Джесси Бёртон Муза
Посвящается Элис, Тизлу и Пипу
Отныне и впредь никакая отдельно взятая история не будет рассказана так, словно она единственная.
Джон БергерI Короли и капуста
Июнь 1967
1
Не каждому достается удел, которого он заслуживает. Нередко мгновения, круто меняющие жизнь человека, – к примеру, разговор с незнакомцем на корабле, – оказываются чистым везением. И все же едва ли вам напишут письмо или обратятся с исповедью, не будь на то достойного повода. Именно этому она меня и научила: чтобы тебе повезло, надо самому быть начеку. Удачу нужно встречать во всеоружии.
Когда настал мой день, стояла такая жара, что у меня под мышками на форменной блузке образовались влажные полумесяцы. «Мне все равно, какой размер», – сказала какая-то женщина, промокая лоб носовым платком. У меня ломило плечи, а кончики пальцев зудели. Я посмотрела на покупательницу в упор: пот окрасил ее блеклую челку в цвет мокрой мыши. Лондонская жара, никуда от нее не деться. Тогда я еще не знала, что эта женщина окажется последней покупательницей в моей жизни.
– Простите – что?
– Я говорю, – со вздохом повторила женщина, – мне любой размер.
Дело шло к закрытию магазина, а значит, нужно было тщательно пропылесосить ковер, избавив его от остатков сухой кожи – мы называли их «пяточным повидлом». Моя подруга Синт уверяла, что из этих обрезков получилась бы целая нога: чудище, способное отплясывать собственную джигу. Синт нравилось работать в обувном магазине «Дольчиз», и она помогла мне туда устроиться, но примерно за час до конца смены я начинала тосковать по прохладе моей комнаты, по дешевым записным книжкам, по карандашу, ожидавшему меня возле узкой кровати.
– Эй, выше нос, подруга, – шептала в таких случаях Синт. – Ты что, работаешь в похоронном бюро за углом?
Я ретировалась к шкафу с товаром, где частенько пряталась, выработав иммунитет к отравляющему запаху резиновых подошв. Казалось, я могла бы залезть внутрь и огласить пирамиду из обувных коробок безмолвным воплем.
– Стойте! Эй, стойте! – крикнула мне вслед покупательница.
Убедившись, что привлекла мое внимание, она низко наклонилась и стащила с себя поношенную туфлю на каблуке, чтобы показать ногу, на которой не было пальцев. Вообще ни одного. Гладкий обрубок, чурбан из плоти, невинно покоящийся на потертом ковре.
– Видите, – сказала женщина. Ее голос зазвучал тише, когда она сбросила вторую туфлю, демонстрируя, что и вторую ногу постигла такая же участь. – Я просто… натолкаю бумаги в носки туфель, так что несите любой размер, мне все равно.
Эта картина крепко засела у меня в памяти: англичанка, показавшая мне совершенно беспалые ноги. В то мгновение я, наверное, испытала отвращение. Говорят, молодежь не хочет иметь дела с уродством и еще не научилась маскировать свой шок, сталкиваясь с ним. В сущности, я была не так уж молода – мне исполнилось двадцать шесть. Не знаю, что я сделала в ту самую минуту, но помню, как рассказывала об этом происшествии Синт по дороге в нашу квартиру, которую мы вместе снимали в Клэпхем-Коммон[1], и помню восторженно-испуганные возгласы подруги при мысли об этих беспалых ногах.
– Страшила Макги[2] с обрубками! – вскрикивала Синт. – Дай только срок, Делли, она до тебя доберется! – А потом добавляла с оптимистичным прагматизмом: – Зато ей впору любые туфли, какие захочет.
Возможно, та англичанка была ведьмой, ставшей провозвестницей крутого поворота на моем жизненном пути. Хотя вряд ли – эта роль принадлежит другой женщине. Однако появление той покупательницы и впрямь стало зловещим завершением предыдущей главы моей жизни. Может, она увидела во мне родственную душу, такую же незащищенную, как и она сама? Что, если мы обе находились в таком пространстве, где нам только и оставалось, что заполнять пустоты бумагой? Не знаю. Есть, конечно, небольшая вероятность, что та женщина попросту хотела новую пару обуви. И все-таки я всегда думаю о ней как о сказочном персонаже, поскольку именно в тот день все изменилось.
За пять лет, что прошли с тех пор, как я приплыла в Англию из Порт-оф-Спейн, я разослала множество заявок на трудоустройство, но мне ни разу не ответили. Когда поезд из Саутгемптона с пыхтением прибывал на вокзал Ватерлоо, Синт приняла здания с печными трубами за фабрики, манившие обещанием рабочих мест. Но никто не спешил выполнять это обещание. Часто фантазируя о том, как уйду из «Дольчиз», я однажды попыталась устроиться в крупную газету – кем угодно, готова была разносить сотрудникам чай. У себя на родине, с моими образованием и самооценкой, мне бы и в голову не пришло кому-то прислуживать, но Синт сказала как отрезала: «С этой работой справилась бы и одноглазая, глухая и хромая лягушка, но тебя, Оделль, они все равно сочли непригодной».
Синт, с которой мы вместе учились, а потом приехали в Англию, оказалась в плену у двух вещей: туфель и жениха Сэмюэла – с ним она познакомилась в нашей местной церкви неподалеку от Клэпхем-Хай-стрит. (Встретить Сэма и вправду стало большой удачей, ведь церковь, как правило, была набита пожилыми тетушками, без умолку трещавшими о «старых добрых деньках».) Поскольку у Синт появился Сэм, ей, в отличие от меня, уже не приходилось бить копытом от нетерпения, из-за чего в наших отношениях появилась натянутость. Я то и дело заявляла, что устала ждать, что я не такая, как она, а Синт отвечала: «Ну конечно, я ведь просто овца, а ты очень умная!»
Я звонила по невероятному количеству объявлений, где говорилось, что опыт необязателен, и мне казалось, что мне отвечают приветливые люди, но стоило зайти в одну из этих контор, и – вот чудеса! – все места неизменно оказывались заняты. И все же – считайте это безрассудством или притязаниями на то, что принадлежит мне по праву, – я продолжала подавать заявки. Последняя должность (и лучшая из тех, что мне попадались) – машинистка в Скелтоновском институте искусств, здании с колоннами и портиками. Я даже побывала там однажды, когда у меня выдалась свободная суббота. Я провела целый день, бродя по комнатам, переходя от Гейнсборо к Шагалу мимо гравюр Уильяма Блейка. Когда я возвращалась домой в Клэпхем-Коммон, маленькая девочка в вагоне метро разглядывала меня, точно картину. Ее крошечные пальчики коснулись моего уха, потерли мочку, и она спросила мать: «А это оттирается?» Мать девочки и не подумала сделать ей замечание, а смотрела с таким видом, словно, черт подери, ждала ответа от моего уха.
Но разве я напрасно соперничала с парнями, с отличием заканчивая Вест-Индский университет по специальности «английская литература»? Разве я напрасно стерпела щипок от девочки в вагоне поезда? У меня на родине само британское консульство наградило меня первым призом студентов стран Содружества за стихотворение «Перуанский нарцисс». Ты уж извини, Синт, но я вовсе не собиралась всю свою жизнь натягивать туфли на ноги потных Золушек. Конечно, я плакала, и моя подушка все больше проседала от слез. Сила желания была настолько велика, что у меня внутри все цепенело. Я хотела посвятить себя более значительным вещам, но прошло уже пять лет, а я не сдвинулась с места. Между тем я сочиняла стихи, в которых мстила английской погоде, а маму уверяла, что Лондон – просто рай.
Когда мы с Синт вернулись домой, на коврике у двери я обнаружила письмо. Я сбросила туфли и встала в прихожей как вкопанная. На конверте значилось «Лондон, W1», что означало центр Вселенной. Я почувствовала холод викторианской плитки под ногами; пальцы ног сжимались и распрямлялись на коричневом и голубом. Я просунула палец под клапан конверта и подняла его, точно сломанный лист. На письме была шапка Скелтоновского института искусств.
– Ну, что там? – спросила Синт.
Я не ответила. Вонзив ноготь в цветочный Брайль рельефных обоев нашего съемного жилища, я в крайнем потрясении дочитала письмо до конца.
Скелтоновский институт
Скелтон-сквер
Лондон, W.1
16 июня 1967
Уважаемая мисс Бастьен!
Благодарю Вас за то, что прислали заявку и резюме.
Преуспевать в любых обстоятельствах, в которые помещает нас жизнь, – это все, на что каждый из нас может рассчитывать. Очевидно, что Вы молодая женщина с большими способностями, к тому же превосходно экипированная. В связи с этим я с радостью приглашаю Вас попробовать себя в должности машинистки с недельным испытательным сроком.
Вам многому предстоит научиться, и большую часть придется постигать самостоятельно. Если эти условия Вас устраивают, пожалуйста, сообщите мне ответным письмом, принимаете ли Вы предложение, и тогда мы начнем действовать. Стартовая зарплата – десять фунтов в неделю.
С наилучшими пожеланиями,
Марджори Квик
Десять фунтов в неделю! В «Дольчиз» я получала всего шесть. Конечно, четыре фунта – огромная разница, но дело было даже не в деньгах. Главное, что теперь я оказалась на шажок ближе к так называемым Важным Вещам, почтение к которым мне внушили еще в детстве: культура, история, искусство. Подпись была поставлена густыми черными чернилами, причем «М» и «К» смотрелись вычурно и казались почти викторианскими в своей пышности. От бумаги доносился легкий аромат каких-то особенных духов. Письмо слегка измялось, словно эта Марджори Квик несколько дней носила его в сумке, прежде чем отнести на почту.
Прощай, обувной магазин, прощайте, мои мытарства.
– Я получила работу, – шепнула я подруге. – Они меня берут. Чтоб мне провалиться, я получила работу.
Синт взвизгнула и бросилась меня обнимать.
– Да!
Я всхлипнула.
– Ты это сделала! Ты это сделала, – повторяла Синт, а я вдыхала запах ее шеи, напоминавший мне воздух после грозы в Порт-оф-Спейн.
Она взяла письмо и спросила:
– А что это за имя – Марджори Квик?
Я была в такой эйфории, что даже не ответила. Давай, расковыривай ногтем стену, Оделль Бастьен; разрывай цветок на обоях. Но интересно, если бы ты знала, что произойдет впоследствии и какими проблемами обернется, ты бы повторила этот опыт? Ты бы явилась в понедельник 3 июля 1967 года в половине девятого утра, поправляя новую шляпу и ерзая в туфлях от «Дольчиз», чтобы начать работу в Скелтоновском институте за десять фунтов в неделю и встретиться с женщиной по имени Марджори Квик?
Да, я бы это сделала, потому что я Оделль, а Квик – это Квик. И надо быть дурой, чтобы считать, что возможен другой путь.
2
Я воображала, что буду работать в целом атриуме стрекочущих машинисток, а оказалась в одиночестве. Видимо, многие сотрудники были в ежегодном отпуске и отдыхали в каких-то экзотических местах вроде Франции. Каждый день я поднималась по каменным ступеням, ведущим к огромным дверям Скелтона, на панелях которых красовался позолоченный девиз: «ARS VINCIT OMNIA»[3]. Положив ладони на «VINCIT» и «OMNIA», я толкнула дверь и очутилась в помещении, пахнущем старой кожей и полированным деревом, где, сразу по правую руку от меня, стоял длинный стол секретаря приемной с нависшими над ним ящиками для корреспонденции, уже заполненными утренней почтой.
Правда, вид из окна моего кабинета подкачал: чумазая от копоти стена, пугающе большое расстояние до земли. Можно было наблюдать, как портье и секретарши из соседнего здания выстраиваются в узком закоулке, чтобы покурить. Мне так и не удалось подслушать их разговоры, зато я не раз подглядывала за их телодвижениями: ритуальное похлопывание по карману; головы, сблизившиеся словно для поцелуя, когда кончик сигареты вспыхивает, а зажигалку ловят на лету; манера кокетливо опираться ногой о стену. Словом, этакое укромное местечко.
Скелтон-сквер притаилась за Пикадилли, неподалеку от берега Темзы. Выстроенная в эпоху Георга III, площадь уцелела во время бомбардировок[4] Великобритании нацистами. Из-за крыш доносился шум Пикадилли, ревели моторы автобусов, гудели автомобили, протяжно кричали разносчики молока. Здесь, в самом сердце лондонского Вест-Энда, тебя охватывало некое обманчивое чувство безопасности.
* * *
За всю первую неделю мне удалось поговорить с одним-единственным человеком – Памелой Радж. Она работала секретарем приемной, где ее всегда можно было застать. Памела читала «Дейли-экспресс», свесив локти со стола и надувая пузыри из жвачки, которую выбрасывала в мусорное ведро, едва на пороге возникало начальство. Со слегка мученическим выражением, как будто ее прервали во время выполнения какого-то сложного задания, Памела складывала газету, словно кусок тонкого кружева, и поднимала на меня глаза. «Доброе утро, Оделль», – говорила она. Пэм Радж, девица двадцати одного года, замыкала длинную вереницу представительниц Ист-Энда, с неподвижным, залитым лаком «пчелиным ульем», намертво приклеенным к голове, и таким количеством черной подводки для глаз, что хватило бы и на пять фараонов.
Радж была модной и откровенно сексуальной. Я завидовала ее мятно-зеленому платью мини, темно-оранжевым блузкам с бантами, но мне не хватало уверенности в себе, чтобы обнажаться подобным образом. Мой же собственный стиль был пока что заперт у меня в голове. Мне хотелось помаду и румяна таких же оттенков, как у Памелы, однако усилия британской косметической продукции помещали меня в странные, «серые» зоны, где я становилась похожей на призрака. В косметическом отделе магазина «Ардинг и Гоббс» возле Клэпхем-Джанкшн[5] мне попадались исключительно тона с названиями вроде «молочная нагота», «кукурузный блонд», «абрикос в цвету», «поникшая лилия» – такая вот скверная поэзия для лица.
По-моему, представления Памелы о хорошем времяпрепровождении сводились к жадному чавканью сосиской где-нибудь на Лестер-сквер. Судя по всему, она тратила всю зарплату на лак для волос и плохие романы, но ей недоставало ума даже на то, чтобы их читать. Возможно, эти мои соображения каким-то образом дошли до Памелы, поскольку она в свою очередь начала смотреть на меня широко открытыми от изумления глазами (словно не могла поверить, что мне хватает наглости по-прежнему приходить в офис) или же при моем появлении впадала в состояние вялой скуки. Случалось, что эта девица и вовсе не удостаивала меня взгляда, когда я приподнимала откидную доску стола, а потом роняла ее с легким стуком прямо на уровне ее правого уха.
Однажды Синт сказала мне, что в профиль я выгляжу лучше, и я ответила, что она говорит обо мне так, словно я монета. Сейчас я стала задумываться о двух сторонах моей личности, о впечатлении, которое я, возможно, произвела на Памелу: она считала меня чем-то вроде мелочи, которую еще никто не прикарманил. А я, напротив, особенно остро чувствовала собственную значимость в присутствии девицы по фамилии Радж.
Уже в самую первую неделю, в четверг, она сказала мне, что раньше не была знакома с «черными». Когда я ответила, что до приезда сюда при мне никого так не называли, она, видимо, вообще не поняла, о чем речь.
Но, несмотря на мои неуклюжие танцы с Памелой, я пребывала в экстазе от нового места работы. Скелтон был Эдемом, Меккой и Пемберли[6]; лучшие из моих снов стали явью. Комната, письменный стол, печатная машинка, утренняя Пэлл-Мэлл, по которой я шла от станции Чаринг-Кросс, – бульвар, залитый золотым светом.
В мои обязанности входило расшифровывать исследовательские записи ученых, которых я никогда не видела; они писали о бронзовых скульптурах или сериях линогравюр, и разобрать их почерк порой оказывалось весьма непростой задачей. Эта работа мне нравилась, но основная моя деятельность была сосредоточена вокруг подноса на моем столе – он заполнялся письмами, которые мне полагалось печатать и относить вниз Памеле. Письма эти были по большей части довольно-таки обыденными, но то и дело мне удавалось наткнуться на сокровище – например, на просительное письмо какому-нибудь старому миллионеру или дряхлой леди Такой-то Сякой-то, давно отжившей свой век: «Мой дорогой сэр Питер, я с огромным удовольствием идентифицировал картину Рембрандта, хранившуюся в Вашей мансарде в 57-м году. Быть может, Вы хотели бы прибегнуть к услугам Скелтоновского института для каталогизации остальной части Вашей замечательной коллекции?» и тому подобное. Письма к финансистам и магнатам киноиндустрии с уведомлениями о том, что есть возможность приобрести Матисса, или с предложениями назвать в их честь новый зал в Скелтоне, если, конечно, они согласились бы предоставить для него работы из своих коллекций.
Писал эти письма главным образом директор Скелтоновского института, человек по имени Эдмунд Рид. По словам Памелы, Риду было за шестьдесят и он с легкостью выходил из себя. Во время войны он имел какое-то отношение к возвращению произведений искусства, конфискованных нацистами, но больше она ничего о нем не знала. В имени «Эдмунд Рид» мне слышалась типичная, пугающая меня английскость: мужчины в костюмах с Сэвил-роу в клубах Уайтхолла, поедатели стейков, охотники на лис. Костюм-тройка, напомаженная шевелюра, золотые часы двоюродного дедушки Генри. Всякий раз, когда мне случалось встретить Рида в коридоре, он окидывал меня удивленным взором. Можно было подумать, что я вошла прямо с улицы, да еще и нагишом. Таких, как он, мы изучали в школе: джентльмены со связями, богатые джентльмены, белые джентльмены, они окунали свои перья в чернильницы и создавали мир, писали письма, а всем нам полагалось их читать.
Скелтоновский институт отчасти напоминал тот мир, к которому меня учили стремиться, и даже просто печатая эти буквы, я уже чувствовала себя к нему ближе, как будто моя помощь в этом деле была неоценимой, как будто существовала причина, чтобы выбрали именно меня. И самое главное, работала я быстро, а поэтому, закончив печатать их буквы, могла высвободить часок, чтобы печатать мои тексты – начинать снова и снова, комкать листы, не забывая удостовериться, что убрала их в сумку, а не оставила в корзине для мусора, словно улики на месте преступления. Иногда я шла домой с сумкой, набитой комками бумаги.
Я призналась Синт, что совершенно забыла о запахе шкафа с товаром в «Дольчиз». «Мне кажется, одна неделя способна зачеркнуть пять лет», – добавила я, исполненная восторженной решимости по поводу произошедшей со мной трансформации. Рассказала я и о Памеле, не преминув пошутить насчет негнущегося пчелиного улья у нее на голове. Синт помолчала, слегка нахмурясь, – она как раз жарила мне яичницу, а плитка в нашей крошечной квартире работала кое-как. «Рада за тебя, Делли, – проронила она. – Рада, что все так хорошо».
В первую же неделю, в пятницу, закончив перепечатывать письма Рида, я улучила спокойные полчаса, чтобы повозиться со стихотворением. Синт призналась мне, что хотела бы получить от меня только один свадебный подарок: «Что-то твоего собственного сочинения – ты ведь единственная, кто всегда умел писать». Одновременно растроганная и взвинченная, я уставилась на скелтоновскую печатную машинку, думая, какими счастливыми Сэм и Синт делали друг друга. Это заставило меня задуматься, чего не хватало мне самой, почувствовать себя Золушкой без хрустального башмачка. Вспомнила я и о муках творчества, преследовавших меня месяцами. Меня раздражало все, что я создавала, ни одно слово не вызывало у меня удовлетворения.
Как только у меня забрезжила возможная фраза, в кабинет вошла какая-то женщина.
– Приветствую, мисс Бастьен, – сказала она, и мысль моя, едва возникнув, тут же растаяла. – Ну как, осваиваетесь? Позвольте представиться – Марджори Квик.
Я вскочила, в спешке опрокинув печатную машинку, и женщина засмеялась.
– Что вы, мы же не в армии. Садитесь.
Мой взгляд метнулся к стихотворению, вставленному в машинку, и внутри у меня все оборвалось при мысли, что она может подойти сюда и увидеть, чем я занимаюсь.
Марджори Квик подошла ко мне, протягивая руку и поглядывая на печатную машинку. Я задержала ее руку в своей, надеясь, что Марджори останется по другую сторону письменного стола. Она и осталась. Явственно чувствовался исходивший от нее запах сигарет, смешавшийся с мускусным, мужским парфюмом, – я вспомнила, что точно так же пахло и ее письмо. Впоследствии выяснилось, что это диоровский «Саваж».
Марджори Квик была изящной, с прямой спиной, и своей манерой одеваться совершенно затмевала потуги Памелы. Широкие черные слаксы, во время ходьбы раздувавшиеся, словно брюки матроса. Нежно-розовая шелковая блузка с серым атласным галстуком, свободно заправленным под блузку. Эта женщина, с ее короткими серебристыми кудряшками, со скулами, казалось вырубленными из прекрасного медвяного дерева, словно явилась из Голливуда. По моим предположениям, Марджори было немногим более пятидесяти, но я в жизни не встречала таких пятидесятилетних. Эту женщину с волевым подбородком окружало облако гламура.
– Здравствуйте, – пролепетала я, не в силах оторвать от нее взгляда.
– Есть поводы для беспокойства?
По-видимому, и Квик не могла от меня оторваться; она ждала ответа, устремив на меня влажные темные зрачки. Она казалась разгоряченной, а на лбу даже выступила капелька пота.
– Беспокойства? – переспросила я.
– Хорошо. Сколько сейчас времени?
Часы были прямо у нее за спиной, но она не обернулась.
– Около половины первого.
– Время ланча.
3
Имя Марджори Квик было выгравировано на медной табличке над дверью в ее кабинет. Интересно, сколько женщин в Лондоне в год 1967 от Рождества Христова могли похвастаться наличием собственного кабинета? Представительницы рабочего класса занимались неквалифицированной работой, были медсестрами в государственной системе здравоохранения, работали на фабриках, в торговле или машинистками вроде меня, и так продолжалось десятилетиями. Пропасть, лежавшая между подобной деятельностью и возможностью видеть свое имя выгравированным на двери, являла собой целый мир, целое кругосветное путешествие, и мало кому было под силу его совершить. Возможно, Квик принадлежала к семье Скелтон, а посему занимала в институте некую почетную должность.
Марджори открыла дверь – табличка с именем заблестела в лучах солнца, проникавших через окно, – и пригласила меня войти. Кабинет оказался просторным и светлым, с огромными окнами, выходившими на площадь. На стенах не было картин, что показалось мне странным, учитывая, в каком месте мы находились. Три стены были полностью заняты книжными полками: стояли там в основном романы XIX – начала XX века, причем Хопкинс[7] удивительным образом соседствовал с Паундом[8], а еще я углядела небольшую кучку книг, посвященных древнеримской истории. Все тома были в твердой обложке, поэтому я не смогла разглядеть, в каком состоянии корешки.
Квик взяла пачку сигарет с большого письменного стола. Я наблюдала за тем, как она вытащила сигарету и, помедлив, изящным жестом пристроила ее между губ. Вскоре я привыкла к манере Квик ускорять свои движения только для того, чтобы тут же замедлить их, словно проверяя себя. Ее фамилия ей подходила[9], но я всегда затруднялась ответить, какое состояние для нее более естественно – медлительность или поспешность.
– Может быть, хотите сигарету? – спросила она.
– Нет, благодарю вас.
– Тогда покурю одна.
Марджори прибегла к услугам тяжелой серебряной зажигалки многоразового использования – из тех, которые обычно кладут на стол, а не суют в карман. Такую вещицу, представлявшую собой нечто среднее между ручной гранатой и лотом на аукционе «Кристис», можно было встретить где-нибудь в пригородном доме. У Скелтоновского института денег куры не клюют, думала я, и Квик служила тому доказательством. И совсем необязательно об этом говорить, если можно судить по вырезу розовой шелковой блузки, по смелому покрою брюк, по тому, как обставлен ритуал курения. Словом, по самой Квик. Интересно, какую именно роль она играла в институте?
– Джин? – предложила хозяйка кабинета.
Я помедлила. Никогда особенно не пила, и уж конечно мне не нравился вкус спиртного. Запах слишком отчетливо напоминал мне о мужчинах в клубах Порт-оф-Спейн: клокотание рома в крови, вызывающее рев жалкой боли или, наоборот, эйфории, разносящийся по пыльным дорогам нашего города. Но Квик отвинтила крышечку с бутылки джина, стоявшей на столе в углу, и налила понемногу в два бокала для коктейлей. Вооружившись щипцами, она достала из ящика со льдом два кубика, бросила их в мой бокал, доверху наполнила его тоником, добавила дольку лимона и вручила его мне.
Опустившись в кресло так, словно она недели три простояла на ногах, Квик отхлебнула джина, сняла телефонную трубку и набрала номер. Щелчок зажигалки вызвал к жизни густой всполох оранжевого пламени. Кончик сигареты зашкворчал: это табачные листья скручивались, превращаясь в колечки голубоватого дыма.
– Приветствую, это Харрис? Да, то, что у вас сегодня в меню. Но две порции. И бутылку «Сансера». Два бокала. Когда? Хорошо.
Я прислушивалась к модуляциям ее голоса; отрывистый и хриплый, он казался не совсем английским, хотя в нем явно ощущались намеки на продуваемую насквозь школу-пансион.
Марджори повесила трубку и затушила сигарету в гигантской мраморной пепельнице.
– Ресторан по соседству, – пояснила она. – Для меня просто невыносимо там находиться.
Я сидела напротив, обхватив руками бокал, вспоминая о сэндвиче, который сделала для меня Синт, представляя, как его края загибаются от жары в ящике моего письменного стола.
– Итак, – произнесла Квик. – Новая работа.
– Да, мадам.
Квик поставила бокал на стол.
– Сразу же объясню вам, мисс Бастьен. Никогда не обращайтесь ко мне «мадам». И не называйте меня «мисс». Я хочу, чтобы ко мне обращались «Квик». – Она как-то горестно улыбнулась. – У вас французское имя?
– Думаю, да.
– Значит, вы говорите по-французски?
– Нет.
– «Иметь» и «быть» – вечно я путаюсь в этих понятиях. Мне казалось, на Тринидаде говорят по-французски?
Я помедлила с ответом.
– Лишь немногие из наших предков жили в домах и могли общаться с французами.
Глаза Квик широко раскрылись. Изумлена? Оскорблена? Понять было невозможно. Я не на шутку встревожилась, что преподала ей слишком крутой урок истории, тем самым провалив свой испытательный срок.
– Конечно, – сказала Квик. – Как интересно. – Она сделала еще глоток джина. – Сейчас работы не так много, но, полагаю, мистер Рид полностью загрузил вас бесконечным потоком своей корреспонденции. Я беспокоюсь, вдруг вы заскучаете.
– Что вы, я вовсе не скучаю. – Я вспомнила «Дольчиз», как они там заваливали нас с подругой работой. Как мужья пялились на наши задницы, пока их жены примеряли туфли. – Я так рада, что я здесь.
– Наверное, за один день в магазине «Дольчиз» можно узнать жизнь лучше, чем за целую неделю в Скелтоне. Вам нравилось там работать? – спросила Квик. – Прикасаться к ногам всех этих женщин?
В ее вопросе было нечто шокирующее, особенно в сочетании с его острой сексуальностью, пронзившей меня, несмотря на всю мою девственность. Но я не позволила себя смутить.
– По правде говоря, – ответила я, – тридцать пар ног в день – это чудовищно.
Она расхохоталась, запрокинув голову.
– Да уж, прямо-таки все сыры Франции!
Услышав ее заразительный смех, я тоже прыснула. Возможно, это звучит нелепо, но смех ослабил напряжение у меня внутри.
– Некоторым эта работа по нутру, – сказала я, подумав о Синт и о том, как походя унизила ее ради этого разговора, ради этой странной игры, правила которой оставались для меня загадкой. – Она требует умения.
– Надо полагать. И все же – такая уйма незнакомых пальцев ног. – Квик передернулась. – Можно сколько угодно любоваться прекрасными портретами, собранными у нас в Скелтоне, но, в сущности, мы, люди, – лишь скопище несуразных конечностей, урчащих кишок. Прибавьте еще жар в печени. – Она пристально посмотрела на меня и глотнула еще. – У меня было гораздо больше времени, чем у вас, мисс Бастьен, чтобы прийти к такому выводу. Пальцы ног, согнутые локти. Помните об их достоинствах, пока у вас есть такая возможность.
– Хорошо, попробую, – сказала я, снова почувствовав себя не в своей тарелке. У моей собеседницы что-то явно не ладилось; казалось, она разыгрывает для меня какой-то спектакль, и я не могла понять зачем.
В дверь постучали. Квик сказала, чтобы вошли, и тут явился наш ланч – на тележке, которую толкал старый портье, невысокий и однорукий. Корзинка с круглыми булочками, две плоские рыбины, жизнерадостного вида салат, бутылка вина в кулере и нечто спрятанное под стальным куполом. Портье покосился на меня, испуганный, словно кролик. Потом его влажные глаза снова устремились на Квик.
– На сегодня все, Харрис. Спасибо, – поблагодарила она старика.
– Всю неделю вас не было, мисс, – ответил он.
– Э… очередной отпуск.
– Отдыхали где-то в хорошем месте?
– Нет. – Квик на мгновение пришла в замешательство. – Просто была дома.
Внимание портье переключилось на меня.
– Что-то не похожа на ту, прежнюю, – сказал он, склонив голову набок. – А мистер Рид знает, что у вас тут черномазая?
– Это все, Харрис, – сдавленным голосом проговорила Квик.
Портье пронзил ее недовольным взглядом, оставил тележку и попятился к выходу, напоследок уставившись на меня.
– Харрис, – сказала Квик, когда он ушел, причем с такой интонацией, словно само его имя служило достаточным объяснением. – Потерял руку в битве при Пашендейле[10]. Отказывается уходить на пенсию, а ни у кого не хватает духу его выгнать.
Слово, произнесенное портье, повисло в воздухе. Квик встала и подала мне тарелку с тележки.
– Если не возражаете, можно поставить ее на письменный стол.
Другую тарелку Квик отнесла на свою сторону стола. Она обладала стройной маленькой спиной, с торчащими, словно пара плавников, лопатками. Бутылка была открыта, и Квик налила нам по бокалу.
– Очень хорошее вино. Совсем не то, которым мы потчуем посетителей.
Вино забулькало громко, празднично и по-бунтарски, как будто Квик среди бела дня наливала мне чудодейственный эликсир.
– Ваше здоровье, – быстро сказала она, поднимая бокал. – Надеюсь, вы любите камбалу.
– Да, – ответила я, хотя никогда этой рыбы не пробовала.
– Итак. Как отреагировали ваши родители, узнав, где вы теперь работаете?
– Мои родители?
– Они вами гордятся?
Я пошевелила пальцами ног, сдавленными обувным заточением.
– Мой отец умер.
– Ох.
– Моя мать так и живет в Порт-оф-Спейн. Я единственный ребенок. Возможно, она еще не получила моего письма.
– Вот как. Должно быть, вам обеим приходится нелегко.
Я подумала о матери, о ее вере в Англию – место, которое ей так и не суждено было увидеть. Подумала об отце, призванном в ВВС Великобритании и сгоревшем в облаке пламени где-то над Германией. Когда мне было пятнадцать, премьер-министр Тобаго провозгласил, что будущее детей с островов находится в их школьных ранцах. Моя мать, готовая на все, чтобы моя жизнь сложилась иначе, чем у них с отцом, поощряла меня к самосовершенствованию. Однако к чему были эти усилия, если после обретения страной независимости всю нашу землю распродали иностранным компаниям, вкладывавшим прибыль в экономику своих стран? Что нужно было делать нам, молодым, если, запустив руку в свои ранцы, мы не обнаруживали там ничего, кроме шва, расходящегося под тяжестью наших учебников? Нам только и оставалось, что уезжать.
– С вами все в порядке, мисс Бастьен? – спросила Квик.
– Да, я приехала сюда с подругой, Синт, – ответила я.
Мне вовсе не хотелось в подробностях вспоминать о Порт-оф-Спейн, о доске с именами погибших, о пустом участке на кладбище Лаперуз, который мама все еще держала для отца, о католических монахинях, воспитывавших меня, росшую с непреходящим чувством скорби.
– Синтия помолвлена, – проговорила я. – Скоро выйдет замуж.
– Вот как.
Квик ножом приподняла небольшой кусок камбалы. У меня возникло странное чувство, что я сказала слишком много, хотя практически не проронила ни слова.
– И когда же?
– Через две недели. Я подружка невесты.
– И что тогда?
– В каком смысле?
– Ну, вы останетесь одна, не так ли? Она ведь съедется с мужем.
Квик всегда избегала обсуждения фактов своей жизни, стараясь при этом докопаться до самого сокровенного в жизни собеседника. Она ничего не рассказывала мне о Скелтоновском институте, полностью сосредоточившись на выяснении моих обстоятельств, и вскоре выудила на свет самые мрачные мои опасения. Дело в том, что неизбежный отъезд Синт из нашей квартирки повис между мной и моей самой закадычной подругой, точно молчаливый вопрос, налитый предчувствиями. Мы обе знали, что Синт переедет к Сэмюэлу, но я и представить себе не могла, как буду жить с другой соседкой, поэтому не заводила об этом речь, да и она тоже. Я хвасталась новой работой, она суетилась насчет свадебных приглашений и делала мне сэндвичи, которые я, признаться, недооценивала. Утешало меня одно: зарплаты в Скелтоне должно было хватить и на освобождавшуюся комнату.
– Меня вполне устраивает мое собственное общество, – проговорила я, судорожно сглотнув. – Будет неплохо иметь побольше личного пространства.
Квик потянулась за второй сигаретой, но потом, видимо, передумала.
«А в одиночестве вы бы уже выкурили на три сигареты больше», – подумала я. Быстро взглянув на меня, Квик подняла с тарелки стальной купол, и под ним обнаружился пирог с лимонным безе.
– Поешьте чего-нибудь, мисс Бастьен, – предложила она. – Смотрите, сколько тут еды.
Я принялась за свой кусок пирога, а вот Квик не проглотила ни крошки. Похоже, все это было у нее с рождения – сигареты, заказы по телефону, поверхностные наблюдения. Я представила себе, как она, двадцатилетняя, вела разгульную жизнь в Лондоне в гламурном антураже, этакая кошечка в разгар бомбардировок. Я составляла себе ее образ по Митфорд и Во[11], окутывая ее фигуру пальто в стиле недавно открытой мною Мюриэл Спарк. Возможно, так проявлялось тщеславие, внедренное в меня моим обучением, которое слегка отличалось от модели, используемой в частных английских школах, где изучали латынь и греческий, а мальчики играли в крикет. Так или иначе, я страстно желала, чтобы эксцентричные, уверенные в себе люди обогатили мою жизнь; мне казалось, я заслуживаю общения с ними – с людьми, как будто сошедшими с книжных страниц. Квик даже не нужно было что-либо делать, настолько я была готова к такому общению, так жаждала его. Поскольку прошлое представлялось мне скудным, я начала сочинять себе фантастическое настоящее.
– Ваша заявка меня очень заинтересовала, – произнесла Квик. – Вы очень хорошо пишете. Очень хорошо. Вероятно, вы были одной из лучших студенток своего университета. Должно быть, вы считаете, что слишком хороши для секретарской работы.
Холодок испуга пробежал у меня по телу. Значит ли это, что она готова отпустить меня, что я не прошла испытания?
– Я очень признательна вам за предоставленную возможность здесь работать, – сказала я. – Ведь это такое замечательное место.
В ответ на льстивые слова Квик покривилась, и мне стало интересно: что же она хотела услышать? Я взяла булочку и взвесила ее на ладони. Весом и размером она была как небольшое сумчатое животное, и мне инстинктивно захотелось ее погладить. Тут я ощутила на себе взгляд Квик и решила вместо этого ковырнуть пальцем корочку.
– А какого рода произведения вы бы хотели писать?
Я подумала о листе бумаги, вставленном в печатную машинку в соседней комнате.
– Главным образом стихи. В один прекрасный день я хотела бы написать роман. Я все еще жду подходящего сюжета.
Квик улыбнулась.
– Не ждите слишком долго.
Услышав от нее такую рекомендацию, я испытала облегчение, ведь обычно каждый раз, когда я сообщала людям о своем желании писать, они начинали убеждать меня, что их жизнь могла бы стать отличным сюжетом для романа.
– Я серьезно говорю, – продолжила Квик. – Не нужно простаивать без дела, ведь никогда не знаешь, что может на тебя обрушиться.
– Я не буду, – пообещала я, обрадованная ее настойчивостью.
Она откинулась на спинку кресла.
– Ты мне напоминаешь кое-кого, с кем я когда-то была знакома.
– Правда?
Это признание показалось мне невероятно лестным, и я ждала, чтобы Квик продолжила, но лицо ее омрачилось; она сломала пополам сигарету, оставленную на бортике пепельницы.
– И как вам Лондон? – поинтересовалась Квик. – Вы приехали сюда в шестьдесят втором. Вам нравится здесь жить?
Я оцепенела. Она наклонилась вперед.
– Мисс Бастьен. Мы не на экзамене. Мне действительно интересно ваше мнение. Что бы вы ни сказали, об этом никто не узнает. Обещаю и клянусь.
Я бы никогда не стала говорить об этом вслух. Возможно, всему виной джин, или ее открытое лицо, или тот факт, что она не посмеялась над моей мечтой о писательстве. Может, сказалась присущая юности уверенность в себе или свою роль сыграл этот портье Харрис, но тут меня словно прорвало.
– В жизни не видела такую уйму копоти, – выпалила я.
– Да, местечко грязное, – смеясь, согласилась она.
– В детстве, в Тринидаде, нам всегда внушали, что Лондон – волшебная страна.
– И у меня та же история.
– А вы разве не отсюда?
Она пожала плечами:
– Я живу здесь уже столько, что с трудом могу вспомнить, как жила где-то еще.
– Они заставляют вас думать, что в Лондоне порядок, что здесь изобилие, честность и зеленые поля. Расстояние все уменьшает.
– Какое расстояние вы имеете в виду, мисс Бастьен?
– Ну, королева правит Лондоном, а Лондон правит вашим островом, а значит, Лондон – часть вас.
– Понимаю.
Мне все же казалось, что Квик не поняла, и я продолжила:
– Вы думаете, что люди здесь узнают вас, потому что тоже читали Диккенса, и Бронте, и Шекспира. Но я не встречала никого, кто мог назвать хотя бы три шекспировских пьесы. В школе они показывали нам фильмы об английской жизни – шляпы-котелки и автобусы мелькали на беленой стене, служившей нам экраном, – а снаружи мы не слышали ничего, кроме кваканья лягушек. Зачем нам вообще все это показывали? – Я стала говорить громче. – Я-то думала, здесь у каждого есть титул «достопочтенный»…
Я осеклась, испугавшись, что говорю слишком много.
– Продолжайте, – сказала она.
– Я думала, что Лондон означает процветание и гостеприимство. Возрождение. Славу и успех. Я думала, уехать в Англию – все равно, что выйти из моего дома и оказаться на улице, пусть и на чуть более холодной, но все же в таком месте, где beti[12] с мозгами могла бы жить по соседству с королевой Елизаветой.
Квик улыбнулась.
– Вот о чем вы думали.
– Иногда ни о чем другом думать не удается. Холод, сырость, плата за квартиру, нужда. Но… я стараюсь жить.
Я подумала, что больше говорить не стоит. И так не могла поверить, что сказала так много. На коленях у меня были ошметки булки, полностью раскрошенной. А вот Квик, напротив, казалась совершенно невозмутимой. Она откинулась в кресле, глаза ее сияли.
– Оделль, – проговорила она, – не паникуйте. Скорее всего, с вами все будет в порядке.
4
Синтия и Сэмюэл поженились в отделе регистрации в Уондсворте, в маленькой комнате, пропахшей бюрократией и дешевым парфюмом, с темно-зелеными стенами и стальными стульями. Ширли и Хелен, девушки из обувного магазина, явились во всем великолепии. Друг Сэма, Патрик Майнамор, работавший водителем автобуса, был шафером. Он привел с собой подружку по имени Барбара, весьма разговорчивую особу, делавшую первые шаги на актерском поприще.
Регистратор окинул нас пристальным взглядом. Мужчины пришли в костюмах, галстук Патрика прямо-таки пламенел; словом, все выглядели нарядно, особенно на таком унылом фоне. Синт была прекрасна – то есть она и так была хороша (даже и в те моменты, когда каждая клеточка ее тела не излучала любовь), но сейчас, в белом платье-мини, в простой шляпке-таблетке и белых туфельках, подаренных ей менеджером Конни в качестве свадебного подарка, она просто сияла. Шейку невесты украшало керамическое ожерелье из голубых цветов, сделанное на заказ, а две жемчужины в ушах были такими идеальными и круглыми, словно устрицы произвели их специально для нее.
На Патрика, начинающего фотографа, была возложена важная миссия сфотографировать всех нас. У меня все еще сохранилось несколько его снимков. Фонтан риса, запечатленный в полете, белый дождь на смеющихся лицах Сэма и Синт, когда они стояли на ступеньках отдела регистрации, подняв сцепленные руки навстречу каскаду зерен.
Что ж, по крайней мере замужество стало триумфом Синт. Конечно, мы изначально осознавали, как нелегко нам будет пробиться в жизни, – к слову сказать, Синт так хорошо работала, что уже и тогда заслуживала собственную обувную империю. Не так-то просто было девушке из Тринадада продавать обувь на Клэпхем-Хай-стрит в 1967 году. Возможно, легче было написать стихотворение о цветах Тринидада, отправить его в Британский совет и получить за это приз. Но теперь у подруги, по крайней мере, был муж, и они отлично друг друга дополняли: серьезный и застенчивый Сэм, находчивая и целеустремленная Синт. Достаточно было взглянуть на его сияющее лицо, когда они расписывались, чтобы понять, как его вдохновляет присутствие любимой!
После церемонии мы сели в кебы и поехали в квартиру Сэма и Патрика, не забыв сообщить таксистам, что наши друзья только что поженились. Водители опустили стекла, включили одну и ту же радиостанцию, и вот из всех автомобилей синхронно зазвучал блюз – так громко, что мы даже опасались ареста за нарушение общественного порядка. Вернувшись в квартиру, мы в эйфории сорвали кухонные полотенца с сэндвичей, нашли открывалки для бутылок, штопоры, поставили пластинку и стали ждать, пока разрежут белый куполообразный торт, который Синт пропитала ромом.
Пару часов спустя появилась новая порция гостей – друзья друзей. Барбара созвала целую банду фасонистого молодняка, длинноволосых девушек в коротких платьях, парней в рубашках апаш – им явно не мешало бы побриться. Я держалась от них в стороне, только смотрела, ведь я уже давно сказала себе, что эти люди не для меня, а я не для них. Спина у меня намокла от пота, а потолок казался ниже, чем час назад. Пара человек из компании Барбары повалились на стол, из-за чего маленькая красная лампа с кисточками скатилась на пол. Сама я никогда не пробовала марихуану, но чувствовала, что кто-то здесь забил косяк.
Когда комната заполнилась народом, причем крайне возбужденным, Синт, выпившая три бокала «Дюбонне» и слишком много лимонада, сняла иголку с пластинки и объявила:
– Моя подруга Делли – поэт, она написала стихи о любви.
Послышался одобрительный гул.
– И сейчас она их прочтет.
– Синтия Морли, нет, – зашипела я на нее. – Думаешь, раз ты теперь замужняя женщина, то можешь мною командовать?
– А чего такого-то, Делли? – крикнул Сэм. – Чего ты строишь из себя такую загадочную?
– Ладно тебе, Делли. Ну, ради меня.
С этими словами Синт, к моему ужасу, извлекла из сумки мои стихи. По душной комнате снова прокатилась рябь одобрения. Когда за неделю до свадьбы я наконец показала Синт свое произведение, чувствуя себя школьницей, совершающей долгий путь к учительскому столу, подруга прочитала его молча, а потом крепко обняла меня и прошептала: «Боже милостивый, Делли, у тебя действительно талант».
– Это очень хорошие стихи, Делли, – сказала она сейчас и сунула листок мне в руки. – Давай, покажи этим людям, что у тебя есть.
Так я и поступила. Слегка пошатываясь под воздействием «Дюбонне», я только раз подняла глаза на лица собравшихся – маленькие луны, которые не приняли бы от меня отказа. Я прочитала стихотворение о любви по бумажке, хотя и знала его наизусть. Мои слова заставили всю комнату погрузиться в молчание. Когда я закончила, стало еще тише; я ждала реакции Синт, но и она, похоже, не могла сказать ни слова.
Я не видела его лица в толпе, пока читала стихи. Я не чувствовала на себе его взгляда, хотя впоследствии он признавался, что не мог отвести от меня глаз. Я не ощущала каких-либо изменений в атмосфере комнаты, если не считать волнения в те минуты, когда звучал только мой голос, и той особенной эйфории, какую чувствуешь после аплодисментов, – смешанного чувства триумфа и какого-то, что ли, обесценивания.
Он подошел ко мне примерно через полчаса, когда я расставляла пустые формочки из фольги аккуратными башнями, стараясь навести мало-мальский порядок среди холостяцкого хаоса, царившего на крошечной кухне Сэма с Патриком.
– Привет, – обратился он ко мне. – Значит, ты поэт. А меня зовут Лори Скотт.
Я первым делом подумала, что надо бы проверить, не осталось ли у меня на пальцах кусочков сэндвича с яйцом.
– Я не поэт, я просто пишу стихи, – ответила я, поглядывая на руки.
– А есть разница?
– По-моему, есть.
Лори облокотился о столешницу, вытянув длинные ноги и скрестив руки, словно детектив.
– А Делли – твое настоящее имя?
– Вообще-то меня зовут Оделль.
На мое счастье, под рукой оказалась бутылочка «Фейри» и губка для мытья посуды, так что я рьяно принялась за работу.
– Оделль.
Лори обернулся и сквозь арочный проем окинул взглядом комнату, где вечеринка шла уже без руля и без ветрил, погружаясь в круговорот окурков и криков, ключей от консервных банок, потерянных заколок и чьего-то мятого пиджака, валяющегося на полу. Сэм и Синт должны были вскоре уйти – причем не куда-нибудь, а в нашу квартиру, которую я пообещала освободить на один вечер. Сегодня я должна была заночевать в этом логове. Этот Лори, похоже, заблудился в своих мыслях, был, возможно, слегка обкурен – я заметила лиловые круги усталости у него под глазами.
– Как ты познакомился со счастливой четой? – спросила я.
– А я с ними не знаком. Я дружу с Барбарой, а она мне сказала, что здесь вечеринка. Я и не знал, что это свадьба. Как-то неловко получилось, но сама знаешь, как бывает.
Я не знала, поэтому промолчала.
– А ты? – поинтересовался Лори.
– Я училась с Синтией в школе. Мы вместе снимаем… снимали квартиру.
– Значит, давно знакомы.
– Давно.
– Твои стихи и вправду хороши, – заметил он.
– Спасибо.
– Не представляю себе, каково это – быть женатым.
– Вряд ли это такая уж большая перемена, – ответила я, надевая желтые резиновые перчатки.
Он повернулся ко мне.
– Ты действительно так думаешь? И поэтому твои стихи о любви, а не о браке?
Пена вздымалась в раковине все выше, поскольку я не выключила кран. По-видимому, Лори и вправду мною заинтересовался, что доставило мне удовольствие.
– Да, – ответила я. – Только не говори Синт.
Он засмеялся, и мне понравилось, как звучит его смех.
– Моя мать утверждала, что с опытом брак становится лучше, – сообщил он. – Впрочем, для нее это была уже вторая попытка.
– Бог ты мой, – хохотнув, сказала я.
Наверное, в моем голосе прозвучала нотка осуждения. В те дни развод все еще ассоциировался с каким-то непотребством.
– Она умерла две недели назад, – проговорил он.
Я умолкла, застыв над раковиной с губкой в руке. Потом посмотрела на него, чтобы удостовериться, что правильно расслышала.
– Отчим посоветовал мне выйти проветриться, – продолжал Лори, уставившись в пол. – Он сказал, что я путаюсь у него под ногами. И вот, представляешь, меня занесло на свадьбу.
Лори снова засмеялся, а потом опять затих и обхватил себя руками. Я заметила его модную кожаную куртку. В Англии у меня еще никогда не было такого откровенного разговора с чужим человеком. Я не могла ему ничего посоветовать, но, кажется, он этого и не ждал. Похоже, плакать он не собирался. У меня мелькнула мысль, что ему должно быть жарко в этой куртке, но вроде бы он вовсе не планировал ее снимать. Наверное, он не задержится здесь надолго. Я поймала себя на том, что мне будет жаль, если дело в этом.
– Я не видела свою маму вот уже пять лет, – сказала я, сунув липкий поднос с остатками крема в горячую воду.
– Но она хоть не умерла.
– Нет, она не умерла.
– Я все время думаю, что снова ее увижу. Что она будет дома, когда я вернусь. Но там никого, кроме гребаного Джерри.
– А Джерри – это и есть твой отчим?
Лицо Лори помрачнело:
– Да, увы. И моя мать завещала ему все.
Я попыталась определить возраст Лори. Казалось, ему около тридцати, но готовность, с которой он мне открылся, свидетельствовала о том, что он моложе.
– Да, нелегко тебе. А почему она так поступила?
– Долгая история. На самом деле она оставила мне одну вещь. Джерри всегда ее ненавидел, что в очередной раз подтверждает, какой он придурок.
– Вот видишь, и ты что-то получил. А что это?
Лори снова вздохнул, разомкнул руки и свесил их по бокам.
– Картина. Она только для того, чтобы напоминать мне о матери.
Он горько и как-то криво улыбнулся.
– Любовь слепа, любовь скупа. Видишь, я тоже мог бы стать поэтом. – Он кивнул в сторону холодильника. – Молоко есть?
– Должно быть. Знаешь, я думаю, тебе лучше запомнить свою маму, чем пытаться забыть ее. Мой отец умер. И у меня совсем ничего от него не осталось. Кроме фамилии.
Лори замер, держа руку на дверце холодильника.
– Ничего себе. Извини. А я тут распинаюсь…
– Все в порядке. Нет, правда.
Теперь я почувствовала себя не в своей тарелке, и мне уже хотелось, чтобы он скорее достал молоко и занялся им. Вообще-то я не имела привычки говорить о своих родителях, но тут меня словно что-то подначивало продолжать.
– Он погиб на войне. Его самолет сбили.
Лори оживился.
– Мой тоже погиб на войне. Но не в самолете. – Он умолк, и мне показалось, что он собирается что-то сказать, но потом передумал и только добавил: – Я его не знал.
Мне стало неловко от этой синхронности наших обстоятельств, как будто я намеренно пыталась ее добиться.
– Мне было два года, – поспешила сказать я. – Я его почти не помню. Его звали почти как меня, только без мягкого знака – Оделл. Когда он умер, мама изменила мое имя.
– Что сделала? А как тебя звали до того?
– Понятия не имею.
Этот факт из моей собственной жизни прозвучал нелепо и смешно – по крайней мере, в то мгновение мне так показалось (а может, виной всему дым от травки, клубившийся повсюду), – так или иначе, мы оба расхохотались. По сути дела, мы просто хохотали целую минуту, так хохотали, что животы заболели. Как тут не рассмеяться, если меня «переименовала» мать, у него мать внезапно умерла, а я в желтых резиновых перчатках стою на кухне в доме по соседству с Британским музеем.
Лори повернулся ко мне лицом, бутылка молока угрожающе накренилась у него в руке. Протрезвев, я уставилась на его руку, обеспокоенная, что молоко начнет капать сквозь крышку бутылки, наклоненной под таким опасным углом.
– Слушай, – сказал он, – Делли.
– Оделль.
– Ты хочешь выйти?
– Откуда?
– Отсюда, ненормальная ты девица.
– Это еще кто ненормальный?
– Можно пойти в Сохо. У меня есть друг, он мог бы провести нас во «Фламинго». Только, чур, сними эти резиновые перчатки. Это не такой клуб.
В ту минуту я даже не знала, что и думать о Лори. Может, он был поражен горем, а в то же время казалось, что горе еще не вступило в свои права. Возможно, он еще не пришел в себя после потрясения, ведь прошло всего лишь две недели. Но о Лори можно было сказать наверняка, что он на кого-то злится и немного растерян, одновременно уверен в себе и все же избегает самого себя – да, все это можно было сказать о Лори. Язык у него был хорошо подвешен, он болтал о Джерри, и о своем доме, и о разведенной, умершей матери с такой привычной усталостью от жизни, что я не могла определить наверняка, пытается ли он уйти из этого мира или, напротив, остаться в живых.
– Я… я устала, – промолвила я. – Не могу уйти с вечеринки.
С этими словами я выдернула затычку из сливного отверстия раковины. Вода начала с шумом утекать, а я задумалась о том, почему его мать умерла.
– «Фламинго», Оделль.
В жизни не слышала о таком месте, но не стала ему об этом сообщать.
– Но не могу ведь я оставить Синт.
Лори недоверчиво приподнял бровь.
– Вряд ли ты ей сегодня понадобишься.
Я залилась краской и стала рассматривать исчезающие мыльные пузыри в раковине.
– Слушай, – продолжал он, – моя машина около дома. Как насчет того, чтобы завезти картину к моему другу, а потом пойти танцевать? Не обязательно во «Фламинго». Ты любишь танцевать?
– А картина у тебя с собой? – спросила я.
– Все ясно. – Он провел рукой по волосам. – Ты, наверное, из тех девушек, что больше интересуются искусством, чем ночными клубами?
– Думаю, что не принадлежу ни к тем, ни к другим. Но я работаю в художественной галерее, – добавила я.
Мне хотелось произвести на Лори впечатление, показать ему, что я не просто какая-то невинная зануда, предпочитающая мытье посуды валянью на ковре.
Глаза Лори засияли.
– Хочешь взглянуть на картину? – спросил он. – Она в багажнике моей машины.
Тогда, на той кухне, он не пытался ко мне прикоснуться. Я почувствовала одновременно облегчение от того, что он этого не сделал, и желание, ведь он это сделать мог… Думаю, именно по этой причине я и согласилась взглянуть на картину. Так и оставив гору тарелок в раковине, я последовала за ним.
* * *
Мне кажется, он хотел произвести на меня впечатление тем, что машина у него фирмы «Эм-Джи», но я совершенно не думала об этом в тот момент, когда мой взгляд упал на небольшую картину без рамы, лежавшую в багажнике. Сцена, запечатленная на ней, показалась мне довольно простой, и в то же время было не так-то легко разгадать, что она означала: на одном краю картины – девушка, держащая в руках отрубленную голову, а на другом – лев на полусогнутых лапах, того и гляди готовый к прыжку. Вероятно, это была какая-то легенда.
Несмотря на небольшое искажение (вызванное оранжевым светом уличного фонаря у нас над головами), краски нижней части фона напомнили мне придворные портреты ренессансной поры: пестрое лоскутное одеяло полей, окрашенное во все оттенки желтого и зеленого, и нечто вроде маленького белого замка. Небо над полями оказалось темным и менее благопристойным; в его подтеках цвета индиго было нечто от ночного кошмара. От этой картины сразу же возникало чувство противостояния: девушки против льва, объединившиеся перед напастью. И в то же время наслаждающийся этой картиной зритель был вознагражден: прекрасная цветовая палитра таила изысканность… В произведении было нечто ускользающее, что делало его таким притягательным.
– Что думаешь? – спросил Лори. Вне яркого кухонного света черты его лица казались мягче.
– Я? Да я всего лишь машинистка, – ответила я.
– Да брось. Я слышал твои стихи. Вот и из этого сделай стихи.
– Так не получится… – начала я, не сразу догадавшись, что он надо мной подтрунивает. Я смутилась и снова повернулась к картине. – Полагаю, она очень необычная. Краски, сюжет. Интересно, когда она создана? Не то на прошлой неделе, не то в прошлом веке.
– Или еще раньше, – с готовностью откликнулся Лори.
Я снова окинула взглядом старомодные поля на заднем плане картины, а потом и фигуры.
– Вряд ли. Платье и кардиган девушки, похоже, более современные.
– Как думаешь, это сусальное золото?
Склонившись над картиной, Лори показал пальцем на львиную гриву, развевающиеся пряди которой поблескивали. Голова Лори оказалась совсем рядом с моей, и я почувствовала запах его кожи, с призвуком лосьона после бритья. У меня даже мурашки побежали по телу.
– Оделль? – окликнул он меня.
– Это необычное полотно, – поспешно ответила я, как будто знала, как выглядит обычное полотно. Я выпрямилась. – Мистер Скотт, что вы собираетесь с ним делать?
Лори повернулся ко мне и улыбнулся. Оранжевый свет падал ему на лицо таким образом, что образовалась зловещая тень.
– Мне нравится, когда ты называешь меня «мистер Скотт».
– В таком случае я буду называть тебя Лори.
Он засмеялся, и у меня дрогнула челюсть – я тоже едва не улыбнулась.
– Вряд ли это любительская работа, – предположила я. – А что знала о ней твоя мать?
– Понятия не имею. И знаю я только то, что мама повсюду брала картину с собой. Дома картина всегда была у нее в спальне. Ей не хотелось, чтобы полотно находилось в тех комнатах, где бывали посторонние.
Я указала на инициалы в правой нижней части картины.
– Кто это – И. Р.?
Лори пожал плечами:
– Прозорливость не относится к моим сильным сторонам.
Конечно, у меня возникла масса вопросов: что Лори относил к своим сильным сторонам, суждено ли мне было это узнать, да и почему меня это интересовало – и по этой ли причине я чувствовала себя не в своей тарелке?
Опасаясь, что Лори сможет прочесть мои мысли, я опустила голову и снова посмотрела на девушку на картине. На ней были светло-голубое платье и темный шерстяной кардиган – я даже разглядела вязку косичкой. Голова, которую она держала в руках, была с длинной черной косой, тревожно змеившейся и падавшей на красную землю. К моему удивлению, эта парящая в воздухе, лишенная тела голова вовсе не казалась мертвой. Она словно приглашала меня войти в картину, хотя в ее глазах был оттенок предупреждения. Вообще-то ни одна из фигур не излучала особого радушия. Обе девушки, по-видимому, забыли о присутствии льва, то ли готовившегося к броску, то ли пока затаившегося.
– Мне нужно идти, – сказала я, буквально всучив картину удивленному Лори.
Молодой человек, стихи, «Дюбонне», замужество Синт, картина… Внезапно мне захотелось остаться одной.
Лори взял у меня полотно и закрыл багажник. Потом посмотрел на меня сверху вниз, склонив голову набок.
– У тебя все в порядке? Хочешь, я тебя провожу?
– Да, – ответила я. – То есть нет… У меня все в порядке. У меня все хорошо Спасибо. Извини. Была рада знакомству. Удачи тебе.
Я повернулась и направилась ко входу в многоквартирный дом. Лори окликнул меня.
– Эй, Оделль!
Я обернулась. Он стоял, сунув руки в карманы кожаной куртки и снова ссутулившись.
– Я… знаешь… у тебя и вправду хорошее стихотворение.
– Это всегда требует больше времени, чем вы думаете, мистер Скотт, – сказала я.
Он засмеялся, и я тоже искренне улыбнулась, испытывая облегчение оттого, что больше не стояла в свете уличного фонаря.
5
Когда я была маленькой, мы с мамой каждое воскресенье приходили на обед в дом Синт. Четыре часа дня, большой котелок на плите, каждый подходит и сам зачерпывает себе еду – а после обеда, в половине восьмого, мы придвигали стулья поближе к радиоприемнику и слушали программу Би-би-си «Карибские голоса», единственную передачу, которая имела значение для того, кто мечтал стать писателем.
И вот какая в высшей степени странная вещь: поэты из Барбадоса, Тринидада, Ямайки, Гренады, Антигуа – любой части Карибов – отправляли свои произведения в Буш-хаус, расположенный в лондонском Олдвиче, чтобы у себя на родине, на другом конце Атлантики, в тысячах миль от Лондона, слушать собственные произведения по английскому радио. Вероятно, на островах не было возможности самим передавать тексты своих авторов по радио, и я с раннего детства была под большим впечатлением от того факта, что, если бы я захотела стать писательницей, мне потребовалось бы получить одобрение от метрополии, добиться имперской резолюции о том, что мои слова пригодны для трансляции в эфире.
В основном передавали произведения мужчин, но с особым восхищением я воспринимала слова и голоса Уны Марсон[13], Глэдис Линдо[14], Констанс Колльер[15], а тут еще и Синт восклицала: «Когда-нибудь и тебя будут читать, Делли», и, глядя на ее маленькое сияющее лицо в обрамлении косичек, я всегда готова была поверить ее предсказаниям. Еще в семилетнем возрасте Синт оказалась единственной, кто всегда побуждал меня не оставлять моих стараний. К 1960 году программа закончила свое существование, а через два года я приехала в Англию, не имея ни малейшего представления о том, что мне делать с моими произведениями. Работа в обувном магазине отнимала слишком много времени, теперь я писала только оставшись в одиночестве, и Синт, вероятно видевшая стопки записных книжек, никогда не покидавших моей спальни, больше уже не пытала меня на эту тему.
Они с Сэмом подыскали себе съемную квартиру в Квинс-парке, и Синт перешла на работу в филиал «Дольчиз» в северной части Лондона. До того момента я, пожалуй, и не знала, что такое одиночество. У меня всегда были мои книги и конечно же Синт. Внезапно идеи мои показались мне огромными в крошечной квартирке, потому что некому было их услышать и заверить меня в том, что их можно реализовать; больше никто не утешал меня, не поддерживал, не протягивал руки для объятия. Я физически ощущала отсутствие Синт. Есть ли у вас тело, когда к нему никто не прикасается? Наверное, есть, но иногда мне казалось, что я бесплотна, будто я мозг, расплывающийся по комнатам. Как же плохо я подготовилась к эху и звяканью ключа в замке, к отсутствию шкворчащей сковородки Синт, к одиночеству моей зубной щетки, к тишине там, где раньше моя подруга мурлыкала свои любимые песни.
Когда каждый день видишь человека – человека, который тебе нравится, который делает тебя выше, – то становишься лучшей версией самого себя, не прилагая при этом особых усилий. А теперь я уже не казалась себе такой интересной, такой умной. Никто, кроме Синт, не хотел слушать мои стихи, никто, кроме нее, не придавал значения тому, откуда я, не понимал этого. Я не знала, как Оделль будет существовать без помощи Синт. Синт столько для меня сделала, но поскольку теперь ее не было рядом, я умудрилась начать ее презирать.
Обремененные рабочими обязательствами, мы могли встречаться только раз в две недели, в кафе «Лайонс» на Крейвен-стрит, по соседству со Скелтоном. Едва ли я придавала значение тому факту, что наши встречи всегда устраивала Синт.
Официантка так плюхнула наши чашки на барную стойку, что расплескала кофе, а заказанная мной булочка оказалась самой скукоженной. Мою просьбу заменить блюдце официантка попросту проигнорировала, а когда я расплатилась, она даже не положила сдачу мне в руку. Не глядя на меня, она шмякнула деньги на стойку и подтолкнула их ко мне. Я повернулась к Синт и увидела знакомое выражение лица. Мы пошли искать свободный столик – желательно как можно дальше от барной стойки.
– Как дела на работе? – спросила подруга. – Все еще таскаешься за этой Марджори Квик?
– Она мой босс, Синтия.
– Так я тебе и поверила.
А ведь если вдуматься, я и сама не осознавала, насколько явным было влияние, оказанное на меня Квик. Я пыталась побольше выведать о ней у Памелы, но та знала только одно: как-то раз Квик упомянула, что провела детство в графстве Кент. Ее деятельность в период между детством и зрелым возрастом была окутана мраком неизвестности. Возможно, Квик была уготована респектабельная жизнь в графстве Кент, она могла стать женой судьи или кем-то вроде того, но вместо этого выбрала иную судьбу среди развалин послевоенного Лондона. Ее имени не было в «Дебретте»[16], она не принадлежала к семейству Скелтонов, вопреки одному из моих первоначальных предположений. Ее манера одеваться безупречно буквально излучала власть, заботу о себе любимой – в этом была только ее выгода, больше ничья. Каждая совершенная блузка, каждая идеальная пара брюк служили упреждающим заявлением о своем «я». Одежда Квик была ее доспехами, сделанными из шелка.
Я узнала, что она не замужем и живет в Уимблдоне, совсем рядом с парком. Заядлая курильщица. Их отношения с Ридом можно было уподобить союзу воды с камнем, который она точит десятилетиями. По словам Памелы, Квик работала в институте столько же, сколько и Рид, а он принял руководство Скелтоном в тысяча девятьсот сорок седьмом, двадцать лет назад. Каким образом она познакомилась с Ридом или почему решила поступить сюда на службу, оставалось загадкой. Интересно знать, в каких битвах ей приходилось сражаться для достижения своего нынешнего положения и обращалась ли она к истории Древнего Рима, чтобы овладеть искусством войны.
– Никогда не встречала таких, как она, – призналась я подруге. – То дружелюбно настроена, прямо луч света. И через минуту – не женщина, а щетка из свиной щетины, такая жесткая, что даже рядом стоять больно.
Синт вздохнула.
– Мы купили себе в квартиру хороший «План Г».
– Какой-какой план?
– Ох, Делли… Сэм пашет как проклятый, вот я и сказала ему: давай-ка мы с тобой купим хороший диван «План Г», чтобы ты хоть ноги-то задрал после рабочего дня.
– Гм… Ну, и как ноги-то?
Подруга опять вздохнула, помешивая ложкой остывающий чай.
– Ох, я тебе вот что скажу. Значит, наш новый почтальон перепутал письма, и вот соседка стучится к нам. – Прочистив горло, Синт постаралась говорить тоном, принятым в высшем английском обществе: – «Ах, здравствуйте. Это, вероятно, ваше. Мы заметили на нем черный штемпель». А письмо-то было из Лагоса, Делли. Имя на нем не мое, да я и не знаю никого из Нигерии. «Черный» штемпель – нет, ну ты подумай, а?
Ее смех сошел на нет. Обычно мы бы долго обсуждали подобную ситуацию, чтобы она не так больно ранила нас, но после встречи с официанткой у нас уже просто не осталось сил.
– Расскажи-ка мне о том парне, с которым ты разговаривала на свадьбе, – с хитрым видом попросила Синт.
– Какой еще парень?
Синт закатила глаза.
– Лори Скотт. Белый, красивый, худой. Он друг Барбары, которая с Патриком. Не так уж я много «Дюбонне» выпила – видела вас с ним на кухне.
– А, этот. Глупый он какой-то.
– Гм, – промычала Синт, в глазах ее сверкнул тайный огонек, и я поняла, что выдала себя. – Странно.
– Почему?
– Патрик сказал Сэму, что он о тебе спрашивал.
Я сжала губы плотнее, чем моллюск – створки раковины, и Синт ухмыльнулась.
– Ты как, пишешь? – поинтересовалась она.
– Раз ты завела разговор на эту тему, уходи.
– Я не уйду. Я живу на другом краю карты метро, вот и все.
– Ой, можно подумать, ты переживаешь, что мне сейчас нечем заняться. Не волнуйся, я пишу, – заявила я, хотя это была заведомая ложь. Именно тогда я совсем перестала писать, убежденная в том, что писательница из меня – курам на смех.
– Хорошо. Рада, что пишешь, – твердо сказала Синт. – Знаешь, в Институте современного искусства вечер поэзии, – продолжала она. – Друг Сэма читает, а он-то реально глупый парень по сравнению с тобой. Его стихи меня в сон вгоняют…
– Нет уж, Синтия, я не читаю свои стихи на каких-то там встречах, – перебила я ее, наморщив нос. – Можешь не сомневаться.
Подруга вздохнула.
– Не сомневаюсь. Просто ты лучше, Оделль. Ты лучше, и ты это знаешь, а ничего не делаешь.
– Вот те на! – воскликнула я. – Я занята. Работаю. Ты давай там, следуй своему «Плану Г» и кончай с этой ерундой. Что, раз у меня нет мужа, чтобы волноваться о его ногах, я должна неизвестно где читать свою поэзию и все такое?
Синтия смотрела на меня растерянно.
– Делли! Что ты так взъелась? Я же только пытаюсь помочь.
– Я не взъелась, – сказала я, залпом допив свой чай. – Тебе-то, конечно, это кажется нормальным, но не надо учить меня жить.
После этого Синт молчала. Мне надо было попросить у нее прощения там же и тогда же, но я этого не сделала. Скоро она ушла, с осунувшимся, заплаканным лицом, и я казалась себе чудовищем, вышедшим из моря, чтобы схватить ее за ноги.
Мы не встретились ни на следующей неделе, ни через две недели, и она не позвонила. Я тоже не позвонила, не в силах преодолеть стыд, чувствуя себя такой дурой, – «реально глупой девицей», как, по всей вероятности, тем же вечером описала меня Синтия Сэму. Чем дольше она не звонила, тем сложнее мне было самой снять трубку.
На самом деле я хотела, но не могла сказать, что скучаю по тому времени, когда мы жили вместе. Это при том, что из нас двоих именно я считалась человеком, хорошо владеющим словом.
6
Лори нашел меня пятнадцатого августа в семь часов утра. У меня как раз было раннее дежурство в приемной. Магазины еще не открылись, автобусы на Чаринг-Кросс попадались реже. Я направилась к Пэлл-Мэлл – тогда эта длинная улица, как правило оживленная, являла собой пустынную дорогу в зеленоватом освещении. Уже целую неделю шел дождь, и булыжники мостовой были мокрыми от рассветного ливня, а ветви деревьев колыхались на легком ветру, точно побеги водорослей под водой.
Видала я дожди и посильнее, чем тот, поэтому особого значения ему не придала – разве что засунула купленную для Памелы «Дейли экспресс» поглубже в сумку, чтобы уберечь ее от капель, – и проследовала сначала по Карлтон-гарденз, а затем и через круглый центр Скелтон-сквер. Прошла мимо постамента, на котором, украшая центр площади, высился один давно умерший государственный деятель, человек с пустыми глазами, чей сюртук был совершенно изгваздан голубями. Раньше я бы непременно выяснила, кто он такой, однако пять лет, проведенных в Лондоне, напрочь отбили у меня желание интересоваться викторианскими стариками. Устремленные в бесконечность глаза статуи вызвали у меня чувство еще большего утомления.
Я взглянула на институт. У его дверей стоял молодой человек, высокий и худой, одетый в слегка потертую кожаную куртку. У него было узкое лицо и темно-каштановые волосы. Подойдя ближе, я поняла: это он. Горло у меня сжалось, в животе екнуло, а сердце отчаянно забилось о грудную клетку. Доставая из сумки ключ от дверей института, я подошла к крыльцу. На этот раз Лори был в очках, их стекла поблескивали в свете, казалось, шедшем из-под земли. Под мышкой он держал сверток, завернутый в коричневую бумагу, в такую обычно мясники заворачивают куски мяса.
– Привет, – с улыбкой сказал Лори.
Что значило для меня увидеть улыбку Лори? Попробую сформулировать: было такое чувство, словно целитель положил руки мне на грудь. Мои колени превратились в желе, челюсть задрожала, в горле встал ком. Хотелось обхватить его руками и крикнуть: «Это ты! Ты пришел!»
– Привет, – вместо этого выдавила я. – Чем могу помочь?
Его улыбка померкла.
– Разве ты не помнишь? Мы познакомились на свадьбе. Я пришел вместе с бандой Барбары. Ты читала стихи и отказалась пойти со мной танцевать.
– Я помню, – насупившись, сказала я. – Как поживаешь?
– Как я поживаю? И ты даже не спросишь, почему я здесь?
– Сейчас семь часов утра, мистер…
– Скотт, – проговорил он. Лицо его больше не сияло. – Лори Скотт.
Я прошла мимо него и стала возиться с ключом, пытаясь вставить его в замок. Что со мной не так? Несмотря на все мои фантазии о развитии этого сюжета, теперь, когда мечты стали воплощаться в жизнь, я, как и раньше, старалась забаррикадироваться от Лори. Я прошмыгнула внутрь, и он последовал за мной.
– Ты здесь, чтобы с кем-то увидеться? – спросила я.
Лори пристально посмотрел на меня.
– Оделль, я побывал во всех художественных галереях, во всех музеях этого гребаного города, чтобы тебя найти.
– Найти меня?
– Да.
– И вы, ой, ты пять недель не мог меня найти? Тебе ведь ничего не стоило спросить Патрика Майнамора.
Лори рассмеялся.
– Ага, значит, ты считала.
Залившись краской, я отвела глаза и постаралась сосредоточиться на корреспонденции. Он протянул мне сверток в коричневой бумаге и сказал:
– Я принес девушек со львом.
Мне было трудно скрыть подозрение, звучавшее в голосе.
– Что это?
Лори улыбнулся.
– Картина моей матери. Я последовал твоему совету. Как думаешь, найдется ли кто-то, кто сделает для меня оценку картины?
– Конечно найдется.
– Я навел справки об инициалах, на которые ты мне указала, – «И. Р.». Увы, не нашел ни одного художника с такими инициалами. Наверное, картина ничего не стоит.
– Ты планируешь ее продать? – спросила я.
Я обогнула деревянный стол, чувствуя, как голова у меня идет кругом, а сердце тревожно колотится. Никогда в жизни мне не приходилось так откровенно говорить с мужчиной.
– Возможно. Поглядим, что из этого выйдет.
– Но я думала, что твоя мама больше всего на свете любила эту картину, не так ли?
– Моя мама больше всего любила меня, – ответил Лори, с мрачной улыбкой положив сверток на стол. – Я просто пошутил. Не хочу продавать ее, но если она чего-то стоит, это будет для меня хорошим стартом. Понимаешь, в любую минуту Джерри-ублюдок – прости за мой французский – может вышвырнуть меня на улицу.
– А разве ты не работаешь?
– Работаю?
– Ну, разве у тебя нет работы?
– Я работал. Раньше.
– В далеком и смутном прошлом?
Лори скорчил рожу.
– Видно, ты не одобряешь такого поведения.
По правде говоря, я не одобряла людей, которые не работают. Все, кого я знала со времени приезда в Лондон – Синт, девочки в обувном магазине, Сэм, Патрик, Памела, – все мы работали. Весь смысл пребывания в Лондоне сводился к тому, чтобы иметь работу. Там, откуда я приехала, только собственная работа помогала человеку пробудиться от долгого сна, сопровождавшего жизнь целых поколений, которым приходилось надрываться в поле. Только так можно было вырваться из замкнутого круга. Трудно изменить принципам, которые тебе внушают всю твою жизнь, в особенности если они возникли задолго до твоего рождения.
Лори вперил взгляд в коричневую оберточную бумагу.
– Это долгая история, – промолвил он, чувствуя неодобрение с моей стороны. – Я не закончил университет. Дело было пару лет назад. Моя мать не… впрочем, не имеет значения. Но я хотел бы начать с нуля.
– Ясно.
Он стоял, сунув руки глубоко в карманы кожаной куртки, и выглядел смущенным.
– Понимаешь, Оделль, я ведь не тунеядец. Я действительно хочу что-то делать. И ты должна об этом знать. Я…
– Могу я предложить тебе чашку чая? – перебила я его.
Он замолк, не закончив фразу.
– Чай. Да. Боже мой, еще так рано, правда? – со смехом выпалил он.
– А что, ты бы так и стоял, дожидаясь меня?
– Да, – ответил Лори.
– Ты ненормальный.
– Это кто еще ненормальный? – спросил он, и мы улыбнулись друг другу.
Я посмотрела на его бледное лицо и сказала:
– Знаешь, хоть у тебя и нет работы, моя мама все равно бы подумала, что ты совершенство.
– С чего бы ей так думать? – поинтересовался он.
Я вздохнула. Было слишком раннее утро, чтобы объяснять.
Мы провели вдвоем в приемной около часа. Я заперла входную дверь, разобрала почту, заварила чай и кофе – в течение всего рабочего дня мы с Памелой должны были заботиться о свежести этих напитков. Надо сказать, Лори пришел в такой неописуемый восторг от чашки горячего чая, словно пил его впервые в жизни.
Он рассказал мне о похоронах матери.
– Это было просто ужасно. Джерри прочитал стихи об умирающей розе.
Я поспешила прикрыть ладонью рот, чтобы Лори не заметил моей улыбки.
– Что ты, смейся на здоровье, – подбодрил меня он. – Моя мать смеялась бы. Ей бы жутко не понравилось, к тому же она розы терпеть не могла. Вдобавок Джерри отвратительно читает стихи. В жизни не слышал, чтобы кто-то так плохо читал. Как будто у него затычка в заднице. А священник вообще маразматик. И пришло всего человек пять, не больше. В общем, это был гребаный кошмар, и мне противно, что ей пришлось через это пройти.
– Мне жаль, – промолвила я.
Он вздохнул, вытянув ноги.
– Ты не виновата, Оделль. Так или иначе, все кончено. Да покоится она с миром и все такое. – Он потер лицо, словно пытаясь стереть воспоминание. – А ты? Как тебе живется без подруги?
Меня тронуло, что он помнит.
– Нормально, – сказала я. – Разве что слишком тихо.
– Я думал, ты любишь тишину.
– Как ты догадался?
– Ты не отказалась идти во «Фламинго».
– Речь о другой тишине, – ответила я.
Мы и сами тогда сидели тихо: я – за столом, он – напротив меня, ожидающий решения коричневый сверток – на деревянной поверхности стола. Мне нравилась такая тишина, теплая и наполненная, мне нравилось, как он сидит – ненавязчиво и в то же время искрясь особым светом, который я заметила еще при первой нашей встрече.
Мне он казался очень красивым. Доставая из сумки «Дейли экспресс» для Памелы и делая вид, что привожу в порядок стол, я наделась, что Памела каким-то чудом задержится. На родине у меня была парочка «увлечений», как называла их моя мать: мы держались за руки в темноте «Рокси»[17], ходили за хот-догами после лекций, неуклюже целовались на концерте в «Доме принца»[18], устраивали поздние пикники на Питч-уок, где любовались мотыльками в голубоватом свете. Но я никогда… не доходила до конца.
Я вообще старалась избегать мужского внимания, находя весь процесс ухаживания мучительным. «Свободная любовь» обошла нас, школьниц Порт-оф-Спейн, стороной. Наше католическое образование было пережитком Викторианской эпохи, в нем явственно звучала тема падших женщин, безвозвратно погубленных девушек, увязающих в болоте собственной глупости. Нам внушали мысль, что мы слишком возвышенны для такого рода плотских контактов.
К сексу я относилась с высокомерным страхом, сбитая с толку тем фактом, что некоторые девушки им все-таки занимались, – например, Листра Уилсон или Доминик Мендес, причем с более взрослыми парнями. Судя по таинственности, сквозившей во взгляде этих девиц, они очень даже неплохо проводили время. Где они находили этих парней, всегда оставалось для меня загадкой, но, безусловно, этот процесс предполагал, что они нарушают запреты взрослых, вылезают из окна спальни и пробираются в ночные клубы возле Федерик-стрит и Марин-сквер. Насколько я помню, Листра и Доминик – те самые рисковые девчонки – похоже, были женщинами с момента своего рождения; они напоминали русалок, женственных и властных, которые приплыли к берегу, чтобы жить среди людей. Неудивительно, что мы, трусишки, предпочитали зарыться в книгах. Мы считали секс ниже своего достоинства, потому что он был для нас недосягаем.
Входная дверь Скелтоновского института все еще была заперта. Мне так не хотелось, чтобы это кончилось: в задней комнате насвистывал чайник, предлагая еще чаю, Лори то вытягивал, то подбирал под себя ноги, спрашивая, какие фильмы я смотрела, как я могла не видеть такого-то фильма, что мне нравится больше – блюз или фолк, сколько месяцев я здесь проработала и нравилось ли мне жить в Клэпхеме. Надо признать, Лори всегда умел показать человеку, что тот для него важен.
– Хочешь, сходим в кино? – предложил он. – Мы могли бы посмотреть «Живешь только дважды»[19] или «Шутников»[20].
– «Шутников»? Это специально для тебя фильм, наверное.
– Там играет Оливер Рид – он великолепен, – сказал Лори, – но, боюсь, всякие криминальные выкрутасы для тебя просто пшик.
– Пшик? Почему ты так думаешь?
