«Враждебный портной»

303

Описание

О чем эта книга? В первую очередь о судьбе нашей страны. Глядя шире - о судьбах мира. История четырех поколений странной, отмеченной пророческим даром, семьи, пережившей революцию, репрессии, войну, крах СССР. Реальные, существующие "здесь и сейчас" персонажи взаимодействуют с загадочными существами, олицетворяющими стихии воды, воздуха и земли. Судьба человечества могла бы сложиться иначе, если бы подаренный Гитлером Сталину на 60-летие в декабре 1939 года уникальный приемник "Telefunken" дошел до адресата, а не попал по ошибке в пустыню на границе с Ираном, где его выиграл в карты у председателя местного колхоза дед главного героя...



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Враждебный портной (fb2) - Враждебный портной 1117K скачать: (fb2) - (epub) - (mobi) - Юрий Вильямович Козлов

Юрий Козлов. Враждебный портной.

Глава первая Красный ворон

1

«Стой!» — отчетливо расслышал Каргин сквозь застывшую стеклянную волну витрины магазина «Одежда». Команда поступила непосредственно в сознание, минуя окружающую среду. Ни единой живой души не наблюдалось вокруг, если не считать вороны, увлеченно долбившей клювом окаменевший батон на противоположной стороне Каланчевского тупика. Батон не поддавался. Ворона подпрыгивала, раздраженно всплескивая крыльями. Теоретически она могла каркнуть: «Стой!», — но была слишком занята. К тому же одетый в зеленые (из плесени) доспехи батон и так стоял, точнее, лежал. А может, испуганно вспомнил есенинскую строку Каргин, как рощу в сентябрь осыпает мозги алкоголь? Но он выпивал умеренно и аккуратно — согласно (пенсионному) возрасту и здоровью. К тому же на улице не было ветра.

Он задрал голову вверх: вдруг невидимый командир скомандовал из окна? Все доступные осмотру окна «сталинского» дома вблизи Садового кольца предстали дальнозорким глазам Каргина наглухо запечатанными. Более того, у него возникли сомнения, что за непроницаемыми, заросшими косматой пылью стеклопакетами живут люди. Но он прогнал сомнения: люди живут везде, а пыль — их верный и вечный спутник. Похоже, Каргин слишком резко задрал вверх голову. Голова закружилась. В неприятном, наводящем на мысли об инсульте или инфаркте кружении он как будто услышал плеск воды, словно большая рыба ударила хвостом по зеркальной глади, и какая-то напоминающая светящегося паука зеленая искра пробежала перед глазами, быстро перебирая, правда, не шестью, а почему-то четырьмя надломленными лапками.

Но инсульт-инфарктное зажигание, к счастью, не сработало. Рыба (если это была рыба) скрылась в глубине. Паучья искра погасла, не успев раскинуть скорбную паутину.

В советские годы станция метро на Садовом кольце, около которой он в данный момент находился, называлась «Лермонтовская». В постсоветские ее переименовали в «Красные ворота». Это было знаковое — в духе времени — переименование. Лермонтов в русской поэзии был вечен. Бесследно канувшие в позапрошлом веке Красные ворота являлись всего лишь архитектурным (и историческим) фантомом.

А если, вдруг посетила Каргина совсем дикая мысль, это... Лермонтов крикнул: «Стой!»?

Но что мог предложить Лермонтов сегодняшней России? Летящего неизвестно куда (как его изобразил Врубель) демона? «Лишнего человека» Печорина — кумира старшеклассников советского времени? Лубочного «дядю», рассказывающего детишкам про Бородино?

Небо, вдруг подумал Каргин, Лермонтов предлагает нам небо, великое (как Бородино) сражение и... Он не очень представлял, как втиснуть в список мифических лермонтовских предложений «лишнего» Печорина.

Но выкрутился.

Шинель!

Шинель с белым бантом — символ служения Отечеству даже и «лишних» героев, покорявших вместе с Лермонтовым Кавказ! Шинель с красным бантом — символ революционного преобразования Отечества! Мы все, подумал Каргин, не уточняя, кто эти «мы», вылетели из рукавов служивой шинели для того, чтобы всунуть руки в рукава шинели революционной!

Небо над Садовым кольцом вдруг сгустилось, почернело, как если бы самостоятельно превратилось (преобразовалось) в эту самую революционную шинель. Оно обнаружило готовность немедленно свесить вниз рукава, чтобы Каргин смог просунуть в них свои руки.

Он не возражал.

Каргину давно и некуда было спешить в этой жизни. Он решил вернуться в сквер, где среди редких, досрочно сбросивших листья деревьев на черном бочкообразном постаменте стоял Лермонтов в укороченной, определенно уже не служивой, но еще не революционной, а в какой-то переходной — вольнодумной, демократической — шинели.

...В середине семидесятых Каргин учился в Полиграфическом институте — в безликом, как застиранная до дыр рубашка, бежевом четырехэтажном здании на Садовом кольце. Книговед­-библиограф — так именовалась в дипломе его профессия. Помнится, еще в те давние годы его удивляло, сколь умышленно неприметен и затерян памятник поэту на названной его именем площади. Почему-то Каргину казалось, что поэт не вполне доволен фасоном своей шинели и, будь его воля, стоял бы на постаменте в армейском мундире. Задумчиво-мрачное лицо Лермонтова, как круглое чугунное ядро, летело над Садовым кольцом поверх суетящихся внизу людей.

Их взгляды не соприкасались.

Как не соприкоснулись взгляды Каргина и девушки с победительно обиженным лицом, идущей ему навстречу по Каланчевскому тупику. Девушка была в высоких (по моде той осени) сапогах и в куртке, которая недовольно морщилась сзади, как нос, перед тем как громко чихнуть. Девушка проигнорировала, а может, просто не заметила Каргина. Она могла позволить себе обижаться на весь мир и ходить в какой угодно куртке, потому что прекрасно знала, что мир (во всяком случае, мужская его составляющая) всегда готов просить у нее прощения. Но только, уточнил Каргин, пока у нее упругая попка, прямая спинка, румяное личико, пухлые губки и свежий, не отягощенный годами и неизбежным (печальным) опытом взгляд. По прошествии (для девушки) времени мужской мир превратится в куда более строгого и несправедливого судью. Впрочем, в данный момент она вряд ли об этом думала. Молодые живут с глазами, закрытыми на старость.

Девушка прошла мимо. Каргин постеснялся вот так, сразу развернуться и пойти за ней, хотя ему не было дела до капризной девушки, а было — до Лермонтова, стоящего посреди осеннего сквера на черной чугунной бочке, как капитан на мостике плывущего в зиму корабля.

Неведомая сила вдруг разорвала небесную революционную шинель, украсила ее лацкан ослепительно холодным солнечным бантом. Но лишь на мгновение. Шинель быстро застегнулась на все пуговицы.

В этот момент Каргин снова услышал: «Стой!»

2

С ним разговаривал мужской манекен в сильно зауженных черно­-коричневых пятнистых джинсах, шерстяной хламиде и фосфоресцирующих, как будто он не стоял неподвижно в витрине, а брел лунной ночью по болоту, ядовито зеленых кроссовках с оранжевыми шнурками. Сквозь ворот бесформенной шерстяной хламиды на манекене просматривалась белая сорочка в яркую красную полоску, так что можно было предположить, что не просто так он прогуливался по болоту, а еще и порешил там кого-то, маниакально разметив ритуальным геометрическим узором свою рубашку. Не скрытые под одеждой фрагменты туловища манекена — голова со схематичным (всечеловеческим) лицом и кисти рук — были матово-металлического, как светильники в общественных местах, цвета. Некоторое, таким образом, сходство с космическим гуманоидом обнаруживал манекен.

— Стой! — повторил инопланетный болотный кровопийца.

Каргин покорно остановился перед витриной, даже мысленно не посмев оспорить право манекена ему приказывать. Он всегда подчинялся обстоятельствам, изначально ставя их впереди собственной воли. Но не до конца и отнюдь не всецело. В сформировавшейся психологической упряжке обстоятельства тянули первыми, а воля Каргина рысила второй парой, то наддавая (если обстоятельства двигались в верном, как представлялось, направлении), то притормаживая или незаметно уклоняясь в сторону, если маршрут казался сомнительным. Так и в данный момент из того, что Каргин остановился перед пыльной, как поверхность запущенного пруда, витриной, еще не следовало, что он безоговорочно признал в манекене повелителя.

Он вдруг подумал, что инопланетный манекен точно так же, как чугунный Лермонтов демократической шинелью, тяготится своим нелепым прикидом, в особенности же — светящимися с оранжевыми шнурками кроссовками. Хотя коэффициент нелепости и уродства в них был достаточно высок для того, чтобы они сделались модными.

Но почему, внимательно — от оранжевых шнурков до серебристой гладкой макушки, на которую просилась бейсбольная, с длинным козырьком (классический головной убор маньяков) кепка — осмотрел манекен Каргин, как если бы тот уже успел поделиться с ним своей печалью, ты недоволен? Ведь ты, дружок, снисходительно (а как еще прикажете общаться с манекеном?) продолжил он, всего лишь фитиль для «пушечного мяса» так называемой сезонной моды. Тех, кому имя легион, кто должен от звонка до звонка трудиться на ненавистной работе, чтобы приобретать ненужные, уродливые вещи, такие, как эти кроссовки...

Манекен не обнаружил стремления к обсуждению сложных социальных (влияние моды на общество) вопросов. Левая его бровь удивленно поднялась, серебристый глаз сфокусировался на Каргине. На серебряной ложке протянутых глаз я прочел разрешенье войти... — вспомнилась Каргину строчка то ли Северянина, то ли Бальмонта. Но точно не Лермонтова. Поэты в шинелях так не пишут.

— Я здесь, — вытянув руки по швам, доложил Каргин манекену, как солдат офицеру или библейский герой — ветхозаветному богу.

Манекен молчал, то ли собираясь с мыслями (никто не знал, насколько велик его словарный запас), то ли выдерживая необходимую — божественную? — паузу.

...Забыв про него, Каргин перенесся мыслями в далекую свою юность — поздние шестидесятые прошлого века. Он тогда жил в Ленинграде, заканчивал десятый класс. Родители, сколько себя и их помнил Каргин, непрерывно скандалили, сходились, расходились, а в тот год окончательно развелись. Мать обменяла квартиру, перебралась в Моск­ву, точнее, в Подмосковье, куда недавно переехал из Средней Азии ее отец — дед Каргина. Отец Каргина — он числился штатным режиссером на «Ленфильме» — получил «за выездом» немалых размеров комнату с сохранившимся от прежних времен камином в коммуналке на улице Восстания, в доме, где, если верить черно-­зеленой доске на фасаде, некоторое время обитал неистовый критик-демократ Виссарион Белинский.

Комната находилась в самом начале многократно перекроенной квартиры доходного дома девятнадцатого века. Входную дверь, как побывавший во многих боях мундир, украшали девять раздолбанных пуговиц звонков. Несколько пар спутанных проводов заинтересованно выглядывали из просверленных в двери дырок, словно маленькие разноцветные змейки. Посетители должны были на собственный страх и риск соединять медные жала проводков, чтобы дать знать обитателям о своем приходе. Новое жилище отца размещалось в первой (возле прихожей) части квартиры, на максимальном удалении от мест общего пользования. В кухню, ванную и туалет вел длинный, как туннель между станциями метро, и такой же темный коридор.

Охотников жить в «охраняемом государством», как явствовало из надписи на зеленой бронзовой доске с трудно узнаваемым профилем стриженного «под горшок» Белинского, на студии «Ленфильм», за исключением принужденного к тому обстоятельствами отца, не отыскалось. Осмотрев комнату, измерив шагами расстояние до ванной и сортира, сосчитав по пути соседские двери (их оказалось девять — по числу звонков, три были опечатаны сильно подсохшими бумажными ленточками с фиолетовыми печатями, на которых угадывались щит и меч и расплывчатые буквы МВД СССР), отец немедленно отбыл на Камчатку снимать документальный фильм об экспедиции Витуса Беринга. Великий мореплаватель, сам того не ведая, открыл пролив между Азией и Америкой, а затем, потерпев кораблекрушение, замерз среди бескрайних просторов русского Севера. В фильме предполагалось реконструировать последнюю экспедицию героического датчанина на российской службе.

Каргин остался один. Без родительского присмотра он жил как хотел, допоздна читал, часто пропуская первые уроки. Что-то подсказывало ему, что школа (она тогда в его представлении была неотделима от обобщенного образа «ювенального» СССР с обязательной десятилеткой, ежегодной диспансеризацией, дворцами пионеров, кружками по интересам, спортивными кроссами, районными, городскими, республиканскими и всесоюзными ученическими олимпиадами и так далее) не допустит, чтобы он остался без аттестата о среднем образовании.

Квартира была на втором этаже. Прямо под ней находилась автобусная остановка. Каждое утро, ровно в девять, к ней подъезжал автобус с ярко­ оранжевой (как шнурки на кроссовках у манекена) крышей. Комната в силу сложного оптического эффекта (одно из окон в ней было угловым), как фужер шампанским, наполнялась золотистым светом. На матовый, давно не ведавший малярной кисти потолок ложился красный, как на одном из вариантов знаменитой картины Малевича, революционный квадрат. Выложенный старинными белыми изразцами камин тоже участвовал в световом шоу, отражал красный квадрат, как если бы в его замурованной печи горел огонь.

Каргин открывал глаза и понимал, что на первый урок он опоздал...

Наверное, автобус с оранжевой крышей подъезжал к остановке и в другое время суток, но уже без выраженного оптического эффекта.

И все же жить как хотел у Каргина не вполне получалось.

Ленинград был его родным городом. Он понимал его горькую, оторванную от (советской в то время) реальности, претерпевающую непрерывное разрушение красоту. Она, подобно мимолетному утреннему огню на изразцах бездействующего камина, открывалась Каргину в разных образах и ракурсах. В прямых улицах, венчаемых угловыми, с башнями наверху, как носорожьими рогами, домами. Во вложенных в каменные колчаны водяных стрелах каналов. В тянущихся вдоль горизонта воздушных, соединенных золотыми кнопками и скрепками куполов и шпилей, линиях набережных. Даже в глухих колодцах дворов, в потускневших интерьерах старых подъездов, в широких промятых каменных ступеньках, ведущих на этажи с коммуналками, в выгрызенных временем, ветром и дождем свистящих пустотах в телах атлантов и кариатид он видел эту исчезающую красоту. Она — пусть исчезающая, но красота — вопиюще контрастировала с уродливой, точнее, даже не уродливой, а жалкой, как тупое молчание у школьной доски, одеждой Каргина.

И город, казалось, износил свою каменную одежду до светящейся, особенно во времена белых ночей, ветхости.

Но в СССР отсутствовал портной, знающий, как подправить хоть и изношенную, но изысканную одежду. Тот же, который был, кроил и шил простые и примитивные, как жизнь в бесклассовом обществе, изделия. Душа города отвергала их. Ленинград постепенно превращался в каменного оборванца, лучшее время которого осталось в прошлом. Точно так же отвергали изделия советского портного Каргин и миллионы других молодых людей, встречавших (за неимением — по причине возраста — ума) и провожавших друг друга по одежке. Они не хотели, чтобы их настоящее и будущее остались в прошлом.

Каргин заканчивал десятый класс, ходил с девушками в кафе, подолгу гулял с ними по вечернему городу. Такие длинные бесцельные прогулки, разговоры ни о чем и обо всем сразу возможны только в юности, когда голова не заполнена лишними знаниями, а ноги, как сжатые пружины, полны силы. Но тогда Каргин об этом не думал. Ему хотелось хорошо и модно одеваться. Родители присылали ему деньги, но он не мог отыскать в тогдашних магазинах приличных вещей. Не было их и в так называемых комиссионках. Были — у фарцовщиков. Но у Каргина не было знакомых фарцовщиков, а незнакомых покупателей фарцовщики, как правило, обманывали, подсовывая негодный товар, или вовсе исчезали с их деньгами.

К услугам Каргина, правда, оказался отцовский гардероб. В отчаянии он относил в ателье на перешивку и перелицовку черные и синие брюки, импровизировал с относительно приличными, привезенными из Чехословакии и Венгрии — отца пускали раз в два года туристом в социалистические страны — рубашками.

Отправляясь на очередное свидание, Каргин критически осматривал себя в зеркале и сознавал, что выглядит чудовищно. В формально (поверх старых швов, которые натирали ноги, как невидимые стигматы) перешитых брюках с длинной мотней (штанины вздергивались на ходу так, что виднелись в лучшем случае носки, в худшем — голые белые ноги), в криво зауженной рубашке с широким, как жабо, воротником, в замшевых туфлях на два размера больше, он видел развалины своего так и не состоявшегося образа, крушение надежд, оскорбительную и неправильную попытку враждебного портного (судьбы) испортить его жизнь. Печаль неисполненных желаний, безнадежность и серость советской жизни оседала пылью на его (отцовских) замшевых туфлях, остроносыми шхунами выглядывающих из-под парусов нервно дергающихся над носками штанин. «Уважаешь английский стиль?» — издевательски осведомился у Каргина приемщик в ателье, когда он вышел в перешитых брюках из примерочной. «Почему?» — растерялся Каргин. «Ну как же, — охотно объяснил приемщик, — англичане носят укороченные брюки, чтобы болтались над ботинками. Традиция». «Только не с такой мотней», — возразил Каргин. «Возможно, — не стал спорить приемщик, — я же предупреждал, что эти брюки перешить невозможно. Они были загублены еще до того момента, как их сшили».

Это была советская жизнь. Совжизнь. Или «Жизнь сов». Такую книжку случайно увидел и зачем-то купил в букинистическом магазине на Литейном проспекте Каргин. С обложки строго смотрела круглыми желтыми глазами серая ушастая сова. Каргину казалось, что это СССР смотрит всезнающим немигающим взглядом в его испуганную душу. У совы были уши, чтобы слышать все, что говорит Каргин. Был острый кривой клюв, чтобы в случае чего раскроить его череп, были могучие когти, чтобы вцепиться ему в спину, если он попробует убежать. Днем он и не пытался, зато ночью, во сне Каргин, случалось, петлял мышью по залитому лунным светом полю, а над ним, закрывая звездное небо, кроила воздух серпами-­крыльями Сова СССР. Каргин не ведал, по его мышью душу она летит или просто облетает бесконечные свои поля (на них, как овощи, росли унылые ботинки) и леса, где вместо деревьев тянулись вверх штанинами уродливые брюки...

3

— Купи костюм! — распорядился манекен.

— Зачем? — удивился Каргин. — Мне шестьдесят лет. Я вышел на пенсию. Мне некуда ходить в новом костюме. И еще... извини, нет денег. На мою пенсию костюм не купишь.

Некоторое время манекен с недоумением рассматривал Каргина сквозь пыльное стекло.

Еще мгновение назад бодрившийся и предававшийся необязательным воспоминаниям, Каргин почувствовал себя тараканом, усами­-антеннами вдруг ощутившим над собой занесенный ботинок. Если, конечно, таракану доступно подобное горестное предвидение.

— Кто ты? Чего тебе от меня надо? — Каргин вознамерился заложить тараканий вираж, оторваться от витрины, но ноги намертво приросли к асфальту.

Наверное, я схожу с ума или... умираю. Каргин попытался сосредото­читься, как за (спасительную ли?) нить (Ариадны?), ухватился за воспоминания о детстве и юности в Ленинграде. Но время истончило нить. Не зря, не зря увиделся ему в непроглядных окнах зеленый светящийся паук! Нить стала невесомой, как паутина. Манекен властно вторгся в его сознание и теперь орудовал там как слон в посудной лавке. Он попросту расплющил сознание Каргина ногами, обутыми в зеленые кроссовки с оранжевыми шнурками.

Теперь Каргин, как за (спасательный ли?) круг, ухватился за текущее, длящееся мгновение, внутри которого он хотя бы осознавал себя. Оно определенно не было прекрасным, длилось прерывисто, текло в неизвестном направлении, но, по крайней мере, Каргин знал, что находится в Москве, на улице под названием Каланчевский тупик, неподалеку от памятника Лермонтову.

Поэт прожил на белом свете неполных двадцать семь лет, лихорадочно, лишь бы отвлечься от проклятого манекена, размышлял Каргин, его личность не успела отлиться в сознании современников и потомков в законченную (пусть и с бесконечными вариациями) форму, как, к примеру, личность Пушкина. Тот — «наше всё». Лермонтов — «наше не всё», но что именно за вычетом «всё», никто точно не знает. «Наше кое-что». Ему фатально не повезло с местом в истории литературы. Хотя он, а не Гоголь первый одел ее в... шинель. Грушницкий ходил в солдатской шинели — символе унижения крепостного народа, вопиющего социального неравенства, прогрессивные дамы его жалели, подавали оброненный у источника на водах стакан, а потом Печорин равнодушно, как скотину, его пристрелил и, кажется, сказал что-то вроде «финита ля комедия». Зачем? Нет, шинель в русской литературе далеко не комедия... Но Лермонтов, предвосхищая Гоголя, Чехова, Лескова, великого Достоевского, народников, народовольцев, нигилистов, охранителей, провокаторов, а в итоге блоковских двенадцать (по числу апостолов за вычетом Иуды?) с Иисусом Христом в шинели впереди, опережающе ее прострелил! Создавая шинель, он одновременно восставал против шинели как меняющегося по форме, но неизменного по содержанию символа России. Но что взамен? Он не сказал. Вот это несказанное и остается от Лермонтова после вычитания «всего». Он вызвал мир на дуэль, мысленно в него выстрелил, но мир подло укрылся в бронебойной шинели, а потом сам ответил отнюдь не мысленным, а убийственным выстрелом! Грушницкий глуп, но... вечен, вдруг потекли в ином (гуманистическом?) направлении мысли Каргина, как и стреляющий в него Печорин. Почему «лишние люди» всегда стреляют в тех, кто глуп, но честен, как Грушницкий и Ленский? Не потому ли, что на тех, кто изначально глуп, но остаточно честен, держится мир? Убери их, и весь оставшийся мир станет «лишним». Он уже, в сущности, почти лишний, потому что глупых и честных все меньше, а умные честными не бывают... Интересно, перевел дух Каргин, что бы делал Лермонтов, окажись он в современной России? Он не сомневался, Лермонтов бы не пропускал ни одного протестного митинга, для молодежи он был бы «всем»... Впрочем, молодежь давно воспринимала его строчку «Прощай, немытая Россия!» по-ленински, то есть как руководство к действию.

Похоже, нелепые размышления Каргина заинтересовали матово-металлического инопланетянина со схематичным лицом и овальной, как железное яйцо, головой без головного убора. Каргин осторожно поднял глаза и с изумлением констатировал, что небо, совсем недавно одетое в лохматую мокрую шинель, стремительно переоделось во что-то зеленое, десант-камуфляжное, как если бы превратилось в поле. Цепенея от пещерного ужаса, он догадался, что видит над своей головой подошву левой (или правой?) кроссовки манекена из витрины магазина «Одежда». А еще он понял, что пока что его выручает хлестаковская легкость мыслей, случайная их навинченность на некие не вполне ясные ему самому, но интересующие манекен смыслы. Металлическая, меняющая реальность, как перчатки или... шнурки в кроссовках, мегасущность наблюдала за хаотичной суетой мыслей Каргина, как за прыжками блохи, ломаным бегом таракана, передвижением паука по периметру паутины.

Ну да, паутина...

Это же... Садовое кольцо, внутри которого сучат лапками мухи-люди! Больше всего на свете сейчас Каргину хотелось стать, как все, сучить лапками из дома в магазин, из магазина в сберкассу за пенсией, из сберкассы в поликлинику, из поликлиники домой, к безрадостному обеду и телевизору. Хотелось покорно застыть в общей (общественной) паутине, и пусть ненавистный паук (российская власть) терзает его квитанциями ЖКХ, инфляцией, ростом цен и платной медициной. Народ терпит, и он, Каргин, будет терпеть. Но нет, ему была уготована иная — персональная паутина. Его сквозь стекло терзал иной — из фильмов ужаса, паук в зеленых кроссовках с оранжевыми шнурками.

Во времена позднего СССР Садовое кольцо было просторным, как безразмерное (то есть любому впору) советское пальто. В него, бесполое, серенькое, неладно скроенное, но крепко сшитое, со временем преобразовалась напитанная кровью, как бисквит ромом, революционная шинель. На покрытый этой шинелью сундук мертвеца рухнули не пятнадцать морских разбойников, а многие миллионы невинных граждан самых разных профессий. Со временем дух шинели — дух созидания через смерть, кровавый ромовый дух классовой борьбы, бессудных расправ и постановочных судебных процессов, дух коллективизации и индустриализации, войны до победного конца, восстановления промышленности и создания атомной бомбы, дух великих строек и полетов в космос — из пальто изрядно подвыветрился. Оно стало смотреться убогонько, но цивильно. В нем вполне можно было сунуться на задворки модной Европы, а в Азии и Африке на дядю, одетого в советское пальтецо, смотрели с завистью и вожделением. В тамошних гардеробах его лучше было не оставлять. Однако, не успев догнать европейскую моду, пальто начало стремительно ветшать. Историческое время, подобно библейской моли, ускоренными темпами превращало его в труху и тлен, скрывающие под собой библейскую же мерзость запустения. Она, как невидимое, но смертельное излучение, проникала в души простых советских людей. Вдруг (не всем, но некоторым) открылось, что вместе с кровавым ромом из одетого в пальто советского народа ушли вера в собственные силы и воля к жизни, без которых в злом мире и шага не ступить. Граница по-прежнему оставалась на замке, но сторожевую функцию шинели пальто утратило. Территория поползла живыми лоскутами. Пальто пока еще прикрывало тело, маскировало безнадежно обвисший срам СССР, но лихие ребята с ножницами уже спорили, кому какой лоскут отхватить.

В спутанных, как нитки в захламленной шкатулке для шитья, мыслях Каргина Садовое кольцо непонятным образом свинтилось с образом обобщенного, давно разорванного на куски советского пальто. Раньше оно (кольцо или пальто?) легко расстегивалось и застегивалось (пересекалось пешеходами). В эпоху «Красных ворот» — превратилось в авторское, дизайнерское одеяние. У него были до предела зауженные, стесненные наглыми и тупыми мордами запрыгнувших на тротуары машин пешеходные рукава. Далее по одеянию тянулись бесконечные ряды разноцветных и разностильных транспортных «молний», наглухо заклиненных красными пуговицами светофоров. «Молнии» ползли рывками и только ближе к ночи начинали с трудом застегиваться и расстегиваться. Перебраться с одной стороны пальто на другую можно было только под подкладкой — по подземным переходам. В советском пальтишке, несмотря на его примитивизм, народ ощущал себя духовно недостаточно, но материально вполне комфортно. Дизайнерское одеяние было для него саваном — похоронным и одновременно карнавальным костюмом. Русскому народу, вздохнул Каргин, а стало быть, и мне уготована не просто смерть, а... веселая, праздничная смерть в костюме... Пьеро? А что? В первой трети двадцать первого века русский народ, горько плачущий по Мальвине (СССР), которую сам же и променял на волшебную страну дураков, где растут деревья с золотыми монетами вместо листьев, и впрямь сильно напоминал Пьеро.

— Мы не хотим в гроб! — вдруг трубно от себя лично и по поручению безмолвствующего перед лицом веселой смерти русского народа (Пьеро) возвестил Каргин. Неважно, подумал он, что народ никакого поручения мне не давал. Когда поручения не дают, их берут! Вот я и беру!

Долбившая клювом на противоположной стороне Каланчевского тупика окаменевший батон ворона посмотрела на него как на идиота. Она пожала крыльями и... вознеслась (откуда взялось это слово?) в уже не шинельное, не травяное, а самое обычное осеннее московское небо.

То был добрый знак. Жизнь возвращалась в привычную маразматическую колею. Пьеро рыдал по СССР. Ворона возносилась в небо на крыльях, как на черном кресте. Хоть бы он от меня отстал, как... ворона от батона, подумал про томящий его душу манекен Каргин.

4

Неуместное по отношению к вороне слово «вознеслась» заставило Каргина вспомнить, что настоящая его фамилия (по прадеду Дию Фадеевичу) Воскресенский. Этот Дий Фадеевич — старший механик на пароходе, ходившем по Каспийскому морю из Астрахани в Персию и обратно — сделался во время революции чекистом, а в день, когда его приговорили к расстрелу, сменил благозвучную, струящуюся, как церковный бархат, фамилию Воскресенский на не сильно благозвучную Каргин. Почему-то он решил умереть не Воскресенским, но Каргиным. Видимо, зная хватку коллег в расстрельном деле, Дий Фадеевич не просто не питал иллюзий на воскрешение, но издевался над самим происхождением своей фамилии. Расстрел, однако, не состоялся. Чудо воскрешения свершилось, но так, как только могло свершиться в суровые революционные времена. А именно внезапной переменой участи палача и жертвы. В тот день в Астрахань прибыл на бронепоезде председатель реввоенсовета республики Троцкий, имевший зуб на начальника губернского ЧК. Того немедленно арестовали, а Дия Фадеевича под горячую руку (или сердце?) выпустили, после чего он (с новой фамилией) растворился в человеческой, но еще не стопроцентно, советской пыли. Бог, похоже, махнул рукой на Дия Фадеевича, простив ему все и сразу и, возможно, забыв о его существовании. Для революционного времени это было совсем неплохо. Вместе с Богом о Дие Фадеевиче забыли и все прочие советские инстанции.

На жарких и пыльных задворках СССР (после чудесного спасения он сразу сбежал из Астрахани) Дий Фадеевич, подобно библейскому Ною, стал родоначальником новой фамилии. Его сын, Порфирий Диевич (первый натуральный Каргин), без помех поступил в медицинский институт, выучился на кожника и венеролога, стал уважаемым и ценимым, особенно у многочисленных пациентов, специалистом, хотя в те далекие годы особого выбора у пациентов не было. Страна ударно строила социализм, выковывала нового человека. Но новые люди — рабочие на великих стройках коммунизма, двадцатипятитысячники-коллективизаторы на селе, авиаторы в небе, шахтеры-стахановцы в забое, полярники на Северном полюсе — нет-нет, да и подхватывали (когда соскальзывали с наковальни) трипперок, а то и... страшно сказать, сифилис.

Пока Порфирий Диевич был жив, Каргин много и охотно с ним общался, часто навещал деда на даче в подмосковном местечке Расторгуеве.

Фамилия как репей (Каргин в праведном гневе отверг непотребное слово «мандавошка») прицепилась и к единственной дочери Порфирия Диевича Ираиде Порфирьевне — внучке Дия Фадеевича и матери нынешнего Каргина. Она по какой-то причине не только каждый раз оставляла за собой девичью фамилию во время трех замужеств, но и единственного сына, появившегося на свет в год смерти Сталина, занесла в свидетельство о рождении как... Дия Каргина. Каргину стоило немалых трудов в год получения паспорта (он тогда жил в доме неистового Виссариона без родителей) преобразовать дремучего Дия в нейтрального Дмитрия. Собственно, по факту он и считал себя Дмитрием, и окружающие звали его Димой. Только когда хотели обидеть или унизить, вспоминали, что он Дий. Мать нехотя смирилась с уточнением имени, взяв с него клятвенное заверение, что он не поменяет фамилию на отцовскую. Новоявленный (узаконенный) Дмитрий согласился, тем более что у отца была несерьезная, водевильная какая-то фамилия — Коробкин. Мелькнула, правда, игривая мыслишка насчет двойной фамилии Каргин-Коробкин или Коробкин­-Каргин, но не по годам умный и осторожный Дмитрий (бывший Дий) понимал, что две фамилии — это беды, печали и комплексы сразу двух бесконечных, тянущихся из прошлого генетических цепочек. Для одного потомка слишком много. Да и дразнилок типа «Каргин из коробки», «Каргин в коробке», «Каргин с коробкой» было не избежать. К тому же Каргин в мысленных импровизациях о блистательном будущем (они в юном возрасте вторые по силе после эротических) видел себя человеком творческой профессии — писателем, литературоведом, иногда даже поэтом, декламирующим вслух стихи в переполненных залах. Образ неистового Виссариона, идущего со свечой по темному коридору коммунальной квартиры, освещал его путь. Сортир, как конечная точка освещаемого свечой пути, не просматривался. Правда, как-то во сне Каргин увидел (несуществующую) газету с рецензией на свой (ненаписанный) труд. «Коробка Каргина пуста» — так называлась рецензия. Приснившийся критик вынес Каргину приговор с прямотой неистового Виссариона. Никто, гневно возразил ему во сне же Каргин, не смеет совать свое свиное рыло в мою коробку! Он в те дни готовился к экзамену по истории и отлично помнил про сталинский запрет совать кому бы то ни было свиное (капиталистическое) рыло в наш социалистический огород.

Зато с отчеством Иванович (Иваном звали отца-режиссера, улетевшего в год окончания сыном средней школы снимать фильм про Витуса Беринга на Камчатку) мать ничего не смогла поделать, хотя и намекала, что неплохо бы Дмитрию (бывшему Дию) взять отчество по деду — Порфирьевич. Возражения, что в этом случае у них будет одинаковое отчество и их будут принимать за брата и сестру, мать в расчет не принимала. Ей всегда хотелось — правда, не всегда, точнее, почти никогда не удавалось — выглядеть моложе своих лет.

И все-таки почему он выбрал такую... неблагозвучную, шершавую, (к)харкающую фамилию? — задумался о Дие Фадеевиче Каргин. Неужели предвидел, что его внучка со временем превратится в старую каргу–Каргину, можно сказать, каргу в квадрате? Но что ему, чудом избежавшему расстрела, было тогда до внучки, которая родилась через много лет, а могла вообще не родиться? Или все проще? Неужели... Каргин припомнил, что в тюркских языках слово «карга» означает «ворона», это... как-то связано с реинкарнацией Дия Фадеевича? Но к чему такие сложности? Сделался бы сразу Вороновым или Ворониным. А можно: Вороновским, Воронецким — на польский манер, Вороновичем — на еврейский, Вороняном — на армянский, Вороношвили — на грузинский, да хоть... просто общенациональным всечеловеком Вороном!

Коротко и ясно: наш советский ворон! Что ему надо? Зачем и откуда он прилетел? Зачем столько времени на моих глазах долбил клювом заплесневелый батон? Чего хотел? Неужели подбодрить меня, чтобы я, значит, держался под ударами проклятого манекена, как... батон? Но почему тогда батон заплесневелый? Неужели я так выгляжу и мне одна дорога — на помойку?

— Из этого создается мир, — услышал Каргин голос (теперь он не сомневался) божества.

— Из этого? — посмел усомниться он. — Из чего именно?

— Из необязательных, случайных мыслей, которые становятся обязательными и неслучайными, — пояснило божество, — каркасом мира, нитью, сшивающей всех и вся.

Каргин подумал, что если божество дает ему пояснения, значит, оно само сомневается, что именно из такого материала создаются каркасы мира, что именно такая нить сшивает всех и вся.

— Так утверждается мир, — продолжило божество. — Так меняется его фасон. Детали — второстепенны, хотя впоследствии из них составляются исторические факты и мода.

Божество выдержало паузу, давая Каргину время осмыслить сказанное. Каргин попытался, хотя несколько сбивали с толку легкомысленные слова «фасон» и «мода». Исторические факты увиделись ему в виде древних динозавров, некогда вылезших из океана и на сотни миллионов лет заполонивших сушу. А потом огромный метеорит ударил в Землю. Чудовищный взрыв расколол, как вазу, единую до того момента сушу на осколки-материки. Вознесшийся как... (кто? неужели ворон?) пепел закрыл черными крыльями солнце. Настала ядерная зима. Пришел конец эпохе динозавров.

— После того — не обязательно по причине того, — уточнило знакомое с «Диалектикой» Платона и без труда читавшее мысли Каргина (а как иначе?) божество.

— Ты... кто такой? — Каргин решил, что ему нечего терять (он не претендовал на место в истории, а из всего Платона только и помнил опережающее процитированное манекеном изречение). — Чего тебе от меня надо?

В ожидании грома, молнии, землетрясения, цунами, кирпича на буйную голову, превращения в червя, плакучую иву, кучу дерьма — как еще боги наказывают хамов? — Каргин успел задуматься о том, почему к бессмертным богам смертные людишки смеют обращаться на «ты», а не на «вы»? Откуда это неуместное панибратство? Даже с Иисусом Христом, с Богородицей, с другими православными святыми — на «ты»! Каргин сам это слышал, когда приближался к чудотворным иконам во время редких посещений (как правило, в дни обострения хронических болезней) храмов.

Как же мне, загрустил Каргин, разговаривать с языческим, точнее, новоязыческим богом... одежды? Откуда вообще он взялся? Я никогда о таком не слышал. Почему он... в таких идиотских кроссовках? Что он делает в витрине?

— Все меняется, — божество проигнорировало хамские вопросы Каргина. — Неизменными должны оставаться добродетель и страх Божий. Бери костюм! Он твой!

— Но почему я? — немо возопил Каргин.

— Ты — то, чего о себе не знаешь. Но ты и то, о чем никогда никому не рассказываешь. Совпало! Ты — в моде!

— Я... Где? — Каргин почувствовал головокружение и одновременный отрыв от земли, как будто его схватил за шиворот и... уволок в небо... ворон? Только не черный, как ночь, а красный, как флаг СССР. А может, это ослепил Каргина светофор, долгое время не подававший признаков жизни, но вдруг решительно преградивший путь автомобилям в Каланчевском тупике.

Манекенный бог успел прокричать ему сквозь витрину какое-то очень важное, объясняющее все и вся, объемное, как истина в конечной инстанции, вокруг которой — космическая пустота, слово. Каргин часто слышал это слово во сне, но (во сне же) всегда его забывал и (во сне же) всегда горько об этом сожалел. Так и сейчас божественное слово бесследно растворилось в странных, облепивших его первозданную наготу, подобно наэлектризованным лохмотьям, звуках. Каргину показалось, что он слышит шепот ниток, дробный игольчатый стук швейной машинки, лягушачье кваканье пластмассовых и монетное позвякивание металлических пуговиц, электрическое потрескивание рассекающих материал ножниц, птичий скрип расстегиваемых и застегиваемых «молний», угрюмое молчание тесьмы (ею подшивают брюки), шелест полиэтиленовых пакетов, куда вслед за вещами планируют белыми чайками невесомые, как сошедшие с пластиковой карточки суммы, чеки. В необъяснимом молчании недоступной взгляду брючной тесьмы, кратком полете внутрь пакета чека-чайки заключался некий глубокий смысл, но Каргин не успел его разгадать. Послышались вздохи и шуршание снимаемой с полок, с плечиков, извлекаемой из шкафов и принимаемой в гардеробы верхней одежды. Но едва Каргин успел подумать о женском нижнем белье, красный светофорный ворон расстегнул когти на лапах, и Каргин камнем (свинцовой пуговицей?) полетел вниз.

— Одежда — душа тела, — каркнул сверху ворон. — За одеждой ходить — народ оживить!

Глава вторая Нитка мира

1

Узкие лацканы серого со стальным отливом пиджака пластали воздух ломтями, как остро заточенные кинжалы. Брючные штанины отвесно скользили вниз — на гладкие черные лодки туфель. Или — струились над черными лодками туфель, как тугие серебристые паруса. Легким, сильным и стильным вышел Каргин из магазина «Одежда».

Собственно, поэтому он и не стал переодеваться. Попросил обслуживавшую его девушку вскрыть зашитые карманы на пиджаке и спороть многочисленные, облепившие костюм, как новогоднюю елку игрушки, этикетки. Все было сделано быстро и аккуратно. Директор магазина Нелли Николаевна (кажется, ее фамилия была Золотова, но Каргин не был уверен) распорядилась, чтобы брюки в случае необходимости были подогнаны по росту, но они оказались тютелька в тютельку, как отметила девушка-продавщица. Она была очень миниатюрная, с чистым, открытым личиком, и Каргин нехорошо задумался над скрытым смыслом (применительно к этой девушке) слова «тютелька». Что означает эта неведомая «тютелька»?

Он знал, что отвязанные модельеры, визажисты, кутюрье и прочая паразитирующая в этом бизнесе сволочь называют «вторым лицом» женщины ее попу. Каргин был с этим категорически не согласен. Лица, по его мнению, должны были пребывать в гармонии, согласованно дополнять друг друга. Сколько раз он видел идеальную (естественно, с его точки зрения) попу, но тут же шарахался в сторону, обогнав и рассмотрев, даже не рассмотрев, а бросив мимолетный взгляд на лицо ее обладательницы. Восхитительная попа мгновенно переставала существовать, как будто Каргин ее никогда и не видел. И наоборот — сколько умных, прекрасных, вдохновенных женских лиц странно тускнели, становились какими-то неинтересными из-за кургузых, бесформенных, рогатых, мешковатых, слишком больших или слишком маленьких, как сжатые кулачки или кроличьи мордочки, поп обладательниц этих лиц. Каргин внимательно смотрел на женщину, любовался ее лицом, восхищался ее умом, но при этом как-то гадко и упорно не забывал про ее некрасивую попу. Иногда, впрочем, эту роль с не меньшим успехом исполняли кривые или короткие ноги, родинка с торчащим волоском, видимый исключительно со спины загривок или любое другое мелкое несовершенство.

Каргин видел «тютельку» — девушку-продавщицу, как и новую директрису (прежняя отбыла на ПМЖ то ли в Грецию, то ли в Испанию) Нелли Николаевну, второй или третий раз в жизни. Но все сотрудники магазина «Одежда» в Каланчевском тупике знали и передавали, как эстафетную палочку сменщикам знание, что это он, Каргин, заместитель начальника департамента Министерства промышленности и торговли Российской Федерации, распорядился в свое время, чтобы эксклюзивный таможенный «конфискат» в Москве реализовался именно через их торговую точку. Нелли Николаевна, как и предыдущие директрисы, лично отбирала лучшую одежду от самых известных производителей для Каргина, которую тот официально приобретал за наличный расчет (Каргин никогда не нарушал закон), но по существенно сниженной, как и положено для невостребованного «конфиската», цене. Как она поступала с прочим «конфискатом», Каргина не интересовало. Вряд ли Нелли Николаевна чем-то сильно отличалась от прежних магазинных директрис.

Тело Каргина, влившись в костюм, как в кувшин, приняло его форму, и эта форма понравилась Каргину. Такому кувшину не стыдно было бы стоять на инкрустированном жемчугом столе падишаха.

Почему-то о падишахе (каком, в какой связи?) размышлял Каргин, выходя в Каланчевский тупик из магазина «Одежда». Этот самый падишах вдруг увиделся ему в портовой чайхане на персидском берегу Каспийского моря. Он внимательно смотрел в золотую подзорную трубу на мирно шлепающий по волнам колесный пароход из Астрахани. На таком пароходе в дореволюционные времена служил старшим механиком прадед Каргина — Дий Фадеевич Воскресенский. Какое было дело демократичному (если он пожаловал в затрапезную портовую чайхану, где отсутствовал инкрустированный жемчугом стол с подобающим — в рубинах? — кувшином) падишаху до Дия Фадеевича в морской фуражке и в белом кителе, выдававшего в тот момент на палубе жалованье матросам, Каргин мог только догадываться. Но не догадывался. Никаких не было у него идей на сей счет, за исключением дикого предположения, что здесь, возможно, не обошлось без женщины, причем женщины необычной. В этом Каргин был уверен, потому что «весовые» (в плане привлечения женских симпатий) категории падишаха, пусть даже не всеперсидского, а одной лишь портовой провинции, и старшего механика с русского каботажного судна были не сопоставимы.

Матросы не хотели брать тяжелые золотые пятерки и десятки с профилем Николая Второго, серебряные рубли и полтинники, просили легких, не оттягивающих карманы бумажных денег. Это тоже каким-то образом было известно Каргину, и он опять-таки не понимал смысла данной информации.

Корабль приплыл к персидскому берегу на закате. Луч солнца соединил золотой нитью подзорную трубу у глаз падишаха и столбики монет на столе перед Дием Фадеевичем, которые не желали брать матросы, просившие бумажных денег. Золото соединяет судьбы, подумал Каргин, составляет из них сложные геометрические фигуры, включает в них природные, такие, как солнце, море, воздух, а иногда биологические, такие, как птицы или рыбы, элементы. В этот момент нить, сшившая трубу падишаха и столбики монет, вдруг разошлась, точнее, преобразовалась в золотую сеть, неслышно взлетевшую в небо и тут же опустившуюся на воду. И так же легко их разрушает, завершил мысль Каргин, сносит геометрические фигуры с игровой площадки. Знали бы матросы, что через несколько лет цена бумажным деньгам будет нулевая, а золотые пятерки и десятки вместе с серебряными рублями и полтинниками будут цениться вечно. Уходящее за горизонт, тонущее в зеленых волнах солнце как будто тянуло за собой золотую сеть. Каргин чувствовал, как внутри нее ворочаются тяжелые, нагулявшие икру осетры. Но не они интересовали смотревшего из чайханы в подзорную трубу на море падишаха и выдававшего на палубе корабля жалованье матросам Дия Фадеевича...

Он покачал головой, прогоняя странное видение.

Служебная машина ожидала его сразу за магазином. Заметив, что он вышел, водитель сдал назад. Каргин повесил чехол, где поместился старый, точнее, не старый, а тот, в котором он сюда приехал, костюм, на специальный крючок в задней части салона.

— Костюмчик — супер! — одобрил, выйдя из машины, обнову водитель. — Помолодели на двадцать лет, Дмитрий Иванович!

Этот водитель, — Каргин звал его по отчеству — Палычем, — возил его давно, но все же не двадцать лет, чтобы делать столь смелые выводы. До Палыча водители у Каргина по разным причинам часто менялись, а вот с Палычем никаких проблем не возникало. Каргин привык к Палычу, как один человек привыкает к другому, хотя тот другой мало чем отличается от тех, к кому привыкший к нему человек по каким-то причинам привыкать не пожелал. Если, конечно, у него имелась такая возможность. У Каргина имелась. Служебная машина и Палыч слились в сознании Каргина в образ умелого, почтительного, угадывающего его настроение биометаллического кентавра, всегда знающего кратчайший путь в указанную точку. Сейчас Палычу было сильно за шестьдесят. Каргин писал специальное письмо в транспортную фирму, обслуживающую министерство, чтобы ему продлили служебный контракт. У Палыча были аккуратные седые, подчеркивающие его основательность и солидность усы и румяные (видимо, от повышенного давления, но, может, и от избытка здоровья) щеки.

— На двадцать? — рассеянно уточнил Каргин.

— Никак не меньше! — подтвердил Палыч. — И походка стала как у молодого!

...Каргин вспомнил, что двадцать лет назад, перед тем как он поступил на государственную службу, у него было пять торговых точек на оптовом рынке в Коломне. Он был настоящим, правда, без золотой подзорной трубы, падишахом маленького, но удаленького пьяненького государствишка из трех ларьков и двух развалов, где в две смены трудился гендерный интернационал — десять женщин от восемнадцати до пятидесяти двух лет.

Воспоминания об оптово-рыночном периоде жизни были яркие и сочные, как подкрашенные, накачанные сахарной водой сливы, которыми они торговали.

Каргин вспомнил, как драл на мешках с сухофруктами косенькую трудовую мигрантку Айнур, привезенную (понятно за какую плату) хмурым дальнобойщиком из Казахстана на фуре с арбузами. Она божилась, что ей восемнадцать, но никто никогда не видел ее паспорта. Каргин широкими ноздрями вдыхал аромат сушеных груш, вишен и изюма, и ему казалось, что он скачет верхом по цветущей фруктовой степи, а потом валится из седла мордой вниз, но не в колючую траву, а в загустевшее верблюжье молоко, каким оно бывает в начальной стадии изготовления айрана.

А потом вспомнил пятидесятидвухлетнюю серьезную Елену Игоревну из Мытищ — бригадиршу продавщиц и по совместительству бухгалтершу. Это была удивительная женщина с красивым, строгим, иконным каким-то лицом. Ее добродетель (во всяком случае, со стороны Каргина) не подвергалась обычной, если не сказать, естественной для большинства оптово-рыночных женщин усушке, утруске, расфасовке, розничной продаже с последующим списанием невостребованных остатков. Благо ему — падишаху из ларька — было из кого выбирать. В торговом женском интернационале Елена Игоревна осталась гордой белой вороной, в тюркском варианте аккаргой.

Оптово-рыночные воспоминания были ниточкой, которую Каргин тянул из лохматого, спутанного, пропитанного алкоголем, запахом замусоленных купюр, перепачканного помадой и тушью для ресниц, пропахшего дезодорантами и лапшой «Доширак» разноцветного клубка. Он был готов тянуть нить дальше. Нить была бесконечной, как ночь Шахерезады и (настоящего) падишаха, и сладкая, как их грех. Можно сказать, не из клубка тянулась она, а из мотка сахарной ваты.

Но вдруг сквозь оптово-рыночные воспоминания, как один сон сквозь другой, проступили воспоминания об иной (альтернативной, но будто бы тоже прожитой Каргиным) жизни. Из-под одних (относительно приличных) обоев вылезли другие — оскорбляющие человеческое достоинство. Альтернативная жизнь была неизмеримо более унылая и серая, нежели клубок, он же моток сахарной ваты, где терял мужские и душевные силы Каргин.

Недоуменному его взору предстало скучнейшее учреждение с низкими серыми потолками, рядами желтых письменных столов, казенными тусклыми лампами под зелеными стеклянными абажурами, бесконечными по периметру, как Великая китайская стена, конторскими стеллажами с выдвижными ящичками для библиографических карточек. Время от времени сотрудники учреждения вставали из-за столов и, припадая на затекшие ноги, направлялись к стеллажам, вставляли в челюсти выдвижных ящиков свежевыправленные карточки, как стоматологи­-ортопеды зубные коронки. За одним из столов изумленный Каргин разглядел себя, только не подтянутого, хорошо одетого, без малейшего намека на лысину, помолодевшего на двадцать лет, как заметил Палыч, а досрочно траченного жизнью, безвольно сдавшегося на милость невзгодам, в обвисшем пиджаке и неопределенного цвета галстуке с жирным пятном, как мишенью, по центру. Альтернативная жизнь преждевременно сточила его, как кухонный нож, к которому привыкла рука хозяйки. Под глазами сточенного Каргина темнели мешки, свидетельствующие о пристрастии к алкоголю, а может, о хронической болезни. Глаза конторского Каргина были подшиты тоской, как... невидимой брючной тесьмой. Да, именно такое сравнение пришло почему-то в голову Каргина, вдруг увидевшего себя в другой — однозначно неудачной — жизни. Настоящего Каргина можно было сравнить с ладным, дорогим (но дешево доставшимся, что вдвойне приятно), радующим душу и тело костюмом. Альтернативного — с обобщенной истрепавшейся тесьмой на обобщенных же, криво подшитых, лоснящихся на заднице брюках клерков, отсиживающих положенные часы в постылом и — к гадалке не ходи — малозарплатном учреждении. Странным образом Каргину было прекрасно известно название этого учреждения — Книжная палата Российской Федерации. Ему сделалось не по себе, в каком ничтожестве он мог бы прожить свою жизнь. И еще одна совершенно нелепая мысль посетила Каргина — о каких-то параллельных мирах и параллельных людях, в отличие от параллельных линий, очень даже пересекающихся, элементарно восполняющих, дополняющих, а иногда и заменяющих друг друга в этих мирах.

Какое счастье, вздохнул Каргин, что я живу не в худшем из них, не служу в этой... как ее... Книжной палате.

— Двадцать лет назад я бы разбил стекло, — сказал Каргин водителю, — и выкинул этого урода! — кивнул на едва различимый сквозь пыльную витрину манекен.

Палыч внимательно отследил взгляд начальника и даже шагнул, правда, почему-то в сторону багажника (должно быть, за подручным средством), чтобы немедленно воплотить слово в дело. Каргин едва успел ухватить его за рукав.

2

Неужели, удивленно подумал он, когда машина, как иголка, протолкнулась сквозь заплатки дворов на Садовое кольцо, вшилась в его ткань, как черная пуговица, неужели у этой... как ее... Нелли Николаевны совсем нет вкуса? Как можно выставлять в витрине такие манекены? Надо сказать ей, чтобы убрала его от греха подальше или, на худой конец, переодела... Привыкший решать простые вопросы просто, а сложные умно, Каргин немедленно набрал по мобильнику номер Нелли Николаевны.

Машина ползла в крайнем левом ряду. Палыч опытным взглядом многолетнего нарушителя правил дорожного движения ловил момент безнаказанного выскока на встречку. Мигалка Каргину не полагалась, но Палыч ухитрялся ездить так, как если бы она — невидимая — украшала крышу.

В этот раз водительское чутье уберегло его от опасного маневра и — одновременно — вознаградило за осторожность.

На перекрытую встречную полосу из переулка с воем, кряканьем, мегафонным рыком вывернул кортеж премьер-министра. Железный поток прошелестел шинами, как новенькими денежными купюрами, мимо, но мгновенно сориентировавшийся Палыч успел практически на месте развернуться и встроиться в хвост кортежа, смахнув капли дождя с бампера замыкающей машины сопровождения.

Каргин мысленно восхитился своим водителем. У них тоже была черная машина с министерскими номерами. Правда, не шестая «ауди», как у серьезных людей, а всего лишь «Skoda super B». Со стороны могло выглядеть, что они как будто отстали на своей несерьезной машине, а теперь вот воссоединились с кортежем.

— Успеем, — обернулся Палыч. — Ребята в Белый дом, а мы с моста на Бережковскую и — в дамках.

Куда успеем, удивился Каргин, но не успел спросить.

— Слушаю вас, Дмитрий Иванович! — встревоженно отозвалась директриса.

— Нелли Николаевна, — задушевно произнес он, — вы бы убрали это чучело из витрины, ему только в поле пугать... ворон.

Фрейд велик, подумал Каргин, уже хотя бы потому, что не имеет ни малейшего отношения к оговоркам. Но его вспоминают, как если бы он предсказал все оговорки на свете. Как если бы меня вспоминали каждый раз при слове «вода», или... «рыба». Боже мой, при чем здесь рыба?

Чем внимательнее вслушивался Каргин в слова Нелли Николаевны, тем глубже задумывался об этой самой неведомой, высунувшей рыло из нечистого океана психоанализа рыбе. Она (рыба), как библейский кит Иону, проглотила разум Каргина, и он (разум) беспомощно блуждал в ее темном, как подсобка, где Каргин встречался с Еленой Игоревной, чреве.

— Палыч, — поинтересовался Каргин, растерянно пожелав средь бела дня Нелли Николаевне спокойной ночи, — ты видел в витрине манекен?

Опять Фрейд!

Неужели, подумал Каргин, если мужчина днем в разговоре с дамой желает ей спокойной ночи, он хочет переспать с этой дамой?

— Нет, Дмитрий Иванович, — твердо ответил Палыч, — там не было манекена.

— А что там было?

— Большая грязная тряпка, — ответил Палыч, — с надписью «Оформление витрины».

Он не удержался — обошел по встречной крохотный «дэу матисс». Вцепившаяся в руль девушка повернула в их сторону испуганное, белое, как блюдечко с двумя изюминками глаз, личико.

С лица не воду пить, тупо подумал Каргин, хотя лицо девушки было очень даже милым. И... не есть изюм, как-то по-вурдалачьи (кажется, именно эти мифические существа высасывали у жертв глаза) продолжил мысль, провожая взглядом весело толкающуюся молодежь на автобусной остановке. Три девушки и два парня с заклепками микрофонов в ушах, айпадами в руках, рюкзаками за плечами. Никакого порядка в одежде. Все в искусственно рваных джинсах с заштрихованными волокнами прорезей на коленях, а одна девушка — в хламиде без рукавов, но с распущенным на ленты косым подолом.

Россия развалится, расползется на куски, как эта хламида, вдруг даже не подумал, а понял Каргин, если молодежь выбирает рваную одежду. Фрейд прав! Главная оговорка — в одежде! Единая страна больше никому не нужна!

— Мы куда-то опаздываем? — строго поинтересовался он у Палыча, по длинной гипотенузе пересекшего перекресток под красным светом светофора.

— Уже нет. — Съехав сквозь прореху в ограде через утоптанный газон на малую дорожку, Палыч притормозил перед офисным зданием из светлого стекла на Бережковской набережной.

Несколько этажей в этом напоминающем модернистский памятник русскому граненому (с водкой, с чем же еще?) стакану здании занимала управляющая компания государственного холдинга «Главодежда». Каргин представлял в нем главного акционера — государство в лице профильного министерства. Окна его кабинета смотрели на Москву­-реку, плавно уводимую в ажурных наручниках двух железнодорожных мостов к Лужникам, как если бы Москва­-река была схваченной за мокрую (от страха) руку коррупционеркой, а Лужники — неподкупной прокуратурой.

Кабинет в «Главодежде» нравился Каргину больше, чем кабинет в министерстве в Китайгородском проезде, выходящий окнами во внутренний двор.

— Вон она. — Палыч кивнул в сторону женщины, поднявшейся со скамейки.

3

«Она» была в коротком белом плаще, в высоких — по (восточно)европейской моде — кожаных сапогах с наколенниками и при недешевой (Каргин сразу определил) плетеной сумке на длинном ремне через плечо.

— Кто такая? — Каргин впервые в жизни видел эту — с лицом симпатичной, пожившей крысы — женщину. В то же самое время он знал, что это не так, что он знает ее давно. Их общее прошлое проявлялось медленно, но неостановимо, как портовые сооружения, когда к ним сквозь туман с тревожным носорожьим ревом приближается корабль.

— Ну, вы даете, Дмитрий Иванович, — возмутился Палыч. — Сами ей здесь назначили, мне сказали, чтобы я вас из магазина хоть на крыльях, а... — ткнул пальцем в зеленые, как глаза зверья на обочинах ночного шоссе, цифры электронных часов, — к пятнадцати тридцати сюда доставил! — Палыч обиженно отклонился, чтобы Каргин с заднего сиденья увидел цифры на часах: пятнадцать двадцать семь.

— Молодец, — похвалил водителя Каргин. — Надо было заказать ей пропуск, подождала бы в приемной.

— И я вам говорил, — ответил Палыч, — но вы сказали, что сначала посмотрите на нее, а потом... решите.

— Значит, у меня еще есть две минуты...

Женщина уверенно шла в их сторону, словно ей был известен номер служебной машины Каргина.

— Или нет, — вздохнул Каргин.

Два Каргина — старый и новый — толкались локтями внутри его раздвоенного сознания. Две жизни, не смешиваясь, как водка и сухое мартини в бокале Джеймса Бонда, слились в одну. Каргин отчетливо (по годам, событиям и эпизодам) помнил свою жизнь. Но в его жизни, как заноза, сидели... Каргин не мог точно определить... размышления или воспоминания недавно вышедшего на пенсию книговеда-библиографа Каргина. Двадцать лет назад этот — из параллельного мира — двойник трудился в унылой, как молодость без денег и любви, Книжной палате Российской Федерации. Потом подвизался в отделе исторических документов Библиотеки имени Ленина, работал редактором в издательствах «Вече» и «Палея». Он и сейчас редактировал по договору рукописи, утаивая заработок от недреманного ока Пенсионного фонда. Даже сумма пенсии двойника была известна Каргину — двенадцать тысяч триста десять руб­лей с учетом всех московских надбавок. С такими доходами параллельный пенсионер — книжно-палатный Каргин — не мог не быть пессимистом, давно махнувшим рукой на себя, Родину и государство.

Настоящий Каргин, напротив, был оптимистом, борцом за собственное благополучие. «Жить бедно — стыдно» — такой девиз просился на его (если бы он существовал) фамильный герб. В советское время Каргин был фарцовщиком и мелким спекулянтом. Мать­-перестройка уберегла его от тюрьмы, воздав сумой. В девяностые Каргин интенсивно челночил, познавая зарубежный мир посредством такого его измерения, как дешевый, попросту говоря, бросовый товар. Ему и сейчас иногда снилось, как в зале ожидания морского вокзала он тревожно пересчитывает огромные клетчатые сумки с одеждой и техникой, в ужасе обнаруживая недохват. Каргин мечется по залу, отыскивая пропажу, и в этот самый момент таможенник в серой фуражке с кокардой грозно объявляет ему, что коносамент на груз оформлен неправильно. Это стандартное, в общем-­то, в челночном деле обстоятельство почему-то приобретало во сне апокалиптический масштаб. Он просыпался в холодном поту. Сердце стучало, как пожарный колокол. Трусливый обморочный озноб пробирал до костей. Коносамент, шептал Каргин, нетвердо пробираясь в темноте на кухню к воде, коносамент, как же так... И в обычной жизни, случайно услышав про коносамент, он крупно вздрагивал. Проклятое слово как будто пробивало дно в некой емкости, откуда мгновенно вытекали воля и мужество Каргина.

Советский (российский) мир, поглощая невообразимые объемы бросового товара, сам быстро превращался в бросовый мир. Власть полагала, что выброситься (переброситься) из бросового мира в мир качественный можно с помощью денег, выручаемых за нефть, газ, лес, руду и прочие природные богатства. Но не получалось. Сами по себе деньги ничего не решали, отнюдь не являлись символом прогресса. Невидимая рука рынка работала исключительно на свой невидимый же, но бездонный и бесконечный, как астрономическая черная дыра, карман. На все остальное, включая планы правительства по модернизации экономики, здравоохранения, армии и прочего, ей было плевать. Если руке не давали по руке, она, подобно безжалостной прессовальной машине, давила остальное тело, выжимая из него, как сок из апельсина или граната, копейку.

В конце девяностых (накануне дефолта) обитавшему на оптовом рынке Каргину (на примере этого самого рынка) открылись две ускользнувшие от правителей России истины: бросовым давно стал весь мир — от африканских лачуг до лондонских небоскребов: куда ни бросайся, попадешь туда же; исправить бросовый мир способны идеи, но не деньги.

Единой, но бесконечно делимой сущностью бросового мира являлась неисчерпаемая, как атом или электрон, подделка. Через нее мир воспроизводил сам себя в слепоглухонемом (в смысле понимания будущего) режиме.

Но кто должен был трубно возвестить об этом миру и — неизбежно — принести себя в жертву истине, которую все знали, а потому наотрез отказывались в нее верить?

Бросовый мир активно защищался, контратаковал — кастрировал опасные для него идеи задолго до достижения ими половой зрелости, «тушил» будущих гениев, как предсказывал великий Достоевский, «во младенчестве». Стерилизованные идеи развлекали мир, как развлекали падишаха (опять этот падишах!) клоуны-евнухи. Бросовый мир, как серная кислота, растворял своих противников в тщеславии и бессмысленном потреблении. Он был непобедим до тех пор, пока люди хотели вкусно есть, сладко спать и быть известными другим людям.

Но они хотели этого всегда.

Следовательно, люди не могли изменить мир.

Изменить мир мог только Бог.

Только он мог трубно возвестить об этом и — без вариантов — вторично отправиться на крест. Но это было бы не просто повторение пройденного, а признание ошибки, то есть тупик. Поэтому бросовый мир ожидали Апокалипсис и Страшный суд.

Осознав это, Каргин резко успокоился.

Пережив в девяносто восьмом дефолт, избавившись от торговых точек на оптовом рынке, расплатившись с долгами, он занялся портфельными инвестициями, операциями на рынке ценных бумаг. Из пахучего матерящегося мира больших клетчатых сумок, грохочущих раздолбанных тележек, подмокших картонных ящиков с просроченными продуктами, фальсифицированного алкоголя и альтернативной (так она называлась) парфюмерии он перебрался в аккуратный мир офисов, чистых туалетов, услужливых секретарш, шипящих, как змеи, и плюющихся, как верблюды, кофемашин, электронных бирж, законспирированных торговцев инсайдерской информацией, вороватых чиновников и продажных (можно наоборот) юристов.

Нельзя сказать, чтобы Каргин отчаянно преуспел в этом мире. Между игрой по маленькой и по-крупному он всегда выбирал игру по-среднему. Это была беспроигрышная как в материальном, так и в философском смысле игра. В худшем случае проигрыш не превышал выигрыш. Мелочь давили, не глядя под ноги. Крупняк отстреливали из снайперских винтовок, душили шарфами, травили инновационными радиоактивными или генетическими ядами. Середина пусть временами тревожно, но жила.

Сделав необходимые (теоретически до конца жизни должно было хватить, если, конечно, в мире сохранится денежное обращение, а инфляция не обрастет нулями) деньги, Каргин переместился из электронного фондового бизнеса на государственную службу.

Он сам не вполне понимал, почему вдруг презрел золотой принцип середины — не гнаться за большими деньгами и держаться подальше от политики, почему принял предложение давнего приятеля — заместителя министра промышленности и торговли — устроиться на небольшую должность в одном из департаментов этого министерства.

«Но ведь я не смогу тогда зарабатывать для нас деньги», — заметил Каргин приятелю, который исправно, но отнюдь не безвозмездно снабжал его информацией — на каком предприятии какой государственный заказ предполагается (после так называемого тендера) разместить. Дальше все было просто и абсолютно законно. Каргин опережающе скупал на фондовом рынке акции этого предприятия, а после получения предприятием госзаказа с выгодой их продавал.

«Я сам готов тебе заплатить», — снисходительно улыбнулся приятель, дав понять Каргину, что бонусы от продажи акций — отнюдь не главная позиция в перечне источников его доходов. Он объяснил, что должность хоть и маленькая, но важная. Вновь создаваемый отдел будет готовить экспертные заключения по перспективным проектам в швейной индустрии: какие поддерживать, а какие под сукно.

«Там должен сидеть мой человек, — сказал приятель. — Будущее отрасли и государственные миллиарды нельзя оставлять без присмотра».

«Миллиарды? — усомнился Каргин. — Откуда миллиарды, если нефть дешевеет?»

«Она будет только дорожать, — возразил приятель. — В России нефти осталось на двадцать лет. Потом — передел всего и вся. Но до этого момента истощения казны не предвидится. Они сейчас не знают, куда девать деньги. Красть? Уже некуда. Не пенсионерам же с сиротами, в самом деле, отдавать? Ты ничем не рискуешь. Твоя подпись будет не главная. Не понравится — уйдешь, держать не буду».

Каргин не ушел.

Что такое двенадцать тысяч триста десять рублей, искренне расстроился за пенсию двойника Каргин, я иногда столько трачу за день. Наверное, задумчиво посмотрел на приближающуюся к машине женщину с лицом симпатичной, пожившей крысы, я должен предпринять нечто судьбоносное, чтобы пенсия у параллельного книжно-палатного лоха (так он определил общественно­-социальный и духовно-психологический статус двойника) была не двенадцать, а... сто двенадцать тысяч, щедро отмерил Каргин. Только что я должен для этого сделать? Свергнуть правительство? Перенаправить деньги за нефть и газ в карман народа? Отменить капитализм? Восстановить СССР?

Глядя на неотвратимо приближающуюся, определенно знакомую, но пока безымянную и бесфамильную женщину, Каргин ощутил себя избранником судьбы, двухмерной, но может, и двухмирной личностью, полупроводником, соратником несуществующего, как выяснилось, манекена из инновационного металлопластика.

Он недавно делал ремонт в своем загородном коттедже, и его восхитили трубы из металлопластика — белоснежные, гибкие и, как объяснил мастер, вечные. Они были превыше ржавчины, съедающей изнутри обычные сантехнические трубы. Так человек несостоявшегося коммунистического будущего был бы превыше всех без исключения отравляющих жизнь пороков. Сознание тоже можно было сравнить с системой сантехнических труб, по которым вместе с горячей (жизни) и холодной (смерти) водой летит забивающая их мерзость повседневного существования.

Сидя в машине, Каргин почти физически ощутил, как его персональная — проржавевшая, забитая житейским, служебным и прочим мусором, так что живое чувство едва просачивалось сквозь него прерывистой простатитной струйкой, — труба волшебным образом преобразилась. Внут­ри белоснежного металлопластика текли легкие и чистые воды обретенной надежды. Вот только... на что? Трубу можно было сгибать, направлять в любую сторону этой надежды.

Вместе с легкими и чистыми водами из прошлого в обновленное, освобожденное от мусора сознание Каргина притекли имя и фамилия идущей к машине женщины.

— Здравствуй, Надя, — вышел ей навстречу Каргин. — Ты все еще Звоник, или у тебя сейчас другая фамилия?

