выпей, – она опустилась перед ним на корточки и протянула стакан.
Брендон взглянул на нее, почему-то скривился вдруг и заговорил, глядя поверх Таниной головы:
– Ты думаешь, я с жиру бешусь, да? Сволочь голливудская, не знает, куда деньги девать…
– Брендон, выпей воды, – настойчиво повторила Таня, но тот не слушал.
– Сегодня должны были снимать ту сцену – ну ты помнишь, где этот сраный Дженкинс танцует со своей дочкой вальс на школьном балу, – он вдруг вскинул руки и сжал ладонями лоб.
– И что? – спросила Таня.
До нее как-то не доходило, что в этом событии такого трагического.
– И гребаный Марвин, режиссер этот, стал мне говорить, что я вываливаюсь из кадра. «Двигайтесь поточнее», – так он мне сказал. Мне! Ты понимаешь? Я же… Я же в «Школе балета Эллисона» учился… А этот дебил будет мне объяснять…
– Я не знала… – в растерянности протянула Таня.
Нет, она читала, конечно, еще тогда, в России, о том, что Эванс с детства профессионально занимался балетом – да это и видно было по тому, как он танцевал на экране. И уже здесь, изучая биографию своего будущего клиента, она тоже натыкалась на какие-то упоминания о хореографическом прошлом Эванса. Но никакой подробной информации о том периоде жизни Брендона нигде не было, и сам он раньше ни разу об этом не говорил.
– Откуда бы тебе знать, – криво улыбнулся Эванс. – Никто не знает, не помнит… Я же бредил балетом, я хотел только танцевать – и ничего больше, – он снова запустил руки в волосы, сжал голову, между пальцев топорщились спутанные пряди. – Мне даже во сне снилось, как я танцую. Ты не понимаешь…
– Понимаю, – качнула головой Таня и положила ладонь Брендону на лоб.
Но тот, мотнув головой, скинул ее руку.
– Я так достал отца, что он, тупой фермер, крестьянин, который и постановки-то ни одной не видел, наскреб денег и отправил меня с матерью в Нью-Йорк. Я не верил, что поступлю – ну серьезно, после студии в нашем занюханном городишке – и такой уровень? Но поступил и даже стал любимым учеником преподавателя. Он на меня надышаться не мог – такой талантливый мальчик, будущая звезда мировых театров. Я тренировался по 12 часов в день, мне на все было плевать, один балет в голове. Ты знаешь, что меня Морис Бежар хотел взять в свою труппу? Он приезжал в Нью-Йорк на гастроли, видел меня на сцене и звал, лично звал меня к себе. Я мог бы… И все полетело к черту, все…
– Что случилось? – тихо спросила Таня.
В груди разливалось что-то холодное, неприятно подрагивающее. Будто бы чьи-то чужие ледяные пальцы проникли в грудную клетку, сдавили сердце и принялись безжалостно выкручивать его, заставляя капать кровью куда-то в живот.
– А ничего, – рассмеялся вдруг Эванс, и смех его, горький, дикий, эхом разлетелся по пустой прихожей. – Глупость, нелепость. Ты, конечно, скажешь, сам виноват. Все продолбал… Как всегда… – Он помолчал, утерся тыльной стороной руки и продолжил негромко. – Мне было семнадцать – мальчишка, идиот, в жизни ни черта не понимал. Захотелось острых ощущений! Мой друг тогдашний, тоже студент нашего училища, предложил как-то вечером прогуляться в Бронкс. Мы и пошли – два чистеньких мальчика, с первого взгляда видно – мажоры. Я чувствовал себя таким смелым – знаешь, надоели ведь вечные насмешки – танцовщик, девчонка. И в первой же подворотне на нас напали. Шайка малолетних латиносов. Потребовали денег. Я даже не испугался сначала, начал выпендриваться, и один из них пырнул меня ножом в ногу.
– О господи! – охнула Таня. – Он же мог тебе артерию перебить, ты мог кровью истечь в том переулке.
– Мог, – глумливо подергал бровями Эванс. – Но в артерию он не попал. Только сухожилие перерезал. Представляешь, как повезло? Все так и говорили тогда – повезло, повезло. А потом, понимаешь… Потом полиция выяснила, что этот мой друг – Крейг Симмонс, так его звали, – что он специально меня туда повел и со шпаной договорился. Завидовал, представь себе? Тому, что у меня лучше получалось. Тому, что преподаватели от меня в восторге. Сам жаждал попасть к Морису Бежару, вместо меня. Нет, убивать меня он не хотел, конечно, а вот сделать так, чтобы на большую сцену мне больше дороги не было, – это да.
– Так и вышло? – осторожно спросила Таня, цепенея от открывшейся ей страшной правды.
– Так и вышло, – подтвердил Эванс. – Конечно, я старался восстановиться, репетировал еще больше, прямо-таки с остервенением. А потом мой педагог сказал мне: «Брось, Брендон. Брось, ничего не получится. Так бывает, не повезло».
– И ты ушел? – прошептала Таня.
В памяти вдруг всплыл тот серый насморочный день, старенький зал с мутноватыми зеркалами на стенах, вытертый гимнастический купальник, сухая и прямая, как игла, женщина из театра Станиславского. И то, как в один миг вся жизнь Тани, все ее будущее полетело в тартарары.
– И я ушел, – согласился Эванс. – Нет, не наложил на себя руки, не сторчался. Успешно стартовал в кино как актер. Симпатичный парень, который умеет неплохо двигаться, всем был нужен. А я, каждый раз стоя перед камерой, думал, что мог стать новым Нуреевым. А стал… очередной симпатичной голливудской мордашкой, киношной шлюхой, мечтой девочек-подростков, – он помолчал и вдруг, вскинув голову, схватил Таню за плечи, подался к ней, заглянул в лицо расширенными глазами. – А знаешь, что хуже всего? Что он сегодня был прав, Марвин. Я сам знал, что двигаюсь плохо, не точно. Лажаю, понимаешь? Я, который мог черт знает что творить на сцене, взлетать, плыть в воздухе, побеждая гравитацию, я не смог станцевать какой-то гребаный вальс. Потому что пью, потому что руки дрожат и тело не слушается. Координация стала не та…
Таня смотрела на него и с изумлением понимала, что в Брендоне внезапно не осталось никакой юношеской задорной красоты, легкости, его знаменитого обаяния. Он был сейчас жалок, именно жалок, как любое сломленное, загнанное в угол существо, как цветок с переломанным стеблем.
Брендон как-то сухо всхлипнул и задергал плечами, свесив голову. И Таня порывисто подалась ближе, обняла его за шею, обхватила руками, согревая, успокаивая.
– Ну что ты, что ты, хороший мой. Шшш… не надо так. Ты не виноват, с тобой случилась чудовищная несправедливость. Но ты молодец, ты не сдался, выстоял. Ты очень сильный, очень, я бы так не смогла.
Брендон, издав горлом какой-то низкий нечленораздельный звук, прижался к ней всем телом, уткнулся лицом в шею, и Таня в смятении почувствовала, как кожи касаются его горячие губы.
– Ты справился и теперь справишься, я уверена, – шептала она, оглаживая его по спине, чувствуя под ладонью напряженные мышцы. – Я помогу…
– Тань-еч-ка, – осторожно, словно пробуя звуки на вкус, выговорил он русский уменьшительный вариант ее имени. – Танья, ты прости меня, пожалуйста! Я сам иногда себе не рад, так и врезал бы по морде. Но меня несет что-то…
– Черти, – слабо улыбнулась Таня. – У нас говорят, черти несут.
– Черти несут, – кивнул он и обхватил ее руками, потянул в сторону полы халата. А затем вдруг оторвался от ее тела и настороженно, отчаянно глянул в лицо. – Ты только не бросай меня, ладно? Обещай, что никогда меня не бросишь. Ты – единственное, что у меня есть.
– Не брошу, – твердо прошептала Таня, чувствуя, как его подрагивающие руки касаются ее обнаженной кожи. – Я всегда буду с тобой.
Четыре года спустя Таня сидела рядом с Брендоном в лимузине, медленно ползущем сквозь толпу собравшихся вокруг театра «Долби» зевак. Темно-синее платье от Джанфранко Ферре нещадно сдавливало грудь, мешало дышать, и она судорожно дергала застежку у горла. Стилист уверял ее, что оно будет стройнить, – чертов шарлатан, и зачем она только позволила вырядить ее, как чучело? Брендон, кажется, нервничал, барабанил пальцами по отполированной дверной ручке.
– Послушай, – осторожно начала Таня, взяв его за запястье. – Давай все-таки я не буду с тобой выходить? Встретимся уже там, на церемонии. Ну сам подумай, какая из меня супруга номинированной на «Оскар» звезды? – Она с усилием улыбнулась.
– Что? – обернулся к ней Эванс. – Не говори глупостей! Ты – моя жена, без тебя не было бы никакой номинации, я бы сейчас в реабилиташке очередной подыхал, наверное. А если у кого-то проблемы с тем, что ты недостаточно звездно выглядишь, так тем хуже для него.
Он обхватил Таню за шею, притянул к себе и быстро поцеловал в висок.
Лимузин затормозил у красной ковровой дорожки, двери распахнулись, Брендон – прекрасный, почти как в юности, сияющий синими глазами, в отлично сидящем на нем черном костюме – выбрался из машины и подал руку Тане. Та неловко ступила на алую ткань, невольно поморщилась от тут же взорвавшегося в ушах рева толпы. Подумала еще – завтра опять во всех изданиях будут фотографии, снова придется смотреть на собственные упакованные в шелк телеса, словно нарочно маячащие рядом с Брендоном, чтобы оттенять его великолепие.
В последнее время им довольно часто приходилось посещать громкие киношные мероприятия. Ценой титанических усилий Тане все же удалось вернуть Брендона в строй, выбить для него несколько заметных ролей, заставить режиссеров вспомнить о нем, а зрителей – снова заговорить, снова начать восхищаться своим давним любимцем. Конечно, никакого волшебного превращения не произошло – Брендон по-прежнему временами скатывался в чудовищные депрессии, пил, срывал съемочный процесс, пускался в загулы. Но Таня – теперь не просто личный ассистент, но еще и жена – со временем научилась чутко улавливать малейшие перепады его настроения, предсказывать приближение очередного срыва и принимать меры – либо, если уж не удалось предотвратить, по-быстрому ликвидировать последствия.
Что же, она сама выбрала такой путь. Отлично знала, что Брендон, человек глубоко травмированный, навсегда потерявший способность заниматься тем, что считал делом своей жизни, никогда не изменится, не исцелится, не станет «нормальным» жизнелюбивым американцем. Но если что и поддерживало в нем жизнь – это интересные роли, если где и загорались у него глаза – это на съемочной площадке во время работы над интересным проектом. И Таня готова была безропотно сносить все что угодно, снова и снова вытаскивать Эванса из запоев, гнать прочь очередных залезших к нему в постель поклонниц, терпеть его раздражительность, лишь бы хоть иногда видеть в нем смутную тень того былого Брендона, чей образ когда-то поразил ее на экране.
Так думала она, сидя рядом с Брендоном в просторном зале, среди голливудских знаменитостей, с частью из которых была теперь уже знакома лично. Церемония награждения шла своим чередом, Брендон все больше нервничал, напрягался. Таня видела, как по виску его медленно сползает капля пота, и уже жалела про себя, что Эванса номинировали на лучшую мужскую роль. Это, безусловно, было огромным достижением – особенно на фоне того, что еще четыре года назад о Брендоне почти никто и не вспоминал. Но Таня в ужас приходила от одной мысли, как отреагирует Эванс – с его-то неуверенностью в себе и перфекционизмом – если «Оскар» достанется другому актеру.