– Потому что ты умная. Ты бы сочла оскорблением, если бы я повел тебя смотреть фильм про каких-то болванов, которые гоняются за королевскими драгоценностями.
Я засмеялась, довольная своим открытием насчет того, что и Лори испытывал нервное напряжение из-за всего происходящего с нами, и растроганная тем, что он не побоялся мне в этом признаться.
– Или ты хочешь посмотреть один из тех французских фильмов, – спросил он, – где люди просто фланируют по комнатам, глядя друг на друга?
– Давай сходим на Бонда.
– Хорошо. Отлично. Отлично! Мне так понравился «Голдфингер»[21] – чего стоила одна только шляпа-ко– телок!
Я снова засмеялась, Лори подошел ближе к столу и взял мою руку в свою. Я замерла, глядя на руку.
– Оделль, – проговорил он, – я думаю… то есть я хочу сказать, ты…
– Что?
– Ты просто…
Он все еще держал меня за руку. И впервые в жизни я не хотела, чтобы мужчина меня отпускал.
За окном снова хлестал дождь. Я отвернулась – меня отвлек шум воды за дверью, потоки каскадом лились на серую мостовую. Лори наклонился и поцеловал меня в щеку. Я повернулась к нему, и он снова меня поцеловал. От этого стало совсем хорошо, и мы в течение нескольких минут целовались, не покидая приемной Скелтоновского института.
Наконец я вырвалась из объятий.
– Меня из-за тебя уволят.
– Ладно. Этого нельзя допустить.
Он вернулся на свой стул, по-идиотски улыбаясь. Дождь начал барабанить сильнее, но все же это был английский, а вовсе не тринидадский дождь. У меня на родине напоенные воздухом водопады обрушивались из разверзшихся небес, тропические ливни хлестали неделями, а зелень лесов увлажнялась настолько, что казалась почти черной. Погасшие неоновые вывески, склоны холмов, превращенные в грязное месиво, цветки этлингеры высокой[22], такие красные, как будто лепестки пропитаны кровью, – и всем нам приходилось прятаться под навесом или укрываться в домах, пока не появлялась возможность пройтись по блестящему после дождя асфальту. С помощью фразы «дождь идет» мы объясняли свои опоздания, и все понимали, о чем идет речь.
– Что? – прервал мои размышления Лори. – Почему ты улыбаешься?
– Да так, – ответила я. – Ничего особенного.
И тут раздался стук. Это Квик смотрела в комнату сквозь дверное стекло, выглядывая из-под широкого черного зонтика.
– Ох! – воскликнула я. – Она рано.
Я побежала к двери и открыла ее, благодаря Бога за то, что Квик не застала нас целующимися. Она вошла, и лицо ее показалось мне более худым, чем раньше. Квик отряхнула плащ и зонтик.
– Август, – пробормотала она.
Потом подняла голову и заметила Лори.
– Вы кто? – спросила она, насторожившись, точно кошка.
– Это… мистер Скотт, – вмешалась я, удивленная ее прямотой. – Он хотел бы с кем-то переговорить о своей картине. Мистер Скотт, это мисс Квик.
– Мистер Скотт? – переспросила она, не сводя с него глаз.
– Приветствую! – воскликнул Лори, вскакивая со стула. – Да, я хотел узнать, что тут у меня – фамильная ценность или никому не нужный хлам.
Он протянул руку для пожатия, а Квик, как будто сопротивляясь сильному притяжению, медленно протянула ему свою. От меня не ускользнуло, что она вздрогнула, но Лори этого не заметил.
Квик слабо улыбнулась.
– Надеюсь, для вашего же блага, мистер Скотт, что это первое.
– И я надеюсь.
– Могу я взглянуть?
Лори подошел к столу и начал разворачивать сверток. Квик осталась там, где стояла, пальцы ее крепко вцепились в ручку зонтика. Она продолжала пристально смотреть на Лори. Плащ у нее был совершенно мокрый, но она его не снимала. Широким жестом Лори поднял картину как можно выше, чтобы мы с Квик могли ее получше разглядеть.
– А вот и она.
Четыре или пять секунд Квик стояла, не в силах оторвать глаз от золотого льва, от девушек, от пейзажа, разворачивающегося у них за спиной. Зонтик выскользнул у нее из рук и шлепнулся на пол.
– Квик? – встревожилась я. – С вами все в порядке?
Она посмотрела на меня, резко повернулась и выбежала на улицу.
– Ну, картина не настолько плоха, – промолвил Лори, глядя вслед Квик поверх картины.
Тем временем Квик спешила через площадь, наклонив голову и совершенно не обращая внимания на дождь, из-за которого промокла до нитки. Едва я потянулась за своим плащом, явился Эдмунд Рид.
Сняв фетровую шляпу, с которой капала вода, Рид посмотрел на меня сверху вниз.
– Мисс… Бастон, если не ошибаюсь?
– Бастьен.
– И куда это вы собрались бежать?
– Я должна догнать мисс Квик. Она… забыла свой зонтик.
– У меня с ней назначена встреча.
Рид повернулся туда, где теперь снова сидел Лори; тот держал на коленях картину, поспешно завернутую в коричневую бумагу.
– А это кто?
– У мистера Скотта есть картина, – пролепетала я.
– Это я вижу. Не многовато ли здесь суматохи для восьми пятнадцати утра? И где мисс Радж?
– Сегодня я дежурю в утреннюю смену, мистер Рид. Мистер Скотт пришел сюда в этот час в надежде, что кто-то посмотрит его полотно. Оно принадлежало его матери… ее любимое…
Я умолкла, отчаявшись догнать Квик и удостовериться, что с ней все в порядке.
Рид снял свое мокрое пальто с медленной осмотрительностью, как будто я водрузила на его плечи непосильное бремя. Он оказался высоким крупным человеком, сразу заполнившим пространство своей превосходно сшитой одеждой и копной светлых волос, а также древесным запахом лосьона после бритья.
– А вы заранее договорились о встрече? – спросил он Лори, нетерпеливо поблескивая маленькими голубыми глазами.
– Нет, сэр.
– Ну, знаете ли, к нам нельзя просто так забежать. Такие вещи не делаются подобным образом.
Лори напрягся, тихо шурша коричневой бумагой.
– Я знаю.
– Что-то я в этом сомневаюсь. Пускай мисс Бастьен запишет вас на следующую неделю. Сегодня у меня нет на это времени.
Рид повернулся к двери, из которой только что выбежала Квик.
– Какого черта Марджори убежала таким манером? – спросил он.
Раньше я не видела Рида столь обеспокоенным. Когда он снова повернулся к нам, Лори встал, и обрывок коричневой бумаги упал на пол. Рид замер на месте, и его взгляд упал на обнажившийся фрагмент картины, где был изображен золотой лев.
– Это ваше? – обратился он к Лори.
Тот, опустив глаза, стал поднимать бумагу.
– Да, – с осторожностью ответил он. – Точнее… моей матери. Теперь мое.
Рид приблизился к картине, но Лори отшатнулся и выставил руку вперед, словно защищаясь.
– Погодите, – сказал Лори. – Вы сказали, что сегодня у вас нет времени. Вы сказали – на следующей неделе. Хотя к тому моменту, – добавил он, – я, быть может, отнесу ее в другое место.
– Вот как, – произнес Рид, поднимая руки вверх. – Я просто хотел поближе взглянуть на картину. Пожалуйста, позвольте, – добавил он, что, вероятно, стоило ему больших усилий.
– Почему? Минуту назад вам было наплевать.
Рид засмеялся; в его веселости проступала нервозность.
– Послушайте, дружище, извините, если я был резок. Сюда приходит черт знает сколько людей с фамильными ценностями тети Эдны или с чем-то, что они купили за три фунта у какого-нибудь чувака на Брик-лейн, и от этого немного устаешь. Но то, что принесли вы, кажется мне интересным. Если позволите взглянуть, я, возможно, смогу объяснить почему.
Поколебавшись, Лори положил картину обратно на стол и снял с нее остатки оберточной бумаги. Рид подошел к картине и начал жадно впитывать увиденное. Его пальцы замерли над полотном – над головой второй девушки, над ее змеящейся косой, над неподвижным взглядом льва.
– Боже мой, – выдохнул Рид. – Откуда у вашей матери эта картина?
– Я не знаю.
– А вы можете ее спросить?
Лори взглянул на меня.
– Она умерла.
– Вот как… – Рид колебался. – А… у вас есть соображения на тот счет, где она могла ее приобрести?
– Она покупала большую часть вещей в лавках старьевщиков или на блошиных рынках, иногда на аукционах, но это полотно хранилось у нее еще с тех пор, когда я был ребенком. Оно всегда висело у нее на стене, мать брала его с собой, куда бы мы ни переезжали.
– И где же картина висела в последний раз?
– В ее доме в Суррее.
– А она когда-нибудь говорила вам о картине?
– С чего бы матери о ней говорить?
Рид аккуратно взял полотно и посмотрел, что у него на обороте.
– Рамы нет, только крюк, – пробормотал он. – Что ж, – продолжил он, обращаясь к Лори. – Если ваша мать всегда вешала это полотно на стену, должно быть, оно имело для нее особое значение.
– Думаю, она просто считала его красивым, – предположил Лори.
– Красивое – не то слово, которое я бы употребил в этом случае.
– А какое слово употребили бы вы, сэр?
Рид сделал вид, что не заметил иронии в тоне Лори.
– По первому впечатлению, картина смелая. Кстати, мистер Скотт, происхождение картины имеет значение, если вы решите показать ее на выставке или продать. Полагаю, вы ведь поэтому к нам ее принесли.
– Значит, она чего-то стоит?
Последовала пауза. Рид сделал глубокий вдох и пристально посмотрел на картину.
– Мистер Скотт, могу я пригласить вас в свой кабинет, чтобы мы рассмотрели ее поближе?
– Согласен.
– Мисс Бастьен, принесите кофе.
Рид взял картину и жестом показал Лори, чтобы тот следовал за ним. Я наблюдала, как они поднимаются по винтовой лестнице. Лори взглянул на меня, обернувшись через плечо; глаза его расширились от возбуждения, он показал мне большой палец.
На улице дождь хлестал бурным потоком. Я прочесала площадь в поисках Квик, но конечно же ее здесь уже не было. Держа ее зонтик сложенным, точно копье, я побежала вдоль левой стороны площади в сторону Пикадилли, в слепой надежде встретить ее там. Затем я повернула направо, бессознательно двигаясь в сторону станции метро, и тут увидела ее через квартал от меня. Проезжая часть гудела и визжала, статуя Эроса маячила за плотной стеной дождя.
– Квик! – завопила я. – Ваш зонтик!
Люди стали на меня оборачиваться, но мне было все равно. Квик все еще спешила в противоположном от меня направлении, и тогда я побежала быстрее, пытаясь дотянуться до ее руки. С молниеносной скоростью она вырвалась от меня и резко крутанулась на месте. Ее взгляд было устремлен в какую-то точку, находившуюся далеко за шумной магистралью, за высокими закопченными зданиями, за пестрыми рекламными щитами, за пешеходами, которые с отчаянным видом прыгали между лужами. Потом Квик пристально посмотрела на меня, почти с облегчением. Она промокла до нитки, но, глядя на ее совершенно мокрое лицо, трудно было сказать, дождь это или слезы.
– Я кое-что забыла, – промолвила она. – Дома… я забыла… мне нужно вернуться и взять.
– Вот, – сказала я, – ваш зонтик. Давайте я вызову вам такси.
Квик посмотрела вниз на свой зонтик, а потом подняла глаза на меня:
– Вы промокли, Оделль. И зачем вы только побежали?
– Потому что… ну, потому что вы побежали. Посмотрите, в каком вы состоянии.
Я положила руку на ее мокрый рукав, и она быстро взглянула на нее. Меня удивило, насколько худой оказалась ее рука на ощупь.
– Давайте.
Квик взяла зонтик у меня из рук и раскрыла его над нашими головами. Мы уставились друг на друга под черным пологом. Было слышно, как ревет дождь, обрушиваясь на хрупкую конструкцию зонта, нас задевали прохожие, по-видимому, носившиеся по улице в поисках укрытия. Кудри Квик были спутаны и примяты к голове; пудру смыло с ее лица, и теперь я могла видеть текстуру ее настоящей кожи – как ни странно, без косметики это лицо скорее напоминало маску. Мне показалось, Квик хотела что-то сказать, но, похоже, осеклась.
– О господи, – пробормотала она, на секунду закрыв глаза. – Это же чертов муссон!
– Вызвать вам такси?
– Доеду на метро. У вас случайно не найдется сигареты?
– Нет, – смущенно ответила я. Вообще-то Квик могла бы уже запомнить, что я не курю.
– Этот человек – как он оказался в Скелтоне? – спросила она. – Вы его знаете? Похоже, что вы его знаете.
Я опустила глаза. Огромные лужи возникали вокруг наших туфель. Я вспомнила о том, что должна была сварить кофе; интересно, сколько еще времени я могла отсутствовать, прежде чем меня уволят?
– Я общалась с ним только один раз – на свадьбе Синт. Он разыскал меня и пришел сюда сегодня.
– Разыскал вас? Весьма настойчивое поведение. Он ведь… не доставляет вам беспокойства?
– Вовсе нет. Он славный, – сказала я, словно пытаясь его защитить.
Почему Квик спрашивает о Лори, хотя сама так странно себя ведет?
– Что ж, хорошо. – Похоже, Квик немного пришла в себя. – Послушайте, Оделль… мне нужно идти. Скажите ему, чтобы не беспокоил вас своей картиной.
– Мистер Рид ее уже видел.
– Что?
– Он пришел вскоре после вашего ухода. Сказал, что у вас с ним запланирована ранняя встреча. Он только один раз взглянул на полотно и сразу же понес его к себе в кабинет.
Она смотрела поверх моего плеча в направлении Скелтоновского института.
– И что сказал мистер Рид, когда увидел картину?
– Кажется, он… заинтересовался.
Квик опустила глаза, и по выражению ее лица стало трудно понять, что она чувствует. В ту минуту она выглядела очень старой. Она схватила мою руку и сжала ее.
– Благодарю вас, Оделль… за мой зонтик. Вы прямо-таки трибун, самый настоящий. Но возьмите его, я спускаюсь в метро. Возвращайтесь в офис.
– Квик, подождите…
Она сунула зонтик мне в руку и поспешила вниз по лестнице, ведущей на станцию. Прежде чем я успела еще раз ее позвать, она исчезла.
Январь 1936
I
Сара лежала в отключке – лицо набок, завитые кудряшки распластаны по подушке, порезы на ногах в каламиновых примочках. Изо рта кислый запашок от вчерашнего последнего бокала. На прикроватной тумбочке пепельница с горой окурков и груда детективных романов и журналов «Вог» с загнутыми уголками. Там и сям валяющаяся на пыльном полу одежка, чулки, как сбросившие кожу змеи, растоптанная во время бегства блузка. Помада в тюбике растаяла. По кафельной плитке в углу, словно пушинка перед глазом, прошмыгнула ящерка.
Олив стояла в дверях, зажав в руке письмо из Слейдской школы изящных искусств. Пришедшее всего две недели назад, оно скорее напоминало носовой платок в жирных складках от постоянного употребления. Она подошла к материнской кровати и присела на краешек, чтобы еще раз перечитать, хотя знала его наизусть.
Мы рады предложить Вам курс для получения магистерской степени в области изящных искусств… преподавателей весьма впечатлили… богатое воображение и новизна… в русле скрупулезной, развивающейся традиции старой школы… надеемся на Ваш ответ в ближайшие две недели. Если же Ваши обстоятельства изменятся, просим нас проинформировать.
Может, если она прочтет письмо вслух, Сара ее услышит сквозь спертый воздух, и тогда все решится: Олив не отступит от данного самой себе слова и поедет учиться? Может, такую шоковую терапию лучше всего проводить, пока еще действует снотворное? Получив письмо, еще в Лондоне, Олив хотела кричать на всех углах: смотрите, что я сотворила! Ее предки ни о чем таком не догадывались, они даже не знали, что их дочь продолжает рисовать, не говоря уже о том, что она подала заявку на обучение. Но ее беда заключалась в скрытности, так ей было комфортнее создавать что-то свое. Она боялась, из суеверия, сломать эту традицию – и вот теперь она здесь, в деревеньке на юге Испании.
Глядя на спящую мать, она вспомнила, как показала отцу Сарин портрет, сделанный в школе на уроках рисования.
– О, Лив! – воскликнул он, и сердечко у нее заколотилось, и вся она затрепетала в ожидании. – Ты должна это подарить маме.
Вот и все, что он сказал. Ты должна это подарить маме.
Отец всегда говорил, что женщины, конечно, могут взять в руку кисточку и что-то нарисовать, вот только настоящих художников из них не получается. Олив толком не могла понять, а в чем, собственно, разница. Маленькой девочкой, играя где-нибудь в уголке его галереи, она не раз слышала, как Гарольд обсуждал эту тему со своими клиентами, мужчинами и женщинами, и последние, соглашаясь с ним, предпочитали вкладывать деньги в произведения молодых художников-мужчин, а не представительниц своего пола. Представление о том, что художником может быть мужчина, стало общим местом – временами Олив тоже в это верила. В свои девятнадцать лет она находилась в тени: упрямая, полная отваги фигурка, олицетворяющая собой любительщину в искусстве. Но ведь прямо сейчас, в Париже, работают Амрита Шер-Гил[23] и Мерет Оппенгейм[24] и Габриэль Мюнтер[25]; она даже воочию видела их картины. Они, что же, не художники? Или разница между обычным живописцем и художником заключается просто в том, верят ли в тебя другие и в кого они вкладывают больше денег?
Она не находила слов, чтобы объяснить родителям, почему она подала заявку, собрала портфолио, написала эссе о фигурах второго плана у Беллини. Несмотря на все разговоры о том, что женщинам не стать художниками, она все равно пошла этим путем. Сама не понимала, откуда в ней такой запал. Независимая жизнь была от нее в одном шаге, и вот, поди ж ты, сейчас она сидит в ногах у спящей матери.
Снова бросив взгляд на Сару, она подумала, не сходить ли ей за пастелями. Время от времени мать позволяла ей пройтись в своих мехах и жемчужном ожерелье, могла угостить ее эклерами в Коннауте, взять ее с собой послушать в музыкальном обществе какого-нибудь скрипача или умного поэта, притом своих друзей и к тому же в нее влюбленных, как с годами осознала Олив. Нынче никто не мог сказать, что Сара Шлосс выкинет в следующую минуту. От врачебной помощи она отказывалась, и пилюли зачастую на нее не действовали. Олив казалась себе то ли мутным пятном, то ли щепкой за материнским килем. Иногда она тайком рисовала Сару в таком виде, что, узнай та об этом, ей бы не поздоровилось.
Высокие окна были распахнуты настежь, и ветерок устроил занавескам небольшой танец. А настоящий предрассветный ветер разогнал все облака над горами за деревней Арасуэло, и зеленовато-голубое небо прочертили золотые и розовые полосы. Не выпуская из рук письма, Олив на цыпочках прокралась на балкон, где ее взору открылись пустые поля, простирающиеся до ребристых предгорий вдали, меченные кустарником и дикими маргаритками, там кружили коршуны, и кузнечики рыскали среди ботвы, где когда-то зрели дыни, и волы распахивали землю под будущий посев.
В саду прыгали рассеянные кролики, а на дальних холмах паслись козлы, и колокольчики на их шеях позвякивали атонально и неритмично, что действовало успокаивающе, ибо в этом не было ничего продуманного, на публику. Раздался выстрел из охотничьего ружья, и пернатые хаотично взмыли в андалусийские барочные предутренние небеса. Сара даже не пошевелилась, зато кролики, поднаторевшие в прятках, разбежались, оставив земную поверхность девственно чистой. Олив закрыла окна, и занавески бессильно повисли. Ее мать, вероятно, рассчитывала обрести здесь столь желанный покой – но очень уж тревожно звонил монастырский колокол, да и о волках в горной чаще не стоило забывать. Тишину нарушало бессмысленное тявканье пса в сарае. Странно, но с момента их приезда сам дом и окружающий его ландшафт давали Олив энергетическую подпитку, непривычную и более чем неожиданную. Обнаружив во флигеле на задворках сада старую деревянную филенку, она украдкой пронесла ее на чердак, словно какую-то контрабанду. Если что, на ней можно рисовать, но пока филенка лежала без дела.
В спальню вошел отец и здоровенным башмаком отшвырнул под кровать валявшийся на полу «Вог». Олив спешно сунула письмо в карман пижамы и развернулась к нему лицом.
– Сколько? – поинтересовался он, показывая пальцем на простертую фигуру жены.
– Не знаю, – ответила Олив. – Пожалуй, больше обычного.
– Sheiße![26] – Гарольд ругался по-немецки только в моменты сильного стресса либо абсолютной свободы. Он склонился над Сарой и с нежностью убрал прядку с ее лица. Это был жест из лучших времен, и Олив он только покоробил.
– Ты купил сигареты? – спросила она.
– Что?
– Сигареты.
Вчера вечером он заявил, что ему надо в Малагу – купить сигареты и заодно посетить мастерскую художника. «Может, открою нового Пикассо?» И засмеялся так, словно молния может дважды ударить в одну точку. Ее папаша всегда спешил улизнуть, ему быстро становилось с ними скучно, а когда снова появлялся, тут же требовал к себе внимания. Они приехали сюда всего пару дней назад, а он уже успел слинять.
– Ах, да, – сказал он. – Купил. Они в машине.
Прежде чем покинуть спальню жены, Гарольд налил своей любимой стакан воды и оставил на тумбочке, до которой она не смогла бы дотянуться.
* * *
Ставни на первом этаже были до сих пор прикрыты, и в полутьме угадывались самые необходимые предметы обстановки. В воздухе смутно пахло камфарой и сигарами. В финке, предположила Олив, никто не жил последние несколько лет. Дом напоминал этакую большую надземную катакомбу с затаившимися комнатами, с длинными, меблированными в колониальном стиле коридорами, со шкафчиками из твердой древесины темного цвета, не знакомыми с обыденными предметами. Было ощущение, что на дворе 90-е годы XIX века, куда их забросило из другой эпохи, а вокруг них декорации, оставшиеся от салонной драмы.
Легкая влажность уже начинала выветриваться. Олив распахнула ставни, и комнату залил солнечный свет, провозвестник дня, пусть еще и не тепла. Глазам явился неокультуренный склон, спускающийся к высокому забору из кованого железа, откуда уходила деревенская дорога. Олив всмотрелась: худосочные кусты, цветочные бордюры без цветов, три бесплодных апельсиновых дерева. По словам отца, такие особняки строились наособицу, поближе к обводненной и плодородной земле, так что летом жильцы будут наслаждаться видом оливковых рощ и благоухающих вишен, цветущих ночных кактусов и палисандровых деревьев и бьющих ключей, – словом, блаженство и восторг.
Олив была в чулках и зимней пижаме, а поверх натянула аранский свитер. Плитняк под ногами был такой холодный, будто по этим большим гладким квадратам недавно прошелся ледяной дождь. Ну, давай же, подумала она. Скажи ему, что тебе есть куда уехать, и уезжай. Ах, если бы мысль была материальной. Если бы мы могли знать наверняка, как нам следует поступать.
В буфетной она нашла баночку с кофейными зернами и старую, но функционирующую кофемолку. Это был весь завтрак, и они с отцом решили выпить кофе на задней веранде. Гарольд отправился в комнату с телефоном. Он выбрал эту финку, поскольку ее единственную обслуживал генератор, наличие же телефона его приятно удивило.
Он что-то там бормотал по-немецки, скорее всего обращаясь к кому-то из своих венских друзей. В его словах звучала настойчивость, но разобрать что-либо было невозможно. Еще в Лондоне, узнавая новости из родного города – уличные потасовки, налеты на молящихся, – он угрюмо замыкался в себе. Меля кофе, Олив вспоминала Вену своего детства, старую и новую, еврейскую и христианскую, образованную и чудну́ю, для души и для сердца. Когда Гарольд сказал, что возвращаться им туда небезопасно, у нее это не укладывалось в голове. В их кругу насилие казалось чем-то очень далеким.
Отец, закончив разговор, дожидался ее на потертой зеленой кушетке, оставленной кем-то на открытом воздухе. Поверх пальто красовался длинный тонкий шарф, связанный Сарой. Он с хмурым видом разбирал корреспонденцию. У Гарольда был пунктик: где бы он ни приземлился, письма уже должны были его ждать.
Олив боязливо присела в заброшенное кресло-качалку – что, если от влажности клей рассохся и в стыки устремились личинки древоточца? Отец закурил сигарету, а серебряный портсигар положил на шаткий пол веранды. Он сделал затяжку, и Олив услышала приятное потрескивание разгорающегося табака, а его горячее дыхание добавило жару.
– Как думаешь, сколько мы здесь пробудем? – спросила она как бы невзначай.
Он оторвался от корреспонденции. От кончика сигареты поднимался неровный столбик дыма – здесь не было ветра, который мог бы его поколебать. Другой столбик, пепла, постепенно рос, загибаясь книзу, пока не разлетелся по ободранным половицам.
– Только не говори мне, что ты уже мечтаешь уехать. – Его черные брови выгнулись домиком. – Ты… – он поискал чисто британское словцо, – томишься? У тебя кто-то остался в Лондоне?
Безразличным взглядом окинув по-январски обнаженный сад, Олив на минутку помечтала о некоем Джеффри с безвольным подбородком, белоснежным оштукатуренным особнячком в Южном Кенсингтоне и должностью заместителя министра иностранных дел. Но в действительности такового увлечения у нее не было и не предвиделось. Она зажмурилась, и перед ней как будто блеснули воображаемые запонки из потускневшего металла. – Нет. Просто… мы оказались не пойми где.
Он отложил недочитанное письмо и внимательно посмотрел на дочь.
– Ливви, что мне было делать? Я не мог оставить тебя одну. Твоя мать…
– Ты мог оставить меня одну. Или с друзьями.
– Ты постоянно говоришь, что у тебя нет друзей.
– Есть… есть кое-что, чем я хотела бы заняться.
– Например?
Она машинально тронула карман пижамной курточки.
– Ничего. Это я так.
– Насколько я понимаю, Лондон тебя интересовал мало.
Олив ничего не ответила, поскольку вдруг заметила в саду двух незнакомцев, стоящих у фонтана, там, где заканчивался газон, опоясывающий дом. Это была молодая пара, и они даже не пытались спрятаться. Женщина, у которой наискось через плечо висела кожаная сумка, похоже, чувствовала себя как дома в этом саду, где на месте помидоров, баклажанов и салата, радовавших глаз в ту пору, когда до урожая кому-то еще было дело, нынче стелился один сушняк на выжженной почве.
Мужчина, руки в карманы, стоял с поникшими плечами и опущенной головой, зато женщина в открытую разглядывала мускулистого сатира, позирующего в бездействующем фонтане. Потом она закрыла глаза и втянула носом воздух. Олив тоже вдохнула едва уловимые запахи прогоревшего древесного угля и зарослей шалфея, ощутив всю пустоту этого места, атмосферу брошенности. И подумала, а нельзя ли снова запустить фонтан.
Пара приближалась к дому с упорством горных козлов, избегающих кроличьих нор и булыжников в своем неумолимом желании дойти до цели. Олив даже встрепенулась: вот это уверенность в себе. Они с отцом следили за их движением, слыша, как папоротник похрустывает у них под ногами.
Женщина оказалась моложе, чем Олив поначалу подумала. Темные глаза, интригующе увесистая наплечная сумка. Нос и рот маленькие, а кожа блестящая, как лесной орех. Платье простое, черное, с длинными рукавами, застегнутыми на запястьях. Густые темные волосы заплетены в длинную косу, но когда она развернулась в сторону Гарольда, коса блеснула рыжиной на утреннем солнце.
Мужчина, практически брюнет, немного постарше, лет двадцать пять. Видимо, супружеская пара. Олив не сводила с него глаз. Лицо тосканского аристократа, поджарое тело боксера веса пера. Отутюженные синие брюки, открытая рубашка вроде тех, какие она видела на работягах в поле, только у него новехонькая, а у работяг изношенные. Лицо тонкой лепки, подвижные губы. Его темно-карие глаза послали в сторону Олив электрический разряд. Муж и жена? Она откровенно на них таращилась, не в силах отвести взгляд.
– Мы несем хлеб, – сказал мужчина по-английски, с акцентом, а его компаньонка полезла в сумку и продемонстрировала батон.
Гарольд радостно захлопал в ладоши.
– Вот так удача! Я умираю с голоду. Давайте сюда.
Пара приблизилась к веранде. Хотя Олив была примерно одного роста с девушкой, она поежилась, чувствуя себя рядом с ними верзилой из-за слишком длинных, действующих независимо от нее рук и слишком крупной головы. Угораздило же ее выйти, как школьнице, в пижаме!
Девушка ткнула себя в грудь.
– Me llamo Teresa Robles, – сказала она, произнеся свою фамилию на испанский манер: Row-blez.
– Me llamo Isaac Robles, – сказал мужчина.
– Llamo Olive Schloss[27].
Она его жена, снова подумала Олив, иначе зачем бы он пришел с ней в столь ранний час? Пара захихикала, что вызвало у нее приступ ярости. Может, Олив по-испански звучит смешно, но все же не настолько, как если бы ее звали Анчоусом или Абрикосом. Ее всегда дразнили: сначала во дворе – Олив Ойл, как подружку героя комиксов Попая[28], а подростком – Оливкой, как украшение к коктейлю. И вот сейчас, на пороге обретения свободы, ее обсмеяли, словно она плод на испанском дереве.
– Гарольд Шлосс. – Отец обменялся рукопожатием с ними обоими, и Тереза вручила ему батон. Он весь просиял, словно это был слиток золота, а Тереза была волхвом. – Я ее отец, – добавил он, что Олив сочла излишним.
Тереза опустилась на колени и с непринужденной ловкостью фокусника извлекла из сумки остро пахнущий твердый овечий сыр, пронизанный веточками розмарина, салями, три мелкие айвы и несколько крупных лимонов. Широким жестом она разложила фрукты на облезлом полу, где они заиграли, как планеты Солнечной системы, в которой она мгновенно стала центром.
– У вас пикник без меня?
В кухонном проеме стояла Сара, дрожа от холода в своей шелковой пижаме, хотя и накинула мужнину летную куртку и натянула самые толстые носки, в которых он выходил на охоту. Никакая после вчерашнего шампанского, привезенного из Парижа, и тяжелого сна, она все равно выглядела как кинозвезда в свободное от работы время.
И реакция, как лишний раз убедилась Олив, была соответствующей. Тереза заморгала, ослепленная копной светлых волос, гламурным блеском, сопровождавшим Сару неотступно. А тем временем Исаак, опустившись на колени, запустил обе руки в сумку. На дне что-то ожило, зашевелилось, и сумка устроила маленький танец.
– Ой! – вырвалось у Олив.
– Не будь такой трусихой, – успокоила ее Сара.
Перехватив испуганный взгляд хозяйской дочки, Тереза улыбнулась, а Олив снова пришла в ярость от того, что ее публично ославили. Исаак вытащил живого цыпленка, который терял перья, плавно оседавшие на пол, и, зажатый в горсти, смешно перебирал голыми лапками. Глазки-бусинки вращались в орбитах, пальцы от страха превратились в коготки. Левой рукой Исаак прижал цыпленка к полу, а тот сдавленно прокудахтал и потянулся обратно в уютную прохладу сумки. Исаак неспешно положил правую руку на птичью шею и, с убаюкивающим курлыканьем сдавив цыпленку горло, одним движением свернул ему шею.
Птица обмякла на человеческой ладони, как туго набитый носок. Исаак снял с цыплячьей шеи одну руку и положил на веранду полуживое существо с потухающими глазами-бусинками, на которые Олив постаралась смотреть холодным взором, да так, чтобы это не прошло для Исаака незамеченным.
– Вот ваша еда на сегодня, – сказала Тереза, обращаясь непосредственно к ней. Трудно сказать, что это было – гостеприимное предложение или приказ.
– Никогда не видела ничего подобного так близко, – отозвалась Сара. Она одарила гостей лучистой улыбкой. – Я Сара Шлосс. А кто вы?
– Цыпленок, подумаешь! – огрызнулась Олив. Исаак Роблес засмеялся, и сердце у нее сжалось.
II
Тереза, собирая с пола приношения, видела, как хозяева направились в дом. Она сюда пришла против своей воли; то, что в них нуждались, было слишком уж очевидно.
– Приехал очередной богатый guiri[29] с женой и дочкой, – сказал Исаак. – Видела бы ты их машину, их сундуки. И граммофон на крыше, привязанный веревками.
– Кто он? – спросила она брата, но ни он, ни другие в деревне подробностей не знали. Ясно было одно: неделю назад в старую финку герцогини наконец-то въехали новые жильцы.
Для богатых иностранцев приезжать в этот уголок южной Испании, вместе со своими акциями и разочарованием городской жизнью, было в порядке вещей. Тереза уже успела поработать на парочку таких семейств. Они добирались сюда через Париж и Тулузу, через Мадрид и Барселону, вооруженные большим запасом масляных красок и романов, – а также пишущими машинками, чтобы сочинять собственные, – с именными чемоданами, которые то и дело падали в дорожную пыль из-за неумения их владельцев управлять местными мулами. Эти богемные миллионеры или, лучше сказать, богемные дети миллионеров из Техаса, Берлина и Лондона мечтали окунуть кисти в краски и раствориться в сьерре, как на своем мольберте, почти не тронутом акварелью. Они приезжали, жили какое-то время, и почти все уезжали обратно.
Уголком глаза Тереза заметила, что Олив в дом не ушла. Мыски ее шерстяных носков были неумело заштопаны – вот уж стыдоба. Люди такого пошиба должны одеваться получше. Олив подошла к ней и опустилась на колени.
– Давайте я вам помогу, – предложила она на корявом испанском, что Терезу удивило. У девушки под ногтями просматривалась зеленая краска. По ее коротким волосам уже плакали ножницы – нерасчесанные, они напоминали шляпку огромного гриба. Когда Олив улыбнулась, Терезу поразило, насколько черты ее лица повторяли материнские, но где-то они дали сбой, и «эхо» получилось резковатым.
– Я еще в пижаме, – сказала Олив, и Тереза не нашлась, что на это ответить. Зачем объяснять очевидное? Она подняла с террасы тушку с болтающейся головой и сунула ее обратно в наплечную сумку.
– Красиво здесь, – продолжила Олив, взвешивая лимон на ладони. – Если верить Бедекеру, то до Северной Африки отсюда рукой подать. «Короли-католики оторвали эти земли от мавританских халифатов. Убийственная жара летом, пробирающий до дрожи холод зимой и необъятное ночное небо круглый год». Наизусть запомнила.
Она выглядела нервной. Когда мать назвала ее трусихой, казалось, что Олив огрызнется, но все жесткие слова остались при ней. В ее руках, во всем теле чувствовался какой-то порыв. Она напоминала Терезе мечущегося зверя, увидевшего, что кто-то приблизился к клетке.
– И давно вы женаты? – Олив снова перешла на испанский.
Тереза с удивлением на нее уставилась.
– Женаты?
Олив нахмурилась.
– Casados… правильно?
Тереза рассмеялась.
– Исаак мой брат, – ответила она на английском.
Олив, покраснев, выдернула из свитера торчащую шерстяную нитку.
– Вот как. А я подумала…
– Нет. У нас… у нас разные матери.
– Понятно. – Олив, похоже, овладела собой. – У вас прекрасный английский.
Тереза деликатно забрала у нее лимон, на который Олив с удивлением посмотрела, словно забыв, что секунду назад держала его в руке.
– В Эскинасе жила американка, у которой я работала. – Тереза решила умолчать о немецкой семье, где она тоже успела поработать; от этой семьи, уехавшей в Берлин всего несколько месяцев назад, у нее осталось рудиментарное знание немецкого языка. Жизнь ее научила не выкладывать сразу все карты. – Ее звали мисс Банетти. Она не говорила по-нашему.
Олив словно проснулась.
– Так вот почему вы здесь? Вы хотите у нас работать? А чем занимается ваш брат?
Тереза пересекла веранду и задержала взгляд на голых деревьях в саду.
– Наш отец, Дон Альфонсо, прислуживает владелице этого дома и земли.
– Она и вправду герцогиня?
– Да. Она из старинной семьи.
– Видимо, она давно не бывала на этой финке. Столько пыли! Ой… я вас ни в чем не обвиняю…
– La duquesa тут не бывает, – пояснила Тереза. – Она живет в Барселоне, или в Париже, или в Нью-Йорке. Здесь ей делать нечего.
– В это трудно поверить, – откликнулась Олив.
– Вы англичанка или американка?
– Англичанка наполовину. Мой отец из Вены. Он женился на моей матери, по сей день полагая, что она родилась на бульваре Сансет[30]. Последние годы мы жили в Лондоне.
– Бульвар Сансет?
– Не важно… Значит, вы из Арасуэло?
– Вы сюда надолго? – поинтересовалась Тереза.
– Зависит от отца.
– Сколько вам лет?
– Девятнадцать, – ответила Олив и, заметив удивленную реакцию собеседницы, поспешно добавила: – Я знаю. Это долгая история. Моя мать не очень здорова.
– По виду не скажешь.
– Внешность обманчива.
В голосе прозвучали твердые нотки, и Тереза сразу подобралась. Интересно, что не так с хрупкой красоткой в просторной мужской куртке?
– Здесь вам не обойтись без прислуги, сеньорита, – сказала она. – Это не Лондон. Вы готовите?
– Нет.
– Убираете в доме?
– Нет.
– Ездите верхом?
– Нет!
– Тогда я предлагаю вам свои услуги.
– А сколько лет вам?
– Восемнадцать, – соврала Тереза, которой на самом деле было всего шестнадцать. Она уже знала, что у иностранцев отношение к возрасту романтическое, с налетом инфантилизма, и подростковый возраст у них частенько сильно затягивается. Здесь как раз такой случай. Терезу же никто не баловал, и иногда она себе казалась древним камнем. – Мой брат… – начала она и осеклась. Ни к чему разбалтывать лишнее. Она извлекла из кармана три конверта. – Tomate, perejнl, cebolla, – сказала она по-испански.
– Томат, петрушка, репчатый лук? – уточнила Олив.
Тереза кивнула. Вообще-то она не собиралась ничего дарить. Она рассчитывала по-тихому посадить семена в более плодородную почву герцогини, с тем чтобы потом снять урожай для себя.
– Это вам, – сказала она хозяйской дочери. Она впервые за свои шестнадцать лет делала кому-то подарок.
Олив глянула через плечо в полумрак внутренних покоев. Откуда-то издалека долетали смех Сары и басовитые мужские голоса.
– Давайте их посадим, – сказала Олив.
– Прямо сейчас?
– Прямо сейчас.
В хозяйственной постройке на задворках сада Олив нашла две ржавые садовые вилки и одну из них вручила Терезе. Последнюю поразила готовность девушки из богатой семьи вместе с ней выпалывать сорняки и вскапывать твердый грунт. У нее это вызвало прилив счастья, хотя она и попыталась прогнать это чувство. Кто бы мог подумать, что такая девица предпочтет физический труд домашним развлечениям? Тереза посоветовала ей хотя бы надеть башмаки, но Олив, с недоумением поглядев на свои ноги, ответила:
– Да не важно. – Она пошевелила пальцами ног в залатанных носках. – Мне нравится ощущать землю подошвами.
Тереза подумала, что только богатая guiri, у которой больше пар носков, чем мозговых извилин, способна сказать такое. Нечто подобное могла сказать и мисс Банетти, и ее бы сочли ненормальной. Но Олив – тут что-то другое. В этом было столько безоглядной решимости, столько открытости, что Тереза не только простила ей эту причуду, но даже порадовалась тому, что ей наплевать на грязь.
Олив закатала рукава пижамной курточки и подхватила две здоровенные лейки с ключевой водой, стоявшие рядом с колодцем в конце сада. Тереза оценила силу мышц и выносливость бледнолицей, как и то, что она по дороге ни капли не расплескала. Когда они ходили взад-вперед вдоль вспаханных борозд и поливали посадки, Тереза разглядела радугу, переливающуюся в струйках воды. Может, окаменевший грунт и впивался в подошвы Олив, но она ни разу не пожаловалась.
III
Гарольд для начала предложил Терезе протереть полы на первом этаже и снять паутину, соединявшую все углы. С помощью тряпок, полученных из разорванной мужской рубашки, которые Тереза смачивала в миске с уксусом и лимонным соком, она оттерла грязь вокруг фрамуг и сами окна. Она сожгла на плитняке высохшие в саду стебли розмарина и шалфея. В шкафу, в буфетной, Исаак обнаружил два электрических обогревателя и установил их в восточной гостиной, и голые меловые стены, подсвеченные холодным солнцем, постепенно начали вбирать тепло. Он пообещал принести хворост для камина.
Тереза приготовила для Шлоссов ланч из цыпленка, но отказалась сесть со всеми за стол, хотя Исаак приглашение принял. В тот момент, когда она достала из печи готового цыпленка, Олив стало ясно, что у них появилась прислуга. Но вот Исаак… под каким предлогом оставят его?
Настенные часы в столовой подтянули маятник четыре раза.
– Господи! – воскликнула Сара, когда они расселись за столом. Она пребывала в радостном возбуждении, не то что вчера, но в этом были свои риски. – Вот и день пролетел. Как же холодно. А мне казалось, что на юге Испании всегда жара, разве не так?
Она переоделась в домашнюю робу с длинными рукавами, новенькие красные шерстяные брючки и блузку в алый горошек в тон робе. В какой-то момент она покрасила ногти на ногах, и Олив обнаружила на терракотовом полу десяток маленьких квадратиков цвета кино– вари.
– Еще будет жарко, – пообещал ей Гарольд.
В кухне Тереза швыряла на сушильную доску оловянные тарелки, и это напоминало бряцание военного оружия.
– Ну, тогда я достану свой купальный костюм, – решила Сара. – Вы бывали в Лондоне, мистер Роблес? – обратилась она к Исааку, сидевшему слева от нее, и налила ему кофе в белую чашечку. – Вы курите? Как насчет миндаля?
– Да, курю. А миндаля, спасибо, не надо.
– Возьмите мою. Гарольд купил в Малаге несколько пачек. Он курит исключительно немецкие, так что других у нас нет. – Сара запустила пальцы в лежащую на столе пачку и извлекла оттуда сигарету. Браслеты, обильно украшавшие ее запястье, зазвенели. Исаак взял сигарету из протянутых пальцев и закурил.
– В Лондоне я не бывал, – ответил он, сделав на втором слове благоговейный акцент. Название столицы, выведенное каллиграфическими буквами: Генрих Восьмой, Тауэр, Миддл-Темпл. Для Олив Лондон был нечто другое – одинокая прогулка через площадь Сен-Джеймс и дальше, вдоль Молла, в Национальную портретную галерею, к ее любимому Гольбейну, а после – грошовая сдобная булочка на углу Крейвен-стрит, у дома Лайонс, или пешком через парк близ набережной. Вот чего ей недоставало, в отличие от другого Лондона с его утомительной болтовней за коктейлем, нарумяненными женщинами и лимонным ароматом мужского одеколона после бритья и прыщавыми юношами из Оксфорда, которым нечего сказать.
– Сам по себе Лондон еще куда ни шло. – Олив постаралась придать своим словам иронический оттенок. – А вот лондонцы – это нечто.
Мать смерила ее неодобрительным взглядом.
– Я много раз бывал в Барселоне, – сказал Исаак. – И в Мадриде.
Олив подумала о сложенных наверху чемоданах, с которыми они путешествовали, о деревянных ручках, отполированных руками носильщиков, о наклейках из Парижа и Буэнос-Айреса, Марселя и Нью-Йорка, облезающих, как старая кожа Шлоссов, которую они периодически сбрасывают. Многое подзабылось, как будто ей не девятнадцать, а все девяносто.
– А вы всегда жили в Арасуэло? – спросил его Гарольд.
– Да. А в Малаге работаю учителем.
– И чему же вы учите? – поинтересовалась Сара.
– Литографии, – последовал ответ. – В «Школе искусств» Сан-Тельмо[31].
При этих его словах Олив опустила взгляд в тарелку.
– А Гарольд у нас арт-дилер, – продолжала Сара. – Кокошка[32], Кирхнер[33], Климт[34], Клее[35] и все такое. Верите ли, он продает исключительно картины художников, чьи фамилии начинаются на «К».
– Я восхищаюсь Кокошкой, – сказал Исаак, и Олив почувствовала, как ее отец включил внимание.
– Герр Кокошка нарисовал голубые ели в венском детском саду, куда ходила Олив, – уточнила Сара. – Мистер Роблес, у вас великолепный английский.
– Спасибо, сеньора. Я выучил его самостоятельно. У меня есть английские приятели в Малаге, а еще я практикуюсь с Терезой.
– Вы рисуете или только делаете оттиски? – спросил Гарольд.
Роблес помедлил с ответом.
– Немного рисую, сеньор.
– Покажите мне как-нибудь свои работы.
Обычно люди, заявлявшие, что они рисуют, вызывали у Гарольда аллергию. Стоило начинающему художнику узнать, с кем он имеет дело, как он сразу начинал себя вести неадекватно. Или впадал в агрессию, как будто Гарольд утаивал от него нечто такое, на что он мог претендовать, или демонстрировал напускное смирение, которое не могло никого ввести в заблуждение. И вдруг герр Шлосс сам просит молодого человека показать ему свои работы! Олив не раз наблюдала реакцию отца, когда какая-то картина привлекала его внимание: он вцеплялся зубами, обхаживал, льстил, по-отцовски наставлял или становился на дружескую ногу – все что угодно, лишь бы оказаться первым, кто откроет миру нового гения. Удовольствия это не доставляло.
– Мои работы вас не заинтересуют, сеньор, – улыбнулся Исаак.
Гарольд поднял кувшин и налил себе стакан воды.
– Уж позвольте об этом судить мне.
Исаак посерьезнел.
– Если получится, я вам покажу.
– Если получится?
У Олив пробежали мурашки по коже.
– Свободное от преподавания время я провожу в рабочем союзе Малаги. Я их учу читать и писать.
Последовала пауза.
– Ваш отец знает, что вы «красный»? – спросила Сара.
Он снова улыбнулся.
– Сеньора, мне двадцать шесть. Я поступаю так, как считаю нужным. Я поддерживаю рабочие забастовки. Я ездил в Астурию помогать шахтерам. Но я не «красный».
– Жаль. Это было бы очень даже любопытно.
Олив сидела, подложив под себя руки, и смотрела на мать. Вся Сарина жизнь зависела от послушания рабочих, поддерживавших процветающий семейный бизнес, связанный с продажей специй и приправ. Ее независимость зиждилась на трудах ее прадеда, который начинал с торговли апельсинами в Ковент-Гардене, а закончил крупным промышленником и членом палаты лордов. Эти деньги обеспечили их путешествия, и квартиру на Керзон-стрит, и коттедж в Сассексе, и дом на Рингштрассе, и платья от Скиапарелли. Бизнес Гарольда был вполне успешен, но именно Сарино наследство предопределило их судьбу.
– Ты та, какая есть, благодаря людям, до которых ты никогда не снизойдешь, – кричал на нее Гарольд однажды, когда она не вернулась домой после вечеринки и ему пришлось звонить в полицию. В ответ Сара, пролежавшая до утра в отключке в хозяйском шезлонге, кричала мужу, что если бы не ее семейный «Безукоризненно Порезанный Мармелад», то неизвестно, где бы он сейчас был, так что пусть лучше помалкивает или поищет себе настоящую работу и квартиру в Кэмдене.
– Мы с отцом не всегда находим общий язык, – сказал Исаак. – Он работает у герцогини, владелицы всей этой земли. Ей восемьдесят пять лет, и умирать она не собирается.
– Я буду такой же, – сказала Сара, и все засмеялись.
– Люди, которые трудятся на ее земле… как это по-английски?.. tienen un gran hambre.
– Умирают от голода, – подсказала Олив.
Исаак посмотрел на нее с удивлением, и она снова почувствовала, как по телу от одного его взгляда пробежал ток.
– Да. Тысячи людей в округе.
– Это ужасно, – сказала Сара.
Олив так хотелось, чтобы Исаак снова на нее посмотрел, но вместо этого он подался вперед, обращаясь к ее матери.
– Люди герцогини дадут тебе работу, если ты пообещаешь голосовать за ее семью и поддерживать ее власть. Бедняки напрашиваются к ней в батраки, потому что другой работы нет. Но если у кого-то умрет жена или мать или он сам заболеет, она про него даже не вспомнит. Она объявляется в здешних местах только во время выборов.
В дверях появилась Тереза и встала, скрестив на груди руки. Волосы у нее закудрявились от кухонного пара, на фартуке появились пятна крови. Исаак встретился с ней взглядом и взял паузу. Олив углядела, как Тереза едва заметно покачала головой, однако брат проигнорировал ее предостережение и продолжил свою речь:
– Мой отец подбирает для нее батраков, но исключительно молодых и сильных, а не пожилых с семьями. В результате еще больше людей голодают. И здесь не существует твердых расценок за сделанную работу, поэтому la duquesa платит сущие гроши. Мы попытались изменить ситуацию на предыдущих выборах, но потом все пошло по-прежнему. А стоит кому-то пожаловаться на то, что его доля от урожая слишком мала или что его дом разваливается, как это сразу доходит до герцогини и ее людей, и человек теряет работу.
– Неужели вам не помогает церковь? – спросил Гарольд.
– Открыть вам тайну? Говорят, что у отца Лоренцо в деревне Эскинас есть любовница.
Сара рассмеялась.
– Священники всегда первые по этой части.
Исаак пожал плечами.
– Говорят, отец Лоренцо хочет присвоить себе землю между церковью и домом своей любовницы, чтобы навещать ее незаметно для посторонних.
– Это шутка? – уточнила Сара.
– Как знать, сеньора. Отец Лоренцо – кузен герцогини. Земельные участки интересуют его больше, чем молитвенник. – Он со вздохом стряхнул пепел на кончике сигареты в пепельницу. – У нас была мечта. Земля, церковь, армия, образование, труд – все изменится. Но мы оказались в… как это по-английски?.. cogidos…
– В ловушке, – подсказала Олив и, вновь поймав на себе взгляд Исаака, покраснела. – Вы оказались в ловушке. – Она отвернулась, будучи не в силах с этим справиться.
– Мистер Роблес не может быть в ловушке, – вмешалась Сара. – Он говорит по-английски. Он бывал в Мадриде.
Исаак сделал глубокую затяжку.
– Единственный выход, сеньора, – действовать. Мы должны покончить с тиранией.
– Тиранией? – переспросила Сара. – Какой тиранией?
– Большинство местных жителей хотят просто сажать капусту и мирно ее съедать. Но многие дети в Арасуэло даже не ходят в школу, потому что батрачат в поле. Они должны знать, кто надевает им шпоры на глаза.
– Шоры, – поправил его Гарольд. Так как он в основном помалкивал, все на него уставились, пока он доставал из кармана зажигалку и, опустив голову, закуривал. – Вы хотели сказать «шоры». – Последнее слово он произнес с немецким акцентом.
– Уж не планируете ли вы революцию, мистер Роблес? – спросила Сара. – Может, вы новый Ленин?
Он поднял руки, как бы сдаваясь, и засмеялся, в очередной раз поглядев на Олив. Она с трудом владела собой. Сейчас в его взгляде уж точно не было ничего случайного, и ей показалось, что она сидит на горячих углях. Такой красавец ей еще не встречался.
– Вы сами все увидите, сеньоры, – сказал Исаак. – Вы люди новые, но со временем вы сами все увидите.
– Вы коммунист? – без обиняков спросил Гарольд.
– Нет. Я член Республиканской союзной партии. В нашем регионе бедность – вещь наглядная, а не плод моего воображения. Глиняные хижины, а в них по десять детей, чьи отцы спят прямо в поле.
– Исаак… – одернула его Тереза, но он ее оборвал.
– И дело не только в бедности. Мелкие фермеры, арендующие землю, делают ее более плодородной, а владельцы «в награду» повышают им ренту, делая дальнейшее проживание неподъемным. Их труд не принимается в расчет…
– Не бросайтесь такими словами, как «тирания», мистер Роблес, – сказал Гарольд. – Настаивая на своих революционных взглядах, вы можете отпугнуть людей со средствами, которые, вместо того чтобы оказать вам поддержку, переметнутся на сторону фашистов.
Исаак опустил взгляд.
– Люди со средствами никогда не окажут нам поддержку. Но есть другой путь к всеобщему счастью.
– Принудительное перераспределение богатства, – подытожил Гарольд с мрачным видом.
– Вот именно. Народ…
– Ничто так не нарушает баланс в стране, как метод принуждения, мистер Роблес. Но послушайте, – тут Гарольд улыбнулся, – кажется, мы нарушили атмосферу трапезы, приготовленной вашей сестрой.
Тереза сверлила взглядом разболтавшегося брата. А Олив вспомнила тощих, похожих на призраков, работяг в поле, провожавших их автомобиль такими взглядами, словно они были инопланетянами.
– Мистер Роблес прав, – сказала она. – Я это видела своими глазами.
– Лив, ты бы хоть помолчала, – не выдержал Гарольд. – Забыла, во что нам обошлось твое школьное образование?
Олив переглянулась с Исааком, который ответил ей улыбкой.
* * *
Вечером, когда брат с сестрой уже ушли, пообещав через пару дней вернуться с хворостом, Олив уединилась в своей спальне на чердаке и заперла дверь. Шоры, шпоры… Эти двое пришли со своими словечками и семенами, и она даже не знала, с кем их можно сравнить. Это она и ее родители впустили их в дом или они сами проникли, обнаружив в крепости брешь? Ни в Мейфэре[36], ни в Вене никто так себя не вел; там клали на стол визитку, а не тушку цыпленка. О бедняках говорили с сочувствием, а не с гневом. Не возделывали свой участок.
Чувствуя прилив крови и легкое головокружение от того, как на нее смотрел Исаак, Олив раздвинула треногу мольберта и основательно все закрепила. Вытащив филенку, принесенную из флигеля, установила ее на пюпитре. Распахнула окно, впустив лунный свет, зажгла масляные лампы и включила электрическую возле кровати. Преклонив колена перед дорожным баулом, как паломник перед алтарем, провела пальцами по тюбикам с красками, спрятанным под хлопчатобумажной одежонкой. А когда их вытащила, все вдруг сложилось, сердце встало на свое место, грудь свободно вздохнула. Ни один тюбик не раздавился во время переезда, порошки сохранились в целостности и сохранности, пастельные кисти не сломались. Эти подручные средства неизменно оставались ей верны, даже когда все шло наперекосяк.
Пока она работала, мотыльки бились о лампочки, но она этого даже не замечала. Впервые за долгое время все заслонило кристальное ощущение цели и образов, рождающихся на старой деревянной доске. Это был вид на сад, в утрированном цвете, и в глубине финка с облезшей багряной краской на оконных рамах. Дом прочно стоял на земле, зато необъятное небо над ним, с ангельским оттенком серебристо-серого, напоминало живой водоворот. Дом на картине казался меньше, чем в действительности, а деревья на переднем плане обзавелись плодами, которых на самом деле не было.
Пожалуй, эту живопись можно было назвать фигуративной, но уж точно не реалистичной. В ней появилось нечто сюрреалистическое, чего раньше не наблюдалось. Несмотря на вполне приземленные тона – охра и веселая зелень, фольклорно-нежные красновато-коричневые штрихи и горчично-бурый, – во всей сцене было что-то потустороннее. Дар небес обещал вот-вот пролиться. С полей, как из рога изобилия, вываливались урожаи злаков, и яблок, и маслин, и апельсинов. Сад больше походил на джунгли, а неработающий фонтан превратился в животворящий ключ, бьющий из-под сатира, украшенного пилястрами. Финка напоминала гостеприимный дворец с огромными окнами нараспашку. Свободные мазки, безупречная точность, цветовые доминанты.
Олив уснула в четыре утра, рядом с мольбертом. Проснувшись, она постояла перед картиной, пока солнце выглядывало из-за горизонта. Она даже не подозревала, что способна на такое. Впервые в жизни ей удалась картина такой экспрессии, непомерности и избыточности, что она была близка к шоку. Вот он, отвоеванный идеал, рай на земле, и ирония заключается в том, что толчком послужило место в заброшенном уголке Испании, куда родители притащили ее силой.
Олив на деревянных ногах подошла к баулу, где было спрятано письмо из художественной школы. Разгладив страничку, она его перечла, затем аккуратно сложила, поцеловала и снова спрятала на самом дне, с глаз долой.
IV
– В прошлом году это было. Приезжаю, значит, я в Барселону, – Исаак говорил по-английски, – а на вокзале поезд уже ждет мужчина. Журналист. Мы начинаем беседовать. И он мне говорит: «К этому все идет. Однажды это уже было, и сейчас повторится опять».
– Что уже было однажды? – не поняла Олив. Она помогала в саду собирать поленья, которые Исаак топориком раскалывал пополам. В какой-то момент, бросив взгляд в сторону дома, она заметила в материнской комнате мелькнувшую за кружевной занавеской тень. Да и черт с ней, может же и дочь когда-то побыть с мужчиной наедине! Сара привыкла быть в центре внимания и умело этим пользовалась, тем более Олив наслаждалась редкими мгновениями в компании Исаака.
Уголком глаза она увидела, как у него задралась рубаха и мелькнула смуглая плоть и дорожка волос. Когда он протянул полешки, она так обрадовалась, словно ей вручали букет цветов. Из романов, прочитанных за десяток лет, Олив знала, что смазливые мужчины – это смертельно. Во всех историях, на протяжении столетий, они оставались неуязвимыми, тогда как девицы оказывались во всем виноватыми и брошенными, а если в венчике из роз, то молчаливыми, как статуи. «Будь бдительна» и «Береги свою девственность» – такими могли быть подзаголовки этих историй, написанных в основном мужчинами. Олив все это знала, но не заморачивалась. Больше того, ей было наплевать.
Он приходил в их дом куда реже, чем Тереза, отчасти из-за дел в Малаге, отчасти же из-за отсутствия предлога. Олив несказанно радовало, что их поленница, пожалуй, была самой высокой в окрестностях. А если ему хотелось рассказать ей о положении дел в родной стране, то она всегда готова была его выслушать.
Ее новую прическу, на которую было угрохано столько материнской помады, чтобы волосы стали гладкими и блестящими, он даже не заметил. Ну конечно, он озабочен куда более важными вещами. Его родина охвачена волнениями. Его мысли заняты судьбой народа. Для полноценного общения, решила она, мне не хватает политической активности.
– Что уже было однажды? Разбивали в часовнях гробницы и выкидывали скелеты монахинь, – ответил ей Исаак. – Грабили богатые дома вроде этого. – Оба невольно поглядели на окна финки, и фигурка за занавеской резко отпрянула. – Рассказывают, что из ризницы выволокли священника и вздернули на дереве, засунув ему в рот собственные яйца.
– Исаак! – От последнего слова Олив передернуло, как маленькую девочку.
– Газетчики раздували эти истории, но они не задавались вопросом: «Что послужило причиной грабежей?» И вот этот журналист…
– Да?
– Начал мне рассказывать про полярного медведя.
– Полярного медведя?
– Да. Как он интервьюировал герцога в его доме.
Исаак положил несколько поленьев в ее протянутые руки. Олив обратила внимание на то, что кончики пальцев у нее красные от акварели. Со дня их знакомства она рисовала постоянно: создавала небольшие полотна, делала наброски в записных книжках. Она словно подключилась к источнику энергии – к какому, бог весть, – и хотя становилось страшно при мысли, что эта длинная полоса творчества может закончиться, было ощущение, что пока Исаак рядом и она открыта – для вдохновения, для него, – все будет продолжаться. Олив знала: оставшись здесь, она избежала внутреннего разлада – и не надо было посвящать отца в то, что ее пригласили в художественную школу. А при этом она давно не чувствовала себя такой счастливой.
– Он рассказал, что у герцога в гостиной висела шкура полярного медведя, – продолжил Исаак. – Lo había cazado?
– Убил на охоте.
– Да. Из ружья.
Олив растопырила пальцы в надежде, что он обратит внимание на высохшую краску и это позволит ей сказать: Да, знаете, я тоже немного рисую. Хотите посмотреть? Он поднимется к ней на чердак и, увидев ее картину, скажет: Это что-то особенное, вы особенная, как я этого раньше не видел? А затем он возьмет ее лицо в свои ладони, наклонится и прижмется к ней губами, не переставая удивляться, до чего же она хороша. Ей отчаянно хотелось, чтобы он в этом убедился.
Но так как ее пальцы Исаака не заинтересовали, то Олив переключилась на арктическое чудо, полярного медведя, удивительным образом посмертно перекочевавшего в испанскую теплынь, на узаконенное варварство, влетевшее герцогу в копеечку, и на холодок, пробирающий тебя в разгар жары.
– Зачем вы мне рассказали про священника? – спросила она в попытке вернуть себе уверенность. – Хотели меня испугать?
– Нет. Я хочу, чтобы вы понимали, что здесь происходит. Уедете домой, другим расскажете.
– Я не уеду домой. – Она ждала проявлений радости с его стороны, но не дождалась. – Исаак, вы понимаете, что я не такая, как мои родители?
– В каком смысле?
– Они всего боятся. А я нет.
Ей хотелось донести до него: что бы он ни думал о ее предках, она, Олив, полная противоположность. Она не видит мир черно-белым. Они ни в чем не похожи. Ей было крайне важно, чтобы он это понимал.
– В горах есть цыганский лагерь, – сказал он, пропустив ее слова мимо ушей. – Они потеряли одного из мальчиков. Хотя «потеряли» – это не то слово. Его избила до смерти шайка бандитов. Ему было двенадцать лет.
– Какой ужас!
Исаак положил топор и направился к подножию холма в глубине сада.
– Ven aquí, – сказал он. Подойдите. Вдвоем они всмотрелись в раскинувшееся перед ними пространство. Вдали пара сарычей бороздила небо в поисках добычи на земле. Небеса были такими огромными, а горы такими мощными, что казалось, насилие может исходить только от самой природы.
– Все будет хорошо, – прошептала Олив. Ей представилось, что ее рука угнездилась в его ладони, и они так будут стоять вечно.
Его лицо окаменело.
– У тех, кто родился на этой земле, она в крови. Вот почему лендлорды ждут от них неприятностей. – Он помолчал. – Я опасаюсь за сестру.
Олив это удивило:
– За Терезу? Ну, ей-то ничего не грозит.
Поначалу Тереза приходила раз в два дня, чтобы прибраться и постряпать, а теперь ежедневно. И хотя еще оставались темные углы и атмосфера необжитости, ее незаметное присутствие и острый глаз явно пошли дому на пользу. Говорила она мало, просто делала свое дело и в конце недели с молчаливым кивком забирала у Гарольда конверт с песетами.
– Тереза незамужняя, – сказал Исаак. – Небогатая. Она не вписывается в общество.
– В каком смысле?
– Она дочь цыгана…
– Цыгана? Как романтично.
У него поехала вверх бровь.
– И сестра социалиста. Уж не знаю, что для нее хуже.
– Почему?
– Полиция, мэр, кацики. Мой отец. Я для них как кость в горле. Вечно лезу на рожон. А мы с ней близки…
– Исаак, успокойтесь. – Олив взяла тон зрелой матроны. – Мы за ней присмотрим.
Он рассмеялся.
– Пока вы здесь.
– Я вам уже сказала. Я не собираюсь никуда уезжать.
– Зачем вам эта жизнь, сеньорита?
– Я… я еще не знаю. Знаю только одно: я хотела бы здесь остаться.
Исаак, кажется, собирался что-то сказать, и она всем своим существом ждала слов о том, как он рад это слышать… но тут захрустели листья, и у подножия холма появилась Тереза с сумкой через плечо и ничего не выражающими глазами.
– La seсora te necesita[37], – обратилась она к Исааку.
– Зачем? – спросила Олив. – Зачем он понадобился моей матери?
Брат с сестрой обменялись долгими взглядами, после чего Исаак капитулировал и, вздохнув, молча направился к дому.
Пока Исаак петлял среди деревьев, Тереза на мгновение представила, что они с Олив две охотницы, а он жертва, которую они решили отпустить, предпочитая стоять бок о бок на холодке. Их возбуждала не мысль о расправе, а чувство солидарности, оттого что у них одна мишень.
Исаак любил повторять, что Тереза из тех, кто в случае чего родную бабку продаст… если бы она у нее была. Беда заключалась в том, что порой Тереза действительно испытывала ледяное безразличие к близким, ничем ей не помогшим по той простой причине, что она того не заслуживала. Взгляд ее упал на борозды, проделанные ею и хозяйской дочкой с помощью садовых вилок. Семена сидят глубоко в земле, и зеленые всходы появятся даже не через месяц. Как хорошо, что она ей принесла эти семена. Олив как бы напоминала Терезе, что она еще способна испытывать радость.
– Пойдем покурим на веранде, – предложила Олив. – Я утащила у отца три сигареты.
Курила она в одиночестве. В доме, на верхнем этаже, хлопнула дверь.
– Да ты сядь, – сказала она Терезе, но та послушалась ее только после того, как автомобиль Гарольда с рыком устремился к ржавым воротам у подножия холма. – Папа снова уезжает.
– А ваша матушка нас здесь не застукает? Я ведь должна работать.
– Не весь день напролет, Тере. Если ты посидишь пять минут, никто тебя за это не уволит. А кроме того… – Олив прикурила и сделала неумелую затяжку. – Она сейчас разговаривает с твоим братом.
Тереза видела в Сариной комнате пустые упаковки из-под таблеток и непонятные надписи на коричневых флакончиках. Слышала, как хозяйка однажды рыдала в подушку. Перед ее взором промелькнули серебристо-белые перекрестья шрамов на ляжках. Решив, что у Олив, стащившей у отца сигареты, сейчас более бесшабашное настроение, чем в прошлый раз, когда Тереза коснулась этой темы, она спросила:
– Ваша мать серьезно больна?
– У нее депрессия. – Олив пустила струйку голубого дыма, откинувшись в кресле-качалке.
– Депрессия?
– В танцзале смеется, в спальне рыдает. Больна тут. – Олив постучала по виску кончиком пальца. – И тут, – показала на сердце. – Кризис, потом улучшение. Потом снова кризис.
– Это тяжело, – сказала Тереза, удивленная такой откровенностью.
Олив посмотрела ей в глаза:
– Ты это всерьез или так, к слову?
– Сеньорита, я всерьез. – И она не лукавила, хотя за этим стояло желание, чтобы девушка открыла перед ней душу, а уж ради этого она, Тереза, скажет нужные слова.
Олив смотрела в сад, и со стороны казалось, что она как-то расслабилась. Ей шла эта одежка, необычная, мальчишеская, и даже эта неукротимая копна волос по-своему гармонировала с ее обликом. Жизнь в Арасуэло, похоже, помогла ей раскрыться.
– Тяжело, – подтвердила Олив. – Папа называет это ее «грозовыми тучами», такое завуалированное признание, что она нас волочит за собой. Ее мозг, считает врач, похож на соты: ячейка на ячейке, поврежденные, восстановленные. Боли для нее окрашены в разные цвета, представляешь? Синеватая сталь, пожелтевший синяк, коревая краснуха. – Она мрачно расхохоталась, пока Тереза пыталась для себя уяснить малознакомые слова. – Это болезнь по женской линии. Мою прабабку закопали в неосвященной могиле, а тетку – о ней предпочитают не говорить – заперли в психушке. А еще есть кузен Джонни, который ненавидел школу-интернат и пытался утопиться в Узе. История малоприятная, и я, эгоистка, в страхе жду своей очереди.
Тереза поймала короткий выдох, прежде чем Олив глубоко затянулась отцовской сигаретой.
– Иногда я позвоночником чую, как легко подхватить от нее эту заразу. – Олив встретилась с ней взглядом. – Как думаешь, Тере, такое возможно? – Промелькнуло беспокойство – в темно-карих глазах, в открытом рту, даже в россыпи веснушек на носу.
– Я не думаю, что вы сойдете с ума, – честно ответила та, и Олив со смехом поддала ее плечом, что вызвало у Терезы настоящую оторопь.
– Вот и отлично. Если ты так не думаешь, значит, я не сойду с ума. Только моя мать. – Олив помолчала. – Ты считаешь ее красивой?
– Да.
– Ну конечно! По-моему, она помешана на сексе.
Олив захохотала, но тут же себя одернула, ибо это больше смахивало на нарушение врачебной тайны, чем на шутку, как было задумано. Какое-то время девушки сидели молча, наблюдая за коршунами, кружащими в отдалении. У Терезы было одно желание: чтобы время остановилось и не существовало ничего, кроме этой странной близости без слов. Иметь такую подругу – все равно что владеть миром.
– Я уже должна была бы выйти замуж, – нарушила молчание Олив.
– У вас есть жених?
– Нет, нет. Просто… все, кого я знаю в Лондоне – я не назвала бы их подружками, – уже «разобраны». А я – нет. Каждый раз, когда я видела их с обручальным кольцом, мне становилось грустно. Они так рвутся сбежать из дома, взять другую фамилию. Как под копирку. Может, им нравится быть такими, как все.
Казалось, Олив говорит уже сама с собой, и Тереза была не властна заткнуть бутылку, из которой бесконечным потоком вылетали английские слова – слишком долго их там держали закупоренными.
– А женихи! – Олив презрительно погудела. – Это такая периферия. Смысл понятен?
– Нет.
– Обочина. Пустые люди. Они могли бы меняться именами: Филип, Эрнест, Дэвид. Неразличимое лицо без подбородка. Когда я сказала, что не выйду замуж, одна из этих девиц отреагировала: «Олив, тебе не понять. Ты была в Париже, а я дальше Портсмута не выезжала». Совсем без мозгов! В ее представлении замужество – это синоним путешествий!
– А если и так?
Олив метнула взгляд в ее сторону.
– В Париже хватает своих несчастных жен. В том числе среди друзей моих родителей. Не говоря уже о моей матери.
– Правда?
– Брак – это игра на выживание, – прозвучало как цитата.
– Как ваши родители познакомились?
– На вечеринке. В Париже. Маме семнадцать. «Английская крапива», ее слова. Папе двадцать два. Поначалу был шок – брак с венским евреем! Ее семья не сразу это приняла, но потом они его полюбили.
Тереза кивнула, посчитав это упрощением. Полюбить Гарольда не так-то просто. Он ей напоминал жука, прячущегося в стене финки, под слоем штукатурки, в глубокой деревянной щели. Его жесткие крылышки надо натирать до блеска, его усики полировать фланелькой, его тельце холить и нежить, а то укусит.
– Во время войны он был интернирован, – продолжила Олив. – Когда его выпустили, он стал сотрудничать с британским правительством. Эта тема для него закрыта. Он олицетворял собой все то, что не имело к маминой жизни никакого отношения, я бы так сказала. Она чуть что начинает скучать, ей надо постоянно взбивать пену. Владычица острых специй, кокаиновая баловница, эскапады с конюхом-немцем… и все такое показное.
Последнее слово Тереза не поняла, но уловила оттенок ревности.
– Поразительно, как легко она умеет одурачить всех, притворяясь здоровой, при том что внутри от нее остались одни черепки. Интересно, будет у нас хоть когда-нибудь стабильная жизнь: папа в своем котелке уходит в Форин офис, а потом – в клуб на Сент-Джеймс, мама вышивает дома… У меня большие сомнения. А у тебя?
Тереза не знала, что отвечать этой фонтанирующей девушке с печальным открытым лицом. Шлоссы в общении друг с другом отличались немногословностью, а уж докопаться до их прошлой жизни было и вовсе нереально. Они вели себя в доме как актеры на сцене, а их единственным зрителем была Тереза. Ей ужасно хотелось увидеть, как они будут выглядеть без театральных костюмов, за кулисами, в темных углах, где всплывают воспоминания. Только что Олив чуть-чуть приподняла задник и показала ей скрытые силуэты и конфигурации. Сейчас, не дай бог, Тереза что-то не то ляпнет – и задник снова упадет, и магия их совместного уединения рассеется.
– Ты выйдешь замуж, как тебе кажется? – задала ей Олив вопрос в лоб, желая прервать молчание.
– Нет, – ответила Тереза, веря в то, что говорит.
– Если я выйду, то исключительно по любви, а не чтобы досадить родителям, как поступила моя мать. А Исаак?
– Откуда мне знать.
Олив улыбнулась.
– Если это произойдет, ты останешься одна. Придется тебе перебраться к нам с мужем. Я не хочу, чтобы ты страдала от одиночества.
– Вы про какого мужа говорите?
– Назовем его… Борис. Борис Монамур. – Олив засмеялась и давай приплясывать, воздев руки к небу. – О, Борис, иди ко мне, возьми меня! – кричала она, пока не выдохлась. Потом повернулась к Терезе, вся сияя. – Давненько я не испытывала ничего подобного.
– И что это? – последовал вопрос.
– Счастье.
Служанка жадно глотала образ этой девушки в аранском свитере и поношенных коричневых туфлях, которая не хотела, чтобы она, Тереза, осталась одинокой, придумала себе дурацкого возлюбленного Бориса и приехала в испанскую глухомань, чтобы понять, как она счастлива. И тут она вдруг заметила засохшую кровь под ногтями у молодой хозяйки, сразу вспомнила топорик в руках у брата и помогавшую ему Олив. Ее охватила паника, и она схватила Олив за руку.
– Что это?
От такого грубого жеста та застыла посреди танца.
– Ваши пальцы!
Олив опустила глаза на полоски цвета ржавчины. Ее пальцы были зажаты в цепкой Терезиной лапке.
– Все хорошо.
– Это кровь. Он вас…
– Да ты что? Тереза, это не кровь. – Она помедлила. – Это охра.
– Мокрое дело?
– Да не мокро, а охра. Просто до конца не отмыла.
– Я не понимаю.
Олив подумала.
– Тереза, если я тебе кое-что расскажу, ты обещаешь хранить это в тайне?
Вопрос вызывающий, со многими неизвестными, но на другой чаше весов – потерять Олив, а об этом даже думать нельзя.
– Конечно, – последовал ответ.
Олив задрала мизинец.
– Хватайся и поклянись.
Они сцепились мизинцами, и Тереза почувствовала на себе пронзающий взгляд.
– Lo juro, – прошептала она. – Я клянусь.
Олив приложила скрещенные пальцы к сердцу Терезы, и та, словно под гипнозом, ответила тем же, ощущая через свитер идущий от груди жар.
– Хорошо. – Олив потащила подругу. Из дома донесся Сарин смех. – Иди за мной.
V
Сидя с Сарой в восточной гостиной, Исаак невольно поднял глаза к потолку. В комнате над ними одиннадцать лет назад он потерял невинность. Отец только-только вступил в должность управляющего имением герцогини, и финка еще стояла пустая. Исаак украл ключи из отцовского кабинета и залез в дом вместе с парочкой школьных друзей. К полуночи к ним присоединилась молодежь из окрестных деревень, и он впервые в жизни по-настоящему напился, в одиночку осушив две бутылки отцовского «Темпранильо».
Утром он проснулся на заправленной кровати рядом со спящей женщиной – ее звали Летицией. Когда она проснулась, они начали целоваться, и в состоянии мутноватого похмелья он с ней переспал. Летиции, как он сейчас вспомнил, было двадцать семь, а ему пятнадцать. Внизу кто-то разбил вазу, и когда отец вошел к ним в комнату с осколками, то сначала он прогнал ее, а затем вернулся, чтобы отдубасить сына. Не за секс, а за разбитую вазу. Я думал, ты педик, сказал он. Слава богу, ошибся.
Интересно, где сейчас Летиция, подумал Исаак. Сейчас ей тридцать восемь, примерно как Саре, наливающей им лимонад. Он посмотрел в окно на дорогу, ведущую мимо холма к деревне. Он никогда не мог воспринимать Арасуэло в реальном масштабе. Деревня постоянно менялась и при этом оставалась неизменной. То замкнутой в себе, то гостеприимно распахивающей двери. Исаак все время рвался куда-то прочь, хотя сам толком не понимал причины. Деревня стала его частью. Мадрид – луна, Бильбао[38] – космос, Париж – библейская фантазия, Арасуэло же затягивала тебя целиком, как никакое другое место.
– Мистер Роблес? – обратилась к нему Сара Шлосс, и он ответил ей улыбкой. Он слышал, как его сестра вместе с Олив поднимались по скрипучей лестнице на второй этаж, а оттуда на чердак. Сара, даже если и слышала, виду не подала. Она прикуривала одну сигарету от другой, сидя на зеленой софе с поджатыми ногами. – Как вам такая идея? Нравится?
Поди разберись. Инстинкт подсказывал, тут что-то не так, лучше отказаться. А в чем подвох, не мог нащупать.
– Вы, наверное, ужасно заняты, – продолжала она, не дождавшись ответа. – Но я уже забыла, когда последний раз кто-то писал мой портрет. И это стало бы большим сюрпризом для моего мужа.
– Он любит сюрпризы, сеньора?
– Мне он их устраивает постоянно, – сказала она.
Исаак раздумывал над ее предложением. В том, что он хороший художник, сомнений не было. Может, даже станет великим художником, как знать. Хотя они с сестрой росли как бы в тени, будучи незаконнорожденными, отец частенько подбрасывал им денежки в надежде, что Исаак повзрослеет и порвет со своими левацкими выкрутасами. Недавно, узнав, что сын «якшается» с профсоюзными лидерами, анархистами и разведенками, Альфонсо вызвал его на откровенный разговор. Исаак отказался оставить преподавание в школе Сан-Тельмо, и тогда отец прекратил финансирование. Сестре Исаак про это ничего не сказал.
В школе, после того как урезали государственные субсидии, ему и другим учителям платили сущие гроши. Он понимал: еще два-три месяца, и наступит полная нищета. Но действовать по указке отца, которого он считал главным лицемером по эту сторону Севильи, – нет, это выше его сил.
– Я хорошо заплачу, – поднажала Сара. – Все, что вам понадобится.
Хотя Исаака злила ее уверенность, что его так легко можно купить, он подумал, какое это наслаждение – рисовать подобное лицо.
– Спасибо, сеньора. Я принимаю ваше предложение. Но, позвольте, пусть это будет мой подарок.
Она смежила веки от удовольствия, как будто с самого начала не сомневалась, что он согласится. Как ни неприятно ему было это свидетельство, он не мог не восхищаться такой верой в себя. Вот только ему совсем не хотелось заверять ее в том, насколько она прекрасна. Она и без него знала все о своей красоте.
Сара улыбнулась:
– Нет, так не пойдет. Только за деньги. Сколько сеансов это займет?
– Я думаю, от шести до восьми, сеньора.
– Я должна вам позировать здесь или в вашем доме?
– Где вам будет удобнее.
Сара, склонившись над подносом, взяла бокал с лимонадом и подала гостю.
– По рецепту вашей сестры, – сказала она. – Ничего вкуснее я не пробовала. В чем, по-вашему, состоит ее секрет?
– Я не вникаю в секреты моей сестры, сеньора.
Сара улыбнулась.
– Разумно. По-моему, так и надо – от этого всем только лучше. Я буду приходить к вам. Гарольд постоянно мелькает, а я не хочу, чтобы он что-то заподозрил.
– А когда у него день рождения, сеньора?
– Почему вы спрашиваете?
– Разве это не подарок к его дню рождения?
– О нет. Просто сюрприз. – Она подняла бокал. – Чин-чин. За мой портрет.
Перед своей спальней Олив, тронув старую ручку из кованого железа, повернулась к Терезе:
– Помни, никому ни слова.
Та кивнула. Она слышала, как этажом ниже разговаривают ее брат и Сара. Олив нажала на дверную ручку и впустила гостью.
Они неожиданно очутились в атриуме, залитом золотистым светом, огромном пространстве, занимавшем едва ли не половину дома, с деревянными, выщербленными от времени стропилами и трескающейся штукатуркой. Тереза зажмурилась, привыкая к яркому освещению и пылинкам, которые кружились в сочащихся медом лучах за спиной у Олив. Исаак и раньше бывал в этом доме и облазил все углы, как помешанный. Тереза же была еще маленькая и даже не подозревала о существовании этой комнаты.