4

Имя и фамилия женщины притекли из прошлого по долгоиграющим трубам. Но трубы хранили молчание — зачем Каргин назначил свидание Наде Звоник в сквере на Бережковской набережной, перед стаканным офисом «Главодежды»? Здесь оркестр долгоиграющих труб держал паузу. Можно было, конечно, поинтересоваться у всезнающего Палыча, но Каргину не хотелось усугублять неуместную зависимость от водителя. Палыч в упор не разглядел возмутивший Каргина манекен, но почему-то знает, зачем начальник встречается с Надей. Это никак не вписывалось в логику отношений между начальником и персональным водителем.

Плевать на Палыча, решил Каргин. Может быть, я решил... помочь старой подруге, тем более что у меня сейчас есть такая возможность.

Каргин взял Надю за руку.

Узкая, сухая рука пятидесятилетней женщины скупо поведала ему о жизни Нади — об изнурительных трудах и безрадостных днях ее борьбы за материальное благополучие, плохих мужчинах и неблагодарных детях. У Нади было заостренное, как наконечник стрелы, лицо. Серые глаза смотрели из паутины горьких морщин, как две замочные скважины запертого сундучка. Надя и двадцать лет назад не была склонна к откровенности и сентиментальности. Прожитые годы, похоже, не смягчили ее твердое сердце. Надя никогда ни с кем не откровенничала, потому что всегда говорила правду или (если не хотела говорить правду) не говорила ничего. Молчала как рыба об лед. Кстати, она великолепно разбиралась в рыбе и морепродуктах, каким-то образом определяла их качество сквозь толстый картон и ледяную броню холодильников. Для этого ей не требовалось заходить в рефрижераторы, смотреть товар. Этот — мимо, говорила Надя, и Каргин брезгливо махал рукой норовившему всучить тухлятину оптовику, проезжай! Да и в других товарах она разбиралась не хуже. Сентиментальность была ей чужда. Надя видела жизнь такой, какая она есть, без свойственных женщинам эмоций, переходящих в неоправданные надежды, а затем в неизбежные разочарования. Каргин вдруг вспомнил, что ни разу не видел Надю с книгой. Он, случалось, заставал ее за изучением каких-то инструкций, руководств по эксплуатации, УК, ГК, УПК, даже один раз видел в ее руках... красную (она почему-то в России всегда такого цвета, независимо от социально-политического строя) Конституцию. Но никогда — художественную литературу. А между тем любое художественное произведение, начиная от «Илиады» Гомера и заканчивая дрянным детективчиком с сиськами и пистолетом на обложке, — всегда смесь откровенности и сентиментальности. На этих двух китах стоит литература. Интересно, подумал Каргин, прочитала Надя хоть одну книгу за минувшие двадцать лет?

Впрочем, отсутствие откровенности и сентиментальности, а также принципиальный отказ от чтения книг восполнялись (компенсировались) у Нади склонностью к пению. Она пела, когда никто не мог ее видеть и слышать. Но иногда Надя забывалась и пела при Каргине, что следовало воспринимать как высшую степень доверия. Слова в ее песнях не складывались в предложения, не несли, как верблюды поклажу, смысловой нагрузки. Более того, из разных языков были надерганы случайные слова, как сорные цветы в поле. Но, заслышав ее пение, Каргин замирал, как задумчиво и без видимой цели оглядывающий дали суслик посреди этого самого поля. Глупые надежды Айнур, беспокойство Каргина по задержанной на питерской таможне партии мороженых куриных окорочков, радость маленькой девочки, которой мама купила на рынке куклу с омерзительными рыжими волосами, безответные чувства грузчика Сабира к официантке Тане из близлежащего кафе «Порция» и все прочее, о чем думал (или мог подумать) Каргин, каким-то образом вмещалось в Надину песню. Не существующая или существующая где-то рядом, как истина в сериале «Секретные материалы», жизнь, подобно порыву ветра с сосновыми иголками, клочьями морской пены, ночными звездами, подземными судорогами и бескорыстной любовью к Господу пролетала сквозь его приоткрывшую, как устрица створки, душу. Каргин на мгновение осознавал, сколь неправилен мир, вбивший его, как гвоздь кувалдой, в оптовый рынок, и сколь ничтожны его потуги преуспеть в этом мире в сравнении с... чем? Этого — самого главного — Каргин не мог уяснить. Такого куплета в песне не было. Огорченный, он еще глубже, так, что уже шляпку было не разглядеть, погружался в неправильный мир, еще злее жил по его неправильным законам.

Он понятия не имел, поет ли Надя сейчас и слышит ли кто-нибудь ее песни.

Зато она сохранила стройную девичью, хоть и не такую гибкую, как раньше, фигуру. Должно быть, занимается гимнастикой, решил Каргин, бегает по утрам в обтягивающих спортивных брюках, кроссовки скрипят, груди, как луковицы в авоське, прыгают в майке.

Надя спокойно смотрела на Каргина. В ее глазах не было печали, что они столько лет не виделись. Не было и радости, что наконец это случилось. Каргин пытался определить, интересует ли сейчас Надю секс, возможен ли он между ними, хотя бы теоретически? Но вдохновляющие (каждый мужчина в душе скульптор, когда смотрит на понравившуюся женщину) композиции в духе «Вечной весны» Родена в замочных скважинах ее запертых глаз не просматривались. Надя и прежде была «вещью в себе». Сейчас она, похоже, превратилась в вещь «из себя», точнее, из прожитой жизни, как из камня. А может, и не из камня вовсе, а из... металлопластика? Может, она счастлива в семейной жизни, у нее любимый муж и беспроблемные дети, дом — полная чаша, вилла на Кипре, и она, как герой из романа «Зависть» писателя Юрия Олеши, «поет по утрам в клозете»?

Но что-то подсказывало Каргину, что это не так.

— Ты хорошо сохранилась, — сказал Каргин. — Сапоги тебе к лицу.

Когда люди встречаются после долгого перерыва, они чрезмерно внимательны к словам. Любая произнесенная фраза представляется даже не дву­, а трех- или четырехсмысленной. Что я несу, ужаснулся Каргин, вспомнив отца всех оговорок доктора Фрейда, какое отношение имеют сапоги к... лицу?

— А тебе к лицу костюм, — ответила Надя. — Моя фамилия Звоник. Но не еще, как ты спросил, а снова, если тебя это интересует. — Она вдруг погладила Каргина по плечу. Невероятно, но сундучок запертых глаз приоткрылся. Каргин увидел там то, чего совершенно не ожидал и не заслуживал, а именно — восхищение. — Это костюм повелителя, — продолжила Надя, не в силах оторвать руку от гладкой ткани конфиската. — Чего бы ты ни попросил, ни потребовал... Отвечу как восточная женщина: слушаюсь и повинуюсь! — сложив ладони на груди, склонилась в поклоне.

Издевается, подумал Каргин, испытав тем не менее мимолетную ревность к костюму, как если бы тот был ему конкурентом.

Он вспомнил, что (тогда это его интересовало) ему так и не удалось установить национальность Нади. Мать — татарка, отец — то ли молдаванин, то ли гуцул, сестра почему-то была записана башкиркой. Сама Надя легко разговаривала на всех языках оптового рынка. А с Айнур так еще и на казахском, который, как она объяснила, почти один в один с башкирским, да и от татарского недалеко ушел. Тогда еще были живы ее дедушка-мордвин (эрзя) и бабушка-бурятка. Дедушка плотно сидел в мордовских болотах, в избушке на курьих ножках, без электричества и водопровода. А бабушку­-бурятку Каргин один раз видел зимой — в лисьем малахае, с зубами через один, как в плохом заборе. Она, помнится, приехала в Москву искать правду насчет озера, по дну которого собирались проложить трубу. Большой газ, как явствовало из привезенной бабушкой местной газеты, добрался до самых глухих уголков Республики Бурятии. Дом (а может, юрта?) бабушки как раз и стоял(а) в уголке на берегу глухого озера, и ей почему-то не хотелось, чтобы по дну проходила газовая труба. «Умрет, там все умрет», — сокрушалась бабушка. «Что умрет, рыба?» — поинтересовался любивший посидеть с удочкой на берегу Каргин, случайно вовлеченный в обсуждение этой проблемы. «Совсем нельзя будет плавать...» — горестно качала головой бабушка. Неужели она... плавает в этом озере? — изумился Каргин. Испорченное воображение услужливо нарисовало сюрреалистическую — в стиле Дали — картину: «Купание бурятской бабушки в газовом озере». Бабушка купалась в озере в тот момент, когда на дне прорвало газовую трубу и вода в озере вспенилась как минералка в стакане, так что бабушка плыла в чешуе из серебристых пузырьков, как... русалка. Каргин быстро вышел вон, чтобы унять слетевшее с катушек воображение. Если беззубая бурятская бабушка в лисьем малахае на кого-то и походила меньше всего, так это на русалку. Потом ему была доверена честь довезти плавучую бабушку и Надю до гринписовской конторы, где сидели адвокаты, занимающиеся вопросами экологии и охраны окружающей среды. Они помогли составить безответные заявления в прокуратуру, арбитражный суд, международные организации защиты природы и ООН. Чем кончилось дело, Каргин не знал. В лучшем случае — трубой на развороченном дне. Но, скорее всего, осушением озера и переброской трубы на новый маршрут. Зная, как составляются сметы и ведутся работы по прокладке коммуникаций, Каргин был уверен, что дело кончилось именно этим: ни озера, ни трубы.

От разноязычной родни в Надины песни вплетались шифрующие (или возносящие смысл на недосягаемую высоту, если он, конечно, изначально в них присутствовал) слова. И русский язык у нее был особенный — простой, четкий, укороченный, как линейка для измерения предметов определенной длины.

«Я в Финке. Говорить дорого», — отвечала Надя, когда Каргин звонил ей много лет назад по только что появившемуся в те годы сотовому телефону из Питера, точнее, из дачного пригорода, где он держал свой первый — перестроечный — магазин. Он, как только такие телефоны появились, сразу купил две тяжелые, золотисто черные, с откидывающейся крышкой­-микрофоном и вылезающей антенной «моторолы» — себе и Наде. Используя стилистику Надиного русского, он называл их «звониками».

«Звоник не платит за “звоник”, — возражал Каргин, — за Звоник платит Дима».

Но Надя, особенно если речь шла о бессмысленно потраченной копейке, была неумолима.

«Дос!» (до свидания) — отключалась.

Из немногих Надиных слов явствовало, что в данный момент она закупает товар в Финляндии (Финке). Другой цели пребывания в этой, как и в других, разделяемых в зависимости от расстояния на дальник и ближняк, странах, у Нади не было.

Иногда (если Каргин сильно просил не торопиться с досом) он успевал узнать, что она заехала в Финку через Бруснику (пограничный переход Брусничное), а возвращаться будет через Торфы (Торфяное), потому что товара много, а в Торфах у нее знакомая смена. Она берет в эту ездку в основном хозку (хозяйственные товары). Хозка занимает много места, так что через Бруснику, где считают, сколько сумок на рыло, никак.

Каргин пытался развивать Надин язык. К примеру, предлагал сократить хозку и взять немного едки (продуктов) и питки (напитков). Или зарезервировать пару сумок под носку (дешевый, но качественный финский ширпотреб). Однако неологизмы не приживались в Надином языке, как неудачно пересаженные органы в человеческом организме. Хотя Каргин не понимал, чем, собственно, ее хозка лучше его носки?

— То есть, если я захочу, ты... дашь, — с трудом сформулировал какой-то неуместный, как неожиданные воспоминания о бурятской бабушке, вопрос Каргин. — Но не мне, а... костюму?

— Дашь? — пожала плечами Надя. — Разве у костюма есть то, чем можно взять?

— Кто его знает... — Каргину показалось, что костюм на нем ожил. Он как будто пытался втолковать Каргину, что есть, еще как есть у него то, чем можно взять.

— Ты меня нашел и позвал сюда не для этого, — продолжила Надя, покачиваясь с каблука на каблук, поигрывая дорогой плетеной сумкой на длинном ремне.

Каргин подумал, что Надя, в высоких сапогах с наколенниками, в походном плаще, похожа на средневекового почтальона-скорохода, а в ее сумке на длинном ремне его ожидает письмо с ответами на все вопросы.

5

Когда Каргин держал магазин в пригороде только что переименованного в Санкт-Петербург Ленинграда, он платил Наде зарплату как продавщице, процент от выручки — как партнеру, оплачивал ее ездки в Финку за хозкой, едкой, питкой, ноской и прочими товарами, которые пулей улетали с полок. Надя в то время была его работницей, подругой, советчицей — одним словом, незаменимой участницей во всех делах, которыми занимался Каргин. Эти дела можно было сравнить с хаотично рассыпанными на столе пазлами от разных картинок. Каждую картинку следовало завершить к определенному времени. Надя безошибочно раскладывала пазлы в нужном порядке, завершая картинки точно в срок. Она знала, чем одарить пожарника, как договориться с председателем дачного кооператива о столе заказов (это делало торговлю опережающе рентабельной), как отвадить бандитов или сделать неизбежную дань необременительной, как организовать при магазине кафе — небольшое, на несколько столиков — и тем самым превратить торговлю спиртным — самым востребованным в России во все времена товаром — в круглосуточную.

В любви (а куда деваться, если они все время были рядом, ели из одной тарелки, спали на матрасах в подсобке, пока Каргин не выкупил участок в дачном кооперативе) Надя была неприхотлива, отзывчива и по-своему стыдлива. У Каргина не было тогда других женщин. Он о них даже не думал. Он хотел позвать Надю замуж, но смущали ее невозможная четкость, простота, умение все контролировать, рентгеновское видение сути вещей. Это были достоинства исполнителя, но не спутника жизни. В самом деле, не мог же Каргин и дальше в хвост и в гриву эксплуатировать Надю уже не как работницу, а как жену? Он пытался вывести их отношения из матрицы «шеф — наемная сотрудница», но как-то не получалось. Надя скучала, когда он водил ее в ресторан, отказывалась от подарков, молчала, когда он заводил речь о будущем.

«Я человек места», — однажды сказала она ему.

«Какого места?» — удивился Каргин.

«Я знаю свое место, — ответила Надя, — и с него не сдвинусь. На чужое не сяду».

«Где твое место?» — не отставал Каргин.

«Ты знаешь».

«Не знаю».

«Если до сих пор не знаешь, значит, ты... дурак, — сказала Надя. — Или обманщик».

«А если я тебя люблю и мне плевать на твое, мое и все прочие места?»

«Это еще хуже. Место сильнее любви. Еще раз скажешь про любовь, я уволюсь».

«Мне кажется, не я дурак, а ты дура!» — обиделся Каргин.

«Так нам будет проще», — закрыла тему Надя.

У нее есть все, размышлял потом Каргин, для того, чтобы быстро разбогатеть и жить в свое удовольствие. Надя и впрямь была местным гением торговли. Затоваренная, прошедшая все стадии уценки хозка, купленная на оставшиеся деньги на оптовом складе у самой финской границы, пользовалась у дачных хозяек немыслимым спросом. Каргин сам слышал в электричке, как одна женщина говорила другой, что завтра в Надином (не его, Каргина, а в Надином!) магазине будет распродажа финского мыла, стирального порошка и какой-то (Каргин даже не подозревал о ее существовании) пены для снятия пыли, причем по... предварительной записи. Между тем на дворе стояла вторая половина девяностых, народ успел позабыть о дефиците и магазин Каргина был в дачном поселке отнюдь не единственным. А рыба, какая у нее рыба, изумляясь, слушал дальше Каргин, у них арендована коптильня в Ланпенранте, они делают семгу только для Надиного магазина.

Но большие деньги странным образом обходили ее. Она имела только то, что ей платил Каргин, и это обстоятельство тоже каким-то образом снижало ценность Нади как потенциальной жены. Она могла продать кому угодно что угодно, но при этом была патологически честна. Две крайности свести воедино Каргин не мог. Неужели, думал он, ее место — принципиально вне денег? И если мы сложим два наших места, то победит ее, как минус побеждает плюс, и мы будем всю жизнь торговать хозкой в этом несчастном магазине? Пусть хозка в несчастном магазине, в отчаянии мечтал он, зная, что не получится, но мыто, мы с ней будем счастливы!

Лихие девяностые — так сейчас называли то время. Для Каргина оно было золотым и благословенным. Рука не поднималась бросить камень в прошлое — в первую подержанную иномарку, малиновый пиджак, оттопыривающую карман «котлету», золотую цепь с медальоном на шее под расстегнутой рубашкой. У него была Надя, которой можно было доверить все на свете. У него был доступ к кредитам в стремительно обесценивающихся рублях. Только успеть добежать с ними до ближайшей обменной конторы. Приятель Каргина — нынешний замминистра — сидел тогда в областном управлении Сбербанка на кредитной линии для малого бизнеса. Каргин как раз и олицетворял собой этот самый малый бизнес. Инфляция была такова, что кредит к моменту возвращения превращался в ничто, в ту самую пыль, которую собирала загадочная финская пена. А еще можно было его застраховать на астрономическую сумму и, сославшись на гипер­инфляцию и прочие форс-мажорные обстоятельства непреодолимой силы, требовать выплату по страховке. Кредиты, привычка немедленно переводить всю прибыль в доллары и Надя (в прямом и переносном смысле) лежали в основе тогдашнего финансового подъема Каргина. В золотые благословенные девяностые сформировался его основной капитал, на который он потом только наворачивал новые деньги, особенно, кстати, не рискуя и не напрягаясь.

Надя воистину была человеком места. Каргину стоило немалых усилий уговорить ее уехать с ним в Москву. «Что тебе этот магазин? — спрашивал он. «Привыкла, — отвечала Надя, — здесь много воды — озера, Финский залив». Каргин хотел отдать ей магазин, но Надя отказалась. Она выкупила его с соблюдением всех формальностей, в один день выплатила всю сумму, хотя Каргин не настаивал, посадила туда сестру-башкирку.

Но в Москве на оптовом рынке проработала недолго.

Вдруг как с ножом к горлу пристала к Каргину с предложением взять партию каких-то нелепых женских кофточек с воздушными пуфиками на плечах и свисающей сзади, на манер рыбьего хвоста, серебристой оборкой. Бред! Через руки Каргина прошло немало носки, но с таким победительным уродством он еще не сталкивался. Партия (даже не Китай, не Бангладеш, а какая-то Мьянма!) была столь огромна (четыре товарных вагона!), что Каргину, сойди он с ума и решись ее взять, пришлось бы задействовать все свои свободные средства. А у него полным ходом шел ремонт в только что купленной трешке на Студенческой улице, он внес задаток за участок на Новой Риге... Планов — громадье. Дорогомиловский цветочный король Намикбай предлагал (на неприемлемых, естественно, условиях) войти в тюльпанный бизнес.

«Ты спятила», — сказал тогда Каргин Наде.

«Я хоть раз тебя подводила?» — спросила она.

«Нет, но когда-нибудь это должно случиться», — ответил он.

«Значит, нет?» — спросила она.

«Нет».

«Я ухожу», — сказала Надя.

«Скатертью дорога! — Каргин не понимал ее внезапного умопомрачения, а потому предполагал самое худшее. Она хочет его разорить, обворовать, да чего мелочиться — убить и, понятное дело, сбежать... с Намикбаем в Баку! — Возьми себе сто кофт как выходное пособие».

«А пошел ты!» — Надя вышла вон, небрежно вскинув вверх согнутую в локте руку со сжатым кулаком.

Ничего, подумал Каргин, когда дверь за Надей закрылась. Вернется, одумается — куда она без меня? Интересно, кто ее научил этому, вне всяких сомнений, выражающему крайнюю степень презрения (у кого — у курдов?) жесту? Неужели... Намикбай?

Надя не вернулась.

— Ты права, — сказал Каргин, с трудом усмирив сексуальные поползновения костюма. — Я тебя нашел и позвал сюда для того, чтобы выплатить выходное пособие. За двадцать лет наросли неплохие проценты.

— Само собой, — не стала спорить Надя. — Какую должность ты хочешь мне предложить в этом... — уходящее вечернее солнце вдруг наклонилось в небе, как пузатая золотая бутылка, и темный стакан «Глав­одежды» наполнился до краев кумачового цвета вином, — замечательном заведении?

Вино революции — кровь, почему-то подумал Каргин, хотя мирный осенний пейзаж не давал ни малейшего повода к подобным экстремистским сравнениям.

Глава третья Глиняный калейдоскоп

1

Мамедкули — так назывался город в Западном Туркестане (в советские годы Туркменской ССР), вблизи границы с Ираном, где в детские годы проводил лето Каргин. В этом забытом Богом (и не только) месте среди песчаных барханов и глинобитных, разделяющих домовладения дувалов жил дед Каргина — Порфирий Диевич. В глинобитные стены вместе с битым кирпичом зачем-то вмазывались большие, быть может, еще дореволюционного или нэповского времени длинношеие зеленые бутылки. Они посверкивали в стенах, как в глиняных калейдоскопах, а если глина выветривалась и открывалось горлышко бутылки — свистели и выли, глотая ветер, как злые джинны из восточных сказок.

С одной стороны город подпирал раскаленный песок пустыни, с другой — расплавленный горизонт над мелководьем Каспийского моря. Солнце разъяренным верблюдом топтало город ногами, как истертый до белой земли ковер, выбивая из него пыль и отгоняя от берега воду. Летнее солнце в Мамедкули было таким ярким, что когда Каргин чиркал спичкой о коробок, он не видел зародившегося огонька — пламя бесследно растворялось в солнце, как капля дождя в бронзовом безрыбном море. Рыболовецкая артель полоскала в воде пустые сети. В те годы Каспийское море стремительно мелело, а Аральское, напротив, сидело в воде по самые песчаные уши. Это потом Каспийское начало стремительно подниматься, подтапливать берега, а Аральское высохло до дна, унеслось в атмосферу соляным смерчем, но к тому времени Каргин отделился от Средней Азии, а сама Средняя Азия — от СССР.

Одноэтажный белый дом Порфирия Диевича стоял на улице Пушкина. В Мамедкули, как и в других среднеазиатских городах той поры, уважали классиков русской литературы. Каргин точно помнил, что в Мамедкули были улицы Лермонтова, Толстого, Гоголя и Горького. Можно было с уверенностью предположить, что великие писатели, включая Пушкина, никогда здесь не были и вряд ли вообще знали о существовании Мамедкули. Однако советская власть полагала, что жители Мамедкули должны знать о русских классиках, так же как и о великих революционерах — Марксе, Энгельсе, Либкнехте (эту фамилию местные жители выговаривали с трудом) и Розе Люксембург, не говоря о Ленине, Дзержинском, Свердлове и добром, с козлиной бородой дедушке Калинине. Вероятно, в этом заключалась простая, как жизнь, логика: советская власть несла в степи и пустыни, солончаки и барханы, горы и сопки русскую культуру, умноженную на революционную энергию представителей других национальностей.

В итоге получилось то, что спустя годы назовут Великим советским проектом. И окраины (до поры) не возражали против этого проекта. Русские учителя, инженеры, офицеры, врачи, агрономы, астрономы, железнодорожники и телеграфисты вносили в повседневную среднеазиатскую жизнь устойчивость и перспективу. Что же касается идеологических и карательных излишеств, сопровождавших проект, то чем­-чем, а жестокостью и презрением к здравому смыслу среднеазиатские народы было не удивить. Тем более что терпели не зря. На реках поднимались каскады гидроэлектростанций. На степных просторах, где прежде паслись верблюды, возникали космодромы. Если бы СССР просуществовал чуть дольше, Средняя Азия дождалась бы поворота сибирских рек. Они бы до сих пор исправно орошали ее поля и, возможно, снова бы наполнили Аральское море. Но не случилось. Россия осталась с водой, а Средняя Азия — с солнцем.

Выбеленный известью на манер украинской хаты дом Порфирия Диевича состоял из трех больших комнат. Одна — гостиная — смотрела окнами на улицу, где росли тополя и вяло струился мутный арык. Другая — в огороженный глиняными дувалами внутренний сад. Большую часть садового пространства занимал одичавший виноградник, исправно дававший гроздья кисловатых ягод, но главным образом необходимую в летнюю жару тень. Росли в саду и плодовые деревья: огромный — в три обхвата — урюк, так его здесь называли, персики, груши и яблони. Проходная комната — между застекленной, обращенной окнами во двор террасой и гостиной — была темная, без окон. Имелся еще узкий, длинный, как пенал, кабинет с отдельной дверью на улицу, непобедимо пропахший тошнотворным запахом АСД.{1}

Этим жидким черно­-коричневым лекарством дед лечил не только кожные, но, вероятно, и другие заболевания. Запах АСД порождал некоторые сомнения в божественном происхождении человека, если его можно было спасти с помощью подобного средства. Чудодейственную силу загадочного состава тем не менее Каргин неоднократно ощущал на себе. Ссадины после соприкосновения с АСД заживали мгновенно, фурункулы (в ранней стадии) засыхали, а в поздней — немедленно прорывались. Даже такую неприятную вещь, как панариций на среднем пальце левой руки Димы, дед излечил без хирургического вмешательства — тампонами, пропитанными АСД. Каргин ходил с ними несколько дней. Ночью он не мог заснуть и, глядя на коричневый цилиндр обмотанного бинтами пальца, малодушно думал: черт с ним, с пальцем, только бы не нюхать эту вонь!

В начале семидесятых Порфирий Диевич (у него был дар предвидения) без спешки перебрался из Мамедкули в Подмосковье. АСД давно сняли с производства, но он где-то его добывал. Дух АСД, хоть и не так победительно, как в кабинете в Мамедкули, витал на даче в Расторгуеве.

Жена деда — бабушка Каргина — училась с Порфирием Диевичем в астраханском медицинском институте, а потом уехала вместе с ним по распределению в Мамедкули, где (видимо, конкуренция отсутствовала) стала главным санитарным врачом района. Она умерла в сорок четвертом году, заразившись холерой на пограничном санитарном кордоне. Порфирий Диевич уже два года как был на войне — главврачом одного из армейских госпиталей Третьего украинского фронта. Советские войска штурмовали предгорья Карпат. Немцы и венгры отчаянно сопротивлялись. Раненые шли потоком. Ему бы никто не позволил оставить госпиталь. Жену похоронили без него. Двоюродная сестра Порфирия Диевича забрала дочь (Ираиде Порфирьевне было в ту пору двенадцать лет) к себе в Астрахань. Порфирий Диевич вернулся в Мамедкули в сорок шестом году из Австрии, где стояла его часть.

Каргин видел бабушку только на фотографиях. У нее были тонкие руки и красивое, явно несоветское лицо с невыразимой печалью в светлых, почти прозрачных глазах. В них как будто светился бездонный провал, куда канула прежняя Россия. В те годы на фотографиях и плакатах преобладали другие лица — размашистые, как шаги пятилеток, простые, как букварь, крепкие, как сжатые на страх врагам кулаки. Ей бы, смотрел на фотографию Каргин, гулять в белом платье по парку, скользить в кабриолете по бульвару, принимать букеты от поклонников, а она... умерла от холеры — в антисанитарии, в пустыне, среди песка, верблюдов, колючек, иссеченных солнцем людей в халатах и тюбетейках, привыкших к нищете и смерти. Видимо, и в этом, как понял позже Каргин, проявлялась необоримая сила имперской русской советской идеи.

Ему хотелось отделить в этой идее русское от советского, но не получалось. Напротив, получался какой-то зеркальный парадокс: имперская советская идея была крепка и непобедима, пока была (пусть даже по умолчанию) русской, и — рассыпалась в прах, как только перестала быть русской; имперская русская идея была крепка и непобедима, пока была советской, и — рассыпалась в прах, как только перестала быть советской. Без имперской идеи русские перестали быть не только советскими, но и русскими, то есть стали никакими.

Каргин не желал смотреться в это зеркало. В так называемой перестройке, разгроме ГКЧП, распаде СССР он, как и большинство советских граждан, увидел попытку разбить опостылевшее зеркало, с мазохистским удовольствием следил, как летели в него камни.

Зеркало разбили.

Осколки растащили.

Смотреться стало не во что.

Перестав быть советской и не став русской, Россия сделалась такой, какой только и могла сделаться страна с никаким народом, а именно — первобытно-рыночной. Каргин довольно быстро понял суть первобытно-рыночного уклада жизни. Он не был предназначен для решения насущных проблем страны, народа, общества. Поэтому он не нуждался в стране, народе, обществе как в совокупности людей, осознающих свои интересы. Напротив, был им люто (неприлично для просвещенного двадцать первого века) враждебен. Зато первобытно-рыночный уклад легко решал любые проблемы отдельно взятого (никакого) человека при наличии у того необходимых для этого денег. Но эти проблемы не имели никакого отношения к тому, что все еще по привычке называлось страной, народом, обществом, и решались практически всегда им во вред и исключительно за их счет. России как страны, русских как народа на территории в одну восьмую части суши уже не было. Как не было на ней и способного не то чтобы отстаивать, но просто осознавать собственные жизненные интересы общества. Бесхозное (выморочное?) имущество — таков был неназываемый статус территории. Безотносительно к тому, что говорили с трибун и на пресс-конференциях о великой России фантомные правители — те самые отдельно взятые, давно решившие все свои проблемы за ее счет, никакие люди. Теоретически территорию еще можно было спасти, залив разлагающуюся поверхность революционным раствором АСД. Но кому захочется, даже ради грядущего выздоровления, жить в этой вони — рубить, засучив по-петровски рукава, головы жуликам и ворам, восстанавливать дороги и линии электропередачи, заново зажигать лампочки Ильича, корчевать и засевать заброшенные поля, запускать развалившиеся, проржавевшие заводы?

Хотя (опять же теоретически) такие люди в стране еще были. Каргин и прежде задумывался, почему те, кто громче всех кричал о свободе, демократии и гласности, ходили на митинги с транспарантами «Долой КПСС!», не пропускали трансляций со съездов народных депутатов, тряслись от ненависти к коммунякам, остались в новой жизни в подавляющем большинстве у разбитого корыта и с голой задницей? Те же, кому с самого начала не нравились Горбачев и Ельцин, кто до последнего носил в карманах партбилеты и не осчастливил своим присутствием ни одного демократического собрания, довольно быстро оказались в новой жизни при делах. Даже во времена Гайдара и Чубайса, когда имущество страны ставилось на поток. Перемены легки, как воздух, думал Каргин. Жизнь тяжела, как мать сыра земля. Первые были на стороне перемен, вторые — жизни. Ветер легко унес одних, но не смог оторвать от земли других. Облегченный разум носится над землей, как пыль; разум тяжелый стоит как врытый в землю (в истину) столб. Пусть даже земля (истина) горька и ничего не родит. Есть, есть люди, думал он, не до конца отравленные первобытно-рыночными отношениями. Среди никаких редко, но встречаются какие. Пусть у него особняк в Ницце, квартира в Майами, пять «мерседесов» в гараже, но он еще не окончательно потерян для... нашего дела. Мы еще понюхаем АСД!

Жена Порфирия Диевича не успела превратиться в бабушку, сошла с корабля, плывущего к морщинистому, каменистому (в почках и желчном пузыре) берегу старости. Дед доплыл до этого берега и надолго там застрял в одиночестве.

В относительном. Хороший врач, в особенности кожник-венеролог, никогда не бывает одиноким.

Сейчас Каргин плохо помнил женщин, появлявшихся в белом одноэтажном доме на улице Пушкина. В пропахший АСД кабинет к деду, как в Мамедкули, так и позже, в подмосковном Расторгуеве, где его одиночество скрашивала старая такса по имени Груша, приходило множество людей, объединенных общим определением «больные». Одни женщины, вероятно, относились к этой категории, другие — помогали Порфирию Диевичу по хозяйству. «Должен же кто-то за тобой смотреть, когда я на работе?» — отвечал тот, когда маленький Дима проявлял излишнее любопытство. Дед, хоть и жил один, монахом не был.

Но одну женщину Каргин запомнил хорошо. Это было в день, когда он впервые услышал голосвещей.

2

Ираида Порфирьевна родила Каргина через полгода после свадьбы с будущей звездой «Ленфильма» Иваном Коробкиным. Они оба учились (на разных, правда, факультетах и курсах) в Ленинградском институте культуры, оба были иногородними и без крыши над головой. У Каргина не было иллюзий относительно своего появления на свет. Оно было вынужденным. Молодые жили в общежитии и наверняка испытывали трудности с пригодными для близости местами. Они ловили момент, то есть близость у них была ситуационной. О каком-либо системном предохранении, стало быть, речи не было. Аборты в сталинские годы категорически не приветствовались. Институты культуры, как и текстильные производства, считались в СССР питомниками невест. Парни в институте культуры были наперечет. Ираида Порфирьевна решила не искать добра от добра. Иван Коробкин был институтским комсоргом и кандидатом в члены КПСС. Деваться ему было некуда, кроме как, стиснув зубы, в ЗАГС.

Так появился на свет Дий (Дима) Каргин.

После окончания института Ираида Порфирьевна с мужем снимали в Ленинграде комнату. Вопящий по ночам ребенок осложнял им жизнь, беспокоил соседей. Сначала маленького Дия (Диму) переправили в Псков, к родителям Коробкина, а когда он подрос и окреп, Ираида Порфирьевна договорилась с отцом, что тот наймет в Мамедкули няню и возьмет Диму к себе, пока они с мужем не обзаведутся жильем в Ленинграде. Иван Коробкин уже снимал на «Ленфильме» сюжеты о донорах, занимающих с утра очередь в пункты сдачи крови, о народных дружинниках с красными повязками на рукавах, усмиряющих бесчинствующих стиляг и пьяниц, о пожарниках в брезентовых робах и медных касках, готовых мгновенно потушить любой пожар. Некоторые из его сюжетов попадали в киножурналы «Новости дня» — их, к большому неудовольствию зрителей, в принудительном порядке показывали в кинотеатрах перед началом фильмов. «Ленфильм», однако, не спешил предоставлять молодому семейному режиссеру, члену КПСС, отдельную квартиру. Жилищные дела во все времена сопровождались интригами.

Диме было шесть лет, когда Ираида Порфирьевна снарядила его в долгий путь к деду. Из Ленинграда прямых рейсов в Мамедкули не было. Ирина Порфирьевна довезла Диму до Москвы, а там препоручила своему бывшему сокурснику по фамилии Посвинтер. Этот Посвинтер, как узнал потом Каргин, работал в издательском отделе зоологического музея и страдал то ли экземой, то ли псориазом. Ираида Порфирьевна сумела его убедить, что помочь ему может только ее отец — главврач мамедкулийского кожвендиспансера, высочайшей квалификации специалист, исцеливший от неприятных болезней во время войны многих прославленных военачальников. Так что экзема Посвинтера для него — тьфу! Там все время дует сухой горячий ветер с песочком, объяснила Ираида Порфирьевна, он любые кожные болезни счищает, как шкурка. Твоя кожа станет гладкой и розовой, как... да вот у моего Дийчика, экзема ведь не заразная болезнь? Про чудодейственные свойства АСД она, чтобы не спугнуть Посвинтера, естественно, умолчала.

Порфирий Диевич к этому времени уже два года как вышел из тюрьмы по амнистии и был фактически (если ему доверили возглавить такое важное учреждение, как районный кожвендиспансер) реабилитирован. Он сидел по статье за мошенничество, но Ираида Порфирьевна убедила нервно почесывающегося Посвинтера, что ее отец — жертва культа личности, угодившая в лагерь по так называемому «делу врачей».

Каргин на всю жизнь запомнил перелет с Посвинтером через горный хребет Копетдаг.

Из Ашхабада летели на маленьком двухмоторном «Ил-14». Горы тянули вверх острые коричневые лезвия с белыми вкраплениями снега, словно хотели насадить на себя самолет, как стрекозу. У Посвинтера были выпуклые, бараньи глаза и черные щетинистые щеки. Во время полета они все время пили лимонад, который приносила стюардесса на подносе в темных пластмассовых чашечках. Посвинтер мгновенно выпивал одну чашечку и тут же, улыбаясь, брал другую, как бы вовлекая стюардессу в некую игру. Но той, как определил имеющий опыт общения с воспитательницами в детском саду Дима, игра не нравилась. Стюардесса смотрела на Посвинтера с брезгливой жалостью, абсолютно не разделяя его веселья.

А вот Дима не испытывал никаких сложностей в общении с Посвинтером.

Не то что с псковским дедом Костей, служившим железнодорожником на вокзале. Он был длинный, худой, как рельс, и ходил в черном кителе с железными пуговицами. Придя вечером с работы, дед Костя садился за стол и долго молча смотрел на Диму, пьющего молоко или скребущего ложкой с тарелки кашу. Потом вдруг громко произносил: «Га!» — так, что у Димы ложка выпрыгивала из рук. «Зачем ребенка пугаешь, дурак?» — спрашивала бабушка. «Он должен знать, как гудит паровоз», — отвечал дед Костя. «Зачем ему это знать?» — удивлялась бабушка. «Потому что так Бог-машинист разговаривает со своими чумазыми ангелами», — объяснял дед Костя и уходил из кухни.

Спустя годы отец расскажет Каргину, что дед Костя — сын священника, сгинувшего на Соловках в конце двадцатых. Комсомолец и активист комбеда, он едва не загремел из рядов как поповский сын и кулацкий подголосок. Но кто-то из старших товарищей, присутствовавших на собрании, вспомнил слова Сталина, что сын за отца не отвечает. Деду Косте вкатили выговор и определили на курсы воинствующих безбожников. По окончании курсов он ездил по деревням с лекциями, обходил с комсомольцами-богоборцами дома колхозников на предмет изъятия икон, лампад и прочих предметов религиозного культа, распространял атеистическую литературу, проверял, не носят ли школьники нательные крестики.

Дед Костя умер в середине восьмидесятых, надолго пережив жену (бабушку Каргина по отцовской линии). Ираида Порфирьевна и Иван Коробкин к этому времени давно расстались. Отец находился по кинематографическим делам в Москве. Он позвонил Каргину и попросил отвезти его на машине в Псков. Они провели куцую панихиду в ритуальном зале морга железнодорожной больницы, похоронили деда Костю рядом с бабушкой. После поминок с дальними родственниками, которых Каргин не знал, они с отцом разбирали в крохотной квартире дедовы вещи. Их было на удивление мало, и все они имели исключительно практическое назначение. Ничего лишнего, только то, без чего невозможно обходиться. Атеист дед Костя жил в евангельской простоте. Отец решил забрать на память только ордена и толстую исписанную тетрадь в черном окостеневшем коленкоре.

На обратном пути из Пскова в Москву они остановились переночевать в гостинице в городе Оленино. Спать было рано. После ужина Каргин из любопытства полистал тетрадь. «Год 1930.Бога нет!» — было написано крупными буквами на первой странице. Как понял Каргин, это были тезисы лекций, которые читал в сельских клубах и красных уголках дед Костя. «В Библии указывается, что на Ноевом ковчеге, — выводил он перьевой ручкой графически четким, как рельсы и шпалы, почерком, — было всякой твари по паре. В мире, — продолжал дед Костя, — насчитывается около двух миллиардов видов живых существ. Так каких же размеров должен быть ковчег, чтобы все эти “парные твари” могли в нем разместиться? По самым приблизительным расчетам он никак не мог быть менее семи километров в длину! Кому было по силам соорудить такой корабль в библейские времена?» Но более всего Каргина удивила приписка к классическому антирелигиозному тезису, сделанная богоборцем-железнодорожником в относительно недавние (гелевой ручкой) времена нетвердой (рельсы и шпалы — вкривь и вкось) рукой: «Только Богу».

Каргин показал запись отцу, расположившемуся с прихваченными из буфета холодными беляшами и недопитой бутылкой водки за журнальным столиком у телевизора. «Грешно так говорить, — вздохнул отец, — но он... вовремя умер. Его уже собирались перевести из неврологии в психиатрию. Знаешь, что главврач рассказал? Он написал заявление в райком, что выходит из КПСС, а все уплаченные им членские взносы просит перечислить на... строительство православного храма. Беда... — покачал головой, налил в стакан водки. — Неужели и я, если, конечно, доживу до его лет, что маловероятно, — самокритично уточнил отец, — сойду с ума?»

С Посвинтером, в отличие от богоборца деда Кости, Каргин был, что называется, на одной волне. Возможно, Посвинтер был прекрасным педагогом, умеющим найти подход к ребенку. Или же, что более вероятно, он был не то чтобы умственно отсталым (иначе как бы он служил в зоологическом музее, или... только такому там и служить?), но человеком со странностями, так сказать, особенным, сохранившим детское восприятие мира человеком. Ираида Порфирьевна рассчитала точно. Кто-то другой вряд ли бы согласился лететь неизвестно куда, неизвестно к кому, да еще с чужим малолетним ребенком. А может, перманентный кожный зуд, красная пена экземы терзали его разум, как прибой берег?

...Посвинтер долго и задумчиво смотрел на проплывающие внизу горные вершины, а потом, икнув лимонадом, сказал: «Я точно знаю, что в этих горах живет Снежный человек!»

Снежный человек, можно сказать, был третьим в их компании. В Моск­ве Ираида Порфирьевна, как папа Карло азбуку для Буратино, купила Диме в дорогу детскую книгу под названием «Как мы искали Снежного человека». Посвинтер в залах ожидания и в самолетах читал ее Диме вслух. Тот слушал без большого интереса. Гораздо больше его заинтересовали картинки, а отнюдь не история, как советские дети обнаружили, выследили, а затем приручили Снежного человека. На последней странице Снежный человек уже был в трусах, в рубашке, в красном пионерском галстуке и почему-то с сачком для ловли бабочек в руке. На Диму, однако, куда большее впечатление произвела картинка в самом начале книги, где Снежный человек был изображен в первозданной дикой свирепости. В меховой набедренной повязке он, ощерив зубы, подкрадывался с занесенной дубиной к застывшему в ужасе на камне горному козлу. Дима как зачарованный смотрел на Снежного человека, проникаясь его звериной мощью, отчаянной жаждой жизни и лютым — до головокружения — голодом. Ему казалось, что если бы внизу в горах действительно жил Снежный человек, он бы мог прыгнуть вверх, схватить самолет за хвост, как птицу, размолотить его о камни, а потом выгрызть из него, как зерна из железного раздавленного граната, пассажиров.

3

Именно с этого момента — с созерцания проплывающих под брюхом самолета гор и картинки в книге, изображающей Снежного человека, — Каргин начал осознавать себя как личность, имеющую право на существование и собственное отношение к миру. С этого момента он помнил все, что с ним происходило.

Раньше, живя у дедушки и бабушки в двухэтажном деревянном доме на окраине Пскова, он был растворен в окружающей жизни, в воле окружающих людей, как крохотный кусочек сахара в огромной кружке с надписью «Желдоробщепит», из которой пил чай дед Костя. Из псковской жизни он вынес отрывочные, неосмысленные воспоминания. Мягкие руки бабушки, поправляющие одеяло. Черный с привинченным орденом Красной звезды китель деда Кости в прихожей на вешалке. Китель с орденом напоминал Диме ворона с простреленной грудью. Вид из окна: широкая лента полей, темные избы на берегу озера, белая рябь чаек над полями и водой. Тонкая полупрозрачная трава вдоль асфальтовой дорожки, по которой они ходили с бабушкой на соседнюю улицу в магазин. Иногда по этой дорожке им навстречу гнали с пастбища коров. Коровы смотрели по сторонам, задумчиво шевелили большими розовыми губами. И еще почему-то он помнил синий в белых черточках, как в чайках, мяч. Дима подолгу бросал его в стену, когда оставался дома один. Почему-то ему очень хотелось попасть в узкую полосу между потолком и висящим на стене ковром. Когда это удавалось, он испытывал необъяснимую радость.

Он жил у деда в Мамедкули до самой школы. К этому времени «Ленфильм» наконец предоставил его родителям квартиру, и Ираида Порфирьевна забрала Диму в Ленинград. Отныне он приезжал к деду только на летние каникулы. Последний раз Каргин гостил у него в шестьдесят восьмом году, когда советские войска вошли в Чехословакию и превратили пражскую весну, как скажет позже Каргину один знакомый чех, в нескончаемую и унылую русскую осень.

Со временем воспоминания о жизни в Мамедкули у Каргина утратили четкость, зато приобрели объемность и насытились цветом, можно сказать, перешли в категорию neverending{2} сна о волшебной стране, где он был счастлив.

На первое время (пока Дима привыкал к няне, а няня к нему) Порфирий Диевич определил его в детский сад.

Детский сад располагался на окраине города — на плоской горе, откуда были видны развалины крепости, которую то ли возвел, то ли взял штурмом Александр Македонский. А еще по пыльной улице мимо детского сада водили верблюдов. Должно быть, там пролегал какой-то древний караванный маршрут. Верблюды в Мамедкули были местной породы — огромные, косматые и рыжие. Они отлично плавали, держа высоко над водой надменные носатые головы. Пустыня и море соседствовали в Мамедкули. В жару верблюды лежали на мелководье, как шерстяные рыжие заплатки. На лавочке у конторы под вывеской «Фураж» сидели бесхозные старики в халатах и бараньих шапках. Они не просили милостыню, но некоторые люди им подавали. Бесхозные старики не кланялись и не благодарили, равнодушно смотрели сквозь дарителей.

Каргин жалел, что Снежный человек живет в горах, а не в пустыне. Ему казалось, что в Мамедкули на него бы никто не обратил особого внимания, наведайся он в контору за фуражом или к рыбакам за рыбой. Да даже и в столовую возле конторы, где стояли накрытые марлей от мух подносы с нарезанным хлебом и мутным компотом. Разве только люди из «Собачьего ящика» могли обидеть Снежного человека. «Собачьим ящиком» назывался раздолбанный непонятного цвета фургон, в котором перемещались по окрестностям истребители бездомных собак. Несмотря на кажущуюся ветхость и предельную изношенность, фургон был удивительно живуч. Дима наблюдал его в деле каждое лето. Неизменными, хотя годы шли, оставались и люди в фургоне. Один — высокий, со скошенным затылком — напоминал одновременно единицу и поставленную на попа винтовку. Горло у него всегда было обмотано похожим на половую тряпку шарфом, а сам он ходил в малоразмерном пиджаке поверх тельняшки. Второй даже в самую злую жару оставался в телогрейке и в толстых черных брюках, заправленных в кирзовые сапоги. Третий — водитель — почему-то носил нарукавники, предохранявшие не рубашку, а... голые, в татуировках до плеч руки, поскольку вместо рубашки на нем была обвисшая, потерявшая цвет майка.

Они ловили собак сетями, но те, заслышав натужный скрежет мотора, успевали разбежаться. Ящичные люди стреляли им вслед крупной дробью, так что в сети в основном попадались подбитые или больные собаки, которые не могли убежать. У ящичных людей имелись свои охотничьи приемы. Они могли привязать длинной веревкой течную сучку к дереву, а сами спрятаться за дерево, поджидая, когда прибегут кобели. Они точно знали, что похоть пересилит в кобелях страх смерти, а запах течной сучки — ружейную и их собственную вонь. Дима долго не мог понять, почему эти люди не меняются, почему на них столько лет одна и та же одежда, почему не ломается проклятый фургон. Наверное, отнятые (отстреленные) у собак жизни каким-то образом плюсовались к их (включая неодушевленный фургон) веку, делая его бесконечным, но при этом бездомным и собачьим. Другого объяснения не было. Коренные обитатели Мамедкули не обращали внимания на живодеров, только сердобольные русские тетки иногда кричали им вслед: «Креста на вас нет!»

Один раз, причем совершенно неожиданно — весной! — в Мамедкули выпал снег. Каргин успел забыть, что это такое, а потому очень хорошо запомнил тот день. В псковском детсаду он часто получал подзатыльники. В Мамедкули воспитательницы сдували с него пылинки, накладывали полные тарелки, разрешали после обеда не спать, отпускали гулять с ребятами, остававшимися на продленный день в располагавшейся по соседству школе. Потом Каргин догадался, что иначе и быть не могло. Порфирий Диевич был главврачом кожвендиспансера, где детсадовский персонал (в советское время с этим было строго) каждый месяц проходил освидетельствование.

4

А потом Дима заболел дифтерией и чуть не умер. Сначала у него распухло горло. Потом поднялась температура. Перед глазами все поплыло, ноги сделались мягкими и слабыми. Больше всего на свете ему хотелось, чтобы его никто не трогал. Дима закрывал глаза, и ему казалось, что он бабочка, неудержимо летящая навстречу темному свету. Там тишина и покой, но его хватают за крылья, теребят, переворачивают, сбивают с маршрута. Он помнил холод металлической палочки на языке, пахнущие спиртом женские руки, ощупывающие его шею, гулкие и тревожные голоса деда и женщины-­доктора сквозь шум в голове, как сквозь вату.

Потом его тело обрело странную легкость. Дима как будто кружился над кроватью. Никаких мыслей. Никакого страха. Мелькание картинок, как если бы он смотрел в трубу калейдоскопа. Неизвестно откуда взявшиеся, случайные слова, которые он без конца повторял, за которые держался, чтобы не заблудиться в полете. Одно из этих слов он запомнил: «Новид». Что оно означало? Слово откололось, как метеорит от астероида, от какого-то большого смысла, который Дима не мог охватить своим хоть и приблизившимся к смерти, а потому досрочно мудрым, но ранним умом. Он знал, что это смерть, и не испытывал страха. Она увиделась ему в виде бесконечного глиняного дувала. Ему надо было всего лишь перебраться через этот дувал.

Несколько дней он существовал пунктирно, катался цветным осколком внутри калейдоскопа.

Потом пауза — долгий сон — пробуждение.

Дима лежал в кровати под зеленой махровой простыней с белыми цветами. По простыне прыгали яркие солнечные зайчики. Он посмотрел по сторонам, задерживая взгляд на знакомых предметах.

Многие предметы в доме Порфирия Диевича Диму совершенно не интересовали, с некоторыми же он находился в особых отношениях.

Разноцветные китайские (кажется, их называли райскими) птички на пианино. Внутри ярких пушистых птичек скрывался тонкий проволочный скелет. Проволоку можно было гнуть. Птички принимали разное положение. Одна, как солдат, куда-то шагала, задрав лапку, другая что-то клевала, опустив клюв, третья тревожно осматривалась, вытянув вверх шею.

Литая черная чугунная фигура Мефистофеля в шляпе и со шпагой. Она стояла на этажерке с книгами. Диму влекла к себе шпага Мефистофеля. Ее можно было доставать из кольца на поясе фигуры, а затем с грохотом возвращать обратно. Кому в СССР пришла в голову странная мысль серийно изготавливать чугунных Мефистофелей? Позже Каргин видел подобные фигуры, правда значительно меньших размеров, в квартирах самых разных людей. Помимо Мефистофеля чести быть отлитым в чугуне еще удостоился дон Кихот. Он тоже был со шпагой и почему-то с раскрытой книгой в откинутой руке. Только этим двум литературным персонажам было позволено оживлять интерьеры квартир советских граждан. Но такого крупного экземпляра, как у деда, Дима больше нигде и ни у кого не видел. Наверное, это был единственный случайно уцелевший экспериментальный образец, случайно попавший в Мамедкули. А может... Мамедкули был осознанным выбором самого Мефистофеля. Домработница Порфирия Диевича — узбечка по имени Патыля — звала чугунную фигуру карашайтаном, стирала с нее пыль, отвернувшись и зажмурившись. Неужели, размышлял, повзрослев, Каргин, это как-то связано... со Сталиным? Может, это был таинственный сталинский message народу, чтобы тот, как дон Кихот, читал книги, набирался ума, а потом бы рявкнул в чугунную морду Мефистофелю: «Останавливай, гад, мгновение, потому что социализм прекрасен!»?

Был еще милый сердцу Димы носатый ребристый стеклянный кувшин с серебряной, в виде сердца, откидывающейся крышкой с вензелем и красиво выгравированной надписью на неизвестном (позже он установит, что на венгерском) языке.

А еще семейство серебряных же, покрытых темной красной эмалью рюмок с овальными медальонами охотничьих пейзажей — лугами, озерами в камышах, летящими утками и делающими стойку собаками. Диме нравилось расставлять рюмки на столе в произвольном порядке, рассматривать эмалевые пейзажи, заглядывать в их серебряную, тускло переливающуюся глубину, прикладывать рюмки к ушам и слушать, как шумит в лугах и озерах ветер, свистят в вечернем синем воздухе крыльями утки.

В доме было много необязательных, но очень красивых вещей, привезенных Порфирием Диевичем из стран, сквозь которые, как сквозь музеи и антикварные лавки, грозно проходил его госпиталь. Эмалевые рюмки, к примеру, были из загородного дворца венгерского правителя — адмирала Хорти.

Воскресший Дима встретился с этими вещами, как с друзьями после долгой разлуки, и друзья, включая угрюмого, в шляпе с пером, остробородого Мефистофеля, были рады встрече. Хотя Мефистофель косился неодобрительно с этажерки на расположившихся на пианино пушистых райских птичек. Видимо, ему не нравилось такое соседство.

Дима понимал, что нить, соединявшая его с миром, чуть не оборвалась. Он сделал шаг назад от дувала, но пока что был на живую нитку, лишь несколькими стежками прихвачен к живущему своей жизнью миру.

Потом он увидел женщину-доктора. Дима вспомнил ее светлые волосы, зеленые глаза, встревоженное лицо. Оно мелькало в крутящемся перед его глазами калейдоскопе вместе с непонятным словом «Новид», случайными мыслями и картинками. Дима слышал ее голос, помнил пронзительно сладкий вкус микстуры, которой она его поила. Боли от уколов Дима почти не чувствовал. В какой-то момент он просто перестал обращать внимание на уколы.

Женщина завернула его в махровую простыню, вынесла на руках во двор — на заасфальтированный пятачок перед верандой, где стоял покрытый клеенкой стол. Дима закрыл глаза — таким нестерпимо ярким показался ему солнечный свет. Потом он увидел старую овчарку Нимфу. Она жила во дворе за запертыми воротами, ночевала в будке, то есть была домашней собакой, но когда по их улице проезжал «Собачий ящик», поднимала холку и скалила зубы. Овчарка подошла к женщине, держащей Диму на руках, лизнула край простыни. От солнца, прозрачного воздуха, цветущих деревьев у Димы закружилась голова, заложило уши. Он никак не мог насмотреться на покрытый клеенкой стол, старую овчарку Нимфу (Дима почему-то звал ее Габой), сарай, где среди старых, покрытых пометом, как черепаха панцирем, вещей обитали куры и голуби, журчащую воду из присосавшегося к крану шланга, пролетевшую сквозь виноградник на радужных крыльях стрекозу с зелеными глазами. Но при этом он опережающе знал, что темный свет ярче всех солнечных зайчиков на свете, а глиняный дувал... везде.

Потом он услышал голос: «Ты останешься, потому что слышишь. Ты сделаешь, потому что должен». Дима открыл глаза. Женщина смотрела на него и улыбалась. Но Дима был уверен, что с ним разговаривала не она, а... зеленая махровая простыня в белых цветах, которая как магнит притягивала солнечные зайчики.

Глава четвертая Старые вещи

1

— Зачем тебе это надо, Каргин? — спросила Надя через месяц после их встречи на Бережковской набережной возле офиса «Главодежды».

Вторая половина осени в том году была медленная и теплая. В октябре мужчины ходили в рубашках, а женщины в легких платьях.

Дело было вечером под конец рабочего дня.

По Москве-реке плыли белые ресторанные и прогулочные теплоходы. По небу красным колесом катилось закатное солнце.

Надя зашла к нему в кабинет по какому-то делу. Без дела она не заходила.

Каргин размышлял в тот момент над неточностью названия поэмы Маяковского «Облако в штанах». Облако никак в штанах не смотрелось, а если и смотрелось, то не эстетично, как выпирающий (у Хрущева был такой) живот.

В предложенной Маяковским образной конструкции присутствовала несовместимость материалов — плотных штанов и бесплотного облака.

Вот солнце, думал Каргин, совсем другое дело.

В тот момент оно как раз вставило лучи, как ноги, в штанины двух вертикальных перистых облаков. Одна штанина, правда, оказалась короче другой. Каргин тут же вспомнил, что солнце (не суть важно, в перистых перекрученных штанах или в огненном неглиже) приходило к поэту на дачу, после чего тот укрепился в решении «светить, и никаких гвоздей!».

Маяковский был гением.

Каргин был никем, средней руки чиновником с раздвоенным сознанием, однако он тоже вознамерился светить.

— Видишь ли, я... — он осторожно взял за руку, доверительно заглянул Наде в глаза, — работаю над конституцией... личности. Что-то вроде основного закона человека.

— И в чем он? — Надина рука никак не отозвалась на дружеское прикосновение.

Иногда Каргину казалось, что в мире не осталось вещей, способных удивить Надю. Или она верила всему, что слышала, принимала все за чистую монету. Или же не верила никому и ничему, принимала все за грязную монету. Но было возможно и третье объяснение: Надя существовала отдельно как от правды, так и ото лжи, так сказать, по ту сторону монетаризма. Происходящее ее не интересовало, а потому и не могло удивить.

— Надеюсь, не в том, что человек — это звучит гордо? — спросила Надя.

— В неотъемлемом праве человека предпринимать действия, направленные на изменение окружающей действительности с целью ее исправления! — как с листа отчеканил Каргин, хотя еще мгновение назад понятия не имел об основном законе человека. Он знал, кому и чему собирается светить, но пока не знал, где взять гвозди, чтобы приколотить лампу. «Может, не надо их искать? — малодушно подумал Каргин. — Как бы меня самого не приколотили этими гвоздями...»

— Зачем человеку предпринимать такие действия? — поинтересовалась Надя.

— Чтобы сделать действительность лучше, чище, честнее, справедливее... — Закон стремительно, как мумия из фантастического фильма, обрастал словесной плотью. — Мне продолжать, или достаточно этих определений? — недовольно посмотрел на Надю Каргин.

Если опция «удивление» у нее перманентно находилась в положении «выкл.», то опция «тупизм» довольно часто пребывала в положении «вкл.». Хотя иногда Каргину казалось, что под показным Надиным «тупизмом» маскируется иная — универсальная опция, претендующая на управление всей программой. Каргину это не нравилось. Он считал, что программой исправления действительности должен управлять он — автор основного закона человека.

— Для кого сделать? — продолжила Надя игру в «тупизм».

— Для всех, — коротко и тупо ответил Каргин. Он решил бить Надю ее же оружием.

— Для всех невозможно, — пожала плечами Надя.

— Это почему? — надменно поинтересовался Каргин.

— Один не может решать за всех, — ответила Надя. — Как ты можешь знать, что нужно всем?

— Иисус Христос знал, — возразил Каргин, мысленно прося у Господа прощения за суесловие и гордыню. — И смог.

— У него не получилось, — тихо, но твердо, без малейших сомнений в голосе констатировала Надя.

«Получилось, — подумал Каргин, хоть и с издержками в виде... гвоздей».

— Дело не в том, получилось или нет... — он выдержал долгую паузу, но, похоже, судьба Родины не сильно беспокоила Надю.

Она спокойно, как если бы они говорили о погоде и разговор был завершен, расположилась за приставным столиком. Разложила на нем служебные бумаги на бланках и с печатями. Некоторые имели помятый вид, из чего следовало, что они пришли по почте.

Каргин нахмурился. Он был уверен, что тот, кто прибегает в общении с ним к услугам почты России, не уважает его или — в его лице — учреждения, которые он представляет, в данном случае министерство и «Глав­одежду». Письма, отправленные из Дома правительства на Краснопресненской набережной в «Главодежду» на Бережковской набережной, преодолевали расстояние в четыре троллейбусные остановки за две недели.

— Дело не в том, получилось или нет, — недовольно повторил Каргин. — Дело в том, что получилось только так, как могло получиться. Неотменимо! — вбил пафосное слово, как гвоздь (опять!), хотя пока было не очень понятно, куда и зачем. Глядя на невозмутимо перебирающую бумаги Надю, он не мог отделаться от ощущения, что вбил гвоздь в... облако. Ну и ладно, посмотрел на Надю Каргин, зато это облако не в штанах...

— Слишком просто, — пожала плечами Надя. — Так можно сказать о чем угодно. Это называется, если я не ошибаюсь, вульгарным позитивизмом. Все в мире происходит, потому что происходит. И все неотменимо, если произошло.

— Тогда еще проще, — обрадовался продолжению дискуссии, хотя и не без обиды на определение «вульгарный», Каргин. — Я знаю, что я несовершенный и... вульгарный человек, что моя жизнь не может служить примером для подражания, что мне есть в чем каяться. Мне также известно, что на том свете меня встретят... строго... — замолчал.

Ему скоро должно было исполниться шестьдесят. Он не собирался на пенсию, уже была договоренность, что срок службы продлят. Казалось бы, живи и радуйся, но мысль о смерти все чаще посещала Каргина. Все чаще он видел во сне уходящий в бесконечность глиняный мамедкулийский дувал со вмазанными в него, поющими на ветру бутылками. Каргин чувствовал, что смерть даже не исподволь, а открыто тестирует его, как дирижер оркестр перед исполнением неотменимой пьесы. Инструменты откликаются неясными, но грустными звуками. У него то кружится голова, то тоскливо ноет в правом подреберье, то немеют руки и наливаются свинцом ноги, то сердце выдерживает томительную паузу, подстраиваясь под взмах дирижерской палочки. Смерть, как голодная птица зерна, склевывала с тарелки земли людей. Очень часто до того момента, как человек успевал сделать то, за что был готов отдать жизнь. Смерть сама решала, когда ее забрать.

— Я люблю свой народ и свою Родину! — крикнул Каргин, пытаясь объяснить необъяснимое уже не Наде, а... смерти. — И я не готов передоверить свою любовь никому на свете! Я хочу взаимности со стороны Родины и народа, пусть они пока не понимают своего счастья. Это их проблемы. Других целей у меня не осталось. Пока об этом никто, — покосился на Надю, — кроме нас с тобой, не знает. Моя любовь неотменимо изменит Россию! Я не могу иначе. Это сильнее меня. Ты спросила, зачем мне это нужно? Я ответил? Больше мы на эту тему разговаривать не будем.

— Как скажешь, — пожала плечами Надя. — Тогда ответь на другой вопрос: зачем твоя любовь Родине и народу?

2

Этого Каргин не знал.

Как не знал и причин, вдруг пробудивших у него всепоглощающую любовь к Родине и народу. Поезд его жизни до сей поры катился по далеко отстоящим от магистрали патриотизма рельсам. Стыдно признаться, но довольно часто он думал о Родине и народе с глубочайшим отвращением. Родина, народ и примкнувшая (присосавшаяся?) к ним власть (себя Каргин властью не считал, слишком мелка и заточена на производство была его должностишка) несли ответственность за неизбывную, многомерную и многоуровневую мерзость, победительно сопровождавшую Каргина по жизни, достававшую его, как проштрафившегося пса, из любых укрытий.

Это Родина, народ и власть были виноваты в том, что в его подъезде стояла вонь. В яростно свернутом, бессильно повисшем на проводах боковом зеркале его «мерседеса», оставленного во дворе у дома. В тупом стоянии на Новой Риге и на Кутузовском, когда движение наглухо перекрывалось для беспрепятственного проезда начальственных кортежей. В уподобившихся неотменимому стихийному бедствию пробках, отменявших всякую охоту передвигаться в Москве на машине. В хамах­-гаишниках, останавливающих его и ищущих, к чему бы придраться. В том, что на автостоянку в коттеджном поселке окрестные жители, как баскетболисты, постоянно бросали пакеты с мусором через высокий кирпичный забор. «Такой баскетбол нам не нужен», — качал головой начальник охраны, но поделать ничего не мог. В многостраничных маразматических декларациях о доходах и расходах, которые Каргин, как государственный служащий, пусть и невысокого ранга, должен был заполнять каждый год. В необъяснимом, все усиливающемся страхе, что его могут в любой момент посадить... да за что угодно, точнее, неизвестно за что. В поганом телевидении, которое Каргин давно перестал смотреть. В очевидном ничтожестве лиц, чьи лица крупным планом показывало поганое телевидение. В упрямом нежелании народа ни трудиться, ни сражаться за свои права. Только о жратве и лишь бы не было войны и обвала рубля были мысли народа. В не менее упрямом желании власти не платить народу за труд, безнаказанно разворовывать бюджет и безжалостно давить любое переходящее в осмысленное действие недовольство народа.

Каргин почитывал на досуге современных философов и в принципе был согласен с утверждением, что в новом мировом экономическом порядке места так называемому «среднему классу» не предусмотрено. Новый жестокий мир не нуждался в «прокладке» между бесконечно богатым меньшинством и неотменимо бедным большинством. Компьютерные технологии стали достаточно умны, чтобы обходиться без людей, нажимающих клавиши на клавиатуре, что-то бубнящих клиентам в телефонные трубки, придумывающих примитивные сюжеты для рекламы товаров и услуг. Одолев СССР, капитализм, как Юлиан-отступник, обратным шагом Майкла Джексона вернулся во времена «железной пяты», вечного кризиса и массового пауперизма. От потребления, как некогда от церкви, отлучались целые государства и сословия.

Но пока еще деньги отчасти смягчали скорбную повседневность, разгоняли сгустившуюся вонь. Правда, ненадолго, как дорогой освежитель воздуха — заматеревшую помойку. Мерзость просачивалась сквозь железные двери и бетонные стены персональных райских кущ, напоминающих в России гетто для богатых. Злое, нищее, уже и не русское, а непонятно какое (евразийское?) море подтапливало гетто.

А сверху нависала угрюмая, неизвестно чего хотящая власть. Она с размаху врезалась в капитализм, как «Титаник» в айсберг, и сейчас, сатанея от бессилия, наблюдала, как в топках идущего ко дну корабля сгорают украденные при разгроме СССР миллиарды. Эти капиталы внесли ненужное беспокойство в перегруженную финансовую систему, оказались в ней лишними и, следовательно, обреченными. Как раньше Запад прессовал царскую, императорскую, а затем советскую Россию с ее неконвертируемым рублем, так теперь он взглядом гоголевского Вия уставился на заведенные под его юрисдикцию активы российских собственников. Западная юридическая машина, как два пальца об асфальт, в любой момент могла поднять Вию веки, доказать преступное происхождение российских денег. А самым смешным было то, что она была права.

Теряющая украденные миллиарды и почву под ногами власть нервничала, шарахалась из стороны в сторону. С недавних пор она взялась колебать священный «треножник» денег как меры всех вещей. Государство больших воров, по логике долженствующее защищать «малых сих», то есть воров покорных и законопослушных, вдруг недружественно заинтересовалось скромной недвижимостью Каргина на Новой Риге и в Испании, потребовало отчета о счетах в зарубежных банках. «Как они к нам на Западе, так мы к вам здесь!» — примерно так можно было истолковать message власти своим гражданам. Родина, народ и власть делали все, чтобы ненависть к ним, по крайней мере со стороны сживаемого со свету среднего класса, становилась всеобъемлющей и не остывающей, как лава в пробудившемся вулкане.

Каргин упустил момент, когда его персональная ненависть переродилась в чистое пламя любви к народу и Родине. Неужели, думал он, в момент, когда от триединой формулы ненависти — народ–Родина–власть — отпало лишнее звено — власть? Ненависть преобразовалась в любовь, а любовь — в свет, на который летел Каргин, как некогда летели на свет лампы под жестяным колпаком в мамедкулийском саду Порфирия Диевича ночные бабочки и рогатые жуки-носороги.

Он не знал, зачем его любовь Родине и народу.

3

Как много лет назад маленький Дима не знал, зачем приходят по вечерам к Порфирию Диевичу Пал Семеныч, Зиновий Карлович, Жорка и играют до поздней ночи за столом в саду под лампой в карты.

Начинали вечером, когда с гор тянуло прохладой, а на небе появлялись первые звезды. Они светили неуверенно, как свечи на сквозняке. Солнце к этому времени успевало опуститься в море, и море превращалось в зеленое светящееся зеркало. В атмосфере устанавливалась голографическая объемность. Последний багровый луч отражался от зеленого зеркала вод, летел над крышами Мамедкули, растворяясь в тишине песков, садов и виноградников.

«Самое время сдавать карты», — произнес, провожая глазами летящий луч, Зиновий Карлович — директор торговой базы, давний друг Порфирия Диевича.

Он аккуратно повесил пиджак и брюки на предусмотрительно установленную возле стола Патылёй рогатую вешалку. За игрой Зиновий Карлович обычно оставался в длинных сатиновых трусах с заправленным под резинку носовым платком и в сетчатой майке, продуваемой вечерним ветерком. Когда окончательно темнело и над столом включалась лампа под жестяным колпаком, вешалка отбрасывала пугающую тень. Диме казалось, что это чугунный Мефистофель спустился с тумбочки посмотреть, как идет игра.