– Итак, «Оскар» за лучшую мужскую роль вручается… – объявил на сцене известный комик и выдержал театральную паузу, вскрывая белый конверт.
В эту самую секунду Брендон ухватил Таню за руку и до боли сжал ее пальцы.
– Шшш… – шепнула она ему, невольно морщась от боли. – Все хорошо. Не дергайся.
– Брендону Эвансу за роль в фильме «Обреченный», – грянуло со сцены.
Пальцы Эванса, стискивавшие Танину руку, вздрогнули. Он сделал движение, будто пытался подняться с кресла, но остался сидеть.
– Иди же, – шепнула ему Таня, чувствуя, как грудную клетку, обтянутую этим проклятым синим платьем, теснит жаждущая выплеснуться наружу радость. – Давай! Ты заслужил!
Эванс наклонился к ней, коснулся горячими губами щеки, прошептал: «Это ты заслужила» и поднялся наконец, обернулся к орущему от восторга залу, сверкнул ослепительной улыбкой и горделиво откинул пшеничный чуб. А потом развернулся и пошел к сцене.
В следующий раз Таня увидела его уже на банкете. После вручения премии он сразу же ускользнул куда-то за кулисы, и до конца церемонии место рядом с ней пустовало. Сидевшие неподалеку глянцевые голливудские дивы посматривали на нее с какой-то высокомерной жалостью. «Наверное, – подумала Таня, – пари между собой заключают, как скоро Эванс бросит свою жирную благоверную». Впрочем, мнение окружающих интересовало ее меньше всего. Сама-то она отлично знала, что Брендон не оставит ее никогда, что, как бы он ни вел себя, что бы ни орал ей в минуты истерики, он всегда будет продолжать за нее цепляться, всегда будет приползать, утыкаться головой ей в колени, словно нашкодивший ребенок, и шепотом умолять простить его, не бросать, твердить, что она – его единственное спасение. И то, что и сама она никогда не сможет от него уйти – что бы еще он ни выкинул, – тоже было ей теперь уже отлично известно. Что бы ни схлестнуло их вместе – любовь ли, жалость, понимание, общее давнее горе, – что бы ни стало катализатором их больных, вывернутых отношений, держало оно их вместе крепче, чем иные с виду безоблачно счастливые пары.
Сейчас Брендон стоял поодаль, в другом конце зала и, сжимая в руке бокал с шампанским, флиртовал с какой-то юной малоизвестной актрисой. Та смеялась, откидывая со лба каштановые пряди, и выпячивала губы. «Это уже четвертый», – отметила про себя Таня, взглянув на бокал. Но, подойдя к Брендону поближе, поняла, что, видимо, где-то просчиталась. Судя по тому, как лихорадочно блестели его глаза и подрагивали кончики пальцев, бокал был далеко не четвертый. Может быть, он успел уже распить с кем-то что-то более крепкое за кулисами…
– О, надзирательница пришла! – громогласно приветствовал ее Брендон. Молодая актриса захихикала в кулачок. – Что тебе надо, я что же, и в день получения премии не могу повеселиться?
– Можешь, – примирительно сказала Таня и добавила вполголоса: – Но послезавтра у тебя пробы.
– Я помню, – заверил ее Брендон. – Мы вот только с… Кристин?
– Кэролин, – поправила девица.
– …с Кэролин съездим в клуб, отметим, там вечеринка сегодня… Поедешь с нами? – Он обернулся к Тане и улыбнулся этой своей нахальной, раздражающей и совершенно очаровательной улыбкой.
– Нет, – покачала головой Таня. – Нет. Поезжай сам.
Брендон, обвив Кэролин рукой за талию, двинулся к выходу, и Таня проводила его глазами. Ничего, пусть идет. Нужно иногда давать ему ощутить себя юным и беспечным, нельзя давить слишком сильно, иначе срыв неизбежен. Он взбрыкнет и пустится в совсем уж чудовищный загул. Ничего, пускай… Вот только завтра к утру, когда он доберется до дому, его будет мучить адское похмелье.
Таня поставила свой бокал на поднос пробегавшего мимо официанта и пошла к выходу, мысленно напоминая себе не забыть приготовить на завтра ее фирменный антипохмельный чай.
2008. Влада
Трава на поле ипподрома была аккуратно выстрижена ровными темными и светлыми полосами. По периметру поля, отгораживая его от зрительных рядов, располагались узкие клумбы, на которых алела герань – яркая, словно раскрашенная фломастерами. Само здание ипподрома в Аскоте, только недавно открывшееся после реконструкции, сияло на солнце новенькими стеклами, пестрело развешанными тут и там британскими флагами и даже, кажется, еще пахло свежей краской. Торжественное открытие ипподрома после обновления провела сама королева Елизавета Вторая, однако впоследствии оказалось, что новый вид старинного здания устроил далеко не всех представителей высшего британского общества. Вот и сейчас сидевшая рядом со мной леди Агата, взглянув на отремонтированные трибуны, поджала свои тонкие бескровные губы и процедила:
– Какая безвкусица!
– А по-моему, неплохо получилось, – возразила я.
Агата высокомерно обернулась ко мне и закатила глаза, словно желая сказать: «Я и не сомневалась, что такой плебейке, как вы, все понравится». Сказать по правде, я терпеть не могла эту высушенную фригидную суку. Однако же Генри она приходилась родной сестрой, и как выяснилось вскоре после свадьбы, выходя замуж за сэра Кавендиша, я тем самым связала себя узами и обязательствами не только с ним, но и со всей высокочтимой семейкой. Сам Генри относился к своим аристократическим обязанностям с иронией и по возможности избегал светских мероприятий. Однако сестру и многочисленных тетушек и дядюшек все же любил и совсем уж пренебрегать традициями не решался. Именно поэтому и мне, как его супруге, приходилось временами появляться на самых важных мероприятиях, одним из которых являлись ежегодные королевские скачки в Аскоте.
Обязанность эта была мне крайне неприятна. За годы брака с Генри я ничуть не стала менее нелюдимой. Самым главным для меня по-прежнему оставалось творчество, голоса, живущие в моей голове. Я все так же временами «выпадала» из оживленного разговора, захваченная не ко времени пришедшей мне идеей, опрометью бросалась к компьютеру, наплевав на приличия, и по нескольку суток не выходила из комнаты в моменты наплыва вдохновения. Генри любил меня достаточно сильно, чтобы мириться с этими причудами и не пытаться меня перевоспитать и сделать более социальным человеком. Он в общем-то и сам не был любителем шумных мероприятий, просто с детства привык подчиняться царившим в семье порядкам. Я же ради него соглашалась время от времени почтить своим присутствием очередное великосветское сборище, а затем пропасть из-под придирчивых взглядов многочисленных тетушек и кузин еще на полгода.
Не желая вступать в споры с Агатой, я поднесла к глазам бинокль и стала разглядывать ряды гостей. Налетевший откуда ни возьмись ветер сорвал с головы одной из дам причудливую шляпку, которыми так славились королевские скачки. Огромная, ярко-розовая, с укрепленными на тулье перьями и фигурками птиц, она так и катилась по рядам, пока какой-то важный джентльмен с седыми баками не поймал ее и не передал обратно владелице. Я невольно рассмеялась и поправила собственную простую черную шляпу, по счастью прочно сидевшую на голове. За что снова удостоилась осуждающего взгляда от Агаты.
– Ненавижу эти чертовы шляпы, – сказала ей я. – Идиотская традиция.
– Вы знали, на что шли, дорогая, – ледяным тоном отозвалась Агата и уткнулась в свой бинокль.
Выходя замуж за Генри, я в общем-то предполагала, что его семья никогда в жизни не примет меня, гнусную узурпаторшу, нахально отхватившую себе жениха, за которого несколько десятилетий бились самые завидные невесты Великобритании. Но это было последним, что волновало меня в те дни. Для меня самой вся эта ситуация была настолько неожиданна – я ведь считала, что дорожу своей свободой, своим одиночеством, что никогда не решусь и не соглашусь связать с кем-то жизнь, что самым приоритетным для меня интересом всегда будет творчество, – и думать о том, что там скажут какие-то замшелые аристократические родственники, у меня просто не было ни времени, ни сил. К тому же, честно признаться, меня в те дни не оставлял страх – что то, что мы с Генри приняли за любовь, окажется всего лишь вполне объяснимым восторгом, охватившим нас в процессе удачного совместного творчества. Мне хорошо было известно, что это такое, как ярко может зажечь понимание того, что вы с этим человеком на одной волне, что мысли ваши идут в одном направлении, а идеи перекликаются. Подобную эйфорию легко было перепутать с влюбленностью. Однако со временем Генри удалось меня убедить, что то, что он испытывает ко мне, является настоящим глубоким сильным чувством.
Когда мы познакомились, Генри было чуть-чуть за пятьдесят. До сих пор он никогда не был женат, и всю свою жизнь посвящал музыке. И теперь, казалось, он купал меня в скопившейся в нем за все эти годы нерастраченной нежности. Мне иногда даже страшно становилось, когда я ловила на себе его взгляд – казалось, на женщину, на жену с таким обожанием не смотрят. Я же со своей стороны относилась к этому внезапно вошедшему в мою жизнь мужчине одновременно и с любовью, и с глубоким уважением и восхищением. Наверное, такова уж была моя природа – по-настоящему острую страсть во мне мог вызвать только человек, в первую очередь завороживший меня своим талантом, творческой энергией, а уж потом покоривший и личными качествами.
Итак, мы с Генри поженились. Однако наш брак никак не походил на стереотипные представления о теплом аристократическом гнездышке. Оба мы часто бывали в разъездах – Генри ездил на гастроли, часто срывался на переговоры с заграничными филармониями, устраивавшими у себя концерты по его произведениям. Я же, в свою очередь, улетала на встречи с издателями, читателями или попросту неделями просиживала в оборудованном для меня в фамильном замке кабинете, воплощая в жизнь очередной посетивший мою больную голову сюжет. Наверное, именно это и спасало нас от раздражения, ощущения несвободы, скованности, которые неминуемо должны были бы разрушить наш союз. Мы же оба фактически оставались вольными птицами, и тем радостнее были для нас встречи, с тем большей охотой мы проводили друг с другом редкие свободные дни. И я внезапно обнаружила, что мне совсем не скучно кататься с Генри на лодке по старому заросшему осокой озеру в его поместье. Смотреть, как напрягаются мышцы на его загорелых держащих весла руках. Шутя сталкивать в отливающую под солнцем зеленью воду его летнюю шляпу и хохотать, и брызгаться водой. И ни на секунду не кривиться презрительно – экая дешевая пасторальная пошлость. И ни разу не пожалеть, что эти вылазки отнимают у меня время, которое можно было бы потратить на новую книгу. Оказалось, что и просыпаться в одной постели, и нежиться в лучах утреннего солнца, проникающих в окно, и потом лениво завтракать на веранде тоже может быть приятно и увлекательно.
В общем, единственным неприятным открытием в первые годы замужней жизни для меня стала необходимость общаться с достопочтенной семьей Кавендиш. Конечно же, никто не проявлял ко мне враждебности открыто. Для этого у чопорных лордов и леди было слишком хорошее воспитание. И все же мне безошибочно давали понять, что я – человек не их круга и что они решительно не понимают, как Генри могла прийти в голову подобная блажь – жениться на какой-то писаке, еще и сомнительного иностранного происхождения.