Она застыла в дверях, украдкой оглядываясь вокруг – что же здесь Олив прячет? Ни запаха зверя, ни приглушенных выкриков; в глаза бросаются дорожные саквояжи, да неряшливо убранная кровать, да брошенная на стул одежда, да груды книг. О такой комнате можно только мечтать.
– Закрой дверь, дурында.
– Дурында?
Олив рассмеялась.
– Не бери в голову. Просто… не хочу, чтобы они нас услышали.
Терезе вдруг сделалось не по себе. Если прежде Олив производила впечатление выброшенной на берег рыбы, разгуливающей в носках, то сейчас у дальнего окна стоял совсем другой человек. Она вошла в солнечный круг с прямой спиной, уверенная в себе, красиво положила руку на подоконник и погрузилась в мысли, для нее, Терезы, недоступные.
– Тере, закрой дверь, – сказала она. – Подойди сюда. Я хочу кое-что тебе показать.
Тереза подчинилась. А Олив опустилась на колени и вытащила из-под кровати огромную деревянную доску. Когда она поставила ее на попа и развернула, у Терезы перехватило дыхание.
– ¡Madre mía![39]– воскликнула она с нервным смехом.
– Почему ты смеешься?
– Это сделали вы?
Олив помедлила с ответом.
– Да, я. Она называется «Сад». Что ты об этом думаешь?
Ничего подобного Тереза никогда еще не видела. Некоторые картины Исаака очень даже ничего, но эта… Эта стояла перед ней как живой человек. Тут дело уже не в оценках, а в ощущениях. Ее ошеломила мощь этой картины.
Взгляд пробежался по всем деталям и насытился до предела. Кто мог это нарисовать? Девятнадцатилетняя девочка в пижаме? Откуда такие краски? Как можно, только вчера ступив на чужую землю, превратить ее в столь высокое и яркое совершенство, что с ним не сравнится даже солнце, заливающее комнату? Да, это, конечно, финка, и это сад, но увиденные в таких невероятных цветах, в такой дикой пляске, что Тереза одновременно узнавала и не узнавала их.
Исаак как-то говорил об искусстве и знаменитых художниках, о том, что его отличает от остальных. Новизна – вот в чем разница. Они ни на кого не похожи. Можно быть великолепным рисовальщиком, но всему этому грош цена, если ты не видишь мир иначе. Терезу словно пронизала боль. Тут не просто новизна. Это не выразить словами, какая-то загадочная сила, не укладывающаяся в голове. Тереза толком не знала, верит ли она в Бога, но одно ей было ясно: эта девушка получила благословение свыше.
– Тебе не нравится. – Олив поджала губы. – Я знаю, мне надо было еще поработать над фруктовыми деревьями. И, наверно, не хватает в саду людей…
– Мне нравится, – произнесла Тереза. Они постояли молча. – Вы… этим занимаетесь, сеньорита?
Олив задумалась, укладывая картину на кровать бережно, как возлюбленного.
– Меня приняли в художественную школу, – сказала она. – Я послала свои работы и получила приглашение.
У Терезы округлились глаза.
– Но вы же здесь?
– Да. Я здесь.
– У вас un gran talento[40].
– Про это я ничего не знаю.
– Если бы у меня были деньги, я бы купила вашу картину.
– Правда?
– Я бы гордилась, что она висит у меня на стене. Почему вы не пошли в школу?
Олив отвернулась.
– Не знаю. Забавно. Перед самым отъездом в Испанию я купила масляные краски… ярко-зеленая, алая, ночное индиго, сливовая, серебристо-серая… я никогда раньше не пользовалась этими цветами, а тут выбрала одну за другой и положила перед кассиром. Я как будто знала, что именно здесь они мне пригодятся. Что они выразят мои страхи и мечты.
Тереза казалась совершенно сбитой с толку.
– Тере, это трудно объяснить. Мои родители, подруги в Лондоне… А здесь что-то щелкнуло. Как будто эта картина уже сидела в моей голове и сейчас вдруг вышла на свет божий. Никогда прежде я не была так увлечена тем, чтобы это выразить.
– Ясно.
– Но сейчас, когда дело сделано, когда она из меня вышла… меня не оставляет мысль, что краски сотворили это сами. Что я тут ни при чем.
– Неправда. Это все вы. Если бы я взяла эти краски, ничего бы не получилось. А вы – совсем другое дело.
Олив улыбнулась:
– Спасибо за добрые слова.
– У вас есть еще картины?
– Здесь нет, зато есть… – Из одного саквояжа она достала большую тетрадь и протянула гостье.
Тереза листала страницы и видела миниатюрные наброски рук и ног и глаз, бутылок, кошек, деревьев, цветов, – всё в реалистичной гравированной манере, совершенно отличной от картины. А дальше были портрет Сары с надписью Мама, Лондон, совместный портрет ее с Гарольдом, а также пастельный натюрморт с лимонами, принесенными в день их знакомства.
Тереза показала на лимоны.
– Я спрашивала вас, куда они делись, а вы ответили: «Не знаю».
Олив покраснела:
– Прости.
– Вы их украли?
– Хочешь – называй так.
– Почему вы делаете из этого секрет?
– Это не секрет. Просто я… никому не сказала. Кроме тебя.
Тереза просияла, зарывшись поглубже в раскрытую тетрадь. Люди были такие живые, что казалось, сейчас выскочат навстречу. Она продолжала листать, и ее внимание остановилось на развороте с двойным изображением брата: Исаак колет дрова и Исаак с кружкой кофе.
У Терезы защемило сердце, и тут Олив вырвала тетрадь у нее из рук.
– Это всего лишь наброски, – сказала она.
Под ними колокольчиком прозвенел Сарин смех.
– Что вы сделаете с картиной? – спросила Тереза.
– Какая ты практичная. Не все должно преследовать цель или выгоду.
Тереза вспыхнула, потому что она рассуждала именно так, прагматично, как шакал в поисках ребрышка. Защитная реакция, которую она почувствовала в ответе Олив, ее озадачила. Будь у нее хоть половина такого таланта, она уже была бы не здесь, а в Барселоне.
– Будете прятать под кроватью, чтобы ее никогда не увидели?
– Нет конечно.
– Так показали бы прямо сейчас. Повесьте ее на стену.
Олив вся подобралась и присела рядом с «Садом». Старый матрас просел под ней, и Тереза вдруг подумала о том, какая убогая кровать и как глупо, что молодая хозяйка с этим мирится, тогда как может себе позволить кое-что получше. Предложить, что ли, вместе съездить в «Калле Лариос» в Малаге и купить новый матрас? Перепробовали бы один за другим, пока не нашли бы самый подходящий. Однако Тереза промолчала, а перед глазами еще стоял портрет брата, очерченный проворным карандашом.
– Я не хочу, чтобы он висел у меня на стене, – сказала Олив.
Тереза нахмурилась. Неубедительное возражение. Она подошла к кровати и остановилась, руки в боки.
– Вы можете ее продать в Малаге, сеньорита. Заработать деньги.
Олив завела глаза к потолку:
– Деньги? Они у нас уже из ушей сыплются.
У Терезы кровь прилила к щекам.
– Вы могли бы уехать.
– Но мне нравится здесь.
– Париж. Лондон. Нью-Йорк…
– Тере, я не хочу, чтобы люди о ней знали. Понимаешь?
– Будь она моей, я бы ее всем показывала.
Олив мельком взглянула на картину.
– Предположим, ты ее покажешь миру, а она ему не понравится. Подумай об этом. Пройдут дни, месяцы… а то и годы…
– Главное, чтобы она нравилась мне, а остальное неважно.
– Тогда к чему эти старания понравиться миру? И, смею тебя уверить, она бы тебе точно не нравилась, если бы ты ее написала.
– Зачем же вы этим занимаетесь?
Олив встала, прикурила и заговорила, глядя в окно:
– Сама не знаю. И никогда не знала. Занимаюсь, и всё. – Она посмотрела на Терезу. – Я понимаю, звучит туманно. Просто… мне кажется, что в голове существует такая сияющая цитадель совершенства. И с каждым полотном, с каждым наброском я подступаю к ней ближе и ближе, к тому месту, где мои картины будут истинным отражением моего «я», иным отражением. И я полечу.
Она потерла лоб и прилегла на кровать.
– Почему мы ежедневно находимся в плену часов и минут? Почему нельзя проживать жизнь, для всех недосягаемую?
Голос у нее сорвался, и Тереза положила ей на плечо руку.
– Тере, прости. Может, я ненормальная. Но так было всегда. Мне захотелось кому-то показать. Я рада, что тебе понравилось.
– Не то слово. Me ha encantado[41].
– Сейчас! – К Олив снова вернулась прыть, она соскочила с матраса, не выпуская сигареты. – Возьми. Я думаю, тебе понравится. – Она достала альбом художников эпохи Возрождения и старый «Вог» и протянула их гостье. – Журнал мамин, но она не будет против.
Тереза полистала альбом, цветные иллюстрации мужчин и женщин в пышных нарядах: кожа, как вареное яйцо, выпученные глаза, тонкие пальцы, унизанные кольцами, накидки из камчатной ткани. Странно удлиненные девы Марии, пронизанные золотым лучом Благовещения; жутковатые сцены с мифическими зверями; пятиногий уродец; женщина, превращающаяся в гранат. Она читала про себя имена художников: Беллини, Босх, Кранах. Это был другой язык, которым необходимо овладеть, как новым оружием.
То, что журнал старый, Терезу не смутило. Теперь это ее «Вог». Даже хорошо, что номер годовалой давности. Сара, одним глазом заглянув в очередной журнал, швыряла его на пол; Терезу же одна цветная обложка притягивала, как пение сирены. Как могла этого не слышать Сара? Вот только бы не повредить юной хозяйке.
– Вы уверены, что она не будет возражать?
– Она даже не заметит пропажи. Кажется, Исаак еще здесь. – Олив убрала тетради для зарисовок и картину обратно под кровать. – Давай посмотрим, что ей от него надо.
Тереза подавила в себе волну, поднявшуюся в связи с упоминанием имени брата, закрыла подаренный ей альбом и последовала за Олив.
* * *
Исаак чокнулся с Сарой вторым бокалом лимонада. Он привык к такому поведению женщин: кошачьему, кокетливому, порой доводящему до головокружения. Но никогда их не поощрял, хотя, кажется, их это еще больше заводило. Превращалось в клоунаду. Впрочем, он себя приучил не делать преждевременных заключений по поводу того, чего женщина от него хочет. Вроде напрашивается одно, а потом нередко оказывается другое.
Он подумал, насколько же Олив отличается от своей матери – совершенно невинно тянулась она к нему, словно тонущая, даже не подозревая, как она себя этим выдает. В каком-то смысле она заинтриговала его больше, нежели сеньора Шлосс. Сара обвораживала мгновенно, зато в Олив, при всей ее неуклюжести, было что-то податливое и притягательное. Ей надо было выжить на развалинах родительского брака. Если она так и останется с ними, не кончится ли это для нее плохо, подумал он.
Он услышал шаги, в дверях появилась Олив. Она переводила взгляд с него на мать, словно решая в уме трудную задачку. Лицо Терезы, выглядывавшей из-за ее плеча, выражало ничем не объяснимый триумф, что заставило его насторожиться.
– Лив, – обратилась к дочери Сара. – Угадай с трех раз.
– А если без этого?
– Мистер Роблес сделает мой портрет.
– Что?
– Это будет сюрприз для папы, – продолжала Сара. – И заказ для мистера Роблеса.
– Но папа терпеть не может сюрпризы.
– Как и я. Но папа в любом случае получит эту картину, понравится она ему или нет.
Олив прошла вперед и уселась в траченное молью кресло, поставленное под несообразным углом по отношению к дивану.
– У вас есть на это время, мистер Роблес? – спросила она. – При вашей-то занятости.
– Для меня это большая честь, – сказал он.
Олив разглядывала неработающий камин, в котором Исаак заранее сложил поленья для удобства. Тереза по-прежнему стояла в дверях, посматривая на брата с легким презрением, отчего он начинал заводиться. Живешь в своей скорлупке и знать не знаешь, сколько раз за последние годы я тебя прикрывал.
– На картине должна быть я, – вдруг объявила Олив.
– Ливви, – не сразу отреагировала ее мать, разглаживая складку на брючине. – Это мой сюрприз.
– Мне кажется, папе будет приятно увидеть нас обеих. Мы уже вместе позировали когда-то. Почему не сейчас?
– Мы вместе позировали?
– Конечно. Ты уже забыла. Как вам такая идея, мистер Роблес?
Исаак ощущал на себе давление двух женщин почти физически.
– Решать вам, – сказал он. – Это ваш отец, ваш муж.
Сара ухватилась за спасительную соломинку.
– Мистер Роблес, если я соглашусь, значит ли это, что мы должны будем позировать вдвоем?
– Необязательно, сеньора.
– Ну что ж, – она вздохнула. – Тогда мы решим этот вопрос, да, Олив?
Та с вызовом вскинула подбородок.
– Да, мама. Мы решим.
VI
Олив и Саре предстояло три раза позировать вдвоем, когда Исаак освободится от преподавания в Малаге. Как сохранить это в тайне, зависело от Терезы.
– Скажешь Гарольду, что мы на рынке в Эскинасе, – инструктировала ее Сара. – Или у местного доктора. Тереза, что-нибудь придумаешь. Ты отлично соображаешь.
Во время второй сессии, когда Исаак рисовал их с матерью в предвечернем свете, на кухне в своем коттедже, Олив вдруг поняла: что-то не так. Сара в полупрозрачной бледно-лиловой блузке и коричневой шелковой юбке сидела с выгнутой спиной, убрав одну руку за спинку стула. Она делала все, чтобы выглядеть на все сто в глазах художника. А вот сам художник был осунувшийся и какой-то унылый.
Казалось бы, есть все поводы для радости: его партия только что победила на национальных выборах. Об этом трубили по радио и писали на первых полосах газет, которые отец привез из Малаги. Левая коалиция пришла к власти, разве не повод для триумфа?
– Что случилось? – спросила она, когда Сара на минутку вышла.
Он не без удивления оторвался от полотна.
– Еще одного парня убили. Я его немного знал.
– Убили?
– Прошлой ночью. Местный, по имени Адриан, член Анархистской партии. Работал на заводе в Малаге. Сначала повязывал красные ленточки на осликах и велосипедах, а закончил тем, что сжег документы босса на владение землей. За словом в карман не лез – мальчишка, чего вы хотите. Какие-то подонки его застрелили и привязали к кузову грузовика.
– О, это ужасно.
– Его называют жертвой страсти. Не смешно. Ему было не до любви.
– Кого-нибудь арестовали?
Исаак потемнел лицом.
– Свидетелей нет. Он сам себя привязал к кузову, естественно. После этой экзекуции у него от ног ничего не осталось.
– О господи. Кто на такое способен?
– Все и никто. По утверждению гражданской гвардии, это дело рук коммунистической банды, посчитавшей его богатым Буратино. Другие обвиняют цыган. Анархист, коммунист, фалангист, социалист, oligarco, gitano[42]… что еще? А может, это сделал его отец? – Исаак сплюнул на пол.
Олив хотелось его утешить, но она понимала, что мать может вернуться в любую минуту, и постаралась взять себя в руки. Это единичный случай, сказала она себе, да, кошмар, но все-таки исключение из правил. Мальчик не символ чего-то, а просто бедняга, чья жизнь преждевременно оборвалась. Но тут же вспомнила рассказы про полярного медведя, про повешенного на дереве священника, про эту землю, которая у местных жителей в крови. Вспомнила о «Саде», дожидающемся на чердаке, ее многоцветном совершенном рае, – и устыдилась собственного невежества и упрямых фантазий человека со стороны.
* * *
Вечером следующего дня Тереза сидела в коттедже за кухонным столом, пока Исаак свежевал убитых им кроликов для будущего жаркого. Перед ней лежал «Вог», подарок молодой хозяйки, и она обращалась с ним так, словно это не модный журнал, а первое издание старинной книги. С обложки на нее умильно смотрела блондинка в длинной кремовой накидке, из-под которой выглядывала летняя туфелька в черно-белую полоску. Женщина облокотилась на борт кабриолета, закрываясь рукой от солнца, но при этом продолжая высматривать что-то впереди. За спиной у нее синело небо. Под фотографией четким привлекательным шрифтом было выведено: отдых – путешествия – курортная мода.
– Ты словно воды в рот набрала, – прервал молчание Исаак. – Ты волнуешься, что я собираюсь делать? – Не дождавшись ответа, он взорвался: – Господи! Нет, чтобы за меня поволноваться, Тереза.
– Исаак, расслабься. Что бы ты ни делал, Адриана уже не вернешь. Одно дело воровать мед из ульев герцогини, и другое дело – подвергать риску свою жизнь…
– Это и к тебе относится. – Он показал ножом на модный журнал. – Тебе тоже не мешало бы держать себя в руках.
– Но мне ничего не грозит.
– Ты уверена? А как насчет прошлого раза? Тере, второй раз я тебя выкупить не смогу.
– Ничего я не брала. Олив сама дала мне его.
Тереза вспомнила историю, связанную с мисс Банетти. Тоску, повседневную рутину. У хозяйки было столько всякого добра, что она даже не замечала, когда что-то пропадало. Такое искушение, так все просто. Сначала по мелочи: колечко, серебряный коробок для спичек. Потом пустые флакончики из-под духов и, наконец, ожерелье из изумрудов. Все эти цацки, которыми не слишком дорожили богатые иностранцы на ее попечении, были для Терезы заслуженной наградой за серую жизнь. Она положила украшение в оловянную коробочку и закопала рядом с колодцем. Время от времени она выкапывала коробку, но на себя ожерелье не надевала, а только любовалась тем, как на солнце в затейливой гамме переливаются зеленые горошины. Оно ей так нравилось, что она не чувствовала за собой вины.
Немецкая семья поймала ее на месте преступления и выгнала с работы. Исаак пошел с ними объясняться. У нее проблемы с психикой, сказал он, что было неправдой, но все же лучше, чем если бы фрау заявила на нее в гражданскую гвардию. Он вернул им ворованные вещи, вот только в краже ожерелья она не призналась, и коробочка с изумрудами так и осталась спрятанной в саду. Ее маленькая тайна.
– Послушай, Тере, – сказал Исаак уже мягче, возвращая ее в реальность, в которой острое лезвие прошлось по кроличьим кишкам. – Олив не может быть твоей подругой.
– Сам себе будешь давать советы.
– Понимаю, что тебе должно быть одиноко, пока я в Малаге. Но она всего лишь богатенькая дочка, путешествующая с родителями. Ты не успеешь оглянуться, как ее след простынет. Не хочу, чтобы ты…
– Мне не одиноко. И я не ребенок. Так что не надо меня поучать. И я не хочу быть ее подругой.
– Вот и хорошо. – Он принялся освежевывать кроличью ногу. – Помоги мне. – Она подошла и остановилась рядом. – Тере, ты тоже не должна меня поучать.
– Я попробую.
Он засмеялся, и она следом.
– Разве я всегда не приглядывал за тобой? – сказал он.
– Да, Иса. Только я тебя об этом не просила.
* * *
Гарольд, кажется, не замечал периодического отсутствия жены и дочери. Он сидел за рабочим столом с рассеянным видом, вперившись в марокканские гобелены, которые купил у торговца коврами в Малаге, уткнув локти в изношенные кожаные подлокотники кресла и практически не замечая Терезы, стирающей пыль вокруг него или ставящей на стол бокал «фино». Он напоминал капитана тонущего судна, который уцепился за обломок и готов за него держаться до конца.
Женщины позировали вместе в последний раз, а Тереза готовила на кухне рагу, когда зазвонил телефон. Она подождала, но Гарольд все не подходил.
– Сеньор? – окликнула она хозяина.
Ответом ей была тишина, а телефон продолжал звонить. Тогда Тереза прошла на цыпочках по коридору до кабинета, прислушалась под дверью, заглянула внутрь и прошествовала по ковру до рабочего стола. Она поднесла трубку к уху и только тут поняла, что совершила ошибку.
– Harold, bist du es?[43]
Голос был женский. Тереза хранила молчание, вслушиваясь в резкие вдохи на том конце провода, после чего связь прервалась. Она подняла глаза и увидела стоящего на пороге Гарольда в верхней одежде, с охотничьим ружьем в руке.
– Что ты тут делаешь? – спросил он. – Черт возьми, Тереза, что ты делаешь?
Она тупо смотрела на телефонную трубку, думая о том, что лучше бы она не переступила порога этого дома и приискала себе работу в другом месте. Ей было недостаточно ограничиться тряпками в жизни Шлоссов – она желала оказаться ближе, разглядеть шрамы и родимые пятна, услышать горячее биение сердечных мышц. Но сейчас к ней пришло осознание того, с какой опасностью сопряжено причащение к чужим тайнам.
Гарольд подошел к ней, когда она со всего маху опустила трубку на рычаг, и накрыл ладонь своей. Ее поразило тепло этой ладони.
– Тереза, – он улыбнулся, лишь слегка прихватив ее ладошку, – и кому тебе вздумалось позвонить?
На смену растерянности пришло смирение, когда она поняла, как себя вести, а в ушах еще звучало: сначала надежда в вопросе женщины, а затем паника и судорожное дыхание вслед за догадкой, что на том конце провода вовсе не Гарольд.
– Простите, сеньор, – сказала она. – Я хотела поговорить с тетей в Мадриде.
Их взгляды встретились на несколько секунд, и он отпустил ее руку. Гарольд обошел рабочий стол, сел и расчехлил ружье.
– Тереза, тебе надо было просто попросить.
– Простите, сеньор, – повторила она. – Больше это не повторится.
– Хорошо. Можешь идти. – Она была уже в дверях, когда он спросил: – Где моя жена?
Тереза развернулась, от страха у нее схватило живот.
– Она на рынке, сеньор.
– В шесть вечера? – Он снова зачехлил ружье и отъехал в кресле.
– Потом она собиралась зайти в церковь.
– В церковь?
– Да. La iglesia de Santa Rufina[44].
Он хмыкнул.
– Ты же знаешь, миссис Шлосс слаба здоровьем. Если она куда-то уходит, ты должна мне говорить. Держи ее в поле зрения.
– В поле зрения?
– Приглядывай за ней. Дождись ее возвращения и передай ей, что я уехал в Малагу по делам. Она поймет.
– Да, сеньор.
– Олив с ней в церкви?
– Да.
– Я рад, что они проводят время вместе. – Он положил ружье на стол. – Тереза, мне нужен твой совет.
– Да, сеньор?
– Как, по-твоему, отнесутся деревенские к тому, что мы устроим для них вечеринку?
Тереза нарисовала в своем воображении нечто гламурное, чего местные никогда не видали, и себя, главного организатора, в центре события. Это положит конец насмешкам – «цыганское отродье», «приблудная». Всемогущество Гарольда и Сары Шлосс отразится на ней, и она тоже станет персонажем прекрасного цветного кино.
– Думаю, это было бы здорово, – ответила она.
Она поспешила обратно на кухню проверить рагу и слышала, как хозяин расхаживал в своей спальне, до гардероба и обратно, как останавливался, чтобы примерить очередной наряд. Он появился в великолепном костюме пшеничной расцветки и голубой сорочке, контрастировавшей с темными волосами и подчеркивавшей его особую изысканность.
Когда его автомобиль уехал под рев мотора, Тереза снова ощутила тяжесть в животе от подслушанного вопроса Harold, bist du es? – это был секрет, ей доверенный, который она должна была хранить, и оба это отлично понимали. После него остался слабый запах одеколона. И пронзительное, янтарное воспоминание о кожаных креслах и темных углах.
* * *
Когда Тереза вернулась домой, Исаак в спальне упаковывал рисовальные принадлежности. В кухне стояла закрытая простыней картина, не предназначавшаяся для посторонних глаз до завершения работы. Сара уже ушла, а Олив сидела за столом. Она выглядела уставшей, и Тереза краем глаза заметила, что ее руки находятся в постоянном движении. В голове у Терезы никак не соединялись этот непоседливый отрепыш и неспешный, уверенный в себе художник на чердаке. Интересно, нарисовала ли она что-то новенькое и удостоится ли Тереза это лицезреть?
– Ваш отец спрашивал о вас, – обратилась к ней Тереза. – Я сказала, что вы с матерью пошли в церковь Святой Руфины.
– Где это?
– На деревенской площади.
– Мама про это ничего не знает. – Олив поднялась. – Я должна опередить отца.
– Он уехал.
У Олив вытянулось лицо.
– Ну да. – Она снова села.
– Вам нравится позировать? – спросила Тереза.
– По-моему, из меня плохая модель. Кто получает удовольствие, так это моя мать.
– Вашего отца картина наверняка порадует.
– Возможно. Если она чего-то стоит. Исаак мне ее не показывает.
– Ваш отец… он хочет устроить вечеринку.
Олив простонала.
– Он так сказал?
– Вы не против, сеньорита?
– Ты не видела вечеринок моих родителей. Уж лучше пойти в церковь.
Она была не в духе. Может, они с матерью поцапались во время сеанса позирования, подумала Тереза. Одно ей было ясно: если Сара создана, чтобы себя демонстрировать, то Олив скорее наблюдательница.
Тереза подошла к рабочему столику, взяла нож и начала шинковать лук.
– Вы слышали про святую Руфину? – спросила она в надежде отвлечь юную хозяйку от мрачных мыслей.
Олив бросила взгляд в темный коридор – где-то там Исаак расхаживал по комнате.
– Нет.
– Это история двух сестер-христианок. Они жили в Севилье в… la época romana… как сказать по-английски?
– В эпоху Древнего Рима.
– Да. Они делали горшки и миски. Римляне заказали им горшки для своего языческого праздника. А они ответили: «Мы не будем. Мы делаем горшки только для своих». И разбили маску богини Венеры.
– О господи!
– Их схватили. Юсту посадили в колодец, а Руфину заставили сражаться со львом.
Тереза не без удовольствия про себя отметила, что Олив замерла и внимательно ее слушает под аккомпанемент танца черных теней на стене и шкворчащего лука на сковородке.
– Огромный лев, – продолжала Тереза. – Голодный. En el anfiteatro[45]. Зрители ждут. А лев не рвется в бой. Сидит себе. Ее не трогает.
– А дальше? – тихо спросила Олив.
– Ей отрезали голову.
– Нет!
– И бросили сестре в колодец.
Олив поежилась.
– Какой кошмар.
Тереза пожала плечами.
– Мне нравится лев. – Она перехватила взгляд Исаака, стоящего в проеме. – Он знал цену перемирия. Не сдвинулся с места.
– Может, ему не нравились на вкус костлявые девушки, – подал голос Исаак. Олив обернулась. Он сложил руки на груди, сверля взглядом сестру. – Тере, опять ты со своими байками?
– Она хорошая рассказчица, – вступилась за нее Олив. – Вообразите, вы сидите в темном колодце, а ваша сестра один на один со львом. А потом к вам в руки падает ее голова… А что произошло с Юстой?
– Она умерла от шока, – сказала Тереза.
– Я бы тоже умерла.
– Это еще неизвестно, сеньорита, – вмешался Исаак. – Вдруг нервы у вас оказались бы покрепче?
– О, нет. Я бы точно хлопнулась в обморок. – Олив задумалась. – Может, я еще посещу эту церковь, как знать.
– Сеньорита?
– Почему нет? По крайней мере, тогда хотя бы одна наша ложь окажется правдой.
II Причастность
Август 1967
7
На первое наше свидание мы с Лори отправились в кино. Наш выбор пал на картину «Живешь только дважды». В этом фильме оказалось столько обнаженной плоти и садизма, что мне стало неловко – ведь пойти на этот фильм предложила я. Никакой романтики, только торс Шона Коннери, похоже взятый напрокат у обезьяны. Если вдуматься, я бы, вероятно, предпочла посмотреть фильм с Катрин Денев, но, с другой стороны, мне было в радость сидеть с Лори, улавливать его чудесный запах, густое тепло его тела, принадлежавшего человеку, который, в свою очередь, выбрал меня.
В течение следующих двух недель мы с Лори виделись почти каждый день. Это была восхитительная болезнь. Мы посещали коллекцию Уоллеса и Национальную галерею, чтобы попробовать найти еще какие-то картины с инициалами И. Р. (безуспешно). Мы ходили в театр – у меня до сих пор сохранился корешок от билета. Это была «Игра» Сэмюэла Беккета – ничего подобного мне в жизни не встречалось. Помню свое восторженное потрясение, когда занавес поднялся и я увидела трех актеров – одного мужчину и двух женщин, игравших его любовницу и жену, – сидящих по самую шею в серых погребальных урнах, обездвиженных, бормочущих что-то нечленораздельно. Спустя какое-то время они начали, перебивая друг друга, рассказывать зрителям свои истории, совершенно не замечая присутствия собеседников.
Мы ходили в рестораны и бары Сохо: «Полуночники», «Фламинго», – где выяснилось, что вместе мы очень хорошо танцуем. Правда, мне не нравилось кричать, чтобы он меня услышал, а после одиннадцати становилось уж очень накурено. Мы видели там гангстеров и их подружек: гладкие волосы, золотые кольца, поблескивание зла. Но главное, что звучала живая музыка, и это было чудесно: ска, калипсо, джаз, блюз.
Я не знаю, каким образом, но сделка между мной и Лори была заключена, и кто что предложил, кто чего хотел – странный танец намеков и обычаев, исполняемый, когда что-то происходит впервые, – все это теперь отошло на второй план. Мы зависели друг от друга, даже толком друг друга не зная, так, как это случается только у молодых людей, когда им еще не разбивали сердца, когда их еще не ранили и не бросали, когда они делят все между собой, ошибочно полагая, что другой человек является ответом на их запутанное уравнение. Он был одинок, я чувствовала себя потерянной – а может, все было наоборот? Мы еще не спали вместе; до этого пока не дошло. Наши отношения были по-своему весьма невинными.
После той нашей встречи под дождем на Пикадилли-серкус я практически не видела Квик. Только Памела и я – ну и еще пара исследователей, по обыкновению работавших с архивами в цокольном этаже, – честно приходили в институт каждый день. Квик, похоже, отсутствовала чаще, чем это можно считать допустимым, иногда приходя только на пару часов. Наш кабинет прилегал к исследовательской части здания, а не к галерее, расположенной за углом фасада на Джермин-стрит, а посему у нас всегда было тихо. Мне не хватало внимания Квик.
В ее отсутствие Памела предложила мне съесть сэндвичи вместе с ней во дворе, таким образом оставив приемную без присмотра. Это приглашение не привело меня в восторг. Во-первых, потому что я все еще дочитывала книгу Мюриэл Спарк[46] – сборник рассказов и радиопьес, опубликованных писательницей шесть лет назад. Во-вторых, мне уже поднадоело слушать про «людей вроде тебя» – эта фраза то и дело проскальзывала у Памелы, – но потеря контакта с Синтией и отсутствие Квик заставили меня скучать по женской компании. И, в-третьих, я искренне полагала, что кто-то все-таки должен оставаться в приемной.
Вопросы о жизни в Тринидаде, заданные Памелой во время ланча, стали для меня свидетельством того, сколь скудными были ее знания о разных уголках Британской империи, почерпнутые из школьной программы, да и по окончании школы. Но нельзя было отказать Памеле в искреннем любопытстве: она спрашивала о погоде, о воздействии тепла и влажности на книги, на одежду, о том, какую пищу готовила для меня мать и какую музыку я слушала и с какими людьми водила знакомство. Одним словом, вопросы Памелы заставили меня осознать, как далека я теперь была от всего этого. Конечно, я вспомнила Синт, наше долгое совместное путешествие, вспомнила и о нашей дурацкой размолвке; мне казалось, я вот-вот заплачу, поэтому я побуждала Памелу говорить. Она рассказала мне о своей матери-портнихе и об отце-грузчике, перетаскивавшем мясо на рынке в Смитфилде[47]. Оказалось, у Памелы пять братьев – и сестра, умершая, когда Памеле исполнилось восемь.
– Можно я спрошу, Оделль: у тебя есть парень? В последнее время ты сама не своя.
Я колебалась. Конечно, мне очень хотелось говорить о Лори, о любви, о том, что человек при этом чувствует и была ли я влюблена.
– Нет, – сказала я вместо этого. – У меня нет парня.
Памела прищурилась.
– Ладно, держи свои секреты при себе. А вот у меня есть парень. Билли. Он работает за сценой в «Полуночниках», но я не думаю, что ты бы туда пошла.
– Почему? – спросила я.
Памела расхохоталась.
– Ну, ты ведь слишком благоразумна, чтобы тратить свою молодость, танцуя в разных там клубах.
Я засмеялась в ответ, ощутив в ее комментарии настоящую лесть, почувствовав, что она впервые готова была признать, что я умна и обладаю определенным статусом. И в то же время я представила себе, как мы с Лори танцевали в том самом клубе и как пот струился по нашим спинам.
Памела гордилась Билли – готова была демонстрировать его всем, как медаль, но, думая о мужчинах, встречавшихся мне в Лондоне, я предполагала, что медаль эта скорее бронзовая, чем золотая. Шли дни, мы с Памелой по-прежнему перекусывали сэндвичами, книга рассказов Спарк так и оставалась недочитанной, но, к своему удивлению, я начала проникаться к Памеле сочувствием, а ее общество мне теперь даже нравилось. «У Билли большие планы», – то и дело повторяла она, но никогда не уточняла, какие именно планы у ее распрекрасного Билли. Мне показалось, что, по всей вероятности, сама она в эти планы не входила.
Рид позвонил Лори, чтобы сказать, что ему «несказанно повезло» с музеем Прадо в Мадриде, и попросил Лори приехать в Институт как можно скорее. В то утро, когда его пригласили в Скелтон, он уже ждал меня на скамейке в центре площади.
– Привет! – воскликнула я, садясь рядом с ним. – Ты рад, что появились новости о девушках со львом?
– Есть немного, – с улыбкой ответил Лори.
Когда он наклонился, чтобы меня поцеловать, проходивший мимо человек громко прищелкнул языком. Я не была уверена на сто процентов, но мне послышалось, что прохожий сказал слово «мерзость». Мы не обратили на него внимания; я вообще не собиралась ничего говорить, хотя мне бы очень хотелось высказаться, но я подумала: может, у Лори найдется пара слов по этому поводу?
– Ну, давай, – сказала я, когда стало понятно, что Лори то ли ничего не заметил, поскольку у него и в мыслях не было, что такой комментарий может относиться к нему, то ли не считал этот инцидент достойным внимания. – А то пропустишь свою встречу с мистером Большой Шишкой. Но ты иди первый, я последую за тобой.
– Почему?
– Не хочу, чтобы Памела про нас узнала.
– Ты меня стесняешься? – спросил Лори.
– Конечно нет, – со смехом ответила я. – Просто… ну, если она узнает о тебе, то житья мне вообще не даст.
* * *
Сидя за столом и радуясь, что перехитрила Памелу, я думала только о том, что происходит в кабинете Рида у меня над головой. Меня разбирало любопытство насчет картины Лори. И хотя моя мама всегда говорила, что, если подслушиваешь под дверью, не жалуйся, когда получишь по уху, я знала: сам Рид ничего мне не скажет. Квик в тот день отсутствовала, а рассчитывать, что Лори изложит мне все подробности, не приходилось.
Я поднялась на этаж выше по черной лестнице и, поколебавшись, все-таки заглянула в замочную скважину. Я чувствовала, как участился пульс, боялась, что кто-то из них обернется и услышит меня. Картина Лори стояла на мольберте рядом с письменным столом. Она являла собой идеальный прямоугольник, наполненный буйством красок: киноварь, лаванда, индиго, терракота, лиловатая зелень.
А что здесь делала Квик? Ее взгляд был устремлен в пустой камин, она обхватила себя руками. Казалось, ее тошнит, словно она ждала взрыва. Квик потянулась за сумкой, достала сигареты и старательно закурила.
– Значит, так. Исаак Роблес, – произнес Рид, извлекая фотографию из папки, сделанной из бычьей кожи, стоящей у него на столе. – Когда-нибудь о нем слышали?
– Нет, – признался Лори.
– Снимок мне прислали из музея Прадо в Мадриде. Они полагают, что это Роблес – в Малаге, примерно в тысяча девятьсот тридцать пятом или тридцать шестом. Мы не знаем, кто эта женщина, но фотография, скорее всего, была сделана у него в мастерской, поэтому не исключено, что это его модель. Фото вполне соответствует другим изображениям Роблеса в Мадриде в начале тридцатых. Когда этот снимок был сделан, к художнику только начала приходить известность. Но конечно же больше всего меня впечатлило вот что: картина на мольберте, над которой художник работает, в точности похожа на вашу.
Наступила тишина. Лори стоял ко мне спиной, поэтому я не могла разглядеть выражение его лица сквозь замочную скважину, но стоял он, не шелохнувшись, видимо потрясенный.
– Что? – тихо спросил он. – Такое возможно?
Рид улыбнулся.
– Я подумал, что это вам понравится. Судя по фотографии, он тогда только начинал писать льва, но этот снимок говорит о многом, не так ли?
Лори взял фотографию из протянутой руки Рида. Он стоял, ссутулившись и сосредоточенно опустив голову. Квик по-прежнему сидела, наблюдая за ним и глубоко затягиваясь сигаретой.
– Откуда это у Прадо? – спросил Лори.
– Они не знают наверняка. В их архивах периода тридцатых годов хватает пробелов – по вполне понятным причинам. Возможно, Роблес оставил фотографию кому-то, чтобы она была в безопасности, когда разразилась война. Возможно, этот кто-то не знал, что с ней делать, и передал ее в Прадо. Власти не особенно жаловали Исаака Роблеса, а его произведения не соответствовали их вкусам. Люди могли опасаться, что об их приятельских или дружеских контактах с нежелательными лицами кто-то узнает.
– «Нежелательные лица»?
– Судя по тому, что нам известно, Роблес вращался в левых кругах. Возможно, он был политическим агитатором. Допускаю, что сотрудники музея приняли эту фотографию на хранение и положили ее в одну из архивных папок. Роблес не дожил до того, чтобы сравняться с Миро или Пикассо: у него нет такого количества произведений, он не пережил такой творческой эволюции. Но и то, что он успел создать, – на высочайшем уровне. Малочисленность его произведений можно объяснить ранней смертью или тем, что он уничтожил множество своих работ. Такого рода практика придает живописцу особый статус: его произведения становятся большой редкостью. А теперь к делу. Я считаю, что принадлежащая вам картина – так называемая темная лошадка.
– «Темная лошадка»?
– Да, она долгое время провела в ожидании, что мы ее найдем. Годами о ней никто не знал. Возможно, речь идет о тысяча девятьсот тридцать шестом, – продолжал Рид. – Конечно, жаль, что у нее нет рамы, ведь по качеству рамы можно узнать очень и очень многое. Вероятно, у Роблеса не было особой возможности обзавестись рамой, если он в то время жил на юге Испании. Но если это действительно Роблес, а я думаю, что это он, то он написал эту картину в самом расцвете своего дарования, как раз перед войной. Посмотрите на краски, на сюрреалистический сюжет, на игровой момент в этой картине. Она очень необычная. Мне понятно, почему художника так высоко ценили в свое время.
– А что с ним случилось? – поинтересовался Лори.
– Случилась война, мистер Скотт. Существует несколько гипотез. Согласно одной из них, он отправился на север, чтобы вступить в ряды республиканской армии, когда батальоны Франко наступали с юга. Могилу художника так и не нашли, но для того времени это обычное дело. Он был с юга, из Андалусии, какое-то время жил и работал в Малаге, но без особого успеха. Затем он жил в Мадриде и Барселоне – есть пара его литографий оттуда, малозначительных.
– Понятно.
– Но в то время, когда сделали этот снимок, Роблесу можно было особо не волноваться насчет войны. Он переживал творческий расцвет. Вернувшись домой, он оставил свою идеалистическую, фигуративную эстетику и, по-видимому, стал писать в совсем иной манере. За несколько месяцев до того, как Испанию расколола Гражданская война, Роблес создал картину, вызвавшую большой шум. Она называется «Женщины в пшеничном поле». Вы о ней слышали?
– Нет.
Рид повернулся к двери и, могу поклясться, посмотрел на замочную скважину. Я застыла.
– Это не очень знаменитое, но особенное произведение, – вступила Квик, и Рид повернулся к ней. Постепенно мне удалось загнать подскочившее к горлу сердце обратно.
– А что в нем такого особенного? – спросил Лори.
– Я навел кое-какие справки, – продолжил Рид, прежде чем Квик успела что-либо сказать. – Мы знаем, что Роблес продал «Женщин в пшеничном поле» в Париже – примерно в то время, когда был сделан этот снимок. Продажей занимался человек по имени Гарольд Шлосс.
– Понятно, – промолвил Лори. Даже сквозь замочную скважину было видно, что он не в своей тарелке.
– Какое-то время картина провела в Нью-Йорке, а теперь висит в доме Пегги Гуггенхайм в Венеции. Мне довелось видеть «Женщин в пшеничном поле», – добавил Рид, – и могу свидетельствовать, что у двух картин много общего. Они как живые. – Он дотронулся до края полотна Лори. – Иногда мне кажется, он был бы гением, если бы его творческий путь продолжился.
– Почему?
– Это не всегда можно определить. Видите ли, у большинства художников есть слабые и сильные стороны: к примеру, один умеет дать волю воображению и создать неповторимый образ, но его техника рисования может быть несовершенна, у другого рождаются потрясающие картины в течение короткого периода, а потом работы по тем или иным причинам становятся все хуже. Многие художники не обучались композиции, а посему от них не приходится ждать каких-то радикальных открытий. Или вы можете столкнуться с прекрасно обученным рисовальщиком, у которого отсутствует воображение, а значит, он никогда не сможет создать мир заново. Словом, довольно трудно найти художника, обладающего всеми достоинствами сразу. К таким уникальным мастерам принадлежит Пикассо – посмотрите его ранние работы. Конечно, это субъективное мнение, но мне кажется, что таков и Роблес. И, на мой взгляд, в создании вашей картины он продемонстрировал еще большее мастерство, чем в работе над «Женщинами в пшеничном поле». По мнению одних, его малочисленные картины носят политический характер; другие считают его творчество высшим пилотажем эскапизма. Таково свойство произведений Роблеса: их можно все время интерпретировать заново, они совершенно не устаревают. Художник и сегодня не утратил своей значимости. С его картинами не заскучаешь – всегда можно открыть что-то новое. Более того, если вести разговор на базовом эстетическом уровне, картины Роблеса, можно сказать, услаждают глаз, но при этом напрочь лишены приторности.
– Но ты не можешь доказать, что это Роблес, – прозвучал голос Квик.
Рид посмотрел на нее, прищурившись.
– Прямо сейчас – не могу, Марджори. Но есть возможность это сделать. У него были и другие картины. Нужно разыскать их и поместить эту работу в общий контекст его творчества. Ваша мать… недавно скончалась, как я понимаю, мистер Скотт?
– Да, это так.
– А вы не знаете, она хранила чеки?
– Чеки?
– Ну да, чеки на покупки. Например, на картины.
– Боюсь, она не из тех женщин, кто хранит чеки, мистер Рид.
– Жаль. – Рид задумчиво посмотрел на картину. – Любая деталь, связанная с историей приобретения, была бы нам очень полезна. Я интересуюсь происхождением картины не только на случай, если вы захотите продать картину, а мы, возможно, ее выставить…
– Выставить? – переспросила Квик.
Рид взглянул на нее из-под полуопущенных век.
– Верно. Я спрашиваю, мистер Скотт, потому что эта картина может стать поводом для юридических разбирательств.
– Что вы имеете в виду? – спросил Лори. В его голосе явно чувствовалась паника.
Квик затушила сигарету.
– Возможно, нет необходимости вдаваться в такие подробности сейчас, мистер Рид. Это ведь не наш подход – в Скелтоне не принято устраивать выставку одной картины…
– Возможно, мистер Скотт, вы слышали о непростой судьбе культурных ценностей в Европе в тридцатые годы, – перебил ее Рид. – Многие из них исчезли. Нацисты срывали их со стен музеев, мародерствовали в частных домах…
– Эта картина не была украдена, – сказал Лори.
– Вы так уверены?
– Да. Моя мать не могла ничего украсть.
– Я и не предполагаю, что она украла. Однако она могла запросто приобрести краденую вещь. Роблес – испанец, работал, насколько нам известно, исключительно в Испании, хотя его картины продавались в Париже. У вашей матери были какие-то связи с Испанией?
– Я об этом не знаю.
– Тогда вот вам одна гипотеза. Произведения искусства довольно свободно путешествовали по Европе в те дни. Гарольд Шлосс был известным венским галеристом, специализировавшимся на искусстве начала двадцатого века. Если он продал «Женщин в пшеничном поле», то вполне мог продать и другие работы Роблеса. Шлосс владел галереей в Париже, и вполне возможно, что ваша картина оказалась там в то же самое время.
– Она попала из Испании в Париж?
– Не исключаю такой возможности. К тому моменту Роблес уже вернулся в Малагу, так что Гарольд Шлосс мог навестить его и там. Арт-дилеры путешествуют повсюду, выискивая новые таланты.
– Но все это лишь предположения, мистер Скотт, – пробормотала Квик, – лишь догадки…
– Многие из парижских галеристов были евреями, – продолжал Рид. – Я не знаю, какова судьба Шлосса, это нам еще предстоит узнать, но в сорок втором, когда оккупация длилась уже год, нацисты закрыли многие галереи, а владельцев интернировали, прежде чем отправить их дальше… ну, вы понимаете, в лагеря. Множество картин так и не было найдено. Другие были спрятаны и впоследствии обнаруживались в самых неожиданных местах. Например, в лавках старьевщиков. В чемоданах. В старых железнодорожных туннелях. На блошиных рынках.
Воцарилась тишина. Я стояла за дверью затаив дыхание.
– Господи, – сказал Лори.
– После войны те нацисты, которых удалось поймать, заявляли, что многое сожгли. Конечно, это чушь собачья. Слишком уж много они наворовали, чтобы все это уничтожить. И они отлично знали, что делают. Нацисты понимали: они похищают произведения немалой цены, несмотря на все заявления о том, что этим вещам нет места в новой эстетике рейха.
– А как вы думаете, какая судьба постигла Гарольда Шлосса? – спросил Лори.
Казалось, этот вопрос подействовал Риду на нервы.
– Я уже сказал, что постараюсь это выяснить.
– Картина не была украдена, – повторил Лори.
– Этого нельзя знать наверняка – по крайней мере, сейчас. В первой половине века на рынке произведений искусств творился настоящий хаос, и мы до сих пор собираем обломки. Искусство всегда использовалось не только для получения удовольствия, но и для других целей – будь то рычаги политического влияния или буханка хлеба.
– Хорошо. – Лори провел пальцами по волосам.
– Я нахожусь в контакте с представителем фонда Гуггенхаймов, он оказывает мне большую помощь в получении информации об Исааке Роблесе – если она вообще есть в природе, – которая могла бы пролить свет на вашу картину.
Лори медленно выдохнул.
– Наверное, я должен вас поблагодарить, – сказал он.
Лори направился к мольберту, чтобы взять с него картину, но тут Рид выставил руку вперед.
– Не находите ли вы, мистер Скотт, что, учитывая все обстоятельства, картина была бы в большей безопасности, оставаясь здесь? У нас есть ночная охрана и система сигнализации. Боюсь, что в Суррее…
– Криминальной столице мира?
Тут вмешалась Квик:
– Кончина вашей матери… о ней объявили в газетах?
– Да.
Я очень удивилась – что это за люди такие, о чьей смерти объявляют в газетах?
– Такого рода информация как раз и может привлечь грабителей, – заметил Рид. – Они ведь думают, что у людей, о чьей кончине объявляют в прессе, можно что-то отжать.
Признаться, меня удивило, что Рид использовал слово «отжать», которое, на мой взгляд, больше пристало какой-нибудь Памеле.
– Понимаю, мистер Скотт, что это может вам показаться блажью, но все-таки – позвольте нам присмотреть за картиной для вашего же блага. Так будет безопаснее.
Рид оказался тем еще ловкачом – одновременно вежливый, напористый, авторитетный, успокаивающий.
– Ладно, – сказал Лори. – Пусть немного побудет у вас.
– Благодарю вас – искренне. Я выйду с вами на связь, как только у меня появятся новости. Все это очень интересно, мистер Скотт. Могу только поблагодарить вас за то, что вы обратились в Скелтон за помощью в вашем расследовании…
– Могу я оставить себе фото? – спросил Лори, взяв в руки потертый квадратик.
– Оставить? – переспросил Рид, словно не понимая.
– До нашей следующей встречи. Просто чтобы получше рассмотреть.
– Марджори распорядится, чтобы Радж или Бастьен сделали для вас ксерокопию.
Я вздрогнула при упоминании своего имени, ужаснувшись, что Рид может меня здесь обнаружить, но и оттащить себя от двери не могла.
– Я уверен, что эта фотография – оригинал, мистер Скотт, – сказал Рид, – и я не могу ее вам отдать насовсем. Марджори, с тобой все в порядке?
– Что? – спросила Квик, даже слегка подскочив.
– Я спросил, не могла бы ты распорядиться, чтобы кто-то из девушек сделал ксерокопию этой фотографии для мистера Скотта.
Квик взяла себя в руки и приняла фотографию у Лори. Она держала ее кончиками пальцев, даже стараясь не смотреть на нее. Я отпрянула от замочной скважины и стала пробираться по коридору так быстро, как только могла.
Но, видимо, я не развила достаточной скорости.
– Оделль? – тихим и низким голосом сказала Квик.
Я остановилась и обернулась, с облегчением заметив, что она закрыла за собой дверь.
– Подойдите сюда, – попросила она.
Пристыженная, я подошла к ней.
– Вы подслушивали, – сказала Квик.
Заметив лукавую искорку у нее в глазах, я решила, что врать не имеет смысла. В конце концов, я была поймана с поличным – ползла, как партизан, по совершенно пустому коридору.
– Извините меня, – пролепетала я. – Пожалуйста, не надо…
– Вообще-то мы не должны заглядывать в замочные скважины.
– Я знаю…
Квик стояла неподвижно, опустив глаза на фотографию.
– Как вы считаете, у него есть талант? – спросила она.
– Думаю, да. А как вы считаете, на снимке и вправду Исаак Роблес?
Она сунула фотографию мне в руку.
– Ну, раз уж Рид так сказал, значит, он знает наверняка. Да и картина на снимке действительно та же самая. А что вы думаете по этому поводу?
– Вообще-то я не эксперт.
– А мне и не нужен чертов эксперт, Оделль. Я просто хочу знать, нравится ли вам снимок. Это не экзамен.
Квик выглядела измученной. Я заметила, что у нее слегка трясутся руки.
– Он выбивает меня из колеи.
– Меня тоже, – сказала Квик, прислонившись к стене.
– Хотя он очень красив.
– В его содержании сквозит некое вероломство.
– Что вы имеете в виду?
– Такое впечатление, что здесь есть некий дополнительный смысловой слой, который от нас ускользает. Мы не знаем, как к нему подступиться, но тем не менее он там есть.
Я пристально посмотрела на фотографию. Снимок был помятым, испачканным, с пятном от какой-то жидкости в нижнем левом углу. Казалось, этот черно-белый снимок пережил несколько войн. И все же запечатленный на нем образ вполне понятен: мужчина и женщина, стоящие перед большим, еще не завершенным полотном. Видимо, они находятся в какой-то мастерской. Мужчина, предположительно идентифицированный как Роблес, без пиджака, рукава рубашки закатаны, во рту сигарета. Он смотрит прямо на фотографа, не улыбаясь. У него густые, чуть волнистые волосы и темные брови, тонкое лицо, точеные скулы, подтянутое тело; его глаза, запечатленные в то далекое мгновение, кажутся притягательными, а взгляд целеустремленным. Он держит в руках большую палитру со множеством разноцветных мазков, а его торс целиком повернут в сторону фотоаппарата. В облике просматривается дерзость.
У женщины, стоящей справа от него, счастливый вид. Лицо у нее открытое – скорее всего, она еще почти подросток, но на всех этих старых снимках девушки выглядят старше своих лет. Она искренне смеется – глаза ее так сощурены от смеха, что почти не видны. Похоже, ее обаяние можно объяснить отсутствием болезненной рефлексии, что может сделать красивым даже человека с заурядной внешностью. Волосы у женщины отчасти гладко зачесаны по моде 30-х годов, а отчасти растрепаны, как будто она придает этому мало значения. Держа в руке кисть, она указывает на картину.
– А кто эта женщина? – спросила я.
Квик закрыла глаза.
– Возможно, его муза. Или просто модель.
– Он прямо-таки итальянский Пол Ньюман, – сказала я, и Квик засмеялась.
Эта фотография что-то во мне растревожила. Она показалась мне такой мощной, такой богатой содержанием. Я перевернула ее и среди пометок, оставленных на ней временем, прочитала подпись от руки: «О и И».
– Вы видели это, Квик? Кто такие О и И? – спросила я. – Может быть, И – это Исаак?
Но Квик больше не была в настроении рассуждать.
– Хватит уже тут глазеть, мисс Бастьен, – отрезала она. – Времени у нас немного. Я попросила вас пойти и сделать ксерокопию для мистера Скотта. Ступайте.
8
Три дня спустя Квик пригласила меня к себе домой. Я вскользь упомянула, что у меня скоро день рождения, и тут обнаружила у себя на рабочем столе небольшую открытку – приглашение на ланч в субботу. Я пришла в восторг. Вообще-то не было заведено, чтобы работодатели и сотрудники проводили вместе свободное время, но любопытство возобладало над всеми сомнениями, которые могли бы возникнуть. Но я никому не сказала, куда собираюсь пойти.
Каблуки моих туфель цеплялись за камни мостовой, а во мне крепло предчувствие приключения. Лето уже подходило к концу; Лондон был окутан клубами автомобильных выхлопов, на дороге тут и там попадались окурки, по небу плыли перистые облака. К этому моменту я уже стала полноправным жителем Лондона. Почтовые индексы, кирпичная кладка, отсутствие или присутствие розовых кустов, решетка для очистки обуви от грязи, высота крыльца или его отсутствие – этому языку научилась и я. Невозможно было жить здесь, не замечая разницы между дорогами, содержавшимися в порядке или погруженными в хаос, шелудивого пса, лениво развалившегося у канавы, детей в лохмотьях, аккуратно подстриженный квадратный куст, тюлевую занавеску, колыхавшуюся на окне. Жить в Лондоне можно было множеством разных способов, а вот изменить свою жизнь оказалось трудно…
Бомбардировки во время войны придали странную конфигурацию многим улицам, и дорога, где жила Квик, тоже не избежала подобной участи: начиналась она горсткой величавых строений, уцелевших от Викторианской эпохи, затем шла уйма эдвардианских таунхаусов, невесть откуда взявшийся приземистый дом из нескольких квартир (такие строили в пятидесятые) – с широкими белыми балконами, бетонными стенами и низкорослым плющом, являвшим собой попытку озеленения дома, но едва ли доходившим даже до окна второго этажа. Но Квик жила еще дальше – на самом краю Уимблдонского парка.
И вот я стояла перед домом Квик. Он оказался невысоким нежно-голубым коттеджем в георгианском стиле. Стоило лишь немного прикрыть глаза, и можно было с легкостью вообразить, как туда вбегает барышня, одетая в кисейное платье и чепчик. Зачем женщине работать, если у нее такой дом? Хотела бы я знать… Я подумала, что Синт пришла бы в восхищение от такого коттеджа, но было маловероятно, что она когда-нибудь его увидит. Я постучалась с помощью дверного молотка – старой медной ручки с веснушками яри-медянки – и ждала. Ответа не последовало. Все вокруг было захвачено жимолостью, обрамлявшей и дверь. Изнутри доносилась мелодия какого-то классического произведения, простые фортепианные аккорды, с каждым тактом усложнявшиеся.
Хотелось бы мне знать, почему у меня так жгло спину: чьи-то глаза следили за мной или мне не давало покоя встревоженное воображение? Я ведь никогда не была дома у белых – даже у Лори. А это, скажем так, была очень «белая» улица. Стукнула дверная задвижка, дверь открылась, и в сумраке прямоугольного проема передо мной предстала Квик. Эти серебристые короткие волосы, влажные зрачки, сузившиеся в солнечном свете. Здесь она выглядела более миниатюрной, чем на работе. «Вы пришли», – сказала она. У меня даже мысли не возникло, что можно не принять ее приглашение. Теперь фортепиано звучало гораздо громче, и музыка разносилась по всему дому, точно театральная увертюра к нашему па-де-де.
Квик жестом пригласила меня войти. Дом был обширным, уходящим вглубь, длинный коридор манил обещанием сада, где листья шелестели от легкого ветерка, а силуэт одинокого кота напоминал по форме вазу, замершую в ожидании. «Сад?» – спросила Квик, хотя это вряд ли был вопрос, ведь она уже шла туда по коридору. Она ступала очень осторожно, словно не доверяя собственным ногам. Я покосилась влево – туда, где начиналась гостиная, и мельком углядела полированные полы, белые коврики, растения в горшках и пианино. Куда бы я ни взглянула – на гостиную или на коридор, – моему взгляду открывались беленые стены без картин.
Дом выглядел каким-то сознательно неанглийским: ни тяжелых викторианских плит под ногами, ни тисненых обоев, ни карнизов, ни массивной деревянной мебели. Здесь, правда, были книжные полки, и мне не терпелось на них наброситься. Справа начиналась лестница; я сомневалась, что когда-нибудь увижу, куда ведут эти ступени. Когда мы шли по коридору, слева я увидела еще одну комнату и заводной граммофон, откуда и доносились умирающие звуки классической записи. Мне показалось довольно старомодным, что у хозяйки граммофон.
Когда мы подошли к кухне и открытой двери в сад, Квик остановилась. Кот шмыгнул в кусты и уселся там – его бледно-желтые глаза уставились на меня сквозь листья. «Ланч», – объявила Квик. На столе нас поджидал большой поднос, а на нем – корзинка с булочками, ломкий желтый сыр, несколько холодных куриных ножек, пирог со свининой и маленькие красные помидоры, по пухлым бокам которых сбегали жемчужинки влаги. Все это выглядело прекрасно, о чем я тут же и сказала.
– Здесь все очень просто, – промолвила Квик.
Я предложила отнести поднос в сад.
– Не нужно, – сказала она, показывая мне жестом, чтобы я шла в сад, но потом сдалась: – Впрочем, вы можете взять это.
С этими словами она указала на большой глиняный кувшин с водой и два бокала, и я вынесла их наружу, следуя в такт ее жесткому ритму.
– Что-нибудь покрепче? – спросила она через плечо, и теперь это уже точно был вопрос.
Я отказалась.
Сад у нее был невелик, но полон деревьев и кустов, а также розовой мальвы, жимолости, аккомпанирующего жужжания пчел; в конце был маленький участок дикой природы. Вдалеке прозвонил церковный колокол, двенадцать безрадостных ударов, ненадолго задержавших время, пока оно в очередной раз не ускользнуло.
Сад колыхался на легком ветру. Квик поставила поднос на каменный стол. Послышался рев машины на дороге. «Возьмите себе стул», – сказала Квик, махнув рукой в сторону трех пляжных кресел. Два из них были старыми, продавленными и явно знавали лучшие времена. Я подчинилась ее авторитету. Осторожно опустившись в одно из более старых кресел, она вытянула на траве сперва одну, а потом другую ногу. Сбросив бархатные домашние туфли, она обнажила миниатюрные голые ступни, коричневые от загара. Глядя на десять пальцев Квик, я почувствовала себя сдавленной своими остроносыми туфлями, сдвинутой набок шляпкой-таблеткой, простым зеленым платьем. Квик опустила на глаза очки от солнца, которые до того были у нее на лбу, тем самым скрыв от меня выражение своих глаз.
– Как бы мне хотелось, – сказала она, – чтобы такой день, как сегодня, длился вечно.
Квик налила нам по бокалу воды, с трудом удержав в руках неуклюжий тяжелый кувшин. Залпом осушив свой бокал, она облизала губы.
– Пожалуйста, ешьте.
В своей среде обитания она казалась куда более расслабленной. Ушло испуганное выражение, промелькнувшее на ее лице в кабинете Рида, и даже сдержанная галантность – порой она прибегала к ней в разговорах со мной и Памелой. Я взяла четвертинку пирога со свининой и стала есть ее с кусочком булки. Пирог удался на славу: тесто таяло во рту, а прохлада желе оттеняла насыщенную остроту мяса.
– Надеюсь, мы не слишком занимаем вас работой в офисе? – поинтересовалась Квик.
– Что вы, вовсе нет, – ответила я. – Я справляюсь.
– Хорошо.
– А как ваша замужняя подруга?
Я быстро взглянула на Квик, опасаясь, что она читает мысли.
– Спасибо, хорошо. Они с мужем перебрались в Квинс-парк.
– Вам не одиноко?
– Нет.
– Что-нибудь пишете?
– Немного.
– Можно мне почитать?
– Почитать?
– Ну, именно так поступают с тем, что написано, не так ли? – Похоже, это ее забавляло.
– Я не…
– Для меня было бы большой честью, если бы вы мне показали.
– Это не очень удачные тексты, – возразила я.
Она скорчила гримасу.
– А имеет ли значение, считаете вы это хорошим или нет?
– Имеет.
– Почему?
– Ну… потому что… потому что я должна относиться к своему творчеству критически, чтобы совершенствоваться.
– Ну, это само собой разумеется. Но разве писательство не так же естественно для вас, как и дыхание?
– В некотором смысле – да. Но я непременно должна работать над тем, что пишу, – ответила я, слегка повысив голос. – Так поступает каждый писатель.
– Но вы берете ручку и пишете без особых преамбул?
– Наверное.
– А вы гордитесь тем, что дышите? Вы благоговеете перед своей способностью дышать?
– Понимаете, то, что я пишу, – это и есть я. Если в этом нет ничего хорошего, значит, и я плохая.
Квик пристально посмотрела на меня.
– Вы хотите сказать – как личность?
– Да.
– О нет. Не нужно быть моралистом в таких вещах, Оделль. Вы ведь не расхаживаете повсюду с золотым нимбом над головой, сияние которого зависит от того, насколько сильный абзац вы сочинили. Вы уже не участвуете в вашем тексте, когда кто-то другой его читает. Он живет отдельно от вас. Не позволяйте своему таланту тащить вас вниз, не нужно вешать его вокруг шеи, словно непосильную ношу. – Квик закурила еще одну сигарету. – Когда что-то считается «хорошим», оно притягивает к себе людей, и порой это может завершиться разрушением личности самого автора. Такое происходило у меня на глазах. Поэтому не имеет большого значения, считаете вы что-то «хорошим» или нет, если хотите продолжать этим заниматься. Тяжело, но это так. И конечно же для вас не должно быть важно, считаю я что-либо хорошим или нет. И это даже в большей степени. Мне кажется, вы слишком много беспокоитесь.
Я молчала. Было такое чувство, словно в меня стреляли.
– Вы хотите публиковать свои произведения, Оделль? – продолжала Квик, словно речь шла о чем-то незначительном, вроде расписания поездов.
Сунув туфли в траву, я стала пристально изучать их носы.
– Да.
На удивление, мой честный ответ вызвал дружелюбную паузу, нечто вроде отсрочки приговора. Опубликовать мои работы – это именно то, чего я хотела. Пожалуй, это вообще было моей единственной целью.
– А вы бы хотели когда-нибудь выйти замуж? – поинтересовалась Квик. – Иметь детей?
Это было резкое отклонение от темы, но я уже привыкла к подпрыгивающему стаккато ее мыслей. С Квик у вас часто возникало такое чувство, словно за ее словами скрывался еще один смысл, известный только ей. Мысль о том, чтобы стать женой, казалась мне смутно странной; мысль о том, чтобы стать матерью, была для меня совершенно чужой. Несмотря на это, благодаря гибкости ума, я подумала о Лори и совершила преждевременный, но грандиозный прыжок в будущее.
– Может, когда-нибудь… – мечтательно сказала я.
– Единственная проблема в том, что дети вырастают. А возможно, это не так уж плохо – в вашем случае. Они могут заниматься собой, а вы – своими словами.
– А я не смогу заниматься и тем, и тем?
– Этого я вам сказать не могу. Сама я никогда не пыталась.
Я вспомнила об окружающем нас доме: здесь не было и следов семьи, детей или еще кого-то. Я попыталась представить себе Квик ребенком, но так и не смогла этого сделать. Она была слишком изощренной и странной, чтобы опускаться до таких примитивных вещей.
Квик положила сигарету в пепельницу. Поправив очки, она подцепила помидор вилкой с такой безупречной точностью, что ни одно семечко не упало, а затем погрузила его в рот и проглотила.
– Мистер Скотт принес свою картину в Скелтон, потому что вы там работаете, – сказала она, – не правда ли?
У меня екнуло в животе.
– Я… что?… я…
– Не волнуйтесь, Оделль. Вы ничего дурного не сделали.
– Он не… это была не я, а репутация Скелтона… он…
– Оделль, – твердо произнесла Квик. – Я видела, как вы целовались в приемной.
– Извините. Мы не должны были… я не хочу…
– О, можете об этом не беспокоиться. Вы счастливы?
– Да, – ответила я, подумав.
– Просто будьте с ним начеку.
Ошеломленная, я откинулась на спинку кресла.
– А вы… вы его знаете?
Квик закурила еще одну сигарету, так плотно обхватив зажигалку рукой, что у нее даже костяшки пальцев побелели. Струйка голубоватого дыма выплыла у нее изо рта.
– Нет, я его не знаю. Я просто за вами присматриваю. Это моя обязанность. Я взяла вас на работу и теперь хочу одного – чтобы у вас все было в порядке. Мужчины не всегда… как бы это сказать… словом, ни за что не делайте того, чего вам делать не хочется.
В то мгновение я поняла: Квик не такой человек, который даст поставить себя в уязвимое положение. Похоже, она сделала бы что угодно, чтобы избежать такой опасности.
– Я не буду, – пообещала я.
Такое впечатление, что Квик меня предостерегала: от этой внезапно вспыхнувшей жесткости чудесная атмосфера в саду как-то сдулась, и даже пчелы затихли.
– Он не такой, – прошептала я.
Квик вздохнула. Мои кости как будто налились свинцом. Но я могла бы встать, поблагодарить ее за четвертинку пирога со свининой и за кусочек булки (это все, что в меня влезло), пройти по холодному пустому коридору, а затем дать задний ход, вернуться в мою жизнь к Лори, Синт и будущему – и больше никогда не вести с Квик разговоров личного характера. Возможно, все было бы куда проще, если бы я так и поступила.
– Он вам что-нибудь говорил о картине? – продолжала она.
– Только одно: он был бы рад, если автором картины оказался Исаак Роблес, – глухо отозвалась я.
– Но ведь до этого он никогда не слышал об Исааке Роблесе?
– Нет.
Квик задумалась.
– А как вы считаете, почему он захотел копию той фотографии?
– Я не знаю, – ответила я, изо всех сил стараясь скрыть раздражение. – Наверное, чтобы поближе ее рассмотреть. Добавить недостающую деталь головоломки.
– Оделль, а мистер Скотт понимает, что мистер Рид хотел бы достичь с помощью этой картины большого эффекта – не только для Скелтоновского института, но и для себя? Он говорил о возможности выставки. Это то, чего хочет мистер Скотт?
– Я не знаю, чего он хочет. Но конечно же выставка была бы очень к месту.
– Люди вроде Эдмунда Рида – шпрехшталмейстеры. Они готовы соткать репутацию из воздуха. Они умеют красиво преподнести нечто, повысить его чудодейственные свойства, чтобы оно выросло в цене. Я вот что хочу сказать: Оделль, будьте осторожны и напоминайте мистеру Скотту, что именно находится у него во владении. Не позволяйте Риду это у него забрать.
– Но я думала, вы согласны с мистером Ридом, что будет лучше, если Скелтон сохранит картину в безопасности.
– Только до тех пор, пока мистер Скотт не примет решение. – Она глубоко затянулась сигаретой, обозревая мальву. – Будь я на месте мистера Скотта, я бы оставила картину у себя. Я бы оставила ее у себя и наслаждалась ею. Ведь понятно же, что его мать получала от картины удовольствие, вот и он пусть получает.
– Но если это ценная картина, он мог бы ее продать, мог бы воспользоваться этими деньгами. Понимаете, он в безвыходном положении.
Квик повернулась ко мне.
– Значит, он все-таки хочет ее продать. Его волнует финансовый вопрос.
– Я не в курсе всех тонкостей этой ситуации, но картина может принести пользу. Если бы ее показали на выставке – полотно, долгое время считавшееся утраченным, возвращается в публичное пространство, – не сомневаюсь, что она пользовалась бы популярностью. Лори мог бы в этом участвовать – например, помочь с организацией. Он очень умный. У него есть энтузиазм. Он нравится людям.
– Но вы не его мать.
– А вы не моя.
Эти слова вырвались у меня, прежде чем я успела одуматься. Квик вздрогнула. Я пришла в ужас.
– Простите, – залепетала я. – Простите меня, пожалуйста…
– Нет… вы правы, – ответила Квик. – Вы действительно правы. Наверное, вам кажется, что я лезу не в свое дело.
– Я не имела в виду… просто я пытаюсь ему по– мочь.
– Мистер Скотт не в безвыходном положении, – заметила Квик. – Уверена, есть масса вещей, которыми он мог бы заняться. Его существование не зависит от этой картины. Ему следует просто забрать ее домой и наслаждаться ею как произведением живописи. Очень хорошее полотно – великолепное полотно, – созданное на радость обычному человеку.
– Но разве не лучше будет, если полотно увидят другие люди? – не понимала я. – Разве кредо Скелтоновского института не в том, чтобы разделить радость от искусства с другими?
– Справедливое замечание. Но, как уже сказал Рид, у нас пока что недостаточно информации о картине. Не нужно поспешных действий. Видите ли, Оделль, нельзя просто так наткнуться на такую картину, как эта. Людям всегда есть что скрывать. Попробуйте вслушаться в то, что у мистера Скотта звучит между строк.
– Лори честный человек, – почти воскликнула я.
– Конечно, – сказала Квик с эмоциональным напором. – Конечно, он честный. Но ведь можно быть честным и в то же время что-то скрывать. А если есть что скрывать, то в такой ситуации Скелтон будет выглядеть очень глупо.
Квик медленно поднялась с кресла и не спеша направилась в коттедж. Я села, остолбенев, не в состоянии собраться с мыслями. Что здесь происходило? Пчелы, кажется, снова зажужжали, перелетая с цветка на цветок. Небо расчистилось, на нем не было ни облачка. Внезапно все предстало передо мной невероятно живым, вибрирующим; в дрожащем солнечном свете зеленые листья, слегка тронутые золотом, двигались в психоделическом ритме.
На какое-то безумное мгновение я представила себе, что Квик, возможно, пошла за револьвером, что она собирается направить на меня его дуло и потребовать ответов на вопросы, которых я не знала. За время нашего пикника произошли какие-то стремительные изменения, какое-то переключение энергии, чем-то напоминающее неуловимый свет, пробивающийся сквозь листья. Но когда Квик вернулась, в руках она держала красивую кожаную записную книжку в формате ин-октаво[48].
– Я купила ее для вас, – промолвила она, протягивая мне книжку.
Сейчас мне почти смешно вспоминать эту сцену – нет, это было не огнестрельное оружие, но Квик понимала, что это все-таки оружие.
– Для меня? – спросила я.
– Всего лишь небольшой подарок, чтобы поблагодарить вас за такую прекрасную работу. Я очень рада, что мы нашли вас, Оделль. Или вы нас нашли – наверное, так будет точнее. С днем рождения!
Я взяла записную книжку из рук Квик. Она оказалась ручной работы, из плотной телячьей кожи с матовой зеленоватой ноткой, с кремовыми страницами. Это был Страдивари записных книжек в сравнении с хлипкими экземплярами, приобретенными мной в Вулвортсе[49].
– Спасибо, – сказала я. – Вы очень добры.
Где-то за забором разбушевавшаяся газонокосилка издала механический визг, потом запищал ребенок.
– Что ж, – миролюбиво произнесла Квик. – Как обычно говорят? Никогда не знаешь, где тебя подстерегает вдохновение.
9
В воскресенье я сидела на кровати с новой записной книжкой, подаренной Квик, и вспоминала о нашем разговоре в саду. Как и у большинства творческих людей, все, что я делала, было неразрывно связано с тем, кем я была, – поэтому меня так волновало, как мою работу воспримут. Мысль о том, что каждому под силу отделить свою личностную ценность от того вклада, который он вносит в жизнь общества, показалась мне революционной. Я не знала, возможно ли такое, да и желательно ли оно. Разве это не отразилось бы на качестве моей работы?
И все же я знала, что слишком далеко ушла в противоположном направлении; что-то должно было измениться. С тех пор как я взяла в руки перо, именно удовольствие, полученное людьми от моих произведений, стало тем мерилом, которым я измеряла уделенное мне внимание и с помощью которого определяла, что такое успех. Когда меня стали награждать общественным признанием за частный творческий акт, нечто очень важное было утрачено. Мои сочинения стали для меня некоей осью – за нее держались и мое самосознание, и мое счастье. Теперь эта творческая реализация была устремлена вовне, я стала отдавать себе отчет в том, как она происходит. Меня просили снова и снова доставить людям удовольствие, пока повтор этого акта сам по себе не стал актом.
Стихотворение, сочиненное на свадьбу Синт, стало для меня отличным подтверждением моего ощущения, что сочинительство должно быть связано с долгом. Я столько времени писала с конкретной целью получить одобрение, что уже и забыла о происхождении художественного импульса: ничем не замутненное, чистое творчество, обитающее за пределами успеха и неудачи. И где-то на этом пути необходимость быть «хорошей» стала оказывать парализующее воздействие на мою веру в то, что я вообще могла писать.
Таким образом, мое признание Квик в том, что я хочу публиковаться, оказалось не таким уж маленьким шагом. Оно до некоторой степени сигнализировало о моем желании быть принятой всерьез. А Квик говорила мне: «Что ж, может, ты не такая уж особенная, а может, и особенная – в любом случае, это ровным счетом ничего не означает, и уж, конечно, никак не влияет на твою способность писать. Поэтому перестань волноваться и берись за дело».
Квик сказала мне, что я не должна ставить во главу угла одобрение других людей; она принесла мне освобождение, которого сама я не могла себе дать. Она поверила в меня. Она убедила меня полностью раскрыться, и, как выяснилось, это не требовало таких уж больших усилий.
Касаясь кожаного переплета записной книжки, я погрузилась в воспоминания. Начала я сочинять стихи еще совсем маленькой девочкой, потому что мне нравилось представлять себе параллельные возможности. Вот и все. В то воскресенье я впервые за долгое время взяла ручку и стала писать.
* * *
В понедельник вечером – а это как раз и был мой день рождения – мой отпечатанный на машинке рассказ лег на стол Квик. Я не была уж совсем самоуверенной – этакой школьницей – крепким орешком с отличными оценками, – поэтому, пробираясь к ней в кабинет, ощущала некоторый трепет. Я не стала сопровождать текст запиской; она и так бы поняла, от кого это.
Мне нравилась ирония, которую я находила в том, что, как в школе или университете, я предъявляла свой рассказ кому-то для одобрения, но меня слишком долго приучали к тому, чтобы писать для читателей. Однако на этот раз я не собиралась настолько зависеть от реакции публики. Если бы Квик мой рассказ не понравился, возможно, это было бы не так плохо. Теперь он уже вышел из-под моего контроля.
Когда я собиралась уходить, путь мне преградила Памела.
– Слушай, ты больше не можешь это скрывать, – сказала она.
– Что-что?
– Ой, перестань. Ты расхаживаешь с таким видом, словно тебя Амур ущипнул за щеку. Ты даже забыла приклеить марки на эти конверты. Это на тебя не похоже.
Я вздрогнула – а ведь Памела оказалась более наблюдательной, чем я о ней думала.
– Понятия не имею, что ты имеешь в виду, – отпиралась я.
– Оделль, я все равно от тебя не отстану. Буду твоим Скотленд-Ярдом. Ты что, встречаешься с тем парнем, да? Да вы же с ним и пяти минут не успели поговорить, когда он тут появился.
Я взвешивала варианты. Если я не скажу Памеле, то придется мучиться, выслушивая ее бесконечные гипотезы, которые (насколько я знала Памелу) грозили стать все более диковинными и неистощимыми – или просто признаться ей и разом с этим покончить.
– Возможно, – промолвила я.
– Ага – Лори Скотт. Какой-то он мажористый, да?
– Откуда ты знаешь его имя?
Памела сияла, довольная собой.
– Так оно ж прямо здесь, в регистрационной книге. Написанное твоей собственной прекрасной рукой. Может, нарисовать вокруг него сердечко, специально для тебя?
– Заткнись.
– А Квик знает?
– Квик знает.
– Откуда?
– Засекла нас, когда мы целовались в приемной.
– Ну, ты даешь! – Памела заухала от хохота, и я не смогла сдержать улыбки – это признание действительно поражало воображение. – Черт бы тебя побрал, Оделль, я и не знала, что в тебе такое есть. Видно, ты ей нравишься – другая девчонка в два счета бы отсюда вылетела за такие художества.
– Памела, заткнись.
– А, он тебе нравится.
– Не будь идиоткой.
– Ладно, ладно.
Памела шутливо подняла руки, и ее унизанные кольцами пальцы заблестели на свету.
– Я тоже была такой, когда впервые встретила Билли, – заявила она.
Подозреваю, что было нелегко найти мужчин более разных, чем Лори и Билли, но я пропустила это мимо ушей.
– Как будто дышать не можешь, – продолжала Памела.
– А я вот отлично могу дышать.
Она засмеялась.
– Ну конечно, мисс Задавака. Серьезно, Оделль, может, ты все-таки тайная африканская принцесса?
– Я из Тринидада.
– Ты, главное, держи себя… в трусах. А может, и нет.
– Памела.
– Да ладно, – прошептала она. – Вы уже как, занимались этим?
– Не суй свой нос куда не следует.
Она усмехнулась.
– Стало быть, нет. Смотри, Оделль, не засиживайся в девках: ты даже не представляешь, чего себя лишаешь. – Порывшись под секретарским столом, она извлекла пакет из коричневой бумаги и положила его передо мной. – С днем рождения! – с лучезарной улыбкой воскликнула она, а в ее густо подведенных глазах приплясывало озорство.
Я с подозрением взглянула на пакет.
– Что там?
– А вы взгляните, мисс Бастьен.
Я приподняла краешек упаковки. Внутри были два блистера таблеток.
– А это…?
– Да. У меня завалялось несколько лишних. Я подумала, они могут тебе пригодиться. – Когда Памела заметила выражение моего лица, ее уверенность потускнела. – Ты можешь их не брать…
– Нет, спасибо. Я возьму.
Памела расплылась в улыбке. Мне, конечно, стало забавно от того, насколько разные подарки люди дарят из дружеских побуждений: для Квик это была записная книжка, для Памелы – противозачаточные таблетки. Я в течение нескольких недель пичкала Памелу романами, и, вероятно, это все, что нужно обо мне знать. Подношение Памелы стало отражением ее прагматичного подхода к получению удовольствия. Кстати, в то время незамужней молодой женщине достать заветные таблетки было совсем не просто; ни один доктор не выписал бы рецепт на ее имя.
– А как ты их добываешь? – спросила я.
Памела подмигнула.
– Думаешь, потерла лампу Аладдина, да?
– Ну скажи, как?
– Так уж и быть: консультационный центр леди Брук[50], – сообщила она. – На вес золота.
Я сунула таблетки в сумку.
– Спасибо тебе, Радж, – поблагодарила я ее, стараясь побыстрее спуститься по лестнице института, прежде чем Памела успела бы испортить этот момент непристойным комментарием. И все же – она была женщиной нового мира, поделившейся со мной кусочком свободы. Мне следовало быть более благодарной.
На мой день рождения Лори повез меня к себе домой в Суррей. Как он объяснил, Джерри был в отъезде, а ему хотелось показать мне дом. За все шесть лет, что я прожила в Англии, я так и не увидела того буколического рая, который нам старались втюхать в Тринидаде. Я была готова к живым изгородям, к рушащимся крестам Элеоноры, покрытым желтым лишайником, к осенним деревьям, склонившимся под тяжестью плодов, к деревенским лавочкам, продающим яйца в коробках, что стояли у порога. В сущности, когда я увидела дом Лори, он оказался не так уж далек от этих моих представлений, что заставило меня подумать вот о чем: возможно, единственной правдой, которую я узнала от моих колониальных воспитателей, была правда об английском пригороде.