Рядом с вешалкой ставился еще один столик — с закусками. Разрезанные пополам мясного вида мамедкулийские помидоры, огурцы, виноград, обжаренные с чесноком баклажанные полоски, иногда длинные, как полинезийские пироги, куски дыни, обязательные бутерброды с зернистой или паюсной икрой. В Мамедкули по причине близости Каспийского моря черная икра не считалась деликатесом. На столик, как вспоминалось Каргину, всегда ставились рюмки и две бутылки — армянского коньяка и белого сухого вина. В дни, когда у Порфирия Диевича играли в преферанс, Патыля задерживалась, чтобы накрыть стол и приготовить картежникам чай.

«Почему самое время?» — поинтересовался Жорка — огромного роста волосатый армянин, лихо подкатывающий в клубах пыли к дому Порфирия Диевича на открытом американском «виллисе».

«Потому что на нас, — благоговейно поднимал вверх неровный, похожий на корнеплод палец Зиновий Карлович, — смотрит Бог!»

Сколько ни пытался Дима уяснить, чем занимается Жорка, не получалось. «Да так... Работает в артели», — пожимал плечами Порфирий Диевич.

Однажды Жорка опоздал к началу игры, подъехал к их дому не как всегда, со стороны улицы, а с дальней стороны дувала, за которым начинались кукурузные поля и где имелась потайная калитка.

«Что случилось?» — поинтересовался Порфирий Диевич, извлекая из пачки обернутую в тонкую шуршащую бумагу, как невеста в белое платье, новенькую колоду.

«Да опять эти... приехали с обыском! — развел руками Жорка. — Пришлось гнать через поле».

Диме очень нравился «виллис», и он как-то поинтересовался у Жорки, где тот его взял.

«Ленин подарил, — ответил Жорка. — Увидел меня, обрадовался, говорит, бери, Жора, езди».

«Где увидел?» — обиделся на такой ответ Дима. Он перешел в пятый класс, двадцать второго апреля его приняли в пионеры, он точно знал, что Ленин умер в январе 1924 года.

«Где? Да у нас в Мамедкули на базаре, — сказал Жорка. — Приехал посмотреть, как живет народ».

«А обратно? — строго поинтересовался Дима. — Как он уехал обратно, если подарил вам “виллис”?»

«На подводной лодке, — удивленно посмотрел на Диму Жорка. — Ленин всегда уплывает на подводной лодке».

«А если рядом нет моря?» — разозлился Дима.

«Тогда... на воздушном шаре, — не промедлил с ответом Жорка. — Ленин как воздух, он везде...»

«Неужели Богу есть дело до нашего преферанса?» — удивился Жорка.

«Богу до всего есть дело!» — ответил Зиновий Карлович, наливая в рюмку армянский, с горой Арарат в кружочке на желтой этикетке коньяк и придирчиво выбирая закуску. В этот раз он остановился на ломте белоснежной, с желтым скользким верхом дыне и бутерброде с блестящей, как птичий глаз, паюсной икрой. Зиновий Карлович слыл в карточном коллективе гурманом, отличался, несмотря на скромную комплекцию, отменным аппетитом, чему завидовал и над чем посмеивался Порфирий Диевич. Он любил вспоминать, как однажды на охоте Зиновий Карлович съел зараз четырех зажаренных на костре уток. Одну прямо на лету, уточнил Зиновий Карлович, вместе с селезнем и утятами. Его было трудно вывести из себя. Когда карта долго не шла, он, случалось, свесив нос, засыпал за столом. Его со смехом будили. Во сне игра была интереснее, вздыхал он.

«Бог, как и советская власть, живет по своему времени, — объяснил Жорке Зиновий Карлович. — Оно не разделяется на прошлое, настоящее и будущее. Я чувствую, — выпил, поставил рюмку на столик, — его взгляд».

«А я нет», — почесал волосатую грудь Жорка.

«Ты молодой, — сказал Зиновий Карлович, — живешь, как будто смерти нет».

«Живу, как будто только она и есть», — возразил Жорка.

«Это плохо», — покачал головой Зиновий Карлович.

«Но я еще жив, — ответил Жорка, — и это хорошо. Хотя, — добавил после паузы, — я понимаю, что это временно».

«Всех унесут вперед ногами, — успокоил Зиновий Карлович. — Как писал один писатель в двадцатых годах, не помню фамилии, кажется, его потом расстреляли, люди мрут своим чередом: старые от старости и неустройства, молодые — оттого, что свинца накопилось много».

Белые, мучнистые, в синих венах и шишковатых наростах на коленях ноги Зиновия Карловича напоминали сплетенные сучья. А сам он — с вытянутым, как падающая капля, лицом, седым хохолком на голове, мясистым кривым носом — большого попугая. Зиновию Карловичу было в ту пору за шестьдесят. Он был старше Порфирия Диевича, но моложе Пал Семеныча — начальника районного строительного управления, воздушного старичка с пуховой, одуванчиковой головой, прозрачными, как вода, слезящимися глазами, красно-белым, как порубленная редиска, лицом. Преферансисты постоянно иронизировали над патологической честностью Пал Семеныча, жившего в крохотном, хотя мог бы выстроить себе за казенный счет дворец, доме на окраине Мамедкули.

С чего это Богу смотреть на... Зиновия Карловича? — помнится, недоумевал Дима.

Он любил следить за перипетиями игры, быстро освоил азы преферанса, только вот не очень разбирался в «вистах», «бомбах» и расчетах после игры — кто выиграл, а кто проиграл. По лицам и репликам игроков этого было не понять. Только когда из их бумажников, как из воздушных шаров, на стол планировали купюры: красные десятки, радужные четвертные, болотно-­зеленые полтинники, а иногда и хрустящие коричневые, как крепкий осенний лист, сотенные. И на всех был Ленин, подаривший Жорке «виллис», а потом уплывший на подводной лодке или улетевший на воздушном шаре. Глядя на разноцветные купюры, Дима понимал, что зря обижался на Жорку. Ленин воистину был везде.

Преферансисты относились к деньгам легко. Пожалуй, только Пал Семеныча проигрыши огорчали. Но он играл очень осторожно и почти никогда не проигрывал.

И на Пал Семеныча, размышлял, вслушиваясь в ночной ветер и отслеживая дальнейшие действия только что врезавшегося в жестяной колпак лампы жука-носорога, Дима, Богу нечего смотреть. Чего такого интересного, кроме неестественной старорежимной честности, благодаря которой, как полагали преферансисты, он, глубокий пенсионер, столько лет держится на ответственной начальственной должности, не давая пропасть ни одному кирпичу, может Бог увидеть в Пал Семеныче?

Отскочив от лампы, как теннисный шарик от ракетки, рогатый, цвета Ленина на сторублевке жук некоторое время неподвижно лежал на спине под столом, слабо перебирая зубчатыми, как крохотные пилки, лапками. Затем он начал предпринимать безуспешные попытки перевернуться. Дима пришел ему на помощь. Жук немедленно затаился, прижавшись к ножке стола, видимо усомнившись в бескорыстии оказанной помощи. Выждав нужное время, он отполз в сторону, собрался с силами, потряс рогами и, вспенив твердую спину крыльями, бесшумно взлетел, уже в темноте включив глухой рокочущий мотор. Куда он полетел? Неужели, посмотрел в черную, густо утыканную сияющими гвоздями звезд доску неба Дима, жуки ориентируются по звездам?

Потом он подумал, что, пожалуй, на Пал Семеныче Богу все же стоило задержать взгляд.

Много лет спустя Ираида Порфирьевна расскажет Каргину, что Мамедкули после революции стал прибежищем так называемых «бывших» — недобитых белогвардейцев, депутатов контрреволюционных дум, заседавших в гражданскую то в Уфе, то в Самаре, затаившихся священников, ускользнувших с золотишком и бриллиантами в бюстгальтерах и подштанниках представителей нетрудовых сословий. Они просачивались разными путями в глухой туркестанский городок, чтобы укрыться от карающего ока большевистской власти. Граница с Персией до начала тридцатых не сильно охранялась, объяснила Ираида Порфирьевна, кто хотел, мог уйти. Но без предварительной договоренности с дружественными большевикам персами это было опасно. На границе грабили и убивали, поэтому те, кто остались, сидели тише воды, ниже травы, устраиваясь на невидные должности. Или — вынужденно — на (в масштабах Мамедкули) видные, потому что грамотных людей здесь было мало. Однако от всевидящего ока все равно было не спрятаться. К началу войны подобрали практически всех.

Постепенно Дима выяснил, что из всех приходивших к Порфирию Диевичу играть в карты людей не сидел только... Жорка, который нигде не работал, носил на пальце огромный золотой перстень с рубином, разъезжал на ленинском «виллисе» без номеров, держал за поясом под рубашкой (Дима сам видел!) пистолет и совершенно определенно жил громче воды и выше травы. Все остальные, хоть и сидели тише воды, ниже травы — сидели. Порфирий Диевич — за незаконную скупку у местного населения облигаций государственного займа. Зиновий Карлович — за вскрывшуюся на базе недостачу. Местный главный энергетик Лалов (игрок на замену, когда кто-то из основных отсутствовал) — за перерасход воды на гидроэлектростанции. Будто бы Лалов продавал воду туркменам на бахчи. Директор сахарного завода трехпалый Егор (тоже игрок на замену) — за так называемую пересортицу, то есть реализацию сахара второго сорта под видом первого. Егор ловко управлялся с картами искалеченной, похожей на клешню, татуированной рукой, а распасовку называл расфасовкой. Его волосатая, украшенная выцветшим трезубцем рука была как будто с глазами. Он хватал ею кружившихся над столом ночных бабочек, а один раз на спор поймал жужжащую в темноте муху. Предъявив ее, зажатую в тисках пальцев, отпустил живую на волю. «Тебе и человека задушить — раз плюнуть», — с уважением заметил Жорка. «Человека не знаю, — ответил Егор, — а мешок с сахаром могу двумя пальцами поднять».

Воистину второе поколение бывших сумело адаптироваться к жизни под перманентно карающим оком, выплатило ему неизбежную дань пересортицей — не по расстрельной первосортной 58-й, а по легким уголовным статьям низших сортов. Много лет спустя, размышляя над причинами мгновенного краха СССР, Каргин придет к выводу, что при всем желании люди, чьи родители были расстреляны или долго сидели, никак не могли любить СССР, хотя и вынуждены были существовать по его правилам. И в силу самой человеческой природы не могли, даже если бы и захотели, воспитывать своих детей как истинно советских граждан. К тому же советская власть деятельно плодила новых бывших, истребляя то военных, то инженеров, то кулаков, то правых или левых уклонистов вкупе с троцкистами, зиновьевцами, бухаринцами и далее по бесконечному списку. СССР рухнул (как воздушный шар с Лениным в корзине), когда человеческий груз потомков бывших перебил устремленные ввысь стальные руки-крылья, загасил сердца пламенный мотор. Слишком много образовалось на социалистическом сердце рубцов. Инфаркт был неизбежен.

А еще СССР можно было сравнить с шубой, где под красным, застегнутым на ядерные, с серпом и молотом пуговицы верхом скрывалась труха. Стоило только шубу слегка потрясти, и она осыпалась, расползалась на клочки. Только ядерные (уже без серпа и молота) пуговицы пока что препятствовали разборке и выносу шкафа, где некогда висела шуба, а сейчас хозяйничали жуки-древоточцы.

Из всех преферансистов только Пал Семенович честно отмотал свою десятку по правилам ока. За прошлое: в годы Первой мировой он, пехотный прапорщик, служил в составе русского экспедиционного корпуса во Франции, сражался во Фландрии и на Марне, где хватил иприта, пощадившего его глаза, но спалившего лицо. За настоящее: он утаил этот факт, работая в коммунистической бригаде на строительстве Каракумского канала в приграничной зоне. За будущее: Пал Семеныч — шпион Антанты и отъявленный монархист, планировал отравить в канале воду, которая в соответствии с великим сталинским планом преобразования природы должна была хлынуть в канал из сибирских рек в семидесятых годах, то есть ровно через тридцать (Пал Семеныча посадили в сороковом) лет.

На скрывающегося от обысков в кукурузе, треплющего всуе имя Ленина Жорку Бог, по мнению Димы, должен был в лучшем случае посмотреть с отеческой укоризной.

И — с недоумением на Порфирия Диевича, вынужденно взявшегося лечить изнывающего от кожного зуда Посвинтера. Тот поселился в доме на другой стороне улицы, у бухарских евреев, можно сказать, почти что у себя дома, так что ходить на врачебные процедуры ему было удобно.

Посвинтер, однако, оказался не сильно пунктуальным пациентом. В Мамедкули у него не могло быть дел, из-за которых он мог опаздывать на прием к Порфирию Диевичу, но он постоянно опаздывал. А однажды явился в самый разгар преферанса, то есть совершил нечто немыслимое. Порфирий Диевич его бы не пустил. Калитку открыл Дима.

«Ну почему, — пробормотал себе под нос, косясь на мнущегося у стола с закусками Посвинтера, Порфирий Диевич, — она всегда выбирает пустые... коробки? Что это... недоразумение, что... муж Ванька... Ты ешь, ешь, Яша, а хочешь — выпей», — откашлявшись, громко предложил он.

«Спасибо, — не стал отказываться, торопливо ухватил с тарелки бутерброд Посвинтер. — Если можно, посмотрите меня сейчас, а то... Мне потом часа два ходить в горах».

«Зачем?» — удивился Порфирий Диевич.

«А... Они не разрешают входить в дом, пока не выветрится. И еще я хотел...»

«Ты им объяснил, что это лекарство, называется АСД, им лечат псориаз и экзему? — строго спросил Порфирий Диевич. — Объяснил им, что эти болезни не заразные?»

«Говорил, они не верят, что лекарство может так вонять. Говорят, он что, дерьмом тебя мажет?»

«Вот как? Может, они еще что-то говорят?» — нахмурившись, посмотрел на почесывающегося, многодневно небритого, отрастившего в сжатые сроки какую-то устрашающую, черным огнем взметнувшуюся над головой шевелюру Посвинтера Зиновий Карлович. У него были свои счеты с бухарскими евреями, особенно с отцом семейства, носящим библейское имя Лазарь и служившим на базе Зиновия Карловича экспедитором. Что-то не так делал этот Лазарь.

Отвечая на вопросы, Посвинтер успел полностью — до круглой сияющей белизны — очистить блюдо с бутербродами и овощами, а в данный момент опустошал вазу с виноградом и абрикосами.

«Где ты питаешься, Яша?» — полюбопытствовал Зиновий Карлович.

«Еще говорят, что, если бы я не был евреем, они бы меня давно выгнали, — выстрелил в ладонь абрикосовой косточкой Посвинтер. — А питаюсь я в столовой на площади. Еще в чайхане на верблюжьем базаре. Там плов».

«Прервемся минут на десять, — положил карты на стол Порфирий Диевич. — Пойдем, Яша». — Увел Посвинтера в кабинет.

«Мы играем обычно четыре часа, — произнес Зиновий Карлович, — три или четыре здоровых мужика... И всегда, — кивнул на столик с провизией, — что-то на тарелках остается. Сейчас, — посмотрел на часы, — прошло полтора часа, мы еще ни к чему не притрагивались. Как же он это все так быстро съел? Это... больше, чем четыре утки».

«Бухарцы заморили голодом», — предположил ироничный, всегда чисто выбритый, в свежей рубашке, брюках со стрелками и начищенных летних штиблетах энергетик Лалов. Постоянная близость к воде как будто освежала его внешний вид. Дима заметил, что даже после горячего зеленого чая Лалов, в отличие от остальных, никогда не потел.

«А может, лекарство улучшает аппетит?» — предположил Пал Семеныч.

«Этот парень не производит впечатления больного», — пожал плечами Зиновий Карлович.

«Скорее выздоравливающего. Я бы сказал, дико выздоравливающего», — уточнил энергетик Лалов.

4

Днем, когда Порфирий Диевич был на работе, а Патыля возилась на кухне или ходила с тряпкой по комнатам, Дима подолгу смотрел из окна на другую сторону улицы, где жили бухарцы.

Трех сестер звали Рахиль, Роза и Софа. Старшая — Рахиль — была почти что взрослая — носила очки и любила сидеть с толстой книгой на скамейке у дома, под огромным одичавшим урюком, в ветвях которого шумно скандалили птицы. Роза была моложе Рахили, но года на три старше Димы. Она все время что-то ела, даже на скамейке сидела с тарелкой. А если шла по улице, путь ее было легко отследить по скатанным в цветные шарики конфетным оберткам. Роза была толстая и добрая, часто угощала Диму конфетами и семечками, а один раз даже вынесла ему на газете кусок фаршированной щуки. Но Диму куда больше интересовала Софа, которая ни разу ничем его не угостила. Софа, как и он, перешла в пятый класс, училась, как сообщила Диме Роза, на одни пятерки, а еще играла на пианино. Софа ходила в белом платьице, в белых носочках и с белым бантом в черных, мелко вьющихся волосах. У нее было смуглое личико с маленьким, как у мышки, носиком и капризными, часто надувающимися губками. Софа любила прыгать через скакалку, была настоящим виртуозом этого дела, прыгала разными способами. Дима и подумать не мог, что их так много. Когда она прыгала, скрестив руки, белое платьице взлетало вверх, открывая точеные и ровные, как у куклы, темные ножки и белые трусики. Время как будто останавливалось, точнее, исчезало. Дима был готов вечно смотреть, как взлетает вверх парашютиком Софино платье, отскакивают от земли красные сандалии, мелькают белые трусики... Облачные, как у того ушибленного о жестяную лампу жука-носорога, крылья вспенивались у Димы за спиной, и он летел к звездам, хотя на улице еще был вечер и солнце только собиралось утонуть в море.

Порфирий Диевич давно вернулся за стол и мрачно объявил, что будет играть мизер.

Посвинтер как-то странно — в два гигантских летучих шага — выскочил на улицу, выхватив из вазы последний абрикос. Ночной ветер поперхнулся было АСД, но быстро разогнал напоминающий о бренности бытия и саване смердящем запах по возмущенно зашелестевшим листьями деревьям.

Дима вдруг подумал, что, быть может, это на него, замершего у окна, и на прыгающую через скакалку Софу смотрит каждый вечер Бог, когда на Мамедкули опускается тишина, а солнце опускается в море и светит оттуда зеленой лампой.

А потом он почему-то вспомнил про сарай, где в одной половине жили куры с петухом и голуби, а в другой хранились старые вещи.

Там стояли огромные, с раструбами кожаные охотничьи сапоги Порфирия Диевича. Дима не мог представить себе зверя, на которого можно было бы охотиться в таких сапогах. От долгого неиспользования сапоги окостенели, так что надеть их было проблематично. К тому же внутри одного сапога определенно слышалось какое-то шуршание. Патыля предупредила Диму, чтобы он всегда проверял обувь, прежде чем надеть, потому что туда любят забираться скорпионы. Если скорпионы могли забраться в крохотные ботинки Димы, кто же тогда шуршал внутри стоящих как колонны сапог? Дима не сомневался, что это тарантулы, или, как их называла Патыля, каракуты. Однажды она показала Диме этого самого тарантула­-каракута. Черный, с мохнатыми ногами и жирным шевелящимся задом, он сидел на дувале, видимо, высматривая, кого бы смертельно ужалить. Патыля бросила в него комок глины, и паук мгновенно переместился на другую — недоступную сторону дувала. Патыля сказала, чтобы Дима не ходил в курятник, потому что пауки часто заползают туда и едят яйца.

Но Дима все равно ходил. Его, как маленький гвоздик магнит, притягивали к себе старые вещи. Тревожно миновав опасные сапоги, он усаживался на пыльный скрипучий стул и подолгу смотрел на черный, странной конструкции велосипед с невозвратно спущенными шинами, на облепленный пометом радиоприемник с неожиданно живым и чистым стеклянным глазком над шкалой с нерусскими названиями городов, на серую, колом (видимо, взяла пример с сапог) висящую на вешалке драную кожаную тужурку с широкими, как плавники, лацканами и деформированными накладными карманами, определенно хранящими память о некогда находившемся там маузере; Диме очень хотелось проверить их содержимое, но карманы были идеальным жилищем если не для тарантулов, то для скорпионов точно. Поселиться в карманах им было еще проще, чем в сапогах.

Он узнал у Порфирия Диевича, что это дамский велосипед и на нем когда-то ездила его бабушка. Дед рассказал Диме, что в тридцать девятом году торговля с Германией сильно оживилась и даже в Мамедкули — через Иран — стали попадать немецкие товары. Сапоги, как выяснилось, были привезены из Австрии вместе с другими военными трофеями, а кожаная куртка с выдранным на заду клоком принадлежала прадеду Димы — Дию Фадеевичу.

В один из летних приездов Дима вытащил велосипед из сарая, отмыл из шланга, он заблестел, как новенький. Но не все оказалось просто с этим велосипедом. Приглядевшись, Дима с изумлением обнаружил, что протектором на спущенных шинах, которые он безуспешно пытался надуть автомобильным насосом, служила... выпуклая свастика. Собственно, поэтому велосипед так хорошо и сохранился. Его лебединая песня навеки оборвалась 22 июня 1941 года. Впечатывать в пыль или в прибрежный песок свастику даже в Мамедкули, где как-никак функционировала советская власть, было опасно, если не сказать, самоубийственно. Все равно что вставить ногу в кожаный сапог с тарантулами. Заменить же фашистские шины на правильные советские (их, правда, не изготавливали с протектором в виде серпа и молота) возможным не представлялось, поскольку колеса велосипеда были нестандартного размера, — Гитлер все предусмотрел.

Оставив в покое велосипед, Дима занялся приемником фирмы «Telefunken».{3} Он был одет в неподвластный времени — эбонитовый? — корпус, легко переживший когтистое пребывание на нем многих поколений петухов. Почему-то они предпочитали отдыхать не как положено — с курами на насесте, — а на приемнике. Ни единой царапины не обнаружил Дима на (эбонитовой?) цвета спелой вишни поверхности, когда соскоблил с нее многолетний слой помета. Последнего петуха Диме пришлось сгонять палкой. Петух, похоже, относился к приемнику как к любимой курице, а потому всячески мешал Диме к нему приблизиться.

Извлеченный из пусть птичьего, но дерьма, «Telefunken» смотрелся как новенький. Когда Дима входил в сарай и снимал с него дерюгу, ему казалось, что он находится в каком-то тайном фашистском бункере. Все ручки крутились, фосфоресцирующая линейка исправно бегала по шкале, натыкаясь на фантомные названия городов — Danzig, Кonigsberg и даже Stalingrad. Хотя некоторые фантомы обнаруживали склонность к материализации во времени и пространстве, как, например, присутствовавший на шкале Sankt-Petersburg, который в те годы именовался Ленинградом. Вот только не было шнура со штепселем, чтобы включить «Telefunken» в сеть. На задней панели Дима обнаружил (опять в виде свастики, как без нее?) отверстие с четырьмя дырочками по периметру древнего арийского знака плодородия. Ни один советский кабель к нему не подходил, а куда делся германский, Порфирий Диевич не помнил.

Он рассказал Диме, что, когда наши войска в сорок первом двинулись в северный Иран, у всех жителей Мамедкули конфисковали радиоприемники.

«Мы перетащили его в курятник. Я его слушал, пока не ушел в армию, — сказал Порфирий Диевич, — и когда вернулся, слушал — до самой тюрьмы... — вдруг замолчал. — А когда вышел из тюрьмы, — продолжил после долгой паузы, — шнура не было. Да я его и не искал. Сто раз бы выбросил этот гроб, но уж очень тяжелый».

«То есть штепсель подходил для нашей розетки?» — не отставал Дима.

«Наверное, был какой-то переходник, — пожал плечами Порфирий Диевич. — Но вход точно был не как у нас, а с четырьмя длинными штырьками».

Неужели, подумал Дима, когда за столом установилась тишина, нарушаемая лишь шлепаньем карт, скрипом карандашей, сухими щелчками бьющих в жестяной колпак лампы, как в барабан, насекомых, Бог смотрит и на... меня, и... на старые вещи в сарае? Но какой прок от велосипеда, на котором нельзя ездить; от радиоприемника, который нельзя слушать; от древней кожаной тужурки с выдранной задницей, которую нельзя носить, и... от меня?

«Узнаешь!» — вдруг явственно расслышал он.

«Кто это сказал?» — голос Димы в звенящей ночной тишине прозвучал одиноко и глупо.

«Что сказал?» — удивленно переглянулись игроки.

«Иди-ка ты, дружок, спать. Поздно уже», — посоветовал Порфирий Диевич.

«Наверное, это она, — оттянув на животе сетчатую майку, подмигнул Диме Зиновий Карлович. — Больше некому. Если, конечно, среди нас не завелся чревовещатель».

Дима в недоумении посмотрел на его майку. Она собралась на животе Зиновия Карловича складками. Одна складка отдаленно напоминала растянутый в безобразной ухмылке рот.

«Услышишь!»

Дима был готов поклясться, что с ним разговаривала она — продуваемая ночным ветерком сетчатая майка. Только Зиновий Карлович никак не мог быть богом, а майка никак не могла разговаривать.

Глава пятая Новид

1

Надя удивительно быстро освоилась в новой должности на государственной службе. Более того, Каргину даже показалось, что она полюбила эту службу — с ненормированным рабочим днем, который тем не менее должен начинаться в девять утра, а еще лучше — раньше, бесконечными, стремительно устаревающими, а потому требующими неустанного обновления нормативными документами, расписывающими каждый шаг и каждый вздох государственного человека. Тут тебе и регламенты, и должностные инструкции, и положения об отделах, и концептуальные труды типа «Стратегии развития предприятий швейной промышленности в свете указов президента и решений правительства». Он был какой-то дрожащий, как фонарь в руке пьяного бакенщика, этот свет, разглядеть что-либо было трудно. Да никто, за исключением тех, кому полагалось по службе восхищаться мощью этого света, ничего и не разглядывал. Многие, напротив, были уверены, что это мигающий — шпионский — свет, сигналы которого адресованы врагам России.

На совещания, которые Каргин проводил каждую неделю, как заместитель начальника департамента министерства и представитель государства в холдинге «Главодежда», Надя являлась в строгом деловом костюме, в белой блузке, с почти не тронутым косметикой лицом. Она олицетворяла собой дело, а потому не стеснялась возраста и не пыталась произвести впечатление на скучающих мужчин — директоров швейных фабрик, технологов линий по пошиву одежды, представителей торговых сетей. Эти капризные представители искренне полагали, что делают государству одолжение, принимая по заниженной цене на реализацию продукцию отечественных производителей одежды. Патриотизм был им чужд. Они чувствовали себя неуязвимыми, потому что реальные владельцы торговых сетей обитали в прекрасном офшорном далеке (их было не прищучить), а дрянные, прошедшие в Европе все стадии уценки товары продавались в сетях по относительно дешевой цене. Народ косяком валил в расставленные сети. Когда Каргин нажимал на сетевиков, у тех хватало наглости говорить о социальной значимости супермаркетов, гнилыми продуктами и позорным ширпотребом удерживающих народ от голодных бунтов. Каргин напоминал наглецам о броненосце «Потемкин», где, если верить Эйзенштейну, матросов однажды накормили червивым мясом, о первой русской революции, потрясшей основы самодержавия. Но молодые менеджеры не знали про великий фильм (знали про ночной клуб «Броненосец “Потемкин”» в Мытищах) и ничего не слышали о первой русской революции. «Как, была еще и первая?» — удивленно спросил один из них. Они смотрели на Каргина как на соринку из советского прошлого, застрявшую в глазу современного российского маркетинга.

Надя садилась по правую руку от Каргина, раскрывала айпад, фиксировала разлетающиеся веером (вместе со слюной изо рта, если он злился) замечания и распоряжения, чтобы их документально оформить, зарегистрировать, разослать по электронной почте исполнителям, а затем — по истечении отведенного времени — строго с них спросить.

Но так называемые исполнители плевать хотели на распоряжения Каргина. Отечественная одежда давно и безнадежно проиграла внутренний рынок. Она была, в сущности, никому не нужна из-за своей дороговизны (в цену кусачей змеей вползал пресловутый РОЗ — распил–откат–занос) и какой-то необъяснимой унылой вторичности. Это были вещи без души и, следовательно, без будущего.

Апофеозом советского стиля в одежде были кирзовые сапоги, ватная телогрейка, розовые (до колен) женские трусы с начесом и, быть может, черная арестантская роба. Душа этой одежды была устремлена в вечность, а потому пластающее бытие философское «лезвие Оккама» — бесконечное умножение сущностей без необходимости — было против нее бессильно. Лезвие застревало в кирзе. Ватник не давал замерзнуть работающему на холоде телу, а потому не нуждался в альтернативе. В кирзачах и в ватнике можно было завоевать мир, повсеместно (по крайней мере, в северном полушарии) утвердить советскую моду. Да и для африканцев с полинезийцами и прочих обитателей тропиков придумали бы какие-нибудь набедренные повязки из продуваемой ветром мешковины, а в сезон дождей они бы ходили в черных галошах и не знали беды...

Но нищим духом менеджерам торговых сетей объяснять это было бесполезно. Они не понимали величия герба СССР, заключившего в колосящиеся объятия земной шар. Правда, эти самые колосья (зерно) СССР покупал в Канаде и Аргентине, но это были детали. Народ все понимал, реагировал правильными анекдотами: «Вопрос: почему в магазинах нет мяса? Ответ: так быстро идем к коммунизму, что скотина не поспевает».

Одежда новой России в силу инерции, а может, законов генетики, если они распространяются на творения материального производства, не могла преодолеть гравитацию краеугольных камней советского стиля и одновременно не дотягивала до уровня производимого в странах Юго-Восточной Азии западного (сами европейцы давно ничего не шили) ширпотреба. Даже если одежду с меткой «Сделано в России» шили китайцы и вьетнамцы в подпольных цехах, их продукция мистическим образом (как снегири на север), но карикатурно мигрировала в сторону ватников и трусов с начесом. Быть может, потому, что китайцы и вьетнамцы сами были недавними их активными носителями.

Отечественная одежда производилась на предприятиях, которые в приватизацию никто не пожелал брать в силу их вопиющей убыточности и невозможности что-либо там украсть. Государство акционировало эти предприятия, распылив акции по трудовым коллективам и — вынужденно (иначе они бы и дня не проработали) — оставив себе контрольный пакет. И теперь, опять же вынужденно, финансировало их из бюджета.

Как чиновник министерства, Каргин говорил правильные вещи про внутренний рынок, поддержку отечественного производителя, внедрение инновационных технологий в швейную промышленность, снижение издержек производства и увеличение конкурентоспособности российской одежды хотя бы на образовавшихся просторах Таможенного союза. Как представитель государства в «Главодежде», он в начале каждого года получал из правительства циркуляры, предписывающие ускорить приватизацию изнуряющих казну швейных фабрик, продать их хоть черту лысому, лишь бы исключить из списка получателей бюджетных средств.

«Главодежда» дышала на ладан. У нее не было финансов, чтобы поддерживать полуживые отечественные предприятия. Не мог Каргин и найти для них новых собственников, которые бы сразу, засучив рукава, взялись не воровать что осталось и выгонять на улицу персонал, а модернизировать производство, искать рынки сбыта, повышать зарплату труженикам, точнее, труженицам. В швейной промышленности женщин было девяносто процентов. Половина из них (Каргин смотрел статистику) были матери-одиночки.

Альтруисты, готовые тряхнуть мошной, отсутствовали не только в России, но и в остальном мире. Каргин ездил по разным странам, выступал на экономических форумах, водил электронной указкой по схемам и диаграммам, обещал налоговый рай, но инвестор не шел. Разве только однажды китаец из города Чунцин изъявил готовность приобрести фабрику в городе Коврове Владимирской области, но с непременным условием уволить с нее всех местных и завезти китайцев. Каргин позвонил губернаторше. «Ты что, спятил? — Она ко всем, кого не знала, но была уверена, что в чиновной иерархии этот человек стоит ниже ее, обращалась на «ты». — Зачем мне китайцы? С Кавказом не знаю, что делать, цыгане табором идут! Где хочешь ищи деньги, фабрика должна работать. Бабам терять нечего — до Путина дойдут. Нам это надо? Ты вот что... — задумалась губернаторша. — Китайца по боку, а я дам им через тендер заказ на школьную форму с областной символикой. Тут, правда, какие-то армяне крутятся, но я с ними разберусь. Год продержимся. За мной — школьная форма. За тобой — федеральная дотация. И чтобы не в конце года, а поквартально, как положено! Как, говоришь, твоя контора называется — “Главодежда”? Под министерством ходишь? Ладно, я министру позвоню, скажу, что у тебя за порученное дело душа болит».

Душа ладно, помнится, подумал Каргин, повесив трубку, ей положено болеть. Как быть, если само порученное дело — сплошная боль?

Одежда была единственным в стране товаром, цены на который росли медленно, а на прикид для народа — полутренировочные с лампасами штаны, бесформенные шорты, тонкие рубашки с короткими рукавами, бабьи майки с блестками и прочую дрянь — так даже и снижались. Их шили все кому не лень, даже цыгане в шатрах и ассирийцы, вылезшие ради такого дела из обувных будок.

Республики Средней Азии теперь сами распоряжались своим хлопком, строчили по импортным лекалам вполне сносные вещи. Они разными путями просачивались на российский рынок. «Главодежда» тонула в море китайского, вьетнамского, цыганского и прочего барахла, наглухо забивавшего торговые точки.

Форма — это хорошо, вздохнул Каргин. У него не было никаких возражений против формы. Половина страны — армия, МВД, МЧС, ФСО, Аэрофлот, РЖД, ВОХР — ходила в форме. Но ведомства сами размещали заказы, проводили тендеры, выбирали подрядчиков. «Главодежда» и здесь оказывалась лишней. Армейские, милицейские, прокурорские и прочие заказчики плевать хотели на рекомендации Каргина. Тут опять были вне конкуренции китайцы, дававшие самую дешевую цену и виртуозно работавшие с откатами. На все запросы контролирующих органов они отвечали факсами с иероглифами. Китайцы шили неизвестно где, неизвестно из чего и по-быстрому. «Главодежда» (случись чудо, выиграй она тендер для входящих в холдинг предприятий) немедленно бы увязла в бюрократических согласованиях. Да и не было у Каргина уверенности, что какая-нибудь местная фабричонка сумеет качественно, а главное, в срок сшить форму для речников или судебных приставов. То, что могла сделать губернаторша в своей области для одного предприятия, не мог сделать в Москве Каргин для сотен других, разбросанных по стране, как бы ни старался, ни рвал душу.

А начни он стараться, рвать душу слишком явно, его бы немедленно заподозрили в коррупции, мол, договорился со швейными директорами распилить госзаказ, вот, сволочь, и суетится!

После очередного бесполезного совещания, когда все разошлись и осталась только Надя с айпадом и папкой с документами на подпись, Каргин вдруг ясно, как если бы это было написано в воздухе черными буквами, понял, что бесконечно долго выполнять взаимоисключающие функции — поддерживать отечественные предприятия швейной промышленности и одновременно отвечать за то, чтобы государство, как конь постылый хомут, сбросило их со своего баланса, переуступило эффективному собственнику, — он не сможет. Его в лучшем случае с позором уволят. В худшем — посадят как вредителя. Не Сердюкова же, не Чубайса или Кириенко сажать? Там счет на миллиарды, крупняк, а тут мелочь, одежонка — то, что надо, чтобы другим неповадно было. Черные буквы висели в воздухе, как наручники. Каргин ощутил их равнодушный холод на своих запястьях, испуганно спрятал руки в карманы.

— Есть что-то неотложное? — с ненавистью посмотрел на пухлую папку.

Он не первый год был на государственной службе и прекрасно знал: чем больше бумаг, тем ближе конец данного ведомства, что, впрочем, отнюдь не означает конца для работающих в нем людей. Сократят тихих, убогих, пьющих и приблизившихся к пенсионному возрасту. Остальные перейдут во вновь образованные структуры.

Перед самым концом обреченное ведомство, как правило, достигает административно-бюрократического совершенства, работает как часы. Знакомые рассказывали Каргину, какой порядок и трудовой подъем царили в ЦК КПСС за день до августовского путча ГКЧП. Люди приходили на работу с горящими глазами, работали с песней, без обеда и до поздней ночи. А через три дня их вышвыривали из дубовых кабинетов, как нашкодивших котят, освистывали и оплевывали на выходе из здания на Старой площади. И Верховный Совет перед танковым расстрелом в 1993 году работал четко, мощно, как и положено высшему органу законодательной власти страны. Что-то похожее, кажется, Каргин читал и про управление имперской безопасности (гестапо) в горящем майском Берлине 1945го.

— Есть, — спокойно ответила Надя.

— Нам выделили миллиард? — усмехнулся Каргин. — Каргопольский комбинат получил заказ от «Хьюго Босс» на пошив смокингов? Зимняя коллекция объединения «Салют» признана лучшей на биеннале в Нью-Йорке?

— Письмо. — Надя, как всегда, экономила слова, благодаря чему их ценность возрастала, а смысл углублялся.

— Письмо? — озадаченно переспросил Каргин. — Какое письмо?

— Твое.

— Кому? — Каргин включился в соревнование по экономии слов, хоть и понимал, что Надю победить невозможно. — В Финку? — он вспомнил, что вроде бы писал что-то в Хельсинки насчет несоблюдения сроков поставки оборудования для совместного предприятия в Сортавале. Носки, они там собирались запустить линию по пошиву утепленных — из оленьей шерсти и с подошвой из бересты — носков для лесорубов. Будто бы такие носки отлично служили доблестным финским солдатам, защищавшим Родину от сталинских полчищ зимой сорокового года.

— Президенту.

— Маннергейму?

— Этот адресат выбыл, — не отреагировала Надя. И неожиданно, к немалому удивлению Каргина, вольно процитировала Дали: — Откуда письма идут слишком долго. Нашему президенту.

— Он не читает длинных писем, — растерянно произнес Каргин.

— Твое письмо короткое. — Надя извлекла из папки, протянула Каргину одну единственную страницу.

— И... о чем же я пишу президенту? — надел очки Каргин.

— Ты пишешь о том, что люди в России должны носить российскую одежду. Одежда организует народ. Народ, который носит чужую одежду, не может любить свою страну. Он никогда не будет ее защищать. В сорок первом страна огромная встала на смертный бой, потому что носила исключительно советскую одежду. Ты обещаешь, что через три года доля отечественной продукции на внутреннем рынке составит девяносто процентов. Ты берешься разработать и наладить производство одежды, которая изменит психологию народа, превратит его из быдла в созидателя, творца новой реальности. В этой, скроенной по русским лекалам, реальности Россия обретет себя и, возможно, укажет светлый путь человечеству. Старый мир, несмотря на военную мощь и новейшие технологии, содрогается в конвульсиях. Он обречен. В новый мир победительно войдут только те страны и народы, у которых есть идеи. У тебя есть идея. Ты знаешь, как претворить ее в жизнь. Ты просишь уволить тебя, заявление прилагается, из министерства. Ты предлагаешь придать «Главодежде» статус государственной корпорации с соответствующими финансированием и полномочиями. Она будет называться...

— «Новид», — быстро подсказал Каргин.

— «Главодежда­ Новид», — уточнила, сделав пометку на странице, Надя и продолжила: — Ты готов возглавить эту корпорацию, заявление прилагается, и в месячный срок представить поэтапный план действий, за выполнение которого готов ответить головой.

Положив папку на стол, Надя вышла из кабинета.

Каргин подумал, что это самая длинная речь, которую он услышал от Нади за все годы их знакомства. И еще подумал, что три года — недостаточный срок для падишаха (президента), Ходжи Насреддина (его) и осла (одежды), которая должна будет не просто заговорить, а еще и превратить народ из озабоченного жратвой и рублем быдла в озабоченного судьбой человечества созидателя, то есть, можно сказать, в коллективного Иисуса Христа. Только такой, преображенный, народ сможет повести за собой светлым путем остальное человечество.

2

Иногда это был едва различимый шепот.

Каргину вспоминался глиняный кувшин с вином, шепнувший некогда в кабаке Омару Хайяму влажной губой поэтичную истину о бренности жизни. Кувшин, помнится, поведал Хайяму, что все эти наслаждающиеся вином, посматривающие на танцующих женщин господа с выкрашенными хной бородами, включая падишаха, неотменимо уйдут туда, где добывается глина, в том числе и для изготовления кувшинов.

Каргин, когда пришел его черед, услышал от другого неодушевленного предмета нечто гораздо более прозаическое, так сказать, житейско-возрастное. Хотя потом их разговор сместился в сторону футурологии. Но в то время это слово Каргину было неизвестно, как и множество других умных слов. Ему и сейчас было немного стыдно, что много лет назад с ним заговорил не философичный кувшин с вином и даже не его аналог в эпоху Каргина — бутылка, а... бюстгальтер его тогдашней (дело было в Ленинграде, Каргину было пятнадцать лет, он учился в девятом классе) подруги. Причем заговорил как-то неожиданно и поначалу невнятно. Каргин не сразу понял, что звук, как сквозь фильтр, просачивается сквозь свитер, который был в тот момент на однокласснице. И еще одна закономерность открылась ему: чем решительнее он прикасался к свитеру (гладил девушку), тем отчетливее слышал голос бюстгальтера.

Каргин учился в английской школе. Его знаний хватило на то, чтобы уяснить, что бюстгальтер говорит на другом языке. На немецком, определил Каргин, воспитанный на советских фильмах про войну. Издеваясь над безоружными людьми, фашисты в этих фильмах отрывисто и командно каркали, так что немецкий язык с экрана воспринимался как удар в морду.

Каргин, открыв рот, уставился в источник звука. Девушка в свою очередь с недоумением уставилась на него. Каргина прошиб пот, как если бы на него гестаповец навел «шмайсер» и рявкнул: «Шнелль!» Он долго и тупо молчал, так что бюстгальтеру пришлось перейти на русский.

«Хочу сняться!» — возвестил бюстгальтер.

«Хорошо, что не расстрелять», — перевел дух Каргин.

«Ты идиот?» — спросил бюстгальтер.

«Идиот, — самокритично ответил Каргин, — если слышу тебя. Бюстгальтеры не разговаривают».

Самое удивительное, что подружка Каргина не участвовала в разговоре. Они уже вышли из кафе, где выпили бутылку кислого сухого вина, съели по нескольку политых сиропом шариков разноцветного мороженого из металлических вазочек. В пустом вестибюле Каргин дрожащими руками держал ее за плечи, а она внимательно смотрела на него из-под челки пуговицами-глазами. Потом она осторожно взяла Каргина за руку, приложила его ладонь к своей груди. Тогда-то он и услышал ободряющее бюстгальтерное: «Vorwarts!»{4} Но тут в кафе зашли два грузина в больших кепках, и подружка отстранилась. Грузинов интересовало, наливают ли в этом кафе коньяк.

Они долго шли по каналу Грибоедова. Впереди показался выгнутый мост со львами. Золотые крылья львов нестерпимо сверкали в вечернем солнце, как если бы вокруг львов роились золотые пчелы или львы вздумали куда-то лететь и их крылья уподобились опять же золотым пропеллерам.

Он хочет сняться, поднимает меня в атаку, размышлял Каргин, краем глаза отмечая, что глаза­-пуговицы, широко открытые ему навстречу в кафе, сейчас как будто начали застегиваться. Но как, где? Плацдарм отсутствует! Рука девушки выскользнула из его руки, как если бы воздух превратился в прохладную воду, а рука — в шуструю рыбку.

«Дух», — странно отреагировал на его тоскливые мысли бюстгальтер.

«Что “дух”? Какой “дух”?» — не понял Каргин.

«Ты ничего не предусмотрел. Ты ни на что не способен», — строго констатировал бюстгальтер.

«При чем здесь дух?»

Каргин вдруг вспомнил одноклассника по фамилии Гогот, первым из мужской половины их класса протоптавшего тропинку в большой секс. Первопроходец Гогот все предусматривал, наладившись водить иногородних девчонок из медицинского училища в гостиницу «Желобок» при Доме колхозника у Сенного рынка. Там, по традиции, у постояльцев не спрашивали паспортов. У Гогота была наглая (даже когда он молчал) рожа, рост — под два метра. Фирменные джинсы «Lee» — предмет всеобщей зависти — он заправлял в шнурованные сапоги, а во внутреннем кармане носил, как талисман, германский железный крест, который охотно показывал девушкам. Вероятно, он и впрямь напоминал выдававшим ключи гостиничным теткам (они точно не знали, что такое джинсы, а сапоги наверняка уважали) колхозника, пусть даже колхозника будущего. За одноместный номер в «Желобке», как уверял Гогот, с него брали рубль шестьдесят в сутки. С будущими медсестрами не было никаких проблем. Во-первых, они отлично разбирались в вопросах половой гигиены. Во-вторых — отчаянно скучали в общаге возле рынка. Когда девчонка скучает, учил Гогот робеющих на пороге большого секса одноклассников, тело ее бунтует. Он освобождал номер, как правило, через час. Так что у теток был свой интерес его пускать.

Туда, не сомневался Каргин, якобы на ознакомительную экскурсию с жизнью селян сладкоречивый Гогот и увлек бы девушку с глазами-­пуговицами, окажись он на его месте. Гогот и дух... несовместны, к месту вспомнился недавний урок литературы, как гений и злодейство! Но он тут же сник, вспомнив, что не далее как вчера упрашивал Гогота взять его с собой в медицинскую общагу, а оттуда (если повезет) в «Желобок», где Каргин брался оплатить не только два номера, а еще и угощение с шампанским.

«ГДР, — едва слышно прошелестел кружевными губами бюстгальтер, видимо имея в виду страну-производителя, свою, так сказать, Alma Mater, — Германия станет единой, — вдруг сменил тему, определенно забыв о желании «сняться», — но дух сохранится только в немцах, которые жили в восточной зоне. В русских тоже дотлевает остаточный дух, — продолжил бюстгальтер, — но вы отключены от источников энергии, поэтому ваш дух рассеивается в пространстве. — И после паузы: — Дух организует пространство. Нет духа — прощай пространство! Россию разорвут на куски».

Бред!

Каргин так пристально уставился на невидимого собеседника, что девушке пришлось скрестить руки на груди. Он понял, что я безнадежен, подумал Каргин, и решил открыть мне будущее. Но что мне с того, что Германия станет единой, а русский дух рассеивается в пространстве? Кто посмеет разорвать на куски СССР? Или он сказал — Россия? Но Россия и есть СССР!

«Где же эти источники энергии?» — поинтересовался он.

Каргин смутно ощущал какой-то смысл в этом нелепом (с кем?) разговоре, но он не укладывался в его сознании. Так однажды он обнаружил в подъезде на подоконнике новенькую — всю в проводах и в разноцветных транзисторах — плату от ЭВМ. Как и почему она там оказалась? Он понимал, что это ценная и нужная (кому-то) вещь, но совершенно не представлял, как лично ему ее использовать. Тем не менее зачем-то принес плату домой. Она долго пылилась среди его вещей, а потом незаметно исчезла, как рано или поздно исчезают все ненужные (и нужные) вещи.

«В идеях, — объяснил бюстгальтер. — Идеи делают слабых сильными, трусливых — храбрыми, никаких — какими. Нет идей — нет будущего. Победит тот, кто сможет сделать все из ничего, кто бросит вызов самому себе, для кого решать неразрешимые проблемы — счастье! Мир неотменимо изменится. Ты не сумел меня снять. Так сними же пелену с души своего народа!» — бюстгальтер смолк, как если бы никогда не разговаривал, а все происходящее Каргину приснилось.

Он проводил девушку до подъезда. Она простилась с ним не то чтобы холодно, но отстраненно, как обычно девушки прощаются с теми, на ком ставят крест. Придавленный крестом, Каргин неуклюже бодрился, не отпускал девушку, заглядывал ей в глаза. Он попытался пробраться к безмолвствующему бюстгальтеру, но девушка твердо отвела его руку, пошла вверх по лестнице на свой этаж.

Я проиграл еще до начала игры, вдруг понял Каргин. Мысли его внезапно прояснились и расширились, как если бы это был не он, а какой-то другой человек. Дух — это выигрыш после проигрыша, подумал Каргин вместе с этим другим человеком. Сила духа, как, впрочем, и любой идеи, измеряется глубиной и окончательностью случившегося проигрыша. Он бросился следом, но дверь за девушкой уже захлопнулась. Каргин услышал женский голос: «Где ты ходишь, Таня? Все уже за столом. Папа принес арбуз. На вид спелый, но совершенно не сладкий...» Голос и шаги за дверью стихли.

Каргин вышел из подъезда на набережную канала Грибоедова. Облака закрыли солнце. Золотые крылья львов на мосту померкли. Мир уподобился принесенному отцом Тани спелому на вид, но совершенно несладкому арбузу. Каргин подумал, что бюстгальтер был сахаром, но у него не хватило духу бросить вызов самому себе, сделать арбуз сладким. Все начинается с проигрыша, решил Каргин. Даже Германия, продолжил мысль, которая истребила пол-Европы и проиграла войну, станет единой, в то время как русский дух (после выигрыша?) рассеивается в пространстве.

Больше в этой жизни бюстгальтеры с ним не разговаривали. Каргин объяснял это исчезновением ГДР. Должно быть, только эта страна производила сильные духом бюстгальтеры.

3

Чудо, не иначе, уберегло в тот давний ленинградский вечер Каргина от всесветного (в масштабах класса) позора. Что бы он сделал, если бы догнал девушку на лестнице? Сорвал бы с нее бюстгальтер? Нет, Каргин бы спросил у нее: «Ты сама-то хоть слышишь, что говорит твой бюстгальтер?» Девушка бы покрутила пальцем у виска и рассказала обо всем подругам.

А может, подумал спустя годы Каргин, и пусть бы рассказала? Может быть, они бы прислушались и... услышали? Только что могли услышать глупые девчонки с крепнущими, набирающими зудящую сладость (в отличие от принесенного Таниным папой арбуза) грудями? А главное, какие выводы они должны были сделать из услышанного? Или бюстгальтер действовал как медиум на спиритическом сеансе? Запускал, подобно экскаватору, ковш в будущее да и вываливал содержимое, не отделяя, так сказать, зерна от плевел. К новостям из будущего можно было отнести известие о том, что Германия объединится. Бред про какой-то дух, якобы затаившийся в ГДРнемцах, был очевидной отрыжкой пангерманизма. Немцам было никуда не деться от пангерманизма, потому что их было много, они любили и умели работать, изобретать, сочинять, воевать, а вот простора им не хватало. Немцы обливались горючими слезами, наблюдая, как примитивно и неправильно живут соседние народы, можно сказать, оскорбляющие своим присутствием доставшееся им жизненное пространство. Но слезами делу не поможешь, поэтому немцы, вздохнув, брались за оружие, после чего их каждый раз становилось значительно меньше, а территория Германии сильно ужималась.

В «сухом остатке» осталась фраза: «Хочу сняться!» — отражение блудливых мыслей подружки Каргина. Ситуационно блудливых, уточнил Каргин, потому что в подъезде девушка с пуговичными глазами застегнулась на все пуговицы.

А что, если это разделенная, униженная Германия возвестила устами бюстгальтера о своем желании сняться... да хотя бы с крючка выродившейся мультикультурной западной гей­-цивилизации? Тогда, впрочем, девятиклассник Каргин понятия не имел о гей­-цивилизации. Он только недавно узнал о великом ученом Гей Люссаке, да и то не из учебника физики, а потому что так звали потертую плюшевую лису со свалявшимся хвостом, наклонно сидевшую на шкафу в комнате у этой самой Тани, щеголявшей в говорящем немецком бюстгальтере. Каргин полез к ней целоваться, а она указала пальцем на шкаф: «Гей Люссак не разрешает!»

Я сошел с ума! — вдруг понял Каргин. Ему сделалось грустно и одиноко, как будто между ним и остальным человечеством опустился непроницаемый занавес. Но и — одновременно — свою избранность ощутил Каргин. Он поднял воротник, одернул куцую советскую (она была столь невыразительна и безлика, что стыдилась говорить, да и что, собственно, она могла сказать?) куртку, пошел куда глаза глядят по каналу Грибоедова.

Глаза вывели на мост с золотокрылыми львами. Эдаким Печориным встал Каргин на мосту, подставив лицо осеннему ветру. Ветер взлохматил его волосы и высушил слезы, после чего Каргин зашел в неприметный гастроном, где в граненые стаканы наливали крепленое вино из длинных черных бутылок. Каргин выпил за круглой мраморной, в крошках и пятнах столешницей стакан чернильного с осадком вина, закусил резиновым пирожком, сохранившим в тайне свою начинку. Выйдя из гастронома с воздушной легкостью в голове и приятным теплом в животе, он заприметил в светлом еще небе луну и звезды. Луна плыла по небу, как утка, а звезды выстроились ей вслед, как утята. Каргин подумал, что мир по его сторону занавеса не так уж и плох, хотя, конечно, вино и пирожок могли быть лучше.

4

Со временем он, как «австрийский монах и мракобес Мендель» (так в славное сталинское время писали в «Философском словаре» об основоположнике генетики), сформулировал три собственных неотменимых закона. Объясняющие принципы наследственности законы Менделя в сталинском «Философском словаре» презрительно именовались «гороховыми». Законы Каргина, если бы кому-нибудь пришла в голову мысль их опровергать, вполне можно было называть «бюстгальтерными», «подштанниковыми», «колготными» и так далее, в зависимости от фантазии опровергателя.

Законы Менделя неотменимо подтверждались практикой, хоть это и мало беспокоило советских мичуринцев-лысенковцев. Законы Каргина не подтверждались ничем, за исключением (не вынесенных на суд общества) измышлений самого Каргина, а потому их попросту не существовало. Кому придет в голову опровергать несуществующее? Уделом Каргина были: величие неизвестности, гениальность как «вещь в себе», точнее, в «нигде». Он не искал самоутверждения в непризнании. Ему было плевать на окружающий мир, точнее, он его ненавидел. Неужели, однажды подумал он, я тоже решил «сняться»?

Первый «одежный» закон гласил: «Люди не слышат то, что говорит одежда». Второй: «Только на первый взгляд люди существуют отдельно от одежды, которая на них». Третий: «То, что говорит (или о чем молчит) одежда, всегда сбывается».

Кто посмеет усомниться в том, что бюстгальтер с груди девушки-пуговицы был победительно и многократно снят? Разве только муж, которому она спустя годы будет объяснять, что задержалась на работе, а потом посидела с подружками в кафе. Посмотрела на часы — ой, уже двенадцать!

Где законы, пусть даже основанные на заведомо ложных измышлениях, полагал Каргин, там и наука. Где наука, тянул, как бурлак баржу, мысль дальше, там теория, методология, лабораторные и прочие исследования, опытные разработки. Он так и не сумел систематизировать одежную науку. Она ускользала от него, как ангел, возвестивший благую весть, но не объяснивший, что делать дальше. Обрывочной, беззаконной и нелепой, как вновь возникшая религия в начальный (смутный, но героический) период, была одёжная наука. В отличие от гороховой науки Менделя, она была неотменимо враждебна математике, логике и любым другим попыткам себя осмыслить. Иногда Каргину казалось, что он тупо слоняется по гигантскому, забитому одеждой по самые ребра, так, что не вздохнуть, ангару-супермаркету (он был в таком в Америке). Со всех рядов на него молча (замкнув рты-«молнии»?) смотрит (глазами-пуговицами?) одежда и ждет, что он скажет. Что-то зловещее чудилось Каргину в этом молчании. Это было отнюдь не молчание ягнят. Скорее молчание волков, перед тем как они с хрустом разрывают жертву.

Допустим, законы — это рамки, внутри которых летает, нет, лучше плавает свободная научная мысль, размышлял Каргин. Законы можно уподобить рыбам с икрой. Из каждой икринки могут вылупиться другие маленькие рыбки. И они... искренне огорчался он, пожирают друг друга. Из трех его законов (не как мирный, виляющий хвостиком малек из крохотной икринки, а как грозный доисторический птеродактиль из огромного яйца) выламывался, разбивая скорлупу, новый мир. И был этот мир в своем самоотрицании удивительно похож на старый.

Ухудшается материал, из которого шьется одежда, творчески развивал собственное учение Каргин, ухудшаются люди, вынужденные ходить в такой одежде, мельчает, извращается (может быть, только ГДР была исключением) их дух.

Как измельчал, извратился дух народа в СССР, быстро подбирал он подходящий пример, если народ (не в скорбном молчании, а трубно славя Ельцина и Гайдара) позволил развалить страну. Народ лишился работы, пенсий, образования, медицины и много чего еще. Народ получил нищету, китайский ширпотреб, воров во власти, Абрамовича с яхтами и футбольным клубом «Челси», неподсудного Чубайса, несменяемого, как униформа, в которой хочешь не хочешь, но надо ходить, президента.

И тут же мысль, как в романе Оруэлла «1984», не прерывая движения, делала разворот на сто восемьдесят градусов. Воры во власти ходили в качественной одежде. Но разве они становились от этого лучше? Человеческий материал, подчиняясь одежным законам Каргина, одновременно их опровергал. Человек — это то, что на нем, продолжал, подобно цирковому силачу железные прутья, раздвигать рамки законов Каргин. Но перед глазами вставал Иисус Христос в рубище. Значит, человек — это не то, что на нем? Как-то некстати вспоминался Гоголь, который в последние месяцы жизни не ел, не пил, ходил в красном колпаке, в мохнатой вязаной (один из посетителей окрестил ее «бабьей») шерстяной кофте и в теплых туфлях с длинными носами. На дворе было лето, а в его комнате постоянно топилась печь... Неужели, ужасался Каргин, мои законы — это законы... сумасшедшего для... сумасшедших? Значит, только сумасшедшие получают шанс соблюсти баланс между человеческим (своим) материалом и одеждой?

Мода!

Мысль, как проворная лягушка, отпрыгивала в сторону.

Мода дезорганизует человеческий материал, убивает самый смысл одежды. В чем этот смысл? Прикрыть стыд и уберечь от холода. Но уже была, была представлена восхищенной публике коллекция (недавно показывали сюжет по главному российскому каналу) известного модельера, явившегося на показ в леопардовых плавках и с живой нахохлившейся кукушкой на плече. Его модели дефилировали по подиуму в искрящихся, стилизованных под библейское рубище Иисуса Христа лохмотьях с зияющими (куда не уставали заглядывать заинтересованные зрители) прорезями на интимных местах. Зияющей пустоты в одежде, если то, что демонстрировали худые, как прутья, модели, подходило под это определение, было больше, чем материи. Это была одежда для стремительного совокупления в отапливаемом помещении и — одновременно — посрамления христианства. Модельер, кстати, был из Италии — колыбели католицизма, где, кажется, до сих пор не приветствовались разводы. Если воинствующие поборники ислама попросту убивали неверных, европейские ЛГБТхристиане, как этот модельер в леопардовых плавках с кукушкой, изощренно глумились над христианством. Пока человек следует моде, — учение развивалось стремительно и неостановимо, — он раб существующего порядка вещей, пассивный созерцатель разрушения мира. Мода держит людей в подчинении и узде!

Но что такое мода? Почему она мучает и уродует людей?

Неужели это модифицированное под потребительский стандарт зло, захлестывающее одежду и, наверное, косметику, когда его уровень в человеческом мире поднимается до определенной черты? Так сбрасывается избыточный напор воды из водохранилища, чтобы вода не размыла плотину.

Или дьявол не носит «Prada»? Его мода неизменна — черный костюм (кафтан, камзол, лапсердак, фрак), перчатки, трость с набалдашником, очки в золотой оправе и пудель у ноги. Мода как таковая его мало интересует. Заговора (договора?) между высшими силами нет? Все происходит на уровне народной кабалистики, типа того, что, если в дом приходит колдун — молоко скисает, а если человек видит кого-то на кладбище, а потом этот «кто-то» необъяснимым образом исчезает, допустим, растворяется в воздухе, только что был здесь — и нет его! — значит, человек скоро умрет.

Каргин и раньше слышал про демонов, вселяющихся в одежду, особенно долгое время провисевшую без носки. Наверное, им было в ней сухо и тепло, как летучим мышам в чердачных перекрытиях. А может, если допустить, что демоны когда-то были (плохими, какими же еще?) людьми, их фантомно тянуло к одежде и они выбирали ее, как жилище, по вкусу и размеру? Естественно, они приходили в ярость, когда кто-то покушался на их обитель.

У Каргина самого висело в загородном доме угрюмое, как неподъемный долг, синее до пят пальто неизвестного происхождения. Он каждый раз вздрагивал, когда открывал в гараже на нижнем уровне шкаф и широченное — косая сажень в плечах — пальто как будто выпрыгивало на него с намерением то ли обнять, то ли задушить. Скорее задушить. Должно быть, пальто полагало, что ему не по чину висеть в гаражном шкафу среди рабочей одежды. Каргин подозревал, что пальто осталось от дизайнера, которого он уволил незадолго до окончания строительства.

Уже заканчивали внутреннюю отделку. Второй уровень был полностью готов и обставлен. Каргин неурочно приехал и застал этого дизайнера раскинувшимся на его недешевой — фигурного литья — кровати с двумя весьма симпатичными девушками. Каргина (как одежного демона?) охватила ярость, что ничтожный халтурщик — он до сих пор бился головой о железные, в виде косо обрезанных труб светильники в холле, а в ванной с ненавистью смотрел в панорамное зеркало, растягивающее, как гармошку, его и без того не худое тело, — знается с такими молодыми и красивыми девушками. Но еще больше разъярило, что девушки смотрели на Каргина с нескрываемым презрением, как на какой-то биологический мусор. Они, совершенно не стесняясь его присутствия, как знатные римлянки присутствия раба, величественно пронесли длинные обнаженные тела в ванную, где, кажется, уже висело это отвратительное зеркало. А он был не рабом, а хозяином этого дома и отнюдь не считал себя биологическим мусором! Так что в синее пальто, как в коммунальную квартиру, могли вселиться сразу два демона: мести — со стороны дизайнера, и завистливой похоти — со стороны Каргина. Потом рабочие поведали ему, что дизайнер неделями жил у него в доме, выдавая себя за его... сына.

Слышал он и про то, что если одежду носил злой человек, она каким-то образом пропитывалась злом и приносила беды своим последующим носителям. Вот почему сведущие люди никогда ничего не покупали в секонд-хендах.

Каргин вдруг вспомнил, как нехорошо и тревожно было ему в обществе Гогота — первого в их классе носителя фирменных джинсов. Каргин, как любой советский подросток конца шестидесятых прошлого века, страстно мечтал о джинсах. Наладить их выпуск было раз плюнуть, во всяком случае проще, чем отправлять на земную орбиту космические корабли, но советская швейная промышленность работала, как если бы никакой моды и, следовательно, джинсов не существовало. Это сейчас Каргин мог формулировать гипотезу, что в советскую швейную промышленность, а может, и не только в швейную, вселился... дьявол, который принципиально не носит ни «Prada», ни «Lee», ни «Levi Strauss», ни «Wrangler». Только «Москвошвей», «Салют», «Кимрская трикотажная фабрика»! Одним словом — «Сделано в СССР»! А тогда он слонялся по «точкам», где можно было встретить фарцовщиков — будущих олигархов и владельцев той самой (дьявольской?), отказывающейся шить джинсы советской промышленности. Каргин маниакально пытался подобрать себе хоть что-то, но, во-первых, его размер был самый ходовой, а потому его никогда не было в наличии, во-вторых, денег у Каргина принципиально не хватало. Он устал от предложений сегодня дать задаток, а завтра после доплаты получить запечатанные в пакет джинсы. Фарцовщики в свою очередь устали от его вязкой неперспективности, а потому демонстративно отворачивались, когда он появлялся на «точках». Каргину оставалось только читать наклейки на их обтянутых джинсами задах. Наверное, я — идиот, грустно размышлял Каргин, удаляясь от «точки», растворяясь в толпе скверно одетых в изделия дьявольской промышленности людей, лишнее звено между желанием и его исполнением. Эта мысль многократно посещала его и в последующие годы. Да и сейчас, когда он почти дожил до пенсии, не оставляла его.

Каргин прекрасно знал, что Гогот — жлоб и тупица, но когда они были вместе, он почему-то безоговорочно признавал его неизвестно на чем основанное лидерство. Это было тем более странно, что Гоготу было мало дела до Каргина, он всего лишь терпел его почтительное присутствие рядом с собой. И естественно, пользовался. Каргин рядом с ним становился никаким, человеком без формы, то есть готовым отлиться в любую угодную Гоготу форму. Каргин смеялся над его примитивными хохмами, хотя ему было не смешно. Ходил с ним пить пиво в кафе «Автомат» на Невском, хотя ненавидел кислое, с пенным хрюканьем льющееся из стояка в непромытую кружку автоматное пиво. Для этого требовалось бросить в железную щель жетон, приобретенный в кассе за двадцать две копейки. «Автомат», где напитки и закуски усложненно приобретались за жетоны, цинично противоречил «лезвию Оккама», запрещающему умножать сущности без необходимости. В «Автомате» сущности бессмысленно умножались на жетоны и железные стояки с лязгающими прорезями, вместо того чтобы вернуться в естественное состояние обычной советской столовой с тетками в условно белых халатах, швыряющих на подносы тарелки. А один раз Каргин (это был верх, точнее, низ его падения) по требованию Гогота доставил букет с дореволюционным (тот настоял) текстом: «Олег Юрьевич (имя отчество Гогота) кланяться велел!» — какой-то лохматой студентке, отбывавшей производственную практику в букинистическом магазине на Литейном. Студентка и толкавшиеся возле отдела «Антикварная литература» книголюбы посмотрели на него как на опасного придурка.

Джинсы, вдруг догадался Каргин. Дело не в Гоготе. Это его проклятые джинсы стирают мою личность, как ластик карандаш, лишают меня воли, превращают в...

«Ничто!» — услышал он.

Недавно с ним разговаривал бюстгальтер Тани, отец которой принес домой спелый, но несладкий арбуз. Теперь — джинсы Гогота. Но если с бюстгальтером, угревшимся на девичьей груди, общаться было забавно, про джинсы Гогота Каргин сказать этого никак не мог.

«Мразь! — молча выдохнул он. — Как ты смеешь, крашеная дерюга, одежда нищих и рабов!»

«Смею! — нагло ответили джинсы. — Еще как смею!»

Гогот в недоумении поправил ремень, оглянулся по сторонам, похлопал себя по ногам, как если бы в штанину заползло какое-то насекомое.

Джинсы определенно рвались в бой:

«Вы мечтаете носить нас, но, безъязыкие и трусливые, не смеете сказать своей власти:

“Дай нам джинсы!” Вы — ничто в собственной стране, а значит, страны не будет. Ваша страна станет нашей. Пусть мы — одежда нищих и рабов! Но выбираете вы! Вы предали лозунг:

“Мы не рабы, рабы не мы”. Скоро рабами и нищими станете вы — советское быдло!»

Каргин не знал, как заткнуть злобную невидимую пасть. Не мог же он сказать Гоготу, перед которым (точнее, перед его джинсами) еще мгновение назад благоговел: «Сними джинсы, скотина!» Это было еще хуже, чем «Олег Юрьевич кланяться велел!»

Благоговение схлынуло с Каргина, как с гуся вода. Ярость благородная вошла в его сердце.

К гостинице «Европейская» (Каргин и Гогот шли по Садовой в сторону Русского музея) подкатил финский туристический автобус. В те годы страдающие от «сухого» закона финны массово приезжали на выходные в Ленинград «оттягиваться» некачественным, но дешевым советским алкоголем. На боках автобуса были изображены растянувшиеся в беге, высунувшие длинные розовые щупальца-языки гончие псы.

Как финны за водкой, вздохнул Каргин, а русские за джинсами.

Внезапный порыв ветра едва не сбил его с ног. Гогот (они сегодня не посещали «Автомат») посмотрел на него с удивлением. Сквозь него и прочих идущих по Садовой людей ветер просквозил, как сквозь пустоту. Но это был не ветер. Это была ответная ненависть, направленная персонально против Каргина. Кровь прилила к его лицу. Необъяснимая чужая ненависть жгла его, как пустынный ветер самум, как луч гиперболоида инженера Гарина. Сам гиперболоид, видимо, находился в багажном отделении финского автобуса, из салона которого нетвердо спускались на улицу туристы.

«Да! — услышал Каргин. — Это мы! Двести штук! “Lee”, “Levi Strauss” и “Super Rifle” — синие, голубые и вельветовые! Ваши таможенники — продажные твари. Мы ненавидим вас! Мы слизнем вас на бегу, как гончие псы, языками...»

«Только с водочкой полегче», — угрюмо посоветовал Каргин.