Сам же Генри на все это только посмеивался, твердил мне:
– Скажи еще спасибо, что я не наследный принц, тогда мне вообще не дали бы на тебе жениться, – и целовал меня в висок.
– Мама, мы купили мороженое! – вдруг раздался за моей спиной звонкий голос.
Я обернулась и увидела, что к нам пробираются Генри и Сандра. Сандра – в подобающем случаю вышитом голубом платье и маленькой аккуратной шляпке возбужденно подпрыгивала на одном месте и тянулась к зажатому у Генри в руке рожку с шариками мороженого.
– Сэнди, детка, будь добра, веди себя, как подобает леди, – сухо одернула ее Агата.
– Хорошо, мэм, – вежливо отозвалась Сандра, сама же незаметно показала тетке язык.
Генри, заметив это, по-мальчишечьи прыснул. А Сандра устроилась рядом со мной на скамье, заполучила свое мороженое и принялась облизывать его, болтая ногами.
Сандра, наша с Генри шестилетняя дочь, стала еще одной неожиданностью, которую принесло мне замужество, и неожиданностью не то что приятной, а абсолютно замечательной. Мы с Генри никогда не заговаривали о детях. Я сама вовсе не уверена была, что вижу себя матерью, а тем более матерью хорошей. Генри же, казалось, несмотря на родственников, требовавших наследника благородной фамилии, тоже не испытывал особенной потребности производить потомство. Однако же через четыре года после свадьбы, когда я внезапно обнаружила, что беременна, Генри пришел от этой новости в восторг. И с самого рождения Сандры стал для нее самым нежным, самым преданным отцом. Я иногда даже завидовала этим двоим, глядя на то, как они секретничают, затевают что-то, шушукаются, проказничают, хохочут. Я любила дочь до последней капли крови, но по натуре все же была человеком, которому детские занятия, бесконечные игры, мультфильмы, дурачества даются с трудом. Ко мне Сандра прибегала обычно поговорить по душам, «посерьезничать». С Генри же они могли часами строить замки из кубиков, валяться по полу, играть в саду в прятки. Но больше всего я любила наблюдать за тем, как Генри садился к роялю, брал Сандру на руки и прямо вот так, развлекая ее, импровизировал, сочинял очаровательные, трогательные детские мелодии. Когда Сандре исполнилось пять, у него вышел даже отдельный альбом фортепианной музыки для детей, с посвящением «моей дочери Sashenke». Именно так, по-русски, мы называли нашу дочь дома.
Вот и сегодня именно Генри развлекал Сандру на ипподроме, чтобы она не заскучала до начала скачек. Теперь же, усадив довольную дочь на скамью, сам опустился рядом со мной, вытащил из кармана пиджака носовой платок и промокнул пот на висках. И мне вдруг показалось, что лицо у него как-то слишком уж раскраснелось для по-английски прохладного летнего дня.
– Генри, все хорошо? – незаметно шепнула я, наклонившись к нему, якобы поправить воротник на рубашке.
Не хватало еще, чтобы Агата услышала и, как коршун, набросилась на нас с допросом.
– Что? – переспросил он. – А, да, конечно. Не переживай, – он перехватил мою руку и быстро поднес пальцы к губам.
– Мама, королева! – взвизгнула тут Сандра, и я отвернулась от Генри. В ворота ипподрома въехала запряженная четверкой белых лошадей открытая коляска. Форейтор в ярко-красной ливрее ловко направлял экипаж вперед. На сиденьях виднелись два силуэта: женский – в бледно-изумрудном пальто и шляпе с узкими полями и мужской – в костюме и цилиндре. Королева Елизавета Вторая и ее супруг принц Филипп. Оркестр грянул гимн, зрители, как один, поднялись со своих мест, приветствуя королевскую чету.
– Мама, ну когда уже лошадок пустят? – спросила Сандра.
И я отозвалась:
– Теперь уже скоро. До приезда королевы соревнования не начинаются. А теперь можно.
Наконец все церемонии были позади, и начался первый заезд. Быстро заговорил комментатор, зрители в едином порыве подались вперед, вцепились кто в бинокли, кто в спинки впереди стоящих скамей, жадно следя глазами за скачущими по кругу лошадьми. Мелькали наездники в разноцветных шлемах. Казалось, будто весь воздух над трибунами разом закончился, легкие всех присутствовавших словно втянули его единым напряженным вдохом. Сандра подскочила со своего места и наблюдала за происходящим, взволнованно комкая в руках подол платья.
Меня же скачки волновали мало. Спортивный азарт был мне чужд, к тому же за годы жизни с Генри я побывала на этом мероприятии уже много раз и никаких неожиданностей от него не ждала. А потому, убедившись, что все заняты наблюдением за заездом, тихо достала из сумки планшет и принялась разбирать недавние наброски к новому роману.
За возбужденным ревом голосов я не сразу расслышала, как сдавленно охнул рядом со мной Генри, и обернулась, только когда тот, как-то странно согнувшись, начал вдруг заваливаться на сторону.
– Генри! – вскрикнула я, подхватывая его.
Он тяжело навалился мне на плечо, лицо его, еще недавно просто разрумянившееся, побагровело, глаза выкатились из орбит.
– Генри!
Сандра мельком обернулась в нашу сторону, но, увлеченная азартным зрелищем, кажется, ничего не заметила и снова приставила к глазам тяжелый бинокль. К чести леди Агаты нужно признать, что она сориентировалась первая. Я еще только старалась удержать Генри от падения, беспомощно оглядываясь по сторонам. Она же уже выхватила из своей безупречно элегантной сумочки мобильный телефон и отрывисто заговорила в трубку:
– «Скорая»? Аскотский ипподром, человеку плохо, – и, быстро окинув Генри взглядом, добавила: – Возможно сердечный приступ, – а затем, коротко взглянув на меня, все так же хладнокровно добавила: – Не волнуйся за Сандру, я ее заберу. Поезжай с ним в больницу. Я прибуду, как только смогу.
В последний раз я была в больнице еще в России, в середине девяностых, когда мама слегла с воспалением легких. Все, что мне запомнилось тогда, – это лезущее изо всех щелей убожество. Обшарпанные стены, покореженные продавленные кровати, заплеванный туалет, в котором в дождь капало с потолка. Врачи, которых нужно было отлавливать по коридорам.
Здесь же, в Королевском госпитале в Престоне, больнице, где лечились и производили на свет потомство члены монаршей семьи и приближенные к ним, все было иначе. Порядок, сдержанность, чистота. Генри сразу же увезли, меня же провели в специальную комнату ожидания для родственников. Тут были длинные ряды одинаковых белых стульев, кофейный автомат, на столиках стопками лежали какие-то журналы. Но мне было не до них.
Я опустилась на жесткий металлический стул и сжала руки под подбородком. Молиться я не умела – ну я ведь выросла в Советском Союзе, была пионеркой, комсомолкой, какие уж тут молитвы. Да и мои отношения с метафизическим миром не укладывались в рамки ни одной из существующих религий. И все же сейчас, будь это в моей власти, я молилась бы всем известным богам, чтобы они помогли Генри. Не ради меня – боюсь, такой эгоистичной просьбы божества бы не оценили, но ради него самого. Ради нашей дочери, которая души не чаяла в отце, ради того, чтобы он смог побыть с ней еще, посмотреть, какой она вырастет, может быть, кто знает, торжественно надеть ей на голову академическую шапочку в день окончания Кембриджа.
Прошло, наверное, несколько часов – я не следила за временем, а определить, который час, в этой комнате без окон, освещенной только люминесцентными лампами, было невозможно. Периодически сюда заходили какие-то люди, негромко переговаривались, сражались с кофейным автоматом, иногда даже смеялись. Я же думала только о том, что где-то там, в палате реанимации, среди облаченных в зеленое медицинских работников и попискивающих приборов лежит Генри, мой Генри, мой муж, отец моей дочери, самый чуткий и ненавязчивый человек из всех, кого я знала.
На стул рядом со мной неожиданно опустилась леди Агата. Все такая же прямая, невозмутимая, с сухо поджатыми губами. Только наряд для скачек успела сменить на более простой, но не менее элегантный костюм.
– Вы говорили с врачом? – поинтересовалась она у меня.
Я покачала головой:
– Нет, его сразу увезли. Подозрение на обширный инфаркт.
Агата кивнула как будто бы даже с удовлетворением:
– Я так и думала.
– Почему? – подняла на нее глаза я.
Мне хотелось вцепиться в эту бесстрастную рожу, выцарапать ей глаза, чтобы не смела смотреть на меня вот так, будто бы заранее предвидела, что все так и будет. Я отдавала себе отчет в том, что это нервы, что Агата не виновата в том, что произошло с Генри. Более того, она его сестра, она его любит – насколько, конечно, это возможно для подобного человека. Мне же просто хочется сейчас выплеснуть на кого-то свое отчаяние, найти виноватого. Всю жизнь беда моя была в том, что даже в моменты наиболее сильных переживаний я сохраняла способность трезво, словно со стороны, оценивать собственные эмоции.
– Почему вы сразу решили, что у него инфаркт? – повторила я.
И леди Агата взглянула на меня как-то снисходительно.
– Дорогая моя, потому что у него уже был инфаркт, – сообщила она. – А вы не знали, конечно?
– Не знала, – ошеломленно пробормотала я. – Когда?
– Двенадцать лет назад, ему тогда было 48. Он вам, разумеется, не говорил. Конечно, кто же захочет рассказывать о своих недугах молодой жене. Он боялся показаться вам стариком, немощным пенсионером – у вас и так значительная разница в возрасте. Вот он и гарцевал, не думая о своем здоровье. А вы, конечно, ни на что не обращали внимания.
– Я не… – Я сбилась на полуслове.
Я действительно и не предполагала, что у Генри были какие-то проблемы с сердцем. Со мной он всегда был бодрым, веселым, неутомимым. Но рассказать об этом Агате значило только подтвердить ее оценку: я – безмозглая, самовлюбленная идиотка, которая своей беспечностью довела до инфаркта немолодого нездорового человека.
– Что бы вы там ни думали, – продолжила Агата холодно, – мы – его семья – любим его и желаем ему добра. Именно поэтому некоторые его решения кажутся нам поспешными и недальновидными. А вовсе не из неприязни конкретно к вам.
Наверное, со стороны этой женщины это был такой своеобразный способ сказать, что она не испытывает ко мне враждебности. Может быть, даже поддержать. Но ничего ответить ей я не успела. В комнату заглянула медсестра в синем форменном костюме и спросила:
– Леди Кавендиш? Пойдемте, врач готов с вами поговорить.
Пальцы у меня онемели, в суставах тревожно закололо. Я поднялась со стула и направилась вслед за медсестрой. Рядом тихо зашелестела Агата. В коридоре навстречу нам вышел врач – мужчина примерно моего возраста, из-под врачебной шапочки его свешивались на лоб жиденькие рыжеватые волосы.
– Леди Кавендиш, мне очень жаль, – проговорил он, почему-то теребя заусенец на большом пальце. – Мы сделали все, что могли. К сожалению, лорд Кавендиш скончался.
* * *
Оказалось, что скорбь в аристократическом семействе – это тоже целый ритуал, предполагающий соблюдение множества правил и приличий. Все было строго зарегламентировано – фасон и длина вдовьего платья, подобающие ответы на выражение соболезнования, чуть ли не количество слезинок, которое приличествовало пролить на людях. На церемонии прощания леди Агата шипела мне:
– Почему вы не надели шляпу с вуалью? Неужели хотя бы сейчас нельзя было проявить уважение?