Семья Лори жила в городке под названием Бэлдокс-Ридж, в стоящем особняком викторианском сельском доме из красного кирпича. По какой-то детской простоте его называли «красный дом». Перед домом был посажен яблоневый сад, краска на оконных рамах облезла и шелушилась. Это место меня околдовало. Между тем в доме не наблюдалось особых следов пребывания женщины, несмотря на то что мать Лори скончалась совсем недавно. Я-то надеялась увидеть остатки былой роскоши: изысканные лохмотья, оставшиеся от бальных платьев, прокуренные стулья в столовой, сентиментальные картины на стенах, запах собачьей шерсти на старых ковриках для пикника. Ничего этого я не обнаружила. Либо мать Лори жила совсем по-спартански, либо ублюдок Джерри избавился от всех вещей, напоминающих ему об умершей супруге.
Я сидела на кухне с закрытыми глазами, пока Лори заваривал чай. «Будьте с ним начеку. Нельзя просто так наткнуться на такую картину, как эта, Оделль». Я в гневе оттолкнула от себя слова Квик. Может быть, она хотела испортить мне все это?
– А вот и чай, – сказал Лори, протягивая мне щербатую голубую чашку. – На улице все еще приятно и тепло. Может, пойдем посидим в саду?
Я последовала за ним, обхватив чашку руками, чуть слышно ступая по коридору без ковра.
Сад позади дома был в некотором беспорядке, напоминающем описания Ходжсон Бернетт[51]; разросшиеся кусты и узловатые сливовые деревья, треснутые терракотовые горшки с пробивавшейся из них мятой, вольготно себя чувствующие анютины глазки. В конце вытянутой лужайки стояла теплица, ее окна были заляпаны засохшей грязью и дождем, так что заглянуть внутрь не представлялось возможным. Кто присматривал за этим садом? Наверное, когда-то этим занимался Лори – так и представляю, как он суетился на грядках.
– Сколько лет ты здесь живешь? – спросила я.
– С самого детства, хотя и с перерывами. В Лондоне у нас тоже была квартира, но потом маме разонравилось там жить. Здесь ей больше нравилось.
– И я ее понимаю. Здесь красиво.
Он вздохнул.
– Да, иногда тут здорово.
Мы какое-то время сидели в тишине, прислушиваясь к щебетанию черных дроздов на закате.
– Наверное, тебе не терпится узнать, что еще раскопает Рид? – спросила я.
Он посмотрел на плодовые деревья.
– А что, если она украдена?
– Но это же не твоя вина – и не твоей матери.
– Конечно. Думаю, что ты права. А что, если она стоит целое состояние? Представляю себе, какую рожу скорчит Джерри. Единственное, что она мне оставила, стоит кучу денег.
– Если ты продашь полотно, у тебя не останется никакой памяти о матери.
Лори повернулся ко мне. В глазах у него мелькнула хитринка.
– Вот только не дави на жалость. Моя мать ненавидела разные там сантименты.
– Но разве недостаточно сентиментально, что она завещала тебе только одну картину?
– Эх, не знала ты ее, – сказал Лори. – Она, скорее, напоминала заряженное ружье.
– Что ты имеешь в виду?
Он разглядывал дикую часть сада, раскинувшегося перед нами, и прихлебывал чай.
– Она всегда притягивала неприятности. Мне кажется, ты бы ей очень понравилась.
– Почему? Я никогда не притягиваю неприятности.
– Да уж.
Лори сообщил, что приготовил пастуший пирог; на меня произвело впечатление, что он умеет готовить. Мне стало любопытно, где он научился готовить; впрочем, подозреваю, что большую часть времени ему приходилось самому о себе заботиться. Он объявил, что накроет на стол, поскольку я именинница, поэтому, пока он там возился – разжигал печь и искал вилки, – я решила улучить минутку и подняться наверх.
Я зашла в одну из просторных комнат в задней части дома. Лучи заката косо падали сквозь окна, окрашивая интерьер в глубокие тона виски; в каминах танцевали мириады пылинок. И снова – ни ковров или дорожек на полу, ни картин на стенах, только каркас кровати и шкаф, пустой, если не считать лязгнувших, точно перкуссия, металлических вешалок. Здоровенные дохлые мухи валялись вдоль плинтуса кверху брюхом. Повсюду громоздились стопки документов и коробки с бумагами, покоробленные и поблекшие от времени.
Я попыталась представить себе мать Лори в этом доме; как она выглядела, ее брак с Джерри, чем она вообще занималась после гибели мужа на войне. Нигде не было ее фотографий, но в воздухе чувствовался еле заметный след ее духов – утонченный, древесный, соблазнительный аромат. Я аккуратно села на край металлического каркаса кровати, думая о дальнейшей судьбе этого дома – сможет ли другая семья наполнить его жизнью, надеждами и неудачами, подарит ли ему еще одну попытку? Тут я почувствовала укол тревоги: а вдруг Синт больше никогда со мной не заговорит? «Ты должна ей позвонить, – сказала я себе. – Прошло уже слишком много времени. Или хотя бы напиши ей».
Поднявшись с кровати, я подошла к окну, чтобы полюбоваться холмами Суррея в потрясающем закатном освещении. Положив локти на стопку старых бумаг, я снова вспомнила о предупреждении Квик по поводу Лори. Что же именно ее так взволновало? Хотя Квик это не касалось, ее комментарии никак не шли у меня из головы.
В растерянности я начала просматривать папку бумаг на оконной раме. Здесь были, главным образом, чеки и квитанции: чек на доставку из лавки мясника в 1958-м, оплата парковки в торговом центре в Гилфорде, счета за электричество, программка концерта рождественских хоралов в Бэлдокс-Ридже в 1949-м. Покойная хозяйка явно не выбрасывала такие вещи, хотя Лори утверждал, что она была не из тех, кто хранит чеки.
Под программкой концерта обнаружился тоненький буклет выставки молодых британских художников, состоявшейся в 1955 году. Я открыла буклет. Выставка проходила в лондонской галерее на Корк-стрит. Тот, кто пользовался буклетом, карандашом провел линию между именами художников и названиями их произведений. Внизу страницы стояла фраза «Никаких признаков». Мне стало любопытно – никаких признаков чего? Фраза была написана с таким нажимом на бумагу, что становилось ясно – писавший был в отчаянии.
Я сложила буклет пополам, сунула его в карман и спустилась по лестнице, убедив себя в том, что в таком кавардаке никто и не заметит пропажи одной бумажки.
Лори зажег свечи, а потом расставил их в пустые винные бутылки и отполированный извилистый канделябр, обладавший явным потенциалом орудия убийства. Солнце уже закатилось, мы сидели на кухне, ели приготовленный Лори пастуший пирог, запивая сидром, который его сосед сделал из яблок, собранных в саду.
– С днем рождения, Оделль! – Лори поднял бокал.
– Спасибо. У меня такое чувство, словно мы тут скрываемся от всего мира.
– Знаешь, неплохая идея.
– А сразу и не скажешь, что Джерри здесь живет. Наверху как-то не прибрано.
– Ну, тут больше вопросов к моей маме, чем к нему. Думаю, Джерри продаст дом.
– А сколько времени длился их брак?
Лори подлил нам сидра в бокалы.
– Дай подумать. Мне тогда было четырнадцать – значит, шестнадцать лет.
– А как она умерла?
Этот вопрос явно ранил Лори. Стало заметно, как он закрылся от меня, стараясь защитить свое личное пространство. Я сразу же пожалела о своем вопросе, почувствовав себя слоном в посудной лавке.
Лори аккуратно поставил бутылку на стол.
– Не так-то просто это объяснить…
– Ты и не должен. Мне и спрашивать не стоило. Извини. – Получилось, что я лезу человеку в душу, прямо как Квик.
– Моя мать покончила с собой, – промолвил Лори.
Мне показалось, что от этих слов даже воздух стал тяжелее, а атмосфера в комнате сгустилась до консистенции супа. Взглянув на Лори, я поняла, каким образом призрак может высосать воздух из горла человека.
– Прости меня, – пролепетала я, – прости…
– Все нормально. Нет, правда, все нормально. В конце концов, я бы и сам тебе рассказал. Не нужно извиняться. В общем, не переживай из-за этого. Говоря по правде, это не было большой неожиданностью.
Я стала судорожно думать, чем можно было бы заполнить эту тяжелую паузу, но, по-видимому, признание открыло в Лори какие-то шлюзы.
– Мы пытались ей помочь. Всегда пытались. А теперь мне тошно даже смотреть на гребаного Джерри, ведь каждый раз, когда мы с ним обмениваемся взглядами, я знаю, что он думает: «А может, ты приложил мало усилий?» – да и я думаю то же самое. Но это не его вина. Это просто жуткая игра во взаимные обвинения.
– Не могу себе этого представить.
– Что ж, и я не могу, хоть я и ее сын.
Он сидел так неподвижно и говорил так тихо, что мне захотелось встать и обнять его. Но воздух так сгустился, что и мне было не под силу сдвинуться с места, да и я не знала наверняка, хочет ли он этого объятия. Я вспомнила нашу встречу на той кухне во время свадебной вечеринки Синт, подумала, какое потрясение, должно быть, испытывал Лори в последние две недели – а тут еще я посмеялась над моей собственной матерью и нагрубила ему в ответ на его добрый отзыв о моих стихах…
– Так или иначе, это все, – произнес Лори. – Но она была одухотворенной и много чего успела сделать, и умела получать удовольствие от жизни, и мне кажется, вы с ней похожи. А теперь у меня ее картина.
– Да.
– Итак. – Он резко выдохнул. – Я тебе это рассказал. Господи. Обещаю, что это худшее. А теперь ты мне что-нибудь расскажи.
– Да мне особо нечего рассказывать.
– Ну, каждому есть что рассказать, Делли.
Я молчала. Лори откинулся на спинку стула, что-то ища в ящике буфета, стоявшего у него за спиной.
– Ага. Джерри всегда тут оставляет пару-тройку. – Он помахал коробочкой с тонкими сигарами. – Хочешь присоединиться?
Мы пошли в заднюю комнату, и Лори распахнул французские окна. Ночь все еще благоухала ароматом влажной травы и древесного дыма, летучие мыши с шумом проносились по саду.
– Это похоже на рай, – сказала я, получая удовольствие даже от удушливого запаха сигары Лори. Он облокотился о подоконник, а я наблюдала за ним с дивана.
– Этого я не знаю, – ответил Лори, – но могу сказать точно: здесь не слышно шума дороги. В детстве я больше всего любил читать «Питера Пэна». Я любил представлять себе, что этот сад – страна Нетландия.
– А Джерри был капитаном Крюком?
– Ха! Нет, это было еще до Джерри. Тогда здесь жили только мы с мамой.
– Мы тоже жили вдвоем с мамой.
Лори повернулся ко мне.
– Что случилось с твоим отцом на войне?
Учитывая, что Лори рассказал мне о самоубийстве матери, я почувствовала, что и мне придется ворошить минувшее, чего мне, по правде сказать, совсем не хотелось делать.
– Что ж, – собравшись с духом, промолвила я. – Мой отец продал трубу и велосипед, чтобы на вырученные деньги перебраться в Англию в сорок первом. Он явился в министерство авиации, прошел медицинскую комиссию, чтобы в течение двенадцати недель обучаться на курсах базового уровня. Он служил в ВВС воздушным стрелком. Три года спустя, в Порт-оф-Спейн, моя мать нашла его имя, написанное мелом на доске с именами погибших.
Лори подошел ко мне и положил руку на плечо; рука оказалась теплой, и я как-то особенно на этом сосредоточилась.
– Мне очень жаль, Оделль, – сказал он.
– Спасибо. Я не помню отца, но знаю, что такое – жить без него. Моей матери пришлось очень тяжело.
Он сел рядом со мной.
– А каково было жить на острове во время войны?
– Люди были напуганы из-за того, что могло случиться, если бы Гитлер победил. Мы жили рядом с одним из крупнейших нефтеперерабатывающих предприятий Тринидада. Немецкие подводные лодки уже вовсю торпедировали британские корабли неподалеку от наших берегов.
– Я понятия об этом не имел.
– Мы знали, чего хотел Гитлер, знали о его планах насчет высшей расы. Для нас даже вопрос не стоял, сражаться или нет. И мой отец не был исключением – Я отхлебнула сидра. – Сперва Англия не очень-то прибегала к помощи колоний, но, когда дела стали совсем плохи, эта помощь им понадобилась.
– А как ты думаешь – ты вернешься?
Я медлила с ответом. Большинство встреченных мною англичан задавали мне вопросы об острове, не ожидая, что я смогу упаковать все многообразие Тринидада в мое собственное тело, чтобы им было проще понять, о чем идет речь. Никто из них в жизни там не бывал, поэтому мы были для них любопытными экземплярами, сущностями, возникшими из огромной тропической чашки Петри, которая до недавнего времени находилась под британским флагом. Большую часть времени, как и в случае с Памелой, интерес англичан ко мне не носил отрицательного оттенка (кроме тех случаев, когда все-таки носил), но их вопросы всегда приводили к тому, что я начинала чувствовать себя отличной от них, тогда как в действительности мне с детства внушали глубочайшее понимание британской идентичности, ведь я и сама была ребенком империи.
За то время, что я была знакома с Лори, он ни разу не спросил меня о Тринидаде. Я не знала, объяснялось это вежливостью или отсутствием интереса, но, так или иначе, меня скорее радовало, что он не подчеркивает различий нашего с ним жизненного опыта. Я учила латынь и читала Диккенса, но я также видела, как девочки с более светлым оттенком кожи пользуются большим успехом у мальчиков, причем сами мальчики, возможно, даже не отдавали себе в этом отчета. Источником наших «различий» служила главным образом белая кожа англичан. А при этом на берегах Темзы все многообразие нашей островной жизни сводилось к одному фенотипу: черные.
Практически все англичане – даже и просвещенные – были убеждены, что у нас куда больше общего, например, с суданцами, чем с ними. Но что я знала о Сахаре, о верблюде или о бедуине? Все мое детство идеалом красоты и гламура для меня служила принцесса Маргарет. С Лори мы беседовали о фильмах про Джеймса Бонда, о моей странной начальнице, о картине, о Джерри-ублюдке или об умерших родителях. Мы обсуждали вещи, которые делали нас парой, а не заставляли меня чувствовать себя представительницей целого острова, где я к тому же уже пять лет не была. Когда Лори не спрашивал меня о Тринидаде, я в большей степени ощущала себя индивидуальностью, нежели частью общего.
– Оделль?
– Хочу тебе кое-что сказать о Лондоне, – промолвила я.
– Ладно.
– Так вот, когда я впервые оказалась в Лондоне, – продолжала я, – то не могла поверить, что здесь так холодно.
Лори расхохотался.
– Лори, я не шучу. Я думала, что попала в Арктику. Мы с Синт приехали в январе.
– Еще и в январе!
– Вот-вот. Девочкой я играла Осень в школьной постановке о временах года. При этом я ведать не ведала, что такое осень, не говоря уже о зиме.
Минуту я молчала, вспоминая себя маленькую в шляпке-канотье и английском передничке. Я говорила матери, что нужно пришить «красно-желтые листья» к моему трико, и мама – понятия не имевшая, как может выглядеть иней на кончиках травинок, что такое конский каштан, каково это вдыхать ноябрьский лондонский воздух, чувствуя ледяной осколок у себя в легком, – из кожи вон лезла, чтобы изготовить этот английский костюм во влажном климате Карибов.
– Я помню, – продолжала я, ощущая тепло при этом воспоминании и понимая, что могу разделить его с Лори, что это безопасно, – как в самом начале моего пребывания здесь какой-то чувак в обувном магазине сказал мне: «А у вас очень хороший английский». Мой английский! Я ему ответила: «Английский – официальный язык Вест-Индии, сэр».
– А он что сказал? – со смехом поинтересовался Лори. Тут меня осенило: Лори за всю свою жизнь не услышал бы того, что выдал мне тот тип.
– Он решил, что я с придурью. Я чуть работы из-за него не лишилась. Синт пришла в ярость. Но это правда – я бы чувствовала себя в своей тарелке рядом с королевой Елизаветой и этим ее долговязым греческим мужем, наслаждаясь чаепитием и лаская потешных карликовых собачек, в которых она души не чает. Да, совершенно в своей тарелке. «А вот у вас английский хуже моего, – следовало мне ответить чуваку в магазине. – Ему не хватает протяженности и широты, мяса и дыма. Вызываю вас на бой с моим креольским, с его призвуками наречий Конго, испанского и хинди, французского и игбо, английского и бходжпури, языков йоруба и мандинка».
Лори снова расхохотался.
– О, увидеть бы его физиономию, – продолжала я, осушая бокал с сидром, – с его углосаксонским…
– Угло – что?..
– …Представляю себе его дом с двумя гостиными на первом этаже и двумя спальнями наверху, окно с видом, который никто толком не созерцает, потому что хозяева уверены, что им знакомы каждый куст и каждый цветок, кора каждого дерева и настроение каждого облака. Но в нашем языке осталось место и для их диалекта…
– Оделль, – воскликнул Лори, – я был бы счастлив с тобой до конца моих дней.
– А?
– Ты наделена светом, и когда он загорается, ты и сама не представляешь, какой силой он обладает.
– Какой свет? Я говорила о…
– Я люблю тебя, Оделль. – Его лицо озарила надежда. – Ты меня вдохновляешь.
Мы сидели в тишине.
– Ты говоришь это всем девушкам, – сказала я в отчаянии, не зная, что ответить.
– Что?
– Ты несерьезно.
Он посмотрел на меня в упор.
– Совершенно серьезно. Мне кажется, время прокручивает со мной какие-то трюки, как будто я знал тебя раньше. Словно нас провозили мимо друг друга, когда мы лежали в колясках. Как будто я был обречен на долгое ожидание новой встречи с тобой. Я люблю тебя.
Я была не в силах на это ответить. Лори опустил глаза и уставился на ковер.
Мне еще ни разу в жизни не признавались в любви. Зачем он пустил весь вечер насмарку своими разговорами про любовь и… коляски? Я запаниковала. Предупреждения Квик снова пульсировали у меня в голове – и я внутренне прокляла ее. Почему я должна быть начеку и в то же время почему я не могла спокойно выслушать Лори?
Я встала с дивана и подошла к окну.
– Наверное, ты хочешь, чтобы я ушла.
Он сидел неподвижно, глядя на меня с недоверием.
– С какой стати мне хотеть, чтобы ты ушла, после того, что я только что сказал?
– Я не знаю! Я… понимаешь, я не…
– Все нормально, – сказал он, – извини. Все нормально. Мне не следовало…
– Нет… просто, я была… а потом ты…
– Забудь о том, что я говорил. Я… пожалуйста, забудь об этом. Если ты хочешь уехать, я отвезу тебя домой.
И вот Лори в тишине повез меня по пустынной дороге А3. Я крепко прижимала к себе сумку, чувствуя себя глубоко несчастной, мои пальцы обхватили украденный мною буклет и таблетки, которые Памела дала мне всего несколько часов назад. Как я могла объяснить Лори, что это вызывало у меня ужас, хотя я и не могла точно объяснить, почему? Ведь между нами все еще только началось, он едва меня знает. Он словно подсадил меня на пьедестал и оставил на нем болтать ногами, и конечно же я умудрилась обратить это в травму для нас обоих. Быть одному всегда намного легче.
Я взглянула на него всего один раз, его профиль то освещался оранжевым светом, то уходил в тень по мере того, как машина ехала под уличными фонарями. Глаза его были устремлены на дорогу, подбородок неподвижен. Я не знала, кто из нас чувствовал большее унижение.
Когда мы подъехали к моему дому, Лори остановился.
– Твой подарок остался в Суррее, – сказал он, не заглушая двигателя.
– О… я…
– Ну ладно. Мне пора.
Я вышла из машины, мотор взревел, и Лори умчался. Я стояла на дороге, пока рев его мотора не сменился в моей голове звуком безмолвного вопля.
Я лежала в постели без сна, моя прикроватная лампа все еще горела, хотя было уже больше трех часов ночи. В моей груди, в моем животе, в моей больной голове – повсюду свербела боль и за меня, и за Лори. Хотя он никогда не давал мне повода ощутить себя аутсайдером, меня все равно терзала мысль: а вдруг я нравлюсь ему только потому, что отличаюсь от тех девиц из компании, в рядах которой он заявился на день рождения Синт?
Конечно, Лори поторопился со своим признанием в любви, но действительно ли он обращался ко мне? Я не могла представить, каково это – ухнуть в любовь с головой; эта неразбавленная, многослойная радость, вызванная тем, что тебя видят и тобой восхищаются, и ответное восхищение – весь этот цикл от робости до уверенности в себе по мере совершения каждого нового шага. Искать своего возлюбленного в толпе, встречаться с ним глазами, чувствуя, что нашел самое истинное, – все это казалось мне невозможным. Я была – и по обстоятельствам, и по натуре – мигрантом в этом мире, и пережитый мною опыт давно уже превратился в состояние духа.
Я не знала, люблю ли Лори, и это тоже меня пугало – сомневаться или быть уверенной? «Будьте с ним начеку. Нельзя просто так наткнуться на такую картину, как эта, Оделль». А я так старалась заглушить голос Квик… Интересно, была ли она причиной, по которой я не могла ответить Лори взаимностью так же уверенно, как он признался мне в любви? Я выключила свет в надежде, что смогу заснуть в темноте. Лежа в кровати, я не могла сказать наверняка, какие страхи принадлежат мне самой, ведь Квик внедрила в мою голову и свои собственные.
Февраль 1936
VII
Законченная картина стояла прислоненной к стене. Олив гордилась ею еще больше, чем «Садом», и было ощущение, что она мелкими шажками приближается к той самой сияющей цитадели. Новое полотно представляло собой сюрреалистическую композицию, яркую, на первый взгляд вывихнутую. Это был диптих: святая Юста до и после ареста, на фоне темно-синего неба и полыхающего поля. Олив решила его назвать «Святая Юста в колодце».
Левая сочная половина сияла. Олив использовала обычные масляные краски, но при этом поэкспериментировала с сусальным золотом, которое вспыхивало, стоило ей только поднести картину к свету. Сусальное золото всегда ей казалось мечтой алхимика, в нем прятался лучик солнца. Это цвет королев, мудрецов, колосящейся пшеницы в разгар лета. А еще он у нее ассоциировался с русскими православными иконами, которые ей всегда хотелось потрогать, когда папа приводил ее, маленькую девочку, в Музей истории живописи.
Посередине этой благодатной земли стояла женщина с волосами цвета спелого урожая. В руках она держала тяжелый горшок, расписанный оленями и кроликами, а в самом центре – лик Венеры. Обе они, женщина и богиня, с гордым видом взирали на зрителя.
На правой половине урожай пожух и оголился. Над полем как бы парила та же женщина, замкнутая в круге с внутренней перспективой, дававшей ощущение глубины, как если бы женщина лежала на дне колодца. Волосы у нее посеклись и потускнели, от горшка остались одни осколки – такой пазл, который уже невозможно собрать. Вокруг колодца собрались живые олени и кролики, материализовавшиеся из нарисованных, и заглядывают внутрь. Венера исчезла.
Олив услышала робкий стук в дверь и села на кровати.
– Кто? – выдавила она из себя в робкой надежде, что это он.
– Это я, Тереза.
– А-а-а.
– Вечеринка начнется через несколько часов, сеньорита. Можно мне войти?
Олив соскочила на пол и спрятала картину под кроватью.
– Да, – сказала она.
В последнее время Тереза начала наводить порядок в ее комнате. Это произошло по молчаливому согласию. Олив ее не приглашала, но ей нравилось само внимание, приготовленные кисти в преддверии нового рабочего дня. Ее одежда теперь лежала аккуратно сложенной на стуле или висела в шкафу. Неоконченные полотна стояли лицом к стене, как она сама привыкла делать перед сном. Утром Олив их разворачивала и трудилась без помех.
Тереза стояла на пороге, с сумкой через плечо.
– Я могу вам чем-то помочь?
Олив снова легла.
– Хочу выглядеть как Грета Гарбо, – сказала она томно, перебирая локоны. – Тере, ты умеешь накручивать волосы на пальцах?
* * *
Девушки поставили стул перед овальным зеркалом, которое Тереза нашла в бесхозной комнате и повесила на чердаке. Оно было в желто-коричневых пятнах и мутное по краям, но серединка была достаточно чистая. Для воссоздания образа Греты Гарбо они обратились к иллюстрациям в одном из воговских журналов Сары. За окнами стемнело, и Тереза зажгла свечи.
– Я никогда не умела накручивать мокрые волосы на пальцах, – призналась Олив. – Они у меня слишком густые. Но, я думаю, вместе мы справимся.
Добрых пять минут прошли в дружеском молчании. Олив получала удовольствие от успокоительных манипуляций с ее волосами, от этих однообразных плавных движений, навевающих сон.
– Насколько я понимаю, результаты выборов – это хорошая новость, но я все время думаю о несчастном мальчике, с которым Исаак был знаком, – прервала молчание Олив.
Тереза, опустив глаза, трудилась над ее загривком.
– Нынче так, завтра сяк. Я постельное белье меняю реже, чем правительство – названия улиц. А разницы, сеньорита, я не вижу.
– Слава богу, еще есть такие люди, как твой брат. Неравнодушные.
Тереза промолчала.
– Ты любишь своего отца, Тере?
Та нахмурилась, чего Олив видеть не могла.
– Я не люблю всякие байки.
Олив открыла глаза.
– Какие байки?
Тереза наматывала на палец отдельные прядки из большой копны волос и надежно закалывала шпильками, позаимствованными из Сариной спальни.
– Говорят, однажды он отрезал у мужчины причиндал и прибил к двери.
Олив так резко развернулась, что одна завитушка распустилась, а шпилька поскакала по половицам.
– Что?! Прибил к двери?
– Это был его враг.
Они посмотрели друг на дружку и расхохотались, уже пьяные от грядущего вечера и ощущения миновавшего их насилия, которое осталось в прошлом, – у них ведь нет причиндала, и в этом доме девушки находятся в безопасности.
– Тереза, какая мерзость! Как он мог совершить такое?
– Да ну, болтовня, – сказала та, поднимая с пола шпильку.
– Ни один мужчина не спустит штаны в качестве подтверждения.
– Но и Дон Альфонсо не говорит, что ничего этого не было.
– О господи. Я считала, что у меня проблемы с отцом, но рядом с твоим…
Тереза заглянула ей в глаза:
– А какие у вас проблемы?
Олив вздохнула:
– Да нет, ничего особенного. Просто… я чувствую себя невидимкой. Он не воспринимает меня всерьез, и я не знаю, как это изменить. В голове у него только его бизнес и приняла ли мама свои таблетки. Она, кстати, тоже даже не пытается меня понять. Когда у меня будут дети, я себе такого не позволю. Мне бы освободиться от родителей. Я думаю, это получится, надо только решиться.
– Если бы вы поехали в художественную школу, вы бы освободились.
– Кто знает… И я чувствую себя свободнее, рисуя здесь. – Олив сделалась серьезной. – А еще здесь я кое-что поняла.
– Что же?
– Если действительно хочешь довести дело до победного конца, ты должен этого желать из последних сил. Ты должен за это бороться и перебарывать себя. Не все так просто.
Тереза заулыбалась, обихаживая копну волос с такой заботой, что Олив готова была в этом море доброты купаться вечно. У нее никогда не было подружки, которая бы завивала ей волосы и выслушивала ее, сама при этом болтая разные глупости о бесполезных родителях и о прекрасном, им не ведомом будущем.
– Мое твердое убеждение: все самое лучшее происходит до вечеринки, – сменила тему Олив. – Еще ничего не успели испортить. – Она вдруг почувствовала, что Тереза убрала руки. – Что случилось?
Тереза достала из наплечной сумки коробочку, завернутую в оберточную бумагу, и протянула ее не без волнения.
– Это вам.
Олив приняла подарок.
– Мне? О боже. Я могу открыть?
Тереза кивнула. Когда из-под бумаги блеснуло зеленым, а затем, изумруд за изумрудом, потянулась каменная змейка, ожерелье такой яркости и красоты, какой ей еще не доводилось видеть, Олив ахнула.
– О боже! Откуда оно у тебя?
– Моей мамы, – сказала Тереза. – А теперь ваше.
Олив так и застыла, зажав в кулаке одну половину ожерелья, а вторая раскачивалась в воздухе. Таких подарков ей никогда не дарили. Но как можно его принять, ведь это, вероятно, единственное, что у Терезы осталось от матери.
– Нет, – сказала она. – Я не могу…
– Оно ваше.
– Тереза, это слишком дорогой…
Но все уже решили за нее: забрав ожерелье, Тереза обвила ее шею и защелкнула замочек.
– Теперь оно ваше, – сказала она. – Вы моя подруга.
Олив повернулась к зеркалу. Изумруды казались зелеными листочками, они посверкивали на бледной коже и увеличивались между ключиц. Бразильские камушки, зеленые как океан, как леса, которые отец обещал ей на юге Испании. Не ювелирные изделия, а живые глаза, подмигивающие ей в отблесках свечей. Они словно подглядывали за двумя подружками, разглядывавшими себя в зеркале.
VIII
К вечеру Гарольд вернулся из Малаги с провизией для вечеринки. Он слонялся по дому с зажатой в зубах сигарой и требовал принести побольше граммофонных пластинок. Исаак помогал носить дополнительные столы и стулья, одолженные в деревне.
– Олив, картина закончена, – сообщил он между делом.
– Вот как.
– Вы как будто не рады? По-моему, вам не нравилось позировать.
Она не знала, что ответить. Раз картина закончена, теперь у нее будет меньше поводов его увидеть.
Сара явилась в длинном платье сливовой расцветки. На лондонских вечеринках она нередко появлялась в необычных нарядах – Русалочки или Белоснежки, а однажды запомнилась в образе Рапунцель, когда ее накладная коса загорелась и ее тушили шампанским. Сегодня же это был туалет от Скиапарелли – «затейливо», как сказали бы девочки в школе – с парой женских лиц, вышитых на спине с помощью блесток, их красные губы поблескивали в отсветах сотен свечей, которые Гарольд привез из города, а Тереза зажгла. Олив обожала это платье, ее всегда завораживал этот женский вариант двуликого Януса на спине.
Взгляд Сары привлекло изумрудное ожерелье на шее дочери.
– Кто тебе его дал? – спросила она, пока Гарольд открывал бутылку старого «клико».
Олив вдруг осознала, что всю ее несчастную жизнь сопровождает звон бокалов. Разозлившись, что мать никак не отреагировала на ее новую прическу, она вскинула подбородок и погладила ожерелье, ответив коротко:
– Исаак.
Вечер был отмечен печатью безрассудства. Гости начали прибывать около восьми часов, и Олив с родителями встречали их на крыльце. Одним из первых появился мужчина в дорогом на вид кремовом костюме и большом галстуке – можно было подумать, что речь идет о коктейлях на океанском круизном лайнере. Кончики его внушительных черных усов были напомажены. За ним следовали двое молодых людей в строгих костюмах. Его дети? Нет, сама себе ответила Олив, пожалуй, они больше похожи на наемных телохранителей.
Мужчина протянул руку.
– Сеньор Шлосс. Меня зовут Дон Альфонсо Роблес Эрнандес. Я уезжал по поручению герцогини.
– Дон Альфонсо. – Гарольд обменялся с ним рукопожатием. – Наконец-то мы познакомились.
Гость говорил на хорошем английском, а в его лице просматривались черты Исаака, но было в нем, в отличие от сына, нечто театральное. Несмотря на внешний лоск, в его маленьких глазках сквозили интеллект, расчет и мрачноватый юмор. Олив вспомнила Терезину историю про него и постаралась подавить беспокойство.
– Грегорио, вручи сеньоре Шлосс наши подношения. – Один из парней выступил вперед. – Миндальный пирог и хороший портвейн, – пояснил Альфонсо.
Сара с благодарностью приняла подарки.
– Как вы тут обустроились?
– Очень хорошо.
Альфонсо вгляделся в темный коридор за спиной у Гарольда.
– Dios mio[52], котенок превратился в кошку. – Он по-военному, не без бравады, щелкнул каблуками. От этого щелчка и скрипа патентованной кожи у Олив пробежали по коже мурашки. Она тоже глянула в ту сторону и увидела хмурящуюся подругу. – Все еще меня боишься, Тере? – спросил Альфонсо по-испански. – С чего бы это? Мне рассказывали про твои коготки. – Молодые люди засмеялись. – Я надеюсь, она не доставляет вам неприятности?
Гарольд смерил взглядом Терезу, смотревшую на него круглыми черными глазами.
– Вовсе нет, – последовал ответ.
– Если что, дайте мне знать. – Альфонсо обвел взором многочисленные окна финки, освещенные мерцающими огоньками. – Сеньор Шлосс, хочется верить, что мы все не сгорим заживо. Я-то думал, что в этом доме, слава богу, есть электричество.
– Мы решили создать приятную атмосферу вечера, Дон Альфонсо. Прошу, входите.
– Со мной Грегорио и Хорхе. Вы против них не возражаете?
– Нисколько. Добро пожаловать.
Все трое прошли мимо Олив и ее матери, причем Хорхе явно задержал взгляд на Саре.
– Твой братец здесь? – спросил Хорхе у Терезы.
– Может, и здесь. Но говорить с тобой он не намерен, – сказала она.
Всего из Арасуэло на вечеринку пришли шестьдесят семь человек. Присутствие семьи из Лондона и Вены вселило в местных жителей карнавальное настроение, и дым пошел коромыслом. В воздухе витал дух вседозволенности, как будто сняли все табу, и народ тонул в этой атмосфере. Дон Альфонсо пристроился в уголке – иногда к нему кто-то подходил, но бо́льшую часть времени он оставался один.
Пришедшие расписывались в гостевой книге. Одни делали это с готовностью, радуясь тому, что они участники космополитического события с горящими свечами, джазовой музыкой и запахом олеандра в каждой комнате. Они делали короткие приписки в виде одобрения или добрых пожеланий: «Buen vino и Dios bendiga»[53]. Другие проявляли осторожность, опасаясь получить постоянную прописку в иностранной книге, – еще потом квалифицируют как политическую неблагонадежность. Олив вспомнила Адриана, убитого мальчика из Малаги, вспомнила озабоченность Исаака по поводу будущего страны и подумала, что, вероятно, они не так уж неправы. Тем не менее она вписала свое имя сразу после имен Терезы и ее брата.
Олив, выпившей три бокала шампанского, грезился блуждающий по дому призрак убитого мальчика. Сидя в плетеном кресле, она наблюдала за тем, как окровавленный труп влачится среди гостей. Ей представлялось, что гости нарочно напиваются, пляшут, кричат и хлопают в ладоши, чтобы загнать его обратно в землю, так как дом должен принадлежать живым.
Мимо прошла женщина в длинном сатиновом платье цвета шляпки гриба на рассвете. Медные запонки, блеснувшие в пламени свечи, стали переливаться хрусталем от лунного света. Тереза сновала туда-сюда с подносом, уставленным то напитками, то колбасами и сырами, то ломтиками сладкого пирога. Она намеренно избегала отца. В гостиной было шумно, в углу надрывался граммофон. От одной группы к другой переходила Сара в своем лиловом длинном платье с двумя профилями на спине. Вот она положила руку Исааку на плечо, он засмеялся, а люди повернули разом головы, как будто она была светящимся маяком.
Олив не сводила глаз с Исаака, ее влечение взмывало до деревянных стропил и тонуло в бокале с остатками шампанского. Завитки волос начали распрямляться, и она их нервно подергивала, обеспокоенная, что вся ее прическа пойдет насмарку. Сейчас он с серьезным видом выслушивал слова местного доктора. Отца он тоже избегал. На нем были великолепные синие брюки, сшитые по фигуре, темный полотняный пиджак и голубая рубашка. Она пыталась себе представить цвет его кожи. Когда уже наконец он ее заметит? Она потрогала свои изумрудные бусы и осушила четвертый бокал. Если она всю жизнь была ребенком, двигающимся на ощупь, то скоро превратится в привидение. Еще один бокал этого ребенка просто смоет.
Двое гостей пришли с гитарами, и их пальцы, летающие по грифу, устроили, нота за нотой, уверенный дуэт. Слушатели встретили их музыку одобрительными выкриками, а кто-то, поднимая иглу, скребанул по пластинке. На мгновение все испуганно смолкли, но тут Гарольд, успевший наклюкаться, радостно проорал:
– Пускай играют! Я хочу слышать это чудо! ¡Quiero oir el duende![54]
В этот момент все слилось в единое целое. Гитаристы, отец и сын, сыграли фламенко и популярные canciones[55] в окружении целой толпы. Вдруг вперед выступила дама за шестьдесят и запела, из ее груди вырывались мощные звуки боли и свободы. Второй раз за вечер Олив почувствовала, как по коже бегут мурашки. Держа своих слушателей под полным контролем, дама быстро прихлопывала в такт, а люди вокруг в восхищении кричали ¡Vamos![56] и притоптывали.
Грегорио кружил двух маленьких девочек по комнате, те визжали от восторга, а исступление гитар и пение только нарастали. Казалось, ожили звуки седой древности. Олив встала и хлебнула шипучку из пятого бокала – только это оказалось никакое не шампанское, а кое-что покрепче, и ее внутренности словно обожгло. Неотшлифованный, горестный женский голос был само совершенство. А между тем за окном сгустилась ночь, и мотыльки бились о горячие фонари и умирали. В этой комнате, набитой незнакомыми людьми, Олив впервые чувствовала себя как дома.
Ее отец объявил во всеуслышание, что пришло время фейерверка.
– Fuegos artificiales![57] – выкрикивал он с жутким акцентом.
Олив поискала глазами Исаака. Он как раз ускользнул из гостиной. Толпа повалила на заднюю веранду, откуда удобно было наблюдать за фейерверком в саду. От этой толкотни в коридоре у Олив голова пошла кругом. И тут она увидела, что Исаак, двигавшийся в противоположном направлении, вышел через парадную дверь. Ее это совершенно озадачило: зачем бежать из центра Вселенной?
Она пошла следом, спотыкаясь на кочках, прочь от огней, в непроглядную тьму февральской ночи. Над ее головой небо было усыпано звездами.
Хотя луна стояла высоко, она потеряла его из виду, и быстро наступило отрезвление, но все равно она вышла из ржавых ворот и зашагала по грунтовой дороге в сторону деревни, спотыкаясь о камни и ругая себя за то, что у нее хватило глупости отправиться на каблуках.
Чья-то рука зажала ей рот, а другая обвилась вокруг шеи и потащила к обочине. Она начала извиваться и лягаться, но хватка была железная. Она попыталась оторвать ладонь, не дававшую ей дышать, а когда и это не получилось, укусила нападавшего за палец.
– Mierda![58] – вскрикнул мужчина и выпустил ее из своих объятий.
– Исаак?
Оба тяжело дышали, согнувшись пополам и глазам своим не веря.
– Сеньорита… мне показалось, что за мной кто-то идет.
– Ну да. Это была я. Господи, боже мой.
– Вам больно?
– Ничего страшного. А вам?
– Пожалуйста, не говорите вашему отцу…
Олив растирала шею.
– С какой стати? И часто вы так на людей набрасываетесь?
– Возвращайтесь на вечеринку. Прошу вас.
Он был явно взволнован.
– Куда вы идете?
– Никуда.
– Врете.
– Возвращайтесь. Здесь для вас опасно.
– Я не боюсь, Исаак. Я хочу помочь. Куда вы идете?
В темноте она не могла видеть выражение его лица, но, похоже, он заколебался, и у нее сильнее забилось сердце.
– Я иду в церковь, – ответил он.
Она рассмеялась.
– Покаяться в грехах?
– Что-то в этом роде.
Она нашарила в темноте его ладонь.
– Я с вами.
Позже, когда Олив, лежа в постели, вспоминала эти события, она все списала на алкоголь. Позировать было выше ее сил. Она не считала себя достойной моделью и не могла соперничать с матерью. А тут они оказались на равных, она и Исаак. Уже не наблюдающий и наблюдаемая. В темноте она была самой собой, женщиной, которая брала мужчину за руку и уводила куда-то.
– Вы, наверно, замерзли, – сказал он, и она поняла, что он тоже довольно пьян. Когда он снял пиджак и накинул ей на плечи, у нее кожа сладко заныла и все тело погрузилось в нирвану от такой заботы и внимания.
Через десять минут они достигли церкви Святой Руфины, примыкавшей к главной площади Арасуэло. Площадь обезлюдела, после того как почти все жители перекочевали на холм, чтобы наслаждаться музыкой и «мансанильей», доставленной бочками в качестве подарка хозяину. Олив и Исаак обернулись – начали взрываться фейерверки, в небо взлетали огромные красные, зеленые и оранжевые морские ежи и превращались в каскады. Он с силой приоткрыл дверь и прошмыгнул в церковь. Последовавшая за ним Олив задохнулась от затхлого запаха ладана и оробела. В окно лился лунный свет, падая на скамьи цвета пчелиного воска, на злобных святых в простенках. Он высвободил руку и ушел в сторону нефа.
– Исаак…
Раздался выстрел, потом еще один и еще. Олив так испугалась, что даже не смогла закричать. Извне по-прежнему долетал треск фейерверка. Она вросла в пол, цепенея от ужаса, и вдруг почувствовала прикосновение.
– Нам надо уходить, – сказал Исаак.
Он взял ее за руку, и они выбежали из церкви.
– Что вы натворили? – прошипела она. – Священника… боже, что вы натворили?
Они бежали до самой финки. Олив, скинув туфли и оставшись в чулках, то и дело ранила ноги об острые камни. У ворот они остановились перевести дух. Все еще рвались петарды, и в воздухе стоял серный запах пороха.
Олив привалилась к воротам.
– Я пособница убийцы? – прошептала она. – О господи, это ведь даже не шутка.
Исаак коснулся ее щеки.
– За Адриана.
– Что вы этим хотите сказать?
Он начал ее целовать, обхватив лицо ладонями, перехватывая за талию. В том, как он перебирал ее волосы, как покрывал шею поцелуями, спускаясь до самой груди, где вместе с ее кожей горели изумруды, сквозила гордость. Она доказала ему свою значимость наконец-то.
Исаак прошелся пальцами по ожерелью.
– Откуда оно у вас?
– От друга, – и поцелуем остановила новые вопросы. Она и не подозревала, что ее тело способно на подобные отклики и что она может вдохновлять мужчину на такое.
Он снова ее поцеловал, а Олив раскрыла губы и погрузила пальцы в гриву его волос, а ржавые прутья впивались ей в спину. Они целовались, целовались, целовались, все глубже проникая друг в друга, а за ними уже какое-то время наблюдал некто, чей силуэт был очерчен на фоне входной двери, в то время как пожилая дама опять затянула свою жалобную мелодию.
IX
Олив попробовала сесть, но мозг пробила адская молния. Полость рта превратилась в пустыню, шея – в слиток свинца. Лежа в неразберихе простыней, с протухшими кишками и головой, провонявшей от сигаретного дыма, она ощупала себя. Она лежала голая. О боже, где ее одежда? Она скосила глаз налево. Кто-то аккуратно сложил ее платье на стуле; чулки, с пятнами крови на подошвах, свисали с одного подлокотника, а лисий палантин – с другого. Похоже на охотничий трофей, ночью освежеванный и выпотрошенный. Глаз мертвый, стеклянный, зубы слипшиеся. Она потрогала шею. Изумрудное ожерелье на месте, змея на ключицах.
В памяти снова прозвучали выстрелы. Темная церковь, фейерверк, ржавые ворота – это был сон? Столько всего за один день! В отдалении зазвонил телефон. Что, если гражданские гвардейцы уже у дверей и собираются ее увезти?
Исаак. Как, спрашивается, она до сих пор жила без этого поцелуя? Сквозь ночную мглу ее приволокли в церковь, где прогремели пистолетные выстрелы, а затем поцеловали. Ради еще одного такого поцелуя она готова была перестать дышать.
Она словно расширилась, как будто сокрытую в ней дверцу наконец открыли ключиком и обнаружился петляющий коридор, по которому она побежала. С первой же встречи этот человек захватил ее воображение. И сразу ее чувства разрослись, ее горизонты раздвинулись. Впервые она ощутила себя великаншей. Нервозность по поводу будущего шла рука об руку с влечением к нему столь сильным, что его, пожалуй, не утолил бы даже Исаак, если бы он ею овладел.
Только сейчас Олив заметила Терезу, которая поправляла простыни у нее в ногах.
– Я приготовила для вас ванну, – сказала та и отвернулась, чтобы не видеть ее наготы.
– Кто звонил?
– Никто.
– Никто?
Тереза помедлила в легком замешательстве.
– Я не знаю.
– В доме полиция?
– Нет, сеньорита.
– Больше я не пью.
– Вас ждет стакан молока.
– Не могу.
– Под кроватью стоит ведро.
Олив перегнулась и заглянула в ведро, на дне которого валялись ошметки земли из сада. Ее стошнило, и она испытывала одно желание – изгнать из себя всю боль. Зрачки словно окаменели.
– Сеньорита, сегодня мой брат собирается показать свою картину.
– Ммм? – простонала Олив, снова распластываясь на постели. – Скажи, Тере… из деревни дошли… какие-нибудь слухи?
– Вчера ночью кто-то залез в церковь и расстрелял статую Девы Марии.
– Что?
– Отец Лоренцо вне себя, – продолжала Тереза. – Поставил ее в центре площади и изрыгает проклятья.
Олив пыталась собраться с мыслями.
– Кого поставил?
– La Virgen, – повторила Тереза по-испански. – Она дорогая, из старого дерева. В нее три раза выстрелили. Сначала ее отнесли к доктору Моралесу. Как будто он способен вдохнуть в нее жизнь, – Тереза фыркнула. – Знаете, о чем говорят люди, сеньорита? «Кто мог прострелить Мадонне грудь?»
Олив промолчала, закрыв глаза.
– Моему брату сегодня еще хуже, чем вам, – сказала Тереза.
– Хорошая была вечеринка.
– Ну да. Я уже четыре часа убираюсь. Пойдемте в ванну, пока вода совсем не остыла.
Тереза развернула большое купальное полотенце, и Олив пришлось подчиниться. С помощью укутавшей ее Терезы она поплелась в ванную комнату.
* * *
В саду Терезины семена пошли в рост; из голых борозд, мимо которых в январе она и Олив так часто прохаживались, проклюнулись ростки. Пробковые дубы и милые каштаны налились зеленью, а солнце на несколько градусов потеплело. Хотя цветы еще не распустились и воздух был разреженный, Тереза улавливала запахи уходящей зимы, и тело загадочным образом тянулось к уже замаячившему, самому обнадеживающему времени года.
Сидя в гостиной на потертом зеленом диване, она слышала, как наверху Олив спускает воду в ванне. Она подумала об Адриане; гибель этого мальчика не укладывалась у нее в голове. Подумала о безумной шлоссовской вечеринке, о взбалмошном Исааке и о мрачном отце, о расстрелянной Мадонне. Все было так зыбко. А при этом, держа в уме предстоящую демонстрацию картины, еще никогда Тереза не испытывала такой уверенности. Ее вопрос, жалеет ли брат о том, что больше не будет писать портрет Сары и Олив, он проигнорировал и зашагал вниз по склону в сторону деревни, чтобы одолжить у доктора Моралеса столы и стулья для вечеринки.
Сегодня утром, в коттедже, Тереза заглянула к брату и предложила сама отнести картину в особняк и подготовить все для торжественной церемонии.
– Я поставлю ее на мольберт в восточной гостиной, – сказала она.
Исаак, лежавший в темной спальне, приподнял фланельку, прикрывавшую его лицо, и, поглядев на сестру, сказал:
– Хорошо. Я рад, что закончил. Только без меня никому не показывай.
Тереза охладила одну из оставшихся бутылок «Клико» и на ночь оставила на веранде. Все окна открыли настежь, чтобы проветрить комнаты, пропахшие сигаретным дымом. Основательные лужицы пролитого шерри притягивали к себе полчища муравьев. Тереза раздавила их подошвой, расставила диван и кресла полукругом с мольбертом в центре и задрапировала картину белой простынкой. Она поставила шампанское в ведерко со льдом и пошла на кухню. Никогда еще у нее не было такой ясной головы и такого всеобъемлющего ощущения цели. Возбуждение почти болезненное.
Через полчаса все были в сборе. Гарольд, быстрее других пришедший в себя, надел безупречно сшитый костюм. Ослабевшая Сара дрожащей рукой протянула бокал шампанского дочери, которая от одного вида спиртного позеленела. Исаак уселся на край дивана и глубоко затягивался сигаретой, покачивая ногой. Наступил его звездный час – его творение предстанет перед ликом знаменитого арт-дилера Гарольда Шлосса. Тереза перехватила взгляд, который он бросил на Олив, получив в ответ улыбку, выражавшую откровенную радость. А Гарольд озадаченно посматривал на жену, не понимая, что происходит.
Интересно, подумала Тереза, ответил ли он утром на телефонный звонок. Она дала себе слово никогда больше не поднимать трубку.
Сара встала.
– Дорогой Гарольд, – начала она. – Спасибо тебе от всех нас за прекрасную вечеринку. Похоже, что даже здесь, на краю цивилизации, ты не потерял хватку.
Все засмеялись, а Гарольд отсалютовал бокалом шампанского.
– Как ты знаешь, события в последнее время идут то вверх, то вниз, – продолжила Сара. – Но нам ведь здесь нравится, правда, дорогой? И у нас все хорошо. Словом, я… мы… решили сделать тебе маленький подарок, чтобы отблагодарить тебя за все. Это Лив и я, милый. – С этими словами она сдернула простынку с картины. – Мистер Роблес написал наш двойной портрет… для тебя.
Тереза осушила предложенный ей бокал. По внутренностям прокатилась болезненная непреодолимая волна страха, во рту забродили пузырьки, игристый напиток взбаламутил кровь. Исаак нервно взъерошил волосы, когда простынка каскадом упала на кафельный пол. У Олив же, вцепившейся в подлокотники кресла, побелели костяшки пальцев. Все так и ахнули.
Олив была напрочь выбита из колеи. Она не верила своим глазам. Разлитая синева, золотистая пшеница и две женщины: одна держит горшок, стоя посреди сияющего поля, а вторая обреченно свернулась калачиком среди осколков разбитого горшка.
Ее картина. «Святая Юста в колодце». Она перевела взгляд на Исаака; он тоже взирал на полотно в растерянности. Что оно делает здесь? Почему не лежит, спрятанное, наверху, в чулане? Олив посмотрела на Терезу, чье лицо выражало суровое торжество.
Вдруг раздались хлопки. Ее отец аплодирует. Он не отрывал глаз от картины.
– Браво, Исаак, – сказал он. – Браво. Вот так мастер!
Сара, положив руки на бедра, несколько насупилась.
– Это… не совсем то, чего я ожидала. Но мне нравится. Где тут кто, мистер Роблес? Гарольд, тебе правда нравится?
– Я давно не видел ничего подобного. Лив, у тебя такое лицо, будто ты столкнулась с привидением, – заметил отец. – Ты не расстраиваешься, что мистер Роблес еще не сделал тебя всеобщим достоянием?
Олив лишилась дара речи. Она только смотрела на свою картину, вокруг которой расхаживал отец.
– Это просто чудо, – продолжал он. – Я знал, что у вас за душой что-то есть, мистер Роблес. Какая, к черту, литография!
В голосе Гарольда чувствовались теплота и энтузиазм. Так было всякий раз, когда полотно находило с ним общий язык. Это был разговор без слов, картина его медленно разогревала, прокручивалась в голове, а сам он обходился с ней, как малое дитя с карамелью: обнюхивал, облизывал по краям, чтобы рано или поздно добраться до начинки.
Вот и Олив казалось, что ее сейчас высосут и от нее ничего не останется.
– Это настоящее. Как же хорошо. – Голос отца долетал до нее, словно со дна колодца. – Этот горшок… эти олени. Здорово! Просто класс.
Исаак не сводил с картины глаз, обшаривая ее всю, словно в надежде, что цвета, композиция и линии с ним тоже заговорят. Был ли он зол? Трудно понять. Как и Олив, он хранил молчание. А где же его картина, подумала Олив? И почему он молчит? Она поймала взгляд Терезы, вместо торжества теперь он выражал нетерпение.
– Мистер Роблес, вы звезда. – Сара положила руку ему на плечо. – Отличная работа.
Тереза поощрительно кивнула Олив – и тут до нее дошло. Тереза хотела, чтобы она сказала: «Это моя картина. Я ее нарисовала. Произошло недоразумение», хотя Олив и не понимала ее тайных резонов. Она уже открыла рот, и слова готовы были слететь с языка, но тут заговорил отец:
– Мы ее покажем в Париже. Я думаю, она может заинтересовать нескольких коллекционеров. Исаак, я готов выступить вашим агентом. Вам предложат хорошую цену.
– В Париже? – вырвалось у Олив, и она тут же прикусила язык.
– Как она называется? – поинтересовался Гарольд.
– У нее нет названия, – ответил Исаак.
Гарольд в задумчивости разглядывал полотно.
– Мне кажется, с учетом того, что я попробую ее продать, не стоит упоминать, кто изображен на картине. Как насчет «Девушек в пшеничном поле»?
– Гарольд, – вмешалась Сара. – Это наш тебе подарок. Ты не можешь вот так взять и продать ее.
Но он пропустил это мимо ушей.
– Нет, лучше, пожалуй, «Женщины в пшеничном поле».
– Бедняжка Лив, такой жалкий колобочек, – сказала Сара и, осушив бокал, снова налила себе шампанское. – Мистер Роблес, вы чудовище.
Исаак посмотрел на Олив и Терезу.
– Да, – согласился он. – Это правда.
Он поднялся. На их глазах в нем произошла почти алхимическая трансформация. Формировался новый Исаак, облако превращалось в золотой слиток. Перед ними настоящий художник, то, что можно ощутить, но нельзя потрогать, как бы они того ни желали.
– Тереза, – обратился он к сестре и словно бы споткнулся на своем английском, что прежде с ним не случалось. – Мне нужна на кухне твоя помощь. Я принес репу для супа, как ты просила.
X
– Что, твою мать, ты натворила? – прошипел Исаак и силой втолкнул сестру в кухню, ввинтив кулак ей между лопаток.
– Ничего я не натворила, – прошипела Тереза в ответ. – Надо же, приплел какую-то репу…
– Заткнись. Мне нужен был предлог. – Он затворил дверь. – Чья это картина?
Тереза вызывающе вздернула подбородок.
– Олив. И она лучше твоей.
– Олив?
– Она рисует каждый день. Ее пригласили в художественную школу, но она предпочла остаться здесь. Ты ведь ее про это не спрашивал, когда совал ей в рот свой язык?
Исаак сполз на стул и обхватил голову руками.
– О боже. Она подсунула свою картину.
Тереза покраснела.
– Это не она, а я.
– Ты? Но зачем?
– Не хочу, чтобы ты разбил ее сердце.
– Господи. Это все из-за одного поцелуя?
– Ты сюда пролез хитростью…
– А что сделала ты, притащившись со своим цыпленком в виде подношения, как какой-нибудь голимый индеец к Колумбу?
– Я им помогаю ежедневно. Без меня они бы пропали.
– Ты всего лишь служанка, а могла бы стать кем угодно.
– А от тебя одни неприятности.
– Сара Шлосс попросила меня написать ее портрет, что я и сделал. А еще, чтоб ты знала, Альфонсо прекратил финансовую помощь.
– Что?
– Ты слышала. Ему не нравится мой «политический запашок». Так что деньги Сары Шлосс позволяли нам держаться на плаву. Для меня это чисто профессиональная сделка, Тереза…
– И я должна тебе поверить?
– У меня есть дела поважнее, чем какая-то богатая guiri с ее слабостью к шумным вечеринкам.
– Это какие же, например? Палить из пистолета в церкви? Или задирать подол молодой хозяйке?
– Шпионка! Баламутка! – Он встал и злобно зашипел: – Ты пришла к этим людям, Тере, потому что тебе некуда было деваться. И так было всегда, с раннего детства. С таким-то папашей да с мамочкой-цыганкой… Так что не изображай тут передо мной святую. Думаешь, я не знаю, откуда у Олив это ожерелье? Мне все известно про твою коробочку, зарытую в саду. И что теперь? Что, спрашивается, мы будем делать?
– Ты признаешься, что это не твоя картина, – сказала Тереза, вся красная и основательно потрясенная, – и отдашь должное той, кто ее нарисовал.
– Нет, – раздался голос в дверях. – Ничего этого он делать не будет.
Олив тихо открыла дверь и слушала на пороге их разговор. Выражение ее лица было трудно прочесть. Она вся горела, но вот от чего – гнева, скорби или возбуждения – ни Исаак, ни Тереза ответить бы не смогли. Оба так и застыли в ожидании продолжения. Олив прошла в кухню и закрыла за собой дверь.
– Зачем ты это сделала? – спросила она Терезу.
У той на глаза навернулись слезы.
– Я хотела…
– Она хотела меня наказать, – оборвал ее Исаак. – Прошлой ночью она нас засекла у ворот. Этот маленький трюк – ее месть.
– Это не месть, сеньорита, – взмолилась Тереза. – Ваш отец должен был увидеть, какая вы талантливая, как вы…
– Это не твоя забота, – сказала Олив. – Тере, я тебе доверяла. Я думала, что мы подруги.
– Вы можете мне доверять.
– Каким образом?
– Простите меня, я не хотела…
– Теперь поздно, – вздохнула Олив. – Мы не можем устраивать здесь родительское собрание. Они что-нибудь заподозрят.
– Я им скажу, сеньорита, что я тут ни при чем, – встрял в их разговор Исаак. – Тереза не должна вводить в заблуждение ваших родителей, которые к ней так хорошо отнеслись. Тем более что моя картина готова. Сестра утром принесла ее сюда.
Олив стояла в задумчивости.
– Тереза, где его картина? Принеси ее.
Та молча ушла в кладовку. Они слышали, как она передвигает по кафелю бочки, и вот она вышла с большой картиной, поставила ее к стене и сорвала покров.
Олив молча ее разглядывала. Они с матерью были узнаваемы, только глаза затуманены и губы красные, как по предписанию. Вокруг голов непонятные нимбы, заурядно зеленый задний фон. Ни юмора, ни души, ни мощи, ничего необычного в цветовой гамме и линиях, никакой оригинальности и неуловимой магии. Ни намека на тайну, ни игры, ни истории. Нет, ее нельзя было назвать ужасной. Просто две женщины с рождественской открытки.
Олив покосилась на Исаака. Тот смотрел на свою работу, скрестив руки на груди, оценивая ее с серьезным видом. О чем он думает? Доволен ли сделанным? Считает ли ее хорошей? В таком искусстве нет ничего плохого – в конце концов, разве всякое произведение должно быть интеллектуальным, а? Картина радовала глаз, вот только она была совершенно ученическая. У отца она бы вызвала отвращение.
В эту минуту до Олив дошло, что, при всех неудобствах долгого позирования, в глубине души ей хотелось увидеть талант. Так ей было бы легче. Видимо, недооценивала, насколько она дочь своих родителей. Всегда легче восхищаться талантом, а жалость – это путь к безразличию. Олив закрыла глаза, дабы снизить потенциальный урон от этой живописи, от бесталанности автора. Но посчитала, что Исаак не заслуживает презрения ее отца. Когда она снова их открыла, он вопросительно смотрел на нее. Она ему ответила лучезарной улыбкой.
– Исаак, вы же слышали, что сказал мой отец. Он хочет показать эту картину в Париже. Он хочет ее продать.
– Сеньорита, – подала голос Тереза. – Я знаю, вы сказали, что вас не интересует признание окружающих, но вы же видели реакцию. Я рада, что ради вас рискнула…
Олив развернулась к ней:
– Я тебя не просила.
Тереза заупрямилась:
– Вы считаете, что это правильно?
– Тере, довольно, – вмешался Исаак.
– Но мы должны сказать ему правду, прямо сейчас, – возразила сестра.
– Мой отец считает Исаака автором «Святой Юсты в колодце» или «Женщин в пшеничном поле». Он хочет показать в Париже картину Исаака, а не мою.
– Вам нужно всего лишь сказать ему, что это вы нарисовали.
– Но останется ли она тогда той же самой картиной? – спросила у нее Олив.
Тереза нахмурилась:
– Я не понимаю.
Из гостиной, сквозь закрытую дверь, доносились восклицания и невнятный говорок.
– Я не думаю, что у моего отца был бы такой же энтузиазм, знай он, что это моя картина, – пояснила Олив.
– Неправда, – возразил ей Исаак.
– Откуда такая уверенность? – спросила она. – Я хочу, чтобы отец повез ее в Париж. Это будет любопытно. Отчего бы не посмотреть?
– Это нехорошо, – взмолилась Тереза. – Когда вы скажете отцу… да, он удивится, но потом он увидит другие ваши работы…
– Все. – Олив подняла руку, требуя, чтобы она замолчала, но Терезу это не остановило.
– Вы не знаете своего отца. Он наверняка…
– Я отлично знаю своего отца, спасибо за заботу. – Голос Олив звучал жестко. – Как и свою мать. Они поверили, что картину написал Исаак, а что еще имеет значение? Главное, вера. Истина не важна; во что люди верят, то и становится истиной. Это мог написать Исаак, почему нет?
– Он никогда бы такое не написал. – Тереза даже топнула ногой.
Олив досадливо хмыкнула.
– Ты во всем виновата, так что уж лучше помолчи.
– Но я же не хотела, чтобы вы оставались…
– Какое-то безумие, – заговорил Исаак. – Una locura. Вот моя картина.
– Да поймите же вы, это даже забавно.
– Это вам не игра. Моя картина вот…
– Исаак, ну пожалуйста. Ведь не обязательно он ее продаст. Тогда она останется в семье. Все забудется. И вы подарите ему свою.
– А если продаст? Что, если он продаст картину Исаака Роблеса, которую Исаак Роблес не написал?
– Если продаст… Мне деньги ни к чему, а вам они позарез нужны. Я слышала, как с вами поступил ваш отец. Если картина продастся, вы сможете поступить с вырученной суммой как вам заблагорассудится. Школьные учебники, экскурсии, еда и оборудование для школьников, для рабочих. – Олив помолчала. – Сами же, Иса, меня спрашивали: «Зачем вам эта жизнь?» Ну вот, я хочу приносить пользу людям.
– Искусство бесполезно.
– Тут я не соглашусь. Оно способно изменить мир. Помочь вашему общему делу.
– Я не могу на это пойти.
– Исаак. Признайте картину в соседней комнате своей. Она для меня ничего не значит.
– Олив, я вам не верю.
– Позвольте мне сделать что-то полезное. Почувствовать себя нужной. Я за всю свою жизнь не принесла никакой пользы.
– Но…
– Исаак, я не собираюсь говорить, что в гостиной моя картина. Во всяком случае, моему отцу… а в данном случае все решает он.
– Но ведь он ее расхваливал. Тереза права. Я не понимаю…
Олив собралась, она побледнела.
– Послушайте. Отец редко говорит такие слова, уж поверьте мне. Не стоит искушать судьбу. Признайте Исаака Роблеса, стоящего на подрамнике в гостиной, своим. Один раз.
С минуту Исаак молчал. Вид у него был жалкий, уголки рта опустились. Рядом Тереза нервно одергивала свой кардиган.
– Но это не его картина, – прошептала она.
– Если я ему отдала, то его, – отрезала Олив.
– Вы останетесь невидимой, сеньорита. Махнете на себя рукой…
– Наоборот. По мне, так я стану очень даже видимой. Если картина уйдет, то я буду висеть в Париже. В каком-то смысле я веду себя как эгоистка. Для меня ситуация идеальная: полная свобода творчества – и никакой мельтешни.
Исаак переводил взгляд со своей картины на дверь; за ней где-то там его поджидали на мольберте «Женщины в пшеничном поле», до сих пор вызывавшие радостные восклицания Гарольда. Вдруг выстрелила пробка от шампанского, принесенного Терезой, и послышался смех Сары. Взгляд Исаака метался между двумя сценариями будущего.
– Не делай этого, – прошептала брату Тереза. – Сеньорита, пойдите и скажите им, что это ваша картина.
– Исаак, это наш шанс сделать нечто исключительное.
Он толкнул дверь и тяжело зашагал по коридору. Олив повернулась к Терезе, глаза у нее светились.
– Отнеси это ко мне наверх и спрячь под кроватью. Не поджимай губы. Все будет хорошо. – Она еще раз вгляделась в свое лицо на картине, так неумело переданное автором. – Неужели он меня такой видит?
– Это же просто картина, – последовал ответ.
– Я знаю, что на самом деле ты так не думаешь, – сказала Олив с улыбкой.
Если эта улыбка была знаком прощения за совершенный проступок, то легче на душе у Терезы не стало. Она глядела вслед молодой хозяйке, полетевшей за Исааком. Дверь в гостиную открылась, и Тереза услышала смех и звон сдвигаемых бокалов.
XI
Исаак шагал к своему коттеджу как в тумане. Жуткая усталость, да еще перебрал. Гарольд переговорил по телефону с какой-то женщиной, которая заинтересовалась картиной, и завтра утром он улетает в Париж. Шлоссы уговаривали Исаака остаться на праздничный ужин, но это было бы уже слишком. Он чувствовал себя получеловеком и почти желал, чтобы картина не продалась и вендетта Олив против родителей, следствие ее затянувшегося подросткового комплекса, поскорее забылась. Чтобы спустя годы этот эпизод вызывал у нее смех. Она хочет приносить пользу людям! Это себе она хочет принести пользу, и он, Исаак, сегодня предоставил ей такую возможность.
Он похлопал себя по карманам, проверяя, на месте ли сигареты, закурил, глубоко затянулся и вместе с тяжелым вздохом выпустил дым. Что он делает? В небе кружились коршуны. Вот и коттедж. Он толкнул дверь, и в голове снова пронеслось: вечеринка, поцелуй у ворот. Кажется, с тех пор полгода прошло. Настойчивость, с какой Олив увязалась за ним в церковь, показала ее спонтанность и бунтарство, что его восхищало. Вот только он до конца не понимал ее силы духа.
Он должен был с самого начала держаться от этой финки подальше. Он должен был отказаться от заказа. Он должен был сказать Терезе, чтобы она поискала работу в другом месте. Он не должен был останавливать Олив в ночи, когда она шла по дорожке в вечернем платье, с развевающимися волосами. Он должен был принести в гостиную свою картину. Он не готов к актерству, и ему это не надо.
Топот ног по гравию заставил его обернуться. Олив бежала за ним вверх по склону. Она остановилась перевести дыхание, а он настороженно выжидал.
– Я только хотела сказать: не волнуйтесь. Обещаю, все будет хорошо. Если он ее продаст, деньги ваши. Все. Конец истории.
– Конец уже наступил.
– Исаак, поверьте мне. Одна картина, и всё.
– Ладно. – Он собрался идти дальше.
– Так то был один-единственный поцелуй? – спросила ему вслед. Он развернулся. Она подошла ближе и остановилась на расстоянии вытянутой руки. Они разглядывали друг друга.
Исаак устал от слов, устал от самого себя. Он взял ее за талию, привлек к себе и впился в нее губами. Она вся ожила и ответила на поцелуй, так что он ощутил всю энергию ее тела. Он заставил себя оторваться.
– Я хотела этого, – сказала она. – Со дня нашего знакомства.
Он грубо засмеялся.
– Хотели чего?
Она отступила на шаг.
– Вы подарили мне этот шанс, Исаак. Я подумала… что может за этим стоять? А вдруг… подумала я…
– Я не подарил вам этот шанс. Вы сами его взяли.
– Мне кажется, все так ясно нам обоим.
– Вы уверены? Мы поступили как малые дети. Пошептались втроем на кухне. Придумали себе игру. Разве что моя сестра одна попробовала внести в нее толику честности.
– Я говорила не про картину.
Он замолчал. В глазах промелькнул страх.
– Значит, вы меня не хотите.
Что-то внутри у него оборвалось. Он зашагал к коттеджу, слыша за собой шаги.
– Я… я хочу быть с вами, – донесся ее голос. Так и шли.
И вот они стояли в прихожей, лицом к лицу. Было полутемно, но он видел, как Олив расстегнула верхнюю пуговицу на блузке. И продолжила с методичностью сержанта, пуговицу за пуговицей, пока блузка не соскользнула с плеч, обнажив голую грудь.
Она стояла перед ним – идеальный торс и нешелохнувшаяся юбка вокруг бедер. Наверняка ей представлялось, что он сейчас думает о ней, но нет. Он думал о давно утраченной двадцатисемилетней Летиции и о себе пятнадцатилетнем, о благодарности, которую он к ней испытывал в то утро, о том, что она над ним никогда не смеялась, а относилась как к мужчине, каковым он отчаянно желал стать.
Исаак сделал шаг вперед и обхватил Олив за талию. Она тихо охнула, когда он усадил ее на стол, так что она едва касалась пола мысками туфель. Она замерла, пока его палец медленно заскользил от шеи вниз, между грудок, по животу, к юбке. Тут она задрожала, выгнула спину и подняла бедра, а Исаак подумал: «Почему нет, почему нет», – и стал целовать ее грудь, а его палец скользнул вверх по ляжке и забрался в трусики, вызвав у Олив судорожный вдох. Ноги у нее напряглись.
– Еще? – тихо спросил он.
Пауза.
– Еще, – сказала она.
Он задрал юбку до талии и, став на колени, раздвинул ее бедра. Когда его язык прошелся вниз по трусикам, Олив сделала еще один судорожный вдох. Он остановился.
– Еще? – спросил он.
– Да, – ответила она.
Тогда он оттянул ткань в сторону и запустил язык внутрь, все там облизывая и обхаживая, погружая в нее весь рот.
– Мне это не снится? – прошептала Олив, а затем ей уже было не до слов.
Он перешел к делу, и вскоре она уже вовсю подмахивала, а ее стоны срывались на пронзительный крик. Она распростерлась на широкой сучковатой столешнице, закинув руки за голову. Он встал во весь рост и оглядел ее, держа за бедра: распластана на столе, лицо запрокинуто, взгляд отсутствующий и только улыбка, выражающая неоспоримую победу и блаженство.
– Еще? – спросил Исаак.
Она открыла глаза и развела ноги пошире, не сводя с него глаз.
– Еще.
III Девушки со львом
Октябрь 1967
10
Первый рассказ, опубликованный мною в Англии, появился на страницах (с семьдесят четвертой по семьдесят седьмую) «Лондонского книжного обозрения» в октябре 1967 года. Рассказ назывался «Беспалая женщина», и журнал даже заплатил кому-то за иллюстрацию соответствующего содержания. Они забыли напечатать мягкий знак в конце моего имени, поэтому подпись выглядела так, словно автором был мой отец. У меня до сих пор сохранились два экземпляра того конкретного издания: один я приобрела для себя, а второй отправила маме в Порт-оф-Спейн. Этот экземпляр вернулся ко мне годы спустя после того, как мама умерла.
Мама написала в своем экземпляре «Моя девочка!» и, что отрадно, шариковой ручкой добавила мягкий знак к моему имени. Годы спустя, на похоронах мамы, моя двоюродная сестра Луиза рассказывала, что миссис Бастьен одалживала свой экземпляр «Лондонского книжного обозрения» всем друзьям и знакомым – точно библиотека, состоящая из одной женщины, – причем настоятельно требовала, чтобы рассказ был прочитан за один вечер. Мне кажется, в итоге в Порт-оф-Спейн оказалось больше моих читателей, чем в образованных кругах Лондона. А уж как земляки восприняли мое детище, я так никогда и не узнаю.
Конечно же винить во всем – или благодарить за все – нужно Квик: именно она сделала так, что рассказ нашел дорогу к издателю. Наверное, она полюбовалась симметрией этого сюжета: я положила ей на стол рукопись, а она вернула мне мой же рассказ, но уже в виде журнальной публикации. Еще мне показалось странным, что Квик, сидя в собственном саду, побуждала меня пренебрегать мнениями других людей, а сама отнесла мое произведение в журнал, чтобы я могла получить одобрение читателей.
– Откройте страницу семьдесят четыре, – скомандовала Квик, агрессивно расчесывая шею.
Я не стала прекословить. Сидя в том самом кабинете Скелтоновского института, где был неважный вид из окна, я желала, чтобы Квик ушла и дала мне возможность в одиночестве рассматривать мое (ну, почти мое) имя на странице журнала. Но Квик и не думала уходить, так что мне пришлось попридержать то цунами звука, которым я жаждала огласить всю площадь, – вопль удовлетворения столь громкий, что мог бы долететь и до крыш домов где-нибудь на побережье в графстве Кент. Сверху имя отца – Оделл Бастьен, снизу рассказ дочери. Я готова была поклясться, что в следующий раз мягкий знак будет на своем законном месте. Но сейчас меня устраивал статус-кво. По крайней мере, слова уж точно были моими.
Квик улыбалась, и эта улыбка совершенно преобразила ее худое лицо: оно выглядело ликующим, молодым, сияющим от удовольствия. В тот день Квик была одета в слегка расклешенные темно-зеленые брюки и шелковую блузку с большим бантом на вороте, в согласии со временем года украшенную повторяющимся узором из коричневых листьев. Я заметила, что материя слегка обвисла у нее на бедрах; она заметно похудела.
– Это отличный рассказ, – сказала Квик, – вот я и отправила его в редакцию. Я вам даже гонорар организовала. Тридцать фунтов.
– Тридцать фунтов?
– Надеюсь, это вас устроит. Вы ведь не возражаете против того, что я проявила инициативу?
– Да я даже не знаю, как вас благодарить. Спасибо вам!
Квик со смехом села напротив меня, порылась в кармане брюк, прикурила и глубоко вдохнула.
– Не стоит благодарности, – сказала она. – Рассказ потрясающий. Вы взяли за основу какое-то из происшествий в «Дольчиз»?
– Что-то вроде того.
Она пристально взглянула на меня.
– И каково это – стать издаваемым писателем?
Я снова посмотрела на страницу журнала; чернила, которые нельзя было стереть, обманчивое постоянство бумаги. Я впала в экзальтацию, почувствовав, что мой разум – собор, и существует паства, желающая припасть к моему алтарю.
– Невероятно, – пролепетала я.
– Думаю, вам стоит писать еще, – посоветовала Квик. – Продолжайте. Похоже, у вас получается.
– Я буду. Спасибо вам, спасибо еще раз.
Квик направилась к окну с сигаретой в руке и посмотрела вниз, на закоулок, где собирались курильщики. Я и представить себе не могла, чтобы она вдруг оказалась среди них – райским птицам не место среди канареек.
– А вы бы мне позволили взглянуть на текст, – спросила она, – если бы знали, как я с ним поступлю?
– Я не знаю, – призналась я. Кстати, хороший вопрос.
– Мне было бы любопытно это выяснить. Так или иначе, вид из окна ужасен. Это Памела выбрала для вас такой кабинет? Мы могли бы найти для вас кое-что получше.
– Мне и здесь хорошо, спасибо. Более удачный вид мог бы отвлечь меня от работы.
Квик приподняла бровь.
– Какое пуританство.
Впрочем, она могла подтрунивать надо мной сколько влезет – мне было все равно. Меня напечатали. Она все еще стояла у окна, повернувшись ко мне спиной.
– А как вам новости Рида по поводу картины мистера Скотта, а? У него такой самодовольный вид. Похоже, он планирует устроить выставку – хочет назвать ее «Проглоченное столетие». Но мы не можем выставлять только одно произведение.
В голосе Квик явно чувствовалось презрение. Тело ее слегка изогнулось, словно она пыталась скрыть очаг сильной боли.
– А я этого не знала, – промолвила я.
Она обернулась ко мне.
– Нет? Все ли в порядке между вами и мистером Скоттом?
– Да. Нет. Просто небольшое недопонимание.
– Ясно. – Квик выпрямилась и облокотилась о стену. – Хотите это обсудить?
– Да обсуждать особо нечего…
Тут Квик посмотрела на меня так пристально, что я неохотно заговорила.
– Мы поехали в дом его матери в Суррее.
– Там хорошо?
– Хорошо. Мы поужинали. А потом он признался мне в любви. Но я не ответила ему тем же. И с того момента все пошло прахом. Мы не разговаривали уже три недели.
Квик задумчиво затягивалась сигаретой.
– Значит, никто не пострадал. Я видела, как он на вас смотрит. Считайте, что он у вас в кармане.
– Мне так не кажется. Я повела себя не очень-то вежливо.
– Оделль, вы не должны говорить или делать то, чего вы не хотите. Едва ли он полюбил вас за вежливость.
– Но с тех пор он не звонит. Я его больше не видела.
– А вас это беспокоит?
Я с удивлением обнаружила, что в глазах у меня пощипывает от слез.
– Да.
– Ну, тогда это разрешится само собой. Главное – не принимать скоропалительных решений. Судя по моему опыту, от этого мало толку. И сколько времени вы провели у него дома?
– Несколько часов.
– А дом большой?
– Довольно большой. Я мало что там видела.
Я уже хотела рассказать Квик о буклете, который контрабандой вывезла оттуда в своей сумочке, но что-то меня остановило. Может, нежелание выглядеть воровкой, а может, тот факт, что Квик постоянно заводила разговор о Лори и его картине, и это вызывало у меня тревогу. Учитывая ее отношение к Лори, она могла использовать против него любые средства. (Впрочем, очень трудно было догадаться, что означает этот давно забытый всеми буклет.) И все же, пускай мы с Лори и не разговаривали, я вовсе не хотела, чтобы по вине Квик он оказался еще более беззащитным перед возможным нападением.
– Приходите ко мне на ужин сегодня вечером, – пригласила меня Квик. – Будем пить шампанское.
– Шампанское?
– Я чувствую себя победительницей. У меня как раз есть пара бараньих котлет – их обязательно нужно съесть. Ну и конечно же кто-то должен в знак поощрения похлопать вас по спине.
Я колебалась. Встречи тет-а-тет с Марджори Квик всегда требовали от меня большого напряжения, и после того вечера у нее в саду я сомневалась, что готова к повторению опыта. Но потом я представила себе очередную одинокую ночь в своей пустой квартире, где компанию мне составляли только потрескивающий радиоприемник да прочитанные по диагонали книги, и внезапно поняла, что не хочу быть одна.
– Спасибо, – промолвила я. – А Памелу мы пригласим?
– Едва ли она захочет к нам присоединиться. К тому же у меня всего две котлеты.
Я чувствовала, что не могу настаивать, поскольку это не мой дом, не мой ужин и не мое шампанское. Но теперь я вспоминаю, как мне в голову пришла мысль, что не составило бы никакого труда заглянуть к мяснику и купить еще одну котлету для Памелы. Похоже, для Квик было принципиально, чтобы мы оказались с ней вдвоем.
– Хорошо, – проговорила она, приняв мое молчание за согласие. – Значит, договорились. Увидимся позже, Оделль. Можем взять такси на двоих после работы. И еще раз – поздравляю. Я очень горжусь.
11
Когда я подошла к кабинету Квик в конце рабочего дня, ее дверь оказалась заперта. Сквозь деревянную панель доносились голоса – ее, а также Эдмунда Рида, причем его голос еще никогда не звучал так грозно.
– Мы должны использовать эти противоречия в своих целях, – говорил Рид. – Почему ты мне перечишь, Марджори?
– Эдмунд… – начала она, но он ее перебил.
– Марджори, я многое вытерпел от тебя в прошлом, но твое упрямство в этом вопросе попросту нелепо. – Возникла пауза. Рид вздохнул. – Ты видела счета, Марджори. Видела, что с нами происходит. Я не понимаю, почему ты сопротивляешься. Это потрясающая картина. За ней стоит история. В конце этой истории – красивый молодой человек. В сущности, два красивых молодых человека, если взять художника и владельца. К нам сбежится толпа; может быть, у нас даже получится что-то продать. Гуггенхайм собирается послать мне то, что есть у них, но и у нас тоже не так мало. Загадка Роблеса – как он умер? Кто приказал его убить – и почему?
– Это не имеет никакого отношения к картине, Эдмунд, – возразила Квик.
– Не могу с тобой согласиться. Его личная история является отражением событий на международной арене. Она почти на десятилетие предвосхищает исчезновение сотен произведений искусства – а во многих случаях их создателей и семей – в жерле нацистского режима.