Может, прямо сейчас, — он уже присмотрел бородатого, относительно молодого и не сильно пьяного финна, вытягивающего из багажного отделения немалых размеров сумку, — подойти и... Нет, здесь не получится, повяжут, отведут в милицию, исключат из комсомола. Да и денег при себе нет. Они знают цены, если везут сразу по двести штук. Может, у Гогота? У того вполне могла быть требуемая сумма, но Каргин внезапно охладел к джинсам. Как пелена упала с глаз. Это всего лишь дешевая одежда на каждый день, подумал он, как же может целое поколение сходить из-за нее с ума?

Гогот прибавил шагу. Каргин не поспевал за ним. Длинная (почти до колена) мотня советских брюк стесняла шаг. Швейный дьявол, видимо, полагал, что советские мужчины трудятся с такой страстью, что рано или поздно у любого выскочит паховая грыжа.

Интересно, размышлял Каргин много позже, почему они (джинсы) мне не сказали, что через двадцать лет я буду ездить в Финку, как в супермаркет? Разве у рабов есть свобода передвижения? Или свобода передвижения как раз и есть высшая и последняя стадия рабства, когда уже нигде не обрести истинной свободы? А может, — и такая дикая мысль его посещала, — они (джинсы) были просто-напросто... пьяны, как все финны в том автобусе?

Они миновали автобус. Сжав в карманах кулаки, Каргин смотрел на колоннаду Русского музея, на памятник Пушкину в сквере перед музеем. Он вдруг подумал, как, должно быть, неприятно было Пушкину ходить в «мальчиковом» камер-юнкерском мундирчике. Неужели он тоже... слышал, подумал Каргин. Недавно он прочитал в газете, что в каком-то городе установили памятник Пушкину в мундире камер-юнкера. Местные деятели культуры, вспомнив, как поэт отнесся к этой царской милости, ударили в набат, и теперь никто не знал, что делать с памятником. Кажется, скульптор предложил вставить в карман мундира длинное гусиное перо, а в руку Пушкина, как в руку Ленина кепку, — свернутый в трубку лист бумаги. Но и это не прошло, потому что памятник стоял в парке прямо напротив общественного туалета...

Гогот небрежным жестом остановил такси. Уселся на переднее сиденье, кивком велел Каргину располагаться сзади.

«Куда?» — поинтересовался Каргин.

«Садись, — поморщился Гогот, — какая тебе разница?»

«Подожди, не закрывай». — Каргин опустился на асфальт, аккуратно завязал развязавшийся шнурок, потом резко поднялся и изо всей силы ударил Гогота в челюсть. Голова Гогота метнулась в сторону, как тот самый, не оправдавший надежд арбуз в мусорное ведро.

«Он скажет, куда ехать». — Подмигнув водителю, Каргин захлопнул дверь такси.

5

— Это... кто? — гневно осведомился Каргин, когда перепугавшаяся, но быстро оправдавшаяся (они знают, как это делать) секретарша покинула кабинет, а спустя минуту туда вошла строгая, подтянутая Надя с папкой в руке.

— Какая из двух? — спокойно уточнила Надя.

Чем дальше продвигались дела с «Новидом», тем симпатичнее и моложе становилась она, как если бы время для нее обратилось вспять. Может быть, мне все это снится, размышлял Каргин, вглядываясь в ее чистое, разглаженное лицо. Оно было красивым, но какой-то странной (Каргин боялся употребить сравнение нечеловеческой) красотой. Недавно ему приснилась одна его давняя подруга. Ей было, как и ему сейчас, почти шестьдесят, но во сне она была молодой и ослепительно красивой, какой Каргин ее не застал. Кто-то другой (как иначе?) наблюдал (и не только) его подругу в сладкую пору ее жизни. Но что тогда во сне наблюдал Каргин? К трем измерениям времени — прошлому, настоящему и будущему — следовало добавить четвертое — во сне. Это оно — время во сне — вернуло молодость и красоту пожилой подруге Каргина. Но только персонально для него и, возможно, прочих незначительных личностей, присутствовавших в этом сне.

— Я сейчас. — Каргин стремительно вышел из кабинета.

В приемной, еще раз изумленно покосившись на ожидающих аудиенции особ неизвестного пола и возраста, шепотом поинтересовался у секретарши:

— Как тебе косметика, которой пользуется Надежда Игоревна? Правда, она как будто помолодела? Может, закажем для наших женщин ко дню работника швейной промышленности?

— Я спрашивала, Дмитрий Иванович, говорит, что не пользуется косметикой. Врет. Наверное, из фитнеса не вылезает. Она это... — скосила глаза, понизила голос, — замуж собралась.

— За кого? — опешил Каргин.

— За вас! — бесстрашно ответила секретарша.

— При живой­-то жене?

— Так все знают, вы с ней не живете! Вы здесь, она в Петербурге. Вы в нашей конторе первый жених!

— Завидуете ей, вот и выдумываете, — покачал головой Каргин.

— Завидуем, — не стала спорить секретарша, — пришла бабка бабкой, а тут... расцвела, блин!

— Ты утверждаешь, что это женщины, — констатировал Каргин, вернувшись в кабинет.

— Я их не освидетельствовала, — пожала плечами Надя.

— Обе хуже, — вздохнул Каргин.

— Хуже чего? — спросила Надя.

— Моих представлений о том, какими могут быть... — Он хотел сказать «незваные гостьи», но Надя оказалась быстрее:

— Они точно могут. Ты угадал. Выпь — татарка. Она на диване. Вторая — на стуле — звать Бива, она русская, — объяснила Надя.

— Выпь. Бива, — тупо повторил Каргин. — Это...

— Их артистические имена. И названия их фирм.

— Мне надо выбирать? — начал злиться Каргин. — Или они работают только парой, так сказать, в тандеме?

Он вспомнил, что выпь — это такая болотная птица, она еще противно и тоскливо кричит по ночам, а бива... Бива увиделась ему в виде кривого, вытащенного из болота, опутанного водорослями и мхом бивня неведомого зверя.

Дамы в приемной соответствовали своим артистическим именам, или кликухам.

Выпь была худа, как рапира, с длинным носом, в лакированных крокодиловых сапогах, как на птичьих лапах.

Бива — в многоуровневых разноцветных бусах, в переливающемся лоскутном лапсердаке, в сетчатой, напоминающей маскировочную, накидке, с зелеными, как мох, волосами, заплетенными в тончайшие косички, пересыпанные красным, как ягоды, бисером. Обута она была в металлического цвета кроссовки с серыми, как крысиные хвосты, шнурками.

Это судьба, вздрогнул Каргин. Где-то он уже видел похожие кроссовки.

— Тебе решать, — сказала Надя. — Лучше них никого нет. Но учти, они не дружат и работают исключительно порознь. Еще никому не удавалось запрячь их в одну повозку. Если у тебя получится, у нас есть шанс.

— Не свинтишь? — Каргин взял Надю за руку, посмотрел ей в глаза, но ничего там не увидел, кроме безмятежного, подсвеченного изнутри, водяного спокойствия. Таким в Мамедкули было Каспийское море, когда он на закате собирал ракушки на прибрежном песке.

— Саморез ходит в одну сторону. — Надя не отняла руку, и это преисполнило Каргина неясными надеждами. — Я в деле.

— Вся надежда на... Надежду. — Он хотел сказать, что, если внешний вид Выпи и Бивы хоть в малейшей степени соотносится с проектами, которые они предлагают, ему жаль бедную Россию. Падишах, подумал он, как только такое увидит, отправит ишака на мясо, а Ходже Насреддину велит оторвать яйца. Наверное, с тревогой посмотрел на дверь, за которой ожидали Выпь и Бива, в этом и заключается высший — метафизический — смысл их работы.

— Зови, — сказал Каргин. — Мне нравятся обе.

6

— Замечательно жить в такое время, которое ставит перед людьми великие задачи! — У Выпи оказался пронзительный, скрипучий голос. Каргину показалось, что она долбит железным клювом водосточную трубу, как дятел дерево. Только что она хочет там найти, задался неуместным вопросом Каргин, там жесть, а дальше — пустота.

Но что-то было в пустоте, если Выпь снялась с лягушачьего болота и прилетела к нему в кабинет.

— Пора, пора, — вкрадчиво прошелестела Бива, словно осторожно поддела невидимым бивнем кучу осенних листьев. Тоже, стало быть, что-то искала внутри пустоты. — Бросим вызов самим себе!

Она прибрела сквозь мхи, липкие паутины, сырые корни, просквозила сквозь колючую проволоку лесных кустов, пограничные столбы деревьев, оплетающую землю зеленой авоськой траву-­мураву.

— Бросим вызов самим себе, — повторил Каргин. — Будет неплохо смотреться на майке. Правда, где-то я уже это слышал. А вот первый слоган длинноват, на майку не встанет.

Он прислушался к шуму в голове. В последнее время (ничего не поделаешь, возраст!) Каргина донимал этот шум. Как-то не к месту вспоминалась любимая присказка Зиновия Карловича: «Всех вынесут вперед ногами». А еще Каргин прочитал в Интернете, на форуме «Шум и ярость», где общались мучимые шумом в голове люди, что, если вставить в ухо наушник от смартфона и все время слушать музыку или радио, шум пропадает. Музыку еще туда-сюда, подумал он, а вот радио...

— Это вечные слова. Так говорил Перикл афинянам перед морским сражением с персами, — пояснила Выпь. — А еще — Наполеон старой гвардии, а еще...

— Заратустра, — добавил Каргин, — а до него — неандерталец, вышедший из пещеры с дубиной навстречу саблезубому тигру.

Каргин не сомневался, что великий американский писатель Фолкнер тоже страдал от шума в голове, потому и назвал свой роман «Шум и ярость». Только как бросить вызов самому себе, вздохнул Каргин, когда тебе шестьдесят лет, жить осталось всего ничего, а в голове шум... и ярость?

— Мы лозунгами не торгуем, — ударила клювом в водосточную трубу Выпь.

— Я тоже, — сказал Каргин. — Они торгуют мной.

— И какие же это лозунги? — тихо, как если бы невесомая осенняя паутинка спланировала на мягкий мох, поинтересовалась Бива.

— В данный момент? — уточнил Каргин.

— В данный момент, — щелкнула клювом, как ножницами, Выпь.

— На мне две майки, — упавшим голосом произнес Каргин. — На первой написано — «Шум и ярость», а на той, которая ближе к телу, — «Всех вынесут вперед ногами».

— Значит, нам всем надо спешить, — спокойно заметила Надя.

Каргин посмотрел на нее с удивлением. Он знал, что без Нади, как без воды, ни туды и ни сюды, но при этом не забывал начальственно-бюрократической частью сознания, что она — его подчиненная, а следовательно, негоже ей самочинно лить воду, тем более на мельницы Бивы и Выпи. Только на его! И еще его не то чтобы обидело, но задело равнодушие Нади к его печали по утекающей (опять вода!) жизни. Надя как будто не возражала, что Каргина вынесут вперед ногами, а единственное, что ее при нем удерживало, — дело, которое надо было довести до конца. Каргин вдруг вспомнил, как Надя, когда он много лет назад не позволил ей лить воду (его деньги) по своему усмотрению на какую-то непонятную, пошитую в неведомой Мьянме мельницу, сказала ему: «А пошел ты!» И исчезла на двадцать лет.

Шум в голове сделался нестерпимым.

Надя поднялась со стула, направилась к столику, где стояли бутылки с водой (опять!) и стаканы.

Она читает мои мысли! — ужаснулся Каргин. Ему показалось, что Надя не идет, а плывет по кабинету, красивая какой-то подводной красотой, а он смотрит на нее сквозь стекло аквариума, расплющив об это самое стекло похотливую старческую рожу. И будто бы он одной ногой уже там, куда несут вперед ногами, а ей жить вечно, но не на земле. Прав, тысячу раз прав был Ницше, с ненавистью (к себе?) подумал Каргин, утверждавший, что в мегаполисе жить плохо, потому что там слишком много похотливых людей. Ну, нет! — в ярости сжал кулаки. Нет таких стекол, которые бы не сумели разбить старые похотливые большевики! Не отпущу! Или... партбилет на стол!

Каргин гордился тем, что сохранил партбилет в смутное время, когда известные партийцы — деятели культуры сжигали их в прямом эфире, разрывали в клочья, некоторые даже рвали зубами. А менее экзальтированные члены КПСС тысячами отправляли их по почте в райкомы. Партбилеты, кстати, в отличие от самих коммунистов, сопротивлялись новоявленным вандалам до последнего. Это были истинные шедевры советской полиграфии. Дьявол, похоже, не просочился в типографию Го­знака. Запас прочности был на века. Видимо, партбилеты предполагалось передавать из поколения в поколение, как семейные реликвии.

Каргин иногда показывал знакомым женщинам партбилет (это было необъяснимо, но с каждым годом он как будто становился новее и крепче), правда, не уточняя, что сохранил его потому, что не платил последние месяцы взносы.

Он тогда торговал оргтехникой, точнее, подержанными компьютерами. Их брал в Германии чуть ли не даром, а потом гнал трейлерами в Россию один ушлый казах из Семипалатинска, считавшийся по документам натурализованным немцем. Отец у него и впрямь был немцем, но раскосые гены матери-казашки оказались сильнее. Их сыну ничего не оставалось, кроме как выдавать себя за последнего представителя германской ветви чингизидов. Одна из подруг потрясателя Вселенной, оказывается, была немкой по имени Амальтея. Каргин, помнится, удивился не вполне германскому имени. Если бы Брунгильда или какая-нибудь Хильдегарда, объяснил потомок Амальтеи, немцы бы не поверили. Они до сих пор, — понизил голос, тревожно посмотрел по сторонам, — убеждены, что преследования ведьм в Средние века, все эти костры, пытки, судилища, — дело рук злобных евреев, сознательно подрывавших генофонд германской нации. Сжигали самых молодых, красивых, белокурых и голубоглазых. Уродок, кривоногих и толстых евреи не трогали. Немцы вообще, добавил он задумчиво, интересный народ, идут к простым решениям сложными путями. Позже этот авантюрист основал общество, где собирались германские чингизиды. «Европа, иди домой!» — такой был у них девиз. Под домом, куда должна была идти Европа, видимо, подразумевались казахские степи, но может быть, и Китай, где отличалась эта самая Амальтея, сносившая одним ударом головы сразу трем китайцам. Но Европа не спешила домой. Поэтому чингизиды, как и потомки Мухаммеда, а также последователи Будды, Конфуция и Бога, чье имя произносить нельзя, сами массово селились в «европейском доме», деятельно воздействуя на генофонд уже не только немцев, но и других европейских народов. Последний раз Каргин видел немецкого казаха в здании Европарламента в Брюсселе, куда приехал как эксперт, в составе делегации, на строгие слушания об использовании труда политзаключенных в швейной промышленности России. Казах сообщил Каргину, что добился от германского правительства ежегодного финансирования для общества.

А собственно, чему удивляться, размышлял Каргин, слушая выступление депутата Европарламента от Латвии, призывавшего запретить ввоз в страны Евросоюза льняных, пропитанных кровью мужественных борцов против тирании тканей из России, все давно предсказано. Перед поездкой на слушания он с маниакальным упорством читал «Закат Европы» Шпенглера. Период с 2000 до 2200 года тот определил так: «Возрастающе примитивный характер политических форм. Внутренний распад наций и превращение их в бесформенное население. Обобщение последнего в империю, постепенно вновь приобретающую примитивно деспотический характер». Но предсказания, даже самые точные и онлайн сбывающиеся, вздохнул Каргин, не влияют на ход вещей. Все предсказатели повторяют судьбу Кассандры. Все всё понимают, а сделать ничего не могут. Неужели в этом и есть Промысел Божий? Или нет? Может, он как раз в том, чтобы наплевать на все и вырваться из замкнутого круга предсказания, которое неуклонно сбывается и в которое — одновременно — никто не верит? Не верят, потому что не боятся действовать!

Легальные заработки в золотые компьютерные дни у Каргина выходили по советским понятиям сумасшедшие. Он сдуру собственной рукой вносил их в соответствующие графы партбилета. В один прекрасный день ему стало жаль ежемесячно отстегивать партии полагающиеся проценты, и он стал жить так, как будто никакой КПСС не существовало, а он в ней никогда не состоял, не томился на партсобраниях, не одобрял всей душой решения пленумов ЦК и директивы райкома.

— Только давайте сначала уясним, — сказал Каргин, — кому замечательно жить во время, которое ставит перед людьми великие задачи, что за вызов мы должны бросить самим себе, а главное, согласны ли вы работать вместе, впрячься, — строго посмотрел на Надю, — в одну повозку?

— Бросим вывоз самим себе, — слегка переиначила первоначальный лозунг Выпь.

— Тогда прикинем, — энергично потер ладони, как алкаш перед тем, как поднять стопарь, Каргин, — кто что положит, так сказать, помимо вызова и вывоза на воз? Сразу предупреждаю, — тревожно перевел взгляд с Выпи на Биву и обратно, — пока денег нет.

— А что есть? — ответно пронзила его взглядом, как клювом, Выпь. — Что вообще у тебя есть? Что лично ты положишь, так сказать, — противно передразнила Каргина, — на воз?

— Нашей победы. — Бива лихо осушила до дна бокал воды. Так, помнится, герой фильма «Подвиг разведчика» на фашистском банкете махнул бокал шампанского за победу не вермахта, а Красной армии. — Денег нет, — капризно, как маленькая девочка, выпятив губу, продолжила Бива, — транспортом хоть обеспечишь? А командировочные, представительские, фуршетные? Опять же помещение, связь, оргтехника...

— Да и зарплатешка какая-никакая не помешает, — добавила Выпь.

— Ну так это... — тупо уставился на Надю Каргин. — Не будем гнать коней. Step by step,{5} а там как фишка ляжет.

— Фишман? — возмущенно закричала Выпь. — Она что, тоже в проекте?

— Он сказал «фишка», — засмеялась Надя. — Фишман, — объяснила Каргину, — дизайнер женского нижнего белья. У нее бутики по всей Европе.

— Как я понимаю, у нас на возу ничего, кроме отсутствия денег и гипотетического счастья от предстоящего решения великих задач, — с презрением посмотрела на Каргина Выпь. — Когда мне предлагают step by step, я сразу посылаю. Воз и ныне там. Но ведь возможен и, так сказать, — тоже передразнила его, — самовывоз. Твои права на воз — птичьи. Баба с возу — кобыле легче. В данном случае баба — ты! — выставила в сторону Каргина длинный и острый, как клюв (она вся была сплошной клюв!), палец.

А что, если начистить ей клюв, покосился на распоясавшуюся Выпь Каргин, прямо здесь, в кабинете? Но не успел додумать до конца хулиганскую мысль.

— Письмо президенту отправлено, — напомнила Надя. — Положительный ответ гарантирован, значит, будет поддержка со стороны государства. Это как минимум — сбыт по разнарядке, как максимум — федеральный госзаказ. В госкорпорации «Главодежда-Новид», так мы будем называться, места хватит всем.

— Когда будет подписан указ? — проявила определенную осведомленность о порядке функционирования государственной бюрократической машины Бива.

— Как только, так сразу, — усмехнулся Каргин. — Вам сообщат.

— Тогда и бросим вызов, — поднялась со своего места Выпь.

— Или впряжемся в воз, — следом за ней направилась к двери Бива.

— Девушки, — весело крикнул Каргин, — можете воспользоваться моей служебной машиной!

— Спасибо, мы на колесах. — Бива обернулась, посмотрела на Каргина с... заинтересованным недоумением — так бы он охарактеризовал этот взгляд.

— Я провожу, — сказала Надя.

— Потом пулей ко мне! — приказал Каргин.

— Пулей, — повторила Надя.

Каргина удивила ее внезапная бледность.

— В переносном смысле, — уточнил он.

— А хоть и в прямом, — закрыла за собой дверь Надя.

«А пошел ты!» — так можно было перевести с русского на мысленный ее ответ.

Пули бояться — на расстрел не ходить!

Каргин бросился к окну. Он вдруг подумал, что Надя возьмет да и уйдет (улетит пулей) вместе с Выпью и Бивой и он больше никогда ее не увидит. Уж он-то, опытный ремонтник, знал, что саморез выходит едва ли не легче, чем входит. Старею, вздохнул Каргин. С недавних пор он стал замечать, что некоторые (гипотетические) предположения вдруг разрастаются в его сознании до размеров неотменимых фактов, выталкивая из сознания, как просрочившего платеж жильца из съемного угла, здравый смысл.

Каргину хотелось посмотреть на Выпь и Биву сверху. Почему-то ему казалось, что Выпь немедленно взлетит, вытянется хлыстом, унесется, рассекая клювом, как скальпелем, воздух. Бива же легко, как нож в масло, войдет в клумбу, двинется дальше подземным путем, зеленой, горбатящей газоны волной.

Но он ошибся.

Под окнами на огороженной стоянке «Главодежды» он увидел рядом со своей служебной «Skoda super B» и раздолбанными, без номеров «жигулями» (кто пустил на стоянку?) авто, каких здесь сроду не стояло. Черный с прозеленью, длинный, как лезвие входящего в масло ножа, «майбах» и голубовато-стальной, как небо, слегка нахохлившийся от собственной престижности «роллс-ройс» с крылатой фигуркой на капоте.

Бива (или это только показалось Каргину?) проникла в «майбах», не открывая двери (через люк в днище?). Выпь втянулась в «роллс-ройс» сквозь закрытое боковое окно.

7

— Что это было? — спросил Каргин, когда Надя хоть и не «пулей», но достаточно быстро вернулась в его кабинет.

— Будут работать. — Надя внимательно следила за его перемещениями по кабинету.

Чувствует, с непонятным удовлетворением отметил Каргин, сужая круг, отрезая Наде бегство.

— Ты делаешь ошибку! — простонала Надя, когда Каргин обхватил ее сзади за плечи.

— Не могу... молчать, то есть терпеть, — горячо дыхнул ей в ухо Каргин. — Ты сама виновата. Эти сучки... Лавину не остановить...

— Еще как! — Надя резко присела, как спрыгнула с табуретки. Твердый и острый, как клюв Выпи, локоть уперся в восставшее достоинство Каргина. — Чем ты думаешь, Каргин?

— Чем могу, — обиженно отошел к окну Каргин. — Откуда взялись эти дамы? Чем прославились? Почему я раньше о них не слышал? Откуда ты знаешь, что президент отзовется на письмо? Я отправил его через голову министра, за это увольняют с работы, тем более что я почти пенсионер!

— Пенсионер, — покосилась на него Надя, — а туда же... По порядку. Дамы взялись. Слава в твоем понимании их не колышет. Ты не слышал о них, потому что не мог. Ты много о чем не слышал. Президент отзовется. Ему некуда деваться. Все остальное он уже или испробовал, или ему это нельзя. Он знает, что его может спасти только чудо.

— Очень доказательно, — пожал плечами Каргин. — Дамы взялись. Я о них не слышал. Президент поддержит. Что конкретно он поддержит? Назови хоть что-то, что они сделали!

— Ты имеешь в виду проекты?

— Назовем это проектами, — пожал плечами Каргин.

— Кожаные штаны и куртки для ЧК, — сказала Надя. — Это Выпь.

— Что? — не поверил своим ушам Каргин. — Сколько же ей лет?

— Мягкие сапоги, зауженные галифе, френч с накладными карманами для Сталина. Синий партийный китель и кепка для Мао Цзэдуна, — продолжила Надя. — Это Бива. Еще примеры?

Каргин молчал, обдумывая услышанное.

Надя продолжила:

— Толстовка в складку, перепоясанная узким ремнем, одежда для ошибающихся правдоискателей и страстотерпцев, — это тоже Бива. Прямое, без талии пальто, шляпа с узкими полями, одежда предателей. Выпь. Тесный пиджак, узкий галстук, рубашка с воротником вразлет, одежда глупых, внушаемых и стопроцентно управляемых. Тоже Выпь. Плюшевый жакет, розовые или голубые с начесом трусы, сороковые–семидесятые годы, вся женская сельская Россия. Некрасиво, но практично. Придатки в тепле, демография на уровне. Это Бива.

Надя увлекалась перечислением не имеющих доказательств и, следовательно, отношения к реальности примеров и частично потеряла бдительность.

Каргин, как краб, подкрался к ней незаметно, крепко взял в клещи. Он учел неудачную первую попытку, а потому так тесно прижался к Наде, что той было просто не пошевелиться, не говоря о том, чтобы травмировать похотливого (по Ницше) жителя мегаполиса, то есть Каргина. Он знал ее особенность — делать главное дело, не размениваясь на второстепенные. Поэтому спросил, отвлекая Надю от направленных на размыкание сексуальных клещей действий:

— Что они могут предложить?

— Это не формулируется словами. — Надя как будто размягчилась в клещах, и Каргин, не ослабляя хватки, двинулся вместе с ней в направлении черного кожаного дивана. Это был нехороший, какой-то контрафактный диванишко. Сколько Каргин ни протирал его одеколоном, ни проветривал кабинет, он все равно, подобно злобному хорьку, исторгал из себя невидимый вонючий клей, безошибочно реагирующий на соприкосновение с обнаженным (даже частично) человеческий телом. И прошлая, и нынешняя секретарши Каргина ненавидели диван и неоднократно составляли от имени начальника письма с требованием его заменить, но хозяйственники, цинично ухмыляясь, игнорировали письма.

— А ты попробуй. — Вспомнив шлепающий звук, с каким отдирались от дивана задницы и ляжки, особенно если звонил прямой — с министром — телефон, Каргин изменил направление, повлек Надю к приставному столику.

— Бива даст нить, — прошептала, определенно смиряясь с печальной участью сексуальной рабыни, Надя.

— Нить? — удивился, расстегивая ремень, Каргин. — Какую нить?

— Тройную нить из глубины земли, — он едва слышал Надю, она как будто бредила в его объятиях. — Кровь и почва, над ними трава... Она непобедима, растет всегда, покрывает все. Эта нить соединит народ и землю. Пришитый к земле народ непобедим. Земля, — простонала Надя, — должна принадлежать народу...

И большевики так считали, вздохнул Каргин, потом, правда, передумали.

— Бива даст тройную нить, — уточнил он, мягко понуждая Надю опереться на приставной столик и одновременно раздвинуть ноги. Мешала длинная и узкая официальная юбка. Надя свято соблюдала служебный дресс­код. — Что даст Выпь? — Каргину неожиданно легко удалось отправить (лифтом?) юбку вверх, а трусы (другим лифтом) вниз.

— Волю, — прошептала Надя. — Подстреленная выпь не падает на землю, продолжает полет. Она даст ткань. В ней будет воля к полету, который не сможет остановить даже смерть.

Надя обреченно уперлась руками в приставной столик. Каргин быстро расстегнул пуговицы на ее белой блузке, легко высвободил из (к счастью, молчащего) бюстгальтера грудь. Он не прикасался к Наде много лет, но помнил, что раньше ее грудь была значительно меньше. Сейчас ее груди показались Каргину большими, тяжелыми и упругими, как будто наполненными... (не молоком же?) водой. Да, именно такое странное и неестественное сравнение пришло в голову Каргину. Одна его рука затерялась между больших Надиных грудей, другая устремилась вверх по гладким ногам, куда обычно неотменимо, но иногда опережающе устремляется мужская рука. И... свободно, как (сексуально озабоченный?) конькобежец по льду, проскользила между расставленных ног, не обнаружив того, что там должно было быть. Или — чего там не быть никак не могло.

— Я говорила, ты делаешь ошибку, — сказала Надя.

Каргин подумал, что сходит с ума. Он снова прошел прежним маршрутом — на сей раз жадно растопыренной пятерней, как неводом, захватывая как можно шире интимное телесное пространство.

— Это невозможно, — пробормотал Каргин, в третий раз забрасывая невод, на сей раз на максимально доступную руке длину. В ладонь вдруг что-то вонзилось. Каргин вытащил руку, увидел каплю крови.

— В приемной аптечка, там йод. — Надя быстро натянула юбку и застегнула блузку.

— Ты меня... ногтем? — спросил Каргин, рассматривая ладонь.

— Нет, — спокойно ответила Надя. — Это плавник.

— Как ты это сделала? Чем... залепила?

— Ты спросил, что могут дать Выпь и Бива, — проигнорировала вопрос Надя, — но не спросил, что сам должен для этого сделать.

— Я? Кому? Должен?

— Если ты хочешь, чтобы все получилось, ты должен с ними переспать. Не со мной, я предупреждала, а с Бивой и Выпью. Про меня забудь.

— Других вариантов нет? — спросил Каргин.

— Есть, — ответила Надя, — но он вряд ли нас устроит. Это тупиковый путь.

— Нас?

— Тебя и президента, — сказала Надя.

— А кто решает, какой путь тупиковый, а какой нет? — поинтересовался Каргин.

— Кто надо, — ответила Надя и вышла из кабинета.

Глава шестая Длинное замыкание

1

Некоторое время Каргин сидел в одиночестве на вонючем кожаном диване, уставившись в ковер на полу и не отвечая на звонки.

— Может, чаю или кофе? — заглянула в кабинет секретарша.

— Чаю? Нет, лучше сделай два эспрессо, — передумал Каргин, — и... посиди со мной.

— Странный вы сегодня. — Секретарша вышла из кабинета.

В приемной захрустела, перемалывая зерна, кофемашина.

Она уже не человек, она стала такой, как эти... Бива и Выпь. Интересно, что там у них? У Выпи — болото, хотя нет, воздух, она же летит подстреленная, вдруг у нее там... выстрел? У Бивы — мох или... нить, которую надо вытягивать из земли, как тонкий веревочный корень? Мысли рассыпались, как разноцветные скрепки, которые Каргин зачем-то вытряхнул из коробки, где они мирно покоились не один год.

Что ж, начнем писать историю России с чистого лица! — решил Каргин.

Правда, спохватился, вспомнив хищный клюв Выпи, мерцающую, как обманный огонек в глухой лесной чащобе, улыбку Бивы, острый, как гарпун, плавник Нади, соавторы, точнее, соавторши у меня еще те...

В продолжение литературной темы он вспомнил одного своего приятеля.

Они вместе учились в институте, но потом тот (еще в благословенное советское время) сделался литератором, вступил в Союз писателей, издал несколько книг, получил какую-то важную премию. Этот приятель каждый год ездил в дома творчества в Крыму, под Москвой и в Прибалтике, приобретал в лавке писателей дефицитные книги, ходил, небрежно показывая на вахте красный писательский билет, в ЦДЛ на улице Герцена. Одним словом, жил не тужил. Каргину случалось перехватывать у него деньги в долг до получки.

Приятель никогда не отказывал, снисходительно принимал Каргина у себя дома — в кабинете, где стояли стеллажи с книгами и огромный письменный стол. Каргин, помнится, обратил внимание на картонную табличку с надписью: «Тише! Папа работает!» Жена воспитывает дочку, объяснил приятель. Он дарил Каргину свои книги с автографами, но тот так ни одну и не прочитал. Засыпал на первой странице.

В советские годы Каргин часто захаживал в Дом книги на Калининском проспекте. Там, в отделе «Современная проза», он высмотрел полку, где, тесно сдвинув плечи корешков, стояли книги его приятеля. Вредный Каргин поинтересовался у скучавшей продавщицы, берут ли книги этого автора? При мне никто ни разу ни одной, зевнула та.

В постсоветские времена жизнь у писателя разладилась. От него ушла жена. Они разменяли квартиру, продали дачу и разделили деньги. Писателю досталась однокомнатная, с микроскопической кухней, на первом этаже «хрущобы» в Кузьминках. От тоски он запил. Вложил дачные деньги в «МММ». Ночью его избили и ограбили на улице. Чуть живой, он выбрался на дорогу и... попал под машину. Наверное, то, что было известно Каргину, составляло лишь видимую (надводную) часть айсберга его несчастий.

Однажды поздней весной Каргин встретил его на улице. Писатель двигался, не обращая внимания на встречных (впрочем, те добровольно и шустро перед ним расступались), в распахнутом, с драной подкладкой, как в ранах, пальто, на костылях, подогнув загипсованную ногу, за которой волочился грязный, в кровавой коросте бинт. Каргину стало стыдно за то, что он только что сытно отужинал в ресторане, за толстую пачку долларов в бумажнике, за то, что — плевать, что выпил! — он сядет сейчас за руль «мерседеса» и помчится в коттедж на Новой Риге, где только что установили новые, с электронным замком, ворота.

Он остановил приятеля, поинтересовался, как дела (глупый вопрос), сунул ему в карман пальто несколько стодолларовых бумажек. Каргин хотел спросить, почему он в пальто, ведь на улице тепло, но, заметив за спиной приятеля плотно набитый рюкзак, промолчал. Похоже, все свое тот носил с собой.

Приятель принял деньги равнодушно, рассказал, что, пока лежал в больнице, в его квартиру в Кузьминках (он год за нее не платил) вселили дворника-таджика. Сволочь соседка сказала участковому, что он умер. Собираю справки, продолжил он, поддернув на спине рюкзак, знаешь, оказывается в нашей стране не так-то просто доказать, что ты не умер.

Каргин спросил, что он собирается делать дальше.

Написал в больнице роман, сообщил приятель.

Как ужасен человек, написавший роман, подумал тогда Каргин, и как, должно быть, ужасен роман, который он написал! Слово «роман» противоестественно соединилось в его сознании с образом плохо пахнущего, опустившегося человека в драном пальто, на костылях, с подогнутой, загипсованной ногой в размотанных кровавых бинтах. В его квартиру вселили дворника-таджика, а он не может доказать, что не умер...

Нет, помнится, совсем в духе Шпенглера обобщил тогда Каргин, это не автор, а его величество роман, свергнутый король, разжалованный властитель дум бредет по миру — нищий, никому не нужный, неприкаянный... Миру — конец, если ему больше не нужен роман, потому что по большому счету мир и есть роман!

Каргин угрюмо погрузился в «мерседес», поехал в свой коттедж на Новой Риге, а приятель в пальто побрел на костылях дальше.

Каргин оглянулся. Рюкзак на его спине смотрелся как горб. Неужели там лежит... роман, который он написал в больнице? — удивился Каргин.

...Взгляд вдруг наткнулся на третий в кабинете (в добавление к флагу и красному гербу на стене) государственный символ — портрет президента. В начале года, когда хозяйственник показал ему имеющиеся в наличии образцы, Каргин выбрал застекленную, в кедровой рамке цветную фотографию президента.

На фотографии у президента было умное, понимающее и немного ироничное лицо. Именно так, смахнул неожиданную слезу Каргин, и следует смотреть человеку (и стране!) в душу — понимая, прощая и... не требуя от него (нее!) невозможного.

Он достал фотографию в кедровой рамке со стеллажа, смахнул пыль, вгляделся в лицо президента.

Авторский коллектив учебника по новой истории России разрастается, подумал Каргин, но отвечать за неудачу придется кому-то одному. Выпь долетит до глухого болота, даже если ее подстрелят. Бива растворится во мху, ввинтится лохматым сверлом в муравейник, растает в лесных завалах, благо лесная служба в России ликвидирована как класс. Никто ее не найдет. Разве что черные лесорубы, но они в такую глушь не забираются. Куда денется Надя в новом обличье, Каргин не вполне представлял. Кому нужна баба без...

Лицо на фотографии в кедровой рамке вдруг задрожало, как если бы стекло превратилось в воду. Оно начало погружаться в эту воду, теряя очертания и уменьшаясь в размерах. Так, мерцая и переворачиваясь, исчезает в глубине брошенная на счастье монета.

«Куда ты? — растерянно уставился в осиротевшую белую картонку Каргин. — Кто будет отвечать?»

Ему вспомнился рассказ японского писателя Акутагавы Рюноске о том, как один крестьянин спасался от демонов-­убийц, наводнивших провинцию, где он жил. У этих демонов не было лиц, точнее, они были, но гладкие и белые, как поверхность яйца. Крестьянин заблудился в горах, присел к незнакомцам погреться у костра, а они вдруг повернулись к нему такими лицами. Перепугавшись до смерти, он долго блуждал в темноте, пока наконец не выбрался на дорогу. Вдали уже мерцали огоньки деревни, и у крестьянина отлегло от сердца. Он увидел человека, идущего навстречу. Ты не поверишь, сказал он ему (человек производил впечатление добропорядочного и богобоязненного), я встретил в горах демонов! Вот как, искренне удивился прохожий, и как же они выглядели? У них такие лица, задумался крестьянин, не знаю, как объяснить... Наверное, вот такие, прохожий провел рукой по своему лицу, и оно сделалось белым и гладким, как яйцо...

Шансов нет, поставил фотографию на стеллаж Каргин, отвечать придется мне...

Вернувшийся в кедровую рамку президент смотрел на него с симпатией и не то чтобы с превосходством, а с едва ощутимой печалью. Так сам Каргин, случалось, смотрел на сотрудника, приказ о сокращении должности которого уже подписал, а тот еще ничего не знал, занимался мелкими интригами, что-то планировал, прикидывал, какой будет квартальная премия.

В кабинет вошла секретарша с подносом.

Я не член авторского коллектива по написанию нового учебника истории России, надменно посмотрел на нее, расставляющую на столе чашки, Каргин. Я — пластический хирург. Я сделаю лицо моей любимой Родины прекрасным! Никакие яйцелицые (или яйцеголовые?) демоны меня не остановят!

2

Однако чуть позже, покончив с кофе и выпроводив встревоженную секретаршу, Каргин решил, что пластический хирург — это мелко. Лицо можно омолодить и даже сделать демонически­-гладким, как яйцо, или... что там теперь у Нади, но природу и душу не обманешь. Природа неотменимо тяготеет к смерти, а душа — к бессмертию. Тело — в землю, в пепел, в исключительных случаях — в мавзолей. Душа — в космос, на Страшный суд, точнее, неизвестно куда.

План задуманной Каргиным операции был прост и одновременно невыполним. Вскрыть (скальпелем выпьего клюва?) пусть и подстреленную, но рвущуюся в космос бессмертную душу народа да и пришить ее (тройной нитью Бивы?), как парус, к земле. А потом посмотреть — взлетит ли в небо земля, или, напротив, душа заземлится и... оплодотворит почву с уже приложившимися и еще ходящими по ней живыми телами...

Вдруг какая-то чушь вступила в голову: «Ах, Надя-Наденька, мне б за двугривенный в любую сторону твоей...»

Какой еще двугривенный, изумился Каргин, так дешево не выйдет! Как же будет размножаться модернизированный живой народ, если у женщин не будет второго лица? Не мой вопрос, отмахнулся он, или немой в том смысле, что в данный момент отсутствует научная и любая другая (кроме ненормативной) терминология для его продуктивного обсуждения. Я всего лишь свидетель... чуда. Я, как прыгун с шестом, разбежался, прыгнул, но не просто преодолел на заданной высоте планку и приземлился на надутый воздухом матрас, а... улетел на Луну. Но никто на стадионе этого не заметил. Все решили, что я не явился на соревнования. Что толку, что я — невидимый чемпион, вздохнул Каргин, я все равно не увижу неизвестно каким образом появляющееся на свет племя младое, незнакомое...

С возрастом он стал замечать, что совершенно не помнит сюжетов великих книг. Про Ромео и Джульетту помнил только, что они погибли. Про Дон Кихота — как тот сражался с ветряными мельницами. Из всего «Преступления и наказания» осталось в памяти, как Раскольников зарубил топором старуху, а следователь-психоаналитик его прищучил. Анна Каренина бросилась под поезд, а вот что там еще происходило... Диккенс напрочь вылетел из головы, хотя Каргин учился в английской школе и его заставляли (к счастью, на русском) читать британского классика. Библиотечные темно­-зеленые тома были как поросшие мхом глыбы, с трудом верилось, что есть на свете молодцы, их одолевшие. Сейчас он ничего не мог вспомнить из Диккенса, кроме какого-то несмешного пиквикского клуба и тупо влепившегося в память, как след динозавровой лапы в известняк, названия: «Домби и сын». Кто был этот Домби и чем отличился его сын, Каргин понятия не имел. Не смог бы он и пересказать содержания пьес великого пролетарского писателя Горького, включая хрестоматийную «На дне». Не помнил Каргин, хоть убей, о чем там, кроме того, что «человек — это звучит гордо» и «мой органон отравлен алкоголем» — полемизировали бомжи и спившиеся артисты. От «Волшебной горы» Томаса Манна, которая так нравилась ему в молодые годы, по прошествии лет в голове остался густой туман. Величественная философская гора бесследно растворилась в этом тумане. Зато рассказ «Смерть в Венеции», описывающий любовные переживания пожилого педераста, в отличие от «Волшебной горы», он помнил очень хорошо.

Неужели прав Розанов, утверждавший, что порок интересен и привлекателен, в то время как добродетель невыносимо скучна? — недоумевал Каргин. Неужели, изумлялся он, порок жив после смерти, в то время как добродетель — мертва при жизни?

Ему закралась в голову преступная мысль: да так ли уж гениальны все эти авторы, если огромное количество людей их вообще не читает, а кто читает — быстро забывает, как Каргин? Или (это в лучшем случае) предельно упрощает, сводит вечные истины на собственный ничтожный личностно-житейский уровень?

Вершина мировой литературы — «Фауст» Гёте ассоциировался у Каргина с опереточным чугунным Мефистофелем в шляпе с пером и со шпагой, стоявшим много лет назад на этажерке у деда в забытом Богом Мамедкули. Про самого доктора Фауста он не помнил абсолютно ничего, кроме того, что Мефистофель должен был забрать его душу после того, как тот воскликнет: «Остановись, мгновенье, ты прекрасно!» Что мешало Фаусту бесконечно пользоваться услугами Мефистофеля молча, Каргин так до конца и не уяснил.

А может, все проще, внезапно успокоился Каргин. Мне почти шестьдесят, это не золотая осень, а начало конца. Старческое слабоумие, распад личности, сокрушающий сознание, как вражеское войско, страшный рыцарь Альцгеймер... Почему я все время думаю про книги? Почему мне кажется, что я... все на свете прочитал в этой... как ее... книжной палате? Что это за палата? Неужели... палата номер шесть? От ужаса у Каргина похолодели руки, как будто страшный рыцарь Альцгеймер наложил на них свою железную десницу. Он уже, содрогнулся Каргин, бродит по моим тылам, зачищает память о прочитанных книгах...

Каргин заметил, что с некоторых пор какой-то злобный ветер вдувает в его голову мысли о смерти, быстротечности бытия, ничтожности признанных гениев, обреченности мира, который ему вскоре предстоит оставить. Наверное, смиренно, точнее, равнодушно констатировал Каргин, меня ожидает стремительное, злокачественное старение, феерическая смерть. Все признаки налицо. Он не может вспомнить сюжеты великих книг, которыми зачитываются миллионы людей, зато в красках и подробностях вспоминает эпизоды из собственного, никому, кроме него самого, не интересного прошлого.

А что мне еще вспоминать, разозлился Каргин, привычно ускользая в несуществующую реальность, где вечерами под жестяной, вплетенной в виноградник лампой и яркими звездами играли за покрытым клеенкой столом в преферанс Порфирий Диевич и его друзья.

Разделочный стол судьбы!

Или — бери выше! — мироздания.

В жестяную, тускло освещавшую больное сознание Каргина лампу вдруг стукнулась, как жук­-носорог, строчка из Роберта Бернса: «В горах мое сердце, а сам я...»

Каргин подумал, что сумасшествие — это утонченное, как в литературе, или грубое, как в повседневной реальности, издевательство над стремлением человека не познать (это невозможно), а хотя бы частично понять жизнь. Разум, как штепсель живого электрического прибора, втыкается в сеть с многократно превосходящим его, разума, возможности напряжением. Результат — короткое замыкание. Прибор убит, но в нем еще бродит остаточное электричество. Он какое-то время, иногда достаточно долгое, живет этим фантомным электричеством, не подозревая, что убит. То есть получается не короткое, а длинное замыкание.

3

О чем говорили за преферансом в саду у Порфирия Диевича люди, которым было тогда примерно столько же лет, сколько сейчас Каргину и которых давно нет на свете? Как нет того дома, того сада, тех жуков-носорогов, летевших на свет лампы, которой тоже нет. Все карты давно истлели. Наверное, только чугунный Мефистофель остался, потому что чугун ржавеет медленно. Какой-нибудь забывший русский язык почтенный туркмен смотрит на него, неодобрительно качая головой в круглой бараньей папахе: «Ай, шайтан...»

...В тот вечер играли втроем — Порфирий Диевич, Зиновий Карлович и Жорка. Дима отлепился от стола по какой-то надобности, а когда вернулся, разговор почти закончился.

«Подумаешь, — пожал плечами Зиновий Карлович, выравнивая веер карт в руке, — это чепуха в сравнении с предстоящей смертью и... мировой революцией».

«Так я вроде пока не собираюсь, — возразил Жорка, — ни на тот свет, ни в революционную гвардию…»

«Ошибаешься, — задумчиво уставился в карты, как если бы они были маленькими страницами интересной книги, Зиновий Карлович, — мы все туда спешим, хотя рецепт долголетия и общественного спокойствия давно известен. Я — пас».

«Вот как? — заинтересовался Жорка. — И что это за рецепт?»

«Чем меньше жрешь, тем дольше живешь, — ответил Зиновий Карлович. — Чем меньше врешь и воруешь, тем меньше шансов у революции. Это, кстати, относится и ко всем прочим радостям жизни».

«Надеюсь, преферанс не в счет, — сказал Жорка. — Шесть пик. Кому мешают наши тихие игры?»

«Какие, кстати, новости с фронтов тихих игр? — повернулся к Порфирию Диевичу Зиновий Карлович. — Вчера получилось?»

«Пас, — вздохнул Порфирий Диевич. — Не очень. Но кое-что удалось разобрать».

«Что-то интересное?» — спросил Зиновий Карлович.

«Здесь будет мечеть», — сказал Порфирий Диевич.

«Где? — удивился Жорка. — Семь червей».

«Вист. Открываемся, — положил карты на стол Порфирий Диевич. — Самая большая мечеть на восточном берегу Каспийского моря. Ночью она будет как маяк для кораблей, ее будет видно с иранского берега».

«Значит, придется отсюда валить, — вздохнул Зиновий Карлович. — А жаль, пригрелись. Я чувствовал, что этим все закончится, хоть и надеялся, что не при моей жизни. Наверное, — добавил задумчиво, — я зажился. Где большая мечеть, там в карты не поиграешь».

«О чем вы? Какая мечеть? Да кто им позволит?» — Жорка в недоумении смотрел то на Порфирия Диевича, то на Зиновия Карловича.

«Поедешь, Жора, в Армению, — ласково потрепал его по лысеющей голове Зиновий Карлович, — будешь возделывать среди камней свой сад».

«А вы куда? — покосился на него Жорка. — Что вы будете возделывать?»

«Ничего, — ответил Зиновий Карлович, — я свой сад давно возделал, и он, можно сказать, отшумел ветвями, полными плодов и листьев. Кстати, Порфиша, что брать с собой? Моя мать в двадцать первом, когда мы бежали из Саратова в Астрахань, прятала в исподнем десять золотых десяток и три серебряных ножа для обрезания. Ее отец был раввином».

«В двадцать первом? — недоверчиво переспросил Жорка. — Из Саратова в Астрахань? И никто на нее не покусился?»

«Было дело, — признал Зиновий Карлович. — Чекист в Царицыне приговорил ее к изнасилованию и расстрелу, как махновскую шпионку».

«Откупилась? — предположил Жорка. — Тряхнула исподним золотишком?»

«Он оказался, как и большинство чекистов, евреем, — продолжил Зиновий Карлович, — а потому правильно отреагировал на ножи для обрезания. Он даже дал матери какой-то мандат, кажется на беспрепятственное получение кипятка на станциях. Неужели, — повернулся к Порфирию Диевичу, — побежим голые и голодные, как иудеи из Египта?»

«Надо дождаться пенсии, — сказал Порфирий Диевич, — все продать, рубль продержится почти до конца восьмидесятых, взять дачу под Моск­вой и не зевать, если кто из соседей будет продавать дома с участками. Это самое простое и надежное. Потом вернется сторицей. С золотом, — покачал головой, — много хлопот. Да и опасно в нашем возрасте с ним вязаться».

«А тряхнуть стариной? — подмигнул ему Зиновий Карлович. — Помнишь мой ресторан “У Зямы” в Астрахани, куда ты поставлял дичь? Уток, да?»

«Уток, гусей, вальдшнепов, фазанов и перепелок, — уточнил Порфирий Диевич. — Ты мне тогда сильно недоплачивал, Зяма».

«Угар нэпа, — мечтательно посмотрел вдаль Зиновий Карлович, где сквозь просветы в желтеющих виноградных листьях среди темных гроздей то появлялись, то исчезали иные — божественные гроздья небесных звезд. — Вспомни, какие тогда были налоги».

«Без вариантов, Зяма, — посмотрел на часы Порфирий Диевич. — Пора заканчивать. Все будет по-другому».

«Может, уточнишь? — раздал карты Зиновий Карлович. — Ты меня огорчил насчет золотишка. Не было такого времени, чтобы оно, как в футболе, оказалось вне игры».

«Все реже ловится, — покачал головой Порфирий Диевич. — Звук какой-то... Как из преисподней. Или у меня что-то с головой, ничего не могу разобрать».

«А ты попробуй... с ним, — кивнул на Диму Зиновий Карлович. — Он твой внук, свежее, непуганое ухо. Вдруг сработает?»

«Я пробовал. — Порфирий Диевич обхватил Диму за плечи, прижал к себе. — Пока нет. Может, позже, когда подрастет. Все логично... — замолчал, покосившись на внимательно прислушивавшегося к разговору Жорку. — Последний сеанс — выходное пособие. Сколько можно играть в эти... тихие игры?»

«Это что... книга? Последний круг, — объявил, тасуя карты, Жорка. — Вы говорите о какой-то книге? Как называется?»

«“Капитал”, — сказал Зиновий Карлович, — она называется “Капитал”. Вечная книга, такая же, как Библия».

«Последний круг», — подтвердил, снова посмотрев на часы, Порфирий Диевич.

«Мы его доиграем, — поставил точку Зиновий Карлович, — а последним капиталом, — весело подмигнул Диме, — распорядишься ты, дружок!»

Глава седьмая Сухопутные люди

1

Ираида Порфирьевна позвонила, когда Каргин в супермаркете «Азбука вкуса» на Кутузовском проспекте делал нелегкий выбор между кемеровской водкой «Белуга», французским кальвадосом «Дофин» и неизвестным ему напитком под названием «Полугар». Из текста на наклейке явствовало, что тридцативосьмиградусный «Полугар» — истинная русская водка, добытая в результате перегонки (методом самогона), не имеющая ничего общего с тем суррогатом (разведенный водой химический спирт), который пьет Россия со времени сталинской водочной монополии, то есть с начала тридцатых годов прошлого века. Информация, естественно, подавалась корректно и почти что наукообразно. Всем хороша была бутылка с длинной гусиной шеей, но Каргину не нравилось слово «Полугар». Оно было похоже на «перегар». Психолингвистический намек сигнализировал о физиологической мерзости пьянства. Отвратительно, как дракону (если, конечно, драконы злоупотребляют), дышать перегаром. Невыносимо общаться с человеком, от которого разит перегаром, пусть даже полу. То есть водка своим названием опосредованно отрицала саму себя.

Каргин твердо решил взять «Полугар». Хотя цена не просто кусалась, а рвала бумажник, как сорвавшийся с цепи лютый кобель, в клочья. Это была водка со смыслом, а человек, собственно, для того и пьет, чтобы скрытые в нем смыслы распустились, как белые лилии в пруду. Креатив рекламных менеджеров был на уровне. Это была адресная водка для образованных и состоятельных людей.

В последнее время на многих бутылках стали появляться пугающие надписи под пиратской (череп над скрещенными костями) эмблемой: «Пьянство убивает!», «Осторожно! Яд!», «Я — твоя смерть!». А однажды Каргин приобрел бутылку коллекционного виски с цитатой из Дос­тоевского: «Употребление спиртных напитков скотинит и зверит человека». Только не сразу, осмелился мысленно возразить великому писателю Каргин. Первые рюмки — «человечат» и «добрят». Господи, вспомнилась бессмертная поэма «Москва – Петушки», что бы еще мне выпить во славу Твою... Потом да, конечно, вздохнул Каргин, и «скотинят», и «зверят»...

— Жду тебя завтра на даче, — сказала Ираида Порфирьевна.

— Что-то случилось?

Меньше всего Каргину хотелось ехать на догнивающую дедову дачу в Расторгуеве. Он советовал матери ее продать, но та уперлась: «Память об отце, как ты можешь, дед столько для тебя сделал, можно сказать, вырастил, а сколько денег он тебе давал...»

Теперь дачу нельзя было продать при всем желании. Во-первых, Ираида Порфирьевна уже который год не могла отыскать давние, еще ранних ельцинских времен, правоустанавливающие документы на дом и участок. Эти документы хоть и считались устаревшими, но давали (отнюдь не бесплатно) право на получение новых, правильных, пригодных для оформления сделок бумаг. Однако и правильные бумаги видоизменялись и совершенствовались едва ли не каждые пять лет. Так что Ираида Порфирьевна безнадежно отстала от давно скрывшегося за горизонтом юридического поезда. Этот поезд, в отличие от самой недвижимости, пребывал в постоянном движении. Во-вторых, какие-то молодцы выстроили на соседнем (12 соток) дачном участке четырехэтажный жилой дом. Он, как нога Гулливера, вдавился в рыхлую, многократно перекопанную землю, нарушив хлипкую лилипутскую канализацию и циркуляцию почвенных вод. На улице, где встал дом, затопило все подвалы, канализация захлебнулась дерьмом. Дачники восстали, дошли до губернатора, которому как раз пришла пора избираться на новый срок. После долгих разбирательств было вынесено судебное решение о сносе дома. Но к этому времени бесследно исчезли молодцы, ударно в два лютых зимних месяца построившие дом. Они, как выяснилось, успели собрать деньги с так называемых дольщиков. Тратиться на снос, вести судебные разборки с требующими деньги назад несостоявшимися жильцами в их планы не входило. В бюджете местной власти средства на такие дела тоже не были предусмотрены.

Дом угрюмо, как белый кит Моби Дик над хлипким вельботом, нависал над забором Ираиды Порфирьевны, хлопая, как плавниками, полувырванными стеклопакетами и роняя, как чешую (или у кита нет чешуи?), на участок облицовку. Ночами бомжи разводили костры на бетонных стяжках, так что пожар представлялся лишь делом времени.

У Каргина портилось настроение, когда он вспоминал про дачу. Он был единственным наследником Ираиды Порфирьевны и искренне желал ей жить вечно. Если дом (прежде чем сгорит) рухнет, а он обязательно должен был рухнуть, как всякое халтурно и на скорую руку возведенное строение, он вполне мог похоронить под обломками дедову дачу и саму Ираиду Порфирьевну, случись ей в тот момент там находиться. Каргин много раз говорил ей об этом, но она все равно упорно туда ездила, по десять раз звонила, выясняя, можно ли пользоваться туалетом, как включить перекрытую воду и газовый котел, сидела в шляпе на садовой скамейке с папиросой, задумчиво глядя в трясущееся небо. Впереди по курсу было Домодедово. Самолеты над дачей летали круглые сутки.

— День памяти деда, — ответила Ираида Порфирьевна. — Я испеку пирог. Приедешь, помянем его и...

День памяти, подумал Каргин, это день рождения или день смерти человека? К своему стыду, он не помнил ни дня рождения, ни дня смерти Порфирия Диевича.

— Не надо пирог, — взмолился он, — я привезу. Какой ты хочешь?

Изготовление пирогов не входило в перечень умений Ираиды Порфирьевны. Большинство попыток заканчивалось сердитым смешением начинки и теста. Образовавшуюся массу Ираида Порфирьевна отправляла в духовку, где та раскалялась и твердела. Но Ираида Порфирьевна отважно ставила пирог на стол, небрежно поясняя вынужденным едокам, что это ее собственный рецепт, а называется такой пирог «крошевом».

— Я приеду на своей, — сказал Каргин, — а за тобой утром заедет Палыч.

— Я вполне могу добраться на электричке, — с достоинством произнесла Ираида Порфирьевна. — Не в первый раз...

— Мама, тебе восемьдесят с лишним лет, — вздохнул Каргин, — а у меня служебная машина. Зачем тебе добираться на электричке?

— Затем, что я — это я, а ты — это ты, — строго ответила Ираида Порфирьевна.

Некоторое время Каргин тупо молчал.

— Я слышал, что после восьмидесяти увеличивают на две тысячи пенсию, но не слышал, что запрещают ездить на машинах.

— Тебе шестьдесят, — щедро накинула несколько месяцев Каргину Ираида Порфирьевна, а ты все еще сынок. Наверное, приятно ощущать себя молодым и...

— Продолжай, продолжай, — попросил Каргин. Как всякий русский человек в преддверии, неважно, немедленной или отсроченной, выпивки, он пребывал в созерцательном и благодушном настроении.

— И безответственным, — не заставила себя упрашивать Ираида Порфирьевна. — Как будто у тебя впереди долгая и полная радости жизнь. Почему ты не можешь сделать так, чтобы этот дом убрали, и я наконец смогла бы спокойно умереть, не видя этого уродства?

— Потому что оно продлевает твои годы, мама.

— Издеваешься, — спокойно констатировала Ираида Порфирьевна.

— Нет. Я люблю тебя, мама.

Каргина раздражала эта присутствующая практически в каждом голливудском фильме фраза, так же как и бессмысленный вопрос: «Ты в порядке?» — на который полуживой герой неизменно отвечал: «Да, я в порядке».

— А еще больше ты любишь себя! — услышал Каргин.

«Крошево», подумал он. Почти все его разговоры с матерью странным образом превращались в «крошево».

— А еще больше Россию! — «Крошево» так «крошево», решил Каргин.

— Мне продлевает жизнь уродство, а тебе — любовь к России? — неожиданно повеселела Ираида Порфирьевна.

— Потому что Россия и есть этот чудовищный, как ты выражаешься, недостроенный, но уже разваливающийся дом! — Каргин понял, что в смысле «крошева» он слабак, а потому резко ускорил процесс формирования логической цепочки. Он уже приблизился к кассе. В железной корзине мелодично, как колокольчики, позванивали, радуя душу, две бутылки «Полугара». Еще Ленин, вспомнил Каргин, рекомендовал в любой проблеме вычленять ключевое звено, храбро хвататься за него и вытаскивать всю цепь. — Ты совершенно права, мама, дом надо разрушить, а потом на его месте построить новый — чистый, светлый и теплый. И чтобы он не нависал над чужими заборами, не закрывал людям солнце, не угрожал похоронить их под своими обломками. Когда тебе завтра прислать Палыча?

— К двенадцати. Раньше никак не успею, — царственно снизошла Ираида Порфирьевна.

Она права, подумал Каргин, это звено — абсурд!

За что Каргин любил свою мать, так это за спокойное отношение к абсурду как к основополагающему элементу бытия. Ираиду Порфирьевну не тревожили сводящие с ума других людей экономические, политические, идеологические и прочие противоречия. Она принимала их как данность, как воздух, которым приходится дышать, потому что другого нет. Больше дышать нечем. Поэтому она никогда не стремилась к некоему рациональному итогу ни в разговорах, ни в житейских делах. Ираида Порфирьевна творчески развивала знаменитый, возмущавший Ленина тезис Бернштейна: «Движение — все, конечная цель — ничто!» В ее случае «конечная цель» и «движение», как начинка и тесто, воплощались в «крошеве».

В советские годы Ираида Порфирьевна работала в Главлите (была такая надзирающая над печатной продукцией организация) цензором. Она, естественно, являлась членом КПСС и, естественно, служа советской власти, не любила эту власть, часто (в нарушение строгих инструкций) помогала талантливым авторам преодолевать цензурные рогатки и даже доверительно информировала редакторов прогрессивных журналов о предстоящих изъятиях из номеров тех или иных излишне вольнодумных статей. У Каргина не было оснований не верить матери, потому что она, как и Надя, никогда не врала, видимо изначально ценя личное спокойствие выше сопутствующих лжи выгод и (в случае разоблачения) моральных издержек. Говоря, как она ее понимала, правду, Ираида Порфирьевна никого, в том числе и себя, не щадила. Может быть, поэтому Каргин не то чтобы боялся, но... воздерживался в разговорах с матерью от вопросов, которые рвались с языка. Ему казалось, что он смотрит в темное лицо равнодушного божества, готового придавить его каменной (неужели все из того же «крошева»?) плитой.

2

В Расторгуеве было по-зимнему холодно и по-весеннему, когда тает снег и вылезает скрытая грязь, бесприютно. Весна в этом году выдалась заторможенная и неуверенная. Ее упрямо тянуло на холод, как закодированного алкаша на водку. Начало апреля мало чем отличалось от февраля. Серое, подмороженное, как рыба из холодильника, небо и не эстетично, как та же самая рыба, полуоттаявшая земля, готовая в любой момент заледенеть. Каргину так и увиделась хозяйка, в отчаянии швыряющая серую рыбу обратно в морозилку, — до того непрезентабелен, несовместим с самим понятием «еда» был ее вид. Солнце отсутствовало. Глядя в запечатанное, как конверт, небо, Каргин начинал понимать древних людей, искренне веривших в то, что жрецы могут за их грехи отклеить солнце от неба, как почтовую марку от конверта. Тогда письмо не примут на божественной почте. Поэтому древние люди слушались жрецов. А еще он прочитал в Интернете, что природа, продлевая в России зиму, отзывается на настроения (уже современных) людей, уставших ждать от власти разумных решений и правильных дел. Значит, впереди Антарктида, расстроился Каргин, ядерная зима.

Палыч поставил машину у ворот и в данный момент скучал посреди замерзающей слякоти, глядя, как вылезающие из-за забора ветви секут, посвистывая, холодную задницу ветра.

Каргин припарковался рядом.

— Свободен до вечера, — отпустил Палыча.

— Ваша мать не обидится, что я не дождался пирога? — обрадованно устремился к машине Палыч.

Но тут из калитки вышла Ираида Порфирьевна. Она была в охотничьем бушлате Порфирия Диевича, в черном монашеском платке, с папиросой в зубах и с полиэтиленовым пакетом в руках. Бросив взгляд на пакет, Каргин убедился, что «крошево» достигло стопроцентного соответствия своему названию. Как будто птичий корм или какую-то крупу вынесла Палычу Ираида Порфирьевна. Дабы замаскировать кулинарную несостоятельность «крошева», она вложила в пакет несколько увядших стрел зеленого лука и обрывков петрушки.

— Ну, все, Палыч, теперь ты не умрешь от голода, — передал водителю пакет Каргин, незаметно кивнув на урну у ворот.

— Спасибо, Ираида Порфирьевна, — почтительно принял подношение Палыч, — дай Бог вам здоровья.

— В этом году похороните, — ответила Ираида Порфирьевна.

— Пойдем, мама, — потащил ее в дом Каргин. Он старался не пить в первой половине дня, но сейчас не мог думать ни о чем, кроме как о добром глотке «Полугара». Да и ледяная бессолнечная первая половина весеннего дня мало чем отличалась от угрюмого зимнего вечера.

Подозрительно громко гудящий газовый котел еще не успел разогнать горячую воду по протестующе булькающим батареям.

Ираида Порфирьевна уселась за стол, не снимая засаленного, в древних потеках кабаньей и лосиной крови охотничьего бушлата и не разматывая черного платка. Она всегда с презрением относилась к быту, в особенности к такому его измерению, как уют.

При Порфирии Диевиче дача имела куда более жилой (и живой!) вид. Сейчас дом напоминал разоренный и заброшенный офис. Лет десять назад Ираида Порфирьевна трудилась в редакции научно-­популярного журнала, где ей подолгу не платили зарплату. Когда журнал окончательно разорился, главный редактор предложил ей забрать мебель — видимо, чтобы не тратиться на вынос на помойку. Она позвонила Каргину. Его доводы, что никто просто так хорошую мебель не отдаст, зачем захламлять дачу, не произвели на мать впечатления. Каргин организовал машину с грузчиками, не видя мебели. А когда увидел — было поздно. Дом превратился в склад списанной, с отваливающимися дверцами и ободранными углами рухляди.

О прежней даче ему изредка напоминал... запах АСД. Он возникал из пустоты, то есть носил фантомный характер, но иногда Каргину казалось, что где-то за плотно сдвинутыми издательскими шкафами затаился открытый флакон с этим давным-давно снятым с производства лекарством.

«Я ничего не чувствую, — сказала Ираида Порфирьевна, когда он поделился с ней своими сомнениями. — Пять лет назад у меня болела нога. Я случайно нашла на веранде пузырек. Там было на донышке. Хватило только на один компресс, но нога сразу прошла. Обзвонила все аптеки. Эти новые провизоры вообще не знают, что такое АСД. Если вдруг найдешь — отдай мне».

Ираида Порфирьевна накрыла (составленный из двух письменных) стол в самой большой и холодной комнате. Каргин извлек из пакета обе (чего мелочиться?) бутылки «Полугара», пластиковые коробки с салатами и разноцветными суши, сломавшийся в сумке длинный батон.

— Я эту дрянь есть не буду, — поморщилась Ираида Порфирьевна.

— Я буду! — наполнил рюмки Каргин.

Мать поставила ему матовую — условно чистую, — хрустальную, на длинной ножке. Себе — последнюю уцелевшую, серебряную, покрытую вишневой эмалью, из загородного дворца Хорти. Надо же, удивился Каргин, суши сразу заметила, а две бутылки водки ее не пугают!

— Подожди, я принесу картошку и пирог, — удалилась на кухню Ираида Порфирьевна.

Каргин торопливо поднес рюмку ко рту, чтобы успеть вновь ее наполнить до появления картошки и «крошева».

Твое... Нет, твое здоровье не годится... Поздно. Какое здоровье? За тебя? Тоже не то. Никто не знает, где ты и вообще... что там. За что же пить? За жизнь, которую ты прожил! — наконец сформулировал мысленный тост Каргин, обрадованно осушил рюмку. Он давно обратил внимание, что на поминках и разного рода траурных мероприятиях люди пьют жертвенно и просветленно, как бойцы перед атакой на... высоту, взять которую изначально невозможно. Эта высота сама рано или поздно «берет» всех штурмующих. Поставив пустую рюмку на стол, Каргин подумал, что, в сущности, мало знает жизнь Порфирия Диевича, за которую только что так радостно выпил.

Он прикрыл глаза, увидел зеленое зеркало Каспийского моря (по нему, как длинные насекомые, скользили рыбацкие лодки), яркое солнце, желтую пустыню и синие, дрожащие в горячем воздухе горы на горизонте. И одновременно — ночное небо в ярких звездах, хаотичное сплетение виноградных ветвей, жуков-носорогов, летящих на свет жестяной лампы, и... стоящего на крыльце в пижаме деда. Почему-то в... наушниках, как если бы Порфирий Диевич был шпионом и только что отошел от рации после сеанса связи с зарубежным центром.

Бред! — вздохнул Каргин.

Но тут же понял, что как раз и не бред.

Он там... — не стал вытирать непрошеную, но весьма кстати (пусть мать видит!) появившуюся слезу. Он стоит на крыльце среди звезд и жуков-носорогов и... слушает через наушники... Что? Что он слушает?

— Человек живет, пока его кто-то помнит, — поставила на стол блюдо с вареной, посыпанной зеленью картошкой и другое блюдо — с «крошевом» Ираида Порфирьевна. — Кто помнит деда? Ты да я. Больше никто. Налил? Помянем! — по-молодому, не скажешь, что на девятом десятке, опрокинула рюмку.

— Неужели никого больше не осталось? — с грустью посмотрел на бутылку со стремительно убывающим «Полугаром» Каргин. Удивительный напиток не только отставал от простой водки на два градуса, но и разливался не в пол-литровую, как положено, бутылку, а в четырехсот пятидесяти граммовую. Маломерность бутылки компенсировалась ее длинной гусиной шеей.

Я — алкаш! — без особой, впрочем, грусти констатировал Каргин. Только алкаш столь внимателен к антуражу выпивки.

В это время Ираида Порфирьевна твердой рукой наполнила рюмки, не обращая ни малейшего внимания на изысканную стать «Полугара».

Или алкаш тот, кто пьет, не глядя, что пьет? — покосился на мать Каргин.

— Ванька? — вспомнила мужа-­режиссера Ираида Порфирьевна. — Но он давно умер. Да и не любил его дед. В упор не видел.

— Если брать в порядке убывания, он пред... предпоследний, кто знал деда, — вздохнул Каргин. — Почему дед его не любил?