И я, не сдержавшись, сдавленно рявкнула на нее:
– Отвали от меня, сука!
Чем, вероятнее всего, только подтвердила ее мнение, что бедняга Генри связался с невоспитанной плебейкой, что его и погубило. Но мне сейчас было плевать. Я смотрела только на его очень бледное, очень спокойное лицо в обрамлении белых цветов – черт их знает, как они там называются, и сжимала в ладони руку дочери.
Сандра не плакала. Она вообще держалась на удивление спокойно, утром даже смеялась над каким-то мультиком, и меня это пугало. Казалось, она просто не поняла пока, что произошло, не осознала. Наверное, включилась психологическая защита. И я, так и не научившаяся толком общаться с собственной дочерью, не знала, как мне следует поступить – пробивать ли эту защиту, заставлять ее осознать произошедшее, пережить его, оплакать и двинуться дальше или оставить все, как есть.
Что до меня самой, смерть Генри не стала для меня неожиданным ударом. Да, я не знала о его больном сердце, да, я не ждала ничего страшного в тот июньский день, отправляясь на королевские скачки. Но вместе с тем все эти десять лет, что мы прожили вместе, во мне жило ощущение временности этого выпавшего мне на долю счастья. Казалось, я обманула судьбу, вырвала у нее то, что мне не предназначалось, и однажды, во время очередной ревизии, высшие силы обязательно спохватятся и отберут у меня вот это, сладкое, сокровенное, чужое.
Иногда, в самые остро счастливые моменты, меня буквально парализовывало страхом от осознания, что все это мне однажды придется потерять. Когда Генри звал меня вечерами в свой кабинет с роялем, говорил:
– Послушай, это я написал для тебя.
А затем опускал на клавиши свои крупные изящные руки с длинными, сильными пальцами музыканта и начинал играть. А я стояла, боясь пошевелиться, и чувствовала, как грудную клетку распирает болью от этих прекрасных, чистых, удивительных звуков, которые предназначались мне.
Когда я подходила к окну загородного особняка и видела, как Генри легко подсаживает Сандру на специально для нее купленного пони. С бесконечным терпением выверяет ее позу, объясняет что-то, показывает. А она смотрит на него восторженными глазами, а потом порывисто обнимает за шею.
Всякий раз в такие моменты в груди у меня леденело от страха.
Все это было настолько «не моим», настолько чуждым тому, как я представляла себе свою жизнь, что я никак не могла избавиться от приступов паники в такие моменты.
Для меня нормальным было переезжать из города в город, везде чувствуя себя случайной гостьей, проводить ночи за компьютером, множа окурки в пепельнице и вылепляя удачный образ. Ругаться с редакторами, снова и снова править раз десять уже вычитанный текст, доводя его до какого-то мифического совершенства, жить в вечной гонке за новым сюжетом. Вот когда я ездила в курдский район Турции, чтобы точнее описать это место и происходившие там события в моем новом романе, и едва не погибла, прячась от внезапного обстрела в грязном подвале, это была моя жизнь. Когда добиралась на перекладных до затерянного в горах тибетского монастыря и едва не рухнула в пропасть вместе с повозкой – это была моя жизнь.
А возвращаться в старинный каменный дом со столетними буками, охранявшими подъездную аллею, обнимать поднимавшегося мне навстречу из-за рояля соскучившегося мужа, тихонько пробираться в детскую и целовать в лоб спящую дочь – эта жизнь была чужая, украденная, доставшаяся мне по ошибке. И когда там, в клинике, мне объявили, что Генри больше нет, вместе с болью я почувствовала и какое-то тяжелое, холодом отозвавшееся внутри ощущение, что свершилось то, что должно было. Судьба нагнала меня и отобрала то, что я так нагло украла.
Церемония длилась долго. Сначала в древней часовне, потом на старинном кладбище, где были захоронены все достославные члены рода Кавендиш. Сандра, уже бледная от усталости, цеплялась за мою руку, мне же мучительно хотелось удрать отсюда, прихватив с собой дочку, кликнуть водителя, прыгнуть в машину, помчаться домой и там рухнуть вместе с ней на кровать, обнять, прижать к себе, почувствовать, что, несмотря ни на что, мы вместе, мы живы, мы справимся. Однако же, наверное, я должна была выдержать до конца эту тягостную церемонию – из уважения к Генри, моему мужу, и его семье, которая отныне переставала быть моей семьей. Я успокаивала себя тем, что еще немного – и все будет кончено, а дальше уже никто не заставит меня соблюдать эти ритуалы.
Скорбящие родственники стояли ровными рядами, иногда аккуратно подносили к глазам отглаженные носовые платки, иногда тихо переговаривались между собой – все очень чинно и прилично. Чуть поодаль стояли гости, так сказать, с моей стороны. Утром прилетевшие из Милана, где жили теперь постоянно, Кира с Мариной. Кира, как всегда, самая длинная – ее светлая голова забавно маячила над толпой – в строгом почти мужском черном костюме. Марина в каком-то экстравагантном черном пальто с асимметричными полами. Рядом с ними – Танька. Она прилетела из Штатов еще вчера, и полночи мы с ней вспоминали былое. Танька, кажется, ждала, что я начну рыдать, и заранее готовилась подставить мне свою еще больше раздавшуюся грудь. Но я не рыдала, слишком сильно было давившее меня изнутри напряжение.
Еще дальше стоял Стас, мой верный, мой преданный Стас. Теперь уже знаменитый драматический актер, любимец российской публики, вечно осаждаемый поклонницами, но при этом все так же остающийся в статусе убежденного холостяка.
В те минуты, когда мне становилось совсем уж невмоготу, я смотрела на них, моих друзей, и от этого на душе делалось легче.
Наконец все было кончено. Многочисленная родня по очереди подошла ко мне принести соболезнования. Старушки с истончившейся пергаментной кожей поджимали губы и сухо бормотали приличествующие случаю слова. Сухопарые джентльмены похлопывали меня по плечу, более молодые отпрыски держались чуть более непринужденно, но с тем же непробиваемым высокомерием. И лишь дядя Рудольф – какая-то там седьмая вода на киселе и паршивая овца в семье – сграбастал меня своими огромными, поросшими рыжими волосками лапищами, прижал к вздымавшейся, как кузнечные меха, груди и пророкотал:
– Ты мне всегда нравилась, девочка. Повезло Генри, ушел счастливым.
Мне хотелось сказать ему, что это мне повезло. Это мне Генри под конец своей жизни успел подарить десять удивительных лет, наполненных спокойным счастьем, на которое я никогда не рассчитывала. Но, наверное, такие откровения были бы здесь неуместны.
– Владка, – Кира обняла меня за плечи, прижала лицом к своему влажному от накрапывающего дождя черному пиджаку. – Ты как? Хочешь, когда вся эта канитель закончится, поедем, посидим где-нибудь? Нам с Маринкой улетать только завтра.
– Нет, – качнула я головой. – Нет, я домой. Сандра устала. Спасибо, милая, что прилетели. Без вас я бы совсем расклеилась.
– Это вряд ли, – невесело усмехнулась Кира. – Ты у нас только с виду хрупкая барышня, Грета Гарбо. А на деле – самая сильная.
– А мне в аэропорт, – подхватила подошедшая Танька. – У Брендона послезавтра первый съемочный день…
– Что, твой благоверный без присмотра и до съемочной площадки не доберется? – поддела Кира.
У всех нас до сих пор не укладывалось в голове, что Танька, наша тихая романтичная Танька, превратившаяся с годами во все такую же добрую, душевную, но окончательно расплывшуюся тетку, стала законной супругой голливудской звезды. В последнее время Брендон Эванс, Танькиными стараниями, снова оказался востребован. За прошедшие годы он утратил щенячье обаяние юности, зато приобрел зрелый выдержанный шарм, что, как ни странно, очень ему шло. Лицо его, тронутое теперь морщинами, – твердый, лишившийся юношеской припухлости рот, заострившиеся скулы, подернутые грустным знанием глаза – стало, на мой вкус, заметно интереснее, мужественнее. И роли благодаря этому факту Эвансу стали доставаться более глубокие, неоднозначные. Имя его опять не сходило с афиш, а после вручения «Оскара» ажиотаж вокруг него вспыхнул с новой силой. Таблоиды же пестрели новыми слухами о его похождениях, фотографиями, на которых Эванс был заснят с очередными удостоившимися его внимания старлетками.
Впрочем, Танька, кажется, твердо решила, что Брендон – это выпавший на ее долю крест, и нести его собиралась стойко и безропотно. А значит, не нам было ее переубеждать.
– Не надо так, – сказала она Кире. – Брендон – сложный человек, он многое пережил и…
– Не надо так не надо, – миролюбиво отозвалась Кира. – Прости, – и, как в былые годы, примирительно поцеловала Таньку в пухлую щеку.
– Ну а ты как, тоже сегодня улетаешь? – спросила я стоявшего чуть в стороне от нас Стаса.
– Я обратный билет не брал еще, – признался он. – Могу задержаться, если нужно.
– Тогда поехали с нами, – решила я. – Переночуешь, по крайней мере.
– Если это удобно… – начал было Стас, но я тут же перебила:
– Удобно, конечно. В доме сто двенадцать комнат.
Однако, когда вечером мы втроем наконец добрались до Сюррея, оказалось, что без Генри особняк, казавшийся мне таким уютным и теплым, стал обыкновенным чопорным аристократическим жилищем. До сих пор я и не понимала, что это он наполнял его светом, искрящейся энергией, шумом, любовью. Теперь же, без него, здесь остались лишь сыроватые стены, мрачные коридоры, по которым неслышно сновала прислуга, и сумрак, сгущавшийся под высокими потолками комнат.
Я уложила усталую Сандру в постель и сама присела рядом, на пол, положив голову на край ее кровати.
– Папа больше не вернется? – тихо спросила моя девочка.
Я повернула голову, взглянула на нее – такую маленькую, такую хрупкую в пышных подушках. Глаза у нее были точно как у Генри – синие, как небо над Лондоном в редкий солнечный день. А губы – мои, тонкие, четко очерченные, те самые, за которые, вероятно, меня и именовали всю жизнь Гретой Гарбо.
– Нет, милая, не вернется, – я нащупала ее тонкую ручку в одеялах, осторожно сжала пальчики. – Но он все равно остается с нами, пока мы его помним и любим.
Сандра сдвинула темные брови и спросила задумчиво:
– Он сейчас на небе? Смотрит на нас оттуда?
– Я не знаю, – честно сказала я. – Но папа очень тебя любил, и я уверена, эта любовь – она никуда не ушла, она все еще здесь, с тобой. И всегда будет с тобой.
Сандра поежилась под своим пухлым ватным одеялом и вдруг прошептала тихонько:
– Мне страшно… Как-то… пусто без папы.
Она, должно быть, чувствовала то же самое, что и я. Этот дом – принадлежал Генри, он был тут хозяином, он пригласил сюда меня. А теперь, без него, я ощущала себя здесь чужой. И, видимо, с Сандрой происходило то же самое.
Я поднялась с пола, забралась на кровать и легла, прижав дочку к себе.
– Знаешь что? – прошептала я в ее спутанные русые волосы. – А давай мы с тобой уедем. Отправимся путешествовать, а? Как тебе такой план?
– Не знаю, – протянула Сандра и потешно, по-взрослому, задумчиво потерла пальчиками лоб. – У меня ведь школа и занятия в загородном клубе… Я подумаю, хорошо?