– Но ведь искусство прежде всего, не так ли, Эдмунд?
Он проигнорировал этот упрек.
– Роблес универсален. Рассказывая историю художника, мы рассказываем историю войны.
Я услышала, как щелкнула зажигалка Квик.
– Признаться, я удивлена, что именно ты хочешь рассказывать историю войны, – промолвила она. – Я вот не вижу в этой картине ничего политического.
– Слушай, Марджори, а в чем вообще проблема? Мы ведь всегда были друг с другом откровенны.
– Разве?
– Ну, ладно тебе. Откровенны настолько, насколько это возможно.
Квик, похоже, молчала довольно долгое время.
– Никаких проблем нет, – ответила она наконец. – Просто эта картина не является политической в том смысле, который ты подразумеваешь. Она не о войне в той форме, в какой ты это воспринимаешь, Эдмунд. Она не о художнике как о человеке. Все дело в самом полотне. Столкновение двух девушек со львом.
Меня изумило то, как они общались друг с другом: так бурно и свободно. Памела говорила, что они знакомы уже много лет, и это было заметно. Их отношения казались почти братскими – Эдмунд говорил с Квик, как мог бы говорить с одним из давних товарищей по клубу.
– Ну, давай останемся каждый при своем мнении, Марджори, – предложил Рид. – Мы поступаем так с незапамятных времен.
Услышав, как Рид подходит к дверям, я ринулась по коридору к своему кабинету, чтобы подождать, пока Квик меня там найдет. Казалось, она капитулировала – правда, я так и не поняла, на чем они остановились. Ясно, что она противилась идее выставки, но истинные причины ее сопротивления – эти ее нерешительные насмешки и страх – все еще не были мне понятны. Похоже, она отвергала не столько даже идею выставки, сколько философские соображения Рида о картине.
Квик и вправду возникла перед моим столом вскоре после разговора с Ридом, причем вид у нее был поникший и расстроенный.
– Готовы? – спросила она. – Внизу нас ждет такси.
Мы вместе прошли мимо секретарского стола в приемной. Бросив взгляд на Памелу, я заметила выражение растерянности на ее лице. Я с удивлением поймала себя на чувстве, что предаю ее, вот так уходя вместе с Квик, хотя Памела трудилась так же усердно, как и я, да еще и проработала в Скелтоне дольше меня. Но я не могла сдать назад. Меня слишком притягивала тайна Квик, я решила во что бы то ни стало выяснить, что происходит на самом деле.
* * *
После ужина Квик пригласила меня в гостиную в передней части дома. Она опустилась в изящное резное кресло серого цвета с деревянными подлокотниками в форме струн арфы. Все, чем она владела, если не считать граммофона, было стильным и современным.
– Составляете компанию пожилой женщине? – произнесла она. – Мне даже как-то неудобно.
– Ну, какая же вы пожилая? – возразила я. – Я так рада, что смогла прийти.
Мы совсем мало говорили за ужином; немного о Памеле, Риде и попечителях, которых ему нужно обхаживать, о том, как он терпеть не мог флиртовать с разными старыми маркизами, окопавшимися в сырых замках, где на чердаках гнили бог знает какие сокровища.
– А вы давно знакомы с Ридом? – спросила я.
– Очень давно. Он хороший человек, – добавила Квик, словно я с этим спорила.
Мы пили бренди, до нас доносились тихие звуки граммофона из другой комнаты. Квик закрыла глаза и была настолько неподвижна (при этом мы обе молчали), что я уже подумала: а не спит ли она? Сияние стоящей рядом с ней настольной лампы придавало ее лицу оранжевый оттенок. Однако Квик едва ли производила впечатление человека, который может пригласить гостя, а потом заснуть прямо в разгар беседы. Все-таки ей было за пятьдесят, а не за девяносто, но мне нравилось смотреть, как она отдыхает, и не хотелось ее беспокоить. Было, конечно, любопытно, почему она так мною интересуется: пристраивает мой рассказ в журнал, приглашает на ланч, задает дотошные вопросы о Лори и моем будущем.
Хотя октябрь стоял довольно теплый, электрокамин был включен, Квик даже накинула шаль. Я почувствовала, что перегрелась от бренди, подумала, что, наверное, мне стоило бы уйти, и уже готова была встать со стула, когда Квик произнесла, по-прежнему сидя с закрытыми глазами:
– А вы когда-нибудь говорили с Лори Скоттом о его матери?
Я сразу же села обратно.
– О его матери?
Тут ее глаза резко открылись, и я заметила в них сосредоточенность льва перед прыжком.
– Да. О его матери.
Я вспомнила о самоубийстве и поняла, что, должно быть, оно случилось в одной из тех комнат, по которым я проходила. И тут же поняла, что мне очень не хватает Лори. Мне хотелось начать все сначала – поход в кино, прогулка в парке, – но я даже не могла себе представить, какими силами можно все это вернуть. Так или иначе, просто нельзя было бросать его на произвол судьбы, так же как я бросила Синт.
– Он вообще о ней не говорил, – солгала я.
– Значит, он о ней очень много думал. Я могла бы поставить на это деньги, если бы, конечно, играла на тотализаторе. Горе – это бомба замедленного действия. Если ее не обезвредить, она когда-нибудь взорвется.
– А вы?
Квик осушила бокал бренди.
– Все вещи на свете понемногу разрушаются. С ними что-то происходит, а вы не замечаете. А потом вдруг видите: боже милосердный, у меня ноги переломаны, хотя я даже с места не сходил. И на протяжении всего этого времени движение было направлено в вашу сторону, Оделль, – все это спланировано в сердцах незнакомцев, а может, все устроил Бог, которого вы никогда не увидите. А в один прекрасный день летит камень – и, случайно или по заранее намеченному плану, этот камень попадает в окно автомобиля одного могущественного идиота, жаждущего мести или желающего произвести впечатление на свою любовницу, и бац! – вот уже пехотинцы стучатся в дверь. А на следующий день горит ваша деревня, и из-за глупости, из-за секса вас вместо постели ждет гроб.
Я даже не знала, что на это ответить. Секс, смерть, гробы – интересно, сколько бокалов бренди она выпила? И я не могла взять в толк, как это связано с Лори. Я уставилась на каминную решетку.
Квик нагнулась вперед, и подлокотники ее кресла скрипнули.
– Оделль, вы мне доверяете?
– А почему вы спрашиваете?
Она снова откинулась назад, явно впадая в отчаяние.
– Значит, не доверяете. Если бы доверяли, вы бы просто сказали «да».
– Но я осторожный человек. Вот и все.
– А я вам доверяю, видите. Я знаю: вы та, кому можно доверять.
Наверное, я должна была чувствовать благодарность, но вместо этого испытывала неловкость. От камина мне становилось все жарче и жарче, я устала, а Квик была в странном настроении.
Она вздохнула.
– Это моя вина. Ведь во время всех моих разговоров с вами я держалась еще осторожнее, чем вы.
С этим я не могла не согласиться, так что даже не пыталась ее разубедить.
– Я нездорова, – призналась Квик. – Я очень нездорова.
У нее рак, сказала она. Последняя стадия, рак поджелудочной железы с неизбежным исходом. Мне самой стало больно от этих слов, что, конечно, было проявлением эгоизма, хотя – как реакция – вполне предсказуемо. Я предположила, что этот ужасный факт побуждал Квик искать чьего-то общества; вероятно, это желание удивляло ее саму, и она становилась еще более резкой. Квик, которая столько лет провела наедине со своими секретами, больше не хотела быть одна. А что, если, отправив мой рассказ в журнал и тем самым заставив меня чувствовать, что я у нее в долгу, она осуществила некий барочный план, призванный удовлетворить ее жажду общества? Когда жизнь кончается, такие решения не кажутся слишком уж назойливыми или драматичными, и вы охотно соглашаетесь. Поэтому-то Квик и атаковала Эдмунда, не опасаясь ответного удара: она знала, что вскоре ее и так ждет удар, причем смертельный.
Возвращаясь к тем событиям, я думаю, что Квик, возможно, видела во мне ребенка, которого у нее никогда не было, кого-то, кто мог бы увековечить ее имя после неминуемой смерти. Во время нашей первой встречи она сказала мне, что я напоминаю ей одного человека, которого она когда-то знала. Наверное, этот человек был самым близким ее другом. Я никогда не узнаю этого точно, да и Квик не упоминала имени человека, но ее выражение, когда она произносила эти слова, дает основания так полагать. Она смотрела на меня со смесью нежности и ужаса, как будто, если бы она слишком приблизилась ко мне, ей пришлось бы заново пережить былую потерю.
Сидя в перегретой гостиной, я почувствовала, какой худой, какой усталой она была. И хотя я, наверное, считала несправедливым, что кто-то должен так сильно страдать, мне кажется, я не плакала. Квик не из тех людей, перед которыми станешь плакать (кроме тех случаев, когда не плакать невозможно), и когда речь шла о ее собственной боли, ее собственной утрате, нужно было оказаться полным олухом, чтобы реветь, пока сама она сидела с сухими глазами, затягиваясь сигаретой, только приближавшей ее смерть. Квик была своего рода антикварной редкостью, человеком из другого времени, неподвластным стандартным эмоциям, поэтому в ее присутствии полагалось делать то, что делала Квик.
– Ну, скажите что-нибудь, – проговорила она.
– А мистер Рид знает? – спросила я.
Квик фыркнула.
– Господи, нет конечно. И не должен знать.
– А еще кто-нибудь знает?
– Больше никто, но не волнуйтесь – вам я рассказала вовсе не потому, что хочу, чтобы вы были моей нянькой.
– А почему вы мне рассказали?
Квик протянула руку к бутылке бренди и наполнила свой бокал.
– А вы знаете, что мне поставили диагноз в тот день, когда вы начали работать в Скелтоне?
– Боже мой, – выдохнула я.
Я помнила, как Квик подошла к моему рабочему столу в тот первый день; ее лицо, покрывшееся красными пятнами, то, как она отбивалась от вопросов портье по поводу своего отсутствия на работе.
– Да уж, – заметила она, – день, полный радостей и печалей. Неминуемая смерть, за которой следует Оделль Бастьен.
– Я и не знала, что я нечто вроде тоника, которым запивают джин…
Квик закурила сигарету – последнюю в пачке.
– Вы себе этого и представить не можете.
Трудно было не думать о том, сколько еще ей осталось, но я не хотела спрашивать, знает ли она об этом, или задавать вопросы о лекарствах и еще о чем-нибудь практическом. Это казалось мне слишком жестоким, как будто я пыталась узнать о сроке ее годности. Пока что она по-прежнему сидела там – все еще живая, все еще подвижная.
* * *
В тишине, повисшей между нами, я сунула руку в сумочку и достала буклет из галереи. Для меня все еще загадка, почему я это сделала, хотя мне и казалось, что этим поступком предаю Лори. Наверное, испытала чувство гордости, ведь Квик мне доверяла. Я решила отплатить ей той же монетой, хотя и не знала наверняка, сочтет ли она мое подношение полезным.
Квик взяла буклет, словно только его и ждала.
– Это было в доме Лори, – сразу же сказала она.
– Бог мой, откуда вы можете это знать?
– У вас был такой вид, словно вы мне что-то хотите сказать, с той самой минуты, когда я упомянула о вашем посещении его дома.
– Вот уж не знала, что перед вами я вся как на ладони, – призналась я.
Квик улыбнулась.
– Ну, это не совсем так. Просто я много практиковалась.
Квик открыла буклет, положила его себе на колени и провела пальцем по надписи карандашом: «Никаких признаков».
– А что-нибудь еще там было, кроме этого буклета? – спросила она.
– Нет, только всякая всячина на подоконнике. Счета от мясника, программка церковной службы.
– Церковной службы? – повторила она, подняв бровь.
– Вообще-то это программа концерта рождественских хоралов.
– Понятно.
– А как вы думаете, почему кто-то написал «Никаких признаков»? Может, это название картины?
– Я думаю, это не так сложно. Просто кто-то искал что-то и не нашел.
– Но вы ведь знаете, что они искали, не так ли, Квик?
Она подняла на меня глаза – искусственное пламя камина окрасило ее глаза в карий цвет.
– Я знаю?
– Ну, – пробормотала я, – просто… вы ведь так интересовались матерью Лори. И его картиной.
– «Интересоваться» – не то слово, которое я стала бы использовать.
«Вы ею одержимы? Боялись ее? – подумала я. – Можно подумать, мне хватило бы духу сказать вам эти слова».
– Видите ли, – пробормотала я, чувствуя, как она напряглась, – мне кажется, вы против того, чтобы эту картину выставить.
– Я совсем не против того, чтобы выставить эту картину. Я считаю, что все должны ее видеть.
– Ладно, – согласилась я. – Но это не то, что вы говорили в прошлый раз. Тогда вы настаивали, чтобы Лори взял ее домой.
Квик сделала глубокий вдох.
– Что ж. Признаться, я не в восторге от того, как Рид планирует использовать картину. И пока мы не получим дополнительную информацию от Гуггенхайма, мои сомнения никуда не денутся.
– А в чем вы сомневаетесь?
На лице Квик мелькнуло выражение загнанности. Я замечала у нее такое выражение и раньше – сквозь замочную скважину в Скелтоновском институте, когда Лори вернулся, чтобы продолжить переговоры с Ридом. Вот и сейчас взгляд Квик метался по ковру, разделявшему нас. Она судорожно вдыхала воздух, как будто хотела говорить, но сдерживалась. Это было мучительно, но я знала: если я открою рот, не останется ни малейшего шанса, что она наконец что-то скажет.
– Исаак Роблес не писал этой картины, Оделль, – проговорила Квик, сжимая в руках буклет.
Мое сердце забилось учащенно.
– Но ведь на той фотографии он стоит перед картиной.
– И что из этого? Я могу пойти и сфотографироваться перед какими угодно картинами. Это же не значит, что я их автор.
– Но снимок сделан у него в мастерской…
– Оделль, дело же не в том, что я не верю в то, что он написал эту картину. Я просто знаю, что он эту картину не писал.
Ее последняя фраза, точно стрела, со свистом преодолела расстояние между нами и поразила меня в живот. Меня охватила жуткая дрожь, я вся покрылась гусиной кожей – так случается, когда вам наконец говорят правду и вы воспринимаете ее всем телом.
Наверное, вид у меня был идиотский.
– Он не писал ее, Оделль, – повторила Квик. Ее плечи поникли. – Это был не он.
– Но тогда кто?
Мой вопрос все разрушил. Квик выглядела потрясенной, постаревшей, странной. Глядя на нее, я и сама почувствовала себя немного больной и напуганной, а она явно была в ужасе.
– Как вы, нормально? – спросила я. – Может, вызвать доктора?
– Нет. Уже поздно. Все нормально. – Однако я слышала, что у нее перехватило дыхание. – Вам нужно вызвать такси. У меня есть номер, он записан в коридоре. Не беспокойтесь, я заплачу.
Я встала, запнувшись о порог гостиной, вышла в прохладный сумрак коридора, а там включила светильник, стоявший на столе с телефонным аппаратом. Номера не было видно. Дом за моей спиной погрузился в тишину. Я чувствовала, что во мраке кто-то есть, и у меня по спине пробегали мурашки. Обернувшись, я заметила что-то на лестнице – оно двигалось ко мне. Я ухватилась за край стола, и тут в лужицу желтого света прыгнул кот Квик. Он сидел неподвижно, и его зеленые глаза мерцали. Мы смотрели друг на друга, и только небольшое движение в районе кошачьих ребер убедило меня в том, что это живой кот, а не чучело.
– Посмотрите в ящике, – надтреснутым голосом проговорила Квик, и я подскочила на месте. – В ящике должна быть телефонная книга. «Т» – такси. Я снова повернулась к лампе, чувствуя себя по-дурацки и надеясь, что, кроме кота, никто не подстерегает меня во мраке.
Я до сих пор не знаю, было ли случившееся одним из планов Квик – возможно, она заводила меня все глубже в лес, – а может, из-за болезни, находясь под воздействием сильнейших лекарств, она просто не осознавала, что я могу обнаружить.
Наконец я вытащила телефонную книгу из ящика, где она лежала среди старых карт, мотков лески и нераскрытых мышеловок. Листая в поисках «Т», я увидела две любопытных вещи. Первая – под «С» Квик плавным почерком вывела черными чернилами:
Скотт – «Красный дом»
Бэлдокс-Ридж
Суррей HAS-6735
А вторая – маленькое белое письмо, сложенное вдвое и спрятанное между страницами телефонной книги.
– У вас там все в порядке? – крикнула Квик.
– Да! – ответила я дрогнувшим голосом. – Вот только что нашла.
Я в растерянности смотрела на адрес Скотта. Должно быть, эта запись появилась совсем недавно: вероятно, Квик проводила собственное расследование насчет Лори и его картины – и тогда, бог свидетель, оно не должно было вызвать у меня такое удивление. Казалось невероятным, что Квик может быть знакома с семьей Скотт. Да и Лори, кажется, не узнал ее, не так ли? Он выглядел явно ошеломленным Квик, чтобы умудриться скрыть тот факт, что он действительно ее знал. И все же адрес его семьи был в ее телефонной книге. Что-то концы с концами не сходились.
Я быстро открыла письмо, понимая, что времени у меня в обрез. Из сложенного листа выпала тонкая полоска бумаги и, порхая, опустилась на пол. Я встала на колени, чтобы поднять ее, и начала читать, скорчившись в полутьме, все еще под взглядом кота Квик. Это была телеграмма, и моим изумленно раскрытым глазам предстал следующий текст: «ДОРОГОЙ ШЛОСС ТЧК ЭТО ЗАМЕЧАТЕЛЬНАЯ ФОТОГРАФИЯ ТЧК МЫ ДОЛЖНЫ ПРИВЕЗТИ Р В ПАРИЖ-ЛОНДОН-НЙ ТЧК С ЛЮБОВЬЮ ПЕГ». В телеграмме были место и дата: «ПАРИЖ – МАЛАГА 2 июля 1936».
Я и теперь вижу, как стояла на коленях в коридоре Квик, точно грешница. Меня била мелкая дрожь, потому что я ощущала подергивание нитей, ведущих меня к некоему тайному знанию, остававшемуся за пределами моего понимания. Шлосс. Гарольд Шлосс? Это был арт-дилер, чье имя упоминал Рид. Какого черта делала эта телеграмма здесь, в Уимблдоне, в телефонной книге Квик? Сама хозяйка сидела в гостиной, буквально в нескольких шагах от меня, но в то же время нас могли разделять и тысячи миль.
Я села в надежде, что время замедлит свой бег и даст мне возможность подумать. «Пег» могла быть Пегги Гуггенхайм, «Р» мог быть Роблесом; даты совпадали, а телеграмма была отправлена в Малагу, где, как сказал Рид, в то время обитал Роблес. Если это правда – а было похоже на то, – то за эту телеграмму Рид мог бы и убить. И вот она была здесь, у меня в руках, обнаруженная в ящике.
– Оделль! – позвала меня Квик, и в ее голосе мне послышались нотки паники. – Вы что, вызываете такси с помощью азбуки Морзе?
– Линия занята. Я просто жду, – откликнулась я.
Положив телеграмму на стол, я взяла письмо. На нем стояла дата: 27 декабря 1935 года. Я вдохнула запах старой тонкой бумаги. Письмо было адресовано мисс Олив Шлосс, жившей в квартире на Керзон-стрит. Текст письма оказался таким:
В ответ на Вашу заявку, направленную Вами в школу Слейда, мы рады предложить Вам курс для получения магистерской степени в области изящных искусств, который начнется 14 сентября следующего года.
Преподавателей весьма впечатлили богатое воображение и новизна, продемонстрированные в Ваших картинах и этюдах. Мы будем рады такой ученице как Вы и уверены, что вы займете достойное место в русле скрупулезной, развивающейся старой школы…
– Оделль! – Теперь Квик позвала меня уже очень резко.
– Иду, – отозвалась я. – Никто не ответил.
Я начала в спешке складывать письмо и засовывать туда телеграмму. Я уже почти дотянулась до отброшенной телефонной книги, открытой на странице с адресом семьи Скотт, как вдруг в коридор вышла Квик. Я замерла, все еще держа письмо в руке. Вероятно, выражение моего лица было воплощенным чувством вины. Электрическое сияние из гостиной просвечивало сквозь ткань ее блузки. Она казалась очень маленькой, а очертания ее грудной клетки – слишком узкими.
Она посмотрела на меня – в сущности, глубоко заглянула мне в глаза. Протянув руку, она взяла письмо и телеграмму из моей зачарованной ладони, положила их в телефонную книгу и закрыла ее. Тут я все поняла – и, глядя на Квик, увидела улыбку молодой улыбающейся женщины, запечатленной на фотографии в минуту охватившего ее счастья, когда она взялась за кисть. «О и И». О – круг замкнулся, О – значит Олив Шлосс.
– Вы знали его, – прошептала я. Квик закрыла глаза. – Вы знали Исаака Роблеса.
Мимо проскользнул кот, задев мои ноги.
– Полцарства за сигарету, – прошептала Квик.
Я указала на телефонную книгу.
– Кто такая Олив Шлосс?
– Оделль, вы не могли бы принести мне сигарет?
– Вы ведь там были, правда же?
– Оделль, у меня кончились сигареты, может, сходите?
Элегантно порывшись в кармане, она достала фунт.
– Квик…
– Идите, – настойчиво сказала она. – Магазин прямо за углом. Идите.
И вот я пошла за сигаретами для нее. Онемев, я медленно вплыла в Уимблдон-виллидж, купила пачку сигарет и выплыла обратно. Когда я вернулась, дом погрузился в полную темноту, шторы были задернуты. Буклет, позаимствованный мною у Скотта, лежал на ступенях, придавленный камнем. Я положила буклет обратно в сумку и стучалась, стучалась, стучалась – и тихо звала Квик сквозь ящик для почты.
– Квик, Квик, впустите меня, – повторяла я. – Вы же сказали, что верите мне. Что случилось? Квик, кто такая Олив Шлосс?
Ответом мне было молчание.
В конце концов мне пришлось просунуть пачку сигарет в щель почтового ящика – они легко приземлились на коврик с другой стороны. Туда же я сунула и сдачу – как будто бросила деньги в волшебный колодец, который вовсе не собирался исполнять мои желания. И опять никто не шелохнулся. Я просидела у двери снаружи не меньше получаса, у меня даже конечности затекли. Я ждала звука шагов Квик, не сомневаясь, что она не вынесет никотинового голодания и выйдет.
Что было правдой, а что я уже начинала выдумывать? Для меня имело огромное значение, планировала ли Квик, чтобы я нашла ключи к разгадкам в ее телефонной книге, или это было ошибкой. Казалось все же, что без умысла не обошлось: иначе зачем она позвала меня сюда, зачем расспрашивала о Лори и его картине? И зачем она отправила меня к телефонной книге – искать такси на букву «Т»? А может, это действительно была ошибка, я случайно наткнулась на ее секреты, и теперь эта безмолвная запертая дверь служила мне наказанием.
Я слышала, как дверцы машин хлопали вразнобой, и видела, как, вздрагивая, зажигались уличные фонари. Мне вовсе не улыбалось, чтобы меня здесь застал полицейский, поэтому я встала и побрела на главную улицу Уимблдон-виллидж – ждать автобуса.
Какой бы ни была правда, образ Квик рушился у меня на глазах. Иллюзия того, что ее цельность идеальна, а гламур не требует усилий, сильно пошатнулась после сегодняшних событий. Несмотря на ее роковое признание о страшной болезни, я поняла, что знаю о ней очень немного. Мне хотелось собрать ее заново, вернуть на пьедестал, на который я ее и поместила, но из-за нашей сегодняшней встречи такое представлялось невозможным. Теперь, думая о Квик, я не могла избавиться от мысли об Олив Шлосс.
При моем необузданном воображении я начала думать, что Олив Шлосс – привидение, которое можно контролировать. Но если бы я повернулась и посмотрела в окно Квик, то увидела бы силуэт, организовавший мое отступление.
Апрель 1936
XII
Картина «Женщины в пшеничном поле» ушла, и купила ее дама. Гарольд послал телеграмму на адрес почтового отделения в Арасуэло через три дня после своего отъезда в Париж, и за ней пошла Олив. Покупательницей оказалась Пегги Гуггенхайм, по словам Гарольда, богатая подруга Марселя Дюшама, подумывающая о том, чтобы выйти на рынок современной живописи.
– То есть не настоящий коллекционер, – отреагировал Исаак.
– У нее есть деньги, – уточнила Олив.
Картина Исаака Роблеса ушла за весьма высокую для неизвестного художника цену: четыреста французских франков. Для Олив в этом было нечто особенное, фантастическое, ничем не объяснимое и вместе с тем исполненное смысла. Как будто «Женщины в пшеничном поле» жили отдельной жизнью от «Святой Юсты в колодце», при этом оставаясь одной картиной. Те же образы, только название и имя художника другие. Пусть она лишилась идентичности, зато ее работу оценили. Теперь она могла заниматься чистым искусством и со стороны поглядывать за его мутноватой, но такой пьянящей изнанкой: искусство на продажу.
После того как отец, сам того не ведая, продал ее картину, Олив могла признаться самой себе, что одной из причин ее плана пойти в художественную школу Слейда было желание насолить Гарольду, показать ему, насколько он близорук. Но гуггенхаймская покупка затмила былое желание; это было одновременно более значительное признание и более изощренная шутка.
* * *
Вскоре после телеграммы Гарольда с хорошими новостями Терезе начал сниться странный сон для человека, прожившего всю жизнь в засушливом краю. Она сидит в сумерках на веранде, а в саду лежит убитый подросток Адриан. Ей мало что видно дальше фонариков, которые она расставила на земле, лишь слабое мерцание человеческого тела. И вот этот изуродованный труп встает и направляется к ней, однако Тереза не может или не хочет бежать, хотя и понимает, что это означает ее смерть.
За его спиной рокочет океан, огромный и черный, и она видит то, что не может видеть он: накатывающую гигантскую волну, высоченную стену воды, готовую второй раз отнять у него жизнь, а заодно накрыть и ее со всей своей библейской мощью. Она, кажется, ощущает на губах солоноватый привкус. Где-то раздается крик Олив, и Тереза кричит ей в ответ: «¿Tienes miedo?» – «Вам страшно?» А та отвечает: «Мне не страшно. Просто я не люблю крыс».
На этом месте Тереза просыпалась, а волна уносила тело Адриана. Ей трижды приснился один и тот же сон, который ее тревожил не только по существу, но и потому, что обычно она забывала свои сны, а этот стоял перед глазами. Раньше бы она рассказала свой сон брату, чтобы вместе посмеяться над ее разыгравшимся воображением, но в последнее время ее как-то не тянуло с ним делиться.
Конец февраля и начало марта Гарольд провел в Париже по своим делам, так что женщины остались одни. Тереза уже желала его возвращения, в доме хотя бы снова станет шумно, зазвучит тяжелая английская речь, а то и приглушенная немецкая. Слишком многое происходит где-то далеко и ей неподконтрольно. У нее было такое ощущение, что они с Олив вращаются по разным орбитам. Молодая хозяйка уходила к себе под предлогом, что у нее разыгралась мигрень или начались месячные. Добро бы писала картины, а то просто исчезала, и чаще всего это совпадало с возвращением брата из Малаги.
Если Сара и задумывалась об участившихся недомоганиях дочери и ее отлучках, вслух она ничего не говорила. Тереза же определенно отмечала перемены, произошедшие в бывшей подруге: после продажи картины она стала увереннее в себе, из нее просто била энергия. Какие там мигрени! Достаточно было понаблюдать за тем, как она встает на цыпочки, чтобы вдохнуть аромат бутонов палисандрового дерева, как нюхает жимолость или первые розы, сжимая стебли с такой силой, что, кажется, сейчас сломает. Олив же Терезу не видела в упор.
Насколько последняя могла судить, Олив отдавала всю себя Исааку. Уж не убедила ли она себя в том, что, выдавая себя за него, она тем самым подзаряжается? Терезе хотелось встряхнуть ее и сказать: «Очнитесь! Что вы делаете?» Вот только не Олив, а она видела страшные сны и страдала от головной боли. Тереза уже жалела о том, что подменила картину. Она затеяла игру – и проиграла, пожертвовав своей единственной дружбой.
Тереза никогда ни о ком не жалела. То, что она оказалась вдруг зависимой, приводило ее в ярость. Утрата внимания Олив стала для нее пульсирующей раной, каким-то особым истязанием. В каких цифрах выразить свое одиночество, когда его источник перед ней, ходит вверх-вниз по лестнице или по саду, чтобы затем вдруг исчезнуть? Попробуй предскажи, когда случится следующий приступ боли. Когда же он случался, ей казалось, что пол под ней рухнул, а сердце заколотилось во рту, перекрыв дыхание. И некому было в финке ее остановить, когда она брела в укромный уголок поплакать. Что с ней творится?
Ночью, будучи одна в коттедже, Тереза перелистывала в постели старый номер «Вога», как ребенок перелистывает сборник сказок, смакуя каждую картинку, каждый абзац, подчеркивая ногтем неизвестные слова. Погладив пальчиком по щеке очередную модель, она совала журнал под подушку. Он заменял ей любовную записку на все времена, обращенную лично ей.
После продажи картины Сара тоже впала в тоску. Она лежала на кровати, молча пуская в потолок голубые клубы дыма от мужниных сигарет. Телефон разрывался от звонков, но она и сама не подходила и Терезе запрещала. Странно, думала та, что хозяйка не снимает трубку, чтобы поговорить с мужем. Или она не сомневается, что в трубке раздастся совсем другой голос, женский, и робко что-то пробормочет по-немецки?
Сарины проколы бросались в глаза: непринятые звонки, опустошенные бутылки из-под шампанского в три часа пополудни, нераскрытые новые книги, повылезавшие у блондинки темные корни волос. Тереза перестала отмахиваться от всего этого, как от причуд богатой женщины, и, к своему удивлению, с учетом собственного жалкого состояния, испытывала к ней жалость. Жизнь – серия вызовов, которые надо пережить, а для этого приходится постоянно лгать – другим и самой себе. У Гарольда были автомобиль, бизнес, контакты, города и пространства для обитания. У Сары же, при всей ее состоятельности, не было ничего, кроме своей спальни и своей красоты, этой маски, обреченной на неизбежный распад.
– Это я его открыла, – жаловалась Сара служанке.
Был поздний вечер, и они слышали, как Олив у себя наверху расхаживает взад-вперед. Несмотря на все обиды, Терезу так и подмывало подняться на чердак и постучать в дверь: может, ей разрешат посмотреть, что Олив там рисует. Но она взяла себя в руки и подобрала с пола очередную Сарину кофту.
– Это была моя идея, чтобы Исаак написал наш портрет, – продолжила Сара. – И ни слова благодарности. Гарольд, как всегда, берет в руки вожжи и уезжает в ночь. Мне даже не позволено сохранить картину – как же, она должна быть продана. Он сказал: «Зачем держать ее здесь, где ее смогут увидеть только куры?» Это о моей картине, подаренной ему. Господи!
За окном цикады устроили такой концерт, что, казалось, трава заходила ходуном. Интересно, разглядела ли себя Сара в обоих образах «Святой Юсты в колодце»? Почему они все не видят, что Олив дважды нарисовала одну женщину – первую в минуту славы, а вторую в момент отчаяния? Наверно, сказала себе Тереза, если ты желаешь себя видеть только так и не иначе, то никакая реальность тебя не переубедит.
– Она должна была остаться здесь, – рассуждала Сара. – Твой брат, конечно, выиграл, но тут дело принципа. Он ее писал для нас. А Гарольд взял да отдал тому, кто заплатил больше.
– Исаак принял у вас деньги, сеньора?
– Нет, хотя я предлагала. Наверное, его удовлетворил гонорар от Пегги Гуггенхайм, что еще я могу сказать?
Тереза знала, что Исаак съездил в Малагу за деньгами, отправленными из Парижа телеграфным переводом, а оттуда сразу отправился в штаб-квартиру «Рабочего союза», чтобы пожертвовать две трети заработанного на распространение политических памфлетов, в фонд помощи потерявшим работу, на одежду и еду. Нельзя было не восхититься тем, насколько эффективным оказался план Олив: ее картина, при посредничестве ни о чем не подозревающего отца, поддержала политическую повестку. Одну треть суммы Исаак оставил себе, что привело Терезу в ярость. Она потребовала, чтобы брат отдал эти деньги Олив, но в ответ услышала, что они изначально предназначались для него. «Мне надо что-то есть, – сказал он. – Нам надо что-то есть. Или ты собираешься весь год питаться крысами?»
Крысы. Уж не потому ли они ей снились?
– Тереза, ты меня слушаешь?
– Да, сеньора. – Служанка сложила последнюю Сарину кофточку и убрала в ящик гардероба.
– Это я его вдохновила.
– Я не сомневаюсь, что он вам очень благодарен.
– Ты так думаешь? Ах, Тереза. Мне не хватает событий. Я начинаю скучать по Лондону.
Тереза стиснула кулачки среди шелковых и атласных нарядов, чего не могла видеть их обладательница. «Так поезжай и забери меня с собой!» – крикнула она про себя, прекрасно понимая, что это невозможно. Несмотря на всю ее жалость к Саре Шлосс, та никогда не отблагодарит ее подобным образом.
XIII
В отсутствие отца Олив было проще видеться с Исааком. Они встречались несколько раз в неделю, обычно у него в коттедже, когда Тереза трудилась по хозяйству в финке, а Сара отдыхала после обеда. Позже Олив еще долго почти физически вспоминала эти встречи, свои ощущения, когда он в нее входил, – непередаваемое чувство: ты освобождаешь для него место, а он рвется все глубже и глубже, испытывая райское наслаждение, сравнимое разве что с твоим собственным.
Она никогда не чувствовала себя полностью удовлетворенной. Ее аппетит – кто бы мог подумать? – был неутолим. Какое счастье: она могла вызвать это состояние по своему желанию, и оно не шло на убыль. С ним она совершенствовалась, становилась той женщиной, какой была задумана. По ночам она запиралась у себя на чердаке и рисовала. Она становилась все увереннее, и ключевую роль в этом играл он. Вот чего Терезе никогда не понять: Исаак – движитель ее развития как художницы. Олив воротило от Терезиного скорбного лица, ее сердитых взглядов. От нее шла энергия, обратная той, которая исходила от ее брата.
Зазеленели оливы, выстроившиеся сомкнутыми рядами на склонах холмов. Заплодоносили апельсиновые деревья вдоль дорог. Она вгрызалась ногтями в твердую кожуру раннего плода и оставляла на нем свежий шрам. Какой свежий, какой чудесный. И мир был таким: свежим и чудесным. Есть ли еще что-то, кроме живописи? К чему ей обратиться? Для нее нет ничего невозможного. Олив Шлосс состоялась.
В очередной свой приход в коттедж она застала Исаака за чтением письма перед деревянной топкой на кухне. Она хотела его поцеловать, но вместо этого он протянул ей листок.
– Что это? Что-то случилось?
– От Пегги Гуггенхайм. Прочти.
Озабоченная, Олив села за стол и начала читать.
Дорогой мистер Роблес,
Ваш адрес мне дал Гарольд Шлосс. Простите мне мою прямоту, но я считаю, что в таких вопросах нет ничего важнее, чем откровенное выражение своих мыслей. Я надеюсь, что вы как художник, лишь недавно столкнувшийся с миром бизнеса, со мной согласитесь. Ибо у меня нет желания оставаться безликим «покупателем» – ваше произведение украсило мою стену, и я полна радостных чувств.
Олив оторвалась от письма. Голова у нее пошла кругом.
– Исаак, как здорово…
– Читай дальше, – перебил он.
Когда Шлосс мне сообщил, что хочет показать нечто особенное, я сразу усомнилась. Я часто слышу от арт-дилеров такие слова, и у меня уже выработалось «sang froid»[59]на подобные декларации. Однако Шлосс проявил твердость и даже специально прилетел в Париж, чтобы показать мне картину. Он рассказал, что вы из страны мавров с бескрайним звездным небом, арабскими мечетями и католическими фортами, где земля пропитана кровью и иссушена солнцем. Ваш дилер может производить впечатление эксцентричного венца, мистер Роблес, но я всецело доверяю его мнению.
Я так рада, что согласилась на эту встречу. Ваша картина каждый день играет для меня новыми красками. Мои друзья, больше меня смыслящие в живописи, называют ее химерой, хамелеоном, визуальной роскошью и метафизической радостью. Я бы сказала, что «Женщины в пшеничном поле» из тех произведений, которым сложно дать однозначное определение, что уже хорошо. Я восхищаюсь вашей приверженностью к фигуративной живописи в наш век абстракций, но это не значит, что я причисляю вас к реакционной, регрессирующей традиции – вовсе нет. Вы стоите на пороге чего-то нового.
Цвета… с чего начать? Я сказала в шутку герру Шлоссу: «Может, если мистера Роблеса разрезать, внутри обнаружится радуга?» Берегите руки, мистер Роблес. Только ваши новые картины позволят нам увидеть эту радугу.
От самого духа «Пшеничного поля» веет чем-то мистическим и необузданным. Зато в ваших животных есть что-то утонченное, как будто их с реалистической точностью выписала рука мастера эпохи Возрождения, – а тот факт, что вы писали маслом по дереву, лишь усиливает ощущение традиции. Это одновременно сон и кошмар, агностицизм, но тянущийся к вере. А вот цвета, которыми выписаны ваши женщины, выражение лиц, разворот небес – все это выдает современного художника.
Таковы мои впечатления от картины. Как все большие художники, вы вправе гнуть свою линию, игнорируя разные «мнения». Одним словом, мистер Роблес, я в нее влюбилась, как бы вы к этому ни относились.
Возможно, Шлосс говорил вам, что я собираюсь в следующем году основать галерею в Лондоне, и ваша картина будет представлена на открытии экспозиции. Я не уверена, что смогу с ней расстаться и совсем отдать на всеобщее обозрение – не хочу ею делиться, и пока она висит у меня в спальне. Есть в ней зов к близости, борьба личности и протест настолько человечный – осмелюсь сказать, сущностно женский, – что он рвется из моей груди, как второе сердце.
Но, видите ли, проблема в том, что я рассчитываю стать хорошим коллекционером, а хороший коллекционер должен делиться. Мне бы очень хотелось, чтобы вы увидели свою картину в публичном пространстве.
Я не требую от художника, чтобы он объяснял мне свой внутренний мир, разве что он сам захочет, поэтому я не задаю сейчас вопросов о побудительных причинах, о творческом процессе и о ваших надеждах на будущее. У меня к вам только одна просьба. Шлосс заверил меня, что я смогу познакомиться с новыми работами, и я всего лишь прошу вас считать меня вашей сторонницей. Иными словами, когда дело дойдет до вашего выхода на широкую публику, я бы желала быть первой, к кому вы обратитесь. Первый – он, как правило, самый ревностный.
Ваша поклонница Пегги Гуггенхайм.
У Олив вырвался диковатый смех – как у человека, чей лотерейный билет только что выиграл. В голове победительницы уже закрутились мысли о том, что вся ее жизнь теперь изменится.
– Ах, Исаак, – воскликнула она. – У тебя появился новый друг. Она в восторге от картины.
– Она мне не друг.
– Да перестань ты, Иса. Было бы из-за чего волноваться.
Его голос сделался угрожающе тихим.
– Это правда, что твой отец рассказал ей про другие мои картины?
Олив медленно положила письмо на стол.
– Я не знаю. Честное слово. Но как иначе, он ведь дилер. Это часть его работы. После того как Гуггенхайм досталась ему со всеми потрохами, он, естественно, бросил ей наживку.
Исаак потер лицо.
– Олив, ты знала, что так будет?
– Нет.
– Но ты предполагала?
– Я об этом не думала.
– Ты об этом не думала.
– Просто… я не могла сказать отцу, что это моя картина.
– Но почему? – Он вжал письмо в столешницу так, что побелел палец. – Разве не стало бы все гораздо проще, чем сейчас?
– Тереза меня подставила. Она не вовремя вмешалась…
– У мистера Роблеса больше нет картин. – Исаак сложил руки на груди. – У него была только одна эта картина. И она ушла. Всё.
– Да, но…
– Я скажу твоему отцу, дилеру, что у меня нет времени на рисование. Я слишком занят своей работой в Малаге.
– Пегги Гуггенхайм тебя купила, Исаак. Ее дядя…
Он презрительно хмыкнул.
– Ты хоть слышишь, что говоришь? Пегги купила тебя.
– Пегги купила нас. Ты что, не понимаешь? Мы повязаны. Твое имя, твое лицо, моя работа.
– Олив, все слишком серьезно. Ситуация выходит из-под контроля.
– Еще одна картина. Всего одна.
– Мне это не нравилось с самого начала. Я согласился по глупости. Я был уставший, я не включил мозги. А теперь ты себя ведешь как алкоголик, ищущий припрятанную бутылку.
– Не меня вини, а свою сестру. Не я придумала этот расклад.
– Ты могла все остановить, но не захотела.
– Ты передал деньги рабочим?
– Да.
– И у тебя не было чувства, что ты делаешь нечто важное? Разве все мы не должны приносить жертвы? Не об этом ли ты говорил мне с первого дня нашего знакомства?
– И какую жертву приносишь ты, Олив? Насколько я могу судить, для тебя это такая большая забава.
– Не забава! – огрызнулась она и, отставив стул, оказалась перед ним лицом к лицу.
– А ведешь ты себя именно так.
– Почему вы с сестрой считаете меня дурочкой? Сказать тебе, интересы скольких художников представляет мой отец? Двадцати шести, по последним моим подсчетам. А сколько среди них женщин, Исаак? Ни одной. Видишь ли, не женское это дело. Нет у них видения, хотя я проверяла: у них есть глаза, и руки, и душа, и сердце. Я проиграла этот забег еще до старта.
– Но ты ведь ее написала…
– И что? Мой отец никогда бы не полетел в Париж с моей картиной. Я давно живу с пониманием этой данности. Многие годы, предшествовавшие нашему знакомству. Когда я приехала сюда, я не знала, чем себя займу. Я была потерянной душой. Пока не встретила тебя. А потом твоя сестренка, во все сующая свой нос, оказала мне, вероятно, самую большую услугу, хотя ее это убивает. Она перевернула мою жизнь. И я, Исаак, довольна и не хочу ничего менять. Когда-нибудь я, возможно, скажу ему правду – просто чтобы увидеть его лицо. Вот тогда это будет забава. Но не сейчас. Всё, поздно.
– Что поздно? Только, пожалуйста, не говори, что ты желаешь и дальше помогать испанским рабочим. Слышать это не могу.
– Но ты с удовольствием взял мои деньги.
– Деньги Пегги Гуггенхайм…
– Ты за два года столько не зарабатываешь. По-твоему, мне безразлично все, что здесь происходит?
– Может, и не безразлично, но это интерес поверхностный. Ты не понимаешь самой сути.
– Но при этом не ты, а я могу добыть хорошие деньги для нужного дела. Так что не изображай из себя эксперта. – Он молчал, и тогда она вскинула руки, как бы говоря «сдаюсь». – Ладно, я скажу тебе, почему желаю продолжения… я делаю это для себя. Но попутно я могу помочь другим. Я хочу, чтобы ценность и важность моих картин не позволили никому убрать их с рынка и спрятать подальше только потому, что они, прости господи, написаны женщиной. И не только это. Я видела, Исаак, что с людьми делает успех, как он гасит в них творческий порыв, как он их парализует. Все, на что они способны, это поставлять смехотворные копии своих ранних работ, так как общество составило себе мнение о том, кто они есть и какими должны быть.
– Я рад, что ты со мной откровенна. Но что изменилось бы, если бы там стояла твоя подпись? Это была бы та же картина, – гнул свое Исаак. – Ты могла бы изменить положение вещей.
– О боже, так и хочется свернуть тебе шею. Какой же ты наивный! Все сложилось бы иначе. Не было бы ни игривого письма Пегги Гуггенхайм, ни выставки в ее новой галерее с упором на одну картину, вообще ничего. У меня бы ушла вся энергия на то, чтобы «изменить положение вещей», как ты выразился, и не осталось ни капли на творчество, а это, черт возьми, главное. Ты предлагаешь, чтобы всю энергию, которую можно вложить в… я не знаю, в стоящие работы… я потратила на «изменение положения вещей»? Исаак, ты не понимаешь, ведь, будучи личностью, ты занимаешься исключительно общественной деятельностью. Ну так наслаждайся славой и деньгами, делай это за меня, раз уж мне все это недоступно!
– Чек от Пегги Гуггенхайм не поменяет нашу политическую ситуацию, – сказал он. – Это ты наивная.
– Лучше быть наивной, чем занудой. Да что с вами обоими? Я открыла для вас окно в мир! Что ты, что Тереза. Вы неисправимы.
– Сестра на меня злится, – сказал он. – И она права.
– На меня она тоже злится. Мы уже не подруги. Все пошло кувырком. Хотя когда Тереза не злилась?
Это был короткий миг легкости и единения, когда оба подумали о Терезе, ее насупленных бровях и выпадах, ее понимании, как что надо делать, и оригинальных способах это демонстрировать.
– Я не думаю, что она задумывалась о последствиях, когда ставила на мольберт мою картину, – сказала Олив. – Она меня совсем не знает.
Исаак откинулся на спинку стула и сделал примирительный выдох.
– Все пошло не по ее плану. Но она тебя по-прежнему боготворит. И, мне кажется, она знает тебя лучше, чем ты сама.
– Это как понимать?
– Может, не так уж тебе и хотелось, Олив, чтобы твоя картина оставалась никому не известной.
Она так и вытаращилась на него.
– Что?
– Ты пустила ее в свою спальню. Ты показывала ей свои работы. И тебе не приходило в голову, что моя сестра способна на пару шагов тебя опередить?
– Я показывала ей свои работы как подруге.
– В действиях Терезы не было злого умысла. Хватит делать вид, будто она тебе навредила.
Олив привалилась к столу.
– Если ты так близко к сердцу принимаешь переживания своей сестры, ты не должен был ко мне прикасаться с самого начала. Она из-за этого больше всего переживает. Уж не знаю почему.
– Олив, это ты ко мне пришла… ты сама хотела… Послушай, давай положим этому конец?
Она подняла голову.
– Чему именно?
– Этой… лжи. Я обманываю твоего отца…
– За него не беспокойся. Он счастлив. Он доволен собой. Еще бы, продал произведение искусства и создает репутацию многообещающего художника…
– Которого не существует.
– Неправда. Созданный нами Исаак Роблес существует.
– Мы ходим кругами.
– Еще одна картина. Всего одна.
– Обожаешь командовать. До чувств других людей тебе дела нет.
– Да? А как насчет тебя? Ты меня даже не поцеловал, когда я пришла. – Они молча глядели друг на друга. – Иса, ну пожалуйста. Я понимаю, как тебе непросто. У меня есть новая картина, называется «Сад». Мы могли бы предложить ее Пегги Гуггенхайм.
– Как бы не заиграться, это становится все опаснее.
– Нам это ничем не грозит. – Олив присела рядом с ним и положила сложенные в мольбе кулачки ему на колено. – Никто никогда не узнает. Ну, Иса. Пожалуйста.
Он нервно провел рукой по лицу.
– Что, если Пегги Гуггенхайм захочет со мной познакомиться?
– Сюда она не приедет.
– А если она пригласит меня в Париж? Лондон уже прозвучал.
– Скажешь «нет». Войдешь в роль неуловимого художника.
Исаак сощурился.
– Ох уж эта английская ирония.
– Да нет, я серьезно. Иса, ну пожалуйста.
– И что я за это получу?
– Все что угодно.
Он закрыл глаза и снова прошелся по лицу, словно отгоняя тяжелые мысли. Он помог ей подняться, встал сам из-за стола и повел ее в спальню.
– Одна картина, Олив, – сказал он. – И всё.
XIV
Исаак потребовал, чтобы ему показали «Сад», прежде чем картину отправят Гарольду в его парижский офис. «Должен же я знать, под чем подписываюсь». Тереза намекнула, что хорошо бы показать ее и Саре – дескать, будет полезно, если она увидит их вместе, Исаака и его творение, это только укрепит общее мнение, кто является автором, на случай, если когда-нибудь у них с мужем зайдет об этом разговор.
Терезино предложение удивило Олив.
– А что, хорошая идея, – сказала она. – Мне казалось, ты не желаешь иметь ко всему этому никакого отношения. Или я ошибалась?
В ответ Тереза просто пожала плечами.
– Какая красота! – воскликнула Сара, стоя перед картиной в восточной гостиной. Олив убежала подальше – так краб, подумала Тереза, бежит от большой волны и втягивает голову в панцирь. Ее уверенность в себе куда-то улетучилась, и, сидя в отцовском кресле, она ждала реакции матери. Тереза оценила Сарины красные шерстяные брючки, кроваво оттенявшие бледную кожу. Похоже, она смогла восстановиться.
– Ну, прямо как наш сад, – заметила она. – Но… другой.
– Спасибо, сеньора, – откликнулся Исаак, явно чувствовавший себя не в своей тарелке.
– Правда, хорошо, Лив?
– Да, – согласилась Олив, избегая встречаться взглядом с Исааком.
Сара велела Терезе принести ему чаю и польворонес[60].
– Как хорошо, что у нас есть Тереза, – сказала она. – Без нее была бы такая морока. И я так горжусь вами, мистер Роблес. – Она откинулась на спинку дивана, где сидел и он. В ее голосе звучали теплые, умиротворяющие нотки. – Приятно быть в фаворе?
– В фаворе?
– Всеобщим любимцем. Когда Гарольд это увидит, он сразу закусит удила. – Она махнула рукой в сторону «Сада». – Правда, я так рада, что заказала вам первую картину, хотя переживаю, что пришлось с кем-то делиться. Обидно, что она теперь висит на стене у другой женщины.
– Да, – кивнул он.
– Ну. – Ее вздох потянул на два десятка слов, спрессованных в одно. – Скоро домой вернется муж. – Последнее слово прозвучало так, как будто Исаак понятия не имел, о ком идет речь.
– Приятно будет его увидеть, – отозвался Исаак.
Сара улыбнулась и покинула комнату, оставив у Терезы ощущение, что напряжение дня упало на порядок ватт, пока та поднималась к себе по лестнице. Олив быстренько закрыла дверь.
– Иса, ну что? – развернувшись, спросила она. – Тебе нравится?
Все трое воззрились на картину – волнистое пространство пшеничного поля, насыщенная цветовая палитра, доведенная до сюрреалистического гротеска, белая финка, по которой когда-то разгуливал он один, а ныне приютившая других людей.
– Нравится – не нравится, какая разница?
Олив поежилась.
– Тебе не нравится.
– Я вижу ее достоинства, но это не то, что написал бы я, – пояснил он.
– Ему не нравится, – встряла в их разговор Тереза.
– Все не так однозначно, – огрызнулся брат.
Олив встала перед картиной.
– А по-моему, все просто. Что тебе не нравится?
– О господи! – сорвался он. – Почему она должна мне еще нравиться? Вам мало того, что я притворяюсь, будто она моя?
– Не так громко, – попросила Олив.
– Даже мои инициалы пририсовала.
– Важный штрих.
Он резко встал.
– Видеть ее не могу, – грубо сказал он. – Надеюсь, у твоего отца будет такая же реакция.
– Исаак…
– Хорошего вам дня, сеньориты.
У Олив был такой вид, словно он дал ей пощечину. Когда он вышел, она подбежала к окну и проводила взглядом его фигуру, удаляющуюся под горку в сторону ржавых ворот. Он распахнул их одним толчком, ни разу не обернувшись.
– Не расстраивайтесь. – Тереза сделала шажок ей навстречу. – Не все ли равно, нравится ему или нет?
У Олив вырвался вздох отчаяния.
– Он может ненавидеть то, что я рисую, но я не могу рисовать, если он на меня злится. Просто не могу.
– Но почему? Вы же рисовали и до знакомства с ним.
– Но не так же, не так! – Она показала пальцем на картину и прижалась лбом к облезлой деревянной ставне. – Если она ему не нравится, как мы можем быть уверены, что он ее отправит моему отцу? А это надо сделать быстро, иначе мы упустим благоприятный расклад с этой Гуггенхайм.
– Она будет ждать своего гения сколько надо, я уверена.
Олив наморщила нос.
– Затасканное слово. Я не гений. Просто вкалываю.
– Короче, она подождет. Если не брат, то я отвезу картину в порт.
– Ты?
– Вы можете мне доверять.
Олив по-прежнему стояла, уткнувшись лбом в ставню.
– Ты обманула мое доверие, поставив ту картину на мольберт. Я теперь не знаю, друг ты мне или нет.
Тереза помолчала, уязвленная ее словами. Это могло быть и кокетством, вроде материнского, как бы Олив ни стремилась отличаться от Сары.
– Разве вы еще не поняли? Вы можете мне доверить свою жизнь.
Олив оторвалась от ставни.
– Оставим мою жизнь в покое, Тере. А насчет картины – ты это серьезно? Отвезешь ее в порт?
– Да.
Олив еще раз окинула взглядом ворота, за которыми давно скрылся Исаак.
– У меня никогда не было близкой подруги.
– У меня тоже.
– Ты когда-нибудь любила? Жила с мужчиной?
– Нет.
– Не любила или не жила?
– Не жила с мужчиной.
Олив повернулась к ней.
– Но ты любила?
Тереза почувствовала, как у нее вспыхнули щеки.
– Не думаю. Сама не знаю.
В тот вечер Тереза не вернулась к себе в коттедж. Ей было позволено устроиться на чердаке, в собственном уголке, и навести порядок с кисточками и одежкой – вот оно, головокружительное счастье, последовавшее за перемирием. Олив призналась, что трудится над портретом Исаака. И, видимо, давно, подумала Тереза, с учетом скорости, с какой она обычно работает, и количеством блокнотов с карандашными набросками.
Поглядывая за проступающими на доске чертами лица, Тереза была ошеломлена этим началом. Кожа с прозеленью, саморазрушительный взгляд клаустрофоба. Зато голова, казалось, охвачена пламенем – море из одуванчиков и золотистой желтушки уходило вверх до самого края, а там целая россыпь красных огоньков, как воплощение разлетающихся убийственных мыслей. Безжалостный взгляд художницы, которая сама пребывала словно в трансе. Уж кто-кто, а Тереза понимала, что отношения между ее братом и этой девушкой находятся в опасном дисбалансе, но как-то сомнительно, что Олив отдает себе отчет в существовании всех этих слоев безрассудной страсти и потаенных страхов, продемонстрированных ее собственной рукой.
Далеко за полночь Олив закончила первый набросок портрета Исаака. В три часа утра, обессиленная, рухнула на матрас, уставившись на стропила и осыпающуюся с потолка известку, чьи загнутые края слегка мерцали в пламени свечи на прикроватной тумбочке. Где-то в горах завывал волк.
– Иди сюда, ложись, – позвала она служанку. Тереза, читавшая в углу, отложила книжку и, подчиняясь приказу, вытянулась на старом матрасе рядом с Олив, под сумеречным розовым покрывалом, и не шевелилась из страха, что малейшее движение – и ее прогонят из этого волшебного царства.
Так они и лежали бок о бок, глазея в потолок, и постепенно атмосфера в комнате разрядилась, энергетика Олив и ее предельная концентрация растворились в воздухе, и остался только светящийся зеленоватый лик на мольберте. Они уснули, одетые, в полной тишине, не нарушаемой ни криками петуха, ни лаем собак, ни человеческими голосами.
* * *
Спустя два дня Олив решила отправиться вместе с Терезой в Малагу. «Проветримся, а что?»
– Это надолго? – переполошилась Сара. Тереза объяснила себе это волнение тем, что впервые за много месяцев она оставалась одна в доме.
– Мы зайдем в контору морских перевозок, вместо мистера Роблеса, – сказала Олив. – А потом, я думаю, выпьем лимонада в Калле Лариос.
– Обещай мне, что этот фермер привезет вас обратно до темноты.
– Обещаю.
– Он случайно не «красный»?
– Мама.
«Сад» был такой большой картиной, что девушки несли ее из финки вдвоем, как этакие пустые носилки. Оглянувшись назад, Тереза заметила стоящую у окна Сару; она провожала их взглядом, пока они не скрылись из виду. Фермер с мулом поджидал их на площади. Тереза гнала от себя беспокойство, связанное с Сарой, оставшейся одной дома. Поскольку суть беспокойства была ей самой непонятна, она переключилась на радости предстоящей поездки. Она надела свое лучшее голубое платье, вымыла голову и окропила себя апельсиновой водой, которую Роза Моралес, дочка врача, продала ей на кухне. Для Терезы это был настоящий праздник, можно сказать, feria[61].
Сидя сзади в подводе и трясясь тридцать километров по дороге в Малагу, Тереза не переставала удивляться огромности стоящей рядом картины, завернутой в бумагу и перевязанной бечевкой. То, что было на ней изображено, не ставилось под сомнение просто потому, что Олив снова записала ее в свои подружки. Она сделает все, о чем ее попросят. Волосы Олив развевались на ветру, и в этих солнцезащитных очках в белой оправе она выглядела не менее шикарно, чем ее мать. Так зачем, спрашивается, портить чудесный безоблачный денек?
Мул тащил подводу по белесой пыльной дороге. Олив показала пальцем на красные ленточки, повязанные вокруг пробковых дубов. Они вызывали смутное беспокойство, как если бы это были кровеносные сосуды, трепещущие на ветру.
– Что это? – спросила она по-испански.
Погонщик бросил через плечо:
– Ничего хорошего.
Для Терезы это был знак насилия, которое может прийти на ее землю, как не раз случалось за прошедшие столетия. Никто не видел тех, кто завязывал эти ленточки, – наверняка одним из них был Адриан, – но уже эта решимость говорила о зреющем протесте, о желании все перевернуть с ног на голову. Вот уж чего Терезе совсем бы не хотелось. Она только-только заслужила этот день.
С ощущением радости и собственной важности они доехали до конторы и договорились с погонщиком, где и когда он их заберет. На почту они заявились перед самым закрытием на сиесту и успели оформить груз к отправке во Францию на сегодня. «Сад» должен был прийти в парижскую галерею Шлосса на рю де ля Пэ.
Позже они гуляли по широким бульварам, восхищаясь фонарными столбами из кованого железа, украшенными корзинками с ползучими петуниями и ярко-розовой и алой геранью. Они заглядывали в витрины магазинов, показывая друг дружке пальцем на светских модниц. Они проходили по узким, мощенным булыжником улочкам, где их встречали закрытые ставни по случаю полуденной жары. Это был настоящий город, в отличие от их деревенской глуши среди холмов Арасуэло. Терезу радовало, что ее родной город произвел на Олив такое впечатление. Это, конечно, не Лондон, но в нем просматривается что-то величественное и вневременное, когда лучи солнца освещают булыжник или отражаются от чисто вымытых витрин и орнаментальных деревянных рам универсальных магазинов и аптек.
Дойдя до гавани, они присели выпить лимонаду и стали гадать, какой из огромных кораблей, то и дело входивших и выходивших из акватории, увезет их двуличный груз.
– Исаак не сомневался, что картина уедет по назначению, – сказала Олив. – Просто он не хотел сам ее отправлять. По-твоему, я веду себя честно по отношению к нему?
– Вы хотите спросить, будет ли мой брат соглашаться на это и дальше?
Олив удивилась такой проницательности.
– Да, пожалуй.
Тереза смотрела в море.
– Деньгами его не удержать.
Да уж, деньги никогда не были решающим фактором ни для него, ни для нее. Хотя он и оставил себе часть гонорара за «Женщин в пшеничном поле», оба они всегда мечтали о том, чего не купишь за деньги: справедливости, любви. Тереза была убеждена, что Олив, используя Исаака как прикрытие для собственного творчества, поступает бездумно и что долго он этого терпеть не станет. Сама же она была готова исполнить все, чего пожелает юная хозяйка.
Олив нахмурилась.
– Звучит как угроза.
– Нет, что вы, – возразила Тереза. – Просто… он мужчина.
– Как прикажешь понимать?
Тереза с ее знанием английского не могла ответить на этот вопрос со всей точностью. И хотя ее не могло не тревожить, что действия Олив подводят ее все ближе и ближе к назревающей неотвратимой катастрофе, у которой нет названия, но которую она, Тереза, почти ощущала на кончике языка, ее переполняло такое счастье – она у моря, они вместе пьют лимонад, – что пусть бы эта бездумность длилась вечно.
– Мой брат способен говорить за себя сам, – ответила она уклончиво, и Олив, не желая погружаться в мутные воды их общей затеи, перевела взгляд на океанские лайнеры, уходящие в открытое море.
Они вернулись домой уже в сумерках, усталые и довольные.
– Тереза, – заговорила Олив, когда они подходили к дому.
– Что?
– Я не допущу, чтобы с тобой что-то случилось. Ты можешь мне доверять.
Тереза улыбнулась – к ней вернулись ее собственные слова, еще одно чудо!
В доме Сары не оказалось.
– Где она? – Паника в голосе Олив звучала совсем по-детски и так понятно.
– Может, решила прогуляться, – предположила Тереза.
– Моя мать не выходит на прогулки.
Олив выбежала в сад, а Тереза под предлогом, будто ищет Сару наверху, проскользнула на чердак, чтобы проверить свои подозрения. И точно! Портрет зеленоликого Исаака исчез. Он уже плыл в брюхе океанского лайнера к Пегги Гуггенхайм.
XV
Сара повадилась ходить на прогулки – более чем странное увлечение для человека, привыкшего курить на диване. Она выдергивала с грядки созревшие овощи и складывала их в большую плетеную корзину, даже не отряхнув землю с корней. Или вдруг объявляла, что идет в деревню за артишоками. Их уже лежала в кухне целая куча. А полевых цветов стало в доме столько, что у Терезы не хватало емкостей.
Через десять дней после их поездки в Малагу пришла телеграмма от Гарольда. Тереза сходила за ней на почту и бежала всю дорогу назад, чтобы скорей вручить ее Олив, которая вместе с матерью лущила горох на кухонном столе.
ГУГ КУПИЛА ЗЕЛЕНОГО ГЕНИЯ ТЧК И ВЕЛИКОЛЕПНЫЙ САД ТЧК ЖДИТЕ КОНЕЦ НЕДЕЛИ ТЧК
Олив прочитала ее вслух.
– Пегги Гуггенхайм купила обе картины, – выдохнула она. – То-то Исаак порадуется.
– Я ничего не знала про вторую картину, – сказала Сара, пробегая пальчиком по раскрытому стручку. Лак с ногтей сошел, заметила Тереза, а хозяйку это как будто не волновало.
– Кроме «Сада» у него еще был автопортрет.
– Ты его видела? – спросила Сара.
– Мельком. Похоже, папа возвращается.
– Как раз когда телефон наконец перестал звонить, – вздохнула Сара.
Тереза подошла к раковине помыть овощи. Хозяйка положила на столешницу пустой гороховый стручок.
– Дорогая, тебе здесь нравится? – спросила она.
– Очень. Я так привыкла. А тебе разве нет?
Сара разглядывала пейзаж за окном. Сад тонул от изобилия фруктов и цветов, жимолости и ночного жасмина, а также апельсинов и маслин, которые Гарольд обещал жене и дочери еще в январе, когда они сюда только приехали, замерзшие, помятые, еще не оправившиеся после очередной Сариной истерики, не знающие здесь ни одной живой души.
– Я не уверена, что употребила бы слово «нравится». У меня такое ощущение, будто я здесь прожила десять лет. Это место тебя… насыщает. Как живое воплощение нарисованных Исааком полей. – Она посмотрела на дочь. – Невероятно, как он сумел все это передать, правда?
– Да.
– Как, думаешь, ему это удается?
– Откуда мне знать?
– Он гений.
Олив вздохнула.
– Гениев нет, мама. Это придумывают от лени. Все дело в практике.
– Ха, практика. Даже если бы я практиковалась с утра до вечера, я бы никогда не создала ничего подобного.
– Ты явно прибавила, мама.
– Я чувствую себя гораздо сильнее. Папа привез мне из Малаги новые таблетки, так я к ним даже не притронулась.
– Вот как? Ты уверена, что поступаешь правильно? Знаешь, как мы с Тере перепугались, когда вернулись из Малаги и не застали тебя дома. Я даже подумала, что ты…
– Ливви, я бы этого не сделала. Сейчас я совершенно в другом состоянии.
Они продолжили молча лущить горох. Сара загорела и казалась умиротворенной, самодостаточной. Олив в очередной раз почувствовала укол боли – как же ее мать хороша собой, хотя сама этого даже не замечает: голова растрепана, сарафан помят, словно она его только что достала из чемодана. Корни волос у нее отросли, а ей, похоже, до этого дела нет. Ее натуральный темно-русый цвет составлял приятный контраст с вытравленными перекисью концами. Олив так и подмывало ее нарисовать, поймать эту непринужденность в надежде, что и ей самой что-то от нее перепадет.
– Вот и лето не за горами, – голос матери прервал мысли Олив. – Нас ждет настоящая жара.
– Раньше ты жаловалась на холод.
Сара посмеялась над собой. Тоже большая редкость.
– Идея твоего отца приехать сюда была не такой уж плохой. Совсем даже не плохой. – Она вдруг сжала руку дочери. – Я тебя очень люблю, Лив. Правда.
– О боже. Что с тобой?
– Ничего. Ничего. Просто ты должна это знать.
Сара вышла на веранду с пачкой сигарет и последним номером «Кристис», присланным подругой из Лондона. Тереза решила пройтись мокрой тряпкой по плитняку в прихожей. Олив пошла следом и встала на сухом месте.
– Тереза, будешь мне позировать? – спросила она вполголоса. – Ты мне нужна как модель.
Спина у Терезы напряглась, пальцы стиснули швабру.
– Вы мне ничего не сказали про вторую картину, которую мы отвезли в Малагу.
– Я не хотела для тебя очередных неприятностей.
– Неприятностей?
– Послушай, я знаю, ты считаешь, что вся эта затея умаляет меня как художника.
– Умаляет?
– Принижает. А Исаак, считаешь ты, вырастает в глазах у местной публики больше, чем он того заслуживает. Но это то, чего я хочу. Я хочу свободы. Тере, ты моя подруга. Позволь мне сделать тебе этот подарок.
Тереза разогнулась и в задумчивости опустила швабру в ведро с грязной водой. В сущности, она об этом мечтала с тех пор, как увидела в блокноте наброски портрета Исаака. И ее решение помогать Олив в серии обманов – транспортировка картин в Малагу, поддержание иллюзии у Сары, что их автор Исаак, охрана тайны чердака, – все вело к неприглядной правде: Терезе хотелось, чтобы ее нарисовали. Она хотела, чтобы Олив разглядела в ней модель.
Следуя за молодой хозяйкой наверх, Тереза до конца осознала, что ее роль в сценарии радикально изменилась. Один раз она обернулась, чтобы увидеть недомытый пол и осуждающе торчащую из ведра швабру. Она больше не служанка, оттирающая грязные пятна. Теперь она сама оставит след, да такой, что его уже никогда не забудут.
Это будет Руфина, сообщила ей Олив, запирая дверь на чердак.
– Я сделала Юсту в колодце, а ты станешь моей Руфиной. Это ведь твоя история, если на то пошло. Я все раздумывала, как ее подать.
Тереза кивнула, боясь открыть рот. Что скажет Исаак, когда узнает, что Олив изобразила его с зеленым лицом и отослала «автопортрет» Пегги Гуггенхайм? Когда он наконец поймет, что ее уже не остановить? Олив считала Исаака источником вдохновения, Тереза же не сомневалась: что бы он сейчас ни выкинул – устроил скандал, разорвал отношения, – все равно за одной картиной последует другая.
– Руфина с горшками, Руфина со львом или обезглавленная Руфина с сестрой? – рассуждала Олив вслух. – Последнее выглядит мрачновато, зато это апогей, хотя она и лежит в колодце.
Тереза, услышав незнакомое слово, приняла его за офигей.
– Да, это будет офигенно, – согласилась она.
Олив улыбнулась.
– Я рада, Тере, что ты так считаешь.
Она решила отойти от диптиха, выбранного для «Женщин в пшеничном поле», и ограничиться одной сценой. Таким образом, найдут свое отражение все перипетии истории. Мы увидим Руфину, держащую в руках свою голову.
– Почему бы вам и себя не нарисовать на этой картине? – сказала Тереза и тут же пожалела о своих словах. Не лезь не в свое дело.
Олив прикусила губу, обдумывая такой вариант.
– Сначала тебя, – сказала она. – О себе я еще подумаю. Вообще-то должен быть один персонаж. А вот что я точно сделаю, это покрою львиную гриву сусальным золотом. Он у меня будет как ручной котенок.
Олив посадила Терезу на стул, на котором обычно сидела сама, когда ей расчесывали волосы. В руках Олив чувствовалась уверенность – это было ее пространство.
– Какие серьезные темные глаза. И такой бдительный взгляд поверх курносого носика. – Она тронула кистью загрунтованную филенку. – Ваши лица, твое и Исаака, врезались в мою память, как гравюра на дереве.
По мере того как Олив уходила от реальной обстановки к собственному видению, она делалась все отрешеннее. И, хотя Терезе путь туда был закрыт, она ощущала себя источником вдохновения. Она с готовностью погрузилась в эту призрачную роль, позволявшую ей исчезнуть и стать той, кого увидит художница. Впервые она чувствовала себя такой невидимой и при этом абсолютно зримой.
XVI
Гарольд объявился в первую неделю июня, прилетев в Малагу.
– Где он? – был его первый вопрос, после того как он припарковал свой «паккард». – Где мой вундеркинд?
Женщины стояли на крыльце, заслоняясь руками от солнца. От Гарольда веяло беззаботностью. Он от нее, подумала Тереза, присматриваясь к приближающейся фигуре. Он выглядел удовлетворенным и откормленным, а вот его улыбка была несколько натянутой. Он напоминал человека, который решил оставить порок и вернуться в лоно добродетели. Наверно, купил ей билет до Парижа. Незнакомка с робким немецким акцентом, успевшая немного подзабыться, тут же воскресла в памяти Терезы: ¿Harold, bist du es?
Тереза поглядела на Сару, которая казалась сосредоточенной на себе, словно экономила энергию и собирала силы. «Она в курсе?» — подумала Тереза. И сама себе ответила: «Да».
– Привет, дорогой, – сказала мужу Сара. – Может, ты забыл, но Исаак здесь не живет.
Гарольд, шагнув вперед, запечатлел поцелуи на щеках супруги.
– Он для тебя уже Исаак? – И, повернувшись к дочери: – Хорошо выглядишь, Ливви. Я бы даже сказал, бесподобно.
Олив улыбнулась:
– Спасибо, папочка. Ты тоже.
Тереза опустила глаза в надежде, что Гарольд не прочитает ее мысли.
– Buenos días, Тереза, – сказал он. Она подняла глаза – у хозяина после путешествия появилась однодневная щетина. А еще на нее повеяло дорожным запахом и, показалось, чужими духами.
– Buenos días, seсor.
– Не захватите мой чемодан?
Она спустилась по ступенькам, ощущая свою погруженность в жизнь Шлоссов с такой головокружительной силой, что у нее перехватило дыхание.
Вечером Тереза поджидала брата перед их коттеджем. Тени становились все длиннее, а звуковая стена от пенья цикад все выше. Около семи часов он появился у подножия холма, поразив ее своим усталым видом. Брат приближался к ней, словно придавленный невидимым грузом.
– Он вернулся, – сказала она вместо приветствия.
Исаак бросил в траву рюкзак, в котором что-то лязгнуло.
– Что это? – спросила она.
– Увидишь. – Он осел на землю и вытянулся на спине, сцепив руки на затылке.
– Должна тебе кое-что сообщить, – начала она, раздосадованная его уклончивостью. – Олив тебе не сказала… она отправила в Париж еще одну картину. Не сердись. Она тоже ушла. Я хотела, чтобы ты об этом узнал от меня, а не от Гарольда. – Исаак кивнул, не меняя позы, и, похлопав по карману пиджака, достал мятую пачку сигарет. – Иса, ты не сердишься?
– Нет.
– Я ждала другой реакции.
– Ты хотела, чтобы я рассердился? Какой в этом смысл? Дело сделано, и я ничуть не удивлен.
– Появятся дополнительные деньги на общее дело.
– Ну-ну.
– Иса. Я знаю, что происходит.
Он бросил на нее резкий взгляд.
– Ты о чем?
– Я знаю, чем вы с ней занимаетесь. Я не о живописи. Она тебя любит.
Он закурил со вздохом облегчения.
– Ты про Олив.
– Ты ее любишь?
Исаак сел и затянулся, опершись на колени и глядя вдаль на сьерру. Уже стемнело, и из поросли в низине повылезали летучие мыши. Нагретая за день земля еще отдавала тепло.
– Они уедут, – сказал он. – Долго они здесь не продержатся. Их место в городе. В светском салоне.
– Сары – да. Может, Гарольда. Но не Олив.
– Она сделала из тебя романтика.
– Наоборот. Просто я научилась ее понимать. Она тебя не оставит. Куда бы ты ни отправился, она последует за тобой.
– С чего ты взяла?
– Она утверждает, что без тебя не может рисовать.
Он рассмеялся.
– В каком-то смысле да. Но даже если она меня любит, это никак не красит нынешнюю ситуацию.
– Я не считаю, что она в тебе нуждается.
– Этим, Тереза, ты меня не удивила.
По словам Гарольда, Исаак Роблес произвел в Париже фурор. На небесном своде галереи Шлосса он засиял Полярной звездой. На следующий день Гарольд, вытянув ноги и попивая «фино», без обиняков рассказывал им в гостиной, что благодаря «Женщинам в пшеничном поле», «Саду» и «Зеленому автопортрету» у него и деловых партнеров наступил ренессанс.
– От Дюшама пошел слух, что Пегги собирается покупать произведения искусства. Я всех опередил. Она ждет не дождется твоей парной картины, продолжения «Женщин в пшеничном поле». Она бы хотела увидеть фотографию незавершенной работы, если это возможно. Это возможно, Исаак?
Олив проглотила изрядную порцию шерри.
– Парной картины? – переспросил Исаак.
– Я забегаю вперед? – предположил Гарольд. – Так и скажи. Мы не будем ей посылать фотографию, если ты против. Поступай как считаешь нужным. У тебя великий дар, Иса. Поверь мне. Так и хочется заглянуть в будущее.
– Оно будет не таким, каким каждый из нас его представляет. Мистер Шлосс, я кое-что принес для вас.
Олив поставила недопитый стакан и привстала со стула, Исаак же полез в рюкзак и достал оттуда пистолет с блестящим стальным дулом. Все хранили молчание, пока он взвешивал его на ладони.
– Настоящий? – спросила Сара.
– Настоящий, сеньора.
– Зачем нам пистолет? – рассмеялся Гарольд. – Ты бы лучше принес мне картину.
Олив с явным облегчением снова присела.
– Вы умеете стрелять, сеньор? – спросил Исаак.
– Умею. Приходилось.
– А женщины?
– Конечно нет, – ответила Сара. – Почему вы спрашиваете? Все так драматично.
Исаак набил землей старый мешок из-под муки и повесил на ветку пробкового дуба в дальнем конце сада. На грубой холстине было написано H A R I N A[62], и они договорились считать подвижным «яблочком» просвет между буквами R и I. Все протопали мимо неработающего фонтана и выстроились в шеренгу в ожидании своей попытки. Атмосфера царила почти карнавальная: бестолково качающийся мешок, вспорхнувшие с дуба птицы в ответ на щелчок взведенного курка.
Гарольд попал в A. Сарина пуля вошла в кору. Передавая пистолет Исааку, она сказала, что больше никогда к нему не притронется, и легла навзничь в траву, положив руки на живот и глядя в небо. Исаак прострелил середку N и явно сконфузился. Он отдал оружие Олив, и Тереза заметила, как на мгновение их пальцы переплелись.
Олив встала на точку, вскинула пистолет, прищурилась и нажала на спусковой крючок. Отдача от выстрела вызвала у нее сдавленный стон в груди.
– Лив! – вскрикнул отец.
– Я в порядке.
– Ты почти попала в яблочко.
Она с удивлением уставилась на набитый мешок.
– Правда?
Тереза посчитала нормальным, что у Олив верный глаз и твердая рука.
– А ну, еще разок, – предложил Гарольд.
– Да нет. Это была случайность.
Сара перевела взгляд на простреленный мешок.
– Лив, да у тебя скрытый талант. Надо тебя послать на соревнования.
Тереза поспешила забрать у Олив пистолет, а Исаак подошел проверить, правильно ли его перезаряжают. Она остановила брата – дескать, без тебя разберусь.
– Купил на ее деньги, да? – спросила она шепотом.
– И еще куплю. Это советский Т33. – В его голосе звучало восхищение.
– Это для них?
– Он может им пригодиться.
– В каком случае? Ты пытаешься их защитить или подставить под удар?
– На мишень смотри, Тере. И говори тише.
Тереза спрашивала себя, откуда Исаак берет деньги на советское оружие, и сама же гнала от себя подобные вопросы. Она расставила ноги и сконцентрировалась на поднятом пистолете, страхуя кисть свободной рукой. Тело вытянулось в струнку, каждый мускул напрягся, а скулы стали каменными, как у сатира в фонтане. Она сделала глубокий вдох и нажала на спуск, подумав при этом: «Не ты один стреляешь по кроликам». Раздался выстрел, и пуля угодила точнехонько в узел, удерживавший мешок на ветке. Исаак разочарованно вскрикнул. Мешок грохнулся в траву, земля разлетелась во все стороны. Конец игры.
* * *
Позже в тот же день Гарольд сказал, что собирается в Малагу. Заглянуть в винный погребок, восполнить запасы шерри. Сара объявила, что едет с ним.
– Зайду к фармацевту, – сказала она. – Потом в Калле Лариос выпью кофе и поброжу по берегу моря.
Тереза видела, что Гарольд несколько напрягся, но потом сказал:
– Что ж, хорошая идея. Пусть легкие подышат морским воздухом. А вы, Исаак, к нам не присоединитесь? Вы, как человек местный, поможете нам с выбором шерри. – Но если раньше Исаак, ездивший на велосипеде, мечтал прокатиться в таком крутом автомобиле, как сказала бы Тереза, то сейчас он вежливо отклонил приглашение. – Конечно, – согласился Гарольд. – Вас ждет работа.
Стоя на крыльце, Олив и Исаак помахали отъезжающим.
– Мы можем прямо сейчас сделать фотографию для Пегги Гуггенхайм, – сказала Олив, когда машина скрылась из виду. – Камера у папы в кабинете. – Исаак молчал, уставившись на гуляющие створки ворот и дорогу, ведущую в деревню. – В чем дело? – спросила она.
– Я оказался в дураках.
– Неправда.
– Я-то думал, что за твоей уверенностью и за твоим счастьем стоит любовь ко мне.
– Так и есть.
– Мне так не кажется. Я думаю, это было в тебе всегда и ждало своего часа. Я подвернулся в нужный момент, и ты меня использовала в качестве своего холста.
– Я люблю тебя, Иса. – Ее слова прозвучали вхолостую.
– Ты не меня любишь. Ты любишь стены в доме Гуггенхайм. Чем все это закончится, Олив? А ведь должно закончиться.
Она положила руку ему на плечо, но он ее сбросил.
– Я тебя разозлила. Но я правда люблю тебя…
– Ты сказала: «Последняя картина». И тут же последовала еще одна. Зеленая физиономия. Еще, еще, еще.
– Прости. Ну прости. Эта будет точно последняя. Я тебе обещаю. Всей своей жизнью клянусь.
Он пристально посмотрел ей в глаза.
– Вы с моей сестрой планировали это с самого начала?
– Ну что ты!
– Ее эта ситуация очень устраивает. И ведет она себя как ты. Всё у вас по плану.
– Исаак, никакого плана не существовало. Просто так случилось.
– Тереза умеет цепляться за жизнь. Она поставила на мольберт твою картину, но это еще не значит, что она всегда будет тебя ставить на первое место.
– Что ты имеешь в виду?
Он рассмеялся, это был горький смех.
– Я знаменит в Париже, городе, который я никогда не видел. Я рисую автопортрет, об этом даже не подозревая. Ты меня украла, Олив. Делаясь все заметнее, я превращаюсь в невидимку… – Он осекся, у него перехватило горло, выглядел он растерянным. – И после всего этого ты ждешь, что я поверю в твою любовь?