— Он как-то не вписывался в его жизнь, — пожала плечами Ираида Порфирьевна. — Дед сладко пил, вкусно ел, имел прислугу, держал собак, охотился, играл в карты, катался с девками на теплоходах по Каспийскому морю. А Ванька был молодым коммунистом, конспектировал Ленина, заседал, как сыч, в партбюро, делал карьеру, верил в великое будущее СССР, считал, что дед неправильно, не по-советски живет.

— А он, значит, жил правильно, по-советски? — Каргин вспомнил отцовскую версию разногласий с тестем. «Он все, что видел, клал в карман, — сказал как-то отец. — А я в его карман не поместился...»

Как, в сущности, коротка жизнь, снова внимательно посмотрел на бутылку «Полугара», определенно подтверждающую эту не сказать чтобы оригинальную мысль, Каргин. Бутылка, совсем как глиняный кувшин Омару Хайяму, согласно кивнула длинной шеей. Но кувшин не кивнул, а шепнул, припомнилось Каргину. Ну да, конечно, шепнул, потому что по бутылке можно визуально, а по кувшину только на вес определить, сколько там осталось... жизни? Где живший красиво дед? Где так и не сделавший карьеру, банально спившийся отец, заседавший, как сыч (почему, кстати, как сыч?), в партбюро? А главное, где СССР?

— Я тоже так думала, пока была молодая. — Ираида Порфирьевна, не внимая возражениям, решительно, как селевую лавину, обрушила на тарелку Каргина внушительный фрагмент «крошева». — С капустой, яйцом и луком, — пояснила она, — все свежее, хорошее. Но Ванька жил не по-советски. Он жил как все, но хуже. Дед мне объяснил. То есть нет, он никогда со мной о Ваньке не говорил, как будто тот не существовал. Само объяснилось.

— Само? — недоверчиво переспросил Каргин.

— Это когда ничего не надо объяснять. События, происшествия, дела — вот истинный язык жизни. А трепотня людей — тьфу! — махнула рукой Ираида Порфирьевна.

Каргину вспомнилась недавно прочитанная статья, где утверждалось, что человеческая речь — это... ментальная разновидность полового акта. Потому-то, советовал автор, говорящего человека не следует перебивать, надо дать ему возможность высказаться, то есть довести дело до конца. Неужели и жизнь, ужаснулся Каргин, обрушивая на несчастных людей события, происшествия и разного рода дела, элементарно имеет их, как сексуальных партнеров? А еще он подумал о Наде. Когда она была полноценной женщиной, то говорила мало и исключительно по делу. Сейчас Надя говорила уже не только по делу, но и на отвлеченные темы. Один орган у нее, стало быть, атрофировался, а другой — речевой — развился вместе с... плавником? Значит, жизнь, сделал вывод Каргин, во всех своих измерениях и патологиях — неостановимый половой акт, а финал его — смерть. Оргазм, которого не избежать, даже если оторвать себе...

— С чем, говоришь, пирог? С яйцами? — обреченно ковырнул вилкой «крошево».

— В пятьдесят втором году на практике Ванька снял сюжет о новом маршруте местной авиации в Костромской, что ли, области, — вспомнила Ираида Порфирьевна. — В одном райцентре была птицефабрика, в другом — лесорубы валили лес. Сюжет пошел в кинохронику под титрами: «Первый самолет — с яйцами!» Говорят, его увидел сам Сталин. Он всегда смотрел хронику.

— И что же? — заинтересовался Каргин. — Приказал расстрелять?

— Нет, попросил подробную карту области. Долго изучал, а потом сказал, да в такой местности да на таком аэродроме другому самолету и не приземлиться. Надо развивать малую авиацию, правильный сюжет! Ваньку уже почти выгнали из института, а тут сразу перевели из кандидатов в члены, ввели в партбюро.

— А деду это не понравилось? — предположил Каргин. — Он ведь не любил Сталина?

— Дед тогда сидел в тюрьме и знать не знал ни про Ваньку, ни про сюжет. Его выпустили в пятьдесят третьем по берьевской амнистии, — чирк­нула спичкой Ираида Порфирьевна. Она, как и Порфирий Диевич, курила исключительно папиросы, причем одного сорта — «Любительские». Где она их находит? — удивленно посмотрел на бледно­ фиолетовую, строгого сталинского дизайна пачку Каргин. Наверное, покупает в каких-то специальных магазинах для табачных гурманов. — Отец первый раз увидел Ваньку, когда возвращался из лагеря и был проездом в Ленинграде, — не обнаружив на столе пепельницы, Ираида Порфирьевна пододвинула к себе изуродованную открывалкой крышку от банки с солеными огурцами. — Он привез мне деньги на шубу, но я лежала в роддоме на сохранении. Они встретились с Ванькой в гостинице «Астория». Отец отдал ему деньги, причем с запасом, чтобы и Ванька купил себе пальто, а то он ходил зимой в габардиновом плаще.

— И что дальше? — Каргин подумал, что дед был парень не промах, если по пути из лагеря остановился в фешенебельной «Астории» (как его туда пустили без паспорта?) и денег, похоже, у него было как грязи. Он явно отличался от прочих зэков, плацкартно перемещавшихся в пространстве в ватниках, кирзе, с деревянными чемоданами и ночевавших в лучшем случае на вокзалах.

— А то дальше, — усмехнулась Ираида Порфирьевна, — что пальто Ванька себе купил, а мне шубу — нет. Сказал, что деньги украли. Разрезали карман и вытащили всю пачку.

— Может, так оно и было? — предположил Каргин. — Сколько тогда жулья выпустили по этой амнистии. Они всю страну на уши поставили. Люди по вечерам на улицы боялись выйти.

Ему вдруг стало до слез жалко отца, умершего несколько лет назад от инфаркта. Когда случалось бывать в Питере, Каргин навещал его. Отец после очередного развода и дележа имущества доживал свой век в однокомнатной квартире на Заневском проспекте с восточного происхождения женщиной, служившей в фирме, устанавливающей домофоны. Когда они виделись последний раз, отец хорохорился, тяпал рюмку за рюмкой, вспоминал, как дружил с Бондарчуком, Тарковским и чуть ли не с Феллини, рассказывал о многомиллионном российско­-голливудском проекте, куда его якобы пригласили главным оператором. Он орлом посматривал на то и дело уплывавшую на кухню восточную женщину по имени Зульфия Ибрагимовна, рисуя руками в воздухе очертания ее фигуры. Получалась большая и широкая восьмерка. Зульфия Ибрагимовна была сильно моложе отца и, как все восточные женщины, в разговоре не участвовала, изредка бросая на Каргина настороженные взгляды. Отец сказал, что завт­ра они отправляются в загс подавать заявление. Когда после похорон и поминок Каргин позвонил скоропостижной вдове, — ему потребовалась копия «Свидетельства о смерти», — трубку в отцовской квартире сначала взял ребенок, не понимавший по-русски, а потом джигит, назвавшийся братом Зульфии Ибрагимовны.

— Никто ему и слова не сказал, — не стала спорить Ираида Порфирьевна. — Отец сразу же прислал мне перевод, я сама купила себе отличную беличью шубу.

— Подожди, мама, мы поминаем деда, а не... — Каргину не хотелось слушать про неблаговидные проделки отца. Он, как ни странно, помнил эту изношенную до кожаных рубцов шубу. В последние месяцы их жизни в Ленинграде она лежала на кресле в прихожей. Там отдыхала, уткнув нос в лапы, такса Груша. И — одновременно — хотелось узнать, чем закончилось «шубное» дело. Не тем же, что отец банально присвоил деньги? О такой мелочи мать не стала бы вспоминать. Пока был жив Порфирий Диевич, она не нуждалась в деньгах.

— Мы поминаем всех, кто был рядом с дедом, — строго уточнила Ираида Порфирьевна. — Поминая их, мы поминаем не только его, но и нашу общую жизнь, то есть самих себя, — выразительно посмотрела сначала на Каргина, потом на «Полугар». — Потому что, когда... сам понимаешь... мы себя помянуть уже не сможем.

— Это точно! — охотно наполнил рюмки Каргин. Ему понравилась идея поминать себя живого. Сколько же людей в России, подумал он, неустанно поминают себя. Неужели жизнь в России — это... поминки?

Он вспомнил, как двадцать с лишним лет назад — в дни ГКЧП — позвонил матери. Каргин только что посмотрел по телевизору знаменитую пресс-конференцию, и его переполняли противоречивые чувства. Ему было плевать на перепуганных вождей мятежа, но что-то мешало опережающе радоваться их неотменимому концу. Помнится, он налил в стакан спирта «Royal» (тогда вся страна пила эту дрянь), добавил воды, проглотил теплое, дерущее горло пойло, тупо глядя в окно. Прямо перед окном его тогдашней квартиры размахивало ветвями большое дерево. Приглядевшись, Каргин рассмотрел затаившихся в ветвях мелких птиц. Они не щебетали, как это водится у птиц, а сидели молча. Наверное, тоже были возмущены действиями ГКЧП и, подобно многим интеллигентным и свободолюбивым людям, готовились к отлету из страны. У него возникло странное чувство, что он находится на собственных поминках, хотя он был в то время относительно молод, полон сил и жил с глазами, закрытыми на смерть.

«Ну что, мама, пропала Россия?» — спросил Каргин.

«Идем с Маргаритой Федоровной к Белому дому», — ответила Ираида Порфирьевна.

«Зачем? С какой Маргаритой Федоровной?» — опешил Каргин.

«С соседкой. Она пожарила мясо, а я испекла пирог. Отнесем ребятам».

«Каким ребятам?»

«Не паясничай, трус!» — прикрикнула Ираида Порфирьевна.

Каргин услышал в трубке какой-то шум. Упал пирог, мстительно догадался он.

«Что быстро поднято, то не упало, — утешил мать. — Двойное “крошево” еще вкуснее».

«Лезешь под руку! Настоящие мужчины там — на баррикадах! Одну секунду, Маргарита Федоровна, уже выхожу!» — швырнула трубку Ираида Порфирьевна.

...Через год она вступила в КПРФ, не пропускала ни одного митинга и шествия. В то время тысячи людей шествовали по Москве, выражая презрение и ненависть к власти. Однажды ее фотография даже попала в газеты. Всклокоченная, в музейной советской плащ-палатке (в сравнении с ним беличья шуба, если бы ее в свое время выдернули из-под Груши, показалась бы с царского плеча), она держала над головой транспарант: «Ельцин — это смерть!» А в первых числах октября девяносто третьего Ираида Порфирьевна и вовсе исчезла. Каргин не мог до нее дозвониться. Отчаявшись, поехал к матери домой. Долго и безрезультатно ломился в дверь. Из соседней квартиры вышел мужик, назвавшийся мужем той самой Маргариты Федоровны. Он сообщил Каргину, что пожилые дамы уже вторую неделю, как на работу, ходят к Белому дому. Каргин бросился туда, едва успел вытащить из отправляющегося в Останкино автобуса Ираиду Порфирьевну и примкнувшую к ней, похожую на шуструю седую мышь Маргариту Федоровну.

— За что пьем? — поинтересовался Каргин. — За деда, отца или... за всех, кто уже в... море?

— За сухопутных людей! — предложила Ираида Порфирьевна.

Каргин не возражал.

Ему было все равно.

3

За окном тем временем стемнело. Под водку всегда темнеет быстро и незаметно. Повалил зернистый, крупный, как попкорн, снег. Жестяные оконные карнизы гремели на ветру, словно в дом рвалась нечистая сила. Если народы, подумал Каргин, это мысли Бога, то погода — это настроение Бога. Похоже, сегодня вечером Всемогущий пребывал в скверном расположении духа.

— Сухопутные люди — это те, кто лежит в могилах? — уточнил Каргин.

Он чувствовал, что поминальная беседа расползается, как «крошево». Мать — последняя живая нить, связывающая его с исчезнувшим миром. Ему хотелось столько всего у нее узнать, пока она в относительном разуме и (спасибо «Полугару»!) склонна к откровенности. Нечто грозное и судьбоносное услышалось Каргину в словосочетании — «сухопутные люди».

— Наливай, — поторопила Ираида Порфирьевна, — надо еще выпить за Посвинтера.

— Зачем? Кто он нам? Мама, остановись! Ты завтра не встанешь!

— А зачем мне вставать? — удивленно посмотрела на него Ираида Порфирьевна. — Я буду лежать.

— Где? Здесь? — оглядел комнату Каргин.

Лампа под мятым желтым абажуром напоминала лунный глобус. Она едва освещала стол, заставленный тарелками и пластиковыми коробками. Суши мерцали сквозь прозрачный пластик, как цветные фонарики. Вдоль стен угрюмо темнели списанные книжные шкафы. Это не лунный глобус, посмотрел на лампу Каргин, а... глобус мертвых. Многие из окружавших его людей разместились на бескрайних просторах этого (сухопутного?) глобуса. Туда, в костяной глобус мертвых, незаметно переместилась большая часть его жизни. Глобус живых — в голубых океанах, зеленых и желтых материках, белых полярных шапках — стал Каргину неинтересен. Как же так, недоумевал он, ведь я еще жив...

— Здесь буду лежать, — кивнула на просиженный, в леопардовых пятнах диван (должно быть, отчаявшиеся получить гонорары авторы вонзали в него горящие сигареты) Ираида Порфирьевна, — а потом — в могиле. Да, все забываю тебе сказать, завещание в ящике письменного стола, в синей папке, где квитанции и документы. На папке написано: «Вода». Там, кстати, твое свидетельство о рождении, случайно нашла, думала, оно у Ваньки...

— Не надо про завещание, еще поживешь, — отмахнулся Каргин. — Почему... вода?

— Показания счетчиков горячей и холодной воды, — объяснила Ираида Порфирьевна. — Их надо до двадцатого числа каждого месяца передавать в контору.

— Отец был сухопутным человеком?

— Стопроцентно! — уверенно подтвердила Ираида Порфирьевна.

— А дед?

— Дед? — задумалась она. — Не знаю... Не уверена.

— А этот, как его... Посвинтер? — Каргин как будто вернулся в детство и играл с матерью в «слова».

— Был сухопутным, стал... снежным! — огорошила Ираида Порфирьевна.

— В каком смысле? — уточнил Каргин, незаметно отодвигая в тень нетронутую бутылку «Полугара».

Водка с «крошевом», подумал он, плохой тандем, еще и не то услышишь... Насчет себя же подумал, что он, как и дед, видимо, не стопроцентно сухопутный человек, если его свидетельство о рождении хранится в папке с надписью «Вода». Сомнительное это умозаключение преисполнило Каргина немотивированной гордостью. Хватит пить! — решил он, отгоняя, как муху, мысль о последней рюмке. Но эта муха, даже если на время улетала, всегда успевала вернуться.

В этот момент, как в фильме ужасов, вдруг распахнулась форточка. В комнату влетел холодный — со снегом! — ветер. В нос ударил (его ни с чем нельзя было спутать, он запоминался сразу и на всю жизнь) запах... АСД.

Каргин подошел к окну, закрыл форточку. За окном свистела темная пустота. Явление АСД в атмосфере не имело рационального объяснения. Снег не мог пахнуть АСД! Мысль, что таким образом Порфирий Диевич передает им привет из потустороннего мира, показалась Каргину навязчиво очевидной, а потому — ложной. Он слишком любил и уважал деда, чтобы допустить, что тот превратился в фантомный запах АСД, летающий вместе со снегом.

— Посвинтер всех нас переживет, — продолжила Ираида Порфирьевна. — Знаешь, сколько живут снежные люди? Двести лет! Если, конечно, — добавила задумчиво, — его не поймают. Но он умеет прятаться и... греться. Зимой в Мамедкули ходил в Ванькином пальто.

— Ты чувствуешь? — спросил Каргин. — Чем пахнет?

— Как чем? — удивилась вопросу Ираида Порфирьевна. — АСД, чем же еще?

— Но почему?

— Потому что он здесь, — недовольно посмотрела на пустую рюмку Ираида Порфирьевна.

— Дед? — Каргин решил ничему не удивляться.

— Посвинтер! — вздохнув, потянулась к папиросам Ираида Порфирьевна.

— Посвинтер? — машинально (муха триумфально вернулась) наполнил рюмки Каргин.

— Дед его прикармливал все годы, пока жил в Мамедкули. — Выпив, мать не поставила трофейную серебряную, покрытую вишневой эмалью рюмку на стол, а продолжала ее вертеть в руке, разглядывая овальный пасторальный пейзаж с летящими над камышами утками.

Ну, конечно, догадался Каргин, медиумы вертят на спиритических сеансах тарелки, а она — рюмку из загородного дворца адмирала Хорти! И какая-то дикая мысль: неужели там... внутри эмалевого пейзажа... тоже пахнет АСД? Что вообще такое — это загадочное АСД? Если убрать букву «С», а это... неужели снег?.. останется «АД»! Значит, АСД — это... вода ада? Он точно не знал, горит или нет это лекарство, но почему-то был уверен, что горит, еще как горит. Вода ада не могла не гореть.

— Интересный глагол — «прикармливал», — спокойно (на спиритических, пусть даже стихийно начавшихся, сеансах нельзя волноваться) произнес Каргин. — Особенно когда речь идет о человеке. Как будто тот, кого... прикармливают, он... и не человек.

— Отец лечил его от псориаза АСД, — продолжила, неотрывно глядя на рюмку, Ираида Порфирьевна, — ставил компрессы, заставлял купаться в море, стоять под солнцем, ходить по горячему песку — одним словом, лечил, как положено по науке. И все шло хорошо, зуд проходил, кожа очищалась. Но этот дурак где-то вычитал, или кто-то ему сказал, что процесс можно ускорить, если вводить АСД внутривенно. Отец, естественно, объяснил, что это опасный бред. А он утащил у него бутыль АСД, купил в аптеке шприц и... начал сам себя колоть, как наркоман.

Что и требовалось доказать, посмотрел на костяной глобус Каргин. Вот она, семейная тайна. Скелет в шкафу. Только не в шкафу, а...

— И где дед его закопал? — Он испытал определенное разочарование от незамысловатости, учитывая профессию деда, семейной тайны. Даже если допустить, что несчастный Посвинтер не сам себе вкалывал АСД, а это делал дед в рамках научного эксперимента. Вспомнилась известная присказка: у каждого врача свое кладбище. Не суть важно, официально задокументированное или, так сказать, свободное, неформальное.

...Каргин, кстати, так до конца и не уяснил, как Порфирий Диевич относился к экспериментам и экспериментаторам. Однажды за карточным столом тот поведал историю о хирурге, удалявшем пациенту в присутствии студентов-практикантов паховую грыжу. Этот хирург (Каргин запомнил фамилию: Петрушанский) был настолько уверен в себе, что делал операцию... с завязанными глазами. И все у него, по рассказу деда, шло неплохо. Только в самом конце, когда он воскликнул: «Операция прошла Legi Artis!»,{6} то есть в переводе с латыни по всем правилам (врачебного) искусства, рука дрогнула, и скальпель перерезал семенной канатик. Чем это обернулось для пациента и как отреагировали на это студенты, Порфирий Диевич не сказал, но и так было понятно, что этот хирург редкий мерзавец. Мы с ним ушли на фронт в один год, продолжил дед, а в сорок четвертом ко мне пожаловал особист. Он сказал, что Петрушанский в Румынии перебежал к немцам, расспрашивал, как он жил в Мамедкули. Странно, в сорок четвертом к немцам уже не перебегали. А в пятьдесят седьмом, закончил рассказ дед, я встретил его на Казанском вокзале в Москве. Он был в очках с линзами и с бородой. Преферансисты выслушали историю молча, и только Дима поинтересовался, узнал ли Петрушанский Порфирия Диевича? Какая разница, пожал плечами дед. «Что же это за человек? Зачем он все это делал?» — не отставал Дима. «Я думаю, — ответил Порфирий Диевич, — ему было скучно жить. А когда человеку скучно жить, он экспериментирует со своей и... чужими жизнями».

Дима понял, что дед не выдал милиции предателя Петрушанского.

В другой раз Порфирий Диевич вспомнил про военного врача в армейском госпитале, на стол которого попал боец с тяжелейшей осколочной черепно-мозговой травмой. Этот врач объявил, что в голове раненого образовалась гематома, взял огромную, прокаленную над спиртовкой иглу и насквозь проткнул череп несчастного от виска до виска. В отличие от удаления паховой грыжи, эту операцию маленький Дима вообразил себе очень живо. «И он...» «Конечно», — кивнул дед. «Но разве так можно?» — спросил Дима. «На войне все можно, — ответил Порфирий Диевич. — Потому-то, — добавил после паузы, — многие жалеют, что она рано или поздно заканчивается».

— Если бы! — нисколько не удивилась чудовищному предположению Каргина Ираида Порфирьевна. — В том-то и дело, что не закопал. Идиот вколол себе столько АСД, что у него начались необратимые генетические изменения. Он... зарос шерстью по самые глаза, вырос на полметра, руки свесились, как махровые полотенца, и еще у него... — Ираида Порфирьевна замолчала, стыдливо опустив глаза.

— Ты сама видела? — не поверил Каргин.

— АСД запретили тихо, окончательно и по всему миру, — продолжила Ираида Порфирьевна, — как в свое время ДДТ, было такое средство против вредных насекомых и сорняков. Знаешь, как АСД назывался в Англии и Америке? WB!

— Warner brothers?{7} — усмехнулся Каргин.

— В каком-то смысле, — согласилась Ираида Порфирьевна. — Wayback, то есть «дорога назад». Никто долгое время не догадывался, почему изобретатель так его назвал. Думали, что речь идет о коже. Она становится чистой и мягкой, то есть какой была до болезни.

— А на самом деле? Ты что, когда была цензором, читала медицинскую литературу?

— Wayback — человек возвращается к своим истокам, к древним, затерявшимся в веках brothers, точнее, праbrothers. Не каждый, конечно, примерно один из тысячи, — с презрением (или ему показалось?) посмотрела на Каргина Ираида Порфирьевна. Уж он­-то, по ее мнению, точно не относился к этим избранным. — Из тех, кому регулярно вводили внутривенно большие дозы АСД, — уточнила она. — Предки — праbrothers — Посвинтера были снежными людьми! И он к ним вернулся! Наливай! Ты же привез две бутылки? Что это за водка? Где ты ее купил? Какая-то кислая и слабая.

— Что ты несешь? — не выдержал Каргин.

— Она совсем на меня не действует.

— Я не про водку!

— Одни люди произошли от снежных людей, — загнула палец Ираида Порфирьевна. — Странно... — на мгновение задумалась. — Неужели... все евреи от них? Другие, — загнула второй палец, — от питекантропов. Третьи — от неандертальцев... — Два пальца — большой и указательный — остались не загнутыми. Ираида Порфирьевна нацелила их, как пистолет, на Каргина. — Четвертые — от кроманьонцев, их больше всех. Пятые — от австралопитеков, они самые маленькие и тупые! — показала Каргину кулак. — Это все — сухопутные люди. А вот разные там оборотни, пришельцы, инопланетяне, — разжала кулак, как бы выпуская на волю... муху, — которых кто-то где-то видел, которые якобы насилуют в лесу и на балконах женщин, на самом деле — жертвы АСД. Их осталось мало, потому что АСД запретили, но они еще есть... Ходят по лесам... Жрут... кошек.

— Кошек? — удивился Каргин.

— Собак, крыс, а может, и людей, — расширила меню праbrothers Ираида Порфирьевна.

— Водка, говоришь, не нравится? — спросил Каргин. — Значит, больше не пьем.

— Пьем, — сказала Ираида Порфирьевна, — или я больше тебе ничего не расскажу.

— Про что?

— Про черную деву, — усмехнулась Ираида Порфирьевна, — и страсть молодого вождя.

— Читали, читали Гумилева. В Мамедкули не водятся жирафы, только верблюды.

— Водки жалко?

— Черную деву! Страсть к водке ее погубит. Не жарко в платке?

— Не жарко, — зевнула Ираида Порфирьевна. — Умереть от пьянства на девятом десятке — счастье, об этом можно только мечтать. Он жил в крепости, которую построил Александр Македонский. Я его встретила один раз ночью на дороге у кукурузного поля за нашим домом. Я поругалась с Ванькой, вышла через дальнюю калитку подышать свежим воздухом. Было холодно, но светло. Помнишь, какая там осенью луна? Желтая, как блюдо с урюком. Я пошла вдоль кукурузного поля и увидела его. Он был в Ванькином пальто нараспашку, и там... ну... у него как будто висел хобот... Раньше... — вдруг замолчала.

— Что? — вздохнул Каргин.

— Он у него мотался, как маятник. Раз нам здесь больше не наливают, — капризно потянулась Ираида Порфирьевна, — мы идем спать...

Какой-то бред, вздохнул Каргин. Александр Македонский — гений, покоритель мира. Он помнил величественные останки древней крепости. Их было отлично видно с крыши дома Порфирия Диевича. Особенно красиво — как обрыв, только не над морем, а посреди пустыни — крепость выглядела на закате. Остывающее солнце вставляло в нее, как в башмак, светящуюся ногу. Крепость была как росчерк пера на одном из первых авторских проектов переустройства мира. Факсимиле божественного Александра на сыпучей песчаной странице.

И... Посвинтер — снежный человек, почему-то в отцовском пальто и с... мотающимся хоботом. Каргин подумал, что, пожалуй, хобот — самая реальная деталь во всем этом (в духе Куинджи) ночном пейзаже.

— Что он сделал?

— Он увидел, что я дрожу от холода, снял пальто и надел на меня.

— И все?

— И все.

— Ничего не сказал?

— Сказал. Только он уже не очень хорошо говорил, слова как будто варились, булькали в горле. Он сказал, что если бы все люди стали такими, как он, им бы была не нужна одежда.

— Точная мысль, — восхитился Каргин. — Зачем одежда, когда шерсть? Но почему он был в отцовском пальто?

— А еще сказал, — продолжила Ираида Порфирьевна, — что и деньги тогда были бы людям не нужны.

— Ну да, — неуверенно (после паузы) предположил Каргин, — это ведь было при Хрущеве. Никита обещал народу коммунизм к восьмидесятому году. У него могло получиться, если бы кто-нибудь подсказал про АСД.

...Вдруг живо, как будто это было вчера, перед глазами возник пластмассовый черно-белый телевизор «Нева», купленный родителями в начале шестидесятых. Они часто уходили куда-то по вечерам, оставляя дома Диму одного. Единственным его развлечением был телевизор. Однажды вечером в нем появился Хрущев. Дима не вникал в его речь, но в какой-то момент ему показалось, что Хрущев смотрит прямо на него и обращается непосредственно к нему. А еще ему показалось, что Хрущев не вполне трезв, точнее, сильно пьян. «Что такое коммунизм? — задумчиво произнес Никита Сергеевич, и Дима, завороженный, застыл перед экраном, как кролик перед раскрытой пастью удава. — Попробую ответить так, чтобы ты понял, — продолжил Хрущев, легко и естественно перейдя с (обобщенным) зрителем на «ты». Он любил обращаться к народу по-простому. — Вот ты сейчас сидишь, смотришь на меня в телевизор, и у тебя один костюм в гандеропе. А в восьмидесятом году будет два!» — для наглядности вытянул вперед ладонь с двумя пальцами, как показал Диме игривого зайчика, Хрущев.

Да при чем здесь это? — изумился Каргин.

Но тут же подумал, что не где-нибудь махал хоботом снежный человек — Посвинтер, а... посреди кукурузного поля! Можно сказать, в самом дорогом Хрущеву месте. Никита Сергеевич собирался весь СССР превратить в большое кукурузное поле, чтобы и люди, и скотина были довольны и сыты, да не успел. А тут и фамилия «Посвинтер» с треском раскололась, как орех, на две половинки: «пос», то есть «потц» и... «винтер» — зима! Выходило, что в самой фамилии Посвинтера, как в математической формуле или в татуировке, было зашифровано его будущее: переродиться в снежного человека («винтер») и махать потцем посреди кукурузного поля!

Я схожу с ума, констатировал Каргин. Что тогда зашифровано в моей фамилии? Неужели мой удел — каркать и... гнить? Не АСД, не кукуруза, а водка губит Россию! — Каргин откупорил вторую бутылку «Полугара» и решительно наполнил рюмки.

— Давно бы так, — одобрила Ираида Порфирьевна, пропустив мимо ушей неуместный и безнадежно запоздалый антихрущевский выпад. — А потом он показал мне, что все карманы на пальто целы, нигде ничего не разрезано.

— Да как оно к нему попало, это пальто? — с трудом восстановил нить прерванного (водкой, чем же еще?) рассказа Каргин.

— Это было то самое пальто, которое купил себе Ванька, когда у него украли деньги на мою шубу, — пояснила Ираида Порфирьевна. — У него хватило наглости приехать в нем в Мамедкули.

— А что, нельзя было? — удивился Каргин.

— Мы сели ужинать, и отец сказал, что знал в лагере одного специалиста по разрезанию карманов и изъятию денег. У него в Москве было что-то вроде школы, где он учил молодежь, как это делать. Потом покажешь, сказал отец Ваньке, я знаю, как работают эти щипачи. Если их рук дело, я свяжусь со смотрящим, и они вернут деньги. Ну и все. А на следующий день Ванька ушел в город, вернулся пьяный, в одном пиджаке, сказал, что встретил у мечети босого нищего туркмена в драном халате, пожалел и отдал ему свое пальто.

— Благородно.

— Ага, — усмехнулась Ираида Порфирьевна, — он просто выбросил пальто в поле, потому что никто не резал карманов.

— И что было дальше? — Каргин вспомнил слова отца, что Порфирий Диевич все, что видел, клал в карман, а он, Иван Коробкин, молодой коммунист, честный советский парень, в его карман не поместился. Еще как поместился, с грустью подумал Каргин, и не просто поместился, а... просвистел сквозь карман, как ветер, не оставив следа.

— Что-что? — недовольно проворчала Ираида Порфирьевна. — Я вернулась домой, разрезала скальпелем, как надо, это проклятое пальто. Утром сказала, что туркмен его вернул. Отец, конечно, все понял, даже не стал смотреть. А когда мы улетали, на аэродроме дал Ваньке конверт с деньгами. Ровно столько, сколько у того якобы вытащили из разрезанного кармана. Сказал, что переговорил с кем надо и деньги прислали по телеграфу.

— Отец взял? — не поверил Каргин.

— Взял, — вздохнула Ираида Порфирьевна. — Но с дедом они больше не виделись.

Ожил мобильный.

Палыч известил, что стоит у ворот.

Ираида Порфирьевна возвращаться в Москву отказалась.

Договорились, что Каргин приедет на дачу завтра во второй половине дня, пересядет на свою машину, а ее отвезет домой на служебной Палыч.

— Забери с собой водку, — сказала Ираида Порфирьевна, когда он собрался уходить. — Ненавижу эту отраву!

Каргин молча захлопнул дверь.

Когда он справлял малую нужду за домом, под окнами комнаты, где они поминали Порфирия Диевича и прочих людей, Ираида Порфирьевна включила фонари, освещавшие по периметру участок. В их неестественном, желтом, как блюдо с урюком, вспомнил Каргин, свете он увидел цепочку следов, косо протянувшуюся от забора к окну. Отпечатки огромных, широких, как ласты, босых ног не могли принадлежать человеку.

Глава восьмая Косой подол

1

Президентский указ о создании государственной корпорации «Главодежда-Новид» как снег на голову свалился в середине мая. Над Москвой гремели грозы, черные тучи стояли над землей, как если бы земля и небо поменялись местами. Молнии эсэсовскими зигзагами вылетали из туч, вонзались в обитые медью шпили высотных зданий. Шпили на мгновение уподоблялись взлетающим с неподъемным грузом ракетам. Они рассыпались искрами, расползались по небу светящимися змейками, как если бы гроза была лазерным шоу.

Никто не ожидал снега, но он в одночасье (вместе с градом) высыпался из самой злой тучи, как рис из продранного мешка. Снегорис простучал по крышам и стеклам машин, по зонтам пешеходов и тут же растаял, смытый теплым дождем из другой, как будто с кипятильником в мохнатом брюхе, тучи.

Каргин, как теплого дождя после снегориса, ожидал второго указа — о своем назначении на должность, но дождь (указ) по каким-то причинам задерживался. «Главодежда-Новид» уже (правда, только на бумаге) существовала, а руководителя у вновь образованной государственной корпорации не было. Сотрудники косились на Каргина. По конторе поползли слухи, что его отправляют на пенсию, о чем ему со слезами на глазах поведала секретарша.

— Не пенсию, — вздохнул Каргин, — не в тюрьму.

— Значит, правда? — всхлипнула она.

— Пенсия после шестидесяти неотвратима, как смерть, — мрачно пошутил Каргин, — а смерть у большинства мужчин России наступает раньше пенсии. Так что надо не рыдать, а радоваться, что дожил.

— А я? — спросила секретарша.

— Тоже хочешь на пенсию? — удивился Каргин. — Тебе еще рано.

Она вышла, хлопнув дверью, чего раньше никогда себе не позволяла. Теперь и чаю не нальет, огорчился Каргин.

Он от звонка до звонка сидел в кабинете, тупо глядя на безмолвствующий белый телефон с золотым гербом. Каргин ощущал себя архитектором, составившим проектную документацию на строительство дома. План приняли, стройплощадку обнесли забором, а архитектору... велели пока погулять.

Но были и обнадеживающие моменты. На расчетный счет новорожденной корпорации неожиданно перечислили из бюджета деньги. Выведенная, как и все сотрудники, за штат «в связи с реорганизацией организации дирекции директора», так это звучало на бюрократическом языке, начальница финансового управления едва сама не упала, увидев, какая «упала» на счет сумма. Каргин велел ей сделать запрос, остается ли действительной его подпись на финансовых документах? Из Минфина пришла официальная бумага, подтверждающая право Каргина до назначения на должность нового руководителя подписывать финансовые документы. С паршивой (или заторможенной, сонной, клонированной, еще было неясно) овцы хоть шерсти клок, решил Каргин. Он распорядился немедленно перечислить оговоренные в контрактах суммы фирмам Бивы и Выпи, после чего вызвал Надю и велел ей организовать «рабочее» совещание с дизайнершами.

— Чем-то же эти суки занимались все время, пока мы... Пока решался вопрос, — нейтрально закончил Каргин. Не могу же я сказать, подумал он, пока ты превращалась в рыбу, а я... слушал истории про Снежного человека. — Пусть хоть что-то покажут, — продолжил он. — Я не могу идти на встречу с президентом, — покосился на государственный телефон, — с пустыми руками.

— На следующей неделе? — предложила, почиркав пальцами по экрану айпада, Надя. — До среды деньги точно дойдут.

Такая оперативность показалась Каргину подозрительной. Он еще не определился с откатами по этим контрактам. У него давно была мыслишка насчет полноприводного дизельного «Range rover». Каргин собирался стать активным, путешествующим пенсионером. Ишь, как вскинулась, покосился на Надю. Неужели тоже хочет нагреть руки, в смысле плавники? Хотя зачем ей в воде деньги?

— Почему он не звонит, не вызывает? — спросил сам у себя, но получилось, что у Нади, Каргин. — Может быть, я уже сделал все, что мог, и дальше... покатится без меня?

— Он еще не решил, — ответила Надя, как если бы читала мысли президента. — Он думает. Но он дал деньги. Значит, он в игре. Он позвонит.

— Или вызовет? — Каргину вспомнился осьминог Пауль, сидевший в аквариуме в какой-то немецкой пивной и безошибочно определявший победителей в матчах на чемпионате мира по футболу. Неужели, жадно оглядел Надю, будущее лучше различимо из воды?

— Сначала позвонит, — угадывая намерения Каргина, отступила к двери Надя.

— Откуда знаешь? — спросил Каргин.

— Моя фамилия Звоник, — сказала Надя, — я предчувствую важные звонки.

— Наверное, плавниками? — предположил Каргин.

Ему мучительно хотелось узнать, как далеко зашел процесс превращения, главное же, определить его конечную точку. Не покроется же она вся чешуей, не отрастет же у нее, как у русалки, рыбий хвост? Пока что Каргин был вынужден констатировать, что она удивительно похорошела. Надя как будто помолодела лет на двадцать. С ее лица ушли (стекли?) морщины, спина распрямилась, как водопад, глаза прояснились и посветлели. Прежде Каргину иногда удавалось определить по глазам, о чем думает Надя. Сейчас он словно смотрел в прозрачную воду без дна или в черные, как пуговицы, глаза шевелящего в аквариуме щупальцами осьминога Пауля. Каргин подумал, что Надя на верном пути к... вне (или над?) половому совершенству. Пора, пора им (он был уверен, что Надя не единственная в новой видовой общности) ставить перед ООН и Страсбургским судом вопрос о признании своих неотъемлемых гендерных прав.

— Эмигрантка, — едва слышно пробормотал он, поймав краем взгляда собственное отражение в зеркале на стене кабинета. Он точно не помолодел. Старость прошивала его насквозь тройной нитью (Бивы?), била в грудь острым клювом (Выпи?).

Но Надя услышала.

— Эмигрантка? — обернулась она. — Откуда?

— Из страны сухопутных людей, — ответил Каргин.

— И куда? — спросила Надя.

— Туда, — пожал плечами Каргин, — где нельзя без плавников. Я придумал название нашему роману — «Старик и рыба».

— Стране сухопутных людей — конец. — Задумавшись, Надя сделала несколько шагов ему навстречу.

— Почему, — вдруг вырвалось у Каргина, — у меня не растут плавники?

...Наверное, он на мгновение потерял сознание, потому что не уследил, как Надя (словно воздух превратился в воду, а в этой среде у нее было тотальное превосходство) приблизилась к нему вплотную, прижалась грудью (к счастью, эти части тела у нее пока не подверглись изменению), прошептала ему в ухо:

— Потому что ты не просто старик, а... мерзкий, похотливый старик...

Каргину бы обидеться, но он, напротив, испытал радость, какой давно не испытывал. Как если бы вся его жизнь с денежными, строительными, карьерными и прочими хлопотами камнем ушла на дно и он вновь оказался с Надей в подсобке их магазина в Ленинградской области, где они поздними вечерами считали выручку, составляли списки нужных товаров, а потом укладывались на надувную кровать.

Каким же, однако, простым, успел подумать Каргин, прежде чем Надя легко, словно они вдруг оказались в невесомости, перенесла его на диван и сама опустилась рядом, бесхитростным и коротким было мое счастье...

А потом он выпал из реальности.

У него словно выросли плавники, и он плыл сквозь Вселенную, раздвигая плавниками звезды, заглядывая в глубины, куда, как казалось Каргину, до него заглядывал один лишь Бог...

...Он проснулся (очнулся?) от тревожного звука, который, минуя слух, проникал прямо в душу. Он лежал в своем (пока еще) кабинете, как обычно, на кожаном диване. Один. Застегнутый на все пуговицы и «молнии», как покойник в гробу. Никаких плавников.

Что это было?

Возможна ли в земной жизни бесконтактная, вне (над?) физическая близость?

Неужели он умер?

Дверь в кабинет открылась.

— Дмитрий Иванович, — испуганно, но уже с возвращающимся почтением в голосе произнесла секретарша. — Это из администрации. Сейчас вас соединят с президентом.

— Звόник! Где Звόник? — вскочил с дивана Каргин.

— Я здесь, — следом за секретаршей вошла в кабинет Надя. На ее деловом костюме не было ни единой помятости, как будто она только что не лежала на диване с Каргиным, куда перенесла его как... пушинку? А вдруг и впрямь... не лежала?

— Шевели плавниками, служивая! — прикрикнул Каргин. — Все бумаги по «Новиду» мне на стол! Мухой!

— Уже там, — ответила Надя. — Слева в красной папке. Крупным шрифтом, чтобы вы могли прочитать, если будете без очков.

2

Следующие несколько дней в новообразованной государственной корпорации прошли в бессмысленной бюрократической суете, взметнувшейся, как пена над кастрюлей с супом, после телефонного разговора Каргина с президентом. Каргин таинственно помалкивал о содержании разговора, а потому столпившийся у кастрюли чиновный народ самостоятельно анализировал сложившуюся ситуацию. Ждали, причем одновременно, невообразимого повышения зарплат и... поголовного увольнения. Особенно волновалась женская, численно преобладавшая и успевшая мысленно (и без большой печали) распрощаться с достигшим пенсионного возраста начальником часть коллектива.

«Это правда?» — жарко шептала, наваливаясь на Каргина грудью, секретарша.

«Что?» — отстранялся тот от упругой, как будто с пружинами внутри, плоти.

«Что он хочет назначить тебя, — в мгновения сильных душевных переживаний она переходила на “ты”, — премьер-министром?»

«Откуда... Кто это сказал?» — изумлялся Каргин.

«Сказали...» — смотрела сквозь него широко открытыми глазами секретарша, должно быть уже видя пустынный премьерский этаж в Белом доме, посты охраны, приемную размером со спортивный зал и себя, покрикивающую на охранников, отдающую распоряжения нижестоящим сотрудницам.

«Иди, иди», — выпихивал ее за дверь Каргин, не давая однозначного ответа и тем самым поднимая градус женского (от их имени и по их поручению действовала секретарша) волнения до критического уровня.

— Скажи, что никого не уволишь и всем повысишь зарплату, — посоветовала Каргину Надя. Она, похоже, окончательно преодолела гравитацию пола (половую гравитацию?) и свысока смотрела на сослуживиц. — Иначе они сойдут с ума. Я передаю им твои указания, объясняю, кому надо звонить, какие письма подготовить, они ничего не соображают.

— Хорошо, — согласился Каргин, — собирай в актовом зале коллектив, я отвечу на все вопросы. Где эти... — он до сих пор с трудом произносил их имена (язык как будто примерзал к нёбу, по телу пробегала судорога), — Выпь и Бива?

— Ты что, — с плохо скрытым презрением посмотрела на него Надя, — до сих пор не понял? Они не бегают по первому звонку. Сами назначают время и приходят, когда считают нужным.

— С кем же мы будем проводить рабочее совещание? — тупо и безнадежно (он это предвидел) поинтересовался Каргин.

— Найдутся люди, — уверенно пообещала Надя. — Каждому овощу свой час.

— А сверчку — свой шесток. Время собирать камни, — развил народно-­библейскую тему Каргин, — и... разбрасывать овощи.

— Ну-ну, — покачав головой, Надя вышла из кабинета.

— Где Палыч? — выждав пару минут, выскочил в приемную Каргин. — Я отъеду... по делам.

— А как же совещание? — ахнула секретарша.

— К президенту, — приложил палец к губам Каргин. — Быстро! Одна нога там, другая... — направился к лифту Каргин.

Палыч лихо подкатил к подъезду, едва только он вышел на набережную из стеклянных дверей. Подняв глаза на этаж «Главодежды», Каргин увидел ряд разноцветных (молодые компьютерщицы красили волосы в неожиданные цвета) женских голов, как подсолнухи к солнцу, повернутых в его сторону. Только подсолнухи обычно смотрят вверх, а головы смотрели вниз.

Он приосанился, ощутил себя вождем племени, выходящим из пещеры на бой с мамонтом. Женское внимание грело тщеславие, хотя Каргин знал, как капризен, ненадежен и неверен этот огонь. Но едва ли в мире существовал мужчина, им не опаленный. А что произойдет, если они все станут, как Надя, вдруг подумал он, если у всех у них...

Ответить на этот вопрос было так же трудно, как и на вопрос, есть ли жизнь после смерти. Садясь в машину, Каргин посмотрел на Москву­-реку. Ему показалось, что ее свинцовую поверхность режут сотни острых плавников. В принципе, подумал он, между сухопутным деторождением и метанием икры нет большой разницы, если только размножающимся особям не надо будет лезть, как лососям, в одну реку. И еще он некстати вспомнил, что лососи мечут икру единственный раз в жизни, а потом погибают. Наверное, в этом заключалась высшая демографическая справедливость.

— В Каланчевский тупик, — сказал Каргин.

— К Нелли Николаевне? — уточнил Палыч, хотя мог бы этого не делать. Кроме магазина «Одежда», в Каланчевском тупике (во всяком случае, для Каргина) ничего представляющего интерес не наблюдалось.

— По твою душу, — вздохнул Каргин.

— Это как? — нахмурился, шевельнул усами Палыч. Как любой пожилой и солидный человек, он не любил неожиданностей.

— Вышло распоряжение,— объяснил Каргин, — с первого июля для водителей персональных автомобилей государственных служащих вводится униформа: фуражка с золотой кокардой, ливрея с галунами, перчатки и... белый шарф.

— Давно пора, — кивнул, подрезая не по чину разогнавшуюся маршрутку, Палыч, — а то в чем мне на яму, на мойку? Белый шарф — самое оно!

Доехали на удивление быстро. От Нового Арбата Палыч гнал по резервной полосе. Возле наряда ДПС за мостом на островке безопасности выстроилась вереница внедорожников с повторяющимися цифрами в номерах. Молодые и пожилые кавказского вида люди что-то недовольно бубнили в мобильные телефоны. Но Палычу майор только устало махнул полосатым жезлом. Неужели и они, проводил взглядом милиционеров Каргин, знают, что мне звонил президент? В России, подумал он, информация распространяется со скоростью мысли... президента. А раньше — великого князя, царя, императора, генерального секретаря ЦК КПСС.

Неведомая, но необоримая сила влекла его (как лосося на нерест?) к манекену в витрине магазина «Одежда». Магазин был храмом. Манекен — богом. Каргин — просителем. Не очень было понятно, кто в этой цепочке является жрецом. Каргин склонялся к мысли, что это видоизменившаяся Надя. Он понял, что люди во все времена обращаются к богу (богам), когда чувствуют подвох. Особенно когда перед ними, как у него после разговора с президентом, открываются новые горизонты и — одновременно — закрадывается подозрение, что эти горизонты — ложные. Ибо жизнь человека «от зловонной пеленки до савана смердящего», как полагали ветхозаветные пророки, есть ложь. А она, как и все на свете, бывает «прирученная» и «дикая». С «прирученной» ложью человек, как Каргин с «Главодеждой», постепенно сливается воедино. «Дикая» же — «Новид» — пугает его, как незнакомое чучело ворону на кукурузном поле.

Чья-то могучая, но невидимая рука ввинчивала Каргина, подобно шурупу-саморезу, в конструкцию, смысла и назначения которой он не понимал.

Выбирать всегда следовало из двух (или многих) зол. Никакого другого выбора человеку ни в какие времена не предоставлялось. В одном случае Каргин должен был плыть по течению, сидеть шурупом по самые уши в доске и не высовываться. В другом — осознанно и рьяно исполнять чужую волю, уповая на всеобъемлющий и неуловимый, как воздух, русский «авось». Пусть большие пацаны (президент и кто там с ним рядом) или пацанки (Выпь, Бива и примкнувшая к ним Надя) решают, а я чижиком за дрожками, Микояном между струйками, авось пронесет... Так жили в России не только чиновники и олигархи, но и подавляющее большинство простых людей. А что, если и он... так же, крамольно подумал про президента Каргин, сжился с Россией («прирученная» ложь), как я с «Глав­одеждой»? А тут какой-то «Новид»... То ли новый вид, то ли новая идея.

«Нет неразрешимых проблем, — вспомнились ему сказанные по телефону слова президента, — есть трусы, которые не хотят их решать. Но мы заставим!»

Неужели сам решил ввинтиться, подумал Каргин, но сначала ввинтить меня?

Потом Каргину позвонил помощник президента. Они обсудили технические вопросы: где брать, если срочно понадобятся, наличные; каким людям в каких организациях будет поручено оказывать Каргину содействие.

«И вот еще что, — сказал помощник, — на вас выйдет один человечек, его зовут Роман, он будет чем-то вроде офицера связи, но с расширенными полномочиями. Решение по данной кандидатуре не обсуждается».

«У человечка имеется фамилия?» — поинтересовался Каргин.

«Имеется, — ответил помощник. — Его фамилия — Трусы. Такая вот странная фамилия».

«Я записал. Роман Трусы. Фамилия, как я понимаю, не склоняется?»

«Он хороший специалист. Постарайтесь с ним ладить. Это в ваших интересах», — посоветовал помощник президента и повесил трубку.

Неужели, подумал Каргин, Роман Трусы имеет отношение к тем самым трусам, которые не хотят решать неразрешимые проблемы?

Пока что на (новом?) горизонте трусов не наблюдалось. Надя, Бива, Выпь, президент, его помощник — все рвались в бой. А что, если, удивился и одновременно восхитился проницательностью президента Каргин, он догадался, что трус — это... я? И, чтобы я взбодрился, послал ко мне человека с говорящей фамилией Трусы? Или... — в автоматическом режиме заработало «лезвие Оккама» по бесконечному «умножению сущностей без необходимости» — президент... знает, что Надя…

Ну, нет, перевел дух Каргин, президент не может быть настолько гениальным!

«Не проспи величия!» — манекен в витрине с божественной легкостью преломил «лезвие Оккама», вернул Каргина в реальность.

Витрина претерпела значительные изменения. Слово «одежда» уменьшилось в размерах. К нему, как вагоны, прицепились слова: «охота», «рыбалка», «путешествия». А сам магазин теперь назывался «Экспедиция». Это слово, как локомотив, тянуло за собой остальные.

Серебристый манекен тоже выглядел иначе, чем осенью. Тогда он напоминал легкомысленного — в кроссовках со светящимися зелеными шнурками — молодого менеджера или системного компьютерного администратора, завсегдатая социальных сетей, любителя вечерних пробежек в наушниках. С той поры офисный планктонщик возмужал, превратился в настоящего мачо — в камуфляже, тяжелых ботинках на ребристой подошве, суровой шерстяной шапочке, с черными и зелеными (маскирующими) полосами на лице. Он определенно пересмотрел свои взгляды на жизнь, возможно, проштудировал труды Ницше и походил в секцию рукопашного боя.

О каком величии он говорит, удивился Каргин. Чьем? Моем? Или... России? Ему было как-то неуютно под взглядом военизированного, озаботившегося неизвестно чьим величием мачо. Что же это за величие, если его можно... проспать? Можно проспать первый урок в школе, начало рабочего дня, еще кое-что, особенно когда спишь не один, но... величие? Неужели он считает, что весь русский народ... спит?

Каргин так глубоко задумался, что сам, похоже, заснул, стоя перед витриной.

Очнулся в кабинете Нелли Николаевны за чаем.

Директриса поведала ему, что магазин перешел в ведение министерства обороны, точнее, «Оборонсервиса», ну да, того самого, начальница которого проворовалась. По словам Нелли Николаевны, за время, пока расследовалось дело, «Оборонсервис» несказанно разросся, укрепился, расширил сферу деятельности. Недавно подследственной руководительнице вернули с извинениями изъятые у нее килограммы ювелирных изделий.

— Так что теперь мы охотники и путешественники. Нам уже и новое название придумали — «Экспедиция». Летом — ремонт, перепланировка, а осенью... — Нелли Николаевна вздохнула, вышла из кабинета, но вскоре вернулась, развернула на столе непонятного цвета пиджак с накладными карманами. — Вот, отложила для вас, Дмитрий Иванович.

Пиджак напоминал рельефную географическую карту. Но не радующую глаз утиную или кабанью охоту — с заходящимися в азарте собаками, внедорожниками на поляне, людьми с дорогими ружьями в изысканном камуфляже, дымком над бревенчатой топящейся банькой, накрытыми в предбаннике столами — увидел Каргин на хамелеоньей поверхности карты. Он увидел там унылый русский сельский пейзаж: разрушенные избы, поваленные заборы, опавшие листья, сгнившие на земле черные яблоки, голые, как плети, деревья, низкие, серые облака, размытые грунтовые дороги, заросшие подлеском поля. Безлюдье. Тут шла другая — невидимая, масштабная и всеобъемлющая охота — на народ. Он определил цвет пиджака. Это был цвет бесприютности, тоски и... беспробудного под шум дождя и свист ветра сна в холодной черной с пауками избе.

— Давно о таком мечтал, — надел пиджак Каргин. — В нем хоть на охоту, хоть... в клуб (какой еще клуб? — ужаснулся собственным словам), хоть на пикник...

...Палыч оценил обновку начальника уважительным кивком.

— Вы в нем, Дмитрий Иванович, как патрон в стволе.

— Теперь бы только не промахнуться, — пробормотал Каргин.

— В кого прицелились, Дмитрий Иванович? — поинтересовался Палыч.

— И не проспать, — добавил Каргин. — Величие, оно такое... Чуть заспался и... ищи-­свищи.

— Завтра с утра? Во сколько? — забеспокоился Палыч.

— Считай, что уже, — посмотрел на памятник Лермонтову Каргин. — Иду по следу.

Лермонтов стоял на постаменте, как восклицательный знак посреди хаоса, безволия и... холодного паучьего сна.

— Догоните, — как о деле решенном сказал Палыч. — Или обойдете, он выйдет на вас, а вы гада — в лобешник! Завалите, Дмитрий Иванович, даже не сомневайтесь!

— Кого это я завалю? — надменно уточнил Каргин.

— Вам видней, — тактично ответил Палыч.

— Как тебе костюмчик на манекене? — спросил Каргин, когда протолкнулись на Садовое кольцо. — Взять мне такой для охоты?

— Дмитрий Иванович, — произнес после долгой паузы Палыч, — нет там никакого манекена. И осенью не было. Там пустая витрина.

3

То, что Каргин узнал о Романе Трусы из подготовленной аналитическим отделом «Главодежды» справки, его не столько озадачило, сколько опечалило. Он всегда печалился, когда соприкасался с несовершенством мира не как с очевидной патологией, вонючей лужей, через которую можно перескочить, а как с торжествующей реальностью, где ему, Каргину, делать было нечего, как рыбе в лесу или черепахе в снегу. Где несовершенством, патологией был он. В лучшем случае он сам мог там скорбно растечься, как писал Маяковский, «слезной лужей», через которую будут брезгливо перескакивать, подхватив штаны, иные, населяющие тот мир существа.

Такие, как Роман Трусы.

В Википедии он объявлялся адептом стиля «Цветущая гниль». Культурологи спорили, является ли этот стиль «высшей и последней стадией» модерна, или же из «цветущей гнили», как некогда из ленинской газеты «Искра», возгорится пламя новой культурной эпохи.

Сам Роман Трусы, впрочем, держался скромно, в гнилые передовики не лез, бесстрастно, как врач­-патологоанатом, констатируя в многочисленных интервью, что «гниль полноценно цветет там, где нет глаз, чтобы ее увидеть, нет ума, чтобы ее осмыслить, нет воли, чтобы с ней бороться». Таким максимально благоприятным для цветения гнили местом, по его мнению и к его сожалению (как опытный диверсант, он всегда расчищал пути отхода), была современная Россия. Это не результат масонского заговора, утверждал в своем блоге-стотысячнике Роман Трусы, не происки Ротшильдов и Рокфеллеров, не беда и не трагедия (в ее стремительно устаревающем христианском и даже ницшеанском — «человеческое, слишком человеческое» — восприятии), а неоспоримая данность. Противостоять ей, полагал он, столь же бессмысленно, как противостоять наступлению нового ледникового периода, смещению магнитных полюсов Земли, извержению вулканов, вспышкам на Солнце. Новые формы жизни непобедимы, как бактерии рака или СПИДа. На карте мира, объяснял он, Россия ярко фосфоресцирует, как гнилое бревно размером в одну восьмую часть земной суши, одновременно освещая пылающим сердцем, подобно Прометею, путь пребывающему во тьме человечеству.

Роман Трусы считал себя русским патриотом. «Я горжусь нашей великой Родиной, — писал он в очередном, широко обсуждаемом в Сети посте. — Эйнштейн не отвечает за Фукусиму. Пастер — за бактериологическое оружие. Колумб — за привезенный на каравеллах в Старый свет сифилис. Россия не отвечает за конец цивилизации. Она — всечеловек в семье народов. В то время как другие народы трусливо жмутся по углам национальных квартир, бормочут что-то про мультикультурализм, тайно опутывая границы колючей проволокой, Россия смело распахнула душу и территорию навстречу веяниям нового уклада: наркотикам, радикальному исламу, терроризму, неконтролируемой миграции, политкорректности, правам гомосексуалистов и скотоложцев, отмене образования, ликвидации здравоохранения, разрушению семьи и так далее. Великая и бесконечно добрая Россия, как бесстрашный исследователь, слила весь яд в один стакан и гордо выпила за здоровье человечества. Нам не привыкать!»

Иллюстрировалась эта гадкая мысль фотографией железнодорожного тупика, где стояла цистерна с надписью: «Метиловый спирт! Смертельно!» К этой по какой-то причине неохраняемой, с разблокированным краном цистерне выстроилась длинная, как некогда в Мавзолей, очередь людей с разнообразными емкостями. Некоторые из них, впрочем, определенно двигались в обратный — к обезьяне — путь по дороге дарвиновской эволюции. Обнаружилась в очереди и квадратная, с замотанной черным платком головой баба в рубчатой телогрейке. В советское время Каргин часто видел таких баб на железнодорожных путях, где они отсыпали лопатами гравий и таскали на плечах шпалы. Человекообразные существа на фотографии, не отходя от цистерны, жадно пили из наполненных емкостей. Несколько особей уже лежали на насыпи. Кто с блаженной улыбкой, кто с пеной на губах. Воистину, русские были сильнее смерти! Потому-то, делал вывод Роман Трусы, мы и сломали хребет фашистскому зверю, спасли Европу от коричневой чумы.

Баба в очереди по какой-то причине была без емкости, и Каргин подумал, что, наверное, она будет пить метиловый спирт прямо из крана, припав к нему черной, как закопченный котел, головой. А еще эта вне­ и всевременная русская баба некстати напомнила Каргину... Ираиду Порфирьевну.

Надо ей позвонить, мрачно подумал он.

Роман Трусы искренне сожалел, что колонне возглавляемой им арт-­группы «Т.Р.Усы» вот уже который год не дают влиться в «Русский марш» во время святого для каждого православного государственного праздника четвертого ноября — Дня народного единства.

«Как расшифровывается название “Т.Р.Усы”? — спрашивал он в другом интервью и сам же отвечал: Т. — это танки, Р. — ракеты, Усы — Сталин. Так кто в России настоящие патриоты? Мы или эти трусливые законопослушные националисты с изъеденными молью хоругвями? Они демонизируют кавказцев, — продолжал Роман Трусы, — не понимая, что так называемая» кавказская угроза” — миф! Почему? Да потому что кавказская молодежь, переселившаяся в крупные русские города, практически поголовно сбривает усы, то есть утрачивает пассионарность. Как только русские поверят в магическую силу усов, начнут их отращивать и подкручивать в спиральки, они снова станут могучим государствообразующим народом, первыми среди равных в дружной семье народов великой России, народом, за который провозгласил исторический тост генералиссимус Сталин!»

Революционное прошлое России не давало покоя Роману Трусы. Он как мог украшал, расцвечивал его «цветущей гнилью». Одна его статья — по аналогии с ленинской — называлась «Три источника, три составные части нового стиля». Если столь полюбившийся русской душе марксизм, писал Роман Трусы, возник из синтеза немецкой классической философии, французского утопического социализма и английской экономической науки, то новый, определяющий бытие и сознание современной России стиль имеет, как зуб мудрости, трехканальный корень: политическую практику как ускоренное или замедленное (в зависимости от обстоятельств) разрушение государства; шоубизнес как «скотинизацию» (здесь он употреблял неологизм Ф.М. Достоевского) и «денационализацию» (надо полагать, собственный) населения; вульгарную историософию как «исходник» для национальной идеи. У каждого преступления, цитировал далее Берию Роман Трусы, есть имя, отчество и фамилия. Политическую практику разрушения государства он связывал с деятельностью первого и последнего президента СССР и всех последующих президентов России. «Скотинизацию» и «денационализацию» населения посредством шоубизнеса с творчеством... любимых народом Аллы Пугачевой, Максима Галкина, Иосифа Кобзона, Стаса Михайлова, Елены Ваенги, Григория Лепса, Льва Лещенко и даже почему-то... почтенного Юрия Антонова. В те дни как раз было зарегистрировано общественное движение «Алла — русская мадонна». Не просто мадонна, констатировал Роман Трусы, а примадонна, то есть первая в ряду добродетельных и целомудренных русских женщин, вторая после Матери Господа Христа. К историософским же поискам национальной идеи он почему-то приплел оригинального мыслителя, автора теорий «пассионарности народов» и «временных циклов цивилизаций» Льва Гумилева — «сына расстрелянного отца и вечно гонимой матери», как он его называл. По мнению Романа Трусы, именно этот «ученый», подобно котенку в проруби, утопил национальную идею в цветущей гнили, да так, что никто и не заметил.

Только Роман Трусы.

Нельзя не согласиться с Гумилевым, продолжал он, в том, что пассионарность — это синоним жизненной энергии, а жизненная энергия — синоним креатива. Сегодня в России креатив, как сказочный аленький цветочек, расцветает всецело и исключительно на гнили. Эта гниль пронизала литературу, живопись, драматургию, кинематограф, просочилась во все сферы деятельности государства, превратилась в «ноу-хау» российской власти всех уровней — от сельского поселения до правительства. «Цветущая гниль» сжирала вместе с проржавевшими трубами и искрящей проводкой ЖКХ, иссушала образование, точила медицину, армию, речной флот, космическую промышленность, сводила на нет науку и сельское хозяйство. В сегодняшней России она была не «догмой», а «руководством к действию» едва ли не в большей степени, чем в СССР марксизм. Стилисты цветущей гнили призраками скользили по городам и весям, организовывая скандальные перформансы и похабные выставки, устраивая шокирующие публику презентации, осваивая федеральные и региональные выделенные на культуру, спорт и туризм средства, а также бездонные бюджеты выборных кампаний.

Роман Трусы был стилистом-многостаночником: держал галерею на набережной Яузы, как режиссер ставил спектакли (почему-то главным образом по произведениям яростных обличителей русского капитализма — Успенского, Решетникова, Мамина-Сибиряка и Мельникова-Печерского). Одним словом, непрост, ох, непрост был Роман Трусы, автор многих цитируемых афоризмов:

«Саморазоблачение и честное объявление недостойной цели — верный путь к материальному успеху и общественному признанию»;

«Если я пойду на выборы под лозунгом: “Смерть русским свиньям!” — избиратели меня поймут и поддержат»;

«В России любая инновация разрушительна, как смерч, ядовита, как змея, внезапна, как ограбление квартиры»;

«Новое в России — это возвращение к тому, что предшествовало старому»;

«Сказать народу правду о нем — повторить путь Христа»;

«Абсурд определяет норму, как бытие сознание»;

«Проиграв две мировые войны, немцы узнали о себе одну правду. Если бы они победили — мир узнал бы другую»;

«У богини победы отсутствует голова»;

«В День народного единства шансов получить на улице по морде больше, чем в другие дни».

Как только очередной скандал, в котором он был замешан, набирал обороты, Роман Трусы растворялся в воздухе, исчезал за границей или отправлялся в какую-нибудь экзотическую экспедицию. Последний раз он искал (это насторожило Каргина)... Снежного человека в отрогах Копетдага на туркменско-иранской границе, то есть вблизи милого сердцу Каргина Мамедкули. А вскоре вновь всплывал рядом с властью, но чуть в стороне — в неуловимой точке, где благие начинания государства оборачивались собственной противоположностью, где гниль готовилась расцвести с новой силой.

Гниль в России, делал очередное открытие Роман Трусы, это деньги. Не важно, воруют их (системное расхищение бюджета было основным занятием чиновничьего сословия) или во что-то инвестируют (вторая сторона той же медали). Результат один: все, что связано с деньгами, — а с ними в современном мире связано практически все — превращается в гниль!

«Опустошение Отечества» — так назывался мюзикл по мотивам произведений Глеба Успенского, где Роман Трусы одновременно выступал продюсером, режиссером и исполнителем главной роли. Рэп в мюзикле шел под вкрапления балалаечных переборов и тревожное металлическое вибрирование варганов.

«Система оборотов капитала проста, — лихо отплясывал на сцене Роман Трусы в смазных сапогах, жилетке с золотой цепью, при окладистой, как у Саввы Морозова, белой бороде, но с черными пружинными пейсами под кипой:

Прием обогащения прост.

Наш бизнес — смерть всего,

Что создано природой

И чужими руками до нас.

Наши проекты — ценой в миллиарды,

Сколково и зимние олимпиады.

ГЛОНАСС, ё-мобили,

Бюджеты были и сплыли.

Но во сколько раз

Подлее нас

Те, кто радуются прокладке высокоскоростных трасс

Из пункта А в пункт Б.

Миллиард мне, миллиард тебе.

Кто за двугривенный сладким пением

Приветствуют исчезновение

Естественных и трудовых богатств,

Это — интеллигенция.

Телевидение, радио и юриспруденция.

Любое дело в России

Затевается для того, чтобы лопнуть.

Встать, суд идет!

Чтобы заглохнуть.

Чем сильнее бессмыслица, тупость, тревога,

Тем неприступнее власти берлога.

Как в тридцать седьмом вас сажали, стреляли,

Так мы сейчас ваши денежки палим!

Мюзикл шел с аншлагом. На премьере присутствовали президент и олигархи, покинувшие ради такого случая курсирующие в теплых морях яхты. В завершении мюзикла кружившиеся в матерчатом небе над Красной площадью лазерные голуби с оливковыми веточками в клювах превращались в (натовские?) беспилотники-дроны. Кремль разваливался на куски, как пересохший пасхальный кулич, а отбомбившиеся беспилотники складывались в светящуюся вращающуюся, как циркулярная пила, свастику. На сцену выходил Роман Трусы в красной рубахе, грозно порыкивая и ловко поигрывая топориком. Зрители долго аплодировали стоя. А президент, если верить газетам, смущенно улыбаясь, повторил слова Николая Первого, сказанные после просмотра гоголевского «Ревизора»: «Всем досталось, а больше всех мне».

«Не проспи величия», — вспомнил Каргин.

Роман Трусы точно своего величия не проспал, убедительно подтвердил собственный же тезис: «Саморазоблачение и честное объявление недостойной цели — верный путь к материальному успеху и общественному признанию».

Всей душой ненавидевший русский капитализм, писатель Глеб Успенский умер в лютой нищете в 1902 году в сумасшедшем доме.

Роман Трусы, как писали в гламурных журналах, на вырученные за мюзикл «Опустошение Отечества» деньги приобрел виллу в Ницце.

4

А кого еще, вдруг с непонятной яростью подумал Каргин, мог президент прислать мне в помощь?

В последние дни он много думал о президенте, смотрел по телевизору новости, пристально вглядываясь в его усталое, стремительно грустнеющее в процессе общения с очередным посетителем кремлевского кабинета лицо. Каргин, как если бы президент был вожаком стаи, а он, Каргин, тоже бегал в этой стае, чувствовал, как сжимается вокруг президента и, следовательно, вокруг стаи, к какой он самочинно себя причислял, подвижно-­гибкое кольцо неприятия и отторжения. Стая пока еще вольно охотилась на просторах одной восьмой части суши, рвала загривки намеченным козлам и баранам. Но уже злобно каркали с ветвей вороны, ежи колючими шарами катились под лапы, рыбья мелочь плевалась из воды, под землей плели интриги барсуки и кроты, выходили на поляны протестовать злобные хорьки. Обнаглевшая живность размыкала звенья пищевой цепочки. Распалась цепь великая, вполне мог бы перефразировать Некрасова Роман Трусы, распалась и ударила, одним концом по ложечке, другим — по едоку.

Истинное знание сокровенно и неделимо, размышлял Каргин, оно не отпускается «на вынос», не выставляется на всеобщее обозрение.

Переместившись на кожаный диван, Каргин расслабился, медленно сосчитал до десяти, прикрыл глаза, но увидел... почему-то нетрезвого Хрущева, объясняющего на излете карьеры с экрана телевизора народу, что такое коммунизм: «Сейчас у тебя один костюм висит в гандеропе, а в восьмидесятом году будет два!»

Такое начало медитации Каргину не понравилось. Он едва удержался, чтобы не прервать сеанс, отлепиться от противного дивана.

Постепенно нездоровое, с мешками под глазами, лицо пьющего Хрущева преобразовалось перед мысленным взором Каргина в утомленное лицо нынешнего несменяемого президента.