– Хорошо, детка. Хорошо… – прошептала я и закрыла глаза.
Проснулась я через пару часов. Все тело у меня затекло от сна на узкой и короткой детской кровати. Сандра мирно посапывала, и я осторожно, чтобы не разбудить ее, ступила на пол и вышла из комнаты, тихо прикрыв за собой дверь.
В доме было темно, и я ощупью пробиралась вдоль стены коридора. Теперь, без Генри, здесь все как будто наполнилось скрипами, зловещими шорохами. Будто бы все старые привидения в отсутствие хозяина разом решили распоясаться. Судорожно сглотнув, я свернула к лестнице и увидела полоску теплого света, выбивающуюся из-под двери гостиной. Добралась до нее, толкнула и выдохнула «Слава богу!», увидев сидящего на диване со стаканом виски в руке Стаса.
– Слава богу, ты не спишь. Я бы тут одна с ума сошла, – призналась я.
– Я так и подумал, – невесело улыбнулся он. – Не волнуйся, я постерегу твой рассудок. Налить?
Я кивнула, и через минуту он уже совал мне в руку стакан, на дне которого плескалась янтарного цвета жидкость.
– Спасибо, – тихо поблагодарила я. – И вообще за все. За то, что приехал…
– Ну ты же знаешь, я всегда готов сорваться по твоему первому зову, – хмыкнул он, то ли в шутку, то ли всерьез, я не поняла. – Что ты теперь будешь делать? Уже подумала?
Я покачала головой, отхлебнула из своего стакана. Виски приятно обожгло язык, и по телу стало медленно расползаться тепло.
– Представления не имею. Писать, наверное, как и всегда. Может, уеду куда-нибудь…
– А как насчет возвращения на Родину? – как-то осторожно, словно боясь меня спугнуть, спросил он. – Не думала об этом? Здесь ведь тебя больше ничто не держит.
– А там? – дернула плечами я. – Там у меня точно так же ничего и никого нет. Сам прекрасно помнишь, как я дважды срывалась в Россию, хоронить сначала отца, потом мать. И как ты помогал мне все организовать. Забавно кстати, что в последнее время мы все чаще встречаемся на похоронах.
– Ну, если ты действительно считаешь, что там у тебя ничего нет… – проговорил Стас.
И посмотрел на меня внимательно, напряженно, тем самым взглядом, который я замечала у него на протяжении всех лет нашего знакомства. Если в юности я могла еще не понимать, что это значит – или только прикидываться перед самой собой, что не понимаю, – то теперь природа этого его взгляда была мне ясна. Мой Стас, мой самый честный, самый преданный товарищ, один из сильнейших драматических актеров, которых мне когда-либо доводилось встречать. Мой друг…
Что могло бы произойти, попробуй мы когда-нибудь перевести наши отношения в другую плоскость? На то, что случится чудо, и мы, два творческих человека, каждый с собственным набором заморочек, тараканов и комплексов, сможем ужиться, надежды было мало. Наша же преданная дружба на этом точно кончится. У меня было не так много друзей, и рисковать потерять одного из самых близких я не могла.
– Дорогой мой, уж не собрался ли ты делать мне предложение в день похорон моего предыдущего мужа? – делано рассмеялась я. – Честное слово, Ретт Батлер – не твоя роль.
– Думаешь? А если бы я отпустил усы?.. – подхватил Стас.
Так мы с ним привычно аккуратно обошли стороной напряженный момент, перевели трудный разговор в шутку, и все покатилось, как раньше.
Через два дня Стас уехал, и мы с Сандрой остались в особняке одни.
Хуже всего было то, что я не могла писать. Ставшая за годы привычной психотерапия не срабатывала – не удавалось сублимировать свои чувства в творческий процесс. Я часами просиживала у компьютера, но перед глазами возникало только одно – вереницы разноцветных шляпок, скачущие где-то внизу и впереди кони и тяжесть, навалившаяся на правое плечо. А затем – стерильная больничная комната ожидания. Персонажи не возникали в моей голове, не вели свои бесконечные разговоры, не позволяли отвлечься.
Я бродила по лондонским улицам, вглядывалась в лица в толпе. Раньше мне всегда удавалось по чертам человека, жестам, выражению лица, мельчайшим особенностям разглядеть за внешностью всю его дальнейшую судьбу. Казалось, в голове у меня в такие моменты открывался некий канал связи с неким средоточием мировой энергии, с коллективным бессознательным, если угодно, и характер, привычки, а также дальнейший путь человека виделись мне во всей полноте. Наверно, именно это свойство и позволило мне в свое время стать писателем. Теперь же смерть Генри словно прибила меня, я как будто ослепла и оглохла одновременно. Нет, я по-прежнему замечала перед собой людей – разных, красивых и уродливых, веселых и угрюмых, но образы их оставались для меня пластмассовыми и пустыми, словно манекены в витринах лондонских магазинов. Я больше не чувствовала своей ментальной связи с неким миром идей, в голове была лишь звенящая пустота.
Тэрри Фишер, мой бессменный издатель, обрывал телефон и, торопливо принеся полагающиеся по случаю соболезнования, начинал донимать вопросами:
– Миссис Мельников, как у нас с вами творческие дела? Нет ли чего новенького? Я понимаю ваше положение, но и вы поймите, мне нужно что-то ставить в план на будущий год.
И во мне постепенно все крепло, все неудержимее становилось желание уехать. Я не могла больше бродить по этому опустевшему дому, проводить бесплодные часы в кабинете, мучиться бессонницей на опустевшем супружеском ложе. И каждую минуту подспудно ждать, что с первого этажа вот сейчас донесутся звуки рояля. Однажды это произошло – я услышала долгие тягучие басы «Лорелеи» – пьесы, которую Генри написал пять лет назад, и бросилась вниз в каком-то сумасшедшем угаре. Не понимала, что думать – ведь не верила же я, в самом деле, что увижу там, за роялем, призрака, но в то же время как-то нелепо надеялась, что – да, увижу, и не призрака, а живого человека, из плоти и крови. И лишь скатившись по лестнице на первый этаж обнаружила, что это Сандра поставила отцовский диск в стереосистему.
После этого случая я окончательно решила, что мне нужно уезжать – выбраться хоть куда-нибудь, помотаться по свету, проникнуться какими-то новыми впечатлениями, иначе я сойду с ума и сама стану одним из безумных призраков этого старого дома.
Сандра к этому моему решению отнеслась без особого энтузиазма. Теперь, когда прошло уже три месяца после смерти ее отца, ей, казалось, уже не слишком хотелось вырываться из привычной атмосферы. Детская психика гибче взрослой, и хотя мне известно было, что Сандра очень тоскует по Генри, внешне она уже вполне влилась в привычный круг повседневных дел и забот. Школа, подруги, загородный клуб для детей из аристократических семей. А может быть, все было не так, может быть, моя дочь просто замкнулась в себе, а я не способна была ее растормошить, расшевелить. Человека, с которым она делилась всем, кому поверяла свои сокровенные тайны, больше не было. А я, как ни старалась, стать для нее этим человеком не могла.
– Детка, ты поедешь со мной? – спрашивала я ее, отловив во время очередной игры с подругами в саду и подхватив на руки.
– Не зна-а-аю, – тянула она, отводя глаза. – А куда?
– К Кире, в Милан. Ты помнишь Киру? Или, если не хочешь, к Тане, в Лос-Анджелес. Или куда-нибудь в теплые края. На море. В Индонезию, хочешь?
– Не зна-а-аю, – все так же отзывалась Сандра и, вырвавшись из моих рук, пускалась бежать среди розовых кустов.
– Сашенька… – начинала я.
А она возражала строго:
– Меня зовут Сандра!
Леди Агата нагрянула к нам как-то осенью, в октябре. Деревья в саду уже подернулись золотом, и в воздухе стоял сладковатый пряный запах увядания. Следом за ней в дом вошел суховатый человечек с пергаментно-желтым лицом и острыми серыми глазками.
– Познакомьтесь, миссис Кавендиш, это мистер Питерсон, наш семейный юрист, – представила нас друг другу леди Агата.
Я не совсем поняла, с какой целью она притащила ко мне этого сушеного богомола. Тот же, едва очутившись в гостиной, забился в кресло и до поры до времени не издавал ни звука.
– Дорогая моя, – обратилась ко мне Агата, сидя напротив с очень прямой спиной и изящно придерживая за ручку чашку чая. – Я слышала, вы собрались за границу.
– Кто вам сказал? – вежливо осведомилась я.
– Сандра. К тому же вы, как я не устаю все время вам напоминать, фигура заметная, представитель известной семьи, так что сохранить полную приватность в данном случае невозможно.
– Народ знает своих героев, – хмыкнула я по-русски.
Леди Агата подняла свои тщательно вырисованные брови, видимо считая, что говорить на иностранном языке при человеке, который им не владеет, настолько уж дурной тон, что и замечаний делать не стоит.
– Да, это так, я хочу уехать, – кивнула я.
– Надолго?
– Пока не знаю, – туманно отозвалась я. – Как пойдет. К счастью, работать и связываться со своим издателем я могу из любой точки мира.
– То есть я правильно понимаю, что вы собрались уехать из Великобритании на продолжительное время? – уточнила Агата.
– А в чем, собственно, дело? – нахмурилась я.
Я ни на одну секунду не могла поверить, что эта сухая карга будет по мне скучать.
– Дело в Сандре, – наконец подступила к сути мисс Кавендиш. – Смею заметить, вы, дорогая, не совсем точно оценили, в какую семью вступаете, выходя замуж за моего брата Генри. Наша фамилия – одна из самых известных в Англии, мы в родстве с королевской семьей, и все это накладывает на нас, представителей клана, определенные обязательства. До сих пор вы с этим мириться не желали. В ваших романах неоднократно фигурировали скандальные эпизоды, привлекавшие внимание прессы. Ваши пьесы – не вполне безукоризненного содержания – шли на сценах лондонских театров. Ваш образ жизни тоже был далек от безупречного – вы постоянно куда-то уезжали, пропускали множество обязательных для человека вашего круга мероприятий, не занимались благотворительностью, не принимали должного участия в воспитании дочери. Но пока жив был Генри, все это сходило вам с рук. Теперь же, когда его больше нет, мы, семья Кавендиш, вынуждены взять контроль над ситуацией и позаботиться о том, чтобы наследница знаменитой династии воспитывалась так, как подобает.
– Что-о? – охнула я.
У меня было стойкое ощущение, что я попала в какой-то роман из жизни викторианской Англии. Это что же, эта грымза теперь намерена была вмешиваться в мои взаимоотношения с дочерью, требовать от меня строить свою жизнь в рамках мнения семьи?
– Леди Агата, вам не кажется, что вы слишком много на себя берете? – Я почувствовала, как леденеют от бешенства кончики пальцев. – К какой бы семье Сандра ни принадлежала, прежде всего она – моя дочь. И где нам с ней жить, как ее воспитывать и как вести себя мне самой, буду решать я.
– А вот тут вы ошибаетесь, моя дорогая, – тонко улыбнулась леди Агата. – Прошу вас, мистер Питерсон.
Богомол, про которого я успела забыть, тут же словно очнулся, зашевелился в кресле, зашелестел бумагами, которые принялся извлекать из своего портфеля.