– Я ничего не жду, Исаак. Мне горько, что ты испытываешь такие чувства. Я правда люблю тебя, но не ждала, что ты меня полюбишь. Меня занесло, я знаю, но я… мы прославились. Подумать только, это так легко…
– Не легко, Олив. Совсем не легко. Я не могу… я не пойду дальше. Если ты пошлешь этой Гуггенхайм еще одну картину, я тебе ничего не гарантирую.
– Что это значит? Исаак, ты меня пугаешь.
– Новая картина… ты должна ее уничтожить.
Она пришла в ужас.
– Я не могу.
– Почему?
– Потому что это моя лучшая работа. Потому что ее ждут в Париже.
– Тогда я пас.
– Исаак. Пожалуйста…
– Ты мне уже один раз пообещала. И действовала за моей спиной.
– А ты уже месяц ко мне не прикасаешься. Ты заставляешь меня платить эту цену за то, что впервые в жизни я делаю что-то особенное?
– А какую цену ты заставляешь меня платить? Ни один мужчина не станет терпеть женщину, которая от него столько требует. Ему нужна та, кто его понимает, кто его поддерживает…
– Кто выдвигает его на первое место?
– Мое отсутствие – это то, на что ты с радостью пошла, лишь бы Гуггенхайм продолжала петь тебе осанны.
– Неправда. Я по тебе скучаю.
– Ты не по мне скучаешь, Олив. Ты скучаешь по возможности послать очередную картину.
– Я действительно по тебе скучаю. Ну, поднимись на чердак и посмотри, – взмолилась она. – А потом скажешь, изменилось ли твое мнение.
Картина была такого же размера, что и «Женщины в пшеничном поле», а казалась больше. Исаак стоял перед ней, ошеломленный ее чувственностью и силой. Она была не закончена, но лев уже смотрел на Руфину – одна голова своя, вторая в руках – как завороженный. Зловещее, революционное творение, от которого дух захватывало.
– Это ты? – Он показал на отсеченную голову. – Ты в руках у Тере?
– Я, кто ж еще, – подтвердила Олив. – Хотя по идее должен быть один человек. Называется «Руфина и лев». Мы видим ее до и после ареста.
Он рассматривал картину: буйство красок, сусальное золото, на удивление спокойный взгляд женщины, держащей отрубленную голову. И лев, готовый к действию.
– Нравится? – спросила она.
– Великолепно.
Она улыбнулась.
– Такое иногда случается. Рука управляет головой, и не остается времени ни на какие мысли или сомнения.
В эту минуту ей хотелось только одного: чтобы он разглядел ее талант и внутреннюю уверенность… и полюбил за это.
– Мы сделали это, Иса, – сказала она. – Картины прославятся.
Он был не в силах оторваться от «Руфины и льва».
– Сходим за камерой? – спросила она непринужденно. – Пегги просила снимки.
– Снимки?
– Фотографии картины. Иса, – голос стал тише, – ты правда хочешь, чтобы я ее уничтожила?
Он опустил взгляд в пол, и тут Олив поняла, что она выиграла если не войну, то, по крайней мере, эту битву. – Ты бы мог сразиться с львом, Исаак… если понадобилось бы. Я в этом не сомневаюсь.
– А от тебя лев убежал бы. Ты пользоваться камерой умеешь?
– Конечно, – ответила она невозмутимо, будучи не в состоянии определить, что сейчас между ними происходит. – Но… я бы хотела, чтобы Тереза сфотографировала нас вместе.
Исаак закрыл глаза, словно от боли.
– Давай уже с этим покончим, – сказал он. – Зови ее.
– Я лев! – прорычала Тереза и предупредительно подняла свободную «лапу», одновременно подведя пальчик к кнопке фотоаппарата. Вот уже полчаса она делала, можно сказать, постановочные кадры – картина, Исаак рядом с ней, – но в этот момент Олив запрокинула голову и расхохоталась с полузакрытыми глазами, а Исаак, никак не реагируя на дурачество сестры, глядел в объектив с такой одержимостью во взоре, что Тереза как-то сразу забыла, кто король джунглей.
Тогда-то она и поняла, запечатлев их на пленке в этих позах: что-то сломалось, и к прежним отношениям уже нет возврата.
Когда неделю спустя Исаак забрал в Малаге отпечатанные снимки, он увидел, что на некоторых из них его сестра поставила Олив в центре кадра, так что она наполовину заслоняла собой картину. Сам он на всех фотографиях имел похоронный вид. Поскольку Олив находилась в постоянном движении, не зная, как преодолеть его неприязненное отношение к съемкам, ее фигура была расфокусирована, а рот постоянно открыт: такое восторженное О. Такая Олив, радостная, свободная, заставила шевельнуться его совесть, прежде чем благополучно уснуть.
Когда Гарольду показали фотографию самой картины, откадрированной так, что ее местоположение нельзя было определить, он спросил у Исаака:
– А почему девушка держит в руках голову?
– В моем представлении это символ двуличия, – последовал ответ. – Мы окружены ложью.
XVII
Олив продолжила рисовать «Руфину и льва» весь июнь, а потом прихватила июль. В кабинете Гарольда снова стали раздаваться телефонные звонки, раз в два-три дня, и, прежде чем взять трубку, он плотно закрывал дверь, из-за которой его слова звучали приглушенно и неразборчиво. В Париже до него доходили неутешительные новости из Вены. Бизнесы закрывались, преступления сходили с рук. Но даже разбитые витрины не пугали так, как политическая риторика, звучавшая со всех сторон. Евреи бежали из Германии в поисках убежища, но долго ли еще будет им сопутствовать удача?
Он сообщил семье, что сосредоточится на парижской галерее, куда надо бы перевезти из Вены все произведения искусства, пока не поздно. Пегги Гуггенхайм намеревалась открыть галерею в Лондоне, и он рассчитывал передать ей часть своих запасов. По его словам, в Вене друзья-евреи, гордившиеся богатыми и разнообразными коллекциями картин старых и современных мастеров, распродавали их по бросовым ценам, на которые никогда бы не согласились еще год назад, чтобы собрать деньги на железнодорожные билеты, аренду жилья, еду и вообще новую жизнь за пределами Австрии.
Гарольд ходил мрачный, что неудивительно, и оживлялся только при упоминании очередного сюрприза от Исаака Роблеса, который стал смыслом его жизни, вскинутыми пальцами, изображающими букву V, – как вызов националистической зашоренности, демонстрируемой всеми газетами. Исаак был его вундеркиндом, визионером, его отдушиной и гордостью.
– Рисуй, Иса, – сказал он как-то вечером, напившись. – Видит бог, ты должен рисовать!
Как-то не укладывалось в голове, что в Европе бушуют такие бури, поскольку в Арасуэло было достаточно спокойно. Сара по-прежнему ходила на прогулки, и в кухне уже выросла гора артишоков. Съесть такое количество, с учетом ежедневного пополнения, было практически невозможно, и Тереза смотрела на эту гору как на предвестницу беды. Она обратила внимание на Сарины веснушки на носу от безжалостного июльского солнца. Куда-то подевалась ее элегантная хрупкость; она теперь тверже стояла на ногах в этом мире. Тереза слышала, как ночью Гарольд заводил свой «паккард» и сваливал в Малагу. Похоже, Сара не очень-то обращала на это внимание. Поборов головные боли, она спала допоздна, а он к рассвету был уже дома, словно никуда и не уезжал.
Олив перестала комментировать отцовские отлучки. Может, она мстила? Он обманывал ее, а она – его. Может, ее целью был не успех, а унижение недоброжелателя? Терезе оставалось только гадать. В любом случае Олив была в ладу с собой, только пока денно и нощно дописывала свою Руфину со львом.
Июль в Арасуэло месяц особый. Поля пахнут шалфеем и розмарином, ящерки выскакивают из щелей домов, как черт из табакерки, дергаными, нервными движениями, не забывая о крылатых хищниках. Но когда они решают позагорать, то становятся такими уравновешенными, такими естественными прагматиками, впитывающими каждой клеточкой жар солнца.
Вечерами тени вытягивались, и теплую ночь заполняло надсадное скрежетание сверчков. В темноте угадывались очертания петрушки, лайма и яблок. В полях дикие цветы пошевеливали под легким бризом своими красными, темно-фиолетовыми и канареечно-желтыми лепестками. Когда же ветер набирал силу, в воздухе появлялся привкус соли. Шум моря сюда не долетал, зато, если напрячься, можно было расслышать, как жук ползет в корнях злака.
С холмов доносился унылый перезвон колокольчиков – это козы спускались по каменистой осыпи в горячем мареве дня. Оцепенелая пчела внутри мохнатой цветочной головки, перекличка фермеров, арпеджио птички, выпорхнувшей из кроны, – сколько звуков дарит нам летний день, даже если ты сам хранишь полное молчание.
* * *
Никто не понимал, к чему дело идет. Ничего удивительного. Кому охота каждый день ждать беды? Вот и отворачиваешься до последнего. Даже правительство проявило слепоту. Уже задним числом, когда местные вспоминали, что никого не осудили за убийство заводского парнишки Адриана, или когда речь заходила о красных ленточках на деревьях, или о расстрелянной статуе Мадонны, люди кивали: «Да… все же было предсказано».
Шлоссы были слишком погружены в свои внутрисемейные битвы, чтобы осознать, что происходит на севере, в Мадриде, и какая волна двигается на них с юга, из Марокко. Они не обратили внимания, когда двенадцатого июля в Мадриде четверо фалангистов застрелили лейтенанта-социалиста Республиканской гвардии. В отместку его друзья расправились с депутатом-монархистом, видным деятелем правого крыла. Жизнь в Испании, как и жизнь в финке, должна была вот-вот взорваться, и тогда всех захлестнет поток взаимных обвинений, бешеных амбиций и застарелых обид. Однако в те дни никому не приходило в голову, что надвигается война.
Сара и Олив сначала услышали об этом по радио. Восемнадцатого июля четыре генерала из восемнадцати, возглавлявших национальную армию, восстали против левого правительства и захватили свои гарнизоны. Премьер-министр, опасаясь революции и массовых волнений, приказал всем гражданским губернаторам не выдавать оружия рабочим объединениям, которые наверняка захотят противостоять потенциальному приходу к власти военных. В ту же ночь он ушел в отставку.
Исаак примчался в финку. Гарольд само собой был в Малаге.
– Доставайте пистолет!
На его крик из дома выбежали женщины.
Позднее Тереза вспоминала реакции Шлоссов женского пола. Поведение Олив выражало облегчение. Возможно, для нее это было доказательством, что она Исааку все еще небезразлична – вот бежал всю дорогу из-за того, что какие-то солдаты поигрывают мускулами. А Сара, вспомнила Тереза, твердой рукой налила ему стакан воды, и на ее лице блуждала радостная улыбка.
Ближайшим к Арасуэло городом, перешедшим в руки взбунтовавшихся военных, стала Севилья. В десять вечера по радио выступил генерал Кейпо де Льяно[63] и поведал о своих планах. Исаак и три женщины, сидя в кабинете Гарольда, затаив дыхание слушали его воинственное обращение, и на их лицах отпечатался страх.
– Народ Севильи, вооружайтесь! – орал он в микрофон. – Отечество в опасности, и, чтобы его спасти, несколько смельчаков-генералов взяли на себя ответственность и стали во главе «Движения за национальное спасение», которое уже повсеместно одерживает победы. Африканская армия спешит на подмогу, чтобы вместе с нами снести бесчестное правительство, решившее погубить Испанию и превратить ее в придаток Москвы.
– Придаток Москвы? – переспросила Сара. – Что он несет?
– Помолчи! – прошипела Олив.
– Все андалусийские воинские части, с которыми я связался по телефону, подчиняются моим приказам и вышли на улицы… а руководство Севильи и те, кто симпатизирует ему и узурпаторам власти в Мадриде, арестованы и находятся под моим контролем.
– Исаак, это о таких, как ты, – прошептала Олив. – Тебе надо бежать.
Он поднял взгляд, и она увидела круги под глазами.
– Бежать? Никуда я не побегу. По-твоему, я стану прятаться от таких, как он? По-твоему, если Кейпо де Льяно кому-то там позвонил, они побегут исполнять его приказы? Мы уже отмобилизованы. Мы будем сражаться. Они не победили в Мадриде и Барселоне, не победят и здесь.
– Народ Севильи! – гремел генерал. – Жребий брошен, и расклад в нашу пользу, так что чернь напрасно сопротивляется, устраивая вопли и стрельбу на всех углах. Легионеры и марокканцы уже движутся в Севилью, и как только они прибудут, мы переловим всех этих смутьянов, как паразитов. Да здравствует Испания!
– Исаак, – в голосе Олив появились панические нотки, – у них войска. Оружие. Обученные солдаты. Ты представляешь, что они с вами сделают?
Они услышали рев мотора, быстро приближающегося к дому. Хлопнула дверца.
– Эй, где вы там? – донесся крик Гарольда из прихожей. – Вы слышали?
Тереза отскочила от письменного стола и на ощупь побрела по неосвещенному коридору, налетая на стены, – до кухни, на веранду, подальше от людей. Она выбежала в темноту сада, и тут из нее хлынула вся желчь, ее тело исторгало из себя слова, которыми невозможно было сформулировать зреющий в ней ужас – вот оно, волна добралась и до них, землю рвут на части, ее брата хватают, а Олив… Олив уезжает. Она мотала головой в надежде хоть за что-то ухватиться, как ей это до сих пор удавалось, но мозг уже разрывали крики солдат, и топот сапог по темным аллеям, – дум, дум, дум, – и взмах приклада, размозжившего чей-то череп. От этого было не спрятаться.
– Тере! Тере! – звала ее Олив. – Ты только не бойся. Где ты?
Вот так все кончится, поняла Тереза. Прямо тут, в ночи, она на коленях, в окружении испанских шакалов.
IV Проглоченное столетие
Ноябрь 1967
12
Через два дня после того, как меня выставили из дома Квик, в коридоре моего дома зазвонил телефон, и я сбежала вниз прямо в ночной рубашке, чтобы только поскорее взять трубку. Услышав фразу: «Как сама, Делли?» – я пришла в такой восторг, что едва не расплакалась. На другом конце провода была не Квик, чьего звонка я так ждала, и не Лори. Это был голос, который возвращал меня к жизни.
– Синт!
– Ну что, жива еще, подруга?
– Почти.
– Ага… В общем, есть у меня сегодня пара часов. Хочешь встретиться?
Последний раз мы виделись больше двух месяцев назад. Я заметила ее раньше, чем она меня. Выглядела Синтия, как всегда, безупречно: она стояла, облокотившись на одного из львов на Трафальгарской площади, одетая в толстую дубленку и новые расклешенные джинсы. В общем, вид у нее был… классный. Высвобожденные из французской косы волосы были подстрижены по-новому: Синт решила носить круглую прическу-афро. Я почувствовала себя неряхой в сравнении с ней, в моих толстых колготках и практичных ботинках, в шерстяном шарфе и шапке, натянутой на уши, словно я была персонажем книги Энид Блайтон[64]. И все же – холодное ноябрьское утро в Лондоне. Лучше не гневить судьбу.
Казалось, у меня сердце выпрыгнет из груди, так я радовалась чудесному облику Синт. Осознание того, как далеко я забрела в своем одиночестве, охватило меня, когда я увидела лицо подруги, моей самой давней подруги. Наши глаза встретились, и я рванулась к Синт, а она, в свою очередь, раскрыла мне объятия так широко, словно птица, неспособная летать, но пытающаяся взмахнуть крыльями.
– Ты уж прости меня, Синт, – сказала я, – прости. Я ведь сглупила, все испортила…
– Ну, Делли, – перебила меня она, – я вышла замуж, оставила тебя. Ты тоже меня прости. И о чем я думала? – Тут в глазах у нее блеснула искорка. – Я, правда, очень скучала по тебе, милая.
– Я тоже. Я тоже. Я тоже.
Лицо Синт озарила улыбка, и мы обе смутились. Мне даже стало неловко – как это я, взрослая женщина, позволила себе такую ребячливость, такую взбалмошность. Мое сердце стучалось о ребра от удовольствия быть рядом с ней; у меня даже голова закружилась, причем кружилась она еще сильнее из-за того, что Синт разделяла мои чувства. Мы прошли под Аркой Адмиралтейства[65] и проследовали в Сент-Джеймсский парк, где стали искать скамейку.
– Шербет, – объявила Синт, открывая сумку и протягивая мне бумажный пакет со сладостями. – Очень уж ты худая, Делли. Что с тобой творится?
– Да вот, все сохла по тебе, – воскликнула я, посмеиваясь над собой, пытаясь показать, что у меня есть еще порох в пороховницах. Когда Синт засмеялась в ответ, мне даже стало немного больно. Как же хорошо было вызывать у нее смех…
– Да ладно тебе, – сказала она.
И тут я все рассказала Синт: о встрече с Лори после ее свадьбы, о наших с ним свиданиях – о его умершей матери и об оставленной ею картине – и о том, как интерес Квик к этому полотну, видимо, перемешивался с отвращением. Я рассказала ей, как всплыло имя «Исаак Роблес», о том, как Эдмунд Рид был уверен, что они имеют дело с утраченной работой забытого гения, как Квик выражала сомнения по этому поводу, а прошлой ночью вообще заявила, что на самом деле картина не имеет никакого отношения к Исааку Роблесу.
Синт гораздо больше интересовалась Лори – тем, как все шло, насколько серьезно это было, – но я старалась сосредоточиться на головоломке, загаданной Квик, уводя разговор в сторону от моих сердечных дел.
– Самое ужасное, Синт, – сообщила я, – что она умирает.
– Умирает?
– Рак. Она призналась мне, что у нее последняя стадия. Слишком поздно поставили диагноз. Поджелудочная железа.
– Бедная женщина, – всплеснула руками Синт, – наверно, она боится, вот и пригласила тебя. Но почему она переживает из-за картины, если все равно скоро умрет?
– Это-то меня и волнует. Видишь ли, она боится, что ей не хватит времени на что-то важное. Я в этом уверена.
– Что ты говоришь?
– Рид узнал, что человека, который впервые продал картину Лори в тысяча девятьсот тридцать шестом году, звали Гарольд Шлосс, он был арт-дилером, – пояснила я. – А я нашла в доме Квик письмо, адресованное Олив Шлосс, – ее приглашали учиться в школу изящных искусств Слейда.
– Делли, ты что же, рыскала по дому умирающей женщины?
Я цокнула языком.
– Нет! Я нашла это в ее телефонной книге, которую она велела мне взять. Но слушай: у Квик есть еще и телеграмма на имя Гарольда Шлосса, датированная июлем тысяча девятьсот тридцать шестого года.
– Что, она так и лежала у нее в телефонной книге тридцать лет спустя?
– Я знаю, знаю. Но… похоже, Квик хотела, чтобы я ее нашла. Она как будто нарочно ее выложила, ведь сама она умирает и не хочет, чтобы правда умерла вместе с ней.
– Делли…
– Квик все интересовалась, откуда у Лори эта картина. А потом прошлой ночью заявила мне, что автор не Исаак Роблес. Готова биться об заклад, что Олив Шлосс – ключ ко всему.
– Но кто эта Олив Шлосс?
Я выдохнула, и у меня изо рта вылетело облачко пара.
– В этом-то и вопрос, Синтия. Именно в этом. Явно кто-то умевший рисовать, иначе бы ее не пригласили в школу Слейда. Верно, это какая-то родственница Гарольда Шлосса.
– Может, жена?
– Возможно. Но обычно в школу искусств принимают кого-то помоложе, студенческого возраста.
– Тогда, наверное, дочь?
– Вот и я об этом подумала. Олив Шлосс – дочь Гарольда Шлосса. А в Скелтоне есть старая фотография мужчины и женщины, стоящих рядом с полотном Лори. На обратной стороне кто-то написал: «О и И». Не иначе – Олив и Исаак. Квик сказала, что Исаак Роблес не писал картин. А кто тогда автор? И откуда она знает? Наверное, Квик не та, за кого себя выдает.
– Делли…
– Меня всегда удивляло, что у нее на стене нет ни одной картины. Как это так? А еще Квик стала очень странно себя вести, стоило мне спросить об Олив Шлосс. Она выставила меня на улицу, закрыла дверь. Можно подумать, она хочет, чтобы я больше об этом узнала, чтобы я ближе подобралась к правде, а в то же время она не может этого вынести.
Синтия, по-видимому, погрузилась в раздумья, наблюдая за утками, скользящими по глади пруда напротив нас. За деревьями Вестминстерское аббатство пронзало небо своими веретенообразными башенками.
– Мне-то всегда казалось, что Марджори Квик – смешное имя, – призналась Синт.
Мы некоторое время сидели в тишине. Я ценила мою подругу за то, что она мне верила, не говорила, что я сошла с ума, внимательно следила за нитью моего сбивчивого и в высшей степени странного повествования. Это дало мне возможность всерьез обдумать вот какую версию: когда-то Квик могла жить под другим именем, другой жизнью, жизнью, которую она отчаянно пыталась вспомнить и поделиться этим воспоминанием со мной, пока не стало слишком поздно. Я и вообразить себе не могла, какая это боль, когда кто-то приписывает себе твою работу, пока ты прозябаешь в забвении, в безвестности, зная, что смерть бродит совсем рядом.
– Да уж, эти англичане сумасшедшие, – воскликнула Синт. – Значит, собираешься расспрашивать ее обо всей этой петрушке?
– Да, но что мне ей сказать?
Нельзя же напрямую обращаться к Квик с этой темой; к тому же я не хотела, чтобы моя начальница еще глубже ушла в себя из-за моих расспросов. Я чувствовала, что, будь у меня возможность убедить Квик в своей поддержке, она бы не стала забиваться в угол, но я не знала, как лучше достичь этой цели.
– А я думаю, у нее есть причины хранить секреты, – добавила я.
– Все-таки в обувном магазине такого не было, – со вздохом заметила Синт. – Там ты просто надевала туфлю на ногу женщине, и весь разговор.
Мы засмеялись.
– Да уж, это правда, – сказала я. – Но знаешь, что еще? Квик помогла мне опубликовать рассказ, так что я у нее в долгу.
Синт слышала только то, что хотела слышать, и ее глаза просияли.
– Ух ты, опубликовали! Вот это хорошо. И как называется?
– «Беспалая женщина». Помнишь ту женщину, которая пришла в магазин, и оказалось, что у нее вместо ступней – обрубки?
– О господи. Слушай, я должна это прочесть.
Чувствуя мурашки удовольствия из-за того, что Синт так обрадовалась, я сказала ей, что рассказ напечатан в «Лондонском книжном обозрении», но что, если ей интересно, я могла бы послать ей экземпляр – да хоть десять! Я рассказала ей, как разворачивались события, как Квик собственноручно послала рассказ в журнал.
– Сдается мне, я ей нравлюсь, – сообщила я Синт. – По-моему, она мне доверяет. Я только не знаю конкретно, что она мне доверяет.
– Ага, значит, какая-то белая женщина надоумила тебя напечататься? А как же я?
Я запротестовала, уверяя, что ничего не знала о планах Квик, но Синт подняла руки.
– Да я шучу, шучу, – воскликнула она. – Я просто очень рада. По мне, так давно пора.
– А как Сэм? – спросила я, пытаясь перевести разговор на другую тему. Во-первых, мне хотелось уйти от обсуждения моей жизни, а во-вторых, меня внезапно охватила тревога: как Синт воспримет мою интерпретацию нашей с ней совместной жизни, изложенную в рассказе о беспалой женщине?
– У него все хорошо, очень хорошо. – Синт вдруг застеснялась. – Я должна тебе кое-что сказать, Делл. Я должна сказать тебе первой… У меня будет ребенок.
Она явно нервничала, говоря мне об этом, что, конечно, было неправильно. Но, опять-таки, если вспомнить, как «хорошо» я восприняла ее замужество и то, что она оставила меня в квартире одну… Но уж на этот раз я не стану все портить. Я действительно очень обрадовалась за Синт. А как можно было не радоваться, если на ее лице отражались и удовольствие, и страх, и любопытство: ведь прямо сейчас у нее внутри находилось такое чудесное крошечное существо; а когда ребенок наконец выглянет на свет, его будет ждать такая прекрасная мама!
– Ой, Синтия, Синтия, – пробормотала я, и, к моему удивлению, глаза мои наполнились слезами. – Сижу я здесь, рассуждая о загадочных женщинах, а получается, что ты самая загадочная из них и есть.
– Делли, ты говоришь как поэт, даже когда у тебя перехватило дыхание.
– Иди сюда. Я тобой горжусь.
Мы обнялись: я крепко ее обхватила, и она меня обхватила, вздохнув с облегчением и слегка всхлипывая, ведь моя счастливая реакция еще больше обрадовала подругу.
Синт ждала ребенка в начале апреля. Она была испугана, но испытывала большой душевный подъем, а в то же время беспокоилась, что им с мужем может не хватить на ребенка денег.
– Вы справитесь, – убеждала я Синт, думая о том, как сильно переменится ее жизнь, тогда как моя останется неизменной. – У Сэма хорошая работа. И у тебя тоже.
– А как там Лори? – спросила Синт, промокнув глаза салфеткой. – Давай-ка не увиливай. Вы с ним поссорились?
Я была не в силах скрыть удивление.
– А ты откуда знаешь?
– Ну, я ведь знаю тебя, Делли. А еще я знаю, что, будь у вас все в гармонии, ты бы сегодня проводила время с ним, а не болталась одна. Вон даже согласилась встретиться со старой нудной подругой. Дай-ка угадаю: он признался тебе в любви, а ты пустилась наутек?
– Это не так.
Синт засмеялась.
– Он несчастен, Делли. Несчастен. Ведь он и вправду по тебе сохнет.
– Что? А это ты откуда знаешь?
– Я узнала это от Патрика, а тот от Барбары, а та – от самого парня, который болтается повсюду с таким видом, словно ему руку оторвало. Такой потерянный… И он хороший, Делл. Не будь дурой. Он говорит, что любит тебя, а ты его с обрыва сталкиваешь.
Хотя это было сильным преувеличением, Синт прыснула от смеха.
– А что, если я его не люблю? Почему я должна его любить?
– Ты ничего не должна, Делли. Тебе не нужно спешить. Но ты бы хоть поговорила с парнем. Хоть бы облегчила жизнь его друзьям.
– Лори из тех мужчин, что хотят втиснуть носорога в кроличью нору. Это не работает.
– А ты и есть носорог, Делли, так что, по крайней мере, это развлечение.
Мы расхохотались – я от облегчения, что могу теперь об этом говорить, а Синт по той причине, что ей было весело надо мной подтрунивать, чувствовать себя моложе, дергать за старые связующие нити и чувствовать, что они по-прежнему целы. Я все еще не знала, чего хочу, но загрустила при мысли, что Лори, оказывается, ходит с таким видом, словно у него отняли руку.
Еще пару часов спустя мы с подругой обнялись рядом со станцией метро, и Синт поехала на север по линии Бейкерлоо – в Квинс-парк, где ее ждала новая жизнь. Мы пообещали увидеться до Рождества, и я вспомнила, со смесью горечи и удовольствия, как в былые времена мы обязательно договаривались встречаться раз в неделю.
Я наблюдала, как Синт осторожно спускается по ступенькам, и думала о том, что, наверное, не стоило ее так будоражить. Тут она остановилась и повернулась ко мне.
– Только одно тебе скажу, Делл. Если ты снова будешь говорить с Лори, лучше держи историю про Олив Шлосс при себе.
– Почему? Если это правда…
– Возможно. Но ты ведь не знаешь наверняка, правда ли это?
– Пока что нет, но…
– А Лори хочет продать картину, если я правильно поняла Барбару. Его отчим продает дом, так что картина – все, что у него есть. А если начнешь расхаживать, говоря, что его картина не Исаака Роблеса, то его корабль может оказаться на мели. Не создавай проблем там, где не нужно, Делли. Хоть раз прислушайся к своему сердцу, а не к умной голове.
Я проводила ее взглядом, понимая, что в ее словах есть рациональное зерно, но и поведение Квик нельзя было оставить без внимания.
* * *
Тем же вечером я позвонила Лори, но ответил мне Джерри-ублюдок. Я была в шоке, когда он снял трубку.
– И кто это звонит в воскресенье? – спросил он.
Я мгновенно «включила» тон и произношение диктора Би-би-си. С этим ничего нельзя было поделать: услышав англичанина вроде Джерри, я сразу же пыталась подстроиться под его манеру говорить.
– Это Оделль Бастьен, – представилась я. – Пожалуйста, пригласите к телефону Лори.
– Лоуренс! – крикнул Джерри. Должно быть, он положил трубку у себя в комнате, поскольку я услышала, как он удаляется.
– Кто это? – спросил Лори.
– Не расслышал имени. Но, по-моему, до меня донеслись звуки калипсо.
Последовала небольшая пауза, а потом Лори поднес трубку к губам.
– Оделль? Это ты?
Смесь облегчения и настороженности в его голосе звучала почти болезненно.
– Это я, – сказала я. – Как ты, Лори?
– Нормально, спасибо. А ты?
– И я нормально, – солгала я. – Мой рассказ напечатали.
– Ты звонишь мне, чтобы поделиться этой новостью?
– Нет… я… просто… говорю о том, что произошло. А это я с Джерри говорила?
– Да, с ним… мне очень жаль… Поздравляю с рассказом.
Повисла пауза. Ирония заключалась в том, что я не знала, как подобрать необходимые слова, как объяснить ему, что я по нему скучаю, что с Квик творятся странные вещи, что у моей лучшей подруги скоро будет ребенок, а я чувствую себя как запутавшийся подросток.
– Завтра мне нужно снова быть в галерее, – понизив голос, сказал Лори. – Ты поэтому позвонила?
– Нет, я этого не знала.
– У Рида появилась новая информация от одного человека, который работает в палаццо Пегги Гуггенхайм в Венеции. По всей видимости, там есть пара интересных вещей.
– Понятно.
– Так почему ты позвонила? Я думал, ты больше со мной не общаешься.
– Нет… это не так… я хочу общаться. Хочу. Я говорила с Синтией. Она сообщила мне, что ты так несчастен…
Возникла пауза.
– Да, я был несчастен.
– Значит, это уже в прошлом?
Лори снова замолчал.
– В тот раз мне не следовало так спешить, – промолвил он.
– Нет, все нормально… то есть…
– Я больше никогда не скажу тебе то, что сказал тогда.
– Понимаю.
– Если, конечно, ты сама этого не захочешь.
– По правде сказать, я не знаю, что я хочу от тебя услышать, а чего не хочу, – призналась я. – Но знаю одно: я искренне огорчилась, услышав, что ты несчастен. И я поняла, что и сама была несчастна. И тут я подумала: а может, нам стало бы немного легче, если бы мы были несчастны вместе?
На другом конце провода снова воцарилась тишина.
– Ты… приглашаешь меня на свидание, Оделль?
Я ничего не ответила – вернее, не смогла ответить.
– Что ж, все когда-нибудь случается в первый раз, – продолжал Лори. – Спасибо. Дай только проверю свой ежедневник… впрочем, в этом нет надобности. Я свободен.
Приятное тепло расплылось у меня внутри, и я не смогла скрыть улыбку.
– Мне это подходит, – сказала я.
– Правда? Так где бы ты хотела встретиться?
13
Мы встретились на следующий день рано утром – так рано, как только смогли, – посередине Скелтон-сквер, прежде чем я приступила к работе, а Лори пошел на встречу с Ридом. Лори сжимал в руке бутылку шампанского.
– За твою первую публикацию, – воскликнул он, протягивая мне бутылку. – Между прочим, это винтажное вино. Извини за пыль. Стырил из дома.
– Ого, спасибо.
– Кстати… я знал о «Лондонском книжном обозрении».
– Что?
– Видишь ли, и в суррейской глуши следят за современной периодикой. Я прочитал рассказ. – Лори уставился на свои ботинки. – Он великолепен.
– Замолчи. – Я взяла бутылку, чувствуя, что у меня голова вот-вот взорвется от удовольствия. Пробежала глазами надпись на этикетке: «Вдова Клико».
– Лори, а мы можем начать все заново? – спросила я.
– Даже не знаю, возможно ли это, – ответил он со вздохом.
Я присела на скамейку, пытаясь отогнать от себя отчаяние. Я была так уверена, что Лори согласится. Он ведь здесь, рядом, правда же?
– Боюсь, что нет, – промолвила я, подняв на него глаза.
– Ты вполне могла бы стукнуть меня по голове этой бутылкой шампанского, – предложил он.
– Что?
– Чтобы выбить из моей головы воспоминания. Но тогда бы я забыл первый раз, когда услышал, как ты читаешь свои стихи. Или первый раз, когда я с тобой заговорил; те желтые резиновые перчатки. Или то, как ты морщила нос, притворяясь, что тебе нравится фильм про Бонда. Или тот случай, когда ты заткнула меня за пояс, танцуя во «Фламинго», и менеджер предложил тебе у них работать, или когда ты рассказала мне о том идиоте в обувном магазине. Или тот вечер, когда мы ели пастуший пирог и я все испортил. Все это часть того, что с нами произошло, Оделль. Наше прошлое никогда не будет идеальным. Честно говоря, я бы и не хотел, чтобы оно таким стало. Я бы снова пережил ту ужасную поездку по А3 – только ради того, чтобы опять вкусить сладость твоего голоса после столь долгой разлуки. Я бы ничего, ничего не хотел во всем этом менять. Я не хочу начинать заново, потому что тогда бы я утратил воспоминания, связанные с тобой.
Где-то с минуту я не могла произнести ни слова. Лори сел рядом со мной, и я почувствовала плотность и тепло его тела.
– Я… пугаюсь, – наконец проговорила я. – Не знаю, как еще это объяснить. Порой у меня возникает ощущение, что я потерялась, что из меня не выйдет ничего путного, что если я кому-то нравлюсь, значит, с этим человеком что-то не так.
– Но почему?
– Эх, Лори, если бы я знала… и потом, когда я тебя встретила, я рассказывала тебе такое, в чем никогда и никому не признавалась прежде. А тут вдруг ты ворвался со своим признанием в любви, и… в общем… мне показалось, что ты как будто заполняешь какую-то форму, подчиняешься заведенному порядку.
– Порядку?
– Ну, знаешь, когда люди делают или говорят что-то, потому что именно этого от них ждут.
– Но я сам решаю, что мне говорить.
– И в то же время я поняла, что мне бы не хотелось, чтобы ты этого не говорил. Я хотела, чтобы ты это сказал – но тогда, когда я действительно буду готова.
Лори засмеялся.
– Да, ты действительно писательница, не правда ли? Хорошо. Давай поступим так: каждый раз, когда я почувствую, что вот-вот скажу тебе, что влюбился в тебя, или люблю тебя, или что ты чудесная, я постараюсь подать тебе знак – предупреждение, что признание сейчас последует, – а ты, распознав этот знак, либо разрешишь, либо запретишь мне все это говорить.
– Тебя послушать, так я сумасшедшая…
– Шучу, конечно. Извини. Пусть все будет так, как ты скажешь. Я просто хочу с тобой видеться, Оделль. Ты к этому нормально относишься?
– Да, – ответила я и, поколебавшись, добавила: – Более чем нормально.
– Хорошо. С этим определились. А теперь пойдем и послушаем, что для нас приготовил достопочтенный мистер Рид.
* * *
– Доброе утро, Оделль, – сказала Квик, плавно затормозив возле моей двери.
К тому времени Лори находился у Рида уже около получаса. Вид у Квик был усталый, немного встревоженный. Целая пропасть пролегла между ее нынешним обликом и тем, как она выглядела в ту первую неделю моей работы в Скелтоне, когда подлетела к моей печатной машинке и предложила разделить с ней легкий ланч, чтобы кое-что у меня выяснить – что именно, я до сих пор так и не узнала.
– Доброе утро, Квик.
Она замерла, заметив у меня на столе бутылку шампанского.
– Откуда это у вас? – спросила она.
Я сглотнула, смущенная выражением ее лица.
– Лори принес.
Квик перевела взгляд на меня.
– Значит, вы с ним опять друзья?
– Да. Он здесь. Беседует с Ридом. По-моему, они обсуждают выставку.
– Мне это известно. Я организовала их встречу.
С этими словами Квик вошла в мой кабинет и закрыла дверь. К моему удивлению, она подошла к столу, села напротив меня и положила бутылку к себе на колени.
– Лори принес это вам?
– Чтобы поздравить меня с выходом «Беспалой женщины». А что в этом такого?
Квик провела пальцем по горлышку бутылки, оставив на пыли прозрачную бороздку.
– Бутылка винтажная, – заметила она.
– Я знаю. Квик…
– Оделль, то, что произошло в пятницу вечером…
– Что? – спросила я, выпрямившись.
– …не должно было произойти. Я нарушила профессиональную этику, рассказав вам о своей болезни. Я поставила под удар вас. Поставила под удар саму себя. Мне не нужно привлекать к этому внимание других.
– Однако вам довольно успешно удалось привлечь мое.
Квик смерила меня пристальным взглядом, но я не отпрянула.
– Я хочу, чтобы вы знали: что бы ни случилось, ваша работа в безопасности.
– В безопасности?
Кажется, Квик испытала болевой спазм, и бутылка покачнулась на ее обмякших коленях.
– Мне прописывают довольно сильные болеутоляющие, – проговорила она. – У меня нет другого выбора – я должна принять их сейчас. У меня галлюцинации. Я не могу спать.
– А какие это галлюцинации? – спросила я. – Что вы видите?
Я ждала затаив дыхание; мои руки оставили печатную машинку и легли мне на колени.
Квик не ответила, и мы какое-то время просидели в молчании; только стенные часы перекликались с моим сердцебиением в синкопированном ритме. И тут я пошла ва-банк.
– В пятницу вечером вы сказали, что Исаак Роблес не писал этой картины. Вы это помните, Квик?
Она сидела, глядя на свои руки. Она судорожно сглотнула – видимо, ей сдавило горло.
– Квик, а хоть одну из картин он написал… из тех, что в фонде Гуггенхайма?
Она по-прежнему молчала.
– Если он не автор этих картин, то тогда кто…
– Все, что я хотела, – отрывисто проговорила Квик, явно переживая стресс, – я просто хотела увидеть.
– А что, что именно вы хотели увидеть?
Я в ужасе наблюдала, как Квик выпустила из рук горлышко бутылки, а шампанское проскользнуло у нее между коленей и грохнулось на пол. Дно бутылки разбилось, и вино фонтаном забило между нами, шипя и расплескиваясь повсюду. Как-то боком вскочив со своего места, Квик отшатнулась от всего этого кавардака.
– Мне жаль, – пробормотала она. – Мне очень жаль.
– Это произошло случайно, – сказала я.
Я уставилась на разбитую бутылку Лори, осколки которой лежали на полу в лужах шампанского. Зеленое стекло было таким темным, что казалось почти черным, и поблескивало, когда свет ламп на потолке отражался в зазубренных краях осколков. Увы, я этого вина так и не попробовала… Судорожно сглотнув, я посмотрела на Квик.
В лице ее не осталось и кровинки. Я поняла, что разговор окончен, что мы теперь не продвинемся и на дюйм. Неужели она была готова зайти так далеко, чтобы только испортить подарок Лори? Я сопроводила Квик в ее кабинет – она оперлась на меня, просунув руку мне под локоть. Она так исхудала, что легко прощупывались кости. Теперь, узнав о диагнозе Квик, я видела, как она больна. Но дело было не только в раке, поразившем ее тело: я также стала свидетельницей ее психологической перекалибровки.
Я бы не сказала, что умственные способности Квик ухудшались, несмотря на галлюцинации и бессонницу. Процессы, шедшие у нее в голове, были практически обратными тому, что происходило с ее телом; мозговая деятельность Квик расширялась – ее воображение обитало теперь не только в настоящем. Где-то внутри ее памяти опустился некий подъемный мост, и теперь пехотинцы из ее прошлого прорывались в замок. Квик хотела, но не могла говорить. У нее не получалось подобрать нужные слова.
– Пожалуйста, закройте дверь, – попросила она, немного придя в себя. – Оделль, мне правда жаль, что я разбила бутылку.
– Ничего страшного.
– Я это вам компенсирую в моем завещании.
Черные глаза Квик сверкнули, озаренные юмором приговоренного.
– У вас, небось, целый подвал в Уимблдоне, не иначе? – парировала я, стараясь поддержать ее упавший дух.
– Что-то вроде того. Принесите, пожалуйста, мою сумку. Мне нужно принять таблетки. – Она медленно подошла к столику с напитками. – Джин?
– Нет, спасибо.
Я смотрела, как Квик наливает себе напиток, делая глубокие вдохи и стараясь взять себя в руки, пока прозрачная жидкость булькала в бокале для коктейля.
– Чертовски сильные таблетки, – сказала Квик, когда я их ей вручила. – Блин, я их просто ненавижу.
Грубость и горечь в ее голосе потрясли меня. Я заставила себя сесть, напомнив себе, что я младший сотрудник, а значит, должна быть немой и незаметной. Ничего не выйдет, если я буду подначивать Квик рассказать об интересующих меня вещах. Я уже заподозрила это в тот вечер, когда наткнулась на телефонную книгу, а теперь укрепилась в своих подозрениях благодаря разбитой бутылке винтажного шампанского. Как бы меня это ни удручало, перед Квик мне приходилось выступать в роли чистого листа. Терпение никогда не было моей сильной стороной, но если оно помогало разговорить Квик, то, значит, оно было эффективнее молчания.
– В Венеции живет некто по имени Бароцци, – произнесла Квик, опускаясь в кожаное кресло и потянувшись за сигаретами. – Работает на фонд Гуггенхайма. Примерно в то время, когда была написана картина мистера Скотта, Пегги Гуггенхайм пыталась открыть галерею в Лондоне. – На мгновение Квик умолкла, а потом нашла в себе силы продолжить. – Она в этом преуспела. Галерея располагалась на Корк-стрит, но потом война перевернула все с ног на голову, и галерею пришлось закрыть.
– Понятно.
– Сомневаюсь. Дело в том, что Пегги – или сотрудники ее галереи – отлично справлялись с ведением документации. Бароцци нашел у нее в архивах кое-какую примечательную переписку, послал ее Риду, и теперь тот пребывает в невероятной ажитации.
Корк-стрит. Название показалось мне знакомым – это ведь там проходила выставка, буклет которой я нашла в доме Лори. У меня по коже снова забегали мурашки.
– Теперь у Рида есть доказательство того, что полотно мистера Скотта было заказано для Пегги Гуггенхайм – в качестве парной картины к «Женщинам в пшеничном поле».
– Парной картины?
– Он нашел телеграмму, адресованную Исааку Роблесу, которая по неизвестной причине так и не была отослана. Телеграмма, датированная сентябрем тридцать шестого года, должна была отправиться в Малагу. В ней содержался вопрос, как долго Пегги придется ждать «второй части диптиха»: первую Роблес назвал «Женщины в пшеничном поле», а вторую – «Руфина и лев». Бароцци также сообщил, что Роблесу не был выплачен аванс за полотно с изображением Руфины, иначе мистер Скотт оказался бы в весьма затруднительном положении: он ведь, судя по всему, не может предоставить доказательств этой покупки. И фонд Гуггенхайма преспокойно мог бы заявить, что картина принадлежит им.
Я с изумлением слушала, как Квик рассказывает о другой недавно обнаруженной телеграмме, как будто та, что была спрятана у нее дома, не имела ко всему этому самого непосредственного отношения. Мало того, что Квик вела себя так, словно разбила бутылку непреднамеренно, так еще и делала вид, что нашего вечера с телефонной книгой никогда не было.
– «Руфина и лев», – повторила я. – Значит, так называется полотно Лори?
– По крайней мере, так считает Рид. Имя святой Руфины вам о чем-нибудь говорит?
– Нет.
Квик отхлебнула джина.
– То, что запечатлено на картине мистера Скотта, идеально совпадает с этим сюжетом. Руфина жила в Севилье во втором веке нашей эры, лепила глиняную посуду. Будучи христианкой, она отказалась подчиниться распоряжениям властей, повелевших ей делать языческие изображения. В наказание они бросили Руфину на арену со львом. Но лев ее не тронул, и тогда ее обезглавили. И вот теперь, когда всплыло упоминание о «второй части диптиха», Рид полагает, что обнаружил связь между полотном мистера Скотта и более известными «Женщинами в пшеничном поле». Все это может полностью изменить наш взгляд на творчество Роблеса.
Я взглянула на Квик и, испытав прилив целеустремленности, приготовилась вступить в противоборство воль.
– Но вы же сказали мне, что Исаак Роблес не писал этой картины.
Квик проглотила очередную таблетку обезболивающего.
– И все же у нас есть заверенная телеграмма от коллекционера мирового класса, где утверждается, что картина была задумана как парная к одному их важнейших полотен, написанных в Испании в этом веке, – и, повторю, это важное полотно находится в собрании Пегги Гуггенхайм в Венеции.
– Да, но ведь на фотографии был и другой человек. Молодая женщина.
Я подождала ответа Квик, но она молчала, и тогда я продолжила:
– По-моему, ее звали Олив Шлосс. Из письма, хранящегося у вас дома, можно понять, что она прошла по конкурсу в школу изящных искусств Слейда примерно в то время, когда Исаак Роблес занимался живописью. По-моему, это она написала «Женщин в пшеничном поле».
– Понятно. – Выражение лица Квик было невозмутимым, и от этого мое отчаяние росло.
– Как вы думаете, у нее получилось?
– Что получилось? – Лицо Квик ожесточилось.
– Думаете ли вы, что Олив действительно прошла обучение в школе Слейда?
Квик закрыла глаза. Она ссутулилась, и я ждала, когда она мне откроется: расскажет правду, закипавшую в ней с тех самых пор, когда она увидела картину Лори в коридоре Скелтоновского института. И вот он наступил, момент признания – откуда у Квик взялись телеграмма Пегги Гуггенхайм и письмо от Слейда, – и как получилось, что ее собственный отец приобрел картину Исаака Роблеса, произведение искусства, которое на самом деле создала она сама.
Квик сидела в своем кресле настолько неподвижно, что я испугалась, не умерла ли она. Потом ее глаза внезапно открылись.
– Я собираюсь послушать, что скажет мистер Рид, – промолвила она. – Мне кажется, вам тоже следует пойти со мной.
Постучавшись в дверь к Риду, мы получили приглашение войти. Эдмунд и Лори сидели в креслах друг напротив друга.
– Что вам угодно? – спросил Рид.
– Когда начнется работа над этой выставкой, мы с мисс Бастьен окажемся на передовой, – начала Квик. Я заметила, как крепко она вцепилась в дверной косяк. Ей было очень тяжело. – Полагаю, нам следует побыть здесь с вами и сделать кое-какие заметки, чтобы понять, что именно вы предлагаете.
– Прекрасно, – согласился Рид. – Дамы, вы можете сесть вот там.
Мы посмотрели на указанное нам место: два жестких деревянных стула в углу. То ли Рид подвергал Квик какому-то наказанию, то ли просто не замечал, какой хрупкой она стала. Лори поймал мой взгляд, когда я садилась; вид у него был весьма оживленный, его явно вдохновили новые возможности, связанные с картиной. Полотно «Руфина и лев» стояло на каминной полке, и его мощь впечатлила меня ничуть не меньше, чем в первый раз, когда я его увидела; удивительно, как эта девушка с отрубленной головой в руках сумела изменить мою жизнь. Интересно, если бы Лори не попытался использовать картину, чтобы пригласить меня на свидание, кто-нибудь из нас сидел бы здесь сегодня? Стала бы Квик так открываться передо мной, несмотря на то что старалась все объяснить своей болезнью и приемом болеутоляющего?
Прямо над головой Рида сидел лев, величественный и неумолимый, какими часто бывают нарисованные львы. И все же сегодня он выглядел на удивление прирученным. Я посмотрела на белый дом среди холмов на заднем плане; окинула взглядом его окрашенные в красный цвет окна, оценила, каким крошечным он казался в сравнении с обширным, многоцветным лоскутным одеялом окружавших его полей. В свою очередь Руфина и ее вторая голова тоже глядели на нас – на всех нас. Тридцать лет назад Исаак Роблес и девушка, которую, как я была убеждена, звали Олив Шлосс, стояли перед этим самым полотном, позируя фотографу. Кем были друг для друга Олив и Исаак?
Конечно же я не могла не посмотреть на Квик. Похоже, она взяла себя в руки после сегодняшнего приступа отчаяния. Теперь она сидела прямо, держа на коленях записную книжку и сосредоточившись на картине. Какой бы ни была правда, видимо, Квик решила позволить этой выставке состояться, не саботировать ее, и подобная капитуляция с ее стороны сбила меня с толку.
– Как я уже говорил, мистер Скотт, – продолжал Рид, – три года назад вся венецианская коллекция Пегги Гуггенхайм временно экспонировалась в галерее Тейт. И вот когда «Женщины в пшеничном поле» были выставлены на всеобщее обозрение, принадлежащая вам картина Роблеса хранилась вдалеке от глаз публики. Невероятно, что мы могли бы увидеть ее и тогда, если бы знали о ее существовании. Вокруг той выставки было столько возни – британское правительство и итальянские власти никак не могли договориться. Главным образом все упиралось в вопросы, связанные с налогообложением. Но тогда речь шла примерно о ста восьмидесяти произведениях, а я попросил всего три. И вот у меня есть хорошие новости: фонд Гуггенхайма согласился предоставить нам для временного экспонирования имеющиеся у них работы Исаака Роблеса.
– Действительно, хорошие новости, – согласился Лори.
– Отличные. Это и вправду укрепит позиции нашей выставки. Я рассчитываю, что газетчики напишут о ней и в новостях, и на страницах, посвященных событиям культуры. Гуггенхайм дает нам «Женщин в пшеничном поле», пейзаж под названием «Фруктовый сад» и – что великолепно и о чем я даже не подозревал – «Автопортрет в зеленом». И, что особенно примечательно, объединив «Женщин в пшеничном поле» и «Руфину и льва», мы, возможно, принципиально изменим взгляд на творчество Исаака Роблеса.
– Каким образом?
– Руфина была одной из двух сестер, – пояснил Рид. – Другую звали Юста.
– Юста?
– Согласно легенде, Юсту бросили в колодец умирать от голода. Я считаю, что «Женщины в пшеничном поле» на самом деле представляют собой версию истории святой Юсты и что на картине только одна девушка, а не две. Мы видим Юсту до того, как ее подвергли наказанию, и после – сначала в радости, а потом в мучениях. Черепки от горшков вокруг нее подтверждают такую гипотезу. Согласно легенде, это маска богини Венеры, разбитая пополам.
– Понятно, – промолвил Лори.
– Существуют разные версии того, почему женщина над пшеничным полем находится в кругу. Некоторые историки искусства утверждают, что это один из кругов Дантова ада, другие полагают, что это луна, а некоторые ассоциируют это изображение с округлостью планеты Земля, в особенности если обратить внимание на всех этих лесных зверей вокруг. Но я убежден, что девушка находится на дне колодца, как это описано в легенде. Вот, – сказал Рид, протягивая Лори четыре листа бумаги, на которых были копии картин. – Роблес не единственный испанец, создавший изображения Руфины и Юсты. Веласкес, Сурбаран, Мурильо и Гойя, четверо великих испанских художников – все они обращались к сюжетам о двух сестрах. Я пытаюсь взять на временное экспонирование хотя бы одну из таких картин, чтобы выставка обрела завершенность.
– Как вы думаете, у вас получится? – поинтересовался Лори.
Рид встал со своего места, потирая руки.
– Возможно. Возможно. Я на это очень рассчитываю. – Он улыбнулся. – Это было бы нечто из ряда вон выходящее. Вполне вероятно, что Роблес прекрасно знал о работах других художников на эту тему. Я сообщил тем коллекциям, где хранятся эти произведения, что меня интересует своеобразная испанская патологичность, окружающая легенду о Юсте и Руфине.
– Испанские художники всегда отличались особой провокационностью, – заметила Квик.
– Да, – согласился Рид, одной рукой опершись на каминную полку и глядя на Квик с большей теплотой. – Творческий бунт против статуса-кво. Возьмите того же Гойю: у него лев целует ногу святой. А представьте, что сделал бы Дали?
– Но почему картина Роблеса из коллекции Пегги Гуггенхайм называется «Женщины в пшеничном поле», и в названии совершенно не упомянута святая Юста, тогда как моя картина называется «Руфина и лев»? – допытывался Лори.
– Должно быть, название «Женщины в пшеничном поле» принадлежит Гарольду Шлоссу, а не Исааку Роблесу, – предположил Рид. – Вполне возможно, что сам Роблес назвал ее, к примеру, «Святая Юста». Этого мы никогда не узнаем. Допускаю, что он вообще ее никак не назвал.
При упоминании о Гарольде Шлоссе я бросила взгляд на Квик. Она склонила голову и массировала висок. Я подумала, что ей, возможно, снова требовалось принять болеутоляющее. Похоже, она старалась как можно лучше разведать планы Рида насчет выставки, хотя вся эта история явно причиняла ей боль.
– Коммерческая жилка в Шлоссе, – продолжал Рид, расхаживая вокруг нас, – возможно, подсказала ему, что нужно сделать картину более привлекательной для специалистов по закупкам в Гуггенхайме. Прежде Пегги мало что у него покупала, и он старался не спугнуть столь важную клиентку. Это сродни истории с Пикассо: тот хотел назвать свою работу «Авиньонский бордель», но галеристы изменили название на «Авиньонских девиц», чтобы повысить привлекательность картины. К тому же, Шлосс мог и не знать, что художник уже работает над парной картиной к Юсте и ее колодцу. Полагаю, где-то по пути было утрачено то, что Исаак Роблес хотел выразить своими полотнами.
– И что же он хотел выразить? – спросил Лори.
Я снова посмотрела на Квик: теперь она подняла глаза на Рида, но при этом лицо ее ничего не выражало.
– Мне кажется, эта легенда разожгла интерес Роблеса, – сказал Рид. – Обнаружив связь между Роблесом в фонде Гуггенхайма и суррейским Роблесом, мы сможем по-новому увидеть процесс художника, иначе взглянуть на его пристрастия – если хотите, изобрести его творчество заново. Хотя выставка называется «Проглоченное столетие», мы все еще пытаемся, так сказать, переварить его.
– Изобрести заново?
– Следующие друг за другом поколения постоянно этим занимаются, мистер Скотт. Это не должно вас так тревожить. Мы не можем допустить мысли, что не придумали чего-то нового. К тому же вкусы меняются – мы должны их опережать. Мы возрождаем художника к жизни, организуя его ретроспективу. Мой подход позволит нам рассказать о том, что Роблес видел себя в рамках славной национальной художественной традиции – включающей в себя Веласкеса и других, – а при этом был чем-то вроде международной звезды своего времени, чья карьера оборвалась на самом взлете.
– Я смотрю, вы уже все спланировали.
– Это моя работа, мистер Скотт. Хотя у меня нет для вас точной информации о том, что конкретно хотел рассказать художник своими работами, я бы отметил, что в особенности ваша картина имеет ярко выраженный политический оттенок. Руфина, эта святая, представляющая рабочий класс, вступает в схватку со львом фашизма. Вы только взгляните, – сказал Рид, протягивая Лори еще один документ. – Это мне прислал Бароцци из фонда Гуггенхайма. Послание Гарольда Шлосса, адресованное Пегги Гуггенхайм, когда он снова был в Париже, а она вернулась в Нью-Йорк.
– Мистер Скотт, – внезапно произнесла Квик, и оба мужчины подскочили на месте. – Будьте любезны, прочитайте письмо вслух. Ни у мисс Бастьен, ни у меня нет копии этого послания.
Лори выполнил ее просьбу.
Дорогая Пегги!
Прошу простить меня, что не поставил вас в известность о том, что нахожусь в Париже, когда и вы были здесь. С тех пор, как я уехал из Испании и вернулся в этот город, все давалось мне с огромным трудом. Я пытался захватить с собой Руфину, но это мне не удалось. Знаю, что вы с нетерпением ждали эту картину, поэтому примите мое глубочайшее сожаление.
У меня есть несколько ранних работ Клее, которые, возможно, могли бы вас заинтересовать – сам я в Вену не поеду, но могу организовать отправку картин в Лондон, – или, если вы планируете пробыть в Нью-Йорке какое-то время, занимаясь решением различных вопросов, я мог бы послать вам работы прямо туда.
Как всегда, мои наилучшие пожелания,
Гарольд Шлосс
– Но он вообще не упоминает Роблеса, – заметил Лори, взглянув на Рида.
– Мне кажется, мы можем с этим работать. Я хотел бы увеличить это письмо и поместить его на стену в галерее. Почему бы не поразмышлять о судьбе Роблеса?
– Что вы хотите этим сказать?
– Мне кажется, художник не пережил войну – иначе мы бы непременно о нем услышали. В те дни юг Испании нещадно бомбили. Допустим, остальные картины Роблеса сгорели во время бомбежек. Это дает нам возможность сделать вывод о том, что принесение в жертву произведений Роблеса отражает исчезновение самого художника.
Рид снова начал расхаживать вокруг, заложив руки за спину и совершенно забыв о нас. Главным для него сейчас было изложить свою концепцию.
– Мы могли бы расширить эту метафору до пожарища на всем Пиренейском полуострове, которое предвещало мировую войну. Этот человек не только индивидуальность, но и символ. В нем воплотилось видение будущего Испании, обреченное на гибель.
Лори скрестил ноги и заговорил достаточно резко:
– Но вы ведь не знаете точно, сгорели его работы или нет. Нельзя же строить выставку на слухах. Меня просто на смех поднимут.
– Они не поднимут вас на смех. Публике нравятся слухи, мистер Скотт. Слух дает куда больше возможностей для маневра, чем факт. А факт заключается в том, что у нас весьма ограниченное количество картин. Еще один факт: у Гарольда Шлосса не было «Руфины и льва», когда он вернулся в Париж. А куда же подевалась эта работа? Вот тут в дело вступаете вы.
– Я? – переспросил Лори. Что-то в его тоне заставило меня обернуться. Я взглянула на Квик: судя по всему, она думала то же, что и Рид, поскольку очень пристально смотрела на Лори.
Рид подошел к Лори и сел напротив него. Его тон смягчился.
– Полагаю, Гарольд Шлосс осознал, что оставаться в Испании больше нельзя, но когда он бежал оттуда, то лишился картины – то ли по неосторожности, то ли потому что ее украли. Для арт-дилера довольно необычно признаваться в утрате произведения с такой откровенностью, с какой это сделано в письме. Обычно они говорят гладко и обтекаемо. Похоже, Гарольд Шлосс вернулся в Париж с сильно ощипанными перьями.
– И вы считаете, что картина осталась в Испании? – допытывался Лори.
– Ну, по-видимому, у Шлосса ее не было. Какой ему резон лгать самому лучшему своему коллекционеру? Но я не знаю, мистер Скотт. Следующим человеком, связанным с картиной, оказалась ваша мать. И судя по всему, вы не имеете представления о том, как произведение попало к ней.
Лори поднял глаза на картину, потом снова опустил их, глядя на пустую каминную решетку.
– Полотно всегда было у нее на стене, – промолвил он тихо. – По крайней мере, сколько я себя помню.
– Как скажете, – со вздохом сказал Рид. – Что ж, значит, поставим пока что вопросительный знак. Вряд ли у нас есть выбор. То, что картина пережила гражданскую войну в Испании, мировую войну, а потом оказалась в доме в Суррее, возможно, предполагает некие романтические варианты развития сюжета.
– А как вы думаете, что в конце концов произошло с Исааком Роблесом? – спросил Лори.
– Мистер Рид, каковы временные рамки? – спросила Квик из другого конца комнаты; ее голос звучал твердо и четко. – Когда вы планируете открыть выставку?
Рид повернулся к ней.
– Делегация из фонда Гуггенхайма должна прибыть через две недели и привезти картины. А еще через две недели, думаю, сможем открыться.
Квик заглянула в свой ежедневник.
– Через четыре недели? Это просто смешно. Времени совсем мало.
– Я знаю, Марджори. Но я этого хочу.
Я посмотрела, как Квик отметила в своем ежедневнике 28 ноября. Рука ее дрогнула, и через всю страницу пролег большой черный крест.
14
В тот вечер мы с Лори сели на пригородный поезд до Суррея. Он сообщил мне, что уже продал «Эм-Джи».
– Я не так уж часто пользовался машиной, – сказал он, хотя в голосе звучало сожаление.
Я поняла, что, видимо, необходимость продать картину матери была острее, чем я думала изначально.
Когда мы отъехали от вокзала Ватерлоо, я положила себе на колени ксерокопии, полученные у Рида: четыре изображения Руфины и Юсты, выполненные испанскими художниками предыдущих эпох. Прирученный лев у Гойи был хорош, но больше всего мне понравилась картина Веласкеса: девушка с темными волосами и таинственным взглядом, держащая две небольших чаши и тарелку в одной приподнятой руке и большое перо в другой. Веласкес, как и Роблес, нарисовал Руфину в одиночестве. Затем я стала изучать копию письма Гарольда Шлосса. Письмо было написано от руки, причем в начале письма почерк выглядел аккуратно, а в дальнейшем разобрать его становилось все труднее. Закругленные арки и стремительные изгибы то и дело перемежались с зачеркиваниями и кляксами. Словом, едва ли его написал счастливый человек.
– Мы приехали, – сказал Лори.
Мы не были нормальными пассажирами, сходившими на станции Бэлдокс-Ридж. Образцом нормального пассажира здесь считался мужчина под пятьдесят: солидный живот, перстень-печатка, «Дейли телеграф» под мышкой, чемодан с тиснением. Женщины средних лет были в твидовых костюмах классических расцветок, с отсутствующим выражением лица и мыслями, зарытыми глубоко на дне сумок; все они возвращались, проведя день в Лондоне.
– После того как ты вышла из кабинета, Рид сказал, что мог бы попытаться продать картину от моего имени, – сообщил Лори, открывая дверь и помогая мне выйти из вагона. – Нужно будет заплатить ему комиссию.
– А сколько, на его взгляд, можно выручить?
– Трудно сказать. «Произведения искусства порой ведут себя иначе, чем другие вещи, которые вы хотите продать, мистер Скотт», – произнес Лори, пародируя выспренность, источаемую Ридом, когда тот оказывался на своей территории. – Он говорит, что это совсем иной случай, чем, например, появление на рынке поздней работы Ван Гога.
– Как это понимать?
– Ну, Ван Гог, ясное дело, нужен всем. А уникальность «Руфины и льва» совершенно другого рода. Рид сказал, что не хочет слишком скромничать с этой картиной, но и перебарщивать тоже не стоит. По его мнению, продажа всегда чревата рисками.
– Но он с таким энтузиазмом отнесся к этой истории.
– Возможно, как историк. Допускаю, что картина понравилась ему лично. Но, наверное, как организатор аукциона он хочет, чтобы мои ожидания были реалистичными. Далеко не все придут в восторг от Исаака Роблеса.
– Ты всегда можешь подарить картину какой-то государственной организации.
– Оделль, у меня совсем нет денег, – со смехом признался Лори.
У нас с Квик не было возможности поговорить в течение всего дня. Она уехала домой вскоре после того, как закончилась встреча с Лори и Ридом. Она сослалась на головную боль, но я конечно же знала, что проблема куда серьезнее. Я разрывалась: мне хотелось быть с Лори, наслаждаться поспешностью и безрассудством, сопровождающими примирение влюбленных, заново осознавать, как много он для меня значит, испытывать ту невероятную остроту чувств, когда почти потерял, но снова обрел любимого. Но в то же время я оказалась единственным человеком, знавшим, что дела Квик очень плохи, что ее боль только усиливается, а при этом я все равно не знала, как ей помочь.
– У тебя все в порядке? – спросил Лори.
– Я просто думаю о Квик, – ответила я. – Она… неважно себя чувствует.
– Да, выглядела она неважно.
Лори наклонился, чтобы поцеловать меня в щеку, когда мы покидали станцию. Сзади кто-то возмущенно втянул воздух. Я обернулась и увидела одну из женщин в твиде – та сделала вид, что ничего не случилось.
– Ладно, – тихо сказал Лори. – Давай-ка заберу тебя из восемнадцатого века.
Правда, мы были вовсе не в восемнадцатом веке, не так ли, Лори? Это был конец октября 1967 года, городок Бэлдокс-Ридж в Суррее, и тот факт, что мы с тобой поцеловались, окружающие почему-то не могли оставить без комментария. А если говорить точнее, то считалось непозволительным, что поцеловали меня.
Добравшись до дома, мы увидели освещенные окна.
– О господи, – воскликнул Лори. Вид у него был по-настоящему испуганный.
– А что такое? – спросила я.
– Я думал, Джерри уехал. Нам нужно идти.
– Но я не хочу уходить, – возразила я.
– Оделль, Джерри не… сомневаюсь, что он… в общем, я просто хочу тебя предупредить.
– Дай угадаю. Дело в том, что я туземка?
– Боже мой, нам грозит катастрофа. Он на редкость старомоден.
– Тогда мне не составит труда найти с ним общий язык.
– Ты не должна. Тебе не следует…
– Лори. Я не хочу, чтобы ты меня защищал. Позволь мне самой судить о Джерри – так же, как он, несомненно, будет судить обо мне.
Как мне описать Джерри? Джерри-ублюдок, весельчак Джерри. Едва глаза Джерри остановились на мне, он тут же просиял:
– А я уж думал, что Лоуренс голубой!
Тон, которым он это сказал, заставил меня заподозрить, что и сам Джерри не был чужд этой темы. Я больше никогда не встречала такого человека, как он: эта особая порода англичан из высшего общества – такие манерные персонажи, словно сошедшие со страниц Вудхауза, чье безумие почему-то никого не удивляло. Джерри мог не задумываясь говорить самые неподобающие вещи. Он был красив, но тучен и, по-видимому, давно махнул на себя рукой. Чувствовалось, что он тяжело переживает свое горе; еще полгода, и он превратится в гору плоти, лежащую на полу.
– Как я понимаю, вы работаете в художественной галерее, мисс Басчин? – спросил Джерри, наливая себе очередную порцию виски.
Лори покосился на Джерри, когда тот неправильно произнес мою фамилию, и я поняла, что сейчас он начнет поправлять отчима.
– Да, верно, – поспешно ответила я. – Секретарем-машинисткой.
– Значит, вы поселились в Англии?
– Да, сэр. Живу здесь уже почти шесть лет.
– Отец Оделль служил в ВВС, – сказал Лори.
В его голосе слышалось отчаяние, и это подействовало на меня раздражающе. Конечно, я понимала, что Лори пытается сделать: поместить меня в контекст, который был бы понятен его отчиму. Но я вовсе не считала, что меня нужно представлять, ссылаясь на военные заслуги моего отца. Каким-то непонятным образом я почувствовала, что Джерри принимает меня и без этого. Некая причудливая алхимия – вызванная, возможно, тем, что я находилась у него дома, – заставила Джерри исключить меня из подсознательной иерархии цвета кожи, к которой он то и дело неумышленно прибегал. Может, ему хотелось думать, что моя кожа на самом деле белее? А может, ему нравилось волнение, напоминавшее ему о старом добром колониальном прошлом? А может, ему просто понравилась я. Как бы то ни было, я почувствовала, что мне в этом доме рады.
Мы нервно поужинали: в сущности, нервничал Лори, а мы с Джерри неуклюже возились со своей едой. Во всяком случае, он больше не упоминал калипсо или бонго – и не восхищался моим чудесным английским.
– Однажды мы ездили на Карибы, – вспомнил Джерри, пока Лори убирал тарелки. Он выпил свой виски и теперь уставился на пустой бокал для коктейля.
– Вам там понравилось? – спросила я.
Видимо, Джерри меня не услышал.
– По окончании Оксфорда я работал в Индии.
Я посмотрела на Лори – он рвал и метал, склоняясь над скатертью.
– Провел там несколько лет. Мне кажется, именно тогда в моей крови пробудилась страсть к путешествиям – может, меня там кто-то укусил? Красивое место – Индия. Но там тяжело. Очень жарко.
– А на каких островах Карибского моря вы побывали? – спросила я.
– Кажется, с тех пор прошла уже целая жизнь. Наверное, так и есть.
– Оделль задала тебе вопрос, – сказал Лори.
– Ничего страшного, – заверила я.
– На Ямайке, – ответил Джерри, пристально взглянув на пасынка. – Я не в маразме, Лоуренс. Я услышал ее вопрос.
– А вот я не была на Ямайке.
Джерри засмеялся.
– Как это необычно. Я-то думал, вы все так и скачете с острова на остров.
– Нет, сэр, я посещала Тобаго, Гренаду и Барбадос. С другими островами я не знакома. Я знаю Лондон лучше, чем Ямайку.
Джерри потянулся к виски.
– Эта поездка была не моей затеей, – сказал он. – Сара утверждала, что все ездят на Ямайку. Она обожала жару, ей она была нужна. И мы поехали. Хорошо, что съездили. Песок был такой мягкий.
Лори завладел бутылкой виски.
– Пойдем послушаем ту пластинку, что мы купили, – предложил он.
– А кто это – Сара? – спросила я.
Джерри посмотрел на меня воспаленными глазами.
– Лоуренс даже не назвал вам ее имя?
– Чье имя?
– Его матери, – ответил Джерри, вздохнув, когда Лори отвернулся. – Моей красавицы жены.
15
Лори буквально взлетел вверх по лестнице, перепрыгивая через три ступеньки.
– Да что с тобой такое? – спросила я. – Он просто по ней скучает. Хочет о ней поговорить.
Лори остановился на лестничной площадке и резко обернулся ко мне.
– Только не воображай, что он какой-то святой.
– Я и не воображаю, Лори.
Видимо, Лори боролся с какой-то конкретной мыслью. Вид у него был наполовину задумчивый, наполовину свирепый.
– Когда мой отец умер, – продолжала я, стараясь его успокоить, – маме казалось, что она слышит его голос по радио. Он мерещился ей в каждом мужчине на улице. Тебе нужно запастись терпением.
– Это была моя мама.
– Конечно.
– Я нашел ее. В той комнате внизу.
– Ох, Лори…
Я повернулась туда, куда он указывал, и заглянула в темноту; я тут же ощутила какое-то сверхъестественное отвращение, меня охватило желание бежать в противоположном направлении. Но я не двинулась с места – не хотела, чтобы он видел, что я боюсь.
– Джерри держится на соплях – и на виски, – промолвила я. – Тебе надо относиться к нему по-доброму.
– А как насчет меня?
– Я буду относиться по-доброму к тебе, – ответила я, взяв Лори за руку.
Мы лежали рядом на стеганом пуховом одеяле Лори, прислушиваясь к тому, как Джерри копошится внизу. Наконец дверь закрылась, и в доме воцарилась тишина.
– Тебе не стоит здесь жить, – сказала я.
– Знаю. – Лори повернулся ко мне и оперся на локоть. – Но это все, что у меня есть. Этот дом, Джерри и картина.
– И я. У тебя есть я.
Лори ласково провел рукой по моей щеке. Окно все еще было открыто, и я услышала черного дрозда, поющего на дереве так легко и музыкально, словно уже наступил рассвет.
– Ну что, Писательница, какое у тебя любимое слово? – спросил он.
Я поняла, что он хочет сменить тему, и не стала спорить.
– Предлагаешь мне выбрать? Хорошо. Жилье.
Лори засмеялся.
– Ты заранее подготовилась – я знал, что ты так сделаешь. Это так скучно, Оделль.
– Нет, это уютно, – не согласилась я. – «Мое жилье было чистым и уютным». А теперь ты.
– Облако.
– А вот это уже клише, – парировала я, придвинувшись к нему и ущипнув его.
Мы продолжали беседовать – и в эту минуту словно забыли о матерях, и отчимах, и картинах, изгнав их к самым дальним рубежам нашей памяти. Мы говорили о том, каким прекрасным бывает английский язык в правильных руках – каким разнообразным, нелогичным, с какими тонкими нюансами. Мы обсуждали такие слова, как hamper и hamper[66], слова вроде turn[67], сперва кажущиеся скучными, но на самом деле способные завлечь в свои глубины. Мы вспоминали наши любимые примеры ономатопеи[68]: frizz и sludge, а также glide и bumblebee [69]. Никогда еще я не чувствовала себя такой счастливой наедине с другим человеком.
Поющий на дереве черный дрозд надоумил нас поиграть в своеобразный «птичий теннис»: наши сплетенные руки стали сеткой, а назвав новую птицу, мы обменивались поцелуями. Зуек и чибис, крючкоклюв и жаворонок. Колибри и сокол, манакин, ястреб. Руки Лори на моей коже, кулик, иволга, потом мои – на его коже. Якамара, королек. А потом птицы улетели, их названия превратились в поцелуи, и тишина наколдовала нам новый мир.
* * *
На следующее утро я проснулась очень рано. Лори крепко спал, выражение его лица было умиротворенным. Я подумала о том удивительном мгновении, когда он проник в меня, и о том, что первого раза больше никогда не будет. Я надела нижнее белье, а рубашку и шерстяной джемпер позаимствовала у Лори, выскользнула из постели и на цыпочках пробежала по коридору в ванную. Что было бы, если бы Джерри узнал, что я осталась ночевать? Как ужасно было бы встретиться с ним прямо сейчас.
Я пошла в туалет и потрогала у себя между ног – немного засохшей крови, но еще более явным симптомом оказалась боль в животе, которую я ощущала: несильная, тупая боль внизу живота, чувство того, что меня раскрыли и поранили. Я еще никогда не была обнаженной рядом с мужчиной, никто еще не прикасался ко мне подобным образом; мне показалось странным, что за таким удовольствием последовала боль.
Мы преодолели преграду, и я шепнула Лори – очень тихо, – что люблю его, а Лори прижался ухом к моему рту и сказал: «Тебе придется повторить это, Оделль, потому что я как раз приступил к делу, к тому же я что-то плохо слышу в последнее время». И тогда я повторила сказанное, уже чуть громче, и он поцеловал меня в ответ.
Я взглянула на свои часы: пять тридцать. Снизу доносился храп Джерри. Ну и местечко, подумала я: так сказать, справляю малую нужду в изношенном викторианском туалете где-то в глуши Суррея, прямо над головой человека по имени Джерри. Я и думать не могла, что со мной такое произойдет, но была рада, что меня никто об этом не предупредил. Знала бы я, что для меня уготованы такие вещи, я бы, наверное, пришла в смущение от их странности, и тогда, вероятно, они бы со мной не приключились.
Закончив, я помыла руки, лицо, намылила внутреннюю часть бедер. Я почувствовала внезапное желание рассказать о случившемся Памеле, вручить ей эту сплетню в качестве сюрприза, чтобы ее подарок на мой день рождения наконец окупился.
Выйдя из ванной, я уже собиралась вернуться в комнату Лори, но тут меня что-то задержало. Повернув голову вправо, я уставилась на длинный коридор. Другого раза не будет, я это знала; когда Лори проснется, об экспедиции в эту часть дома не будет и речи. А мое любопытство было слишком велико.
Дверь оказалась слегка приоткрыта. Это была ее спальня – спальня Сары, я это сразу поняла. На туалетном столике все еще лежали тюбики помады, серебряная компактная пудреница в форме раковины; романы в мягкой обложке и журналы. На подоконнике стояли безделушки из фарфора и стекла, вазы с высохшими цветами. Шторы были раздернуты, но солнце еще не взошло. На фоне лавандового неба выделялись согбенные силуэты нагих деревьев.
Я посмотрела на кровать. Это произошло здесь? Хорошо, что следов этого страшного события уже не осталось. Мне стало очень жаль обоих мужчин, явно потерявшихся без нее – или, по крайней мере, сбитых с толку. Действительно, Лори уклонялся от разговоров о матери, а сам Джерри, не очень-то похожий на бессердечного ублюдка, явно хотел о ней побеседовать. Именно Лори этого избегал. Только теперь, оказавшись в этом доме вместе с Лори и его отчимом, я поняла, как сильно повлияла на Лори Сара – ее второй брак, то, как она умерла.
В углу спальни находился большой платяной шкаф. Я открыла его, и облако камфары сразу же забилось мне в горло. Моему взору предстали изящные красные брюки; я достала их и приложила к себе. Если они принадлежали Саре – а судя по всему, так и было, – то она была очень миниатюрной. Они едва доходили до середины моих голеней. Брюки были сшиты из алой шерсти, которую во многих местах поела моль – что самое обидное, в области паха. Но я и так поняла, что брюки чрезвычайно стильные. Они заставили меня вспомнить о Квик. Думаю, они бы ей понравились, пусть даже с дыркой в паху.
– Знаете, они вам не подойдут, – раздался голос. – Но я все равно не смог себя заставить их выбросить.
Я подскочила на месте. В дверях стоял Джерри; голова с редеющими волосами песочного цвета, большое тело, закутанное в синий халат, волосатые голые ноги и босые ступни. Смущенная, я пробормотала что-то невнятное и поспешила повесить брюки на место. Мне стало очень стыдно, ведь я подозревала Джерри в том, что он, не раздумывая, избавился от всех следов своей жены. Эта спальня была чем-то вроде его маленького святилища. Наверное, он приходил сюда каждое утро, а я так нагло вторглась. Меня объял ужас. Я заночевала здесь, на мне были только мужская рубашка и джемпер. Я занималась сексом в доме Джерри. Хорошо еще, что Лори был намного выше меня, поэтому его одежда прикрывала мою наготу, но род моих занятий под этой крышей настолько не оставлял сомнений, что можно было с таким же успехом написать слово «СЕКС» у меня на лбу.
Но Джерри, похоже, не интересовался нравственными устоями своего пасынка и его подруги. Возможно, он оказался более современным, чем я полагала. А может, он слишком тяжело переживал свое горе или страдал похмельем, чтобы обратить на это внимание. Он махнул рукой, вваливаясь в комнату.
– Не беспокойтесь, – сказал он, тяжело опустившись на край кровати. Я все еще держала в руках брюки. – Можете тут осмотреться. Она и для меня во многом оставалась загадкой.
Хмурым выражением лица и круглым животом Джерри напомнил мне угрюмого Шалтая-Болтая из «Алисы в Зазеркалье» Льюиса Кэрролла. И я чувствовала себя Алисой, ведь мне тоже подкидывали загадки и бросали вызовы со всех сторон.
– Извините, – пролепетала я. – Мне не следует здесь находиться.
– Да ничего страшного. А Лори и вправду не говорит о ней, верно?
– Если и говорит, то очень мало. Мистер Скотт, могу я вас спросить…
– Я не Скотт, – перебил меня Джерри. – Скотт – девичья фамилия Сары.
– Ох…
– Лоуренс предпочел оставить себе ее фамилию, не стал брать мою, – объяснил Джерри, качая головой. – Что ж, на тот момент ему исполнилось шестнадцать, а как сказать шестнадцатилетнему, что делать, а что нет? Никогда я его толком не понимал.
– А фамилию отца он не взял?
Джерри смерил меня проницательным взглядом.
– С фамилией Шлосс ему было бы не очень комфортно на английской детской площадке в сороковые годы.
Я встала как вкопанная; красные брюки Сары вяло повисли у меня в руке.
– Шлосс? – повторила я. – Фамилия отца Лори – Шлосс?
Джерри поднял на меня глаза, заинтересовавшись энергичностью моего голоса.
– Ну, строго говоря, – да. Мать дала ему фамилию Скотт с самого его рождения, но его отцом был Шлосс. Представляете, первым мужем Сары был австриец, и это прямо перед мировой войной.
– Австриец?
Джерри явно оживился.
– Сдается мне, вы чересчур разволновались из-за всего этого. У вас все в порядке?
– О да, я в порядке, – ответила я, стараясь напустить на себя непринужденный вид, хотя стояла в слишком длинном для меня шерстяном джемпере Лори, сжимая в руке брюки его умершей матери. И действительно – какое мне было дело до отца Лори…
– Когда Сара вернулась в Англию и у нее родился Лори, она сочла благоразумным дать ему свою девичью фамилию. В те дни людям с немецкими фамилиями не доверяли.
– А как звали ее первого мужа?
– Гарольд. Несчастный ублюдок. Боже, когда я думаю о том, что с ним случилось… Сара всегда об этом умалчивала, но, глядя на Лоуренса, я думаю, что ей стоило об этом говорить. У этого парня прямо патология какая-то, когда речь заходит о его родителях.