«Вот ты сейчас сидишь, смотришь на меня в телевизор, и у тебя, — тонко усмехнулся президент, — гандероп ломится от китайского ширпотреба, а холодильник — от просроченных продуктов из супермаркета, дешевой водочки, сдобренного для твоего же спокойствия женскими гормонами пивка. Чего же ты хочешь? — процитировал президент название пророческого, как утверждали некоторые современные литературоведы, романа партократа и сталиниста Всеволода Кочетова, написанного почти (как в подзорную трубу видел будущее этот забытый ныне писатель!) полвека назад. — Ты скулишь об СССР? Вспоминаешь, как заботилось о тебе государство? Но ты сам его предал! Двух костюмов в гандеропе тебе показалось мало! Ты взревел: “Долой КПСС!”, “Даешь свободу!”, “Хто, — вдруг перешел на мову президент, — зъив мое мясо?” Только что такое свобода, дружок? — Президент на мгновение преобразился в ласкового диктора «дядю Володю» из передачи «Спокойной ночи, малыши!». — Помнишь, хотя вряд ли, что говорил о свободе великий Достоевский? “Ничего и никогда не было для человека и человеческого общества невыносимее свободы”. Я сделал все, чтобы тебе было не так невыносимо. Свобода — это мое и тех, кому я разрешаю, право владеть всем и жить так, как тебе не снилось, и твое право — видеть это и звереть от злобы. Но исключительно молча или — на сайтах в Интернете, на кухнях, в многоквартирных хижинах, на пушечный выстрел не приближаясь к нашим дворцам. Это, собственно, и есть идеология, об отсутствии которой пишут в газетах всякие полезные идиоты. Хочешь услышать правду о себе? — Устремленный в душу народа взгляд президента сделался по-­учительски строгим и по-­милицейски неподкупным. — Ну так сиди и слушай! В тебе давно умерло все человеческое. Остались одни, как у препарируемой лягушки, рефлексы. Тебя переполняет любовь... отнюдь не к Родине, плевать ты на нее хотел, а... к деньгам. И ненависть к ним же. Больше всего на свете ты любишь свои деньги, которых у тебя всегда мало, и ненавидишь чужие, которых у кого-то почему-то много. Ты вопишь, что у тебя все отняли. Ложь. Ты сам все отдал, потому что всей душой ненавидишь труд. Разве ты протестовал, когда закрывались заводы, продавались на металлолом станки, разбивались на бетонные блоки колхозные фермы? Нет, ты с радостью обменял свои ваучеры на водку! Возлюбив деньги, ты оказался органически неспособным к осмысленной деятельности, работе во благо себе и стране. Поэтому я заменяю тебя другими народами. Есть еще один вариант, я думаю над ним. Дать тебе в надсмотрщики Кавказ. Чтобы ты работал за страх, а не за деньги. Как еще можно заставить работать ленивого пьяного труса? Ты задницей чуешь, — панибратски подмигнул президент, — что грядет беда. Но и пальцем не шевелишь, чтобы ее отвести, голосуешь за тех, кто сживает тебя со свету, возводит дворцы на Лазурном берегу, ездит по встречной полосе, жрет и пьет на золоте. Хотя и в тридцать седьмом ты знал, знал, что происходит что-то ужасное, но не восставал против палачей, строчил и строчил доносы, сходил с ума под пытками на допросах, оговаривал всех и вся, орал на расстреле: “Да здравствует великий Сталин!” Ты никогда не поднимешься против капитализма и против денег. Ты будешь их одновременно любить, ненавидеть и бояться. Как когда-то Сталина. А еще раньше — Ивана Грозного. Умирать за них и тупо наблюдать, как они убивают страну: как пустеют деревни, зарастают поля, вырубаются леса, останавливаются производства. Ты что-то бормочешь про модернизацию? Народ, без войны просравший свою страну, недостоин модернизации. В свое время Сталин провел ее, втоптав тебя в голод и грязь. Он на твоих костях построил заводы, учредил колхозы, разгромил Гитлера, обзавелся атомной бомбой. Спасибо ему за это. Хотя он это делал не ради твоих красивых глаз, а чтобы сохранить власть, а там, чем черт не шутит, размахнуться вширь, организовать, как тогда писали поэты, “земшарную республику Советов”, где он был бы главным. Но мне никакая модернизация не нужна. Модернизировать тебя? Не вижу смысла. Мое величие никак не связано с тобой. Мы существуем в параллельных, соприкасающихся только в телевизоре реальностях. У меня все есть. Я самый богатый человек в мире. Могу любого, кто мне не нравится, прихлопнуть, как муху. Могу посадить в тюрьму. Могу поиметь любую красавицу. Любую мразь могу вытащить из грязи в князи и загнать обратно в грязь. Это и есть счастье... Давно хочу тебе объяснить, — посмотрел на часы президент, и Каргин догадался, что медитация подошла к концу, — что такое коррупция, о которой сейчас столько говорят и пишут. Это всего лишь материализация твоей ненависти к труду, любви к деньгам и трусости перед властью, Кавказом, мигрантами и далее по списку. Коррупция — это ты. Сколько денег из материнского капитала тратится по назначению? Сказать? Ты сам знаешь. Сколько ветеранов войны благополучно поселились на участках, которые я им бесплатно дал вместе с ссудами на строительство? У кого теперь эти участки? По какой цене они были проданы? Все, что дает тебе государство, ты или продаешь, или пропиваешь, или тратишь на взятки — судьям, ментам, учителям, врачам, пожарникам, бандитам, мелкой служивой сволочи, выправляющей документы. Справедливость — это я. Вокруг меня коррупции нет. Я точно знаю, кому, сколько и на какие цели даю. Кто меня обманет — будет наказан, даже если сбежит за границу, зароется в землю, опустится на подводной лодке на дно морское. Найду, вытащу и покараю. Кто мне верен — останется жить, сколько бы он ни украл, чего бы ни натворил. Я всегда буду с тобой, — усмехнулся президент, — потому что я — это ты, точнее, я — абсолют твоих желаний. Я, как и ты, не люблю трудиться и люблю деньги. У меня, как и у тебя, нет никаких идей, кроме единственной — жить в свое удовольствие. Я, как и ты, — вздохнул президент, — боюсь смерти, потому что эта сволочь никому не подчиняется. Мысль, что я умру, а мои миллиарды останутся, сводит меня с ума, — признался он. — Но я не пожалею никаких денег, — пообещал, сжав кулаки, — на исследования, связанные с продлением жизни. Моей, — уточнил презрительно, — а не твоей. Моя жизнь бесценна. Твоя — бессмысленна. Это единственная модернизация, которая меня интересует. Мне некуда отступать, — добавил с грустью, — Россия — моя судьба».

А ведь он прав, вздохнул Каргин, как если бы эта невозможная речь не являлась плодом его больного (какого же еще?) воображения. И насчет свободы, и насчет коррупции.

Он давно присматривался к представителям так называемого «креативного класса», хотя и не вполне понимал, в чем, собственно, заключается их креатив и почему они — «класс»? Были отдельные яркие экземпляры, вроде Романа Трусы. Остальных, просиживающих в банках и офисах штаны, вполне можно было уподобить этим самым никаким, точнее, не заслуживающим внимания штанам. Иногда серым и обвисшим, как жизнь без перспектив — с лезущими нитками несделанных дел, долгов по кредитам, служебных и бытовых дрязг. Иногда — спущенным на талию, то есть с надеждой съехать в более комфортный и обеспеченный мир. Выгодно жениться, смыться за границу, выиграть в лотерею десять миллионов. Иногда — с длиннющей до колен мотнёй и задницей мешком — символами невостребованной энергии и — одновременно — бесхозности любой энергии в современной России, повернувшейся задницей, а то и тюремным бетонным мешком к собственной молодежи. Иногда — каким-то совсем бесформенным, будто бы спортивным, но так рельефно вспученным на известном месте, что сразу становилось ясно: ничего нет за душой у носителя этих неприличных штанов, кроме молодости, то есть того, что проходит быстро, незаметно и навсегда.

Трусы первичны, подумал Каргин, а штаны вторичны, потому что трусы ближе к телу.

И не только к (молодому) телу, но и к (молодежной) политике.

Левославие — такую умеренно-националистическую, в меру православную и сдержанно­-радикальную идеологию для российской молодежи разрабатывал неугомонный Роман Трусы, пока его с бюрократической формулировкой: «...за грубое однократное нарушение дисциплины» — не поперли из администрации президента. В Сеть просочился текст записки, будто бы поданной им через голову начальства президенту. «Только левославие, — убеждал президента Роман Трусы, — способно смешать айпад, нательный крест и бейсбольную, какой не играют в бейсбол, биту в безалкогольный, но энергетически позитивный напиток, который придется по вкусу и офисно­болотным либеральным ужам, и коммунистическо-жириновским соколам, и безработным бирюлевским качкам, и сонным студентам-егэшникам, и дремучим селянам из умирающих деревень». Роман Трусы просил отмашки на внедрение в информационное пространство термина «наша левославная молодежь», предлагал немедленно провести учредительный съезд новой общественной организации — Всероссийского союза левославной молодежи — ВСЛМ. Левсомол при грамотном руководстве, полагал он, имел все шансы превратиться в то, чем являлся в свое время в СССР комсомол (ВЛКСМ), а именно: кузницей кадров, селекционной лабораторией по выращиванию правящего класса, неустанно обновляющегося по принципу «отец–сын–внук». Роман Трусы предлагал президенту выступить на учредительном съезде левсомола с программной речью. Ее суть должна была уложиться в три ключевых слова: «Россия–вера–справедливость». «Левославие, — писал он, — это универсальная матрица, форма, если угодно, холодильная камера, куда следует как можно быстрее “залить” молодежь, пока она окончательно не разложилась. Схваченная сухим льдом левославия, она, по крайней мере, сможет сохранить относительную свежесть до лучших времен, пока не понадобится новым руководителям для решения неотложных задач по спасению страны».

Похоже, эта наглая фраза переполнила чашу терпения президента.

Свою отставку Роман Трусы прокомментировал в Твиттере очередным афоризмом: «Лучшие идеи всегда не востребованы до тех пор, пока не превратятся в худшие из всех возможных. Уезжаю в Париж, — известил он общественность. — В вагоне СВ, где ездят СверхВоры».

В конфликте (впрочем, имел ли он место, если президент по-прежнему принимал участие в судьбе Романа Трусы?) Каргин целиком и полностью был на стороне президента. Какое, к черту, левославие, подумал он, вспомнив разноцветные волосы, динозавровые гребни, железные бубенчики в носах и в губах, сапоги со шпорами, штаны и футболки с воздушными разрезами, жеваные капюшоны младшего технического и менеджерского персонала (вот он, «креативный класс»!) «Главодежды». Ему так и не удалось исправить «дресс­код» этой орды. Слишком мало (по московским меркам) они получали, чтобы дорожить местом.

Если одежда, размышлял Каргин, это не только защита от холода, а еще и реакция на осознание первого — змеино­-яблочного — греха, то именно с возникновения одежды — прикрытия стыда — начинается история человеческой цивилизации. И пишется дальше одеждой, как символами. Взять, к примеру, серо­-черную, как дым из трубы Бухенвальда, форму эсэсовцев или малиновые, как венозная кровь, пиджаки первых постсоветских бандитов-бизнесменов.

Куда же мы пришли?

Одежда молодых сотрудников «Главодежды», как офицер ОМОНа на несанкционированном митинге, ревела в мегафон, что с этими людьми ни о чем договориться невозможно. Они хотят видеть мир таким, как им хочется, вздохнул Каргин, точнее, таким, какая на них одежда. Наши гандеропы не пересекаются, как параллельные миры.

«Я дал вам свободу, — гневно обратился он к «креативному классу», как если бы президент поручил ему говорить от его имени, — снял все ограничения с развития личности. Я верил в вас, исходил из того, что в каждом человеке сокрыты неотменимые добродетели: патриотизм, почитание старших, любовь к Родине, семье и Иисусу Христу, уважение к власти, которая всегда от Бога, и “чертовское”, как у Сергея Мироновича Кирова перед смертью, желание работать во благо Отечества. Идите в глубь себя, сказал я вам, и обретите в свободе добродетель. А вы? Что обрели? Чем порадовали свой народ и своего президента? Многотысячным сборищем под водительством обезумевшего прококаиненного гламурного отребья? Идиотскими экологическими протестами? Борьбой за права извращенцев? Политкорректностью к мигрантам и кавказцам, которые режут вас на улицах, как баранов? Ненавистью к семье как ячейке государства, к матери нашей — православной церкви и отцу нашему — патриарху? Презрением к Родине? Поголовным «откосом» от армии? Болтовней о неизбежном распаде России? Вы не «креативный класс», — вынес от имени президента суровый, но справедливый приговор молодежи вошедший в образ Каргин, — вы — пустота, умноженная на немощь!»

Удрученный этим обстоятельством, он подошел к окну и сразу приметил двух технологов в зауженных паучьих штанах и ядовитых футболках, шмыгнувших с пивом и чипсами через дорогу на набережную, к спуску к воде. Через некоторое время туда же устремились, виляя тощими задами, две компьютерщицы с татуированными до локтей, но может быть, и выше (под рукавами было не разглядеть) руками.

И на пиво! — усложнил формулу Каргин. С пивом она обрела арифметическое совершенство. А что, если, мелькнула опасная мысль, Роман Трусы прав? Любой бред, включая левославие, лучше пустоты, умноженной на немощь и... пиво?

Но это уже была другая — из высшей математики — формула.

Разобравшись с «креативным классом», Каргин задумался о коррупции. Президент, как Лаокоон с оплетающими его змеями, боролся с ней уже второе десятилетие. Коррупцию в России можно было сравнить с воздухом, о котором человек не думает, когда дышит, и обращает внимание, только когда вонь становится нестерпимой. Каргин сам всегда нервничал, недовольно крутил головой, менял местоположение, если, допустим, в метро рядом с ним кто-то портил воздух. Да что там метро! Он вспомнил недавнюю встречу со своим старым приятелем и начальником — заместителем министра, курирующим «Главодежду».

Сбежались в занюханной пивной возле районного отделения миграционной службы. Туда все время заходили таджики, стремящиеся, как понял Каргин, получить российское гражданство. Один угрюмый таджик жадно, словно только что вырвался из знойной пустыни, пил пиво за соседним столиком, а какая-то бойкая тетка заполняла за него анкеты и просматривала документы. Потом на столе появился конверт, куда таджик, покосившись на Каргина и заместителя министра, нехотя сунул несколько пятитысячных купюр. Тетка убрала бумаги и конверт в прозрачную папку, шустро двинулась в отделение ФМС, а таджик остался допивать пиво.

«Все дорогие рестораны сейчас прослушиваются, — сказал Каргину приятель, — объявлен месячник борьбы с коррупцией. Ты направил письмо президенту, — продолжил он, сильно отхлебнув из пластикового стакана, — а из администрации запросили мнение министра. Он не знал про письмо, разозлился, решил, что ты под него копаешь, хотел натравить на “Главодежду” Счетную палату, у него там двоюродный брат в аудиторах. Я два дня за ним ходил, объяснял, что я с самого начала был в курсе, что все согласовано, что ты послал письмо, когда он навещал дочь в Майами, в общем, еле уломал. Он сказал, что завизирует. Поручил мне посмотреть, как ты будешь размещать заказы. Предупредил, что все должно быть предельно аккуратно и что у него будут для тебя рекомендации по подрядчикам. Ну, это как обычно».

Сошлись на необременительных десяти процентах. Каргина слегка насторожило такое вегетарианство. Впрочем, речь тогда шла о шкуре неубитого медведя.

И еще приятель попросил помочь в решении одного мелкого, но срочного вопроса.

Вопрос­-то и впрямь был — тьфу! Переписать недвижимость — квартиру в Праге и небольшой замок в Богемии — с жены заместителя министра (у нее была фамилия мужа) на ее престарелого отчима, который не значился в декларациях об имуществе как близкий родственник.

И Каргин — а куда деваться? — отправил в Чехию вместе с этим маразматиком-отчимом своего юриста-­международника. Тот все оформил, вернулся, отчитался, получил гонорар. Каргин тут же и забыл. Даже мысли не возникло, что не очень­-то прилично приятелю обладать такой недвижимостью, работая всю жизнь исключительно на государственной службе. А ему, Каргину, — отправлять за счет «Главодежды» «для изучения новейших изменений в правоприменительной практике ЕС в сфере регулирования грузовых перевозок в связи с присоединением Российской Федерации к ВТО» в Чехию штатного юриста. Единственное, что утешало, — это то, что юрист реально разобрался в этих «новейших изменениях».

«Чехи, — сообщил он, — оперативно пронюхали про нашу борьбу с коррупцией, драли за каждый документ, как будто мы их Град покупаем».

И это я, подумал Каргин, мелкая сошка... Что же творится вокруг президента? С каким баблом там ходят люди?

Запретить в России коррупцию было все равно что запретить народу дышать — натянуть на его тупую морду противогаз, чтобы он смотрел на жизнь круглыми, честными, стеклянными глазами, хватая сквозь гофрированный хобот пустой, зато очищенный от коррупции воздух. Народ не возражал, чтобы в антикоррупционном противогазе ходила власть, а сам... У президента не было выбора. Вернее, был, но из разряда «оба хуже». Начни он по-взрослому бороться против коррупции «сверху», так называемая элита устроит дворцовый переворот, задушит его шарфом, как императора Павла, заколет вилкой, как отца Павла — Петра Третьего, даровавшего дворянству (то есть тем, кто его убил) вольность. Начни «снизу» — жди революции, аншлага пьесы «Рычи, Россия!».

Неужели, ужаснулся Каргин, сугубо национальные черты — «немецкая основательность и педантичность», «русская доброта и широта», — об этой широте, правда, Достоевский писал, что не худо бы ее сузить, — «польский гонор», «французское легкомыслие» и так далее — делают тот или иной народ невосприимчивым к высоким идеям и целям, как, например, русский — к борьбе против коррупции, или, говоря по-простому, отказу от воровства как от «нашего всего»? И напротив, чрезвычайно восприимчивым к превосходящим меру мерзостям, как, например, немцев во времена Третьего рейха? Как связаны «широта и доброта» с коррупцией, а «основательность и педантичность» с концлагерными печами? Как, вообще, быть, тяжело задумался Каргин, с утверждением, что «народы — это мысли Бога»?

Он мысленно восхитился проницательностью президента, не дающего воли националистам, горлопанящим о величии России, народе-богоносце, фаворском свете, озаряющем тернистый русский путь, некоем храме, какой народу­-богоносцу надлежит возвести... на небесах, в жизни вечной, но никак не на земле, в жизни текущей. В этой жизни представители народа-богоносца, во всяком случае его мужская составляющая, не доживала до пенсии.

Богоносец-­то богоносец, а хитрит и ворует, как... Тут Каргин вспомнил мудрый тезис президента, что преступник, а значит, и вор, не говоря о банкире и олигархе, не имеет национальности.

Куда ни кинь, везде клин, вспомнил Каргин русскую пословицу, удивительно точно выражающую состояние родной страны в какой угодно день ее существования.

Вот только с войной были непонятки...

Он так глубоко задумался о «военной тайне», что не сразу обратил внимание на мигающий коммутатор. Секретарша известила о прибытии Романа Трусы.

— Какой-то странный... Идиот! — приложив ладонь к трубке, прошептала она.

Каргин не сомневался, что Роман Трусы все отлично слышит. Он много лет пытался отучить секретаршу давать собственные характеристики посетителям или хотя бы держать их при себе, но безрезультатно.

— Пусть подождет. Я занят. Сделай ему кофе, — велел Каргин.

Ему почему-то показалось, что если он сейчас не распутает «мысль Бога» о «военной тайне» русского народа, то не распутает ее никогда. Роман Трусы, как вражеский разведчик, похитит тайну до того, как Каргин вскроет конверт под грифом «Совершенно секретно». Наверное, вздохнул Каргин, его следующий мюзикл будет про Великую Отечественную войну.

Ведь победили фашистов, подумал он, навсегда (хотя навсегда ли?) успокоили немцев. А там и американцы подключились — прибрали все их научные разработки, оглушили, как молотом по башке, политкорректностью, придавили, как прессом, исторической виной. А уж какую силищу те собрали, как преуспели в науках, и с идеологией у них было все в порядке... Как они любили Гитлера, никого из своих вождей так не любили. В Германии — «один народ, один рейх, один фюрер». Одна воля — двигаться на восток, расширять жизненное пространство — Lebensraum im Osten.{8}

А что в СССР?

Пролетарский интернационализм (немецкие, а также финские, венгерские, итальянские, испанские, хорватские, словацкие, румынские и даже болгарские рабочие и крестьяне на фронте, в тылу и на оккупированных территориях продемонстрировали его во всей красе), классовая борьба, обостряющаяся, как выяснилось, при социализме, Сталин, пересажавший, переморивший голодом полстраны, за две недели до войны объявивший, что немцы — наши лучшие друзья...

Неужели и впрямь, как сейчас пишут, победа — это чудо, необъяснимое чудо?

Каргин подумал, что, вполне вероятно, великая победа советского народа в Великой Отечественной войне 1941–1945 годов в будущем будет рассматриваться историками как некий исторический казус. Ну не мог, не мог же народ, сокрушивший самую сильную армию в мире, спустя всего несколько десятилетий позволить развалить и разграбить собственную страну, унизить и растоптать свою армию, позорно катапультироваться из истории? И перед кем, перед чем... — ужаснулся Каргин. Кого испугались? Кому все отдали?

Взгляд упал на первоначальный текст послания президенту, куда он вмонтировал почти столетней давности, но провидческую (как будто про нынешнюю Россию) цитату из Рене Генона: «Насколько странно выглядит эпоха, в которую людей можно заставить верить, что счастье можно получить ценой своего полного подчинения посторонней силе, ценой разграбления всех их богатств, то есть всех ценностей их собственной цивилизации, ценой насильственного насаждения манер и институтов, предназначенных для совершенно иных народов и рас, ценой принуждения к отвратительной работе ради приобретения вещей, не имеющих в их среде обитания никакого разумного применения».

В окончательном варианте президентского послания этой цитаты не было.

«Любая эпоха выглядит странной, а люди всегда подчиняются посторонней силе», — сказала Надя.

«Почему?» — помнится, поинтересовался Каргин.

«Потому что посторонняя сила первична, а люди — всего лишь расходный материал, — ответила Надя. — Недавно я приобрела пояс с кольцами, чтобы прижимать к телу плавники. Согласись, такой пояс не имеет в твоей среде обитания никакого разумного применения».

«А в твоей?» — тупо спросил Каргин.

«В том-­то и дело, — объяснила Надя, — что мы существуем в разных средах обитания. Кто любит арбуз, а кто свиной хрящик».

«Да пошла ты со своим... хрящиком! — рассвирепел Каргин. Он (как молния сверкнула) узрел на мгновение все объясняющую и все расставляющую по своим местам истину, а Надя взяла да погасила свет истины, как огарок свечи в дощатом деревенском сортире. — Засунь хрящик себе в...» — Каргин не договорил. Он не знал, куда Надя должна была засунуть себе хрящик. Воистину, эпоха, в которую он жил, выглядела странной.

А что, если и сейчас, подумал Каргин, как в тридцать седьмом году перед палачами из НКВД, русский народ смирился перед капитализмом? Закалиться в смирении перед малым злом, чтобы впоследствии сокрушить зло великое! Уничтожить его, испепелить, как уничтожила, испепелила вермахт Красная армия, истерзанная НКВД. Только что в итоге, мрачно подумал Каргин, останется от народа-­богоносца, да и от самой России? Зачем указывать человечеству светлый путь? Если человечество всю жизнь только и делает, что вредит России, только и ищет, где бы и как ее ущемить, сжить со света? С того самого, путь к которому Россия, гремя костями, ему указывает? А тут еще (некстати вспомнился Надин пояс с железными кольцами для прижатия плавников) подбирается... потоп?

— Пригласи, — нажал кнопку на коммутаторе Каргин.

Дверь открылась. В кабинет вошел, но Каргину показалось, что просочился (как предвестник потопа?) сквозь дверь Роман Трусы.

— Косой подол, — произнес он как пароль, протянул Каргину руку.

Пожимая руку, Каргин успел заметить перстень с темным камнем на пальце, черно-красную витую нить на запястье, свидетельствующую об интересе посетителя к такому эзотерическому учению, как кабалистика, золотой швейцарский хронометр «Reymont Veil».

— Косой подол? — Каргин в общем-­то готовился к встрече с Романом Трусы. Знал о его происхождении — из яйцеклетки известной певицы и спермы неизвестного донора. Будто бы биологическая мать, устрашившись уродства экспериментального младенца, от него отказалась. Сама певица этого не отвергала, но и не подтверждала. Донор спермы тоже ничем себя не обнаруживал. Никто точно не знал, сколько лет Роману Трусы. В годы его (непорочного?) зачатия люди еще не потеряли стыда и не афишировали такого рода донорство. Их невостребованный сын вырос в детском доме. Каргин видел его фотографии. Смотрел имеющиеся в Сети видеоматериалы. Но все равно растерялся. Первое впечатление было, что вместо лица у Романа Трусы... кожаное забрало. Оно сокрушило Каргина, заставило отпрянуть, как от удара.

Едва не упав, он указал Роману Трусы на диван, а сам испуганно опустился в кресло. Он давно обратил внимание на интересное свойство одежды. Как бы ни был одет человек, один определенный предмет всегда доминировал. В одежде Романа Трусы — желтые кожаные брюки, светлый замшевый пиджак с накладными карманами, голубая рубашка — доминировал разноцветный, как хвост райской птицы, облачный шарф. Он как будто клубился, отделяя туловище от парящего в воздухе свирепого кожаного забрала. Голова Романа Трусы, как голова джинна, поднималась вместе с дымом из кувшина тела. Шарф молча прокричал Каргину, что перед ним джинн, исполняющий желания.

Труднее всего, практически невозможно, подумал Каргин, переведя взгляд на застекленную в деревянной рамке фотографию президента, противостоять силе, готовой исполнять твои желания. Это испытание для святого — не для меня... Президент как будто кивнул, а затем — едва заметно — покачал головой, то есть признал проницательность Каргина, но одновременно не обрадовался скальпельной быстроте его мысли. Ничего не поделаешь, тоже молча (как шарф?) сказал президент, это закон власти: слишком умных исполнителей приходится держать под прицелом, а то и... душить шарфами.

Каргин увидел прямо перед собой заостренные, как пули, стальные глаза и стальные же, в виде крохотных, как разметка внутри оптического прицела, крестики в ушах.

— Мы оденем наших женщин в юбки с косыми, как ножи гильотины, подолами, — объяснил Роман Трусы, медленно высвобождая из-под кожаного забрала человеческие черты лица. — Мы срежем ими так называемую элиту, как гнилую поросль, освободив дорогу новой траве...

Глава девятая Очиститель жизни

1

Роман Трусы стремительно обаял женскую, то есть основную, часть коллектива госкорпорации «Главодежда-Новид». С легкой руки, точнее, легкого языка Нади, сохранившей привычку сокращать слова и упрощать, обнажая их скрытый смысл, понятия, его стали называть Р.Т. Окончившие вузы в советское время сотрудницы произносили литературно грамотно: «ЭрТэ». Представительницы новых поколений — развязно­ панибратски: «РэТэ». Слыша это «РэТэ», Каргин как будто видел огромный, искаженный скептической (вольтеровской?) ухмылкой рот, пожиравший его авторитет руководителя организации.

«РэТэ» сказал, «РэТэ» обещал, «РэТэ» велел — шуршало по коридорам, как будто бежала большая, наглая и незваная, если, конечно, они бывают зваными, крыса. А тут еще из полузабытого английского выползло, пошевеливая хвостом, — Rat!{9} Великий Сталин был прав, подумал Каргин, язык определяет сознание едва ли не в большей степени, чем бытие (реальность). Язык–сознание–реальность — такая выстраивалась взаимосвязь. Цепочка ДНК окружающего мира.

Rat орудовала в скрытой реальности.

Рот (РэТэ), как гоголевский Нос, жил открытой жизнью, разъезжал по Москве на серебристом «ягуаре» — аналоге (с поправкой на время) кареты, в которую некогда солидно усаживался, подхватив полы шинели, в Петербурге Нос (Носэ?).

Каргин совершенно не горел желанием общаться с Р.Т., а потому еще во время их первой встречи вызвал в кабинет Надю, строго распорядился пригласить завтра к десяти ноль­-ноль Выпь и Биву.

Надя отправилась выполнять поручение, а Р.Т. задумчиво посмотрел на Каргина, пошевелил кожаным забралом, но ничего не сказал. В этот момент он напомнил Каргину инопланетного (когда тот стянул, чтобы уравнять шансы в рукопашном бою, с головы шлем) Хищника из знаменитого фильма. Хищник, помнится, сдирал с людей кожу и коллекционировал их черепа, пока с ним не разобрался могучий Шварценеггер. Каргин надеялся, что Р.Т. не столь кровожаден.

— Их нет, — спокойно проинформировала его Надя следующим утром.

— Кого? — сделал вид, что не понял Каргин.

— Бивы и Выпи.

— Где же они?

Вопрос повис в воздухе.

— В отпусках, — сказала после паузы Надя.

— Надеюсь, не в бессрочных?

— Никто не знает, — пожала плечами Надя. — Они не ставят в известность подчиненных о своих планах.

— И нас тоже не ставят?

Странно, но Каргин не удивился и не запаниковал. Хотя должен был. Деньги переведены, а дело стоит! Он как будто ожидал чего-то подобного. В прежние времена он бы немедленно направил Биве и Выпи грозное послание с цитатами из Гражданского и Уголовного кодексов РФ о необходимости соблюдения условий контракта, а сейчас, даже не покричав для порядка на Надю, подошел к окну, чтобы убедиться, что серебристой кареты РэТэ на автостоянке нет.

Выходило, что и Р.Т., и Надя знали, что Бива и Выпь не поспешат, задрав штаны или в чем там они ходят, на утреннюю встречу с генеральным директором «Главодежды-Новид».

— На нет и суда нет, — сладко потянулся Каргин. — Готовь приказ.

— О моем увольнении? — спросила Надя.

— О моем отпуске, — строго произнес Каргин. — Или я, по-твоему, не имею права на отдых?

Мысль об отпуске показалась ему забавной. Нет лучшего способа встряхнуть скрытую реальность, чем предпринять что-то неожиданное и нелепое. Ленин утверждал, что империализм — высшая и последняя стадия капитализма. А я, покосился на Надю Каргин, утверждаю, что безумие — высшая и последняя стадия разума. Последняя — потому что дальше некуда. Дальше — открытый космос, что там, никто не знает. Но делиться с Надей своими соображениями не стал.

Она стояла на ковре посреди кабинета, и в ее глазах как будто играла, переливалась вода. И вся она была гладкая, упругая, твердо-динамичная, как шланг. Вода из ее глаз (это были не слезы) как будто омывала душу Каргина. Ему показалось, что Надя сейчас снова легко (одним плавником?) перенесет его на диван и он, как щепотка соли или кусочек рафинада, бесследно растворится в океане любви. Так один раз уже было. Каргин ничего не помнил, но ему хотелось повторения. Однако он оперативно перекрыл кран объявшего его душу библейского желания. Ему вспомнился другой фильм из его советского детства — «Человек-­амфибия». Как апофеоз счастья Ихтиандру, так звали героя, явилось видение, как он вольно плывет, рассекая воду плавниками, в океанской глубине вместе с сухопутной девушкой — помнится, ее играла артистка Анастасия Вертинская. В его мечтах сухопутная девушка была волшебным образом преобразована в морскую, то есть она могла, как и он, жить в воде. Так и Каргин (сухопутный дядя, а если вспомнить про пенсию — сухопутный дед) был готов плыть и плыть с Надей на любой глубине и в любом направлении. Это было какое-то болезненное, недостижимое счастье внутри надвигающегося (разум Каргина отказывался осмыслить его масштаб) общечеловеческого несчастья.

От кинематографической темы было не уйти.

Ему вспомнился третий за несколько минут фильм — о несчастной любви древних людей — мужчины-кроманьонца (за этим биологическим видом было будущее) и женщины-неандерталки (это была «сухая» ветвь на древе естественного отбора). Женщина была обречена. Неведомая болезнь стремительно смыливала ее, как мыло в общественном туалете. Соплеменники и особенно соплеменницы смотрели на Ромео-кроманьонца косо. Но он продолжал любить угасающую неандерталку, приносить ей мясо и плоды, укладывать ночью у костра, укрывать самой теплой и мягкой шкурой... В конце фильма он нес ее, окончательно ослабевшую, по бескрайней саванне навстречу пылающему закатному, как запрещающий свет светофора, солнцу. Неужели, ужаснулся Каргин, посмотрев на Надю, и она вот так понесет меня, бездыханного, в... воду?

— Ты тоже можешь в отпуск, — объявил Каргин. — А хочешь — в служебную командировку... в Финку. Закажешь там... строй... материалы (стройматку, звучало как-то пошло) и хозку для капремонта. Будет дешевле, чем у нас. Увидимся в... сентябре, — посмотрел на календарь. — У меня много неиспользованных отгулов.

Надя молча вышла из кабинета.

Любовная лодка, вздохнул Каргин, разбилась о... воду?

Как только на «Главодежду» пролился золотой дождь государственного финансирования, он поручил Наде подготовить план и смету капитального ремонта офиса. Представленная смета приятно его удивила. Надя и прежде отличалась экономностью и бережливостью в расходовании не важно чьих (Каргина, своих или государственных) средств. «Деньги — это овеществленный труд, — однажды заметила она, — а труд надо уважать. Если бы все деньги были трудовыми, мы бы жили в другом мире». В то время она днем работала на рынке, а вечером училась на каких-то экономических курсах. Каргин, делавший деньги на нищете производителей, первичном занижении и конечном завышении цены на товар, но главным образом на непрерывном приобретении и последующей (с фантастическим профитом) продаже ГКО (государственных краткосрочных облигаций), помнится, тогда подумал, что Надя ходит на какие-то коммунистические курсы, где изучают экономику по Марксу.

Единственным излишеством в ее плане реконструкции офиса можно было считать большой — во всю стену — аквариум, который Надя собиралась установить в своем кабинете.

Бросить все к чертовой матери, подумал Каргин, да и... вложиться в фильм «Человек-амфибия 2»!

И тут же как будто увидел этот фильм — захватывающий и правильный, как непрожитая (или прожитая в мечтах) жизнь. Этот фильм вмещал в себя все, о чем думает человек: жизнь и смерть; преступление и наказание; любовь и ненависть; войну и мир; славу и позор; комедию и трагедию. Начинался он игриво. Главный герой (Каргин, кто же еще?) обнаруживал у главной героини (естественно, Нади) отсутствие главного женского органа. Продолжался как веселый абсурд. Калейдоскоп лиц и сцен. Снежный человек Посвинтер бежал в распахнутом пальто по залитому лунным светом кукурузному полю. Порфирий Диевич переливал в своем кабинете из большой пыльной, как в лагерной телогрейке, бутыли в малую голую склянку тошнотворный АСД. Роман Трусы с поникшим кожаным забралом на каком-то... (сталинском?) судилище в колонном зале, коленопреклоненно признавал себя под гневным взглядом очкастого прокурора врагом народа, ненавистником государства, вредителем и платным агентом мировой гнили. Остроклювая Выпь сверлила небо перьевым сверлом. Бива стелилась по лесной земле тройным швом­-зигзагом, пугая барсуков в норах и длиннозубых бобров в речных хатках. Ираида Порфирьевна с замотанной черным платком головой и с папиросой в зубах стояла как памятник русской женщине... почему-то возле цистерны с надписью: «Метиловый спирт! Смертельно!» Президент с белым и гладким, как поверхность яйца, лицом японского демона работал за письменным столом с документами. Потом вдруг в кадре возникли длинные очереди, выстроившиеся в магазины «Одежда», как если бы весь русский народ вздумал в одночасье сменить гандероп. Некоторые, в основном молодые, стояльцы прямо в очереди срывали старую одежду (до того, видать, она была им ненавистна), победительно входили в магазины в костюмах Адама и Евы. Но это не было возвращением в Эдем. Заканчивался фильм как трагедия. Всемирный потоп омывал лицо земли, превращая его в сплошное водяное забрало. Вскинувшаяся на дыбы Москва-река выбивала пенными копытами двери и окна «Главодежды». Только самая высокая вершина на Памире — бывший пик Коммунизма, а ныне пик Сомони остался торчать посреди воды. Там среди камней и снега бродил Снежный человек Посвинтер. На этот каменный пик, как на маяк, по бескрайнему океану плыла, рассекая волны плавниками, Надя. Снежный человек ждал ее, вглядываясь в водяной горизонт. Великий Булгаков прав, подумал Каргин, кто сказал, что нет на свете настоящей, верной, вечной любви? Да отрежут лгуну его гнусный язык! Надежда умирает последней. И снова (в который уже раз!) Каргин восхитился животворящей мощью языка. Пошлейшая фраза: «Надежда умирает последней» — приобретала поистине апокалиптический смысл, если допустить, что Снежный человек не дождется Надю (от Москвы до Памира по морям по волнам путь неблизкий и опасный), угаснет в снегу. Тогда Надежде и впрямь ничего не останется, как умереть последней.

Каргин до того увлекся просмотром этого, существующего исключительно в его воображении, фильма, что на какое-то время выпал из реальности. Очнулся, когда в кабинет вернулась Надя.

— Министр не подписал заявление на отпуск, — сообщила Надя. — Сказал, что будет звонить.

— Пусть звонит, — ответил Каргин. — Я тоже буду звонить!

Набрал домашний номер матери.

Ираида Порфирьевна не отвечала.

— Заговор внутри заговора, — пробормотал Каргин, слушая гудки и глядя на Надю. — Принцип матрешки. Одна в одной — до бесконечности. Но я дойду до последней — единой и неделимой, как Россия в мечтах белогвардейцев!

— Только она, — пожала плечами Надя, — самая маленькая и... бесполезная.

— Плевать, что не подписал. — Каргин набрал номер мобильного телефона Ираиды Порфирьевны. — Выпь улетела. Бива зарылась. Значит, так надо. Я спокоен, видишь, я абсолютно спокоен. Система компенсаций универсальна. Будущее компенсируется прошлым. Судьбоносное — душеспасительным или, если угодно, богоспасаемым. Мать, — вздохнул Каргин, — ключ ко всем дверям, разгадка всех загадок. Что в мире превыше матери? Только Родина и... Бог...

— Чего тебе надо? — наконец-то, как из темной пропасти, отозвалась Ираида Порфирьевна. Голос ее звучал задавленно и недовольно.

— Мама, ты где? — встревожился Каргин.

— В кино, — прошипела Ираида Порфирьевна.

— В кино? — опешил Каргин. Он и не подозревал, что мать на девятом десятке интересуется важнейшим, как справедливо полагал вождь мирового пролетариата, искусством. — А... что смотришь?

Ираида Порфирьевна не ответила.

Каргин догадался, что названия фильма она не помнит.

— В каком хоть кинотеатре? — спросил он.

— В клубе... как его... «Фани Кабани». Я тебе позвоню вечером.

— Я сейчас подъеду. Где это? — заинтересовался Каргин.

— На Профсоюзной улице, — заглянула в айпад Надя. — Там есть кинозал. Сегодня показывают «Интимные места».

— Мама, ты... там с кем? — спросил Каргин.

— С мальчиком, — ответила Ираида Порфирьевна. — Ты его знаешь, мой сосед, он здесь работает. Он мне вчера прочистил раковину. Тебя же не дождешься, а эти слесари...

— Мама, не уезжай, жди меня, пообедаем в этом... кабани.

— Чего тебе надо?— снова спросила Ираида Порфирьевна. — То не звонишь годами, а то... — замолчала. — Что это такое? — услышал Каргин ее громкий — на весь зал — голос.

Выведут, точно выведут, подумал он.

— Мама, я хочу знать, что случилось с Дием Фадеевичем, — быстро проговорил Каргин, — и за что посадили деда — Порфирия Диевича.

— Для этого не обязательно сюда приезжать, — ответила Ираида Порфирьевна. — Мальчик довезет меня до дома. Дий Фадеевич сошел с ума. Деда посадили, потому что он...

Пауза.

«Сколько же там интимных мест», — разозлился Каргин.

— Потому что он слушал радио, — упавшим голосом произнесла Ираида Порфирьевна.

Снова пауза.

— Что она делает? Кто разрешил это показывать? — В ней явно проснулся советский цензор.

— Мальчик — сволочь! — сказал Каргин, не уверенный, впрочем, что мать его слышит. — Куда он тебя водит? Надеюсь, ты еще не завещала ему свою квартиру? Скоро буду!

— Приехал, — объявила, приблизившись к окну, Надя.

В ее походке появилась какая-то неуловимая неуверенность. Она ходила осторожно, как человек, недавно отказавшийся от костылей.

Зато, наверное, плавает как торпеда, подумал Каргин. Изучив смету капремонта офиса, он увеличил объем запрашиваемого Надей аквариума. Теперь это был не аквариум, а небольшой бассейн.

— Кто приехал? — рявкнул, остановившись в дверях, Каргин. Ему не хотелось бить дверью в ухо секретаршу.

— Р.Т., — ответила Надя. — Он, кстати, тоже размышлял о прошлом и будущем.

— Вот как? И к каким выводам он пришел? — распахнул дверь в приемную Каргин.

Секретарша не только успела вернуться за свой стол, но и нагнуться к цветам на подоконнике, обратившись к начальнику обтянутым юбкой задом.

Куда я спешу, застыл в дверях Каргин, что хочу узнать?

— Цитирую, — услышал голос Нади. — Будет то, что было, только этого никто не знает.

2

— Будем делать что должно, и пусть будет что будет! — Роман Трусы развязал на большой (в каких художники носят свои работы) папке тесемки, достал рисунок, положил на стол перед Каргиным.

На рисунке была изображена аккуратная, в виде отменно, до коричневой корочки пропеченного кренделя кучка дерьма, присыпанная сверху сахарной пудрой, марципаном и разноцветными кондитерскими бисеринками. Она как будто переливалась, играла, вызывая одновременно голодный и рвотный рефлексы. Рвотный, естественно, преобладал. Внизу была подпись: «Русский капитализм».

Каргин посмотрел в окно. Город просыхал после весенних гроз. На газонах густо зеленела трава. Новые, недавно высаженные, клены шевелили большими листьями, как жадно растопыренными ладонями (русского капитализма?). Этим, вне всяких сомнений, генно-модифицированным деревьям было все равно, где и в каких условиях расти. Хоть на Луне в безвоздушном пространстве.

— Это какое-то зимнее... новогоднее дерьмо, — поморщился Каргин. — Не по сезону.

— Начнем со следующего понедельника показывать по всем каналам, — проигнорировал замечание Р.Т., — готовить народ к битве за счастье.

— Просто показывать? — спросил Каргин. — Без комментариев?

— Можно под гимн России, — предложил Р.Т. — Или — приделать ему ножки, пусть танцует, как балерина, танец маленьких лебедей.

Некоторое время Каргин молчал, воображая себе эту картину.

— Я проплатил коммунистам их рекламу, — продолжил Р.Т., — пойдет довеском к нашей, в пропорции один к десяти.

— Без кондитерских изысков? — предположил Каргин. — С подписью: «Русский коммунизм»?

— Годится, — с уважением посмотрел на него Р.Т., — но у нас другой заход. Есть одна приличная фотография Ленина, где он похож на человека. Осмысленно так и без ненависти смотрит. Ребята подработали, впихнули ему в глазенки цифровую схему. Мужественное сострадание, концентрация воли, так я сформулировал. Как живой получился. Смотрит прямо в душу. У меня аж мурашки по коже, — шевельнул кожаным забралом Р.Т. — Подпись я оставил, какая у коммунистов была: «Как вам живется при капитализме?» Будет как антидот.

— Против чего антидот? — спросил Каргин.

— Против резкого качка к коммунизму, — объяснил Р.Т. — Народ, он же как дебил — его куда повернешь, туда и попрется. Поэтому пусть знает, что капитализм — дерьмо, но на Ленине — революции и коммунизме — притормаживает, потому что коммунизм — еще большее дерьмо, причем, как ты правильно заметил, не присыпанное новогодним конфетти, а политое геморроидальной кровью! Она же там, в заднице, алая, как знамя!

— Запускай, — размашисто расписался на рисунке Каргин. — Что еще?

— Еще две позиции в рекламной кампании по нашему проекту, — осторожно, как жаба из-под крыльца, выглянул из забрала Р.Т.

— Давай, — снисходительно махнул рукой, приглашая его за приставной столик, Каргин. Ему было плевать, как Рэтэ (рот) тратит (поедает) рекламный бюджет. Каргин (в очередной раз!) мысленно восхитился мудростью президента, ненавязчиво воспитывающего у своих соратников равнодушие к деньгам. Он отваливал им столько, что соратники тонули в деньгах, как... народ в дерьме русского капитализма?

— Диалоги об одежде в прямом эфире.

— И все? — разочарованно спросил Каргин.

— Не совсем, — продолжил Р.Т. — В конце беседы ведущая и участник, ну там историк, модельер, специалист по новым материалам, тканям, срывают с себя одежду и кидаются друг на друга в порыве неудержимой страсти. Естественно, сам процесс мы показывать не будем, но зрителя разогреем.

— А... зачем это? — поинтересовался Каргин.

— Чтобы бежали в магазины брать нашу одежду, потому что наша одежда — это любовь. Бабам — юбки с косыми подолами. Мужикам... Во что ты хочешь одеть русских мужиков? — кольнул Каргина глазами­-гвоздиками Р.Т.

— Дизайнеры работают, — хмуро ответил Каргин.

О Выпи и Биве по-прежнему не было ни слуху ни духу.

Он молчал.

Ни у кого ничего не спрашивал.

И все вокруг молчали.

Заговоренная (от слова «заговор») матрешка казалась монолитной. Раздвигающая корпус линия не просматривалась, но Каргин знал, что монолит должен треснуть. Матрешка с сухим скрипом разделится, как библейский дом «в себе», и на свет явится другая матрешка. А там, глядишь, и... морская, в золотой чешуе с плавниками.

Чего тебе надобно, старче?

Ему было плевать, когда и как это произойдет. Более того, Каргину не хотелось, чтобы вообще что-то происходило. Прелесть ничтожества — естественное состояние малых сих — казалась ему высшей и последней стадией божественной милости. Неужели, ужасался Каргин, я лишился этой милости, как... Р.Т. — нормального детства и любящей семьи?

— Нам некуда спешить, — согласился Роман Трусы, — но... сроки поджимают. Это как жизнь, — добавил после паузы. — Человек готов жить вечно, но кто ж ему позволит?

— Тебе бы служить в разведке, — покосился на него Каргин. — Ты читаешь мои мысли.

— Но не направляю их в нужную сторону, — честно признался Р.Т. — Таких разведчиков расстреливают, как раньше расстреливали священ­ников.

— При чем здесь священники? — удивился Каргин.

— Если они не обратили народ к Богу, зачем они? — развел руками Р.Т. — Так, наверное, решили большевики.

— Если в этом высшая справедливость, — сказал Каргин, — то я, как Достоевский, навсегда остаюсь с Христом, но мира Божьего, как Иван Карамазов, не приемлю.

— Не важно, — возразил Р.Т., убирая в папку рисунок, — приемлешь ты его или нет. Ты в нем существуешь. Остальное...

— Цветущая гниль, — подсказал Каргин.

— Я часто думаю, что такое сумасшествие... — задержал взгляд на стене, где соседствовали государственный орел, застекленная (после телефонного разговора Каргин повесил ее прямо у себя над головой) фотография президента и икона, Р.Т.

С иконы пронзенный стрелами святой Себастьян смотрел на президента, как бы призывая его к решительным действиям в защиту народа. Президент в свою очередь как бы грустно отвечал, что он хоть сейчас, да не все так просто в усложнившемся со времени Римской империи мире. Очень все непросто в мире скользящих по счетам, но готовых в любой момент раствориться в воздухе миллиардов, газопроводов, нефтяных промыслов, террористов, цветных и прочих революций, майданов, высокоточного оружия и беспилотных самолетов, готовых доставить убийственный заряд прямо в форточку к любому возомнившему о себе, вздумавшему играть не по правилам правителю.

Каргин подумал, что невостребованный яйцеклеточный сирота не только прекрасный разведчик, но и отменный драматический артист. Он чуть не спросил у Р.Т., почему тот до сих пор не сыграл Гамлета?

— Все сходят с ума по-разному, — осторожно заметил Каргин.

— Сумасшествие — это когда уровень непознаваемости мира поднимается, как вода в реке, и поглощает сознание, как набережную, — продолжил Р.Т. — Сознание исчезает в воде, становится ее частицей. Это и есть, — стрельнул глазами в сторону Каргина, — высшая и последняя стадия понимания мира.

Еще и телепат, вздохнул Каргин. Все правильно. Его не востребовали певица и неизвестный донор спермы, но востребовал этот самый непознаваемый мир. Он не сирота, он... почти что бог.

— Как ты заставишь ведущую и этого... у кого она берет интервью, бросаться друг на друга? — спросил Каргин. — Или это будет порно с артистами?

— Обижаешь. — Кожаное забрало разъехалось в довольной улыбке, как раскрывшийся саквояж. Мысль Каргина, что он почти что бог, определенно понравилась Роману Трусы. — Я покажу, как это делается, — продолжил он. — Встречаемся через пятнадцать минут внизу.

— А... словами нельзя? — покосился на него Каргин. — Или... мыслями? Ты же читаешь мои мысли?

— Только те, — не стал отпираться Р.Т., — какие приходят мне в голову, когда я воображаю, что ты — это я.

— И... часто получается? — Каргин подумал, что цветущая гниль непобедима. Ему, к примеру, ни при каких обстоятельствах не хотелось воображать себя Романом Трусы. Сама мысль об этом казалась позорной и отвратительной. Неужели, содрогнулся Каргин, чтобы одолеть цветущую гниль, я (и, вероятно, любой другой нормальный человек) должен вообразить себя Романом Трусы, то есть сделаться частицей цветущей гнили? Но есть ли оттуда обратный путь?

— Честно? — спросил Р.Т.

— Честно, — сказал Каргин. — Я же не читаю твои мысли.

— А мог бы, — внимательно посмотрел на него Р.Т.

— Наверное, — пожал плечами Каргин. — Но...

— Противно?

Каргин промолчал.

— Откровенность за откровенность, — вздохнул Р.Т. — Получается, только когда мне интересно. Но это, извини, происходит редко. Ты не та тайна, которую я готов разгадывать бессонными ночами. Значит, внизу через пятнадцать минут?

— Зачем внизу? Мы куда-то поедем?

— Недалеко. Не бойся. Не на стриптиз. — Роман Трусы вышел из кабинета, захлопнув за собой дверь чуть сильнее, чем требовалось.

Неужели обиделся? — испытал к нему что-то похожее на симпатию Каргин.

3

Он не сразу узнал в вышедшем через пятнадцать минут из здания «Главодежды» человеке Романа Трусы. Если в одежде существовал стиль «глав», то Р.Т. победительно продемонстрировал его изумленному, слоняющемуся по Бережковской набережной быдлу. Он вышел (вынырнул?) из стеклянных дверей, как из водяных кулис, в белоснежном, растворившем в себе все недостатки фигуры костюме, играя золотой тростью, как волшебной палочкой. На нем были лаковые (из кожи анаконды, не иначе) желтые туфли со стразами. Золотые часы на запястье, золотые запонки в манжетах, золотая бабочка под твердым воротником накрахмаленной манишки.

Каргин поймал себя на мысли, что не вполне представляет, что такое манишка. Кого и куда она манит? В советском толковании манишка олицетворяла мерзость, разврат и мошенничество. Достойные люди не смели ходить в манишках. Манишки манили слабых духом, падких на легкие деньги отщепенцев. Советская власть изгнала манишку из социалистического гандеропа. А как иначе, если по статистике восемьдесят процентов всех преступлений в мире совершаются из-за денег (корыстных в бесконечных вариациях побуждений), а оставшиеся двадцать — по злобе? Каргин снова вспомнил Хрущева, собиравшегося не только до отвала накормить народ и скотину кукурузой, но и установить к 1980 году в СССР коммунизм. А что такое коммунизм? Прежде всего, отмена денег. Каргину даже вспомнилось литературное произведение начала шестидесятых, где описывалось, как это будет происходить. Герои утром вышли на улицу, а по асфальту ветер вместе с осенними листьями гнал никому более не нужные дензнаки. Дворники (эта профессия, в отличие от денег, не отмерла при коммунизме) сгребали в кучи листья и дензнаки да и сжигали их на газонах. Горько-сладкий дым прошлого стелился над городом, писал забытый, но шустрый (успел ведь накатать роман!) автор. Хрущев, подумал Каргин, хоть и боролся с религией, след в след шагал за Христом. Иисус утверждал, что легче верблюду пролезть в игольное ушко, чем богатому в рай. Нет денег — меры всех вещей и... восьмидесяти процентов преступлений, полагал Хрущев, не станет и самих преступлений. Корыстное побуждение утратит материальную привязку к бытию, превратится в фантом. Ну а с оставшейся (двадцатипроцентной) злобой любушка советская власть уж как-нибудь справится. Не впервой!

Солнечный луч ударил в идущего к автостоянке Р.Т., и он стал похож на лебедя с золотым клювом и бриллиантовыми лапами. Кожаное забрало сошло с него, как с гуся вода. Лицо Р.Т. выражало безграничное презрение к миру нищих.

Убьют! — опасливо подумал Каргин, не строивший ни малейших иллюзий относительно страстей, главенствующих в душе его народа. Но народ, странное дело, почтительно расступался перед кобенящимся царь-лебедем. Р.Т. легко преодолел игольное ушко народной ненависти. Каргин не сомневался, что если бы кто-нибудь неловко заступил ему дорогу, Р.Т. немедленно огрел бы нерадивого золотой тростью.

— Куда изволите, любезный? — Каргин и сам оробел и присмирел, остро ощущая собственную неотменимую принадлежность к миру нищих и — не менее остро — что это его не спасет.

— Поедем на моей, — произнес Р.Т., распахивая дверь серебристого «ягуара».

Каргин поникшей серой мышью устроился рядом с богоподобным Р.Т.

Взревев и разогнав собравшихся возле лужи голубей, «ягуар» рванул по набережной в сторону Киевского вокзала.

Р.Т. тронул кнопку на проигрывателе. «Oh, when the saints goes marching in, Yes, when the saints goes marching in, — хрипло (почти как «ягуар») заревел Луис Армстронг, но, возможно, и какой-то другой (из афроамериканцев) джазмен. — Oh Lord I want to be in that number, oh, when the saints goes marching in».{10}

— Музыка толстых, — вспомнил Каргин слова великого пролетарского писателя Максима Горького.

— Не в этом дело, — небрежно заметил Р.Т., даже не повернувшись в его сторону.

— А в чем? — осторожно полюбопытствовал Каргин.

— Видишь ли, это, можно сказать, народная американская песня, — пояснил Р.Т. — Не важно, что ее придумали негры — потомки рабов, среди которых было мало толстых.

Каргин пристыженно молчал, проникаясь глубиной высказываемых Р.Т. соображений. Человек с золотой тростью не мог говорить глупостей.

— Можешь себе представить русского, — продолжил Р.Т., — пусть даже песенно, но лезущего в строй святых? — И после паузы: — В храм со свечкой — да; к чудотворной иконе — да; к попу: «Благослови, батюшка!» — да; в миллионную очередь к поясу Богородицы — да! Но чтобы... to be right there in that number... — осуждающе покачал головой Р.Т.

— А немца можешь себе представить? — вдруг спросил Каргин.

— Эти еще хуже, — вроде как даже обрадовался идиотскому вопросу Р.Т., — не сами — in that number, а... — обернулся на заднее сиденье — не затаился ли там немец? — ...самого Gott{11} загнали в свой фашистский строй. Что там было выбито у них на солдатских пряжках? Gott mit uns!{12} За это, — добавил после паузы, — и получили пряжкой по харе!

— А на пряжках люфтваффе, — вспомнил Каргин (об этом ему поведал много лет назад одноклассник по фамилии Гогот, ходивший в джинсах, заправленных в высокие шнурованные сапоги, и носивший во внутреннем кармане германский железный крест как талисман), — «Gott mit uns!» не выбивали.

— Еще бы, — усмехнулся Р.Т. — Gott бы в небесах такого не потерпел. В небесах он вообще, — понизил голос, — значительно строже, чем на земле. Особенно к летающим на самолетах грешникам.

— Значит, нам на Запад никак? — вздохнул Каргин.

— Никак, — подтвердил Р.Т. — Нам вообще пока дико везет, что англосаксы периодически опускают германцев, а не объединяются с ними в едином порыве нас уничтожить. Но все, — добавил мрачно, — к этому идет. Знаешь, как звучит на русском их лозунг «God bless America»?{13}

— Как?

— Гад влез в Америку! — объявил Р.Т. — Через эту пропасть не перепрыгнуть. Мы верим в разных богов.

— Чей сильнее? — спросил Каргин.

— Не знаю, — нахмурился Р.Т., — у человечества пока нет ответа на этот вопрос.

— У человечества нет, а у нашей православной церкви есть! — возвысил голос Каргин, поймав взглядом мелькнувший и мгновенно спрятавшийся между домами золотой купол. «У меня тоже есть!» — хотел добавить он, но не успел.

«Ягуар» круто свернул на платную парковку у Киевского вокзала.

— Опаздываем на поезд? — выбрался из машины Каргин.

— Нам в метро, — помахал кому-то рукой Р.Т.

На залитой солнцем площади перед спуском в метро между тем происходили какие-то приготовления. Из подкатившего фургона выскочили обнаженные до пояса загорелые молодцы в шароварах и туфлях с загнутыми носами. Каргин решил, что намечается цирковое представление. В последнее время в Москве их часто устраивали — в парках, на бульварах и даже во дворах на детских площадках. Клоуны там были разные, но почему-то все — кто походкой, кто лицом, а кто голосом или еще чем-то неуловимым — удивительно напоминали президента. Недавно Каргин самолично отогнал от «Главодежды» незваных циркачей, затеявших двусмысленные акробатические упражнения на расстеленном красном ковре с надписью «Конституция Российской Федерации».

«Ладно, ладно, сейчас уедем, — недовольно отозвался на угрозу Каргина вызвать полицию самый наглый акробат, в обтягивающих трико и в карикатурной короне на лысоватой голове. — Но почему? Вот же его машина!» — кивнул в сторону серебристого “ягуара” Романа Трусы.

«Ну и что?» — гневно спросил Каргин.

«Так ведь это же... — пожал плечами неприличный прыгун, — его проект. Он платит. Не веришь — спроси, когда увидишь».

Каргин спросил. Р.Т. и не подумал отпираться.

«Пусть лучше людей веселят нищие фокусники возле дома, — сказал он, — чем они потащатся на майданы протестовать против фокусников-­миллиардеров».

Тем временем загорелые молодцы в шароварах извлекли из фургона что-то вроде открытых носилок, или паланкина, водрузили это позорное наследие рабовладельческого прошлого на плечи и со всех ног устремились к серебристому «ягуару». Добежав, опустились на колени. Роман Трусы с удобством расположился в паланкине, небрежно сунув под спину дворцового вида подушку.

— Поехали! — видимо, вспомнив первого космонавта Юрия Гагарина, махнул белым платком.

Молодцы легко подняли паланкин, мерной поступью (видать, имелся опыт) двинулись к метро.

— Ты — рядом, — велел Каргину Р.Т.

Чтобы идти вровень с величественно раскинувшимся в паланкине Р.Т., Каргину пришлось ускорить шаг. В темном служебном костюме и при галстуке, он, должно быть, напоминал ворону, прыгающую возле плывущего сквозь воздуха белоснежного царь­-лебедя. А еще Каргин припомнил, что именно так — на ходу, вороньим подскоком — дозволялось общаться клиенту с перемещающимся в пространстве патроном в Древнем Риме. По тому, с какой готовностью расступались перед носилками граждане, можно было предположить, что в клиентах у Романа Трусы вся Россия.

Вся Россия в трусах у Романа...

Каргин было протянул руку, чтобы ухватиться за паланкин, но тут же и одернул, ошпаренный страшным взглядом носильщика.

Где цветущая гниль без обмана...

Сами собой сложились глупейшие строчки. Реакция мозга на ситуации, невозможные в реальной жизни, непредсказуема, успел подумать скачущий по ступенькам Каргин.

В холле все было готово к прибытию важного гостя. Охранники в черной форме дружно взяли под козырек. Смуглые молодцы взметнули паланкин вверх на вытянутых руках, легко внесли его сквозь распахнувшиеся турникеты на эскалатор, где, извернувшись гибкими телами, приняли положение, никоим образом не нарушающее строго горизонтальное положение носилок.

Спустились вниз.

На «Киевской кольцевой» под одной из советских мозаик, изображавшей руководящего производственным процессом маркшейдера с прибором, удивительно напоминавшим большой смартфон или небольшой планшет, стояла просящая милостыню бабушка в просторном плаще, с пластмассовым стаканчиком в руке и жеваным плакатиком на груди: «Дочь выгнала из дома. Помогите!»

— Поедем на следующем до «Краснопресненской», — бросил ей на ходу Р.Т., даже не посмотрев, много ли в стаканчике мелочи.

Бабушка немедленно убрала стаканчик в один карман плаща, а из другого извлекла смартфон и, совсем как опередивший время сталинский маркшейдер на мозаике, что-то коротко в него произнесла. Сталин не умер, вспомнились Каргину слова де Голля, он растворился в будущем...

Пока дожидались поезда среди практически не реагирующей на паланкин, уныло­смиренной толпы, Р.Т., поманив пальцем Каргина, обратил его внимание на прилепившийся к мрамору под потолком цилиндрик, моргающий зелеными огоньками.

— Как думаешь, что это? — спросил Р.Т.

— Не знаю, — пожал плечами Каргин. — Освежитель воздуха?

— Освежитель мыслей! — усмехнулся Р.Т. Он еще что-то сказал, но Каргин не расслышал из-за шума вылетевшего из туннеля поезда.

— В конец вагона! — скомандовал Р.Т. носильщикам.

Загрузились без проблем.

Пассажиров в вагоне оказалось ровно столько, сколько требовалось, чтобы носильщики свободно пронесли паланкин на полуопущенных руках из конца в начало вагона.

— Николай Алексеевич Некрасов! — рявкнул Р.Т., махнув золотой тростью, как дирижер палочкой. За неимением оркестра на него уставились едущие в вагоне пассажиры, они же, стало быть, слушатели и зрители. — Поэт­-демократ, народный заступник, главный редактор журналов «Современник» и «Отечественные записки», автор поэмы «Кому на Руси жить хорошо». Два отрывка из поэмы «Современники»! — как заправский конферансье, объявил Р.Т. и тут же начал с выражением декламировать:

Грош у новейших господ

Выше стыда и закона.

Нынче тоскует лишь тот,

Кто не украл миллиона...

И после паузы, откашлявшись:

Я — вор! Я — рыцарь шайки той

Из всех племен, народов, наций,

Что исповедует разбой

Под видом честных спекуляций!

Где сплошь да рядом — видит бог! —

Лежат в основе состоянья

Два­-три фальшивых завещанья,

Убийство, кража и подлог!

Где позабудь покой и сон,

Добычу зорко карауля,

Где в результате — миллион

Или коническая пуля!

Пассажиры как завороженные следили за сложными геометрическими фигурами, вычерчиваемыми в воздухе золотой тростью. Каргин смотрел на них и едва не задыхался от ненависти к изгалявшемуся над простыми людьми Р.Т. Ему было до слез жаль и пожилую интеллигентную женщину с лицом как печеное яблочко — учительницу или врача; и трудового, не спившегося мужика, опустившего на колени тяжелые ладони; и паренька, уставившегося в обшарпанный (значит, много читает!) ридер; и девушку-­студентку, сообщавшую подружке по телефону последние новости о некоем Андрюшке, завалившем сессию и окончательно ушедшем от Нонки Григорян с третьего курса.

Неожиданный ответ на вечный русский вопрос «кто виноват?» стучал в голову Каргина, как в барабан: «Я! Я! Я!» Но литавры, знающие ответ на второй вопрос — «что делать?», — пока безмолвствовали.

— Да, — обвел немигающим совиным взглядом лица пассажиров Р.Т. — Это я! Тот, кого вы ненавидите всей душой. Кто отнял у вас... Широка страна моя родная, — вдруг запел дурным голосом, — много в ней лесов, полей и рек... Я другой такой страны не знаю, где так вольно... — на мгновение задумался. — Да, это я! Кто превратил вас в пыль. Кто отнял будущее у вас и ваших детей. И мне вас не жалко, потому что вы все отдали сами. Таких, — снова омерзительно запел, — не берут в космонавты! Таких не берут в аргонавты! Таких не берут никуда! А вот я буду брать все, что захочу! А вы будете отдавать и... — Р.Т. похабно подмигнул студентке, — давать, если, конечно, я того пожелаю. Но мне этого мало. Я хочу, чтобы вы любили меня. А в идеале — были готовы умереть за мои миллионы, мою яхту, мой дворец на Бермудах! Я хочу, чтобы вы, как булгаковская собака, бодрились под ножом! Чтобы кричали на расстреле: «Да здравствует Абрамович!» Или... Я дарую вам свободу самим выбрать имя и фамилию, кого вы будете славить на расстреле, — величественно махнул рукой Р.Т. — Авена. Чем вам не нравится Авен? А пока что... подайте­-ка мне... Даже не знаю на что... Не важно! Придумайте сами! Нет-нет! — брезгливо отстранился от немедленно поданной узбеком или таджиком в бейсболке замусоленной десятки. — Передавайте вперед, я приму на выходе! Мелочь, полтинники и сотенные не беру! Начинаем с пятисот!

Двинулись вперед.

Купюры шелестели по вагону, как обгоняющий ветер.

— «Краснопресненская», — объявил по трансляции машинист. — Следующая станция «Белорусская»!

На выходе остролицая тетя в берете, из тех, что скандалят в жилконторах и универсамах и по каждому вопросу имеют собственное мнение, безропотно вручила одному из носильщиков (плывущему в паланкине Р.Т. не посмела) солидную пачку купюр.

Вышли.

Р.Т. легко соскочил с носилок, вернул, как гуся на воду, кожаное забрало на лицо. Носильщики тут же разобрали паланкин, убрали в чехол. Туда же последовала и померкшая золотая трость. Носильщики дружно натянули футболки со странной надписью на груди: «Я тот, кто...»

Кто носит паланкин, покосился на восточных (кавказских?) орлов Каргин, но... может и убить.

— Россия, — прослезился, провожая взглядом уходящий поезд, Р.Т. — Россияне... — От протянутой пачки денег он небрежно отказался. — Оставьте себе — на пиво. Теперь, — повернулся к Каргину, — ты понял, что у нас уже есть и чего нам еще не хватает?

Каргин тупо молчал, поэтому Р.Т. продолжил:

— Народ отдал нам все. Он будет терпеть и никогда не восстанет. Но как сделать так, чтобы он нас при этом любил и был готов отдать за нас жизнь? Как создать универсальную формулу «Очистителя жизни»?

Глава десятая Догоняющий сон

1

Простота — преддверие конца, подумал Каргин, вернувшись в офис после короткой, но познавательной поездки в метро. Все сложное по мере приближения к концу упрощается, с него, как с математического уравнения, слетают надстройки лишних цифр, обнажая лицо сути. Так в конце Второй мировой войны, к примеру, мало кто вспоминал систему социального обеспечения в третьем рейхе, а все в ужасе смотрели на бараки и печи Освенцима. И в последний год существования СССР никто не восхищался советской наукой и бесплатными поликлиниками. Все гневно сверлили глазами пустые прилавки, провожали ненавидящими взглядами черные начальственные «волги». Мысли вовлеченных в решение уравнения людей приобретают нечеловеческую ясность или, если угодно, скорость света.

Но эта скорость забывчива и — без реверса. Домой, как писал великий американский писатель Томас Вулф, возврата нет. Мир во все времена стоял на неправильных, но постепенно обрастающих, как мхом, человеческим содержанием вещах. Исправление мира предполагало замену одних неправильных вещей другими, но за вычетом умягчающего их человеческого содержания.

Мысли Каргина со скоростью света летели неизвестно куда, выхватывая из жизнеобразующей тьмы фрагменты лица сути. Они возникали как «мимолетное виденье», но Каргин бы остерегся сравнивать увиденное с «гением чистой красоты».

Любая идея, любая мысль таили в себе истину и — отрицание истины. В этом пространстве разыгрывались исторические и общественные драмы, рождались, крепли, слабели и распадались государства и империи.