– Леди Кавендиш, я прибыл сюда для того, чтобы ознакомить вас с завещанием лорда Кавендиша, подписанным им три года назад. Согласно этому документу, все его состояние, включая этот дом, после его смерти переходит в руки его единственной законной наследницы мисс Сандры Кавендиш. Однако лорд Кавендиш перечислил ряд условий, при несоблюдении которых его завещание потеряет законную силу.
От обилия всех этих юридических терминов, у меня тут же нещадно заломило в висках. Я сжала пальцами лоб и попросила:
– Пожалуйста, вы не могли бы объяснить мне проще, что все это значит?
– Позвольте мне, – с вежливой улыбкой обернулась к адвокату леди Агата. – Это значит, дорогая моя, что Сандра становится наследницей состояния Генри и нашего фамильного особняка – но только в том случае, если до совершеннолетия продолжает проживать в Великобритании. Вы, как ее официальный опекун, получаете право распоряжаться ее средствами до тех пор, пока ей не исполнится двадцать один год, но только в том случае, если не вступите в брак повторно. Если же эти условия не будут соблюдены, все имущество Генри, включая этот дом, переходит следующему по старшинству члену семьи, то есть мне.
– Он… – ошеломленно протянула я. – Он не мог подписать такой контракт…
Было немыслимо представить себе, как Генри, мой щедрый, чуткий, великодушный Генри, сидит у себя в кабинете и сочиняет подобный рабский договор, для того чтобы после своей смерти держать меня, женщину, которую он любил, и обожаемую дочь в узде.
– Это вы его заставили! – выкрикнула я в лицо леди Агате.
– Да, мне пришлось настоять на этом, – признала она, нимало не смущаясь. – Вы, дорогая леди Влада, как я уже говорила, не представляете себе, что такое честь и достоинство аристократической семьи. Меня же учили этому с детства, и мой долг оберегать и хранить династию, чего бы это ни стоило. И Генри, каким бы передовым, каким бы современным человеком он ни был, отлично это понимал. И признавал, что единственный наследник нашего рода должен расти и воспитываться в Англии и что в замке, который служил домом нашей семье много лет, не должен обосноваться чужак. Именно потому он, несмотря на глубокую любовь к вам, которую я не отрицаю, согласился подписать этот документ.
Я слушала ее выхолощенный голос, так четко дозировавший любые человеческие интонации, так рассудительно все мне излагавший, и чувствовала, как земля уходит у меня из-под ног. Аккуратные плитки старинного паркета, казалось, рассыпались, крошились, и вот я уже летела куда-то в бездну, не способная ни за что ухватиться.
Мистер Питерсон снова вклинился в разговор, пытаясь втолковать мне какие-то юридические тонкости. Леди Агата же, решив, вероятно, что уже достаточно меня деморализовала, жестом приказала ему замолчать и заговорила чуть живее, теплее, как-то даже интимнее. Словно бы приглашая меня в союзники.
– Влада, подумайте, вы ведь сами понимаете, что ребенку нужен дом, спокойная размеренная жизнь. Тем более теперь, когда она только что потеряла отца. Я понимаю вас – вы человек из другого мира, и все наши традиции и условности вам чужды. Вас они только обременяют, не дают развиваться творческому процессу. Но поймите и нас – и прежде всего подумайте о благе дочери. Хорошо ли будет, если мы сейчас затеем громкий судебный процесс, будем расшатывать психику и без того травмированного ребенка, рвать ее на части? Поверьте, все мы любим эту девочку, я лично готова буду переехать сюда, в этот дом, и посвятить себя ее воспитанию. Вы можете не сомневаться, что Сандра всегда будет получать все самое лучшее. И я ни в коем случае не стану препятствовать вашему общению. Никто не гонит вас отсюда, вы сможете приезжать в любое время, жить столько, сколько вам будет угодно, забирать Сандру на летние каникулы. Я лишь настаиваю, чтобы постоянно она жила здесь, в привычной ей обстановке, по привычному расписанию. От этого всем будет лучше и ей – прежде всего.
– Вы так уверены, что самое главное в жизни ребенка – это порядок? – спросила я, чувствуя, как подрагивает голос. – А как же близость матери? Живое человеческое тепло? Это, по-вашему, ничего не значит?
– А вы уверены, что способны дать ей это тепло? – осведомилась леди Агата. – Возможно, я ошибаюсь, но до сих пор я не видела между вами особенной близости. Вы, Влада, человек жесткий, независимый, на первом месте для вас всегда будет стоять ваше искусство. И поверьте, я вас за это не виню. Но подумайте, так ли много потеряет Сандра, если не будет постоянно проживать вместе с вами. В конце концов, до недавнего времени вы не так часто баловали Англию своим присутствием. Воспитывала ее в основном гувернантка Джейн, которая, несомненно, при любом исходе ситуации останется в доме, и Генри, которого… увы, больше нет с нами.
Тут она попала в точку, чертова старая карга! Ткнула прямо в больное место и не погнушалась провернуть в ране нож. Она будто выудила каким-то образом у меня изнутри все мои страхи, все сомнения и теперь безжалостно раскладывала их тут, на старинном полированном столике, брезгливо перебирая сухими бледными пальцами.
И я с ужасом понимала, что верю, верю в то, что она говорит. Верю, что мой кривой ущербный материнский инстинкт не даст мне наладить с дочерью душевный контакт. Что она будет со мной несчастна, одинока, не устроена. В конце концов, я ведь не питала иллюзий на счет того, что близость матери, любой матери, является таким уж абсолютным благом для ребенка – взять хотя бы Таньку и ее жизнь до отъезда в Штаты. Так с чего же я решила, что именно моя близость, жизнь со мной перевесит для Сандры все плюсы проживания в родном доме, в родной стране, в привычных условиях?
– Вы ведь сами понимаете, что я права, – вкрадчиво, словно гипнотизируя, проговорила леди Агата, нависая надо мной.
Когда она успела подняться с дивана, подойти ко мне вплотную?
У меня кружилась голова, во рту стоял металлический привкус. Я уже не понимала, что со мной происходит, мироздание раскалывалось пополам, и где правда, где заблуждения, было теперь неизвестно. Я словно со стороны услышала, как мой голос произнес бесцветно:
– Хорошо. Хорошо, я оставлю Сандру здесь, с вами.
И леди Агата вдруг выдала на лице какое-то подобие настоящей радостной улыбки.
– Вот и хорошо, моя дорогая. Так будет лучше для всех, помяните мое слово.
Уезжала я ранним ноябрьским утром. В окнах дома брезжил поздний рассвет – видно было, как багровеет полоса неба вдалеке, над холмами. Старый бук во дворе стучал в стекло голыми ветками. В холле пахло по-отъездному – холодом с улицы, кожей от чемоданов и почему-то дымом.
Леди Агата к этому времени уже перебралась в наш дом и тут же завела свои порядки – вернее, восстановила те, что были при их с Генри матери. Прислуга теперь ходила вышколенная и лишний раз не поднимала глаз, помимо привычного нам персонала, леди Агата перевезла в дом своего повара, свою экономку и садовника, который поспешно стриг в саду разросшиеся при нас с Генри вечнозеленые кусты и засыпал гравием дорожки. Порой мне начинало казаться, что и сама Агата, заполучив власть над родовым гнездом, как-то успокоилась и подобрела, будто бы оказалась наконец на своем месте. Наверное, так оно и должно было быть, из меня бы точно не вышла чопорная британская помещица.
В плане отношений с Сандрой упрекнуть мне ее было не в чем. Она явно любила девочку, хоть и проявляла это со все той же британской сдержанностью, заботилась о ней, следила за всеми ее делами – к чему я, надо признать, относилась со свойственной мне безалаберностью. Можно было не сомневаться, что после моего отъезда с Сандрой все будет в порядке, может быть, даже в большем, чем при мне.
Дочь вышла попрощаться со мной еще в пижаме, теплая со сна. Немного покуксилась – жалко расставаться. Но я видела по ее лицу, что делает она это больше для порядка.
– Ты за меня не волнуйся, мамочка, – прошептала она мне в волосы, крепко обнимая своими ручками за шею. – Мы, знаешь, сегодня с тетей Агатой в детский театр поедем. Она обещала.
– Это здорово, – хрипло пробормотала я в ответ. – Сашенька, я… Я обязательно приеду на Рождество.
– Сандра, – поправила дочь и беззаботно добавила: – Хорошо. И знаешь что? Привези мне в подарок набор «Лего Гранд-отель», ладно?
– Ладно.
– Сандра, детка, пора умываться, – окликнула мою дочь Агата.
И та, в последний раз чмокнув меня в щеку, убежала вверх по лестнице.
А я, подхватив чемодан, вышла за дверь в холодный осенний рассвет.
Вот так и закончилась моя десятилетняя семейная жизнь, вырванные у судьбы годы в роли жены и матери. Я вдруг снова почувствовала себя, как в тот мой первый приезд в Лондон, когда стояла на Пикадилли и ошеломленно оглядывалась по сторонам. Вечный странник, без родины, без семьи, без собственного угла. Вечный перебежчик, живущий лишь звучащими в голове голосами выдуманных людей. Вечный проситель, пытающийся сторговаться с неумолимым временем – ну пожалуйста, ну еще минуту, еще миг. И снова, и снова получающий отказ.
2017
– Ну как ты? – спрашивает меня Танька, когда мы наконец оседаем за столиком того самого кафе, смутившего меня своим названием.
Раньше я о нем не знала. Собственно, почти все они, московские кафе, мне незнакомы. Этот город, бывший мне когда-то родным, теперь стал всего лишь одним из городов мира. Местом, где я нахожу временное пристанище перед тем, как пуститься в очередной забег. Париж, Рим, Мадрид, Сан-Франциско, Стамбул, Токио… Особняком для меня стоит только Лондон – там Сандра.
– Хорошо, – улыбаюсь я. – Последние полгода провела в Южной Африке. Очень интересно, начал вроде бы проклевываться новый сюжет.
– За него тебе уже наверняка дадут Нобелевку, – вставляет Кира, гоняя вилкой по тарелке листья салата.
Это старая привычка, оставшаяся у нее еще со времен модельной карьеры. Никаких сложных углеводов, строгий подсчет калорий. Даже теперь, сделавшись хозяйкой известного по всему миру бренда элитных аксессуаров, предметов интерьера и авторских кукол, даже теперь, когда ее благосостояние не зависит больше от четких параметров модельной внешности, в Кире все еще живет привычный страх расслабиться и разом все потерять.
– И придется вам снова срываться с насиженных мест, чтобы присутствовать на церемонии награждения, – смеюсь я.
– Не льсти себе, – фыркает Кира. – Я прилетела в Москву не ради тебя. Мы с Маринкой думаем тут бутик открывать, ведем переговоры с ГУМом.
– Конечно, – хмыкаю я.
Больше всего на свете я люблю эти наши привычные пикировки, обмен подколками. Он позволяет мне чувствовать, что, несмотря ни на что, я все еще жива. Что время, как бы неумолимо и беспощадно оно ни было, не все смалывает своими каменными жерновами и что-то в нас, новых, остается и от прежних.
– А как дочка? – спрашивает Танька.
И у меня тут же начинает болезненно ныть в груди.
– Сандре уже шестнадцать, – отвечаю я. – Она молодец, очень толковая, готовится поступать в Кембридж, собирается изучать банковское дело.
– Значит, по стопам отца не пошла? – спрашивает Кира.
– И по моим стопам тоже.