Я попыталась вспомнить, как Лори вел себя в тех ситуациях, когда Рид упоминал имя Гарольда Шлосса. Я не помню, чтобы на его лице отражались какие-то эмоции или чтобы он узнал, о ком идет речь. Но он спросил Рида, знал ли тот, что случилось со Шлоссом, – это я помнила точно.
– А что произошло с его отцом? – спросила я.
Джерри обнажил зубы в мрачной улыбке; я увидела его длинные резцы.
– Вижу, он вам мало что говорит, да? Впрочем, это деликатная тема.
– Само собой.
– А может, у вас просто не остается времени на разговоры. Я и сам когда-то был таким.
Я покраснела и попыталась скрыть смущение за слабой улыбкой; часть меня желала сбежать, а другая часть жаждала узнать от этого человека то, чего Лори мне бы не рассказал.
– Есть причина, по которой он об этом не говорит, – промолвил Джерри. – Зачем ему переживать из-за того, чего он даже не помнит. Лори никогда не видел этого человека. – Он провел рукой по волосам и пронзил меня взглядом. – С Гарольдом Шлоссом произошел Гитлер. Так же, как и со всеми нами.
Я хотела ответить, но Джерри встал; на фоне темных деревянных половиц были особенно заметны желтые ногти на пальцах его ног.
– Слишком раннее утро, чтобы обо всем этом говорить, – заметил он. – Я собираюсь пройтись, чтобы в голове просветлело. А вам советую вернуться в постель.
16
Я вернулась в комнату Лори. Он дернулся и с улыбкой открыл глаза, а потом поднял руки, чтобы пустить меня на теплые скомканные простыни. Но я встала у края кровати.
– Что такое? – спросил он, и улыбка сошла с его лица. – Что не так?
– Ты Лори Шлосс, – выпалила я. – Твой отец продал «Руфину и льва». Вот откуда у тебя эта картина.
Признаю, что, наверное, можно было подойти к этой ситуации более обдуманно: не говорить «твой отец то, твой отец се» об умершем человеке, которого Лори никогда не видел. Да и время было неподходящее – шесть пятнадцать утра. Но, наверное, я не сдержалась, потому что всегда считала Лори абсолютно честным человеком; я ведь даже защищала его перед Квик, когда у нее возникли сомнения на его счет. И теперь я поняла, что Лори постоянно избегал вопросов не только о своей матери, но и о том, откуда у нее могло взяться такое произведение искусства.
Лори опустил руки и пристально на меня посмотрел.
– Я Лори Скотт, – промолвил он, закрыв глаза. – Ты говорила с Джерри.
– Ты лгал.
Он снова открыл глаза и приподнялся на локте.
– Я, черт возьми, не лгал. Я просто никогда не говорил тебе всей правды.
– Но почему? Какая разница, кем был твой отец?
Он ничего не ответил.
– Лори, ты правда продал свою машину?
Он потер глаза, гримасничая, словно пытался расставить свои мысли по местам.
– Да, я правда продал свою машину. Джерри окончательно решил продать дом. И что я тогда буду делать?
– Он никогда его не продаст. Дальше по коридору есть комната, посвященная твоей матери. Там все еще лежат ее одежда и косметика.
В глазах Лори отразилась растерянность.
– А ты откуда это знаешь?
Я медленно села на край кровати.
– Я там только что столкнулась с Джерри.
– И что ты там разнюхивала?
Я отвернулась в смущении.
– Он рассказал мне о том, как твоя мать дала тебе свою девичью фамилию во время войны. Когда Рид упомянул Гарольда Шлосса, почему ты промолчал?
Лори снова упал на подушку.
– Это бы слишком все усложнило.
– Напротив – это бы все упростило. Стало бы ясно, как полотно оказалось у тебя. История происхождения и все такое.
– Да, ситуация стала бы проще для Рида, но не для меня. – Лори соединил обе руки в единый кулак. – Понимаешь, Оделль, мы никогда в жизни о нем не говорили. В моей семье не говорят об этих вещах. И если ты всю свою жизнь не говорил о чем-то, то неужели ты думаешь, что можно вдруг начать это обсуждать – с бухты-барахты – с каким-то незнакомцем, проявившим интерес к твоей картине?
– Но почему…
– Я не знаю, как говорить об этом, Оделль. Я не знаю, как описать то, что случилось, когда я еще даже не появился на свет.
– Но ведь твоя мама наверняка говорила о нем? Он же твой отец.
– Я знал его фамилию, вот и все. Я также знал, что мама сменила фамилию, вернувшись в Англию. Шестнадцать лет мы жили с ней вдвоем, а потом появился Джерри. Я вовсе не собирался говорить о том, что связан с давно умершим человеком, только ради того, чтобы Эдмунд Рид смог потешить свою страсть к генеалогии.
– Ладно. Извини.
– Да тут не за что извиняться.
– Просто я… – Тут я вспомнила о Квик. – Просто я пыталась разобраться в картине, вот и все.
Лори сел.
– Мама никогда не рассказывала мне, откуда у нее картина, Оделль. Я не лгал. Мое единственное предположение таково: отец так и не смог отправить картину Пегги Гуггенхайм, и потом, во всем этом хаосе во время их отъезда из Испании, мать взяла картину с собой и привезла ее в Англию.
– А что случилось с их браком, если твой отец был в Париже, а мать в Лондоне?
Лори вздохнул.
– Я не знаю. Она приехала в Лондон; он остался там. Потом немцы оккупировали Париж. Моя мать даже кольца обручального не носила, пока не вышла за Джерри.
– И ты ее никогда об этом не спрашивал?
– Спрашивал, – ответил Лори; его голос звучал натянуто. – Ей это не понравилось, но она сказала, что отец геройски погиб на войне, и теперь мы остались с ней вдвоем. Я слышал эту фразу, когда мне было три, десять, тринадцать – и когда тебе все время повторяют одно и то же, ты начинаешь думать, что так оно и есть.
– Возможно, она хотела уберечь тебя от горя, – предположила я.
Вид у Лори был мрачный.
– Не думаю, что мать когда-нибудь хотела меня от чего-то уберечь. Мне кажется, он или бросил ее, решив прервать с ней всякую связь, или она сама прекратила их отношения. Мысль о том, что мы с ней вдвоем против остального мира, была не такой уж плохой, но со временем начала вызывать у меня клаустрофобию. Мать чересчур меня защищала. Она говорила, что я ее второй шанс.
– И это все, что она говорила?
– Ты не представляешь, какая она была. С ней нельзя было обсуждать подобные вещи. К тому же тогда многие лишились отцов. После войны было множество вдов. Не стоит ворошить горестные воспоминания других людей.
– Конечно.
Я понимала, что мне надо остановиться. Я хотела спросить, возникал ли у них когда-нибудь с Сарой разговор об Олив; каким образом Олив во всем этом участвовала. Как мы уже рассудили с Синтией, молодая женщина с такой фамилией вполне могла быть дочерью Гарольда Шлосса – но Лори никогда не упоминал о сестре, даже если она намного его старше. И если Лори знал о Гарольде так мало, как уверял меня, это вряд ли было удивительно. Я посмотрела на Лори, пытаясь увидеть в его чертах сходство с Квик. Я и представить себе не могла, как можно затеять разговор на тему возможных родственных связей между ним и Марджори Квик.
Лори вздохнул.
– Мне следовало сказать тебе об этом. Но мы с тобой то ссорились, то мирились, и мне уже было не до того. Извини, что ты наткнулась на Джерри. Надеюсь, на нем хотя бы был халат.
– Да.
– И на том спасибо.
– Можно к тебе?
Лори поднял одеяло, и я забралась к нему. Какое-то время мы лежали молча, и я думала вот о чем: рассказал бы мне Лори о своем отце, если бы я его к этому не подтолкнула? Раз уж речь шла о нашем набирающем обороты романе, мне надо было определиться, имеет это значение или нет. Конечно же для меня Лори оставался Лори, вне зависимости от того, чьим сыном он был. Но, учитывая то, что я о нем знала, меня тревожил вопрос: а что еще он от меня скрыл? Наверное, я и сама держала что-то в секрете.
– Мы же смотрели на письмо, написанное Гарольдом, когда ехали в поезде.
– Да.
– А ты что-нибудь чувствовал, глядя на него?
– Не в том смысле, в каком ты бы, наверное, этого хотела. Думаю, я слегка загрустил – из-за того, как складывается жизнь.
– Да, – сказала я и снова подумала о Марджори Квик. – Никогда толком не знаешь, чем все закончится.
17
В понедельник Квик позвонила, чтобы сказать, что больна; в среду она так и не появилась на работе, а я была слишком занята, готовясь вместе с Памелой к открытию выставки «Проглоченное столетие», чтобы проведать Квик. Риду удалось собрать впечатляюще эклектичный список гостей, а нам с Памелой он велел подготовить приглашения. Рид хотел широкого освещения выставки, признания ее значительности, всеобщего внимания – ведь Скелтоновский институт должен был выглядеть крутой и конкурентоспособной организацией, где деньги лились рекой, – а «Руфина» была призвана ему в этом помочь. Здесь смешались высокая культура и попса; ходили слухи, что придет даже кто-то из министров. И надо сказать, что картина – и как интеллектуальный вызов, и как эстетическое подношение – более чем соответствовала заданной планке. Рид специально заказал раму – возможно, первую в жизни полотна. Вкус у него был хороший: красное дерево темного оттенка еще больше высвечивало краски «Руфины».
Свое присутствие подтвердили Джули Кристи и известный арт-дилер Роберт Фрейзер. Были также приглашены Квентин Крисп[70], Роальд Даль и Мик Джаггер. Мне показалось необычным, что позвали Джаггера, но Памела, знавшая о «Стоунз» все, напомнила мне вот что: когда в начале года главного «Роллинга» арестовали по обвинению в употреблении наркотиков, газеты сообщили, что он взял с собой сорок сигарет, шоколадку, пазл и две книги. Первая книга Мика оказалась о Тибете, сообщила мне Памела. А вторая – об искусстве.
Выставка действительно привлекла внимание газет, на что Рид очень рассчитывал. «Дейли Телеграф» опубликовала на пятой странице следующий заголовок: «Испанская святая и английский лев: как один искусствовед спас пиренейскую жемчужину». По словам журналиста, «исключительное, давно утраченное полотно исчезнувшего испанского художника Исаака Роблеса было обнаружено в английском доме и теперь будет представлено вниманию широкой публики Эдмундом Ридом, историком искусства и директором Скелтоновского института». Мне стало любопытно, как Лори – да и Квик – отнесутся к последнему предложению, ведь они оба, пусть и совсем по-разному, помогали Риду достичь его целей. Это раздражало, но не удивляло меня.
Корреспондент отдела культуры «Таймс» Грегори Герберт написал длинное эссе, посвященное вновь открытым художникам вроде Исаака Роблеса – и тому, как картины, подобные «Руфине и льву», одновременно отражали и расширяли наше понимание бурных событий первой половины двадцатого столетия. Для Герберта организовали приватный просмотр, и, стоя перед картиной, он сообщил нам, что сражался в интернациональных бригадах в 1937-м, пока испанское правительство не вернуло добровольцев домой.
«В Освенциме и Хиросиме, – писал Герберт, – имена жертв записаны на надгробиях, выгравированы на могильных плитах. В Испании имена погибших за республику могли быть сохранены только в сердцах. Лишь об очень немногих могилах доподлинно известно, что там похоронены проигравшие в той войне. Во имя выживания народа масштабы нанесенного урона были оставлены под спудом, глубокая душевная рана превратилась в шрам на отравленной земле. Убийцы по-прежнему живут рядом с семьями своих жертв, а по дороге, разделяющей соседские дома, бродят десятки призраков. Горе утекло в почву, и о травме выживших можно узнать только по тому, как они пытаются ее скрыть.
Пабло Пикассо все еще держится подальше от Малаги, хотя и признан самым прославленным сыном этого андалузского города. Когда Испания раскололась, многие художники бежали во Францию или Америку, чтобы не оказаться в изоляции, не попасть в тюрьму и уйти от возможной гибели. Жизнь во всем ее разнообразии выжигалась каленым железом; то же самое происходило с искусством. Поэт Федерико Гарсиа Лорка не успел спастись бегством. Мы можем только предполагать, что его земляка, уроженца Андалусии художника Исаака Роблеса постигла та же судьба.
Прошлое Испании – кусок мяса, начинающий зеленеть прямо на колоде мясника. Когда война закончилась, людям запретили оглядываться назад и видеть кружащихся повсюду мух. Вскоре они обнаружили, что больше не могут повернуть голову, что язык, способный описать их боль, находится под запретом. Но, по крайней мере, остались картины: «Герника», произведения Дали и Миро – а теперь еще «Руфина и лев», аллегория Испании, свидетельство о прекрасной стране, которая находится в состоянии войны с самой собой, держит в руках собственную голову и обречена быть вечно преследуемой львами».
К концу эссе Герберта читатель был почти убежден, что теперь Исааком Роблесом заинтересуются многие коллекционеры и что его произведения постигнет подлинный ценовой ренессанс, о котором такой скромный художник не мог и мечтать. Герберт нимало не сомневался в своей трактовке картины: по его мнению, Исаак Роблес задумал это произведение как политический комментарий к происходящему в Испании. А на мой взгляд, это полотно Роблеса, в сочетании с изображениями святой Юсты на картине «Женщины в пшеничном поле», содержало в себе высказывание куда более личного, – возможно, даже сексуального – характера.
К четвергу, когда Бароцци и другие представители фонда Гуггенхайма прибыли из Венеции с картинами – этакая свита дипломатического уровня, в костюмах с иголочки, с ценными дарами, – Квик все еще не вернулась на работу, и Рид пришел в ярость.
– Она плохо себя чувствует, – объяснила я.
Квик не отвечала на телефонные звонки. Чем ближе мы были к открытию выставки, тем сильнее Квик отдалялась. Хотя я опасалась, что надвигающийся вернисаж ее раздавит, я почти возлагала на него надежды: какими бы ни были последствия, он должен был заставить Квик открыть мне свой секрет.
– Даже если она на смертном одре, мне все равно! – гневно воскликнул Рид, и я содрогнулась от зловещей точности его слов. – В Скелтон прибыла самая важная делегация за все двадцать лет моей работы, а Квик не считает это достаточным основанием, чтобы к нам присоединиться?
Рид пребывал в сквернейшем расположении духа, поскольку ему не удалось добиться, чтобы музей Прадо в Мадриде предоставил ему для временного экспонирования Гойю.
– Так с кем в этом монастыре я могу поговорить по поводу Мурильо? – такую фразу Рида я услышала как-то днем через открытую дверь.
В отсутствие Квик Рид сам распоряжался развеской картин, поручив нам с Памелой заваривать чай, заниматься коробками, упаковочными ящиками и бечевкой. Насколько я помню, венецианцы держались весьма дружелюбно, несмотря на все тяготы холодной лондонской зимы.
– А вы когда-нибудь были в Венеции? – спросил меня один из них.
– Нет.
– Стоит побывать. Самый настоящий город-театр.
Фотография Исаака Роблеса и неизвестной женщины была увеличена до таких размеров, чтобы разместиться на четырех огромных панелях. Два хранителя архива пытались прикрепить ее к стене выставочного зала. Никто не рискнул указать на то, что объектив фотоаппарата был совершенно явно направлен на слегка размытое лицо улыбающейся молодой женщины с кистью в руках.
– Это единственная фотография Роблеса, которой мы располагаем, – заявил Рид, – поэтому она нам необходима.
Венецианцы достали из ящика своего Роблеса. Памела ахнула.
– О, Делл, – воскликнула она, – ты только посмотри.
Перед «Фруктовым садом» и вправду можно было застыть в изумлении. Полотно оказалось потрясающим, куда более масштабным, чем я ожидала: по меньшей мере, пять футов в длину и четыре в высоту[71]. Краски не потеряли своей яркости за тридцать лет – картина выглядела настолько живой и была выдержана в такой современной эстетике, что, казалось, ее написали вчера. Здесь наблюдалась перекличка с лоскутными одеялами полей, изображенными в «Руфине и льве», но при ближайшем рассмотрении это был почти гиперреализм: скрупулезно выписанная земля, а над ней – небеса, расцветшие настоящей симфонией мазков.
– Это моя любимая вещь, – признался один из венецианцев.
– Она прекрасна.
– А где синьор Рид планирует ее повесить?
Я заглянула в план. Рид непременно хотел поместить «Руфину и льва» рядом с «Женщинами в пшеничном поле», но та картина все еще находилась в ящике. Из-за своих размеров «Фруктовый сад» едва ли поместился бы на той же стене.
– Пока что поставьте ее сюда, – сказала я, давая венецианцам понять, что картина будет в безопасности в углу выставочного зала.
Хотя было чрезвычайно интересно оказаться там в этот день – открывать деревянные ящики (словно рождественские подарки, но более высокого пошиба), повсюду натыкаться на опилки и гвозди, ощущать причастность к замечательному событию – я испытывала какое-то глубинное беспокойство. Каким бы судьбоносным ни было проведение первой в Лондоне выставки Исаака Роблеса, меня не оставляла мысль, что Квик вовсе не считала Роблеса автором этих картин.
Я пошла по залу, чтобы еще раз взглянуть на фотографию, и встала перед изображением женщины – я не сомневалась, что ее звали Олив Шлосс. Полотно «Руфина и лев», работа над которым еще шла полным ходом, находилось позади нее. Я ощутила острую необходимость понять эту фотографию, поскольку именно она должна была пролить свет на истинное содержание картины и объяснить происходящее с Квик. В слегка размытом изображении молодой женщины я искала молодую Квик, полную надежды и страсти. И хотя за последние месяцы женщина сильно похудела, я хотела верить, что могу разглядеть в этом цветущем округлом лице черты той девушки, которой она была в молодости. Но полной уверенности я не чувствовала. В последние месяцы Квик дала мне одновременно и очень много, и очень мало. Мое стремление получить ответы на волновавшие меня вопросы подталкивало меня придумывать свои собственные – они мне нравились, но это вовсе не означало, что они соответствовали действительности. В очередной раз глядя на эту фотографию (теперь ее герои были уже в человеческий рост), я понимала, что времени совсем не осталось и действовать нужно быстро.
Во время перерыва на ланч я проскользнула в кабинет Квик, взяла из ее запасов бланк с шапкой Скелтоновского института и в спешке принялась имитировать подпись Рида на листке бумаги. Я напечатала короткое письмо, в котором рассказала о проекте «Проглоченное столетие» и о необходимости дополнить его содержание, после чего, набрав полную грудь воздуха, подделала загогулину Рида в нижней части бланка. Бросив письмо в сумку, я дошла до главного офиса школы изящных искусств Слейда на Гауэр-стрит и попросила разрешения проверить список их выпускников. Они едва взглянули на бумагу, и я провела целый час, изучая списки 1935–1945 годов.
Имя Олив Шлосс нигде не упоминалось. У меня возникло чувство, что порвалась одна из последних нитей, но я отказывалась верить, что Олив и в самом деле исчезла. Она была на стенах Скелтона в окружении своих произведений – а прямо сейчас находилась в Уимблдоне, и я имела твердые намерения припереть ее к стене. Найдя телефонную будку, я набрала номер Квик в надежде на ответ.
– Алло?
– Вы ведь так и не поступили туда, верно? – спросила я.
– Оделль, это вы?
Слова звучали как-то странно, она говорила неразборчиво. Я продолжала, несмотря на все отчаяние и разочарование, лицо мое пылало, сердце учащенно билось.
– Олив Шлосс так и не была зачислена в школу Слейда. Но вам это известно, не правда ли? Просто скажите мне правду.
– Школа Слейда? – повторила Квик. – Слейд… Почему вы там оказались?
– Квик, выставка открывается завтра. Вся ваша слава достанется Исааку Роблесу. Мне кажется, вам не стоит оставаться в одиночестве.
– Я не одинока. – Квик замерла, судорожно втянув воздух. – Я никогда не бываю одна.
Сквозь грязные квадратики стекла я наблюдала за лондонцами, носившимися передо мной взад и вперед. Мне казалось, что я под водой, и прохожие – не живые люди, а просто цветовые пятна, мелькающие перед моим взором.
– Я к вам сейчас приеду, – сказала я, сама удивляясь твердости своего тона; кажется, я никогда еще не говорила с такой уверенностью.
Можно было понять, что Квик колеблется. Затем она сделала глубокий вдох и перестала сопротивляться.
– А как же ваша работа? – спросила она. – Вы нужны им на выставке.
Ее протест был слабым, а мне только и надо было, что слышать ее голос. А Квик нуждалась во мне – и прекрасно это знала.
– Вы моя работа, Квик, – сказала я. – Разве вы не понимаете?
– Я в неважной форме.
– Знаю.
– Нет… вы не понимаете. Я напугана. Они скоро придут. Я не хотела причинять ей боль.
Внезапно в этой будке меня охватила клаустрофобия; я хотела выбраться.
– Кому вы не хотели причинять боль?
– Я их слышу…
– Никто не придет, – пыталась я успокоить Квик, но она выбила меня из колеи. Мне не хватало воздуха, а она, судя по голосу, была в полном отчаянии. – Не бойтесь, – сказала я. – Квик, вы все еще на проводе? Можете мне доверять – обещаю.
– Что вы сказали?
– Послушайте, Квик. Я скоро к вам приеду. Квик?!
Связь оборвалась. Почувствовав приступ тошноты, я пулей вылетела из телефонной будки и помчалась к ближайшей станции метро.
Сентябрь 1936
XVIII
В конце сентября в Арасуэло еще сохранялось тепло, воздух был пропитан запахами жимолости, земля порыжела и растрескалась. Жизнь во лжи среди чудесной природы, конечно, никого не красила, но ведь не было ощущения идущей войны. Во всяком случае, Шлоссы представляли себе войну иначе. Было же нечто похуже – локализованный, непреходящий террор. Итальянские и немецкие бомбардировщики облетали и бомбили стоящие на летном поле самолеты, порт Малаги, резервуары с бензином. Но при этом было странное ощущение пребывания в чистилище, мерцающая надежда, что скоро это все закончится, республиканское правительство сумеет противостоять восставшим националистам и их иностранным союзникам, захватывавшим все новые территории.
Националисты уже установили контроль над Старой Кастилией, Леоном, Овьедо, Алавой, Наваррой, Галисией, Сарагосой, Канарами и Балеарскими островами, за исключением Менорки. На юге они захватили Кадис, Севилью, Кордову, Гранаду и Уэльву. Малага, как и Арасуэло, пока оставались в зоне, подконтрольной республиканцам, но мятежники были на подходе.
Гарольд мотался в Малагу за провизией. По его словам, часть магазинов и баров работали, другие позакрывались. Поезда и автобусы вдруг почему-то переставали ходить и так же неожиданно, без всякого предупреждения, возобновляли расписание. Стабильность как таковая отсутствовала. Галстуки теперь никто не носил, подобные излишества воспринимались как проявление буржуазности и могли сделать тебя мишенью «красных». Гарольд надеялся, что худшее, чего он может ждать от анархистов, это угон автомобиля; машины реквизировали «для общего дела», у грузовиков скачивали бензин, элегантные авто бросали ржаветь на обочине.
Дни были еще ничего, а вот ночи… Обитатели финки лежали без сна, слушая, как звуки перестрелки в поле становятся все ближе. Каждая сторона разгорающейся битвы воспринимала другую как безликую вирусную массу, заражающую политический ландшафт и потому требующую изгнания из общества. Банды правого и левого толка, взяв правосудие в свои руки, вышвыривали своих оппонентов из домов, а позже их трупы исчезали в безымянных могилах среди холмов и рощ.
Во многих случаях политика была прикрытием для личной вендетты и семейных сшибок. Правый террор в основном был направлен против тех, кто совершал насилие над священниками и заводчиками еще в тридцать четвертом году: руководителей профсоюзов, известных антиклерикалов, республиканских мэров. А заодно «на прогулку», как тогда выражались, прихватывали механиков, мясников, врачей, строителей, парикмахеров, разнорабочих. И не только мужчин. Убирали анархистских жен, ставших учителями при республиканском режиме. Законом здесь и не пахло, но попробуй остановить беззаконие, когда ненависть и напор захлестывают.
Если же говорить об отребье левого толка, то, несмотря на расклейки в Малаге, которые Гарольд видел своими глазами и которые призывали отщепенцев прекратить насилие и не бросать тень на их политические и профсоюзные организации, то их мишенью были вышедшие на пенсию офицеры гражданской гвардии, католики и богачи, а точнее, те, кого они считали богачами. Их дома грабили, их имущество ломали, и подчас эта перспектива пугала представителей среднего класса больше, чем вероятность физической расправы.
Шлоссы за себя не боялись. Они полагали, что их как иностранцев не тронут. Они ко всему этому не имели отношения. Смерть – это то, что происходило не в их деревне, не в городской юрисдикции, не на глазах у людей. Насилие в сельской местности – против местного жителя, получавшего смертельную пулю, – совершалось скрытно, хотя все знали об этом. И, поскольку ты этого не видел, все шло своим чередом. Не странно ли, думала Олив, жить, когда рядом происходит такое? Как можно знать об этом и не уезжать?
Она давно уже перестала слушать Би-би-си как источник фактов: они предлагали малоправдоподобный гибрид информации из Мадрида и Севильи, сложенный вместе и поделенный на взгляд из Лондона. А из официальных республиканских радиостанций лился бесконечный поток победных реляций, выглядевших не слишком убедительно на фоне реальных событий. Радиочастоты Гранады и других северных городов почти не прослушивались – волны не могли прорваться сквозь горы на юге.
Радиостанция Малаги постоянно распространяла опровержения, слухи и легенды, а также призывы республиканцев вооружаться и объединяться, чтобы строить новую Испанию, свободную от фашистов. А вот севильское радио пугало националистическими инвективами. Днем в эфире чередовали музыку и частные объявления, как будто не было никакого противостояния. Зато ночью на радиоволны выходили повстанцы, и, даже с учетом напыщенности и милитаристского угара, Олив слушала их, чтобы уяснить для себя, как меняются настроения в приютившей ее стране. Она слушала, как генерал Кейпо де Льяно, первым из военных в Севилье вышедший в эфир, вел свою неослабевающую кровожадную риторику с криками, что Испания поражена раковой опухолью, это армия неверных, и только их смерть будет означать, что опухоль удалена.
Все это не могло не вызывать беспокойство, но были и обнадеживающие рассказы о людях, отказывавшихся выполнять требования генералов. Тереза поведала о священнике в соседней деревне, который не позволил банде фалангистов расстрелять атеистов в своей церкви. А еще ходили слухи о том, что «левые» устроили выволочку анархистам за то, что те пытались сжечь местный храм, когда в церковном приходе, в печах для выпечки хлеба, спрятались от радикалов их «правые» соседи.
Слушая эти рассказы, Олив понимала, что основная масса придерживается нейтральных взглядов. Люди хотели, чтобы их оставили в покое, они желали держаться подальше от этой демонстрации силы, от разговоров об очищении нации, от жестоких расстрелов, когда кровь забрызгивала беленые стены. Вот только их желания не могли изменить общую атмосферу Арасуэло. Приходя в деревню, Олив видела озабоченные лица местных жителей, гадавших, кто кого будет защищать, когда для них наконец придет час расплаты.
Исаака свели в Малаге с профсоюзным деятелем, который подворовывал кабанчиков у своего босса, и Иса купил у него винтовку. Он укрепил входную дверь в коттедже, хотя прекрасно понимал, что в критический момент их это не спасет. Все больше «сочувствующих» националистам уходили из деревень и прятались в сельской местности или вступали в ряды народной милиции, сформированной коммунистами Малаги. Это была реальная угроза, и Тереза настаивала на его уходе.
– Отправляйся на север, – сказала она. – Здесь у тебя слишком много врагов. Ты для них чужой. «Левые» тебе не доверяют из-за отца, а «правые» не доверяют из-за того, что ты незаконнорожденный.
Он посмотрел на сестру, в ней появилась жесткость.
– Ты здесь тоже чужая, Тере.
– Но это ты выстрелил в Мадонну. Ты обучал крестьян их правам. Ты…
– И что? Думаешь, они охотятся только на мужчин? Тогда уходи со мной.
– Никуда я не уйду.
– Господи, ты упрямая, как эти Шлоссы.
– А то мы не знаем, почему они не уезжают? Из-за тебя. Подумай, Иса, ты ведь и их подвергаешь опасности.
* * *
Британское консульство в Малаге разослало письма всем зарегистрированным подданным Его Величества. Тереза с расширенными от страха глазами вручила Саре официальный конверт. После скудного завтрака – начались перебои с хлебом и козьим молоком – Шлоссы принялись обсуждать, оставаться им или уезжать.
Их проинформировали, что военные корабли готовы их вывезти из Испании в Гибралтар, а если они пожелают, то и в Англию. Угроза, говорилось в письме, исходит не от националистических повстанцев и иностранных войск, а от крайне левых, «красных», которые вскоре могут начать грабить арендованные британцами финки и конфисковывать частную собственность.
Олив настаивала на том, чтобы остаться.
– Мы не вправе уезжать только потому, что нас что-то не устраивает. Какой пример мы подаем?
– Liebling[72], здесь опасно, – возражал Гарольд.
– В Малагу ездишь ты. Мы иностранцы, нас не тронут.
– Нас-то как раз и тронут. – Гарольд ткнул в письмо. – Именно об этом говорит консул.
– Лив права, – вмешалась Сара. – Мне кажется, что мы не должны уезжать.
Гарольд с недоумением смотрел на своих женщин.
– Вы обе желаете остаться?
Сара встала и подошла к окну.
– Лондон больше не для нас.
– Ничего не понимаю, – сказал Гарольд. – Всего два месяца назад ты рвалась уехать.
Сара его слова проигнорировала.
– Мне кажется, – сказал он, – что мы должны уехать, если ситуация ухудшится, и взять с собой Исаака.
Обе женщины разом повернулись к нему.
– Это мой долг, – последовало разъяснение. – Он слишком ценен для нас.
– Исаак не уедет, – сказала Сара. – Он будет драться.
– Что ты об этом можешь знать?
– Все же очевидно. Он привязан к этим местам.
– Я тоже. – Сидевшая на диване Олив потянулась к сигаретам, запас которых уже кончался. Родители ее не остановили. – Мистер Роблес не трус, – сказала она, выпуская дым и выдерживая их взгляды. – Но если ты собираешься позвать его с собой, то, по-честному, надо взять и Терезу.
– Он уже заканчивает «Руфину»? – спросил Гарольд. – Я все бросаю Пегги наживку, а ситуация мне самому непонятна.
– Я не знаю, сеньор, – призналась Тереза.
– Обычно ты все знаешь, Тереза, – подала голос Сара.
– Он почти закончил, – ответила за нее Олив. – Осталось ждать недолго.
– Дорогой, когда ты в следующий раз поедешь в Малагу, купи Юнион Джек, – попросила жена.
– Что?
– Я хочу повесить флаг Великобритании перед домом. Если заявится какой-то мерзавец, чтобы нас перестрелять, пусть увидит, что мы нейтралы.
– Мама, мы не нейтралы, – поправила ее Олив. – Ты хоть иногда открываешь газету?
– Не люблю газеты, ты же знаешь.
– Не считая тех, где про тебя написали.
– Лив, – одернул ее отец.
– Она витает в облаках. Наше правительство умыло руки. Как и французы. Они заявили, что защищать Испанскую республику – это все равно, что защищать большевизм.
– Они обеспокоены, liebling, – заметил Гарольд. – Опасаются революции. Пожар может перекинуться во Францию, а затем через канал на Риджент-стрит, и Стрэнд, и Пеннинскую дорогу.
– Болдуин так боится Гитлера, что палец о палец не ударит.
– Не думаю, – сказал Гарольд. – Премьер пытается выиграть время, а не услужить немцам.
– Как бы там ни было, тебе решать, мистер Вена, – сказала Сара. – Но для тебя… для всех нас будет лучше, если мы останемся в Испании.
* * *
Картина «Руфина и лев» на самом деле была закончена, и после нее Олив не брала в руки кисть. Впервые она не испытывала никакого желания подойти к холсту, и ее это удручало – ощущение своей бесполезности и пугающая потеря уверенности в себе. Ей не хотелось связывать это напрямую с отсутствием интереса к ней со стороны Исаака – она стремилась работать независимо от него, исключительно за счет творческого порыва, – но против истины не попрешь. Она умоляла его показать новую картину Гарольду, но встретила отказ.
– У меня есть дела поважнее, – сказал он.
– Да ты просто ее передай. Мой отец ждет. Пегги Гуггенхайм ждет.
– Да хоть сам папа римский, – огрызнулся он.
У Олив появилось такое чувство, что «Руфина» заполоняет ее мозг. Власть картины над ней явилась отражением уже не только ее отношений с Исааком и Терезой, но и всей политической ситуации, разворачивавшейся вокруг. Страх ее закупоривал, и чтобы его изгнать, она и написала эту вещь. Теперь от нее надо было избавиться. После отказа Исаака забрать картину Олив предложила Терезе унести ее в буфетную, с глаз долой. Но та отказалась.
– Там слишком холодно, сеньорита. Это может ей повредить.
– Я все равно не могу рисовать.
– Tranquila, seсorita[73], – сказала Тереза. – Вдохновение уходит и приходит.
– Раньше оно не уходило. Что, если это конец? Несколько картин, и всё?
Как-то вечером, в начале октября, Шлоссы пригласили Исаака на ужин. За столом он лишнего слова не сказал, а позже Олив поймала его одного, вперившего взгляд в темноту сада. Она накрыла его руку, но он никак не отозвался, его рука лежала на поручне как неживая. Тогда она попробовала еще раз его умаслить, мол, лишние деньги республиканцам не помешают, а все, что нужно сделать, – это передать Гарольду «Руфину и льва».
– Советы пообещали нам оружие, – сказал он. – Мы можем потерять Малагу. Мы можем потерять Мадрид и половину Каталонии, но мы выиграем войну.
Она потянулась и поцеловала его в щеку.
– Ты такой смелый.
Ее поцелуй, кажется, прошел незамеченным. Он втоптал окурок каблуком, оставив на полу веранды черный след.
– Тереза считает, что мне надо уехать на север. Наш отец все чаще и чаще… открывает рот по поводу «левых». Я представляю силу, мешающую ему раскрыться, а он у нас с амбициями. Для амбициозных людей сейчас самое время.
– Он может с тобой расправиться, Иса?
– Сам он не станет мараться. Это уже в прошлом. Но кто-то другой может.
– Исаак, нет!
– Малагу опять бомбят. Олив, тебе лучше уехать. Вам всем лучше уехать.
– Но мы живем здесь.
– Представь, ты осталась и больше не берешь в руки кисть. А все потому, что хотела проявить смелость.
– Если я погибну, мне будет все равно. Кстати, после «Руфины» я не брала в руки кисть.
Он удивленно на нее посмотрел.
– Это правда?
– Да. Вот почему я тебя упрашиваю. Знаю, Иса, я эгоистка. – К горлу подступил комок, но она его подавила. – Без тебя я никто.
Он промолчал, и она отвернулась к чернеющему саду.
– Я тебе не нужен, Олив, – наконец промолвил он. – Тебе нужно просто взять в руки кисть. Почему ты так настаиваешь на нашем участии? Чтобы все свалить на нас, если дела пойдут не так, как надо?
– Ну что ты…
– Имей я хоть половину твоего таланта, я бы не заморачивался, любят меня или не любят.
У нее вырвался сухой смех.
– Вот и я так думала. Но сейчас я предпочитаю быть счастливой.
– Иметь возможность рисовать – вот что делает тебя счастливой. Уж настолько-то я тебя знаю. – Она улыбнулась. – Ты мне нравишься, Олив, – продолжал он. – Ты особенная. Но ты еще слишком молоденькая, чтобы строить с тобой далекие планы.
Она снова сглотнула комок в горле, на глаза навернулись слезы.
– Я не молоденькая. Почему… почему мы не можем строить далекие планы?
Он махнул рукой во тьму.
– Есть война, нет войны, ты все равно не собиралась здесь оставаться.
– Ты правда не понимаешь?
– Чего я не понимаю?
– Что я люблю тебя.
– Ты любишь свое представление обо мне.
– Это одно и то же.
Они помолчали.
– Ты мною пользовалась, – сказал он. – Вот и весь сказ.
– В чем дело, Иса? Что произошло?
Он закрыл глаза, по телу пробежала дрожь.
– Ничего. Все так, как было с самого начала.
Она стукнула кулачком по перилам.
– Почему ты не хочешь быть со мной? Почему ты…
Отдаленный взрыв заставил их обоих замолчать.
– Черт! Это еще что такое? – Исаак обшаривал взглядом горизонт.
– Тереза говорит, что снова бомбят мосты. Твой отец правда в этом участвует?
Глаза Исаака потемнели от гнева, она даже попятилась.
– Я должен ехать в Малагу.
– В полночь? Какой в этом прок?
– Больше проку, чем стоять здесь.
– А как же мы? Всё, конец?
– Мы всегда смотрели на это по-разному, сама знаешь.
– А что мне делать с картиной?
– Отдай отцу. А мне надо со своим разбираться.
– Что ты предлагаешь? Я не собираюсь отказываться от нашего…
– Ты запуталась, Олив. И переживаешь, что не можешь работать…
Она схватила его за руки.
– Ты мне нужен! Без тебя я не могу рисовать.
– До меня же рисовала.
– Исаак, не бросай меня… пожалуйста.
– Прощай, Олив.
– Нет!
Он спустился с веранды и пошел через сад. Потом бросил прощальный взгляд на дом, и луна слегка подсветила его лицо. Олив спиной почувствовала, что кто-то стоит в дверях.
– Куда это он? – спросила Сара.
– Suerte, – бросил Исаак через плечо, прежде чем раствориться среди деревьев.
– Что это значит? – спросила Сара.
Олив ощутила подступающие слезы, но мать не должна была их видеть.
– Не важно.
– Я спрашиваю, что он сказал?
Олив поразило, как Сара изменилась в лице.
– Мама, это значит всего лишь «желаю удачи».
XIX
Через пару часов после того, как Исаак их оставил и исчез в ночи, одним залпом была подожжена финка Дона Альфонсо, а вторым церковь Святой Руфины в центре Арасуэло. Позже люди шептались о том, что они видели, как отец Лоренцо бежал от пожара в чем мать родила в сторону площади, а за ним голая женщина. Одни говорили, что никакой женщины не было, только священник в белом исподнем, сквозь которое просвечивал детородный орган. Другие готовы были поклясться на Библии, что женщина была – некое видение Руфины, спасающейся от всего этого безбожия, прежде чем растаять в воздухе.
Одно не подлежало сомнению: на рассвете глазам предстали черный остов церкви и такой же скелет дома Дона Альфонсо. В воздухе висел запах гари, разъедая глаза идущих по делам жителей, и вскоре вся деревня пребывала в трансе, отлично понимая, что возмездия за совершенные злодеяния им не избежать.
Тереза примчалась в серых предрассветных сумерках и заколотила в дверь. И Олив сразу поняла: случилось что-то ужасное.
– Исаак навалял дров…
– Что он сделал? Где он?
Тереза выглядела ошарашенной.
– Я не знаю. Церкви больше нет.
– То есть как – нет?
– Сгорела. И дом моего отца тоже.
– О господи! Тереза, заходи.
Спустя пару часов появился Дон Альфонсо, его некогда безукоризненный костюм был перепачкан сажей. Он тоже забарабанил в дверь, заставив Терезу, находившуюся у Олив на чердаке, сжаться от страха.
– Все будет хорошо, – прошептала Олив.
Тереза вцепилась ей в кисть.
– Сеньорита, вы не понимаете.
Гарольд впустил Дона Альфонсо, и тот сердито протопал в гостиную. Олив на цыпочках спустилась по лестнице и прилипла к дверной щели.
– Вы в курсе событий? – спросил он.
– Да.
– Слухами земля полнится. Это что-то из ряда вон. Я мог заживо сгореть… жена, дети. Мы еще живы только потому, что моя дочь Клара страдает бессонницей. Трое моих конюхов, домашний слуга и посудомойщик участвовали в поджоге. Сейчас они все, сеньор Шлосс, сидят в кутузке в ожидании наказания. И знаете, что они говорят? Им заплатил Исаак Роблес. А где он взял на это деньги? Точно не у меня. Ответа у меня нет, потому что я нигде не могу найти своего ублюдка. Вы знаете, сеньор, где он?
– Не знаю.
– Но вы в курсе, что мой дом спалили.
– Разве он не у себя в коттедже?
– Я послал туда Хорхе и Грегорио. Вот все, что они там нашли. – Дон Альфонсо поднял вверх номер журнала «Вог». – Вашей жены, если не ошибаюсь?
В глазах Гарольда промелькнуло удивление, но он быстро изобразил невозмутимость.
– Она их дает Терезе.
– Мой сын отпустил на волю три десятка моих чистокровных лошадей, сеньор. И поджег конюшню. Он спалил церковь.
– Присядьте, Дон Альфонсо, прошу вас. Это серьезные обвинения.
– Его сдали собственные друзья. Сеньор, он дьявол.
– Позвольте с вами не согласиться. – В голосе Гарольда явственно звучали нотки раздражения. – У вашего сына нет времени на такие игры. Ваш сын одаренный молодой человек.
Тут пришел черед Дона Альфонсо удивиться.
– Одаренный?
– Вы что, не видели его работы?
– Работы?
Прежде чем Гарольд успел дать пояснения, в комнату ворвалась Олив. Мужчины вздрогнули и посмотрели на нее.
– Возвращайся к себе наверх. – В голосе отца чувствовалось напряжение.
– Нет.
За спиной дочери возникла фигура Сары.
– Что здесь происходит? – спросила она. Ее взгляд остановился на Доне Альфонсо, и сразу кровь отлила от щек. – Он мертв? – прошептала она. – Мистер Роблес мертв?
– Не говори глупости, Сара. – Гарольд уже не справлялся с напряжением.
Дон Альфонсо вежливо кивнул хозяйке.
– Тереза у вас?
– Она наверху, – ответила Сара.
– Мама, – одернула ее дочь.
– Пожалуйста, приведите ее сюда, – попросил Дон Альфонсо.
– Нет, – отрезала Олив. – Она к вам не спустится.
– Лив, не дури, – сказал отец. – Веди себя прилично.
– Прилично?
– Сходи за Терезой.
Олив поднялась наверх, но Терезы нигде не было. Она подождала, выигрывая время, делая вид, что ее ищет, а сама молилась о том, чтобы та убежала в безопасное место. Наконец она уверенно сошла вниз и вернулась в гостиную. Увидев ее одну, Дон Альфонсо прищурился.
– Вы ее прячете, сеньорита? Я понял, это вы ей оказываете дружескую услугу.
– Никого я не прячу.
Он повернулся к ее родителям:
– То, что вы их прячете, выйдет вам боком. Исаака разыскивают по обвинению в воровстве, поджоге, уничтожении чужого имущества и покушении на убийство…
– Помилуйте, – перебил его Гарольд. – Не прячем мы ваших детей.
– Они больше не мои дети. А вам здесь нечего делать. Уезжайте.
– Напротив, – возразил Гарольд. – Я считаю, что мы должны защищать тех, кого не защищаете вы. Кажется, я начинаю вас понимать.
Дон Альфонсо рассмеялся.
– Иностранцы, что с вас взять. Думаете, вы их защищаете? Это вам потребуется их защита. Защитят они вас, как же. Думаете, вы под чудо-зонтиком, который держат влюбленные в вас служанка и садовник?
– Да, Тереза наша служанка, и, кстати, прекрасная, а вот Исаак не работает у нас садовником. Вы понятия не имеете, какой у вас сын…
– Я знаю его лучше, чем вы. Интересно, чем он будет вас оборонять, сеньор? Кастрюлей? Скорее, его дружки-говнюки проткнут вам грудь мотыгой и уйдут к «красным».
* * *
Когда Дон Альфонсо уехал в своем автомобиле, Олив рванула через ржавые ворота в сторону деревни, – скоро у нее засбоило дыхание и заныли ноги, – а потом в горку, к знакомому коттеджу. Исаака и Терезы на месте не было, а Хорхе с Грегорио перевернули все вверх дном. Дом показался ей голым, еще более голым, чем раньше. Для нее он стал деревенским раем, где легко думается и дышится и рисуется. Вот где хотелось укрыться от невзгод.
В комнате Исаака не было ничего, кроме разобранной кровати и кувшина с увядшими розами на подоконнике. Немудреный гардероб Терезы валялся в ее спальне на полу. Олив с удивлением обнаружила свой старый тюбик из-под ярко-зеленой краски, использованной для «Сада». А еще пробку от шампанского «Вдова Клико» и совсем уж странные вещи: кусок материи, ничем не отличавшейся от пижамы Гарольда; смятая пачка отцовских сигарет и в ней бычки с фильтрами в красной помаде, и не чьей-нибудь, а ее матери. Еще на полу валялись вырванные из блокнота листки, и на них аккуратным ученическим почерком выписанные английские слова и выражения: palaver – snaffled – crass – gosh – I’m starving – ghastly – selfish[74], а против них испанский перевод.
У Олив заколотилось сердце. Глядя на эти ошметки из жизни ее родителей, на оброненные ими когда-то словечки, Олив испытала отрезвляющее чувство: она совсем не знает своей подруги.
Хлопнула входная дверь, и у Олив пробежали мурашки по коже. Шагов не последовало, и она сказала себе, что это ветер. Но доносившийся вой действовал ей на нервы, и в ее воображении возник волк, спустившийся с гор. Она уже собиралась покинуть комнату Терезы, когда увидела на полу фотографию. Двое перед картиной «Руфина и лев». Она улыбается, а Исаак с чуть вздернутыми бровями принял позу автора законченного произведения. Олив раньше не видела этой фотографии, и сейчас она бессознательно сунула ее в карман.
Уходя по коридору, она увидела картину Исаака, приставленную к стене. Тереза, надо думать, принесла ее сюда с глаз долой. Олив в очередной раз сразили эти ненатуральные лица, ее и матери, два манекена, шокирующие своей внутренней пустотой.
Она вышла из коттеджа, и перед ней открылись холмы. В небе курился белый дым, напоминавший о пожарах. Исаак знал эти холмы получше, чем Дон Альфонсо, и, наверно, успел где-то тут укрыться. А вот у Терезы на это просто не было времени. Олив предчувствовала катастрофу и ничего не могла сделать.
– Тереза! – позвала она в пространство, которое вернуло ей призыв. – Тереза! – снова закричала Олив, охваченная паникой. Но все, что она слышала, – это эхо, разносившее имя среди холмов.
XX
Ее засек Хорхе, когда она нырнула в лес за деревней. Они с Грегорио охотились в тех местах, и он случайно, повернув голову, заметил мелькнувшую загорелую ножку и темную косичку. Дальнейшее перевернуло жизнь деревни, которая, казалось, была обречена оставаться неизменной. Как бы свидетели тех событий ни желали отмолчаться, болезненному следу, длинному и неуничтожимому, суждено было протянуться на многие годы.
Находись Хорхе подальше, быстроногая Тереза от него, куда более грузного, наверняка бы ускользнула. Вдвоем же они выследили ее среди деревьев. Хорхе сделал предупредительный выстрел в воздух, Тереза обернулась, и Грегорио, воспользовавшись моментом, схватил ее сзади.
Она лягалась и кричала, но хватка не ослабевала.
– Где он? – заорал Хорхе, продираясь сквозь заросли папоротника.
– Ты о чем? Пусти меня! – Ей казалось, что сердце упрямо лезет вверх, а язык сейчас западет в горло.
– Где твой брат?
– Я не знаю!
Хорхе преодолел последние шаги и оказался с ней лицом к лицу. На нее пахнуло скисшим вином.
– Все ты знаешь, стерва глазастая, маленькая шпионка. Где он?
– Да не знаю я, – повторила она.
– Привяжи ее к дереву, – сказал Хорхе, но его напарник заколебался. – Ты меня слышал. Давай!
Грегорио медлил.
– Хорхе, я не знаю, где он, клянусь. – Тереза хваталась за соломинку. – Ты думаешь, он мне сказал бы? Никто мне ничего не говорит…
– Твой брат прошлой ночью спалил полдеревни. Считай, что он труп. И ты нам все расскажешь.
Он потащил ее за косу к дереву.
– Вы вместе в школе учились. – Она задыхалась от боли в черепной коробке. – Вы двадцать лет друзья, – шипела она. – Как на тебя посмотрит твоя мать?
– По крайней мере, у меня есть мать, в отличие от некоторых, – отбрил он ее.
– Грегорио, ты дрожишь, – обратилась она к более податливому напарнику, почуяв, что ему не по себе, и близкая к тому, чтобы совсем потерять голову от страха.
– Хорхе, давай отвезем ее в участок, – предложил он.
– Заткнись.
– Ну, правда. Я не буду ее привязывать. Дон Альфонсо ведь не говорил… Давай посадим ее в грузовик.
В конце концов Хорхе уступил, и они отвезли Терезу в одиночную камеру штаба гражданской гвардии, где она провела ночь.
– Проследи, чтобы она не покончила с собой. – Хорхе сплюнул на пол. – Как ее мамаша.
– Что? – изумился Грегорио.
Хорхе смерил его недоверчивым взглядом.
– Только не говори мне, что ты не знал. Ее мать утопилась. Не иначе как надоело возиться с этим куском дерьма. – Последнюю фразу, повысив голос, он обратил в сырой коридор, так чтобы его услышала в своей камере Тереза.
Она почти не спала. Одежонка на ней была так себе, а одеяло ей не предложили, но терзалась и дрожала она не столько от холода, сколько от мысли, что никто из хозяев за нее не заступился. Среди ночи, вглядываясь в темноту из-за решетки и вспоминая жестокие слова Хорхе, Тереза убеждала себя, что Олив должна появиться с минуты на минуту. Сейчас она выкрикнет ее имя и потребует, чтобы эти звери ее выпустили. Если не верить в спасение, то остается только ждать, что скоро появится расстрельная команда.
Однако Олив так и не пришла, как и Гарольд, чей авторитет был бы повыше. И когда занялся рассвет, Тереза сказала себе: «Все правильно, все правильно, с какой стати они должны прийти?» – и даже порадовалась, что никто не видел, как разлетелись в прах ее надежды.
В восемь утра к ней в камеру пришли Хорхе и Грегорио. Она сидела на койке, прижавшись всеми позвонками к холодной каменной стене.
– Встать! – приказал Хорхе.
Она встала, он подошел ближе.
– Тереза, последний раз спрашиваю. Где твой брат?
– Я не…
Он врезал ей по скуле, и она, откачнувшись, ударилась головой о стену.
– Я спросил, где он?
Тереза начала кричать, а он продолжал бить ее, тут что-то выкрикнул Грегорио, и она потеряла сознание. Очнулась она в кузове грузовика, подпрыгивающего на ухабах; глаза завязаны, во рту шатающийся зуб и железистый привкус крови.
Тереза повернула голову навстречу ветру, пытаясь определить, куда они направляются, но она пока не ориентировалась в пространстве. Ныла шея, пульсировало в висках. Повязку затянули так сильно, что она давила на глазницы. Пахло по́том и как будто чужой кровью. Что, конец? Где-то в душе, да и в снах, она страшилась этого момента. Ей выстрелят в голову на задах какого-нибудь заброшенного строения, подальше от ее дома. И кто о ней вспомнит? Кто ее оплачет?
Грузовик остановился. Она услышала, как мужчины выскочили из кабины и открыли кузов.
– Не убивайте меня, не убивайте, – умоляла она, слыша дрожь собственного голоса и удивляясь этой неуемной жажде жизни и своей готовности пойти на любое унижение. Все, что угодно, лишь бы выжить. – Грегорио, пожалуйста. Пожалуйста. Спаси меня.
Но Грегорио молчал. Кто-то взял ее за руку, провел несколько шагов и силой усадил на стул. Затем человек удалился, похрустывая подошвами по гравию. Лицо ощутило солнечное тепло, а чувствительные веки – золотисто-оранжевый свет, пробивающийся через наглазную повязку. Вот и всё, подумала Тереза.
– Олив, – зашептала она, – Олив… – Тереза снова и снова повторяла это имя, и наконец повязку сняли. Сначала она только услышала хлопанье птичьих крыльев. Потом она приоткрыла глаза и, поморгав, привыкая к яркому свету, с удивлением увидела справа от себя Олив с золотым ореолом вокруг головы, а за ее спиной белые квадраты домов.
– Я на том свете? – спросила Тереза.
– Пока на этом, – ответил какой-то мужчина.
До нее с опозданием дошло, что она на главной площади, прямо перед остовом сожженной церкви. Подходили все новые жители деревни, но стоило Терезе повернуть голову в их сторону, как они отшатывались, подобно косяку рыб. Она привстала навстречу Олив, а та шагнула к ней и протянула руку, но Грегорио снова припечатал Терезу к стулу.
Хорхе помахал пистолетом перед толпой.
– Назад!
Но Олив не отошла.
– Что ты собираешься с ней делать? – крикнула она по-испански. – Говори, что ты собираешься с ней делать?
– Заткнись! – Хорхе подошел к грузовику и что-то достал с переднего сиденья. Вернувшись, он принялся не спеша кружить вокруг Терезы, уперев руки в бока, оценивая ее, принюхиваясь к ней, как какая-нибудь вдовушка к товару на рынке. Потом взял ее одной рукой за косу, а в другой сверкнули большие ножницы вроде секатора, которым садовник подравнивает кусты.
– Поступим по справедливости, – сказал он, зажимая косу в кулаке. – Я буду ее разматывать и отрезать по кусочку, задавая один и тот же вопрос: «Где твой брат?» Если ответишь, останешься с волосами.
Тереза окаменела, живой оставалась только коса, скрученная и дергающаяся в кулаке у Хорхе. Взгляд у нее сделался отрешенным. Тело еще было здесь, но сама она уже где-то там. Хорхе сноровисто распускал косу, а она даже не вскрикнула и не дернулась, просто сидела, глядя в пустоту, – такая неподвижная и задумчивая, словно с готовностью принимала участие в этом спектакле, но достаточно было приглядеться к ее сжатым побелевшим кулачкам.
– Остановитесь, – обратилась Олив к мужчинам. – Она не знает, где он.
Хорхе развернулся к Олив.
– Это она так утверждает.
Чик. Длинная черная прядь улеглась в пыли, точно змея. Зеваки не перешептывались и, кажется, не дышали.
– Сеньорита, – Грегорио повернулся к Олив, – не вмешивайтесь не в свое дело.
– Не мучьте ее, – сказала она. – Вы об этом еще пожалеете. Если ее отец узнает…
– Если ты не заткнешься, то будешь следующая! – закричал Хорхе и снова вскинул ножницы. – Где твой брат? – снова насел он на Терезу, но та хранила молчание, и он отхватил еще одну большую прядь.
«Тере, скажи хоть что-нибудь, – мысленно попросила ее Олив. – Соври». Но Тереза не размыкала губ, по-прежнему глядя на остов сгоревшей церкви, и Олив показалось, что это у нее срезали волосы. Хотя ее подруга ни разу не дрогнула, в пустых глазах светился страх.
– Где он? – вновь и вновь раздавался один и тот же вопрос. Не получая ответа, Хорхе отхватил волосы у основания черепа, большой разношерстный ком.
– Похожа на пушистый гриб, – засмеялся Хорхе. Деревенский люд его не поддержал, но и не попытался остановить.
– Тереза, я здесь, – выкрикнула Олив.
– Вот как она тебя отблагодарила, – сказал Грегорио.
Срезав копну волос, Хорхе достал из кармана опасную бритву.
– Что ты делаешь? – прошипел его напарник. – Она и так все поняла.
– Мне так не кажется, – ответил Хорхе и принялся соскабливать отдельные пучки, пока она не стала совершенно лысой, – такое унизительное наказание библейских времен, эпохи кровавых расправ.
– Вот что происходит, когда скрываешь информацию о разыскиваемом преступнике и отказываешься подчиняться закону, – объявил Хорхе, воздев бритву.
– Закону? – вырвалось у Олив.
Деревенские стояли как изваяния. Порезы на голом черепе сочились кровью. Хорхе потянул Терезу вверх, и она подчинилась как кукла.
– Снимай юбку и блузку, – приказал он.
– Хватит! – крикнула женщина рядом с Олив. Хорхе направился к ней.
– Что, Розита, ты на очереди? Тоже хочешь стать похожей на гриб? Я тебе обещаю, что ты будешь следующая.
Розита отшатнулась и замотала головой, лицо ее исказил страх. Тереза медленно стащила юбку и блузку и осталась в нижнем белье, из-под которого торчали худые ноги. Олив так хотелось прижать ее к себе, но она боялась, что это ей только повредит. Слишком уж завелся Хорхе, да и Грегорио, при всей неуверенности в себе, был достаточно опасен.
Последний принес из грузовика хламиду, сшитую словно в шестнадцатом веке, и бутылку непонятно с какой жидкостью. Он надел Терезе эту хламиду через голову и помог ей просунуть руки в тяжелые рукава.
– Сними туфли, – велел он ей, как отец ребенку, и больно было смотреть на то, как она молча подчинилась.
Она никак не могла развязать узел на шнурках, и Грегорио, потеряв терпение, просто распорол обувку перочинным ножом. Похоже, это стало последней каплей – не выбритая голова, не требование раздеться, – и эмоции вырвались наружу. Это была ее единственная пара, да, старая, но начищенная до блеска, и вот от туфельки остались кожаные ошметки, лежащие в пыли. Тереза ахнула и упала ничком, как подкошенная.
– Встать! – взвыл Хорхе, но она не пошевелилась. Он угрожающе помахал в воздухе бутылкой. – Вот так мы поступаем с предателями.
– Это кто предатель? – прохрипела Тереза.
– Хочешь, чтобы я сам влил это в твое горло?
Она подняла на него глаза, отказываясь выполнять его команду.
– Давай! – приказал старший своему напарнику.
Грегорио оседлал лежащую раньше, чем та успела что-то сообразить. Он завел ей руки за спину и прижал к земле коленом. Бледный, обливающийся по́том, он силой разжал ей челюсти.
– Пей! – приказал он. Шок от того, что и Грегорио ей теперь враг, совсем парализовал Терезу, и Хорхе без труда сунул ей в рот горлышко бутылки.
– Пей, – прошипел Грегорио. – Пей до дна.
Тереза округлившимися глазами уставилась на Грегорио, так что он не мог отвести взгляд, и сверлила его, пока в нее вливали жидкость. Некоторые из толпы, не вынеся этой жути, побежали прочь.
Опустошив бутылку, мужчины отпустили Терезу. Она давилась, из уголков рта на землю стекали струйки густого масла.
– Кто знал, что рядом с нами живет дьявол? – прошептал мужчина рядом с Олив.
– А теперь вали домой, Тереза, – сказал Хорхе. – И смотри, не уделайся по дороге. Если в ближайшие день-два мы его не найдем, снова жди нас в гости.
Тереза с трудом поднялась на ноги, но тут же споткнулась, и Олив, оттолкнув истязателей, подхватила подругу. На этот раз они ее не остановили. Тереза привалилась к ней, и две девушки поплелись восвояси, а деревенские расступались, давая дорогу бритоголовому задыхающемуся существу, способному в любой момент опростаться, после того как в нее влили целую бутылку касторового масла.
Никто не рискнул в присутствии Хорхе и Грегорио сказать ей ободряющие слова. Все, запуганные, стояли с полуоткрытыми ртами. Они глядели девушкам вслед, а те уходили по пыльной дороге в сторону далекой финки. Наконец они исчезли из виду.
Хорхе и Грегорио залезли в грузовик и рванули в обратном направлении. Постепенно площадь опустела, и остались только черные клоки волос на гравии.
XXI
Олив искупала Терезу и сожгла грязную хламиду. Одела она ее в свой аранский свитер и голубые шелковые брючки, подаренные Сарой. Эти брючки, надо полагать, должны были как-то ее отвлечь, в действительности же они придали ей довольно нелепый вид в контрасте с грубым шерстяным свитером и голым черепом. К тому времени, когда Гарольд вернулся из Малаги, Тереза, получив две Сариных таблетки снотворного, крепко спала наверху в одной из спален.
Прежде чем ему успели рассказать о событиях на деревенской площади, Гарольд поведал домашним о том, что творится в городе. Он был потрясен. Дороги ужасные. Оба разрушенных моста, отрезавших центр города от внешнего мира, до сих пор не починены. Он назвал происходящее «извращенным буддизмом по-испански». Отдаться на волю судьбы – это хорошо, но ведь не ценой жизни! А как иначе объяснить нежелание отремонтировать мосты и тем самым накормить голодных жителей, не говоря уже о военных?
Гарольд припарковал машину на подъезде к городу и дошел до центра пешком. С провизией оказалось туго. Ни консервов, ни сыра – даже сыра! – ни пирогов. Ему удалось раздобыть килограмм сахара, пачку скверного желудевого кофе, ограниченный рацион засоленной трески, несколько свежих сардин, пачку сигарет и умеренно острые чоризо[75]. Центр было не узнать – там, где раньше висели корзины с товаром, остались одни развалины, тебя встречали потерянные лица бездомных, оставшихся без крова и куска хлеба. Гостиницы пока стояли не тронутые, так как их на ночь запирали от мародеров, но целые кварталы превратились в дымящиеся руины.
– Никакой организации, – сказал он. – Полный бардак, – он даже сплюнул, заставив жену и дочь вздрогнуть. Чем, собственно, был так раздосадован Гарольд, чужак, имевший возможность уехать в любое время?
Он рассказал им, что некоторые проживающие в городе эмигранты заселились в отель «Регина», но подавляющее большинство иностранцев собираются покинуть страну вторым запуском с помощью эсминцев, которые, по слухам, собирается предоставить британское консульство. Он сам видел в порту этих людей – англичан, американцев, аргентинцев, немцев, чилийцев, богатых испанцев – с паспортами в руках, а их дорожные сундуки шлепались на землю так, словно носильщики играли в домино.
– Они опасаются «красных», хотя главная угроза – это бомбардировщики Муссолини, – сказал он. – Единственным надежным способом доставлять еду теперь остается морской путь. Пока мосты не восстановят, других вариантов я не вижу.
– Какой нам прок от моря в такой дали! – огрызнулась Сара и, подхватив сардины и чоризо, ушла в буфетную. – Ты купил флаг, как я просила? – донеслось оттуда.
– Ты что, не понимаешь? – закричал он ей. – Воздушные налеты, итальянские военные корабли обстреливают порт! По-твоему, в этом бардаке можно найти Юнион Джек?
Но, по мнению Олив, больше, чем ужасы Малаги, ее родителей нервировала Тереза. В спальне как будто поселился черный призрак, а в самом доме витало чувство вины. Не понимая, что с ней делать, Сара брызгала духами в спальне и приносила ей ворохи модных журналов. Но Тереза встречала ее взглядом исподлобья, никак не реагируя на подношения. И Сара уходила подальше от этой заразительной тоски. Гарольд притащил наверх граммофон, но она не прослушала ни одной из его потрескивающих джазовых пластинок.
На третий день у Терезы началась горячка. Она бесконечно повторяла: «¿Bist du es? ¿Bist du es?» — пока Олив прикладывала ей ко лбу холодные компрессы и молилась, чтобы врач не побоялся нанести ей визит. Олив призывала на помощь Сару, но та даже не отзывалась. Тереза лежала с застывшим выражением припухлого, усталого лица, глаза закрыты, кожа бледная и влажная, как очищенное куриное яйцо.
Об Исааке ничего не было слышно. По ночам, в деревне, владельцы баров разворачивали свои радиоприемники в сторону холмов в надежде, что те, кто там, возможно, прячется, послушают последние новости. Генерал Кейпо де Льяно, продолжающий делать свои заявления из Севильи, рассказывал слушателям, что пятидесятитысячная итальянская армия, три banderas[76] Иностранного легиона и пятнадцать тысяч североафриканских туземцев, больше известных как африканская армия, готовы войти в Малагу. Эти слова бросали Олив в дрожь, и она успокаивала себя мыслью, что Исаак скрывается поблизости и что он в курсе происходящего. Ей хотелось, чтобы он был не где-то там, на севере, а рядом с ней.
После того как горячка у Терезы прошла, она несколько дней молча лежала на спине. По ночам, слушая отдаленный рев моторов летящих бомбардировщиков, Олив краем уха ловила топоток босых ног – это Тереза расхаживала туда-сюда по коридорам, своего рода катарсис. Но чего она хотела? Были ли эти ночные бдения затеяны ради того, чтобы дождаться брата? Но зачем? Не он ли стал причиной ее публичного унижения? Еще были свежи в памяти Олив ее крики ярости на площади, ее полная беспомощность и ужас в глазах, когда Грегорио схватил ее в охапку. Интересно, сейчас она догадывается, где находится ее брат?
Тереза отлеживалась на дне своей памяти, свернувшись на кровати клубочком, как зародыш, лицом к стене. Никого не звала. И что делать с этой психологической травмой, никто не представлял. Проснувшись с рассветом, Олив тупо стояла перед чистым холстом, держа в руке бесполезную кисть. Ее преследовали образы этого стула на деревенской площади и хламида в пятнах от фекалий, а в это время в коридоре мелькал матово поблескивающий голый череп, и босые ступни ушлепывали в прихожую. Олив охватывал страх, что она больше ничего не нарисует и никогда не увидит Исаака, и, стыдно признаться, она сама не понимала, какое из этих двух зол ранит ее больнее. Ты меня использовала – эти его слова снова и снова звучали в ее голове.
Шли дни, и Олив все ждала, когда корочка Терезиного молчания наконец треснет. Для ее отца это был сущий кошмар. Он считал, что человек должен не молчать, а выговаривать свою боль. Он выходил из себя, требуя, чтобы девушку, молча глядящую в потолок в одной из его комнат, заставили открыть рот. Олив же не сомневалась, что это само произойдет, кожей чувствовала, что волна страшного унижения, заполнившая гостевую спальню, вот-вот схлынет.
Гарольд сказал, что, как только Тереза поправится и сможет перебраться к себе в коттедж, они отправятся через границу в Гибралтар. Что касается Исаака, то раз он заправил свою кровать, стало быть, собирался рано или поздно вернуться. Лежа без сна у себя на чердаке, Олив с трудом могла себе представить мощеные улицы, ухоженный парк и мокрые от дождя шиферные крыши на Керзон-стрит и Беркли-Сквер. Уехать в Лондон значило пересечь метафизическую границу, а не только государственную, и способна ли она на это, да и желает ли – вот вопрос. Может, она и там будет задыхаться, только по-другому. Будь Олив до конца честна с собой, она призналась бы себе: есть что-то жизнеутверждающее в пребывании здесь, в двух шагах от реальной смерти.
Она уже винила себя в исчезновении Исаака. Он был очень зол, когда уходил через сад и бросил ей напоследок: «Желаю удачи». Казалось, миновала вечность с того январского сумеречного дня, когда Исаак сомкнул руки на горле цыпленка. Олив вспомнила свою эмоциональную реакцию на свернутую шею. Он так много дал ей, а она? Дала ли она ему что-то в ответ? Пожалуй, что нет. Она попыталась вызвать в памяти его руки на своем теле, но у нее ничего не получилось.
– Как думаешь, Исааку удалось скрыться? – как-то вечером спросила ее Сара, когда они вдвоем сидели в гостиной. Гарольд был у себя в кабинете, а Тереза наверху в спальне.
Олив зябко потерла предплечья. Запас дров кончался, и приходилось экономить.
– Не знаю.
– Конечно удалось, – уверенно сказала Сара. – Наверняка уехал на поезде.
Олив отметила про себя, что мать прекрасно выглядит, несмотря на скудный рацион и психоз Терезы, грозивший затянуть их всех в свой водоворот. Казалось, стрессовая ситуация открыла перед Сарой новые горизонты.
– Ты хочешь уехать, Лив? – спросила она.
Олив вытащила ворсинку из обшарпанного дивана. Исаак оказался прав. Как приехали, так и уедут.
– Нет, – последовал ответ. – Мой дом здесь.
* * *
Позже кто-то постучал в дверь комнаты на чердаке.
– Кто? – спросила Олив.
Тереза, шаркая, сделала пару шажков и остановилась на пороге. Она была худее обычного, волосы немного отросли, но больше всего Олив порадовал твердый взгляд.
– Вы знаете, что говорит ваш отец? – спросила она.
Олив откинулась на подушки.
– Да мало ли…
– Он говорит, что испанцы обречены.
– Не обращай внимания.
– Это несправедливо.
– Разумеется.
– Он считает, что мы не пытаемся бороться?
– Он так не думает. Обычные слова для человека со стороны.
– Здесь небезопасно.
– Я знаю, Тере.
– Вам лучше уехать.
– Я тебя не оставлю.
– Вы не из-за меня не уезжаете, сеньорита. Я знаю, почему вы еще здесь. – Девушки обменялись взглядами. – Он не вернется, – добавила Тереза.
Олив села на постели.
– Почему?
Тереза засмеялась. Это был хриплый горький смех.
– Уж вам-то пора открыть глаза.
– По-моему, они у меня открыты, спасибо на добром слове. В отличие от подавляющего большинства в Англии.
Тереза медленно вошла в комнату и провела ладонью по картине «Руфина и лев».
– Мой брат причинил вред.
– Деревне?
– Этому дому.
– Что ты имеешь в виду?
– Спасибо вам, что увели меня тогда от Хорхе и Грегорио.
– А что мне еще оставалось?
– Я пыталась сражаться.
– Я знаю.
– Это трудно. Все равно, что сражаться с собой. И временами я просто не понимаю. Почему мы должны сражаться?
– Я не знаю на это ответа, Тере.
– Олив, если вы уедете… можно и я с вами?
Олив замешкалась. В планы отца это не входило.
– У тебя есть необходимые документы?
Тереза бессознательным движением провела ладонью по голому темени с порезами, которые начали заживать.
– Нет.
Они помолчали.
– Я попробую это разрулить, – сказала Олив.
– Разрулить?
Олив слезла с кровати и, подойдя к подруге, взяла ее за руки.
– Тебе надо опять завести тетрадку для новых слов. Сядь. Я не сделаю тебе больно.
Усадив Терезу на краешек кровати, она вооружилась опасным лезвием, взятым из отцовского туалетного столика, и осторожно сбрила островки волос. Затем смазала порезы каламином, а Тереза все это время сидела неподвижно, глядя в окно и вслушиваясь в далекие выстрелы в Малаге.
– Это мой брат во всем виноват, – произнесла Тереза бесцветным голосом.
Олив отставила опасное лезвие подальше от головы.
– Все делают глупости. С таким же успехом ты могла бы обвинить своего отца. А он бы свалил вину на правительство. Которое во всем обвинило бы предыдущее правительство. Вряд ли Исаак ожидал, что с тобой случится такое.
– Исаак мыслит масштабами страны, забывая о своем доме, – возразила ей Тереза.
– Он человек добрый.
– Вы так считаете?
– У него есть совесть.
Тереза коротко рассмеялась.
– Ты ведь знаешь, где находится твой брат? Обещаю, что никому не скажу. Просто я должна знать.
Тереза отвернулась к окну, плечи опустились.
– Вам лучше не знать.
Она вдруг услышала, как щелкнули ножницы. В ужасе обернувшись, она увидела, что Олив отхватила огромную прядь волос.
– Что вы делаете? – испуганно спросила Тереза, а та уже срезала вторую прядь.
– Ты думала, я с тобой в игру играю?
– Остановитесь. Не трогайте свои волосы.
Тереза хотела забрать у нее ножницы, но Олив предупреждающе выставила их перед собой. Она продолжила себя карнать, густые светлые волосы прядка за прядкой падали на пол. Тереза смотрела на это как завороженная.
– А теперь ты меня обреешь, – сказала Олив.
– Вы сошли с ума.
– Вовсе нет. Что я должна сделать, чтобы люди воспринимали меня всерьез?
– Такая же бритоголовая еще не значит такая же скорбящая.
– Тереза, давай без лишних слов.
Осторожно сбривая последние волосы, Тереза тщетно пыталась сдержать слезы. Она уже не помнила, когда последний раз открыто плакала. Она подумала о первой картине, которую хитростью подсунула на мольберт, – святой Юсте, превращающейся в женщину в пшеничном поле. Исаак был уверен, что сестра сделала это из-за поцелуя у ржавых ворот, коему стала невольной свидетельницей, что Тереза наказывала его из мести, лишая возможности прославиться. Тереза не могла не признать, что случившееся между ним и Олив причинило ей тогда боль, она почувствовала себя отверженной и ненужной, хотя и не смогла бы внятно выразить это словами. Но она также знала, что толчком послужило нечто более существенное и не связанное с Исааком, чего и сама-то толком не понимала. Ближе всего к истине было бы объяснение, что у нее появился настоящий друг и Олив заслуживала вознаграждения.
– Тере, еще раз. Ты скажешь, где он?
Тереза ощутила почти физическое давление.
– Забудьте о нем. Он не любит вас, как следовало бы.
– Ах, что ты в этом понимаешь?
За короткое пребывание в их доме Тереза узнала о любви и связанных с ней проблемах больше, чем Олив могла себе вообразить. Но она знала также, задолго до появления Шлоссов с их бурными страстями, что, хотя все имеет свои последствия, ничто нельзя списать только на судьбу. И она давно сделала свой выбор: наблюдай и помалкивай. В жизни, еще не зная никакой Олив, она привыкла слушаться исключительно собственного внутреннего голоса.
Но Олив с ее картинами и ее родителями поколебали эту установку. Они словно раскрыли Терезу, сделали ее уязвимой перед окружающими. Да еще эти пальцы впивались ей в руку. Может, больше не стоит хранить молчание? Может, пришло время открыть Олив глаза и освободить ее от иллюзий?
– В пастушьей сторожке.
– Что?
– Идите в сторожку, и там вы его найдете.
Олив смотрела на нее в изумлении.
– Я тебе не верю.
– Он там. Спросите моего брата, что значит любить.
Проводив ее взглядом, Тереза принялась сметать пучки волос со смешанным чувством столбняка и воодушевления. Она, конечно, точно не знала, чем закончится свидание в сторожке, но более или менее себе это представляла. Выбритый затылок Олив вызвал у нее что-то вроде гордости. Когда дело дойдет до расплаты – а теперь уж ее точно не избежать, – это будет испытанием ее характера. По крайней мере они убедятся в том, что она не оставила на голове молодой хозяйки ни одного пореза. Не в ее власти залечить сердечную рану Олив, но она хотя бы прочистит ей мозги.
XXII
Пока Олив спускалась с холма и двигалась в сторону коттеджа, гул моторов в небе над Малагой пошел на убыль. Кажется, никто не заметил, как она улизнула. Ей даже не пришло в голову, что в доме могло никого не быть.
В сумерках Арасуэло превращалась в деревню-призрак. Площадь пуста, ставни бара закрыты, сожженная церковь стоит как черный перст, школа и другие учреждения словно вымерли. Олив похлопала себя по карманам – в одном захваченный из кухни фонарик, в другом холодящий ствол пистолета, когда-то принесенного Исааком.
Она слабо верила в то, что он где-то рядом. Тереза напоминала сейф с секретами, который невозможно было открыть, не зная шифра. В вечерней тишине мысли Олив скакали так, что она не успевала их ловить. Если ей удастся его вернуть, все будет хорошо. Она уже задыхалась, петляя между деревьями, черневшими на глазах по мере того, как предзакатные лучи рассеивались в туманном небе.
Она бежала в сгущающуюся тьму с включенным фонариком. «Лучше не включать, – предупредила ее Тереза. – Мало ли кто еще там может оказаться».
«Я не боюсь», – ответила ей Олив – но сейчас, когда без фонаря не было видно ни зги, адреналин зашкаливал. Она не совсем понимала, куда идет, но предполагала, что цель близка. Где-то, у подножия холмов, она его обнаружит… а как же, непременно. «Вы решили, что он уехал на север?» — риторически спросила ее Тереза. «Нет, он не уехал».
«Если ты его так ненавидишь, почему не выдала гражданской гвардии?» Теперь она сама знала ответ на свой вопрос. Тереза молчала, как партизан, не потому, что защищала брата, а чтобы удержать рядом ее, Олив.
«Я буду ждать!» — крикнула Тереза ей вслед. Никто и никогда не говорил ей таких слов.
Сначала в траве, в нескольких метрах от нее, блеснула жестянка из-под сардин. Ее явно выбросили из сторожки. Олив выключила фонарик и стала всматриваться в строение. Из прорубленного окошка, прикрытого висящим непромокаемым плащом, пробивался слабый свет. Олив подкралась ближе. Она услышала бормотанье – это был голос Исаака. Тереза ее не обманула. Сердце у нее радостно забилось, и она бросилась вперед.
И тут раздался знакомый женский смех. Она чуть не задохнулась. Горло перехватило, а язык, казалось, заполонил весь рот.
Из сторожки доносились вздохи, и только теперь до Олив дошел смысл Терезиного молчания, ее брезгливого нежелания открыть правду – вместо этого она послала ее сюда, дабы все увидеть своими глазами. Понять-то Олив поняла, но выдержать это было выше ее сил. И вот опять – глубокие размеренные вздохи, нескрываемое наслаждение. Вселенная вокруг нее сжалась в черный ком, а пальцы сами нащупали пистолет. Она распахнула настежь дверь.
XXIII
Сара вскрикнула и отшатнулась к стене.
– No dispares! – закричал Исаак. – Не стреляй!
Олив подняла с пола фонарь. Исаак и ее мать, обнаженные, сплелись телами. Когда Сара в страхе отшатнулась, Олив обратила внимание на ее выпирающий животик, признак очевидной беременности.
– Олив, – заговорила мать, еще не оправившись от шока. – Что с твоей головой?
Они друг с дружки не сводили глаз. Казалось, прошла вечность.
– Папа знает? – наконец выдавила из себя Олив, и голос ее прозвучал как у робота. – Он знает?
Сара постаралась сесть. Одной рукой она прижала к груди куртку Исаака, а другой потянулась к своим брючкам.
– Лив. Ливви. Опусти пистолет.
Но дуло по-прежнему было направлено на нее.
– Он знает?
– Он не знает. – Сара судорожно дышала. – Да опусти же ты пистолет, Христа ради.
– Твой? – обратилась Олив к Исааку. – Это твой ребенок?
– Нет, – поспешно встряла Сара. – Нет, не его.
Исаак поднялся во весь рост.
– Олив, – мягко сказал он. – Опусти пистолет. Не надо крови.
У нее гудело в ушах.
– Но почему? Почему? – Вопрос улетел куда-то в ночь.
– Ш-ш-ш! Тише.
– Какой же ты лицемер! Все эти разговоры о том, что ты уезжаешь драться на север, а сам тут под боком, с ней… – Олив зажала рот, чтобы подавить рыдания.
– Ливви, – заговорила Сара.
– Я тебе не Ливви! И не убеждай себя в том, что это любовь, Исаак. Это твой ребенок? Скажи правду, твой?
Взгляды, которыми обменялись Сара и Исаак, ранили ее едва ли не сильнее, чем сделанное ею открытие. Беглые, интимные. Два заговорщика.
– Как давно вы… Чем я тебе не угодила? Почему не со мной…
Исаак вкрадчиво к ней приближался.
– Олив, успокойся. Прошу тебя. Я все объясню…
Она выстрелила в соломенную крышу.
– Mierda! – взвыл Исаак. – Черт! Ты хочешь, чтобы нас тут всех прикончили? Теперь все окрестные банды знают, что здесь кто-то живет.
Сара тихо простонала и начала собирать в темноте свои вещи.
– Я должна идти, я должна идти, – повторяла она. – Он скоро вернется.
– Какая же ты змея, – сказала Олив.
Мать подняла на нее глаза:
– Почему это я змея?
– А кто же ты? Я не желаю больше с тобой разговаривать.
– Как ты узнала, что я здесь? – спросил Исаак.
– А ты как думаешь?
Сара охнула. Олив зажмурилась, чтобы всего этого не видеть.
– И давно Тереза об этом знала? – шепотом спросила мать.
– Я не в курсе, – сказала Олив, что было сущей правдой.
Молчала ли Тереза до сегодняшнего дня из желания защитить меня, спрашивала себя Олив, или знание того, чего не знала я, давало ей власть надо мной? Потешались ли все над ней, по уши влюбленной в своего «единственного и неповторимого»? Уж лучше было влюбиться в книжного персонажа или воображаемого мужчину, чем сотворить себе монстра в реальной жизни. Она вспомнила последние слова Терезы, сказанные ей на чердаке: «Спросите моего брата, что значит любить».