Взять, к примеру, странную сталинскую идею о том, что по мере продвижения СССР к коммунизму классовая борьба в нем будет только нарастать. Кто только, особенно в годы хрущевской «оттепели», не «оттоптался» на этом тезисе, объявляя его то проявлением маниакальной сталинской подозрительности, то выстрелом стартового пистолета к репрессиям тридцатых годов. А ведь прав, прав оказался «отец народов»! К середине восьмидесятых, когда, казалось бы, и никаких классов в марксистском понимании в СССР не осталось, именно руководящие товарищи, так называемая номенклатура, которую прежде Сталин держал в «ежовых рукавицах», вдруг обнаружила звериную страсть к деньгам и собственности. Сверхкласс, или — по Р.Т. — СверхВоры хапнули общенародную собственность, установили двухклассовый — СверхВоры и все остальные — строй.

«Общенародная собственность — такой же абсурд, как пирсинг во влагалище старой девы», — вспомнился Каргину один из бессмертных афоризмов Романа Трусы. И тут же вспомнился другой: «Самые яростные борцы за традиционные ценности — самые яростные их ненавистники».

Р.Т. знал, что говорил.

Техническое задание было сформулировано им предельно конкретно. Имеющиеся в распоряжении заказчика составляющие формулы «Очистителя жизни» — «отдать» и «терпеть» — следовало умножить на «любить» и «умереть».

Недостающие компоненты Каргину следовало получить у скрывшихся с лица земли Бивы и Выпи. Выпь вполне могла подняться над лицом земли, а Бива — уйти под кожу этого лица. Но Каргину почему-то казалось, что он легко отыщет дизайнерш, вернет их, как пирсинг, на лицо сути, как только...

Это «как только» не давало ему покоя, оставалось досадным (последним?) препятствием на пути летящей к свету (концу?) простоты. Оно тянулось из прошлого сквозь настоящее в будущее, как трубопровод неизвестно с чем.

Каргину не хотелось ввинчиваться в трубопровод.

Лишние знания его давно не привлекали. Они рождали лишние мысли.

Он вдруг вспомнил, как недавно участвовал в заседании «круглого стола» в Академии моды. Тема: «Человек и одежда в новый ледниковый период». Каргин никогда бы туда не пошел, но Академией моды заправляла особа, близкая к президенту, а потому министр велел ему быть. «И букет прихвати, — сказал министр, — говорят, она любит тигровые розы». Изнывая от скуки на «круглом столе», Каргин взялся листать розданный участникам журнал, кажется, под названием «Знание — сила». Там была статья, доказывающая неотвратимость наступления ледникового периода в 2027 году.

Ну и что мне от этого знания, помнится, мрачно подумал Каргин, глядя на затерявшийся среди пакетов с подарками (под них был определен специальный стол) букет тигровых роз, в чем его сила? А может, мелькнула мысль, она как раз и заключается в том, что (Каргин более ни мгновения в этом не сомневался) первой одеждой человека в ледниковый период, семьдесят тысяч лет назад, был кусок звериной шкуры... Глядя на поникшие тигровые розы, Каргин подумал, что «круглый стол» в Академии моды удался...

...Он зачем-то открыл встроенный в стену кабинета шкаф и долго смотрел на защитного цвета пиджак, приобретенный в магазине «Одежда» (с недавних пор «Экспедиция») в Каланчевском тупике. И пиджак как будто смотрел из полумрака на Каргина, поблескивая пуговицами-глазами, переливаясь всеми оттенками хаки. Цвет жизни, пощупал рукой шершавый материал Каргин. Экспедиция — это и есть «шершавая жизнь».

Куда ты хочешь отправить меня, дружок? В какую экспедицию?

Пиджак между тем изображал из себя то ослепительно зеленый луг, на который выходят из воды гуси, то желто-­коричневое болото, где ночует Выпь, то серо-мшистую, просверленную норами и ходами лесную землю, где ворочается Бива, то... раскроенную по всем правилам портновского искусства стодолларовую купюру. Ну да, похлопал пиджак по карману Каргин, какая жизнь без денег?

Воистину, цвет жизни был везде, как, собственно, и сама жизнь на известной картине художника Ярошенко — в арестантском вагоне, из окошка которого сквозь железную решетку крошили голубям хлебушек то ли каторжане, то ли какие-то (столыпинские?) переселенцы.

Каргин мысленно соединил рельсы на картине «Всюду жизнь» с рельсами современного московского метро, невозможный смартфон в руках сталинского горняка на мозаике начала пятидесятых годов с мигающим зелеными огоньками «Очистителя мыслей» на станции «Киевская ­кольцевая» и подумал, что поезд едет куда-то не туда. Во всяком случае, точно не туда, где реально «всюду жизнь», а если и жизнь, то только такая, как на картине Ярошенко — в арестантском вагоне за железной решеткой. Пусть даже крошащие хлебушек голубям сквозь решетку люди в вагоне в тот момент и не осознают своей неотменимой обреченности. Зеленый — долларовый — свет светил, как светофор, но рельсы на горизонте завязывались (морским?) узлом. Только безумный машинист мог гнать состав в том направлении — на станцию с тройным — «Долларовая–Узловая–Смертельная» — названием.

Каргин вспомнил про другой зеленый свет, освещающий путь... куда?

2

Ему и в голову не могло прийти, что он снова увидит музейный германский «Telefunken», стоявший некогда у деда в курином сарае в Мамедкули. Последний раз Каргин видел его в конце шестидесятых, когда Порфирий Диевич готовился к переезду из Туркмении в Подмосковье. Он удивительно легко и спокойно относился к нажитой собственности. Порфирий Диевич покидал Мамедкули налегке. Рюмки из дворца адмирала Хорти были давно подарены Ираиде Порфирьевне и частично пропиты Иваном Коробкиным. Мефистофелю предстояло переквалифицироваться в «шайтана» и навсегда остаться в песках.

К Порфирию Диевичу зачастили бывшие пациенты с подарками. Казалось, в Мамедкули венерическими болезнями переболели все, включая старых дев, если таковые имелись в этом славном городе.

«Сейчас изобрели новые сильные антибиотики, — заметил деду в свой последний приезд Дима (ему в ту пору было шестнадцать лет, и он уже опасливо размышлял на эту тему), — скоро, наверное, венерические болезни ликвидируют как класс. Ты останешься без работы».

«Никогда, — уверенно возразил Порфирий Диевич. — Наоборот, чем дальше, тем их будет больше и тем они будут разнообразнее. Прогресс и болезни — сообщающиеся сосуды. Точно так же как деньги и болезни. Венерические болезни... — на мгновение задумался дед, — это... неопалимый кусок хлеба для врача-­венеролога, надеюсь, Господь меня простит. Ты — молодой, ты доживешь до времени, когда болезни будут искусственно создаваться и распространяться, чтобы люди непрерывно платили за лечение».

Неопалимый, он же неотменимый, подумал Каргин позже, когда Порфирий Диевич поселился на зимней даче в Расторгуеве, где к нему немедленно потянулись больные. Самое удивительное, что дед никоим образом не афишировал свою профессиональную принадлежность. Информация о нем распространялась вирусно, как сами кожные, венерические и прочие болезни, а позже — зловредные компьютерные программы.

Куры и примкнувшие к ним голуби в год расставания деда с Мамедкули гадили на «Telefunken» особенно интенсивно, словно хотели таким странным образом заставить хозяина изменить решение. Приемник как будто оделся в доспехи из гуано. Оно стекало по нему, как лава по склонам вулкана. Уже и шкалу затянуло серой коростой. Только два, сохранившие в неприкосновенности свои канувшие в Лету названия, города победительно прочитывались на загаженной шкале — Danzig и Stalingrad. На приемнике по-прежнему гордо ночевал, а судя по количеству гуано, и дневал (галльский?) петух. Тевтонская мощь вновь была посрамлена и унижена. Заходя в сарай за яйцами, Каргин вспоминал слова фельдмаршала Кейтеля, увидевшего в Потсдаме, на подписании акта о безоговорочной капитуляции Германии, французского генерала. Как, удивился Кейтель, французы тоже нас победили?

Не проспи величия...

Слова витринного бога одежды вспомнились Каргину, когда он узнал от Ираиды Порфирьевны, что приемник не просто сохранился, а находится на даче — на чердаке, и, вполне вероятно, в рабочем состоянии.

«Я его, естественно, не включала, — сказала Ираида Порфирьевна, — но, кажется, там есть какие-то провода. Я, вообще, страшно разозлилась, когда он мне его притащил...»

«Кто?»

Каргин на служебной машине вез мать домой с премьеры художественного фильма «Интимные места» в клубе «Фани Кабани». Геронтофил-сосед, так называемый «мальчик», предусмотрительно скрылся. В охране сказали, что «он только что был здесь». В ресторане: «Должен появиться с минуты на минуту». Похоже, в «Фани Кабани» царила круговая порука. Своих мерзавцев здесь не сдавали, или — все здесь были мерзавцами.

Услышав про приемник, Каргин едва сдержался, чтобы тут же не рвануть на нетопленую дачу в Расторгуево. Но дело шло к концу рабочего дня. Они нервными рывками продвигались по бесконечной, как дни экономического и финансового российского кризиса, Профсоюзной улице. Дорога впереди была не просто застегнута на все пуговицы, а затянута под самое горло на неразъемную «молнию» из тысяч вцепившихся друг другу в бамперы машин.

«Хорошо, что ты про него вспомнил, — продолжила Ираида Порфирьевна, — отнесешь этот хлам на помойку. Зачем он мне его привез? И зачем я, дура, его взяла?» — с недоумением повернулась к Каргину.

«Чтобы не проспать величия», — едва слышно пробормотал себе под нос Каргин, но мать расслышала. Она уже давно слышала все, что хотела, а чего не хотела — не слышала.

«Какого еще величия?» — с подозрением посмотрела на него Ираида Порфирьевна.

«Помнишь, так говорил фотограф в фильме», — нашелся Каргин, вспомнив, что этот фотограф изъяснялся в фильме исключительно матом.

«Тоже смотрел эту мерзость?» — брезгливо поджала губы Ираида Порфирьевна.

«Как и ты, — пожал плечами Каргин, — купился на название».

«Я не купилась, — возразила Ираида Порфирьевна, — поздно мне покупаться на такие названия».

Понеслась смотреть, как ветер, усмехнулся про себя Каргин, да еще с... так называемым «мальчиком».

Ираида Порфирьевна посмотрела на него с презрением.

Похоже, все вокруг — Р.Т., мать, Надя, президент, секретарша и далее по списку — читали его мысли, только Каргин не был обучен телепатии, и, следовательно, был обречен выглядеть в чужих глазах вместилищем всех существующих пороков.

Неужели, в ужасе подумал он, вспомнив огромные следы на снегу под окнами дачи, приемник притащил... Снежный человек Посвинтер?

Все-таки в его фамилии определенно не хватало буквы «т», продолжил судорожные филологические изыскания Каргин. Фамилию ПоТсвинтер он уже отработал. Теперь — ПосТвинтер. Это слово в принципе тянуло на международное определение для Снежного человека — существа (пост), то есть пережившего ледниковый (винтер) период. Без «т» фамилия Посвинтер наводила на мысли о бегающем по снегу жопастом щетинистом поросенке — подсвинке, как их называли мясники и охотники.

«Слушать приемник», — упавшим голосом произнес Каргин, хотя должен был сказать: «Смотреть “Интимные места”, — никому не рано и никогда не поздно. Кто тебе его привез, мама?»

«Зиновий Карлович, друг папы, — ответила Ираида Порфирьевна. — Помнишь, они играли в карты? Не сам, конечно. Он умер позже отца. Странно, — на мгновение задумалась она, — он был такой пузатый, с синими венозными ногами, все время ел сало, кашлял, а дожил почти до ста лет...»

«Эти вещи вне логики, — заметил Каргин, — у тебя тоже есть шанс».

«Но я не ем сало», — возразила Ираида Порфирьевна.

«Зато интересуешься “Интимными местами” и... кашляешь, потому что куришь», — заметил Каргин.

«Пошляк, — поморщилась Ираида Порфирьевна, полезла в сумку за папиросами, но, к счастью, не нашла. — Положишь мне в гроб пачку “Любительских”, — сказала она, — а лучше блок».

«Я пошутил», — спохватился Каргин, опасаясь, что мать обиженно замолчит.

«Пошлость — восьмой смертный грех, — продолжила ненужную тему Ираида Порфирьевна. — Она как... холодный жир на кастрюле, — привела бытовой, но, видимо, близкий ей пример. — Противно брать в руки, а отмывать... еще противнее».

«Но Зиновий Карлович тем не менее дожил до ста лет», — вернул лыко в строку Каргин, хотя, честно говоря, не помнил, был ли Зиновий Карлович пошляком. То, что он любил сало (холодный жир?) и ходил в сетчатой майке, наводило на такую мысль, но не являлось стопроцентным доказательством.

«В Калифорнии, — сказала Ираида Порфирьевна, — в доме дочери в Сан-Диего. Она там вышла замуж за мексиканца, торговавшего томатной пастой. Они жили на деньги Зиновия Карловича, а когда деньги кончились, мексиканец исчез, и она сдала отца в дом престарелых. Как я понимаю, вместе с приемником. Это была единственная вещь, с которой тот никак не хотел расставаться. Приемник до самого конца стоял на тумбочке в его комнате».

«Откуда ты знаешь? — удивился Каргин. — Может быть, на столе или на подоконнике?»

«Мне рассказал армянин, который привез из Америки приемник. Он ухаживал за стариком последние годы».

«Неужели... Жорка?» — изумился Каргин.

«Да ну, что ты, — махнула рукой Ираида Порфирьевна, — социальный работник. Того Жорку в середине девяностых застрелил в Ереване, в ресторане, охранник президента Армении. Он заявился туда с какой-то нашей бабой из правительственной делегации, а Жорка — он был хозяином ресторана — узнал эту бабу, подсел к ним за стол. То ли она не вернула ему долг, то ли у них была незавершенная любовь. В общем, этот охранник, даже не охранник, — уточнила Ираида Порфирьевна, — а чуть ли не начальник всей службы безопасности, застрелил его прямо за столом. Пуля перебила шейную артерию, фонтан крови достал до потолка. Читал роман “Моби Дик”? Жорка погиб, выпустив в воздух кровавый фонтан, как сраженный гарпуном кашалот».

«Откуда тебе известны такие подробности?» — покосился на мать Каргин.

Он всегда знал, что у Жорки мало шансов дожить до ста лет, но хотел верить в невозможное. В то, что Жорка где-то ездит, пусть не на «виллисе», который ему подарил Ленин, а на джипе, который ему подарил Путин (Каргин не знал, какая фамилия у президента Армении). В то, что по вечерам он играет в преферанс в саду, пусть с другими людьми и под другими (армянскими?) звездами. И на тебе, погиб, как кашалот, выпустив фонтан крови в потолок...

«В отличие от тебя, — строго посмотрела на сына Ираида Порфирьевна, — я слежу за новостями, слушаю радио... Во всяком случае, раньше слушала. — Она не стала уточнять, какое именно радио. Но вряд ли это был музейный, вполне возможно, с присохшей (вместо гуано) томатной пастой “Telefunken”. — Отец тоже переживал, когда узнал, — продолжила Ираида Порфирьевна, — он сказал, что Жорка, конечно, был бандит, но бандит широкий, с юмором и с душой... Охранника потом уволили, но не посадили, якобы он застрелил Жорку в целях самообороны».

«Но как приемник попал к тебе? Откуда взялся этот армянин?»

«Зиновий Карлович отписал в завещании, что дочь сможет распоряжаться остатками средств с его счета только после того, как приемник будет передан мне. А если бы я к тому времени умерла, он бы достался тебе. Армянин сказал, что с него взяли пошлины на трех таможнях, что он никогда бы не поволок приемник, если бы Зиновий Карлович не предусмотрел в завещании оплату этого путешествия и премию ему. Странно, — добавила после паузы Ираида Порфирьевна, — почему-то он запретил армянину лететь через Германию. Неужели немцы могли покуситься на эту рухлядь? Наверное, — задумчиво посмотрела в окно на хамскую, матерно шевелящую губами рожу, притиснувшуюся к ним впритык в битом “мерседесе”, — Зиновий Карлович сошел с ума. Зачем он вообще забрал этот приемник из нашего курятника в Мамедкули в Америку?»

«Он нам уже не скажет. — Каргин с удовольствием отследил мастерский на предельно ограниченном пространстве маневр Палыча. Тот, как опытный пастух обнаглевшего барана, перегнал матерящуюся рожу в параллельный ряд — прямо под черный адский выхлоп закопченного, груженного бетонными блоками «КамАЗа». — Ты включала приемник?»

«Нет, конечно, — удивленно ответила Ираида Порфирьевна. — Армянин предупредил, что это бесполезно. Зиновий Карлович включал его каждый вечер в течение многих лет, но без толку».

«Зачем же он его включал?»

«Люди сходят с ума по-разному, — вздохнула Ираида Порфирьевна. — Но каким бы причудливым ни казался так называемый орнамент сумасшествия, всегда существует потаенная — отправная — точка безумия...»

«Это тоже сказал армянин?» — перебил мать Каргин.

«Ему пришлось в Америке переквалифицироваться в социального работника, — не стала отпираться Ираида Порфирьевна, — в СССР он был врачом-психиатром. Между прочим, кандидатом наук!»

У Каргина закралось ужасное подозрение, что не просто так отправилась она с «мальчиком» в «Фани Кабани» смотреть «Интимные места». Судя по тому, сколько ей всего успел поведать загадочный армянин, они провели немало времени вместе.

«Я понял, — сказал он, — потаенной — отправной — точкой безумия у Зиновия Карловича был довоенный приемник “Telefunken”, который он по какой-то причине всюду возил за собой и с которым не расставался до самой смерти».

Другой же, подумал Каргин, потаенной точкой безумия вполне могут быть «Интимные места»... Но не довел мысль до конца, вспомнив про «массовидность» (термин В.И. Ленина применительно к террору) телепатических способностей у окружающих его людей.

«Он, например, говорил армянину, что в шестьдесят четвертом году услышал по этому приемнику, что Советский Союз развалится в девяносто первом...»

«Как он мог это услышать? — разозлился Каргин. — Где? В курятнике?»

«Они слушали приемник с папой. Когда папа был рядом, приемник включался, и... что-то такое они иногда слышали».

«Ты проверяла вещи после визита армянина? — спросил Каргин. — Все на месте?»

«Интересно, — с презрением посмотрела на него Ираида Порфирьевна, — существует на свете хоть один человек, которого бы ты не подозревал в воровстве и... — брезгливо скривила губы, — распутстве?»

«Целых два! — быстро ответил Каргин. — Ты и... президент России. Нет, — спохватился, — три! Я забыл Палыча».

«Он жил у меня несколько дней, — сказала мать. — И останавливался на обратном пути из Еревана. Ну и что?»

«Ничего, — пожал плечами Каргин. — Он не говорил про велосипед? Помнишь, стоял в сарае рядом с приемником? Там еще были огромные сапоги и чекистская кожаная куртка? На шинах был протектор со свастикой? Зиновий Карлович не гонял на нем по Сан-Диего?»

Каргин отчетливо, как если бы вдруг оказался в Сан-Диего, увидел клювастого, с седым пухом на голове Зиновия Карловича, энергично крутящего синими, венозными, в шишках ногами педали нацистского велосипеда. Почему-то Зиновий Карлович был в черных (семейных) советских трусах с заткнутым под резинку носовым платком и в сетчатой майке. Бред, подумал Каргин, никогда почтенный еврей не сядет на гитлеровский, да к тому же дамский, велосипед, да еще в таком непрезентабельном виде...

«Напрасно иронизируешь, — с неожиданным спокойствием заметила Ираида Порфирьевна. — Темой его диссертации как раз были массовые психозы в нацистской Германии. Собственно, поэтому ему и не дали в Штатах работать по профессии. Он писал, что Штаты в плане программирования монолитных реакций населения на происходящие в мире события используют немецкий опыт. Он говорил, что даже сосиски у немцев в пивных в то время были в виде свастики. Человечество как-то не повелось на свастику. А вот гамбургеры и кока-кола пошли неплохо. Я каталась на этом велосипеде в детстве. Он был дамский, папа взял его мне на вырост. Наверное, он до сих пор гниет в сарае. Или на нем ездит какой-нибудь туркмен. Они ведь теперь тоже великий народ, арийцы Азии, так они себя называют».

Дальше ехали молча.

«Я не верю, что ты не включала приемник, — сказал Каргин, когда остановились во дворе у подъезда, где жила мать. — Армянин обязательно должен был тебя попросить, мол, проверить, не повредился ли он в дороге и все такое...»

«Нет», — ответила, вылезая из машины, Ираида Порфирьевна.

«Почему?»

«Потому что этот... не знаю даже как его назвать... поганый ящик приносит нашей семье несчастья! Это по нему папа услышал, что послевоенные облигации какого-то определенного госзайма — самые надежные ценные бумаги в СССР, что только по этому единственному займу будут и большие выигрыши, и полный расчет, а остальные пропадут».

«Ну и что? Это же... здорово», — вышел вслед за матерью из машины Каргин. Он всегда провожал ее до подъезда.

«За это его и посадили, — мрачно продолжила Ираида Порфирьевна. — Оказывается, это была государственная тайна. Ему было знать не положено. Он не входил в число тех, кто мог их беспрепятственно приобретать. Папу чуть не убили на допросе... Я тебя прошу, — она крепко стиснула ладонь Каргина, — будешь на даче — отнеси его на помойку! Тебе же, — заглянула ему в глаза, — будет проще. Эти знания, — покачала головой, — не делают людей счастливыми».

«Что ты услышала? — спросил Каргин. — Почему ты не хочешь мне сказать?»

«А еще лучше — разруби его топором, разбей молотком этот его зеленый глаз!»

«Ладно, — пожал плечами Каргин, — если ты настаиваешь».

«Настаиваю, — повторила Ираида Порфирьевна, — изгони эту... фашистскую змею из нашего дома».

«Не беспокойся, — открыл тяжелую дверь подъезда Каргин. Под ноги ему бросился, полыхнув зелеными глазами, рыжий, с широким, как лопата, хвостом кот, видимо истомившийся в тамбуре между дверями. — Я это сделаю. Как только буду на даче, — проводил взглядом растворившегося в кустах кота Каргин. — Но в ближайшее время я туда не собираюсь. Много дел на работе».

Дверь закрылась.

Каргин вернулся в машину.

«На дачу, — сказал Палычу. — Я там останусь. Заберешь завтра утром».

3

В разгар лета, когда этажи госкорпорации «Главодежда-Новид» опустели по причине отпусков сотрудников, а в некоторых кабинетах начались перепланировка и ремонт, Каргин окончательно осознал, что проспал величие, о котором говорил бог одежды из витрины (теперь уже магазина под названием «Экспедиция»). Но он быстро утешил себя мыслью, что для подавляющего большинства людей величие — догоняющий сон, о котором они забывают, едва только проснутся.

Бег во сне.

Сон на бегу.

Этот сон мог догнать, и тогда жизнь человека чудесным образом преображалась, а мог не догнать, и человек до смерти оставался во власти неотменимого ничтожества.

И другая странная мысль посетила Каргина: что он сам — персонаж, субъект неизвестно кому снящегося сна. Этому сверхсуществу, так определял загадочного сновидца Каргин, снилась разная галиматья, тот самый сор, из которого, по мнению Анны Ахматовой, «не ведая стыда», произрастали стихи и... видимо, дополнял великого поэта Каргин (она не позволяла называть себя «поэтессой»), величие.

Так, Каргину вдруг приснился обер-прокурор святейшего Синода с говорящей фамилией Победоносцев, которого он смутно помнил по учебникам истории и строчке Блока, что тот «простер над Россией совиные крыла». В советскую эпоху Победоносцев был не в чести. Не удалось ему войти в честь и в новой России. В газетах и Интернете часто и с отвращением цитировали слова этого охранителя и мракобеса, что Россию не худо бы подморозить. Какая-то израильская, торгующая замороженными овощами фирма активно использовала эту цитату в рекламном ролике, где бородатый мужик в лаптях хвалился, что выращивает в кибуце исключительно натуральную — без химии — редиску.

В каргинском сне худощавый и стройный обер-прокурор в строгом черном (почти спортивном) костюме сидел за столом в большом светлом кабинете окнами на замерзшую Неву и полировал изящной пилочкой с ручкой из слоновой кости идеально ровные ногти. А в приемной у него толпились, поеживаясь от холода, революционеры-­демократы: Чернышевский, Добролюбов, Писарев, какой-то Варфоломей Зайцев — все в неряшливых, плохо пошитых лапсердаках с обтертыми рукавами, откуда выглядывали несвежие, закапанные чернилами манжеты. И у всех у них под ногтями были черные полумесяцы грязи.

В «одёжных» снах Каргина часто появлялись известные личности. Они тоже бежали, но в противоположную от собственного величия сторону, догоняемые глупыми чужими снами.

Ленин в одежде простой и бесхитростной — внемодной — хоть сейчас в районную службу социальной защиты за путевкой со скидкой в средней руки санаторий. Хотя, кажется, Ленин не дожил до пенсионного возраста. Человек, потрясший мир не хуже Чингисхана, был странно — невыразительно — народен в своей одежде, точнее, интеллигентно средненароден. Учителем, бухгалтером, адвокатом, врачом, литератором — кем угодно мог стать Ленин, но стал революционером, то есть слил все профессии в одну — тротиловую, взрывающую мир. Он не проспал своего величия, хотя и был к нему в высшей степени равнодушен. Это было злое народное, настоянное на вековых дрожжах ненависти к власти и мечте о справедливости величие, а потому Ленин мог ходить в чем угодно. Все было ему по фигуре и размеру. Его одеждой было объединенное величие ненависти к тому, что есть, и мечты о том, чего никогда не будет. Это величие не разменивалось на деньги. Ленин не был олигархом. Он не оставил после себя ни малейшего наследства, лежал в Мавзолее в том же костюме, в котором ходил на работу в Совнарком.

В аналогичной, только старомодного покроя одежде ходили в свое время вожди Великой Французской революции. В Конвент, а оттуда — в повозке на площадь под гильотину. Этот материал не знал износа, но, подобно металлу, испытывал неизбежную усталость от пролитой крови. Пропитываясь ею до последней ниточки, он тяжелел, а когда кровь высыхала — разрушался, опадал кусками, как кожа с тела прокаженного. Из-под него вылезала новая, индивидуального военного покроя одежда.

Каргину приснился Сталин в большой и толстой, как броня, шинели. В одной из своих статей Роман Трусы утверждал, что если, по словам Горького, вся русская литература вылетела из рукава гоголевской «Шинели», то любая русская власть, как бы далеко она первоначально ни отлетела, прельстившись денежкой, яхтами, виллами на Лазурном берегу и прочими дарами общества потребления, неизменно возвращается в рукав шинели сталинской.

Сталин хмуро стоял на краю оврага или рва, как в фильмах ужаса, наполненного кровью, телами и костями. Позади Сталина в хаотичном месиве строек и строгой геометрии лагерных бараков толпился народ. А на другом берегу оврага или рва простиралась земля обетованная: колосились поля, бродили тучные стада, высились жилые дома и заводские корпуса, теснили горизонт линии электропередачи, летали монгольфьеры и аэропланы, маршировали солдаты, дети шли в школу, а на круглых, как огромные каменные кастрюли без крышек, стадионах спортсмены устанавливали рекорды, о чем свидетельствовал доносившийся оттуда изумленный тысячеглоточный «ааах!». По обе стороны от Сталина велись работы по наведению мостов через овраг — от лютого лагерно-трудового прошлого к гармоничному счастливому будущему. Но дело не ладилось. Каждый раз, когда деревянные, металлические или какие-то новомодные из легчайшего ажурного алюминия инновационные конструкции достигали противоположного, где счастье, берега, овраг коварным образом раздвигался, осыпался, и наведенные переправы вместе с поперед (а может, все-таки поперек?) батьки забежавшими на них людьми рушились. И так бы оно (во сне Каргина) и продолжалось, если бы Сталин не стащил с себя шинель и не бросил ее в непреодолимый овраг. Шинель, подобно цементной плите, твердо улеглась поверх крови, тел и костей. По ней, как бесприданница Лариса Огудалова по шубе купца Паратова через лужу, устремился к счастью русский народ.

Правда, Каргин так доподлинно и не уяснил, удался ли маневр, потому что как-то некстати — в глухой безлунной тьме, под шум дождя (он ночевал на даче в Расторгуеве) — проснулся. Ему показалось, что кто-то топчется возле веранды. Но кто мог там быть в такую пору? Только... Снежный человек Посвинтер. Прет на приемник, как лосось на нерест, помнится, недовольно подумал, вновь засыпая, Каргин.

На сей раз ему приснился... Гитлер. Он, в отличие от Зиновия Карловича, не мчался никуда на велосипеде, впечатывая шинами в землю свастику, не стоял в высокой фуражке на балконе перед восторженно ревущей миллионной толпой, вытянув руку в авторском приветствии, а... почему-то в легкомысленном банном халате раскладывал на ломберном столике пасьянс. Откуда-то Каргину было известно название этого пасьянса — «Могила Наполеона». И ведь почти удался у фюрера сложнейший пасьянс. Лишь одна неправильная карта не ложилась в (на?) могилу, блуждала в колоде. Но она не могла нарушить логику пасьянса, точнее, вероятность, что она его нарушит, была ничтожно мала. Предощущение удачи — божественный ветер шевелил занавески в комнате фюрера. Пасьянс (технически) не завершен, но есть иррациональная уверенность, что все получится. Это знакомо каждому, кто через пасьянс (компьютерную игру, кофейную гущу, маршрут аквариумных рыбок, расположение звезд на небе или ложек на кухонном столе) общается с Богом. Хотя конечно же не с Богом. Истинно верующий человек не может таким образом общаться с Богом. Так агностик общается со сверхсущностью, беспокоит ее своими нелепыми запросами.

Каргину приснилось, что именно сверхсущность в лице Бога лишила фюрера немецкого народа разума, преобразовала последнюю блуждающую карту в его пасьянсе в принципиально отсутствующую. А сам пасьянс — из «Могилы Наполеона», которую в Доме инвалидов почтительно осматривают туристы со всего мира, в принципиально отсутствующую в этом самом мире «Могилу Гитлера».

Странно, но в «одёжном» сне Каргина собственно одежде Гитлера (кстати, полувоенной, как и у Сталина) никакого внимания уделено не было. Зато Каргину, опять же во сне, то есть вне всякой связи с реальностью, открылась суть спора, если данное слово здесь уместно, между Гитлером и сверхсущностью. Фюрер взялся доказать невозможное, оспорить сам божественный тезис о вечной моде, пошива человеческого, как выражался Хрущев, гандеропа, по известному образу и подобию. Оказалось, что и гандероп, и вечная мода, и пошив по образу и подобию — значения подвижные, изменяющиеся во времени и пространстве. Необходимо только новое швейное лекало, дизайнерский прорыв к новому фасону — та самая, принципиально (но как долго?) отсутствующая карта в пасьянсе, в которую сначала поверил, а потом ею пренебрег Гитлер. Но и без решающей карты ему удалось невозможное — поставить один народ истопником к заслонке печи, а другие народы — запихивать, подобно живым дровам, в эту самую, пылающую адским пламенем, печь.

Потому-то, понял в сумбурном, как ранняя музыка Шостаковича, сне Каргин, работавший на совмещенных пространственно-временных частотах, загадочный (их было, если верить сну, всего два) «Telefunken», посланный в декабре 1939 года в подарок Сталину на шестидесятилетний юбилей, оказался не в Москве, а в Мамедкули, не в кабинете Сталина в Кремле, а... в пустыне, у верблюда в...

Мать изумила Каргина известием, что, оказывается, Порфирий Диевич случайно выиграл «Telefunken» в карты у председателя верблюдоводческого колхоза имени Сталина Бердымухаммеда Чарыевича Чарыева (удивительно, но она произнесла это сложное имя без запинки). Отец, поведала Ираида Порфирьевна, приехал туда с медицинской бригадой проверять верблюдоводов на сифилис, но застрял в пустыне из-за песчаной бури. Чем он мог там заниматься после того, как проверил кровь пустынников на реакцию Вассермана? Только играть в карты. Председатель колхоза проигрался и едва уговорил Порфирия Диевича взять вместо денег доставленный накануне почтовой машиной приемник «Telefunken» в железном ящике. Посылка приплыла в Мамедкули по морю на барже, соленая вода размыла черные готические буквы адреса. Можно было разобрать только отдельные, из которых явствовало, что посылку прислали из дружественной Германии председателю колхоза имени Сталина Мамедкулийского района Туркменской ССР. Бердымухаммед Чарыевич полагал, что немцы каким-то образом узнали о рекордном увеличении поголовья верблюдов в колхозе и решили за это отметить его радиоприемником. Единственно не учли, что в колхозных угодьях пока не было электричества, лампочка Ильича еще только готовилась осветить юрты верблюдоводов и верблюжьи загоны, а потому «Telefunken» был в пустыне колхозникам без надобности.

Вот ведь как бывает, размышлял во сне Каргин, вместо: «СССР. Москва. Кремль. Сталину» получилось: «ТССР, МамедКулийский район, колхоз имени Сталина». И — уже ничего не изменить. Сталин не услышал радиопередачу «Вести из будущего». Никто не знал, что услышал по своему приемнику Гитлер, но это уже не имело значения. Сталинский «Telefunken» накрылся... гуано.

Во сне мать поведала Каргину, что приемник искали. Гитлер не поверил, что подарок не дошел до адресата, обиделся, решил, что Сталин его обманывает. НКВД прочесал частым гребнем всю страну от Северного полюса до Каракумов. Это называлось (откуда ей было известно, или во сне таких вопросов не задают?) операция Вещий Олег. Была ликвидирована широко раскинувшаяся по советской стране шпионская сеть радиолюбителей, выдававших секретные сведения англо-французским поджигателям войны. Но Бердымухаммеда Чарыевича расстреляли как вредителя, скрывавшего свое байское происхождение, еще до начала операции — в январе сорокового. Наш курятник, делала вывод Ираида Порфирьевна, оказался единственным местом, которое забыли проверить во время поисков вещего «Телефункена».

Во сне Каргин, помнится, возразил матери, что Гитлер мог бы отправить Сталину свой личный «Telefunken» под охраной на военном самолете или пригласить того в Германию, чтобы послушать «Вести из будущего» вместе, но Ираида Порфирьевна объяснила, что приемник отзывается на ментальные волны далеко не каждого человека. Необходим медиум. Если бы у Сталина не получилось, ему пришлось бы искать медиума. Но в этом случае приемник бы взаимодействовал не со Сталиным, а с этим медиумом. То есть сообщал информацию, важную для медиума, а не для Сталина. Он вообще почти никогда не включался, если рядом с медиумом находился другой человек. Но Гитлер, если послал приемник Сталину, думал, что у того получится и тогда они бы смогли, как говорят начальники на совещаниях, сверить часы.

Зиновий Карлович это знал, но думал, что в Америке найдет другого медиума.

«А почему дед оставил приемник в курятнике, не взял с собой в Москву?» — спросил Каргин.

«Он потерял к нему интерес после того, как узнал день и час своей смерти, — ответила Ираида Порфирьевна. — Вполне вероятно, — предположила она, — что “Telefunken” сам искал медиума, а потому и попал к отцу. Правда, он иногда слушал его вместе с Посвинтером... — вспомнила Ираида Порфирьевна. — У того, наверное, в голове была торричеллиева пустота, штиль, никаких ментальных волн...»

«То есть, — спросил Каргин, — вместо того, чтобы оказаться у Сталина и изменить судьбу мира, “Телефункен” оказался в курятнике у деда и... изменил одну лишь его судьбу, сообщив, облигации какого именно государственного займа следует приобретать?»

Но ответа не получил, потому что проснулся.

4

У Каргина зародилось невозможное подозрение, что Роман Трусы откуда-то знает про приемник, а также про медиумное преемничество по генетической линии семьи Каргиных.

Ираида Порфирьевна, как выяснил Каргин, за все время не узнала от «Телефункена» ничего существенного, за исключением того, что Главлит, то есть цензурное ведомство, где она работала долгие годы, будет в 1991 году расформирован, а через тридцать лет вновь, как птица Феникс, возродится, причем с какими-то невиданными полномочиями.

«Ну и на кой черт мне было это знать, — спросила Ираида Порфирьевна, — в 1968-м? Шансы вернуться в Главлит в 2021 году, когда там будет огого, у меня нулевые».

А еще она получила рекомендацию пренебречь в 1980 году предложением руки и сердца от некоего Александра Борисовича Новгородского — литератора, ведающего в Союзе писателей распределением продовольственных заказов. «Telefunken» проинформировал потенциальную невесту, что имущество Александра Борисовича — дача в Переделкине, пейзаж «Старая пристань» художника Кончаловского, коллекция антикварных подсвечников и ювелирное изделие дома Фаберже первой половины XIX века «Золотой кабан» — будет быстро распродано его дочерями, намылившимися в Америку. Самому же Александру Борисовичу уготована долгая, как библейскому Мафусаилу, жизнь, но в исключительной материальной скромности — на птичьих (а не золотых кабаньих) правах в Витебске, у племянницы, служащей экскурсоводом в музее Шагала.

«Я тогда была замужем за Ванькой Коробкиным, — сказала Ираида Порфирьевна, — что мне было до какого-то ухажера, который якобы сделает мне через пятнадцать лет предложение?»

«Но он появился?» — уточнил Каргин.

«Да что толку? — вдруг разозлилась Ираида Порфирьевна. — Эти его дочери... — махнула рукой. — Куда делись мои папиросы?»

Неужели, вознегодовал, вспомнив «Интимные места» в «Фани Кабани», Каргин, фашистский «Telefunken» издевается над моей бедной мамой?

Она призналась, что, когда слушала приемник, зеленый глазок на панели едва светился и мигал, а сама она с трудом разбирала услышанные слова. Ираида Порфирьевна так и не смогла определить пол диктора. Голос в приемнике был странный и высокий, «как у клоуна в цирке». Мать твердо стояла на том, что не включала «Telefunken» после того, как таинственный армянин доставил его из Сан-Диего.

Неужели тоже узнала дату собственной смерти? — подумал Каргин.

По мужской линии преемничество передавалось лучше, чем по женской.

Когда Каргин ночью на даче включил приемник, зеленый со свастикой глазок вспыхнул ярко, голос диктора (если это был диктор) звучал не как у клоуна в цирке, а вполне отчетливо, хотя и несколько глуховато, как если бы пробивался сквозь валенок или оренбургский пуховый платок.

Приехав после ночного радио сеанса утром следующего дня на работу, Каргин долго стоял у окна, глядя в летнее небо, где одновременно присутствовали солнце и луна. Они определенно двигались навстречу друг другу — солнце, развязный шпанистый пацан в штанах из облаков, как обычно, разной длины, и луна, синелицая, с фингалами деваха в косой облачной юбке. Каргин вспомнил про косой подол, которым Роман Трусы обещал срезать, как гильотиной, гнилую элиту, чтобы освободить место для новой травы, и подумал, что, как всегда, Р.Т. перехитрил его, начав не с России, а... с луны, где трава не растет.

Когда не знаешь, что делать, подумал Каргин, делай то, что считаешь нужным. Или не делай ничего. Когда нет мыслей, нет понимания, нет воли, продолжилась мысль, все делается само, но отнюдь не к удовольствию бездельника.

Каргин решил действовать. Действие, подумал он, лучше бездействия, точно так же как свобода лучше, чем несвобода, богатство лучше, чем нищета, а здоровье лучше, чем болезнь.

Он немедленно вызвал руководящего ремонтными работами прораба, распорядился в первую очередь отремонтировать новый кабинет Нади и немедленно установить там огромный — во всю стену — аквариум с приставной лестницей. Прораб заметил, что это потребует подведения дополнительного стояка с водоотводом и сливом. Каргин возразил, что смета составлена с двадцатипроцентным превышением на непредвиденные расходы, так что прорабу лучше молчать.

— Двадцать процентов — это не откат, — назидательно произнес Каргин. — Мы работаем честно, как... первые христиане, — неожиданно для самого себя перекрестился, скосив глаза в угол, где рядом со святым Себастьяном появилась новая икона — святого Хрисогона, обезглавленного по приказу императора Диоклетиана за отказ отречься от веры. Фотография президента сместилась немного в сторону.

Президент нужен всем, вздохнул, переведя взгляд на безмолвствующий аппарат правительственной связи, Каргин, а я со своим проектом не нужен никому. Это конец, смерть государства! Горизонталь власти не действует. В такие мгновения миром правят... коррупция и случайность. Вот только какая-то сволочь остановила это мгновение, посчитав его прекрасным. Та самая сволочь, которую Р.Т. грозился скосить косым подолом.

— Акулу в аквариум хотите запустить? — поинтересовался прораб.

— Рай не на небе, рай в воде. — Каргин взял со стола настольный календарь «От Пасхи до Пасхи», выпущенный, как явствовало из текста на обложке, «к 1700-летнему юбилею со дня издания Миланского эдикта». Юбилей давно минул, а календарь прижился на письменном столе. — «Мы маленькие рыбки, — процитировал прорабу Каргин труд Тертуллиана начала III века нашей эры, — ведомые нашим “Ихфисом”. Ихфис — означает “рыба”, древняя монограмма начальных букв слов Иисус Христос Божий Сын Спаситель, — пояснил он. — Мы рождаемся в воде и можем спастись не иначе как пребывая в воде».

— А где тогда ад? — заинтересовался прораб, видимо испугавшись, что работы по созданию его филиала в «Главодежде» также входят в те самые двадцать процентов.

— Не знаю, — пожал плечами Каргин, — наверное, здесь и сейчас. Везде, кроме... аквариума.

Выпроводив озадаченного прораба, с трудом отбившись от секретарши, Каргин принял три важных решения: перевезти «Telefunken» с дачи и установить его на специальном столике в кабинете Нади, напротив аквариума; сделать Наде предложение (он надеялся, что ему повезет больше, чем доживающему мафусаилов век в первохристианской, можно сказать, скромности в Витебске Александру Борисовичу Новгородскому); уволить Романа Трусы.

Свадьбу Каргин не возражал сыграть в аквариуме, только вот было не очень понятно, кого можно на нее пригласить.

Министра, как и его заместителей, вряд ли.

Романа Трусы можно. Каргин не сомневался, что он будет на этой свадьбе как рыба в воде. Но не та «маленькая рыбка», о какой писал Тертуллиан, а другая — адская (прораб мыслил в правильном направлении!), из выгребной ямы. Каргин читал, что такие, с позволения сказать, рыбы встречаются в китайской глубинке, и более того, местные отважные едоки даже употребляют их в пищу. Он велел по коммутатору (с некоторых пор этот аппарат стал называться в государственных учреждениях иностранным словом «Hi­com») секретарше срочно найти Р.Т.

— А чего его искать? — удивилась она. — Рэтэ здесь. У меня... — добавила со значением, — в приемной...

— Дура! — сказал Каргин. — Он не по твоей части!

— А вот у женской части коллектива, — противным голосом произнесла секретарша, — есть мнение, что очень даже...

— Я имел в виду другое, — спохватился Каргин, вспомнив поступившую недавно «для служебного пользования» из министерства инструкцию о недопустимости вынесения «оценочных и любых иных суждений» о сотрудниках с нетрадиционной сексуальной ориентацией.

— Самое разочаровывающее в любом романе, — сказал Каргин, когда Р.Т. вошел в кабинет, — его конец.

— Вы имеете в виду литературный жанр или человеческие отношения? — уточнил Р.Т.

Внешний вид Романа Трусы свидетельствовал, что минувшую ночь он провел явно не за чтением книг, а в... выгребной яме, вспомнил китайскую рыбу Каргин, этих самых человеческих отношений. Разочаровывающий их конец был нагляден и очевиден. Кожаное забрало Р.Т., похоже, приняло (отразило?) немало ударов. Воротник рубашки был в расплывшихся пятнах то ли крови, то ли вина. Сквозь кольчугу парфюма нет-нет да и просачивался отвратительный запах... выгребной ямы, решил не умножать сущности без необходимости Каргин.

Но не удержался — умножил.

Роман Трусы напоминал... трусы, провалявшиеся ночь под диваном, обросшие, как шерстью, скопившейся там пылью, на скорую (дрожащую) утреннюю руку выстиранные и мокрыми надетые на грешные чресла. А еще — труса, предчувствующего наказание за (временно) скрытые от общественности бесчинства. Да эта ли «тварь дрожащая», изумился Каргин, плыла недавно белым лебедем в паланкине, помахивая золотой тросточкой, обирала москвичей и гостей столицы в метро?

— Сумка с образцами в приемной, — нервно облизал сухие губы Р.Т.

— Образцами чего? — удивился Каргин.

— Одежды, — ответил Р.Т. — Про меня много чего говорят и пишут, но еще никто и никогда не жалел о том, что работал со мной. Я всегда выполняю свои обещания, закрываю контракты, соблюдаю договоренности. Я... — приоткрыл забрало, выпустил на свет часто моргающие, в красных прожилках глаза Р.Т., — знаю, как найти выход из любого положения, владею искусством превращения поражения в победу.

— И трусов, — неожиданно продолжил Каргин, — в... знамя.

— Да, — согласился Р.Т. — Я, Роман Трусы, — знамя современной России. — Кожаное забрало преобразовалось в косой подол улыбки.

— Трусы не могут быть знаменем, — возразил Каргин. — Или страна под ними сгниет и знамя ей станет ненужным, или сами трусы на флагштоке истреплются, превратятся в половую тряпку.

— Возможно, — не стал спорить Р.Т. — Только слепой не видит, что над нами гордо реет трехцветная половая тряпка. Но кто ее сорвет, кто вытрет об нее ноги?

— Я! — вдруг услышал собственный, твердый как камень голос Каргин.

Схожу с ума, подумал он. О чем я?

— Похвальное стремление, — холодно кивнул Р.Т., постепенно превращаясь пусть в помятого и не очень белого, однако неотменимо презирающего быдло лебедя с золотой тростью, — но трудновыполнимое. Или... есть такая партия?

— Россия все еще велика, — заметил Каргин, — даже и без четырнадцати отпавших республик. Нет такой партии. Но нет и таких трусов, чтобы покрыть все небо. Любой материал, — дружески потрепал Р.Т. по плечу, — особенно виртуальный, рано или поздно расползается на лоскуты, осыпается цифровым дождем. Трусы, даже объявившие себя государственным символом, не могут быть вечными. Они неотменимо превращаются в тряпку.

— Но как определить момент, — спросил Р.Т., — когда трусы, они же — знамя, превращаются в тряпку, о которую всем так хочется революционно вытереть ноги? До каких пор трусы — знамя и когда — тряпка?

— Ты сам знаешь, — ответил Каргин.

— И чем же ты хочешь заменить в нашем мире деньги? — поинтересовался Р.Т., глядя на Каргина сквозь кожаное забрало, как врач сквозь марлевую повязку на заразного больного.

— Должно же быть в нашем мире что-то, что превыше денег?

Каргин почувствовал, что разговор смещается в ту самую, ненавистную ему плоскость, когда все, что бы он ни сказал, будет выглядеть глупым и наивным, а все, что бы Роман Трусы ни ответил, — циничным, но убедительным. Закон суров, но это закон, говорили древние римляне. Жизнь подла и неправильна, но это жизнь, мог бы сказать (и говорил!) Роман Трусы.

— Кое в чем ты прав. — Блуждающий взгляд Р.Т. все чаще фиксировался на тумбочке под телевизором, где Каргин держал спиртное. Роман Трусы определенно хотел опохмелиться. — Конец нашего романа разочаровывает.

— Я знаю. — Каргин вдруг вспомнил дурацкий сон, где Гитлер в банном халате раскладывал на ломберном столике пасьянс под названием «Могила Наполеона», а божественный ветер шевелил занавески на окнах. — Ты считаешь то, что превыше денег, картой, принципиально отсутствующей в пасьянсе, который, в сущности, тот же роман. Но эта карта существует! — кивнул, разрешив Р.Т. доступ к вожделенной тумбочке. Пусть, пусть считает меня сумасшедшим! — с каким-то веселым (гибельным) отчаянием подумал Каргин, наблюдая, как Р.Т. трясущимися руками наливает в фужер коньяк. — А еще я знаю, — посмотрел на него с брезгливым превосходством трезвого, однако по необходимости вынужденного общаться с пьяницей человека, — что происходит с трусами в момент, когда деньги перестают быть «нашим всем».

— Что же с ними происходит? — жадно прикипел забралом к фужеру Р.Т.

— Трусы превращаются в... крысу, — ответил Каргин. — Как, впрочем, и трусы.

— А крыса, если верить народной мудрости, бежит с тонущего корабля... на бал, — поставил пустой фужер на тумбочку Р.Т., однако бутылку на место не убрал.

— Или, — продолжил Каргин, опасливо глядя на бутылку, — бросается на того, кто революционно топчет трусы.

— Есть и третий вариант, — вновь наполнил фужер коньяком Р.Т.

— Революционно огреть меня бутылкой? — усмехнулся Каргин.

— Крыса, как компас, указывает правильный путь. — Осушив второй фужер, Р.Т. переместился в кресло, извлек из кармана пружинно засохший платок, вытер (соскреб?) пот со лба.

— Кому? — спросил Каргин.

— Волкам-знаменосцам, — ответил Р.Т., — и овцам-революционерам. Чтобы и те, и те остались целы. Образ крысы вообще, — блаженно прикрыл глаза, распустил забрало Р.Т., — неотменимо демонизирован. Это сделано специально, потому что логика поведения людей в тех или иных обстоятельствах изучается на примерах поведения крыс в аналогичных, смоделированных применительно к их интеллекту, ситуациях. Человек и крыса, как Ленин и партия, — поднял вверх два слепленных воедино дрожащих пальца Р.Т., — близнецы-братья. Но человек, — огорченно вздохнул, — не хочет признавать брата­-крысу. Мир вообще, — неожиданно (видимо, рефлекторно) зевнул, продемонстрировав копыто рта в подкове белоснежных имплантов, — яростно противится правде. Сколько раз, — в отчаянии схватился за голову Р.Т., — я пытался зарегистрировать в Минюсте «Всероссийское общество защиты крыс»! И что? Получал в ответ бюрократические отписки...

— Я понял, — вернул (физически и умственно) расслабившегося Р.Т. к теме разговора Каргин. — Третий вариант хорош не только для волка-знаменосца и революционной овцы, но и для брата-­крысы.

— Правильно понял, — кивнул Р.Т. — Третий путь России. Бог любит троицу. Наш путь...

— Неплохое название, — согласился Каргин, — для ежедневной газеты «Всероссийского общества защиты крыс».

— Хочешь вступить? — вдруг трезво, как будто и не было двух фужеров с коньяком, спросил Р.Т.

— Хочу тебя уволить, — ответил Каргин, глядя почему-то не на Романа Трусы, а на фотографию президента.

— Это невозможно, — спокойно возразил Р.Т.

— Почему? — удивился Каргин.

— Меня невозможно уволить из «Главодежды», — объяснил Р.Т., — потому что одежда всегда, ну... почти всегда на мне, и это именно «Глав­одежда» — самое лучшее и дорогое из того, что есть и чего нет в продаже. Ты же не хочешь, чтобы я ходил голый, как... мой отец? Поэтому ты можешь мне только поставить на вид... «Новид»... за... появление на работе в нетрезвом виде. Круг «Главодежда-Новид», таким образом, замкнется.

Допился, с отвращением подумал Каргин, какой еще отец, какой круг?

— Образцы, — напомнил Р.Т. — Я принес образцы новой одежды. — Поднялся, сильно накренившись, но удержав равновесие, с кресла. — Принес, — заговорщически подмигнул Каргину, — дары... волхвов.

Вышел в приемную, вернулся со спортивной сумкой.

В кабинет заглянула заинтригованная секретарша, поинтересовалась, не надо ли кофе.

Каргин тупо молчал, глядя на сумку.

Секретарша, тоже не спуская глаз с сумки, прошла к окну, где стояли горшки с растениями. Лучше всех почему-то рос свирепый, утыканный иглами, как дикобраз, кактус, напоминающий то ли врезавшийся в горшок с землей, то ли вылезающий оттуда цеппелин. Он определенно готовился зацвести, уже выпустил из макушки пока что не распакованный розовато­-фиолетовый парашют. Растения поливала уборщица. Хлопоты секретарши были шиты белыми нитками. Каргин хотел выгнать мнимую цветочницу, но отвлекся, заметив, что Р.Т. вытащил из сумки металлический с распылителем цилиндр, напоминающий «Очиститель мыслей» из метро. И карманов, тревожно подумал Каргин, забыв про застывшую у окна секретаршу.

— Что такое одежда? — задал странный вопрос Р.Т., как бандит ножом, поигрывая металлическим цилиндром. — Она делает людей моложе или старше, превращает женщин в мужчин и наоборот. Она может быть любой, но суть не в этом! — Взгляд Р.Т. потеплел, наткнувшись на обреченно стоящую у телевизора бутылку коньяка. — Неважно, во что ты одет, — Р.Т. направил на Каргина «Очиститель мыслей». — Важно, кто тебя одел. Будем проверять?

— Зачем? — пожал плечами Каргин. — Я видел, как он работает.

— Должно же быть в мире что-то, что превыше денег? — нехорошо усмехнулся Р.Т.

Каргин вспомнил, что в сейфе у него лежат пять тысяч евро — десять пятисотенных, фиолетово­-розовых, как ожидаемый цветок кактуса, купюр. Он отложил их для отпуска, который собирался провести на Мальдивах — на одном из рассыпанных посреди океана островов, где немногочисленные домики на сваях отделены друг от друга кустами и пальмами и где у каждого домика собственный участок пляжа. Каргин уже видел себя, сидящего ночью со стаканом красного вина в плетеном кресле под густо утыканным звездами, как... (вот привязался!) кактус иглами, небом, слушающего методичный плеск волн.

Неужели, загрустил он, кактус так и не распустится? Теперь он уже видел себя, открывающего сейф, безропотно отдающего конверт в загребущие руки Романа Трусы.

— Должно, — согласился Каргин, — но я не хочу об этом говорить.

— Почему? — Р.Т. извлек из сумки отвратительную, цвета сухого асфальта или слоновой... не кости, но кожи куртку с широкими рукавами, стоячим до ушей воротником и овальными (на любой размах, включая косую сажень) плечами.

— Видишь ли, — решил поиздеваться над Романом Трусы Каргин, — сознание современного человека организовано по принципу опережающего отрицания видовых, традиционных, фундаментальных — называй их как хочешь — истин и ценностей. Того, кто отрицает собственную природу, бесполезно призывать к ее совершенствованию.

— Ну да, — встряхнул, расправляя, куртку Р.Т., — народ, семья, вера, Родина — одним словом, кровь и почва. Потом появляется отец народа, вождь, лидер нации, лучший друг физкультурников и так далее... Почему-то все они, — пошевелил забралом Р.Т., — лучшие друзья физкультурников, а олимпийские игры у них, как у Юлия Цезаря Рубикон, точка невозврата... Конец известен. Но тебя, — констатировал Р.Т., с любопытством, как будто впервые увидел, посмотрев на Каргина, — тянет, тянет в это болото.

— Как магнитом, — вздохнул Каргин.

— Кровь и почва, — повторил Р.Т., — два компонента. По раздельности еще туда-сюда, объекты патриотического дискурса, но если смешать, по-любому выходит кровавая грязь.

— Помнишь, — спросил Каргин, — Уинстона Смита из романа «1984»? В конце он — через отрицание, предательство, измену и прочие сопутствующие мерзости — всем сердцем полюбил «Большого брата». Я точно так же, можно сказать, сроднившись со всеми мерзостями, с опережающим отрицанием, ведь прав Маркс, жить в обществе и быть от него свободным невозможно, зная конец, предчувствуя неминуемую гибель в кровавой грязи, полюбил народ, семью, веру, Родину, кровь и почву. Не перебивай! — остановил распахнувшего было копыто рта Р.Т. Каргин, — я знаю, что ты хочешь сказать. Народа нет. Есть безнациональное, изувеченное телевидением и Интернетом быдло. У меня нет семьи, я одинок, трижды разведен, а потому не мне драть глотку за семью. Я не хожу в церковь, не исповедуюсь, не имею духовника, а потому рылом не вышел радеть за веру. Я не проливал кровь за Родину, не защищал ее в девяносто первом году, жрал водку, когда танки расстреливали парламент в девяносто третьем, а потом хапал кредиты, торговал, зарабатывал деньги, менял баб, жил в свое удовольствие и плевать хотел на эту самую Родину. Я знаю, что кровь и почва, особенно до превращения в кровавую грязь, внутри нее уже другие химические законы, — это как отсроченная позорная смерть, проклятие мировой и местной общественности. Но я не отступлю, потому что хочу увидеть, как рухнет твоя власть, как развалится твоя Россия, как превратятся в пыль твои деньги! Ты и все, что связано с тобой, с Абрамовичем, с... — Каргин посмотрел на фотографию президента, но не стал называть, как бы оставляя тому призрачный шанс примкнуть к... кровавым почвенникам, мгновенно родился (предпоследний перед кровавой грязью) ярлык, — хуже смерти! Я не хочу жить, но еще больше я не хочу, чтобы жили вы и ваша Россия!

Каргин так увлекся обличительной речью, что упустил момент, когда Р.Т. успел подманить к себе секретаршу, набросить ей на плечи слоновую куртку с покатыми плечами.

Волна первобытной ненависти сбила его с ног. Каргин упал на кожаный диван, а над ним, как страшная маска из реквизита японского театра кабуки, нависло искаженное плотоядной какой-то злобой лицо секретарши.

— Гад! — она не столько ударила, сколько (откуда такая сила?) надавила кулаком на подбородок Каргина. Челюсть, как вагон в депо, лязгнув колесами (зубами), въехала в горло. Каргин почувствовал, что теряет сознание. Слух, однако, остался при нем. — Урод, советское отребье, ублюдок! — гремел в ушах лающий (она так никогда раньше не разговаривала!) голос секретарши. — Сволочь! Экстремист! Повредил мне ногу. Камень! Я видела, у него в руке был камень! Куда ты его дел, козел? Выкрикивал антиправительственные лозунги, оскорблял государственную власть, не подчинялся требованиям разойтись, угрожал мне расправой! — перечислила секретарша. Ты... — поддев пальцами, как крючками, ноздри Каргина, резко потянула на себя. Шея у Каргина вытянулась, как у гуся, когда того волокут на расправу. — Уже пять лет трахаешь меня на этом вонючем диване, — прошептала, разрывая ему ноздри, секретарша, — но так и не помог с квартирой! Сколько лет я должна стоять в очереди? И племянника, я ведь тебя просила, не взял в компьютерную службу!

— Он, — повернувшись к одобрительно кивающему Р.Т., продолжила судебным голосом секретарша, — пьянствует в рабочее время, использует служебную машину в личных целях, оформил на работу бывшую любовницу, назначив ее в нарушение Трудового кодекса на высокую должность. А еще... — на мгновение, но только на мгновение, задумалась, — говорил, что правительство — сборище воров! Что Государственная дума и Совет Федерации — отстойники для проходимцев, по которым плачет тюрьма. А еще... — Каргин зашелся в приступе страшного кашля и не расслышал, что именно он еще говорил. — У него в сейфе хранится незарегистрированный револьвер системы «берета»! — похоже, расстрельный список грехов Каргина был бесконечен и смердел, как список Макбета, до небес. — Он готовит террористический акт! Да я его сейчас... — превратившаяся в правоохранительную (с доносительным уклоном) валькирию, какого-то Вышинского в юбке (нет, в куртке), секретарша сдавила, как в тисках, согнутой в локте рукой шею Каргина.

Он захрипел, пытаясь ослабить лютый зажим. Ему бы это не удалось, если бы подкравшийся с тыла Роман Трусы ловким рывком не стащил с матерящейся валькирии куртку. После чего мгновенно ее свернул и спрятал в сумку. Пинком отбросил сумку подальше от секретарши. У Каргина, должно быть, двоилось в глазах, потому что ему показалась, что куртка, как удав, продолжает ворочаться в сумке.

— Так кофе или чай, Дмитрий Иванович, вас не поймешь! — услышал Каргин прежний голос секретарши. — Вам это... врача не вызвать? Красный какой-то... — она встревоженно всмотрелась в его лицо. — А нос­-то, нос-­то... как помидор... Да что с вами?

— Чай, — выдохнул, вжимаясь в диван, Каргин.

Позор, подумал он. Еще минута, и она бы выпустила из меня кровь и закатала в почву.

— Это второе изделие, — как ни в чем не бывало пояснил Роман Трусы, когда секретарша покинула кабинет. — Оденем в такие курточки ОМОН, национальную гвардию, добровольцев из отрядов по защите государства и Конституции, и никакие шествия и митинги маргиналов, националистов, несогласных, креативщиков и прочей шушеры нам не страшны! Дозированная кровавая грязь — успокоительное лекарство для общества, охлаждающий компресс на дурную горячую башку. Ты зря со мной споришь, — снова полез в сумку, — мы, как говорили звери у Кип­линга, одной крови, ты и я!

— Что, есть и третье? — встревожился Каргин.

— А то! — Р.Т. вытащил из сумки отвратительную вязаную шапку, так называемый «колпачок».

В этом всепогодном головном уборе ходило подавляющее большинство мужского населения России. В девяностых годах «колпачок» верхней своей частью напоминал торчащий или свесившийся набок (было два варианта) петушиный гребень. Сейчас он купольно закруглился, плотно обхватывал голову, подчеркивая и усиливая скрытые недостатки лица и — таинственным образом — фигуры, сужая плечи и расширяя ее книзу. Натянувший вязаную шапочку человек как бы ставил на себя печать общенационального вырождения, становился чем-то средним между дебилом и дебильным непротивленцем. С таким человеком можно было делать что угодно. Но и сам он в тот момент, когда с ним никто ничего не делал, мог сделать что угодно с кем угодно. Охранники — таким могло быть обобщенное определение людей, охранявших в черных вязаных шапочках пункты обмена валюты, парковки, входы и выходы в учреждения, но главным образом собственное ничтожество.

— Примерь! — протянул шапку Каргину Р.Т.

— Надо? — опасливо осведомился Каргин, не решаясь надеть шапку.

— Тебе понравится, — подбодрил Р.Т.

После нападения секретарши, публичного оскорбления его мужского достоинства, обвинений в хранении незарегистрированного оружия, антисемитизме и гомофобии бояться и стесняться было нечего.

Каргин надел шапку.

...Какая харя! — посмотрел на Р.Т. Слово «забрало» ушло из памяти, как если бы Каргин никогда его и не знал. «Харя» Р.Т. напомнила ему раздвижной контейнер, в каком сантехники, свинчивальщики мебели, электрики, прочий трудовой люд носит инструменты. У Каргина возникло смутное желание врезать по этому явно не пустому, одни часы на руке тянули тысяч на восемьдесят, контейнеру, чтобы он загремел, но, прикинув возраст и оценив физические данные «хари», он решил воздержаться, присушил рвущийся изо рта вопрос: «Деньжатами, братан, не поможешь?» Оглядевшись по сторонам, Каргин понял, что находится в кабинете какого-то начальника, но по своей ли воле и по какому вопросу (может, «харя» привела?), он не знал. Каргин не то чтобы ненавидел, но плевать хотел на любое начальство и вообще на власть. Никогда не ходил ни на какие выборы. Власть сверху донизу воровала и беспредельничала, однако не мешала ему жить. Хотя в последнее время начала активно гадить: убрала с улиц пиво, догнала до двух сотен водку, долбила извещениями о долгах за свет и воду, заполонила его двор таджиками. Он слышал про какие-то протестные сборища, смотрел новости по телевизору, но гладкие табло бакланящих с помостов ораторов не внушали ему доверия. Это была ненавистная ему погань, получавшая деньги неизвестно за что, просиживающая штаны в непонятных конторах, запрудившая своими машинами улицы, так что ни пройти, ни проехать. Они призывали любить и уважать права какого-то человека — во всяком случае, точно не Каргина, — а также терпеть кавказцев и таджиков. Он не любил кавказцев и таджиков, но предпочитал с ними не связываться, потому что свои, русские, были трусами, не стояли друг за друга, а те, чуть что, налетали кодлой, хорошо, если сразу не резали, не стреляли из пистолетов. А еще он знал, что они, даже если убьют русского, всегда откупятся от ментов и что менты всегда будут гнобить его, если, не дай бог, случится такая разборка. Ему не было разницы, кто правит Россией — Ельцин, Путин, Медведев, снова Путин, да хоть веселый бородатый толстяк Кадыров, наведший, если верить телевизору, образцовый порядок в Чечне. Его мало беспокоило, что будет с Россией, потому что не было никакой России. Была ободранная квартира в «хрущобе». Два телевизора — в комнате и на кухне. Безработная отупевшая жена в халате. С трудом дотягивающие школу — до девятого класса, дальше бесплатно не прорваться — дети (что с ними будет дальше, он понятия не имел, но чувствовал, что ничего хорошего). Поликлиника, куда тоже не сунешься без денег. Двор, где он по вечерам пил с друганами пиво или перекидывался в картишки. Подворачивающаяся время от времени халтура — что-то подвезти, вывезти, разгрузить, починить. Магазин за углом. Рынок через две остановки, где была дешевая, осетинская, что ли, водка. Вот и вся Россия. А еще он был глубоко равнодушен к спорту, всем этим соревнованиям и олимпиадам, ненавидел хапающих неслыханные деньги за рекорды и медали спортсменов. Ему хотелось растоптать факел с олимпийским огнем — до того достали его этот огонь и факелоносцы в нелепых шутовских костюмах. Слушал радио «Шансон». Уважал Стаса Михайлова, Лепса и Ваенгу. Ваенга напоминала ему ушлую молдаванку, вытащившую у него под предлогом «погадать» кошелек на Киевском вокзале. Лепс — учителя физики, однажды прямо на его глазах высосавшего из горла на спор с трудовиком поллитру «Экстры» — была такая в СССР водка, когда он учился в четвертом, что ли, классе. А вот Стас Михайлов был вылитый водила, всучивший ему на сдачу фальшивую пятихатку, когда он возвращался ночью (метро уже не работало) после халтуры домой из Чертанова. Когда он смотрел по ящику про наводнение на Дальнем Востоке, ему было совсем не жалко подтопленцев. Он им завидовал. Ему хотелось, чтобы вот так же затопило его дом в Москве, а уж он бы вырвал у ненавистного государства из глотки новую квартиру в приличном районе. А иногда, особенно почему-то по утрам, ему хотелось, чтобы вода затопила всю Россию вместе с Сочи, олимпийским огнем и бегущими куда-то с факелами идиотами в белых спортивных костюмах...

...Каргин очнулся у двери, когда Р.Т. стянул с него черную вязаную шапку.

— Ты все понял? — убрал шапку в сумку Р.Т.

— Что понял? — Каргин обессиленно опустился в кресло, испытывая болезненное и невозможное счастье от возвращения в свой мир, где было много сложностей и проблем, но где в его гандеропе отсутствовали омоновская куртка и черная вязаная шапка.

— Три вещи. — Видимо, вновь (и не без оснований) ощутив себя доминирующим «альфа-самцом», Роман Трусы хозяйски разлил коньяк в два фужера. Один протянул Каргину. Тот залпом, как некогда похожий на Лепса физик — бутылку «Экстры», выпил, но не почувствовал вкуса. — Как на поминках, — укоризненно покачал головой Р.Т., — хотя, собственно, почему «как»? Это и есть поминки по крови и почве. Люди в черных вязаных шапках не слышат голоса крови и утратили связь с почвой.

— Не факт, — мрачно возразил Каргин. — Их еще можно вернуть.

— Если довести до голода и полной нищеты, как в Германии в двадцатых годах. Загнать, как крыс, — усмехнулся Р.Т., — в угол, сразу — в кровавую грязь, минуя чистую кровь и святую почву. Но этого не будет. В ближайшие лет тридцать­-сорок они будут жить лучше или хуже, но им всегда будет хватать на водку и... черную вязаную шапочку. Другие головные уборы для них не предусмотрены. Ну а если задурят... накроем курточкой.

— А потом?

— Вымрут, — сказал Р.Т. — Они бесполезны и ни к чему не способны.

— Что еще? — Каргин уселся за письменный стол, открыл папку со служебными бумагами. Управление кадров просило согласовать график мероприятий по пожарной безопасности и дату учений по проведению экстренной эвакуации сотрудников в случае террористической угрозы. Секретаршу вперед, подумал Каргин, с ней никакие террористы не страшны. Надо заказать для нее курточку... — У меня, — посмотрел на часы, — через десять минут совещание.