Удивительно, конечно, что из нашей компании ребенок есть только у меня. Инопланетную Киру представить матерью всегда было сложно. Но вот того, что Танька, домашняя, уютная Танька останется бездетной, предположить не мог никто. Со временем выяснилось, однако, что Танькины гормональные проблемы так и не позволили ей стать матерью. Правда, у Таньки есть муж, знаменитый голливудский актер Брендон Эванс, обладатель двух «Оскаров», человек, на которого выплеснулся весь ее нерастраченный материнский инстинкт.
Я же, та, для которой повседневная жизнь всегда казалась чем-то неинтересным, чуждым, существовавшая только своими фантазиями и творческими порывами, неожиданно единственная из всех умудрилась родить ребенка. Если, конечно, это слово было применимо ко мне, учитывая мои взаимоотношения с дочерью.
Я могла бы сказать, что люблю Сандру больше жизни – но в этом была бы режущая слух неточность, та самая едва уловимая фальшь, от которой всегда так передергивался отец Сандры, Генри Кавендиш. И нет, не потому, что я люблю ее меньше, а потому, что саму жизнь я как раз люблю не слишком. И в мире существует множество вещей, которые я люблю больше, чем жизнь. По отношению к Сандре это сравнение неприменимо. Скажем, мои чувства к ней – самые сильные из всех, что мне доводилось когда-либо испытывать. Это пугает, сбивает с ног – такая сила безусловной любви. Рожая ребенка, ты словно сам своими руками вышиваешь у себя на спине, между лопаток, метку в том месте, куда враг сможет вогнать в тебя стрелу. Создаешь такую зону уязвимости, которую не защитить ничем. Все это верно.
Однако обстоятельства сложились таким образом, что мы с Сандрой так и не стали близки по-настоящему. Я мчусь к ней отовсюду, из каждого уголка света, куда заносит меня бродяжья натура, спешу, предвкушаю скорую встречу. Я искренне восхищаюсь ею – ее не по-юношески зрелыми суждениями, ее аристократичной красотой, ее выдержкой и цельностью. Я постоянно на связи с ней, не проходит и вечера, чтобы мы не поговорили по скайпу или хотя бы не обменялись парой реплик в вотсапе. Но никогда, никогда она не бывает со мной так беспечно счастлива и свободна, как была когда-то с Генри. Я знаю, что дочь меня уважает, всегда прислушивается к моим суждениям, советуется, наверное, даже любит. И я благодарна судьбе за это, наверное, это самое большее, на что я могла рассчитывать.
Она выросла прекрасным разносторонним человеком. Умным, чутким, внимательным к людям, способным критически подходить к любой ситуации, к любому явлению. Но более всего поражает меня то, что она, кажется, стала настоящей британской аристократкой, каким-то образом впитала то, чего не могло в ней быть по рождению, – стать, манеры, выдержанность, истинную не нарочитую величавость. И английское высшее общество приняло ее, она, дочь иностранки, не пойми откуда свалившейся славянки, стала там своей. Моя дочь, моя Сашенька.
Больше всего на свете я боюсь за нее, и, умей я молиться, я бы, наверное, сутками отбивала лоб об пол, вымаливая для нее у богов легкую, яркую и счастливую судьбу. Но мне ли не знать, что никаких гарантий тут получить невозможно, вселенную не разжалобишь, не обведешь вокруг пальца, все сложится так, как должно было, а нам лишь остается копить силы, чтобы после каждого удара вновь подниматься, переводить дыхание и продолжать путь, надеясь, что и в самом конце его в нас хватит выдержки и решимости не изменить себе.
Я думаю об этом каждый раз, когда мы с Сандрой отправляемся на кладбище, расположенное у средневекового аббатства, и стоим, взявшись за руки, у простого белого камня, под которым покоится ее отец. Человек, хотя бы ненадолго подаривший мне дом. И дочь – лучшее, что было у меня в жизни. Не знаю, достойна ли я была таких подарков, но одно могу сказать точно – я всегда, до последней капли крови буду благодарна ему за это.
К нашему столику подходит официант, и пока Танька заказывает себе десерт, я подбираю какой-то валяющийся на подоконнике желтый бульварный журнал, начинаю листать и, увидев на одной из страниц нечеткий снимок, резко сворачиваю его и пытаюсь отбросить его обратно.
– Что там? – с любопытством спрашивает Кира.
– Ничего, – поспешно говорю я.
– Да что ты там увидела?
А Танька, отпустив официанта, машет рукой:
– Что, Брендона опять засняли с очередной бабой?
– Прости, – тихо говорю я, опуская глаза.
На фотографиях я действительно разглядела Танькиного мужа, валяющегося в шезлонге с какой-то длинноногой блондинкой.
– Да что там, – отмахивается Танька. – Если бы я впадала в истерику из-за каждой его пассии, меня бы уже давно в сумасшедший дом упекли. Я же понимаю, что, сколько бы он ни выпендривался, он никуда от меня не денется. Придет потом валяться в ногах и умолять не бросать его. И я не брошу. Потому что знаю, что без меня ему крышка.
Слышать такие речи от Таньки, нашей романтичной Таньки, некогда мечтавшей о любви, как в романах, мне по-прежнему странно. Однако что мы там понимали в те годы, когда так рассуждали о том, что правильно, что неправильно и какую любовь следует считать настоящей. Жизнь научила меня тому, что человеческие отношения – самая запутанная, самая неоднозначная система на свете. И сказать со стороны, кто и какой формой их окажется счастлив, невозможно.
Кто бы мог подумать, например, что из всех нас именно у циничной и меркантильной Киры сложится самый долгий, самый прочный, самый доверительный союз? Притом союз нетрадиционный, который, согласно стереотипам, считается заведомо обреченным на скорый провал.
Словно в подтверждение моим мыслям у Киры снова начинает звонить мобильник, она отвечает, и по тому, как неуловимо меняется в ту же секунду ее идеальное, почти не тронутое возрастом лицо, я понимаю, что звонит Марина. Кира, разумеется, не сюсюкает, не шепчет в трубку ласковые словечки – никакой подобной пошлости. Однако же по тому, как неуловимо смягчается абрис ее губ, как теплеют льдистого цвета глаза, не остается никаких сомнений в том, какое чувство связывает ее с этой маленькой черноволосой женщиной.
– А помните, – говорит вдруг Танька. Она только что прикончила шоколадное пирожное, и теперь, видимо, от резкого выброса сахара в кровь, ее тянет на сентиментальность. – Помните, Воробьевы горы? Тот наш первый рассвет взрослой жизни? Как мы мечтали о будущем? О том, что когда-нибудь все вместе будем работать над фильмом?
– Идиотки, – припечатывает Кира.
– Ну почему же? – возражаю я. – Еще не вечер. Какие наши годы? Вот закончу новый роман – и можно будет заняться экранизацией.
– Он же у тебя про Африку планируется, – смеется Кира. – Как думаешь, Тань, твой Брендон с правильным гримом за негра сойдет?
– Брендон? – хохочет ей в ответ Танька. – Он кого угодно сыграет, хоть эскимоса. А грим я сама могу – зря я, что ли, пять лет на художника училась.
– Точно! А мы с Мариной костюмами займемся, – не унимается Кира. – Только, чур, чтобы наш логотип – «Кир энд Мар» – шел в фильме двадцать пятым кадром.
– Значит, что же, – вторю им я. – Одинокий пожилой афроамериканец, переживший на родине душевную драму, приезжает в Африку и первым делом встречает…
– Сотрудника паспортного контроля, – вставляет Кира.
– Свою первую любовь, – возражает Танька.
– Самого себя, только на тридцать лет моложе, – заканчиваю я.
И мои подруги разражаются хохотом.
А у меня вдруг перехватывает дыхание. Вот так же когда-то беспечно хохотали мы на Воробьевых горах, встречая первый рассвет нашей взрослой жизни. А она, жизнь, лежала впереди и казалась такой огромной, непостижимой, бесконечной. И мы строили воздушные замки, возводили припорошенные розовыми юношескими мечтами немыслимые конструкции, фантазировали, дурачились, не зная еще, что время уже ведет свой счет. Что никогда не останавливающиеся часы отсчитывают секунды, минуты, приближая нас к неизбежному. Что сломанное однажды уже нельзя будет восстановить, что, свернув в определенный момент в сторону, ты никогда уже не сможешь вернуться обратно на тот же перекресток и переменить судьбу.
У каждой из нас теперь за плечами целая жизнь, у каждой свои боли, разочарования и победы. Все пронеслось, как миг, и давно осталось в прошлом то свежее летнее утро. Время летит вперед, не медлит, позволяя нам приспособиться к новым обстоятельствам, и мы бежим все быстрее в вечной погоне за ним.
Мыслимо ли было представить, что когда-нибудь нам будет пятьдесят, что, оглядываясь назад, мы будем поражаться тому, как быстро все прошло, как мимолетны оказались некоторые наши мечты и, напротив, как крепко вросли в бытие отдельные вроде бы случайные наши начинания. Что даже с самыми страшными потерями жизнь не заканчивается, и мы находим в себе силы снова и снова подниматься, переводить дыхание, утирать кровь с разбитого лица и идти вперед.
Могла ли я подумать когда-то, что мои актерские амбиции рассеются как дым и останутся лишь в далеких воспоминаниях. Что я переживу смерть любимого мужа и разлуку с дочерью. Что даже сейчас, в пятьдесят, так и не обрету нигде в мире места, которое смогу назвать своим домом, что бродяжья судьба будет нести меня по городам и весям, и я, после смерти Генри уже не верившая в то, что снова смогу писать, опять буду видеть за каждым встреченным в толпе человеком историю его жизни, новое начинание, новый сюжет? Что эта жажда – жажда писать, жажда творить – так и будет идти со мной рука об руку и заменит то, что для других называется «обычным человеческим счастьем»? А впрочем, к чему загадывать? Жизнь еще не кончена, мне еще будет шестьдесят, семьдесят, восемьдесят. Что-то еще маячит впереди, пока незримое, но уже существующее, уже нашедшее свое место на том огромном циферблате, где запечатлены все наши судьбы. И хочу я того или нет, оно однажды настигнет меня, потому что было бы слишком наивно и эгоцентрично считать, что мы сами хозяева своей жизни. Нет, все предопределено, все свершится в свое время, а нам лишь остается терпеливо этого ждать и принимать со смирением.
«Восходит солнце, и заходит солнце, и спешит к месту своему, где оно восходит. Идет ветер к югу, и переходит к северу, кружится, кружится на ходу своем, и возвращается ветер на круги свои. Все реки текут в море, но море не переполняется: к тому месту, откуда реки текут, они возвращаются, чтобы опять течь. Что было, то и будет; и что делалось, то и будет делаться, и нет ничего нового под солнцем», – повторяю я про себя древние строки, рассеянно глядя перед собой…
За окнами кафе сгущаются сумерки, вплывают в переулки, просачиваются в подворотни, и вскоре в потемневшем стекле уже можно разглядеть наши размытые силуэты. В этом своеобразном кривом зеркале черты видны лишь расплывчато, и ни возраста, ни социального положения смеющихся за столом женщин определить невозможно. Кто знает, может, это вчерашние школьницы, собравшиеся тут отметить выпускной вечер. Или немолодые уже, битые жизнью, утратившие розовые юношеские иллюзии женщины?
В самой верхней части окна отражаются висящие на стенке над нашим столиком часы, повторяющие по дизайну вывеску над входом в кафе. И золоченые стрелки бегут назад в зеркальном отображении.