– Олив. – Сара, уже полностью одетая, куда лучше владела собой. – Я знаю, тебе непросто…
– О, господи. Я не желаю этого слышать.
– Я не хотела сделать тебе больно.
– Но постоянно делаешь.
Сара стояла напротив дочери.
– Думаешь, только ты одинока? Только ты страдаешь?
– Не надо мне о своем одиночестве. У тебя есть муж. Мой отец.
– Ты полагаешь, так легко быть его женой?
– Замолчи. Замолчи.
В углу Исаак наспех одевался, переводя страдальческий взгляд с одной на другую.
– Исаак твой, Олив, не больше, чем мой, – сказала Сара.
– Он мой… мы с ним… что ты скажешь отцу? Он тебя не примет.
Сара рассмеялась.
– Вот уж не думала, что ты у нас такая старомодная.
– Старомодная?
– На деньги, вырученные от продажи картин, не проживешь, Лив. Эта финка, наши путешествия, наш образ жизни. Так что это не вопрос, примет ли он меня. Когда-нибудь, Олив, ты поймешь, что жизнь – это сплошное недоразумение. Я не знаю ни одной пары, у которой бы не было проблем. Брак, знаешь, долгая история…
– Довольно. Мне это неинтересно. Когда ты соблазнила Исаака?
– Дорогая, все было наоборот. Вскоре после того, как папа купил его первую картину.
– Убирайся!
Сара покидала сторожку с беспечностью человека, выходящего из шикарного ресторана, но темнота заставила ее остановиться.
– Я ничего не вижу, – пожаловалась она.
– Думаю, ты хорошо изучила эту дорогу. Только с волками поосторожнее.
– Я пойду с вами, – предложил Исаак.
– Никуда ты не пойдешь, – сказала Олив, направляя на него пистолет.
– Олив, не валяй дурочку, – сказала Сара.
– Иди, иди.
– Увидимся, – бросила Сара Исааку. – А ты, – это уже дочери, – когда успокоишься, возвращайся домой.
Исаак и Олив смотрели, как она растворилась в ночи.
– Зря ты отпустила ее одну, – попенял ей Исаак.
– Я бы не стала ее убивать. Как и тебя. – Олив опустила пистолет и зажгла фонарь. В ярком свете стало видно, каким настороженным выглядел Исаак.
– Господи, – сказала она. – Ты хоть знаешь, что случилось с твоей сестрой?
– А что с ней случилось?
– Конечно, моя мать не потрудилась тебя посвятить в то, какую цену заплатила Тереза за твой «героизм».
– Не надо секретов, Олив. Мне это не нравится.
– От кого я это слышу!
– Что они ей сделали? – Охватившая его паника была неподдельной, и Олив, сжалившись, рассказала ему про Хорхе и Грегорио, про откромсанные волосы Терезы, и касторовое масло, и ночные блуждания по коридорам.
Его лицо мучительно скривилось.
– Ты-то зачем обрилась наголо?
– Чтобы ей было легче. Не так одиноко.
Отвернувшись от фонаря, Исаак уставился в темноту.
– Значит, она тебе сказала, что я здесь.
– Да.
– И про ребенка тоже?
– Про ребенка – нет.
– А про Сару?
– Она только сказала: «Спросите моего брата, что значит любить».
Повисла пауза.
– От нее одни неприятности, – промолвил он.
– Зато теперь я вижу тебя насквозь. Я думаю, этого она и добивалась.
– Ты правда считаешь, что моя сестра заботится исключительно о твоих интересах? Она кошка и всегда приземляется на четыре лапы.
– Ты переоцениваешь ее возможности. Если бы ты ее сейчас видел… Как бы там ни было, не она причинила мне боль. Это сделал ты.
– Наверное. Мне очень жаль. Но ты меня придумала – такого, какой тебя устраивает. И продолжаешь меня сочинять. А твоя мать… как это называется?.. близорукая. Она видит меня какой я есть. Она меня не переделывает.
– Пока. Может, ей просто не хватает воображения. К тому же она больна.
– По-твоему, скука – это болезнь? Ничем она не больна. Просто всем удобно так говорить. Даже ей.
– Ты меня использовал.
– Разве? Олив, я никогда тебе ничего не обещал. Я не говорил, что люблю тебя. Ты видела и слышала то, что хотела видеть и слышать.
– Ты со мной спал, Исаак. И не один раз.
– Да. И я согласился на твою авантюру с картинами. Мы все совершаем ошибки.
– Что ты этим хочешь сказать? Чем больше я рисовала, тем меньше ты меня любил?
Он отвернулся.
– Я хочу сказать, что твоя мать… это другое. Это что-то отдельное.
– Нет ничего отдельного, Исаак. Ее поведение влияет на всех нас, как и поведение моего отца… как и мое, я полагаю. Ты здесь остался из-за нее?
Он молчал, не зная, что ответить, и она зажмурилась, словно от боли.
– Уж не думаешь ли ты, что ты у нее первый? – сказала Олив. – Она переспала с тобой, чтобы наказать меня.
Он засмеялся.
– Вот что значит художница. Ты уверена, что все упирается в тебя, и во всем ищешь больную точку. Но это никак не связано с тобой. Ты тут вообще ни при чем.
– Я ухожу. Удачи. Так, кажется, ты сказал мне на прощанье?
Она поглядела в темноту, где скрылась ее мать.
– Что ты собираешься делать?
– Вернусь в Англию. Ты был прав. Найду себе жилье и уеду от родителей. Может, меня возьмут в художественную школу.
– Хороший план.
– Посмотрим. Держи. – Олив протянула ему пистолет. – Тебе он скорее пригодится.
– А Тере? – спросил он, засовывая пистолет под ремень. – Вы заберете ее с собой?
Олив вздохнула.
– Пока не знаю. У нее нет никаких документов
– Она столько пережила.
– Минуту назад ты сказал, что от нее одни неприятности.
– Ей шестнадцать лет, что ты хочешь.
Олив не смогла скрыть удивления.
– Она говорила, что ей восемнадцать.
– Вот видишь. Если Хорхе или мой отец… если они решат…
– Без тебя знаю. Я это видела своими глазами. Пока ты находился здесь.
Он протянул ей руку, но она молча на нее посмотрела.
– А знаешь, правильно я сделала, нарисовав тебя с зеленым лицом.
Это была шутка. Она не имела в виду, что он наивный или больной. Она как бы утверждала, что как художник вправе рисовать его так, как считает нужным. Ей хотелось, чтобы он считал ее взрослой, способной принимать самостоятельные решения, хотя сама она до конца не была в этом уверена. Исаак навсегда останется мужчиной, изменившим ее жизнь. И когда она наконец взяла его руку, чтобы произнести эти слова, он упал ей в ноги.
Она не верила своим глазам, с ужасом видя в свете фонаря, как кровь хлещет из головы Исаака, заливая лицо. А затем она расслышала то, что ускользнуло от ее внимания в первый раз: приглушенный выстрел извне, явно направленный в их сторону. Эхо разнесло по холмам еще два громких хлопка, постепенно затерявшихся в дальних лесах. И Олив бросилась бежать.
Хорхе, полчаса назад услышавший выстрел, поднялся по склону в надежде обнаружить источник стрельбы и с тех пор пристально следил за сторожкой на расстоянии. Вот так удача: мало того что в ней прячется Исаак Роблес, так здесь еще и бритоголовая сестрица, передающая ему пистолет. Дурочка включила фонарь, так что, прикончив братца, Хорхе мог без труда догнать теперь ее, бежавшую вниз по склону вместе с прыгающим перед ней лучом.
Хорхе выстрелил еще три раза, пока фонарь не упал на землю маленькой бледной луной. Он подождал. Никаких признаков жизни. Тишина была такой явной, такой убойной, что, казалось, сама природа расписалась в ее смерти.
V Руфина и лев
Ноябрь 1967
18
Лифты на Гудж-стрит не работали, и когда я наконец села на поезд в направлении Ватерлоо, он то и дело останавливался в туннелях. В общей сложности мне потребовалось полтора часа, чтобы добраться до дома Квик, после того как я вышла из телефонной будки неподалеку от школы Слейда. Окна передней части дома Квик (и на первом и на втором этажах) были ярко освещены. Хозяйка не задернула шторы, и в одной из верхних комнат я заметила трещину на белом потолке и лампочку без абажура, что бросалось в глаза своим несоответствием традиционно безупречному стилю Квик. Четко очерченный полукруг света нимбом наползал на карниз, высвечивая обветшалое величие в тех местах, о которых хозяйка не позаботилась.
Чувствуя глубокое беспокойство, я постучала в дверь и подождала. Ответа не последовало.
– Эй! – крикнула я сквозь щель в почтовом ящике, но дом оставался безмолвным.
Я поразмыслила: можно было это прекратить, вернуться домой в Клэпхем – в мою столь же тихую квартиру. Но чувство вины заставляло меня находиться здесь; а еще любопытство, необходимость докопаться до самой сути.
Становилось уже очень темно, когда я проскользнула вдоль боковой ограды; последние осенние листья похрустывали у меня под ногами. Даже в боковых окнах горел яркий свет: казалось, что там пожар, так отчаянно пламенела каждая лампочка. Я отчетливо ощутила, что нахожусь на виду. Мне казалось, я на съемках фильма, в гигантском кольце слепящей натриевой иллюминации, мощность которой была призвана завлечь и поглотить.
Когда я очутилась в саду и заглянула в его мрак, глазам было трудно справиться с тем, что свет пропал. Стоило мне моргнуть, и оранжевые круги начинали прыгать перед глазами, превращаясь в маленькие планеты, пляшущие вокруг силуэтов деревьев. Часы на башне пробили восемь. Я снова попала в сказку.
Я никогда не забуду то, что увидела, вернувшись в дом. Квик сидела на кухне, выпрямившись в своем кресле. Здесь шторы тоже не были задернуты, и все помещение ярко освещено. Мне показалось, что я закричу от шока. У Квик совсем не осталось волос. На голове у нее не было почти ничего, кроме нескольких тусклых пучков; словно карта, состоящая из одних белых пятен, лишенная координат. Квик смотрела на меня, и я подняла руку в знак приветствия, но она не отреагировала, и тогда я с ужасом поняла, что она смотрела вовсе не на меня, а на кого-то – или на что-то – позади меня, притаившееся в саду.
Послышался треск ветки, и у меня от страха перехватило дыхание; я повернулась, чтобы лицом к лицу встретиться с темнотой, куда Квик меня заманила; я приготовилась бороться, приготовилась кричать. Я не сомневалась, что за кустами кто-то был, прятался в буйных зарослях, но никто не показался.
Я рванулась обратно в дом, подбежала к кухонной двери и ворвалась туда, отчаянно стараясь удрать от того неведомого, что могло быть в саду. Теперь я стояла прямо перед Квик. Она все еще сидела в кресле, выпрямившись. В ее бледном черепе была какая-то мертвенная красота, а на спокойном лице отразилась блаженная завершенность. Ее парик лежал на полу, словно шкура животного. Я даже не подозревала, что она ходила в парике.
– Квик? – позвала я ее и в ужасе осеклась.
Конечно же Квик не ответила, потому что Квик была мертва.
* * *
Я позвонила в полицию, не успев подумать о том, как это будет выглядеть: дом закрыт, а я нахожусь внутри, дверь на кухню по-прежнему распахнута, на траве следы моих ног. Только тогда, когда вскрытие установило примерное время смерти Квик и тот факт, что в крови у нее содержалось в десять раз больше болеутоляющего, чем ей было прописано, и патологоанатом узнал о ее диагнозе, – повторяю, только тогда с меня сняли подозрения, а ее смерть признали случайностью. Мне трудно объяснить вам, как все это меня рассердило. Меня, единственного человека, которому Квик доверяла, могли заподозрить в том, что я вломилась к ней в дом и убила ее. А ведь только я за всю жизнь Квик сделала попытку узнать ее настоящую историю.
Позвонив в полицию, я вернулась на кухню, опустилась перед Квик на колени и дотронулась до ее тела. Оно все еще было теплым. Возможно, мы с ней разминулись всего на несколько минут. Строго говоря, Квик не приглашала меня к себе тем вечером – я сама была убеждена, что ее нельзя оставлять одну. Но хотела ли она такого конца? Я сказала ей, что приеду, поэтому она должна была понимать, что я найду ее первой. Может быть, она хотела, чтобы ее спасли. Этого я никогда не узнаю.
Я огляделась. Перед ней стояли пузырек с таблетками и полупустая бутылка джина. Это еще ничего не значило – Квик любила выпить, к тому же ей было очень больно. Я не могла смириться с мыслю, что она могла сознательно сделать это с собой.
– Полиция, – раздался голос.
Я вздрогнула и пошла к дверям.
На пороге стояли двое полицейских, а за ними следовала машина «Скорой помощи». Я была в шоке: когда они вошли в дом, их реакция сильно отличалась от моей. Они немало повидали на своем веку, поэтому в их лицах сквозила смесь навязчивости и утомленности. Для меня же все это было в новинку, я чуть не подпрыгивала от ужаса и шока.
– Кто ее ближайший родственник? – спросил один из полицейских.
Я сказала, что мне это не известно, но что Эдмунд Рид ее начальник и, наверное, стоит позвонить ему.
Рид все еще был в институте: открытие выставки назначили на следующий день, и он трудился до упора. Я не слышала его ответ, когда полицейский, стоя в коридоре, сообщил ему по телефону о происшедшем. Звонок был коротким. Я сидела в гостиной; ко мне подошел полицейский и сел напротив. Часы тикали. Сотрудник полиции смотрел на меня, и тут я поняла, о чем он мог думать; я представила, как меня заключают под стражу; в голове у меня мелькнула мысль – карибская убийца, я представила себе возмущение, которое такая история могла бы вызвать, неизбежность всего этого, вспомнила о «людях вроде меня»…
Казалось, Рид появился всего через несколько минут. Промчавшись на своей машине через мост Ватерлоо, он ворвался в дверь. «Какого дьявола тут произошло, где, черт подери, она… какого…» – но слова замерли у него во рту, когда он увидел, как медбратья выносят Квик из дома. Она выглядела такой маленькой и хрупкой, и я заметила выражение шока на лице Рида – боль, которую он в кои-то веки не смог контролировать.
В сущности, именно благодаря Риду полиция не арестовала меня там же и тогда же. Они как-то оробели перед директором института. Он быстро взял себя в руки и снова предстал властным и авторитетным, а полицейская форма значила для него так же мало, как много она значила для меня. Рид разгневался, почувствовав по их поведению и вопросам, к чему они клонят, и твердо сказал им, что если они хотят обвинить в чем-то меня, то могут, черт возьми, обвинить и его. Помню его фразу: «Еще час назад она была со мной в кабинете».
Должна признать, меня это удивило. Я никогда не думала, что придет день, когда я почувствую себя обязанной Эдмунду Риду, и мне это совсем не нравилось, потому что я не знала, что смогу дать ему взамен. Мы вместе вышли из дома Квик, и он подвез меня домой в Клэпхем.
– Какой голос у нее был, когда вы ей позвонили? – спросил Рид, когда мы мчались вдоль Клэпхем-Коммон.
– Слабый. – Я хотела сказать что-то еще, но осеклась.
Он посмотрел на меня.
– В чем дело?
– Она была больна, мистер Рид.
– Больна?
– Серьезно больна. Мне кажется, ей… недолго оставалось.
Рид снова посмотрел на дорогу.
– Боже милосердный. Она всегда слишком хорошо умела хранить секреты. И, судя по всему, вы тоже. Неудивительно, что вы ей нравились.
Мы погрузились в молчание. Я чувствовала себя совершенно выжатой. Мне было трудно поверить, что она ушла, оставив после себя столько вопросов без ответа.
– Мистер Рид… вы давно ее знали? – нарушила я наконец молчание.
– Практически с тех пор, как она была еще девушкой.
– Мне очень жаль.
Хотелось знать, о чем он думает: задело ли его то, что Квик не сообщила ему о своей болезни, а может, он был просто в шоке и печали из-за того, что она умерла?
– Я хотел бы, чтобы вы и мисс Радж занялись похоронами, – промолвил Рид.
– Конечно. А у нее остались какие-то члены семьи, которых нужно поставить в известность? – спросила я.
– По крайней мере, я о таких не знаю. Но у вас есть немного времени. Полиция не сразу отдаст нам ее тело.
– Но почему? Неужели они в чем-то меня подозревают?
– Не волнуйтесь, мисс Бастьен. Все будет нормально.
Но я не разделяла его оптимизма.
– И выставка все равно состоится? – спросила я.
– А разве у нас есть выбор? К тому же она бы хотела, чтобы выставка состоялась.
Но половина проблем – думала я, сбрасывая туфли и падая на кровать прямо в одежде, пока машина Рида с ревом отъезжала от моего дома, – как раз и заключалась в том, что никто из нас толком не знал, чего на самом деле хотела Марджори Квик.
19
На следующий вечер выставка действительно открылась. В это время тело Квик все еще остывало в полицейском морге. Я с большим трудом могла объединить два этих факта: она, мертвая и одинокая, лежала там, пока здесь, в шуме и пестроте, среди оживленно движущихся тел, росло всеобщее воодушевление, вызванное заново открытым творчеством Исаака Роблеса.
Мимо проплыла Джули Кристи – ее лицо было так прекрасно, что просто не могло существовать на самом деле. Зал заполнился до краев. Актрису я узнала, а кто были все остальные посетители? Актеры, критики, лорды и банкиры – золотые пуговицы, выплавленные не в бою, но в горниле власти. Они пили вино в таких количествах, словно находились в собственных винных погребах. К вящему огорчению Памелы, Джаггера тут не оказалось. Упитанные министры общались с пожилыми искусствоведами потертого вида, а тут какой-то оптимист поставил пластинку с блюзом – и звуки трубы брызнули и вихрем закружились под потолком. Эта освобожденная музыка понравилась не всем – двое мужчин в блейзерах обменялись презрительными взглядами. Где были их искусные Ван Дейки, легкие Гейнсборо, пышные и величественные лошади Стаббса? Все, что предлагалось им здесь, – модернистские подтеки красок, женщины, держащие в руках головы, женщины, склонившиеся над своими разбитыми горшками, замерший лев; лишняя спица в колесе трагической игры ренессансных святых.
Тут в дело вступил малый барабан, и его синкопы только еще больше разожгли во мне чувство горечи. Без Квик я чувствовала себя совершенно потерянной. Ей следовало быть здесь; она должна была рассказать мне правду. В другом конце зала маячила фотография Исаака Роблеса и Олив Шлосс, черно-белая, зернистая; на лице девушки, как я теперь понимала, застыло неуместное выражение надежды. Мне казалось почти оскорбительным, что фотография там висит. Я хотела, чтобы блюз зазвучал громче, чтобы пара раскрасневшихся от вина упитанных мужчин задергалась в модном ритме, закружив какую-нибудь старушонку так, чтобы у нее вылетела вставная челюсть.
Я подавила вздох и направилась дальше, держа в руках бокал вина, словно оружие. Лавируя среди все разрастающейся толпы, я приблизилась к «Руфине и льву»: теперь полотно находилось за алым веревочным заграждением, а по бокам стояли два охранника. Рид явно знал, к каким приемчикам прибегнуть, чтобы все выглядело официально.
Я заметила, что худощавый седой мужчина в костюме навис над веревкой, стремясь получше рассмотреть один из углов картины. Он придвинулся очень близко, его нос оказался буквально в нескольких дюймах от крошечных хохолков краски на отрубленной голове девушки. Он прямо-таки впился в картину, не в силах от нее оторваться. Стоявший слева охранник беспокойно задвигался, его практичные ботинки заняли угрожающую позицию. Я почувствовала прилив тревоги – вот-вот случится что-то плохое; впрочем, худшее уже произошло.
– Это отвратительно, Фредерик, – сказала женщина, подходя к этому мужчине. – Это просто мучительно.
За моей спиной усиливался гул публики. По мере того как повышалась температура, а народу все прибавлялось, гости начали смотреть друг сквозь друга, словно сквозь дверные проемы. Где-то на гребне волны засмеялась женщина, и ее смех показался мне криком о помощи. Зачем все эти люди сюда пришли? Им не было дела до Исаака Роблеса. Им не было дела до Квик.
Я почувствовала, как меня кто-то ущипнул за локоть: Памела.
– Ты в порядке? – спросила она. – У тебя такой вид, словно ты увидела привидение.
– По-моему, так и есть.
Памела скорчила гримасу. Я не сказала ей о Квик – Рид попросил меня держать ее смерть в тайне, пока выставка не наберет обороты.
– Слишком много читаешь, Делл, – заметила Памела. – Привидений не бывает, так-то. Слушай. – Тут стало видно, что она чем-то расстроена. – Я рассталась с Билли.
– Ох, Памела. Мне жаль.
На ее лицо легла тень.
– Выяснилось, что он не хотел на мне жениться. Я дала объявление, что сдаю свою комнату и все такое, и тут мерзавец со мной порвал. И теперь туда въезжает другая девушка.
Я толком не поняла: другая девушка въезжает к Билли или в ее бывшую комнату? – но не стала расспрашивать. И тут я сама не поверила словам, сорвавшимся с моих губ:
– Может, ты бы хотела поселиться со мной?
Лицо Памелы озарила улыбка:
– Это было бы хорошо. Это было бы просто здорово.
– И я была бы рада.
Порозовев, Памела обняла меня, а потом отвернулась и смешалась с толпой.
Я нашла Лори и встала рядом с ним.
– Моя мама и вообразить такого не могла, – признался он, сделав жест рукой, словно старался охватить весь зал. – Но ей бы это понравилось. Вот так снежный ком – все растет и растет.
– Лори, – прошептала я, – мне нужно тебе что-то сказать. Квик… она умерла.
Он обернулся ко мне:
– Что?
– Я ее обнаружила. Прошлым вечером.
– Ох, Делли. Мне так жаль. Ты-то как?
– Да не особенно.
– А что случилось?
– Я тебе позже расскажу.
Как можно было объяснить, на открытии его выставки, что я вовсе не считала картины на стенах принадлежащими кисти Исаака Роблеса и что настоящий автор этих произведений умер, унеся тайну вместе с собой? Синт предупреждала меня, чтобы я держала все свои соображения об Олив Шлосс и Марджори Квик при себе, если забочусь о гармонии в моей личной жизни. Но если вся эта выставка основана на лжи, как я могла совместить это с собственным чувством творческой цельности? Я старалась понять, что для меня важнее: чувства Лори или восстановление прав Квик на ее художественное наследие. Если бы картины написала я, то, черт возьми, непременно хотела бы, чтобы об этом все узнали.
Лори взял меня за руку.
– Знаю, что она для тебя много значила.
Раньше я не думала о нашей с Квик близости в категориях привязанности или качества отношений. Да и вряд ли я когда-либо говорила о таком чувстве к ней. До того дня я относилась к ней как к интересной головоломке, любопытному времяпрепровождению, одновременно источнику вдохновения и препятствию. Но Лори оказался прав – она и вправду много для меня значила. Несмотря на ее уклончивую манеру общаться, Квик оказала мне радушный прием, помогла мне. Она мне нравилась, но я уже никогда не смогу ей об этом сказать. Правда, где-то на задворках моего сознания все еще свербила мысль о том, что она во мне каким-то образом нуждалась, но теперь было уже слишком поздно.
– Делл, ты хочешь уйти?
– Что ты, конечно нет. Со мной все будет в порядке.
– Ладно. Слушай, Джерри приглашает тебя на ужин. Кстати, он тут.
– Правда? Хорошо, что он понемногу стал выходить.
– Думаю, да. Но ты не должна приходить, если не хочешь. Джерри о тебе всегда спрашивает. Он прочитал твой рассказ в «Лондонском книжном обозрении» и растрезвонил всем друзьям, что знаком с писательницей. Похоже, у тебя появился поклонник.
– Я не писательница.
– Ах да, я забыл. Ты рядовая машинистка. – Раздражение в голосе Лори заставило меня обернуться. – Ну правда, Оделль. Ты собираешься и дальше себя так вести? Ты знаешь, сколько людей отдали бы почку, чтобы только напечататься в «Лондонском книжном обозрении»? Я бы не стал разбрасываться такими возможностями.
– Я и не собираюсь разбрасываться, – ответила я. Меня охватила усталость, и становилось все труднее скрывать свою горечь. – И не тебе говорить мне, как мне стоит себя называть, а как – нет.
Лори поднял руки вверх, сдаваясь.
– Хорошо. Просто я… в общем, знаешь, ты должна писать.
Я закатила глаза.
– Ты точно как Синтия. Ты точно как Квик. Все хотят, чтобы я писала, но никогда сами не пробовали, каково это. Если бы попробовали, то, может, заткнулись бы наконец.
Лори пожал плечами:
– Квик оказала тебе неоценимую услугу. И если бы она узнала, что ты тянешь резину…
Я чувствовала, что последние несколько часов меня доконали.
– Я не тяну резину… не упоминай ее… она умерла, Лори. Умерла. Я не… я не могу… не у всех есть картины, которые можно продать, понимаешь? Мне надо заниматься другой работой.
– Ты права. Конечно. Но иногда мне кажется, что тебе нужно напоминать о том, какая ты молодец.
Мы несколько минут простояли молча. Я знала, что он прав, что я опять взяла паузу в своих литературных делах. В кои-то веки я была слишком занята проживанием своей жизни, чтобы остановиться и перевести этот опыт в слова. Люди вроде Лори – насколько мне известно, в жизни не написавшие ни строчки, – видимо, хотели, чтобы те, кто пишет, расхаживали вокруг с блокнотом и карандашом на веревочке, записывали все происходящее и оперативно превращали это в книгу на потеху публике.
Видимо, поняв, что наступил мне на больную мозоль, Лори сменил тему.
– Похоже, есть пара-тройка людей, заинтересованных в приобретении «Руфины», – сообщил он.
– Это хорошо, – ответила я, но тут же заметила его горестную ухмылку. – Не правда ли?
– Мда, все едино для Руфины. Я ведь говорил тебе, что я поэт?.. Понимаешь, я вдруг понял, что мне вовсе не улыбается расстаться с этим полотном.
– Ну, конечно, нельзя сказать, что это рядовая вещь.
Лори обратил свой взор в другой конец зала, где пламенели краски «Руфины и льва», а люди ходили взад и вперед, то и дело заслоняя от нас картину.
– Это точно. Но как же мне поступить, Делл? У меня совсем нет денег, а картина не сможет меня кормить.
Когда мы смотрели на полотно, исчезающее и снова возникающее над головами людей, я поняла: мы с Лори смотрим на него по-разному. В уникальности картины я читала множество разных историй. Вглядываясь в манеру художника класть мазки, я испытывала метафизические переживания. Я должна была сделать все, чтобы защитить это исключительное произведение и сохранить его в поле зрения публики. Я угадывала импульсы, подтолкнувшие автора к тем или иным решениям, я могла размышлять о том, какие чувства картина у меня вызывала, но я понимала, что никогда не узнаю о ней всей правды.
А Лори видел что-то другое. Новая рама, заказанная Ридом, была для него окном, а картина – занавеской, которую он отодвигал. Он сказал, что ему не улыбается расставаться с картиной, но он ведь еще не видел суммы на чеке. Вряд ли он так уж стремился оставить у себя «Руфину» – хотя она и принадлежала его матери, он, видимо, не находился во власти воспоминаний, которые картина явно пробуждала у Сары. Да и по какой причине Лори вообще появился в Скелтоновском институте? Он говорил, что хотел найти меня, но, возможно, я была только бонусом. Для него полотно было вещью, приготовленной для продажи, переходным объектом, который давал ему новые возможности. Лори видел в картине шанс начать все с чистого листа.
Рид постучал по бокалу с вином и обратился к собравшимся. Стоя перед «Руфиной и львом», он начал с рассказа о жизни Исаака Роблеса; о важной роли, которую Роблес сыграл в художественных исканиях первой половины двадцатого века, хотя его судьба и оборвалась слишком рано. Рид поблагодарил фонд Гуггенхайма в Венеции и заговорил об особой тайне этого открытия, указав на присутствующего здесь Лори, который, в свою очередь, залился краской и поднял бокал под одобрительные аплодисменты; и правда, как повезло молодому человеку, что у него в доме была спрятана такая картина, и как хорошо, что он проявил щедрость и поделился своим богатством с широкой аудиторией.
Когда Рид говорил о том, что в своем творчестве Роблес размышлял о превратностях судьбы, посетители выставки, вероятно, думали, что он имеет в виду войну и диктатуру; многие из присутствующих прожили на этом свете уже немало, так что могли и сами столкнуться с такими напастями и помнить о них на инстинктивном уровне. А мне вспомнились только слова Квик, сказанные ею о картине: «Ее содержание поистине захватывает. Такое впечатление, что здесь есть некий дополнительный смысловой слой, который ускользает от нас. Мы не знаем, как к нему подступиться, но тем не менее он там есть».
«Руфина и лев» повлияли на меня в тот вечер в трансцендентном смысле; картина стала для меня туннелем, по которому я направила свое ощущение утраты, чувство принятия того, что я, возможно, так никогда и не узнаю правды, но что именно в этом и заключена тайна искусства. И возможно, в своих переживаниях я не была одинока: когда Рид закончил свою речь, я заметила, что люди – даже те старые дуралеи в клубных блейзерах – начали смотреть на «Руфину» чуть более уважительно.
* * *
Отзывы об открытии выставки «Проглоченное столетие» носили смешанный характер. Некоторые из них оказались откровенно равнодушными. «На полотне запечатлена сцена, призывающая смерть, и было бы неверно это игнорировать», – подобный «положительный» отзыв соревновался с рецензией журналиста в «Дейли Телеграф», сообщившего на следующее утро после открытия следующее: «Эдмунд Рид подтвердил в конце вечера, что „Руфина и лев“ будут выставлены на продажу» и размышлявшего, сколько эта картина может стоить. В «Таймс» вышел материал о мероприятии, где было полно знаменитостей, но в статье почти не упоминалось о самом художнике. Я улыбнулась – Квик, конечно же, увидела бы в этом массу иронии. И когда один журналист написал о «явно выраженном символизме» полотен Роблеса, я не могла согласиться. Этот журналист критиковал картину, считая ее смысл слишком очевидным, но я думала, что от него ускользал подлинный язык этих произведений, а единственный человек, владевший этим языком, от нас ушел.
Газета «Дейли мейл» задавалась вопросом, не было ли все это мероприятие тщательно спланированным розыгрышем, утверждала, что Исаака Роблеса стоило оставить там, где он все это время и пролежал, и что если таково состояние современного искусства, то какими же кошмарами нас будут пичкать в семидесятые годы. Однако «Обсервер» придерживался иной точки зрения, поздравляя Рида с тем, что тот отказался почивать на лаврах, когда речь шла о «пересмотре истории искусства, забытых художниках и их палитре». Мне даже смешно стало при мысли, что все эти люди смотрели на одну и ту же картину.
Я чувствовала отсутствие Квик, проходя по коридорам, зная, что она больше никогда не пригласит меня на ланч, что никогда больше ресторан по соседству не пришлет нам охлажденную бутылку своего лучшего «Сансера». Рида в институте не было; интересно, видел ли он газеты и как нам поступать дальше. Памела, которой сообщили о Квик, то и дело заходила поплакать в туалет. Даже опустевшие комнаты, казалось, находятся в трауре. А если бы Квик была жива, могли бы рецензии и отзывы носить более хвалебный оттенок? Ведь Квик сумела бы умаслить критиков, заставить их отложить свое эго в сторону и хорошенько рассмотреть, что находится у них перед носом.
При всем при этом резкая критика «Дейли мейл» нам даже помогла. К «Руфине» выстраивались очереди – люди хотели сами убедиться, розыгрыш это или нет. Но для меня ситуация только ухудшилась. Почему Квик не заговорила? Почему она с таким упорством считала свою жизнь тайной за семью печатями?
Я стала размышлять о том, что сказал Лори: Квик оказала мне неоценимую услугу, отправив «Беспалую женщину» в «Лондонское книжное обозрение», и я не должна была упускать свой шанс. Моя зеленая записная книжка несколько недель пролежала нетронутой; я просто не знала, о чем писать. Не думаю, что Квик когда-либо хотела, чтобы я чувствовала себя ей обязанной; она поспособствовала какому-то хорошему делу и была рада, что оно удалось. Тем не менее я начала думать, как бы я могла поблагодарить ее за оказанную мне помощь, раз уж я не сделала этого, пока она была жива. Похороны были назначены на следующую неделю, и я решила не тратить оставшееся время зря, а сочинить надгробную речь. Все-таки Рид поручил организацию похорон нам с Памелой, а больше никто не предложил свою помощь.
Первая почта пришла в тот день довольно поздно; Памела была на улице – решила устроить печальный перекур, так что за приемную отвечала я. Казалось странным, что почта на мое имя пришла в Скелтон, но тем не менее вот он – конверт с моим именем.
Если первое письмо, посланное мне Квик, было пробным камнем грядущей трансформации, то это послание оказалось совсем из другой сферы. Хотя к тому моменту я получила множество невероятных сообщений, это письмо, пришедшее в Скелтон, все их заткнуло за пояс.
Юридическая фирма под названием «Парр & Co», чьи офисы находились на Брэд-лейн в лондонском Сити, просила меня непременно посетить их в четверг; они также просили меня не забыть паспорт и какое-то подтверждение местожительства. Боже, как я тогда испугалась! Видите ли, если вам то и дело напоминают о том, что вам в этой стране не место, несмотря на предшествующие заверения в обратном, то неудивительно, что от письма, в котором вас просят принести удостоверение личности, у вас кровь стынет в жилах.
Я попыталась представить себе, как бы в такой ситуации повела себя Квик. Без ее помощи я чувствовала себя потерянной, мне не хватало защиты ее стального крыла. Если бы я позвонила Лори и сообщила бы о письме ему, он бы не понял, поскольку сам был отсюда. Он был окутан невидимой, но очень плотной сеткой, слой за слоем, которую начали плести для него еще до того, как он появился на свет, и она предохраняла его от опасности и давала ему такое чувство уверенности, какое ни один юрист из Сити не мог бы поколебать своим письмом. Более того, Лори бы еще посмеялся над моей тревогой, тем самым только ее усилив.
Я решила показать письмо Памеле.
– Что ты об этом думаешь? – спросила я.
– Бог его знает, Оделль. Но, по-моему, нет повода для беспокойства. Если бы они хотели тебя за что-то арестовать, то сделали бы это прямо тут.
Как всегда, в словах Памелы была доля истины. Так закончился тот четверг. Интересно, была бы я менее или более напугана, если бы знала, что на следующей неделе услышу завещание мисс Марджори Квик? Не могу сказать точно. Выбор был сделан; оставался только один путь, и Квик даже из могилы не позволяла мне с него сбиться.
VI Точка забоя
XXIV
Они похоронили ее в саду, под оливковым деревом. Тереза мало что запомнила, кроме стука комьев земли, падающих на крышку гроба, той самой земли, которую они когда-то вместе копали под летним дождем на фоне радуги. Поскольку отец Лоренцо покинул деревню, импровизированную траурную службу провел доктор Моралес. Гарольд и Тереза наблюдали за происходящим, поддерживая друг друга, в то время как Сара спала у себя наверху, накачанная снотворным.
Доктор избегал встречаться взглядом с Терезой. Неужто поверил слухам, что это она нажимала на спусковой крючок? Она знала, о чем толковали в деревне. Хорхе, опережая обвинения в двойном убийстве, клялся на каждом углу своей месячной зарплатой, что не кто-нибудь, а Тереза застрелила Исаака и Олив на вершине холма. Решила наказать брата, не иначе. Тереза же не сомневалась, что это сделал он, но не могла ничего доказать. А в смутные времена правда никогда не останавливает таких людей, как Хорхе. Ночью она лежала без сна в мыслях о том, что ее ждет, если люди ему поверят.
В каком-то смысле, полагала Тереза, не так уж он неправ. Она действительно желала как-то наказать брата. И не она ли послала Олив в сторожку, чтобы открыть ей глаза на человека, которого она считала ключом к своему успеху? Тереза пришла к тому, что Олив погибла из-за нее, и по ночам она извывала свою вину в подушку. Если бы пущенный Хорхе слух дошел до Гарольда… Тереза этого одновременно жутко боялась и страстно желала. В своем горе он мог ее и убить, но, по крайней мере, это положило бы конец ее мучениям.
В первые дни после похорон все трое двигались словно в полусне. Терезе не хватало воздуха. За это время Марбелья и Алама оказались в руках повстанцев, но Шлоссы не предпринимали никаких шагов. Только после того как пятисоткилограммовая бомба, упав на здание в Малаге, убила пятьдесят два человека, а в отеле «Регина» девушка накануне свадьбы лишилась обеих ног, семья Шлоссов смогла стряхнуть с себя скорбное оцепенение.
Артиллерийские обстрелы с моря, как и воздушные налеты, усилились. В прибрежных водах Фуэнхиролы появились пять боевых кораблей. В Малаге, по рассказам, никто ничего не контролировал, власть отсутствовала. Ни общественных служб, ни какой бы то ни было организации. Милиция вела себя неадекватно. Электричество, трамваи, полиция отсутствовали как класс. В сравнении с Малагой, говорили шутники, Мадрид после бомбежки – что твоя лужайка для пикника.
– Давайте уедем, – сказала Тереза Гарольду. – Пожалуйста. Половина деревни обвиняет меня в смерти Исаака. Как я могу здесь оставаться?
– Как-нибудь выживешь, – был ей ответ.
– Сеньор, я все делала для вас. Я ни в чем не виновата.
Он посмотрел ей в глаза.
– Ты уверена?
Тереза выдержала его взгляд.
– Сеньор, я никому не выдала вашу тайну.
Она видела по его глазам, что до него дошел смысл сказанного, сама же она не выдала своего волнения, хотя сердце у нее колотилось. У нее не осталось выбора.
– Вы думаете, ваша супруга продолжила бы давать вам деньги, если бы она узнала о вашей немке?
– Мы заберем Терезу с собой, – сказал Гарольд жене на следующий день. – Сделаем для нее хотя бы это. Она воспользуется документами Олив.
– Хорошо. – Сара избегала встречаться взглядом со служанкой, и та прекрасно понимала, что хозяйка предпочла бы держать ее на большом расстоянии, но Тереза хранила и ее тайну, поэтому англичанка решила помалкивать.
* * *
Корабль отчалил холодным днем. Они представляли собой странное соединение – единственная троица на корабле, где каждый существовал сам по себе, и это говорило о многом. В самом отплытии, если сравнивать с приездом, не было ничего яркого: небесный свод, меняющий серые краски, и океан без начала и конца. Дребезжание ржавых цепей, когда отдавали швартовы, вызвало у Терезы прилив невообразимого счастья. Но к чувству облегчения от того, что ее отсюда увозят, примешивалась пульсирующая боль собственной вины. За свой отъезд она заплатила кровью Олив.
Такие же смешанные чувства читались на лицах других пассажиров, пока суша уменьшалась в размерах, превращаясь в узкую полоску. Это было чудо с оттенком горечи. Они своего добились, покинули страну… но и не покинули, по большому счету. Уж Тереза-то знала, что часть ее навсегда останется здесь.
Корабль был для нее открытием, до сих пор она ни разу не покидала сушу. Гарольд объяснил ей, что это миноносец. Как пугающе точен английский язык, подумала она и пожалела, что не может записать это слово в пропавшую тетрадку. Она вцепилась в поручни, противясь желанию прыгнуть за борт и пропасть без следа в бурлящей воде. Море поражало своей цветовой гаммой: илистый и молочный, грифельный и лиственный, бронзовый, когда луч света падал на гребень волны, а водная гладь, еще не прошитая носом корабля, радовала глаз чистейшей синевой. За прошедшие месяцы Тереза научилась различать столько цветовых оттенков, которых прежде и не замечала. Ей хотелось, чтобы ветер исхлестал ее по щекам, чтобы он в нее впивался до онемения, но ничего такого не происходило. Природа была бессильна стереть ее с лица земли.
Память в очередной раз вернула ее к тому утру, когда они обнаружили тело Олив. Гарольду до сих пор было невдомек, зачем она на ночь глядя ушла из дому. Но в своей тоске и стремлении бежать из этого ада сейчас, когда его дочь мертва, он не задавался подобными вопросами. Ему и в голову не приходило, что члены его семьи тоже могли искать любви, смысла жизни, спасительной гавани в ком-то другом. В то утро, когда Олив так и не появилась к завтраку, Сара с Терезой обменялись взглядами и пришли к пониманию, что наилучшей стратегией в этой ситуации будет молчание. Так и повелось.
Первая реакция в виде легкого дискомфорта позже сменилась настоящим кошмаром. Когда до Гарольда дошло, что его дочь пропала, он сел в машину и отправился на поиски. Ее тело он нашел на склоне холма. Спустя час женщины снова услышали рев мотора, а затем грохот, когда он крылом зацепил железные ворота, отчего мертвое тело подпрыгнуло на заднем сиденье. Гарольд, пошатываясь, нес дочь на руках. «Она поедет с нами». Его непривычно тусклый голос, донесшийся из глубокого туннеля, прозвучал так, словно его и женщин разделяли несколько миль. При виде безжизненного тела дочери Сара грохнулась в обморок.
Вспоминая сейчас эту жуть и заставляя себя взглянуть на все открытыми глазами, чтобы двигаться дальше, Тереза ловила себя на том, что память сохранила лишь отдельные фрагменты – главным образом, визуальные, обонятельные, тактильные. Стук Сариных колен при падении; запах дешевого желудевого кофе, когда ее вырвало на плитняк; тело Олив на ощупь и проглядывающие сквозь свитер сизоватые, с кровавыми подтеками огнестрельные ранения, всего три.
– Она считала это место своим домом, – сказала Сара, с трудом ворочая языком, спустя несколько часов, когда они втроем сидели в восточной гостиной. Гарольд напился. Сара накачалась таблетками. Это был кошмар наяву. Они отнесли тело на кухню, самое прохладное место в доме. – Похоронить ее надо здесь, – прошептала Сара, осунувшаяся от горя.
– А что с моим братом? – спросила Тереза. Сара закрыла лицо руками.
– За ним пришел Хорхе, – ответил Гарольд. – А я нес Олив.
– Хорхе? – не поверила своим ушам Тереза. – Куда он его унес?
– Этого я не знаю.
Когда хозяева окончательно вырубились – Сара на диване, а Гарольд в кресле, готовый выронить свою выпивку, – Тереза поставила стакан на пол, а сама на цыпочках вышла из комнаты. Представив себе, как Хорхе уносит тело ее брата в лес и там забрасывает землей в наспех вырытой могиле, где его уже никогда не найдут, она, обессилев, привалилась к стене и засунула в рот кулак, чтобы не закричать в голос.
* * *
Олив была не похожа на себя. Лицо в пятнах, веки опущены, рот слегка приоткрыт, так что видны зубы, отчего она казалась еще более уязвимой. Тереза тронула ее руку – обескровленную, одеревеневшую. Потом коснулась ее головы и почувствовала себя живой покойницей, призраком из плоти и крови. Тут она заметила, что из кармана юбки что-то торчит. Это была фотография, на которой Олив и Исаак стоят на чердаке перед картиной «Руфина и лев».
«Своей жизнью тебе клянусь, – сказала Тереза мертвой подруге по-испански, пряча фотографию в свой карман, – я за тебя отомщу».
Но внутренний голос ее тихо одернул: это практически невозможно. Ты будешь сражаться с тенью на деревенской площади? Вот оно, самое страшное – ее полная беспомощность перед лицом этого бессмысленного двойного убийства. При всем желании она не могла вернуть их к жизни. Одно только и можно было сохранить вживую – память об ушедших.
На следующий день Сара поднялась на чердак, когда Тереза заканчивала паковаться. Все краски и альбомы для зарисовок были уже спрятаны. Осталась только «Руфина и лев», приставленная к стене.
– Это она? – спросила Сара. – Последняя?
– Да.
Сара стояла перед картиной, не говоря ни слова, выпивая ее маленькими глотками. Потом повернулась к служанке и, глядя ей в глаза, спросила:
– Тереза, что здесь делает картина Исаака?
– Олив… она за ней присматривала.
– Зачем?
– Я не знаю.
Сара снова обратилась к «Руфине».
– Ну-ну. – Она приблизилась и провела ладонью по краю. – Черта с два она достанется этой Гуггенхайм. – Голос у Сары дрогнул. – Она моя.
– Нет-нет, сеньора. Она должна висеть в галерее.
Сара резко развернулась.
– Ты мне будешь говорить, что я должна делать? Это все, что у меня осталось.
– Сеньора… – взмолилась Тереза.
Сара сощурилась:
– Что там у тебя в руке?
– Ничего, – ответила Тереза, пряча фотографию за спину.
– Ну-ка.
Сара выхватила фотку. Увидев Исаака и свою дочь пойманными камерой, насколько можно было судить, в миг наивысшего счастья, она ладонью подавила стон и, развернувшись, с картиной в руке пошла прочь.
Тереза крикнула ей вслед, когда она уже спускалась по лестнице:
– Мне кажется, Исаака просто бросили в лесу. Вы поможете мне его похоронить?
Сара остановилась.
– Молчи, – сказала, не оборачиваясь. Она тронула свои беспорядочные кудряшки, и Тереза заметила, как она дрожит. – Я не могу, – прошептала Сара. – Я не могу тебе помочь. – И нетвердыми шагами двинулась вниз.
Терезе показалось, что вместе с уплывающей картиной из нее самой уходят последние силы. Но разве она могла вырвать это сокровище из рук хозяйки? Если она хотела уплыть в Англию, ей оставалось только провожать картину взглядом.
* * *
Тереза пыталась прогнать эти воспоминания. Она легла подбородком на поручень и смотрела, как корабль набирает скорость, рассекая волны. Интересно, что Сара собирается делать с «Руфиной» и фотографией? Сейчас картина находилась на корме. Почему бы не прокрасться туда и не спрятать ее в свой дорожный сундук? Нет, слишком рискованно, а ей сейчас надо сидеть тише воды ниже травы. Проще тонкими пальчиками выудить фотку из Сариной сумочки – наверняка носит с собой. Кто ей был больше нужен? Исаак или Олив? Трудно сказать, но схватила она эту фотку как талисман. Тереза почти не замечала других пассажиров, прогуливающихся по палубе перед закатом.
– Добрый вечер, – прервал ее мысли незнакомый мужчина.
Она вздрогнула и, не отрывая взгляда от горизонта, прихватила край вязаной шапочки, прикрывавшей черную поросль на голове. У нее не было никакого желания разговаривать.
– Как это все ужасно, – последовало замечание.
Он был англичанин, молодой и подтянутый. На поручне лежали его пальцы в черных волосиках.
– Скверная история, – продолжал он. – Мне следовало бы остаться, но не получилось. Нам пришлось закрыть консульство.
Тереза подняла голову. У незнакомца были голубые глаза и строгое лицо. Он чем-то напоминал героя приключенческой книжки. Чем-то озабоченный, он разговаривал словно сам с собой. Под глазами у него залегли тени, видимо от бессонницы, но при этом он поинтересовался, как она себя чувствует.
– Спасибо, все нормально, – постаралась она ответить на хорошем английском и поглядела через плечо. Гарольд и Сара еще не вышли из своих кают. Ей не хотелось, чтобы они застали ее беседующей с кем-то, хотя им до этого, скорее всего, нет никакого дела. Сара настаивала на прямом пути в Лондон, а Гарольд желал что-то затеять с Пегги Гуггенхайм в Париже. Им предстоял разрыв. Кажется, Тереза это понимала лучше, чем они сами. Она же стояла между ними тенью или обелиском, напоминавшим им о боли, персональной вине и угрызениях совести.
– А почему вы тогда не остались? – спросила она незнакомца.
– Бомбардировки. Ну и другие европейские страны, требующие нашего внимания. И все же. – Он прочистил горло. – Я думаю, это неправильно.
– Согласна.
– Как вас зовут? – спросил он.
Она промолчала, и на его усталом лице промелькнула улыбка.
– Ну, что ж. Понимаю. У вас есть акцент. Вы говорите по-испански?
– Да.
Кажется, она его заинтриговала. В наплечной сумке, с которой Тереза не разлучалась с тех пор, как они покинули финку, лежали письмо-приглашение Олив в художественную школу и телеграмма Пегги Гуггенхайм, выражавшая нетерпеливое ожидание следующей работы Исаака Роблеса. С учетом того, что Гарольд забрал ее документы, эти жалкие бумажки были последним, что у нее оставалось. Она потрогала сумку с мыслью, что потеряла бдительность из-за усталости, и тут же взяла себя в руки. На мгновение представив, как ее бросают за борт, уличив в том, что она выдала себя за другую, Тереза еще крепче вцепилась в поручень.
– Еще какие-нибудь языки знаете? – спросил мужчина и протянул ей карманную фляжку, из которой она неуверенно отхлебнула. Она призналась, что немного знает немецкий, что его еще сильнее заинтриговало. – А куда вы направляетесь?
– В Англию.
– А точнее?
– Лондон. Керзон-стрит.
– Прекрасно. У вас там семья?
– Родители.
– Ясно, – сказал он, но по его лицу было видно, что ответ его не убедил, и у Терезы внутри все оборвалось. – И чем же вы по приезде думаете заняться? – продолжал он ее поддавливать.
Тереза подозревала, что Гарольд и Сара, каждый по своим причинам, были бы рады от нее избавиться. Они уже сделали для нее достаточно, вывезя по документам дочери из Испании, чтобы только она не разболтала их секреты. Для них она была помехой, о которой они предпочли бы забыть. Как долго еще она может испытывать удачу?
– Пока не знаю. – Она решила, почему бы ей после всех обиняков один раз не сказать правду.
– Возможно, я смогу вам помочь. Если вы захотите помочь мне.
– Это как? – полюбопытствовала она. К тому времени испанский берег за его спиной окончательно исчез из виду.
– Приходите по этому адресу, – сказал он. – Когда сможете. Лучше всего в понедельник.
Тереза взяла визитную карточку и про себя прочла: Министерство иностранных дел, Уайтхолл, Лондон. Она понятия не имела, что это значит и как туда добраться, но побоялась спрашивать, а то еще он, того гляди, заберет свои слова назад. Она попыталась оценить его намерения. Что ему нужно? Ее тело? Как будто нет, но, с другой стороны, она уже знала, какими фальшивыми бывают англичане, как хорошо они умеют говорить прямо противоположное своим истинным намерениям.
Он воспользовался ее замешательством.
– Обещаю вам, ничего такого.
Тереза перевела взгляд на горизонт и мысленно представила себе картину, лежащую сейчас в недрах багажного отделения: Руфина с отрубленной головой и лев. Ты хотела ее спасти, а в результате она погибла. Тереза опустила взгляд на воду и вспомнила обещание, которое она дала над телом Олив.
– Уайтхолл, – произнесла она уже вслух. – Лучше в понедельник.
Он снова улыбнулся:
– Отлично. Надеюсь вас там увидеть.
И вот уже отзвучали удаляющиеся шаги. Она прошлась подушечками пальцев по визитке. Кремового цвета, тяжеленькая – чувствуется авторитет. Она перевернула ее лицевой стороной вверх. Только имя: Эдмунд Рид. Она тихо повторила вслух непривычное словосочетание, прежде чем убрать визитку в сумку. Не имея ни малейшего представления о том, что такое этот Уайтхолл и чем мистер Эдмунд Рид может ей помочь, она прекрасно понимала, что пути назад уже нет.
Все пассажиры разошлись по своим каютам. Сильно похолодало. Солнце почти скрылось, но Тереза все не уходила с палубы. Даже перестав чувствовать озябшие конечности, даже когда горизонт оказался во власти ночи, Тереза не покидала свой пост. Она всматривалась в темноту и разглядывала звезды, пока миноносец пробивал себе путь к английским берегам.
Послесловие
20
Я мгновенно узнала адвоката Квик. Это был тот самый худой человек в костюме, которого я видела на открытии выставки «Проглоченное столетие»; это он чрезвычайно пристально вглядывался в «Руфину и льва». Звали его Фредерик Парр. Без дальнейшего промедления он пригласил меня в свой офис и протянул мне толстую папку, завязанную сбоку красной лентой. У меня слегка задрожали руки; дыхание перехватило. Я хотела спросить его, каким образом он оказался на открытии тем вечером, – может быть, его пригласила Квик? а почему? – но я пребывала в слишком большом смущении, да и тяжесть папки в моих руках заставила меня держать рот на замке.
– По распоряжению мисс Квик никто не должен читать эти документы, кроме вас, – сказал Парр.
– Благодарю вас.
Я неуклюже положила папку в сумку и уже было вышла из офиса, чувствуя облегчение от того, что наше общение подошло к концу.
– Но это не единственная причина, по которой вы здесь, – продолжал мистер Парр. – Пожалуйста, мисс Бастьен, присядьте.
Я послушно вернулась, прошла по темно-зеленому ковру и опустилась в большое деревянное кресло перед столом адвоката. Обогнув этот обширный предмет мебели, Парр устроился напротив меня. Воздух между нами сгустился. Теперь я понимала, почему Квик наняла его для ведения своих дел: казалось, его совершенно не тревожит мое явное волнение. Этот адвокат прекрасно соответствовал своей должности. Он был сфинксом; его работа сводилась к исполнению воли клиента – и все. Он опустил глаза на документ, лежащий у него на столе.
– Мисс Бастьен, – произнес он, складывая тонкие пальцы так, чтобы они образовали готический свод. – Марджори упомянула вас в своем завещании.
Я расслышала и поняла сказанное им, но от меня как-то ускользало, что за этим стоит.
– Простите?
Парр моргнул, безучастный, словно ящерица. Снизу, из-за окна слышалось яростное гудение и бибиканье автомобилей.
– У нее был коттедж в Уимблдоне, – сказал он.
– Да.
– Она завещала его вам. Навсегда.
Вероятно, в какой-то момент я все-таки вышла из офиса на Брэд-стрит и побрела обратно к станции метро «Сент-Пол». Наверное, я шла медленно, поскольку мне было не по себе. Квик завещала мне свой коттедж. Я подписала какие-то бумаги. Все это переполняло меня. Когда, когда она приняла такое решение? И почему выбрала меня? Это было такое наследство, которого я и в жизни не могла себе вообразить.
Вероятно, я крепко прижимала к себе ее папку. По крайней мере, у меня в руках было что-то прочное: документально подтвержденный жест, который я все-таки могла осмыслить. Возможно, папка заключала в себе ответы на все мои вопросы. Видимо, я боялась, что меня ограбят, поэтому сидела в поезде, идущем в Клэпхем-Коммон, не открывая папки. Она жгла мне колени, но я должна была остаться одна, в тишине, и только тогда открыть ее.
Уж не знаю как, но я вышла на своей остановке и, едва взлетев по лестнице и вбежав в квартиру, я разорвала ленточку и начала читать. «Дорогая Оделль, это долгая история», – так начиналось письмо, которое я читала до самой полуночи. Здесь было все, что Квик когда-либо хотела мне сообщить, но не могла подобрать слова, чтобы сказать мне это в лицо. Люди, места, вечера, проведенные под необъятными андалузскими небесами. История Квик оказалась масштабнее и ярче, чем любой из плодов моего воображения. И когда я закончила читать – мои глаза покраснели, веки опускались от усталости, а голова разболелась, – я поняла кое-что еще. В этой папке, кроме всего прочего, было все, что Олив Шлосс хотела скрыть от остального мира.
Эта папка оказалась подтверждением непрерывного, благородного молчания Квик по поводу «Руфины и льва», входившего в противоречие с ее желанием рассказать историю Олив Шлосс прежде, чем стало бы совсем поздно. Дело в том, что на протяжении почти всего нашего знакомства с Квик она переживала кризис. Ее внутренний стержень уже не выдерживал нагрузки. Как же сильно должны были ее спровоцировать фотография Олив и ее брата, а также изображение «Руфины», которые она увидела столько лет спустя; каково это было – понимать лучше всех остальных, что собой представляет полотно, а при этом наблюдать, как его превращают в товар, лепят заново и снова приписывают Исааку.
Как Тереза Роблес она, безусловно, знала, что Олив хотела остаться неизвестной. Как Квик она чувствовала в этом несправедливость. И устранить противоречия между двумя ее «я» так и не удалось. Этот ужасный груз, а также воспоминания о том, что случилось в Испании в те последние дни, в сочетании с мощными обезболивающими, которые Квик принимала, несомненно, усилили ее галлюцинации и общую неспособность не ворошить прошлое. То, что Квик оставила мне в папке, объясняло, почему ее все время бросало от озадаченности к уклончивости. К жизни снова вернулась Тереза; обретенное вновь полотно слишком о многом свидетельствовало.
Я по-прежнему не знаю, была ли ее смерть случайной. Большую часть времени я полагала, что нет. Квик поняла, что никогда бы не смогла найти слова, чтобы описать травму последних дней жизни Олив. И можно предположить, что перед лицом такого агрессивного рака она решила, что, по крайней мере, может сама распорядиться завершением своей жизни, заблаговременно поручив адвокату передать мне папку. Я часто думаю об английской записной книжке Терезы; выброшенная Хорхе, вновь обретенная Олив, а теперь обнаруженная в этой папке мною. Похоже, она – как и я – всегда считала слово, написанное на бумаге, более простым способом понимания мира.
Квик не оставила Парру конкретных инструкций относительно того, что я должна была делать с этой папкой. Поэтому она так и лежала годами. В сущности, я так никому и не рассказала о том, что прочитала тем холодным ноябрем у себя под одеялом. Я даже не поднимала эту тему с Ридом, хотя, наверное, напрасно.
В папке также не содержалось подробной информации о том, что случилось с Квик по прибытии в Англию, но, вероятно, она приняла предложение Рида встретиться с ним в Уайтхолле. Полагаю, что, с ее знанием языков и связями Рида в Министерстве иностранных дел, она могла оказаться полезной для Великобритании в ту пору, когда мир с ревом и стонами приближался к мировой войне. В Испании начала сороковых нацистов хватало. И думаю, что Великобритания и Рид, в свою очередь, оказались полезными для нее. Благодарность порой принимает странные очертания. Например, является в виде красивого коттеджа в Уимблдонском парке.
В умении хранить секреты других людей я почти сравнялась с Терезой. Я так и не сказала Лори, что Квик вполне могла быть его тетей – тетей, которую он неоднократно встречал, не осознавая их подлинной связи. Наверное, я не хотела запускать какую-то цепную реакцию, не имея достаточного подтверждения, к тому же Квик умерла. Вероятно, Лори почувствовал бы себя хуже от такого запоздалого знания о других членах своей семьи. В папке Квик упоминала о связи Сары и Исаака, но не о беременности. Я знала, что Сара Шлосс – мать Лори, что она была беременна, когда вернулась в Англию, потому что об этом мне сказал Лори. Но можно было утверждать, что, учитывая временные рамки событий, Тереза (а значит, и Квик) не знала о беременности Сары, когда у той была связь с Исааком. Таким образом, Квик могла и не осознавать возможного родства Лори и ее брата.
Это, конечно же, оставляет без объяснений тот факт, почему в телефонной книге Квик был адрес Скотта и почему она интересовалась его матерью. Возможно, это как-то связано с ее собственным расследованием, которое она вела по поводу картины Лори, пока рак не стал отнимать у нее слишком много сил. Иногда я задаюсь вопросом: когда Квик посмотрела на Лори, узнала ли она в его лице черты своего брата? Или она видела в его чертах сходство с Гарольдом Шлоссом? А может, она вообще об этом не думала? Так или иначе, у нее никогда не вызывало большого энтузиазма, что Лори был моим парнем.
Нужно было только еще раз взглянуть на фотографию Исаака Роблеса, чтобы разглядеть сходство между ним и Лори; однако у Гарольда тоже были темные волосы. Отцовство Лори по-прежнему остается под вопросом. Порой я думаю, что, возможно, и сам Лори это подозревал, учитывая то, как уклончиво говорила Сара о его отце. И все же я никогда не забуду, как он попросил у Рида копию фотографии Исаака Роблеса.
Некоторые полагают, что я напрасно хранила молчание все эти годы. Все же те редкие картины Исаака Роблеса, которые появляются на рынке, продаются за астрономические суммы. Олив Шлосс заслуживала своего триумфа как художник, а Лори заслуживал того, чтобы узнать всю историю целиком. Однако существует ли такое явление, как вся история целиком, или триумф художника? Существует ли единственно верный способ смотреть сквозь стекло? Все зависит от того, как падает свет. Тереза Роблес стала свидетельницей того, какую пользу может принести анонимность, да и я в этом убедилась, читая историю Олив. Насколько я понимаю, ей очень нравился псевдоним. А самым главным для нее всегда была работа.
Теперь «Руфина» висит не где-нибудь, а в Национальной галерее на Трафальгарской площади, за огромными львами, где меня как-то раз поджидала Синт в новой дубленке. Проведя несколько лет в частной коллекции, картина снова оказалась на аукционе и тогда уже была приобретена для британского народа, поскольку галерея приняла решение покупать больше произведений искусства двадцатого века. Мадридский Прадо изо всех сил боролся за обладание «Руфиной», и Рид, наверное, с некоторым злорадством следил за тем, как картина от них уплыла. Он ведь так и не забыл, как Прадо не предоставил ему для временного экспонирования Гойю. Фотографию вернули в Прадо, хотя так и осталось загадкой, как она вообще туда попала. Могу только предполагать, что Сара вернула ее в Национальный музей Испании в ложной попытке возродить у них интерес к Исааку Роблесу.
Период после смерти Квик был довольно странным. В Скелтоне выставку «Проглоченное столетие» сочли успешной, и Рид испытывал удовлетворение, ведь проект принес институту внимание и выгоду. Джерри все-таки продал дом Сары, а значит, Лори лишился крыши над головой – в то время когда над моей головой крыша появилась. Продажа «Руфины и льва» обрубила связи Лори с прошлым его матери, с Джерри; в общем, со всем этим. По крайней мере, он на это надеялся, ведь искусство неохотно подчиняется человеческому желанию. Мне кажется, такая картина наложила на Лори свой отпечаток, даже если он сам этого не ощущал. Часть средств от продажи «Руфины» Лори потратил на поездку в Америку. Он пригласил меня, но я осталась в Лондоне, потому что хотела быть в доме Квик и продолжать работу в Скелтоновском институте.
В конце концов Лори не вернулся.
Надо сказать, что благодаря эластичности молодости кожа растягивалась легко. Сперва Лори звонил мне из Нью-Йорка каждую неделю, чтобы сказать, как скучает по мне, спросить, почему я не приезжаю, – но я была там, где хотела быть, и, факт оставался фактом: я тосковала по Лори не так сильно, как тосковала бы по своей работе. Он велел мне продолжать писать, вот я и писала. Конечно, я бы предпочла, чтобы мне не пришлось выбирать между писательством и любовью, ведь зачастую я не отделяла одно от другого.
Для меня наступило время новых переживаний, но при этом я совсем не обладала старым опытом, который мог бы подстелить мне соломки в случае непредвиденных последствий. Моя жизнь представляла собой бобовый росток, а я была Джеком, и росток поднимался все выше и выше, пышный, грандиозный, с такой скоростью, что я уже с трудом за него цеплялась. Я любила и потеряла любовь; я обрела новый творческий заряд и чувство причастности. И случилось что-то более глубокое, более темное, через которое всем нам приходится пройти – а если мы еще не прошли, то это нас ждет, – тот неизбежный момент, когда мы понимаем, что мы остались одни.
Вероятно, мне не приходилось выбирать. Вероятно, это была двойственность, которую я сама себе устроила. Тем не менее звонки становились все более редкими, а потом прекратились вовсе.
В тот день, когда я отправилась в коттедж Квик с ключами, я взяла с собой и Синт, и Памелу. Дом был примерно в таком же состоянии, в каком я застала его тем вечером, когда медбратья вынесли Квик на носилках. В воздухе все еще чувствовался слабый запах ее аромата – диоровского «Саважа». Было холодно. Отопление было отключено, а уже почти наступил декабрь. Я ожидала увидеть физиономию ее кота, но кот сбежал.
Мы с подругами бродили из комнаты в комнату. Коттедж был не так уж велик. Четыре комнаты наверху – три спальни и ванная, в которой ужасно мерзнешь зимой, поскольку там непропорционально большое окно с одинарным стеклом, а повсюду холодные плитки. У Квик было не так уж много добра. Простые кровати, нарядные ковры, потрескавшиеся потолки. В комнате, которая, как я понимаю, была ее кабинетом, она поставила небольшой стол прямо под окном, выходившим в сад. На столе стояла печатная машинка – именно на ней Квик и напечатала содержимое папки. Я взглянула на машинку – такое ощущение, что и она взглянула на меня.
С тех пор я не давала этой машинке и дня передышки.
Когда меня просят оглянуться в прошлое и рассказать о моих собственных книгах, я понимаю, что целью всей моей жизни было попытаться понять, что произошло, когда я начала работать с Марджори Квик. Все началось, когда я написала надгробную речь в ее память. Темы, стиль, очертания моих произведений – все это начало формироваться в тот короткий период моей жизни. То, что я пишу, является постоянной попыткой изменить структуру того, как однажды изменили структуру меня самой.
Я часто посещала Национальную галерею, в особенности чтобы посмотреть на «Руфину и льва», постоять вместе с публикой, восхищаясь непреходящей мощью картины. То, что Тереза планировала много лет спустя, в той или иной форме стало реальностью. И все же, глядя на сестер в последнее время, я стала понимать, что под этими мазками скрывается другая история – история, которая отчасти является и моей. Тело одной женщины похоронено у корней оливкового дерева. Другая женщина бежит навстречу неизведанным водам. А потом появляюсь я.
Полотно «Руфина и лев», вновь обретенное в 1967 году, было связано и с моим собственным пробуждением: с моим постижением Квик, с Синтией и ее ребенком, с моими отношениями с Лори, с растущей уверенностью в моих писательских способностях. Картина запустила бомбы замедленного действия, продолжавшие взрываться, – иногда мягко, иногда с невероятной силой, – по мере того, как шли десятилетия.
И в прошлом году я ощутила, как во мне вызревает вопрос, такой же упрямый, как и лев, когда он пригвождает жертву своим взглядом и не дает ей уйти. Годами я наслаждалась скрытой девичьей тайной, этой дополнительной привилегией, волшебным секретом девятнадцатилетней девушки, пишущей в мансарде дома в Испании, который снимал ее отец. И мне стало интересно: если кто-то посмотрит на Руфину, на меня, поверит ли он в такое? Именно это новое любопытство – а вовсе не моя с таким трудом добытая уверенность в себе – подстегнуло меня сесть за печатную машинку на этот раз.
Хотя мне еще предстоит услышать некий коллективный ответ на мой вопрос, я вполне удовлетворена собственным ответом. Потому что если этот опыт меня чему-то и научил, то следующему: в конечном итоге произведение искусства имеет успех только в том случае, если его создатель – перефразируя Олив Шлосс – верит в то, что сам приносит в эту жизнь.
Оделль Бастьен, Уимблдон, 2002Библиография
Искусство
• Бергер, Джон. «О взгляде» (Райтерз энд ридерз паблишинг ко-оп, 1980).
• Бернье, Розамунд. «Матисс, Пикассо, Миро – какими я их знала» (Синклер Стивенсон, 1991).
• Бернье, Розамунд. «Некоторые из моих жизней» (Фаррар, Страус & Жиру, 2011).
• Гуггенхайм, Пегги. «Не из этого века: признания пристрастившейся к искусству» (Дойч, 1980).
• Мэнкофф, Дебра Н. «Осторожно! Женщины-художники за работой» (Меррелл, 2012).
• Хук, Филип. «Завтрак у Сотбис» (Пенгуин, 2013).
• Чедвик, Уитни. «Женщины, искусство и общество» (Темз энд Хадсон, издание пятое, 2012).
Лондон
Рид, Джейн. «Девушка в городе: как жить в Лондоне – и получать от этого удовольствие!» (Тандем, 1965).
Испания и гражданская война
• Бакли, Генри. «Жизнь и смерть Испанской республики: свидетель гражданской войны в Испании» (И. Б. Таурис, 2014).
• Баркер, Ричард. «Скелеты в шкафу, скелеты в земле: репрессии, преследования и унижение в маленьком андалузском городе. Влияние гражданской войны в Испании на человеческую личность» (Суссекс академик пресс, 2012).
• Вулси, Геймел. «Другое королевство смерти» (1939).
• Гарсиа Лорка, Федерико. «Цыганское романсеро» (1928).
• Грэм, Хелен. «Война и ее тень: гражданская война в Испании и долгое двадцатое столетие» (Суссекс академик пресс, 2012).
• Казанова, Хулиан. «Краткая история гражданской войны в Испании» (И. Б. Таурис, 2012).
• Кестлер, Артур. «Диалог со смертью» (1942).
• Ли, Лори. «Мгновение войны» (Викинг, 1991).
• Ли, Лори. «Как я вышел из дома одним летним утром» (1969).
• Престон, Пол. «Испанский холокост» (ХарперПресс, 2011).
Тринидад и опыт жителей Карибских островов в Лондоне
• Брейтуэйт, Ллойд. «Студенты из вест-индских колоний в Великобритании» (UWI Пресс, 2001).
• Даторн, О. Р. «Клецки в супе» (Касселл, 1963).
• Джеймс, С. Л. Р. «Черные якобинцы» (Мартин, Секер & Варбург, 1938).
• Лэмминг, Джордж. «Радости изгнания» (Майкл Джозеф, 1960).
• Миллер, Кей (ред.) «Новая карибская поэзия: антология» (Карканет, 2007).
• Миттельхольцер, Эдгар. «Карибский взгляд» (Секер & Варбург, 1958).
• Найпол, В. С. «Мигель-стрит» (Дойч, 1959).
• Селвон, Сэм. «Одинокие лондонцы» (Алан Уингейт, 1956).
• Стюарт, Андреа. «Сахар в крови» (Портобелло, 2012).
• Тэджфел, Генри и Джон Доусон. «Разочарованные гости». (OUP, 1965).
• Хиндс, Дональд. «Путешествие к иллюзии: из Вест-Индии в Великобританию» (Хейнеманн, 1966).
• Чемберлен, Мэри. «Нарративы изгнания и возвращения» (Сент-Мартинс пресс, 1997).
• Шварц, Билл. «Вест-индские интеллектуалы в Великобритании» (MUP, 2003).
Радио
«Радио 4» (2015): «Поднимая планку: 100 лет черного британского театра и кино», ведущий Ленни Генри – в частности, 2 эпизод; «Карибские голоса» – писатели и актеры с Карибских островов, приехавшие работать в Лондон.
Кино
• «Лондон – современный Вавилон» (режиссер Джульен Темпл, 2012).
• «Проект Стюарта Холла» (режиссер Джон Акомфра, 2013) – ключевые события внутренней и внешней политики, такие как миграция из Вест-Индии в Великобританию, Суэцкий кризис, восстание в Венгрии, рождение молодой контркультуры, движение за права человека и война во Вьетнаме, а также неоднозначные впечатления Холла от его встречи с «британской идентичностью» в качестве иммигранта послевоенной поры.
• «Сражаясь за короля и империю: карибские герои Великобритании» – документальный фильм «Би-би-си-4», продюсеры: Марк Уодсворт и Дебора Хобсон из The-Latest.com, впервые показан в мае 2015 г., создан на основе документального фильма «Разделенные расой, объединенные войной», также производства The-Latest.com.
Благодарности
Франческе Мейн, Меган Линч и Дженнифер Ламберт за то, что сделали это возможным
Джульет Машенс, видевшей меня насквозь
Саше Раскин и Саре Мэннинг, замыкавшим шествие
Профессору Мэри Чемберлен за то, что уделила мне время и на многое раскрыла глаза
Колину Маккензи, поделившемуся со мной глубокими познаниями в области искусства
Профессору Патриции Мухаммед (Вест-Индский университет, Тринидад) за то, что щедро консультировала меня о языке Оделль и Синтии
Гейл Брэдли, которая тщательно отшлифовала мой текст, – любые неточности конечно же прошу отнести на мой счет
А также:
Элис О’Рейли, Тизлу Скотту и моей семье; менее очевидными, но столь же важными средствами вы помогли мне написать этот роман
и
Пипу Картеру, за все
1
Район на юго-западе Лондона.
(обратно)2
Американ Джеймс Макги (р. 1972) – геймдизайнер из США, прославившийся благодаря разработке компьютерных игр American McGee’s Alice и Alice: Madness Returns. В данном случае Страшила – персонаж игры.
(обратно)3
Искусство побеждает все (лат).
(обратно)4
Бомбардировка Великобритании нацистской Германией в период с 7 сентября 1940 г. по 10 мая 1941-го, часть Битвы за Британию. Были убиты более 40 тысяч мирных жителей. Большое количество домов в Лондоне были разрушены или повреждены.
(обратно)5
Железнодорожная станция и вокзал в Лондоне.
(обратно)6
Вымышленное поместье, находившееся во владении Фицуильяма Дарси, героя романа Джейн Остин «Гордость и предубеждение».
(обратно)7
Джерард Мэнли Хопкинс (1844–1889) – английский поэт, один из крупнейших признанных новаторов в литературе XIX в.
(обратно)8
Эзра Паунд (1885–1972) – американский поэт, переводчик, критик, редактор. Одна из ключевых фигур в английской и американской литературе XX в.
(обратно)9
Квик (англ. quick) – быстрый, проворный.
(обратно)10
Битва при Пашендейле (третья битва при Ипре) (11 июля – 10 ноября 1917 г.) – одно из крупнейших сражений Первой мировой войны между союзными (под британским командованием) и германскими войсками.
(обратно)11
Писатели Нэнси Митфорд и Ивлин Во, известные остроумцы и близкие друзья, оставили обширную переписку.
(обратно)12
Дочь (бходжпури). Официальным языком Тринидада является английский, но многие жители используют также индоарийский язык бходжпури и тринидадский креольский на основе английского.
(обратно)13
Уна Марсон (1905–1965) – активистка феминистического движения с Ямайки, поэт, драматург, автор просветительских программ для Би-би-си.
(обратно)14
Глэдис Линдо – поэт, активистка, куратор программ Би-би-си «Карибские голоса» на Ямайке.
(обратно)15
Констанс Колльер (1878–1955) – британская актриса и педагог.
(обратно)16
Ежегодный справочник дворянства.
(обратно)17
Кинотеатр в Порт-оф-Спейн.
(обратно)18
Деревянное здание, построенное в 1861 г. и названное в честь принца Альфреда. Место проведения концертов, карнавалов и других развлекательных мероприятий.
(обратно)19
Пятый фильм о суперагенте британской разведки Джеймсе Бонде.
(обратно)20
Криминальная комедия, снятая Майклом Уиннером в 1967 г.
(обратно)21
Третий фильм «Бондианы».
(обратно)22
Многолетнее растение семейства имбирные.
(обратно)23
Амрита Шер-Гил (1913–1941) – индийская художница, картины которой сравнивают с полотнами Фриды Кало.
(обратно)24
Мерет Оппенгейм (1913–1985) – немецко-швейцарская художница-сюрреалистка, снискавшая мировую известность.
(обратно)25
Габриэль Мюнтер (1877–1962) – немецкая художница и график, представительница экспрессионизма.
(обратно)26
Дерьмо! (нем.)
(обратно)27
Меня зовут Тереза Роблес. – Меня зовут Исаак Роблес. – А меня Олив Шлосс (исп.).
(обратно)28
Герой американских комиксов, созданный художником-карикатуристом Элзи Крайслером Сегаром и впервые появившийся в серии ежедневных комиксов в «Нью-Йорк Джорнал» в январе 1929 г.
(обратно)29
Иностранец (исп.).
(обратно)30
«Бульвар Сансет» – фильм-нуар американского режиссера Билли Уайлдера о трагедии забытых звезд Голливуда.
(обратно)31
Сан-Тельмо – район Буэнос-Айреса.
(обратно)32
Оскар Кокошка (1886–1980) – австрийский художник и писатель чешского происхождения, крупнейшая фигура австрийского экспрессионизма.
(обратно)33
Эрнст Людвиг Кирхнер (1880–1938) – немецкий художник, график и скульптор, представитель экспрессионизма.
(обратно)34
Густав Климт (1862–1918) – австрийский художник, график и книжный иллюстратор; лидер Венского авангарда рубежа веков.
(обратно)35
Пауль Клее (1879–1940) – немецкий и швейцарский художник, график, теоретик искусства, одна из крупнейших фигур европейского авангарда.
(обратно)36
Район в Центральном Лондоне, к востоку от Гайд-парка.
(обратно)37
Ты нужен сеньоре (исп.).
(обратно)38
Город в Стране Басков, на севере Испании, административный центр провинции Бискайя.
(обратно)39
Мать моя! (исп.)
(обратно)40
Большой талант (исп.).
(обратно)41
Я влюблена (исп.).
(обратно)42
Олигарх, цыган (исп.).
(обратно)43
Гарольд, это ты? (нем.)
(обратно)44
Церковь Святой Руфины (исп.).
(обратно)45
В амфитеатре (исп.).
(обратно)46
Мюриэл Сара Спарк (1918–2006) – литературный критик, писательница, при жизни вошедшая в число классиков английской литературы, за мастерство и заслуги перед Отечеством удостоенная звания дамы-командора ордена Британской империи.
(обратно)47
Городской район Дублина в Ирландии, находится в административном графстве Дублин.
(обратно)48
Ин-октаво (от лат. in octavo – в восьмую долю листа) – формат, который составляет восьмую часть листа бумаги.
(обратно)49
Известная международная сеть розничной торговли с богатейшей историей.
(обратно)50
Сеть центров, открытых в 1964 г. по инициативе леди Хелен Брук, чтобы консультировать молодежь по вопросам контрацепции.
(обратно)51
Фрэнсис Элиза Ходжсон Бернетт (1849–1924) – английская писательница и драматург, автор всемирно известной повести «Таинственный сад».
(обратно)52
Бог ты мой (исп.).
(обратно)53
Хорошее вино. Благослови, Господь (исп.).
(обратно)54
Я хочу слышать саму грацию! (исп.)
(обратно)55
Песни (исп.).
(обратно)56
Давай! (исп.)
(обратно)57
Фейерверк! (исп.)
(обратно)58
Черт! (исп.)
(обратно)59
Бесстрастие (букв.: холодная кровь) (фр.).
(обратно)60
Популярный в Латинской Америке вид песочного печенья.
(обратно)61
Каникулы (исп.).
(обратно)62
Непросеянная мука с отрубями (исп.).
(обратно)63
Гонсало Кейпо де Льяно и Сьерра – испанский генерал, один из руководителей восстания 1936 г. Участник гражданской войны в Испании 1936–1939 гг. на стороне франкистов.
(обратно)64
Энид Мэри Блайтон (1897–1968) – популярная британская писательница. Наиболее успешные серии – детективы для подростков.
(обратно)65
Трехарочная арка, соединяющая Трафальгарскую площадь с Мэлл, которая идет через Сент-Джеймсский парк к Мемориалу Виктории и Букингемскому дворцу.
(обратно)66
«Hamper и hamper» – «большая емкость или корзина», но также – «стеснять, задерживать, препятствовать» (англ.).
(обратно)67
Turn – основные значения – «поворот, поворачивать/ся» (англ.), но (в особенности, в сочетании с различными предлогами) и существительное, и глагол имеют огромное количество других значений.
(обратно)68
Ономатопея – (от греч., onoma, atos – имя, и poieo – создавать). Образование слов путем звукоподражания.
(обратно)69
Frizz и sludge, а также glide и bumblebee – «завиток» и «слякоть», «скользить» и «шмель» (англ.).
(обратно)70
Квентин Крисп (1908–1999) – английский писатель и актер, видный деятель британского гей-сообщества.
(обратно)71
Около 1,5 метра в длину и 1,2 метра в высоту.
(обратно)72
Дорогая (нем.).
(обратно)73
Успокойтесь, сеньорита (исп.).
(обратно)74
Треп, уворованный, грубоватый, блин, я умираю с голоду, жуть, эгоистичный (англ.).
(обратно)75
Острые свиные сардельки (исп.).
(обратно)76
Батальоны (исп.).
(обратно)
Комментарии к книге «Муза», Джесси Бёртон
Всего 0 комментариев