— Не переживай, — посоветовал Р.Т., — мир, а следовательно, и человек не подлежат исправлению.

— Это открытие, — согласился, оторвавшись от новой поэтажной схемы размещения огнетушителей, Каргин.

— Они замерли между двумя полюсами: стремлением жить вечно и неудержимым желанием немедленно покончить с собой. Это и есть то, что называется божественным равновесием. Его нельзя нарушать.

— Огнетушители замерли? — спросил Каргин.

— Именно! — обрадованно подтвердил Р.Т. — Если огнетушитель не трогать — он вечен. А если посмотреть на срок годности — давно покончил с собой... Хотя на вид как новенький.

— Все? — поинтересовался Каргин, всем своим видом изображая желание немедленно приняться за работу. Что было в общем-­то смешно, если вспомнить, что говорила про него секретарша.

— На третье — самое сладкое, — застегнул поросенком взвизгнувшую «молнию» на сумке Р.Т. — Мы выполнили поручение президента. «Очиститель мыслей», омоновская куртка и черная вязаная шапка — три новые скорости в коробке передач русской птицы-тройки. Мне плевать, куда она полетит. Не ищи Выпь и Биву. Их больше нет. Мы справились без них. Им пора на пенсию. Все деньги наши. У тебя неплохие перспективы. Хочешь стать швейным министром?

— Давно хочу спросить, — поднялся из-за стола Каргин, — да все забываю. Зачем ты ездил в Туркмению? Что искал в Копетдаге?

— Ты знаешь, — ответил Роман Трусы, пропуская в кабинет приветливо улыбающуюся секретаршу с чайным подносом. — Я искал отца.

Уволен, хотел сказать Каргин, но вместо этого спросил:

— Нашел?

— Не нашел. Может быть, тебе повезет больше. — Роман Трусы вышел из кабинета.

Глава одиннадцатая Теория бихевиоризма

1

Каргин увидел ее, волокущую за собой на колесиках по коридору чемодан цвета «металлик». Он вспомнил, что на прошлой неделе подписал Наде заявление на отпуск. Надя сказала, что поедет к подруге в Одессу, а оттуда, возможно, вместе с этой самой подругой — в морской круиз. Его не удивило, что она отправляется в отпуск прямо с работы, — молодец, трудится до последней минуты! Да и Киевский вокзал рядом. Удивило, что Надя тягала наверх огромный чемодан. Зачем? Могла бы оставить в холле рядом с охранником. Чемодан мерцал в темном коридоре, как глыба серебра. А когда Надя вышла в холл, где было светло, Каргину показалось, что она тащит за собой упирающуюся рыбу.

— Я помогу, — перехватил у лифта чемодан Каргин. — Когда поезд? Палыч довезет за две минуты. Есть время? По чашке кофе?

Время было.

Надя не возражала.

Расположились под тентом на летней веранде «Кофе-хауза» рядом с автостоянкой.

Прыщавый паренек в черной рубашке быстро принес две чашки «американо», рюмку коньяка для Каргина и сложносочиненный, как Вавилонская башня, десерт для Нади. Венчала десерт стеклянного вида вишенка.

— Носишь, когда холодно, черную вязаную шапочку? — полюбопытствовал, глядя на сальные, слегка припорошенные перхотью, как инеем, волосы паренька Каргин.

— Никогда, — мрачно произнес паренек. — Лучше голову под топор.

— А... почему так? — удивился Каргин, ошибочно, как выяснилось, определивший паренька в братство или орден, а точнее — в стадо черной вязаной шапочки.

— Из эстетических соображений, — усмехнулся паренек, и Каргин понял, что он непрост. Наверное, студент, подумал Каргин, исторического, а то и — бери выше! — философского факультета. Читает Ницше, а летом подрабатывает официантом...

— В чем же тогда ходить мужикам? — растерянно поинтересовался он.

— С непокрытой головой, — ответил паренек, — и с бритым черепом.

— Из эстетических соображений? — уточнил Каргин. — Так ведь у нас климат... Простудятся.

— Место должно быть открыто, — твердо произнес паренек.

— Какое место? — окончательно запутался Каргин.

— Куда долбанет жареный петух. Пока его вместе с так называемыми мужиками, — презрительно скривил губы паренек, — не обглодали до костей, — и отошел к стойке.

— Только не говори мне, что Россия возродится и все такое, — опережающе попросила Надя, когда паренек отошел. — Странно, что его взяли с фурункулезом в официанты. Видел его руки? По-моему, у него экзема.

— Россия выздоровеет и возродится! — отследил маршрут паренька от стойки к туалету Каргин. Надеюсь, мелькнула странная мысль, он моет руки...

— На островах, — глядя куда-то вдаль, произнесла Надя.

Гладкое ее лицо было безмятежным, как если бы она существовала в каком-то другом — счастливом — мире, где отсутствовали причины для волнений и переживаний.

Каргин выпил рюмку коньяка. Ему тоже хотелось в этот мир. Одной рюмки мало, грустно подумал он.

— На островах любви, — вздохнул Каргин, размышляя о возрождении и грядущем величии России на широко раскинувшемся на месте архипелага ГУЛАГ, а потом сменившего его архипелага воров архипелаге любви. — Ты обдумала мое предложение?

— Конечно, — ответила Надя, осторожно ссаживая ложечкой стеклянную, напоминающую красный глаз, вишню с вершины башенного десерта. — Паспорт при мне, — похлопала по своей сумочке.

— Паспорт? — удивился Каргин.

— Заявления в загсах регистрируют только при предъявлении паспорта, — объяснила Надя.

— Тогда твой отпуск отменяется. — Каргин стал вспоминать, где его паспорт. Кажется, дома. Но может, и в кабинете — в сейфе, рядом с незарегистрированным пистолетом «беретта».

— Тебе скоро исполнится шестьдесят, — сказала Надя. — Ты, — добавила после паузы, — мог бы быть моим отцом.

— Ну... — прикинул их разницу в возрасте Каргин, — таким... ранним отцом. — Конечно, старость — это порок, но он искупается... — хотел ляпнуть «деньгами», но, подумав, промолчал.

— Пойдем, — встала из-за стола Надя.

— В загс? — спросил Каргин. — Но я без паспорта, как... оловянный солдатик. Помнишь, за ним еще гналась большая крыса. Если он не в кабинете, придется заехать домой.

— Так говорят все брачные аферисты, — улыбнулась Надя. — Пойдем. Успеешь найти паспорт. Крыса нас не догонит.

— А как же Одесса? — посмотрел на чемодан Каргин. — Во сколько поезд?

— По расписанию, — ответила Надя. — Я не могу его изменить.

— Но можешь не поехать? — уточнил Каргин, вспоминая недавнюю (бесконтактную?) близость с Надей на кожаном диване. Плевать, что у нее теперь все устроено по-другому. Еще раз — и умереть! А вдруг... не умереть и... не раз, а еще много-много раз? Вот оно счастье! У него перехватило дыхание. Каргин не знал, что предложить Наде. Он был готов отдать ей все, но сомневался, что его «все» имеет ценность в том (счастливом?) мире, где в данный момент пребывала Надя. Но при этом она была здесь и сейчас. И это вселяло надежду. У Каргина не было сомнений, что рядом с ним всего лишь часть ее существа, истаивающий в воздухе образ той Нади, которую он когда-то знал. Но ведь и новую, с плавниками, он тоже пусть всего один раз, но, говоря библейским языком, познал! Познать­-то познал, а вот чем ее взять, говоря уже юридическим языком, в долговременное пользование, не знал. Что-то подсказывало Каргину, что новая Надя принципиально «не берется».

— Пойдем, — повторила Надя.

Расплатившись у стойки (паренек так и не выбрался из туалета, но не было времени думать, чем он там занимается), Каргин догнал Надю на улице.

— Ты не ответила, — принял у нее стучащий колесиками по асфальту чемодан.

— Спустимся к воде, — предложила Надя. — Не волнуйся, никто никуда не опоздает.

— На поезд или в загс? — Каргин едва поспевал за Надей. Чемодан упирался изо всех сил. Что было странно, потому что он напоминал рыбу. А рыбы всегда стремятся к воде. Разве только за исключением китайских, живущих в выгребных ямах. — А хочешь, — схватил Надю за руку Каргин на ступеньках набережной, — я брошу все, мы уедем... да хоть в Финку! — Он хотел сказать, что готов построить для Нади подводный дворец, бросить на его обустройство всю финскую хозку, но перепрыгнул через это куражливое, в духе нового русского предложение, как бегун через барьер. — А лучше в Норвегию, — продолжил Каргин. — Я куплю дом во фьорде, сделаю бассейн. Ты будешь... — Он хотел сказать, как рыба в воде, но подумал, что Надя может посчитать подобное сравнение примитивным.

— Осторожно, он разобьется! — крикнула Надя.

Чемодан прыгал по ступенькам, раздувая бока, как большая железная лягушка. Похоже, его мнение относительно воды изменилось.

— Да что там? — Каргин с трудом поднял чемодан в воздух, на весу, как гирю, донес до площадки у воды. В каменном полукруге под набережной было тихо. Сильно пахло мочой. Вода в Москве­-реке, впрочем, казалась относительно чистой.

— Все, что мне нужно, — просто ответила Надя.

Они уселись на ступеньках.

Над Москвой­-рекой гулял легкий ветерок, задирая листья кувшинок, отчего вода становилась ребристой, как поверхность Надиного чемодана. Издали вполне могло показаться, что плывут стаи рыб. Каргин стал было снимать пиджак, чтобы набросить Наде на плечи, но она воспротивилась.

— Почему? — спросил Каргин.

— Тогда мне придется положить тебе голову на плечо, — сказала Надя.

— Ну и что? Мы станем похожими на пожилую — это я про себя, — уточнил Каргин, — влюбленную пару. Художник мог бы написать с нас картину и назвать ее «Тихое счастье». Да или нет?

— Звучит почти как «Перед заходом солнца», — проявила неожиданную осведомленность в мировой драматургии Надя. — А можно — перед закатом... всего.

— Ты не ответила, — напомнил Каргин.

— Подожди. — Надя достала из сумочки носовой платок, начала стирать с поверхности чемодана какое-то едва заметное пятно.

— Зачем? — пожал плечами Каргин. — Чемодан такая вещь... его невозможно сохранить в чистоте.

— Знаешь, как умерла моя мать? — спросила Надя.

— Ты мне не рассказывала.

— Во время уборки квартиры. Она два дня лежала с температурой сорок, а как только очнулась, увидела, что дома грязь, поднялась и начала убираться. И... умерла. С тряпкой в руках.

Каргин молчал, не зная, что сказать.

— Так и чемодан, — продолжила Надя, — не сохранить в чистоте, а хочется.

— Так и наша жизнь, — добавил Каргин. — Иисус Христос тоже только начал убираться и... умер. Точнее, его распяли. Люди почему-то не хотят жить в чистоте.

— Поэтому — вода, — встала со ступеньки Надя.

— Что «вода»?

— Будет вода и... может быть, острова.

— Для праведников? — спросил Каргин.

— Ты сам знаешь, — сказала Надя. — Ты слушал радио.

— Там не было про воду, — нахмурился Каргин, вспомнив сеанс радио­связи (с кем, с чем?) по музейному «Телефункену». — Это... бред! Я потому и решил поставить приемник у тебя в кабинете, что не собираюсь больше слушать! Не хочу сойти с ума. Ведь никогда никому ничего не докажешь! Я только тебе да еще матери могу рассказать, потому что никто больше не поверит! Что есть какой-то приемник тридцать девятого года выпуска, который мало того что до сих пор работает, так еще и ловит какие-то волны — то ли из будущего, то ли из прошлого, то ли из астрала, а может, с Луны. А слышат голос на этих волнах исключительно избранные — из рода бывших Воскресенских, переквалифицировавшихся в Каргиных. Для остального человечества гитлеровский ящик нем как... рыба, — споткнулся на слове Каргин, но тут же продолжил: — а для меня, матери и покойного деда, дальше не знаю, не помню, когда появились приемники, он вещает по двум концлагерным принципам: «Каждому — свое» и «Труд делает свободным». Хотя деда, — вспомнил он, — посадили за какие-то облигации, но потом да, он реально стал свободным — жил в свое удовольствие и плевать хотел на власть.

— А ты? — спросила Надя, медленно расстегивая блузку.

Каргин обратил внимание, что на ней перчатки неуловимого — телес­ного — цвета. Надя стащила их, помахав перед носом Каргина ладонями, похожими на перламутровые раковины, какие можно увидеть на картинах Боттичелли. Вместо ногтей пальцы на ладонях увенчивали круглые жемчужины, а сами пальцы были словно растворены внутри ладоней, соединены друг с другом (Каргину не нравилось это слово, но куда от него денешься?) матовыми перепонками.

— Что я? — ответил он, пытаясь определить цвет Надиной кожи. — Мое «свое» не подлежит обсуждению в приличном обществе. Что за радость была мне услышать, что дети скоро начнут рождаться от трех и более родителей, причем не важно, какого пола и какой сексуальной ориентации эти родители, главное, чтобы у них имелись хоть какие-то хромосомы. Что вершиной генетического прогресса станет сверхчеловек-­гермафродит. Что США до конца нынешнего десятилетия нанесут по России удар высокоточным ядерным оружием за... несоблюдение прав гомосексуалистов и лесбиянок, а мировое сообщество будет горячо это приветствовать. Куда я с такими новостями?

Серо-голубой была кожа Нади.

— С такими новостями — никуда, это точно, — задумчиво произнесла она, аккуратно снимая юбку и осторожно расправляя на спине полупрозрачный, в серебристых пятнах, как в монетах или медалях, плавник. — Только... в воду. Но ты ошибаешься — это «свое» не только для тебя — для всех вас.

— Ты прямо как... зеркальный карп, — зачем-то сказал Каргин.

— Поэтому — вода! — решительно освободилась от нижнего белья Надя.

Обнаженная, серо-голубая, с плавником-медаленосцем (видимо, за то, что, подобно разведчику, долго скрывался под одеждой) на спине, Надя определенно сделалась выше ростом. Каргин смотрел на нее во все глаза, но каким-то чистым взглядом, как на произведение искусства (только какого и чьего?), не фокусируясь на первичных и вторичных половых признаках новой Нади. — Дай-ка мне, мил человек, чемоданчик, — протянула она жемчужную руку.

— Что? — не понял Каргин. — Зачем?

— Не могу же я отбыть в отпуск без чемодана? — Надя обхватила перепончатой рукой (или уже не рукой?) ручку чемодана.

В следующее мгновение ее серо-голубое тело, гибкая рука, держащая чемодан цвета «металлик», похожий на длинный нож плавник по вытянутой, как разогнутая радуга, дуге вошли в воды Москвы­-реки, взметнув вверх фонтан брызг. Они на мгновение превратились в самую настоящую — с жемчужным оттенком — радугу, а потом бесследно растворились в воздухе.

2

В последнее время Каргин часто думал о другом, дремавшем в его памяти, книжно-палатном Каргине — пенсионере из параллельной реальности. Чем в принципе мог заниматься библиографический пенсионер в свободное от поисков дешевых продуктов и посещения медицинских учреждений время? Читать, ходить по архивам, писать какие-нибудь воспоминания.

Ираида Порфирьевна плохо помнила своего деда Дия Фадеевича, чуть было не расстрелянного на исходе Гражданской войны и сошедшего с ума в конце тридцатых — в разгар кровавых бесчинств НКВД. Помнила только, что он, видимо уже будучи безумным, часто говорил своему сыну — Порфирию Диевичу — молодому врачу, огнем, мечом и... АСД выжигавшему венерические заболевания в советской Средней Азии: «Прошка, а ты ведь... шпион!» И еще мать помнила, что незадолго перед смертью (он умер в сороковом в больнице от пневмонии) Дий Фадеевич пытался застрелиться. Причем обставил это как-то театрально. Зачем-то надел на себя старую чекистскую кожанку (она потом висела в курятнике), зашел по грудь в море (неужели в этих сапогах?) и выстрелил себе в сердце из маузера, сбереженного с той самой, когда он под водительством комиссаров в пыльных шлемах ходил в кожанке, славной поры. Однако утратившая за двадцать лет боевую силу (а может, Дий Фадеевич зачерпнул дулом воду?) пуля не добралась до сердца. Стрелка откачали, после чего он вообще перестал с кем бы то ни было разговаривать, лишь изредка напоминая Порфирию Диевичу, что тот шпион. На вопрос, по какой причине он хотел свести счеты с жизнью, Дий Фадеевич, опять же со слов Ираиды Порфирьевны, ответил коротко: «Хочу к ней». Кто «она», осталось тайной. Вот и все, что смогла сообщить Каргину мать о его прадеде.

Каргин вдруг подумал, что бумажный — из параллельной жизни — двойник, имея массу свободного времени, а также допуск и вкус к работе в библиотеках и архивах, наверняка разузнал про Дия Фадеевича все, что было возможно. Каргина не сильно волновали подробности службы прадеда в ЧК, гораздо больше его беспокоила непонятная соединенность Дия Фадеевича с загадочным падишахом, обозревающим из прибрежной чайханы в портовом городе Ноушехре гладь Каспийского моря. Что могло быть общего у главного корабельного механика, выдававшего по ведомости матросам зарплату золотыми пятерками и десятками, и падишаха, владевшего несметными сокровищами?

Да ничего!

Каргину было мучительно нечего делать в «Главодежде-Новид».

За ремонтом следили люди из управления делами. Другие люди, из управления кадров, увлеченно верстали новое штатное расписание и должностные инструкции. Третьи, из аналитического отдела, составляли прогнозы относительно потребности российской швейной промышленности в рабочей силе из бывших республик Средней Азии.

А что, если, подумал Каргин, ознакомившись с прогнозом, взять да построить швейный комбинат... в Мамедкули?

Он поручил подготовить бизнес-план четвертым людям — из экономического управления. По плану вышло, что шить одежду в Мамедкули, даже с поправкой на транспортные расходы по ее доставке, выйдет дешевле, чем в России. Главное же, не надо будет привозить оттуда женщин, многие из которых, если верить таинственным образом проникающей в «Главодежду» газете «Исламский вестник», снова укрыли свои лица паранджой, а сердца, напротив, открыли Аллаху. Каргин несколько раз просил пятых людей из службы охраны выяснить, откуда берется эта выходящая под девизом: «Нет Бога, кроме Аллаха, и Магомет пророк его! Мусульмане всех стран, объединяйтесь!» — газета, но все без толку. «Исламский вестник» был неуловим, как вырвавшийся из запечатанного кувшина джинн.

К Каргину зачастил смышленый паренек из экономического управления. Пока провернутся ржавые шестерни государственного механизма, утверждал этот паренек, можно силами одной лишь «Главодежды» запустить в Мамедкули производство носков и пледов из верблюжьей шерсти. По расчетам паренька, кредитные деньги должны были отбиться за год, а потом фабричонку можно будет грамотно акционировать, и пусть она себе работает.

«Верблюжьи носки, — горячился паренек, — это как ритуальные услуги, водка, сигареты, жратва и секс — спрос, внутри которого вечный двигатель. У нас одних пенсионеров тридцать миллионов, а спортсмены, а олимпийцы, а космонавты?»

«Космонавты-то при чем?» — удивился Каргин.

В ответ паренек торжествующе процитировал слова американской астронавтки уже из другой — «USА Today» — газеты, не менее загадочным образом проникающей в «Главодежду». Эта проработавшая рекордное количество дней на международной космической станции героическая дама призналась, что одним из самых незабываемых, помимо созерцания вселенских красот, ощущений было для нее ощущение земного материнского тепла, когда она, вернувшись из открытого космоса, надевала на ноги носки из верблюжьей шерсти.

У Каргина возник хитрый план поставить паренька главным на техническую (так называемый стартап) часть проекта, а финансовым директором назначить Романа Трусы. Он не сомневался, что Р.Т. узнал и полюбил Туркменистан во время поисков там Снежного человека.

Каргин медлил с его увольнением. Чем дольше он не видел Р.Т., тем сильнее его жалел. Хотя в общем­-то непонятно было, почему его надо жалеть.

Паренек до того (в хорошем — деловом — смысле слова) надоел Каргину, что он, согласовав вопрос в МИДе, откомандировал его на разведку в Мамедкули.

А сам однажды утром, утомившись от пулеметных очередей отбойных молотков и химических лакокрасочных атак, покинул передовую «Главодежды».

Каргин велел Палычу отвезти его в бывшую Ленинскую, а ныне Государственную библиотеку. Он был уверен, что именно там, в научных читальных залах и архивах, он обнаружит след бумажного Каргина, если, конечно, тот существует.

3

Ехать до библиотеки от Бережковской набережной было всего ничего, но Новый Арбат перекрыли в ожидании президентского кортежа. Обычно Палыч комментировал вынужденное стояние в некомплиментарном для гаранта Конституции духе, но в этот раз он напряженно молчал. У Каргина даже возникло подозрение, что Палыч получил от (понятно каких) органов некое задание в отношении него, Каргина, и в данный момент делает мучительный выбор: то ли признаться начальнику, то ли приступить к выполнению задания.

— Библиотека, — задумчиво произнес Палыч, когда президентский кортеж, сухо шелестя шинами, промчался сквозь угрюмую тишину зачищенного от постороннего транспорта Кутузовского проспекта. — Там книги.

Каргин промолчал, рассудив, что странная фраза Палыча — это, так сказать, прелюдия к основной теме разговора.

— В книгах можно отыскать ответы на любые вопросы, — полувопроси­тельно-полуутвердительно продолжил Палыч.

И снова Каргин промолчал, потому что подтверждать, равно как и отрицать тезис Палыча было глупо.

— Даже на такие вопросы, какие не задают, потому что ответа на них нет, — завернул беседу в метафизическое русло Палыч. — Или ответы есть, но тех, кто отвечает, и тех, кто спрашивает, считают сумасшедшими... — Он завершил трудную вступительную часть и с облегчением признался: — Я его видел, Дмитрий Иванович! Делайте со мной что хотите, но я его видел! — Разгрузив душу, Палыч посветлел лицом, решительно вклинился в разделительную полосу.

— Кого? — испуганно поинтересовался Каргин. — Президента? Как же ты его рассмотрел?

— На вашей даче! — завидев идущую встречным курсом, сердито крякающую, моргающую фарами милицейскую машину, Палыч ушел вправо — под борт высокого, как круизный лайнер, туристического автобуса.

— Президента? На моей даче? — Каргин знал, что люди иногда, точнее, довольно часто сходят с ума. Но впервые это происходило на его глазах, а главное, совершенно неожиданно.

— Да нет, Дмитрий Иванович, — не понравившимся Каргину голосом протянул Палыч, — это был не президент...

Ну да, Каргин пожалел, что сел не на заднее, как обычно, а на переднее сиденье, свежий псих всегда считает стопроцентно нормальным себя, а всех остальных сумасшедшими... Потом, после нейролептиков, он уже ничего не считает, только ест да спит. Патопсихологический синдром, теория бихевиоризма (кажется, что-то про схожесть поведения людей и животных), всплыли со дна памяти неизвестно как оказавшиеся там научно-медицинские термины, ассоционизм Вундта... Какого Вундта, ужаснулся Каргин. Палыч прав, это я сумасшедший!

— Кого же ты видел на... даче? — Каргин перевел дух. Слово «дача», как «вечерний паук-сенокосец» на картине Сальвадора Дали, принесло надежду...

...Два дня назад он ездил с Палычем в Расторгуево, на дачу матери, за «Телефункеном».

«Делали же вещи, — уважительно заметил Палыч. — По такому, — постучал пальцем по несокрушимому корпусу «Телефункена», — разную чушь нести не позволят. Не то что по всем этим, — презрительно поморщился, — электронным клопам!»

Они обернули чудо германской радиопромышленности одеялом, погрузили в машину, отвезли в «Главодежду».

Каргин велел отнести приемник к себе в кабинет, потому что в Надином кабинете продолжался ремонт. Со дня на день ожидали из Швеции фуру с эксклюзивным — из литого пластика — аквариумом. Помнится, подписывая договор с фирмой, Каргин задумался, кто из сотрудников напишет докладную в министерство о нецелевом расходовании бюджетных средств, а потому опережающе известил министра официальным письмом, что дорогостоящий аквариум необходим для тестирования водоотталкивающих тканей, используемых для пошива купальников, плавок и прочих изделий пляжного ассортимента.

В конце рабочего дня Каргин спохватился: нет ключей от дачи!

Он вспомнил, что дверь в дом захлопнул, но веранду не запер, оставил ключи на столе, потому что Палыч обнаружил в саду непорядок с одной из яблонь, а именно что ствол в месте разделения на две большие ветви треснул и разошелся. Каргин вернулся на веранду, удачно отыскал там под старой кроватью нетронутое кольцо проволоки. Они с Палычем стянули ствол, просунув под проволоку железный прут. Потом сели в машину и уехали. Ключи остались на столе в незапертой веранде.

Каргин немедленно отправил Палыча в Расторгуево, разрешив ему следующий день не работать.

«Только позвони, все ли там в порядке», — попросил он.

Палыч позвонил ночью, сказал, что добирался до Расторгуева три часа, потому что Каширка стояла вмертвую. Помнится, голос водителя тоже показался Каргину каким-то неживым, но он объяснил это поздним временем и усталостью. Палыч доложил, что ключи ему передала Ираида Порфирьевна, которая оказалась на даче.

«В окне горел свет, — объяснил Палыч, — я подумал, может, кто залез, взял на всякий случай топорик — он у меня всегда под сиденьем. Стал звонить. Она... вышла. Я объяснил. Она вынесла ключи, поблагодарила вас, что увезли приемник».

...Палыч достал из «бардачка» ключи, протянул Каргину. Руки его дрожали.

— Так кого ты видел? — первая мысль Каргина была, что дверь Палычу открыла не Ираида Порфирьевна, а... проходимец-сосед из «Фани Кабани», причем... в неподобающем виде. Но он немедленно прогнал эту мысль, как близко подобравшегося к начищенным ботинкам грязного голубя, мысленно попросив у матери прощения.

— Я тут не поленился, залез в Интернет, — задумчиво произнес Палыч. — Его по-разному называют: Снежный человек, Йетти, сасквоч, бьянбангули, — это слово он произнес с трудом, — и даже... Фазлык бак бабай! — с гордостью посмотрел на Каргина. Последнее определение далось ему легче и веселее.

— Мать что, наняла таджиков? — неискренне удивился Каргин.

— Я думаю, — выдержав паузу, значительно произнес Палыч, — Снежный человек не имеет национальности.

Каргин сразу вспомнил про сарай, где Порфирий Диевич хранил дачный инвентарь, инструменты, старую одежду, отработавшую свое медтехнику. Несколько раз он пытался туда проникнуть по разным надобностям, но каждый раз у матери не оказывалось под рукой ключей. «Где-то я их недавно видела, а вот где именно, не помню», — говорила она. Один раз, когда Каргину особенно понадобились грабли, он собрался сбить замок ломом, но Ираида Порфирьевна решительно воспротивилась и, что его изумило, самолично отправилась к соседям и принесла грабли.

Ну конечно, догадался Каргин, когда я на даче, он в сарае, а когда меня нет, он... где?

— Что это вообще за существо? — спросил Палыч, перестраиваясь в крайний правый ряд, чтобы свернуть к библиотеке.

Каргин потрясенно молчал, пытаясь осмыслить новую, выскочившую как черт из табакерки (из сарая?) реальность.

Палыч продолжил лекцию:

— Одни ученые называют его гигантопитеком, другие — мегантропом, третьи — случайно выжившей разновидностью неандертальца. В СССР в конце пятидесятых при Академии наук была специальная комиссия по изу­чению Снежного человека, но Хрущев ее разогнал. Ему показали запротоколированные рассказы свидетелей, их рисунки, клочки шерсти, слепки следов и зубов. А потом он обратил внимание на какие-то камни в хрустальных кубах. Эти кубы занимали самое большое помещение. Никита спросил, что это? Ему объяснили: окаменевший кал Снежного человека. После этого он и разогнал комиссию. Хотя академики утверждали, что обнаружили в окаменевшем кале зерна дикой кукурузы... К директору! — крикнул Палыч высунувшемуся из будки библиотечному охраннику. Тот поднял шлагбаум. — А еще есть мнение, — они подкатили к служебному входу, — что так называемый Снежный человек — это одичавший олигофрен. Или инопланетянин. Одно из двух, — вышел из машины, открыл дверь Каргину.

Уважает, подумал Каргин, еще бы, не у каждого на даче живет Снежный человек...

Он взялся за тяжелую бронзовую ручку библиотечной двери, но тут же ее отпустил, быстро вернулся к машине, возле которой курил Палыч.

— Где ты его видел? — спросил Каргин.

— В том-то и дело, Дмитрий Иванович! — бросил на асфальт сигарету Палыч. — Он... это... открыл мне дверь. А как увидел, что я с топориком, схватил, как хорь куренка, швырнул в кусты, а потом как прыгнет! Чуть не придушил, хорошо, Ираида Порфирьевна вышла, отогнала его...

— Без последствий? — вздохнул Каргин.

— Повезло, — сказал Палыч. — У кустов земля мягкая. Плечо немного болит, и на шее синяк. А так, можно сказать, легко отделался.

— Я разберусь, — пообещал Каргин.

— Дмитрий Иванович, — догнал его у самой двери голос Палыча. — А там не только он был, а еще и этот ваш... прикомандированный.

— Какой прикомандированный?

— Ну, этот, с мордой как корыто... Руслан Портки, что ли?

— В доме? — тупо уточнил Каргин.

— В доме, — подтвердил Палыч. — Они с Ираидой Порфирьевной вдвоем его под руки и увели... Он этого... Руслана все время по голове гладил и ласково так мычал.

Глава двенадцатая Халат металлурга

1

В последние дни лета Каргин повадился сидеть на спуске к набережной Москвы-реки, подолгу глядя на равнодушно утекающую под мост воду. В утреннем солнечном свете вода казалась темной и блестящей, как шелковая подкладка на дорогом пальто. Он, как и положено, приезжал на работу к девяти утра, но не поднимался в свой кабинет, а отправлялся на набережную. В «Главодежде» привыкли к этой в общем-­то безобидной странности начальника. Некоторые шустрые сотрудники наладились бегать к нему через дорогу с требующими срочного визирования документами, а секретарша так даже приносила на подносе кофе, осторожно присаживалась рядом и, в отличие от Нади, охотно опускала Каргину на плечо свою голову. Но у того даже мысли не возникало набросить ей на плечи пиджак.

До конца Надиного отпуска оставалось десять дней. Каргин являлся к воде не с пустыми руками. В кармане у него лежала бархатная коробочка, внутри которой, как птенец в гнезде, сидело кольцо с бриллиантом. Устроившись на каменных ступеньках, он открывал коробочку, доставал кольцо, смотрел на моргающий внутри золотого ободка бриллиант.

Пару раз он, сжимая в руке бархатную коробочку, едва не падал в реку. Но тревоги оказывались ложными. В первый раз по волнам проплыл овальный бейсбольный мяч. Во второй — самое настоящее (возможно, что и дорогое) пальто, растопырив, как руки, рукава и воинственно задрав хлястик. Оставалось только надеяться, что хозяин пальто в данный момент не на речном, а на... «горьковском» дне. Каргин где-то читал, что первоначально пьеса великого пролетарского писателя называлась «На дне жизни», однако Леонид Андреев, с которым Горький в то время дружил, вычеркнул из названия лишнее слово, тем самым избавив его от абстрактного гуманистического пафоса и бесконечно приблизив к самой сути сокращенного слова «жизнь».

Каргин понимал, что глупо встречать Надю на набережной, как на вокзале, куда поезда приходят по расписанию. Но если она именно отсюда отправилась в отпуск, почему бы ей сюда же и не вернуться? Хотя служебно­-трудовое слово «отпуск» слабо сочеталось с новым образом Нади. Какой-нибудь обросший ракушками кашалот теперь, наверное, был ее начальником.

Но Каргин все равно надеялся.

Он должен был помочь Наде вытащить из воды огромный чемодан цвета «металлик». А потом — надеть ей на палец кольцо с бриллиантом. Вот только непонятно было, как это сделать. Ничего, успокаивал себя Каргин, если не получится из-за перепонок, пусть носит, как медальон, на шее.

В один из первых дней осени он нарушил традицию — пришел к спуску не утром, а поздним вечером. Усевшись на нагретых за день ступеньках, Каргин извлек из портфеля ксерокопированные страницы газеты «Астраханская коммуна» за 31 августа 1919 года...

В научном зале библиотеки, как он и ожидал, мгновенно отыскался след бумажного Каргина.

«Не напомните, когда я смотрел эту газету?» — поинтересовался Каргин у методистки.

«У вас же есть пароль к общей базе данных центрального архива, — удивленно ответила та. — Вы можете заходить в нее откуда угодно, с любого компьютера. Программа не регистрирует запросы. Только попытки несанкционированного доступа. Смотрите по учетным записям в каталоге».

В каталоге обнаружилась одна единственная ссылка, причем удаленная, без даты, которую Каргин с немалым трудом восстановил.

Это был скан заметки под названием «Осечка», сопровожденный сносками и краткими пояснениями из справочных материалов.

«В подвале, — писал корреспондент с говорящей фамилией Нагансон, — один из чекистов сразу же приковал мое внимание странностью своих одежд. На голове у него было то же, что у всех, — армейская папаха, выданная в ПОЮЖе,{14} с наколотой наискось алой лентой мобилизованного. Но ниже начиналось необычное. Это была выцветшая кожа с карманами, навалившаяся горбом на долговязую и тощую фигуру. Кусок полы сзади был выдран и болтался, как язык, под колоколом зада. “Это не собаки, — ответил обладатель оскорбительного наряда на мой вопрос. — Это я просто зацепился в лодке за якорь”. Лоб его пылал. На виске сильно билась мягкая жилка. “Вы больны, — сказал я, — вам надо в госпиталь”. Он отшатнулся и вытаращил на меня глаза. Потом губы его затряслись. “Я не хочу”, — сказал он и заплакал.

Сухое и колючее слово “расстрел” — судьба этого, назовем его Д., чекиста.

Из окна губчека видно, как медленно тащится по рельсам товарный поезд с блошиным начесом мешочных людей на крышах вагонов, как вдоль перрона ходит пьяный с зажженным фонарем, вычерчивая в темнеющем воздухе одному ему понятные фигуры.

В кабинете председателя губчека синий папиросный дым удавом обвивает лампу. Разговор о рыбалке. “Клев, братцы, был удивительный. Только закинешь, а рыба-то одна за одной, одна за одной, чуть не за хвост друг друга хватает. Перенаселенность в этом озере у них страшенная, а рыба все серьезная”.

“За что его?” — мой вопрос растворяется в дыму, вытягивается через открытую форточку в небо, куда уже успели ввинтиться первые шурупы звезд. Вопрос наматывается на звезду, как смерть — на сорванный якорь человеческой жизни.

“За бабу”, — доносится гулкий, как из колодца, ответ чекиста. В голосе — ночная волчья тоска и злая, как махорка, мужская жалость.

Дело простое, как выстрел. И — непонятное, как осечка над дрожащим в предсмертном ознобе затылком».

Похоже, Нагансон знал предмет.

Черная вязаная шапочка непобедима, вздохнул Каргин, глядя на проплывающий по реке прогулочный ресторан-теплоход, а если и победима, то в итоге... Нагансон! Интересно, подумалось ему, изменилось его мнение о делах простых, как выстрел, в тридцать седьмом, если он, конечно, дожил?

Номер «Астраханской коммуны» за 31 августа 1919 года сохранился не полностью. Кто-то (по какой надобности, оставалось только догадываться) вырвал часть газеты, как клок из чекистской кожаной куртки, как язык из колокола.

Как понял Каргин, в отсутствующем фрагменте цитировались письменные показания второго, меньшего звания, чекиста, откомандированного вместе с Д. для приведения в исполнение приговора некоей гражданке. Особыми приметами вышеуказанной гражданки были «похожие на кленовый лист ладони, свидетельствующие о наследственном сифилитическом заболевании или очевидном физическом вырождении представительницы эксплуататорского класса». Лицо преступницы увиделось автору показаний «белым и гладким, как стерляжье брюхо».

Далее шли пустые страницы. Отдельные восстановленные сканером словосочетания плавали по ним, как одинокие рыбы по морю.

Гражданка, как понял Каргин, была задержана по подозрению в связях с белогвардейцами из отряда полковника Бек-Мармачёва, скрывшегося из окрестностей Астрахани на трех захваченных в порту баржах после победоносного наступления Красной армии. На персидском берегу полковник Бек-Мармачёв вступил в сговор с лютым врагом советской власти, угнетателем народов Востока местным падишахом... От его имени на странице сохранились четыре буквы «...леви». Вполне возможно, что он, как большинство персидских (иранских) шахов, падишахов и шахиншахов, звался «Пехлеви».

Женщина была приговорена к расстрелу после того, как двое арестованных из числа «классовых врагов» — бывший урядник и домовладелица — подтвердили факт ее близкого знакомства с «леви». Урядник в 1913 году присутствовал при получении дамой заграничного паспорта, в то время как падишах дожидался ее на улице в автомобиле персидского консула возле полицейского участка. Домовладелица в дореволюционные времена неоднократно встречала даму с лицом «белым и гладким, как стерляжье брюхо», в портовом персидском городе Ноушехре, в обществе падишаха. Члены ревтрибунала единодушно признали задержанную давней персидской шпионкой, активисткой контрреволюционного подполья, связной полковника Бек-Мармачёва. Никакому обжалованию приговор, естественно, не подлежал.

Но вот что произошло дальше, из заметки, точнее, того, что от нее осталось, можно было только догадываться.

«Дух винных паров».

Возможно, он исходил от чекиста Д., когда тот вместе с подчиненным приступил к подготовительным действиям по приведению приговора в исполнение.

«Стало невтерпеж по причине вчерашнего болезненного состояния».

Дух винных паров, видимо, взволновал мучимого неутолимым похмельем второго чекиста, после чего он вместе с Д., «несмотря на позднее время, выпили на скромных началах, только чтобы мозги проверить».

«Закусывали морковкой».

Но этим дело не ограничилось, поскольку бойцов революции охватила «лютая хмельная жажда».

Частично или полностью ее удовлетворив, они забрали арестованную из камеры и повели на берег моря, чтобы «произвести революционное... скупление». Каргин склонялся к мысли, что речь идет о революционном искуплении, то есть высшей мере социальной защиты — расстреле, а не о совокуплении. Даже если совокупление и имело место, вряд ли бы этот факт получил отражение в письменных показаниях.

Акт революционного искупления состоял, как явствовало из справочных материалов («Кровавые будни астраханского ЧК», издательство «Посев», 1956 год), из нескольких действий. На берегу моря жертва усаживалась в лодку, после чего ее тело завертывалось, как в саван, в мелко ячеистую сеть с камнями. Затем тело, как бочка обручами, фиксировалось веревками.

Тут, правда, у палачей возникла заминка, связанная с «кожисто-склизким серпом на пояснице» жертвы. Этот серп «цеплял сеть, как перья (в оригинале — пырья) морского черта». Но ребята справились.

Затем жертва укладывалась на нос лодки головой над водой, а исполнитель сверху стрелял в ее дрожащий в предсмертном ознобе затылок. Тело сбрасывалось в воду на корм морской живности, включая этого самого черта с «пырьями», что было вполне гигиенично и экологично, учитывая недостаток помещений для содержания врагов революции и неприятную канитель по утилизации трупов. Земная (тело) органика преобразовывалась в органику водную (морская живность во главе с чертом).

Можно было предположить, что палачи и приговоренная, обернутая сетью с камнями гражданка доплыли на лодке до нужной точки. Однако чекист Д. вместо того, чтобы сделать все, как положено, огрел своего товарища по голове то ли рукояткой нагана, то ли вырванным из сети камнем. От удара второй чекист «отяжелел, а всякий предмет перед глазами стал сниматься с места и выплывать из-под взгляда».

Чекист Д. в свое оправдание клятвенно заверял начальство, что осуществил в отношении гражданки акт революционного ...скупления «в полном соответствии с приговором трибунала», а удар по голове товарища объяснял «случайным падением вследствие зыбкой неустойчивости на море и скользким из-за рыбьих кишок днищем лодки».

Приводились и письменные показания некоего свидетеля, наблюдавшего происходящее в лодке с берега: «Подтверждаю все показания целиком и полностью. Сам же ничего не видел по причине густого тумана».

Каргин снял скрепку, пустил страницы по тихим волнам Москвы-реки. Некоторое время они белели на осенней воде, как преждевременные льдинки, а потом начали тяжелеть и выплывать из-под взгляда. Ему вспомнилась ветхозаветная библейская фраза: «И приложился к народу своему». Теперь он знал, к какому народу, когда придет срок, приложится Надя. И еще он наконец понял, что соединяло чекиста Д. и неведомого падишаха. Их соединяла она (имени ее Каргин не знал). Выпутавшись благодаря чекисту Д. и, возможно, кожисто-склизкому серпу на пояснице из сети с камнями, она вполне могла уплыть к падишаху.

Но остаться ни с тем, ни с этим не могла.

Каргин достал из кармана, раскрыл пружинисто дернувшуюся в руках бархатную коробочку. Заходящее солнце невесело смотрело сквозь ажурный металлический мост, как арестант сквозь решетку. Бриллиант слезой дрожал в золотом зрачке кольца. Захлопнув с сухим хлопком коробочку, Каргин размахнулся и бросил ее в реку. В руках еще была сила — коробочка, как маленькая красная птичка, долетела до середины реки.

Ему больше было нечего делать на набережной.

2

Но через неделю, когда зарядили дожди и вид из окна приобрел тоскливую осеннюю недвижимость, дело нашлось.

Роман Трусы в «Главодежде» не появлялся, номера его телефонов дружно пребывали «вне зоны действия сети». Каргин надеялся, что не сети с камнями.

Ираида Порфирьевна также не обнаружила готовности к честному, открытому диалогу.

«Кого хочу, того и приглашаю, — хмуро ответила она, — пока еще это моя дача. Вот умру, тогда и...»

Каргин бы не удивился, если бы она сказала ему, что переписала завещание. Наверное, единственное, что ее останавливало, — отсутствие паспорта у предполагаемого наследника.

«Это были мой... друг и его сын», — все же призналась она после долгого недовольного молчания.

«Сына я знаю, славный паренек, — сказал Каргин. — А вот друга мне бы хотелось увидеть до прихода полиции или... людей из общества защиты животных».

«А мне бы хотелось, — грубо ответила Ираида Порфирьевна, — чтобы ты оставил меня в покое и не лез не в свои дела».

Каргин скучал в кабинете, когда взволнованная секретарша принесла правительственную телеграмму, извещающую о награждении его, Каргина, орденом Почета «за многолетний добросовестный труд и активное внедрение инновационных технологий в швейную промышленность России».

— Не могу найти Р.Т., — пожаловался Каргин секретарше. — Когда ты его последний раз видела?

— Да тогда и видела, когда вам стало плохо, — припомнила она, хлопая круглыми глазами. — Он еще сумку с какими-то шмотками оставил в приемной, в шкафу.

— Вот как? — усыпляя ее бдительность, зевнул Каргин. — Звони ему по всем телефонам, пусть немедленно появится. А сейчас найди-ка мне этого... подводных дел мастера, ну, кто занимается аквариумом. Я так и не понял, что будет на дне — затонувший корабль или амфора? Иди-иди, — поторопил потянувшуюся было к его лицу губами секретаршу. — Я послушаю телефоны. Дверь не закрывай.

Секретарша вышла в коридор. Дождавшись, пока стихнут ее шаги, Каргин метнулся в приемную, выхватил из шкафа сумку, вернулся в кабинет.

Слоновая куртка, черная вязаная шапочка, серебристый распылитель с «Очистителем мыслей» были на месте. Это свидетельствовало, что опытные образцы не представляют ценности для Р.Т. Наверное, уже было налажено их серийное производство.

Каргин, брезгливо отшвырнув шапочку, разложил куртку на столе. Вспомнив, в какого зверя превратилась секретарша, Каргин подумал, что и ему, возможно, удалось бы, облачившись в эту куртку, справиться с престарелым Снежным человеком. Вот только, опасливо пощупал наждачную ткань Каргин, не избежать обвинений в антисемитизме. Воистину, евреи были избранным, подарившим миру не только Иисуса Христа, но и Снежного человека, народом. А скольких олигархов они подарили России! Каргин понял, что не наденет омоновскую куртку, не станет класть Посвинтера мордой в газон, вышвыривать его с дачи, как писателя Лимонова 31­го числа каждого месяца с Триумфальной площади. Права Снежного человека нигде не прописаны, внимательно посмотрел на фотографию президента Каргин, но это не означает, что их можно беспардонно нарушать!

Он попробовал вцепиться в куртку, вырвать из нее ногтями клок, чтобы он повис, как язык колокола, но это оказалось невозможно. Ногти безущербно скользили по материалу, как капли дождя по оконному стеклу. Не вышло и проткнуть куртку ножницами. Они отскочили от нее, как мяч от асфальта.

Значит, у народа шансов нет, подумал Каргин. Да и раньше они появлялись лишь у отдельных людей в исключительных обстоятельствах. Например, когда куртка чекиста Д. зацепилась за якорь и выдранный клок повис под его задницей, как язык под колоколом. В образовавшуюся пробоину ураганом ворвалось милосердие. Колокол перестал бить. Но омоновская куртка, с отвращением запихал ее обратно в сумку Каргин, абсолютно непроницаема для милосердия. Одна часть народа будет вечно ходить в черной вязаной шапочке. Другая — в омоновской куртке. Куртка будет бить шапочку резиновой дубиной, если та возмутится. Но та не возмутится, пока в магазинах будут жратва и водка. А сверху их будет мощно орошать «Очиститель мыслей», он же очиститель карманов от денег, он же очиститель территории от природных и трудовых, как писал Глеб Успенский, богатств.

Россия, угрюмо посмотрел в залитое дождем окно Каргин, страна рабов, воров, негодяев и омоновцев, охраняющих воров и негодяев от рабов.

Вернув сумку в шкаф, он зачем-то надел на себя зеленый пиджак из магазина «Экспедиция». Затем открыл сейф, положил в карман незарегистрированный пистолет «беретта», предварительно проверив, есть ли в обойме пули.

Подняв воротник экспедиционного пиджака, Каргин вышел на улицу, перебежал под дождем дорогу, спустился с набережной к воде.

Москва-­река встретила его неприветливо — волнами и ветром с брызгами.

Каргин, подняв над головой руку с пистолетом, спрыгнул в воду. Сделал несколько шагов, пока вода не дошла до груди. Потом уткнул в правый висок дуло «береты» и нажал на курок.

Раздался выстрел, но одновременно с выстрелом, точнее, за мгновение до него рука Каргина отлетела в сторону. Пуля ушла не в висок, а в воздух. Потеряв равновесие, Каргин оказался в воде. Вынырнул уже без пистолета. Чьи-то руки, как две клешни, вцепились в воротник экспедиционного пиджака, выволокли его из воды на каменные ступеньки. Он увидел над собой натянутое на мокрое небо кожаное забрало.

— Зачем? — спросил Каргин. — Я хотел к ней.

— Прости, брат, — ответил Роман Трусы, — у меня слишком мало родственников. Я не могу их терять.

— Родственников? — в ужасе посмотрел на него Каргин.

— Да, брат, — вздохнул Р.Т., — голос крови, как песню, не задушишь и... не убьешь... Кажется, я уже тебе что-то говорил на эту тему.

3

— Какой сильный дождь! — всплеснула руками секретарша, когда, оставляя мокрые следы, Каргин и Р.Т., как два бобра, ввалились в приемную. — Как же вы без зонтов?

— Льет как из ведра, — подтвердил Р.Т.

— Бери выше — как из нашего нового аквариума, — уточнил, стуча зубами, Каргин.

— Самое время согреться, — раздвинув забрало, подмигнул секретарше Р.Т.

— И повод есть! — у той заблестели глаза. — Второй орден Почета!

— Всего-то? — покрутил забралом Р.Т. — Не считается. Это так... Аперитив перед хорошим обедом. Главные награды впереди! Такое дело провернули...

— Я в буфет? — подхватилась секретарша.

— Только без фанатизма, — строго предупредил Каргин. — По рюмке — и разбежались.

Секретарша вышла.

— Нужен магнит, — мрачно посмотрел на Р.Т. Каргин.

— Зачем?

— Поднять «беретту». Вода прозрачная. С набережной можно увидеть. Мало ли что...

— Уже, — Р.Т. достал из кармана пистолет. — Верну, но не сегодня.

— Как хочешь, — пожал плечами Каргин.

— По жизни...

— Без обсуждения, — перебил Каргин.

— ...ведет кровь отца, — закончил фразу Р.Т.

— Какого еще отца? — с отвращением посмотрел на него Каргин и, не дожидаясь ответа, скрылся в комнате отдыха, более напоминающей кладовку.

Там он стащил мокрую одежду, натянул на себя неприятно постреливающий электричеством спортивный костюм. Для Р.Т. среди сваленных в углу образцов изделий российской швейной промышленности отыскалось странное одеяние под названием «Халат металлурга». По замыслу производителей, металлурги, видимо, должны были облачаться в такие халаты, освежившись после смены под душем. Но может, и в какие-то иные моменты своей жизни. От обычного банного халат металлурга отличался повышенной, какой-то проволочной, жесткостью, оказывающей, как указывалось в криво пришитой бирке, тонизирующее воздействие на рецепторы кожи посредством дренажа потовых желез.

— Или ты предпочитаешь черную вязаную шапочку и омоновскую куртку? — выйдя из комнаты отдыха, швырнул в сторону Р.Т. халат металлурга Каргин.

В полете он крылато и грозно распростерся, словно вырвавшийся из домны или мартена демон.

— Спроси у матери, — ловко поймал халат Р.Т.

— Мой отец — Иван Коробкин! — отчеканил Каргин. — Он умер десять лет назад.

— Я не настаиваю, брат, — уставился на бирку Р.Т.

— Но даже если допустить немыслимое, — упавшим голосом продолжил Каргин, — когда моя мать общалась с Посвинтером, он был человеком...

— И пятитысячником­-драчуном, — добавил, ежась под халатом, Р.Т.

— Кем? — не понял Каргин.

— Был такой секретный комсомольско-молодежный проект в самом начале пятидесятых, — отстраняя халат от тела, объяснил Р.Т. — Тогда казалось, что ядерная война вот-вот. Было решено создать банк спермы, чтобы, значит, сберечь генофонд нации. Отобрали пять тысяч лучших из лучших — студентов, спортсменов, офицеров, героев труда, возможно, даже... — яростно почесал плечо, — металлургов! Их называли в документах «пятитысячниками». Тогда такие вещи, я имею в виду донорство спермы, были в диковинку.

— Как же он попал в их число? — внимательно наблюдая за халатными страданиями Р.Т., удивился Каргин. — Ведь он... извини меня, дурак и... еврей. Государственный антисемитизм, «дело врачей», борьба с безродными космополитами и все такое...

— Сначала брали сперму на пробу, — тихо произнес, мужественно выдерживая пытку халатом, Р.Т. — Потом некоторых отсеяли. Я думаю, он случайно проскочил на замену. Наверное, были хорошие показатели — какая-нибудь повышенная активность сперматозоидов или что-то еще... Банк хранился в бункере под Челябинском, а как началась перестройка, его нашли, приватизировали, расконсервировали, ну и стали загонять богатым бабам.

— Бред! — схватился за голову Каргин.

— Брат, я не настаиваю, — как показалось Каргину, с некоторой даже обидой заметил Р.Т. — Он пять лет учился с твоей матерью в одной группе в институте. Кому она доверила везти тебя в этот... как его... Мамедкули к деду? Почему она рассталась с твоим... Как ты сказал его фамилия, Корзинкиным? И наконец, почему он все эти годы жил у нее на даче в сарае?

— Потому что она любит... животных! — крикнул Каргин.

— Брат, — спокойно, но твердо произнес Р.Т., — давай не будем оскорб­лять своих родителей.

— Ты прав, извини. — Каргину стало стыдно. — Мы взрослые люди. Все это уже не имеет значения.

— Для меня имеет, — поднялся со стула, приблизился к окну Р.Т. — Я счастлив, что обрел отца и... брата. Теперь он, ты и твоя мать — моя семья. Странно, — тихо сказал он, — как быстро согревает этот халат...

— Мальчики, а вот и я! — вбежала в кабинет запыхавшаяся секретарша. — Взяла жареную семгу, пирожки с картошкой, да, еще копченое сало, ну, там огурчики-помидорчики, зелень, то да сё. — Поставила на стол бумажные пакеты. — Знаете, чем я вас угощу?

— Знаю, — обреченно вздохнул Каргин, — фирменным самогоном твоей бабушки. Семьдесят градусов на калгане, двойная перегонка.

— Точно! — подтвердила секретарша. — Даже я с вами выпью рюмочку!

4

Каргин смутно помнил, сколько самогона выпили, что говорили секретарша и Роман Трусы, когда именно его взгляд упал на высыхающий на подоконнике экспедиционный пиджак.

Упав, взгляд как будто растворился в пиджаке, преобразившемся в матерчатую (жаккардовую) географическую карту, бугристо-­выпуклый ландшафт с лесами, болотами, полями, холмами, серыми шоссейными и желто-коричневыми грунтовыми дорогами, недостроенными коттеджными поселками и заброшенными деревнями. Даже золотистые купола церкви увиделись Каргину на пиджачном кармане, где был пришпилен фирменный значок магазина. Серые пуговицы растеклись внутри ландшафта озерами. На их поверхности можно было разглядеть гнущуюся на ветру осоку, лодки рыбаков с торчащими удочками и тревожно крякающих уток.

Чем внимательнее вглядывался Каргин в тоскливый осенний среднерусский ландшафт, тем сильнее вшивался в него всем своим существом. Сердце прерывисто стучало, как в дверь, ища слепыми отростками, как щупальцами, точку перелива, соединения с тем, что он видел. Это была точка сверки, врезки, врубки или насильственной вломки, а может, вбойки. Каргину вдруг открылось, что любовь к Родине — это радость через силу, то есть безрадостная сила и — одновременно — бессильная радость. Ему мучительно захотелось соединить силу с радостью, оросить точку перелива–сверки–врезки–врубки–вломки–вбойки за неимением «Очистителя мыслей» сбивающим с ног (и с мыслей) самогоном двойной перегонки на калгане.

И самогон не просто оросил и очистил, но зачистил его мысли, умножил сущность на необходимость.

Безрадостная сила — каменная сталинградская Родина-мать — известила его о себе повесткой, вот только странно было, что маршрут к военкомату Каргин, пенсионного возраста призывник, должен был считывать с высыхающего полувоенного пиджака цвета хаки.

Он нетвердо (на пьяных ногах, как написал бы Нагансон) подошел к подоконнику, где жил странной географической жизнью пиджак, надел его и увидел в самом углу рукава ту самую, куда стремилось сердце, точку. Она пульсировала на зеленой карте, как больное место в рекламных роликах, перед тем как его чудодейственно успокоит спасительное лекарство.

Сердце мгновенно, словно хватанув этого самого лекарства, успокоилось.

Взгляд Каргина встретился со взглядом президента на висящей на стене фотографии. А ты думал! — фамильярно ухмыльнулся он главе государства.

Р.Т. между тем в очередной раз наполнил рюмки. Некоторое время они не могли разобраться, где чья. Секретарша заметила, что, когда люди хорошо сидят, неизбежно наступает момент, когда уже не столь важно, кому из чьей рюмки пить, такая возникает между людьми доверительная общность. А еще она сообщила, что на дне аквариума будет лежать амфора класса метафора, так ей объяснил занимающийся оформлением аквариума стилист.

— Да-да, — кивнул Каргин, — там ей самое место. — В калгановом бреду метафора увиделась ему в образе длиннобедрой, вытянутой, как амфора, морской женщины, плывущей неизвестно куда, но прочь от него.

Каргин вдруг понял, что опаздывает в военкомат, в точку перелива–сверки–врезки–врубки–вломки–вбойки, точнее — точку (сам русский язык подсказывал!) любви к Родине, явственно обозначившуюся на пиджачной карте. Он знал, как туда добраться, но немного недоумевал относительно возможного опоздания. Разве любовь к Родине — поезд, на который можно опоздать?

— Как халат? — поинтересовался Каргин у Р.Т.

— Словно заново родился, — повернул к нему пылающее забрало неожиданный (и нежданный) брат.

— Ты лучше татарина, — похлопал Р.Т. по плечу Каргин.

— А ты не хочешь принимать новую реальность, — огорченно ответил Р.Т. — Не хочешь смириться с тем, что она существует независимо от твоего желания. Ты всю жизнь знал, что этот... как его... Сумкин — не твой отец. Голос крови заглушить невозможно. Прислушайся к себе, и ты услышишь...

— Холодно, — сказал Каргин. — Дай мне халат. Я тоже хочу согреться.

— Мы поедем к нему! — возвестил, снимая халат, Р.Т. — Пусть увидит нас вместе! Неужели ты до сих пор не понял? Мы — две стороны одной медали. И эта медаль — Россия! Мы заставим ее звенеть и подпрыгивать!

— Да-да, заставим, пусть мир услышит, как она звенит. — Каргин попытался вспомнить, как зовут Посвинтера, — Яша, Лева, Марк? — но так и не вспомнил. Точка любви прожигала рукав пиджака. Каргин не вполне понимал, зачем ему нужен еще и халат металлурга, но новая, возникшая помимо его воли (прав Р.Т.!) реальность властно, как министр или... скосился на фотографию на стене Каргин, диктовала, что делать.

И опять Р.Т. прав, подумал Каргин, мы две стороны медали — безрадостная сила и бессильная радость. Но сейчас появился шанс... поставить медаль на ребро, конвертировать радость в силу, чтобы наша медаль победительным наждачным колесом покатилась по миру, счищая с него, как коросту, капиталистическую мерзость, расшвыривая, сгоняя с дороги прочие, не желающие добровольно очищаться, весело звенеть (славя Господа) и подпрыгивать (к Нему в ладонь, куда же еще?) медали. У нас был великий проект — коммунизм, подумал Каргин, хотя всю жизнь был ненавистником этого проекта, кто сказал, что не может быть другого?

Накинув халат поверх пиджака, Каргин обещающе подмигнул отслеживающей хмельными расфокусированными глазами каждое его движение секретарше, танцующей походкой вышел из кабинета.

И дальше действовал быстро.

Если бы кто-нибудь из подчиненных увидел его несущегося танцующей походкой по коридору в зеленом пиджаке и халате металлурга поверх, как в маскировочном наряде снайпера, то подумал бы, что Каргин сошел с ума. Но его никто не увидел. Пуст, тих и печален, как дождливый осенний вечер, когда нечем себя занять, был коридор «Главодежды».

В этот день Каргин, как чувствовал, приехал на работу на своей новой машине — внедорожнике «Range rover».

Посмотрим, какой ты внедорожник, пробормотал он, усаживаясь за руль. Пока еще «Range rover» не нюхал настоящих русских внедорог, если не считать подъезда к даче Ираиды Порфирьевны в Расторгуеве. Там кто-то постоянно строился и перестраивался, а потому подъезд к даче был жидким, как... Слово кисель представлялось слишком благородным для описания последних ста метров перед воротами дачи.

Кто меня остановит? — рванул со стоянки, едва не снеся шлагбаум, Каргин. Случайно подняв глаза, он увидел свое отражение в зеркале на ветровом стекле. Краснорожий, в мохнатом проволочном халате металлурга, он напоминал... Снежного человека, если бы тот промышлял угоном дорогих автомобилей.

Яблоко от яблони...

Освободившись от халата, Каргин пригладил вставшие дыбом во время пьянства волосы, придал лицу тупое начальственное выражение. Это было просто. Достаточно было вспомнить какой-нибудь служебный документ или поручение, полученное на последнем совещании у министра.

Каргин сам не заметил, как пролетел Рублевку, свернул на МКАД, а с МКАД на Новую Ригу. Здесь по причине позднего времени машин было мало, и никто не мог ему помешать разогнаться в левом ряду до двухсот двадцати семи километров.

Дождь тем временем прекратился. На небе сквозь серые тучи, как сквозь лохмотья на груди юродивого, проглядывала золотая, похожая на крестик (так причудливо плыли тучи) луна.

Глядя на лежащий рядом халат металлурга — свернутый, он напоминал прикорнувшую на сиденье собаку, — Каргин вдруг вспомнил черное кожаное пальто, некогда висевшее на вешалке в кабинете Порфирия Диевича в Мамедкули. Оно висело там много лет, но он ни разу не видел, чтобы дед его надел.

«Почему ты не носишь это пальто?» — спросил он у Порфирия Диевича.

«Не знаю, — пожал плечами тот, — наверное, не сошлись характерами».

А потом мать рассказала Каргину, что однажды дед... чуть до смерти не замерз в этом пальто.

«Мы возвращались вечером из открытого кинотеатра. Была ранняя осень, для Мамедкули время достаточно теплое. На мне было легкое платье, сверху свитер, и мне совсем не было холодно. С нами еще были соседи — муж и жена — не помню их фамилию, кажется Кукушкины. Мы обсуждали фильм — это была какая-то ранняя версия “Титаника”. И вдруг я заметила, что дед очень долго молчит и идет как-то странно, как будто ноги не гнутся. Я потрогала его за плечо и... обожгла руку. Я даже не поняла, что обожгла ее... холодом. У него было совершенно белое замороженное лицо, а на губах, клянусь, лед! Мы стали расстегивать это проклятое пальто, но оно стояло колом. Дед в нем едва дышал. Тогда мы прислонили его к дереву, навалились втроем и выломали его из пальто, как из черной ледяной глыбы. Еле добрались до дома. Это было что-то необъяснимое. Я хотела выбросить пальто, но папа не разрешил. Сказал, оставь, будет хуже. Я спросила, что хуже? Он ответил, что это месть. Какая месть? Он сказал, что это месть за кожаную куртку Дия Фадеевича. Помнишь, страшная такая, с выдранной задницей, висела в курятнике? Я много раз потом надевала это пальто, особенно в жару, но... никакого эффекта. Обычное кожаное пальто... Наверное, у папы тогда сильно замерзла голова...»

Не доезжая города Зубцова, Каргин свернул на проселочную дорогу, которая через несколько километров превратилась во внедорогу. Но «Range rover» держался молодцом. Фары выхватывали из темноты свесившиеся над внедорогой спутанные бороды елей, белые тела берез, глубокие, без следов боковых объездов лужи. Даже семейство красноголовых подосиновиков удалось разглядеть Каргину во мху на обочине. А еще сидящего на низкой ветке филина, который не испугался фонтанно ухнувшей в лужу по самый радиатор машины, а, напротив, воинственно распустил перья, превратился в недобрый шар с круглыми желтыми глазами и кривым щелкающим клювом по центру.

Выгладив днищем, как утюгом, влажный мох, «Range rover» вырулил на залитую лунным светом поляну на берегу озера. На другом берегу переливался огнями какой-то замок — укрывище, как написал бы Александр Солженицын, местного олигарха или чиновного вора.

— А вот и он, — услышал Каргин знакомый голос.

— Успел­-таки на наш пикничок, — услышал второй знакомый голос.

— Прошу к столу, — предложила Выпь.

— А то мы уже заканчиваем, — добавила Бива.

Выбираясь из машины, Каргин понял, зачем прихватил с собой халат металлурга. Дед чуть не замерз, подумал он, а мне назначено сгореть от... любви.

Изо льда да в полымя!

— Прогуливаете бюджетные денежки? — усмехнулся он, подходя к добротно сколоченному столу.

Гуляли, впрочем, подруги скромно. Винтажную, военной, что ли, поры, бутылку водки с косой белой наклейкой разглядел на столе Каргин, соленые огурцы, черный хлеб и картошку на одноразовых тарелках. Наверное, подумал он, сюда привозит на катере гостей эта сволочь из замка на другом берегу. Иначе откуда стол? Только вряд ли они обходятся водкой сорок третьего года и вареной картошкой.

Он аккуратно расстелил халат металлурга, вдруг напомнивший ему зеленую махровую в белых цветах простыню из детства, которая как магнит притягивала солнечные зайчики.

Одной рукой обнял Выпь, а другой Биву.

...Потом они долго лежали, глядя в очистившееся небо. Халат грел, как просыпающийся вулкан. Каргин без прежнего страха вспоминал ледяное кожаное пальто Порфирия Диевича.

Сначала с халата снялась Выпь.

Следом Бива.

— Нам пора, — сказала Выпь.

— С вами было очень тепло, молодой человек, — сделала книксен Бива.

Обнаженные, в лунном свете под бессмертными звездами, они были (каждая по-своему) совершенны, как только могут быть совершенны... метафоры или сами бессмертные звезды — такое нелепое определение пришло в голову Каргину.

— Ты что-то говорил про бюджетные деньги. — Выпь извлекла из воздуха, не иначе, потому что больше было неоткуда, флакон с тяжелой маслянистой жидкостью, бросила его на огнедышащий халат.

«Боже мой, неужели... АСД?» — в ужасе подумал Каргин, истерически ощущая знакомый с детства запах.

— А это от меня. — Бива бросила на халат металлурга тоже неизвестно откуда извлеченную железную пластинку, которая, как живая, поскакала по нему, звеня и подпрыгивая.

«Неужели... медаль? — изумился Каргин. — Та самая, где одна сторона — я, а другая — Роман Трусы? Брат... А ребро... неужели Снежный человек? Папа...»

Он понял, что сходит с ума.

— Это не АСД, — пригладила прохладной рукой его в очередной раз вставшие дыбом волосы Выпь, — это жидкое ракетное топливо для новой «Катюши». Пока еще оно неизвестно человечеству.

— А это, — кивнула на прыгающую по халату металлурга металлическую пластинку Бива, — образец брони для нового «Т­34». Ее не пробьет никакой снаряд.

— Последнее, что у нас осталось, — Выпь оторвалась от халата металлурга, немного повисела в лунном воздухе, а потом стремительно исчезла в звездном небе, пронзив уши Каргина, как спицей, тонким хриплым криком.

— Пользуйся, — шепнула, растворяясь в мягком мху, в шуршащих осенних листьях, Бива. — Из этого еще можно успеть сшить что-то приличное.

Небо вдруг задрожало, раскрасилось огненными узорами. Над замком на другом берегу озера взметнулся, сметая с неба, как веником, бессмертные звезды, салют.

2012–2014 годы.

Москва–Санкт-Петербург

Комментарии

1

АСД — «эликсир жизни» — антисептический стимулятор Дорогова. Изобретен известным советским ученым Алексеем Власовичем Дороговым (1909–1953) в 1947 году, когда по заданию правительства он вел поиск веществ, способных защитить человека и животных от ионизирующей радиации, вредного воздействия химических веществ и бактериального заражения.

(обратно)

2

Neverending — бесконечный (англ.).

(обратно)

3

«Telefunken» — немецкая промышленная компания, которая известна прежде всего как производитель теле­ и радиооборудования, средств связи.

(обратно)

4

Vorwarts! — вперед (нем.).

(обратно)

5

Step by step — шаг за шагом, постепенно (англ.).

(обратно)

6

Legi Artis — по всем правилам искусства (лат.).

(обратно)

7

Warner brothers (Warner brothers Entertainment, Inc., или Warner brothers Picture) — один из крупнейших концернов по производству фильмов и телесериалов в США.

(обратно)

8

Жизненное пространство на Востоке (нем.).

(обратно)

9

Крыса (англ.).

(обратно)

10

Когда придет парад святых,

Когда придет парад святых,

Хочу в строю быть с ними,

Боже,Когда придет парад святых.

(Народная американская песня жанра спиричуэлс.)

(обратно)

11

Бог (нем.).

(обратно)

12

С нами Бог (нем.).

(обратно)

13

Боже, благослови Америку! (англ.)

(обратно)

14

ПОЮЖ – политотдел Южного фронта

(обратно)

Оглавление

  • Глава первая Красный ворон
  • Глава вторая Нитка мира
  • Глава третья Глиняный калейдоскоп
  • Глава четвертая Старые вещи
  • Глава пятая Новид
  • Глава шестая Длинное замыкание
  • Глава седьмая Сухопутные люди
  • Глава восьмая Косой подол
  • Глава девятая Очиститель жизни
  • Глава десятая Догоняющий сон
  • Глава одиннадцатая Теория бихевиоризма
  • Глава двенадцатая Халат металлурга Fueled by Johannes Gensfleisch zur Laden zum Gutenberg

    Комментарии к книге «Враждебный портной», Юрий Вильямович Козлов

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!