А мне снова приходит в голову мысль о параллельных мирах, параллельных временных пластах, в которых мы навсегда остаемся такими, как были в определенный момент нашей жизни. Время не остановить, не повернуть назад, как стрелки этих отраженных часов. Но где-то, где-то там существует мир, в котором нам навсегда семнадцать, и мы хохочем, сидя на покрытом молодой весенней травой склоне смотровой площадки. Где-то есть мир, где я бесконечно репетирую с Болдиным Катерину, а Кира бредет с Мариной по ночным Лужникам, а Танька, высунув от усердия кончик языка, выполняет конкурсную работу по английскому. Где-то есть мир, в котором Генри сидит у рояля с пятилетней Сандрой на коленях, я вхожу в комнату, он оборачивается ко мне и улыбается.
Ничто не исчезает бесследно, все это сохраняется в бесконечных напластованиях времени для того, чтобы однажды волной плеснуть нам в лицо, сбить с ног, ошарашить пониманием того, какими мы были и никогда уже не будем.
– Эй, Лев Толстой наших дней, – дергает меня за рукав Кира. – Чего замечталась? Нам пора.
– Я уже и такси вызвала, – суетится Танька.
– Да-да, – киваю я, выныривая из опутавшего меня морока. – Идемте.
Мы поднимаемся из-за стола. Я в последний раз бросаю взгляд в темно-зеркальное окно и вижу, как золоченые стрелки часов сходятся вместе, бесконечно творя свою величественную беспощадную магию.
2017. Стас
– И, наконец, премия за лучшее произведение прошлого года, написанное в прозе, вручается Владе Мельниковой и ее роману «Полдень над бездной», изданному под псевдонимом Влад Миллер, – объявляет со сцены министр культуры, судорожно одергивая галстук, будто бы он царапает ему кадык.
Я знал, конечно, чье имя сейчас прозвучит, потому сюда и приехал и все-таки вздрагиваю. Вот сейчас…
Журналисты, толпящиеся перед сценой, расступаются, и по ступеням начинает медленно подниматься она. Идет своей царственной поступью, высоко вскинув подбородок. Ростом она совсем невысока, но когда выступает вот так, кажется на голову выше всех в зале. Леди, королева, султанша. Она вовсе не от своего аристократического мужа научилась этаким величавым повадкам, это всегда было у нее в крови. С того первого дня, когда я увидел ее у окна во вгиковском коридоре, и она обернулась на мой голос и посмотрела – просто и вместе с тем взглядом, исполненным внутреннего достоинства. Наверное, стоило бы сказать, что в ту самую секунду я понял, что пропал навсегда, но это чушь. Ничего я в ту секунду не осознал, просто стоял, как идиот, и хлопал глазами. И понятия не имел, что этот миг определил мою жизнь навечно.
Я смотрю, как она поднимается на сцену, берет из рук министра награду и окидывает взглядом зал. Безупречная, нездешняя, женщина, которая всегда над толпой. Я много достиг за прошедшие годы, но все мои успехи, все регалии, звание народного артиста, меркнут рядом с ней, и я по-прежнему чувствую себя никому не известным мальчишкой, явившимся покорять ВГИК в надежде когда-нибудь стать актером. Одета она элегантно и дорого, ничего броского, но и от платья ее, и от туфель, и от наброшенной на плечи накидки, и от изумрудного драгоценного ожерелья, охватывающего шею, веет такой роскошью, перед которой хочется склонить голову. И каждый раз, когда я вижу ее, каждый раз, когда в моей груди начинают тесниться беспочвенные сожаления и сетования, я спрашиваю себя: Почему же я так и не смог ей признаться? Почему не был решительнее, настойчивее? Почему не стал бороться за свое чувство? – я напоминаю себе, что, если бы мои юношеские надежды сбылись, если бы она стала моей женой, осталась в России, прошла по жизни со мной бок о бок, она никогда не достигла бы того, что есть у нее сейчас. Нет, я, как это говорится, не пара ей. Она – королева, и путь у нее свой, царственный.
Она говорит что-то, улыбается, кончики тщательно уложенных русых волос касаются подбородка. Грета Гарбо, так ее называли у нас на курсе. Черт, это какой-то гнусный выверт судьбы. Я ведь отлично знаю, что ей, как и мне, в этом году будет пятьдесят. Но время над ней как будто бы не властно. Вот она стоит в лучах софитов, такая же легкая, изящная, юная, исполненная горделивой грации, как и больше тридцати лет назад.
Все свою жизнь я посвятил ей. Интересно, догадывается ли она об этом? Понимает ли, что, где бы я ни был, чем бы ни занимался, я всегда готов был сорваться к ней по первому зову? Разбирать ее запутанные отношения с Болдиным, перепечатывать рукопись ее первого романа, провожать ее в Англию, прилетать на премьеры ее пьес и даже на похороны ее мужа. За тридцать с лишним лет я так и не понял, осознает ли она свою власть надо мной, намеренно ли пользуется ею, придерживая меня, как безотказного друга, к которому всегда можно прийти со своей бедой? Или искренне считает, что моя вечная готовность броситься к ней на выручку – это счастливая случайность, просто так совпадает, что каждый раз, когда я ей нужен, я оказываюсь ничем не занят?
Столько лет любить ее издали, столько лет мучиться сомнениями, проклинать собственную трусость, перебирать в памяти оставшиеся где-то там, в прошлом, моменты, когда я мог, но так и не решился переменить свою – и ее – судьбу. Во время первой нашей встречи в коридорах ВГИКа, в годы ее отношений с Болдиным, в те дни, когда она, оказавшись на распутье, увлеченно писала свой первый роман. В тот августовский день, когда мы сидели с ней на Чистых прудах, в ту осеннюю ночь, когда я остался у нее в доме после похорон ее мужа.
Это мой крест, мое проклятие – вечно перебирать в памяти эти моменты, и гадать, гадать, до боли в висках, до изнеможения, что было бы, если бы я отважился. Если бы признался ей в своих чувствах.
Я сам не понимаю, чего от нее хочу. Ведь я знаю ее лучше всех, знаю, что она – вечная странница, скиталица, что голова ее всегда гораздо больше занята поиском новых идей, новых сюжетов, новых персонажей, чем нами – живыми людьми с нашими скучными живыми проблемами. Я понимаю, что, даже если бы и решился когда-то открыться ей, шанс на то, что она ответила бы мне взаимностью, ничтожен. Она – порождение иного мира, и обыкновенная человеческая жизнь – не для нее. Скорее всего, я своим порывом просто разрушил бы то, что есть между нами и чем я дорожу больше всего на свете. И все же, все же этот так и не сбывшийся разговор продолжает мучить меня, будить в душе сомнения и надежды.
Я уже немолод. Семьи у меня за эти годы так и не появилось – да и не могло появиться, это навесило бы на меня дополнительные обязательства, и я не смог бы уже срываться к той, единственной, кому готов был служить. Конечно, были какие-то женщины. Появлялись и растворялись, никак не задевая ее образ. Бог с ними.
Порой, в такие моменты, как сегодня, я, глядя на нее, особенно остро чувствую горечь. Жизнь, считай, прожита, пройдена, ничего другого уже не будет. Стрелки часов не задержать, не провернуть назад, мне никогда не вернуться в одну из тех точек, где я возможно – возможно! – мог что-то изменить. Так с чем же я в итоге остаюсь? Что было в моей жизни помимо работы, ролей, которым я отдавался без остатка, наград, которыми меня щедро одаривало государство? Лишь безмолвное обожание идеала, поклонение царице, для которой я навсегда останусь лишь верным другом? И даже за это буду благодарен до скончания своих дней?
Церемония заканчивается. Гремит музыка, все поднимаются со своих мест. Сейчас должен будет начаться банкет, на который я, пожалуй, не пойду. К черту! Сколько можно гоняться за ускользающей мечтой? Я ведь давно уже не мальчик, лелеющий в душе золотые иллюзии. То время давно прошло, осталось где-то там, за очередным оборотом стрелок часов. И обратной дороги нет.
Да, домой. Завтра у меня во МХАТе генеральный прогон спектакля, номинированного на «Золотую маску». В конце концов, у меня ведь есть и своя жизнь, своя судьба, и отпущенное мне время уходит, утекает сквозь пальцы, с каждым днем я чувствую это все острей.
В последний раз отыскав глазами ее русый затылок в пестрой толпе приглашенных, я мысленно прощаюсь, разворачиваюсь и иду к выходу.
– Станислав Андреевич, – произносит кто-то за моим левым плечом.
Обернувшись, я вижу восторженные глаза какой-то женщины в сиреневой шелковой блузке.
– Станислав Андреевич, я же верно вас узнала? Вы Терехов?
– Терехов, – киваю я.
– Ой, Люся, Люся, – зовет она, обернувшись назад. – Люся, скорее! Терехов! Ой, вы знаете, мы такие ваши поклонницы. А можно автограф?
Я досадливо морщусь. Откуда они только здесь взялись? Вроде бы мероприятие для своих.
Пока я раздаю автографы и выслушиваю отзывы неожиданно объявившихся здесь моих фанаток о моем Рощине из недавней новой экранизации «Хождения по мукам», леди Влада снова появляется в поле зрения.
Вот она, стоит чуть поодаль, под висящими на стене большими круглыми часами, как живая насмешка над временем, которое стирает в порошок все и всех, над ней же, как ни бьется, остается не властно. Она стоит под ними, тоже отвечает на вопросы и расточает сдержанные улыбки. Королева и челядь. Дива и восторженные поклонники. Рядом терпеливо ждут Кира и Таня, ее вечная свита. Сейчас, должно быть, поедут куда-нибудь все вместе, по старой доброй традиции. Ну а мне все же пора.
Кое-как распрощавшись с поклонницами, я снова направляюсь к двери и тут слышу ее голос. Она говорит негромко, кругом шумят, орут, щелкают фотовспышками, но ее голос я расслышу всегда, словно в моем мозгу есть для его восприятия особый, никогда не перекрывающийся канал.
– Стас, – окликает она.
Я оборачиваюсь и вижу, как она смотрит на меня и улыбается этими своими изящно вырезанными тонкими губами. Улыбается, чуть склонив голову к плечу, – прекрасная, лукавая, мудрая, величественная, чудная.
– Стас, ты разве не поедешь с нами? – спрашивает она и чуть щурится.
И в эту минуту мне вдруг кажется, что часы, висящие над ее головой, останавливаются. Что стрелки, дрогнув в последний раз, замирают, сраженные, покорившиеся, смирившиеся с тем, что ее им не подчинить.
Повелевай, Королева! Ради твоего благосклонного взгляда, твоего жеста, прикосновения твоей руки покорный тебе народ рад будет отдать жизнь. Боже, храни тебя!
Знай же, что, что бы ни случилось, как бы ни переменилась наша судьба, я всегда буду рядом, всегда буду готов прийти к тебе по первому зову. Не верь моим нелепым попыткам бунта, так было, так есть, так будет до тех пор, пока в жилах наших еще струится кровь. И кто знает, может быть, однажды ты все же решишь, что этот мой бескорыстный дар тебе нужен.
Над нашими головами вдруг раздается мелодичный перезвон. Конечно же, часы не остановились, они лишь замерли на секунду, готовясь отбить очередной час, очередной отрезок времени, напомнить нам, что бег его бесконечен, что мы еще живы и жизнь, лежащая перед нами, стала лишь чуточку менее бесконечной.
Я отвожу взгляд от часов, смотрю в ее глубокие, манящие, гордые, прекрасные глаза и отвечаю:
– Поеду.
А затем иду к ней.
Комментарии к книге «Всегда буду рядом», Ольга Владимировна Покровская
Всего 0 комментариев